Юность от Вязьмы до Феодосии

Юность от Вязьмы до Феодосии

К СЕРИИ ПУБЛИКАЦИЙ ВСЕРОССИЙСКОЙ МЕМУАРНОЙ БИБЛИОТЕКИ

5

К СЕРИИ ПУБЛИКАЦИЙ ВСЕРОССИЙСКОЙ

МЕМУАРНОЙ БИБЛИОТЕКИ

Для страны, которая переживает (и, надеюсь, переживёт) так затянувшуюся, всемертвящую коммунистическую диктатуру, одна из главных духовных целей — сохранение памяти о своём истинном прошлом, без чего нельзя восстановить самих себя духовно. Усилия коммунистических властей от первого дня их господства направлены были на уничтожение вещественных памятников, подлинных исторических документов, личных свидетельств и особенно — самих носителей этой памяти, сугубо — людей выдающихся способностей, не поспешивших поддаться режиму. В СССР это планомерное жестокое уничтожение достигло зловещих успехов, но советским властям удавалось даже захватывать или раскрадывать хранилища документов, сформированные после революции за границей, либо попавшие туда из Советского Союза во 2-ю мировую войну.

В таких условиях один из существенных способов сохранить связь с прошлым — собирать письменные воспоминания старых людей, независимо от того, досталась ли им в жизни заметная историческая роль или рядовая. Всякий человек, кто долго жил, был непременно свидетелем или участником неповторимых событий, происшествий, обстоятельств, и доносит до нас какую-то хоть частицу, а часто целые пласты — эмоционального воздуха эпохи, языка, быта, людских наружностей и психологии.

Внутри СССР такие воспоминания немало писались и, безусловно, некоторые сохраняются по сегодня, сохранятся для будущего, однако множество их сожжено самими авторами в страшные годы. В эмиграции таких воспоминаний совсем не мало. Часть их уже напечатана — иных известных лиц, также и малоизвестных. Но, по скудости эмигрантского житья, большинство мемуаристов писало просто для своих детей и внуков. Многие же эмигранты не находили в том цели, или времени для того — и вообще ничего не записали, и умерли так.

6

Мы дважды обращались к эмигрантам с призывом писать и присылать мемуары: в 1974 — к свидетелям революции и гражданской войны, в 1977 — и к тем, кто моложе, о разных периодах советской и эмигрантской жизни. Для старых поколений это было уже поздно: большинство видных и невидных участников почили. Но и то, что удалось собрать, несколько сот больших и малых рукописей, — составляет большую ценность при наших прежних провалах и потерях. Всероссийская Мемуарная Библиотека предназначена сохранить эти рукописи для будущей России, где получит, конечно, новый прилив их.

Некоторые присланные рукописи выделяются своей яркостью, даже увлекательностью, неожиданным углом зрения или описанием полностью утраченного ныне, — и мы уже теперь начинаем публиковать их в серии "Наше недавнее". Она будет выходить непериодически, каждый том — отдельного автора, иногда двух-трех вместе. Наряду с эмигрантами мы будем печатать и воспоминания людей, живущих в СССР или живших там безвыездно до смерти. В серию будут включены также и давно написанные, но никогда не напечатанные воспоминания видных деятелей дореволюционной России (либо напечатанные только на иностранных языках).

Разумеется, читатель простит мемуаристам безыскусность языка, несовершенство композиции, весьма разную степень подробности или общности в отрезках времени, при смене тем, даже разрывы повествования — как складывалась жизнь и как вспоминалась потом. Беспритязательность и честность воспоминателей, простота их речи — лишь оттеняют достоверность и содержательность сообщаемого и вызывают в ответ благодарность, что они оставили нам эти свидетельства.

А. Солженицын

Август 1983

Часть1. Детство в деревне

Ранняя память

7

РАННЯЯ ПАМЯТЬ

Моя память начинается с 1905 года. Помню отрывисто, что летом 1904 года мы, дети, были у бабушки Софии Михайловны Гейден в имении Глубоком, Опочецкого уезда, Псковской губернии.

Следующее, что я помню, как мы остались на зиму в Глубоком из-за Японской войны. Помню деревянную и ледяную горку, построенную перед домом, и катание на коленях наставника моего старшего брата, англичанина Halward'a. Хотя нам, детям, всегда нравилось быть у бабушки, я даже тогда любил Хмелиту, наше имение в Смоленской губернии, такой глубокой любовью, что все спрашивал, отчего мы не возвращаемся домой. Ответ моей гувернантки англичанки Mrs. Tidswell был всегда тот же: „railway strike". Мысленно я переводил это на русский — „железнодорожный удар", и никак не мог понять, кто „бил" железную дорогу.

Помню, что бабушка, ее сестра Мария, моя тетка Катя Яковлева и все окружающие плакали. Единственное, что я помню, — слово „Цусима" было на всех устах. Отчего все плакали, я не понимал, только много лет спустя узнал, что бабушкин любимый племянник князь Сергей Владимирович Дондуков-Корсаков, был лейтенантом на броненосце „Князь Суворов" и погиб при Цусиме.

Но наконец весной мы вернулись в Хмелиту. Первое, что я сделал, побежал к стаду во время дойки.

С самого детства у меня было два неразлучных друга: Васька, сын скотника Андрея, на год старше меня, и — тоже Васька — Савкин, на два года старше меня, сын Ивана Савкина, нашего кучера. Мы постоянно играли, придумывая игры, где сами были коровами или лошадьми.

Моего деда Петра Александровича Гейдена я мало помню. Летом 1907 года мы снова были в Глубоком, вероятно, как всегда шесть недель, с конца мая до начала июля. Помню одну прогулку с

8

дедушкой на большой двор перед конюшней, где паслось „ангельское" стадо коров, которым он очень гордился. Подошел скотник говорить с дедом. Когда он ушел, я помню, дедушка обратился ко мне и сказал:

— Ты очень неучтивый. Когда подошел скотник, ты должен был снять шапку и ему поклониться раньше, чем он тебе. Он тебя старше, кто бы он ни был. Разница между людьми только в том, что они или управляют или служат, и те, кто управляют, должны уважать тех, кто им служит, в особенности, если они их старше. Помни всегда, что вежливость твой долг. Это твоя единственная привилегия.

Хотя мне не было и 5 лет, эти слова отпечатались в моем уме навсегда. Моя английская гувернантка очень уважала моего деда и всегда мне долбила, что дед был исключительный человек и что я должен быть им горд.

В ту осень дедушка умер от воспаления легких. Моя мать, боготворившая деда и единственная дочь его, очень горевала. После его похорон в Глубоком мы все уехали за границу, в Рим. Очень хорошо помню часть поездки. Помню, как в Швейцарии поезд шел вдоль речки, по ту сторону которой бежала дорога. На дороге вдруг появился автомобиль, первый в моей жизни. Он был белый, двухместный, открытый, в нем сидели два человека в больших очках. Окно вагона было открыто. Я высунулся, чтобы лучше видеть, — и при криках гувернантки, что мне попадет уголь от паровоза в глаз, ее не послушал. У меня на голове была соломенная летняя шляпа английских матросов. Автомобиль вдруг нырнул под мост, и я высунулся еще дальше. Ветер подхватил шляпу, она сорвалась с моей головы и медленно спланировала в речку. Меня побранили, и гувернантка заставила меня надеть ночной колпак. Это было ужасное оскорбление.

Помню, ночью меня разбудила гувернантка и заставила посмотреть в окно. До сих пор помню впечатление от наклонной башни Пизы. Против темного неба башня казалась мне будто сделанной из белого сахара.

Русских тогда в Риме было много: Родзянки, Исаковы, Урусовы, Барятинские и т.д. Мы каждый день гуляли в саду в Пинчио. Моя любовь к камням набивала мои карманы кусочками мрамора всех цветов. Помню, по пути домой — мы жили на виа Систина, у церкви Тринита дел Монте — была маленькая лавочка, где старик полировал камни. Помню, как я мечтал, чтобы он отполировал мои куски мрамора. Гувернантка сказала, что я должен сам к нему пойти и попросить, и узнать, сколько это будет стоить. Как видно, я тогда говорил по-итальянски, теперь ни одного слова не знаю. Я со стариком подружился, и он полировал все камни, что я ему приносил, и не хотел брать денег. Это очень сердило мою гувернантку.

В то время мой дядя Сережа Сазонов был посланником при

9

Ватикане. Поэтому нам разрешалось играть в Ватиканском саду. Там в огромной клетке разгуливали два льва. Они меня очень интересовали. Я раз смотрел на них, когда ко мне подошел человек в белой рясе и тюбетейке и спросил, как нравятся мне его „тигры". Я ответил: „Это совсем не тигры, а львы". — „Отчего тогда у них нет гривы?" — „Потому что это абиссинские львы. "У меня была книга с фотографией абиссинских львов, у которых не было грив. — „Ах, ты прав, мне их подарил негус абиссинский Менелик." В этот момент подбежала моя гувернантка, которая, как многие англичане, терпеть не могла католиков, но имела уважение к власти. Она сказала мне по-английски: „Как ты смеешь противоречить Папе, стань на колени и целуй ему ногу." Я стал, но он меня поднял и сунул мне кольцо поцеловать и, кажется, благословил. Это, оказалось, был Папа Пий X. По дороге Mrs. Tidswell сказала: "Папа думает, что он всегда прав, это неверно, но не тебе ему это говорить".

Мои родители тогда занимались модным спортом — полетами на воздушных шарах. Однажды нас разбудили на рассвете, чтобы видеть первый полет летчика de la Grange над римским ипподромом. Помню, что аэроплан его напоминал мне бумажного змея. После нескольких неудачных попыток он наконец снялся и пролетел не выше 50 футов над землей полтора раза кругом поля. Мой отец потом нам говорил, что летчик должен был спуститься потому, что хотя было так рано и холодно, мотор почти его сжарил.

Из Рима весной мы через Зальцбург и Берлин вернулись прямо в Глубокое и остались до осени, потому что ожидалось много гостей на поминную в годовщину смерти дедушки. Наехало масса народу, между ними Столыпин с женой (он был другом моего деда), Петрункевич, граф Фредерикс. Помню только, что Столыпин показался мне великаном и напугал меня, подняв на руки и сказав: „Ты на своего дедушку будешь похож, не забывай его!" На следующий день почти все уехали, осталось только человек тридцать. В Глубоком было два дома: летний, очень большой, деревянный, построенный прапрадедушкой князем Никитой Ивановичем Дондуковым-Корсаковым, и второй, поменьше, каменный. Кроме того, в парке был третий дом, который почему-то назывался „Николаевский". Когда было много гостей, то некоторые жили в третьем.

Ночи были холодные осенью и бабушка велела затопить печки в большом доме. Мой дед, оказывается, предупреждал никогда не топить печки в большом доме, потому что трубы старые, печки уже десятки лет не топились, и это было опасно.

На второй день после панихиды мы, дети, сошли в столовую к раннему завтраку. Там уже сидели за столом тетя Катя Яковлева и тетя Наташа Фредерикс. Мы уселись за столом. Дверь в большую гостиную была открыта, и вдруг тетя Наташа сказала: „Отчего в гостиной дым?" Тут вбежал камердинер, крича: „Пожар! Горит дом!"

Нас, детей, сейчас же выпихнули на большую песчаную площад-

10

ку перед домом. Был прекрасный солнечный день. Я увидел нашу очень миленькую горничную, до сих пор ее помню, Агни (она была финнка), стоящую в окне нашей детской комнаты на третьем этаже, с умывальником в руках. Ясно помню его летящим. Я был убежден, что он разобьется, но умывальник упал на песок и ничего не случилось. Меня не умывальник беспокоил, а Агни. Я наверно в нее был влюблен, потому что до сих пор помню, как я волновался, что она сгорит!

Глубоковский дом стоял на крутой горе над Глубоковским озером. Гора эта была по крайней мере 200 футов в вышину. Озеро было с версту поперек и 2, 5 версты в длину. Ближайшая деревня была Паново на другой стороне озера, версты 2, 5 от дома. Другая деревня — Нечистое, в конце озера направо, верстах в 3-х.

Я совершенно не знаю, кто и как дал тревогу. В Глубоком, как и в большинстве деревень, был только один ручной насос. Внизу под горой был насосный домик, который качал воду из озера для дома. Конечно, спасти дом было совершенно невозможно. Но через полчаса или немножко больше все из Панова и Нечистого — мужчины, женщины и дети, все глубоковские рабочие появились с ведрами и баграми. Крестьяне устроили две гусеницы от озера, и передавали ведра от одного к другому по невероятно крутому обрыву.

Но самое замечательное, что эта масса крестьян и рабочих без наставления и без суеты кидалась в дом и выносила мебель, картины, вещи.

Дом горел как свеча. Не зная глубоковского дома, трудно понять то чудо, которое они совершили.

В начале столетия было два больших двухэтажных дома. В сороковых годах мой прадед соединил эти два дома третьим и затем прибавил третий этаж. Повсюду были лестницы, не только внутри, но и снаружи, было четырнадцать балконов. Комнаты были на разной высоте, со ступеньками между ними. Это было похоже на лабиринт.

Тем не менее — ни одного стула, ни дивана, ни картины, ни миниатюры, ни книги не сгорело. Колоссальный рояль вынесли два человека. В бывшем кабинете моего деда были четыре резные деревянные колонны, которые поддерживали потолок, и их спасли. Единственное несчастье была горящая балка, которая упала на рояль, и повар, скидывая ее, опалил себе волосы и усы, но даже рук не обжег.

К вечеру от дома остался только пепел. Большая лужайка через подъезд в парке была завалена вещами. Все деревья в соседстве с домом обгорели. Бабушка была в отчаянии, она винила себя за пожар. Против дома на лужайке стояла большая береза. На верхушке было укреплено колесо, там аисты устроили гнездо. Они прилетали несколько десятков лет, ежегодно. Они были там в 1907 го

11

ду, но в 1908 их почему-то не было в первый раз. На следующий год они вернулись.

После пожара всю картинную галерею в 130 картин отвезли в Хмелиту. Картины были собраны прапрадедушкой, князем Никитой, когда он был Председателем Академии Художеств. Они в большинстве были Голландской, Фламандской и Итальянской школы 16-го и 17-го века, но из знаменитых художников было только три: сцена из греческой мифологии, писанная Джорджоне, „Святая Цецилия" Гвидо Рени и портрет старика Рафаэля Менгса. По теперешним временам, и все остальные картины, вероятно, были бы очень ценными. Был также один Коро, купленный позднее. У меня до сих пор осталось четыре миниатюры начала 19-го века, копии со знаменитых картин Рафаэля и Луиджи, а также семейные миниатюры предков.

Мебель свезли в колоссальный амбар. Бабушка в благодарность Панову и Нечистому раздала всю ее этим двум деревням.

Мы вернулись в Хмелиту.

Хмелита

11

ХМЕЛИТА

Чтобы понять, как и почему мы жили в разных деревнях, нужно объяснить историю семьи, по крайней мере начиная с прадедов и прабабушек.

Мой пра-пра-прадед Николай Степанович Волков был женат на Грибоедовой. Прапрадед Степан Николаевич Волков был женат на Муромцевой. Его сын Николай Степанович женился на Наталии Дмитриевой-Мамоновой. Николай Степанович начал свою карьеру в лейб-гусарском полку, служил под Паскевичем в Польше и кажется на Кавказе. Он отличился и был произведен в генерал-майоры, когда ему было 32 года. В 1835 году он был назначен Пензенским губернатором и в 1846 году Наместником Польским.

Его такт и шарм угомонили поляков. Говорят, что его жена была тоже очень популярна. Он оставался в Польше до 1862 года, когда его жена заболела, подал в отставку и уехал к себе в Псковское имение Сычево. За 16 лет в Польше он совершенно разорился. Расходы были колоссальные, а государственное пособие маленькое. Он должен был продать свое имение в Ярославской губернии и московский дом Юсуповым. Дом этот и до сих пор стоит на Харитоньевском. Построен он был как охотничий дом Михаилом Волковым, охотничим Ивана Грозного, в 1576 году. Его сын Василий много пристроил.

В Псковской губернии прадед был избран губернским Предводителем. Жена его умерла в 1865 году. У него было три сына, средний из которых — мой дед, Александр. Мой дед был студентом

12

в Юрьевском университете, который в те времена был очень популярен. Дед был на физическом факультете. Тогда университет этот называли почему-то „фешенебельным", и туда съезжались все семьи и местных и дальних помещиков.

Там мой дед Волков ухаживал за Надеждой Дондуковой-Корсаковой, сестрой моей бабушки по матери. Но она ему наотрез отказала. Там же Лев Толстой ухаживал за моей теткой Катей Яковлевой. Она ему отказала несколько раз, и Толстой тогда сказал, что уедет в Севастополь и там его убьют. Тетя Катя не смягчилась. Он ее вписал как Китти в „Анну Каренину", и в семье все ее дразнили, что своим отказом она превратила Толстого в писателя.

Мой дед затем влюбился в девицу Самсонову, единственную дочь очень богатого черниговского помещика. Он повез ее на бал в Дворянское собрание во Пскове, и она тут же влюбилась в его отца. Они женились и, несмотря на то, что прадеду было тогда 64 года, а ей 18, были очень счастливы. Она родила ему сына Евгения.

Дед мой поссорился с отцом и уехал в Гейдельберг, где работал знаменитый профессор Robert Wilhelm Bunsen. Дед стал его учеником и сотрудником. В Гейдельберге он женился на дочери Вильяма Гора, Алисе. Когда прадед умер, он ему оставил Сычево, 32.000 десятин леса и болот. В те времена оно почти что ничего не приносило, и дед взял место профессора физики в Новороссийском университете в Одессе.

От отца он унаследовал талант к живописи и вдруг решил стать художником. Все художники, с которыми он дружил, как Millais, Rossetti, Burne Jones, уверяли, что он никогда не заработает себе достаточно на жизнь. Но ему посчастливилось. Он в Лондоне устроил выставку, продал все свои картины и стал очень известен как художник. Вскоре он купил в Венеции палаццо на Большом канале.

Тем временем двоюродный брат его отца, Матвей Муромцев, поссорился со своим сыном и оставил моему деду Баловнево, приносившее большие доходы, — как майорат, с условием, что он прибавит к своему имени — Муромцев.

Мой отец Владимир, братья его и сестра воспитывались в Англии у своих деда и бабушки, были в английских школах, потому что родители постоянно уезжали то в Грецию, то в Египет, где дед писал картины.

Летом все дети ездили в Глубокое к Дондуковым-Корсаковым. В те времена мой отец очень плохо говорил по-русски. Достигши 18-ти лет, он поступил в Рижский университет изучать архитектуру. Но по-прежнему все каникулы он проводил в Глубоком.

Когда ему стало 22 года, он должен был отбывать воинскую повинность и поступил вольноопределяющимся в лейб-гвардии Кон- 

13

ный полк. После двух лет мой отец прошел офицерский экзамен и в 1895 году был произведен в корнеты.

Он женился на моей матери в 1894 году. Она была единственной дочерью графа Петра Александровича Гейдена и княжны Софии Михайловной Дондуковой-Корсаковой.

Два мои деда друг с другом не ладили. Когда мой отец женился, дед Волков ничего не дал ему, кроме денег, а Сычево дал своему второму сыну, Николаю, который был морским офицером. Мой дед Гейден очень этим был разозлен.

Он хотел дать моей матери имение. У него было два: Крюково на Днепре, Вяземского уезда Смоленской губернии, и Упорой — очень доходное имение в Дмитровском уезде Орловской губернии.

Но ни в Крюкове, ни в Упорое не было дома, подходящего для большой семьи. В Упорое был замечательно красивый дом "ампир", построенный моим прадедом-адмиралом, графом Александром Логиновичем Гейденом. Он был женат на Варваре Петровне Милорадович, племяннице генерала 1812 года. Он с ней не ладил и наконец поссорился. Поэтому он выстроил дом в Упорое так, чтобы она не могла бы там жить. Я никогда ничего подобного не видел. Дом был большой, но в нем было всего четыре комнаты. Колоссальная зала, столовая, с одной стороны залы - спальня, с другой — кабинет. Было, конечно, множество других комнат и на первом этаже, и в двух флигелях, но они были маленькие, совершенно не соответствующие достоинству чопорной его жены.

Дед Гейден как-то был в Крюкове и услышал там, что в 20-ти верстах продается имение под названием Хмелита. Он туда поехал и влюбился в него. Дом был в ужасном состоянии, никто не жил в нем уже много лет. Все было запущено. Северный флигель снесен, верхний этаж южного флигеля разрушен. В зале на полу сушилось зерно, из скважин паркета росла рожь. Но дом был очень красивый, ампир, с четырьмя колоссальными колоннами, старинный парк, великолепные скотный и хлебный дворы и масса других построек. Кроме этого было 5.000 десятин полей и леса, два озера, пруд. Хмелита стояла высоко на возвышенности.

Однако, все было в разрухе. К этому времени таких имений было много. Помещики в большинстве своем разорились. Дед купил Хмелиту. Мои родители тоже влюбились в нее и поселились там в 1895 году. Отец восстановил верхний этаж южного флигеля. Вся мебель из дома была распродана, и родители годами собирали ее опять. В нынешние времена никто не мог бы жить в доме такого размера. С восемью детскими и картинной галереей — было пятьдесят три комнаты.

В этом доме я и родился в 1902 году, 24 ноября по старому стилю. Дом еще был не закончен.

Когда дед купил Хмелиту и подарил моим родителям как свадебный подарок, он не знал ее истории.

14

Оказалось, что Хмелита в 18-м веке и в начале 19-го принадлежала Грибоедовым. Дом был построен в 1753 году Грибоедовым, прадедом моей пра-пра-прабабушки Екатерины Алексеевны Волковой (Грибоедовой). Внук его, Алексей Федорович Грибоедов, был родным дядей поэта А. С. Грибоедова, который в детстве и в юности проводил в Хмелите каждое лето. В Хмелите он написал большую часть „Горе от ума". Дядя послужил „Фамусовым". У А.Ф. Грибоедова было две дочери, двоюродные сестры поэта. Одна, кажется звали ее Елена, вышла замуж за Паскевича-Эриванского („Скалозуб"), она сама была „Софьей", а другая, Екатерина, вышла за Николая Степановича Волкова, моего пра-пра-прадеда. Хмелиту Грибоедов оставил своим двум дочерям. Во всяком случае, обе жили в Хмелите после смерти отца. Но когда у Паскевичей умер единственный сын (он был похоронен в Хмелитской церкви), то сестры решили Хмелиту продать. Екатерина уехала в Ярославскую губернию в имение своего мужа, а Паскевич — в Гомель, в имение Паскевича.

Насколько я знаю, дом и остальные постройки, и вторая прелестная круглая церковь Святого Алексея за озером были построены не архитектором, а крепостным зодчим. Кто бы он ни был, он был великолепный мастер, с редким чувством пропорций.

Нам посчастливилось. У нас был водовоз по имени Прокоп. Он родился в 1799 году, и когда я его помню, ему было за сто лет. Он возил воду из одного из озер и наполнял большой бак у прачечной. Это было совершенно не нужно, так как была водокачка и вода по дому была налажена. Но Прокоп уверял, что это необходимо, потому что "вода из озера мягче, чем из колодца". Отец мой очень любил Прокопа и, когда мать говорила, что он должен быть отставлен на пенсию, мой отец отвечал: "Если я его отставлю, он решит, что он никому не нужен и умрет". Прокоп умер в 1911 году, 112 лет.

Память у него была замечательная. Прокоп родился крепостным А.Ф.Грибоедова и хорошо помнил барина, и обеих дочерей, и племянника. Про "Фамусова" он говорил: "Строгий был барин, но справедливый, кого нужно было наказать, он наказывал, но кто хороший был, он тех вознаграждал и те любили его". Про племянника он говорил: "Часто к нам приезжал, чудак он был, все над всеми подтрунивал, говорили, писал он что-то, но он своих двоюродных сестер сильно изводил".

Прокоп рассказывал про Хмелиту, какой она была. У дома было тогда два флигеля. В верхнем этаже южного флигеля был театр. Было два подъезда. Со стороны парка был "пандус", серповидный подъезд прямо к зале. В мое время остался только фундамент от этой постройки. Когда были балы, подъезжали через парк, через один из прудов, был там, он говорил, мраморный мост.

15

Прокоп уверял, что два здания, контора имения и почта, были соединены постройкой. Они были так далеко друг от друга, что никто не верил. Но в 1912 году, когда копали, чтобы построить силос между двумя зданиями, наткнулись на фундамент. Он говорил, что в этом здании жили актеры и цыгане, хор которых пел в театре.

Когда Хмелиту продали, то цыгане были выселены в деревню Гридино, верстах в семи от Хмелиты. Действительно, Гридино была цыганская деревня.

Прокоп рассказывал, что Хмелите принадлежали 80.000 десятин. Правда ли это, я не знаю. Он говорил, что Хмелита тогда была - "э, братец, не то, что теперь, это был дворец, мы всей округой правили". Прокоп смеялся, когда крестьяне говорили, что курганы в Спасском лесу были могилы французов. "Они, брат, были там, когда я еще за юбку матушки моей держался".

Рассказы Прокопа о развале Хмелиты после того, что она была продана в двадцатых годах прошлого столетия, были плачевные. Купили имение какие-то две сестры, забыл, как их звали. "Ну, к этому времени распродали большую часть земли, но еще Барсуки, Черемушники, Авдеево да Спас были хмелитские, а потом и тех пораспродали. Черемушники сами выкупились".

Он рассказывал, что в Хмелите "мастерские были; и мебель, и все, что нужно было, в них делали, мой отец столяром был".

Он был очень рад, что Хмелита опять ожила. "Ну, такого, как раньше, никогда не будет, тогда мы ходили как павы, никто с нами не равнялся, ни Нарышкины в Богородицком, ни Волконские в Сковородкине".

Про последние 30-40 лет он мало что помнил, или не любил рассказывать. Он отмахивался рукой и говорил: "Да что тут говорить, халдей какой-то купил да разорил". "Халдей" этот был оказывается какой-то господин Ланге, спекулянт, который распродал всю мебель и стал разрушать дом.

Самые интересные рассказы Прокопа были об Отечественной войне. Он помнил приход французов в 1812 году и настаивал, что "сам Наполеон" ночевал в доме. Это была единственная его ошибка. Наполеон по Смоленской дороге шел. Прокоп его описывал в подробностях: "Он был высокий, с черными кудрявыми волосами и баками, и одет был в гусарский мундир". Точное описание Мюрата. Мюрат действительно с кавалерийским корпусом шел через Белый по Бельскому большаку, перешел Днепр в Каменце и как видно свернул в Хмелиту на ночевку.

Прокопу тогда было 13 лет и он замечал все: "Вон там были коновязи гусарских полков, а, видите, вон там стояли уланы, но не французы они были, а поляки". - "Сколько их было?" — "У, много, тысяч тридцать. А офицеры все в дом набились, и Наполеон. А наутро они все выступили и пошли вон туда". — "Куда это туда?" — "Да на Гжацк, говорили".

16

Мой отец все это записал и проверил. Все оказалось верно, за исключением самого Наполеона.

И про отступление Наполеона Прокоп рассказывал. Появился отряд французской пехоты. В Хмелите в это время стояли партизаны Бегичева, "что за Днепром его правнук живет". Это был конный отряд. "Все в синем одеты были и кивер черный, их Бегичев так одел, пики у них, да шашки и пистоли. Наскочил Бегичев на французов под Барсуками и перебил почти что всех, а пленных и раненых в Хмелиту привезли. Вот Мишки Жамова дед был один из раненых, так и остался в Хмелите, супротив маленькой церкви жил. А потом, как барин вернулся, в дом взяли камердинером".

Я часами слушал воспоминания Прокопа о жизни, о 1812 годе и массе другого. Были и другие крестьяне с невероятными воспоминаниями, как солдат Николаевский. Он носил ту же шинель, в которой переходил Дунай в 1853 году, — как видно из хорошего сукна были пошиты шинели. Он был стройный прямой старик и всегда кончал свои рассказы: "Да, подсидели нас австрияки, вот сволочь".

Был из деревни Хмелиты такой Борис Гач. Он был местный угольщик и хорошо зарабатывал, всем был нужен древесный уголь. Он служил сперва в каком-то линейном полку, кажется Перновском или Выборгском. Потом перевелся в лейб-гвардии Измайловский полк. Он был под Плевной в 1877 году и рассказывал, как по приказу Драгомирова они пошли в атаку на турецкие позиции и не дойдя повернули и побежали назад. Турки тогда бросились за ними в контратаку. Но в резерве стояла свежая бригада, которая атаковала наступающих турок и на их спинах ворвалась в Плевну.

Он рассказывал тоже про великого князя Владимира Александровича: „Вот, братец, был человек! Память у него была такая, что он каждого солдата, с которым говорил, помнил. Помнил не только имя его, но откуда он был, как звали жену, если женат был, и имена его детей.

Перед тем как перевелся в гвардию за Дунаем, я на часах стоял. Подходит великий князь: "Эй, брат, холодно на часах стоять, ты откуда будешь и как зовут?" Я ему отчеканил, он пошел дальше, а мне смену прислали. Двенадцать лет прошло, парад нашему полку делают. Великий князь проходит мимо меня, остановился. "Постой, ты Борис Гач из Хмелиты. Да когда это ты, братец, в гвардию перевелся? Женился с тех пор?" — "Да". — "А дети-то есть?" — "Да, — говорю, - сын да две дочки". — "А звать-то их как?" — „Сына Владимиром, а дочек Иринка и Анютка". — "Э, брат, это хорошего святого выбрал, он мне часто помогал". И пошел дальше.

Семь лет прошло, я уже подпрапорщиком был. Проходит великий князь. Вдруг меня увидел. "Э, Борис, как твои дети? Моему тезке 14 лет будет. А как дочки? Старшей уже замуж пора. Сколько теперь лет Анютке будет? Восемнадцать?" — "Да, — говорю, — восемнадцать. Весной свадьбу будем справлять". Поворачивается он

17

к адъютанту, говорит: "Дай мне 100 рублев". Тот ему бумажки дал. "Нет, — говорит, — достань мне золотом". Тот побежал, а князь говорит мне: "Ты это дай Анютке на приданое." Вот какой великий князь был, не то что некоторые другие".

В деревне Черемушники жил крестьянин Городецкий. Он был большим другом моего отца и часто приходил с ним разговаривать. Мой отец говорил, что он был человек великого ума. Он интересовался астрономией. Он купил довольно большой телескоп и построил себе в огороде обсерваторию. Это была хата, в которой дощатая крыша открывалась. Телескоп был как-то устроен на колесе брички. Он изучал созвездия, предсказывал затмения и вместе с моим отцом наблюдал за кометой в 1910 году. Городецкий переписывался с Пулковской обсерваторией и вел какие-то записи. Мой отец мне говорил, что старый Городецкий только в сельской школе учился, и все знание высшей математики добыл сам, из книг. Отец с ним очень дружил, и старик часто заходил к нам в Хмелиту. Сын его Сергей был в Вяземской гимназии, когда я был в 3-м классе, он был в 7-м. Во время войны он вышел в офицеры одного из гренадерских полков. Последний раз я его видел в 1916 году, он был капитан со св. Анной и Владимиром с мечами. Я его в Белой армии не видел, но кто-то мне сказал, что встретил его подполковником.

В тех же Черемушниках был такой Прохоров. Он оказался очень талантливым пейзажистом. Мой отец ему всегда привозил холсты и краски. Но помню, как он раз пришел страшно довольный собой, он натянул свои собственные холсты. Мой отец устроил ему выставку в купеческом клубе и он тогда распродал все свои картины.

У нас в Хмелите был замечательный дьякон, отец Леонид Романов. Он был очень любим и крестьянами, и нами. Он всегда был веселый, жену его я не помню, но у него было много очень милых детей. Он был раньше штаб-ротмистром 4-го Харьковского уланского полка.

У нас тогда жила в собственной квартире в доме тетя Фразя, бывшая воспитательница моей матери, ставшая как бы членом семьи. С нею жила ее сестра Варвара Николаевна и их мать Анна Сергеевна. Старушка Анна Сергеевна, ей было за 90, тоже была веселая, и ее все очень любили. Отец Леонид постоянно приходил играть с нею в пикет. Он ее немилосердно дразнил и приглашал с ним танцевать. "Да что вы, отец Леонид, это же непристойно дьякону в рясе танцевать". — "Помилуйте, отчего нет, это же не грех". — "Да вы, наверно, и не умеете". - "Как не умею!" — он поднимал свою рясу, под которой были кавалерийские рейтузы и сапоги и отплясывал мазурку, и Анна Сергеевна каталась со смеху.

Покойный муж ее был доктором в Порховском уезде Псков-

18

ской губернии. Он, говорят, был самодур, но очень хороший доктор. С крестьян он никогда денег не брал, но с помещиков и купцов брал здорово и всегда золотом. Бумажки он просто не принимал. Жили они просто, и никто не знал, что он делал со своим золотом. Когда он вдруг умер, то ничего семье не оставил. Анна Сергеевна умерла, когда ей было 96 лет, но не в Хмелите, а в Глубоком, где бабушка построила им дом. Умерла она не от старости, а от того, что никогда не ходила, а всегда бегала. Поскользнулась на скользком полу и сломала себе бедро. В постели у нее сделалось воспаление легких, от которого она умерла.

Хмелитским домом заправлял камердинер Иван Михайлович. Его все страшно уважали и никто не смел его называть иначе как по имени-отчеству. Я его очень любил. Если кто-то хотел что-нибудь делать, все говорили: "Нужно спросить Ивана Михайловича". Без его позволения ничего в доме не делалось.

Иван Михайлович был замечательный человек. Давно когда-то, когда он был мальчиком, он был, что называлось, "казачком" у дедушки Гейдена. Я не знаю, что "казачки" в то время делали, кажется чистили сапоги и бегали по посылкам. Но он был невероятно талантливый человек. Он все мог делать: чинить электричество, чинить автомобиль, набивать патроны для охотничьих ружей и т.д. Он меня научил бесконечным разным искусствам.

Когда мы были в Риме, он ездил с нами и там научился по-итальянски.

У моей матери тогда была личная горничная итальянка Алида. Она ни на каком языке, кроме итальянского, не говорила. Я помню, как отец мой говорил, когда моя мать привезла Алиду из Рима, что ей будет очень скучно в Хмелите. Моя мать уверяла, что она скоро научится по-русски, но она ошиблась.

В то время у нас был повар-француз, с невероятными претензиями. Он считал себя выше всех слуг, за исключением Ивана Михайловича, которого он боялся. Иван Михайлович выучился и французскому и обкладывал повара за его республиканство. Он его называл "этот французский фанфарон". Когда француз уехал, то поваром стал Тихон, бывший под-повар из села Семеновского. Тихон был милейший, совершенно шальной молодой человек. К несчастью он много пил, но тем не менее, он оказался гораздо лучшим поваром, чем француз.

Под ним был под-повар, тоже из Семеновского, которого он почему-то не любил, хотя сам его выбрал. Помню, бывали случаи, когда Тихон напивался, хватал нож и гонялся за под-поваром по кухне вокруг центрального большого кухонного стола: "Зарежу тебя, скотину!" И тогда только Иван Михайлович мог его успокоить.

Но Тихон выучился от Алиды по-итальянски и говорил совершенно свободно. За год вся людская столовая лепетала по-итальянски.

19

У Тихона был невероятный талант. Он был художник. Ему эти художества никто не заказывал. Он вдруг решал сотворить какое-нибудь необычайное блюдо. Первое такое блюдо было сделано из легкого сырного теста, то, что называлось "соломки". Это была изба с резными ставнями. Крыша была соломенная из того же "матерьяла". Перед крыльцом стоял мужик в зипуне и папахе, который колол дрова. Это была такая красота, что мой отец сказал: „Да это есть невозможно, это в музей нужно поставить". Но Тихон обижался, если не ели его произведения. Помню, тоже на масленицу, он из "соломок" сделал крестьянина с санями и лошадью, а на санях были навалены дрова. Из сахара он тоже делал невероятные изделия, от которых все ахали, но нужно было есть. Мой отец все говорил, что Тихон должен был в Академию поступить и стать скульптором, но Тихон отмахивался: "Что вы, Владимир Александрович, я повар, а не скульптор".

Однажды у нас гостили Ольга Шувалова и "Ласточка" Шереметева, приехали и несколько соседей. Тихон решил пустить пыль в глаза и к супу испек невероятные пирожки в виде красивых корзиночек с белыми грибами, тоже искусно сделанными. Все удивлялись и хвалили. Был оживленный разговор и никто не заметил, что жаркое не появлялось. Прошло довольно долгое время и моя мать наконец позвонила маленьким звонком спросить, отчего задержка. Вдруг дверь приоткрылась и появилось очень красное лицо Максима-дворецкого: "Простите, но жаркое в помойное ведро упало". И лицо Максима исчезло. Все раскрыли рот от удивления и затем разразились смехом. Решили ждать последствий. Наконец, дверь отворилась и появился взамен окорок со всеми надлежащими овощами. Кто-то сказал: "Да у вас повар гений!"

Оказалось потом, что Тихон, как всегда, поссорился с под-поваром, схватил у него блюдо и жаркое соскользнуло в помойное ведро. Долго после этого смеялись и, когда случалась какая-нибудь задержка, говорили: "Наверно, что-нибудь в помойное ведро упало".

Когда я был еще очень маленьким, дворецкими в Хмелите были два брата, бывшие конвойцы, по имени Зацоевы. Они были очень высокие и красивые, ходили всегда в синих черкесках с газырями, с черными с серебром верхушками, и с очень красивыми кинжалами, отделанными серебром. Оба были очень элегантны и покоряли сердца всех местных девиц. Когда они выходили из дома, они зачем-то прицепляли к поясу какие-то невероятные пистолеты, тоже отделанные серебром. Никто никогда не думал, что пистолеты были заряженные.

В те времена управляющий у нас был маленький, очень толстый человек, забыл, как его звали. Раз он стоял перед скотным двором, разговаривая с одним из Зацоевых. Вдруг из ворот скотного двора появился бык Витязь. Он бросился на управляющего,

20

который стоял к нему спиной, подбросил на воздух и будто бы закинул его на крышу. Зацоев выхватил свой пистолет и выстрелил в воздух. Бык так испугался, что бросился обратно в свое стойло. После этого, говорят, его оттуда не могли выманить целую неделю. У управляющего пострадало только его самолюбие. Эту историю повторяли еще много лет спустя.

Когда были обеды, Зацоевы надевали свои парадные черкески с черными с золотом газырями и золотом отделанными кинжалами. Черкески эти были алые. С синими черкесками они носили белые бешметы, с алыми — черные.

Оказывается, когда конвойцы уходили в отставку, то перед тем, как возвращаться домой на Кавказ, они года два служили где-нибудь в России, зарабатывая лишние деньги. Они были не то кабардинцы, не то ингуши или осетины. Их все очень любили.

Мы, дети, знали до последней детали все коляски, сбрую, лошадей и кучеров наших соседей. Раз произошел невероятный случай. В Хмелите от ворот до подъезда и дальше, к конюшне, земля была покрыта песком. Каждое утро, рано, несколько девушек из деревни приходили с граблями и чистили песок. Это делалось, кажется, чтобы давать девушкам заработок, иначе смысла в этом никакого не было. Результатом было то, что даже если бы кошка прошла по дороге, видны были бы ее следы.

Помню раз летом, мы, дети, с гувернантками, учителями, сидели в столовой за утренним завтраком. Было 8 часов. Вдруг послышался скрежет колес об гравий в воротах. Все окна были открыты. Мы были очень строго воспитаны и никто из нас никогда не смел вставать из-за стола без специального разрешения. Но приезд коляски в такое время был так необыкновенен, что, несмотря на крики гувернанток, моя старшая сестра и я вскочили и бросились в картинную галерею, откуда был виден проезд от ворот почти что до главного подъезда. Мы ни слова не сказали, а просто побежали.

По двору ехала маленькая коляска с коренником и одной пристяжкой. На облучке сидел кучер и в коляске какой-то господин. Мы ни коляску, ни лошадей, ни кучера не узнали. Заинтригованные гувернантки кричали нам: "Кто это приехал?"

Мы бросились через залу, синюю столовую к главной лестнице и через прихожую к главным дверям и остановились в недоумении. Там никого не было. Не было и следов коляски на чистом песке. Сестра и я не могли понять: чья это могла быть коляска и куда она исчезла, не оставив никаких следов? Когда мы вернулись в столовую, все нас стали спрашивать, кто приехал. "Никто не приехал". — "Как никто, мы все слышали подъезжающий экипаж". Они нам не поверили, и, забыв наше непослушание, все пошли смотреть несуществующие следы. Их слышали также горничная Анна и дворецкий Максим.

Как ни странно, я в подробностях помню до сих пор и коляс- 

21

ку, и сбрую и т.д. Единственное, что не помню, это господина, который сидел в коляске. Подробности и мои и сестры были совершенно одинаковые.

Все те, кто слышали коляску, охали и ахали, говоря, что это плохое предзнаменование. Но абсолютно ничего не случилось, разве что революция шесть лет спустя.

Мне рассказывала тетя Наташа Фредерикс, что в 1878 году, когда пришло известие в Петербург о перемирии в Турецкую войну, Стенбок-Ферморы дали бал, чтобы это отпраздновать. Муж был на войне под Адрианополем. Вдруг камердинер вошел в залу и донес графине, что приехал граф. Через несколько минут дверь открылась и вошел Стенбок -Фермор в сильно запыленной шинели, улыбнулся гостям, махнул рукой и прошел в частную часть дома. Жена сейчас же побежала за ним. Он вошел в спальню детей, посмотрел на них улыбаясь и вдруг исчез. Через день пришла телеграмма, что он был убит под Адрианополем именно в это время какими-то турками, которые не слышали о перемирии. Его видела масса народу и отец тети Наташи.

В это время приезжала к нам крестная мать моего старшего брата Петрика, княгиня Долгорукая. Я помню разговор за обедом, какую коляску послать в Вязьму ее встретить.

Когда приезжали гости издалека (она жила в Тульской губернии), всегда посылали какую-нибудь коляску. Я княгиню никогда не видал, так что был удивлен разговором. Моя мать сказала: "Пошлем за ней желтую коляску". - "Желтую? Да она в нее никогда не поместится, да и рессоры ее не выдержат. Нужно послать большую", — сказал мой отец. Мне сейчас же причудился какой-то слон, но я вдруг вспомнил ее сестру княгиню Барятинскую. Когда мы были в Риме, мы ходили гулять к памятнику Гарибальди. Возвращаясь оттуда, мы зашли чай пить к княгине Барятинской, у которой была вилла на горе. Помню, как наша гувернантка предупреждала мою сестру и меня не разевать рот, когда мы ее увидим, такая она была толстая.

Мы пришли. Княгиня сидела в колоссальном кресле и извинилась перед Mrs. Tidswell, что не встает ее приветствовать. Мы сидели пили чай, она с нами много разговаривала и была очень мила. Она объяснила Mrs. Tidswell, что ей очень трудно подыматься.

Когда мы шли домой, я, помню, спросил Mrs. Tidswell: "Что — стоять она может?" - "Конечно может, не говори глупости".

Мой отец рассказывал, что когда две сестры Барятинская и Долгорукая ездили поездом, то в обыкновенный вагон они не могли пролезть, нанимали товарный вагон, ставили в него кресла и их туда подымали долгоножкой. Моя мать всегда отвечала: "Не гово-

22

ри глупости, они в обыкновенных вагонах ездят". — "В таком случае их домкратом через двери втыкают".

Но послали большую коляску, и когда княгиня приехала, мы увидели, что она занимала все сиденье. Я ожидал, что принесут долгоножку ее из коляски подымать. Но к моему удивлению она выскочила из коляски совершенно легко. Она действительно была также толста, как и ее сестра, но ходила с невероятной легкостью. Обе, как и третья сестра, "товарищ Варвара", графиня Бобринская, были не только толстые, но и высокие. Она была очень веселая и ходила с нами смотреть весь парк и озера.

В 17 верстах от Хмелиты было "Высокое", имение дяди Саши Шереметева. Дядя Саша, у которого были великолепные имения по всей России, включая Останкино под Москвой, отчего-то любил Высокое больше всего. Он там построил великолепный госпиталь на 35 кроватей и пожарную станцию с каланчой. Это конечно был его главный интерес. Недаром он назывался "брандмайорский граф". Он даже устроил с Государем так, что если он был на каком-нибудь приеме или бале в Зимнем Дворце, а где-нибудь в Петербурге был пожар, его сейчас же уведомляли. Он тогда бросал все, переодевался в пожарный костюм и в коляске или автомобиле несся на пожар. Когда он приезжал в Хмелиту, у него всегда в коляске была каска, мундир и какие-то багры и секиры.

Мой отец его дразнил: "Ты, Саша, пожарную машину и лестницу дома забыл".

Часто приезжал к нам "светлейший" Волконский. Его все любили. Он был невероятно рассеянный. В Хмелите к обеду в час было три звонка. Первый звонок за четверть часа до обеда просто собирал всех в дом, второй — за пять минут - давал время вымыть руки, а третий звонок значил обед. Гриша Волконский обыкновенно исчезал после первого звонка. На второй звонок все спохватывались — "куда Гриша исчез?" Мы, дети, обыкновенно знали. Он наверно ушел к озеру в парке. Так и было, он сидел на корточках на берегу и смотрел на стрекоз, или лягушек, или карасей. "Князь, обед подают". — "Ах, я забыл, недаром я голоден". — "Следующий раз я тебя привяжу перед обедом", - говорил мой отец. - "Мм-да, а какие замечательные стрекозы, ты за ними наблюдаешь?" На Гришу никто не мог сердиться. У него, кажется, было 9 детей. Когда кто-нибудь его спрашивал, сколько у него детей, — "не спрашивайте Гришу, он сам не знает", — говорил мой отец.

Мой интерес к коровам, который появился с тех пор, что я себя помню, все усиливался и усиливался. Если я вдруг пропадал, все знали, где меня искать, на скотном дворе. Хотя мне тогда было 7 или 8 лет, мы вдвоем с моим лучшим другом Васькой, сыном скотника Андрея, разрабатывали, как улучшить хмелитское стадо.

Я помню, как на меня произвело невероятное впечатление стадо в Родине у Самариных. Возвращаясь из Глубокого, мы вылезли

23

на полустанке Александрино, не доезжая до Вязьмы. Там встретили нас коляски. Проезжали через Торбеево Лобановых-Ростовских. Мы остановились на дороге. Там стоял старый князь и мой отец вылез с ним поговорить. До сих пор помню худую, высокую фигуру этого эксцентрика. Он был одет в белый чесучовый костюм с очень широкими штанами и в шляпе-панаме. Мой отец с ним говорил довольно долго, пока мы, дети, сидели в колясках. Помню, как наша английская гувернантка сказала: "Это брат Фафки Лобановой и Lady Edgerton (которых мы знали в Риме). Он такой же сумасшедший, как Фафка".

Но Лобанов совсем не был сумасшедшим, он был великолепный помещик, очень популярный среди крестьян. Он может быть и был самодуром, например отвел реку Вазузу в парк Торбеева и любил волов, которые у него работали в имении вместо лошадей. Он завещал, чтобы, когда умрет, его гроб везли на кладбище на телеге, запряженной 8 волами. Но мой отец всегда говорил: "Побольше бы у нас было таких самодуров, он отвел Вазузу, когда была засуха и мог бы быть голод. Он дал работу всем соседним крестьянам, кормил их семьи и дал образование всем их детям".

Его старшая сестра вышла за английского дипломата, а младшая Фафка была действительно оригиналкой. До сих пор помню, когда она приезжала в Хмелиту, то сейчас же ложилась почему-то на пол в гостиной и разговаривала страшно быстро, смотря в потолок. Моя мать ей говорила: "Фафка, хочешь я дам тебе подушку под голову?" - "Совсем не надо, я и так потолок вижу". Все над ней смеялись, но она никогда не обижалась. Мой отец ее дразнил: "Фафка, твои предки наверно римлянами были, они тоже всегда на носилках пластом лежали". - "Глупости, это гораздо лучше для спины".

Затем, после Торбеева, проезжали мимо Высокого дяди Саши Шереметева и через плотину на Вазузе в Родине. Никогда не забуду первый раз, что я видел Родино. Это было какое-то вдохновение.

Мы остановились на плотине. На нее по лестнице поднялся красивый, высокий седой старик с белой бородой. Мой отец опять слез с ним разговаривать. Это был Самарин. Нам, детям, разрешили слезть тоже. Я подошел к перилам плотины и посмотрел вниз.

Я безумно любил Хмелиту и считал, что красивее ее ничего не было, но тут, я помню, я захлебнулся от красоты Родина. Водопад от плотины падал в бурлящий затон, белая пена кипела под ногами и превращалась в тихую зеркальную реку. Лужайка, ярко зеленая, спускалась от прелестного ампирного дома с шестью колоннами к песчаной мели на реке. Плакучие ивы и березы вдоль берега и с той и с другой стороны за лужайкою отражались в зеркальных водах. На лужайке перед домом паслось штук 30 сизых, замечательно красивых коров. Я смотрел на эту картину, захлебываясь.

Часто проезжая через Родино, я настаивал, чтобы мы останавливались вновь посмотреть на эту дух захватывающую картину.

24

Иногда там коров не было, но в моем воображении они всегда паслись перед этим очаровательным домом, между ним и рекой.

Меня всегда притягивали ампирные дома. Кроме Хмелиты и Родина, был у нас только один такой дом у Хмаро-Борчевских в Каменском. Были, конечно, и другие красивые дома, например, большой квадратный дом в Липицах у Хомяковых и уютный белый дом у Нахимовых в Волочке. Да и Торбеевский дом был тоже красивый. Что-то чисто русское было в этих домах. Ампирные дома, липовые парки, белоствольные березы и тишина, ничего подобного я нигде потом не видел.

Глубокое

24

ГЛУБОКОЕ

В конце мая мы обыкновенно отправлялись в Глубокое к бабушке на несколько недель. В Вязьме у нас был нанятой дом на Бельской, где мои родители ночевали, когда были в Вязьме. Там постоянно жили муж с женой, которые смотрели за домом.

Мы выезжали из Хмелиты целым караваном. Ландо с четверкой, красная коляска (только колеса были красные) с четверкой, желтая коляска (желтые колеса) с тройкой — мест 12, а если нужно и 15. Наши родители редко ехали с нами. Четверо детей, позднее пятеро, гувернантки, гувернер, горничные, няня и конечно камердинер Иван Михайлович, самый важный человек в хмелитском штате. Приезжали в Вяземский дом, пили чай с "чайной колбасой", только в Вязьме она появлялась на столе и я ее очень любил. После чая грузились опять в коляски и ехали на вокзал. Тут нас встречал Шапыгин, который выезжал из Хмелиты раньше нас на подводе с сундуками и чемоданами.

Шли по платформе на запасной путь, где стоял трехосный вагон 1-го класса. Это был наш зафрахтованный. Часов в семь вечера вагон прицеплялся к петербургскому поезду. Вязьма была начальной "Николаевской" железной дороги, которая шла на Ржев в Лихославль, где она присоединялась к настоящей "Николаевской" дороге Петербург-Москва. Тянули поезд почему-то два паровоза-экспресс типа "А", которые, кажется, были построены в 1885-1890 годах в Сормове.

Было еще светло, когда поезд уходил, и было светло до Сычевки. Проезжали мимо Дугина, имения Мещерских. Мой отец терпеть не мог князя и говорил: "Если он посмеет приехать в Хмелиту, я его ни за какие коврижки не приму, а пошлю к чертовой матери". Отчего отец так его не любил, не знаю, я его только раз видел в эмиграции, он был в самом деле препротивный. Но брат его жены, конногвардеец Ширков, был очень милый и часто приезжал к нам в Хмелиту.

25

Проезжали и Сковородкино, имение "светлейшего" Волконского.

Поезд в темноте приходил в Ржев на Николаевский вокзал. Тут нас отцепляли. В наш вагон всегда влезал обер-контролер Василий Васильевич Вознесенский, большой друг моих родителей. Он был милейший человек, мы его страшно любили. Я с ним подружился и он меня водил смотреть паровозы в их сараях, пока мы ждали поездов.

Ржев — красивый городок на Волге. Меня всегда забавляло видеть офицеров и солдат Петербургского лейб-уланского полка, которые разгуливали по платформе со своими возлюбленными барышнями, щеголяя красивыми и опрятными формами. Моя мать, когда была с нами, говорила: "Нам в Вязьме нужен кавалерийский полк, это оживит город". Мой отец отвечал: "Так ты это устрой, Варя, насядь на военного министра, он нам каких-нибудь гусар или улан даст".

Наш вагон прицепляли к местному поезду, который шел обратно через Волгу на Московско-Виндавский вокзал кругом города. Поезд этот был замечательный. Его тащил маленький паровозик типа "Т", который жег дрова. С момента, что он уходил со станции, до прихода на другую он посвистывал каждые две минуты. Мы его прозвали "кукушкой", но кроме свиста из трубы паровоза сыпались точно водопад искры. Было очень красиво, точно фейерверки. Василий Васильевич с нами оставался, пока не приходил московский поезд и нас прицепляли.

В детстве я отчего-то объяснял себе разницу между днем и ночью очень примитивным способом. Хмелита была центром мира. Она была в картонной коробке, в которой были проделаны дырки. Я даже знал, что коробка была из дешевого желтого картона с кусочками соломы. Это можно было видеть только снаружи, где всегда светило солнце в голубом небе. Кто-то днем крышку коробки снимал, тогда было светло, а ночью опять закрывал, и звезды были — свет через дырочки. Как луна в коробку попадала, я не знал. За Вяземским лесом были деревни — Ломы, Спас, Авдеево, далее сама Вязьма — но это почему-то не нарушало гармонии. Если я ехал в Глубокое, коробка двигалась со мной, так что, по-видимому, центром тогда был я, а не Хмелита. Хмелита оставалась вне коробки и там всегда светило солнце.

У меня вообще были какие-то причудливые идеи. Я например считал, что таких детей, как мы, нигде не существовало. Дети были, конечно, я их видел, но они были другого рода. Помню, как наш поезд пришел на станцию Нелидово. Я смотрел из окна и вдруг увидел около станции коляску с тройкой. На облучке сидел кучер, одетый, как и наш, в темно-синий зипун, с круглой шапкой с тремя павлиньими перьями. Но что меня совершенно возмутило, что в коляске сидела дама в белом платье, большой шляпе, и с ней девочка лет две-

26

надцати, одетая, как моя старшая сестра, и мальчик, одетый в матросский костюм, как я. "Кто это такие?" — спросил я гувернантку с возмущением. — "Почем я знаю, помещики какие-нибудь". — "Как этот мальчик смеет носить мой костюм?" — "Да многие мальчики носят матросские костюмы". Это меня обидело. "Да у них даже сбруя как наша!" - "Да у всех такая сбруя". Это меня не успокоило.

Но вот проезжали Великие Луки, Новосокольники, через две станции Пустошка.

В Пустошке, которая была исключительно еврейским местечком на железной дороге, жили два брата „антрепренеры" Мойша и Айзик Леви. Они были удивительные люди. Они поставляли в Глубокое что угодно и когда угодно. Если что было нужно, звонили братьям Леви. Это могли быть какие-нибудь части для машин на фанерном заводе, или какие-нибудь кружева, или фрукты. Леви все поставляли, привозя в Глубокое на своей бричке или телеге нужное.

В Пустошке Иван Михайлович принимал командование. Все его слушались. Когда Иван Михайлович бывал с нами в Глубоком, бабушка тоже ничего не делала, не посоветовавшись с Иваном Михайловичем.

Через Пустошку проходило замечательное, прямое как стрела Петербург-Варшавское шоссе. Ехали до Зуйкова, там сворачивали на Глубокое. Оставалось 12 верст. Дорога шла через наш лес, который назывался „Равная Дубрава". Нигде и никогда не видел такого леса. Сосны были мачтовые. Стволы их подымались, чистые, на невероятную высоту. Наверху сине-зеленые иглы закрывали небо. Внизу не было ни одного куста. Земля была гладкая, покрытая мхом и брусникой. Казалось, что въезжали в природный собор. Песчаная дорога под колесами шипела, как будто кто-то шептал. Помню чувство благоговения, когда проезжали через эту дубраву.

В Глубоком бывали и другие дети. Комиссионер моего деда Гейдена, который был с ним много лет, когда он еще был судьей, а потом обер-прокурором, Викентий, в иные годы приезжал со своей семьей по приглашению бабушки на лето. У него было две дочери и два сына, младший — мой ровесник. Приезжал и мой старший брат Петрик из школы в Германии Biberstein.

Мой отец купил большую лодку с килем и парусом. С парусом нам не позволяли ее употреблять, но на веслах было позволено. Мы катались по озеру, пикниковали на острове на другой стороне и вообще веселились.

Когда-то во времена юности моей бабушки, а потом моей матери и моего отца, когда было много молодежи, Волковы часто приезжали на лето в Глубокое. Они прозвали разные мысы и заливы на озере какими-то греческими именами. При прадедушке на этих мысах были построены руины в виде греческих храмов. Был мыс „Матапан", мыс „Акритас", мыс „Суньон", остров назывался „Эт- 

27

на" и т.д. Руины многие развалились, и стояли то тут, то там две или три колонны и отесанные камни.

Глубокое озеро было действительно очень глубокое. Около купальни с нашей стороны было не более 12 сажен сравнительно мелкого песчаного дна, но оно вдруг исчезало в глубь. Мой отец говорил, что в середине, напротив Панова, было намного более 100 футов в глубину, может даже 150 футов. На другой стороне, позади острова, было футов 20-25 глубины, вода была такая прозрачная, что видны были большие глыбы гранита, лежащие на песчаном дне. Было много всякой рыбы, между прочими — „селява", которая, как мы думали, была специальностью Глубокого. Это была пресноводная сельдь. Но позднее узнали, что такая же селява была в каком-то озере в Ярославской губернии.

В тридцатых годах моя мать гостила в Ирландии у Lady Leslie. Имение стояло на берегу озера. За обедом Lady Leslie сказала моей матери: „Эта рыба, которую вы едите, существует только в нашем озере, вы никогда не угадаете, что это такое". — „Это пресноводная селедка." — „Откуда вы это знаете?" И моя мать рассказала о селяве в Глубоком. Рыбные эксперты никогда не могли объяснить, как селява попала в Глубоковское озеро.

Перед деревней Нечистой, саженях в 50-ти от берега, были вбиты в дно какие-то жерди, они торчали футов пять или шесть над поверхностью. Их использовали для какой-то рыболовли. Рыболов нам говорил, что это не жерди, а макушки деревьев, вбитых в дно. Как это было сделано, мы никогда не понимали, да и рыболов не знал. Они там были по крайней мере 70 или 80 лет. Крестьяне обыкновенно удили удочками с лодки, но два раза летом выезжали со многими лодками и удили сетью. Улов всегда был колоссальный.

Перешеек, между озерами Глубоким и Синовцом, на котором стояла деревня Паново, был когда-то прорезан каналом, через который был каменный мост. В наше время канал зарос. Кругом озера стоял сосновый лес.

На южном конце озера Глубокого был высокий вал, который кончался площадкой. Когда этот вал был построен, никто наверняка не знал. Он как видно был укреплением, но в какую сторону, на север или на юг, нельзя было сказать. Некоторые говорили, что он был построен Стефаном Баторием (1575-1586), другие говорили, что гораздо раньше. Во всяком случае, площадка была занята когда-то какими-то католиками, это конечно могли быть тевтонские или ливонские рыцари.

Когда мой прапрадед Никита Иванович решил на площадке построить церковь, то он сам перевернул первый дерн и его лопата ударилась во что-то твердое. Когда откопали, то оказался большой 6-футовый филигранный железный крест, католический, с распятием в эмали на одной стороне и ягненком с крестом на другой.

28

Крест подняли и, так как он стоял в правильном направлении, он остался за алтарем в новой церкви.

Я точно не знаю год постройки ни Глубоковской церкви, ни остальных построек, конюшен, скотного двора и многих других. Был ли это вкус Никиты Ивановича или его жены Веры Ионовны, не знаю, но безвкусица была ужасная. Это было какое-то подражание Царицыну под Москвой, не то готика, не то барокко, красная с белым.

Тогда же была построена оранжерея. В мое время это была руина. Она была футов 150 длиной и футов 35 или 40 высоты, вся стеклянная. Во всю длину в середине была сводчатая стеклянная возвышенность, точно вокзал какой-то. В этой постройке росли большие апельсиновые и лимонные деревья, но в наше время они не цвели и фруктов не было. Много стекла было разбито.

На подъеме к церкви стоял каменный дом дьякона. Где жил священник, я не помню. Дьякон был человек образованный, но претенциозный. Говорил тоненьким голосом и постоянно вставлял в обыкновенный разговор цитаты из древне-греческого, которые никто не понимал. У него было три дочери, довольно миленькие, которых он окрестил невероятными именами: Митрадора, Минадора и Нимфадора. Когда кто-нибудь удивлялся, он отвечал: „Да помилуйте, я не знал, когда они родились, будут ли они красивыми, так я их золотыми назвал."

Бабушка нас, детей, очень баловала. Мы любили пикники и бабушка их всегда устраивала. Любили ездить на Каменное озеро. Тогда запрягали в шарабан, открытый, очень высокий, с местом для двух рядом с кучером, местом для трех спиной к кучеру, для трех смотря вперед и висящим в воздухе сзади сиденьем для трех, которое мы называли „Камчаткой". Этот невероятный экипаж был привезен из Вены моим прапрадедом Никитой Ивановичем Дондуковым-Корсаковым, когда он был флигель-адъютантом Александра I на Венском конгрессе. В него впрягали шестерку, четыре и две лошади спереди. Кроме того запрягали венскую коляску, тоже оттуда же, четверкой. Это была замечательно красивая коляска на восьми рессорах. Она была очень длинная, мелкая и широкая. Было три места рядом и три напротив. Капор подымался, только покрывая главное сиденье. Чтобы влезать и вылезать, спускалась трехступенная лестница. Если людей было больше, запрягали еще тарантас.

Каменное озеро было очень большое и на нем было 12 островов. „Большой" был верст пять кругом и покрыт лесом. Глубоковская земля подходила к Каменному только в узком месте в южном конце. Там был хутор Мариинский и большой сосновый лес. В этом лесу на берегу мы любили пикниковать. В том лесу было много курганов. Мы хотели их раскапывать, но в России раскопки не позволялись без члена Археологического Общества. Бабушка все

29

гда обещала получить позволение. Но только в июне 1914 приехал археологический инспектор.

Однажды мы все поехали в Зуйково, где глубоковская дорога выходила на Петербург-Варшавское шоссе, смотреть „всероссийский автомобильный пробег". Он начинался в Петербурге, шел через Псков, Остров, Опочку, Невель, Витебск, Могилев, Киев, Одессу, Ростов-на-Дону, Харьков, Орел, Москву и кончался в Петербурге. Было очень интересно. Автомобиль за автомобилем проезжали по шоссе. Мы были страшно горды, потому что полковник Свечин, брат жены дяди Жени Волкова, остановился с нами разговаривать. Он ехал на „Русско-Балтийской карете" и, между прочим, первый вернулся в Петербург. На том же автомобиле он, кажется, в 1912 или в 1913 выехал из Петербурга в Берлин, Париж, Мадрид, Танжир, Тунис, Бенгази, Кипр, Иерусалим, Эрзерум, Тифлис, Ростов, Москву и обратно в Петербург. Наш шофер Яков выписывал журнал „Автомобильные Новости", в которых были фотографии путешествия Свечина. Яков говорил: „Русско-Балтийский мотор лучший в мире, хотя и топорной работы".

Шоссе было замечательное, построенное в конце царствования Екатерины и в павловские времена. Оно стрелой шло мимо Глубокого, от Острова на Опочку, Невель и Витебск.

Мощенное битым камнем 20 футов в ширину и с 10-футовыми, травой покрытыми обочинами с каждой стороны, оно рассекало горы глубокими прорезами, мчалось через реки и озера по колоссальным насыпям с огромными трубами для прохода воды. Местами с шоссе были видны только макушки огромных строевых сосен с обеих сторон под насыпью. Каждые 15 верст были построены станции для почтовых лошадей.

По шоссе ходили автобусы два раза в день в оба направления. Назывались они „ореховые автобусы". Брали по 15 пассажиров, 14 внутри, по 7 друг против друга, и один рядом с шофером. На крыше была решетка, на которую наваливали ящики и сундуки. Автобусы эти были немецкой постройки „Гагенау" и кряхтели по шоссе верст 15-20 в час. Когда встречались коляски или телеги, их поворачивали на траву спиной к подъезжавшему чудовищу, иногда даже набрасывая мешок на головы лошадям. „Ореховая линия" была открыта моим дедом, то есть, значит, не позже 1907 года. Думаю, что это была первая автобусная линия в России. Начиналась она в Острове и кончалась в Невеле. Была ли она компания или принадлежала Земству, не знаю. На станциях стояли бензинные бочки.

В мое время, кажется, почтовых лошадей на станциях не держали. Помню, почему-то мы раз остановились в Балашах по дороге в Пустошку. Станционный смотритель с женой поставили самовар и мы пили чай. Шины у колясок тогда были железные и, когда выезжали на шоссе, разговаривать было почти невозможно от невероятной трескотни.

30

Станции были очень красивые, из кирпича и кремня, с двух сторон были великолепные железные решетчатые ворота во двор и конюшни. По-видимому, они были построены в павловские времена, потому что на воротах были павловские орлы с длинными узкими крыльями.

Я уверен, что приезжие, будь они горожане или иностранцы или даже русские из других губерний, побывав в Хмелите и в Глубоком, предпочли бы Глубокое. Безусловно, в Глубоком были виды замечательной красоты. Место было гористое по нашим понятиям, было много озер, и сравнительно маленьких, как Глубокое и Синовец, которые были с версту поперек и 2-3 версты в длину (в Европе они может быть даже считались большими), и большие, как Каменное и Велие, которые были на картах России даже среднего масштаба. Вся эта местность была моренная, песочная, с колоссальными глыбами гранита, порфира и разных других пирогенных камней. Господствующий лес был сосновый, хотя конечно были и березы, осины и разные другие лиственные.

Из 12.000 десятин имения более 10.000 было леса. Лесоводство было в России налажено задолго до европейского, за исключением, может быть, частей Германии. Лес был разбит на „дачи", в каждой из которых жил лесник. Где опасность пожара могла повредить лес, были проложены просеки. В Глубоком было два лесничих землемера, которые разбивали леса на делянки. Рубка леса была положена еще в середине 19-го столетия. Лес не сажали, а оставляли „семенники" и потом вырубливали подлесник, оставляя лучшие деревья. В результате, например в Глубоком — были тысячи десятин строевого леса.

Такие леса почему-то назывались „дубравами". Почему „дубравы"? По звуку это происходило от слова „дуб", но диких дубов в лесах не было.

В Глубоком были большие замечательно красивые болота, где было масса дичи, росла морошка и калина, бугры, покрытые мхом, точно бархатные.

И все же в Хмелите было лучше. У нас не было таких лесов, или гор, или озер. Но дышалось свободнее, веселее, легче. У нас мало было сосен, да и те было сравнить с глубоковскими невозможно. Лес был еловый, березовый, осиновый. Озера маленькие. Но трава росла высокая, сочная, реки были веселые, с заливными лугами. Никогда я не видел такого разнообразия диких цветов, бабочек, птиц, как у нас. Недаром Смоленскую губернию называли „садом России". Нигде я не видал такого количества и разнообразия стрекоз.

Хмелита конечно была меньше Глубокого. Она состояла из

31

500 десятин пахотной земли, 4, 500 десятин леса и лугов. Но земля, не так, как в Глубоком, где был песок, была суглинистая.

Таких прекрасных дорог, как шоссе, — у нас не было. Самая большая дорога от Вязьмы на Белый проходила в шести верстах, это был большак. Ясно, что с нашим суглинком весной и осенью или когда был сильный дождь, была глубокая грязь. Когда было сухо, то дороги раскатывались в прекрасный, точно глиной мощенный, ровный тракт.

Помню, как меня дразнили. Брат нашего главноуправляющего Виктор Иванович Рапп, которого мы, дети, очень любили и который редко приезжал гостить в Хмелиту, но каждое лето гостил в Глубоком, говорил, когда мы его спрашивали, отчего он к нам не приезжал: „Да помилуйте, к вам же в Хмелиту невозможно проехать, у вас дороги по ось грязны." — „Неправда, у нас дороги великолепные, только в распутицу грязь." - „Ну, у вас всегда распутица." - „Только когда дождь." - „Ну вот, приедешь, пойдет дождь и выехать нельзя."

В Глубоком вид был только один — на запад через озеро, перешеек, Синовец и леса за ним.

Виды из хмелитского дома были. замечательные. На юг в двух верстах расстилались леса, на юго-запад, верстах в десяти, лежал хребет покрытых лесом Шипулинских высот над рекой Вязьмой. На запад в семи верстах лежало село Михаево, а за ним леса, Днепр и за Днепром на горе Холм-Жарковский, с имением Уваровых, в тридцати трех верстах от нас. Солнце играло на кресте колокольни Холма. На северо-запад подымались в двенадцати верстах лесом покрытые Настасьинские высоты, самое высокое место Центральной России после Валдайских гор.

Наверное, я был пристрастен. Но не было для меня в мире места лучше Хмелиты.

Петербург

31

ПЕТЕРБУРГ

В 1912 году у меня жизнь совершенно переменилась. Мне было почти что десять лет. С тех пор, что я помню, у нас была гувернантка Mrs. Tidswell, мы ее отчего-то звали Диди. Я ей очень благодарен за то, чему она меня научила. Она была дочь известного английского государственного деятеля Вильяма Бойер-Смита, который был правой рукой Дизраели. Она была одна из десяти его детей и вышла замуж за господина Tidswell, который разорился и скоро умер. Она осталась одна с маленькой дочерью, без средств, и стала пить от горя. Ее сестры, которые были все замужем и очень богаты, решили отправить ее гувернанткой в Россию. Так она и попала к нам.

Девицы тех времен были хорошо образованы. Она и ее сестры

32

окончили свое образование сначала в Дрездене, потом в Эрфурте. В результате она говорила и по-немецки, и по-французски.

Мы, дети, ее очень любили, и она стала частью нашей семьи. Но в 1912 году, я не знаю почему, она решила возвратиться в Англию.

Вместо нее сперва приехала молодая девица Miss Holland. Она была очень красивая, стройная, но, приехав в Хмелиту, сразу же заперлась в своей комнате и отказалась выходить к обеду. Ни моего отца, ни матери в это время не было дома. Моя крестная, тетя Наташа Фредерикс, которая у нас гостила, попробовала с ней говорить через дверь, но убедить ее выйти не могла. Ей ставили поднос с едой перед дверью и она, как видно, ела. Помню, как тетя Наташа в недоумении разводила руками и в конце концов на второй день послала куда-то телеграмму моим родителям.

На третий день Miss Holland заявила через дверь, что она уезжает домой. Паника охватила всех наших, не знали, что делать. Моих родителей не ожидали еще несколько дней. Держать гувернантку насильно было невозможно. Заказали коляску и она уехала в Вязьму.

Когда вернулись мои родители, они были в недоумении. Оказалось, что отец Miss Holland был профессором в Оксфорде и сам настоял, чтобы она ехала к нам. Ей было 20 лет, и моя мать обещала за ней смотреть.

Но тут эта привлекательная девица вдруг исчезла. Мой отец сейчас же дал знать полиции в Вязьме. Часа через два полицмейстер позвонил по телефону сказать, что она взяла билет в Москву. В те времена иностранцы должны были показывать свои паспорта в отелях. Мой отец сразу же позвонил графу Леониду Муравьеву, который тогда, кажется, был московским градоначальником, прося его найти Miss Holland. Начался розыск пропавшей девицы. Телефон не переставал звонить.

Мы, дети, были в восторге от этой драмы. Только моя мать беспокоилась. Муравьев позвонил, что он нашел след Miss Holland в какой-то гостинице в Москве, но она уже уехала куда-то. Он говорил с Треповым в Петербурге, но и там полиция ее найти не могла. Мой отец тогда позвонил кому-то в Министерстве Внутренних дел. Через день пришел ответ, что она ни через какую границу в Европу не проехала, значит, она где-то в России. Начался всероссийский розыск.

Я помню, мой отец смеялся за обедом: „Может быть у нее какие-нибудь друзья есть, которые ее скрывают, это год может пройти, пока ее найдут." Но моя мать была очень обеспокоена. Она написала профессору об ее исчезновении. Тот ответил, что считает мою мать ответственной за его дочь. Почти что три недели разыгрывалась эта драма. Вдруг телефон от Муравьева разрешил всю тайну. Miss Holland была найдена, но она была уже не Miss Holland, а с ка- 

33

кой-то другой фамилией. Она, оказывается, уехала из Англии под предлогом, что хочет быть гувернанткой, потому что ее отец запретил ей выходить замуж за какого-то молодого человека. Они договорились оба уехать за границу и там жениться. Встретиться они должны были в Одессе. Там они как-то обвенчались, и там их полиция нашла.

Тем кончалось романтическое приключение Miss Holland. Через месяц мои родители уехали в Англию и вернулись с новой гувернанткой Miss Benham.

Miss Benham была лет 45. Она тут же по приезде хотела нас к себе привязать и настаивала, чтобы мы ее называли тетя Фани. Результат был обратный тому, что она ожидала. Мы упорно называли ее Miss Benham и вообще держались очень отдаленно. Она всякими способами старалась нас обольстить, но ничего не выходило. Дети могут быть невероятно жестокими. Miss Benham была, в общем, дура. Кроме того, она была какая-то заштопоренная, не только в манерах и взглядах, но и в одежде. Ее одежда была вся на кнопках, которые как пулемет растрескивались, когда она вздыхала. Она была страшно шокирована моими друзьями Васькой-скотником и Васькой Савкиным и попробовала запретить мне с ними играть. Я это совершенно игнорировал. Она пожаловалась моему отцу, который ответил, что ничего против моих дружеств не имел, но это ее не угомонило.

К счастью, но и к несчастью, кто-то решил, что у меня должен быть гувернер, и появился эстонец господин Якобсон. Это был невероятный господин, лет 35-ти, толстоватый, в засаленном сюртуке, с длинными растрепанными красными волосами. Он был какой-то помешанный. Кажется, он был когда-то студентом Рижского университета. Во время уроков он на меня галдел и лягал под столом мои ноги. Я его тут же возненавидел. Как это ни странно, я никому на него не жаловался и вел какую-то частную с ним войну. Только случайно кто-то заметил его сумасшествие и его рассчитали.

Тут я должен благодарить Mrs. Tidswell. С самого раннего детства она меня учила не жаловаться ни на людей, ни на судьбу. „Почти все, что случается с тобой, зависит от тебя самого. Учись на себя надеяться и учись от несчастий, которые на тебя падают. Никогда не бойся признаваться, что чего-нибудь не знаешь. Спрашивай других и учись. А главное, действуй так, как ты сам полагаешь, и не подпадай под влияние других потому только, что это легче".

Надежда на самого себя и поговорка „на Бога надейся, а сам не плошай" сослужили мне большую службу.

Мой личный мир переменился с этого времени. Раньше моя жизнь была связана с детской, хотя детская была довольно свободная, безо всяких вокруг нее изгородей. Теперь я был сам по себе.

34

Весной 1912 года меня в первый раз повезли в Петербург на экзамены. Я ни тогда, ни теперь не знаю, отчего нужно было ехать в Петербург для этого, но думаю, что это просто было предлогом меня туда свезти, может быть, показать друзьям. Во всяком случае, поездка на меня произвела большое впечатление. Я, кроме Рима и Берлина, никогда больших городов не видел. Меня поразила красота Петербурга и простор.

В Петербурге мы всегда останавливались у графини Софьи Владимировны Паниной. У нее была квартира на Сергиевской, на первом этаже. Я помню свое первое впечатление. Это было в мае. Встав рано, я сошел в гостиную, которая выходила на Сергиевскую. Солнце ярко светило, но улица была в тени. Окна были открыты, и меня удивила свежесть воздуха. Попахивало немножко дегтем, одним из самых приятных и чистых запахов. Проехала коляска на резинах, звук лошадиных копыт был глухой по торцовой мостовой. Проехал автомобиль, но слышно было только шипение шин о мостовую. Я сидел у окна и подумал: как странно, большой город, а все звуки глухие, не то что у нас в Хмелите, залает собака где-то далеко, а ее слышно.

Это впечатление оказалось совсем неверным. После утреннего завтрака вышли с моей матерью на Литейный и взяли извозчика ехать в гимназию на экзамен. Шум на Литейном был резкий, но я уже мало обращал на это внимания, меня тревожил экзамен.

Три дня подряд я был в какой-то полупанике. Я раньше никогда не сидел в большой классной с 30 другими мальчиками, которые на вид совершенно не волновались. Двое или трое подходили ко мне во время перерывов разговаривать, и я помню, каким дураком себя чувствовал. Их разговор был мне совсем чужд и я, как улитка, скрылся в моей раковине.

Я смотрел на вопросы экзамена, где-то внутри знал ответы, но не мог их выразить. На второй день я вдруг решил, что это все равно: провалюсь — что может случиться? И стало немного легче.

Я даже не знаю, прошел я экзамены или нет, никто мне не сказал. Во всяком случае, пытка эта кончилась. Все эти три дня я думал только о Хмелите, где даже самые неприятные уроки с Якобсоном награждались скотным двором. Тут некуда было убежать.

Но экзамены прошли и появился мой троюродный брат, Володя Фредерикс. Я его раньше не знал и был удивлен, когда вошел маленький молодой человек, ковыляя на двух палках. У него, оказывается, в детстве был полиомиелит. Он ходил с трудом, но был очень веселый. Он приехал в автомобиле своей матери тети Лены и повез меня смотреть Петербург. Показал мне Исаакиевский собор, Медного всадника, Зимний дворец, зоологический музей, где я в

35

первый раз видел мамонта. До сих пор помню впечатление, которое он на меня произвел. Володя мне сказал, что этот мамонт был найден замороженным в льдине. Он был гораздо меньше, чем я ожидал по книжным описаниям.

Восемнадцать лет спустя, будучи студентом в Кембридже, я встретил там старого профессора Dylon, который, рассказывая о своем посещении Петербурга, вдруг сказал: „Я туда поехал по приглашению Императорского Географического общества на обед. Никто мне меню не объявил и я был очень удивлен, когда подали жаркое, такое жесткое, что было даже трудно есть. Я подумал - вот странно, великолепный обед, и такое жаркое. Когда мы кончили, президент встал и объявил: „Вы, господа, только что съели котлеты, которым, должно быть, тысячи лет. Они приготовлены из мамонта, не жалуйтесь, что они такие жесткие. Вы первые, кто ел, как наши предки, мамонтовое мясо. Может, они лучше знали, как его готовить".

Володя повез меня на Острова. Помню, как сейчас, мое удивление при виде Невы. Я никогда не видел такой широкой реки. Волга в Ржеве, Великая в Опочке и Тибр в Риме были только речонками по сравнению с Невой. Какая красота были Острова!

Володя за мною приезжал почти каждый день. Но были и другие визиты, с моей матерью. Меня эти визиты смущали. Я чувствовал себя каким-то неотесанным. Был „нужный" визит к госпоже Абаза. Она была, как мой отец говорил, „некоронованная царица Петербурга". Оказывается, она ожидала от всех, кто приезжали в Петербург с детьми, чтобы являлись к ней на поклон показать детей.

Я думаю, такое могло случиться только в России. Мадам Абаза была женой сенатора, не знаю, жив ли он был или нет. Сенатор молодым человеком в Риге женился на служанке из трактира, вроде Петра Великого, который женился на такой же служанке и сделал ее Екатериной I. Не знаю, Абаза ли ее выучил или она сама себя образовала, но она явилась в петербургском обществе гран-дамой. Говорят, она была очень умна. Она великолепно говорила на языках. Детей у них не было и они удочерили в Италии какую-то беспризорную, которую великолепно воспитали, и она сделалась знаменитой певицей (Alicia Barbi).

Во всяком случае, мы приехали к мадам Абаза. Я увидел чопорную гордую старуху, которая, сидя в кресле, протянула мне два пальца поцеловать. Не помню, что она сказала, но к счастью Alicia Barbi взяла меня за руку и дала мне шоколаду. Ясно помню, как я вздохнул, когда мы вышли оттуда.

Были и другие визиты, но менее страшные. Помню, как мы приехали к Голицыным. Это была двоюродная сестра бабушки. Я ее только знал по посылкам, которые она присылала бабушке в Глубокое, всегда невероятно изящно завернутые в рисовую бумагу и завязанные ленточками. Это было от „ma cousine Sophie". Она ока-

36

залась такой же изящной маленькой седой старушкой, в опрятном сером платье с кружевным воротником, от нее пахло лавандой. Но там была еще высокая рыжая дама, которая говорила очень громко и оказалась подругой моей матери, княгиней Васильчиковой. Она меня сразу же напугала своими громкими вопросами.

Родители вообще имеют странные понятия о своих детях. Они отчего-то решают, что если они дружны с кем-нибудь, то их дети и дети их друзей будут тоже дружны. Но это редко случается. Помню, как меня отвезли к Сандре Шуваловой, у нее было бессчетное количество детей. Я оказался каким-то бобылем, дети говорили о вещах, которые я совершенно не знал, у них были собственные шутки, которые я не понимал и т.д. Также было и у Лили Уваровой, и в разных семьях. Было очень скучно. Только раз я помню, как был оставлен с тремя детьми и должен был с их гувернанткой немкой идти гулять в Летний сад. Пошел дождь, и мы остались дома. Я забыл, во что мы играли, но вдруг эти дети стали просить гувернантку показать им ее фокусы. Я был ими ошеломлен. Она стояла у довольно большого круглого стола и держала руки в нескольких дюймах над ним. Очень медленно она стала подымать руки и, к моему удивлению, стол поднялся с пола чисто. Это, как видно, гувернантку утомило. Дети настаивали, чтобы она двинула от стены большой тяжелый шкаф, она долго отказывалась, наконец согласилась. Опять, с распластанными руками дюймах в шести от шкафа, она попятилась и шкаф двинулся за ней. Меня это поразило, но я пришел к заключению, что это какой-то специальный дар немецких гувернанток.

Петропавловская крепость, Казанский собор, дом Петра Великого — меня все интересовало, но больше всего мне хотелось посмотреть наш флот и гвардейские полки. Ни того, ни другого я не увидел. Полки или уже выступили, или приготовлялись идти в Красное, ни одного военного судна на Неве не было.

Володя предложил поехать на Лахту смотреть восход солнца. Надо было вставать ночью и ехать через Острова. Петербург был пуст. Было гораздо светлее, чем я ожидал. Был легкий туман то тут, то там. Мы проехали по Каменноостровскому проспекту, через Новую Деревню и повернули к Финскому заливу. Море было как зеркало. Я никогда таких цветов не видал, и море и как будто воздух были светло-голубого молочного цвета. Мель и сосны были точно кто-то их писал акварелью и решил слить их, и оставил жидкие остатки опаловых цветов.

Мы стояли на берегу недолго, когда далеко на горизонте, за морем, появилась точно какая-то звезда. „Смотри, смотри, — сказал Володя, — смотри на эту точку света". Звезда росла... и вдруг как будто взрыв. Звезда мелькнула, и струи яркого света, яркие красные лучи засверкали во все стороны. „Это крест на Андреевском соборе в Кронштадте". Солнца еще не было видно. Опаловые цвета стали ярче, но продолжали быть молочно-голубого цвета. На- 

37

конец солнце взошло, туманец, поднялся, но сказочное освещение продолжалось.

Эта картина произвела на меня колоссальное впечатление. Мы вернулись через Каменный, Елагин и Крестовский остров на Каменноостровский проспект. Петербург уже ожил. Телеги, коляски, автомобили, трамваи шумно катили по улицам, но хотя я встал так рано, спать не клонило.

Мне вдруг захотелось быть обратно в Хмелите. Все в Петербурге было очень интересно, но это было не по мне.

Баловнево

37

БАЛОВНЕВО

В 1911 году умерла бабушка Волкова, мать моего отца, которую я только раз видел в Риме. В 1912 мы всей семьей поехали в Баловнево, Данковского уезда Рязанской губернии, к моему деду Волкову-Муромцеву на две недели.

Отчего-то мы поехали не через Калугу и Тулу, а через Смоленск, может быть потому, что была только одна пересадка. Мы остановились в Смоленске на день и ночь у Суковкина, он тогда был губернатором. Помню губернаторский дом с красивым садом, который кончался у Смоленской стены. Нас водил на стену какой-то адъютант, мы прошли довольно далеко по стене, вид оттуда был великолепный.

Я настоял пойти в музей. Должен сказать — не потому, что я хотел изучать древности, а чтобы удовлетворить свое самолюбие. Лет семи, разбирая кучу камней, — они все были кремневые для починки дороги, — я нашел расколотый камень, в котором была впадина, покрытая довольно большими кристаллами. Я в энтузиазме и незнании решил, что это бриллианты. Мой отец меня разочаровал и сказал, что это кристаллы кремнозема. Но они были настолько красивы, что я стал разбивать кругловатые кремни молотком. Я разрезал себе кончик пальца на левой руке осколком кремня до кости. Это меня не угомонило и я продолжал разбивать кремни. Вместо кристаллов я нашел впадины, соединенные какими-то винтами. Эти винты разнились друг от друга и длиной и диаметром. Но были одинаковой толщины по всей длине. Самые длинные были 2, 5 дюйма длиной и 3/8 дюйма в толщину. Они были белые, с великолепной и очень острой нарезкой. Я набрал штук 50 этих винтов. Самый для меня ценный был маленький винт в 1, 5 дюйма длиной и немножко больше 1/8 дюйма толщиной. Он был единственный не белый, а молочно-голубой, как кремень, и с широким нарезом.

Мой отец, как видно, описал их палеонтологу в Смоленске, во всяком случае, этот господин приехал специально в Хмелиту их посмотреть. Он был изумлен, когда их увидел, и сказал, что понятия

38

не имеет, какого морского существа эта окаменелость. Он попросил меня подарить ему для музея несколько винтов. Я ему выбрал штук шесть.

Теперь я хотел посмотреть их в музее. Они были в витрине, и под ними было написано: „Дар Николая Владимировича Волкова. Найдены в селе Хмелите Вяземского уезда". Гордости моей не было предела. Я всем указывал: „Смотрите, смотрите, я их нашел".

Как ни странно, с тех пор я бывал во многих палеонтологических музеях и никогда моих винтов не видел.

Мы приехали в Данков, там нас встретили коляски. Баловнево было только в семи верстах от Данкова. По дороге была плоская степь, стояла пшеница, сахарная свекла. То тут, то там были маленькие рощи дубов. Подъехали к имению. В России было, говорят, 12 имений, которые назывались „дворцы", никто не знал, почему. Баловнево называлось „дворец".

Въезд был через триумфальную арку, построенную Растрелли. Были еще две такие арки в других въездах через парк. Проехали через часть парка и выехали на передний двор дома. Дом был колоссальный. Главный дом был соединен аркадами с двумя флигелями, образующими букву „П". Перед мощенным булыжниками подъездом была круглая травяная площадка с бьющими фонтанами, окруженными грядками цветов. Напротив стояла высокая каланча, по-моему, очень некрасивая, построенная Растрелли, — это была водяная башня с часами, которые били в часы и получасы. Прямо напротив была широкая каменная лестница, ведущая в парк, с двух сторон которой были какие-то квадратные крепости с зубчатыми стенами. Это были ледники. Дом был, говорили, тоже построен Растрелли, но мне кто-то сказал, что его строил Жуков, ученик Растрелли - старшего.

Баловнево было построено Матвеем Муромцевым, который был личным секретарем и любовником Екатерины. Говорили, что он его построил, чтобы принимать Екатерину. Мне кажется, это не могло быть правдой. В Баловневе была картина Боровиковского, на которой Екатерина, одетая в амазонку, стоит у мраморного моста в баловневском парке. Деревья в парке уже большие.

Я помню, что, посмотрев на картину, мы решили найти то место, где стояла Екатерина, нашли и деревья, они еще были там.

В кабинете дедушки в стеклянном колпаке была амазонка Екатерины, сапоги и перчатки. Как видно, Боровиковский приезжал писать в Баловнево. Что более странно, это поясной портрет Екатерины в той же или такой же амазонке письма Левицкого. То, что Екатерина гостила в Баловневе несколько недель, было в ее письмах к Муромцеву. Мы с моим двоюродным братом читали их с интересом (писем было 30 с лишним), и я даже в те юные годы был поражен, что никак не было бы возможности по этим письмам сказать, что они были написаны любовнику.

39

Дом был грандиозный, более 100 комнат, но, по моему мнению, он не был красивым. Должен сказать, что мало комнат помню, может быть, я в них никогда не был. Мы жили во флигеле. Было очень странно: на втором этаже, где мы жили, было 10 квартир, по 3 комнаты в каждой, и даже были номера на дверях, точно отель.

Парк был разбит замечательно. От лестницы шла очень широкая аллея, которая пересекала „реку" через мраморный мост и продолжалась сперва через парк, потом через какой-то насаженный, ясно планированный лес, и кончалась лужайкой, на которой месяцеобразно были посажены 15 дубов. Таких дубов я ни раньше, ни позднее никогда не видел. Они были все ровные, 4-5-ти футовой толщины, стволы подымались без ветвей футов на 40, и вышина дубов была невероятная, думаю, 150 футов, может, больше.

Меня озадачило: такие старые дубы должны были быть по крайней мере в два или три раза старше Баловнева.

От той же лестницы расходились веером аллеи. Были всякие пересечные аллеи, лужайки обыкновенно с колоссальным развесистым дубом, но все же обычным, не таким, как в конце главной аллеи.

„Река", которая извивалась через парк, оказалась прудом. Концов ее я никогда не видел. Парк был сам более 400 десятин. На мысах, выдающихся в реку, были какие-то беседки, в виде греческих храмов. Было, насколько я помню, два каких-то вычурных деревянных моста.

В начале каждой аллеи были прибиты к деревьям доски, на которых было написано: „Главная Николаевская аллея", „Александровская аллея", „Екатерининская аллея" и так далее. Это было странно... По ту сторону реки крутились дорожки, за каким-нибудь поворотом вдруг беседка или скамейка. Это нам, детям, все было очень интересно, но почему-то мне Баловнево совсем не понравилось.

Церковь, тоже красная с белым, была построена Растрелли и какая-то была нерусская на вид. Она стояла глубоко в парке.

За парком было 3.600 десятин, почти все пахотные, разбитые на десять хуторов, каждый со своим собственным хозяйством. Земля была чернозем. В Баловневе я в первый раз видел гадюк, их там было много.

Дедушка только летом жил в Баловневе, а управлял имением некто Соколов. У меня сохранились счета Баловневского управления, которые я получил из Венеции, где у дедушки был дом на Большом Канале. Судя по ним, Баловнево приносило ему очень много.

Дедушку за время нашего там пребывания я видел только два раза. Раз - на террасе по ту сторону дома, где были какие-то холмы, покрытые цветами, с пальмой наверху, и которые мы с Сандриком прозвали „Витязевы могилы", и один раз был официальный визит в его кабинет, где он нам читал какую-то лекцию.

40

С другой стороны дома был сад и кажется еще один парк. Нас туда не пускали и мы только раз пробрались туда, но были изгнаны.

Нам приходилось делать все секретно и мне это очень не нравилось. Помню, мы провели с Сандриком два часа, читая письма Екатерины, но должны были сгинуть, когда услышали чьи-то шаги.

Все это было совершенно не по-нашему. И я уже на первой неделе стал считать дни, когда мы вернемся в Хмелиту. Да и Баловнево само мне не нравилось. Для меня это было не имение, а какая-то „резиденция".

Помню, как мы были счастливы, когда сели в вагон по дороге обратно в Смоленскую губернию.

Но наконец Хмелита, и мы все ожили.

Двенадцать месяцев

40

ДВЕНАДЦАТЬ МЕСЯЦЕВ

С раннего детства я многое видел в цветах. В моем воображении исторические лица, деревни, города, губернии и даже целые страны были окрашены определенными красками. Не знаю почему, например, Святослав представлялся мне белым, нет, более того, ярко-солнечным. Святой Владимир был, и до сих пор, — светло-желтый. Так и места, многие из которых в те времена я даже не видел, были для меня цветными. Откуда возникали передо мной такие картины, я понятия не имею. Даже совершенно обыкновенные люди, которых я видел каждый день, представлялись мне в цветах.

Хмелита наша была ярко-белая, даже светилась. Ничего не было важнее Хмелиты, затем Вяземского уезда и наконец — Смоленской губернии. Смоленская губерния была моя, самая важная губерния в России. Все то, что было в Хмелите и в округе, — было лучшее в мире. Это не мешало мне любоваться великолепными видами в Глубоком, красивыми зданиями в Риме и т. д. Но сравнивать с Хмелитой мне не приходило в голову. Это было чужое.

Климат у нас, по моему понятию, был великолепный. Месяц за месяцем.

Январь — погода морозная. Градусов между десятью и двадцатью пятью. Сухой холод. Солнце обыкновенно светило из ясного голубого неба. Тепло на солнце в полдень, безветренно, снег таял на поверхности, а к вечеру морозило и превращало в наст. В хороший январь наст держал лошадь и сани. Дороги были гладкие и раскаты начинались только к концу месяца, когда дороги подымались над полевым снегом. Вехи, саженях в трех от дорог, стояли еще прямо, точно елочки посажены. Только к концу месяца дорога желтела от навоза. Редко метелило, снег падал чаще ночью, к заре, покрывал все белой пеленой. Всходило солнце и все сверкало, что алмазы.

А в лесу снег днем не таял, мягко лежал, глубоко от морозу

41

потрескивал. Повсюду следы беляков. Там лисы. Вокруг елок растрепанные следы белок. Редко прямые следы волков. Присмотришься, да это не один след. Тут прошли пять волков, ступая в следы вожака. Иногда и больше. Знакомые они. Если семь, то с Семеновского болота забрели. Там их одно время вел белый волк, но давно уже его не видели. А в Ломовской стае была черная волчиха.

Пойдешь на финских лыжах. В лесу широкие лыжи уходили дюйма на два в снег, не то что в поле по насту, где они почти не оставляли следов. Там и следы русаков трудно увидеть, только, видно, лиса, ища мышей, прокатывалась через наст и ничего не нашла. Мышьи дырочки то тут, то там, точно воронки.

А дороги-то еще широкие. Сани на железных полозьях поскрипывают на твердом снегу. Полозья розвален уже отполировали дорогу, и то тут, то там начались раскаты.

Кто-то придумал новую забаву. Говорят, из Швейцарии пошла, называлась "тейлин". Англичане, наверно, придумали, звучит от слова "тейл" — хвост. К саням привязывали на длинной веревке салазки, одни за другими, штук пять, шесть. Лошади шли быстрой рысцой и салазки извивались по дороге, точно змея. Нелегко было каждому сидящему на салазках удержаться на дороге. Попадали в раскаты, тянули за собой следующие салазки и все валились в снег.

Иногда расчищали снег со льда на озерах. Можно было кататься на коньках. Все ребятишки из деревни выкатывались на лед. У многих были коньки — "снегурочками" назывались. Носы у них заворачивались, точно запятая". Были и мастера. Заложив руки за спину, выделывали восьмерки.

Январь хороший месяц был для всех. Ускорял поездки почти вдвое, перевозка грузов была легкая. Дороги выпрямлялись.

Иногда были, конечно, и метели. Сухой пушистый снег легко подымался ветром и сбивался в сугробы. Редко в открытом поле. Встречались сугробы у деревень, в каком-либо овраге или в подлесках. Иногда нужно было прокапывать сугробы, но обыкновенно пробивались, лошадь по брюхо в снегу прокладывала дорогу, и скоро дорога шла через ущелье со снежными глыбами с обеих сторон.

Но ветру было мало в январе, погода обычно стояла ясная. Дым из труб подымался мирно к небесам.

При встрече на узкой дороге было установленное правило. Однолошадные сани сворачивали в снег при встрече двухлошадных. Двухлошадные сворачивали при встрече троек или трех гуськом, и все сворачивали, чтобы пропустить воз. При встрече розвален с санями — розвальни сворачивали. Это было логично и принято.

Летом из Хмелиты в Вязьму 35 верст проезжали в коляске приблизительно за 3 часа, зимой по той же дороге проезжали за час и три четверти.

Были деревни, не у нас в Вяземском, но рядом в Бельском уезде, которые стояли на островах, посреди болот. Только зимой

42

могли оттуда крестьяне приезжать за покупками, или привозить лен. Летом же — только в засуху, да и то пешком.

Горожане все думали, что зима в деревне время отдыха. Много работы было зимой на овинах и ригах, молотили, веяли, сушили. Срубленный лес, сложенный осенью, легко было вывозить зимой.

Кто охотился (в каждой деревне было три или четыре настоящих охотника), выходили, когда время было, на охоту. Кто по русакам или по белякам, или по лисам специализировался, кто по белкам и куницам, а другие по рябчикам, тетеревам или глухарям.

В лунную ночь, в сильный мороз, светло что днем, русаки посещали фруктовые сады. Как видно, любили огрызать кору с яблонь. Засев в шалаш, хорошо было подсвистывать зайцев.

Были конечно и волки, лоси, косули, рыси и, редко, вепри, но на них никто не охотился. Волков не трогали, они никому вреда не приносили и их в покое оставляли.

Медведей было много, но они в это время были в зимней спячке. Я никогда не натыкался на их берлоги.

Хороший был обыкновенно месяц январь, тихий, светлый. И трескучий мороз.

Февраль был совсем другой. Он был метельный, бурный, температура разнилась между оттепелью и 30 градусами мороза. Дороги портились и поднимались на три, четыре фута над окружающими полями.

Февраль был для меня грязно-охренного цвета, как дороги, которые теперь тянулись желто-коричневые средь белых полей. На дорогах стаи "овсянок" клевали навоз. Сугробы теперь были повсюду. Местами в полях они превращались в "заструги", точно белое, разбушевавшееся море. Наст редко стоял более двух, трех дней подряд.

К ночи потрескивал мороз. Редко были совершенно тихие ночи. Да и в тихие — откуда-то ветерок — и метелица подымала пушистый снежок и несла его с аршин над полями. Точно туманец какой-то.

В феврале лучше было удлинять поездки, съезжать с обыкновенных дорог на реки, они продолжали быть гладкими. Мы, дети, десяти-одиннадцати лет, когда ездили к соседям, сажали кучера в сани и сами на облучке правили лошадьми. Мы с раннего детства выучились править не только тройками, но и гуськами в две или три лошади. И я, и моя старшая сестра Сандра гордились этим.

Конечно, сбивались с дороги иногда, да и кучера сбивались тоже.

Помню раз, я ехал с кучером к Тугариновым в Печулино, верст 12 от Хмелиты на запад, по направлению к Днепру. Была на днях сильная метель. Первые шесть верст дорога была видная. Кучер Василий, завернувшись в доху, сидел в санях, а я, стоя на облучке, правил тройкой гуськом, нашими черными орловскими

43

рысаками. Весело было быстро скользить по пробитой дороге, иногда щелкая двенадцатифутовым пакленым кнутом. Солнце светило в какой-то полудымке.

За Черемушниками появились сугробчики на дороге. Как видно, тут сильнее была метель, чем у нас. Вдруг перед деревней, кажется Васильевой, дорога совсем исчезла. Я остановился. Трудно зимой, когда все засыпано снегом, точно знать, где дорога. В одну лошадь это легче. Лошадь чутьем знает под ногами твердую дорогу. Но гуськом — передняя лошадь сбивается, почему - не знаю.

Я посоветовался с кучером. "Не знаю, кажись тут налево нужно взять". Лошадь уже по колено утопала в снегу. "Да смотри, вишь, крыша там, мы к ней слева подъехать должны". Я повернул налево. Проехали через сугроб, тут снег помельче стал, как будто опять на дороге. "Ух, Василий, смотри, какой сугроб впереди!" — "Да, занесло тут дорогу здорово." Я щелкнул кнутом. Передняя лошадь хватилась вверх по сугробу и как будто легко сани поднялись на сугроб, но вдруг передняя лошадь исчезла, и я остановился.

"Куда это мы заехали!?" — удивился Василий. — "Не знаю, твердо под полозьями". — "Да это солома, мы на скирду наехали!" — Василий вылез и зашаркал ногами в снегу. — "Эй, братец, да это крыша!" — Мы засмеялись. — "Это гумно какое-то".

Занесло гумно с одной стороны. Мы оба стояли на краю крыши. "Ну не знаю, отпрячь, что ли, гуськовую, или рискнуть спрыгнуть санями?" Мы распрягли обеих гуськовых, повернули сани и съехали обратно. Впрягли опять, объехали сугроб и наконец нашли въезд в деревню. Много смеялись.

"Обратно по реке поедем, к Шипулину, это дальше, но по крайней мере крыш нет", — сказал Василий. Уже стемнело, когда выехали обратно. Мы ехали по гладкому, заснеженному льду реки Вязьмы. Лошадь рысила легко. Василий, закутавшись в доху, заснул сзади в санях. Версты две спустя лошадь стала фыркать. Я посмотрел направо, налево. Направо был отлогий берег с заливными полями. Налево над нами подымался отвесный берег, футов пятнадцать в вышину. Я заметил зеленые огоньки и присмотрелся. Вдоль высокого берега, рядом с нами бежали семь волков гуськом.

Я разбудил Василия. "Смотри, волки за нами". — "Да, верно, семь их, что ли, должно не наши, Шипулинские, должно быть". Поднял воротник и заснул.

Я всегда любил волков, с детства, был очень горд, что герб наш поддерживали два черных волка. Под гербом было написано хвастливо нашими предками: "Господа храбрые и славные волки". А тут они что конвой наш. Весело мне стало.

Люди, не жившие в деревне, рассказывают невероятные истории про волков. Что они нападают зимой на людей, что даже летом уносят детей, и всякую другую ерунду. Я, за одним только исключением, когда одинокий волк напал на женщину, никогда не слыхал,

44

чтоб волки кого-нибудь трогали, даже детей. Одинокий зверь, кто бы он ни был, волк или слон, по какой-либо причине выкинутый из стаи, всегда ведет себя иначе, чем обыкновенные, они шальные и опасные, но это редко бывает.

Меня многие спрашивали, отчего они нас сопровождали, если не хотели напасть. Ответ простой: волк очень любопытный зверь. Им всегда интересно, что в мире делается, они для забавы, вероятно, бежали, насмотрелись и ушли. Мы для них были чужие, заехавшие в их округ.

В феврале иногда метели ревели по два, по три дня. Дороги поднимались все выше и выше и раскаты делались все больше и больше.

Но была и хорошая сторона февраля. К концу февраля ходили на "ток" глухарей. В лесу снег был пушистый, часто лежал густо на еловых ветвях. Когда он падал с ветвей, глухим шумом раздавалось по лесу. Глухарь обыкновенно сидел высоко на сухой ветви сосны. Внизу на снегу сидели глухарки. Расправив хвост, точно индюк, глухарь начинал свой ток. Слух у глухарей выдающийся, но в момент тока они совершенно его теряют. Потому их и зовут глухарями.

На охоте подобраться к глухарю очень трудно. Можно двигаться, только пока он токует. Хрустни веткой, и все пропало. Но во время тока двигаться можно свободно. Если повезет, можно подойти на выстрел.

У нас было три гончих "костромича", порода популярная в нашем округе. Они были рыжие с черной спиной, размера немножко меньше "сеттеров", с небольшой головой. Не знаю, тренированы они были когда-нибудь или натурально так себя вели.

Пойдешь в подлесок или на какую-нибудь просеку и пустишь гончих. Держались они всегда вместе. Они сами находили свежий след русака или лисы, иногда им его указывали. Вожак у нас была сука "Пальма". Когда гончие исчезали в лесу, Пальма вдруг появлялась на опушке, смотрела, где я стоял, и снова исчезала. Скоро слышался гон, замечательный звук всех трех гончих. Всегда можно было сказать, что они подняли. Если высокий гон, был русак, если глубокий, значит лиса.

Интересно, гончие часто пересекали свежие следы беляков, но не обращали на них внимания. Гон уходил все дальше и дальше, начинался где-то справа, затем несся вперед, переходил налево, все громче и громче, и вдруг русак или лиса перебегали просеку на ружейном расстоянии. Промахнешься, появлялись в недоумении гончие и опять заворачивали зверя второй раз.

Для беляков у нас была одна гончая "Лилька", она была совсем другой породы. Называлась почему-то "англо-русом". Она была меньше, тоньше, и гон ее был еще выше, с визгом. Сизая она была, с рыже-черными пятнами и белым брюхом. Беляк — не то что

45

русак, крутил все в том же месте. Обскакивал тот же куст два, три раза. Останавливался, подпрыгивал в воздухе, падал футов семь, восемь в обратном направлении. Лилька, по-видимому, знала его трюки и сама медленно шла за ним, подводя его все ближе и ближе к охотнику.

Были и рябчики, сидящие на безлистой березе. Я знал, где они, только по их перекликанию, свисту. Тетеревов же я никогда зимой не видел, они забивались в еловую чащу и к ним подойти было почти что невозможно.

Иногда в лесу вдруг слышалось стрекотание многих соек. Я тогда останавливался, прислушивался и поворачивал обратно. Это значило: там был лось. Отчего-то лося всегда сопровождали сойки. Встречаться с лосиным быком было опасно, никогда не знаешь, в каком он настроении. У нас в Хмелите старик Саврасий поехал в лес за дровами. Он нагружал дровни, когда появился лось. Он был глуховат и не слышал соек. Без всякой причины лось бросился на его лошадь и забодал. Саврасий вскарабкался на ель и просидел там целую ночь. Лось добил лошадь, но не уходил. К счастью, крик соек услышал наш лесник, случайно проходивший недалеко. Пошел посмотреть и застрелил лося. Старик промерзший слез. Отец мой купил ему лошадь, но он один по дрова не ездил больше и посылал сына с ружьем.

Встречались редко рыси. Я раз здорово испугался. Проходя под большой елью, я случайно посмотрел вверх и увидел рысь, лежащую на толстой ветке почти что над моей головой. Она быстро спрыгнула в другую сторону и исчезла. У меня долго билось сердце.

В начале марта чаще токовали глухари. Рябчиков видать было реже, но лисиц больше. Были и куницы и, конечно, белки, но я редкую куницу видел и ни разу не застрелил.

В марте быстро появлялась оттепель. Дороги теперь стояли все выше и выше, становились темно-коричневыми. Овсянок на них было все больше. Снег редко выпадал. Снег на полях начинал оседать и вдруг тут и там, на пригорках, появлялась зеленая мокрая травка.

К девятому, "день жаворонков", уже были пятна травы. Я никогда не слыхал жаворонков в этот день, но говорили, что они к этому дню прилетали. Дома пекли "жаворонков" из сдобного теста, с изюмными глазами и клювом. Начинало пахнуть весной.

Вдали лес березовый оставался лиловатым. Появлялись почки. Ехать по дорогам нужно было осторожно, появлялись дыры, лошадь могла провалиться и ноги сломать. Солнце днем было теплое, ночью морозило, но уж не так, как зимой.

После февраля все веселело. Снег начинал синеть и засахаривался. Со дня на день ожидали настоящую весну. Много было работы теперь, приготовляли плуги, бороны, чинили телеги и сбрую. Готовились к распутице.

Вдруг к концу марта проснешься утром, вчера еще была зима,

46

а тут под снегом слышишь журчанье. Двинулся снег! Весна! Березы становились еще лиловее, зелень елей бледнела. Легкие ветерки теплели. А тут и скворцы прилетали. Больше и больше зеленых пятен по полям. На солнечных буграх на опушке зацвела медуница. Это был первый цвет настоящей весны. Уже ночные морозы ничего не останавливали. Лед на ручьях синел, трескался, и тут и там появлялась вода.

Только дороги еще стояли высоко. Бывали и бури. Шквалы налетали с запада, безлистые деревья гулко шумели под порывами ветра. Трудно было теперь двигаться по полурастаявшим дорогам, и тяжелые возы льна, сена на городскую ярмарку, бревен на лесопилку - уже прекратились. Все это было свезено зимой.

Даже по лесам снег снижался, переставал быть таким рыхлым. Птички чирикали и посвистывали. Охота, кроме как на глухарей, прекращалась, да и та становилась труднее. Все двигалось к распутице.                             

Были года, но редко, когда к концу марта начинался ледолом. Но он не продолжался. Вдруг на льду рек появлялись лужи воды, которые опять по ночам замерзали.

Две-три недели спустя "мартовского дня" появлялись жаворонки и звенели в синем небе. К Благовещенью уже высоко по небу тянулись журавли и гуси. Это, конечно, зависело от года.

И вот апрель, очень светло-голубой по моим понятиям. Снег исчезал, вдали березы переходили из лилового в светло-зеленое. Ручьи журчали громко. Дороги становились все хуже и хуже. Местами начиналась распутица. Птицы чирикали и пели повсюду. Мокрая трава высыхала и лед на озерах синел и исчезал. Подходила Пасха. Она обыкновенно выпадала в апреле, хотя помню год, когда была в марте. Заутреня: церковь и колокольня обвешаны разноцветными плошками, красные, зеленые, синие, желтые мигали в легком теплом ветерке. Воскресенье Христово возобновляло надежды всех. Весело всю неделю трезвонили колокола. Всякий мог влезть на колокольню и оттрезвонить. Были у нас специалисты, как хромой Федул. Он один влезал на колокольню. Большой колокол был ножной, "язык" привязан к качающейся балке. Колокол большой, пять футов в вышину. Второй, "набатный", фута три с половиной в вышину, был на ручной веревке. Еще два поменьше да четыре маленьких все были ручные. Как Федул справлялся с восемью колоколами, никто не понимал, но он оттрезвонивал веселую "Ах ты сукин сын комаринский мужик" прекрасно и иногда часами. Трезвонили колокола, и все веселились.

Ох, хороший месяц апрель. Обыкновенно к середине месяца было достаточно травы, чтобы выпускать стадо на паству.

Ночью слышалось глухое рокотанье. Это был ледоход на реках Вязьме и Днепре. Днем это как-то не доносилось. Зрелище, захватывающее дух: льдины подымались, грохотали друг на друге, би- 

47

лись в подпоры мостов, громоздились и вдруг рвались вперед по сильному течению. Вода подымалась и заливала поля.

В лесу точно снегом покрыто, острова белых ветрениц, а там желтые ветреницы и ярко-синие печеночницы, липкие молодые листья берез и светло-зеленые кончики на темных ветвях елей. И воздух свежий, легкий ветерок. Ах, хороший месяц апрель!

Уже с конца марта по вечерам тянут вальдшнепы. На реках и болотах появляются кряквы и почанки и всякие утки и чирки. На полях куропатки, ноздрики, чибисы и кроншнепы. Все оживлялось.

23-го апреля Георгиевский день. День, когда благословляют скот и будто бы первый день, когда скот выходит на паству. Так может быть и было в прежние времена, но в мое время скот обыкновенно уже пасся недели две. Это было замечательно красивое богослужение. Весь скот, и наш и крестьянский, собирали на площади перед скотным двором. Погода обыкновенно стояла хорошая. Приводили и лошадей, и овец.

Это было как будто утверждение, что пришла весна. Озимые уже зеленели на полях. Весенний посев еще не начинался, земля еще была холодная, но уже днем температура подымалась до 15-18 градусов. К концу апреля было жарко. Цвели яблони, груши, вишни, сливы. В лесу расцветала черемуха, дикая яблоня, жимолость. Далеко разносился запах черемухи.

И вдруг май. Пели соловьи. Стояла жаркая погода. Все цвело. Легкие ветерки несли клубчатые белые облака высоко, высоко по ярко-голубому небу. И вдруг гроза, не знаешь откуда. И свежестью веет от листвы, сверкают дождевые капли на листьях, и вновь жара.

В лесу, на полянах, среди сочной травы белеются любки. Их некоторые называют ночными фиалками, не знаю почему. Это просто белые орхидеи. Сильный и замечательный запах их разносится кругом, и еще сильнее ночью. Мы, дети, когда темнело и не видно было любок, ходили в лес и соревновались — кто сколько соберет. Находили их по запаху, как пчелы находят цветы.

В авдеевском овраге точно кто-то золотом мазнул. В высокой сочной траве ковер кувшинок. Как золотые маленькие кочны капусты на высоких стеблях. И в спасском лесу кусты белого, лилового и сливочного цвета, василисник, точно большие подушки разбросаны по лесу.

По направлению к Днепру в лесах высокие лилии, ярко-малиновые, с черными, точно из бархата, пятнышками. Повсюду высокий темно-синий и лиловый шпорник, который некоторые называют живокость. Нет конца множеству диких цветов.

9-го мая наш второй знаменитый храмовый праздник, Николы Вешнего. Приезжают отовсюду ремесленники, строят шалаши и перед ними выставляют свои изделия. Кто горшки кирпичного цвета с покрытой глазурью верхушкой, кто тарелки да миски темно-зеленые, с разными рисунками. Там — кто ситцы привез и вышитые

48

ткани, кто атлас да бархат, а тут целый шалаш ожерелий, яркие стеклянные бусы да сережки, целый шалаш игрушек, кукол, лошадок деревянных, белых или серых, с большими черными пятнами. Чего, чего не было. Картузы, сапоги, конфеты, рогожа. Приезжали и музыканты с гармониками и балалайками, шарманками. Люди пели, плясали, пили целый день там. Да и гридинские цыгане появлялись продавать своих коней. Девки разгуливали в лучших сарафанах. Их дразнили и толкали локтями парни. Весело проходил день.

Май обыкновенно был жаркий месяц. Иногда черные тучи собирались за Днепром. Грохотал вдали гром, подымался западный ветер и налетали проливные дожди. Большими каплями падали на пыльную дорогу, фонтаны пыли поднимались, оставляя мокрую воронку, и вдруг сухая дорога покрывалась жидкой грязью. Ручьи бежали под гору, оставляя точно в миниатюре реки с песчаными мелями, маленькими утесами и затонами. И вдруг так же быстро выходило солнце, дорога высыхала и маленькие пыльные смерчи кружились при утихающем ветре.

К концу мая можно было начать сенокос, но почему-то ждали июня. Ночью на западе играли зарницы. Дойдет до нас или нет? Редко доходило. Это еще не было июльских воробьиных ночей. Красивые они были, почти что всю ночь светло. Нет, в мае зарницы играли редко, как будто устало.

К концу апреля, в начале мая прохладный ветерок иногда дул с севера, дня четыре, пять. "Ледоход пошел на северных реках", — говорили крестьяне. — " Двина, аль Ладога и Онега двинулись".

А у нас березы да осины лепетали новой листвой. Вода уж давно отхлынула с заливных полей и сочная высокая трава покрывала недавние озера разлива. Стада паслись на них вдоль Вязьмы, Вазузы и Днепра. Уже мальчишки с гиком угоняли табуны коней в ночное.

И вот пришел июнь. Никто никогда не знал, что будет за погода. Первые дни еще туда-сюда, погода держалась майская, но скоро серело небо. То дождь, то моросит, но тепло.

Часто к концу мая — Троица, нарубали березок и втыкали их по сторонам дорог. Дня через два, три они увядали, но не всегда. Июньский дождь некоторые из них оживлял. Они продолжали стоять что посаженные. Помню, многие такие березки разных годов укоренялись и стояли уже большими березами вдоль дорог.

Июньский сенокос всегда беспокоил всех. Пройдет ли дождь вовремя, чтобы набить сараи душистым сеном? Беспокоились, но редко не удавалось скосить довольно до Петрова дня. Как только дождь переставал, выходило солнце и сушило луга. Тогда дружно все кидались на сенокос. Много было лесных лугов. Косилки там были неподходящие: много кустарника, где орешник, где можжевельник. Только косами удавалось. И катили с этих лугов телеги и арбы, наваленные сеном. Веселое было время.

49

Но налетали ливни. Помню раз, наш управляющий и я были на сенокосе в Большом Шашлыковском лугу, версты две-три от Хмелиты. "Эй, смотри", — воскликнул какой-то парень, — "ой, туча, сейчас нас хватит." Уже утром "хватила" нас такая туча и сено, привезенное на двор, нужно было раскидать, высушить перед тем, что грузить в сарай. Оно, наверно, было еще раскинуто. Я косил, когда управляющий мне крикнул: "Николаша, валяй домой, скажи, чтобы сбивали в копны!" Я вскочил на лошадь и поскакал. Только что выскочил из леса в поле, меня нагнал проливной дождь. Я скакал во весь опор и вижу — передо мной саженях в двух сухая дорога, а за мной все мокро. Я пришпорил лошадь. Думаю — опоздал все равно, но досадно мокнуть, перегоню дождь. Но не удалось. Впереди сухо, а я до костей промок. Прискакал, а там сами тучу заметили и половину сена в копны сбили. Только остановился я, дождь прошел. Мне говорит какой-то старик: "Эх, дурак, что ты в лесу не помаялся, сухим бы приехал". Действительно, налетевший дождь был не более нескольких саженей в ширину, не скакал бы так быстро, он бы меня перегнал. "Да ты что, братец, с ветром состязаться взялся?" Мы все смеялись. Я часто видел: дорога грязная, а рядом — как ножом отрезало, сухая, точно Святой Илья кран закрыл.

Июнь был для меня светло-светло-желтый и отчего-то, как месяц, казался очень коротким.

Но тут приходил июль. Красный месяц. Жаркий, безветренный месяц, с жаркими ворбьиными ночами, за Днепром зарницы всю ночь, даже читать при свете можно.

Про урожай никогда заранее сказать нельзя, всегда мог быть градом побит. А лен: если хороший год, количеством берет, да цена поменьше, плохой год — качеством, и цена подымалась.

Коровы весной отелялись, разве что одна, две осенью, чтобы побольше молока на зиму было, а большинство весенней отелки. К лету много молока на сыроварню возить можно, да и корму вдоволь. Уж летом и домой гонять скот не нужно, к деревне подгонят, тут в поле и доят. Поутру опять доят, перед тем что в поле погонят. А яловых и нетелей в лес пускали, там трава сочная, и до осени оставляли.

В июле мало на что лошади нужны были, лишь поехать куда-нибудь. А так в ночное выгоняли, только раньше опутывали.

У нас рожь первая созревала к концу июля или началу августа. Озимь почти всегда в июле. Да весенних посевов у нас по малости было, разве что овес.

В лесах повсюду земляника, иногда столько, что в одном месте можно было набрать корзинки две, а глубже в лес дикая малина, поменьше, чем садовая, но слаще. Ни черники, ни брусники, ни клюквы у нас близко не было. А морошки и совсем не видел. Но зато терн рос в лесах, горькие сливы его собирали и делали настой-

50

ки. В это время уже появлялись ярко-желтые "лисички", которые очень вкусны были в сметане.

В фруктовых садах поспевали яблоки, сливы, — вишни уже в июне были. Белый налив, по моему понятию, самое вкусное яблоко, — уже в середине июля висел на деревьях, светло-желтый. Посмотришь на свет, прозрачный, как будто видны семечки. Потрясешь, точно погремушка, семечки дребезжат. Были всякие яблоки. Некоторые любили "коричные", говорили, что вкус корицы имели, другие красные "бабушкины". У нас 11 десятин фруктового сада, всякие яблоки, но "корабовок" не было. Это, говорят, самое старое русское яблоко. Они были маленькие, плоские, зеленые с красными полосками и самые вкусные из всех яблок. Нам их из Глубокого присылали.

Много было ягод. Малина, ежевика, красная, черная и белая смородина, садовая земляника, клубника.

Садовник о клубнике говорил: "самый старый прирученный русский фрукт". Я помню, как мы, дети, смеялись: как будто кто-то поймал дикую клубнику и ее "приручил".

В саду была масса сирени, лиловой, темно-лиловой, белой и розовой, а еще — большие кусты жасмина и садовой калины.

А вот жатва. Почему-то крестьяне всегда жали на неделю позже нас, а может и больше. У нас жатками жали. Возили снопы или в шоху, или на хлебный двор.

С весны озера в парке оживлялись несметным количеством разных стрекоз. Желтые, красные, синие, зеленые шныряли, останавливались в воздухе, точно вертолеты, и опять кидались за добычей. Водяные жуки, караси, лягушки и чего-чего не было. К вечеру летом вылезали лягушки на листья водяных лилий и начинали свой концерт. Не знаю, отчего — во время сочетания лягушки становились лазоревыми. Было очень красиво, на темно-зеленых листьях точно бледные сапфиры. Кряквы с утенышами коричневыми и желтыми, черные чирки с утенышами малюсенькими, точно комочки черной ваты, иногда почанки с оперенными головами. Да и цапли прилетали. Тихо на окруженных парком и лесом двух озерах. Веяло оттуда осокой.

А тут и август. Все живее и живее становилось в поле и на усадьбе. Жали ячмень, начинали запашку на озимь, возили навоз, скоро и лен дергали, косили клевер, уже второй раз. А к концу молотьба. Молотилка гудела то гулко, когда снопы кидались в машину, то высоко, певуче, когда бежала пустая. Ритмически отвечал паровик и шипел паром. Ах, замечательный звук несся с хлебного двора. А копны соломы все росли и росли. Точно апогей всего земледельческого года и начало нового. Много еще нужно было делать, косить овес, сеять, но конец августа был перелом.

Погода обыкновенно стояла хорошая. Жарко было. В лесу на выборных делянках звенели топоры и визжали пилы. В лесах повсю- 

51

ду грибы. Много их было, белые или боровики, подберезовики, подосинники, грузди, опенки.

Ночи, как и в июле, жаркие, температура иногда не падала ниже 20 градусов Реомюра. Небо казалось высоким и созвездия ярко светили почти в черноте. Но уже дни становились короче.

Леса засыпаны вереском да иван-да-марьей. В Загребене у нас, на водяной мельнице на реке Вязьме - высокий правый берег сине-лиловый от больших кустов вероники. Река обмелела и посередине длинные песчаные мели вокруг островов, заросших ивняком.

На хлебном дворе продолжает гудеть молотилка, а на риге уже складывают лен.

Но вот и сентябрь. Странный месяц. Сперва еще тепло, даже иногда жарко, и вдруг перемена. С Днепра набегают серые тучи и начинает дождить.

И вот растворяются наши дороги в глубокую грязь, разливаются реки и начинается распутица. Сентябрь для меня всегда был серый месяц. Но серый не потому, что беспрестанно идет дождь и моросит, много и хороших дней было, а Бог его знает почему, может быть, что никогда не знаешь, какая будет погода.

С первого сентября опять охота начинается. Гончие быстро находят следы русаков и лис. На жнивье спускаются стаи перелетных гусей. На болотах и озерах собираются кряквы, а по опушкам тетерева и куропатки. Бывают и солнечные дни между дождями, но дороги не высыхают.

Как и в июле и в августе, налетали грозы. Реки подымались, но не так, как весной. Течение бурлило, несло иногда бревна. В Каменском, на большаке, понтонный мост через Днепр отцепляли с того берега и были дни, что не было переправы. Мало кто в эти дни двигался, лишь, если нужно, верхом. Все ждали октября.

И вот приходил октябрь. Сперва мало разницы было, разве что ночные заморозки на утро тонкой пеленой покрывали лужи, да и грязь покрывалась коркой, но не надолго. Уже к десяти часам утра была все та же распутица.

Но к концу первой недели выходило солнце, сперва как-то нечаянно, но скоро тучи исчезали, небо лазурилось, становилось все выше и выше. Ночью морозы были сильнее. Ветерки сушили грязь, и вот был настоящий октябрь.

Для меня октябрь был ярко-коричневый. Художник назвал бы это "жженой сиеной". На небе тянулись косым углом журавли. Поздние гуси спускались на жатвы. Ласточки и стрижи, обыкновенно запоздалые, сидели не телефонной проволоке. Дороги, сперва корявые, с крепкими колеями, утрамбовывались проезжающими телегами. Солнце ярко светило, но не было тепла. Листья на березах желтели. На кленах, как будто мазнул кто-то суриком, рдели ярко-красные листья. Ох, красивый был месяц.

Тетерева разгуливали по опушкам. В паршевнике подымались,

52

точно трещотки, запоздалые вальдшнепы. На болотах зигзагами взвивались бекасы. Русаки лупили по межам. Весело все было в ясном, холодном воздухе.

С балкона ясно было видно белую церковь за Днепром, в 35-ти верстах, уваровского Холма-Жарковского. Летом только крест на ней мерцал в дрожащем от жары воздухе. Были дни и затишья, когда дым из избяных труб лениво взвивался прямым столбом к небесам. Озимые уже зеленели на полях. Но к концу месяца из-за Днепра подымались серые тучи. Днем набегал дождь, дороги опять растворялись в грязь. Опять появлялись колеи, которые ночью замерзали, превращая дорогу в рифленую, остроконечную, копыторежущую западню. Все ждали снега. Редко выпадал настоящий снег в октябре. Оттепель, заморозки, и опять оттепель, и опять морозило - все последние дни октября и начала ноября.

И вдруг просыпаешься утром — а все покрыто снегом! Мягкий, чистый белый снежок, дюймов в шесть глубиной. Улыбка у всех на лице. Да, наконец снег. Пришел ноябрь. Температура не ахти холодная, может три, пять градусов мороза, но снег уже лежит. А вот розвальни появляются, лошади весело бегут по снегом покрытым дорогам.

Ноябрь непостоянный месяц. Погода — неизвестно, какая будет. Помню ноябри, когда в начале еще зеленые листья вперемежку с желтыми были. На реках и озерах лед еще не крепкий. Осторожно нужно переезжать. Но морозы и днем и ночью утолщают лед. Скоро на лыжах можно ходить. В ноябре иногда озера и реки замерзают после выпадки снега. Тогда лед стоит синий. Мальчишки бросали плоские камешки по льду, они прыгали, как по воде, и замерзали на поверхности. А там уже на коньках кто-то решился попробовать. Да, держит, кряхтит, но держит.

Повсюду заячьи следы, глубокие еще в мягком снегу. И вот вьюга, метель, обыкновенно к ночи засыпает лед на озерах, но на открытых местах ветер сносит снег к берегам. Легко смести, и катанье продолжается. Уже на горках санки, ребятишки катаются.

Но странный месяц ноябрь. По каким-то старым преданьям, к 14 ноября оттепель. Может начаться и в ночь с 13-го на 14-е. Продолжается, говорят, три дня, и опять мороз. Насколько помню, это так и было. Отчего это случалось, Бог его ведает. Но уже после 16-го — вихри, метели, вьюги. К концу ноября настоящая зима.

Я родился в Хмелите 24-го ноября (старого стиля), в метель. Была такая метель, что доктор Валенков, который должен был приехать из Высокого, 17 верст от Хмелиты, заблудился, и меня принял мой отец, по книжке. Да, метелей многие боялись, но жившие в деревне, если нужно, все же ездили и пробивались, поздно, может быть, но доезжали. По сторонам дороги ставили вехи, еловые ветви, редко они заметались.

Я родился под знаком "Стрельца" и отчего-то думал, что

53

поэтому я буду хороший охотник, но стрелять из дробовика никогда не научился, зато хорошо стрелял из винтовки. Охотиться я страшно любил, хотя обыкновенно возвращался с пустой ташкой. Это меня мало беспокоило. Как только выпадал снег, я часто ходил на лыжах к нашему леснику Зейме, на Ломовской хутор, через лес. От него я многому научился. Он все знал о зверях, птицах, деревьях. Часто с ним на лыжах натыкались на волчьи следы и он меня учил разбирать, сколько прошло волков и какие. Легко это было на мягком снегу. В полях воронки мышиных норок, в паршевнике - точно кружевной узор, следы беляков. Посвистывали рябчики на березах. Небо светло-лазурное высоко, и по нему, точно барашки, белые облачка. На еловых ветвях тяжелые насыпи снега. Да, хороший месяц.

Но вот заморозки становились сильнее. Выходило солнце, снег таял на поверхности и ночные морозы превращали его в наст, подходил декабрь.

Декабрь обыкновенно был солнечный, холодный, редко, но сильные метели. Обыкновенно к ночи. Дороги еще были хорошие. Часто безветренные дни, и мороз сильно потрескивал в лесу.

Теперь поездки все сокращались на треть. Начинался перевоз льна в Вязьму, бревен из лесу на лесопилку. Куда ни поедешь — встречаешь или возы или пустые сани. Все как будто оживало. Еще хорошо было ездить тройкой. Было много работы на риге. Жужжали веялки. Кто чесал лен. Да и сбрую чинить нужно.

А тут и Рождество. Говорили, что прежде ряженые по деревням ходили, но в мое время этого уже не было. Крестьяне мало справляли Рождество, не то что Пасху. Меня это в юности не удивляло, конец года, да и все. Да и дни рождения часто не сбывали, зато именины — это другое дело. Праздновали святого, в честь которого ребенок назван.

Среди помещиков праздновали Рождество, украшали елки в домах, но это был иностранный обычай. Он пошел из Германии, да и не так давно. Да и ряженые, думаю, пошли из Украины, может быть, от католиков. У католиков на Рождество в церквах ясли с куколками Христа, Иосифа и Богородицы, да целый зверинец коров, ослов, овец. У нас я никогда ничего такого не видел.

У нас в Хмелите 26-го всегда был бал. Приезжали все, и соседи и дальние, кто на ночь, а кто поближе — уезжали домой. Катались с гор, веселились, 28-го бал в Григорьевском у Лыкошиных, 29-го еще где-нибудь, а 31-го опять у нас. Не было никаких специальных блюд на Рождество, не то что блины на масленицу и пасхи, куличи, бабы и крашеные яйца на Пасху. Часто в Рождественскую неделю бывали метели, но короткие. Заносило Дороги, стояли сильные морозы. Но молодежь везде веселилась. В деревнях девки с парнями катались на розвальнях.

К Новому Году веселье кончалось.

Снова Петербург

54

СНОВА ПЕТЕРБУРГ

В 1913 году моя мать опять повезла меня в Петербург на экзамены. Остановились мы, как всегда, у графини Паниной. Моя мать носилась по Петербургу к своим друзьям и оставляла меня дома. Володя Фредерикс меня подбирал и возил показывать Петербург.

Помню, я сидел в гостиной, его ожидая. Софья Панина, ее секретарша г-жа Петрункевич, которую я страшно боялся, и какая-то другая дама пили чай. Я сидел в стороне с чашкой чаю и пряником. Я слушал их разговор, но мало понимал. Они говорили о каком-то спектакле.

Госпожу Петрункевич, женщину лет сорока, с остриженными в скобку серыми волосами, в пенсне, одетую в костюм, который мне казался более мужским, я боялся потому, что она на меня прикрикивала и говорила со мной, точно я был какая-то собачка. Да она и со всеми так говорила.

Вдруг отворилась дверь, появился камердинер и громко сказал: "Его высочество Великий Князь Николай Михайлович". Мне сразу же пришло в голову, что войдет человек в мантии, с лентой через плечо, со звездами на груди и т. д. Вместо этого вошел высокий, довольно крупный человек в кителе без погон и в темно-зеленых штанах. Я отчего-то думал, что все вскочат и начнут делать реверансы. Во всяком случае я вскочил, но никто не двинулся.

"Ах, Софья, я как всегда попадаю к тебе к чаю". — "Вы это нарочно делаете", — довольно сердито сказала Петрункевич. Он усмехнулся, поцеловал руку графине и другой даме и взял руку г-жи Петрункевич, но она ее оттянула. "Что вы (забыл, как ее звали) на меня всегда огрызаетесь? Что я вам сделал?" — "Да вы опять наверно забыли, что обещали". — "А вот не забыл, а вы уже на меня кричите." Он вдруг заметил меня: "А это кто молодой?" — "Это Николай Волков", — сказала Петрункевич. — "Что, Володин сын?"

— "Да, Варя в городе", — сказала графиня. — "А! вот как раз!" - и схватил мою руку колоссальной своей рукой. — Где твоя мать?"

— "Я не знаю", — сказал я, испугавшись. — "Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, потерял свою мать!" Но он отвернулся, сел на стул: "Неужели вы мне чашку чаю не дадите? Я вам Качалова достал".

Я до тех пор ничего о Народных Домах не знал. Мне потом Володя сказал, что Народный Дом был построен Софьей Паниной для рабочих Охты и другой строился ею в Москве. Там было 2 театра, концертная зала, библиотека, кинематограф, спортивные устройства и т.д. Вход стоил несколько копеек и там давались пьесы и концерты с лучшими актерами и музыкантами. Оказалось, что

55

Софья Панина устраивала сезон комедий Островского, и ей нужен был Качалов. Николай Михайлович во всем этом играл большую роль. Он был историк и коллекционер русских портретов. Я сидел, как мышь, и надеялся, что про меня забыли, но вдруг Николай Михайлович повернулся ко мне: "Скажи твоей матери, что я не забыл миниатюру Милорадовича. Если она мне ее не продаст, я к вам в Хмелиту за ней приеду, ты ей погрози!" — И прибавил графине: "Варя такая упрямая, я ей 6.000 за нее предложил, а она говорит — предков не продаю, а у меня Милорадовича нет", — и засмеялся.

У меня было какое-то сказочное представление о членах Императорской фамилии и меня потрясло не только то, что он не был в мантии, но что с ним обращались как с обыкновенным человеком.

Миниатюра Милорадовича и до сих пор висит у меня в гостиной, она теперь никому не интересна, кроме меня.

Моя мать взяла меня с собой делать какие-то покупки. Мы шли по Невскому и я вдруг увидел в окне пирамиду очень больших желтых с румянцем плоских яблок. Под ними было на белом картоне напечатано: "Ново-привезенные знаменитые упоройские яблоки". Я остановился в недоумении. "Мама, смотри, упоройские яблоки!" Упорой было наше имение в Орловской губернии. Я никогда не слыхал об упоройских яблоках. "Ах, да, в Упорое очень хороший яблочный сад". — "Отчего мы их никогда не видим?" — "Я не знаю, как видно, нам их не присылают". — "Отчего не присылают и отчего они знамениты?" — "Ах, я не знаю, у нас самих хорошие яблоки".

Мы пошли дальше. Вдруг я заметил, что на широких тротуарах, где разгуливало много народа, у многих собачки на привязях, стало какое-то смятение, особенно среди собак. Вдруг впереди нас появился высокий офицер в кавалергардском мундире с двумя, мне сперва показалось, немецкими овчарками на своре. Увидев мою мать, он подошел к нам. К моему удивлению, собаки оказались парой волков. Они спокойно стояли, разглядывая желтоватыми глазами собачек, которые, поджав хвосты, прятались за своими хозяевами. Офицер поцеловал моей матери руку и стал с ней разговаривать. Все мое внимание было обращено на волков. Офицер заметил это и сказал: "Они совершенно ручные, хотите их погладить?" Я был поражен этим элегантным офицером с моноклем и двумя волками. "Кто это?" — спросил я мать, когда мы пошли дальше. "Это граф Менгден, кавалергард".

Мы проходили мимо магазина "Уральских камней", и я настоял в него зайти. Я с детства собирал камни, у меня была довольно большая коллекция. Отец мне подарил большой плоский ящик, разделенный на маленькие квадратики, в которых на вате лежали кусочки всех сибирский камней, их было, кажется, 48. На них были приклеены номера, а на крышке была бумага с названиями по-русски и по-латински всех камней. Помню, что первый номер был бе-

56

лый кварц с кусочком золота. Были всякие яшмы, малахиты, турмалины.

Мы вошли, и я просто ахнул от невероятного количества и красоты камней. Это была какая-то Алладинская пещера. В витринах на первом этаже были ценные камни, сапфиры, изумруды, бриллианты... Они меня мало интересовали, я даже отчего-то не любил бриллианты и до сих пор не люблю. А полуценные камни я обожал. Мы пошли по широкой мраморной лестнице, где около первой ступеньки на тумбе стояла большая плоская ваза из яшмы, полная полуобработанных полуценных камней. Топазы, аквамарины, гранаты, аметисты, турмалины - все смешаны вместе. Помню, как я опустил в них руку и они пробегали между моими пальцами. Ничего подобного я никогда не видел.

На втором этаже были большие чашки, полные полуценными камнями, но тут они были разделены: чашка топазов, чашка бирюзы и т. д. Помню, как я робко спросил молодого человека за прилавком, сколько они стоят. "Да это зависит от качества, вот эти аметисты, например, стоят от 5 копеек до 20-ти." Мне перед отъездом в Петербург мать дала 5 рублей. Я ахнул — я мог купить для моей коллекции целое множество камней. Я выбрал из каждой чашки по одному, молодой человек положил их на белую бумагу.

За три рубля семьдесят пять копеек у меня была коллекция более 30 разных камней, которые он положил в замшевый мешочек. Кажется, никогда в жизни я не был так доволен покупкой, как в тот день.

В этот год Володя свез меня на Петербургский ипподром. Там была выставка аэропланов. Мы приехали. Над нами летали два аэроплана, один из которых поднимался очень круто, переворачивался на спину и затем нырял. На ипподроме стояло штук сорок аэропланов, перед которыми на досках были написаны их марки. Самый большой, с двумя моторами, назывался "Илья Муромец", постройки Русско-Балтийского завода по планам Сикорского. Внизу было написано: "Пассажирский аэроплан на 22 пассажира".

К моему удовольствию, среди многих людей, его окружавших, был полковник Свечин, брат тети Веры Волковой, жены дяди Жени. Володя сразу же его попросил показать мне внутренность аэроплана. Мы полезли по лестнице. Места в нем было довольно много, с каждой стороны коридора было одиннадцать очень легких плетеных стульев, привинченных к полу. В конце коридора выходили на открытый балкон, на котором было два стула для пилотов и всякие инструменты. В фюзеляже были окна. Это был большой биплан, который, как Свечин сказал, предназначался для пассажирского сообщения с Москвой, а потом с Киевом.

Мы пошли смотреть спустившийся аэроплан, который только что делал мертвую петлю. Там мы встретили Павла Родзянко и его сына Павлика, который был на два года моложе меня. Он собирал- 

57

ся лететь с французом Пету и делать мертвую петлю. Я тоже хотел попробовать, но Володя наотрез отказался меня пустить. Павлик был страшно горд, а я — очень рассержен, что мне не удалось.

Кажется, первый полет с пассажирами "Ильи Муромца" в Москву и обратно и был в 1913 году. В следующем году было уже два "Ильи Муромца", и они летали не только в Москву, но и в Киев. Насколько я знаю, они останавливались несколько раз по дороге, чтобы набирать бензин.

Весной 1914 года мы ехали в автомобиле с нашим шофером Яковом, и, подъезжая к Вязьме, увидели в поле "Илью Муромца". Мы остановились и пошли к большой толпе, которая собралась вокруг аэроплана. Стояли часовые, чтобы не подпускать слишком близко. Оказалось, что-то случилось с одним мотором. Они летели в Брянск и Киев. Пассажиры все были высажены и помещены в гостинице Немирова, а инженер работал на лесах. На следующее утро пассажиры вернулись и аэроплан улетел.

Свечин, который был президентом и Российского Автомобильного клуба и Российского Аэропланного клуба, был человек невероятной энергии. После Японской войны и революции 1905 года правительство, сперва Витте, а потом Столыпина, экономило на всем, за исключением индустриализации и земледельческих дел, то есть реформ Столыпина. Но богатство России росло с такой ошеломляющей быстротой с 1906 года, что частные состояния промышленников, купцов и банкиров росли по дням. Даже и помещики (очень немногие) и крестьяне воспользовались этим процветанием. Но правительство еще было в долгу.

Очень непопулярные реформы Ванновского (военного министра) и Авелана (морского министра) по перевооружению Армии и Флота были после 1905 года прекращены. Оружейные заводы еще производили новые трехдюймовки и шестидюймовые гаубицы, но остальные расходы на армию были совсем недостаточные. Флот, который почти что не существовал после Порт-Артура и Цусимы, был заброшен.

Корабли, строящиеся на верфях, были задержаны. Два броненосца "Андрей Первозванный" и "Павел I" были перепланированы и работа на них остановлена, чтобы включить все уроки Японской войны. Три броненосных крейсера, "Баян" (новый), "Паллада" и "Адм. Макаров", решили закончить по старому проекту. Они, во всяком случае, были почти готовы. Строительство двух легких крейсеров типа "Новик", а также 12 миноносцев, строящихся на частных верфях, были прекращены.

Верфи закончили миноносцы, но правительство отказалось их купить. Тут вступил Свечин. Он знал, что частных денег было много, но патриотизм после войны пал. Во флот никто не верил.

Хотя он был преображением, а может быть именно поэтому, помня заветы Петра Великого, - он верил в сильный флот. Он

58

основал в 1908 году "Всероссийское общество флота" и в 1911 году прибавил к нему "и авиации". Он нашел много энтузиастов, в особенности капитана 2-го ранга Миклуху-Маклая.

Общество было организовано, чтобы собрать частные деньги на постройку нового флота. Деньги быстро стали приходить от имущих. Но Свечин хотел втянуть не только почетную публику, но в особенности молодежь. Всякий мог стать членом общества с подпиской в один рубль в год. Он убедил Суворина ("Новое Время"), издателя Сытина и сильного журналиста Немировича-Данченко примкнуть к организации.

Первые миллионы, которые влились в общество, были сейчас же истрачены на покупку 12 миноносцев. Адмиралтейство не особенно долюбливало общество, но ничего не могло сделать. Свечин убедил генерал-адмирала великого князя Алексея Александровича его поддержать. Сейчас же после этого накопились деньги купить 8 миноносцев в Германии и с финляндских верфей. Адмиралтейство думало, что он с ума сошел, в особенности, когда он вдруг заказал в Германии супер-миноносец в 1250 тонн по проекту молодых морских инженеров, которых он собрал в обществе. Это был новый "Новик" со скоростью в 36 узлов.

Но Свечин на этом не остановился, он заказал 12 подводных лодок, а в 1912 году открыл экспериментальную школу морской авиации в Сестрорецке, во главе которой стал Миклухо-Маклай.

Члены общества получали жетон, чтоб носить в петлице: Андреевский флаг, окруженный эмалевой лентой, на котором было написано "Член Всероссийского общества флота". Все члены были равноправны, подписывали ли они рубль или, как инженер Перцов (он купил целый миноносец), 450.000 рублей. Городам было предложено, если они подписывались на целое судно, выбирать имя.

Популярность общества была колоссальная. Помню, в Хмелите видел много мальчиков с жетонами. Когда я был в гимназии, то из 29 в моем классе 14 были членами. Если подписывали три рубля или больше, члены получали иллюстрированную книгу со всеми судами и аэропланами и счета прихода и расхода.

В 1913 году Миклухо-Маклай полетел из Сестрорецка через Россию на гидро-аэроплане в Севастополь, спускаясь на реках и озерах по дороге. Энтузиазм морских офицеров в Севастополе был таков, что Миклуха организовал гидро-аэропланную школу.

К 1909 году правительство проснулось и заказало 7 броненосцев, 4 в Балтийском море и 3 в Черном, и 9 крейсеров. Один из них, "Рюрик", был заказан и построен еще раньше, в Англии.

Когда в 1914 мы снова приехали в Петербург, на Неве лежали, к моему невероятному удовольствию, новый броненосец "Гангут" и два истребителя "Гайдамак" и "Амурец". Я попросил моего дядю адмирала Александра Гейдена, который был тогда начальником мор-

59

ского штаба, свезти меня на "Гангут". Он сказал, что занят, но если я хочу, то могу поехать с ним на верфи. Мы поехали, и я был в восторге. Там заканчивались три броненосца, "Петропавловск", "Полтава" и "Севастополь", заложены были четыре громадных броненосца - "Кинбурн", "Наварин", "Измаил" и "Бородино", четыре крейсера и большое число истребителей и подводных лодок.

Дядя Саша был очень милый человек. Хотя мне тогда было только 11 лет, он говорил со мной, как со взрослым. Флот наш возобновлялся, но дядю беспокоило Адмиралтейство, все менявшее планы построек, чем задерживало окончание судов. Помню, как он мне сказал: "Все адмиралтейства одинаковы, сидят в них пешие адмиралы, которые забыли, что суда плавают не на бумаге, а на море". Я тогда уже был членом Общества Русского Флота. Мой отец был большой энтузиаст общества и тоже жалел, что в Адмиралтействе сидели, как он их называл, "суконные болваны". Он огорчался, что наш Государь — "пацифист" и "идеалист", верит в основанный им Гаагский Международный суд, который, мой отец настаивал, никакой войны остановить не может. "Никакой судья человеческой натуры не переменит, и теперь существуют такие же Каины и Авели".

Обитатели и гости Глубокого

59

ОБИТАТЕЛИ И ГОСТИ ГЛУБОКОГО

По возвращении из Петербурга в мае 1913 мы опять поехали в Глубокое. Опять Викентий с женой и детьми приехал туда на лето. Было много и других гостей, между прочими Мария Алексеевна Конокотина, директриса 2-й женской гимназии в Вязьме. Она была замечательный человек. Ее энтузиазму во всем не было границ. Она знала названия всех диких цветов, бабочек, жуков, птиц. В Глубоком от ледникового периода были колоссальные глыбы гранита, гнейса, порфира, раскиданные по полям и лесам. Они были всех цветов — серо-черные, белые с розовыми венами, темно-зеленые с черными кристаллами. Я давно на них смотрел с интересом, но они были такие колоссальные и крепкие, что я никак не мог прибавить их к своей коллекции. Мария Алексеевна попросила кузнеца сделать ей специальный молоток и долото. С ними мы ходили по полям, ища эти глыбы, и откалывали куски камней. Коллекция моя увеличилась на сорок с лишним экземпляров. Но ее интересовало все, и мы, дети, заразились ее энтузиазмом. Она увлекалась историей, археологией, литературой.

В Глубокое каждый год приходил старый слепой Баян. Его вел маленький мальчик. Он садился на крыльцо, играл на гуслях и пел былины. Мария Алексеевна их записала. Многие были известные, как былины об Илье Муромце и Соловье-разбойнике, но другие — об Иване Грозном, где Иван Грозный всегда был героем и за-

60

щитником народа. Одна, помню, была о Петре Великом и рыболове. Мария Алексеевна говорила, что на Севере было еще довольно много баянов.

У бабушки был друг, крестьянин Прокофий из какой-то дальней деревни. Когда еще дедушка был жив, Прокофий пришел к нему с каким-то прошением, но дедушки не было дома и приняла его бабушка. С тех пор они подружились. По смерти дедушки он приходил в Глубокое четыре-пять раз в лето. Помню их сидящих вдвоем на ступеньках старого дома, а после того как он сгорел — в креслах на веранде каменного дома. Бабушка говорила, что он был замечательный философ. Он был маститый старик лет семидесяти, а может и больше, с белой бородой, в поддевке и темно-коричневой шляпе, наподобие низкого цилиндра. Материал был вроде того, из которого катали валенки. На ногах у него были портянки до колен, перепоясанные веревочками, и лапти. Шаровары были синего сукна. У него был замечательно красивый холстяной пояс в полтора дюйма шириной, вышитый его невесткой красным и синим шелком, он им очень гордился.

Бабушка говорила, что он все четыре Евангелия знал наизусть, был очень умен, и у него была масса оригинальных идей.

Я очень дружил с управляющим Глубокого, а потом и Хмелиты, Николаем Ермолаевичем Ямщиковым. Впервые он появился в Глубоком в 1909 году как студент-землемер. Он мне потом рассказывал и смеялся, что приехал, будучи левым эсером и с предубеждением, что работать у "графини" было предательством его революционных идей. Он почему-то думал, что "графиня" с ним не будет разговаривать. Когда он приехал и бабушка тотчас пригласила его обедать, он был поражен, подумал, что это какая-то шутка. Во время обеда бабушка расспрашивала о его семье. Николай Ермолаевич потом смеялся, что он довольно резко объявил, что его отец — крестьянин-дровосек. Бабушка, оказывается, сейчас же сказала:

"Отчего вы не пригласите ваших родителей на несколько недель в Глубокое, места в Николаевском доме масса, я бы их очень хотела видеть."

Николай Ермолаевич был удивлен. Бабушка постоянно приглашала его пить чай или обедать и много разговаривала с ним о его детстве и будущей карьере. В течение нескольких месяцев он совершенно переменил свои мнения и бабушку очень полюбил. В конце первого года занятий хозяйством он вдруг понял, что интересы помещиков и крестьян были совершенно те же. Что без имений положение крестьян было бы гораздо хуже и что имения подымали быт крестьян из года в год. Крестьяне это знали.

Дома, в Вятской губернии, где он жил до Технологического Института, имений не было, были только лесопромышленники-спекулянты, многие из них даже не были местные. Тут, в Глубоком, и потом в Хмелите порядок был совершенно другой. Интересы

61

крестьян с имением не сталкивались, а и те и другие полагались друг на друга. Политики в этом никакой не было, это было просто сожитие.

Было ли так повсюду, я конечно не знаю. Мой отец всегда злился, когда помещики не жили в своих имениях, а назначали управляющих без всякого надзора. Появление Опекунского Совета намного исправило положение. В таких имениях управляющие попадали под надзор Предводителя дворянства. Все жалобы крестьян разбирались и всякое плохое управление каралось очень строго. Я даже знал случай, когда Опекунский Совет разжаловал управляющего, назначил своего и оштрафовал помещика, так что он за два года не получил никакого дохода.

Наверное, бывали несправедливости даже под этим надзором.

Как Николай Алексеевич Хомяков говорил: "Лучшей реформой было бы уничтожить всех негодяев, но это только Господь Бог мог бы провести".

В Глубоком была очень важная семья, три сестры. Старшая была Ольга Семеновна, экономка. Она царствовала в доме, без ее разрешения ничего в доме делать нельзя было. Вторая сестра — Фекла Семеновна, повариха. Третья — Мария Семеновна, главная прачка. Они были дети кучера князя Михаила Александровича Дондукова, моего прадеда. Все три сестры родились крепостными. Фекла и Мария были замужем, у первой было 9 детей, у второй 8. Старший сын Феклы Володя был главным бухгалтером Глубокого, второй сын, Петя, был лесником, Катя была нашей подняней, Дуня и Лена были горничными в Глубоком, из младших сын и дочь были в гимназии в Острове, а маленькие были дома. У Марии Семеновны старший сын был студентом в Петербурге, Зина и Клавдия были горничными в Хмелите, остальных я не помню.

Ольга Семеновна была очень красивая и очень образованная. Когда она была моложе, она сперва была личной горничной тети Ольги, одной из старших сестер бабушки, а потом бабушки.

С дедушкой и бабушкой она ездила по Европе и была в 1868 году в Париже. Там с ней произошел случай, который она вспоминала с возмущением, а бабушка очень смеялась. Каким-то образом ее увидел Наполеон III и сделал ей "неприличное предложение". Она сейчас же пожаловалась дедушке. "Я графу сказала: как смеет французский узурпатор приличной русской девушке делать такие предложения, вы ему скажите, граф..." Дедушка ее успокаивал и говорил, что она должна быть очень польщена, что Император, хотя и узурпатор, в нее влюбился, но она не успокаивалась.

Она знала замечательные сказки и песни, которые Мария Алексеевна записала. Ее рассказы о Глубоком в прежние времена были очень интересны. Но главный интерес мой в Ольге Семеновне был — ее рассказы о крепостном праве. Она была очень против его отмены, говорила: "В те времена мы все были одной большой семьей.

62

Крестьяне знали: если что случалось — плохой урожай, дырявая крыша, корова сдохла или что, всякий мог придти в контору, князь всегда поможет. Знали, что князь всегда за ними постоит и никогда своих не выдаст."

Я был воспитан считать крепостное право пятном позора на щите русского правительства. А тут вдруг бывшая крепостная мне говорила: "Вдруг всех выкинули на свои собственные средства. Это хорошо, графиня всем помогает, но многие этого не делают, только рады были от ответственности избавиться. Да графиня помогает и тем, которым не нужно, часто говорю ей: "Надувает вас Ерем", граф всегда разбирал, нужно или не нужно".

Стал думать. Крепостное право, ясно, было плохо. Не всякий помещик смотрел за своими крестьянами. Стал спорить. Но Ольга Семеновна разрушала мои возражения. Она соглашалась, что крепостное право было далеко от идеальной системы. Соглашалась, что не все помещики были "как ее князь" Но отвечала: "Не выкидывают целую корзинку грибов, оттого что в ней два-три гриба с червяками".

Читая позже историю того времени, я не раз вспоминал ее: для многих, как Лорис-Меликов, великий князь Константин Николаевич, Милютин, это все была теория, они не думали о благосостоянии крестьян, лишь хотели показать себя либералами. Для большинства помещиков это было спасение. Времена переменились, ответственность помещиков за благосостояние крестьян по Павловским законам их разоряла, а тут вдруг само правительство пришло на помощь.

Ольга Семеновна, которая боготворила дедушку, считала, что он "зря с этими самодурами кшается. Они все горожане, ничего о мужиках не понимают. Да и батюшка Государь теперь никакой силы не имеет, все теперь за него челядь какая-то решает".

В Глубокое раз в год летом приходил человек лет 60-ти с мальчиком. Он нес на спине большой квадрат. Этот квадрат разворачивался в красивый кукольный театр. Он стоял на ножках, покрытых спереди занавеской. Насколько я помню, было только две кулисные сцены. Одна была внутренностью дворца, в центре на возвышенности стоял золотой трон. Слева и справа были золоченые коринфские колонны, и все стены расписаны очень красиво, с бесконечном количеством золотых украшений. Вторая сцена была снаружи: слева золотые колонны какого-то дворца или храма, а на заднике пейзаж — горы, кипарисы и вдали белые здания с плоскими крышами. Нам, детям, эти кулисы казались замечательно красивыми. Пьес было только две и обе из Старого Завета и Евангелия, но истории были какой-то невероятной смесью.

Куколки были сделаны великолепно, из чего, не знаю, но думаю, что из воска, а может быть из фарфора. Они были не более 5 дюймов высотой, одежда их была очень правильная и красивая. Двигались эти фигурки снизу, вероятно, на проволоке. Помню, что бы-

63

ло в попу много скважин и фигуры двигались по этим скважинам. Разговор между актерами был иногда очень смешной. Старик говорил многими голосами.

В первой пьесе на троне сидел Понтий Пилат и кругом стояли римляне и римские солдаты, на переднем плане стояла группа фарисеев. Справа появлялся святой Петр. Он спорил с Пилатом и с фарисеями. Пилат ему грозил и приказывал солдату его выгнать. Солдат пикой тыкал св. Петра. В это время слева появлялся козел с золотыми рогами, бодал солдата сзади и солдат падал. Появлялись другие солдаты и козел их сшибал, фарисеи тогда в панике убегали. Появлялся вдруг Моисей, который грозил Пилату жезлом. Моисей был с длинной белой бородой, одет в белую рясу, держал в одной руке дощечки, в другой жезл. Он спорил с Пилатом, говорил, что Бог его накажет, ударял жезлом - и Пилат падал с трона. Мы все очень смеялись. Во второй пьесе было еще больше смешения.

На сцене появлялся Ирод, Саломея, которая танцевала, входил на сцену солдат с блюдом, на котором была голова Иоанна Крестителя. Появлялась откуда-то египетская колесница с фараоном. Опять появлялся Моисей, римские солдаты. Все друг с другом спорили и кончалось появлением козла, который всех бодал и сбивал с ног, за исключением Моисея.

Пьесы обыкновенно занимали полчаса. Мы были всегда в восхищении, и когда мы аплодировали, козел повторял свое бодание. Я никогда нигде такого театра, кроме Глубокого, не видал и даже не слышал о таком. Мария Алексеевна, которая была в экстазе от этого представления, говорила, что это был вероятно последний такой театр, но что они были очень популярны в 17-ми 18-м веке.

Тетя Мери Дондукова-Корсакова жила в Глубоком у своей сестры, моей бабушки. Она жила там каждое лето, а после смерти моего деда, кажется, постоянно. Умерла она в 1911 году.

Мой дед, который очень любил тетю Мери, ее постоянно дразнил. Она отмахивалась и говорила: "ты все преувеличиваешь", краснела немножко, улыбалась и прибавляла: "совсем я не такая".

Тетя Мери была маленького роста, худая, и должно быть в молодости красивая. Она родилась в 1831 году, так что, когда я ее помню, ей было более 70-ти лет. Она была седьмым ребенком моего прадеда и прабабушки, князя Михаила Александровича и княгини Марии Никитишны Дондуковых-Корсаковых.

Пять сыновей и пять дочерей были на вид все разные. Я изо всех десяти знал только трех: тетю Мери, тетю Надю Янович и бабушку. Так что я сужу остальных по портретам, фотографиям и рассказам. Сыновья были все красивые, но некоторые маленькие, а другие высокие. Дочери, за исключением тети Мери, были тоже вы-

64

сокие, но некрасивые, хотя говорили, что все были очень привлекательные. Девять из них были женаты и замужем, и опять исключением была тетя Мери.

Тетя Мери в Глубоком много гуляла, ходила далеко в деревни Паново и Нечистое, и после этих прогулок дразнил ее дедушка: " Мери, ты когда-нибудь голая вернешься, сколько ты сегодня раздала с себя юбок и кофт?" Был такой случай в Петербурге зимой, когда она вернулась с прогулки, кажется на Охту, без нижней юбки и шубы. Оказалось, что она отдала их какой-то старухе, "потому что она мерзла". Она сама вернулась замерзшая и в оправдание сказала:

"Да я на двадцать лет ее моложе".

Помню тоже, как мой дед ей говорил: "Мери, ты кого сегодня напугала?" - "Не говори глупостей, я никого не пугаю". Но в жизни своей она действительно людей пугала.

В юности, когда ей было 16 или 17 лет, она поступила в Общину Императрицы Марии Федоровны учиться быть сестрой милосердия.

Это и тогда было очень модно: молодым девушкам из общества иметь какую-нибудь профессию. Ольга Семеновна говорила с гордостью, что "наши барышни все были служилые, все чему-нибудь учились. Кто историю или философию учил и детей наших образовывал, или, как Мария Михайловна, сестрами милосердия были. Все работали на славу отечества".

Она была права. Еще при Екатерине Великой, по ее наущению, девицы, которые кончали институты, продолжали свое образование. Мария Федоровна поощряла девиц становиться сестрами и даже докторами. Образование в женских школах было очень высокое, и многие из девиц, которые не выходили замуж, имели профессии.

Во всяком случае, тетя Мери, поступив в Общину, загорелась таким энтузиазмом, что это осталось ее целью на всю жизнь. Она посвятила себя работе для других.

Тут можно сказать, что она была любимая сестра своего старшего брата, князя Александра Михайловича. Александр Михайлович после Пажеского корпуса был три года в Петербургском университете на юридическом факультете, а затем поступил офицером в Гатчинский синий Кирасирский полк. В это время начались стычки с персюками и с племенами на Кавказе. Ему скоро наскучило служить в Гвардейском полку в столице и он перевелся в Нижегородский Драгунский полк на Кавказе. Полк действовал в Кубанской и Терекской областях против кабардинцев и карачаевцев. Как видно, он там отличился. Он получил Георгия 4-й степени и золотое оружие и скоро командовал эскадроном.

Он родился в 1820 году, но уже в 1848 году стал полковником и принял командование полком. По-видимому, когда он возвращался в отпуск, в Полоное, он рассказывал маленькой Мери о действиях своего полка и о том, что потери в нем были большие от отсут-

65

ствия госпиталей, которые были далеко за фронтом. Тяжелораненых должны были везти в Ростов-на-Дону, за 300-400 верст. Многие умирали в пути.

Трудно сказать, чья это была мысль, его или сестры, во всяком случае, у тети Мери появилась идея, что нужно организовать "полевой госпиталь", который был бы прикомандирован к полку или дивизии. Из писем тети Мери ясно, что идея эта была у нее в голове уже в 1849 году. Переписка тети Мери хранилась в фамильном архиве в Хмелите. Я ее читал во время Первой войны с большим азартом, потому что меня интересовала история Дондуковых. Тетя Мери писала своему брату Александру и многим другим. К каждому полученному письму она прикалывала копию своего ответа.

Дондуковы дружили с Воронцовыми. Воронцов был русским послом в Лондоне, и одна из его дочерей вышла замуж за графа Пемброк. Как было видно из переписки разных членов дондуковской семьи, дети Воронцовых были их друзья и в следующем поколении. В Хмелите была переписка тети Мери с сыном графини Пемброк, Сиднеем Гербертом.

В этой последней переписке, начиная с 1849 года, тетя Мери часто упоминает о своей идее "полевых госпиталей". Она писала ему, что и Англия, и Россия в постоянных войнах с кем-нибудь, и поэтому необходимо, чтобы были передвижные госпитали, которые бы следовали за армией. Женщины могли бы быть научены их обслуживать. Она ему описывала полевой госпиталь, который намеревалась устроить. Сидней Герберт в ответ писал, что это сделать невозможно, потому что нужны подходящие самоотверженные женщины, которые физически могли бы перенести такую опасную и трудную работу. Таких женщин в Англии нет. Тетя Мери уверяла его, что это неправда, что во всех странах есть такие женщины. Конечно, в России уже два поколения были сестры милосердия, большей частью из общества. В Англии этого еще не было.

В 1851 году она пишет Герберту, что полевой госпиталь уже устроен ею и что он размещается в палатках с докторами, сестрами милосердия, своим собственным транспортом и медицинскими припасами. Был ли он тогда уже обмундирован или еще нет, из писем трудно было понять.

Но в письмах своему брату Александру она пишет, что все зависит от разрешения министра двинуть ее госпиталь на Кавказ. Александр отвечает, что он писал Воронцову и Ермолову, но что ответов еще не получил.

В конце 1851 года тетя Мери пишет, что она в отчаянии. "Министры" (я думаю, что она имела в виду Киселева и Канкрина) очень любезны и милы, но они над ней посмеиваются, говорят, что "непристойно барышням ехать на Кавказ, где фронта нет, части двигаются в дикой местности..." и т.д. Что предложили ей отвести свой госпиталь в Ростов. Она пишет: "Они совсем не понимают цели мо-

66

его полевого госпиталя. Он уже готов в Рощинском парке: палатки, доктора, сестры и все нужное".

Читая эти письма, я поражался независимости тети Мери. Ей тогда было всего 20 лет. Мне всегда говорили, что ее отец князь Михаил Александрович был невероятным тираном, что все дети его боялись. Она о нем в письмах брату никогда не упоминает, как будто он и не существует. Рощинское около Ораниенбаума принадлежало ее деду князю Никите Ивановичу Дондукову-Корсакову. Может быть, он ее поддерживал. Кто-то, как видно, снабжал ее деньгами, и если это был не ее отец, то вероятно дед. Но переговоры с министром она вела сама.

Отчего-то ее переписка с Сиднеем Гербертом в 1852 году прерывается. Последнее письмо от него было в июне этого года. Он писал, что идеи ее о госпитале очень интересны, но что он не видит, как они могут быть приведены в исполнение.

Между прочим, в этих письмах Герберта кажется дважды упомянуто о Florence Nightingale, но не в связи с госпиталем, а как о Друге.

В 1853 году тетя Мери писала брату, что возможность войны с Турцией заставила ее нажать на министров. "Если будет война, никто не сможет сказать, что нет фронта". Но, как видно, ее усилия ни к чему не привели.

Война началась, и армия наша двинулась к Дунаю. Тетя Мери пишет своему брату, который теперь уже произведен в генерал-майоры и командует бригадой: "Ты меня погладишь по голове. Я получила аудиенцию с Государем и попросила его лично заступиться за меня перед министрами". Император Николай I был с ней очень любезен и сказал, что "попробует убедить Киселева, но он упрямый". Она пишет, что Государь сдержал свое обещание и что ей разрешили перевести свой госпиталь в Кишинев, но не на фронт. "Я согласилась, это по крайней мере ближе."

К сожалению, она не упоминает, как она перевела свой госпиталь в Кишинев из Петербурга. Во всяком случае, путешествие должно было быть нелегким.

Следующее письмо уже из-под Силистрии. Она пишет: "В Кишиневе никто обо мне не знал. Я погрузила весь госпиталь на подводы и мы ночью выступили по направлению к Дунаю." Она почти не описывает 300-верстный переход, а только говорит, что "нас тут встретили очень хорошо. Завтра перевожу госпиталь через Дунай, все в восторге".

Как видно, командование в Кишиневе не знало, что ей не было разрешено двигаться дальше, во всяком случае, ее не остановили.

Под Силистрией о ней тоже никогда не слыхали, но радовались, что пришел полевой госпиталь на 200 кроватей.

Пишет ее брат: "Молодец! Только что получил извещение из Петербурга, что Военное Командование на Дунае в восторге от тво-

67

его лазарета на 200 коек. Правительство очень недовольно тем, что ты туда двинулась, но теперь ничего сделать не может. Государь очень доволен. Я теперь командую дивизией".

Не знаю отчего, но тут совершенный пробел. Ни одного письма от тети Мери, ни от ее брата нет. Следующее письмо брата адресовано в "Придунайскую армию", но видно тети Мери там уже нет, потому что оно переадресовано в Рощинское. Это уже в 1854 году. Он пишет из Ахалцыха о том, что он идет на Карс.

Следующее письмо тети Мери не ответ на это. Она говорит:

"Вернулась в Петербург на почтовых, заезжала в Полоное, там все по-старому. Очень устала, но принялась устраивать второй госпиталь для Крымской кампании. Правительство теперь помогает. Государь меня принял и был очень мил. Написала Меншикову, что посылаю ему второй госпиталь".

Как видно, она чувствовала себя теперь гораздо более уверенной. Судя по ее письмам, набор докторов, сестер и санитаров был легок, потому что "добровольцев стало столько, что я могу выбирать самых подходящих".

Но Меншиков решил, что какая-то девчонка вмешивается не в свои дела, и ответил ей очень невежливо. Она пишет своему брату:

"Меншиков мне написал, что женщин ему в армии совершенно не нужно". В ответ Александр пишет: "Меншиков, как и многие, дурак".

Совершенно случайно, читая письма моего прадеда графа Александра Логиновича Гейдена, я нашел заметку о тете Мери. Он пишет своему брату, тоже моряку, ЛогинуЛогиновичу: "Алеша Дондуков меня попросил написать Нахимову насчет лазарета в случае осады Севастополя, который образовала его сестра Мария Михайловна. Написал Лазареву, знаю его лучше".

Каков был результат, я не знаю, он об этом вновь не упоминает. Во всяком случае, госпиталь выехал из Петербурга и дошел до Севастополя.

Следующее письмо было трудно разобрать, несмотря на то, что почерк у тети Мери был неплохой. Она несколько раз меняла выражения, вычеркивала, надписывала, опять вычеркивала. Это был черновик ответа на письмо Меншикова, написанное, ясно, не им, а секретарем, и только подписанное Меншиковым. Как видно, тетя Мери считала это неучтивым. Адресовано оно было наверху "Генералу князю Меншикову", но начиналось просто "Князь", не дорогой, не милый, а просто "Князь".

"Получила от вашей квартиры..." и т. д. В середине короткого письма: "... и женщины имеют право жертвовать своей жизнью так же, как мужчины... "

Тетя Мери по-видимому уехала обратно на Дунай еще до отъезда второго госпиталя. Следующее письмо брату было написано из Плоешты: "Нас, как всегда, предали австрийцы и мы должны отхо-

68

дить... ", и затем: "Получила письмо от Кати, она говорит, что Николаша уехал в Севастополь." Это был ее брат, который со Львом Толстым откомандировался от кавалергардов и уехал в Крым. Про госпиталь она только говорит: "У нас раненые и турки из-под Силистрии."

В следующем письме из Браилова она пишет: "У нас ранило двух сестер и убило санитара. Одну из них ты знаешь, Доли Оболенская, ей сломало руку и ногу. Из-за той же гранаты на меня упал шкап и разрезало голову. У меня обвязана голова, как у раненого. Мы много смеялись". Где это случилось, она не говорит.

Тем временем второй госпиталь дошел до Севастополя, но ни в одном письме тетя Мери о нем не говорит, за исключением: "Слава Богу, они до Севастополя добрались, мы их снабдили всем нужным. Они там будут необходимы". Об этом втором госпитале писал Толстой в Севастопольских рассказах.

Как я уже говорил, тетя Мери в переписке с Сиднеем Гербертом с 1849 по 1852 год излагала свои идеи о полевых госпиталях. Я не знаю, пришла ли та же идея Florence Nightingale, когда началась Крымская кампания, или она получила ее от своего друга Сиднея Герберта. Но в Англии не было того штата сестер или даже подходящих докторов, какие были в России. В английском обществе иметь профессию, за исключением армии и флота, считалось унизительно. В России, наоборот, мужчины и женщины без какой-нибудь тренировки считались необразованными. Конечно, такие были, но они были в меньшинстве. Образование в России вообще стояло на гораздо более высокой ступени, кроме того женщины в России играли несравненно большую роль, чем в Англии, и были гораздо более эмансипированы.

По окончании войны тетя Мери вернулась в Полоное. Ее письма продолжают быть интересны, но — совсем с другой точки зрения. По-видимому, вопрос "полевых госпиталей" был взят из ее рук Общиной и Обществом "Русский Инвалид". Она о нем упоминает, но, вероятно, к нему не принадлежала.

В нескольких письмах она говорит, что довольна: "военное начальство теперь считает необходимым иметь во время войны при армии полевые госпитали". Следовательно, ее идея была принята.

Ее письма теперь интересны с точки зрения карьер ее братьев и вообще истории семьи, а также описания тогдашнего быта.

Помню, как я думал, читая, что найду в них ее мнение об освобождении крестьян, но, как ни странно, почти ничего об этом не было.

По смерти своего деда князя Никиты Ивановича в 1857 году она финансово оказалась совершенно независима. Он ей оставил дом на Офицерской в Петербурге и довольно большое состояние. Она жила иногда в Петербурге, иногда в Рощинском, или в Полоном, или в Глубоком. С родителями ездила за границу.

69

Когда умер ее отец в 1869 году, она вдруг вторично расцвела. Она пишет моему деду Петру Гейдену в 1870 году о том, что ее беспокоит состояние Шлиссельбургской тюрьмы. Что говорила с Милютиным и Левашовым, но "они заняты другими делами". Дед мой советует ей обратиться к Лазареву и прибавляет: "Тем не менее, много зависит от Николая Алексеевича (Милютина?), если ты хочешь чего-нибудь достичь. Я ему напишу".

Следующие 10 лет тетя Мери занимается тем, что она сама называет "переустроительством тюремной системы". Главная переписка об этом с дедушкой, но были письма Милютину, Левашову, моему прадеду Николаю Степановичу Волкову, который тогда был псковский Предводитель дворянства.

Все они принципиально согласны с идеями тети Мери, но все предупреждают ее, чтобы она настаивала на своих реформах по очереди. Мой дед ей даже писал: "Моя дражайшая Мери, твои замыслы напугают всех. Тюрьмы существуют для заключения преступников, ты же хочешь превратить их в курорты".

Тем не менее она ездила по России и посещала тюрьмы. Как видно, кто-то ей давал разрешения для этих посещений. Она сама говорит в письмах, что тюремное правление принимает ее учтиво, что соглашается с ее идеями и во многих случаях проводит их.

Она настояла на учреждении в тюрьмах библиотек. Она пишет моему деду, что она в отчаянии от плохого отопления тюрем. "Несчастные мерзнут зимой, что-то нужно сделать". Если не ошибаюсь, в 1882 году она пишет: "Только что видела новый способ отопления, "калорифер". Это нужно ввести во всех тюрьмах". (Я видел это центральное отопление в Бутырках, когда я просидел пять месяцев в этой тюрьме в 1918 году. Оно, конечно, при большевиках не действовало.)

Судя по письмам, она провела разные реформы для облегчения быта заключенных. Самая выдающаяся была "парольная система", которая выпускала заключенного на определенный период в случае смерти ближнего или тяжелой болезни в семье. Опять-таки, судя по переписке, это возбудило много протестов среди юристов. Но она как видно настояла.

Мне рассказывали бабушка и тетя Фразя, как дедушка Гейден в шутку грозил тете Мери, что если она не перестанет мутить насчет своих преступников, то разорит курорты и в России и за границей, все будут ездить лечиться в Шлиссельбург. Он ей говорил, что зря тратят деньги на министра внутренних дел, когда она заворачивает всем без оплаты, и что министры так ее боятся, что когда она в Петербурге появляется в министерстве, то министр запирается в уборной, боясь, что она настоит на уничтожении тюрем.

Я помню тетю Мери в Глубоком, когда ей было уже под 80 лет. Она была маленькая тихая старушка в черном или темно-сером платьи с маленьким кружевным воротником. Говорила она тоже

70

очень тихо. Помню ее сидящей в гостиной и читающей французский роман в желтой обложке.

Никак нельзя было вообразить, что эта женщина спорила с Киселевым, Милютиным, Победоносцевым, убеждала Николая I, возила свой полевой госпиталь на Дунай и носилась по тюрьмам от Шлиссельбурга до Одессы.

У нее была невероятная энергия и сильная воля. Кроме того, у нее был талант к организации. Она любила порядок во всем, что делала. Ей помогал брат Александр и вероятно дед Никита Иванович, но "пружиной" была она. Она умела влиять своим энтузиазмом на многих людей, без этого она не могла бы набрать столько докторов, сестер и помощников, которые подвергали себя всяким трудностям и жертвовали жизнью.

Те, кто лично ее знали, говорили, что она всегда была скромная, тихая и даже застенчивая женщина. Никто бы никогда не мог угадать, что в ней было столько энергии и настойчивости. Друзей у нее было много, но в большинстве случаев намного старше ее. Дома она никогда не развивала своих идей и никогда не говорила о своих достижениях. Ее братья и сестры всегда узнавали о них от других и, за исключением Александра, всегда были поражены. Говорили в недоумении: "Ах, Мери опять, как это странно".

Я спросил раз тетю Фразю, отчего, если Мери была красивее остальных четырех сестер, она не вышла замуж? — "Я не знаю, милый, тетя Катя была тоже красавицей и у нее была масса поклонников, и она замуж не вышла. Думаю, что тете Мери было просто некогда".

Тетя Мери знаменитой не стала, не то что Florence Nightingale, которую окрестили "The Lady with the Lamp", хотя она гораздо меньше сделала, чем тетя Мери. Конечно, тетя Мери не искала известности, да у нас в России мало кто обращал внимание на достижения. Тем не менее, она оставила после себя полевые госпитали и гуманные перемены в тюрьмах.

Хозяйство

70

хозяйство

Хмелита была моим миром. В детстве единственное, что меня беспокоило - что может придти время, когда Хмелита будет не "моя". В 1913 году я случайно переслышал разговор моей матери с кем-то. "Хмелита, конечно, будет принадлежать Николаю..." После этого все мои кошмары исчезли. Я мог планировать свою жизнь. Я отслужил бы воинскую повинность в Конном полку, как мой отец, потом пошел бы в Петровско-Разумовский Земледельческий Университет и вернулся бы в Хмелиту навсегда, развивать все мои планы.

71

Уже много было сделано. На нашем хуторе Вазуза мой отец построил новый коровник, для нетелей. Там же была лесопилка. На нашей мельнице на реке Вязьме, в 15 верстах от Хмелиты, была плотина. Я ее хотел перестроить и поставить генератор, чтобы провести электричество в Хмелиту и в деревни в нашем соседстве, но не в дом. Я, как видно, унаследовал эту оригинальность от моего деда Гейдена. В Глубоком был генератор, который обслуживал все машины на фанерной фабрике и в имении, но в доме все освещалось спиртовыми лампами. Представить себе хмелитский дом, освещенный электричеством, я не мог. Единственное электричество вне Вязьмы, в деревне, было в Высоком у дяди Саши Шереметева, в 17 верстах от нас. Но там оно испортить ничего не могло. Дом был кирпичной коробкой.

С самого раннего детства я был помешан на коровах. Меня даже дразнили, что моя цель в жизни — стать скотником. Играя с четырех лет стеклянными шариками, каштанами, гальками, бобами, я все их превращал в коров. Я был дотошный мальчуган, собирал жуков, окаменелости, камни, заполнял бесконечные тетради всякими заметками о вещах, которые меня интересовали, изучал военные суда из книги моего отца "Fighting Ships of the World" и выработал схему будущего стада чистокровных "швицов".

В скотном дворе стоек было на 38 коров, я считал это недостаточным. Если перестроить, можно было прибавить еще 12. Нашим стадом я тоже был недоволен. У наших соседей в Липицах, у Николая Алексеевича Хомякова, и в Родине у Самариных были великолепные стада "швицов" и "симменталов". Наше стадо было далеко не идеальное. Скот крестьянский и у многих помещиков был неизвестной породы. Маленькие многомастные коровы, дающие мало молока, хотя великолепного качества. Дедушка Гейден называл их "тосканской" породой. Кто-то спросил его, как они попали из Тосканы в Россию. "Ах, они тут всегда были". — "Почему же они "тосканские"?" - "Просто потому, что они такие маленькие, что их одной рукой за хвост можно из коровника вытаскивать." Мой дед основал в Глубоком чистокровное "ангельское" стадо. "Ангели" из Шлезвига были маленькой породой. Поэтому быки были не слишком большие для крестьянских коров. Мой отец, как видно, этого не учел, да и понятно: у нас паства в Хмелите была гораздо лучше, чем в Глубоком, "ангели" были слишком малы для наших великолепных лугов. Отец сначала завел "алгаузских" коров, но в 1902 году, под влиянием нашего швейцарского сыровара Шильдта, перешел на швейцарских "швицов", великолепная порода, но большая. Перемена делалась медленно. Покупали первоклассных быков, но стадо из-за этого было не чистокровное. Однако, к 1914 году уже большая часть была записана в Кровяную Книгу. Но быки эти были слишком большие для крестьянских коров. Мой отец хотел учредить в Вяземском уезде скотоводный пункт, где стояли бы быки.

72

Вопрос был — какой породы? Мой отец думал, что "ангельской", как в Глубоком, многие считали, что лучше всего были бы "ярославки", великолепная русская порода.

Пункт, который должен был быть под земским управлением к 1914 году, так и не устроили. Мой отец сердился: "Переговаривать с Земством, как говорить в пустое ведро." И говорил, что после войны он устроит "пункт" в Хмелите.

С овцами было легче. У нас было очень маленькое стадо овец, всего 25-30. Их держали, главным образом, чтоб ощипывать озимые, если был поздний снег. Они были "романовской" породы, и мы всегда держали лишнего барана, которого давали крестьянам для случки. У многих крестьян было по сотне или больше овец, но уже к 1913 году мало кто занимал барана, крестьяне стали покупать баранов на выставке.

Мой отец ввел девятипольную систему посева, разбив 540 десятин на девять одинаковых полей. С увеличением стада нужно было все больше и больше зимнего корма. Поэтому: 1 — рожь, 2 — подсевной клевер, 3 — второгодний клевер, 4 — пасочный клевер, 5 — овес и ячмень, 6 — картофель и брюква, 7 — лен, 8 — черный пар, 9 — зеленый пар.

Результат был тот, что подсевной клевер косился два раза, иногда три, второгодний клевер иногда два раза, третьегодний клевер был тогда полу-паствой, овес и ячмень сеялся без удобрения, картофель и брюква росли лучше на более истощенной земле, лен для качества должен быть на истощенной земле, черный пар удобрялся, зеленый пар был хорошей паствой. Но главной паствой были лесные луга после сенокоса, где росла сочная трава. Стадо проходило на лесные луга через второгодний срезанный клевер. Летом доили в поле за ригой. Табуны лошадей уходили в ночное на другие лесные луга. Льняное семя давало жмых, а лишние покосы — силос. Пшеница у нас плохо росла, зиму она не выдерживала и весенний посев давал поздний урожай. А урожай ржи поднялся с сам-6-7 на сам-12 и продолжал подниматься с появлением рядовых сеялок.

В Хмелите была сырная фабрика. Принадлежала она старому швейцарцу Шильдту. Кто пригласил в Смоленскую губернию сыроваров из Швейцарии, я не знаю, но первые приехали в 80-х годах. Они все, кажется, были родственники. Шильдт начал свое дело у Лобановых-Ростовских в Торбееве. Когда он переехал в Хмелиту, не знаю, но кажется до моего рождения. Он был старшиной всех смоленских сыроваров, которых было более 20 в Вяземском, Бельском, Сычевском, Дорогобужском и Духовицинском уездах. У старого Шильдта было много сыновей и племянников, его дочери, за исключением младшей Софки, все были замужем за сыроварами. Софка младшая была немного глумная и вышла за крестьянина хмелитской деревни.

73

Много времени в детстве я проведал в сыроварне. К 1910 году мой отец отстроил новый дом для Шильдта и сыроварню с сырным складом на первом этаже.

Это была колоссальная выгода для окружных крестьян и для нас. Шильдт утроил производство грюера, крестьяне удвоили количество коров и стали интересоваться качеством. Шильдт скупал все молоко, которое ему привозили. Недалеко, в четырех верстах, в Григорьевском у Лыкошиных, был сыроваром его сын Карл, в Старом селе, в десяти верстах, сын Рудольф. Как ни странно, пятипудовые круги смоленского грюера Шильдт вывозил в Швейцарию. Оттуда он, вероятно, возвращался в Россию и в другие страны как швейцарский грюер. Сыр был великолепный. И нам, и крестьянам сыр продавали за полцены.

В 1909 году мой отец купил автомобиль. Это был открытый фаэтон вишневого цвета, бельгийский Metallurgique, 20 лошадиных сил. У него был радиатор красной меди и ацетиленовые фонари. Мы, дети, конечно, были в восторге. В нашем соседстве и в Вязьме было до войны только 5 автомобилей. У светлейшего князя Григория Волконского в Сковородкине был Ford. У Герасимова в Бельском уезде был большой американский Mitchell. В Вязьме у купца Михаила Ивановича Лютова был лимузин Berliet, а у Строганова ландолет Rex Simplex. Но самый замечательный автомобиль был у инженера Котова. Он построил его сам. У него был только один колоссальный цилиндр. Когда он ехал, было слышно по всему городу. Взрывы в цилиндре были отдельные, точно из пушек кто-то стрелял.

Мне позволяли только сидеть в автомобиле перед домом. Прошло три года, пока я стал ездить в нем куда-либо. Мой отец выучился им управлять, но раз наскочил на пень и сломал переднюю ось, которую починил наш кузнец, а второй раз, меняя скорости на Мартюховской горе, каким-то образом повредил коробку передач и пришлось послать в Москву за новой.

Автомобиль очень интересовал крестьян. Многие приходили просто на него посмотреть. Когда встречались телеги на дороге, автомобиль останавливался и выключался. Тогда пускового прибора на автомобилях не было и приходилось вылезать и опять его заводить. Поэтому поездки были довольно долгие. Лучшая скорость из Хмелиты в Вязьму (35 верст) была 1 час 50 минут вместо 3 часов в коляске. Конечно, ни в распутицу, ни зимой на автомобиле никуда не ездили. Лучи от ацетиленовых фонарей были гораздо сильнее современных электрических. Когда мой отец или мать возвращались из Вязьмы ночью, мы задолго знали, что они приближались. Когда автомобиль проезжал наш хутор Вазузы, в 7 верстах от Хмелиты, то над лесом появлялось зарево.

Я не знаю наверное причин, почему у нас в машинном сарае стояли без употребления два паровика-трактора. Там же стояли три сноповязалки, которые на моих глазах тоже не употребляли. Мне

74

казалось дикостью не использовать современные машины. Но Николай Ермолаевич мне объяснил, что мой отец тоже хотел все новшества, как я теперь, и прежде купил паровые тракторы, а потом уже понял, что от них более вреда, чем хорошего. Земля у нас суглинистая. Когда земля сухая, то такой трактор может тащить четырех или даже пяти-отвальный плуг. Но во время пахоты часто, если не всегда, земля сырая. Трактор очень тяжел и колеса, проходя по борозде, сжимают землю. Вода, подымающаяся к поверхности по капиллярам, останавливается этим слоем сжатой земли. Минералы в воде сгущаются против этого слоя и производят подпочвенный пласт. В результате подземная вода не может дойти до корней, а дождь, если сильный, наводняет поверхность.

Но Николай Ермолаевич называл и другую причину. Он говорил, что мой отец прекратил пользоваться паровиками, потому что это отнимало заработок у наших крестьян. Во время пахоты многие местные крестьяне приходили приработать лишние деньги. Они пахали однолинейными плугами с двумя лошадьми. Лошадей на рабочей конюшне было приблизительно 40, так что 16 или 18 плугов могли работать одновременно. Вывоз навоза оставлялся исключительно крестьянам с их собственными "навозками" и лошадьми, это давало выгодный заработок на неделю или две.

Наша пахота, сенокос, уборка урожая, дерганье льна — никогда почти не совпадали с крестьянскими, потому что они всегда сеяли на неделю или две позднее, так что это выходило очень удобно и для них и для нас. Эти две недели оставляли крестьян свободными. Отец купил сноповязалки, не подумав. Это значило, что не нужно было нанимать женщин вязать снопы, и следовательно бабы теряли 75 копеек в день, что для них значило очень много. В мое время это поднялось на рубль и рубль пятьдесят. Поэтому мой отец решил сноповязалок не употреблять. Увеличил количество лошадей, что тоже давало больше заработка.

Иногда все же случалось, что наш урожай и крестьянский совпадали, тогда выписывали "мананок". Человек 30 девок в разноцветных сарафанах и платках приезжали из Рязанской губернии на урожай, недели на две. Парни очень любили, когда это случалось. Мананки были веселые, задорные девки, многие красивые.

В имении рабочих было только 7, и все они были специалисты. Остальные работы делали крестьяне по найму. Рабочий вопрос никогда не поднимался, это было частное соглашение с местными крестьянами, удобное и для них, и для нас.

Крестьяне тоже знали, что всегда рядом имение, в которое они могли обратиться за помощью в случае неурожая.

Иногда были мокрые урожаи. И у нас, и у крестьян были "риги" для сушения зерна. Это было не особенно практично и занимало много времени. Мой отец выработал сушилку и построил ее. Многие крестьяне приходили ее смотреть. Он хотел их убедить, что сушилка

75

спасет им много времени и работы, что, если были бы сушилки в каждой деревне, это увеличило бы доходы. Но сперва это медленно крестьян убеждало. В 1913 году Черемушники первые пришли просить моего отца планы сушилки. Они ее тут же выстроили и к 1914 году были сушилки в 4-х деревнях. То же произошло и с маслобойкой. Крестьяне все привозили свое льняное семя на нашу маслобойку. Мой отец советовал им построить свои маслобойки. Опять Черемушники построили первую. За ними стали строить и Другие.

Мой отец много занимался кооперативными-союзами. Большие земледельческие кооперативы в южных губерниях были основаны моим дедом Гейденом и Бехтеевым в 90-х годах. Причиной их основания было очень неудовлетворительное положение украинских крестьян. Все зерно для вывоза скупалось купцами (большинство из которых были евреи). Они диктовали цены и иногда отказывались покупать урожай, чтобы цены падали. Бывало, что дело кончалось погромом.

Мой дед был убежден, что если бы были крестьянские кооперативы для скупки зерна, погромы бы прекратились. Кроме того, после невероятного в те времена голода 1891-92 годов, когда сначала необычно разлились реки, а потом ударила засуха, правительству нужно было скупать зерно в тех краях, где голода не было, что взяло много времени. Тогда мой дед убедил Победоносцева, что должны быть устроены склады зерна на три года.

Новые кооперативы стали строить зерновые силосные башни на нижней Волге, на Дону, Днепре и Днестре. В нашей части России они были не нужны, но нужны были сушилки, маслобойки, новые плуги, дисковые бороны, веялки, молотилки. Мой отец серьезно занялся организацией кооперативов.

На моей памяти многое переменилось. Столыпинские реформы, Крестьянский банк, кооперативы сильно изменили земледелие. Крестьяне стали растить люцерну, свекловицу и т. д. Столыпинские реформы, хотя хорошо обдуманные, выдвигали много проблем. Однодворцев у нас было и так довольно много в Вяземском уезде. Крестьяне сами признавали, что чересполосная система, которая существовала тысячу лет, была плохая. Но было понятно, что семьи боялись выселяться на хутора, хотя пример хуторян был хороший. Они не хотели оставлять деревню и потому что привыкли, и потому что потеряли бы помощь соседей, а кроме того, потому что боялись обузы 300 или больше десятин. (Зависело, конечно, от семьи.)

Земли было много. Недалеко от нас было шесть разоренных имений, где и помещики и все постройки исчезли. Земля тысячами десятин была на продажу. По столыпинской реформе в наших краях цена на полевую десятину была установлена как максимум 80 рублей, выплачивать надо было по закладной на 20 лет,

76

это выходило по 4 рубля в год Крестьянскому банку. Проценты на заем были 1.5%, что вместе выходило дешевле аренды. Оценка делалась землемерами Крестьянского банка и представителями волости.

Где были земли кругом деревень на продажу, большинство уже было раскуплено хорошими хозяевами на отдельные участки. Мой отец говорил, что с 1909 года по 1914, то есть по начало войны, только еще 26% крестьян выехали на хутора, но что процент увеличивался каждый год. Так что к 1914 году четвертая часть крестьян-общинников закрепили за собой землю или даже выехали на хутора — это не считая переселенцев в Сибирь.

Ввиду того, что на менее 500 десятин крестьяне налогов не платили, да и тогда только 1 рубль в год да полевую десятину и, кажется, 1р. 75 коп. на лесную десятину, это роли почти не играло, и все больше крестьян выезжали на хутора.

В нашей округе крестьянам было» экономически трудно покупать земледельческую утварь. Вложенный капитал был бы слишком велик на среднего размера деревню в 21-22 двора, следовательно — капитал должен быть кооперативный, который мог бы давать напрокат нужное оборудование на несколько деревень. Было трудно убедить крестьян, что это было бы им на пользу. Но кооперативные магазины и лавки в селах скоро стали успевать и крестьяне мало-помалу стали склоняться и к наему оборудования. Мой отец на сходе предложил, чтобы кооперативы купили бы веялки, молотилки всякого рода, паровики. Ив 1911 году крестьяне решили попробовать. Первым стал покупать машины кооператив в деревне Хмелите, а за ним и другие. Поддержали первыми, конечно, однодворцы. Их становилось все больше и больше после столыпинских реформ, и тогда дело, конечно, ускорилось.

Для крестьян главным доходом кроме молока был лен. Было конечно очень удобно, что Вязьма была центром льняной промышленности, а Хмелитская, Григорьевская и Старо-Сельская сыроварни брали все молоко.

В июне, между первым сенокосом и первым урожаем было три-четыре недели. В это время случалось большинство деревенских пожаров. Все об этом знали наперед. Какой-нибудь крестьянин приходил к моему отцу или управляющему и говорил, что дом его старый, что нужно бы построить новый дом, да денег у него сейчас нет. Разговор был теоретический, крестьяне говорили "в общем". Но и отец мой знал, и крестьяне понимали, что мой отец знал: такой разговор был просто предупреждением, что дом мог сгореть.

Тогда случался пожар. "Ах, несчастье, выгорел я, да и сарай захватило". Это значило, что ему нужны были бревна и на дом и на сарай, да доски и жерди. "А крыть-то чем будешь?" — "Да не знаю. Черепицей думал покрыть". - "Не успеешь, брат, черепицей, да и черепицу негде достать. Да у тебя же солома подходящая есть?" —

77

"Есть". — "Так ты на Вазузу поезжай. Сколько тебе нужно бревен и досок? А солому тут подберешь". - "Ну спасибо, я как-нибудь это отработаю."

Но никто никогда не ожидал, что это будет оплачено. Это было традиционно. Сгорел, значит помещик все материалы на отстройку даст. Крестьяне никогда не эксплуатировали этого. Если горел, то значит, действительно, дом был старый.

Иногда только по неосторожности и ветру выжигал соседа. Тогда были ссоры. Приходили жаловаться моему отцу: "де, Иван поджег меня нарочно". Мой отец старался их мирить и оба ездили на Вазузу подбирать бревна. Это в конечном счете не было несчастье, дома отстраивали быстро и лучше старых. И никто это поджогом не считал.

Преступления у нас были так редки, что когда что-нибудь случалось, как воровство или даже драка, все об этом говорили месяцами.

В соседнем имении Григорьевском у Лыкошина, в 4-х верстах от Хмелиты, ночью, зимой, со скотного двора исчез чистокровный симментальский бык. На снегу утром нашли три следа валенок, идущих в коровник, из коровника был только один след. Все стояли и чесали себе головы. Как могло быть, что три человека вошли, а вышел только один, и бык исчез, не оставив никаких следов. Спрятать колоссального быка было невозможно и стражник нашел его в сарае крестьянина Семена. Тот сразу признался. Зачем он его украл, он не мог объяснить. Оказалось, он взял с собой две пары валенок, надел их на ноги быка задом наперед и просто его вывел. Как видно, бык был смирный.

Семена осудили на шесть месяцев тюрьмы за кражу. Он вышел из тюрьмы и пришел к моему отцу. К тому времени он уже был известен повсюду как "Семен-бычачник". "Нехорошо мне будет теперь жить, все на меня пальцем показывать будут — вон пошел Семен-бычачник. Что мне делать?" — "Да ты что, место хочешь?" — "Да, если ты мне место дашь, перестанут может говорить."

Мой отец назначил его ночным сторожем. Все ахнули. Крестьяне говорить стали: "Да ты что, Владимир Александрович, вора сторожем назначаешь, ему это подходяще будет, и тебя и нас обкрадывать станет". — "Нет, — говорил мой отец, — все знают теперь, что он вор, да и хитрый вор, так не посмеет воровать. Если что пропадет, на него указывать будут, так он сторожить лучше станет". И действительно, Семен-бычачник был великолепным сторожем. Он так "бычачником" и остался, но про григорьевского быка уж только посмеивались.

За всю мою молодость только два более серьезных преступления случились. Два друга, пьяные, возвращались со свадьбы около Константиновского, одному из них захотелось пить. Он лег у ручейка, но до воды дотянуться не мог. Его друг ему помог да утопил

78

его. Не помня, вернулся домой. Наутро пошел в дом друга, а тот не вернулся. Стали искать, нашли, а тот утоплен. Судили за убийство, но оправдали.

Второе произошло в Хмелите в деревне на храмовый праздник и ярмарку. Несколько друзей напились, и у одного загорелся дом. Так хозяин обвинил соседа и спьяна пырнул его в живот рогатиной. Того отвезли в госпиталь и он через три недели выздоровел. А пырнувшего арестовал стражник за буйство. Его судили, просидел месяц в тюрьме и домой воротился. Тем и кончилось "преступление". И соседи помирились.

До моего времени были братья Зимочата из Мокрова. Они были разбойники, грабили купцов на дороге и раздавали деньги соседям. Мой отец их раз встретил на дороге в Вязьму, но они его не тронули. Их ни разу не поймали. Один умер, тогда его брат уехал в Сибирь и там поселился. Мой отец про них говорил: "Хорошие были ребята, никого, кроме купцов, не обдирали и сами состояние не сделали". Это, может, было не очень морально, но все их любили за лихость и никто в округе их не боялся.

Мой отец был выбран Предводителем дворянства вскоре после приезда моих родителей в Хмелиту. Я не знаю, было ли какое-нибудь правило об этом или это просто была традиция, но обыкновенно предводителей выбирали только на три года, на следующий срок выбирали другого. Но почему-то мой отец был выбран два раза подряд, с 1899 года по 1905. Затем предводителем был Миронов, до 1908 года, а потом был опять мой отец, на этот раз три срока подряд.

Я, конечно, не знаю, отчего его выбирали против правил, но думаю, что он был очень популярен не только у помещиков, но и у крестьян. Как предводитель он был ответственен за очень многое. Правительство возлагало на предводителей ответственность за набор. Он был ответственен Опекунскому совету за помещиков, которые плохо управляли своими поместьями, и назначал управляющих в такие имения. Он также был ответственен за вдов, которые не знали, как управлять своими имениями. Ответственен был и за помещиков, которые какими-нибудь мероприятиями вредили крестьянским хозяйствам, — в таких случаях он был ответственен волостному управлению.

Когда появились реформы Столыпина, предводитель отвечал перед правительством за их проведение. Когда был основан Крестьянский банк, предводитель становился представителем в нем от Дворянского банка, который его основал. Работы было много. Отец мой работал неуставаемо.

Мать моя, которая унаследовала от своего отца невероятную энергию, была поглощена тем, что теперь называется "социальны- 

79

ми делами". Она занималась госпиталями, школами, библиотеками и т.д.

Ее энергией в Вязьме была построена библиотека. Она убедила вяземских купцов построить вторую женскую гимназию и уже проектировала вторую мужскую гимназию и задумала основать в Вязьме университет, говоря, что это подымет важность Вязьмы как центра, привлечет интересных людей и т.п., - когда это было прервано войной. Тогда мать бросилась на постройку и организацию госпиталей, было много сделано, так что Вязьма превратилась в этапный госпиталь на 30.000 коек для всего Западного фронта.

Оглядываясь в прошлое, я понимаю теперь, отчего, при безусловно необходимой ее работе, моя мать не была так популярна, как отец. Разница была та, что мой отец никогда не делал ничего, не посоветовавшись с теми, кого перемена касалась. Крестьяне говорили ему, если им что-нибудь не нравилось, и он с ними рассуждал, что и как можно было сделать или отложить.

Моя мать была более уверена в своей правоте. Если она считала, что в Вязьме нужна была 2-я женская гимназия, а правительство не соглашалось, она садилась в поезд и ехала прямо к министру и, как граф Игнатьев говорил, когда он был министром просвещения: "Когда Варя приезжает, она мне даже обедать не разрешает, пока я с ней не соглашусь".

Часть2. Время Великой войны

Лето 1914

80

ЛЕТО 1914

Это было последнее лето, что я был в Глубоком с семьей. Как всегда, мы поехали туда в мае. Погода в тот год была великолепная. В Глубокое съехалась масса народу, как обычно. Бабушка наконец получила в Департаменте археологии разрешение устроить раскопки на Каменном озере. Археолог должен был приехать из Пскова в июне.

Жара, которая началась в апреле, так быстро растопила снег, что реки и речонки разлились быстрее, вода в озерах поднялась выше, чем в обыкновенные годы. У фанерной фабрики был сделан затон, чтобы мочить березовые и осиновые бревна. Вода поднялась выше изгороди, и много бревен уплыло в озеро. Мы заметили это в первый же раз, что поплыли на лодке. Как ни странно, бревна плавали вертикально и видны были только срезы. Эти футовые кружки плавали как раз над поверхностью. Мы зацепили первый багром и потянули обратно к фабрике. Мой старший брат Петрик решил, что было бы и занятно и нужно выловить как можно больше бревен. На следующий день мы взяли с собой железные крючки на веревках и поехали ловить бревна. Через день мы стали такими специалистами, что возвращались каждый раз с десятью или больше бревнами на буксире. Таким манером мы выловили более 200 бревен, их становилось все меньше и меньше.

Бабушка предложила нам поехать на пикник к Бабиненскому озеру. Это озеро, версты две длиной, сравнительно узкое, было по дороге к Опочку. Оно лежало между крутых гор, покрытых сосновым лесом, и почему-то всегда было ярко-синего цвета. С нашей стороны лес был срублен несколько лет тому назад, только высокие семенники, как щетки, стояли то тут, то там. Подлесник сосновый и березовый уже поднимался футов на 15-20 и был густой, еще не подчищенный и не прореженный.

81

О Бабиненском озере и горе была легенда. Будто бы на ней жил какой-то разбойник по имени Лапин. Так и гора называлась: "Лапина гора". Когда он там жил, никто не знал, но крестьяне говорили, что в лунную ночь Лапин на своем сером коне спускался с горы поить коня в Бабиненском озере.

Мы поехали, разложили пикник на берегу озера. Мне вздумалось полезть на верхушку Лапиной горы. Она была очень крутая. Тропинки по ней были только звериные, крутящиеся то вправо, то влево, пересекаемые такими же тропами. Говорили, тут были и лоси и косули, и даже туры, но я их никогда не видал. Волков и медведей было много, да и рыси попадались. Это меня совсем не тревожило, само привидение Лапина меня гораздо больше пугало, но его, говорят, днем никогда не видели. Я вскарабкался наверх. Оттуда вид был замечательный. Внизу — ярко-синее озеро, а далеко направо заливные луга. По другую сторону горы - лежащее в полукруге сосновых лесов Гарусово озеро, точно из красной меди. На юг извивалась далеко внизу ярко-зеленая долина, по которой змеилась речонка, а по обе стороны ее — ярусами стояли горы синеватых сосновых лесов. Ах, подумал я, недаром Лапин выбрал эту гору.

Посидел, посмотрел, решил идти обратно. Да труднее спускаться, чем лезть вверх. Стал зигзагами по тропам идти. Вдруг вышел на плоскую лужайку. Я сперва не заметил, но внезапно увидел мхом поросший сруб, точно изба там когда-то стояла. Он только на четыре-пять бревен подымался. Странно, подумал я, вероятно лачуга лесника была, обошел и оцепенел. На другой стороне —  крест каменный, низкий, заросший. Боже, Лапина могила!

Я бросился вниз, покатился, вскочил и опять покатился. Наконец выбежал в лес, который стоял вокруг озера. Отдуваясь, я вернулся к другим. "Что с тобой?" - спросил кто-то. - "Да ничего, запыхался". Почему-то я не хотел о моей находке говорить. Только потом я рассказал Николаю Ермолаевичу и он мне поверил. "Да слыхал, что крест и сруб где-то есть там, но никогда не мог найти".

У Николая Ермолаевича гостила его жена. Она тоже была из дровосеков Вятской губернии, но в то время училась в Москве на медицинском факультете. Она была очень стройная, красивая женщина, лет 25-ти, с рыжими, почти красными волосами, и веселая. Мы, дети, ее очень полюбили. После того как поели сухарей, мы с ней побежали по берегу. Была невероятная жара. Добежав до песчаного пляжа, мы уселись отдохнуть. "А ну-ка давайте искупаемся", — сказала она. Все разделись и бросились в студеную воду. Никого из нас нисколько не смущало то, что мы все были голые. У нас в Хмелите все купались голыми, и мужчины и женщины вместе. Единственное, что я заметил, совершенно без всяких задних мыслей и с одобрением, — какая у нее была красивая фигура. Покупались, вылезли на песок, от жары скоро высохли и оделись. Пошли об-

82

ратно пить чай. "Где вы были?" - спросил кто-то из гувернанток. — "Мы купались", — ответила жена Николая Ермолаевича. — "Купались?!" — заголосили все гувернантки. — "Голыми?!" - "Конечно". Ужас охватил компанию. Они все зашевелились, назревал, ясно, скандал.

Я никак не мог понять, отчего они так взъерошились. Сперва подумал, что после сухарей не должны были купаться, но вдруг сообразил, что эти иностранки и городские никогда не купались голыми и это их шокирует. Я совершенно не был невинным младенцем и знал прекрасно разницу между телами мужчин и женщин, но купание никто из нас не ощущал шокирующим и неприличным. Вспомнил ужас тех гувернанток, когда узнали, что я присутствовал на отелении коров, и шокированное молчание, когда я с удивлением спросил: "Вы что думаете, что телят аист приносит?" И про себя решил, что они все невежи.

К этому времени начались лесные пожары. Все уже к этому были готовы. Стояли телеги, в них навалены плуги, лопаты, топоры и веники. Вышки всегда торчали на делянках, но теперь на них дежурили с утра до ночи подлесничие. Весь Глубоковский лес, более 11.000 десятин, был разбит на делянки. Просеки были широкие, и вереск по ним вычищен. Но деревенские леса, тысячи десятин, не были подготовлены к пожарам. Еще хуже были казенные леса, только за последние три года их стали очищать. Совсем опасны были леса "антрепренеров", которые только строили лесопилки в лесу, а за лесом совсем не смотрели. Это были казенные леса, сданные на сколько-то лет, и официальные землемеры только и настаивали, чтоб оставляли семенники.

Первые пожары начались именно в таких лесах, далеко от Глубокого, за рекой Алолей. Все были начеку.

Пришел июнь. Приехал наконец археолог. Устроили пикник на берегу Каменного озера. Запрягли венский шарабан, венскую коляску, еще коляску и два тарантаса, мест на 31 человека. Каменное озеро было только в 7 верстах от Глубокого. Поехали рано утром с самоварами и всякими припасами на Мариинский хутор на берегу озера.

Мы с энтузиазмом показали археологу в лесу целое собрание маленьких курганов. Он на них посмотрел и сразу же сказал: "Да в них же ничего нет, кроме горшочка с пеплом". Все наши ожидания, что в каждом мы найдем какой-то клад, вылетели в трубу. Не хотелось верить. Чтоб доказать нам, он решил раскопать один курганчик. Действительно, в нем ничего не было, кроме горшочка с пеплом. Мы совсем приуныли.

Возвращались угрюмые через вереск. Археолог вдруг остановился: "Ну, это совсем другое дело!" Сперва, помню, я никак не мог понять, на что он указывает. Перед нами булыжник. Таких булыжников в лесах была масса. Но он показал нам, что булыжники

83

лежат футах в двух друг от друга и образуют овал. "Вот это мы раскопаем".

Стали копать между булыжниками. Фута три выкопали, все песок, и осыпается. Послали на хутор за досками подпереть песок. Прокопали еще фута два и вдруг оказался скелет. Археолог осторожно стал сметать песок. Скелет был мужчины, более 6 футов роста. Вокруг шеи его лежали, как будто было ожерелье, тонкие треугольники из бронзы. На груди какая-то бляха, тоже из бронзы, рядом с правой стороны не то кинжал, не то короткая сабля, дюймов 18 длиной, заржавленная, сказал археолог - железная, а ручка из бронзы. В ногах горшок и плошка. Археолог долго рассматривал полуторадюймовые треугольники. На некоторых нацарапаны какие-то иероглифы. "Кто они были?" — стали мы все спрашивать. — "Понятия не имею, никогда таких не раскапывал". По каким-то приметам археолог только гадал: "Думаю, что до 6-го века после Рождества Христова, но это я гадаю, может быть гораздо раньше". Он говорил, что только когда вернется, в Псков, он сможет приблизительно их оценить. Но он был поражен.

Стали раскапывать дальше. На этот раз оказалась женщина, тоже довольно высокая, но тут к нашему удовольствию было гораздо больше: кругом ее шеи были такие же треугольники, но еще бесконечное количество бус всех размеров, красные, синие, зеленые. Пропускали песок через решето, бус было больше 150. Археолог рассматривал их. "Некоторые как будто бирюза, но большинство не то стеклянные, не то из какой-то мастики". Цвета были яркие. Но самое интересное: с обеих сторон головы бронзовая спираль и проволоки дюймов 5-6 в диаметре.

В третьей могиле опять женщина, моложе, сказал археолог. Опять спирали, опять треугольники и бесконечное количество бус. На правой руке ее было кольцо. Археолог очень осторожно его снял. Оно почернело так, что сказать, из чего оно сделано, он не мог. Оно было, по-видимому, слишком велико, потому что с одной стороны оно было обернуто какой-то довольно грубой материей. Археолог осторожно положил его в спичечную коробку.

В четвертой могиле оказалась тоже женщина, но маленькая и какая-то искорявленная. У нее, кроме спиралей на голове, ничего не было, но через грудь был вбит кол. Археолог его осторожно вытянул. Он замечательно сохранился. Рабочие, которые не менее нас были заинтересованы раскопками, посмотрев на кол, все согласились, что он ясеневый. "Это ведьма должно была", — сказал один из них. В пятой могиле опять мужчина. Тоже высокий, с такими же треугольниками, но кинжал или сабля немного длиннее. Около головы две маленькие не то бляхи, не то брошки.

Археолог был совершенно ошеломлен. Он говорил, что никогда таких людей не видел. Больше всего его поражали великолепно сделанные бусы и спирали.

84

Он обещал, как только узнает после лабораторных розысков, кто были эти люди и когда они жили, — сообщить нам с подробностями. Но не суждено было: в июле мы уехали в Хмелиту, а тут война и все было позабыто.

Вокруг Глубокого вообще было довольно много чего-то странного. На запад, на острове Велие, было несколько деревень, жители которых называли себя латгалами. Никто не знал, откуда они были. Говорили по-русски, но вмешивали много слов и названий не славянских и не латышских. Они держались обособленно, мало сносились с русскими деревнями. На вид они мало разнились от русских, но были в среднем дюйма на два ниже очень высоких псковичей.

Были две деревни на северо-восток, в Порховском уезде, где все жители были "князья косторские". Называли друг друга "князь Иван", "княгиня Марья". Они, как видно, все были Рюриковичи, но где был "Костор", никто не знал. Может, Костор и был тем самым "Городищем", которое лежало в лесу в нескольких верстах от этих деревень. Городище это состояло из довольно большого вала, окружающего какие-то полу-курганы. Было невозможно оценить размер этого "города" из-за леса. Это могло случиться, когда шведы или тевтонцы, ливонцы, поляки или кто-нибудь уничтожил город, и правящие князья скрылись в лесах. Такие вещи случались в истории России. Были и семьи княжеские, которые в прежние времена управляли городами, как например Звенигородом, но теперь никто не знал об их существовании. Я сам видел на Пресне в Москве сапожника. Над его лавкой была надпись золотыми буквами на голубом: "Сапожник князь Звенигородский". Я спросил генеолога Ельчанинова, с которым тогда работал в архиве, правда ли это? "Да, он действительно князь Звенигородский. Звенигород был занят Юрием Долгоруким, с тех пор о князьях Звенигородских мало что слышно, и уже с Пятнадцатого века они в летописях не появляются". Он думал, что они обнищали. Во всяком случае, он нашел доказательства, что прадед этого сапожника был крепостной Измайловых и тоже звался князем Звенигородским.

У нас в Вяземском уезде был такой однодворец Лопухин, у которого была грамота Ивана Ш, жалующая его предкам поместье. В Смоленском уезде был крестьянин князь Долгорукий, дед которого был крепостной семьи Чернота-да-Бояро-Боярских. Откуда такое невероятное имя пошло, непонятно! И, напротив, у многих старых фамилий, как Нарышкины, Свиньины, Кобылины, такой же старины, как и Рюриковичи, титулов никогда не было, хотя они были помещики, может быть, гораздо более важные, чем местные князья. С другой стороны, были семьи, как Дмитриевы-Мамоновы, которые когда-то были князья Смоленские, но затеряли где-то "княжество". Даже, когда была хорошо основанная документация.

За пять лет до этого, в 1909 году, где-то около Бабиненского озера пастушок сидел на гранитной глыбе и вырезал дудку. Он

85

вдруг заметил, что на глыбе белое пятно, как будто известка. Стал царапать ножом, известка оказалась очень мягкая. Он копал-копал и нашел бочоночек, дюймов 8 в вышину и дюймов 6 поперек. Он был полон монет. Принес своему отцу, а тот привез в Глубокое. Монеты все были черные, очень тонкие и маленькие. Бабушка купила боченок за хорошие деньги и отправила его в Псковский музей. Оказалось, что все эти черные монеты были серебряные. Самые старые были времен царствования Ивана Калиты, то есть 1328-1341, а последние Алексея Михайловича (1645-1676), значит собранные более чем за 300 лет. Такая коллекция, как видно, собиралась многими поколениями, и отчего ее последние вдруг замуровали, было совершенно непонятно. Мой отец предполагал, что это было церковное имущество, украденное и спрятанное вором. Псковский музей выбрал все лучшие монеты, а остальные вернул бабушке. Она превратила их в два ожерелья и дала одно моей старшей сестре Сандре, а другое младшей сестре Марине.

Известие об убийстве Франца-Фердинанда и его жены пришло, когда еще мы были в Глубоком. Помню, как оно произвело печальное на всех впечатление, как всякое убийство. Они были так редки в те "нецивилизованные" времена, что всякое убийство вызывало разговоры на недели. Мой отец говорил: "Убили их, ясно, анархисты или какая-нибудь другая мразь, но австрийцы, как всегда, это раздуют и обвинят сербское правительство. А сербы как дураки заартачатся, и кризис будет. Зависит от дипломатов, успокоится это или нет. Не знаю, зачем мы гарантировали независимость "братушек", которые могут втянуть нас в войну из-за их местных интриг".

Тем не менее, никто не думал тогда, что будет из-за этого война. "Многое зависит от Англии. Если они опять станут крутить и нашим и вашим, как во время Босно-Герцеговинского кризиса, дураки австрийцы полезут в Сербию, их поддержит негодяй Бетман-Гольвег, и тогда действительно война". Но большинство считали это только местным инцидентом.

В Глубоком были свои опасения, весьма далекие от убийства в Сараеве. Горели из-за засухи леса. С утра до ночи солнце стояло в дымке, как красный шар. Пахло гарью. Но в самом Глубоком, кроме пожара на Губиненском болоте, который начался еще в мае и который тушили, прорезая глубокие канавы, леса еще не горели. Я говорю "тушили", но в действительности это было совсем не так. Было невозможно сказать, куда огонь прорвется. Изолировали часть болота — но вдруг снаружи подымались тонкие струйки дыма, значит торф горел еще ниже глубоких канав или уже там горел, не показывая дыма. Работали и день и ночь. Николай Ермолаевич, закопченный, возвращался в Глубокое, только чтобы опять быть вызван-

86

ным на болото. Он был эксперт по болотным пожарам, но качал головой: "Черт его знает. Как нарочно проклятое болото нас надувает. Думали отрезали пожар, а он еще глубже лезет."

Гарь несло от лесов, горящих верстах в сорока от Глубокого, да вероятно и с болота.

Вдруг загорелись леса за шоссе, где-то у озера Велие, потом еще ближе, крестьянский лес, верстах в шести. Покатились из Глубокого телеги, бросили тушить болото, поехали тушить лес, болото все равно прогорит год, а может и больше. Рабочей силы никогда недохвата не было, если пожар. Люди за пятнадцать-двадцать верст приезжали помогать, чей бы лес ни был. Под умной рукой пожар повернуть можно к реке или озеру, окопать, да поджечь вереск навстречу пожару. Ветру было мало, только где уже разгорелось на длинном фронте — ветер собственный поднимался.

В начале июня поехали мы обратно в Хмелиту. Ехать к Зуйкову на шоссе почти что все лесом, но пожаров в наших лесах нигде не было. Помню, перед отъездом посмотрел на градусник, было 40 градусов Реомюра, барометр отчего-то показывал на "землетрясение". Выехали на шоссе, здесь была другая картина. Дым подымался от озера Велие. Горели казенные леса около Балашей. Между реками Великой и Алолей на обочине дороги разбиты палатки, стоят закопченные солдаты у полевой кухни какого-то саперного батальона.

Кучер спросил про пожары. "Да тут ничего. До Пустошки пожаров нет". — "А вы где были?" — "Да там!" — унтер-офицер указал на запад. — "До Великой дошел, потух, а сюда мы отрезали." Гарью тут несло очень сильно. Впереди нас шоссе — трудно сказать, далеко или нет — серое облако дыма на голубовато-сером небе. "А это что?" — кучер указал на облако. — " Да коли дальше Пустошки не едешь, то и беспокоиться незачем".

В Пустошке все были начеку. Жители высыпали на улицу и явно беспокоились. Стояли кучками, посматривая на затусклевшее небо. Солнце тут совсем было красное.

На вокзале нас встретили наши пустошские "антрепренеры", Мойша и Айзик Леви. Они сильно тревожились. "Да ви же приехали, а поезда даже еще не сигнализировали. Все горит. Ай-яй-яй как горит". Мойша и Айзик говорили в два голоса. Мы были единственными пассажирами на станции. Как видно, пожары задержали всех дома.

Московско-Виндавско-Рыбинская железная дорога не отличалась "фешенебельными" поездами, как говорил наш Иван Михайлович. Я даже не знаю, были ли "экспрессы" или "скорые" поезда на этой дороге, я их никогда не видел и даже не видел больших паровозов, хотя, вероятно, много народу должно было ездить из Москвы в Ригу. Единственный тип паровоза, который я на этой дороге видел, был типа "Р", просто увеличенный типа "О" паровоз,

87

вездесущий товарный, который встречался на наших дорогах от Архангельска до Одессы и от Варшавы до Урала. Эти паровозы "Р" были замечательны только тем, что на трубе их было что-то вроде кастрюльки — новинка, которая будто бы тушила искры.

С опозданием более часа появился поезд, "почтовый". Спереди на паровозе сидели два солдата. На ступеньках вагонов висели солдаты с секирами, кирками и лопатами. Все были закопченные, по их черным лицам полосками вниз прокатывался пот. Поезд остановился, с подножки вагона соскочил какой-то штаб-ротмистр с черным лицом и оторванным полуобгорелым рукавом кителя и крикнул: "Слезайте, ребята, тут вода есть".

Солдаты и унтер-офицеры, в белых летних запачканных рубашках с воротниками нараспашку, посыпались с подножек. Какой-то молоденький корнет подбежал к своему ротмистру и громко сказал: "Разрешите умыться, очень уж запачкался". — "Да ты времени не теряй, таким же арапом будешь, когда нас в Великих Луках сменят." К моему удивлению, это были те же петербургские лейб-уланы, которые так нарядно прогуливались по платформе в Ржеве. Теперь они выглядели кочегарами.

Пассажиры опускали окна вагонов и вдыхали чистый воздух. Братья Леви с носильщиком быстро нашли заказанное для нас купе. В вагонах была духота. Я спустил окно и высунулся на платформу. Проходящий ефрейтор сказал: "Как тронемся — закрой окно, малец, а то обгоришь." В вагоне сильно пахло гарью.

Солдаты весело бегали по платформе, шутили, как будто это был какой-то праздник. После второго звонка штаб-ротмистр крикнул: "По вагонам, ребята, и живей!" На третьем звонке поезд медленно двинулся. Он скоро увеличил ход, но ненадолго. Стал опять ползти. Я вышел в коридор и ахнул. Где весной стоял лес, теперь была какая-то черная пустыня с обгорелыми стволами то тут, то там. На земле лежали кучи пепла. Я спросил проходящего контролера, почему мы так ползем. — "Может шпалы обгорели, лес-то близко к дороге подходит."

В этой пустыне вдруг появлялись обгорелые трубы лесопильных заводов. Насколько было видно — тянулась эта пустыня, еще дымящаяся, хотя выгорело уже несколько дней тому назад.

Остановились в Майкове. Тут начальник станции бегал взад и вперед по платформе, что-то говорил солдатам, в ответ они только смеялись. Поползли опять. В вагонах становилось все жарче и жарче, и вдруг в первый раз я увидел огонь. Горел подлесник вырубленного когда-то леса. Огонь змейками бежал по земле, обжигая вереск и чернику, доходил до куста или деревца и как будто затухал. И вдруг куст вспыхивал огнем, дым поднимался лениво кверху и гудел сверх мерного звука колес. Я бегал из коридора в купе и обратно.

Было все больше и больше дыма: вентиляторы, которые дол-

88

жны были очищать воздух в вагонах, начали всасывать дым, и он расстилался под крышей. И вдруг мы въехали в пожар. Гул от него был ясно слышен. С левой коридорной стороны горел лес. Огненные языки шныряли по земле, иногда сбивались в пламенные костры и вдруг как какое-то зверище карабкались вверх по стволам, взрываясь в верхушках и осыпая тысячи искр кругом. Я не первый раз видел лесной пожар, но впервые обозревал его как будто из ложи. Пламя скакало, останавливаясь на секунду, и затем точно подстреленное бросалось вперед. Стояла большая ель. Пламя лизнуло ее ствол и вдруг как змея спиралью полезло вверх, и вся ель вспыхнула как свеча, объятая дымом.

Невероятный треск вдруг послышался, мне показалось, что ударило в наш вагон. Поезд сразу же остановился, и я из купе видел, как бежал ротмистр и человек шесть солдат куда-то назад. Я слез со столика, на котором сидел, и, чтобы удержать равновесие, тронул стекло окна — и отдернул руку. Стекло было горячее, точно кастрюля на печке. Вышел в коридор. И с другой стороны горел лес. По коридору шел контролер: "Да ничего, телеграфный столб упал на вагон за этим. Слишком близко их ставят". И пошел дальше. Следующий столб тоже горел. Становилось все жарче и жарче. В первый раз увидел людей, тушивших пожар. В пролесине копошилось человек сорок солдат и крестьян. Лошади попарно оттаскивали деревья, и солдаты жгли вереск.

И вдруг мы выехали из пожара. Поезд ускорил ход, как будто хотел убежать от огня, и мы втянулись в Новосокольники. Все окна теперь были открыты, и 35-градусная жара снаружи казалась прохладой. Дышать в вагонах было трудно, пассажиры высыпали на платформу. Вид поезда снаружи был совершенно невероятный. Краска на вагоне поднялась пузырями, некоторые из них лопнули, и вагон выглядел, как какой-то синий леопард. Я хотел посмотреть поближе, но меня остановил солдат: "Не подходи, обожжешься". Солдаты и офицеры были как негры, с оборванными рубахами и кителями и завязанными тряпками руками. Но все были веселы, точно пожар был забавной экспедицией. Стояли вокруг штаб-ротмистра и все хохотали. Хотя в Новосокольниках тоже сильно пахло гарью, но пожара не боялись. Буфет был набит пассажирами и солдатами, пили чай и галдели.

В Великих Луках наш обгорелый конвой слез и их заменили офицер и солдаты того же уланского полка, другого эскадрона. Нам разрешили спустить окна. Говорили, что пожары теперь дальше, за Старой Торопой. Конвой наш теперь был чистенький, командовал им какой-то веселый и толстый поручик.

Хотя теперь вблизи дороги пожаров не было, солнце продолжало висеть в дымном тумане и было такое же красное, и гарью несло отовсюду. Поезд теперь шел быстро. Между Торопой, Двиной и Нелидовым опять горели леса, но далеко от железной дороги.

89

Столбы дыма поднимались то тут, то там. Подняли верхнюю койку, и я крепко заснул на ней. Проснулся только, когда стояли в Оленине. Тут уже природа менялась и была больше похожа на Хмелиту. Наконец — Ржев, мы пересаживались на "кукушку", которая нас везла на нашу Николаевскую дорогу и вокзал. Солнце садилось, такое же красное и здесь. Стало немного прохладнее.

Наконец пришел петербургский поезд, с чистыми вагонами и двумя паровозами типа "А" скорых поездов нашей Вяземской Николаевской ветки. Я опять заснул и меня разбудили, когда мы были уже в Вязьме.

Совершенно не помню наш приезд домой. Как видно, было решено, что мы устали, и нам велели лечь спать до чая. Я сразу заснул на своей кровати, не раздеваясь.

Когда я проснулся — долго не мог понять, где я. Через щель в затянутых занавесях падал яркий луч солнца. Жара снаружи пробралась в отененную комнату. Спросонья я не сразу понял, что я дома, и оттянул занавесь. В открытое окно пахнуло сильно настурциями, и я вдруг понял, что я в Хмелите. Меня озарило невероятное полное наслаждение жизнью. Я никогда не забуду мое счастье в этот момент. До сих пор помню луч света и тяжелый запах настурций.

Начало войны

89

НАЧАЛО ВОЙНЫ

В день рождения моего отца, 15 июля, у нас в Хмелите всегда бывал бал. Накануне съезжались издалека соседи и знакомые. Дом набивался за день и, если не хватало места, приезжие ехали в Григорьевское к Лыкошиным. Все ближние соседи приезжали прямо к балу. Ближними считались все те, которые жили в 30 или 40 верстах от Хмелиты. В этот год дом был набит. В июле служилые люди были в отпуску от своих полков. Поэтому было много офицеров и молодежи — студентов и юнкеров. Наши местные девицы наряжались в свои лучшие платья, пленять возможных женихов. Приезжали с ракетками для тенниса, привозили белые холстяные платья и башмачки без каблуков.

Гости отца нам казались в то время "стариками", как пятидесятидвухлетний генерал Мезенцев или пятидесятипятилетняя толстая Бегичева из Дорогобужского уезда. К нашему удивлению, Мезенцев играл в теннис, а не ковылял как почтенный генерал. Приезжал, к нашему большому удовольствию, Гриша Волконский из Сковородкина.

В день праздника подкатывали коляски из Вязьмы с офицерами 3-го Тяжелого артиллерийского дивизиона и их женами. Всегда бывал невероятно толстый командир дивизиона полковник Зайончковский и младший брат его, капитан, с кучей молодых офицеров.

90

Погода в этот год была замечательная и странно было видеть артиллеристов в их темно-зеленых кителях.

Я совершенно не знаю, говорили ли старшие о возможности войны. Судя по веселости всех, вряд ли.

На балу я, конечно, не присутствовал. Он вероятно шел до раннего утра. К раннему завтраку пришли только немногие из молодежи. У моей старшей сестры была завязана рука. Оказалось, что во время мазурки ее руку зацепил шпорой лейб-улан Драшусов, с которым она танцевала. Уже к одиннадцати играли в теннис.

Обыкновенно празднества продолжались два или три дня. Но после раннего завтрака позвонил телефон. Я до сих пор помню недоумение всех. Полковник Зайончковский собрал всех своих офицеров и они ушли в кабинет к отцу.

Они, как видно, сразу заказали свои коляски, потому что коляски тут же появились у подъезда. Никто не ожидал, что они уедут. Но телефон звонил не переставая, приносили телеграммы разным людям с почты. Не дожидаясь обеда, в час дня все офицеры стали уезжать. Уехал и мой отец. Краем уха я поймал разговор о мобилизации. На другой день, 17-го, стали разъезжаться и дальние соседи. Я слышал, как молодой Бегичев разговаривал с братьями Печелау. Бегичев был студентом, но говорил, что поступит вольноопределяющимся в Ахтырский гусарский полк. Федя Печелау говорил, что пойдет на ускоренный курс Михайловской Академии и потом в конную артиллерию, а Дима говорил, что пойдет в Николаевское кавалерийское и выйдет в харьковские уланы. Наш сосед Беклемишев, который был в отставке, уехал в свой бывший 7-й Белорусский гусарский полк в этот день. К вечеру почти что все разъехались.                        

Тем не менее у оставшихся настроение было бодрое. Остались четверо молодых Раппов, сыновей главно управляющего, и трое молодых Кузнецовых, братьев нашего управляющего. Они все были 18-23 лет, студенты, и все говорили, в какие полки они пойдут. Но все же никто не верил, что дойдет до войны. Молодежь после обеда разбилась на две партии. Обыкновенно играли по всему парку и в лесу в "казаков-разбойников", но на этот раз разбились на "союзников" и "противников". Каждый представлял собой одну из наций, а так как было больше восьми — Россия, Франция, Англия и Сербия, а с другой стороны Германия, Австрия, Италия и Турция — прибавили всякие другие нации.

И игра переменилась. Кто-то нашел в оранжерее длинные трости, собрали гниющие на земле яблоки и стали бомбардировать друг друга, насаживая яблоки на трости. Яблоки летели очень далеко. Я, как младший, был сделан "Италией", — считали ее самой слабой. Все это казалось шуткой.

Но 18 июля была объявлена мобилизация. Подъем духа был высокий. Объявилось много добровольцев, даже среди крестьян- 

91

ской молодежи. Красивый малый Сергей Городецкий из Черемушников, бывший вяземский гимназист, сын сельского астронома, набрал 8 молодых крестьян и убедил их идти добровольцами в 13-й Военного ордена драгунский полк. Он сам пошел в Михайловское артиллерийское и вышел в конную артиллерию. (Последний раз, что я его видел в 1916 году, он был капитаном.) Обыкновенно рекруты перед отъездом справляли попойку, но на этот раз отправлялись в Вязьму трезвыми и веселыми.

Мой отец вернулся и почти сейчас же снова уехал. Он был в очень серьезном настроении. Все запасные из деревень и запасные офицеры уже уехали. Отец рассказывал нашему управляющему, Ивану Александровичу Кузнецову: "Мобилизация идет замечательно гладко. Наш дивизион уже удвоился с двух батарей на четыре и уже погрузился."

В Императорской Армии было, насколько я знаю, положение против территориальных полков, рекрутов отправляли в полки подальше от своей губернии. Но тут наши офицеры и солдаты все оказались в 13-м армейском корпусе в Смоленске.

19 июля Германия объявила войну России. Тотчас Франция объявила войну Германии. Через несколько дней вступили Австрия, Англия — все произошло так быстро, что мало кто увидел в этом начало великой европейской войны.

Моя мать сразу же уехала в Вязьму организовывать госпитали. После первого недоумения все вдруг заговорили о том, что война более шести месяцев не продлится, что немцев и австрияков раскатаем и скоро будем в Берлине. Настроение было всюду повышенное. У нас только французская гувернантка заливалась слезами. Ее брат, она говорила, был офицером в крепости Belfort. Она "знала наверняка", что немцы подкопались под Belfort и что его взорвут "avec mon pauvre frere". Сколько раз мы ни показывали ей на карте, что Belfort был в 18 километрах от немецкой границы, и что если она знала, что немцы подкопались, вероятно и французский гарнизон это знал, она продолжала всплескивать руками и говорить, что ее брат, наверно, на том свете.

Не зная, что отца моего нет, пришел наш местный урядник Александр Савкин — просить, чтоб отец помог ему вернуться в его бывший 7-й Белорусский гусарский полк. "Нужно мне вернуться в полк, я просил ротмистра Беклемишева это мне устроить, да он говорит, меня полиция не отпустит, и он теперь сам уехал в полк, может Владимир Александрович устроит." Мой отец ему устроил. На весь Вяземский уезд остался один стражник в Старом Селе. Действительно, "полицией управляемая страна"! Всего только 110 верст в длину и 85 верст в ширину на одного, ну да ведь он же был верхом.

Сразу же стали приходить известия об успехах нашей армии в Восточной Пруссии. Пал Гумбинен, пал Инстербург. На юго-западном фронте армия Иванова перешла австрийскую границу в Бродах.

92

Мой отец вернулся на один день в Хмелиту. Он был совсем не в том возвышенном настроении, как другие. Приехал к нам почти что прямо из Берлина Сергей Свербеев, бывший посол наш в Германии. Его разговоры с моим отцом за обедом были очень интересны. Я сидел развесив уши. Он рассказывал, что за две недели до войны была оживленная переписка между министрами иностранных дел и послами Яговым, Сазоновым, Делькассе, Лихновским и Свербеевым. Но канцлер Бетман-Гольвег не верил Лихновскому (немецкому послу в Лондоне), что Англия вступит в войну на стороне России и Франции. Он говорил: "Англия предала Россию и Францию во время Боснийского кризиса, поддержала Австрию, хотя уже принадлежала к Антанте. Она никогда не войдет в войну спасать русских и французов." Лихновский писал Ягову, что если начнется война, Англия вступит, - но не мог убедить сэра Эдуарда Грея объявить это официально, тот говорил, что это зависит не от него, а от парламента.

Австрийцы не обращали внимания на протесты России и Франции. Англия молчала. Ни Свербеев, ни Татищев, личный представитель Государя, снестись с Вильгельмом не могли. Бетман-Гольвег наотрез отказался сказать, где находится Вильгельм. Он был на своей яхте где-то в Норвегии, но Бетман не желал употребить беспроволочный телеграф. У Татищева было письмо от Государя к Вильгельму, умоляющее его повлиять на австрийцев и предупредить войну. Ягов, с которым говорил Свербеев, боялся Бетмана и уверял, что он ничего не может сделать. Свербеев поступил против всех дипломатических правил и поехал к главнокомандующему Мольтке. Он его хорошо знал и надеялся, что тот сможет повлиять на Бетмана. Мольтке его принял как друга. Он был страшно удручен. Он качал головой и говорил, что война будет самое большое несчастье его жизни. "Это просто преступление, но я ни австрийцев, ни Бетмана убедить не могу, мы даже не готовы к войне, да она и не нужна". Он говорил со слезами на глазах.

Свербеев рассказывал, как он три часа старался добиться аудиенции с Бетманом. Когда он наконец был принят, Бетман ему нагрубил. Императрица Мария Федоровна была в Германии на курорте. Он просил Бетмана дать ей поезд в Данию. Бетман сказал: "Да у нас обыкновенные поезда ходят, пусть купит билет". — "Вся дипломатия пошла к черту, я никогда не чувствовал себя более бессильным, с Бетманом разговаривать было нельзя."

Позже нам рассказывал о начале войны и дядя Сережа Сазонов, тогда министр иностранных дел. Его вызывал Государь, страшно взволнованный. Он настаивал, что никакой войны из-за сербов не должно быть, надо нажать на Австрию. — "Ваше Величество, у нас с Австрией очень плохие отношения из-за Марченского эпизода". — "Это все пустяки. Марченко отозван. Насядьте на Ягова."

Государь, он говорил, был настолько против войны, что хотел

93

даже ехать увидеть Вильгельма, умолять его отречься от Австрии и австрийцев прижать. Несчастьем было то, что генерал Марченко, русский военный атташе в Вене, наладил с помощью какого-то польского офицера в австрийском Генеральном Штабе извещать о всех движениях австрийских войск и о всем, что случалось в армии. Это хотя и было дело военного атташе, но такого совершенного шпионства никто не ожидал. Австрийцы обнаружили, что русское командование знает обо всех их движениях, но не понимали, через кого. Это могло быть только через кого-то высокопоставленного. Они начали систематический контршпионаж, выдавая приказы, каждый раз исключая одного из своих штабных, и наконец открыли офицера-предателя. В тот самый день на приеме у Императора Марченко заметил, что Франц-Иосиф отвернулся от него и не поздоровался. Тут же с приема Марченко сел в поезд и уехал в Россию, до того, как быть объявленным персоной нон грата. Наш штаб сейчас же его отозвал, но его уже в Вене не было. Произошел неопубликованный кризис в сношении двух правительств, и всякое влияние на австрийское правительство было потеряно.

Теперь, когда война началась, мой отец беспокоился о другом. Он говорил: "Куда мы лезем? Зачем нам лезть в Восточную Пруссию и Галицию? Отошли бы мы из Польши и оставили бы немцам поляков с нашей широкой железнодорожной колеёй, это бы сразу же немцев и австрийцев ослабило. Государь обещал Польше независимость, поляки знают прекрасно, что ни от Германии, ни от Австрии они ее не получат, и станут мутить в тылу у неприятеля. А у нас уже построена оборонительная линия от Шавли до Каменец-Подольска".

Но все думали только о победах и взятиях немецких и австрийских городов. Все говорили, что война будет кончена захватом Берлина к Рождеству. "Ерунда! - говорил мой отец. - Увидите, затянется на три-четыре года".

И вдруг всех как обухом хватило - бой под Алленштейном и гибель Самсонова. В сражении участвовал наш смоленский 13-й корпус, наш вяземский дивизион. Знали только, что это было в Восточной Пруссии, в каких-то Мазурских озерах, и что корпус наш пропал.

"Зачем?! Зачем?! — кричал мой отец, — этот проклятый Жилинский спасает своих друзей французов. Ну и взяли бы немцы Париж, ну и что?" Вокруг винили Самсонова, но мой отец говорил:

"При чем тут Самсонов? Ему приказано было наступать, что он мог сделать? Жилинский прекрасно знал, куда он его послал со Второй армией".

Известий от 13-го корпуса не было. Несколько дней никто об этом громко не говорил. Все были наши, все знакомые. Может быть, это неправда, может быть, просто потеряли сношение.

В те дни проездом заехал Суковкин, наш губернатор. За обе-

94

дом Суковкин говорил: "Я не понимаю, что Самсонов делал в Восточной Пруссии? Это же против всех наших планов войны". Мой отец только сказал: "Его туда бросил этот негодяй Жилинский." — "Да зачем?" - "Жилинский рука в руку с Жоффром." - "А что ж Николай Николаевич?" - "Да он первостатейный дурак, а начальником штаба у него Янушкевич." Суковкин покачал головой: "Неужели у нас хороших генералов нет?" — "Да есть, тот же Самсонов. Или Левицкий, Эверт." — "Я больше всего уважаю Алексеева, он умница". — "Да, он наш, вязьмич, начал свою карьеру как босоногий мальчишка, продавал газеты. Он великолепный генерал". — "Ах, я этого не знал, он что - из рядовых?" - "Да, в Памирскую кампанию под Скобелевым отличился, произвели, а теперь генерал-лейтенант. У нас легко из рядовых в генералы попасть".

Я слушал напряженно. До тех пор с алчностью читал "Русское Слово" и считал все наше высшее командование героями.

Прошло немного дней и гибель нашего корпуса была подтверждена. Из семнадцати офицеров 3-го дивизиона и соседей, бывших у нас на балу 15-го июля, четырнадцать были убиты и трое в плену. Из деревень вокруг много было убитых и раненых, а кто жив — в плену. Самсоновская катастрофа удручила всех.

Почти сейчас же после начала войны была мобилизация лошадей. У нас взяли приблизительно половину наших лошадей. Правда, лошадей брали свыше стольких-то вершков (не помню теперь, сколько). Мой отец давно уже хотел исправить качество лошадей не только наших рабочих, но и крестьянских. Он устроил еще в 1907 году наемку жеребцов с казенной конюшни. С тех пор у нас всегда стоял один жеребец битюг. Он менялся каждые два года. Это был, по правде сказать, не всегда удачный эксперимент. Мой отец хотел показать на наших кобылах повышение качества жеребят. Хотя случка крестьянам ничего не стоила, они долго не были убеждены. Да и у нас только 50% было удачных. Зато уж это были великолепные лошади. Наконец, с 1911 года крестьяне стали приводить кобыл.

Теперь именно этих удачных лошадей забрали по мобилизации. Крестьяне понимали военную нужду, но у немногих было больше трех-четырех лошадей, потеря двух из них была серьезным делом. На собрании решили сложить все полученные деньги и выбрали трех крестьян ехать скупать лошадей в Орловской и Воронежской губерниях. С ними поехал и наш староста. Мой отец дал ему кредитный билет на случай, если цены там были выше наших. Они вернулись через две недели с лошадьми.

Урожай 1914 года был великолепный. Иван Александрович Кузнецов, наш управляющий, заболел чахоткой и должен был уехать

95

лечиться. На его место из Глубокого приехал Николай Ермолаевич Ямщиков, -к большому удовольствию всех в Хмелите. Были выписаны мананки, и девушек 30 приехали, как всегда, в многоцветных сарафанах и увешанные бусами. Однодворцам трудно было находить помощь с урожаем, и Николай Ермолаевич отправлял мананок к тем, кому нужно было помочь. Погода была настолько хорошая, что уборка шла легко.

В волостном совете было решено ввиду войны засеять на двадцать процентов больше озимого. Крестьяне правильно рассудили, что если железные дороги заняты военными припасами, то чем больше будет местного зерна, тем лучше. Когда вернулся мой отец, то крестьяне пришли обсуждать этот вопрос. Николай Ермолаевич сказал, что в Хмелите можно было бы увеличить площадь посева взамен второгоднего клевера, но надо заранее обдумать, какова будет рабочая сила во время будущего урожая. Крестьяне были оптимистично настроены, мол, война к тому времени кончится. Мой отец так не думал.

После несчастья в Мазурских озерах — военные удачи в Галиции подняли у всех настроение.

Я поступил в 3-й класс Вяземской гимназии. Когда начался семестр, я должен был жить в Вязьме. Жизнь там совсем переменилась. Вязьма и никогда особенно сонным городом не была, но теперь она превратилась в город, трепещущий энергией.

Вязьма

95

ВЯЗЬМА

Дома в Вязьме были такие же, как в других уездных городах. Все особнячки, со своими садами, с широкими дощатыми воротами во двор. Некоторые побольше — купеческие, другие поменьше — мещанские. Дома были почти все деревянные, а крыши железные, выкрашенные зеленым или красным. Большей частью в один этаж, но бывали и двухэтажные, как наш наемный дом Подберезких на Большой Бельской. Мои родители наняли его уже в начале столетия.

Некоторых моих одноклассников я знал еще до поступления в гимназию. Миша Векшин, сын купца-кожевника, часто бывал в Хмелите. Из соседних с нами деревень было два мальчика, Алеша Семенов из Барсуков, три версты от Хмелиты, я его знал, и Володька Щукин из Ломов, по дороге в Вязьму, — я его не знал, но знал его отца. Еще было два мальчика из Мартюхов, на полдороге в Вязьму, я их тоже не знал раньше, но все равно мы все были земляки. Яшка Ястребов, сын железнодорожного инженера, был седьмым в нашей группе. Ястребов был вожак и самый энергичный из нас. Он был энтузиастом "Всероссийского Общества Флота" и набирал членов. В нашем классе было 14, в старших еще больше.

96

Должен сказать, что учителя были очень хорошие, в особенности истории, географии, естественной истории и русской литературы. Раз в неделю приходила из 1-ой женской гимназии, которая была напротив нашей, Мария Александровна Рыбникова, говорить о литературе, особенно о поэзии. Ее энтузиазм заразил весь класс, и мы состязались друг с другом, выучивая дома наизусть Пушкина, Тютчева, Алексея Толстого. По математике я хромал и помню только раз за все мои годы в гимназии получил "4". Обыкновенно я был доволен и "З". Алгебру я совсем не понимал, геометрию немного лучше.

Классы были двойные — ЗА и ЗБ — по два в каждом классе.

Все, конечно, были алчными читателями газет, в особенности Немировича-Данченко в "Русском Слове", у всех были карты, в которые мы втыкали маленькие флажки, отмечая движения наших войск. Наши газеты (да иностранные тоже, мой отец получал из Англии "Times" — конечно, очень запоздалым) описывали войну каким-то "лубошным" языком. Это было странное порождение издательств — Сытина, Суворина и других. Им представлялось, что только так "простой народ", то есть крестьяне, могут понять этих интеллектуалов. Они печатали обыкновенно очень плохо нарисованные в ярких красках картины какого-нибудь происшествия. Под ними печаталось большими буквами краткое описание инцидента. Например, "Кузьма Крючков, донской казак, отбивающийся от 18 немцев, которых он зарубил, и получил Георгиевский крест". Или:

"Лейтенант Свиньин, штурмом берущий немецкий крейсер "Магдебург" у Аландских островов". И картины представляли Крючкова верхом, размахивающего шашкой, одетого в довоенную форму, среди группы немецких пехотинцев, тоже в мирных формах, стоящих, падающих и лежащих. Или Свиньин, ведущий матросов с кортиком в руках, а матросы, отчего-то с винтовками со штыками, перелезают с нашего миноносца через борт немецкого крейсера (с тремя трубами вместо четырех).

Оба инцидента были, конечно, правдой. Крючков действительно отличился и получил Георгия. И действительно Свиньин и князь Вяземский захватили немецкий крейсер "Магдебург" после того, что наши крейсера "Богатырь" и "Олег" загнали его на мель и Свиньин захватил немецкую сигнальную книгу. Но на этих картинках все просто разделялось на наше геройство и немецкую пакость. Нас в них никогда не били, мы отступали только потому, что нам скучно стало там быть, или по какой-нибудь другой "хорошей" причине, и всегда на "заранее приготовленные позиции".

Кто этому верил, не знаю, во всяком случае — не "темные" крестьяне. Они обыкновенно говорили в таких случаях: "Шибанули нас там здорово немцы, небось наши драпанули, что пяток не видать". Но это нисколько их не поражало. Все драпают, и наши и немцы, когда их "шибанут".

Вдруг пришло письмо из германского плена от одного из ав-

97

деевских крестьян, и надежда, что остальные может быть тоже в плену, всех взбодрила. Моя мать хлопотала через Красный Крест узнать об остальных, но эти запросы шли через Швецию и это тянулось долго.

Дела в Галиции были удачны. Говорили, что тысячи австрийских пленных проходили через Вязьму. Мы с моим другом Мишей Векшиным ходили на вокзал посмотреть этих австрийцев. Действительно, пришел поезд, набитый пленными. Между ними, к нашему удивлению, был вагон, полный венгерцев. Не венгерцы нас удивили, а то, что они были в "венгерках", некоторые с ментиками. Наша конница вся была в защитных рубахах, а тут — венгерские гусары в нарядных довоенных формах.

Вязьма была довольно красива. Были остатки Кремля, обнесенные полуразрушенной стеной, в мое время там был женский монастырь. В 17-м веке в течение двух лет Вязьма была столицей России, когда царь Алексей Михайлович перевел ее сюда из Москвы, где свирепствовала чума. Здесь он построил себе дворец, от которого теперь ничего не осталось, кроме дворцовых конюшен и названия "Дворцовая площадь". Конюшни были низкие кирпичные, выбеленные, с маленькими окошечками и крутой щебняковой крышей. Они были очень длинные, шагов сто длиной, и занимали целиком одну сторону площади. На других трех сторонах стояли маленькие особнячки, окруженные садами и огородами. Площадь была травяная, некошеная, росли ромашки, колокольчики. Немощеная дорога обегала площадь перед домами. Весной дома тонули в цветущих яблонях, вишнях, сирени и жасмине. Там всегда было тихо, не помню ни телег, ни колясок, да и прохожие редко встречались.

Я часто бывал на Дворцовой площади, потому что был бешено влюблен в прелестную девочку, гимназистку 1-й женской гимназии. Ее звали Нина Щедрина, она была дочь машиниста паровоза-экспресса типа "Б" Московско-Брестской железной дороги. Он был замечательный человек, мать — очень гостеприимна и мила, были и младшие дети. Я постоянно ходил к ним пить чай.

В Вязьме было 27 церквей, разбросанных по всему городу. За площадью в фруктовом саду стояла маленькая Дворцовая церковь, белая с зелеными куполами. Очень старая церковь была в Кремле, но там был женский монастырь, и я никогда ее не видел. На Торговой площади под горой Большой Московской стояла Богородицкая церковь, совсем провинциальное "барокко", выкрашенная синим да коричневым, а купола — темно-синие со звездами. Была Никитская церковь на горе в конце Большой Московской. В ней с обеих сторон Царских Врат стояли какие-то нерусские деревянные статуи. Говорили, что это с того времени, как поляки заняли Вязьму

98

и превратили церкви в костелы. Отец Алексей говорил: "Не по порядку в православных церквах статуям стоять, но уж давно они там, теперь убрать нельзя". За Смоленским мостом — миленькая Смоленская церковка, была и большая Троицкая церковь, очень красивая, красная с белым, — да много, много было церквей, всех не перечесть.

В Вязьме было 35 тысяч населения, она была центром льняной промышленности, имела два спичечных завода и три кожевенных. Улицы были вымощены булыжником, и только богатые купцы перед своими домами вымащивали сами, кто торцами, кто асфальтом.

Купцы вяземские были исключительные. Нигде, думаю, в России не было собрания таких древних купеческих семей. В 1478 году великий князь Иван III завоевал Новгород, но новгородцы не угомонились. Много других походов на Новгород было и при Василии III и при Иоанне Грозном. После какого-то из этих походов москвичи решили, что Новгород никогда не угомонится, пока там сидит старое новгородское купечество. И выслали его в Вязьму. Достаточно было взглянуть на лист вяземских купцов, чтобы вспомнить древний Новгород, — Строгановы, Калашниковы, Лютовы, Синельниковы, Ершовы, Колесниковы, Ельчаниновы и т.д. В Вязьме семьи эти не долго сидели сложа руки — и снова разбогатели, торгуя льном и кожами с Ганзейскими городами.

Большие вяземские купцы стали льняными царями. Странно это было, потому что лучший лен рос в Псковской, Новгородской и Тверской губерниях на песчаной легкой почве. В Смоленской был суглинок, лен рос грубее. Но свозили его отовсюду, и Вязьма стала не только русской, но европейской льняной биржей.

Вдоль изгиба реки Вязьмы один за другим стояли кожевенные заводы. Вонь от них шла невероятная, но люди привыкли и как-то не замечали. С реки были видны огромные кучи сандальных стружек, точно красные пирамиды.

За Смоленской заставой было два спичечных завода, Ельчанинова и Синельникова. Они были очень разные. Ельчаниновский завод был, что называется, "последний крик". Его перестроили за несколько лет до войны. На вид — точно большущая оранжерея, вся стеклянная. Все машины новые, половина их автоматические. Внутри тихий гул электрических машин, всюду центральное отопление, рабочие в белых халатах — что твой госпиталь. Вокруг завода — новое поселение для рабочих, особнячки в садах.

Недалеко — Синельниковский спичечный, точно барак. Кругом в беспорядке разбросано дерево, какие-то тележки. Все неопрятно. Рабочие Синельникова жили в городе, кто где.

Ельчаниновские спички были в элегантных малинового цвета квадратных коробках, 2 на 2 дюйма и менее полудюйма толщиной. На них было написано "Фабрика Ельчанинова. 48 спичек". Синельниковские — в самых обыкновенных коробках.

99

И вот — непонятно — синельниковские рабочие очень гордились своей фабрикой, дружное было управление, никогда не жаловались на судьбу, а ельчаниновские постоянно корячились.

Льняные и кожевенные купцы были очень богаты. Присутствие этих семей было полезно для города, купцы состязались друг с другом, кто отличится благодеяниями. Михаил Иванович Лютов построил один из лучших в России госпиталей, Строганов — школы, Синельников оборудовал пожарную команду. Когда моя мать затеяла вяземскую библиотеку, все хотели строить ее своим именем и не могли согласиться. Только уже купив место, с трудом моя мать убедила всех купцов выстроить библиотеку совместно и заполнить ее. Вяземские купцы были не только богатые, но и щедрые, частый в России тип людей.

"Лютовский Госпиталь" стоял между городом и вокзалом. Лютов достал для него превосходного архитектора, послал в Швейцарию за новейшими медицинскими аппаратами. В палатах и операционных все углы были скругленные, чтобы не собиралась пыль. Из Италии выписал специалистов по каким-то особым полам. Стены были изразцовые. И уж конечно раздобыл Лютов лучших докторов и сестер.

На базарной площади была одноэтажная постройка — "Торговые ряды". Это была аркада с крытым проходом и лавками в глубине. Торговали там разные купцы и лавочники. Все эти купцы были или мануфактурщики или кожевники, но каждый день сидели у своих лавок, ничего общего ни со льном, ни с кожами не имевших. Торговали они всем нужным, в лавках висели сапоги, топоры, косы, сбруя, рогожа, молотки, гвозди, деготь, стояли бочки с селедкой, огурцами, да чего-чего не было. Там были рядом лавки Строганова и Калашникова. Один из братьев Строгановых всегда сидел на бочке перед своей лавкой и играл в карты с Калашниковым, тоже на бочке вместо стола. Придешь — "Ты зачем пришел?" — "Да мне гвоздей нужно". — "Да поди найди себе гвоздей, какие нужны, поменьше — те в ящиках, скажешь потом, что взял." В лавке люди ходят сами по себе, выбирают, сапоги натягивают, а хозяева и не смотрят. Тогда в России можно было так торговать. Знать, честный народ был.

Но старший брат Строганов, которого из года в год выбирали городским головой, был человек замечательно образованный, естествовед с европейской репутацией. Он был почетным доктором естествоведения Эдинбургского и Лондонского университетов, доктором университетов Гейдельберга и Лейпцига.

Кажется, в 1912 году он поехал надолго в Лондон. Брат его и Калашников решили его там навестить. Адреса у них не было, только знали, что он в Лондоне. Поехали, приехали, спрашивают — какая лучшая гостиница. Говорят им — Риц. Взяли комнаты, сели у окна на улицу и принялись играть в карты. Прожили там две недели

100

и решили возвращаться в Вязьму. "Черт его знает, что за город, две недели просидели у окна и ни разу брата не видели".

Носили вяземские купцы всегда темно-синие зипуны, такие же шаровары, сапоги и картузы. Подпоясывались шелковым плетеным кушаком. А если поддевка нараспашку — под ней белейшая из белых, шелком вышитая рубаха. А из лавки несет дегтем, рогожей, селедкой, но чисто все подметено.

В Вязьме, как и в других городах, были артели. Не знаю, с каких времен они пошли в России. Это были добровольные объединения 30-40 человек, но бывало и больше 50, и — поменьше артели, человек 12. Были "Строительные артели", "Курьерные артели", "Специальные" — которые занимались постройкой мостов, дорог, всякой механикой, судостроением. У них были невероятно строгие правила честности и высокое знание своего дела. Все знали: если артель взялась — все будет сделано, как подрядились. Мой отец говорил, что артель самая замечательная организация в России. Что артельщик — синоним честности и безупречности.

Кому нужно из Германии машины или из Сибири кедрового лесу — вызывали артель. "Вот, де, 500 сажен кедрового леса, по 12 футов на 9 дюймов, по дюйму в толщину, — знаешь, где достать?" — "Знаю". — "Так первого класса, смотри." Соглашались, сколько может стоить, и купец давал артельщику деньги без всякой расписки, а тот привозил из Сибири кедровые доски, да по лучшей цене. Никто никогда не беспокоился, что артельщик надует, такого не случалось. Большинство артельщиков были из крестьян, умные и честные. Уже в Англии старик-англичанин Стэнли Хогг рассказывал мне об артелях. Он 50 лет торговал в России, а до этого — его отец, у них были мебельные мастерские в Москве и Харькове, и все дерево и материалы они покупали через артели. Ни разу за свои 50 лет в России он не подписывал контракт. Он говорил, что Россия была единственная страна, где контракты заключались не на бумаге, а на словах. Сделки на 20-30 тысяч рублей делались за чашкой чаю. "Ни с меня, ни я — никогда расписок не брали. Сорок тысяч я раз дал артельщику, которого прежде не знал, и он мне привез заказ и дал отчет до последней копейки. Только в России можно было так торговать". Он лишь раз слышал, что какой-то купец был подведен артельщиком. Имя этого артельщика было опубликовано, и все деньги, которые купец потерял, артель вернула. Артельщика этого больше ни в одну артель бы не приняли.

На базарной площади в Вязьме стоял один городовой. Что он там делал, никто не знал. Второй был на Никитской площади, да на Сенной по четвергам, в торговый день, прогуливался городовой. Иной полиции я в Вязьме никогда не видал, но говорили, что городовых всего было 14. Сын одного был в моем классе.

Вязьма была вне черты оседлости, но евреев было много. Я точно не знаю, что позволяло тогда евреям жить вне черты оседло- 

101

сти, но мне кажется, было правило, что любой еврей, если он имел какую-нибудь профессию, мог жить где угодно. В Вязьме, например, все три аптекаря, все шесть дантистов, не знаю сколько докторов, окулисты, нотариусы, многие лавочники, почти все парикмахеры, портные, сапожники были евреи. Я помню, на Троицкой было четыре дома рядом, на которых были медные бляхи — скажем, "Фельдман — дантист", но ни один из них дантистом, ни портным в действительности не был. Вероятно, они чем-то торговали, все это знали, никто им не мешал. В Вязьме было около 2000 евреев. В моем классе из 30 мальчиков 8 были евреи, и 7 из них сидели в первом ряду, потому что хорошо учились.

Учебных заведений в Вязьме было много. 1-я Александра III мужская гимназия, 1-я женская (напротив), 2-я женская на углу Московской, Реальное училище, Техническое училище, 1-е и 2-е Городские училища, да несколько простых школ. Я уже говорил, что моя мать все университет хотела в Вязьме устроить, да война пришла.

А что же сам город? Только в России могли быть такие контрасты. Мостовые были никуда не годные. Только в центре города тротуары были выложены плитами, на остальных же улицах — земляные, поднятые фута на два над мостовой. Река Вязьма была заброшена. Набережных нигде не было, берега в городе заросшие. Жалко было. Только на Бельской стороне, под обрывом, на котором стоял Собор, был лодочник, а так ни пристани, ни лодок не было, даже в Городском Саду. Весной Вязьма разливалась широко-широко по заливным лугам. Какая была красота — смотреть с соборного утеса на это огромное озеро, версты 2-3 в длину и с версту шириной. Между кожевенными заводами впадал в Вязьму Бобер. Мосты через реку были деревянные, старые.

Зато ночью Вязьма освещалась великолепно. Над улицами на канатах висели колоссальные электрические фонари, освещавшие улицы ярко, как днем. Город гордился электрическими афишами. Ночью на Московской над гостиницей Немирова крутилось колесо многоцветное. Над Немировским кинематографом мигали какие-то электрические перья и цветы. Над аптекой Краковского большая бутылка лила будто красную жидкость в стакан, который никогда не наполнялся. Над сапожным магазином Изразцова вспыхивал то желтый, то черный ботинок. Да много было причудливых афиш.

Ночью город сиял, как столица. Весенними и летними вечерами в Городском Саду до войны играл в раковине оркестр Тяжелого артиллерийского дивизиона. Под электрическими лампочками, свисавшими как груши с деревьев, гуляла вяземская молодежь. Под руку прогуливались гимназисты с гимназистками, подмастерья, солдаты, продавцы, чиновники со своими дамами. Сад мне казался слишком маленьким для Вязьмы. Я все мечтал, когда вырасту, устроить парк, с большими аллеями, беседками, пристань и лодки для гуляющих.

102

Было и несколько замечательно красивых домов, сохранившихся при пожаре во время отступления французов и боя под Вязьмой. Были и новые кирпичные дома в три и даже в четыре этажа. Но это были дома квартирные, с хорошими квартирами, высокими воздушными комнатами.

Пожары в городе были редки. Может быть потому, что дома стояли далеко друг от друга, и между ними большие сады. Пожарная команда с высокой каланчой, против Городского Сада, на вид всегда была закрыта. На самом деле на каланче днем и ночью дежурил пожарный. Но я ни разу не видел пожарных, скачущих куда-нибудь, ни пожарных машин.

Во всех дворах были конюшни, коровники и сараи. Не знаю, Вязьма ли отличалась своими коровами, или это вообще так было в уездных городах, только коровы вяземские были одно загляденье. Часам к пяти возвращались стада с паствы. Я часто висел на окне, заглядевшись на коров. Ох, какие были Великолепные! В Вязьме было четыре стада, насколько я помню, по ста пятидесяти, может и больше, коров. Бельское, Смоленское, Калужское, Московское. Пастухи собирали коров по утрам и пригоняли для дойки вечером. У всех к зиме сараи были набиты сеном и жмыхом. Лошадей, кроме рабочих, было немного. У некоторых — брички или дрожки, только у более богатых — коляски, обыкновенно в дышло, красивая пара коней. В них восседали разодетые дебелые купчихи, едущие на визит. Были и колясочки в одну лошадь у богатых магазинщиков.

По четвергам на ярмарку на Сенной площади тянулись отовсюду крестьянские возы с сеном и разной снедью. Иногда бывали и большие ярмарки на Торговой площади.

На Сенной стоял Городской Клуб. К нему принадлежало все купечество, банковские директора, чиновники и т.д. Я там никогда не был, конечно, но отец мой бывал, когда решались важные вопросы, касающиеся города.

На той же Сенной на углу Калужской стояла центральная телефонная станция. У многих, многих были телефоны, и в городе, и в деревне. Позвонишь, барышня спрашивает: "Вы кого хотите — Петра Петровича или Марью Николавну?" - "Да Петра Петровича". - "Так его дома нет. Подождите, спрошу. Даша, куда Петр Петрович шел, ты говорила? Ах, к отцу Алексею, иль может быть в аптеку. Подождите, я вам его найду, соединю". Все знали. Кто где, кто у кого пьет чай, кто вечерком в клубе будет, да и все новости. На удобном месте телефонная станция стояла, все из окон видно. Да и вообще все друг друга знали, и — кто обручился, у кого дойная корова высохла, или кто ногу вывернул. Зла от этого никому не было.

Вокзал был с версту от города. Много народу приезжало в Вязьму по делам. Важная была станция, главная между Москвой и

103

Смоленском на Московско-Брестской железной дороге. Да кроме того в Вязьме кончалась ветка Николаевской дороги Лихославль-Ржев-Вязьма и начиналась Сызрано-Вяземская железная дорога. Пассажиры из Европы, едущие через Сибирь в Китай или Японию, пересаживались в Вязьме на Транс-Сибирский экспресс. В Челябинске поезд встречался с Петербургским экспрессом и, соединясь, шел через Сибирь. На вокзале был хороший ресторан, ну и, конечно, все проезжие покупали знаменитые вяземские пряники.

В Вязьме было много извозчиков. Стояли на Торговой колясок пять, да на Никитской пять или шесть. Остальные все - на вокзале. Извозчики были неплохие, а некоторые и отличные. Все они были большие психологи. Приедет кто, возьмет извозчика, а тот тут же разговорится, всегда они хотели знать, зачем кто пожаловал. Неинтересных — прямо в гостиницу Немирова везли, а кто поинтереснее, говорит извозчик: "Да вы, барин (или барыня), чем в гостинице останавливаться, к Колесниковым (или Строгановым или Синельниковым и т.д.) поезжайте, они вас гостеприимно примут". И правда, купчихи любили принимать приезжих. Любили побалагурить с кем-нибудь из столицы, да и просто из другого города. Извозчики никогда ошибок не делали, всегда хороших привозили. Тот же старик Хогг говорил мне: "По всей России ездил - кроме как в Петербурге, Москве, Киеве и Одессе никогда в гостинице не ночевал, и ничего мне это не стоило, извозчик всегда кого-то знал, предлагал. Привезет — а тут что заблудшего брата тебя принимают. Очень гостеприимный народ".

Летом только офицеры со своими дамами на извозчиках катались. Но зимой те же извозчики запрягали пару или тройку в сани, и вся молодежь носилась по городу, как стемнеет. Гимназисты, гимназистки, чиновники, купчики — все катались под меховыми коврами.

У нас был постоянный извозчик Степан. Он нас всех хорошо знал, коляска у него была на резиновых шинах и лошади прекрасные. Нужен извозчик, звоним Немирову: "Что, Степан свободен?" — "Сейчас приедет". И сани-то у него были отличные, с лихой тройкой.

Извозчики все были монархистами и патриотами. Всех в городе знали, молодежи нашей лекции читали. Их слушали, умные они были.

В 1812 году авангард Милорадовича и Ермолова пробился после Малоярославца наперерез французам в Вязьму. Кутузов не хотел давать боя, но крыло армии дошло до Вязьмы, и Перновский полк под командой полковника Жеребцова перехватил французов в городе. Завязался жестокий бой. Целый день бились. Сильно пострадали французы, но и перновцев много перебило. Был убит и Жеребцов.

Были все перновцы похоронены на кладбище мужского мона-

104

стыря на Смоленской части. Красивые им поставили памятники, а самый красивый был полковнику Жеребцову. Невысокая бронзовая колонна, на которой сложены ружья, сабли, полусвернутое знамя, а надо всем этим кивер Перновского полка.

Не знаю, отчего была поговорка "глупая Вязьма, бестолковый Дорогобуж". (Смолян и вовсе звали "жженые оглобли" — никто не мог мне объяснить, почему.) На гербе Вязьмы была пушка и пирамида ядер — значит, шестнадцатого столетия герб.

Работы в Вязьме было много, и плата неплохая, бедности не было. Знал я много рабочих семей, учился с их сыновьями в гимназии, бывал у них в домах. Жили небогато, но сыто и опрятно. Всем хороший был город, богатый и живой.

И все же всякий свободный день я стремился из Вязьмы в Хмелиту. Мне еще не было и 12 лет, но мне уже поручали дела по хозяйству, потому что мои родители редко могли оставить Вязьму. Я был очень горд этим. Николай Ермолаевич теперь заправлял и Хмелитой и Глубоким. Он оставлял меня ведать скотным двором, выбором телят и нетелей. Крестьяне сперва относились ко мне с улыбкой, я просто был посыльный между ними и моим отцом, но скоро стали обговаривать со мной свои вопросы. Теперь мне смешно, что кто-либо мог считать меня в 12 лет достаточно испытанным, чтобы слушать мои мнения. Конечно, это случалось только когда не было Николая Ермолаевича.

Охотиться теперь почти не приходилось. Помню, в конце октября я приехал из Вязьмы, был какой-то праздник. Взял свою двустволку и пошел в Григорьевский паршевник. Паршевником у нас назывался тогда снесенный лес, где вырос кустарник из березняка, ольховника и елок. Накануне порошило. Дорога после распутицы замерзла и на лужах был лед. Облака высоко плыли по синему небу. Все ждали снега. Может быть и улежит. Были места в Бельском уезде, где приход зимы значил сообщение целых деревень с остальным миром. Они стояли на больших островах, окруженных болотами. Ну, пройти пешком еще туда-сюда, но на лошади — никак. Только зимой, когда все замерзало, сообщение возобновлялось. В селах вне болот по воскресеньям служили обедни на каланче в направлении отрезанных деревень. Эти деревни были маленькие, может по 10-15 дворов, далеко друг от друга, так что школ там не было. Но они сохранили свою древнюю культуру, крепостного права не знали, писали и говорили каким-то старым языком, но не церковно-славянским, а что твой Державин или Сумароков. Наши местные крестьяне говорили про них: "Да они чудаки какие-то!" Они пахали сохами и косили рожь и овес косами, а не серпами. Таких мест в России было много, в особенности на Севере.

105

Я шел с легавой. Вдруг поднялся запоздалый вальдшнеп, и я — сам не ожидая - сбил его первым выстрелом. Легавая его быстро нашла, и я вышел на лужайку. Вдруг выскочили из кустов два русака. Я поднял ружье, но за ними выскочили две тяфки, и я стрелять не посмел.

"Э, братец, я тебе оставил двух русаков, а ты их проштрафил", — из кустов вышел старик с одноствольным шомпольным ружьем. Я его раньше никогда не встречал. — „Ты что, хмелитский барчук?"

— "Да, хмелитский, а вы откуда?" — "Я александровский", — он махнул, указывая на пень, и я сел. Он присел на другой пенек и взял у меня ружье. Это была хорошая 16-калибровая легкая двустволка.

— "Э, братец, ты этим ничего не убьешь, рассыпает ружье, разве что одной дробинкой зацепит". — Я вытянул из ташки вальдшнепа и с гордостью ему показал. — "Так такую птичку и камешком сбить можно. Ты посмотри на мое ружье. Я им белку в глаз ударить могу". — Ружье было тяжелое, думаю, лет сто ему было, ствол привязан веревочкой да кремневый курок. — "Я просто плохо стреляю". — "Научишься". — Он долго смотрел на моего пойнтера, который разлегся на траве. — "Да и собака у тебя никчемушняя, в поле это еще туда-сюд, а тут в паршевнике, что рыбе на суше". Он, конечно, был прав.

Разговорились. Оказалось, что он старый матрос Черноморского флота. "Я еще мальцом во флот попал, под Нахимовым служил, вот был человек". — "Так вы в Севастополе были?" — "Да и в Севастополе, да и раньше. Мы еще до Севастополя с турками сцепились. Нахимов-то наш, его правнуки в Волочке живут, знаешь их? Он дома не сидел, как турки войну объявили, мы к Варне пошли. Там только мразь турецкая была, не то бриги, не то шлюпы. Их наш фрегат затопил, да по форту дал несколько выстрелов. Пошли мы тогда к Босфору. Никого не нашли. Пошли вдоль берега. Эх, красиво было смотреть, как наши корабли да фрегаты растянулись на всех парусах. Обошли мыс, а тут что на параде, весь турецкий флот. Хорошие у них были суда.

Еще не успели повернуть в бухту, как заревели прибрежные батареи. Засыпали нас гранатами, точно закипело море. Кажись, „Параскеву" первую по марсу ударило. А наши ни гуту, повернули прямо на башибузуков. Загремели и турецкие корабли, и запылали некоторые из наших, так их турецкий огонь передернул. Но мы уже в бухту вошли, развернулись бортами и как ахнули по турецким судам, страшно было. И команд не слыхать было от шума. У нас лейтенант Изыметьев был такой, ему осколком руку левую по локоть снесло, а он кричит: "Ребята, по мачтам лупи нехристей!" Сам пушку наводит правой рукой, а кровь хлещет из пол-рукава. Вот какие ребята были. И загорелись турецкие корабли, а не перестали стрелять. У нас морская пехота по бортам рассыпалась, да все залпами по туркам бьет. А батареи призатихли, боялись небось по

106

своим дернуть. И, брат, жарко было. Кто насосы качает, кто порох в мешочках к пушкам несет, кто огонь тушит, всех осколками рвет, но не останавливает. Капитан наш прошел за нами, вся морда его в крови, кричит: "Не унывай, ребята, корабли их горят хуже наших!" Вот какой был, и убили бедного на бастионе, не прошел год".

Он свернул и закурил козью ножку и покачал головой. "Много они нам вреда наделали, но мы им хуже. Стали взрываться и корабли и фрегаты их, другие горели что соломенный сноп. Несколько, что поменьше были, выкинулись на берег, но им не посчастливилось, наши фрегаты и бриги разбили их, и все, что осталось в бухте, были балки да мачты. И сигнал взвился "Перевести огонь на батареи". Недолго они отвечали. Так и кончился Синопский бой, а мы ни одного судна не потеряли, но побиты корабли были здорово". Запах махорки, такой едкий в доме, приятно расходился в морозном воздухе. "Рей много перебило, паруса висели что тряпки, да и пробоин много было. Морскую нашу пехоту сильно звякнули да и у нас потери большие были. Много офицеров побило, они все по палубам разгуливали, ясно их сшибали", — он покачал головой. - "А адмирала нашего, весь в отрепьях остался, Бог сохранил как-то. Да ну... мы оттуда домой пошли, раненых на берег свозить. Вон, смотри, мне осколком палец оторвало", — он снял левую рукавицу и показал мне руку с четырьмя пальцами. — "Ну, пора этих двух русаков искать, что ты промазал", — он встал и ушел в кусты...

К Рождеству 1914 года лубочная картина войны начала исчезать. Уже никто не говорил о шести месяцах, о вступлении в Берлин... Изображения великого князя Николая Николаевича, бьющего жалкого карапуза Вильгельма сковородкой по голове, — ни на кого не производили впечатления. Войну стали принимать серьезно. Но газеты продолжали даже несчастья представлять победами. Пропаганда возносила Николая Николаевича почти в Суворова. Мой отец говорил: "Откуда Николай Николаевич вдруг мозги взял? Всегда был дураком и интриганом. Не понимаю, кому пришло в голову его назначить Главнокомандующим. Наверно, эти две черные ведьмы наинтриговали".

Кто-то спросил отца, кого бы иного могли назначить Главнокомандующим. "Да я не знаю, даже Иванов был бы лучше или Куропаткин вместо этой камарильи — Николай Николаевич, Янушкевич и Жилинский." И о генерале Гурко: "Он по крайней мере умный".

В Вязьме было не так легко с подходящими зданиями для госпиталей. 2-я женская гимназия, в которой училась моя младшая

107

сестра Марина, была переселена в несколько сравнительно маленьких домов, а здание превращено во 2-й госпиталь. Моя мать конечно сейчас же привезла из Москвы самых лучших докторов.

Векшины жили напротив нас на Бельской. Старший брат Миши был ротмистром в 4-м Мариупольском гусарском полку. Он вернулся в Вязьму перед Рождеством, раненый в плечо.

Он рассказывал, как их дивизия прорвалась под Калишем в самом начале войны и, не встречая почти никакого сопротивления, глубоко прошла. Помню, как мы спрашивали, почему они не пошли на Берлин. Векшин смеялся: что ж, мы думаем, что кавалерия с двумя конными батареями может пройти через целую линию фортов? "Это мы только лавировали между немецким ландштурмом. Мы много вреда им наделали и так, повзорвали много мостов и складов. Немцы скоро спохватились, и мы боялись, что никогда не сможем пробраться обратно. Да удалось около Ченстохова".

Пришли еще три письма от пленных до Рождества. Одно из них из госпиталя. Надежды поднялись. Моя бабушка подписалась для меня на так называемый "Детский Журнал", кажется, он назывался "Заря". В нем, как ни странно, военные действия описывались гораздо лучше и были великолепные фотографии, рисунки и даже карты.

Война с Турцией разыгралась на границе около Карса. Турки начали наступление, но были отбиты. Меня очень интересовала морская война в Черном море. В самом Начале войны с Германией немецкий линейный крейсер "Гебен" и легкий крейсер "Бреслау" прошли под носом у англичан в Эгейское море и через Дарданеллы в Константинополь. У нас в Черном море ничего такого быстроходного не было. Теперь они выходили в Черное море и бомбардировали Одессу. Черноморский флот старался их отрезать, но немцы были слишком быстроходны. Только раз тихоходные броненосцы на короткое время столкнулись с "Гебеном" и, говорят, ударили его двумя снарядами.

В Балтийском море, после потопления немецкого крейсера "Магдебург" и гибели нашего крейсера "Паллада" от немецкой подводной лодки, мало что происходило. Говорили, что немцы несколько раз пробовали прорваться в Финский залив и будто бы потеряли несколько миноносцев.

Были и удачи и неудачи в Четырнадцатом году и у нас и у союзников. Тем не менее, дух поднялся опять к Рождеству. Верили еще в силу союзников. Письма с фронта были еще полны надежд.

Рождество 1914 и Новый год провели как всегда. Съехались соседи, катались с гор, танцевали и, хотя оставшиеся молодые веселились, горько чувствовалось отсутствие многих.

1915

108

1915

Вскоре после Рождества Александр Савкин, наш бывший урядник и теперь старший унтер-офицер 7-го Белорусского гусарского полка, вернулся домой в Хмелиту с двумя ранами. Раны должно быть были легкие, потому что по приезде он сразу же стал говорить, что волонтировал в специальный корпус в Одессу. Никто не мог понять, зачем этот корпус формировался в Одессе, да и сам Савкин не знал. Когда я его спросил, почему он туда записался, он ответил: "Ну, если специальный, то значит что-нибудь интересное будет делать". Мой отец старался его убедить пойти на ускоренный курс в кавалерийское училище, но он наотрез отказался. "Что вы, Владимир Александрович, какой смысл, пока я там — война кончится". — "Увидите, не кончится, по крайней мере два года еще будет продолжаться." Но Савкин не верил.

В Вязьме все три госпиталя были полны ранеными. Моя мать сейчас же стала устраивать четвертый госпиталь на Малой Московской. За исключением "Первого" госпиталя, как теперь называли Лютовский, остальные три были земские. Работали все дружно.

В феврале англо-французская эскадра бомбардировала форты в Дарданеллах. Это произвело на всех большое впечатление. Все отчего-то думали, что союзники прорвутся через проливы в Черное море, и у нас установится прямое сообщение с союзниками через Средиземное море. Газеты были полны рассказами, как союзные суда разбили турецкие форты и вот-вот прорвутся в Мраморное море. Это казалось тогда дружественным действием союзных держав против Австро-Германии и Турции. Никто,  конечно, не знал еще, что это была одна из самых дурацких операций за всю войну, и что ею союзники разодрали соглашение с Россией. Хотя правду об этой операции мы узнали только летом, лучше ее описать теперь.

Дядя Сережа Сазонов, тогда еще министр, приехал отдыхать в Хмелиту, кажется, в июле. Он был сильно разочарован. Помню, как он сказал моему отцу: "Я всю свою жизнь был в дипломатии и хотя я всегда знал, что "La diplomatie c'est un sale metier", никогда не ожидал, что поверхностно приличные люди могут так легко нарушать свое слово", и что "из союзников единственный человек, на кого можно было положиться, был Делькассе".

Оказывается, еще в 14-м году, когда началась война с Турцией, он подписал соглашение с французами и англичанами о захвате проливов и Константинополя. Вся операция была выработана нашим генеральным штабом и принята союзниками.

План состоял в том, что в начале апреля 1915 русский корпус под командой генерала Щербачева, собранный в Одессе, высадился бы в Мидии на турецком европейском берегу, и в то же самое вре-

109

мя англо-французский корпус должен был высадиться в Эносе на Эгейском море. Для дивертисмента должны были высадиться две дивизии союзников, на азиатском берегу у Сакарии и у Кум-Кале на азиатской стороне Дарданелл. Русские и союзники, встретившись около Адрианополя, должны были повернуть на Константинополь. Было две цели: не только захват Константинополя и проливов, но и изоляция Болгарии, которая клонилась к германской стороне. В Одессе и Крыму были уже собраны все нужные транспорты и 4 специальные дивизии.

И вдруг в феврале англо-французские военные суда подошли к Дарданеллам и внезапно начали бомбардировать турецкие форты.

Это известие было получено в Петербурге даже не официально от союзников, а случайно. Оно как бомба разорвалось в иностранном министерстве и в генеральном штабе. Сазонов немедленно запросил английское и французское правительство, отчего без всякого предупреждения союзники разорвали соглашение. Он получил только уклончивый ответ, что это было решение английского адмиралтейства. Дядя Сережа был разъярен этим и послал сильную ноту обоим правительствам. Протест, конечно, к тому времени не имел никакого значения. Помню, как мой отец сказал: "Ни англичане, ни французы не хотели нас в Константинополе, из-за этого и предали. Теперь они высадились в Галлиполи и бьются мордой в стену". Эта глупость или скорее подлость стоила англичанам тысяч убитых, а проливы остались за турками. Ответственен за эту выходку был Черчилль.

То, что произошло, как будто в зеркале отразило такую же историю, бывшую на 108 лет раньше.

Тогда, в 1806 году, русский флот под командою адмирала Синявина был в Средиземном море. По соглашению графа Мордвинова с английским правительством Синявин и английский адмирал Коллингвуд должны были прорваться через Дарданеллы, высадиться под Константинополем и его взять.

Синявину эта операция совсем не нравилась, но приказ пришел из адмиралтейства и должен был быть выполнен. С десятью кораблями, фрегатом "Венус" и корветом "Шпицберген" он подошел к Тенедосу, куда через три дня должен был подойти английский адмирал Коллингвуд с тремя кораблями и фрегатами. Вместе они должны были на рассвете войти в Дарданеллы и прорваться в Мраморное море. Синявин погрузил в Корфу кроме своей морской пехоты еще 2000 солдат и снабжения на три недели. С ним шли пять транспортов.

Синявин знал, что турецкий флот состоял из 25 кораблей, и 14 фрегатов, но адмиралтейство ему сказало, что более половины этого флота было в Черном море и что черноморский флот адмирала Пустошкина его там удержит. Синявин этому не верил.

К своему удивлению, подходя к Тенедосу он вдруг увидел на

110

якоре флот, который он сперва принял за турецкий, но подойдя ближе увидел, что флот был английский. Он был ошеломлен видом этих судов. У многих были сбиты мачты, корабли были продырявлены. Сейчас же к нему с флагами приехал адмирал Дукворт. Он сказал, что заменил Коллингвуда и с большой неловкостью объяснил, что ему было приказано английским правительством прорваться самому, не ожидая Синявина. Он это сделал, подошел к Константинополю, к счастью там турецкого флота не было, но было затишье. У него не было ни десанта, ни свежей воды. Он послал лодки за водой, но они не вернулись, и, когда поднялся ветер, он вернулся к Дарданеллам. Здесь турки уже были готовы и только сильный ветер спас его корабли от полной гибели. Форты с двух сторон совершенно разбили его корабли.

Синявин спросил, согласен ли он попробовать опять прорваться, но Дукворт наотрез отказался. В своем рапорте адмиралтейству Синявин заметил: "Операция с самого начала была невыполнима. Англичане хотели выполнить без моей помощи. Мой флот в три раза сильнее английского и у меня десант, но я рисковать свои суда теперь не намерен, с тех пор, что англичане предупредили турок".

Совершенно то же произошло и в этот раз. Дядя Сережа сказал моему отцу: "Это бомбардировка была сделана нарочно, чтобы предупредить нашу высадку. Я думал, что на этот раз союзники видели дальше своего носа. Я сделал ошибку, что им поверил, и попросил Государя принять мою отставку". Но тогда, в феврале 1915, Государь не принял.

Наши войска продолжали наступать в Галиции. Как раз оттуда, с фронта, приехала весной Машенька Хомякова, младшая дочь Николая Алексеевича. Она была сестрой милосердия в полевом госпитале. Она была очень удручена, только что убили под Тарновым троюродного брата моего отца, Мишу Дмитриева-Мамонова, который тоже был на балу в Хмелите как раз перед войной. Оказывается, она была с ним обручена. Мы, дети, Мишу очень любили, он был забавный и простой.

Машенька рассказывала, что бои на Карпатах были очень тяжелые и потери были велики, особенно под Перемышлем и у тех войск, что спускались в Венгрию. Снег выпал рано в предгорьях Карпат. Наши войска захватили перевалы, но окопаться даже не смогли и должны были строить блиндажи из бревен, засыпанных снегом. Она была на перевязочном пункте на Дуклинском перевале, где редко было теплее 15 градусов мороза. Раненых отправляли на санях в Галицию как можно скорее. Но настроение армии все еще было бодрое.

Несмотря на войну жизнь в Вязьме текла по-старому. Первая женская гимназия, которая продолжала занимать свое собственное красивое здание, давала на масленицу бал, на который девочки приглашали своих друзей. Я надеялся, что меня пригласит Нина Щедри-

111

на, дочь машиниста, в которую я давно был влюблен. Она была на два года меня старше, весной я ее вечерами катал на лодке и дома у них бывал часто. Она меня пригласила. Молодежь очень веселилась.

Мы устраивали сбор на Красный Крест и с криками носились по городу. Переписывались с девочками довольно оригинальным способом. И нам и Первой женской гимназии преподавал Закон Божий отец Михаил. Он был очень строгий, очень большой и толстый, с большой белой бородой. Мы его прозвали "Бог Саваоф". Он носил огромную шубу с большими лисьими обшлагами. В эти обшлага мы и совали наши записки. Это называлось "Саваофова почта". Девочки отвечали тем же манером. Отец Михаил конечно не подозревал, что был купидоном.

Весной река Вязьма до входа в город разливалась почти на версту по заливным лугам. Только плакучая ива то тут, то там указывала настоящие берега реки. Мы любили брать лодки и с нашими возлюбленными гребли по разливу к лесам вверх по течению — собирать анемоны и фиалки. Земля в лесах была сырая и сильно пахла мхом и почками березы. Молодежь была романтична и наслаждалась свежестью весны. Трудно теперь представить современную молодежь, так невинно наслаждающуюся весной. У всех была тогда веселая надежда на будущее.

Мы с Мишей Векшиным постоянно ходили на вокзал смотреть паровозы. Во время войны поезда приходили отовсюду, с паровозами разных линий. Мы оба интересовались типами паровозов дальних линий, которых обыкновенно в Вязьме не было. Помню приход поезда с сибирскими стрелками, с колоссальным паровозом типа "4". Сибирские стрелки славились своей дисциплиной и упорством. Двигался весь корпус, поезд за поездом, шли через Челябинск и Сызрань на варшавский фронт. Стрелки были веселые. Вяземские дамы потчевали их всякими сластями и папиросами.

Паровозы были всякие - "4", "Ш", "Щ", с низкими трубами на огромных высоких котлах, сравнительно маленькими колесами, по шесть в ряд, что давало им колоссальную силу. Редко появлялись еще большие паровозы типа "Ф", с четырьмя колесами с каждой стороны, — все Сибирской железной дороги. Мы таких мощных паровозов раньше не видели.

Скоро в газетах появились сообщения о геройской защите Варшавы сибирскими стрелками.

Пока мы наступали в Галиции, вытягивались из Восточной Пруссии, немцы стали наступать на Варшаву, прорвались на реке Варте к Лодзи. Тут произошел один из тех невероятных счастливых случаев, которые редко выпадают командованию, но оно не сумело его использовать. Немцы прорвались на довольно узком фронте, и бросили в прорыв большие силы, больше дивизий, чем могли развернуться, к тому же не успели наладить снабжение. Наши армии на

112

Варте отрезали прорыв. Но мешок не был затянут. Командование Северо-Западного фронта оцепенело. Всеми резервными частями оно загородило дорогу на Варшаву, но оставило открытым северо-восточный выход. Немцы бросились на Плоцк-Новогеоргиевск, где никого не было. Спохватившись, русское командование бросило в пробел гвардейский корпус из-под Млавы, но поздно.

Так была пропущена возможность Мазурского сражения в обратном направлении. Это могла быть победа, игравшая роль в решении войны. А вышло, наоборот, что едва не попала в окружение крупная группа русских войск. Немцы нанесли невероятные потери гвардейскому корпусу. На обратном пути они совершенно расстроили и разрушили Вартенский фронт.

Тут впервые сказался наш недохват в снарядах и вообще в снабжении. Пала Варшава. И началось общее отступление, а попросту говоря — драп.

Количество раненых все увеличивалось. Моя мать решила построить пятый госпиталь, барачный, около товарной станции. Она вызвала нашего главного управляющего Андрея Ивановича Раппа и поручила ему постройку. Бараки строились с невероятной быстротой.

Во время войны в Вязьме появилась новая индустрия. Почти что все помещики, мужчины и женщины, имели какую-нибудь специальность, кто медицинскую, кто инженерную или архитектурную, женщины учились на докторов, или сестер милосердия. Ломоносов, один из наших помещиков, был инженер, но, как и большинство, профессией своей не занимался, а просто был сельский хозяин. Но когда началась война и он увидел, как задерживались военные действия, если неприятель взрывал железнодорожные мосты, он изобрел временные деревянные мосты, чтобы быстро восстанавливать железнодорожное движение. Мост представлял собой клетку, построенную из отесанных окреозотенных балок, в ширину одноколейной железной дороги и в длину двух железнодорожных платформ, на которые мост подымался подъемным краном. В начале войны Ломоносов представил свои планы Военному министерству, которое заказало ему постройку. Их строили в Вязьме около товарной станции. Первый из них был употреблен на реке Сан в Галиции. В России их называли "ломоносовские". Почти два года спустя английский инженер Бэйли изобрел такие же временные мосты и теперь они ходят под его именем, "Bailey bridge".

Уже к концу мая начались слухи о недостатке на фронте снарядов и патронов. Газеты винили Сухомлинова, называли его предателем. Винили и всех поголовно в правительстве. Обвиняли почти всех с иностранными фамилиями, говоря, что они немцы и что они нарочно тормозили снабжение армии. Говорили, что Ренненкампф немецкий шпион. Ренненкампф не только по-немецки не говорил, но кроме русского языка никакого другого не знал, и большую часть жизни провел в Сибири.

113

Летом наше отступление из Польши и Галиции продолжалось. Остановилось, только когда мы отошли к Риге на линию Западной Двины, Молодечно, Огинского канала и реки Стыри. У немцев продолжать наступление сил не было.

Настроение и в Вязьме и в деревне хотя было подавленное, но не отчаянное. Говорили многие — "давно надо было выпрямить линию". Никто не считал, что положение угрожающее. Армия отходила на расстояние, где немецкое снабжение не могло поддержать свою наступающую армию. Наш генеральный штаб до войны, предусматривая силу немецкой армии и правильно рассчитав, что немцы бросят против России 3/4 своей армии, действительно приготовил позиции, куда наша армия должна была отступить с самого начала. Эта линия шла от Шавли-Ковно-Гродно на Буге к Брест-Литовску на запад от Ковеля, к австрийской границе. Были приготовлены районы среди болот, как например Осовец, которые было сравнительно легко защищать, пока армия наша не была полностью мобилизована и вооружена.

Все это пошло к черту из-за глупости командования и желания во что бы то ни стало спасать наших союзников. Ворвались в Восточную Пруссию, полезли в Галицию, защищали Варшаву, вместо того чтобы следовать планам своего же генерального штаба.

Когда началось отступление, было уже поздно следовать плану. Только такие места как Августов, Осовец замедляли немецкое наступление.

В это время мои родители редко бывали в Хмелите. Оба были заняты в Вязьме и приезжали, вместе или отдельно, на день раз в неделю. Но тем не менее дом был полон.

Как и раньше, летом появлялся гувернер". Гувернантки жили постоянно. Они нас учили вне школы литературе, французскому, английскому, немецкому, истории, математике. Летом занятия были по два, по три часа в день.

В 1915 году должен был приехать студент по имени Найденов. В ожидании моя старшая сестра и я написали на бюваре в его комнате "Правила Хмелиты". "Во-первых, все в Хмелите сумасшедшие." "Во-вторых, никто ничему не удивляется". "В-третьих, мы всех принимаем радушно, и от них самих зависит, счастливы они у нас или нет". И под конец — "У Волков жить — по-волчьи выть".

Мы решили, что в зависимости от того, как Найденов это все примет, мы узнаем, какой он человек. Он приехал — очень большой, сильный малец, с бельмом на одном глазу и добро душным выражением лица. Пошел в свою комнату, вышел и сказал: "Принимаю все условия и буду выть по-волчьи". Мы сразу его полюбили. Он был прекрасный человек, веселый и предприимчивый.

Я не помню ни одного дня в моей жизни, когда бы я скучал. Мы всегда были заняты чем-нибудь с раннего утра до позднего вечера. Если я не был занят коровами и скотным двором, то — засева-

114

ми, уборкой урожаев, молотилкой, лесничеством, охотой, изучением истории, собиранием камней, марок, жуков, запоминанием наизусть стихов, чтением. Меня интересовали истории полков и военных судов разных флотов.

К нам приехала на лето семья Белевских. Они были москвичи. Граф не приезжал, а графиня (тетя Маруся) с тремя дочерьми и сыном моих лет провели лето. Я никогда себе не представлял, что дети, жившие в городах, были столь наивны. Для них деревенская жизнь была так же непонятна, как мне городская. Они были воспитаны гораздо строже, чем мы, и даже отеление коровы для них было "открытием". Я думаю, что сперва они нас считали какими-то "варварами". Разговоры мои с моими сверстниками, деревенскими мальчиками, им, я думаю, казались неприличными. Это были две совершенно разные культуры.

Кроме них, проводил лето у нас дядя Сережа Сазонов и приезжала графиня Бобринская ("товарищ Варвара"). Она, кажется, была эсерка и несла, как всегда, невероятную ересь, которой всех веселила. Мой отец ее страшно дразнил: "Варвара, ты забыла привезти с собою спицы". — "Да зачем они мне, я ж не вяжу". - "Как зачем? Чем ты будешь вязать, сидя у эшафота?" Она была сестрой милосердия, большая, толстая, и не замужем. Яне знаю, что с ней случилось, когда началась революция.

В то время приезжало много народу, на день, на два. Я слушал все разговоры за столом, не упуская ни слова.

Дядя Сережа рассказывал о довоенных переговорах, которые шли с Англией из-за Персии. Это было до войны. Немцы строили железную дорогу из Константинополя в Багдад и оттуда в Басру. Они договорились с турецким и персидским правительствами построить ветку из Моссула в Тегеран. Англичане этого страшно боялись. В Персии влияния двух держав - России и Англии, разделяли страну на северную русскую и южную английскую. Тегеран был в русской сфере влияния, и эта железная дорога касалась больше России. Россию это тоже волновало, боялись немецкого влияния в Персии. Поэтому Сазонов стал переговариваться с Германией и наконец уговорился с ними, что железную дорогу от турецкой границы до Тегерана будут строить русские. Англичане сейчас же обвинили Россию в том, что она вступила в сговор с Германией. Отношения между Англией и Россией сильно пошатнулись. Дядя Сережа говорил, что это было неудобно из-за Антанты. Чтобы улучшить отношения, устроили визит английского флота в Кронштадт. Он очень не любил английского посла Бьюкенена, который, он говорил, интриговал с кадетами и эсерами в Думе.

За обедом обсуждали разных политических деятелей. Мой отец, например, очень не любил Извольского, говорил, что он был "своекорыстный карьерист". Дядя Сережа его защищал и говорил, что он был очень умен и хороший дипломат. Мой отец говорил, что

115

он "мог быть и тем и другим". Мой отец считал несчастьем, что так внезапно умер Лобанов-Ростовский, в конце века бывший министром иностранных дел. "Был бы он жив во время Боснийского кризиса, он бы так англичан скрутил, что они не посмели бы после этого разрывать с нами соглашение." Дядя Сережа соглашался насчет Лобанова, но возражал, что у англичан и французов всегда извинение, что у них "демократия" и правительства меняются каждые четыре или пять лет, и они всегда ссылаются на перемену мнения публики. Мой отец говорил: "Договор, договор, и при чем тут мнение?" О Горемыкине отец говорил: "Он честный человек без всякого воображения и настойчивости". Про Хвостова-племянника: "Он умный прохвост". Много говорили о Столыпине. Оба соглашались, что Столыпин был единственный после Витте государственный человек. Мой отец даже говорил, что он был единственный великий деятель в Европе за последние сто лет. Дядя Сережа говорил: "Ты забыл Бисмарка". — "М-да, — отвечал мой отец, — но я его ставлю на третье место, после Сперанского".

Летом 1915 года первый раз случился недохват: отчего-то в течение месяца почти исчезла соль. Кооператив и лавка Синельникова продавали не больше одного фунта соли на семью в неделю. "Куда к чертовой матери соль исчезла, это поганые немцы все устроили, как будто моря высохли", - ворчал старик Семен Калинин. Все над ним посмеивались, но к третьей неделе стали ворчать и другие. Затем вдруг соли стало масса и все забыли о ворчании.

В 1915 году урожай был не ахти какой, но не плохой. Сравнивали его с исключительными урожаями 1911 и 1914 годов. Зато картофеля и свеклы было масса и лен был лучше, чем за многие годы, но цены на него упали, потому что не было вывоза за границу. Как ни странно, единственное, на что цены поднялись, было молоко, поставляемое в сыроварню. Крестьяне были очень довольны этим. Не знаю, как это случилось, вероятно сыр стали больше покупать в городах. Наш сыровар Шильдт сам стал больше платить, как видно приходы его увеличились. К осени подняли цены и на зерно, которое стали закупать государственные поставщики. Но в общем цены почти что не изменились с довоенного времени.

Как ни странно, хотя было меньше рабочей силы, хозяйство продолжало расти с той же скоростью, если даже не быстрее. Экономическая жизнь крестьян повышалась ежегодно с 1910 года приблизительно на 5-6%.

В Пятнадцатом году еще больше крестьян выселялись на хутора. Мой отец говорил, что со Столыпинских реформ к лету 1915 года 37% крестьян переселилось в нашем уезде, и запашка поднялась более чем на 30%. Многие деревни закупали лес и у помещиков и у казны. Большая часть земли вокруг деревень была закуплена крестьянами. Тем не менее продолжали выезжать на хутора, и за последние годы некоторые деревни уменьшились с 40 дворов на 25. В та-

116

ком случае общинная полосная земля деревни по новому закону продавалась тем в деревне, кто хотел увеличить свое поместье, и давало деньги тем, кто выезжал на хутора. Этими довольно сложными операциями заправляли Крестьянский банк и Волостное Управление. Конечно, это не проходило без жалоб, и тогда мой отец должен был людей мирить. В этом году кооператив говорил о постройке лесопильного завода на реке Вязьме, но кажется это было отложено до конца войны. В этом же году построили две сушилки и маслобойку. Вообще, во время войны кооператив оправдал себя в полной мере. Он закупал большими количествами все, что было нужно. Но все же земледелие пострадало. Многие из наших ушли на войну, и крестьяне и помещики.

Кто-то, приехавший из Петербурга, с ужасом рассказывал, что в какой-то булочной вместо белого хлеба был только черный! Остальное все было по-старому. Мой отец говорил: "Вот идиоты, как будто не могут есть черный хлеб. Поезда с юга нужны на военные припасы, а не на калачи". В смысле еды в деревне ничего не изменилось. Только не было ни вина, ни водки с начала войны. У нас это было незаметно, потому что никто не пил ни того, ни другого. Как было в трактирах, я не знаю, кажется пиво можно было покупать.

Магазины были так же полны, как и всегда, недостатка ни в чем не было. У нас, детей, все равно денег было по малости. От родителей мы никогда денег не получали, но иногда присылала бабушка. Раз только мы были богаты, не помню в каком году, но приехал дедушка Волков и каждому из нас дал по 25 рублей. Мы были потрясены! Три рубля мы считали богатством. Обыкновенно больше 25 копеек у нас никогда не было.

Пришла осень, я вернулся в Вязьму. В нашей гимназии был "Дискуссионный Клуб", к которому принадлежали ученики из всех классов от 4-го до 8-го. Теперь, когда я перешел в 4-й класс, я к нему примкнул. Встречались после уроков и иногда приглашали одного из учителей, обыкновенно Никитина, учителя естествоведения, или отца Алексея Афонского, который был очень популярен среди учеников. "Решали" всемирные вопросы, еврейский вопрос, говорили о политике, иногда о литературе. В мое время президентом был Краковский, сын одного из аптекарей. Никто никогда не вмешивался в наши дебаты. Я помню, раз пригласили Строганова, городского голову, дебат был о мостовых в Вязьме, очень плохих.

Отступление принесло из Польши много беженцев. До Вязьмы эта волна докатилась осенью, большинство были евреи, люди образованные, всякие специалисты. Но вдруг и в Хмелите появился какой-то польский граф с женой-испанкой и тремя детьми, на двух автомобилях. Я забыл, как их звали. Имение их было где-то по ту сторону Огинского канала. Они были невероятно чванные. Приехала моя мать и решила им дать весь верхний этаж крыла. Нас выселили

117

в комнаты для гостей. Я мало бывал дома, уже шли занятия в гимназии, но когда бывал дома, я их почти не видел. Детям их не разрешалось с нами играть. С места в карьер они стали жаловаться на наше устройство, говорили, что не привыкли жить в таких примитивных условиях, избегали встреч с нами. Слава Богу, они недолго пробыли в таких варварских обстоятельствах и уехали, кажется, в Москву. Мы над всем этим очень смеялись и были довольны их отъездом.

Но кроме людских беженцев появились звериные. Первое, что я слышал об этом, рассказывал мой друг Васька Савкин. Где-то за Дамановым, верстах в 20 от Хмелиты, стая волков напала на табун крестьянских лошадей. Ни я, ни Васька этому не верили. С каких пор волки стали атаковать лошадей, да к тому же осенью? "Это кто-то врет", — сказал Васька. Я с ним согласился. Но слухи об этих волках продолжались. Где-то они затравили двух нетелей. К нам в Хмелиту еще не появлялись.

В ноябре пришла делегация к моему отцу в Вязьму просить его устроить облаву. Мой отец объяснил, что во время войны ни у него, ни у соседей времени на охоту не было. Но крестьяне из дальних деревень настаивали. Тогда мой отец сговорился с докторами и офицерами запасных войск в Вязьме устроить облаву. На облаве убили двух волков, и я их видел. Совсем они на волков не были похожи. Они были какие-то поджарые, с большой щетиной на шее, задние ноги у них были гораздо короче передних и клыки гораздо больше, чем у наших волков.

Появилось у нас в лесах тоже много вепрей, которые редко встречались до войны. Появились и туры, какие-то большие олени, да и лосей стало намного больше. Кто-то из крестьян застрелил рысь с круглыми ушами без кисточек, шерсть ее была покрыта большими пятнами. Таких рысей у нас тоже раньше не было.

Зейме, наш лесник, говорил, что они из Польши, а волки из Галиции и называл их "карпатские волки". К счастью, они куда-то ушли дальше после облавы. Из-за войны настоящих охотников осталось мало, и дичи стало гораздо больше.

В 1915 году летнего бала не было, но к Рождеству решили собрать в Хмелите всех оставшихся. Из военных дома были только Беклемишев, в отпуску, и Сергей Нахимов, который был ранен. Из неженатой молодежи никого не было, да и девиц-то почти не осталось, большинство были сестрами милосердия.

Из нашей семьи в этом году был убит Миша Дмитриев-Мамонов и сестра милосердия Варвара, дочь Александра Александровича Волкова, ярославского предводителя, была убита под Брест-Литовском. Многие погибли раньше, в 1914 году.

К концу года фронт остановился на линии далеко позади той, которая была приготовлена на случай отступления до войны.

1916

118

1916

Когда начался 1916 год, никто еще не мог знать из газет, что та "неподготовленность к войне", о которой кричали газеты и в Думе, уже была на дороге к исправке. Нужно сказать, что эта "неподготовленность" вообще никогда не существовала. Никто — ни Россия, ни Германия, ни Франция не ожидали такой большой войны. Никто не ожидал армии в миллионы вместо сотен тысяч. Результат был тот, что все воюющие страны растратили боевой припас в первые шесть месяцев войны и оказались на бобах. Но немцы, французы и англичане, с их колоссальными инженерными заводами, быстрее нас пополнили свои зарядные ящики.

Еще в начале столетия Ванновский предостерегал, что так могло случиться в случае великой войны. Но его тогда высмеивали те же газеты, которые теперь критиковали отсутствие снарядов. Говорили, что он паникер, что никогда такой длинной войны не будет. Летом 1915 года наша армия отступила под давлением немцев. У нее не было ни снарядов, ни патронов. Но вдруг произошло чудо, которое мало кто оценил. Каждый маленький завод по всей России был превращен в завод для производства снарядов, патронов, пушек, пулеметов и винтовок. Даже в Вязьме, где были только маленькие инженерные мастерские, стали выделывать снаряды и патроны.

Правительство также стало закупать винтовки и амуницию в Японии. Говорили, что союзники будут нам присылать снабжение. Это оказалось пустым обещанием. Союзники действительно прислали нам подмогу, которая состояла из эскадрона английских броневиков и эскадрона бельгийских. Русско-Балтийский завод строил наши собственные броневики, которых было довольно много и в начале войны. Броневики в те времена были пригодны только летом.

Все это русское производство и японское снаряжение стало катиться к фронту. К весне 1916 года колоссальные склады появились за Западным фронтом у Молодечно и за Юго-западным фронтом.

Но в начале 1916 года фронт застыл. Ни мы, ни немцы не двигались. Сидели в окопах друг против друга и ничего не предпринимали. Теперь было три фронта. На Северном фронте командование часто менялось. Западным командовал Эверт, Юго-западным — Брусилов.

К весне 1916 года, несмотря на немецкое наступление на Ригу, которое в конце концов было отбито, дух у всех поднялся. Говорили о нашем наступлении в мае и все ожидали каких-то побед. Поезд за поездом шел с артиллерией, всяким снабжением и войсками в направлении на Смоленск. Все ожидали наступления на Западном фронте.

В мае произошел Ютландский морской бой. Все были в недо-

119

умении. Потери англичан были колоссальные, о немецких ничего не было слышно. Впечатление было, что немцы разбили англичан. Как это могло быть? Английский флот был в два с половиной раза больше немецкого. Английские тяжелые орудия были 13, 5 -дюймовые и четыре броненосца даже имели 15-дюймовые орудия, а у немцев самое большое орудие было 12 дюймов, а у большинства 11. Неужели немцы стреляли настолько лучше?

У нас в Балтийском море и в Рижском заливе произошло довольно много маленьких морских столкновений. Но потери не печатали в газетах. Говорили, что потопили несколько немецких миноносцев.

В мае началось Брусиловское наступление. В то же самое время началось наступление на Вильну. Никто не ожидал быстрых успехов, но вдруг наши войска перешли через Стырь. Австрийцы стали откатываться.

Полковник Смердов, который часто у нас бывал в вяземском доме, был вне себя от того, что происходило. Успехи на Юго-западном фронте развивались с невероятной быстротой. "Куда Брусилов лезет? — говорил Смердов. — Он опять, дурак, в Галицию. Его направление было на север, к Брест-Литовску, а он ринулся на запад, где легче. Уже перекидывают войска из-под Молодечно ему на помощь, когда главное наступление должно быть там, в тыл немцев под Барановичами, и на север, в тыл немецкого рижского фронта".

Мой отец тоже недоумевал: "Какая польза лезть в Галицию? Только никчемушних австрийских пленных брать, они и нам, и австрийцам обуза, чехи, венгры".

Действительно, поезда с пленными катились через Вязьму, и австрийцы из вагонов кричали — "братушки!". Их стало так много, кажется 400000 за лето взяли, что их некуда было девать. Уже, говорили, больше 2-х миллионов немецких и австрийских пленных было. Этих новых стали предлагать помещикам и крестьянам как рабочую силу. Прислали в Хмелиту шесть австрийцев. Крестьяне очень неохотно взяли двух, нам оставили четырех. За исключением двух словен, которые были деревенские, — один у нас, один в деревне, — они были никудышные. Отправили четырех обратно. Они и косить даже не умели.

Мало-помалу молодечненский фронт застыл. Прорыв в направлении Вильны оказался совершенно напрасным. Все резервы были переброшены на Стоход. И немцы стали перебрасывать войска на юг.

Газеты, конечно, галдели о победах. Победы и были, но какую они пользу приносили, никто не знал. Перешли Золотую Липу, дошли до Гнилой Липы, взяли опять Станиславов, Черновицы, тем и кончилось.

120

В это время я первый раз прочел "Войну и мир". С одной стороны, я был совершенно поглощен романом. С другой стороны, он меня как-то беспокоил. Я себе твердил, что то, о чем Толстой писал, случилось 100 лет тому назад. Может быть, люди вообще себя так вели в те времена? — но я многих из них не понимал. В конце концов, такие же люди существовали в мое время. Те же Болконские-Волконские, Курагины-Куракины, Друбецкие-Трубецкие и т.д. Я их не узнавал. Никого, подобного Пьеру Безухову, я никогда не встречал. Я сказал это моей матери. "Ах, я конечно этих людей не знала, но Толстой принадлежал к поколению старших братьев бабушки. Михаил Александрович Дондуков, мой дед, был тоже самодуром". Это меня немного успокоило. Может быть, действительно, люди в те времена так странно себя вели. Некоторых я, конечно, встречал, Анна Павловна была чистый портрет многих дам, которых я видел в Петербурге. Мадам Архарова могла быть княгиней Васильчиковой и т.д. Но мужские портреты меня озадачивали. Особенно меня беспокоили описания военных действий. Мне отчего-то казалось, что Толстой армию не любил. Конечно, судить об этом я тогда не мог, я сам не знал человеческой реакции на страх. Но и не мог я себе представить Николая Ростова в панике, думающего о своей няне, матери, своем детстве и т.д. Самое описание боев было какое-то спутанное, как будто автор путался в действиях военных частей и не знал, например, описания Аустерлица. Австрийцы в его описании не играли роли. Но ведь нас разбили французы не только потому, что главное командование (австрийское) выбрало неподходящие позиции, а потому что не было никакой координации между частями и нашими и австрийскими, да еще при быстром движении французов.

Я часто думал о том, как быстро и без особенных причин меняются обычаи и мораль людей. Меня поражало многое в поведении людей прошлого поколения. Прочитав "Анну Каренину", я сказал моей матери, что, мне кажется, Толстой преувеличивал, люди так странно себя в жизни не ведут. Моя мать ответила: "Да в те времена предрассудки такие были, это теперь странно звучит."

У моей матери в общем был довольно широкий взгляд на вещи. Но и тут я вдруг наскочил на какой-то странный случай.

В 1913 году на летнем балу появились первый раз в Хмелите три старшие сына Печелау: Миша, Федя и Дима. Помню, как я был потрясен их появлением. Я никогда о них раньше не слышал, а они, оказалось, жили только в семи верстах от Хмелиты в Дулове и были племянниками подруги моей матери Евгении Юльевны Верден из Дернова. И никто никогда о них не говорил! Как это могло случиться?

121

Только много позднее я узнал причину и сперва ей не поверил. Отец Печелау был женат первым браком на мистической для меня Хмаро-Барчевской из Каменского. Она никогда нигде не появлялась. Печелау с ней разошелся и взял любовницу, Анну Юльевну, сестру Евгении Юльевны. Я отца Печелау никогда не видел, мой отец его отчего-то не любил, может быть из-за его взглядов, не знаю.

Но это в общем не могло быть причиной, у нас бывали всякие люди, с разными политическими идеями. Также не могло быть причиною, что Печелау жил в незаконном браке с Анной Юльевной. К нам приезжали разные люди со своими любовницами, и никто на это не обращал внимания. Так почему же тогда? Оказалось, что у Анны Юльевны с каким-то из ее пяти детей были очень трудные роды. Об этом услыхала Хмаро-Барчевская и сейчас же приехала в Дулово за ней смотреть. Анна Юльевна выжила, и жена и любовница остались друзьями. Что могло быть более гуманного и замечательного таких отношений? Но нет! Это был скандал!

"Это совершенно неприлично, чтобы жена и любовница дружили, а муж еще жив", — сказала моя мать. Печелау с женой развелись, и он женился на Анне Юльевне. Когда он умер, оказалось все приличным, и четыре сына и дочь появились в Хмелите.

При этом рассказе я вспомнил ужас моей матери, когда наша родственница Марианна Пистель-Корс, дважды разведенная, обедала в ресторане "Медведь" со всеми тремя мужьями вместе. Это страшно шокировало мою мать. "Да что ты говоришь, Марианна очень милая, а три мужа ее друзья, что тут плохого?" — говорил мой отец. — "Это совершенно неприлично!"

С тех пор мы видели Печелау часто. Какие странные бывают предубеждения.

С весны казалось, что урожай 1916 года будет хороший. Как ни странно, крестьяне боялись, что если будет хороший урожай, цены на зерно и лен падут. Когда мой отец приезжал в Хмелиту, крестьяне приходили с ним советоваться, что делать, если спроса на зерно и лен не будет. Мой отец с ними обсуждал эту возможность, и решили, что зерно нужно сушить, а лен, если не будет спроса, сложить на ригах. Кооператив согласился скупить лишнее зерно, и мой отец договорился с Дворянским и Крестьянским банками выдавать крестьянам пособие в залог льна. Это оказалось почти не нужным, потому что ввоз зерна с юга задерживался из-за недостатка поездов, нужных для армии. Мельники скупали рожь и мешали с пшеницей. Лен стали закупать все больше и больше морозовские фабрики в Твери и Богородицке на военное снабжение.

Я стал много заниматься хозяйством и часто ездил из Вязьмы в Хмелиту. Когда не было отца, крестьяне обговаривали со мной

122

свои вопросы. Большинство горожан и иностранцев совершенно не понимали крестьянскую жизнь. Они считали, что крестьяне все были бедные, жили в каких-то грязных, полуразвалившихся лачугах. Да, я видел лачуги. Почти что в каждой деревне был какой-нибудь крестьянин, который жил плохо. Это зависело от разных причин, по несчастью плохого здоровья, или от пьянства, а бывали и просто неумелые крестьяне, но это были исключения. Бывали и неумелые помещики. Все бывало.

Но большинство крестьян жило не плохо, а иные даже хорошо, лучше обеднелых помещиков. Со столыпинскими реформами таких становилось все больше и больше. После революции они все оказались "кулаками" и мало из них уцелело. Крестьяне отстраивались по традиции многих поколений. Раз какой-то иностранец сказал мне:

"Бедные, бедные крестьяне, они живут в деревянных лачугах". Чего он ожидал? Каменных или кирпичных? И в тех и в других он бы мерз зимой и задыхался летом. У нас дурак-крестьянин в Хмелите отстроил себе кирпичный дом в 7 комнат, не продумал отопление и заморозил свою семью. Жаловался, что и летом дышать трудно.

Нет, избы строились продуманно и хорошо. Они были срубные, из 9-дюймовых бревен, у нас обыкновенно еловых. Конопатили мхом или паклей. Нижние бревна обжигались на костре, или клались в длинные корыта с креозотом, или вымазывались дегтем. Самое лучшее было первое. Полы и потолки были обыкновенно досчатые, из 2-дюймовых досок, и тоже законопаченные. Перед избы выходил на улицу в два-три окна. Сруб подымался выше потолка в треугольник, в котором тоже могло быть окно. Крышевая балка соединялась со стенами жердями. Крыши крыли или соломой, или щебняком, то есть досочками по футу длиной, пяти дюймов шириной и 3/8 дюймов толщиной. Чердак редко употреблялся.

План большинства изб был одинаков. Крыльцо чаще было во двор, а не на улицу, обыкновенно крытое и в три ступеньки. Дверь открывалась в небольшие сени, откуда направо вела дверь в "избу", так называлась передняя комната. В ней по внутренней стене была печь и лежанка. Обычно подле печи было еще окно на огород или фруктовый сад. Никогда не видел окон, выходящих на двор. Рядом с лежанкой дверь в "горницу", это была такого же размера вторая комната. Лежанка проходила через стену в горницу, печь, конечно, тоже. Отсюда была дверь на двор под навес. Еще две двери выходили из горницы, одна в кладовую, а вторая в "запон". Это был и склад для всего нужного и лишняя комната. Иногда в "запоне" бывал люк в полу, в который зимой набивали лед, — ледник. Двор обычно заключал в себе открытую площадку с колодцем, навес, сараи, скотник, конюшню.

В нашей губернии избы были замечательно чисты и опрятны. Окна открывались наружу и кругом окон были резные рамы, иногда очень красивые. Бывали и раскрашенные.

123

У каждой деревни были свои особенности. Например, в Марьино, по дороге в Вязьму, избы были поставлены саженях в двух от дороги. Перед избами были маленькие заборчики, за которыми летом росли громадные маки, красные, лиловые, почти что черные. В Мартюхах, тоже по дороге в Вязьму, почти у всех изб перед окнами висели ящики с красными и розовыми геранями. Черемушники славились своими штокрозами. В Барсуках и многих других деревнях гордились замечательными подсолнухами. В Хмелите была мода на львиные зевы и турецкую гвоздику.

В фруктовых садах у всех были яблоки, не ахти какие, но вишни и сливы были великолепные, и малина хорошая. В огородах чего-чего не растили, кроме картофеля и капусты, — брюкву, морковь, цветную капусту, черный корень и т. д. Квас выделывали великолепный. Кашу ели больше всего гречневую, но гречиху у нас не сеяли.

В каждой деревне была одна или две бани. Некоторые были отлично построены. Все зависело от старосты. Если выбирали хорошего, энергичного, деревня и бани были хорошие. В Черемушниках, например, всегда все в порядке было, даже мосты прекрасные. А в Марьино, с его красивыми садами, дорога и мосты были ужасные.

Дороги, за исключением "большаков", были на попечении тех, через чью землю проходила дорога. Например, в Григорьевском мост через речушку с одной стороны принадлежал Лыкошиным, и эта половина моста была новая и хорошая. Другая половина принадлежала деревне Александровское, и ее никто не чинил. Так что с александровской стороны мост в середине был на фут выше лыкошинской. Это была плохая система. За большаками смотрел земский союз, не ахти как хорошо. Мой отец много хлопотал о дорогах, хотел, чтобы постоянная артель была ответственна комитету волостных сходов за все дороги и мосты. Вопрос был, как эту работу оплачивать. Так как большинство крестьян прямых налогов не платило (земельный налог начинался только свыше 500 десятин), то пришлось бы за все дороги платить только помещикам и однодворцам. Городское управление деревенскими дорогами не интересовалось. Крестьяне и согласны были платить дорожный и мостовой налог, но очень трудно было справедливо его разделить. Поверстно — было несправедливо, полощадно тоже не выходило. В Гридине, цыганской деревне, у каждого было по 10 или 15 лошадей, но деревня была бедная. Так проговорили до самой войны, и ничего не было решено.

Споры среди крестьян очень редко бывали. И редко кто напивался, обыкновенно всегда те же. Почти в каждой деревне был пьяница. А так пили только в храмовые праздники да на Пасху с разговлением. Крестьяне были очень независимы, они были сами по себе. Помещик был для них только подсоба. У них не было ни чувства подчиненности, ни комплекса неполноценности. Они были просто люди, такие же, как, скажем, мой отец. У всякого человека были свои преимущества, кто был богаче, кто ученее, но это не поднима-

124

ло его на высшую ступень. Если бы это поняли наши либералы, которые жалели, а кто и презирали крестьян, и оставили бы их в покое, Россия никогда бы не голодала и не просила хлеб у иностранцев.

Чтобы пояснить крестьянский характер и наши отношения, я расскажу один эпизод, бывший еще до войны. В Хмелите скотный и хлебный двор были построены еще в 18-м веке. Это были кирпичные выбеленные постройки, и оказалось, что их возвели без фундамента. Это узнали только случайно. В стене хлебного двора появились две трещины, кусок стены между ними стал выгибаться наружу все больше, и мой отец, боясь, что стена может кого-нибудь придавить, решил свалить ее. Кусок был сажени две с половиной. Поставили изнутри две большие балки и толкнули. Стена рухнула, но только кирпича два-три отлетело. Это было удивительно. Стена оказалась кирпичной насквозь, 20 дюймов толщиной. Стали смотреть то место, где она стояла, а фундамента нет, стояла стена прямо на земле. Заинтригованный этой постройкой, отец очистил нижнюю часть стены, чтобы посмотреть, была ли стена построена ступеньками, потому что она стояла на склоне. Оказалось, совсем нет. Все нижние кирпичи были положены горизонтально и по склону просто прибавляли один кирпич. Все, кто это видели, были страшно заинтересованы. Кто-то предложил прочистить место, где стояла стена, залить бетоном и поднять упавшую стену на место.

Но к этому времени слух об удивительной стене разошелся по округе. Стала собираться толпа, не только хмелитская, но приехали из Барановичей да Барсуков. Ничто не собирало толпу у нас быстрее какой-нибудь трудной задачи. Сразу же пошли рассуждения да споры. Чем поднять? Как поднять? Треснет ли стена? не треснет? Мой отец очень любил такие случаи, он всегда оставлял толпе выбрать своего вожака. На этот раз наш кузнец, умный и умелый малый, выдвинулся вперед. "Два домкрата надо, веревок и лебедку". Но тут спор пошел, сколько стена весит. Никто согласиться не мог. "Да что ты, дурак, о весе рассуждаешь? Веревки или выдержат или нет, ну тогда новые достать нужно". У крестьян никогда ничего невозможного не было. Если не таким манером, так другим.

Откуда-то притащили два деревянных домкрата и лебедку. "Э, братцы, эти винты никогда не выдержат, а лебедка эта и твоей бабы с лежанки не стащит". Опять разгорелся спор. "Рычаги нужны". — "Это ты, брат, правду говоришь". — "Да где же лебедка большая есть?" — "Да на лесопилке на Вазузе есть, ты, брат, им позвони, може, там и большие домкраты есть". Тут крестьяне решили, что на Вазузе нет больших подвод, надо из Хмелиты послать. Все это делалось под предводительством кузнеца. Мой отец всегда любил видеть инициативу крестьян и рабочих. Какой-то крестьянин посмел сказать, что проще починить стену новыми кирпичами. На него все обрушились: "Да что ты, дурак, несешь, такой стены теперь не по-

125

строишь, а эта и стоить ничего не будет. Поднимем, да только заштукатурить".

За границей это трудно было бы понять. Сорок, пятьдесят крестьян, которых эта стена совершенно не касалась, которых никто не просил, сами пришли и проводили целый день, не ожидая никакой платы, морочась чужой стеной. Тут была интересная проблема "стена", и они о себе не думали.

Пока за лебедкой съездили, больше трех часов прошло. Все понемногу разбрелись, и мы тоже пошли домой. О времени возврата никто не говорил. Кто придет, кто не придет, об этом не беспокоились. Часа в 2 прикатили подводы с лебедкой и домкратами. Толпа уже собралась с веревками и рычагами. Когда мы пришли, кузнец объяснял, как обвязывать, где поставить домкраты. Человек 20 рычагом приподняли стену, пропустили веревки, подложили все четыре домкрата под доску. Уже никто не разговаривал, все дружно работали. "Владимир Александрович, вы за лебедкой присматривайте, да медленно подымайте".

Очень медленно стена стала подниматься, рычаги обратились в подпоры и наконец стена была почти что вертикальна, когда вытянули веревки и человек 30 двинули стену на место. Пока поднимали, месили известковый раствор и обмазывали наружные стены. Когда стена остановилась, подпертая с обеих сторон, все отошли и молча на нее смотрели. "Ишь ты, как строили, это известкой складывали, не то что теперь цементом". "Да, умелые мужики были", — сказал другой. "Ну, еще 200 лет простоит", — добавил третий.

Мой отец хотел заплатить за работу, но все наотрез отказались. "Да что вы, Владимир Александрович, мы же забавились, да кой-чему и поучились". Долго после этого говорили о "стене". Стали говорить — "это до стены было" или "после стены". Люди были независимые. Они от моего отца ожидали такой же подмоги, когда им что нужно было, и деньги тут были не при чем. Нужны бревна или доски на отстройку — помещик даст, это было принято, и никто платы не ждал. Так и "стена". Общежитие.

В гимназии, в нашем "дискуссионном клубе" говорили все больше и больше о политике. У нас в 7-м и 8-м классах были всяких направлений ученики. Самые правые были из деревенских и из евреев, самые левые из местных вязьмичей, сын, например, директора Государственного банка был эсер. Сыновья рабочих были в большинстве кадеты. Яшка Ястребов из нашего класса, сын инженера, был ультра-правый поклонник Пуришкевича. Я лично и некоторые из наших крестьян никого не поддерживали, главное потому, что все направления несли невероятную ересь о " притоптанных крестьянах" и о "темных деревенских". Нас самих считали, наверное, ка-

126

кими-то "зубрами". Но все это было более в шутку и никто не обижался.

Многие из восьмиклассников еще весной пошли в ускоренные офицерские училища и возвращались в отпуск, щеголяя в прапорщичьих формах. Между прочим, Краковский, сын одного из наших аптекарей, еврей и страшный патриот. Помню, когда он приехал прапорщиком, все удивились. Наши все левые уверяли, что еврей офицером быть не мог. Я был сам удивлен и спросил моего отца. "Да что ж тут удивительного? И в мое время генерал Адельберг, флигель-адъютант, был евреем, генерал Базак, киевский губернатор, еврей, и смотри сколько в гвардии евреев, Мевес - конноартиллерист, барон Гинсбург — лейб-драгун, Шафиров и масса других. Если кто хотел идти в офицеры, то шли".

Помню, какие невероятные споры у нас были в клубе из-за того, что евреям мало отведено мест в университетах. "Да евреев в России только 4, 5%", - говорил Петр Рыс, сам еврей и студент юридического факультета в Москве. "Врешь, 6%!" - "Ну 6%, так что же тут несправедливого?"

Осенью опять приехал в отпуск Александр Савкин. Он уже был подпрапорщиком со всеми четырьмя Георгиями. Брат его Борис был ранен и был в госпитале, кажется, в Рыбинске. Мой друг Васька, его младший брат, пошел добровольцем, и от него ничего не слышали.

В первый раз Александр был в довольно минорном настроении. Мой отец старался его убедить пойти в кавалерийское училище, но он отвечал: "Да что вы, Владимир Александрович, во-первых, теперь уже поздно, а во-вторых, я теперь наравне с эскадронным командиром, со мной теперь и дивизионный советуется, а вышел бы я прапорщиком, чем бы я командовал? Может быть взводом, младшим был бы во всем полку". Мой отец должен был согласиться. Подпрапорщик играл большую роль и в эскадроне и в полку. С ним полковой командир говорил как с равным по опыту, от него зависела дисциплина и традиция полка. - "У нас все в порядке, мы теперь в окопах сидим, но наши соседи — не солдаты, а какая-то мразь. Офицеры у них - у нас бы в ефрейторах не прослужили бы. Эх, довоенные бы полки были! " 1088 запасной батальон", откуда они взялись?"

Это, я думаю, больше всего влияло на какое-то неопределенное настроение в Вязьме. Солдаты гарнизона были не настоящие солдаты. Будто бы стояла не то бригада, не то дивизия, никто наверное не знал. Имен у полков не было, все какие-то нумерные батальоны. Запасные чьи? Они сами не знали. Командовал ими какой-то генерал князь Вадбольский.

"Откуда его выкопали? — говорил мой отец. — Он последний раз служил в Тмутаракани в Турецкую войну, наверное". Начальник штаба полковник Смердов, настоящий офицер гренадерского корпу-

127

са, сильно израненный в начале войны, вздыхал". "Офицеры у нас тут — или калеки или военного выпуска. Половина из них и команд не знает".

Одеты и вооружены они были хорошо. Винтовки у них были все японские. Но когда выходили из города на тренировку, вид у них был какой-то невоенный.

"Нужно из старых унтер-офицеров производить, а не из этих студентов да учителей. Офицеры эти новые думают, что они какие-то привилегированные, а что солдаты темные и дураки. Произвел я старшего унтер-офицера недавно, а офицерье им гнушается! Не из нашего сословия, говорят, вот какая шваль пошла".

Встретил Городецкого из Черемушников, приехал в отпуск, приходил обедать с нами. Он уже был капитаном в артиллерии, командовал батареей. Он был в довольно хорошем настроении, говорил, что и на их фронте настроение хорошее, что пехота не ахти какая, но когда весна придет, все оправится.

Вступление Румынии в войну произвело именно то, что дядя Сережа Сазонов пророчил. Не прошло месяца, румыны покатились обратно, на Прут. Это открыло не только Румынский фронт, но и фронт против болгар в Добрудже. Нужны были войска теперь не только на нашем 2000-верстном фронте против австро-германцев, но и на эти новые фронты. Винили союзников. Это они насели на Румынию вмешаться в войну.

Приехала с фронта Машенька Хомякова. Говорила, что на фронте, где она была, на Стоходе, — хотя наступление остановилось, настроение было гораздо лучше, чем раньше. Снабжение хорошее, окопы и блиндажи построены хорошо, амуниции много. Только, говорила, пришли какие-то запасные батальоны, с какими-то псевдоофицерами, почти что без унтер-офицеров. "Совсем не похожи на бывшие полки". Потерь же было сравнительно мало.

В общем, впечатление было, что фронт остановился, но говорят о будущем большом наступлении весной 17-го.

Газеты постоянно кого-нибудь поносили. Говорили и говорят, что в России была сильная цензура. Как было до войны, я не знаю, я тогда газет не читал. Во время войны цензура была военная, это безусловно. Но о делах внутри России — чего только не печатали! Наш управляющий получал кадетскую газету "Речь". Наш сельский учитель, который был открыто социал-демократом (меньшевиком), получал газету "Труд", голос социал-демократов, которую он всем показывал и уверял всех, что Россией правило "3-е Отделение". Мой отец говорил, что он хороший учитель, но что он немножко помешан. Он постоянно был в панике, что его арестуют жандармы. Его ночной кошмар был генерал Курлов, который приедет в Хмелиту и его арестует. Тем не менее, он как-то выжил в Хмелите с 1910 года по 1918 год, когда его арестовали его единомышленники. У нас в доме было только три газеты — "Новое Время", "Русское Слово"

128

и "Русские Ведомости". Последние две за 3 рубля 50 копеек в год присылали подписчикам каждый месяц напечатанный Сытиным том по выбору, Достоевского, Тургенева, Чехова и т.д. Они были в бумажных обложках и на довольно плохой бумаге. В домах крестьян часто встречались эти тома, да и я сам собирал их в мою "частную библиотеку", которой был страшно горд. Выбирал всегда авторов, которых не было в нашей библиотеке, "Комедии Григорьева", "Романы Чирикова", Аверченко, Андрея Белого.

Политика, которой я мало интересовался, заполняла по крайней мере половину каждой газеты. Уже весной 1915 года стали появляться статьи, критикующие военное командование, Сухомлинова и правительство вообще. Кампаний против министров и генералов было много. Если и была цензура, то она их легко пропускала.

Но в конце 1916 года пошли другие жертвы. Появились намеки на царскую семью и ее окружение. Поползли слухи. Откуда они шли и кто их распространял, невозможно было сказать.

"Распутин назначает министров." "Государыня — немка и в связи с Вильгельмом." "Войну ведут Государыня и Распутин, а Государь делает все, что они ему говорят." "Государыня и Распутин сместили героя Николая Николаевича и сослали его на Кавказ" и т. д. и т. д. Многие намеки в газетах и слухи были даже хуже этих.

Я помню, еще в 1915 году мой отец спросил дядю Сережу Сазонова, какую роль играет Распутин? Тот подумал и сказал: "Роль, которую он играет, очень плохая. Но то, что о нем говорят, абсолютная ерунда. Он — умный прохвост. Он собрал кругом себя бабью свору, большинство приживалки, среди них некоторых ты знаешь. Откровенно говоря, я не удивляюсь, они всегда были дурами. Но большинство, Бог их знает, кто они, какой-то деми-монд. Плохо то, что среди этой камарильи некоторые прицепились к Императрице, это к несчастью все знают. Правда или нет, что Распутин помогает Цесаревичу, я не знаю. Он бывает во дворце только во время такого кризиса. Да там еще какие-то ворожилы есть, я даже не знаю, кто они. Во всяком случае, то, что Распутин играет какую-то роль вне этого, просто ерунда. Его Государь не переносит и послал бы к чертовой матери, если бы он попробовал вмешаться в политику и в военные дела. Но, — он обратился к моей матери, — у твоей подруги Зинаиды Юсуповой идиот сын, а его друзья, с позволения сказать, шваль. Они распускают слухи, мутят, ты сама знаешь интриганов в обществе, и этот прохвост Кирилл Владимирович, и Граббе, и эти две ведьмы Черногорки, и другие — повторяют всю эту ерунду. Нужно было бы сослать Распутина и всю эту камарилью на Сахалин. Но никто ничего не делает".

К осени 16-го Распутин, к несчастью, был катализатором всех сплетен, и этим сплетням многие верили. Почему после недавних "побед", которые так подняли дух всех, стали распускать такие слухи, я объяснить не могу.

129

Судя по Вязьме, это брожение было среди членов Земского и Городского союза. Моя мать отчего-то не беспокоилась, говорила, что "это все разговоры". Отец мой был более обеспокоен.

На Казанскую были в Хмелите, и приехал Алексей Николаевич Хомяков из своих Липец. Помню, как он говорил за обедом: "Был в Москве, там Земский Союз ужасную ересь несет. Львов, Шингарев, Рябушинский и другие говорят о каком-то "ответственном правительстве". Что они под этим подразумевают, я не понимаю. Отчего они не могут подождать конца войны? Все равно реформы будут. А теперь они такую кашу заварят, не дай Бог".

Мой отец соглашался: "Говорят, в Петербурге Бьюкенен с кадетами интригует, а Родзянко, я всегда говорил, дурак".

В декабре 16-го года пришла весть об убийстве Распутина. На меня она не произвела большого впечатления. Потому ли, что я был убежден, что Распутин, кроме как в царской семье, и то только у Императрицы из-за Цесаревича, не играл никакой роли. Многие из старших были ошеломлены, но никто сперва не выражал своего мнения.

Первый, кто заговорил со мной об этом, был Иван Михайлович, камердинер. Он вообще очень интересовался политикой, читал все газеты и выражал свои мнения очень свободно. У него был уравновешенный и спокойный взгляд на политику. По его мнению, Дума была "говорилка". "Им нечего делать, только брешут". Он говорил, что в Думе ни одного государственного человека не было, только брехуны. "Ну, кадеты и эти земгородники московские - это же прямая сволочь, только о себе думают, как бы в правительство попасть". Про эсеров и эсдеков — "это интеллигенты, начитались всякой дребедени, а в башке-то у них пусто". (О большевиках тогда никто не говорил, я думаю, даже их не знали.) Об убийстве Распутина Иван Михайлович выразился ясно: "Ну что такую скотину было бить, его нужно было в Сахалин отправить. Теперь вся думская сволочь к этому прицепится, победу бишь над Царской Семьей одержали, своими харями полезут еще чего требовать". Он был озабочен последствиями. "Нехорошо, ох, нехорошо".

Я поехал на день в Хмелиту. Яков, наш шофер, звал поохотиться с ним: "По снежку во фруктовом саду, зайцы да лисы, следов, что писцы расписались. Приезжайте, мы их стукнем".

Я часто с ним охотился и дружил. Автомобиля теперь не было, но Яков с семьей продолжал жить в Хмелите. Он тоже много читал и интересовался политикой. У него были очень определенные политические мнения. Он был невероятный патриот. Его не призвали, потому что он был единственным сыном. Тогда он хотел пойти добровольцем, но ему отказали по какой-то медицинской причине, и это ему было досадно. "Если я шофером быть могу, мог бы и броневиком управлять". У него были свои герои. Они все принадлежали Императорскому Автомобильному Обществу или Воздушному

130

флоту. Полковник Свечин, князь Оболенский, капитан Миклухо-Маклай, Сикорский, Северский, Нестеров... Он знал все их достижения и подвиги и был необычайно ими горд. В чистой политике у него было только одно убеждение: "За Царя и Отечество".

Когда я приехал, он был удручен вестью об убийстве Распутина. "Ох, нехорошо. Как могли будто бы преданные Государю и России люди опуститься до такого преступления? Если бы они были какие-нибудь каторжники, это можно было бы понять, но князь Юсупов да еще великий князь Дмитрий Павлович — это срам. Варваре Петровне это тяжело будет, подруга же ее княгиня Юсупова, матушка этого преступника. Видел его, когда мы три года назад в Архангельское ездили, никогда не подумал бы, что он такой развратник". Он считал, что это преступление против Государя и России, и что будут плохие последствия. Я отчего-то думал, что это только неприятный инцидент и что этим и кончится. Но Яков махал головой. "Вы подождите, это только начало, у нас предателей много сидит в Думе".

В гимназии мальчики думали, что "поделом" Распутина убили и считали Юсупова и Дмитрия Павловича героями. Думаю, что многие думали то же. Но этот инцидент разнуздал как будто всех. Стали говорить о переменах, все вдруг заговорили об "ответственном правительстве". Что это значило, никто не объяснял.

Приезжие из Петербурга говорили о каких-то реформах, о том, что Думу скоро преобразуют в подобие английского парламента и что правительство будет выбираться партиями, что оно будет ответственно только Думе. Шарапов, вяземский депутат в Думе, был на "правом фланге", намного правее Пуришкевича, скалил зубы с досады и говорил: "Эти мерзавцы хотят погубить Россию". Но таких в Думе было мало, - "нас, патриотов, всего шесть". Все остальные, он говорил, заразились какой-то "ревизионной болезнью". Мой отец ничего не говорил, только качал головою. Моя мать уверяла всех, что там было много умных людей.

Слухи об Императрице, о корыстности Протопопова, о том, что будто бы великий князь Николай Николаевич критикует командование Государя и т. д., росли не по дням, а по часам.

Мой отец говорил: "Ерунда, не Государь командует, а Алексеев. Он знает, что он делает, только Брусилова нужно сместить и назначить Гурко".

Все и думать забыли о весеннем наступлении, о котором так много говорили в октябре.

Рождество 1916 года было у нас совсем тихое. Мало кто приезжал даже из соседей. В хмелитской книге, где все приезжающие расписывались и записывали свои впечатления, — полный пробел на это Рождество, ни одной подписи нет. Только 4 января 1917 года пять подписей, и то все офицеров запасного эскадрона 18-го Нежинского гусарского полка, который стоял в то время в Хмелите. Он скоро ушел на фронт.

Часть3. Революция

Что-то случилось

131

"ЧТО-ТО СЛУЧИЛОСЬ"

В январе 17-го года, за день или два до моего возвращения в гимназию, пришли два крестьянина говорить с моим отцом, но он сразу после Рождества вернулся в Вязьму. Они вошли в усадебную контору, где я сидел, просматривая дойную книгу. Уселись, стали разговаривать. Они пришли просить о каких-то бревнах, которые Шугинин, заведующий лесопилкой, отказался распилить им без согласия нашего управляющего. Управляющий им тоже отказал. "Всегда распиливали нам бревна, а тут новый управляющий с нами даже и говорить не хочет." Я знал, что мой отец рассердился бы, это услышав, позвонил по телефону Шугинину и просил пилить их бревна, сказал, что поговорю с управляющим. Шугинин возразил, что управляющий запретил ему пилить крестьянские бревна. Я ответил, что он еще, как видно, не знает и что я ему объясню.

Новый управляющий только недавно приехал заместить Николая Ермолаевича Ямщикова, который уехал на фронт. Он какой-то был странный, и хотя агроном, совсем деревенскую жизнь не знал.

Разговор зашел о политике. Крестьян волновало то, что они читали в газетах. "Да что ж это во время войны перемены какие-то делать, к чему это? Ваш батюшка что говорит?" — "Моего отца это тоже волнует". — "Нехорошо все это."

Мнение крестьян было, что "только наладили все, а тут стали опять в Питере варганить". Я, откровенно говоря, мало понимал, как вся эта катавасия в Петербурге могла касаться жизни в деревне. Но крестьяне думали иначе. Мнение их было, что если переменится правительство, прекратят столыпинские реформы. Один из крестьян, Гаршин из Баранова, говорил: "Вот сельский наш учитель говорит все, говорит: имения нужно разделить да мужикам раздать, а помещиков-то выгнать. Если такие там засядут люди, так разорят нас совсем. Скажут, что у меня больше земли, чем у Хорькова, отбе-

132

рут. А Хорьков-то пропил свою землю, всегда пьяницей был, что же ему еще давать?" По его мнению, столыпинские реформы и Крестьянский Банк дали всем возможность прикупить себе землю, если "человек хозяйственный". "Да у меня и сейчас хутор 545 десятин, больше этого мне не справиться. Один сын в плену, другой на фронте, а с младшим я и так только со дня на день справиться могу".

Это был вопрос экономический, а не политический. "А что мы без имений делать-то будем? Батюшка твой, когда я прикупил 90 десятин лесу, спросил меня, что я с ним делать буду. А я и не подумал. По его совету разделил на десятинные делянки, да после войны стану каждые два-три годы вырубать их, по делянке-то что стоит вырубить. Лет через сорок подлесник вырастет, опять лес будет. Ну, если дело пойдет, мои сыновья еще прикупить смогут".

Земли было везде достаточно. Маленькие имения, да иногда и большие, банкротились, земля продавалась. Только хорошо налаженные имения оплачивались, и без них второстепенным и плохим крестьянским хозяйствам было не прожить. Всегда был лишний заработок, да и в плохие года, в плохой урожай всегда за помощью в имение пойти можно.

Пока мы разговаривали, пришел управляющий. Он мне очень не нравился. Я не привык к подлизыванью и мне казалось, что он фальшивый. Я ему сказал, что позвонил Шугинину о бревнах, объяснил, что у нас всегда так делалось.

"Да, конечно, если вы разрешили, так это другое дело". Это меня разозлило. "Не я разрешил, это так у нас всегда делалось". — "Ну, я понимаю, такие уступки мужикам очень похвальны, это доброта..." — "Какие уступки, какая доброта? Никакой тут доброты нет. Это по общему согласию". Мне стало стыдно за него и неудобно перед крестьянами. Гаршин мне мигнул, оба встали и ушли.

"Тупой народ, даже не поблагодарил". — "Кто тупой? Они прекрасные хозяева и умнее вас". — Я со злобы ему нагрубил и тут же раскаялся. — "Простите, вы просто не понимаете". Я спорить с ним не хотел, он был в три раза старше меня, но по моей оценке дурак. И я сам почувствовал, что дураком буду с ним связываться и выходить из себя. И мне было приятно, что крестьяне со мной говорили, как со взрослым.

После убийства Распутина все как будто замерло. Все вдруг замолчали, будто испугались. У нас в Вязьме было несколько социал-революционеров и социал-демократов, и они тоже замолчали. Недели три о политике никто не говорил.

В феврале 1917 года в газетах появились рассказы о стачках в Петербурге, потому что не хватало хлеба, и он стал по пайкам, будто бы 2 фунта на человека в день. (Через несколько месяцев это показалось бы смешным. Даже в Вязьме к лету появились пайки и хлеб упал до 3/4 фунта на человека. Мясо просто исчезло, но еще никто не голодал.)

133

Вдруг началась революция в Петербурге. В Вязьме даже социалисты сидели с открытыми ртами. Никто не верил. Газеты были полны известиями о том, что Государь отрекся, что в. кн. Кирилл во главе гвардейского экипажа с красными розетками шел к Думе ей присягать.

В Вязьме был основан комитет для управления городом и уездом. Состоял он из городского головы, директоров четырех гимназий, главных врачей госпиталей, моих отца и матери и многих других. Полиция переименовалась в милицию (их всего было 16 на город и уезд), и все будто осталось по-старому.

Приказ №1 по армии произвел удручающее впечатление на всех. Мой отец говорил: "Уже четвертый год не было правительства, заседали в Петербурге какие-то расхлябанные мешки, а теперь еще хуже: расхлябанные либеральные идиоты!" Действительно, результатом приказа была разруха в армии. Потянулись поезда, полные дезертиров. В Вязьме, как и везде, образовались Советы солдатских и рабочих депутатов. Начались митинги, на которых кричали о "мире без аннексий и контрибуций". Никто, конечно, не понимал, что это значило. Все меньше и меньше людей ходили на эти митинги, и Советы состояли из каких-то неизвестных, не вязьмичей, и не играли никакой роли.

После Пасхи я поехал в Хмелиту. Сразу же по приезде моем пришло много крестьян из Хмелиты и соседних деревень. Я знал почти всех. Четверо были отцы моих одноклассников, с которыми я дружил, потому что мы были из деревни и говорили, и думали, и пели тем же языком. Из горожан в моем классе я дружил только с Мишкой Векшиным и Ястребовым, но в старших классах у меня было довольно много друзей, среди них Петр Рыс, сын маленького портного-еврея. Крестьяне пришли просить, чтобы мой отец вернулся в Хмелиту, мол, приехали какие-то три типа, высадили старосту сельского и образовали Совет. Они все были вооружены и диктовали крестьянам, что и как делать. Я объяснил, что отец мой никакой власти не имел и ничем им помочь не мог, но они мне не поверили. Говорили, что нам гораздо безопаснее в деревне, чем в городе, и что в случае чего они нас защитят. Это мы все знали. Помещики, те, которые не были в армии, все жили в своих имениях, как и раньше.

По приказу Временного правительства крестьяне могли требовать от нас землю, сколько им вздумается. Но и это никакого влияния не имело. У нас было 5000 десятин, но только 18 десятин крестьяне Гридинской деревни, в 10 верстах от нас, потребовали, и то все лес. Конечно, у нас Столыпинские реформы шли довольно удачно. Почти все крестьяне, которые хотели стать однодворцами, уже стали ими до войны. Мой отец, который поддерживал реформы, отделил более 900 десятин однодворцам. Большинство предпочитали оставаться в деревнях с межевой системой. В наших краях земли у крестьян было довольно много, а также и леса.

134

Через неделю после моего приезда какие-то два типа из местного Совета пришли ко мне и потребовали, чтоб я немедленно уехал. Это так напугало моего гувернера, что он ночью сдрапнул в Вязьму. Крестьяне как-то узнали об этом визите и пришли меня уверять, что Совет не посмеет что-либо сделать, и уговаривать, чтобы я остался.

Скоро я должен был вернуться в гимназию. К этому времени Керенский стал премьером. Начал формировать "ударные батальоны" из добровольцев. В конце летнего семестра я как-то был на вокзале и увидел поезд, набитый солдатами, совершенно не похожими на тогдашних. Солдаты в Вязьме были совсем недисциплинированные, стояли кучками на улицах, реквизировали крестьянские подводы, приезжавшие с провиантом и сеном, и ничем за это не платили. Солдаты в поезде были как регулярные войска, как в старое время. Оказалось, это были части Кавказской кавалерийской дивизии, ехавшие с кавказского фронта в Галицию. Я пошел с ними разговаривать и сразу же решил убежать на фронт. В поезде находился 3-й эскадрон 17-го Нижегородского драгунского полка, полка, в котором я всегда хотел служить. Это был полк имени моего прадяди, бывшего главнокомандующего на Кавказе. Я быстро побежал домой, оставил записку и вернулся на вокзал. Меня приняли солдатом в полк, и мы покатили в Галицию. Военных действий я видел немного за пять недель, что я там был, ходили раз шесть в разведку, сидели в окопах. Раз ходили в контратаку. Справа от нас был какой-то 1019 запасной батальон, который отказывался принимать участие в воине, слева был эскадрон Тверского драгунского. Это уже была не война, а фарс. Австрийцы нас иногда крыли артиллерией. Как видно, мой отец что-то сделал, и меня вернули в Вязьму. К моему удивлению, ни отец, ни мать меня не ругали, как я ожидал. Отец только сказал: "Подожди, когда будет настоящая война. Ты успеешь попасть".

Из-за этой авантюры мне нашли нового гувернера, с которым меня отправили в поездку в Черниговскую губернию. Он был рекомендован моей теткой Фредерикс, был болгарин и, как она, очень религиозен. В Глуховском уезде была коммунальная организация имени Нечаева, как видно, толстовца. Коммуна занимала имение Нечаева, которое он им подарил. Мы туда приехали, и мне сразу же не понравилось. Они были совсем не православные. Жили очень удобно каждый в своем доме, называли друг друга "брат" или "сестра". Мы остановились в их доме для приезжих, там было человек десять.

По дороге обратно, в Тихоновой пустыни, где мы должны были пересаживаться на Сызрано-Вяземскую дорогу, было очень много крестьян, возвращавшихся домой. Многие были в Москве, говорили все друг с другом шепотом, явно беспокоились. Я подошел к одной группе и стал слушать. Что-то случилось в Москве. "Что-то случилось" стало выражением того времени, когда не знали, что именно

135

происходило. Как всегда, в толпе появился "всезнайка", молодец лет восемнадцати, говорил громко: "Вы, дурье, подождите, они вас прижмут, последнюю корову отберут, они вас так ахнут, что не очнетесь", и т.д. Все слушали испуганно. Тогда уже "они" и "мы" вошли в язык. "Они" были керенщина, социал-демократы, советы, которые притесняли крестьян. Меня это очень забеспокоило, стал расспрашивать. Говорили, что в Москве дерутся, но кто с кем, никто не знал.

В это время подошел поезд с юга. Оказалось, не наш, а военный. Один пассажирский вагон, теплушки и платформы. Из теплушек выскочили очень чистые солдаты с ведрами. Унтер-офицер крикнул им: "Шевелись, брат, смотри напой лошадей быстро!" Солдаты бросились к крану. В вагонах стояли отхоленные лошади. На платформах укреплены чистые, заново выкрашенные черные орудия. Из пассажирского вагона вышел штаб-ротмистр. Унтер-офицер стал во фронт. Офицер ему что-то сказал, тот отчеканил: "Так точно, ваше благородие", повернулся и побежал к концу поезда. Все это было так нетипично в то время, что из любопытства я подошел к теплушке и спросил солдата, кто они и куда едут. "Запасной эскадрон 18-го Тверского драгунского полка с нашей батареей". — "Да куда вы едете?" — "В Москву". — "Зачем в Москву?" — "Там сволочь мутить стала". — "Какая сволочь?" - "Красная сволочь. Мы им морды набьем, когда приедем".

Все это мне показалось странным. Откуда эта "красная сволочь" вдруг появилась? С революции повсюду был беспорядок, все так называемое "правительство" считалось "сволочью", но беспорядок был как будто просто хаос. Съедобного в лавках было все меньше. На что и как люди жили, было совершенно непонятно.

Странно было видеть солдат — дисциплинированных, веселых и чисто одетых. Все же было непонятно, кому они набьют морды.

В Вязьме тоже было много слухов. Один из извозчиков, большой друг мой Степан, рассказал мне всякие слухи о Москве и что теперь, мол, "не знаю что там делается, но что-то случилось, поездов оттуда нет уже второй день".

Дома оказалось, что мать уехала в Москву за моей старшей сестрой, которая там была в гимназии. Отец беспокоился, они должны были вернуться два дня тому назад.

Вдруг на пятый день моего возвращения появилась Дуня. Она была раньше горничной в Глубоком, а сестра ее Катя была у нас. Еще в 1915 году Дуня стала сестрой милосердия и уехала на фронт. Когда Керенский основал женские батальоны, будто бы для устыжения солдат на фронте, Дуня записалась, была на фронте под Вильной. Батальон их перевели в Петербург и поставили гарнизоном Зимнего дворца. Несколько дней тому назад крейсер "Аврора", который лежал на Неве, открыл по Дворцу огонь. Женский батальон, когда матросы стали атаковать, защищался, но у них были большие поте-

136

ри. Матросы ворвались, был рукопашный бой. Женщин некоторых перебили, и почти всех изнасиловали. Дуня и несколько ее подруг как-то спаслись. Дуня была ранена в плечо, но легко. Она пробралась на Николаевский вокзал, в Лихославле пересела в поезд на Вязьму. Мы все очень рады были ее видеть, нашли ей платье, и она переоделась из мундира.

На восьмой день после того, что моя мать должна была вернуться, она вдруг появилась с моей сестрой. Оказалось, что они на извозчике выехали из гимназии на Остоженке, и, когда доехали до Арбата, там была сильная стрельба. Они вылезли, извозчик ускакал. Они скрылись в каком-то частном доме и провели там целую неделю в коридоре, где прятались от стрельбы, кроме хозяев, еще шесть незнакомых. Все передние окна были опасны, все стекла разбиты и стены исчирканы пулями. Наконец угомонилась стрельба, и они как-то добрались до Александровского вокзала. Что произошло в Москве, моя мать не знала, и кто в кого стрелял, она тоже не знала.

Четыре дня спустя приехал наш бывший управляющий, Николай Ермолаевич Ямщиков. Он был в армии и находился в отпуске в Москве во время восстания. Когда началась стрельба, он пошел в штаб на Арбате. Командовал тогда гарнизоном полковник Рябцев, его адъютантом был капитан Яхонтов. Ямщиков нашел последнего и спросил, чем он может помочь. Оказалось, что большевики возбудили войска, и прислали со стороны, в том числе латышских стрелков. Латыши ни русских, ни немцев не любили и были очень довольны очутиться хозяевами положения. Большевики в Москве захватили телефонную станцию на Мясницкой, бараки и несколько других зданий. Рябцев вызвал гарнизон, но они отказались защищаться. Тогда он вызвал три кадетских корпуса и Александровское офицерское училище на Знаменке. Кадеты отбили латышей и вновь захватили телефонный дом. Латыши захватили Кремль, но были выбиты оттуда юнкерами. Яхонтов послал Николая Ермолаевича для связи с юнкерами. С большим трудом он добрался на Знаменку. Латыши держали "Прагу" на Арбатской площади. Оказалось, что у юнкеров почти не было боеприпаса. Николай Ермолаевич вернулся в Штаб, чтобы доложить. Пока он там был, произошла очень странная история. Оказывается, кто-то из правительства Керенского приказал Кавказской кавалерийской дивизии ехать с фронта в Москву. Их поезда дошли до Можайска, и командир запросил Рябцева, куда ему идти и что делать. Рябцев приказал им оставаться в Можайске. Тем временем Яхонтов по своей собственной инициативе нашел генерала Брусилова, который жил в Москве, и попросил его принять командование всеми войсками, кадетами, юнкерами и добровольцами, так как он думал, что его имя объединит всех. Брусилов отказался. Рябцев совсем потерял голову, послал кого-то в Можайск, вызывая дивизию, и сейчас же послал другого отменить приказ.

Тем временем кадеты остались вовсе без патронов. Большеви-

137

ки захватили Арсенал. Тогда командир юнкеров вспомнил, что был оружейный склад в Андрониковом монастыре. Он послал несколько грузовиков с юнкерами прорваться в монастырь. С ними поехал Николай Ермолаевич. Они туда прорвались, нагрузили грузовики и опять должны были сражаться на обратном пути. Тем не менее они привезли припас, но доставить его кадетам не смогли.

Большевики несколько раз атаковали Кремль. На пятый день они подвезли артиллерию и открыли огонь по Успенскому собору. Они послали ультиматум юнкерам, чтобы те эвакуировали Кремль, не то они разрушат Успенский, Архангельский и Благовещенский соборы. Два снаряда пробили купол Успенского. Юнкера тогда оставили Кремль. Большевики штурмовали телефонный дом, почту и разные другие здания, занятые кадетами. Эти храбро защищались штыками, но в конце концов на седьмой день их почти всех перебили и они должны были сдаться. Многих, говорят, расстреляли. У юнкеров и у добровольцев были очень тяжелые потери, и они должны были разойтись и укрыться. Рябцев, говорили, застрелился не то на четвертый день, не то на пятый.

Николая Ермолаевича я с детства полюбил и он навсегда остался моим лучшим другом. Он был человек прямой, без всякой сентиментальности, верный и прямодушный. И очень умен. От нас из Вязьмы он уехал к себе домой, в Вятскую губернию, где отец его, крестьянин, сплавлял лес по Белой, Каме и Волге в Астрахань. Каким-то образом оказался в армии Колчака и потом из Читы пешком вернулся в Вятку, боясь возвращаться железной дорогой.

В 1928 году он вдруг появился в Лондоне и пришел к моей матери. Никогда не был я более доволен видеть человека. Он приехал представителем от Главльна. Семь лет он провел в Англии, и я с ним виделся все время. В 1935 году его отправили обратно в Москву. Он обещал писать, но я ни слова от него не получил.

Временное правительство уничтожило восьмой класс гимназии. Большевики уничтожили седьмой. И мне пришлось брать аттестат зрелости весной 1918 года, 15-ти лет. Мы все еще жили сравнительно хорошо. Крестьяне продолжали ночью приезжать советоваться с моим отцом и привозили провизию, за которую не хотели брать деньги. Было очень неудобно, мой отец говорил им, что он абсолютно ничего сделать не может, чтобы им помочь. Ответ был всегда тот же самый: "Э, Владимир Александрович, мы это знаем, но по крайней мере вы понимаете, о чем мы говорим, и то помогает. А насчет провизии — у нас еще есть, а у вас теперь ничего нету. А деньги нам на что, ничего купить нельзя. Приезжайте опять домой, мы с вами как-нибудь сварганим". Это было хорошо говорить, и отец мой был очень тронут, но и в возврате в деревню выхода не было.

Мы кончили гимназию перед самой Пасхой. Тогда уже большевики правили повсюду, появилась Чека и было много арестов. Я был на заутрене в соборе и был очень удручен и напуган. Вдруг, ко-

138

гда двери отворились, весь собор осветился и запели "Христос Воскресе", что-то во мне переменилось. Я вдруг подумал: надежда на Воскресение должна быть у всех. Стало так радостно, — почему не может быть чуда для человека, если он в это верит?

На следующий день Миша Векшин и я пошли к отцу Алексею Алеутскому на Сенную площадь. Мы все очень любили отца Алексея, и его большая семья была веселая и гостеприимная. Молодежь постоянно собиралась у него. Когда мы проходили мимо телефонной станции, одна из девиц высунулась из окна на втором этаже и спросила нас: "Николаша, Миша, что у вас делается в гимназии?" Девицы знали всех по имени, и мы, проходя, постоянно с ними флиртовали. Они знали все, что случалось в городе. "Не знаем, а что в гимназии, Зоя?" — "Да, говорят, ее немцы заняли". — "Немцы? Откуда немцы?" — "Не знаем, они не отвечают".

Прошли к отцу Алексею. И отец Алексей спрашивает: "Кто у вас в гимназии сидит?" Мы решили пойти посмотреть. Подошли к гимназии. На тротуаре на другой стороне собралась маленькая толпа. Все говорили шепотом. У ворот в гимназию стоял часовой. За ним во дворе несколько грузовиков и автомобиль. Часовой в каком-то странном зеленом мундире и с нерусской винтовкой. "Это не немцы, — говорю я Мише, — это не немецкая форма и винтовка не немецкая".

Я вдруг, как дурак, говорю: "Пойду его спрошу", и пересек переулок. Часовой говорит по-русски, но с каким-то акцентом. "Вам кого поговорить хочете?" — Я смутился. — "Нет, я только хотел вас спросить, кто вы такие?" В этот момент вдруг появился офицер. Тоже говорит по-русски, но плохо: "Вы к генералу Бушу говорить? Ходите за мне." Я испугался. Хотел драпнуть, но поздно. Пошел через двор за офицером. Он меня провел к директорскому кабинету, постучал и открыл дверь. Я оказался против офицера лет 50-ти, сидящего за столом директора. Он на меня посмотрел и улыбнулся, и говорит на хорошем русском языке, но с акцентом:"Как вас зовут?" — "Николай Волков". — "Вижу, вы гимназист. Вы гимназию кончили?" — "Да, только что кончил". — "Что ваш отец делает?" — Я замялся. — "Понимаю, а вы что делать собираетесь?" — "Не знаю". — Он покачал головой. — "Вам тут нечего делать, да и опасно, я вам дам письмо". — Взял лист бумаги и стал писать. Сложил, положил в конверт и дал мне. — "Это рекомендация, я бы на вашем месте время не терял. Передайте письмо, ну и с Богом". — Я взял письмо, замялся и поблагодарил. — "Ну, идите, идите". Я вышел, меня тот же офицер довел до ворот, я его поблагодарил и присоединился к Мише. В толпе все стали меня спрашивать, что случилось. Я сказал: "Да ничего, спросили, кто я такой, и отпустили". — "Да что, это немцы?" — "Нет, не немцы, не знаю, кто они". Мы тогда с Мишей быстро отошли. "Что случилось?"— "Да не знаю, какой-то генерал или кто-то дал мне письмо

139

рекомендательное, не успел посмотреть, к кому". За углом я вытянул из кармана письмо. Оно не было запечатанным. На конверте написано: "Господин Дэвис. Y.M.C.A. Американский. Новинский бульвар. Москва". В письме: "Дорогой господин Дэвис, рекомендую Вам Николая Волкова, он Вам может пригодиться. Уважающий Вас генерал Буш." Мы с недоумением прочли и ничего не поняли. "Что это значит — "Y.M.C.A."? — Учреждение Московского Социалистического, а что "А" может быть?" Пошли домой. По дороге встретили нашего гимназического сторожа. Он, конечно, все знал. "Это швецары приехали к нам". — "Швецары?" — "Да, из Швеции приехали". — Он почесал себе голову и прибавил: — "Они датчане, что в Швеции живут". — "Зачем они приехали?" — "А это вам не нужно знать, это секрет". Мы нашего сторожа знали хорошо: он всегда все знал и всегда неверно.

Пришел домой, показал отцу письмо и рассказал. К моему удивлению, отец сказал: "Поезжай сегодня ночью, остановись у Печелау на Живодерке и пойди туда завтра. "Y.М.С.А." — это латинские буквы, что это точно значит, не знаю. Это американская организация. Кажется, "Young Men's Christian Association". Что они делают, не знаю, но если тебя возьмут, то это место. Мы скоро тоже в Москву переедем".

Y.M.C.A.

139

Y. М. С. А

Таким образом я попал в Москву. На утро пошел на Новинский бульвар, нашел особняк, который раньше принадлежал каким-то Толстым, и меня представили Дэвису. Он прочел письмо, посмотрел на меня с удивлением и спросил по-английски: "Вы по-английски говорите?" — "Да, говорю свободно". — "Кто этот генерал Буш?" — "Я не знаю, я думал, что вы его знаете".— "Никогда не слыхал. Отчего он вас рекомендует?" — "Я не знаю, я надеялся, что вы мне объясните". — "Я совершенно не представляю, кто он и кто вы".

К счастью, там была секретарша, которая меня привела, русская. Она Дэвису говорит: "Я знаю, кто он. — И обратилась ко мне: — Вы из смоленских Волковых или ярославских?" — "Я из смоленских". — "Вы кого — Владимира Александровича сын?" — "Да". — "Я знаю, кто он, нам нужен переводчик, как раз подойдет". Дэвис на нее с изумлением посмотрел. "Я совершенно ничего не понимаю. Минуту тому назад вы этого молодого человека никогда не видели, а теперь вы вдруг говорите, что его знаете. Вы, русские, совершенно сумасшедшие!" — "В России все друг друга знают. Все кого-нибудь знают, кто знает кого-нибудь третьего, всегда есть какие-нибудь связи". Дэвис посмотрел на нее безнадежно: "Я русских совершенно не понимаю".

140

Секретарша оказалась Ухова, дочь московского купца. Говорила по-английски очень свободно. Она меня свела в их столовую, где было много молодых людей и девиц. Она меня им представила. Ни с кем я раньше не был знаком, но знал нескольких по имени. Затем представила меня Адисону и сказала, что я буду его переводчиком.

Таким образом я вдруг оказался на месте. Мне дали пришпилить на рубашку красный треугольник с буквами "Y.M.C.A.". Что меня удивило больше всего, это то, что ни один из 16-ти американцев не говорил по-русски. Чем они занимались? Что они делали в Москве? Я так никогда и не понял точно.

Адисон был очень милый. Через два дня он мне объявил, что он ответственен за обмен военнопленных и что мы должны ехать в Барановичи. Приехали на Александровский вокзал. У Y.M.C.A. были свои автомобили. К моему удивлению, в распоряжении Адисона оказался целый вагон первого класса. На каждом окне наклеены бумажки: "Вагон занят Y.M.C.A.", а нас всего двое. Все остальные вагоны набиты как селедки в бочке. Мне было очень стыдно, но Адисон отчего-то этого не понимал.

Ночью проехали Вязьму и к утру доехали до Смоленска. Тут на запасном пути стоял поезд с немецкими пленными. Я пошел его посмотреть. Спросил по-немецки, откуда они приехали. Через минуту я был окружен немцами, они почему-то решили, что я немец. Оказалось, что они из Самары. Ехали уже пять дней, последний раз ели в Самаре, и воды им не давали. Вид у них был ужасный, лица серые и истощенные. Я вернулся к Адисону, объяснил. Он ужаснулся. Пошли к коменданту. Тот объявил, что никакой пищи для немцев нет. Он пошлет несколько ведер воды. Адисон настаивал без всякого результата. Тогда он потребовал, чтобы его соединили по телефону со Свердловым, с Центральной комиссией Красного Креста. Свердлов, с которым Адисон хотел говорить, был братом президента. Комендант испугался, вероятно думая, что Адисон будет говорить с самим президентом, и сейчас же послал за армейскими кухнями, и немцев накормили.

От Смоленска до Барановичей почему-то ехали более 30 часов. Приехав туда, мы пошли искать наших пленных. Я совершенно был ошарашен. Офицеры и солдаты все были в старых формах с погонами, у некоторых были кресты и медали. Они были веселые, чистые и откормленные. Они иногда посматривали с недоумением на чекистов в их черных кожаных мундирах, которые стояли вдалеке. У меня сжалось сердце. Я подошел к брустверу. Артиллерийский капитан и унтер-офицер крепко пожали мне руку, как будто мы были давно знакомы. Я к ним обратился осторожно.

— Простите, вы, вероятно, не знаете, что случилось в России?

— Нет, мы мало слыхали, до нас новости и письма не доходили. В немецких газетах всякая ложь о России, да мы редко их читали.

141

— Тогда вы знаете, что была революция?

— Да, да, цесаревич теперь император.

— Нет, Государь отрекся и за себя и за цесаревича, было Временное правительство, а теперь большевики правительство захватили.

— Большевики? Кто они такие?

— Они коммунисты.

— Коммунисты? А это что?

— Вроде социалистов, диктаторство, они всем заправляют.

— Да кто они такие?

— Не знаю, как объяснить. Во всяком случае, лучше погоны и Анну снимите, этого теперь нет. Это очень опасно. И, пожалуйста, объясните всем вашим, что говорить очень опасно теперь. Еды почти что нет, даже в деревнях по малости. Землю у всех теперь отобрали, все принадлежит правительству...

— Постойте, постойте, что вы это говорите, как нет еды? Что случилось?

— Да это трудно объяснить. Видите за мной людей в кожаных куртках, это новая полиция, называется Чека, они очень строги, могут вас обвинить в контрреволюционной деятельности и арестовать.

— Да что же нам говорить, мы домой приехали, уж четвертый год мы маялись...

— Слушайте, послушайтесь меня, скажите всем вашим, что я сказал, не говорите с чекистами и снимите погоны.

За моими двумя собеседниками собралось довольно много солдат. Они все слушали с посеревшими лицами, как будто их обухами по голове хватили.

— Никак поверить не могу, я симбирец, что в деревне нет еды, — сказал унтер-офицер и прибавил: — За что же мы дрались?

Я покачал головой, мне стало так же досадно, как и им, но объяснить больше я ничего не мог. Несколько минут тому назад все они были веселые, а теперь все приуныли.

Подошли пять чекистов. Один из них обратился к пленным:

— Эй вы, шваль, чтобы разделись, снимай погоны, не на царский парад приехали!

Кто-то позади громко сказал:

— Вот-те, бабушка, и Юрьев день, у немцев просидели, вернулись, а нас мордой об стол!

Чекист разозлился и стал их всех матом крыть, кричать, что они, сволочь, должны быть довольны, что их домой пускают. Лица их посерели хуже, чем у немцев в Смоленске. "Вот действительно, домой приехали", — подумал я. Я отошел, меня мутило видеть лица пленных, так ожидавших привета, а встреченных действительно "мордой об стол".

Я надеялся, что мне не будет суждено еще один раз такое пережить, но через девять дней после нашего возвращения в Москву

142

опять поехали в Барановичи. На этот раз я опоздал предупредить несчастных пленных. Я их видел только после того, как их обработали чекисты. Они были какими-то ошарашенными, с недоумением осматривались, как будто попали во внезапный кошмар и не могли проснуться.

Мы уже все привыкли к тому, что народ был не люди, а какое-то стадо испуганных овец, боялись говорить громко, сходили с тротуара на мостовую, когда встречали чекиста или милиционера, осматривались, когда входили в дверь.

Тем не менее, эта весна и лето 1918 года были совсем не то, что воображают иностранцы. Русские как-то приспособились. Иностранцы полагают, что наша революция была вроде французской, да Бог ее ведает, может, и французская была совсем другой, чем ее описывают. Мне часто говорили за границей: "Это должно было быть ужасно для вас, когда толпа крестьян схватывала помещиков, била их. Это понятно, конечно, что рабы возмутились" и т. д. — Какая ерунда! Я ни одной толпы не видел, никого толпа не била, помещики или "аристократы", как их иностранцы называли, были в гораздо лучшем положении, чем крестьяне и рабочие. Они были нужны советчикам. Большевики притесняли больше всего крестьян и арестовывали интеллигентов. Их они считали гораздо опаснее бывших помещиков. Мне кажется, что если бы какой-нибудь господин с Марса вдруг спустился в Москву в это время, единственное, что он заметил бы, это хвосты у пустых лавок, отсутствие движения экипажей на улице и — молчание. А все остальное было нормально, на вид, по крайней мере. Да, забыл — повсюду красные флаги и невероятные, плохо сделанные, бетонные какие-то памятники, кому и чему, никто не знал. Если бы он прислушался к шепотным разговорам, то услышал бы бесконечные слухи, часто фантастические. Если бы он зашел в одно из бесчисленных учреждений, то был бы ошарашен количеством плохо напечатанных каких-то бумажек, с лиловыми штемпелями, которые грязные, оборванные машинистки и приказчики носили из комнаты в комнату и которые из этих домов никуда не уходили. Это была бюрократия par excellence.

Помню, как до войны мой отец смеялся, посмотрев фильм, который назывался "Вова приспособился", он тогда еще говорил: "В Европе никто не понимает, что бы ни случилось у нас, русские приспособятся". Действительно, люди приспособились и еще смеялись над несчастьями.

По возвращении из Барановичей Адисон сказал, что мы должны ехать в Вологду. К этому времени меня ничто не удивляло, я не понимал действий Y. М. С. А. — но и не удивлялся. Опять на Николаевском вокзале, к поезду прицеплен вагон 1-го класса. Два купе нагружены жестянками с разным провиантом. Откуда эти жестянки появились, неизвестно. В Москве ни жестянок, ни вообще съедобного фактически не было. К нам присоединился студент по имени

143

Огнев. Поехали в Петербург. Адисон сказал, что мы там проведем день. Я был очень рад, в Петербурге не был с весны 1914 года, хотел посмотреть. Но на вокзал пришел какой-то американец, поговорил с Адисоном, и оказалось, что в Петербурге "что-то случилось". Английский морской атташе убит большевиками на крыше бывшего английского посольства. Как и почему, он не знал. Поехали в Вологду.

Мне не спалось, я сидел у окна. Сердце у меня заныло при виде лесов, рек, пашен, деревень. Люди с ума сошли. Зачем все эти дурацкие перевороты, когда жизнь без войны у всех бы исправилась. Она уже много поправилась за последние годы перед войной. Только правительства дельного не было. Жалко, что Столыпина убили. Если бы он был жив, ни войны бы не было, ни революции. Россия была бы такой богатой, крестьяне бы утроили свой доход, все бы исправилось. Если бы он был жив, Государь не слушал бы дураков и либералов, да и окружающие его не имели бы влияния. Да теперь поздно об этом вздыхать, — подумал я. — Посмотрим, может быть, появится другой патриот, который понимает Россию.

Ночью приехали в Тихвин. Это имя меня всегда привлекало — город Новгородской земли. И тут под луной лежит Тихвин. Чудотворная Тихвинская Богоматерь. Там ли она сейчас или какой-нибудь археолог взял ее в музей? 600, 700 лет была икона в соборе, к ней на поклон приходили, а теперь, может быть, люди на нее глазеют и даже не знают, что Чудотворная.

На утро рассказал Адисону, что проезжали через Тихвин и что там Тихвинская чудотворная икона. Он заинтересовался, говорит:

— Она старая, должна быть в музее на сохранении.

— Так она уже семьсот лет в соборе, к ней на паломничество ходят.

— Да христиане могут и в музей ходить на нее смотреть. Объяснить я не мог, он бы это все равно не понял, да и я его не понимал. Он, как и, мне казалось, все протестанты, делил людей на христиан и остальных. Христиане были только те, которые ходили в церковь и принадлежали к благотворительным учреждениям. Остальные были просто люди. Когда я сказал, что все православные — христиане, некоторые — хорошие, некоторые похуже и, вероятно, некоторые плохие, и что только Бог может это рассудить, он на меня искоса посмотрел.

— Как может человек, который не делает добро, быть христианином?

— Да у нас всех детей православных крестят, я не богослов, но я не понимаю, как можно разделять людей на христиан - хороших и не христиан — плохих, это, мне кажется, высокомерие. Все православные - христиане, хорошие, плохие или ни то ни се. Люди, которые объявляют себе христианами, не отдельное племя.

Ни он, ни я друг друга не поняли, а он был очень хороший доб-

144

рый человек. Он, например, в чудеса не верил, считал, что Воскресение Христово — сказка, что святым не надо молиться, тем не менее он был очень хороший, добрый человек и делал много добра.

Наутро приехали в Череповец. Адисон меня послал на станцию. Там будто должны быть ящики с жестянками сгущенного молока череповецкой фабрики "Альма". Никаких ящиков не оказалось. Он тогда послал меня на фабрику. Вагон наш отцепили. Я пошел в город. Погода была солнечная, было жарко, на улице никого не было. Прелестный городок. У одного двора человек чинил подводы. Я его спросил, где фабрика "Альма". "Это отсюда подалече, я вам покажу". Он нашел извозчика и настоял ехать со мной. Он знал директора фабрики. Директор извинился, сказал, что ожидали нас на следующий день, и сейчас же приказал грузить подводу.

Мой спутник настоял, чтобы я ехал к нему: "Очень жена и дети будут обижены, если я вас домой не свезу. Чужестранцы у нас редко. Мои любят послушать, как и что делается на земле".

Приехали. Жена красивая, краснощекая, полная — что малявинская баба, дочь лет 17-ти такая же, сын моих лет, гимназист. Веселые, гостеприимные, и сам мой хозяин — очень милый человек. Пригласили покушать. А у них тут окорок, фаршировка, жаркое, колбаса чайная, пряники, чего-чего только нет, точно революция никогда не случалась. Я стал рассказывать про Москву, что там хвосты и пустые лавки, что даже и хлеба нет, что говорить нужно осторожно, что аресты, что многих, говорят, расстреливают, но что я сам никого не знал, кого расстреляли, и т.д. Они в ответ ахали и охали и, боюсь, мне не поверили. Спросил: "У вас что, большевиков нет?" — "Да есть какая-то рухлядь из Питера, но они тут в Исправе заседают, на улицу не показываются. Их никто не слушает".

Странно показалось — несколько часов от Петербурга, еды сколько угодно, фабрика частная и большевиков не видно. Поблагодарил, вернулся на станцию. Там уже молоко в вагон погрузили.

Ночью нас к товарно-пассажирскому поезду прицепили, поехали в Вологду. На каждой станции останавливались. Богатая часть России. Деревень мало. Дома красивые, большие, двухэтажные, с резьбой, что терема.

Приехали в Вологду. У-ух какой город! Улицы широкие, немощеные, песчаные. Дома большие, деревянные, тоже с резьбой, каждый стоит, окруженный фруктовым садом. Богато тут живут. Тротуары на три фута выше дороги, дощатые. У извозчиков лошади откормленные. В центре города дома каменные, красивый собор, что Успенский в Кремле. Хороший город, богатый, все как будто лесом торгуют и кружева плетут. Лавки открыты и съедобного много. Большевиков тоже не видать. Накупил съедобного. Я тогда у Голицыных жил в Георгиевском переулке, семья большая, а есть нечего. Я лично мало в это время замечал отсутствие еды. В Y. М. С. А. была столовая, и хотя еда была скучная, ее было много. Я не был

145

гурман, ничего не понимал в хорошей кухне, ел что попало и был доволен.

Поехали в английское консульство. Послов союзников уже нет, только генеральный консул. Адисон объяснял, почему мы привезли все эти жестянки англичанам, но это было так нелогично, что ни я, ни Огнев не поняли. Были слухи, что англичане не то высадились в Архангельске и Мурманске, не то будут высаживаться. Мне показалось это глупым. Архангельская губерния больше Франции и Германии вместе, что они высадкой хотели доказать? Никуда оттуда они через тундру и тайгу пойти не могут. Это как комар на заднице вола!

Поехали обратно в Москву. Огнев, набравшись слухов, вдруг решил бежать в Мурманск. Я думал, что он с ума сошел, и сказал ему, что от Звонкой до Мурманска 600-700 верст. Поездом проехать нельзя, а пешком он, как городской, через глушь, где нет и деревень, не то что городов, пройти не сможет. Он мне не поверил, соскочил с поезда ночью перед Звонкой и исчез.

В Москве, когда приехали, как видно, "что-то случилось". Атмосфера была напряженная. Я купил "Правду", но ничего в ней особенного не нашел. Чехи взбунтовались и будто заняли какие-то города на Урале. Это до нашего отъезда уже случилось. Где-то на Кавказе появились какие-то шайки "бандитов". Это тоже не очень меня интересовало. Но было и что-то другое. На Ярославском вокзале, против Николаевского, грузились латышские стрелки. На площади стояли две батареи легкой артиллерии и по крайней мере два батальона стрелков. На вокзале ходили слухи, что крестьяне возмутились в Ярославской и Костромской губерниях и будто бы заняли Ярославль и шли на Сергиевскую лавру. Кроме того, ходили слухи, что крестьяне восстали в Смоленской и Калужской губерниях. Большевики явно были испуганы. Грузовики и автомобили, полные чекистов и солдат, носились по Москве. Говорили, что было восстание рабочих на Морозовской фабрике в Богородске. На Новинском все эти слухи были еще настойчивее. Говорили, что немцы заняли Украину и что будто бы Украина объявила себя независимой. Что за чехами, за Волгой, какая-то Белая армия, что на Дону генерал Краснов тоже объявил Донскую область независимой, и т. д. Я тогда мало чему верил. Все упорно говорили, что в Москве было восстание левых эсеров. Но видно, было очень плохо организовано: чекисты и латыши их быстро окружили и расстреляли.

Адисон что-то доложил Дэвису, и тот потребовал меня к себе в кабинет. Я логики американцев совсем не понимал. Он меня спросил, знаю ли я Нижний Новгород? Я сказал, что никогда там не был. Он тогда спросил: если бы я там очутился, смог бы я узнать, что происходит за Волгой? Я пожал плечами: "Я не знаю, может быть, там знают больше, чем в Москве, а может быть и нет".

Так или иначе, Дэвис решил послать Адисона и меня в Нижний.

146

Я был очень доволен - всегда хотел посмотреть Нижний и Владимир. Поехали под предлогом видеть норвежского консула. На этот раз заняли купе 1-го класса. Доехали до Владимира. Я убедил Адисона посмотреть город. Очень мне хотелось видеть древние соборы и дома 12-го века. Чего бы я ни ожидал, но когда увидел, дух захватило. Соборы, ворота, дома и вид с отвесного левого берега Клязьмы — потрясающие. Фрески в соборах лучше даже, чем в Успенском в Москве. Во владимирском Успенском фрески 12-го века, в 15-м реставрированы Рублевым, какая красота! Адисон, который не знал русского искусства, был поражен. Меня это все с ног снесло. С детства любил Андрея Боголюбского, а здесь его создание меня поразило. Весь день провели во Владимире. Вернувшись на вокзал, узнали, что поезда на Нижний не будет до утра. Пошли в станционный ресторан. К моему удивлению, в меню жаркое, котлеты и т.д. Как это может быть? Всего 175 верст от Москвы, в Москве голодают, а тут котлеты пожарские? Непонятно. Стали ждать до утра. Адисон не привык спать на твердой лавке, почти всю ночь расхаживал по платформе. Я сел на лавку и сразу же заснул.

На утро поезд. Адисон опять взял купе и проспал до самого Нижнего. А я с удовольствием смотрел в окно, сперва Клязьма, затем Ока. Милая красота! Деревни богатые на вид, да и отчего же, здесь ремесленничество, писали иконы, здесь где-то Лукотины работали свои замечательные ящики... За год с лишним революции не могли уничтожить такие деревни.

Нижний. На обрывистом берегу Кремль. Да какой Кремль! Знали как строить в те времена. И Волга, Ока, точно море какое-то. Взяли извозчика, поехали в гостиницу "Россия". Гостиница была полна закамских татар — лесопромышленники, приехавшие уже месяц назад продавать лес. Покупателей не было. В рассказах о том, что происходило за Камой и Белой, они друг другу противоречили. Некоторые говорили, что чехи заняли Уфу и наступают на Самару, другие говорили, что это не чехи, а оренбургские казаки атамана Дутова, третьи — что "белые" заняли Екатеринбург и Пермь. Последний приехавший говорил, что белые наступают на Казань и что заняли Чистополь. Такие слухи и в Москве были.

Я пошел в Кремль посмотреть здания, и с высоты — на Волгу, Оку. Взглянул и замер — такая красота! Лето, а полноводье, другой берег только в дымке виден. Посмотрел вниз на Волгу, 300 с лишним футов высоты. Под утесом лежат в кильватерной колонне 4 эскадренных миноносца типа "охотник". Каким макаром они сюда попали из Балтийского моря? Вспомнил, что до войны видел на Неве нефтяники побольше этих миноносцев, пришедшие из Баку. Я улыбнулся: где, кроме России, можно увидеть миноносцы за тысячу с лишним верст от моря? Но что они тут делали? Может быть, правда, белые или чехи подходят к Волге, и миноносцы тут, чтобы помешать им перейти?

147

После завтрака пошел в порт. Несколько пароходов "Кавказа и Меркурия". Много народу шатается по набережной. Заговаривал с некоторыми. Здесь говорят свободно, как встарь. "Э, брат, сюда скоро белые придут, всю эту большевицкую сволочь выгонят". Группы рабочих кроют большевиков, точно их тут нет. Спросил, где же эти белые? Один говорит — в Бугуруслане, другой — под Казанью, и т.д.

На ящике сидит калмык. Подошел к нему, заговорил. Он в Астрахани был. Там, говорит, большевиков по морде бьют. А в Царицыне их хотя много, да потрусывают. Был три месяца спустя в Армавире. Там, говорит, на Кубани — Белая Армия. Генералы Корнилов и Алексеев. Сейчас их еще мало, но туда тянутся отовсюду люди — офицеры, унтер-офицеры и солдаты "настоящие", что до войны были. На Дону атаман Каледин, донцы большевиков перебили и их к себе не пускают. Да и горцы восстали... "Далеко это все", —я подумал. Но по крайней мере этот калмык сам их видел.

Пошел дальше, сидит рыболов на каких-то маленьких бочках. Спрашиваю, что у него в бочках? Икра осетровая. Говорит: "Все к черту пошло, как большевики пришли. Никто ничего не покупает, и рыболовить не стоит". Спросил, сколько в бочке? "Пуд". — "А сколько стоит бочка?" — "Да 85 рублей возьму". Подумал — дешево, и до войны полтора рубля фунт в лавке стоил. Говорю: "Дороговато". У меня таких денег не было.

Вернулся в гостиницу, рассказал Адисону все, что слыхал, и про икру заметил. Он мне: "Да вы с ума сошли, отчего вы не купили?" — "У меня денег не было". — "Вот вам деньги, берите извозчика, купите две бочки, одну для меня, одну для вас".

Вернулись в Москву, Адисон мне говорит: "Вы Дэвису прямо доложите". Стал рассказывать, а Дэвис только наполовину слушает, как будто чем-то другим занят. Только когда до рассказа калмыка дошел, он вдруг встрепенулся: "Это интересно".

Часа два спустя вызвал меня опять.

— Я хочу, чтобы вы в Воронеж съездили, у нас контракт с датской фирмой там на яйца. Хочу, чтобы вы датскому консулу деньги отвезли.

"Странно, — подумал, — что это он мне разъясняет. Да и какие там яйца, в Москве уже несколько месяцев никто яиц не видел". Спрашиваю, отчего он это мне говорит, а не Адисону?

— Да я хочу, чтобы вы один туда съездили.

— Сколько денег везти буду? (Думал, тысячи две.)

— Да 450 тысяч.

Я побледнел.

— 450 тысяч?!

— Вы что, боитесь ехать?

— Я не ехать боюсь, а 450 тысяч напугали. Что, если меня арестуют или деньги украдут, как я смогу доказать?

148

— Я потому вас и прошу, кто подумает, что 15-летний мальчик 450 тысяч везет.

Я пожал плечами. Интересно Воронеж посмотреть, отчего же нет, страшно, но интересно. Согласился.

Я спросил, как я эту сумму повезу? В чемодане невозможно, могут украсть или потеряю.

— Нет, мы вам в подкладку куртки вошьем.

— Да я каждый раз, что руку подниму, потрескивать буду, билеты-то вероятно новые.

— Нет, мы их смяли.

У меня была зеленая охотничья куртка с шестью карманами, да жарко ее носить летом. Взяли у меня куртку, рейтузы кавалерийские и сапоги, а я два часа в комнате Адисона в подштанниках сидел. Вернули мою одежду, оделся, чувствую себя, как фаршированная курица, но действительно не потрескиваю. "Ассигновки все, — говорят, — николаевские, большого размера".

Жарко в куртке, но ничего не поделаешь. Поехал на трамвае на Курский вокзал. Народу там масса, крутятся, никуда не идут. Спросил поезд на Курск. Нет, говорят, поездов на Курск, только до Серпухова. Отчего? Говорят, дальше "зеленые". Зеленые? Что такое зеленые? Никогда не слыхал. Там, говорят, крестьяне бунтуют, поезда не пропускают. Это меня не поразило. Крестьяне повсюду бунтуют, потому что у них Чека все отбирает, но кто такие зеленые? Я пошатался в толпе, стал думать, как еще в Воронеж проехать можно. Вижу солдата в толпе, на регулярного унтер-офицера похож. Спросил: "Вы куда?" — "Да в Курск, а вы?" — "Я в Воронеж". — "Так это через Курск ехать. Мы тут ничего не добьемся, пойдем на Брянский вокзал, на Льгов поедем".

Поехали на Брянский. Оттуда шел поезд на Льгов и Харьков. Было очень жарко, вагоны переполнены, устроились на ступеньках. Разговорились. Имя его было Жлобин, оказалось, старший унтер-офицер 12-го Белгородского уланского полка. Служил с 1910 года. Я никого в полку не знал, но знал 12-й Ахтырский гусарский полк, двоюродный брат мой там служил. Жлобин обрадовался, знал корнета графа Гейдена, да еще больше обрадовался, когда я ему сказал, что дядя мой Изъединов был предводитель курский. "Э, брат, так мы с вами почти что земляки". Как и всегда в России, любые двое кого-нибудь сообща знали.

Прохладный ветерок дул от движения поезда. К вечеру приехали в Брянск. Я боялся, что чекисты в Брянске будут спрашивать документы и, может, даже обыскивать. Жлобин меня успокоил. Говорит: "Я эту сволочь знаю, старого воробья мякиной не поймаешь, вы со мной держитесь, нас никто не тронет!" И действительно, вагоны обыскивали, документы спрашивали, но нас не тронули: Жлобин с одной стороны поезда пробрался на другую, и мы втиснулись в вагон, который уже осмотрели.

149

Ночью поясом к перилам пристегнулись, хорошо, прохладно было ехать. "Если задремлем, не свалимся". К утру приехали в Льгов. Платформа набита народом, все поездов ожидают.

Тут утром на платформе бабы появились, продают пироги да всякие фрукты. После разговорились с бабами о том, о сем. Граница украинская тут недалеко. Баба говорит: "Что это дурье хохлы новое государство выдумали, такие же русские, по-русски говорят, а теперь свой язык выдумывать стали". — "А ты там была?" — "Была, батюшка, у них там еды сколько угодно, говорят, немцы там, да я не видала, а живут как встарь, не то что у нас, нет у них нашей швали".

Наконец пришел курский поезд, поехали. Я раньше раз только через Курск проезжал, но город далеко от станции. У Жлобина в Курске была двоюродная сестра, поехали к ней. Барышниковы оказались милые, гостеприимные. Приняли меня как старого друга и заявили, что я почти что "курский соловей". Спрашивали про Левушку Изъединова, но я им ничего сказать не мог. Что случилось с ним и тетей Надей, я не знал. Он, оказывается, был очень популярен в Курске.

Пошел смотреть город. Красивый, опрятный. Пошел в Кремль и по дороге купил два фунта черешен. Сел на скамью над обрывом, стал любоваться и, как дурак, все два фунта съел.

Хорошо выбирали места для городов наши предки. Курск, что корабль, стоит в "Диком Поле". Нос корабля — Кремль — высоко стоит на утесе над степью.

Вернулся и почувствовал результат моих черешен. Меня сейчас же стали кормить крошеным мелом. К вечеру все прошло. Провел еще день в Курске с Жлобиным, ходили по городу. Поймал поезд на Воронеж. Жлобин меня провожал. Прощаясь, спросил, не собираюсь ли я на Кубань. Я сказал, что уже думал об этом, но сейчас не могу. "Ну, я скоро туда поеду. В Ростов не так трудно пробраться, а оттуда к белым. Много наших офицеров и солдат там, наверно и полк сформировали. Ну, прощайте, увидимся, может, на Кубани".

В Воронеже была совсем другая картина. На вокзале и в городе — масса красноармейцев и чекистов. Меня это немного напугало, и я был доволен, что быстро нашел датчанина. Он изумился, когда я стал распарывать мою куртку, снимать рейтузы и сапоги. Везде были вшиты пачки ассигновок. Я раньше в жизни своей не видел 500 и 1000-рублевые бумажки. На что они могли быть нужны? Впрочем, это меня не касалось.

Поговорив с консулом, я совершенно спутался. Города и места, которые, я думал, были еще русские, как например Харьков, оказались на Украине, никаких поездов туда не было. В Москве говорили о каком-то фронте "против бандитов". Консул же говорил, что никакого фронта не было, по крайней мере тут, на юге. Все, что

150

он знал о Донской области и о Белой армии, я уже слышал в Нижнем. По дороге в Воронеж я все думал проехать Лиски или Борисоглебск, поближе к Донской области, где надеялся узнать, что происходит, но, послушав консула, струсил. Да и оставаться в Воронеже невесело. Жена консула вшила мне расписку на деньги под подкладку.

Странно, в Курске сколько угодно съестного, а в Воронеже, как и в Москве, ничего нет. Город, как видно, был богатый, судя по зданиям, но не симпатичный. Да я в центр не посмел пойти. Только и думал, как оттуда выбраться. После чаю пошел на станцию. Поезда обратно в Курск не было до следующего дня, но через час уходил поезд на Грязи. Решил ехать новым путем.

Подошел поезд, набито, что сардинки. Места ни в вагонах, ни даже на ступеньках нет. Я устроился на одном из буферов, прицепился ремнем к железной лестнице на крышу и часа через два задремал. Поезд полз, пешком обогнать можно было. Останавливался то в поле, то на каких-то станциях, о которых я никогда не слыхал. Когда наконец проснулся по-настоящему, уже рассветало. Поезд стоял в поле. Через час, а может и больше, доползли до Умани. Жена консула дала мне кусок хлеба и сала. Закусил и слез, ноги застыли. Посмотрел, тут опять красноармейцев и чекистов много, полез обратно. От Умани на Грязи поезд шел быстрее. Доехали, а тут говорят, поезд на Липецк идет, а не в Москву. Стал спрашивать. Говорят, скоро будет поезд в Москву, но неизвестно когда. На платформе крестьян много, было с кем поговорить (я интеллигентов и горожан побаивался). Многие на Рязань ехали.

Пришел поезд, опять набит. Я снова на буфер сел. Тут было прохладно, да задница обомлела. Доехали до Богоявленска. Слез ноги размять да что-нибудь поесть купить. Сидит баба, из-под полы муку и пирожки продает. Спросил, что еще есть. Говорит: "Сало да крынка меду". Купил мешок, фунтов десять, муки, 3 фунта сала и мед. Подошел ко мне крестьянин и говорит: "Ты куда, брат, едешь? В Москву? Никогда не провезешь, отберут сукины дети. Ты лучше мне дай, я эту сволочь знаю, в Москве передам". Только в России можно было поверить незнакомому, если из крестьян. Я ему дал мешок и поблагодарил. Он ехал в Москву искать брата. Говорили, что брат в армию забран был и что он где-то в Воронеже. Искал его там, но не нашел. Теперь будто кто-то в Москве видел.

Разговорились. Он из-под Тарусы был. "У нас, брат, большевиков перебили. Они наши деревни обокрали, девчонок да жен изнасиловали. Некоторые деревни сожгли, так мы по лесам разошлись. Там нас зелеными называют. Как появятся красные — баста, мы их бьем. Боятся к нам сунуться".

Вернулся к своему буферу, а там старуха расположилась. Полез на крышу. Там уже человек десять сидит. Мой друг куда-то исчез, но это меня не беспокоило. Устроился у вентилятора. Я доста-

151

точно пирожков накупил и бутылку с водой, до Москвы хватит. Поехали. Ночь прошла, а мы еще до Рязани не дотянули. Пристегнул себя к вентилятору и заснул. Удобно тут после буфера.

Проснулся, уже солнце высоко над горизонтом. Подходим к станции, вижу — Коломна, Рязань проспал. Отсюда поезд пошел быстро, даже станции проходил без остановки. Но остановились в Люберцах. Тут всех из поезда и с крыши выгнали. Чекисты повсюду. Старухи плакали. У них отбирали мешки, всех обшаривали. У меня ничего не было, билет да пирожок, и тот отобрали. Многие на платформе остались, я в вагон влез.

Приехали в Москву на Рязанский вокзал. Я так был потрясен обыском, что и про моего друга забыл. Вышел на площадь перед Казанским вокзалом, а он ко мне подходит.

— Вот твой мешок, говорил тебе, обыскивают.

Я его поблагодарил, хотел заплатить.

— Да что ты, ты тоже деревенский, если мы друг другу помогать не будем, кто же нам поможет? Ты что, из помещиков?

— Да, — говорю, — смоленский.

— Да нас всех в деревне эта сволочь не любит.

Распрощались, я ему пожелал всего лучшего и пошел на трамвай.

Я наивно считал себя каким-то героем, за тысячу верст тысячи денег свез и вернулся с распиской. Но в Y.M.C.A. меня встретили, точно я только на Арбате был. Все возбужденно носились, я ничего не мог понять. Вытянул расписку и пошел к Дэвису. Он на меня взглянул без интереса, взял расписку и говорит:

— Ах, вы вернулись, я ожидал вас раньше.

— Что со всеми случилось? — спрашиваю. — Атмосфера напряженная. Что за мое отсутствие произошло?

— Говорят, что больше бензина на автомобили не дают. Кругом Москвы "cordon sanitaire" большевики устроили, мешочников арестовывают, да и в Москве многих арестовали и обыски сделали.

— Отчего?

— Никто не знает. Думают, что восстания зеленых. Говорят, что Государя и всю его семью расстреляли. Говорят, что на Морозовской фабрике в Богородске расстреляли тысячи две рабочих, потому что они бастовали и Свердлова побили. Про какую-то Белую армию на юге говорят. Как видно, в Москве знают больше, чем в Воронеже.

Адисона уже никуда не посылают. Странно все это. Жара невероятная в Москве. Получил письмо из Вязьмы, что семья наша собирается переехать в Москву, чтобы я нашел им, где жить. Голицыны приглашают приехать к ним на Георгиевский. Дом большой. Почти все москвичи жили еще в своих домах. Знал я теперь много народу, не только прежних знакомых, понаехавших из деревень, и бывших в армии, но и москвичей — Трубецких, Гагариных, Осор-

152

гиных, Оболенских. У них у всех были особняки. С ними я не ахти как ладил, они, правда, были очень милые, но говорили и жили кликой какой-то особой. Они как будто не видели, что всем русским нынче плохо, и считали, что только их отчего-то Бог карает.

Я вдруг стал посыльным мальчиком. По телефону никто говорить не смел, и письма по почте тоже не решались американцы посылать. Как пуганая ворона кустов боялись. Я никак не мог себе это объяснить. Русские, я понимал, побаивались, но почему американцы вдруг так струсили?

Меня посылали в Американский Красный Крест, в Английскую Военную миссию, к французам и т.д. с разными совершенно безвредными сообщениями. В Английской миссии почти что все офицеры были давние москвичи. Говорили по-русски, как русские.

Я получил письмо от моей сестры из Вязьмы. Просила ее встретить на вокзале 26 августа. Встретил. Она привезла два больших сундука. Извозчиков не было. Сдал их на хранение, взял расписку и на трамвае отвез сестру к Голицыным.

На следующий день послан был с каким-то совершенно неважным сообщением в Английскую миссию. Передал и стал ждать ответа.

Мимо прошел лейтенант Тамплин. Спрашивает, завтракал я или нет. Говорю, что нет. "Когда вы получите ответ, пойдемте в "Народную Харчевню", у меня довольно пайков". В эти рестораны тогда только большевики да высокие чиновники ходить могли, у других пайков не хватало.

Вышли на улицу. Стоит у тротуара французский желтый автомобиль с поднятой крышей и слюдяными занавесками, французский флаг на радиаторе. Тамплин решил, что приехали из французской миссии знакомые офицеры. Нагнулся к окну. Дверь вдруг отворилась и вылез чекист. Говорит: "Ваши документы?" Обыкновенно англичан не трогали. У меня был специальный американский документ, который в Москве давал мне привилегии. До тех пор меня никто не останавливал, но другие русские в Y.M.C.A., которых спрашивали, все говорили, что как предъявишь американский документ, всегда сразу же и отпускали.

Мы стояли, ожидая, что нам документы возвратят, но чекист долго их просматривал и вдруг сказал: "Ваши документы должны быть проверены, садитесь в автомобиль".

Помню, что я не слишком взволновался в тот момент. Поехали и оказались на Лубянке. Прошли в большую комнату с прилавком. "Наш" чекист передал наши документы чекисту за прилавком. Тот посмотрел. "Выверните все ваши карманы". Неохотно мы вывернули. У меня взяли бумажник и часы, и всякую дребедень. Взяв все, что у нас было, повели по лестнице на третий этаж, открыли дверь, и мы оказались в пустой комнате без стола и стульев.

Какой-то рыжий человек, перед тем как чекист закрыл дверь,

153

стал кричать визгливым голосом; "Вы все с ума сошли! Вы знаете, кто я? Я знаменит, я Гре-ча-ни-нов! Я написал "Степь"! Все меня знают!" Он был одет в ярко-клетчатый костюм английского гольфиста. На нас не обратил никакого внимания. Он стоял у единственного окна с видом на большой двор.

Кроме него в комнате сидел в углу какой-то странный тип и дремал. В другом углу была солома. Мы на нее сели и стали ждать. Часов в пять принесли нам две кружки мутной воды. Мы все ждали, что нас вызовут, но никто не приходил. Было душно, и мы задремали.

Лубянка

153

ЛУБЯНКА

Когда я проснулся, то увидел, что Гречанинова уже не было, только небритый тип дремал в другом углу. Почему-то мы говорили шепотом. Ни Тамплин, ни я не могли понять, отчего нас держали.

Нас, как видно, что-то разбудило. В комнате горела электрическая лампа, висящая с потолка без абажура. Судя по окну, была ночь. Вызвали Тамплина. До тех пор я почему-то не беспокоился, но оставшись один, стал переворачивать в голове самые невероятные предчувствия. Я думаю, прошло больше часа, когда дверь открылась и Тамплин вернулся. Вид у него был сумрачный, но он не успел ничего сказать, так как меня тут же вызвали. Очутился в каком-то длинном, плохо освещенном коридоре с хорошим, мягким ковром. За мной шел чекист с револьвером. Вдруг передо мной открылась дверь и я оказался в темной комнате с одной хорошо защищенной лампой на столе, от которой падал свет только на часть стола. Кроме этого острова света я ничего не видел. Из темноты голос мне сказал: "Садитесь". Передо мной стоял в полутемноте стул, и я на него сел. Мало-помалу я стал разбирать разные предметы. Большая чернильница, бювар, бумаги и на краю освещенного круга — бельгийский браунинг. За письменным столом увидел лицо. Оно было с какими-то странными тенями, которые, я решил, были щербины, как видно, у него была оспа. Когда он нагнул голову, оказалось, что волос у него было мало, макушка как будто изъедена молью.

Мы долго, показалось, сидели в молчании. Он вдруг спросил:

— Отчего вы были в английской миссии?

Я ему ответил правдиво.

— Зачем вы ездили в Вологду?

Я ему попробовал объяснить, но по существу я и сам причины не знал.

— Отчего у вас расписка на сундуки на Александровской станции?

154

На это легко было ответить, я ему объяснил о моей сестре. Он долго смотрел на какие-то бумаги и вдруг сказал:

— Вы лжете!

Я ответил, что они могут мои слова проверить. На это он ничего не сказал и как будто забыл о сундуках. Стал спрашивать о чем-то, что произошло в июне.

— Когда это случилось?

— Точно не помню, думаю 16-го или 17-го.

— Вы врете, это было 18-го.

Я, как дурак, сказал: "Вы лучше меня знаете, там у вас все это записано".

До тех пор его голос не повышался. Вдруг он стал истерически кричать:

— Вы лжете! Вы все лжете! Знаете, что это?! Он подхватил револьвер и стал стучать им о стол. Да я уж так был напуган, что отвечал как автомат. Я не смел прибавлять объяснений к своим односложным ответам. Он отчего-то вернулся к расписке на сундуки. И на каждый мой ответ прибавлял: "Это ложь". Он меня совсем запутал.

Затем вдруг все кончилось. Я оказался в коридоре, потом и в прежней комнате. Тамплин меня спросил, о чем меня допрашивали. Я сперва не мог ему толком сказать.

— Вы знаете, кто нас допрашивал? Сам Дзержинский. Отчего нам такая честь?

Я совершенно ничего не понимал. Что им от меня нужно? Я был переводчиком и посыльным мальчиком, я абсолютно ничего не знал. Тамплин мне сказал, что вопросы ему были тоже ни к селу ни к городу. "Я не знаю, какие сведения они предполагают от меня получить".

Мы были голодны и устали. Духота была невероятная. Мы оба заснули. На утро нам принесли две крынки мутной воды и два кусочка, в палец, хлеба. Хлеб, как и по пайкам, тогда был из мякины и соломы. В моем маленьком кусочке было две соломинки. Суп, как видно, где-то и как-то видел рыбу, потому что Тамплин нашел в своей кружке рыбью косточку.

Мы оба были уверены, что нас, продержав ночь, выпустят, но не тут-то было. Второй раз, часов в шесть, дали нам мутной воды. Ели и пили мы очень медленно, чтобы протянуть время.

К вечеру наш оптимизм пропал и мы перестали раскидывать, выпустят нас или нет. Ночью опять вызвали, только на этот раз сперва меня. Та же комната. Когда глаза привыкли, различил, что человек по ту сторону стола был другой. Говорил очень мягко, но угроза в его голосе была хуже, чем у Дзержинского. Он был настойчивее, повторял один и тот же вопрос разными словами. Опять почему-то вернулся к расписке на сундуки. Начал спрашивать про людей. Знал ли я Х или Z? Говорил ли я с ними? Что они сказали?

155

Почти всех, о ком он меня спрашивал, я не знал даже по имени. Некоторые, которых я знал, будто бы сказали что-то и будто бы я ответил им еще что-то и где-то, когда на самом деле я там и не был. Все это маленький человечек с козьей бородкой будто бы читал в бумагах, которые лежали на столе. Я чувствовал себя прескверно. Единственное, что меня утешало, — что я действительно большинства людей не знал, а от тех, кого знал, никогда не слыхал о том, что чекист спрашивал. Я ему говорил правду, но он мне не верил.

Опять прошли ночь и день. В третью ночь опять был новый допросчик. Молодой, лет 35, с пухлым лицом, бритый. Он сперва был очень вежлив. Вдруг разъярился и стал кричать. Вопросы его сыпались как водопад. Опять о каких-то людях, которых я не знал. Затем вдруг он успокоился и стал уверять меня, что я уже сознался в том, в сем. Когда я это отрицал, он мне говорил, что я лгу. По-русски он говорил с каким-то акцентом. Сказал между прочим, ни к селу ни к городу, что его имя "товарищ Петерс". Это мне совершенно было ни к чему, потому что я о нем никогда не слыхал.

Когда Тамплин вернулся с допроса, он мне сказал, что этот Петерс наверное англичанин. "Он говорит по-английски, как англичанин из Северной Англии".

В четвертую ночь — тот же Петерс. Опять те же вопросы, та же расписка, о которой я ничего не мог прибавить. Вдруг дверь отворилась и появился Тамплин. Петерс ему объявил, что я сказал на допросе о каких-то словах Тамплина. До этого он Тамплина даже не упоминал. Тамплин пожал плечами, я сейчас же сказал, что о Тамплине до сих пор не было ни слова, и Петерс засмеялся.

Затем он обратился к Тамплину очень учтиво и сказал:

— Когда вы вернетесь в Англию, передайте моей жене привет. Она живет в Ньюкастле. — И дал ему адрес. — Вас променяют на наших, которых ваши держат в тюрьме.

Когда мы вернулись в нашу комнату, Тамплин мне сказал:

— Если бы это была правда, он никогда бы этого не сказал. Врет, сукин сын, но я был прав, он или англичанин, или жил в Англии долгое время где-то на Севере.

На пятую ночь и меня и Тамплина допрашивал опять Дзержинский. Все было то же, те же люди, та же расписка, ничего нового. Все эти допросы ничего никому не дали.

— Я не понимаю, — сказал Тамплин, — ни вы, ни я ничего собой не представляем, отчего нас Дзержинский допрашивает? Как будто мы какой-то переворот задумали вместо завтрака в их дурацкой харчевне!

На шестой день после крынки мутной воды появился чекист и повел нас по коридорам. "Вот идиоты, — сказал Тамплин, — продержали нас тут пять дней, а теперь выпускают!" Я тоже думал, что мы шли на волю.

156

Вместо этого мы стали спускаться по какой-то бетонной лестнице, открылась дверь, и мы оказались на пороге колоссальной комнаты. На нас в молчании смотрели десятки глаз. Железная дверь брякнула за нами, и стоящая толпа ринулась к нам: "Что происходит снаружи? Когда вас арестовали?" Мы объяснили, что уже шесть дней сидим на Лубянке, и интерес их сейчас же пропал.

Комната была огромная, на вид какой-то склад. Слева у потолка были окна, по крайней мере 12 футов от пола. Комната была освещена рядом электрических ламп с потолка, без абажуров. Койки, четыре ряда, стояли поперек по две, не более фута друг от друга. Койки были в две доски по 9 дюймов шириной, на нескольких была солома. Вдоль трех стен тянулись полки в 18 дюймов шириной. В комнате было человек 70 и были свободные койки. К нам подошел маленький человек со светло-русыми усами и очень вежливо обратился:

— Господа, добро пожаловать в самый благородный клуб в Москве. Мы тут все каэры, нас удостоили, как видите, великолепной комнаты. Рядом со мной пустые койки. Пожалуйста, примите мое приглашение. Разрешите представиться, полковник Фриде, гренадерского Фанагорийского полка, а это мои сотрудники, мой брат (и затем представил еще четырех, имен которых я не помню).

Мы его поблагодарили и заняли койки.

Между пленниками был еще один офицер Английской миссии и четыре офицера Французской миссии. Никто из них не понимал, за что они арестованы.

К нам подошел высокий, очень элегантный священник лет 45-ти и, думая, что Тамплин по-русски не говорит, обратился к нему по-английски.

Мы скоро устроились и разговорились.

В пять часов появилась опять мутная вода и кусочки хлеба. Затем в шесть стали выводить по десять человек за раз в сортир. Это, нам объяснили, случалось только утром и вечером.

Фриде оказался очень интересным человеком. Рассказывал о войне, шуточно заметил, что был четыре раза ранен и "почти что убили", но тогда было за что умереть. "Теперь, вероятно, расстреляют, а смысла нет". Он был веселый, много смеялся, рассказывал смешные анекдоты. Священник Никон тоже был веселый. Он был очень образованный человек, хорошо говорил на языках, и очень милый.

Приблизительно в 2 часа ночи дверь раскрылась, появился чекист на ступеньках. За ним, в полутьме, стояли человек шесть с винтовками. Чекист держал бумагу и стал вызывать имена в алфавитном порядке. Вызвал человек 25 или 30. Они со всеми прощались и выходили. Я не знал, что происходило, смотрел безо всякого страха. Затем дверь с шумом захлопнулась. Вскоре заревели моторы грузовиков за стеной. Рев продолжался минут десять. Потом было слышно, как грузовики выезжали, и все затихло. Все это время

157

все в нашей комнате стояли и многие, я заметил, крестились. Когда шум кончился, все опять уселись и гул разговора возобновился.

Я наивно спросил Фриде, куда их увели. "На расстрел, дорогой, на расстрел". У меня замерло сердце. Подошел отец Никон и стал рассказывать мне какую-то историю, наверно, чтобы меня успокоить.

На следующий день утром дверь открылась и вошли человек тридцать. К ним бросились с вопросами. И опять все уселись, и разговор пошел в каждом углу отдельно. Насколько я помню, большинство вновь арестованных были военные, судя по изношенной форме, конечно, без погон. Держались все кучками, мало друг с другом разговаривали. Только отец Никон всех обходил и беседовал. Он, во всяком случае на меня, имел удивительное успокоительное влияние.

Только два человека — один студент, высокий, в очках, с головой, остриженной под ежика, и какой-то маленький человечек в штатском, сидели совсем отдельно. Мне Фриде не велел с ними разговаривать. Почему-то думали, что они провокаторы. Никто, конечно, точно не знал. Изо всех, кроме англичан и французов, я знал раньше только одного, Николая Львова. Он был корнет Сумского лейб-гусарского полка и пропал еще в октябре 1917 года. Говорили, что его арестовали во время восстания в Москве, и это оказалось правдой. Почему он оказался на Лубянке в это время, не знаю.

Появление чекиста и вызов по списку происходили каждой ночью. Вызывали всегда человек 25-30. Та же процедура, те же ревущие грузовики. Мне посчастливилось одно, моя фамилия начиналась на "в", и как только доходило до "г", я был в безопасности на эту ночь. Несчастные, как Фриде, должны были ждать почти до самого конца.

У меня потом спрашивали, что я чувствовал во время этой переклички? Как мне ни стыдно, должен сказать, что как только доходили до "г", я чувствовал прилив крови к голове и облегчение. По крайней мере, на этот раз меня миновало. Несколько дней спустя страх начал как-то меня оцепенять, я замерзал и страх выше шеи не поднимался. Голова будто замерзала. Привык? - не думаю. Как будто все чувства окаменевали.

Кажется, это было 8 сентября утром, дверь открылась и вместо обыкновенных 30, в нашу комнату вогнали более сотни человек. Коек не хватило, и многие поместились на полках. Все полки были заняты. Фриде с усмешкой сказал: "У нас тут целая рота, человек 200 или 250". В ту ночь вызвали более ста человек. Слух прошел, что какая-то эсерка или меньшевичка Каплан попробовала убить Ленина.

Это было начало террора. С этого дня комната была всегда набита и вызывали по сто, сто пятьдесят человек в ночь.

В те дни я познакомился с господином Виленкиным. Он был

158

бывший адвокат из евреев. В начале войны пошел добровольцем в армию, был произведен в офицеры. Фриде его и до Лубянки знал Он был очень милый человек. Фриде мне сказал, что на фронте он был герой. Когда его вызвали, он откуда-то вытянул св. Владимира с мечами и офицерский Георгиевский крест и прицепил их себе на куртку. Остановился и громко сказал:

— Ребята, пока прощайте, мы скоро все встретимся на том свете, это не так страшно, вы все под огнем были.

Результат был совершенно невероятный. Все выпрямились. Кто-то крикнул:

— За Россию с Богом!

И комната загудела: "За Россию с Богом!"

Виленкин как на параде пошел, и за ним таким же твердым шагом пошли другие.

Это меня совершенно потрясло. Мне вдруг показалось, что мы все герои, что мы все умрем за славу России. На ступеньках Виленкин повернулся и крикнул: "За Царя, за Родину, за Веру!", и все единым голосом его поддержали.

После этого несколько дней люди говорили громче, подбодрились, даже новые, которые приходили, и даже те, которых ночью вызывали.

И все это было нелогично. Многие из арестованных были или эсеры или меньшевики, отчего они вдруг, свергнув царя и запродавши немцам пол-России, кричали теперь: "За Царя, за Родину, за Веру"?

Должен сказать, что мало кто из арестованных и приговоренных проклинал судьбу.

В середине сентября вдруг появилась партия англичан. Майор Фрезер и пять унтер-офицеров. Они оказались просто военнопленные. Какая-то не то рота, не то батальон взбунтовался где-то под Архангельском, арестовали офицеров и унтер-офицеров и перешли к большевикам. Они сидели, так и не понимая, что случилось.

К этому времени мы с Фриде и его друзьями очень подружились. Я стал спрашивать, как их арестовали? Фриде сперва неохотно говорил. Оказалось, что он и другие устроили заговор, который, он считал, был бы успешен. Фриде был москвич. Его полк до войны стоял в Москве, и он знал Москву как свои пять пальцев. В Москве тогда было около десяти тысяч бывших офицеров, унтер-офицеров, да еще регулярные солдаты бывшего Гренадерского корпуса и разных других полков. Фриде и его сотрудники организовали ячейки по четыре или пять человек. Из ячейки только один знал кого-либо одного из другой ячейки и т. д. Он сам знал только небольшое количество заговорщиков. План, оказывается, был очень простой. К какому-то дню ячейки собрались бы в разных районах. Наибольшее количество вокруг Лубянки. Другие вокруг Телефонной станции, Почты, Арсенала, бараков, тюрем и т. д. Вооружены были плохо, но

159

достаточно, чтобы неожиданным ударом захватить все назначенные цели.

Единственное, чего не было, это денег, нужных, чтобы пустить заговор в ход. Тут Фриде сказал, что вина за провал была исключительно его. Он как-то связался с Английской и Французской миссиями. Главы обеих обещали нужные деньги. Остальные в миссиях ничего об этом не знали.

Но тут произошел несчастный случай. Ллойд-Джордж прислал в Москву дипломата Брюса Локкарта, будто бы специалиста по России, говорящего по-русски. Он с места в карьер взял себе в любовницы баронессу Бенкендорф, вдову русского посла в Лондоне. Те, кто ее знали, подозревали, что она работала в Чека.

Теперь как нового главу миссии Локкарта, видимо, осведомили о заговоре. Никто, конечно, не знал, подвел ли он заговорщиков нарочно или просто по надменной глупости. Я его только раз видел в миссии и, слушая его разговор, решил, что-то самоуверенный дурак.

Тогда Ллойд-Джордж, как многие английские либералы, предпочитал в России разруху. Они думали, что Россия под большевиками не будет играть роли в Европе, что будет хаос и что они (либералы) смогут диктовать красному правительству свои собственные идеи. До революции они поддерживали Милюкова, Гучкова и т.д. Может быть, это и объясняет отчасти поведение Локкарта?

Но то, что произошло, скорее показывает, что Локкарт был высокомерный идиот. Многие иностранцы, европейцы и американцы, были убеждены, что все в России "подкупные". На самом деле в России было гораздо меньше "продажных", чем в других странах, но иностранцы верили легендам, а не опыту.

Локкарт решил, никому не говоря, подкупить Э.Берзиня. Предложил ему миллион, чтобы он своих латышей придержал в бараках. Разумеется, Берзинь сообщил это в Чека.

Все это произошло в конце августа. Чека тогда арестовала не только всех вожаков, но и поголовно всех, которые могли бы быть замешаны в таком заговоре. Многие были, а многие и не были. Мы с Тамплиным просто попали в облаву. Аресты продолжались месяца три, и большинство было расстреляно, сами большевики говорили, что семь тысяч, по принципу французской поговорки: "Если это не ты, так твой брат".

Так, например, в нашу комнату вогнали однажды более сотни человек, из которых 27 были Борисовы. Говорили, что Чека искала какого-то Борисова. Не знали, кто он, и арестовали всех Борисовых по телефонной книге. Когда они появились у нас и это выяснилось, все стали хохотать. Это было, что называется, "une sale histoire". Думаю, что только русские в таком положении нашли бы это смешным. Даже Борисовы смеялись. Позднее их всех расстреляли.

Каждый день вызывали до ста зараз, иногда меньше, иногда

160

больше, но комната никогда не опустевала, на следующее утро пополняли ее опять. Фриде и его друзей вызывали, но отдельно от тех, которых увозили на расстрел. Он горько иногда говорил: "Нас в конце концов расстреляют, но больно, что из-за меня столько народу погибло".

Еще до конца сентября полковника Фриде и его товарищей вызвали на расстрел. Он, прощаясь, улыбнулся: "Странно, сколько раз мог быть убит на фронте... судьба решила иначе. Был рад со всеми вами познакомиться". Подошел к священнику за благословением, пожал нам всем руки и ушел.

Меня очень удручила гибель Фриде и друзей. Никон перешел на его место и меня утешал.

До нас дошли слухи, что Локкарт арестован, но не Чекой, а сидит в Кремле. Это, оказалось, правда. Я думаю, вряд ли он был под арестом, просто был гость Советского правительства, и почему же нет — он его спас!

Утром 30 сентября вызвали меня и двух других. Хотя и говорили, что если вызывают утром, то это или на волю, или в другую тюрьму, у меня сжалось сердце. Мне кажется, я больше был напуган в этот момент, чем за все время на Лубянке. Нас вывели во двор, посадили в грузовик. В нем уже сидели 4 человека. Влезли 8 чекистов.

Прощаясь с отцом Никоном и иностранцами, я почувствовал, что весь промерз, хотя было жарко.

Наш грузовик въехал в ворота Бутырок, и я оказался на втором этаже, в камере №5, где уже были 24 арестанта.

Бутырки

160

БУТЫРКИ

Меня в камере встретили гостеприимно, задавали вопросы, но я на них не мог ответить, потому что уже более месяца сидел.

Состав камеры был очень типичен, я этого тогда еще не знал. На Лубянке, кроме "каэров" (контрреволюционеров), никого не было. Здесь же была смесь всего, и все эти разные группы держались отдельно. Во-первых, было четыре московских купца и лавочника. Они отличались от других тем, что были хорошо одеты, у одного была даже шуба с меховым воротником. Я не сразу понял, что они собой представляли, мне сказали, что они не каэры, а "заложники". Они держались отдельно, ни с кем не говорили и посматривали на всех искоса. Затем было два мальчишки, лет 14-ти или 15-ти, страшно худые, один сифилитик. Они выглядели как преступники, оказалось, что ими и были. В первый раз слышал название "беспризорные". Они были карманники невероятной квалификации. Арестовали их за грабеж и, говорили, убийство. Они были "с-п", то есть

161

спекулянты. Мальчишки эти были препротивные. Затем было двое взрослых, тоже арестованных за спекуляцию. Все мое сидение в Бутырках эти двое вели войну с беспризорными. Это было для нас очень хорошо, потому что война эта поглощала их и держала от нас в изоляции. Было два студента, которые тоже держались отдельно. Они ни с кем не говорили, лежали почти все время на койках и говорили друг с другом полушепотом. Был один английский офицер из миссии, по фамилии Хилл, который совсем хорошо говорил по-русски, что не особенно странно, ибо мать его была Хвостова. И было 13 рабочих, все железнодорожники. Эта последняя группа была веселая, гостеприимная, и я сразу к ним примкнул. Рабочие все были "каэры", говорили тем же языком, что я, и мы сразу подружились. Интересно, что нас презирали и купцы, и студенты. Нас считали "темными". Единственный раз, что я говорил с одним из студентов, он мне сказал:

— Не понимаю, вы образованный человек, а якшаетесь с рабочими...

Меня это обозлило, и я ему ответил:

— Они гораздо культурнее, чем остальные, они понимают, в чем дело, мы говорим на одном языке.

После этого я превратился, по его мнению, в идиота.

По сравнению с Лубянкой Бутырская тюрьма была очень удобная. Правда, отопление было отрезано. Один длинный радиатор центрального отопления был разъединен, в трубу была вбита деревянная пробка. Койки были сделаны из двухдюймовых железных труб, между которыми была натянута парусина. Они подымались днем и прицеплялись к стене. Конец их лежал на ящике, в который можно было положить имущество. Мне нечего было в него положить, все было на мне. Эти ящики пододвигались днем к длинному столу посреди камеры. Окно было большое, и в камере было светло. На окне — решетка. Три из оконных стекол были разбиты. Вид через окно был на двор, окруженный такими же зданиями, как и наше.

Дверь выходила в широкий коридор, в конце которого был сортир и умывальники. Тюремщики были старые, бывшего режима и, когда не было в коридоре чекиста, были очень милые. В углу у двери стояла "параша".

Лучше всего, что были подушка и одеяло и на койке тонкий матрас. Все это было "люкс" по сравнению с Лубянкой.

Когда я пришел, рабочие и Хилл играли в карты, сделанные из картона. Играли в "очко" на бумажки разорванной газеты. Каждый день двое ходили на кухню, где-то внизу, и приносили на палке огромный медный котел, полный мутной воды, в которой иногда попадались листья капусты, косточки какой-то рыбы и даже крупинки ячменной каши. Хлеб, как и на Лубянке, был из мякины с соломой, но порция немного больше.

Я скоро привык и в хорошей компании мало тревожился.

162

Каждый день, независимо от погоды, выводили на прогулку во двор. Ходили по два в хвосте, говорили шепотом. И котел, и прогулка давали возможность видеть других арестованных. На кухне можно было даже поговорить с кем-либо из других коридоров и камер. Еще лучше были встречи и разговоры в библиотеке, куда водили раз в неделю, по средам. Разрешалось брать две книги. Из камеры водили в неделю по пять человек. Но мне тут посчастливилось: кроме меня, двух рабочих и двух купцов, никто в библиотеку у нас ходить не хотел, так что я бывал там каждую неделю. Библиотека была великолепная, много тысяч томов. Кроме классической и современной литературы, были книги по разным специальностям, и даже "Капитал" Карла Маркса. В первый же раз, что я пошел в библиотеку, я узнал одного из библиотекарей. Это был Александр Самарин. Я помнил, как он приезжал к нам в Хмелиту. У его брата было имение Родино в 15 верстах. Он меня, конечно, не узнал. И еще один, библиотекарь показался мне знакомым на вид. Спросил старого тюремщика, кто он. "Э, брат, не поверишь, это Щегловитов, бывший министр юстиции. А смотри, чем теперь занимается".

На одной из прогулок увидел на другой стороне двора Петра Арапова. Я его знал с детства, и мы были друзья, хотя он был на три с половиной года старше меня. Он был корнетом лейб-гвардии Конного полка. Я не знал, когда его арестовали. Видел его в начале августа в Москве. Увидев меня, он притворился, открыл книгу, стал перелистывать ее и показал в направлении библиотеки. Я понял, что он хочет меня там встретить, и кивнул головой. В следующую среду мы там встретились. Мы условились о книгах и системе переписки и стали переписываться, отмечая карандашом слова. Встречались также в кухне. Это было нетрудно, никто не стремился носить тяжелые котлы и уступали мне место, если я хотел видеть Петра. Он мне указал свою камеру, которая была налево от нас, на третьем этаже, и мы еще и через стекло знаками переговаривались.

Хилла, а также одного из железнодорожников выпустили через две недели. На их место через день посадили двух новых. Один был поручик Колесников, а другой поручик Гайда. Их появление совсем переменило дух камеры. Они были веселые шутники и рассказчики. Их невероятные истории слушала не только наша группа, но и вся камера.

Колесников в особенности был занятен. Правду ли он говорил, или выдумывал, было безразлично, рассказы его всех занимали. Это он окрестил Бутырки "Бутырки Les Bains", и имя это разошлось по всей тюрьме. Он придумал новое название для "мутной воды". Он уверял нас, что зря мы большевиков обвиняем, будто нас кормят только помоями. Он говорил, что суп сварен из сухой комсы. Комса, по его мнению, должна быть заранее намочена. Тот факт, что комса растворяется и вода становится мутной, — не вина большевиков. Это — тех вина, кто изобрел комсу, никому не известную ры-

163

бу, и того дурака, который ее высушил. Итак, суп — комсовый, значит нас добрые большевики кормят рыбой! Он прозвал мутную воду "comme ci comme ca", то есть "ни то ни се". Это тоже разошлось по всей тюрьме.

Он уверял всех, что Бутырки сейчас - самое лучшее место в России. "На воле могут арестовать и расстрелять, все боятся, а здесь, друзья, мы сидим, что в Карлсбаде, диета выработана так, что мы не можем стать тучными, нас заставляют гулять, самые лучшие доктора не могли бы придумать лучшее лечение".

Его шутки размягчали тюремщиков, даже чекистов. Он убедил какого-то чекиста, что мы будем мерзнуть и нам нужно дать лишнее одеяло. "Послушайте, товарищ, если мы до смерти замерзнем, — подумайте, как трудно мертвое тело носить. Гораздо проще дать нам одеяла, тогда бы мы сами в могилку могли пройти". Как ни странно, нам выдали по одеялу. Он же откуда-то получил картон, которым починил разбитые окна.

Его рассказы, может быть, были выдумкой, но мы слушали и хохотали. Он, например, все повторял, что сидит в Бутырках из-за верблюда. Он служил в бронированном отряде в Персии. "Послали нас из Тегерана на юго-запад. Говорят, валите в Багдад. Поехали, 16 броневиков. Доехали до Керман-шаха. Нам говорили, что за нами бензин пошлют. А тут у нас бензин кончился, и никакого бензина не прислали. Сидим в каком-то сарае, ждем. Нас и персюки не особенно любят, а тут вдруг через границу турки появились. Стали нас снарядами обкладывать. Мы выкопали ямы, поместили туда наши броневики и отстреливаемся. Вдруг приходит из Тегерана бригада кубанских казаков. Командует ею генерал Бичерахов. Говорит: "Что ж вы, идиоты, ваши броневики угребли?" Мы ему отвечаем: "Бензину нет". — "Так я вам верблюдов да волов дам, вы их впряжете и они вас до Багдада довезут". Наш командир отказался, говорит — глупо в Багдад входить и быть тащимыми верблюдами. Кубанцы пошли на Багдад, а мы сидим, все бензин ждем. Шесть месяцев сидим, приезжает из Тегерана ординарец. Говорит: "Что вы тут делаете? Багдад уже шесть месяцев тому назад взяли, возвращайтесь в Тегеран". — "У нас бензина нет". — "Подождите, мы вам пришлем". Просидели еще три месяца. Нет бензина. Командир говорит: "Запряжем верблюдов, в Тегеран не так стыдно на верблюдах возвращаться". А тут зима пришла. Верблюды медленно нас тащат. И персюки начали постреливать. Перебили много верблюдов, да и наших поранили. Командир говорит: "Мы никогда броневиков до Тегерана не довезем. Снимем, что можно, а броневики взорвем". Так и сделали. Сели на верблюдов, пошли. Нас все обстреливают персюки. Как метели закрутили, мы повернули на Табриз, там у нас гарнизон был. В одной из перестрелок я как-то отбился от других. Пошел один с моим верблюдом на Табриз. А он, скотина, как задремлю, все на юг заворачивает. Шатался я, шатался, персюки, слава

164

Богу, в деревнях кормят, дошел до Табриза, а там наших нет. Пошел на Нахичевань. Верблюд мой все на юг тянет. Наконец дошел. Прихожу, какие-то беспогонные солдаты спрашивают, кто я такой. Объяснил. Они говорят — я английский шпион, и арестовали, повезли сперва в Тифлис, откуда во Владикавказ и наконец в Москву. Привезли на Лубянку. Говорят мне: "Вы шпион". Я говорю: "На кого ж я шпионил?" - "Не знаем, — говорят, - все равно шпион", — и сюда засадили. Если бы подлый верблюд до большевиков не вернулся, они бы меня никогда не поймали".

Эту историю с разными прибавлениями он много раз рассказывал, и мы все хохотали.

Придумал Колесников и разные способы переговоров со знакомыми в других камерах и вообще нас развлекал.

В ноябре меня вдруг вызвали, говорят, что навещатель ко мне пришел. Это меня испугало. Кто мог меня навестить? Никто же не знал, где я. Пошел. Привели в комнату, разделенную решеткой. Смотрю, гувернантка наша, мисс Фергюссон. Она притворилась, что по-русски мало понимает. Стала говорить по-английски. Тюремщик говорит, что это не позволяется. Я ему объясняю:

— Да она англичанка, русского языка не знает.

— Ну, — соглашается, — говорите с ней на собачьем языке, эти немцы все сумасшедшие, православного языка не знают.

Она мне принесла полушубок, портянки и английскую книгу. Говорит:

— Отметьте слова карандашом незаметно, будем переписываться. Приду опять через две недели.

Принесла и двухфунтовый хлеб, купленный на черной ярмарке. Тюремщик взял хлеб и раскрошил, так что пришлось мне нести его в фуражке.

Она стала приходить каждые две недели. Я возвращал книгу, она мне давала новую. Из переписки я узнал, что отец и мать мои, сестра и младший брат — были в Москве. Живут все в квартире, Трубниковский переулок 17. Сундуки, которые привезла моя сестра, они получили без расписки, и никто не докучал расспросами.

Прошло Рождество. В январе вдруг появились новые чекисты и стали допрашивать некоторых арестованных почему-то в коридоре. Вызвали железнодорожников, Колесникова, Гайду и меня, по очереди. Когда Колесников вернулся в камеру, вид у него был в первый раз удрученный. Я его не успел расспросить, как меня вызвали. Меня охватила дрожь. В коридоре стоял стол, за ним сидела белобрысая чекистка. Глаза у нее были очень светлые, холодно-голубые. Думаю, была латышка. Она на меня холодно посмотрела и сразу же спросила, отчего у меня была расписка на сундуки. Я ей дал то же объяснение, которое давал прежде, но про себя подумал, что теперь мне никак этого не доказать, сундуков на вокзале больше нет.

За чекисткой стояли четверо вооруженных чекистов, что мне

165

очень не понравилось. Она продолжала спрашивать, и вопросы были те же, что задавали на Лубянке. Я, поскольку помнил, ответил в тех же словах. Наконец она меня отпустила, испуганного и удрученного.

Когда я вернулся в камеру, Колесников уже повеселел.

— Вы знаете, мы должно быть очень важные контрреволюционеры, они специально к нам с визитом приезжают.

Несколько дней мы беспокоились, потом все пошло по-старому. Колесников заявил:

— Господа, что они могут с нами сделать? — мы уже под арестом. Расстрелять нас теперь было бы глупо. Подумайте, сколько мы их комсы съели, даже большевики не такие дураки.

В феврале по тюрьме пошли слухи, что террор вдруг утроился. Что Таганка набита и что превратили в тюрьмы даже кадетские корпуса. Кто-то новый, попавший в одну из камер, говорил, что и расстрелы утроились. Атмосфера стала тяжелая, все беспокоились. Затем мисс Фергюссон, которую я ожидал в начале февраля, не пришла. Даже Колесников затруднялся все это объяснить.

26 февраля утром вдруг вызвали меня, Колесникова, Гайду и двух железнодорожников и повели нас вниз. Мы оказались в большой комнате, где было еще человек 20, и среди них — Петр Арапов.

— Ну, братья, вы на свободу. С Богом! — сказал тюремщик, который нас привел.

Мы стали в хвост, и нам по очереди выдавали кусочки желтой бумаги. На них было напечатано: "Товарищ (скажем) Николай Волков арестован 27 августа 1918 года, выпущен 26 февраля 1919 года. К-р. (Штемпель Бутырки и подпись) ".

Никто ни слова не говорил. Открыли дверь в какой-то проход. Собралось нас там человек 25, затем открыли калитку, и мы оказались на улице. Был солнечный день, и снег сверкал. Почему-то все сбились в кучу и медленно пошли по направлению к Садовой. Только когда мы прошли с полверсты, все разговорились.

Один из железнодорожников, с которым я дружил, вдруг сказал:

— Э, брат, дали нам "волчий билет", куда мы с ним? Остановят, затребуют документы. Вот, пожалуйста, я контрреволюционер, даже на документе написано. Да вы что на воле делаете? Пожалуйте на Лубянку! А там крышка.

Это, действительно, был вопрос. Кто-то сказал: "А ты, брат, им не попадайся". Это было легко сказать. Ничего не переменилось, трамваи ходили такие же набитые, люди висели гроздьями, а прохожих на улице было мало. Мы все еще шли толпой, как будто боясь друг друга оставить. Петр Арапов, увидев трамвай, вдруг бросился к нему, крикнув: "Николай, увижу тебя у Оболенских!", и на ходу вскочил на ступеньку.

Мы пятеро держались вместе, расспрашивая друг друга, куда

166

каждый намерен идти. Я оказался один, который целил на Кудринскую площадь.

В те времена мало кто платил за поездку на трамвае, все почти ездили зайцем. Были билетчики, но в такой толкотне трудно им было собирать деньги. У меня денег не было. Но я не рискнул. Дошли до Садовой и разошлись.

С волчьим билетом

166

С ВОЛЧЬИМ БИЛЕТОМ

В прежнее время три или четыре версты я бы даже не заметил. Но тут у меня вдруг стали подкашиваться ноги. Сел на скамью на бульваре. Глупо это было. Прошел несколько сот шагов — устал и опять сел. Более двух часов шел до Трубниковского.

Позвонил. Открыла дверь моя сестра. Спрашивает:

— Вам кого нужно?            

Я ей говорю:

— Ты что, с ума сошла? Меня не знаешь?

Она спохватилась, узнала меня, обняла. Пошел к зеркалу и сам себя не узнал. Никого, кроме нее, дома нет. Она мне говорит:

— Ты, наверное, голоден? Я тебе что-нибудь сварю.

Сварила. Я сел на обитый стул, почувствовал, будто на пуховую кровать сел, так отвык от мягкой мебели. Стал рассказывать, что со мной случилось. Подчерпнул ложкой суп и вдруг вскочил как ужаленный. Как будто я огонь в рот налил. Стал бегать по комнате, держа ладонью рот. Сестра с ужасом на меня смотрела, решив, наверное, что я с ума сошел. У меня так дух захватило, что я не мог говорить. Оказалось, что сухие овощи, выглядевшие как коричневые деревянные стружки, были сплошной перец.

Когда я наконец смог говорить, я ей объяснил, и мы долго хохотали. Действительно было смешно, просидел шесть месяцев, пришел домой и с места в карьер обжег себе рот.

Мой отец, оказывается, служил в шведском Красном Кресте. Мать служила в департаменте статистики, младший брат был в гимназии. Мисс Фергюссон давала уроки английского языка, а моя сестра работала машинисткой в отделе "Охраны художественной старины", не помню, как это называлось точно. Во главе отдела стояла товарищ Троцкая, жена Льва.

Как прежде в Вязьме, мы и теперь жили лучше москвичей, потому что крестьяне из Хмелиты продолжали каким-то макаром обходить советский кордон вокруг Москвы и привозить кто муку, кто гречиху или ячменную крупу, сало и т.д. Было это, конечно, редко. Москва уже голодала. Крестьяне оставались у нас по нескольку дней и все приглашали моего отца и Сандру обратно к ним. Отец, конечно, не мог ехать, но Сандра провела в деревне несколько раз по не-

167

деле, по две. Не хотели отпускать обратно в Москву, пока она у всех в деревне не погостила. Бывший шофер наш откуда-то дрова привез, "чтобы не мерзли".

Дружно тогда люди жили, все тогда друг другу помогали.

Я очень похудел и ослаб, и моя мать хотела, чтобы я немножко откормился. Моя бывшая учительница литературы в Вяземской гимназии Мария Александровна Рыбникова жила в Малаховке, недалеко от Москвы, на Рязанской железной дороге. Она была в то время очень известна как литераторша. Как раз в это время она собирала и выбирала стихотворения для Антологии. Она помнила, как я любил поэзию, и была очень рада пригласить меня к себе ей помочь. Я тоже был очень доволен и поехал в Малаховку. Стали работать. У нее была великолепная библиотека. Мы перечитывали вслух, спорили, выбирали, писали заметки. Мария Александровна настаивала, чтобы я ходил гулять, чтоб усилить мои ноги. Весна была ранняя. Зная, как я интересовался живописью и архитектурой, Мария Александровна послала меня посмотреть разные имения. Мне в особенности понравилось Быково, которое раньше принадлежало Воронцовым-Дашковым. Мария Александровна убедила меня поехать и в Раменское, бывшее имение Голицыных-Прозоровских.

Я поехал дачным поездом и пошел смотреть. Дом был небольшой, но довольно красивый. Во всех старых имениях были сторожа. Было нетрудно их убедить показать дом. Я пошел искать сторожа.

Прошел перед фасадом, как вдруг из дома выскочил молодой парень с винтовкой. Он меня тут же обвинил в шпионстве и арестовал. Оказалось, что в доме местное Чека. Потребовали документы, а у меня, кроме "волчьего билета", ничего нет. "Значит, - говорят, — шпион". Допрашивают. Говорю, "отдыхаю" в Малаховке. После двухчасового допроса посадили в какую-то темную конурку под лестницей. Я решил, что на этот раз мне не выбраться.

На следующее утро решили меня отправить на Лубянку. Голодного посадили в поезд, под конвоем старика с револьвером. Мы разговорились. Стали говорить о земледелии. Он мне говорит:

— Да вы деревенский!

— Да, — говорю, — деревенский.

— Ох, много накрутили эти горожане, у нас в Раменском даже осенью посева не было.

— Да они не понимают.

— Дурье все, понаехали в деревню, все испортили.

Он стал очень дружелюбно рассказывать про свою жизнь до войны, и трудно было себе представить, что он конвоир, а я арестованный. Милый был старик. Когда мы приехали на Казанский вокзал, я ему говорю:

— Родители будут беспокоиться, если вы меня сразу же отвезете на Лубянку. Если мы возьмем извозчика, могли бы мы заехать в департамент, где служит моя сестра?

168

— Отчего же нет? Никогда на извозчике не ездил. Заедем. Поехали.

Отдел моей сестры был в доме Маргариты Кирилловны Морозовой. До войны она была некоронованной королевой Москвы. Ее покойный муж собирал картины Врубеля, она — французских современных художников, у нее бывали вечера поэтов, философов. Дом ее в Мертвом переулке был невероятной вульгарности. Колонны из разноцветного мрамора, какие-то золоченые купидоны, повсюду бархат и т.д. Все было колоссального размера.

Приехали туда. Старик мой ахнул, когда вошли в прихожую:

— Да это, брат, дворец!

— Нет, — говорю, — не дворец, но денег много потрачено, так только купцы строить могли.

— Да, — говорит старик, — наш князь точно в халупе жил.

Я кого-то попросил вызвать мою сестру, а тут вдруг Миша Фокин проходит. Спрашивает:

— Что ты тут делаешь, Николаша?

Он наш сосед по Хмелите был. Я ему объяснил.

— Э, брат, подожди, я тебе устрою.

Тут моя сестра появилась. Фокин ей что-то быстро объяснил, и они вместе куда-то побежали. Сидим мы в прихожей. Я извинился перед стариком, что так долго сидим.

— Э, братец, я здесь наслаждаюсь, ничего такого никогда не видел.

Прошел почти час. Выходит Фокин с сестрой и дает мне бумагу. Напечатано: "Николай Волков отправлен в село Раменское, чтобы осмотреть дом, бывший Голицыных-Прозоровских, для сего департамента... " и еще что-то. Подписано — "Товарищ Троцкая". И штемпель.

Поехали на Лубянку. Та же комната, в которую меня ввели шесть месяцев тому назад. Старик протянул чекисту какую-то бумагу. Чекист осторожно ее прочел. Посмотрел на меня. Я ему говорю:

— Ошибку они сделали, я туда официально был послан, а они не слушали.

— Какую ошибку?

— Да вот смотрите! — Показываю ему свою бумагу.

— Кто это - товарищ Троцкая?

— Как кто? Жена товарища Льва Троцкого.

Он покраснел:

— Да чего же они вас арестовали? — И обрушился на несчастного старика.

— Подождите, подождите, он тут совсем не при чем, его послали.

— Вот канальи! Провинциальные дураки, что они время наше тратят! Они и читать не умеют!

К счастью, мой старик, которого я заранее поблагодарил и дал деньги на извозчика, юркнул куда-то и исчез.

169

- Ну, это ошибка, зря вас сюда привезли. - Вернул мне бумагу, и я вышел.

Я вернулся к Фокину, и он мне сварганил документ, который будто бы меня причислял к "отделу старины". Теперь у меня были две бумаги, новая и "волчий билет". Это давало мне некоторую свободу ходить по улице, не боясь быть остановленным милиционером. Но в случае облавы Чекой такая бумага была ни к чему. Чека сейчас же бы стала справляться, а моего имени в списке работающих в отделе не было.

Облавы теперь стали еженощные. Но, слава Богу, Чека была методична. Облавы были по районам, скажем, между Арбатом и большой Никитской, затем Никитской и Тверской и т.д. Иногда были вдруг неожиданные районы, скажем, Пресня. Кроме того, бывали специальные обыски какого-нибудь дома. Все эти облавы происходили каждую ночь, обыкновенно после 10 часов вечера. Появилась новая часть населения — "бегуны". Это были люди с "волчьим билетом", или офицеры, которых Троцкий искал для Красной армии.

Невероятно холодная зима 1918-19 года послужила "бегунам" хорошо. Дело в том, что в Москве повсюду дома стояли более или менее особняком. Даже и те, которые стояли рядом друг с другом, имели сады. Почти все сады были окружены деревянными заборами. В ту зиму дров не было. Люди по ночам срывали заборы и жгли. К началу 1919 года заборы почти вовсе исчезли. И тогда открылись большие сады прямо на улицу. В годы войны и революции мало кто ухаживал за садами, и к этому времени они разрослись, превратились в какую-то полутайгу или что у нас в Смоленской губернии называлось "паршевники".

По этим "паршевникам" протоптаны были тропы. Чека никогда не смела в них соваться. Можно было, если хорошо знал Москву, пробраться, скажем, от Остоженки на Лефортовскую сторону, только перебегая улицы, из паршевника в паршевник. Если кого встречал на тропе, наверняка был "бегун". Редко разговаривали с такими встречными. Обыкновенно просто говорили: "Скатертью дорога!" — "И вам, брат!". Но, конечно, предупреждали друг друга, скажем: "На Спиридоновке облава". — "Спасибо, все чисто до Сретенской". — "С Богом!" — "Вам тоже".

Говорили, что в Москве тогда было двадцать-тридцать тысяч бегунов. Некоторые считали, что больше.

Каждую ночь все эти бегуны, как кочевники, шатались по паршевникам. Все стремились ночевать в уже обысканных районах. Развилась какая-то подпольная система. Незнакомые предупреждали друг друга о безопасных местах и опасных. У всех были свои "ночлежки" у знакомых и полузнакомых. Все друг другу помогали.

Были, конечно, и подозрительные ночлежки. Например, в нашем доме, в верхней квартире, жила старуха Екатерина Петровна

170

Ермолова. У нее было два внука, 16-ти и 17-ти лет, бароны Штекели. Все подозревали, что они служили в Чека. Сама Екатерина Петровна меня предупредила. Их нужно было опасаться. К этому времени никто никому, кроме верных друзей, не верил и ни с кем не разговаривал. О политике вообще никто не говорил, да даже и не думал.

Люди иногда пропадали. Трудно было сказать, были они арестованы или каким-нибудь образом бежали из Москвы. Выбраться из Москвы в дачные места было не так трудно, но дальше было очень опасно. Во-первых, был кордон Чеки, его еще можно было проскочить, но дальше были "зеленые". Они считали, что все, кто из Москвы, — коммунисты. Попасться им было не легче, чем попасть на Лубянку. Они без всякого разговора расстреливали каждого с севера. Легче всего было выбраться из Москвы как раз на север, но к чему? Оттуда куда?

Некоторые потом мне рассказывали, что выбрались сперва в Ярославскую губернию, потом в Тверскую, оттуда в Смоленскую, Могилевскую, а затем на юг. Это отнимало иногда больше года очень опасной поездки.

Мне повезло. Во главе Исторического архива, который подчинялся, кажется, Комиссариату иностранных дел, был назначен граф Павел Шереметев. Его брат, дядя Саша Шереметев, был наш родственник и сосед: женат на тете Мане Гейден и жил в Высоком. Павел не был женат. Как только я узнал о его назначении, попросил взять меня в Архив. Он меня назначил в помощники генеологу Ельчанинову. Таким образом, у меня появился новый документ, на этот раз не поддельный.

В Архиве была масса исторических бумаг, переписка послов, письма князя Курбского, боярина Матвеева, бесконечное число каких-то указов, записи переговоров и т. п. Отдел Ельчанинова тонул в выписях из департамента Герольдий. Раньше это был отдельный департамент, но при переезде из Петербурга в Москву его "разжаловали" в отдел исторического Архива. Ельчанинов часто посылал меня в Исторический Музей за справками. Там тогда служил некто Рыбников. Сам Ельчанинов был маленький старичок, ярославский помещик. Он взялся писать родословную ярославских дворян задолго до 1-й войны. Говорил мне, что в черновике дошел до буквы "М" и бросил, потому что понял, что ему понадобилось бы жить 200 лет, чтобы такую работу закончить. Он решил ограничиться родословной семьи Волковых, которых в Ярославской губернии было, он говорил, "как собак нерезаных". Много позже я узнал, что книгу эту он кончил и даже напечатал в Гельсингфорсе.

Жизнь в Москве в то время была странная до фантастичности. Днем люди жили совершенно обыкновенно. На улицах было безопасно, люди ходили друг к другу в гости и т.д. А ночью шныряли, как крысы, по паршевникам и на ночевку входили в дом со двора.

171

Например, у Сабуровых на квартире, недалеко от Собачьей площадки, каждый четверг собиралась масса людей. Приходили поэты, музыканты, художники. Дочери хозяйки, Елизаветы Владимировны Сабуровой, "тетя" Маня и Саша Шидловская — были подругами моей матери. У Саши было много детей, один из них, Юрий, был моим другом в детстве. Я всегда ходил на эти "четверги". Поэты читали свои стихи, мне было страшно интересно, я любил поэзию. Иногда приходил Игорь Грабарь. Я с ним несколько раз говорил, потому что я очень интересовался русским портретом.

Были и собрания молодежи у князя Алексея Дмитриевича Оболенского, дом был гостеприимный. Никого, конечно, тогда не кормили, но поили чаем из сушеной моркови.

К нам тоже приходило на "чай" множество народу. Например, полковник барон Притвиц, замечательный человек. Он всегда ходил в форме стрелков Императорской Фамилии, только погоны снял. Мой отец ему говорил:

— Притвиц, ты дурак, тебя арестуют.

— Может быть, но что они могут со мной сделать? Они знают, что я гвардейский офицер, что я монархист, а вреда им никакого не делаю, — ну что, расстреляют, только пули тратить.

Приходил товарищ Лундберг с женой. Он был товарищ Комиссара по просвещению, помощник товарища госпожи Коллонтай. Старый большевик и идеолог, он при том был премилый человек. Но удивительно наивный: он не верил, что люди голодают, что Чека расстреливает невинных. "Конечно, сейчас время трудное, это понятно, мы еще не устроили все..." Только позднее он вдруг понял, что всеобщий голод был частью ежовых рукавицах. Но тогда он оправдывал правительство, мол, крессоветской политики, что голодные ни на какие баррикады не лезут, и голод вместе с террором держит всех в тьяне удерживают съедобное... Мой отец ему говорил:

— Да вы оставьте крестьян в покое, перестаньте их притеснять, они вам навезут сколько угодно съестного.

— Да они же темные, они не понимают блага социализма.

Но стал иногда приносить в подарок белый хлеб или десяток яиц.

— Видите, все есть!

— Так это в ваших лавках, где только коммунисты могут покупать.

Странно было, что такой хороший человек был так слеп. Мои родители переехали в Москву в то самое время, как меня арестовали. Никто не знал наверняка, что со мной случилось. Я просто пропал. Видел сестру в то утро, пошел на работу, послали в Английскую миссию — и баста. Справлялись — ничего. Тут старая графиня Шереметева говорит моей матери:

— Пойди к Каменеву.

Я у него была, справлялась о моих сыновьях и о Саше Сабурове. Пришла, там много народу сидит, запол-

172

нила анкету. Не успела сесть, приглашают, открыли дверь, а тут Каменев вскочил, подошел, поцеловал мне руку и кресло подставил. Спрашивает — что он может сделать? Рассказала, а он говорит — это не от него зависит, но узнает. До сих пор не узнал.

Моя мать все-таки решила пойти к Каменеву. Пришла. Комната набита, некоторые уже второй день сидят. Заполнила анкету. Тогда анкеты были с полверсты. Имя, кто был отец, кто мать, где раньше жил и т.д., и т.д. Смеялись тогда, что если идти на прошение, то заранее нужно было разузнать, "кто был дантист твоей бабушки". Но тут выскочил какой-то господин и говорит моей матери: "Простите, товарища Каменева нет, вас примет товарищ комиссара товарищ Крутиков". И повел в его кабинет. Вошла, Крутиков вскочил, поцеловал ей руку и говорит:

— Простите, что заставил вас ждать. Моя мать ему говорит:

— Меня сразу же провели, у вас там комната набита людьми, которые пришли задолго до меня.

— Да вы, Варвара Петровна, совсем другое дело. Я вашего батюшку очень хорошо знал и уважал. Когда он был обер-прокурор, я в его конторе служил маленьким чиновником. Всегда он со мной разговаривал и поощрял. Все, что я знаю в юстиции, от него научился. Граф был замечательный человек. Что я могу для вас сделать?

Моя мать объяснила, что я пропал и что меня, вероятно, арестовали. Он говорит;

— Варвара Петровна, это не от нас зависит, это Чека, но я все, что могу, узнаю и сделаю.

Моя мать его поблагодарила, а он говорит:

— Варвара Петровна, у меня автомобиль, я вас домой отвезу.

— Нет, спасибо, я сама пешком пойду, у вас тут много людей ждут.

— Ах, они пускай ждут!

— Нет, — говорит моя мать, — я в вашем автомобиле ехать не хочу.

— Да, — говорит Крутиков, — понимаю, вам неудобно. Через неделю приехал с визитом и дал знать, что я теперь в Бутырках сижу и что сделает все возможное, чтобы меня оттуда вытянуть.

По крутиковскому прошению или просто потому, что Чеке нужно было место в Бутырках, меня выпустили — не знаю. Я об этом забыл и, как дурак, почти что влип. Однажды, когда уже работал в Архиве, пришел домой, вхожу в комнату — сидит какой-то господин. Говорит:

— Вы, вероятно, сын Варвары Петровны. Это вы были арестованы?

— Да, меня эти идиоты из Чеки арестовали.

— За что вас арестовали?

173

— Не знаю, они сами, вероятно, не знали. Большевики, идиоты, арестовывают людей, расстреливают, морят, только потому, что трусы, пуганая ворона куста боится.

— Да может быть - против них заговоры? Вы, может, этого не знаете?

— Да кто на пустой желудок заговаривать станет?

— Ну, их противники!

— Это ерунда, какие теперь противники, конечно, их все терпеть не могут, но это не значит, что будут бунтовать.

Поговорили о том, о сем. Вдруг смотрю через окно, подъезжает большой черный автомобиль, остановился. Я испугался. А он говорит:

— За мной автомобиль приехал. А вы, молодой человек, слишком много говорите. Вам посчастливилось, что это я, я вашего дедушку очень уважал, а также вашу мать. Держите язык за зубами. Скажите вашей матери, что приезжал, но ждать не мог.

И ушел. Меня схватила паника, но уж делать было нечего. Рассказал матери, а она мне говорит, что это был Крутиков и я должен быть осторожнее. Слава Богу, ничего не случилось.

Между прочим, те, кто откровенно заявляли себя монархистами, почти всегда были в безопасности. Очень немногих помещиков расстреляли, и то большинство не в Москве. Вероятно, они были нужны в разных комиссариатах. Да и как Лундберг говорил: "Монархисты заговаривать не умеют, им никогда не приходилось. Социалисты и либералы — это другое дело, они против царского правительства подкапывались, а теперь против нас". Это была правда, но не совсем. Молодежь не верила в то, что можно было опрокинуть Советы изнутри, и думала, что только снаружи можно их высадить, то есть Белой армией. Взрослые приспособились и говорили: "Подождите, дайте большевикам достаточно веревки, сами повесятся". У всех была неуверенность. Говорили, что Белую армию поддерживают иностранцы и что в ее правительстве — социалисты. Боялись, что социалисты продадутся иностранцам, если выиграют. Из патриотизма некоторые из старших, даже генералы, предпочитали большевиков. А молодежь хотела выкинуть и большевиков, и социалистов, и кадетов, и иностранцев. Никто о будущем правительстве всерьез не думал, лишь бы отделаться от нынешних бандитов. О монархии тоже не думали, никто из оставшихся Романовых никого не привлекал. Говорили: "Выгоним — посмотрим, что будет". Хотели сохранить только традицию старой армии, гордость русской историей и Церковь. Для большинства политика совершенно не играла роли.

Так или иначе, я и все мои друзья мечтали добраться до Белой армии на юге, но в тот момент это было несбыточно. Выбраться из Москвы, пробраться через зеленых — было вне всякой возможности.

Часть4. Глав-Сахар

Подготовка к побегу

174

ПОДГОТОВКА К ПОБЕГУ

В конце апреля погода была очень хорошая, были мы все в воскресенье утром у Оболенских. Кто-то сказал: "Давайте пикник устроим после завтрака". Решили пойти на Воробьевы горы. Встретились на Зубовской площади: моя сестра, Ксения Сабурова, Сандра Мейендорф, Ася Любощинская, Петр Арапов, Борис Сабуров, Володя Любощинский и я. Пошли через предместья к Новодевичьему монастырю, а оттуда по заливным лугам к реке Москве. Тут был паромщик, который перевез нас на ту сторону, и мы полезли в гору. Вся гора лесом покрыта, дубы, липы, клены, прохладно. На верхушке — поляны, окруженные лесом. Разложили костер. Кто-то принес восемь картошек, купленных на Смоленском рынке из-под полы. У кого-то были печеные морковные лепешки. Лучше всего, что кто-то принес в кулечке настоящего чаю. Откуда такой люкс, не говорили. Принесли и котелок.

Вид Москвы оттуда был замечательный. Над городом стояла дымка — от жары, а не от фабрик, трубы которых не дымили. Ни одна из фабрик не работала в то время. Солнце мерцало на куполах храма Христа Спасителя, Успенского, Архангельского и Благовещенского соборов.

Кто-то сказал:

— Отсюда Наполеон на Москву смотрел.

— Как ты знаешь?

— Да Верещагин его писал, на барабане.

— Не отсюда он к Москве подошел, а по Можайскому шоссе.

Я сказал:

— Он с Поклонной горы Москву оглядывал.

Борис прибавил:

— Поклонная гора — это где москвичи кланялись городу, когда уходили.

175

— Дураки москвичи были, что навстречу Наполеону эвакуировались.

Борис — он меня не любил с детства, и я его недолюбливал — сказал злобно:

— Совсем москвичи не дураки были, они эвакуировались во все стороны и уходили до прихода французов.

Петр меня защитил. Он тоже Бориса не любил. Но разговор перешел на то, как москвичи теперь ухитряются бежать из Москвы. Борис, который всегда знал, что, где и как в Москве происходит, вдруг сказал:

— Знаешь Изразцова? — он на прошлой неделе уехал на юг.

— Как он на юг мог уехать, что он — пошел на Курский вокзал и сказал: "Дайте мне билет в Белую армию?", — саркастически спросил Петр.

— Совсем нет, — Борис обиделся. - Он поступил в Глав-Сахар, и те послали его в Орловскую губернию. Туда многих посылают.

— Ты что это выдумал, как ты знаешь, что в Орловскую губернию, а не на тот свет? — спросил Петр.

— Я знаю, ничего я не выдумал.

Мы с Петром и Николаем Татищевым уже недели две как вырабатывали способ драпнуть из Москвы, но о Глав-Сахаре никогда не слыхали. У нас был очень опасный план: пробраться в Гжатский уезд, где у Татищевых было имение; там крестьяне, даже если были зеленые, нам бы помогли; оттуда взяли бы проводного и прошли бы в Вяземский уезд, в Хмелиту; взяли бы оттуда проводника в Ярославский уезд и т. д. Глава нашей тройки был Петр Арапов.

Мы вдруг спохватились, что забыли наполнить котелок водой. Это была моя вина, я его нес.

— Вот-те дурак, были на реке, а ты забыл, — сказал Борис зло.

— Я источник найду, лучше, чем речная вода.

— Ха! Какие тут источники? Ты своим деревенским носом, думаешь, вынюхаешь?

— У него, во всяком случае, нос лучше твоего, московского,

— Петр прибавил.

Я пошел в лес искать источник. Хорошо там было — прохладно, почти что деревня. Сел на пень, стал думать.

Вдруг за мной хрустнула веточка, я повернулся, стоял Петр Арапов.

— Хотя я Борису не верю, он всезнайка, но иногда может и правду сказать. Между прочим, черт его знает, может, он с Чекой дружит, будь осторожен. А теперь слушай. Если это правда, что Главсахар отправляет почему-то людей на юг, нужно узнать наверняка. Где ты ночуешь?

— Еще не решил, вероятно, у Львовых.

176

— Нет, ты будешь ночевать у Насти.

— Что, у Анастасии Михайловны? Я ее не знаю.

— Не дурачи, это все равно. Твой отец был конного полка, и твои двоюродные братья все в полку. Ты знаешь, где она живет, №43. Как только вернемся, потемнеет, махни туда.

— Да я ее не знаю, она...

— Делай, что я сказал, понял? Володя хочет выбраться или нет? Если да, дай ему адрес и заставь его ночевать там же, понял?

С Петром спорить было невозможно, да я во всяком случае согласился его слушать как командира нашей маленькой шайки. Настю я знал только по слуху. Она была, что называлось, "полковая дама". Ее знали все офицеры и очень любили.

Источника я не нашел, пошел на реку, зачерпнул воды и взобрался обратно. Спекли картошки, выпили чай с лепешками, пошли домой. По дороге я отстал с Володей Любощинским. Я его спросил:

— Хочешь из Москвы драпнуть?   

Любощинские были тамбовские помещики, но у них был дом на Зубовском бульваре и жили они там более восьми месяцев в году. Володя был очень милый, но не деревенский. Воспитан он был очень хорошо, был серьезный, но, будучи горожанином, не имел независимости нас трех, деревенских "провинциалов". Решения он принимал медленно, продуманно, и действовал медленно. Он был на два года старше меня, но обыкновенно меня слушался. Его легко было шокировать. Его никто никогда не арестовывал, и он мало понимал тогдашнюю опасность. Многие, вероятно, посчитали бы его снобом, но это у него было не качество, а просто неумение говорить с людьми менее образованными, чем он сам. Он просто был застенчивый.

Теперь он никак не мог решить. Говорил "подумаю".

— Хочешь ты или нет из Москвы драпнуть? Если да, скажи сейчас же.

— Да я эту даму не знаю, как я к ней могу пойти ночевать?

— Я ее тоже не знаю, но пойду.

— Ну, хорошо, пойду.

Я дал ему адрес и велел подходить к дому через сад.

— Да как я его найду?

— Пошевели мозгами, ты не дурак.

Он, конечно, бегуном не был, и мне пришлось ему объяснять всякие детали процедуры.

Солнце уже спускалось к горизонту, когда проходили Новодевичий. Какая красота его розоватые стены, зубчатые башни, отражающиеся в темной воде рва с плакучими ивами и березами.

В предместьи разошлись. Петр куда-то исчез в полутьме, остальные пошли на Зубовский бульвар, все, кроме меня. Я пошел какими-то переулками, которые совершенно не знал. Стемнело. Фонарей не было. Только в дали моего переулка видно было пло-

177

хо освещенный бульвар и иногда проходящие трамваи. Я осторожно шел вдоль какого-то оставшегося забора и был шагах в ста от бульвара. Я вдруг решил рискнуть выйти на бульвар и, если повезет, перебежать к толпе у остановки и смешаться с ней. Настя жила у Земляного вала, это было далеко. Думал, соскочу где-нибудь у Красных ворот и шмыгну в паршевник.

Вдруг автомобиль повернул в переулок и за ним грузовик. Их фонари осветили переулок, и я прижался к подворотне. Автомобиль остановился у трехэтажного дома. Выскочили несколько человек и стали стучать в дверь. Сперва никто не отвечал. Затем послышался плаксивый женский голос.

За минуту до этого, проходя забор, я заметил дыру. Тогда все замечали на всякий случай. Но я был в луче автомобиля. Послышалась какая-то кутерьма, и я решил, что это мой шанс. Повернулся и побежал к дыре. Через несколько секунд раздались выстрелы, пули завизжали по переулку, рикошеты от мостовой. Я думал, что они по мне стреляли. Успел нырнуть в дыру и вдруг слышу - кто-то бежит по тротуару. Я остановился, слышу, кто-то задыхается и между выстрелами задушенным каким-то голосом повторяет: "Господи, помилуй!" Бегун, думаю. Высунулся в дыру — кто-то бежит, сгорбившись. Когда он со мной поравнялся, я его схватил за рукав — "сюда, братец!", и он рухнул через дыру. Держа его за рукав, я нырнул в какие-то кусты. Прорвались несколько сажен, и вдруг мой спутник упал ничком. Дышит, как паровоз. Думаю, у него сердце не выдержало. Говорю: "Что с вами?", а он кряхтит. Оказался маленький старичок. Я ему расстегнул рубаху, а он хрипит: "Подождите минутку, я отдышусь".

Я одно знал, чекисты в этот паршевник не полезут. Приподнял старика, а он говорит:

— Минутку подожду, а вы идите.

Говорю: "Никуда я не пойду".

— Спасибо, спасибо, идите вы лучше.

По переулку крик, визгливый голос женщины, какая-то суматоха. Старик попробовал привстать, я его поддержал, и хрип его исчез.

— Спасибо, дорогой, вы меня спасли!

— Ничего я вас не спас, ходить вы можете? Пойдемте.

Я хотел подальше от чекистов отойти. Пошли, карабкаясь через кусты. Отошли, я его спрашиваю:

— Вас что, арестовать хотели?

— Да, батюшка, уже на службе допрашивали, думал, оставят.

— Чего они на вас насели?

— Да, говорят, сын мой, машинист, со своим паровозом к белым ушел.

— Так вы куда теперь?

— Не знаю, батюшка, подожду, домой пойду.

178

— Да это глупо, они вас ждать будут.

— Да куда же мне идти?

— Пойдемте со мной.

— Нет, дорогой, куда я вам навязываться буду? Я подумал - дурак я, сам не знаю Настю, а приглашаю к ней чужого, но что с ним делать? Не могу его оставить на съедение Чека. Подумал, подумал - нужно с собой взять. Уговорил его. Он мне представился: Петр Васильевич Грачев - железнодорожник на Брянском вокзале, на товарной станции машинист. Хорошие люди были наши железнодорожники.

— Ну, - говорю, - Петр Васильевич, вы тут живете, как из этого леса на Красные ворота попадем?

— На трамвае, Николай Владимирович, вы за мной идите. Повел. Совсем он не дряхлый старик, как мне показалось, шустрый. Провел садами, вышли прямо напротив трамвайной остановки. Подождали. Появился трамвай, Грачев шмыгнул через бульвар, я за ним в толпу. Влезли в трамвай "Б". Это была процедура не простая, как влезать в селедочную бочку, уже переполненную. Даже дышать было трудно. На каждой остановке вылезали люди, как пробки из шампанского, и на их место втеснялись другие. Если был билетчик, так его где-то внутри прижали, и если еще жив был, то вряд ли мог двинуться.

Мы на платформе остались и не двигались. Сухарева башня, Уланская, Красные ворота. Стали двигаться к выходу, по дюйму. Какая-то остановка, и вдруг мы оба оказались на тротуаре в толпе, лезущей в трамвай. Я не совсем был уверен, что слезли, где нам нужно было. Грачев говорит:

— Сюда, это я знаю, я тут раньше жил.

Я за ним пошел.

Малая Спасская была, как большинство московских улиц, длинная. Грачев велел мне подождать и исчез. Через минуту он вернулся.

— На другой стороне, восьмой дом. Сюда, Николай Владимирович, — и нырнул в чей-то сад.

Мы лезли через какие-то стенки, перебегали дворы и оказались в заросшем саду с большими сиреневыми кустами. Он велел мне опять подождать и исчез. Прошло несколько минут, он вернулся.

— Хотел удостовериться, что это тот дом, пойдемте! Через щели ставен проникал свет и женский голос что-то рассказывал и смеялся. Я нашел в темноте дверь и постучал. Разговор затих. Пришло довольно много времени, пока какой-то задушенный голос Володи Любощинского спросил:

— Кто там?

— Открывай.

— Кто это?

179

— Да я, дурак, кого ты ожидал?

Он медленно приоткрыл дверь, мы оказались в темном коридоре.

— Кто с тобой? — спросил Володя шепотом.

— Не твое дело.

Направо сквозь щели был виден свет. Я оказался в большой полутемной комнате. На столе стояла керосиновая лампа с большим абажуром, и за ней в кресле сидела дама.

— Это Николай Волков? — спросил звонкий голос дамы.

—Да.

Я вошел в комнату и увидел замечательно красивую, довольно полную даму в летнем цветном платье, лет, мне показалось, 35-ти.

— Душка, что с вами случилось?

Я нагнулся и поцеловал ей руку.

— Настасья Михайловна, простите, я задержался. Простите, но я к вам привел друга, Петра Васильевича Грачева, он за мной...

— Да где он, дорогой, ведите, ведите, добро пожаловать, Петр Васильевич, входите, входите, Володя, поставьте самовар. Грачев вошел, поцеловал ей руку.

— Простите, я не хотел к вам навязываться, да Николай Владимирович меня убедил. Он меня спас, он герой... — и стал рассказывать, гораздо драматичнее, наше приключение.

Настя усадила нас, слушала, смеялась.

Я был совершенно поражен ее красотой, теплой натурой и, должен признаться, сразу же в нее влюбился.

Володя принес чай, на стол поставил блюдо с пряниками, белый хлеб, ветчину и еще какие-то невиданные сласти. Я раскрыл глаза. Володя, к моему удивлению, говорил и действовал, как будто он знал Настю уже давно. Через несколько минут и я, и Грачев тоже почувствовали, что мы не чужие. Голос у Насти был замечательно приятный и веселый.

Мы поели, выпили настоящего чаю. Настя сказала:

— У меня тут всегда пять кроватей приготовлено. Все мои друзья ко мне забегают. Володя, покажите Петру Васильевичу комнату. Вы, наверно, все устали, ложитесь спать. Петр придет позднее.

Мы поблагодарили, убрали чай, когда Настя меня остановила и заставила сесть рядом с ней.

— Послушайте, я вас буду называть Николаша, а вы меня Настя и на "ты". Вы из наших конногвардейцев, хотя в них еще не служили. Я о вас, лучше о тебе, все знаю, от Петра и Николая. — Она засмеялась. - Не смотри на меня такими телячьими глазами, я всю молодежь знала и их очень любила. Мало из них осталось, перебили на войне. Ты, наверно, удивлен моим столом. Мне это все приносят "бывшие", которые у большевиков служат. — Она опять засмеялась. — У них все есть, почему же я не могу друзей кормить?

180

Она долго мне рассказывала о полке, о тех, кого убили, о себе, о старой жизни. Я теперь знал, что я в нее влюблен, и покраснел, когда она встала, обняла и поцеловала в щеку.

— Душка, ты мне нравишься и кого-то напоминаешь, иди спать. Утро вечера мудренее.

Я пошел как будто по воздуху.

Проснулся рано, вошел в комнату, а тут самовар на столе поет, всякие сласти, Настя, свежая, веселая, с Грачевым разговаривает.

— Ах, Николаша, я Петру Васильевичу новые документы сделала, он к себе в деревню под Серпуховым к сестре поедет.

Оказалось, что ее друзья, которые у большевиков служили, ей подписанные и штемпелеванные формы дали, и только имя нужно было вписать. Я теперь понял, почему Петр Настю выбрал. Она никого не боялась.

Грачев после завтрака поблагодарил Настю и отчего-то меня и ушел тем же манером через сад. Петр и Володя появились, и Володя тоже ушел домой с разными инструкциями от Петра.

Мы остались втроем. Петр рассказал Насте о Глав-Сахаре. Она об этом ничего не знала.

— Я узнаю, Петруша, все, что смогу. Я не думаю, что это какая-то организация, которая помогает людям выбираться из Москвы. Это на большевиков не похоже. Если они действительно людей куда-то посылают, то для этого есть какая-то специальная причина, и люди, вероятно, под надзором. Как они оттуда к белым бежать могут?

Это действительно был вопрос. Все наши разговоры были чисто теоретические. Мы абсолютно ничего о Глав-Сахаре не знали.

К обеду появился Николай Татищев. У него воображение было невероятное всегда. Он сразу же превратил Глав-Сахар в какую-то таинственную организацию, прямо из Жюль Верна. Мы много смеялись. Настя ему сказала:

— Николай, ты ужасный дурак, ты скоро скажешь, что Дзержинский сговорился с белыми поставлять им людей.

Но мы все-таки все серьезно обсудили. Настя обещала узнать, что может. Она настояла, чтобы и Петр и я ночевали у нее. Единственный ее протест Петру был:

— Милый, Володя наивен, он горожанин, то, что ты предлагаешь, очень опасно, для этого нужна инициатива, а у Володи ее нет, поверь мне, я знаю. Моя профессия меня научила знать людей инстинктивно.

Петр сгримасил:

— За ним Николай будет смотреть.

— Что, Николаша? Ты с ума сошел. Как ты можешь ему навязывать на шею Володю?

— Это его научит и за собой лучше смотреть. А Володю он хорошо знает.

181

— Я все-таки думаю, что это напрасно.

Я решил пойти домой и обещал вернуться ночью. Кроме того я хотел днем осмотреть все подходы к настиному дому. Я вышел в конце концов на Сухаревскую-Садовую, купил "Правду" и сел на скамью. В газетах было мало тогда о Белых армиях. "Наша доблестная Красная армия уничтожила остатки белых шаек на юг от Царицына... Армия товарища Григорьева разбила белую сволочь на север от Раздольной..." Странно, подумал я, последний раз, что я читал, красные осаждали Одессу, а тут вдруг на сто верст дальше на север оказались.

Вдруг кто-то меня по имени окликнул. Я испугался. В те времена никто друг друга громко на улице не называл. Вскочил, передо мной стоит студент.

— Николай, скотина, что ты тут, сукин сын, делаешь? Только в России от удовольствия видеть обкладывают.

— Господи, помилуй, Петр, откуда ты, стерва, взялся? Петр Рыс был в Вяземской гимназии на два года старше меня. Он был из евреев, сын маленького портного. Кончил гимназию и уехал в Москву в университет на юридический факультет в 1917 году. Он был эсером, и я слышал еще в Вязьме, что его арестовали большевики и, говорили, убили. Стоит истощенный, но здоровый. В прошлом были большие друзья, о политике как таковой не говорили, но, конечно, как гимназисты, спорили о международных вопросах, правах евреев и так далее.

— Боже ты мой, вот не ожидал тебя видеть. Пойдем к нам, мы тут за углом живем.

Пошли под руку, полезли по лестнице на какой-то чердак. Я как-то не успел спросить, кто это "мы". Входим, лежит кто-то на кровати лицом к стене. Рыс говорит:

— Вставай, Марк, смотри, кого привел!

Повернулся, но я его не узнал сразу. Краковский, сын аптекаря в Вязьме, тоже из евреев. Он в гимназии был толстый, веселый, а тут что скелет, покрытый кожей. Он вскочил и обнял меня:

— Вот оказия, откуда ты, сукин сын, взялся?! Разговорились. Они оба голодали, были без работы, Рыс иногда зарабатывал какими-то переводами с немецкого. Краковский был монархистом раньше.

— У, брат! Много переменилось. Помнишь, как раньше Петр все какую-то революцию поддерживал, а теперь, смотри, "поддержались", таскаемся, хлеба просим, как нищие, а в Кремле все жиды сидят! А Петр все о монархии вздыхает! Теперь плохо быть евреем!

— Я этого не понимаю, — сказал Рыс. — Как может быть так плохо, черту оседлости уничтожили; как ты говоришь, евреи занимают почти что все важные места...

— Что ты ерунду несешь, что такое была черта оседлости, в Вязьме-то более трех тысяч евреев жили, на каждом пятом доме дос-

182

ка "Дантист" или "Портной", или "Сапожник". Кто они все были? — евреи. Мой прадед в Вязьму приехал, аптеку открыл, а у Петра уже дед портным был. Не было бы революции, Петр адвокатом бы был, загребал бы деньги, а теперь, смотри, на что мы похожи! — Краковский плюнул от досады. — Я тебе расскажу историю. Приехала депутация из Винницы к Троцкому просить, чтобы защитить там евреев от Чеки и большевиков, а он говорит: "Убирайтесь к черту, вы все буржуи, жиды, все паразиты!" А сам Бронштейн!

Я решил попросить в архиве и у Лундберга: не могли бы им двоим места найти, — но обещать ничего не мог.

Побывал дома, к ночи пошел к Насте. Она меня встретила возбужденная, говорит:

— Садись, Николаша, я что-то интересное узнала.

Оказывается, узнала она, действительно людей на юг посылают. Посылают их на какие-то сахарные фабрики гарнизоном, защищать от зеленых. Говорят, что сахар в Москву поставляют, но идет он только коммунистам и Красной армии. Что Глав-Сахар — в Торговых рядах на Красной площади. Что Глав-Сахар набирает добровольцев ехать на эти фабрики, потому что они несут большие потери в войне с зелеными.

Я слушал, не говоря ни слова. Это было что-то совершенно несоответственное планам Петра Арапова. Настя его ожидала. Через час пришел Петр. Настя ему опять все рассказала. Я думал, что он сейчас же откажется, но я ошибся.

— Великолепно! Как раз то, что нам нужно!

Настя раскрыла рот: "Да ты с ума сошел!"

— Нет, не сошел, Николай с Володей пусть записываются добровольцами, они смогут узнать, куда посылают, что они там делают.

— Да Петруша, ты все-таки с ума сошел, как Николаша сможет тебе дать знать, если он будет где-то в Курской губернии. Да его там убьют...

— Ничего не убьют, он не дурак, найдет способ со мной снестись.

Настя рассердилась: "Если это так просто, отчего ты сам не можешь записаться?"

— Оттого, что если есть возможность оттуда драпнуть к белым, кто тут организует остальную молодежь?

Меня это совсем не убедило. У меня мурашки по спине забегали. Даже одна идея меня испугала. Но Петр настаивал. Говорит:

— Я справлялся, где находятся сахарные фабрики. Мусин-Пушкин мне говорит, что большинство в Дмитровском уезде, под Глуховым, Льговым и Фатежом. У Волковых имение в тех местах, да Николай туда на Льгов и Курск ездил в прошлом году. Он деревенский, сможет с крестьянами связаться.

183

— И ты хочешь, чтоб он за собой Володю таскал? — сказала Настя с недоумением. Петр фыркнул:

— Он с ним справиться может, он уже в гораздо более трудном положении был. — (Это мне польстило.) — Пусть запишется, посмотрим.

На следующий день я решил пойти в архив. Вышел на Садовую. Жара была невероятная. Я шел садами между двумя трамвайными линиями. Дорожка, покрытая асфальтом, в местах, где не было тени от деревьев, размягчилась от солнца. Были какие-то черные пятна дегтя. У одного из них сидел на корточках мальчик, белобрысый, лет десяти, и палкой крутил деготь. Проходя я сказал:

— Размягчился асфальт.

Он на меня посмотрел с подозрением:

— А тебе какое дело?

— Да я просто сказал, что размягчился.

— Что тебе нужно?

— Да ничего, я просто так сказал.

Я уже отходил, когда он вдруг спросил:

— Хочешь девку? У меня сестренка есть, она хорошая.

— Зачем мне твою сестру?

— Как зачем? С ней что хочешь сделать можешь... — и стал рассказывать мне все ее качества с подробностями. - Она тут, за углом, я приведу.

Меня это заинтриговало, ясно — беспризорный. Я слышал и читал в газетах об этих детях, детях арестованных или расстрелянных, но кроме двух в Бутырках никогда их не видел. Говорили, что они жили шайками в подвалах, на товарных станциях и в пустых домах. Вопрос, что с ними делать, был колоссальный. Они одичали. Нападали шайками на прохожих ночью, убивали, грабили, насиловали. Советы старались их поймать, но это было не так легко. Читал в "Известиях", что окружили такую шайку на Пресне и расстреляли. Говорили, что их было несколько тысяч на окраинах Москвы. Но чтобы они появлялись днем, я никогда не слыхал.

— Сколько твоей сестренке лет?

— Двенадцать, но она большая, у нее груди большие...

Я, к несчастью, двинулся в его направлении, хотел расспросить, как они живут, но это его напугало, он вскочил, посмотрел на меня дикими, подозрительными глазами и шмыгнул в кусты, точно зверек.

Странно, подумал я, Чека ловит взрослых, а таких ребят поймать не может. Мне много месяцев спустя говорил кто-то, когда я уже не был в Москве, что Чека все эти сотни шаек выловила и "ликвидировала".

В архиве я попросил Ельчанинова взять на службу или Рыса или Краковского. Он обещал попробовать.

184

К ночи пришел к Насте Володя. Я ему передал, что Петр сказал, и спросил, согласится он или нет. К моему удивлению, он согласился, и я условился с ним встретиться на следующий день в 3 часа у памятника Минину и Пожарскому.

Настя была очень взволнована нашей авантюрой. Повторяла:

"Будь, душка, осторожнее, и, если сможешь, приди ко мне". К этому времени я отчего-то вообразил себя героем, пионером нового движения. Жутко было, но все же, мне казалось, очень важно.

На следующий день я подошел к Иверским воротам. На стене Исторического музея был вставлен камень и на нем написано: "Религия — это опиум для народа". Я подумал: для кого это написано? Кто знает, что "опиум" значит? Рядом часовня с Иверской Божьей Матерью. Зашел, положил 20 рублей и взял свечку. Никого в часовне не было, я опустился на колени и стал молиться. Но молитва моя была совершенно невнятная: я просил Божию Мать за мной смотреть. Я сказал Ей, что боюсь за себя, а про Володю я даже не вспомнил. В тишине я посмотрел на икону, и мне показалось, что она улыбнулась. Я перекрестился, поставил свечку и вышел. Вдруг почувствовал, что на меня какая-то пелена опустилась, повернулся в дверях и сказал громко: "Спасибо".

Пошел на Красную площадь. Подумал: ну, что они со мной могут сделать? Расстрелять? Я тогда буду смотреть на них с неба и посмеиваться, они ничего тогда сделать не могут.

Володя появился ровно в 3 часа. Я на него обрушился:

— Я тебя уже десять минут жду.

— Посмотри на Спасскую, еще трех не пробило.

— Ну, пойдем.

Пошли вдоль Рядов. Вдруг я увидел афишу. На ней написано большими буквами: "Отделение Глав-Сахара". Под этим маленькими буквами какая-то длинная тирада и подпись лиловыми чернилами. По привычке прошел мимо. Читать советские декреты было опасно. Нарочно были напечатаны маленькими буквами, так что нужно было остановиться. Если человек читает эти декреты, значит, хочет от чего-то уклониться, следовательно, контрреволюционер. Повернул, прошел второй раз и разобрал подпись: "Главный Комиссар Глав-Сахара товарищ Янковский".

Мы повернули в арку и шарахнулись от испуга, за углом стоял солдатик с винтовкой, который тоже испугался, как мы. Я его дрожащим голосом спросил:

— Г-г-где Глав-Сахар?

И он таким же дрожащим голосом ответил:

— П-п-по лестнице.

Это невероятно некрасивое, безвкусное здание — кто его мог построить на Красной площади? — меня всегда поражало. Широкие проходы с ярусами лавок на трех этажах, когда-то, по крайней мере, были чистые. Теперь окна все грязные и разбитые, хлам лежал на по-

185

лу, краска повсюду лупилась, и, конечно, никого не было, все было закрыто. Снаружи этот псевдотеремовый русский фасад, серый, а где желтоватый, с какими-то финтифлюшками, был еще хуже. Как москвичи 19-го века позволили его построить, было непонятно. Да и Исторический музей был не лучше, какой-то кирпичный терем, только архитектор зыбыл, что терема были несимметричны и не отличались особенной красотой.

Мы полезли по широкой лестнице и увидели напротив дверь, на которой было написано "Глав-Сахар". Я остановился, вздохнул, перекрестился, и мы вошли. Длинная комната с прилавком. За ним сидели машинистки и стучали на своих машинках. Я подошел и кашлянул, но на нас никто никакого внимания не обращал. Я кашлянул и постучал опять. Ближняя машинистка подняла на нас темные глаза, посмотрела и стала опять печатать, только сказав "подождите".

Напротив, вдоль стены, стояли стулья. Мы уселись. В комнате было душно и жарко. Я стал осматриваться.

Забавно то — видимо, я был тогда в таком состоянии — что до сих пор, закрыв глаза, вижу этот длинный предмет: передо мной на стене висел пожелтевший от времени календарь, квадратный, дюймов 9 на 9. Календарь окружали объявления в квадратах. "Страховое общество "Маяк", "Страхуем всякое имущество"... Под этим в квадрате раздутый человек, составленный из автомобильных шин, в очках. Под ним написано: "Шины Мишлина лучшие в мире". Под этим квадрат, который у меня запечатлелся в памяти: "А.М.Остроумов и сын". Под этим было написано: "Для модных дам с изысканным вкусом лучшие духи", "Находимся рядом с гостиницей "Славянский Базар" на Никольской". Под этим большими буквами: "Покупайте Флорандж". Помню, долго смотрел, стараясь угадать, что такое "Флорандж"?

С другой стороны в верхнем квадрате — открытый автомобиль, под которым написано: "Оппель 35 лошадиных сил". Под этим: "Мы агенты на фирмы Оппеля, Паккарда, Берлие, Аргайля, Сунбима и других. Не стесняйтесь запросить Г. К. Пузырева, инженера, о подробностях. № 11 Без..." Остальная часть адреса была закрыта какой-то печатной бумажкою. Меня это заинтриговало, во-первых, что такое "Аргайл", я думал, что знаю большинство фирм, но об этой никогда не слышал. А во-вторых, где мог бы этот магазин быть. Большинство автомобильных магазинов были в прошлом на Мясницкой, что могло бы быть "Без..."?

Я вдруг услышал голос машинистки: "Заполните анкеты". Мы оба встали. На прилавке лежали две длинные бумаги, чернильница и два пера. Сперва было легко заполнять: имя, имя родителей, бывшее обитание, теперешнее обитание и т.д. Вдруг я испугался: "Были ли когда-нибудь арестованы? За что? Сидели ли в тюрьме? Сколько времени?"

Боже мой, подумал я, да это Чека, влип, дурак. Что писать?

186

Если написать, что не был под арестом и в тюрьме, узнают, сукины дети. Если напишу, так пожалуйте на Лубянку. Я посмотрел искоса на Володю. Он писал, вычеркивал, писал, как будто это было просто. Да он в тюрьме никогда не сидел! Ну, подумал я, не ахти, напишу правду, Богородица защитит меня.

Написал: "Был ли арестован?" - "Да". - "За что?" - "Не знаю, к-р". - "В тюрьме?" - "в Бутырках". - "Сколько времени?" - "Шесть месяцев". На остальные вопросы было легко ответить.

Машинистка взяла наши бумаги и стала читать. Дошла до моего ареста и улыбнулась. Вот, скотина, чекистка, ей хорошо улыбаться! — подумал я злобно. Она пригласила садиться и куда-то ушла. Я опять посмотрел на календарь, но у меня интерес уже прошел, только заметил "Издание Сытина, Москва". Вот, дурак, что меня сюда занесло? Сытин, вероятно, сидит на том свете и посмеивается. Это немного меня успокоило — может быть, и я буду с облаков на большевиков зубы скалить.

Машинистка вернулась и повела меня через пустую комнату в большой кабинет. Да это Чека опять! - подумал я. За большим столом сидел человек, одетый в черную кожаную куртку с красной звездой на кармане. Он даже не побрился. За ним - портрет Ленина, окруженный какой-то мертвой листвой. Чекист на меня и не посмотрел. Сказал "садитесь" и стал читать какую-то бумагу.

— Зачем вы хотите записаться в Южный полк?

— Я... я сейчас Ничего не делаю, — соврал я.

— Вы что, думаете из Москвы выбраться?

— Да нет, я об этом не знаю.

— Врете! Вы думаете, из Москвы выберусь, к белым махну. Так вы ошибаетесь, такую контрреволюционную сволочь, как вы, нам не надо!                      

Голос у него был хриплый и угрожающий. Я молчал. Что мне на это говорить? Он вдруг разъярился и стал меня матом крыть. Я замерз. Наконец сказал:

— Убирайтесь отсюда!

Я вскочил и бросился к двери, я уже не смел ни о чем думать. Вышел в длинную комнату, а машинистка Володю ведет.

Меня подстрекало чувство самосохранения броситься прочь из этого здания, но вспомнил Володю. Уселся опять и жду. Володя вернулся почти тотчас же с какой-то дурацкой улыбкой на лице. Я разозлился:

— Пойдем!

Машинистка говорит:

— Нет, подождите!

Уселись. Злоба моя на Володю, который был совершенно не при чем, меня успокоила. Я его даже не спросил, что было с ним.

Сидим. Вдруг машинистка нас вызывает. Сунула нам по две бумажки каждому.

187

— Прочтите!

Удостоверение

Это удостоверяет, что товарищ красноармеец Николай Волков прикомандирован к Южному полку защиты Глав-Сахара и имеет право на красноармейский паек и вооружение.

Этот документ замещает все документы, сданные сим Николаем Волковым.

Комиссар Глав-Сахара

товарищ Янковский

Политический комиссар

товарищ Александров

На второй бумажке:

Товарищ Н. Волков должен явиться в штаб Московской команды Южного полка защиты Глав-Сахара на (тут было число, но оно было смазано и прочесть невозможно) мая 1919г. на Рыбный переулок с Варварки.

Командир Четвертого батальона

товарищ Колесников

(или Калашников)

Политический комиссар

товарищ Гауке

Я был так ошеломлен что, поблагодарив машинистку, которая опять стучала, даже не посмотрел на Володю и вышел на лестницу, на улицу и повернул к Историческому музею.

— Ты не прочел то, что на бумаге, мы идем в обратном направлении.

— Конечно, прочел, дурак, покажи твою. У него тоже было смазано число.

— Видишь, смазано число. Иди домой и молчи об этом. Ночью — к Насте, а теперь пошел.

Володя на меня посмотрел с удивлением и ушел на Театральную площадь. Я постоял минуту у памятника и пошел к Иверским воротам. Опять взял свечку. Перед иконой стояла на коленях старуха. Не знаю, почему, я нагнулся к ней и спросил:

— Видела ты когда-нибудь чудо?

— Видала, сынок, видала, много раз, — и продолжала молиться.

Я стал на колени, но не знал, что сказать. Все крутилось в голове: "Спасибо Тебе, прости за все и смотри за мной, пожалуйста".

Только жужжание шмеля где-то в часовне прерывало тишину.

188

Снаружи визжали на рельсах трамваи. Пять свечей освещали икону. В дверях я повернулся и опять сказал: "Спасибо". Вот тебе "опиум", сукины дети, подумал я со злостью. Час с лишним тому назад я был бегун, а теперь вдруг "легальный" в первый раз с революции, даже лучше американской бумажки.

До ночи к Насте идти было нельзя, я пошел в архив. Ельчанинов встретил меня, как всегда, с улыбкой:

— Что, решили поработать?

— Нет, пришел вам сказать, что в Красную армию записался.

— Что это вы шутите?

— Нет, не шучу, — и показал ему бумажки.

— Может быть, вам поможет... — Но ничего не прибавил. — Между прочим, я вашему другу место устроил, пришлите его.

Я его поблагодарил и быстро пошел к Рысу. Он был доволен, но сказал, что место гораздо важнее Краковскому, он уже год ничего не делал. Краковский даже затанцевал.

Когда я в конце концов добрался до Насти, она меня встретила с тревогой:

— Ах, душка, я так о вас обоих беспокоилась, — и меня обняла.

Я помню, как я покраснел от удовольствия. К этому времени я был совершенно Настей оморочен. Я очень легко влюблялся, но на этот раз более, чем когда-либо. Я рассказал нашу авантюру в подробностях и показал ей бумажки. Она меня просила быть осторожным.

Я сначала чувствовал смущенно, что я Настю эксплуатировал. Мои ночевки у нее были сами по себе обыкновенные в то время, но она нас кормила, а мне нечем было отплатить. У меня были деньги, но на них ничего нельзя было купить, так что подарков я ей сделать не мог. Неуклюже я попробовал это объяснить.

— Душка, я понимаю, о чем ты говоришь, но ты зря беспокоишься. Всю мою взрослую жизнь я была, как называлось, полковой дамой. Меня все очень любили, и я их всех обожала. Они меня засыпали подарками, и какими подарками! Посмотри в шкапчике все эти великолепные произведения Фаберже. Меня засыпали драгоценностями, у меня это все есть. Неужели ты мне не позволишь маленькую часть за это отплатить. Вы все, молодежь, моя семья.

Пришел Петр. Я ему рассказал, что случилось.

— Хорошо, завтра ты туда явись, тогда посмотрим, что будет. Настя вдруг на него обрушилась:

— Петруша, ты рехнулся, ты посылаешь Николашу в самые опасные предприятия и не думаешь, что с ним может случиться.

— Совсем нет. Все теперь опасно. Это великолепная школа для него. Будут в будущем гораздо более опасные предприятия, пусть привыкает.

Как я всего этого ни боялся, все же мне льстило. Петр был

189

прав. Я уважал его качества и его философию. Он сам рисковал многим, вероятно, боялся так же, как и я, но у него была цель, и он мне сам сказал: чтобы успеть в чем-нибудь, необходимо рисковать, но рисковать обдумавши. "Никогда не переоценивать противника и никогда не недооценивать. Всегда считай противника умным и хитрым, в таком случае ты сам должен шевелить мозгами. Но, главное, никогда не презирай и не позволяй себе ненавидеть противника, это только смутит тебя. Он — человек, такой, как и ты, только цели ваши разные". В этом он был совершенно прав, я большевиков не ненавидел, я их просто не любил, это была большая разница. Они были русские, такие же, как и я, и я их не любил, потому что они разрушали все принципы, на которых я был воспитан. Они были как будто иностранцами, как и немцы, не понимали историю России, да и не хотели ее понимать. Социализм или коммунизм их был дурацкой мечтой интеллигентов, никто из них не был из крестьян. Они презирали крестьян, как "темных" рабов, которые должны были кормить их городскую и политическую шваль.

Но я боялся, что Володя, хороший, милый человек, думал иначе, чем я. Его склад ума был городской. Я был не уверен, что он сможет приспособиться к ментальности крестьян, с которыми мы будем встречаться. Откровенно говоря, он и сам боялся, что не поймет, о чем они говорят, — не в словах, а в духе. Петр навязал мне Володю, и я заранее знал, что это поставит меня в трудное положение. Петр на это возразил:

— Конечно, будет трудно, но таких Володь много повстречаешь, привыкай!

На следующий день утром мы пошли на Рыбный. Ворота в какой-то громадный двор. В воротах на часах стоял оборванный солдатик. На вопрос, где штаб Южного полка, сказал:

— Да там где-то, поспросите у этих ребят, что на мешках валяются.

В середине двора была пирамида мешков. На них валялось человек пятнадцать. Некоторые спали, некоторые играли в карты.

— Простите, где я найду товарища Колесникова?

— Вы что, рекруты? Вам Тушина надо, а не Колесникова. Он в будке там, в том складе.

Я усмехнулся себе: кто мог даже на минуту подумать, что это какая-то контрреволюционная организация, про которую говорил Николай Татищев. Эти немытые, обтрепанные, недисциплинированные солдатики даже в тарелке супа не смогли бы заварить контрреволюции.

Влезли в склад. Направо будка, в ней сидел тучный большой человек и рассматривал какие-то бумаги. Его лицо было покрыто каплями пота. Он медленно поднял глаза, посмотрел на нас без интереса и спросил:

— Рекруты?

190

— Да, нас прислали из Глав-Сахара.

— Ммм... ммм... Формы? Да, подойдут.

И я и Володя были по тогдашним временам одеты в зеленоватые рубахи, я—в синих рейтузах, а он - в защитных штанах, и оба в сапогах. У обоих защитные фуражки, все более или менее подходило к солдатской форме.

— Вам красные звезды нужны. — Стал копаться в ящике, вытащил две красные звезды и дал нам.

— Вот дрянь делают, дешевщина... Ух, жарко сегодня. — Стал вытирать свое лицо большим платком. — Как зовут?

Сказали. Он взял перо и стал царапать что-то на бумаге.

— Вот, ученый, заставляют писать. Пишешь, пишешь, а никто не читает, все зря. — Поднял бумагу к свету. — Тоже дрянь, дешевщина, сквозь видно.

Взял какие-то две бумажки и стал царапать.

— На, возьмите, пригодятся. — Бумажки оказались пайки. — Дайте обратно, - и стал царапать на них опять. - И... десять... фунтов... са... ха... ра. Не нужно, его тут довольно, бери сколько хочешь.

Он встал, побарабанил по своему большому животу и спросил

— Зачем я встал? Зря, а может быть, и нет... Пойдемте, проведу.

Он провел нас через склад к другой будке. За столом сидел человек. Этот был совсем другое дело. Опрятно одетый, в чистой выцветшей защитной рубашке, на которой были видны темные полосы от погон, и в синих рейтузах. Он явно был когда-то регулярный унтер-офицер. Долго нас осматривал молча.

— Вы вместе?

Я автоматически выпрямился и ответил:

— Так точ... да, — и после несколько секунд прибавил: — товарищ.

Он улыбнулся и мигнул мне:

— Э... э... братец, это лучше. Я — Загуменный, второй роты. Вы двое часовыми на дворе эту неделю с четырех утра до восьми вечера. — Он провел пальцем по какой-то бумаге. — Будущую неделю от полудня до четырех часов. Обед — в 11: 30 утра, ужин — в 6. Начнете службу завтра. Возвращайтесь сегодня в 5: 30 точно. Поняли? Котелки у взводного Васильчука. - Он вышел из будки. — Эй, Васильчук, проснись, собака! Два рекрута: Волков, Любощинский, вместе, понял?

— Хорошо, — кто-то сказал сонным голосом, — понял.

— А теперь, ребята, идите к своим девкам, обратно в 5: 30. Точно.

Мы оказались красноармейцами.

Глав-Сахар

191

ГЛАВ-САХАР

Я нашел Петра и Николая Татищева у Артамоновых. Сыновья Сергей и Юрий вышли в конный полк уже после революции. Они были очень хорошо воспитанные молодые люди, которых, откровенно, я не понимал. Их отец, генерал, тоже был очень почтенный, но выглядел, как человек, который опасается споткнуться. Петр смеялся, что бедный Артамонов "боится свалиться с лестницы, по которой он с таким трудом влез". Было легко в России подняться до генерала и выше из крестьян или рабочих, такие бывали — канцлеры, премьер-министры, главнокомандующие и т. д., но из чиновного слоя почему-то было очень мало. Артамонов был сын чиновника и как-то никогда это не мог забыть.

Я вспомнил историю, которую рассказывал мой отец про генерала Адельберга. К великому князю Владимиру Александровичу приходили многие отставные военные с прошениями. Пришел к нему какой-то дряхлый старичок, который когда-то служил в N-ском захолустном полку, просить что-то о пенсии. Великий князь его принял, выслушал и проводил в переднюю. За ним пошел и его флигель-адъютант генерал Адельберг. В прихожей старичок стал шарить, искать свои галоши. Видел он плохо. Великий князь увидел их, нагнулся и сказал ему: "Обопритесь о мою спину". И надел старику галоши. Адельберг был возмущен: "Ваше Высочество, это бы вы должны оставить лакею, не пристойно великому князю надевать какому-то старику галоши". — "Эх, Адельберг, разница между мной и тобой: я могу кому угодно галоши надевать, а ты, брат, не можешь".

И Артамонов был такой же Адельберг. Всегда чувствовалось, что он остерегался что-нибудь сказать или сделать, что уронит его достоинство. Конечно, он был не особенно удачный командир корпуса. Получил командование по старшинству в мирное время, и никто не знал, каким он будет командиром в военное. Если добавить к этому постоянную боязнь, что его не примут в обществе, то понятна становилась его чопорность.

При Артамоновых я не смел говорить Петру и Николаю о Глав - Сахаре. Поехали к Насте. Я тогда рассказал и описал всех, кого встретил, и само место.

— Что это такое, я не знаю. Тушин какой-то расхлябанный толстяк. Загуменный, ясно, унтер-офицер регулярный, вероятно, кавалерии. Солдаты грязные, растрепанные, без дисциплины. Сахар валяется кучей на дворе, а склады пустые.

— Это ничего не значит, — заметил Николай.

— Я не знаю, кто придумал, что это контрреволюционная организация. Офицеры все на вид коммунисты.

192

Петр ничего не сказал.

А Настя вдруг:

— Я узнала, что в Глав-Сахаре работает Деконский, синий кирасир, кем, не знаю.

Никто из нас Деконского не знал.

— Ты от него подальше держись, если встретишь, - сказал Петр. — Продолжай докладывать.

Я вернулся на Рыбный после завтрака и сел на сахарную гору. Подо мной сидела группа солдат, играли в очко. Я притворился, что спал, но прислушивался к их разговору.

— Очко! — сказал кто-то из солдат.

— Где?

— В руке, смотри, десятка и туз.

— Эй, ты опять передернул!

— Что ты врешь!

— Вас что, в кавалерии учат передергивать?

— Молчи, Темкин, что ты взъерошился? — сказал кто-то.

— Да они ничего, кроме этого, делать не умеют, сидели в тылу, пока мы по горло в грязи...

— Молчи, дурак, видишь, карты.

Но Темкин не угомонялся:

— Что вы о колючей проволоке знаете, в окопах не сидели...

— Вот врешь, ты не на тех напал, спроси Загуменного, он тебе морду набьет! — сказал солдат неиграющий.

— Загуменный? Что Загуменный может мне сказать?

— А ты его спроси про Олай. Он тебе скажет, как полк вас, пеших дураков, спасал. Через три ряда проволоки в атаку ходил на конях, он...

— Да замолчите вы, дураки! А то я Загуменного вызову!

Разговор продолжался, но уже о картах. Рядом со мной на мешках спал какой-то парень. Он проснулся и тоже прислушался к спору.

— О чем они спорят? — спросил я.

— Ах, дураки, нечего делать, так спорить начинают!

— Они что, старые солдаты?

— Большинство. А вы откуда?

— Я смоленский.

— Смоленский? Я сам из Вяземского уезда.

— Так я тоже оттуда.

— Я из Волочка.

— Волочка? Так я из Хмелиты.

— Да мой отец у Нахимовых кучером был.

— Так вы Жедрин? Я вашего отца знал!

— Так ты, братец, Волков, Владимира Александровича сын! Боже ты мой, земляки!

Моей радости не было конца, мы обнялись.

193

— Никогда бы не поверил, что встречу земляка на каких-то мешках на Рыбном!

Мы долго друг другу жали руки. Это было гораздо лучше, чем полдюжины московских друзей. Хотя мы друг друга раньше не знали, наши воспоминания, общие знакомые, да многое, были те же. С места в карьер мы сделались друзьями.

Когда я рассказал Володе, он не понял:

— Так ты его раньше не знал!

— Какая разница? Он земляк, мы говорим одним языком, мы...

— Не понимаю, он — сын кучера, что у него с тобой общего?

— Все. Больше, чем с тобой. Мы выросли в двенадцати верстах друг от друга.

— Не понимаю!

До сих пор я чувствовал себя каким-то бобылем. Теперь у меня был земляк. К моему счастью, Володя тоже встретил какого-то маленького человечка, по имени Мериватер, из московских англичан, который не говорил ни одного слова по-английски. Он с ним сразу же подружился. О чем они друг с другом разговаривали, я понятия не имею, но это было мне кстати.

В те времена никто вопросов о настоящем не задавал, говорили только о прошлом. Поэтому ни я, ни Жедрин о причинах нашего пребывания в Глав-Сахаре друг друга не спрашивали. Но мало-помалу разные подробности стали пробираться. Оказалось, что Жедрин уже был на сахарной фабрике один раз. Она была подо Льговым. Что взвод Загуменного был "специальный", хотя принадлежал 2-й роте. Что это значило, я никак не мог понять. Что большинство солдат Южного полка стояли в соседнем дворе и назывались "пополнением", и они по крайней мере два раза в неделю отправлялись на "фабрику". Эту "фабрику" я себе представить не мог, насколько можно было понять без прямых вопросов, это была какая-то территория, заключавшая несколько заводов. Там был гарнизон, который был в постоянном бою с зелеными, и потери были очень большие.

Единственное, что я понял наверняка, что "специальный" был вроде "лейб-взвода" при "макушке" Глав-Сахара. Что это очень лестно — быть у Загуменного, потому что он "знал кого-то" во главе.

Все эти обрывки известий я сообщал Насте, которая передавала их Петру. Я понял от Жедрина, что были какие-то "свои", что и он, и я, и Володя были "свои". Но что, например, Мериватер, хотя и был во 2-й роте, был "чужой". Это меня совершенно спутало.

В первую неделю приезжали какие-то грузовики, на которые мы грузили сахар из пирамиды. Но на следующей приехали четыре грузовика с новым сахаром, который мы разгружали. Приходил какой-то на вид чекист, который долго разговаривал с Тушиным

194

и Загуменным у входа на склад. И они указывали на солдат, валявшихся на пирамиде.

— Это наш командир, товарищ Копков, — сказал Жедрин.

— Я думал, что Колесников нами командует. Как он выглядит? - У меня мелькнула мысль: неужели мой бутырский приятель добился командовать батальоном? - но был сейчас же разочарован.

— Колесников? Он мелкая сошка, он только пополнениями командует. Он большой, толстый, лет сорока пяти...

Странно, мы — специальный взвод, отчего нас выбрали? Меня какой-то чекист матом крыл, а тут вдруг привилегированный!

Нас вызвали получать паек. Жедрин спросил меня:

— Где твой мешок?

— Мешок? Зачем мне мешок?

— Вот дурак, во что ты выдачку класть будешь?

— Я думал - в карман.

— Э, брат, ты что, с луны свалился? Ты же в Красной армии!

Я себе представлял, что так как нас два раза в день кормили, и хорошо по-московскому, то выдадут сахару и, может быть, кусочек хлеба.

— На, вот тебе два мешка, дай один Володе.

Стали в хвост. Откуда-то человек шестьдесят появилось. Я смотрел с удивлением на "паек", который интендант сыпал в мешки. На весы он сыпал все приблизительно, заметил, что гиря была иногда 2-фунтовая, иногда 3-фунтовая. Сыпал так, что гиря подскакивала. 2 фунта ячменной крупы, 2 фунта муки посыпалось на крупу, 3 фунта сахара...

Интендант посмотрел на меня:

— Ты что, новый?             

Я кивнул.

— Если больше нужно, там много на дворе. — Он протянул руку, взял с полки кусок сала и бросил в мешок на сахар.

Какой-то солдат подавал ему краюхи черного хлеба, фунта 2 или 3.

Я стоял в недоумении.

— Ну, чаю хочешь?

— Да, пожалуйста.

Он взял с полки четвертушку "Кузнецова" и бросил в мешок.

Когда я отошел, Жедрин на меня посмотрел и засмеялся.

— Чего ты таким дураком смотрел на Лаврушку, что, муки раньше не видел?

— Да нас же тут кормят. У меня тут в мешке больше, чем на три-четыре месяца московского пайка, да еще сахар и чай...

— Привыкнешь, ты ж кашу варить не будешь и хлеб печь, так это ты своим раздай.

— На сколько же это дают?

195

— На неделю. Если больше нужно, меня спроси, я тебе достану, у меня тут, кроме девки, никого нет.

Значит, есть еда в Москве, подумал я, чего они по пайкам не раздают. Прав я был — нарочно!

Я раздал мой паек. Настя наотрез отказалась.

— Душка, я все это от моих "бывших" получить могу. Разделил между семьей и Рысом. Трудно было крупу, муку и сахар отделять одно от другого, но никто об этом не беспокоился.

Прошло еще дня два или три. Суматоха. Я накануне видел Петра у Насти и все ему доложил. Настя остерегала Петра не придавать всему, что я рассказывал, слишком большого значения.

— Петруша, поверь мне, ты себе вбил в голову, что Глав-Сахар — способ драпнуть из Москвы, но это может быть очень опасно. Все, что Николаша рассказывает, может иметь массу объяснений. Я тогда, конечно, не знал, что произойдет на следующий день. Как только суматоха началась, Жедрин сказал:

— Мы, брат, с тобой на фабрику едем. Я испугался. Как я смогу Насте об этом дать знать? Вдруг часов в десять вызвал меня Загуменный. Я оказался один с ним в будке.

— Послушайте, мы в три часа все едем на юг, не беспокойтесь, вернемся. Ни гугу. Вы держитесь с Егоркой (Жедрин), Махровым и Болотниковым, поняли? А теперь до двух часов вы свободны. Точно до двух. Поняли?

Я кивнул головой.

— Молодец, валяйте!

Меня это заинтриговало — отчего я? Загуменный со мной почти что никогда не говорил. Почему он меня выбрал? Я, конечно, никому не сказал. Побежал к Насте. Объяснил ей, и она сейчас же сказала:

— Ну, это первое интересное событие, будь, душка, очень осторожен. Когда вернешься, расскажешь.

Она меня благословила, расцеловала к моему удовольствию, и я бросился обратно.

К трем часам собрались у ворот. К моему удивлению, собралось человек тридцать, большинство которых я раньше не видел. Они были какие-то неопрятные. У меня мелькнула мысль, что если это заговорщики, то я — "китайский император"!

Мы все толпились со своими винтовками и ранцами у ворот. Загуменный расхаживал взад и вперед.

— Где эти сукины дети? Уже время, а их нет! Мы ожидали грузовиков.

— Как коровы без вымени, жрут, а молока не дают. Наконец из-за угла появились два больших грузовика "паккард", стали грузиться.

— Вы что, потеряли компас, нас найти не могли?

196

Выехали на Красную площадь. Большие черные тучи за Кремлем превратили Кремль в какой-то сказочный замок. Главы соборов поблескивали, стены и башни казались светло-розовыми. Какой-то солдатик плюнул и сказал:

— Вот-те Москва белокаменная, много повидала в свое время, старая сука!

— Ух, нас сейчас дождем промочит! - сказал кто-то.

Две или три молнии блеснули за Кремлем, и главы соборов потемнели на минутку.

Проехали Иверские ворота, заметил, многие перекрестились. Твердые шины, которые судорожно дрожали на булыжной мостовой Красной площади, зашипели по асфальту Моховой. Листья на деревьях еще были свежие от малой пыли и отсутствия движения на улицах Москвы.

Переехали Брянский мост. Брянский вокзал, еще не оконченный, некрасивый, точно свинья, лежащая на спине и ноги к небу. Большая площадь. Стали разгружаться. Тяжелые капли дождя западали на пыльную мостовую, оставляя маленькие воронки, и капли, как жемчужины, катались по асфальту.

Под колоссальной стеклянной крышей, как табор, расселись группы, большинство - женщины с детьми.

— Ты куда, бабушка? — спросил Жедрин.

— Калужская, сынок, калужская, уж третий день сидим, все поезда нет.

— Так ты бы туда пешком прошла!

— Стара, сынок, да ребятишки не смогли бы.

— Что, у тебя кружка есть?

— Есть, а тебе зачем?

— Дай сюда.

Он окунул кружку в свой мешок, полный сахаром.

— На, бабушка, ребятам посластиться.

— Ох, спасибо тебе, сыночек!

На платформе стояло человек сто, а может и больше, солдат. Винтовки их были сложены в козлы.

— А это кто? — я спросил Егорку.

— Это пополнение.

Поезд стоял длинный. Сперва два длинных серых товарных вагона Южной железной дороги, затем очень длинный вагон "микст", полужелтый, полусиний, Владикавказской железной дороги, затем четыре зеленых вагона третьего класса Московско-Киево-Воронежской дороги, затем две теплушки.

— Пойдем посмотрим паровоз, — сказал Жедрин. Пошли мимо пополнения к паровозу. Колоссальный зеленый паровоз типа "С", с длинным тендером, с двумя баками для нефти, пыхтел. Машинист, высоко где-то, смотрел из маленького окна.

197

— Эй, братец, у тебя керосину довольно нас довезти? - крикнул ему Жедрин.

— А тебе какое дело?

— Да так, пешком не хочу идти.

— А ты не в свое дело не суйся! — обиделся машинист.

— Что это поезд с разных дорог собрали? — спросил я Жедрина.

— Это, брат, наш поезд, Глав-Сахара, никто в нем, кроме нас, ездить не может. Вся прислуга наша.

Я заметил на двух вагонах какие-то мешки на крыше.

— А это для чего?

— Это гнезда для пулеметчиков. Ты заметил, мы два "Шварцлозе" с собой привезли?

Когда мы вернулись к своему вагону, первому 3-го класса от "штабного", мы вылезли опять на платформу, погрузивши все наше имущество. Болотников разговаривал с Загуменным против штабного, когда появилась процессия, на вид — прямо с Лубянки. Тот самый тип, который обкладывал меня матом, но бритый на этот раз, с ним какой-то человек повыше, за ними два типа, тоже с ног до головы в черных кожаных куртках и рейтузах, затем какая-то девица с Копковым, которого я уже видел на Рыбном.

— Кто вся эта свора? — спросил я у Егорки.

— Это, брат ты мой, не свора, а наш генеральный штаб. Сам Янковский с Александровым с Лубянки, за ними начальник штаба товарищ Кочановский с депутатом с Лубянки Курочкиным, а сзади Копков, ты его уже видел, с какой-то блядью, не знаю, кто она.

В этот момент Загуменный пошел говорить с Копковым, затем что-то сказал Болотникову, который бегом подбежал к Жедрину, что-то ему шепнул и, схватив меня за рукав, потянул к следующему перед нами вагону, по дороге сказав Махрову: "Яшка, как раньше". Все это случилось так быстро, что я даже не заметил, что Жедрин куда-то исчез. Болотников открывал ключом дверь второго 3-го класса вагона.

— За мной! - сказал он мне и быстро влез. — Когда дойдут, рассади быстро и ни гугу.

Я ничего не понимал, посмотрел сквозь обратную дверь и увидел и Болотникова и Махрова у дверей. Повернул голову в направлении штабного и открыл рот от удивления. По шпалам тянулся хвост каких-то баб с детьми. Эта гусеница, немая, сгорбленная, двигалась быстро в моем направлении, за ней, тоже сгорбившись, шел Жедрин. Меня поразило, что даже ни один ребенок не пискнул в этой процессии. Как будто механически гусеница разделялась, Болотников подхватывал старух и малышей и совал мне, они без всякого шума рассаживались в вагоне. Было много ребятишек на руках. Все проходило в полнейшем молчании, и ни один ребенок не выглядывал на платформу.

198

До сих пор помню мое удивление и мысль — "неужели большевики напугали даже детей, что они, как какие-то зверьки, припластовываются к земле?"

Все это заняло лишь несколько минут. Безмолвный вагон был заперт, и мы вчетвером вновь оказались на платформе. Теперь уже дождь лил как из ведра и стучал по стеклянной крыше вокзала. Только трое из чекистов влезли в вагон — Янковский, Копков и Курочкин. Поезд медленно потянулся с вокзала. Сквозь дождь трудно было видеть отходящую Москву. Но там уже светило солнце. Кто-то сказал:

— Смотри, смотри, храм Спасителя блеснул!

— Да ну ее, белокаменную, скатертью дорога!

Пошли дачные места. Какие-то причудливые резные дома под старорусский манер, построенные в прорезах лесов, окруженные белоствольными березками и низким частоколом, выкрашенным белой краской. Теперь все дома были покинуты когда-то гордящимися ими хозяевами, ставни были закрыты, и краска лупилась со всего. Я подумал: "Интересно, где теперь все эти мелкие чиновники, лавочники, которые так гордились своими "летними резиденциями", которые они называли "своим деревенским утешением"? В Бутырках? Таганке? Или на том свете?"

Наши развалились по деревянным скамьям. В нашем отделении я занял верхнюю полку и не был особенно удивлен, что подо мной был Махров, напротив меня — Болотников, а под ним Жедрин. Никто этого не устроил, устроилось безмолвно само. Мы были в конце вагона, по соседству с вагоном 2-го класса, где в купе поместился Загуменный. Отчего-то другой конец нашего вагона был отрезан и заперт от следующего.

Дождь прошел. Дачные места сменились настоящей деревней. Солдаты наши повеселели. Стали снимать обдерганные рубахи и откуда-то вытащили чистые. Один за другим ходили к умывальнику, причесывались, и вдруг вся наша растрепанная команда стала выглядеть, как настоящие солдаты. Заговорили все громко, смеялись... Неужели, подумал я, люди действительно не переменились и только Москва на них имела такое удручающее влияние.

В конце вагона кто-то запел солдатскую песню. Какой-то парень, которого я не знал, подошел:

— Эй, Жедрин, принес свою гармошку? Дай нам Олега. Жедрин вытянул из мешка довольно поношенную гармонику и стал что-то играть. Ребята столпились в открытом коридоре.

— Да ты нам Олега дай!

Жедрин взял несколько нот и ударил в Олега. Странно было слушать старую песню. Ребята подхватили: "Как ныне сбирается вещий Олег отметить неразумным хазарам..." Дошли до припева и вдруг: "Погромче, музыка, играй победу, мы победили, и враг бежит, бежит, бежит. Так за царя, за родину, за веру мы грянем гром-

199

кое ура! ура! ура!" Что они, с ума сошли? Но они повторяли припев и продолжали песню. Двери в соседний вагон были закрыты, но они пели так громко, что, я думал, слышно было и там. В этот момент появился Загуменный. Музыка и пение остановились.

— Эй, ребята, не так громко!

Повернулся и ушел. Странно, подумал я, Красная армия поет "за царя, за родину, за веру". Спели еще несколько старых песен и разошлись. Стали разговаривать громко и смеяться.

Появился вдруг с другого конца вагона высокий, довольно красивый тип, которого я тоже раньше не видел.

— Простите, — сказал он, протягивая руку, — я переслышал ваш разговор. Вы говорили о Каменце, Волочке. Это не в Вяземском ли уезде будет?

— Да, в Вяземском, мы оба оттуда.

— Так я тоже вязьмич, у моего отца было маленькое имение на реке Вязьме. Я по малости там бывал. Мое имя Вадбольский. Это мне абсолютно ничего не говорило.

— Так чего же вы, князь, мне этого раньше не говорили? — заметил Жедрин.

— Да я не знал, что вы вязьмич. Вы что, из Хмелиты, Владимира Александровича сын? Я кивнул головой.

— Ваш отец моего не особенно любил, помню еще в детстве, как ваш отец на моего отца кричал и посадил опекуна за нашим имением смотреть.

— За что же это?

— Не помню точно, кажется, мой отец лес вырубил и залило какие-то крестьянские земли.

Вдруг я вспомнил. Мне тогда было не более шести лет. Какой-то тип приехал в Хмелиту. Помню, как мой отец был вне себя от досады и кричал на него. Что-то о каком-то потопе, и я запомнил одну фразу: "Мне безразлично, что ваша жена хочет зимовать в Москве и что вам нужно было деньги, вы затопили землю двух деревень и вы им за это заплатите!" Помню, как я, увидев этого типа, думал, что он Ной и что жена его была ответственна за потоп. Так это был Сим, Хам или Яфет?

Он продолжал говорить, как не важен был его отец, что я, вероятно, потому его и не помнил. "Наше имение, знаете, с Хмелитой даже сравнить нельзя, мы были только..." и