Страшные годы
Страшные годы
Страшные годы
Страшные годы
Будто жизнь на страданье моя обречена;
Горе вместе с тоской заградили мне путь;
Будто с радостью жизнь навсегда разлучена,
От тоски и от ран истомилася грудь.
Будто в жизни мне выпал страданья удел;
Незавидная мне в жизни выпала доля,
Уж и так в жизни много всего терпел,
Изнывает душа от тоски и от горя.
Сергей Есенин
Простите меня, дорогие мои сестры, если в моих воспоминаниях вы встретите какие-нибудь неточности, Простите, так как они не искажают сущности описываемых мною фактов, событий.
Как на ветру, просевая сорную пшеницу, освобождают чистые зерна от мякины, так и мои воспоминания просеяны временем, жизнью.
Осталось существенное, чего не может стереть ни время, ни люди, разве только смерть.
Родина моя - село Ольгинка, растянувшееся двумя улица: ми вдоль Бурлука. Хаты деревянные, снаружи обмазанные глиной и окрашены в белый цвет тоже глиной. Крыши соломенные. Было немало и кирпичных домов под железом и даже двухэтажных. Таким я знал свое село до 1937 года. Улицы прямые, сараи в основном плетневые, как и ограды огородов. Деревьев мало.
Что же мне запомнилось из моего детства до 1929 года? В десять лет (в 1929 году) детство мое кончилось.
Помнить события, очевидцем которых я был, рассказы родителей, взрослых мне посчастливилось с 6 лет.
В погожие весенние и летние сумерки, когда над селом поднималась вечерняя пыль, взбудораженная стадами овец и коров, вернувшихся с пастбища, когда во дворах утихал лай собак и разноголосый птичий говор, на улицах села начиналась новая жизнь.
Девушки и парубки собирались где-нибудь у амбаров или ветхих плетней, усаживались на гладких старых бревнах и вели задушевные тихие разговоры, часто переходившие в шепот или в веселый смех.
Утолив жажду в пересказе дневных новостей кто-нибудь запевал знакомую песню:
"В огороди верба рясна,
там стояла дивка красна..."
Дружно, как весенние ручейки, сливались звонкие голоса девушек и уже напевно, с грустным оттенком, они плыли, нарушая глухую тишину деревни.
Парни подхватывали:
"Бона красна щей вродлыва,
ии доля нэ щастлыва... "
Нарушался покой стариков, они вспоминали свою молодость, свои песни, свои посиделки до вторых петухов.
Не успевали угаснуть звуки одной песни, а девушки запевали другую.
Иногда песни одной компании молодежи перекликались с песнями другой. А случалось и так, что одну и ту же песню подхватывали в нескольких местах и тогда она, как эхо, переливалась с одного конца деревни в другой. Русская деревня пела, жила и пела.
В песнях своих несла она радости и горе, неуемную тоску и печаль.
Может быть в эти годы деревенская молодежь в новой жизни узрела и почувствовала душевную свободу и радужное будущее своей жизни.
Военные годы, затем гражданская война основательно разорили деревню. А после голодного 1921 года - урожай, люди наелись хлеба, получили землю и возможность свободно на ней трудиться. Появилась ощутимая радость полезного труда.
В осенние дни, когда с полей свозили на гумно связанную в снопы пшеницу, ячмень, лен, коноплю, овес, начинался сезон молотьбы.
На гумне устанавливались молотилки, собирались на помощь соседи и с рассвета дотемна не утихал шум машины.
Молодые женщины и девушки граблями и лопатами убирали из-под молотилки зерно, волокли его под веялки. Мужчины и парубки подавали снопы, штылями сносили в скирду солому, увозили в амбар очищенное зерно. И только поздно вечером умолкал гул барабана. Подростки распрягали лошадей и верхом уводили их по домам, а парни и девушки, наскоро отряхнувшись от пыли и умывшись холодной водой, собирались группами и с песнями шли к хозяину на ужин.
По звукам вечерних песен на селе можно было определить, где уже закончилась молотьба.
Коротка в Северном Казахстане осень. Каждый хозяин спешил быстрее убрать урожай: скосить, вручную связать в снопы, поставить в копны, свозить в село, обмолотить. Осень для мужика была самая трудная пора года - страда.
Наступала зима. Зимой мужик отдыхал. Свадьбы больше справляли в зимнее время. А когда морозы крепчали, молодежь собиралась у каких-нибудь старичков на посиделки. Приносили топливо, керосин, а если его не было - бараний жир для каганца. Девушки брали с собой пряжу, шитье, вязание, вышивание. А парни приходили побалагурить, а потом проводить свою девушку домой. Усаживались парни, как правило, на полу, другого места им не оставалось - скамейки и лавки занимали девушки. Нередко своим присутствием парни смущали девушек. Замысловатые узоры вышивки гладью или крестом теряли свою прелесть, неровной тянулась нить на веретене или прялке. Глаза девушки чаще останавливались на озорном взгляде своего ухажера.
На посиделках разговор между девушками и парнями приобретал неповторимую таинственность.
Небрежными, а чаще неумелыми фразами тот или иной парень старался привлечь на себя внимание, уже довольно понравившейся ему.
На реплики парней девушки отвечали или молчаливой робостью или смехом, но иногда завязывался разговор, тайный смысл был понятен всем, но об этом вряд ли догадывались переговаривающиеся стороны. А было и так, что девушки едко подшучивали над парнями и те становились предметом развлечения сегодняшней вечеринки.
— Настя, правду говорят, что Параска вышивала рубашку Трусану Федору, а носит ее теперь Федор Ивахненков?..
— Про сестру чего не знаю, того не знаю, а вот ты, Микола, как бы не оказался на Трусановом месте.
— Чего так? - смущенно спросил Микола.
— А ты все еще не знаешь? — бойко и с игривой насмешкой спросила Настя.
В комнате все смолкли, только слышно было шуршание веретен да легкий скрип прялок.
— Не знаю, - растерянно проговорил Николай. Присутствующие знают, что Николай ухаживает за Ночовной Марией, знают и то, что Мария к Николаю неравнодушна.
— А ты лучше спроси об том Марию, - говорит Настя.
— Марию, а что, Марию? - совсем растерянно говорит Николай.
Мария в недоумении озирается на подруг, на парней; от неловкого движения она роняет на пол свое рукоделие.
Но трудно теперь остановить Настю, она азартно вошла в роль шутницы.
— Да ты спроси у нее, отчего она свое рукоделие уронила и спроси, кому и что она вышивает?
Смущенная Мария подхватывает и прячет свой узелок, но все успевают заметить кисет с недовышитой буквой "Н".
Парни дружно хохочут, смеются и девушки. У Марии от смущения зарделись щеки.
А смущенный Николай бормочет: "Что тут смешного, если Мария вышивает брату сорочку".
Смех становится громче, смеются все, даже старушка, что до этого дремала на печке.
Николай, наконец, понял, что его попросту разыграли. Он достает из кармана замусоленный кисет, медленно его разворачивает, берет аккуратно гармошкой сложенную бумагу, достает щепотку самосада, сворачивает папиросу, и, сделав первую затяжку дыма, облегченно вздыхает.
Долго не смолкают шутки, смех, а потом наступает такой момент, когда все, досыта наговорившись, смолкают. И тогда в наступившей тишине кто-нибудь из девушек грустно запевает:
"Ой там на гори,
ой там на крутой
сидела пара голубей... "
Сначала поют только девушки, а парни несмело бессловно подпевают. И от того, что сильные голоса не дают себе полного простора, а сдерживаются в груди каждого, песня приобретает ту задушевность, которая невольно наводит тревожную грусть молодости, еще не испытавшей разлуки и измены, убитой любви и неутешных страданий.
Слова песни "Разбив, разлучив пару голубив" таинственной иносказательностью в каждом из поющих вызывают сочувствие или сострадание.
На одной из таких вечеринок познакомилась наша сестра Оля со своим будущим мужем Андреем.
О нашей Оле
О нашей Оле
Около амбара, что стоял почти у самого оврага, разделявшего село на две части: верхний край и нижний край, летними вечерами собирались девушки и парубки.
Удобным было это место: амбар, он принадлежал Ивану Шкловскому, стоял несколько на отшибе, в глубине переулка и территория эта была ничейной, так как овраг одинаково принадлежал и тому и другому краю.
Если на сборище, расположенное где-нибудь в другом конце улицы, приходили парубки из ярка, то такие встречи нередко кончались кулачными потасовками.
Парни ревниво оберегали девушек своего края, и считалось для мужской половины позором, если девушка, например, с верхнего края, выходила замуж за парня с нижнего края.
В этом году весна была необычно ранней. Еще в начале апреля соломенные крыши домов с южной стороны совсем обсохли, снег быстро таял, и к середине апреля тронулась река.
Вечера на редкость стали теплыми и на улицах стала собираться молодежь.
Как только начало темнеть, к амбару подошли две девушки и уселись на облысевшее бревно. Сначала они молчали, потом шепотом, хотя рядом никого не было, заговорили.
— Оля, скучная ты сегодня, случилось что? - спрашивала подругу Пастушенкова Пелагея.
— Не знаю, - нехотя ответила Оля.
— Не об Андрее тоскуешь?
— Милая Полечка, - обняв подружку, горячо говорила Оля, — о ком же мне и печалиться, как не о нем?
Трудно было Оле скрывать свои чувства, ей и петь хотелось и плакать хотелось.
Радость встречи с Андреем часто стала сменяться затаенной тревогой о несбыточном девичьем счастье.
Еще в прошлом году на Пасху она встретилась с ним на качелях. И в первый раз он проводил Олю до этого амбара и они тогда долго сидели на этих же бревнах. На следующий день она снова увидела его у тех же качелей. Стоял он среди парней и выделялся своим ростом на целую голову от окружающих. Широкоплечий, со смуглым, немного скуластым лицом, он казался ей самым красивым парнем. Оле захотелось, чтобы он подошел к ней, она не сводила с него глаз. А он точно прочел ее мысли. Оля увидела, как он повернувшись к ней, улыбнулся и тут же шагнул в ее сторону. Зеленая сатиновая рубашка плотно облегала его высокую грудь, и Оля подумала: "Как, должно быть, он силен".
— Оля, покачаешься со мной? - как сквозь сон услышала она голос Андрея.
— Да, только не очень высоко, ладно? - нежно попросила Оля.
— Будь по-твоему.
Через несколько минут она стояла рядом с ним, крепко держась за гладкие деревянные стропы. Подножка была широкой и каблуки то и дело сползали с нее, стоять пришлось на носках, отчего Оля чувствовала неуверенность и страх.
Несколько сильных ритмичных движений Андрея, и они уже взлетали почти до уровня перекладины. Страх исчез, появилось задорное озорство: хотелось взлететь еще выше, увидеть людей через перекладину.
— Андрюша, давай еще выше.
— А ты не слетишь?
— Вверх не полечу.
— Держись, Оля, крепче держись.
Взмах, еще взмах. Ветер, казалось, вот-вот сорвет платок с головы. У самой земли движение было настолько стремительным, что сердце замирало и грудь наполнялась приятным холодком. Парни и девушки кричали:
— Андрей, смотри не перебрось Олю через перекладину!
— За землю не забудь ухватиться, — шутили парни.
— Андрей, не рассчитаться тебе с Василием.
Перед глазами Оли то небо раскрывалось своей сказочной синевой, то земля и люди неслись ей навстречу в вихревом движении, потом земля и небо слились в общий поток, все завертелось, закружилось; исчезли движения вверх-вниз, а Оля почувствовала, как из-под ее ног уплывает подножка, и вокруг нее кружатся люди, небо.
Андрей почувствовал, как ее обмякшее тело сползает. Он понял, что она сейчас сорвется. В какое-то мгновение он правой рукой крепко прижал Олю к себе, а левой держал стропу. Движения стали затихать, и когда они замерли, Андрей легко снял Олю на землю и увел в сторону. Никто не догадался, что у Оли закружилась голова и, что она, не помня себя, оказалась в объятиях Андрея. Он, смеясь и подшучивая, отнес ее в сторону от возбужденной толпы. И только когда она оказались одни, Андрей спросил:
— Что с тобой, Оля?
— У меня голова закружилась. Я не знаю, как ты только удержал меня.
— Да нет, Оля, ты сама крепко держалась, я только поддерживал.
— Пойдем, Андрюша.
Она не знала куда идти, а только ощущала его близость, и ей было приятно.
Они шли по переулку. Тишина деревенского вечера иногда нарушалась визгом девушек у качели. Остановились на берегу реки, зашли на большой плоский камень, на котором женщины стирали белье. В прозрачной воде отражались звезды, и оттого река казалась бездонной и это вызывало неосознанный страх.
— Вот такое, как в воде, я видела небо.
— Где? - тихо спросил Андрей.
— Там, на качелях.
Почему-то только теперь Андрей ощутил то чувство страха, какое он испытал в тот миг, когда понял, что Оля сорвется с качелей, но тогда он действовал, не прочувствовав того, что испытывал теперь, сейчас он более остро переживал этот момент, когда он обнял ее, чтобы удержать от неминуемой беды. Андрей, находясь во власти тех переживаний, обнял Олю, она покорно склонила свою голову на его грудь, и они замерли в первом тревожном поцелуе своей первой любви.
С тех пор прошел год. Сейчас она знала, что они любят друг друга. Родители Андрея согласны, чтобы он женился на ней.
Все это вспомнилось Оле, она еще ни с кем не делилась тем девичьим горем, какое выпало на ее долю. И вот только теперь, сидя у амбара, она решила поделиться с подругой своими переживаниями.
— Поля, не хотят мои родители, чтобы я шла замуж за Андрея, особенно противится отец.
— И что они вмешиваются в твою жизнь. Ясно ж, как божий день, что тебе, а не им жить с Андреем. Чем же он им не по душе?
— Он? Что ты, Поля. О нем они ничего плохого не говорят. Все об отце его ведут разговор. Говорят, что отец Андрея всю жизнь не работал, хозяйством не занимался, а все с папкой ходил. Раньше ходил в волость, а теперь в сельсовет. А Мак сим знаешь что сказал? "Если, - говорит, - ты выйдешь за Андрея замуж, я тебе и ему ноги переломаю".
— Да что ему-то что, понимаешь, не дорос он до того, - успокаивала Поля.
— Брат он мне, и люблю я его почему-то больше других. И как мне хочется, чтобы Максим радовался моему счастью, а выходит все наоборот. И отец, и мама, и Максим — все они помешались на Кукшинах, советуют идти за Василия, а он мне не люб. А знаешь, Поля, что я решила?
Полина настороженно посмотрела на подругу, промолчала.
— Если они откажут сватам Андрея, я убегу.
— А как Андрей?
— Он согласен, еще на масленицу сам говорил мне об этом, но я тогда побоялась. Убегу я, Полечка, все равно убегу.
Она обняла свою подругу и горько заплакала.
— И что ты мучишь себя, может, все будет не так, как ты размалевала, может уладится.
И Полина начала успокаивать свою подругу, приводя много примеров, когда родители сначала не соглашаются, а потом идут на уступки молодым.
Девушки и парни собирались у амбара. Подошли парни с той улицы, где жил Андрей.
— Что приуныли, девоньки? - обратился Петр Медянский к Полине и Оле. - Или скучаете о ком, аль может мама дома обидела?
Петр сел рядом с Олей. Он жил по соседству с Андреем и дружил с ним. И совсем недавно Петр засватал Полину, скоро должна быть свадьба.
— Ты, Петя, что-то один прибежал? - спросила Полина. — А где же Андрей?
— Андрей сегодня не придет, — после некоторой паузы проговорил Петр.
— Родители не пустили, аи сам не захотел, - подшутила Полина.
— Не до шуток, Поля. Сегодня Андрей ходил в магазин и там ему кто-то сказал, что Кукшины собираются к Оле засылать сватов.
— А когда не сказал? - спросила Оля.
— Да говорят, на этой неделе. Так что, жди, Оля, - проговорил Петр.
— Вот что, Петя, веди нас к Андрею, - решительно сказала Оля, — одним нам идти как-то неловко, а втроем сойдет.
— Что ж, к Андрею, так к Андрею, - вставая с бревна весело шутил Петр, лишь бы не к Василию.
Не успели они перейти через мост, что лежал над оврагом, как у амбара запели: "Посияла огырочки блызько над водою, сама буду полываты гирькою слезою".
Сочные девичьи голоса сливались с мужскими и песня, как крылатая птица, плыла над селом, тревожа первый сон жителей села. Одна песня сменялась другой. И когда Оля с подругой Полиной и ее женихом Петром подходили к дому Андрея, им слышалась песня:
"Виють витры, виють буйни,
аж дерева гнуться,
ох, як болыть мое сердце".
Когда они подошли к дому, Андрей стоял у калитки.
— Вот и мы, - смеясь, проговорил Петр, — ушел один, а пришел с компанией. Андрей, поздоровавшись с девушками, предложил Оле отойти в сторону. Потом Петр с Полиной, Андрей с Олей пошли к Бурлуку. У каждой пары был свой, когда-то ими облюбованный камень. Андрей с Олей долго говорили о том, как пожениться, как избежать людской молвы. И когда на селе молодежь разошлась по домам, Андрей, Оля, Петр и Полина пошли к дому Оли.
Окно горницы, что выходило во двор, было открыто, через него Оля забралась в горницу, собрала узелки с тем, что было самым необходимым, подала их ребятам и, молча всплакнув, простилась с домом.
Людской молвы избежать было невозможно. Па второй день знало все село, что Оля Викторенкова убежала к Андрею Коркишкиному без согласия своих родителей.
Отец молчал, мама плакала. В доме было так скверно, что все, даже самые маленькие, притихли и разговаривали шепотом. Три дня отец молчал и только слышно было, как он тяжело вздыхает, у него за эти трое суток прибавилось седых волос, осунулся, под глазами появились морщины.
Мама плакать перестала и пыталась заговорить с отцом, но тот твердил одно и то же: "Какой позор, какой позор на нашу семью".
В таких случаях он обычно пытался еще что-то сказать, но потом отмахивался в сторону мамы рукой и уходил во двор или в горницу.
На четвертый день, когда мы все сидели за столом, завтракали, к нам пришла тетя Маруся, жена Степана, старшего брата отца. Они жили рядом. Поздоровавшись, она обратилась к отцу:
— Силантий, похоронил ты кого, чи у вас все подворье сгорело? Что ты молчишь? Мой Степан по неделе молчит, так мы к тому привыкли, а что ты нос повесив?
Тетя Маруся говорила бодро, с веселыми нотками в голосе и от этого в комнате стало уютнее, светлее.
— Или она первая на деревне так сделала, или в подоле вам принесла, - настойчиво разубеждала она отца. — Любит она своего Андрея, да и он, говорят, ее тоже любит, а вы заладили одно: Василия, да Василия. А ей не нужен ваш Василий, ей Андрей по сердцу. Сами вы во всем виноваты, сами и расхлебывайте эту кашу. Да нашелся б моей Гальке такой Андрей, так я б на другой день бы свадьбу сгуляла. А вы тут раскуксились, срамота одна, глядеть на вас тошно.
— Да что ж нам теперь делать, куда нам деваться от такого позору, — тихо проговорила мама.
— И какой же тут у трясци позор, дочь вышла замуж не через дверь, а через окно, впотьмах перепутала двери с окном.
— Если б вышла, а то без свадьбы убежали, - грустно сказал отец, - без свадьбы, без венчания.
— О, наишов о чем тоскувать, да их теперь половина не венчанными выходють. Не горюйте, кум, мы их и обвенчаем и свадьбу сгуляем, - весело заключила тетя Маруся.
— Кто же теперь пойдет на эту свадьбу, - с сожалением вымолвил отец.
— Э, да була б закуска да вино, а людей будэ полно, - смеясь, говорила тетя.
— Да мы теперь согласны и свадьбу сыграть, да как на это посмотрят его родители.
— Это не ваша беда, родители согласятся. Николай Коркишко не из гордых.
— Сделаем так, что и сваты придут и магарыч распивать будем, все будет как у людей.
После завтрака отец, мама и тетя Маруся ушли в горницу и долго там обговаривали, что и как делать.
Через неделю пришли Оля с Андреем, они просили у отца с мамой прощения.
Родители простили. Мама с Олей остались на кухне, а Андрея отец увел в горницу. Кончилось все это тем, что все сели за стол ужинать, взрослые распили бутылку самогона, говорили весело. После ужина Оля осталась дома, а Андрей ушел.
Вскоре пришли сваты, все обговорили и решили на троицу сыграть свадьбу.
Свадьба
Свадьба
С поля отец приехал в субботу утром, как только солнце поднялось над селом. В бричке выше драбин - свежая, только что скошенная трава, а поверх травы лежали две недавно распустившиеся березки. Их тут же сняли с брички и поставили в лунки, заполненные водой. Лошадей распрягли, поставили к траве и начали подметать во дворе, около двора. Кто-то из Олиных подруг топил баню, мама, тетя Маруся и ее старшая дочь Галя хлопотали по дому: варили, жарили, пекли, убирали в горнице, накрывали столы. К вечеру в комнатах развесили рушники, стены украсили квичаньем, а пол затрусили травой; на окнах лежал щебрец, издавая приятный запах. После бани дома остались только свои. Сели ужинать. На этот раз вместе со всеми за столом сидел дедушка. Обычно он ел на своей лежанке. Дедушка был глухой и слепой больше десяти лет.
— А что, Силантий, сегодня праздник какой? - спросил дедушка.
— Завтра, тату, троица.
— Троица? Слава богу, дождались великого праздника, - и дедушка трижды осенил себя крестом.
— И завтра, тату, Олю отдаем замуж, свадьба будет у нас, - громко, у самого уха дедушки проговорила мама.
— Свадьба?
И дедушка, положив ложку на стол, тихо проговорил: — Внученька моя, подойди ко мне.
Оля подошла к дедушке, обняла и стала его целовать. По ее щекам катились слезы. То были слезы радости и слезы печали. Как бы хотелось ей, чтобы дедушка увидел ее счастливое лицо, увидел рядом с нею Андрея.
— Внученька, - сквозь слезы говорил дедушка, — какая ты большая стала, дай тебе Бог счастья, прими мое, внученька, благословение. А за кого же ты выходишь замуж?
— За Коркишкиного сына, тату, — ответил отец.
— Коркишкиных два, за чьего ж из них?
— За Николаевого, за Андрея.
— Андрея не помню, малым он тогда был, а вот родителей знаю, как же не знать, Николай - душевный мужик, добрый,
никого на селе не обидел, как и твой, Улита, отец. Да и жена у него славная. В такой семье, внучка, можно жить.
Оля, слушая дедушку, опустила голову, а потом, закрыв лицо фартуком, выбежала из кухни.
Чай пили молча. Мама начала убирать со стола. Дедушка, допив последнюю чашку, встал из-за стола, перекрестился и направился к себе на лежанку, а в это время в комнату вошла Оля. Она быстро направилась к дедушке, остановила его, а потом прильнув к самому уху его, стала быстро говорить:
— Дедушка, спасибо вам за добрые слова. Мы с Андреем уважаем друг друга. А вашей доброты, дидусю, я никогда не забуду, никогда.
И, обняв дедушку, она целовала его и гладила давно облысевшую голову. А дедушка такой маленький стал, казалось, еще меньше; нежность, теплые слова, ласка внучки до слез растрогали его и он не в силах был сдержать себя от рыданий. Плача, дедушка пошел на свою лежанку.
Убрали со стола, но никто не уходил из комнаты.
— Оля, - обратилась к дочери мама, - у кого ж вы будете ночь с подругами проводить?
— У дяди Антоновой Насти. У них дома никого не будет, дядя с ребятами уехал на рыбалку, приедет только завтра.
— А кто ж пойдет за Олей? - снова спросила мама.
— По старому обычаю, - глядя на Максима, заговорил отец, — должен идти старший из братьев.
Максим понял, что говорят ему и тут же резко ответил:
— Не пойду, не пойду и все.
— Сынок, тебе надо идти, ты старший, - упрашивала мама.
— Нет, я сказал же, не пойду.
— Тогда пойдет Иван, - сказал отец. Я был рад такому случаю.
На второй день примерно перед обедом меня проинструктировали, как я должен исполнить свою обязанность и отправили за Олей.
Когда я подошел к дому дяди Антона, то увидел толпу девушек и среди них с венком на голове стояла Оля. Она была такая красивая в своем свадебном наряде, что я сначала ее не узнал. Оля дала мне в руку один конец носового платка, а сама
взяла другой. Я с Олей шел рядом, а за нами, метрах в 2-3 шли девушки. Все они были разнаряжены и пели какие-то незнакомые мне песни. И вдруг я почувствовал, как Оля дернула за платок. Мне в этот момент следовало остановиться, но я, разинув рот, шел дальше, потом оглянулся: девушки все пели, а Оля кланялась толпе людей, что стояли у чьей-то калитки. Я понял свою оплошность и тоже остановился, хотя с большим опозданием.
— Ваня, я ж тебе говорила, чтоб ты, когда я дерну за платок, остановился, — прошептала Оля.
— Ладно, - чуть не рыдая, промолвил я.
А люди все выходили и выходили смотреть невесту, и Оля с подругами то и дело останавливалась, раскланиваясь направо и налево. Когда подошли к своему дому, я облегченно вздохнул. Но моя миссия еще не кончилась, меня посадили за столом рядом с невестой и свое место я должен был продать жениху. Девушки шли, а мне не терпелось как бы поскорее продать это самое место и убежать к своим товарищам, которые целой гурьбой бегали возле дома. А пока я ходил за невестой, к дому подходили гости. Молодежь собиралась в палисаднике, а гости постарше - во дворе. Первыми со своими женами пришли мамины братья: дядя Василий и тетя Мокрына, дядя Андрей и тетя Ольга; потом стали приходить с женами и старшими своими сыновьями и дочками братья отца: Василий и Хима, Максим и Федоска, Иван и Лукия, Степан и Маруся, Антон и Гарпина, да около двух десятков молодых из этих же семей.
Большая компания собралась около дяди Максима. На селе он считался не только самым лучшим портным, но и знатоком новой жизни. Когда-то он прочитал какую-то книжку, в которой подробно описывалось, как он говорил, про "комму низьму".
И вот здесь ему представилась полная возможность рассказать своей родне о "куммунизьме", просветить темного мужика.
— Коммунизьма будет скоро, - убеждал мужиков дядя Максим. — Там, в той книжке так и написано. Царя свергнули, помещиков повыдворили за границы, а кто сам туда драпа-нул, буржуев всяких поразогнали, а это и были наши лютые враги, сколько они из мужика кровушки повысосали.
— Да какой же, у дьявола, был ворог наш царь? - горячо заговорил Василий, мамин брат, — он был помазанник божий, а не ворог наш. Буржуи там всякие, то другой разговор, а царь — от Бога.
— Ну темный же ты, кум Василий, да царь же и был самым большим буржуем и в книге про то написано. Что он, царь твой, по нужде не ходил, не жрал, детей не робил — все он это делал, только мы на него работали, а он от жиру бесился.
— Не говори, сват Максим, — вступился за Василия Ляпота, — на царя мы не работали, а вот на помещика - да, у помещика мои родители были крепостными, а у царя не было крепостных.
— И я, братуха, скажу тебе, что брешут в твоей книжке про царя, — сказал дядя Иван, - вот, к примеру, такой факт: кто из нас не верует в Бога, кто не молится? Все молимся. Только раньше мы молились и Богу, и царю, а теперь только Богу. Вот и выходит, что царь был от Бога.
— Ты вот лучше, Максим, - спрашивал дядя Антон, - скажи, что она за коммунизьма эта будет?
— При коммунизьме все будет общим. Вот, к примеру, у тебя одна корова, у Сылантия две, у кума Василия - три, а при коммунизьме у нас коров не будет, они будут общими.
— Да как оно так, - заговорил дядя Андрей, мамин брат. - Я, значит, своих коров отдам, отдаст мой братуха и вон, Антон, отдаст свою с тремя титьками. Наши коровы по ведру дают, а Антонова - глечик, або два. И получается, что молока я буду меньше есть, а Антон больше, чем сейчас. Где же тут справедливость?
— Что ты заладил про своих коров, хай они показятся, твои коровы. Мы сейчас только и знаем, что все лето на них мантулим. При коммунизьме ни тебе сена, ни тебе половы, ни тебе соломы не потребуется. Летом, к примеру, ты наденешь сатиновую сорочку, шляпу, возьмешь тросточку в руки и пойдешь по поселку разгуливать, можешь семечки лузгать, и можешь книжку читать.
— А кто ж по-твоему, дорогой мой куманек, - с ехидцей говорил дядя Василий (брат мамы), — будет косить сено, хлеб убирать, за скотиной ухаживать?
— Так я ж говорю, что все будет общим. Есть будем в столовой. Придешь в столовую и что хочешь, то и закажешь, и тебе подадут.
— Да откуда ж воно возьмеця? - спросил дядя Антон.
В это время на улице зашумели, послышался звон колокольчиков. К воротам на тройке лошадей подъехал жених. Лошади остановились, перед ними горел костер. Нужно было за въезд в ворота ставить четверть водки или самогон. Между парубками, что разжигали костер, и дружками жениха шел оживленный торг. Вокруг торгашей собралась молодежь и сюда подошли взрослые.
Минут через десять тройка жениха лихо вкатила во двор.
Жених прошел в комнату, где сидела невеста, дал мне несколько медяков, и я, обезумев от радости, охотно уступил ему свое место. Свадьба началась. Обычно в деревне свадьба длилась целую неделю, а наша закруглилась за два дня.
Вскоре мы все узнали ближе нашего зятя, и всем он понравился, а особенно Максиму.
Новая жизнь
Новая жизнь
Зимой 1929 года деревня наша жила мирной жизнью нэпмановского периода. Крестьяне быстро оправились от тех невзгод, что причинила война, а потом продразверстка.
Мужику дали землю. Сей, сколько осилишь, держи скота, сколько сможешь. И мужик трудился днем и ночью. Ясно же, трудились не все, были и такие, что ждали "коммунизьмы", как манки с неба.
Рядом с нашим селом у самого Бурлука образовалась коммуна. В селе сначала стали создавать товарищества по совместной обработке земли, а потом и колхозы. Hani отец одним из первых вступил в колхоз еще в начале 1928 года. Ни один из его братьев не вступал в колхоз. Первым из деревни уехал дядя Иван, а потом, заколотив досками окна, уехал дядя Максим. И потом, спустя много лет, они так и не вступили в колхоз. Дядя Максим жил во Фрунзе, а дядя Иван сначала уехал в Среднюю Азию, потом вернулся в Кругловку и там умер.
Многие боялись идти в колхоз и жили единолично. Зима 1929 года изменила психологию мужика. Февраль. Извилистые языки поземки лизали дорогу.
С холщовыми сумками за спиной мы шли из школы домой. Хотелось есть, а дома нас ждал горячий борщ.
Я тогда учился во 2-ом классе, а Максим в 4-ом. Дома у нас были обязанности: почистить в сарае, вечером к водопою сгонять скот. Но прежде обед, а потом уборка, уроки, ужин. Вечером иногда удавалось послушать рассказы мужиков о войне. Может быть и сегодня посчастливится, сидя на теплой лежанке, слушать отца, дядьку Вагаренко.
Не помню теперь, о чем я тогда думал, но об обеде и теплой лежанке, безусловно, думал.
Не доходя до оврага, мы увидели на противоположной стороне идущего нам навстречу отца. В черном, потертом тулупе, в старых, истоптанных до дыр валенках, он медленно приближался к нам и чему-то улыбался. Та улыбка стала мне понятной много лет спустя, когда я сам стал отцом своих взрослых детей.
Тогда нас ничего не тревожило, и в житейских тонкостях взрослых мы не разбирались. Мы весело шли навстречу отцу. Нас даже не смутило то, почему он нас встречает, ведь такого никогда не было раньше. Когда мы подошли к отцу, он остановился, придерживая левой рукой полу тулупа, несколько раз откашлялся, его душил какой-то кашель, и потоптавшись на месте, он взял Максима за руку, а меня прижал к себе. Постоял молча. Детским чутьем мы ощутили какую-то тревогу. Что-то дома случилось. Тревожное молчание нарушил Максим:
— Тату, что случилось?
На глазах отца навернулись слезы и он тихо сказал:
— Дети, теперь у нас нет своего дома, — и как будто проглотив что-то, продолжил, - и ничего больше у нас нет, даже...
Тут его голос сорвался, он отвернулся, хотел идти, но потом, обняв нас обоих, глухо проговорил:
— Выгнали нас из дому и забрали все, все, даже печеный хлеб. Теперь мы у дядьки Степана...
Когда мы проходили мимо нашего дома, отец остановился, посмотрел на окна, крыльцо и, опустив голову, направился к калитке родного брата.
Дверь в сени была открыта, крылечко из двух старых, плохо обтесанных дощечек перед входом в избу обмерзло льдом. Зашли в комнату. У печки стояла тетя Маруся, увидя нас, она заплакала, и, закрывая фартуком лицо, запричитала: "Ой, родненькие вы мои, что же теперь делать, как жить".
Мама сидела на лавке, она молчала, но по ее щекам текли слезы. "Раздивайтесь, дитки", - сказала мама. Маруся с Анастасией, вместе с двоюродными братьями Семеном и Иваном, сидели на печке, там же сидел и дедушка. Дедушка молчал.
Горе, что так неожиданно обрушилось на нашу семью, дедушка переживал в одиночку; он мало о чем расспрашивал и никаких жалоб вслух не высказывал. Несколько дней он совсем отказывался принимать пищу, молился днем и ночью.
Семья дяди Степана состояла из семи человек. Нас тоже было семеро. В одной маленькой комнате, с земляным полом, треть которой занимала русская печь, было очень тесно. Между печью и окном, что выходило на улицу, дощатые нары. По-над двумя стенками двери от нар до забитых в другую комнату дверь - прямоугольником стояли лавки. В углу стол. Вечером приходили соседи и приносили нам скудную пищу: кто горсть муки, кто кусок хлеба, а Кукшинова Ольга принесла кринку молока.
На улице стемнело. Зажгли керосиновую семилинейную лампу без стекла, она висела на стенке почти у самой божницы. Принесли соломы топить трубу. Сначала из дверцы повалил дым, потом в топке затрещало, загудело и дверцу открыли»
Тихо переговаривались взрослые. На полу у самого стола, опустившись на колени, молился дедушка.
Дверь с улицы часто открывалась и вместе с посетит в комнату клубом вваливался холодный воздух, который потом медленно расстилался по полу и холодил ноги.
Дедушка не обращал внимания на холод, его босые "смотрели" на порог, голова то касалась пола, то пряталась в ссутулившихся плечах. Молитвенный шепот часто сменялся
чтением вслух. Закрылась дверь за последним посетителем, ушла Пастушкова Параска, она принесла несколько картошек. В комнате стало тихо, только слышно было как в топке потрескивает огонь, да прерывистый шепот дедушки.
За дверью послышался скрип снега, кто-то старчески кашлял. Вошел дед Запорожский. Жил он через улицу, напротив нашего дома. Зайдя в комнату, он снял шапку, посмотрел в угол, где висели иконы, перекрестился и сел на пол, подложив под себя охапку соломы. Его длинное тело как бы исчезло. Временами всхлипывающее в печке пламя освещало его длинную седую, свисающую клином бороду и мохнатые, нависавшие на глаза брови, отчего глаз не было видно, а только темные дырки. Несколько минут дед сидел молча. Затем, вытянув правую ногу, вытащил из кармана кисет, достал трубку, набил ее самосадом и, взяв из печки горящую бадылку, задымил.
"Вечером я ездил в Ново-Ивановку к Петру, зятю, — тихо заговорил он, - Александра наша родила нам внучку, возид гостинцы".
Старик умолк. Взрослые понимали, что старик пришел не ради того, чтобы сообщить эту новость. Обычно он был неразговорчив и к соседям ходил редко. Жили они вдвоем со старухою. Старший их сын Прокоп еще где-то в 1925-26 годах уехал в город, а младшая дочь вышла замуж за вдовца, на руках которого после смерти жены осталось трое детей. Теперь у них родился четвертый.
Зять был трудовым и мастеровым хозяином; умел тачать сапоги, шорничать и бондарничать. Хозяйство держал небольшое: две лошади, две коровы, десяток-полтора овец. Сеял восемь-десять десятин земли. Единственным помощником его хозяйству был четырнадцатилетний сын.
Старики с уважением относились к зятю Петру и к его детям.
"Не вовремя повез гостинцы, дом Петра заколочен, в доме и в сараях пусто".
Старик снова замолчал и все усерднее и усерднее дымил трубкой. - А где же Петрова семья? - спросил дядя Степан.
— Позапрошлой ночью пришли к ним активисты, подняли с постели все семейство и заставили одеваться. Одежду выбрали что похуже: старые валенки, старые полушубки. Те оделись, одели детей. Тогда им сказали, чтобы они покинули свой дом. Тут, известное дело, Александра заплакала, заплакали дети, - голос Запорожского задрожал и он, затянувшись дымом, умолк.
В комнате стало совсем тихо, никто не хотел нарушать эту тишину, только слышался шепот дедушки: "Прими недостойную молитву мою". Сквозь стон тетя Маруся выкрикнула: "Да как же это так. Среди ночи из дому выгнать, ироды они проклятые".
Глубоко вдохнув табачный дым, Запорожский продолжал:
— Вытолкали их на улицу, а там уже по всему поселку только и слышно было, как плакали дети, да голосили женщины. Людей гнали, как, прости господи, скотину какую.
Тут снова возмутилась тетя Маруся: "Да куда же их погнали эти ироды, антихристы проклятые?"
— В степь, божью степь, к киргизам на зимовки.
— Боже мой, — да за что же людей так наказали? — взмолилась тетя Маруся, — или они перед богом в чем провинились, или убили, зарезали кого, обворовали?
А дедушка по-прежнему, стоя на коленях, причитал: "Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас".
— Так что с нами еще по-божески обошлись, — тихо промолвила мама, — у моего брата Василия даже не весь хлеб печеный забрали.
Мама замолчала, молчал и старик. Не все он еще поведал, но никто не решался нарушить щемящую тишину, в которую грустно вливался шепот молитвы: "Да придет царствие твое".
Наконец мама спросила:
— Как же эти несчастные добрались до зимовки?
— Не хотелось умирать в поле, вот и добрались. Сначала они в Неждановку хотели идти, туда тоже 6 верст, но побоялись, в Неждановку могли не пустить, там тоже днем раньше кулачили людей, вот и решили идти к киргизам (так у нас называли казахов). Зять рассказывал, что грудных деток
несли матери, закутывали их, кто чем мог. Мужики несли малых, какие не могли идти сами. Дорогу перемело, в сугробах падали старики, шли по не наезженному зимнику. А одну старуху пришлось в рядне нести, обессилила, изнемогла вовсе, так и несли по очереди.
Старик снова затянулся дымом, только и слышно было, как шептал свою молитву дедушка: "Да святится имя твое, да придет царствие твое". Запорожский, точно очнувшись, сказал:
— И внучку мою Бог прибрал, умерла. Не донесла ее Александра до зимовки, по дороге младенец скончался, и мать того не знала, сама была в жару, когда я от них уезжал, бредила, все просила подать ей ребеночка.
Старик замолчал. Долго все молчали. Поднявшись, он, уже стоя у порога, сказал: В старом писании сказано, что придет время, пойдет брат на брата, люди будут ходить от села к селу и нигде себе пристанища не найдут. Все это от Бога, согрешили мы перед Богом.
Он еще немного постоял и, сказав "С Богом", вышел.
На второй день мы пошли в школу. По звонку, как всегда, сели за парты. В класс вошла учительница. Встали. Учительница, вместо привычного для нас "Здравствуйте, дети" сказала: "Садитесь, дети". Сели. В руках учительницы была какая-то бумажка. Учительница долго ходила от окна к двери и обратно, в классе стояла непривычная тишина. Прошло несколько минут, пока мы услышали голос учительницы, она по списку читала фамилии: Боженок Михаил, Викторенко Иван, Чернобай, Бова, Жук, Белоусова, Мыза Василий, Мыза Иван, Коркишко Василий, Медянский, Могильнова. Все мы встали.
— Всех вас, дети, исключают из школы. Ваши родители раскулачены и вы больше в школу не приходите.
В коридоре были старшие братья и сестры, учившиеся в 4-ом классе. Они ждали нас. Мы вышли на улицу, и все остановились у крыльца, домой никто не хотел идти. Мой старший брат Максим сказал: "Проживем без науки, как наши родители. Пошли, ребята". И мы разошлись по "своим" углам.
Так кончилось наше детство. Это была первая общественная оплеуха, которую трудно забыть. Говорят, что надо забыть то, что было. Но почему? Ведь это мгновение истории, а всякая история складывается из мгновений.
Мы прошли через ухабы, шли, никуда не сворачивая. И за то, что мы все это прошли, нас никто не осудит. Мы прошли через все, и нам себя упрекнуть не в чем.
Через два дня после выселения нас из дома, отца вызвали в сельсовет и разрешили нашему семейству поселиться в доме бедняка Додуха Федора.
Додух со своей женой к тому времени уже переселился в наш дом.
Известно, этому никто не обрадовался и не огорчился. Где-то надо было жить.
Сборы были короткими: отец взял на руки Настушку, мама с Максимом по узлу с посудой и продуктами, что принесли соседи - вот все сборы.
Дядя Степан и тетя Маруся поднялись с лавки, чтобы проводить нас из комнаты, но в это время с печки соскочил Ваня (он был младше меня на 3-4 года) и закричал:
— Тетя Улита, не ходить на улицу, вас там заарестуют и в степь угонят, не ходите. Он подбежал к отцу, попросил Настушку и уволок ее на лежанку. Дедушка услышал шум (ему не сказали, что мы уходим в дом Додуха), беспокойно пошарил рукой по печке, но никого не найдя, заговорил: "Сынок, а сынок?"
Отец подошел к нему, хотел все объяснить, но тут же повернулся к брату, молча обнял его и, взяв Настушку, вышел на улицу.
Мама и тетя Маруся, обнявшись, долго плакали. Дядя Степан подошел к маме и сказал:
— Не обессудьте, что мы даже не покормили вас, как надо. Не обессудьте.
Дедушка звал отца: "Силантий, Силантий".
Мне стало жалко дедушку, я подошел к нему и громко у самого уха прокричал: "Дедушка, мы вас завтра заберем, у Додуха будем жить". Дедушка нащупал меня руками, обнял и зарыдал так громко, что мне стало страшно и самому захотелось плакать. Потом он отпустил меня и прошептал: "Иди, Ванек, с Богом, детка".
Я взял Марусю, и мы последними вышли из дома дяди Степана. На улице, напротив нашего дома, стояли отец Настушкой, мама и Максим. Они ждали меня с Марусей.
Мама и отец прощались с домом, прощались молча. Здесь прошло отцово детство, здесь он женился, привел в этот док нашу маму. В этом доме мама рожала и растила детей, в это» доме прошло наше детство.
У дома стояли две развесистые вербы, их посадил дедушка; куст черемухи посадил отец, а яблоню - дядя Степан. Но видел ли тогда отец яблоню или вербы, черемуху или крылечко, ограду палисадника или ворота с калиткой, дом или сараи амбарами; видела ли мама глиной обмазанные стенки, окна через которые она выглядывала, ожидая мужа с войны, полей, а детей - с улицы; видела ли крылечко, на которое свекор со свекровью встретили ее впервые, когда она Силантием пришла в этот дом из-под венца, а может он« вспомнила...
Да разве можно сказать, что тогда видели и что воспоминали родители - ведь они прощались с родным гнездом, где были горести и радости, где прошли лучшие годы их жизни. Еще вчера над головою была родная крыша, еще вчера вся семья вместе садилась за стол, еще вчера была постель и домашний уют, а теперь эта семья стояла на улице у своего (вчера), но теперь чужого дома, стояла с двумя сумками и пустым желудком, стояла без всяких надежд на завтра, а может и на весь остаток своей жизни.
Дедушка всю свою жизнь в этом доме не сносил ни одной даже ситцевой рубашки, не стоптал фабричных сапог - вся одежда на нем была домашнего изделия. Работал он, как и его сын, не зная дня и ночи. На работе ослеп, на работе оглох, а теперь сидит и ждет, кто же его приютит и накормит.
Может об этом думали отец и мать, а может, о детях.
Печаль покрывала их лица, а из глаз мамы катились слезы. По улице шли гуськом. Люди из калиток выглядывали, но никто не осмеливался что-либо сказать. Говорить было не о чем, да и говорить остерегались, а то чего доброго, в подкулачники запишут и тогда ходи да оглядывайся. Нет, лучше не поздороваться и мимо пройти молча, ведь по селу шло семейство классового врага!
Вечерело. В доме До духа на печке сидели Настушка и Маруся. Сидели так, без дела, куклы остались на лежанке своего дома, а здесь и тряпок для куклы не было, да и играть не хотелось. Взрослые говорили мало, и грустная серьезность угнетала детей, дети перестали смеяться, резвиться — вели себя как взрослые.
Дом Додуха состоял из единственной комнаты, к которой были пристроены небольшие сенцы. В комнате - печь, нары, две лавки, и маленький стол. Печь с грубой занимали почти половину комнаты. Пол глиняный, два небольших окна - одно смотрело на улицу, другое - во двор.
Близилось время ужина. В комнате стало темно. Мама зажгла каганец, что стоял на полке, висевшей в углу. Полка предназначалась для икон, но прежний хозяин их давно выбросил.
Отец принес каких-то объедьев от сена и соломы, чтобы растопить трубу. Максим сидел на давке и сколачивал из досок что-то вроде табуретки. А мне дали чурку, чтобы я отчистил ее от налипшей грязи, эта чурка понадобилась для сиденья.
Хотелось есть, но есть было нечего. Прошло три дня, как нас выгнали из своего дома. Дедушку привели от дяди Степана, и он сидел на печке, сидел и неустанно молился. И вот сейчас в комнате было тихо, только слышен был молитвенный шепот дедушки. Безутешная тоска овладела всеми.
В сенцах кто-то шарился, очевидно искал дверь. Отец подошел к двери и выглянул в сенцы.
— Вас тут и не найдешь, - послышался голос дяди Василия, старшего брата мамы. В комнату вошли сват Коркишко, мамины братья Василий и Андрей, Березинец, что жил от нас наискосок, сват Ляпота, Боженок Никифор, друг отца Чернобай, с которым отец служил в армии с 1913 года по 1922 и Медянский, он только недавно вступил в колхоз.
В комнату они вошли как-то быстро, очевидно боялись остудить квартиру, поздоровались и уселись, кто где мог.
— Да вы тут устроились совсем неплохо, у вас даже кресло есть, — сказал Ляпота, усаживаясь на чурку, которую я только очистил от грязи.
— У них, кажись, и пол с паркету, как у той барыни, где наша мама служанкой была, - поддержал шутливый тон дядя Андрей.
— Можно б и на этих креслах сидеть и по "паркету" спотыкаться, было б что на стол поставить, - промолвил отец.
— Зато до ветру ходить не треба, - прикуривая у печки пробасил Медянский. Мама спросила у брата, где они теперь живут.
— В доме Чмута Степана, он еще прошлым летом перебрался в хоромы Штельмы.
— Говорят, что Штельма со своими сыновьями живет в Омске. Сам где-то на заводе работает, а сыновья учатся техникуме или в институте, одним словом, - рассуждал Ляпота, - подались в науку.
— Умные были мужики, не нам чета, - вмешался дядя Василий, - все, что сумели продали, постройки оставили, а кому они теперь нужны, и - в город.
— Что Штельма, что Белинка, что Качала, что Щетенник - все они добро наживали чужим трудом, им и не жалко было бросать свое подворье, - перебил дядя Андрей. Он не мог равнодушно слушать, когда речь шла об этой четверке богачей нашего села, и у него к тому были свои причины, о которых он коротко рассказал. - Мы же с Василием за пятак в день работали у Штельмы. Кормил он нас баландой, даже хлеба мягкого не пробовали, хотя от пшеницы у него трещали амбары. А теперь нас раскулачили, а он живет себе припеваючи. Как только заслышали недоброе, так и смотались в город.
— Не от того они уехали, что знали про кулачество, а об колхозах заслышали, вот и испугались колхозов, - возразил Чернобай.
— Колхоза и я боялся, но не бросил свое хозяйство, не размотал его, - заговорил Боженок, - мне тоже советовали дом бросить, а скотину угнать в город и продать. Не захотел я того делать. С каким трудом оно наживалось, и - бросить. Ты же сам, Силантий, мне тогда посоветовал идти в колхоз, вот я и пошел.
— И тебя выперли, да еще и ободрали, как липку, - зло сказал Медянский.
— Ободрали что надо, да я все-таки думаю, вернут нам все это, мы же его своим трудом наживали.
— Об том нас не спросили, а вот оставили голодных и раздетых - это никуда не денешь.
— А вы знаете, мужики, - снова заговорил Боженок, - чего я больше всего боялся, когда в колхоз вступал? Я никак не мог представить себе, как это моих быков кто-то будет запря гать. В колхоз же вступали и такие, у кого во дворе не было ни лошадей, ни быков. Вот я и думал: будет такой колхозничек запрягать быков в какое попало ярмо, собьет им холки или напоит горячих - пропадут мои быки. А ведь я их, сердешных, берег больше самого себя.
И начали вспоминать мужики, как они вели в колхоз своих лошадей, быков, как трудно им было расставаться со своей, как они говорили, худобой.
На улице давно стемнело, в топке лениво горели объедья: они были сырые и больше дымили, чем давали пламя. Медянский пододвинулся к очагу, закурил и, пуская дым в печку, тихо заговорил:
— Вспомнилось мне, как в самом начале, когда мы только вступали в колхоз, во дворе Штельмы, куда сводили колхозных коней, привели Качалиного жеребца. Качала, когда уезжал в город, отдал этого жеребца своей сестре Трусанке. Жеребчик был из племенных, еще не объезженный, а красавец - только на картину зарисовать, белая шерсть блестела, как на горностае, грудь широкая, ноги тонкие, сухие, а на голове каждая жилка светилась. Одним словом - красавец, - Медянский задумался. Или вспоминал то, о чем намеревался рассказать, или грустно ему стало от тех воспоминаний, но пауза тянулась долго. Тишину в комнате никто не нарушал и было слышно, как потрескивали горящие в печке бадылки.
Словно очнувшись от забытья, Медянский вдруг заговорил:
— Мужики окружили жеребчика и каждый по-своему да вал ему оценку. Не помню теперь, кто первый преложил оседлать его и прокатиться. Принесли седло и Петро Ивахненков взял это седло и к жеребцу. И только Петро к жеребцу, как тот хвать зубами Петра за спину и вырвал клок
полушубка. Мужики заржали от смеха, а Петро то ли от обиды, что кожушину испортил жеребец, то ли оттого, что ни сумел оседлать скотину, а может от того, что все над ним смеялись чисто остервенел, стал матюгаться непристойными словами, а потом подбежал к жеребцу, схватил поводья и прикрутил его к столбу. Снова схватил седло, но не тут-то было Жеребец на дыбы, храпит, бьет и передними и задними копытами, никого к себе близко не подпускает. Тогда Петро побежал в конюшню и вынес кнут. Сначала он бил его по спине, по крупу, потом стал хлестать по голове. Жеребец ржал, метался, хотел оторваться от столба, да куда там, поводья были крепкие. А Петро до того, скажу вам, осатанел» что уже, наверное, и не помнил, что делал. Мужики начали его отговаривать, кто-то даже пытался вырвать у него кнут, но чем больше мужики его отговаривали, тем он больше, сатане л. Потом бедная скотина перестала ржать, а только как- то не по лошадиному стонала и, верите, мне тогда показалось, что стонет жеребчик человеческим голосом.
Не знаю, чем бы это все кончилось, если б не подошел Мажута Илько, он сгреб Петра, как кутенка, и отшвырнул в сторону.
— Поглядите, дураки, конь плаче человеческими слезами, а вы ржете как жеребцы.
И Илько подошел к жеребцу, погладил по его шее, потом похлопал по спине.
Бедная скотиняка успокоилась, как дитя. Илько осторожно поднял с земли седло и положил его жеребцу на спину. Тот сначала вздрогнул, а потом успокоился.
Жеребчика оседлали, но никто на нем не осмелился покататься.
— А нас вот, - задумчиво заговорил Чернобай, - сначала оседлали, потом немного проехали, а теперь вот начали хлестать и в хвост и в гриву. Бьют больнее, чем Качалинога жеребца.
— Тут что-то не так, — наконец вступил в разговор отец, - не может того быть, чтоб и середняка из колхоза выбросили, на середняке и колхоз держится.
— Так то оно так, но кому это нужно, - возразил Чернобай.
— Колхозу, колхозу нужно. Кто лучше знает, как вырастить урожай: бедняк или середняк? - продолжал отстаивать
свою точку зрения отец. — Бедняк, даже если он не лентяй, с землей дела не имел, да и со скотом тоже, а середняк своим горбом и землю обрабатывал и скот выращивал. - И, подумав немного, отец заключил: - Здесь какая-то ошибка.
— Да и я думаю, что тут кто-то сделал не то, одним словом, нам хлопотать надо, подтвердил дядя Василий. — Мы вот тут посоветовались, и, как бы это самое, договорились, что бы ты, Силантий, шел в РИК, там надо идти к самому Федоренко, он мужик, это самое, толковый и разберется, что к чему.
— Да, да, Силантий, ехать треба к самому председателю, - скороговоркой заговорил Боженок Никифор, - ты грамотный, в Кокчетав даже ездил по кооперативному вопросу, да и в колхоз ты вступил первым, ты, больше никто, только ты это сделать сумеешь, тебя и Федоренко знает, он тогда был у нас, когда в колхоз тебя принимали, как не говори, а ты первым вступил в колхоз, - заключил Никифор.
Первым его, это самое, и турнули из колхозу, - вставил реплику дядя Василий.
— Сейчас, - возразил отец, - в РИК ехать нельзя. Нас ли шили права голоса, объявили нам бойкот. И из села могут не пустить, а вот писать в РИК будем. Писать дело не сложное, напишем, а вот чем будем кормить наши семьи, вот тут загвоздка. - И отец умолк. Молчали и все остальные, каждый думал свою думку, но у всех был один страх перед голодом.
— У меня, мужики, есть мука, - неожиданно заявил Боженок. У него забрали двухэтажный кирпичный дом, на который он готовил материал 5 лет, а построили "миром" за одно лето. Слова Боженка сначала не дошли до сознания сидевших в комнате. Думалось о чем угодно, но только не о том, что они услышали. - Да, да, есть, только вот как ее взять: в земле она закопана, прямо в мешках.
И много ее у тебя закопано? - спросил, не веря своим ушам, Чернобай.
— Да пудов двадцать. Я еще осенью, как только обмолотил свой хлеб, так и повез четыре воза на мельницу, два воза завез домой, а два на отрубе закопал.
— То-то ты сразу же после молотьбы в колхоз вступил, — смеясь, сказал отец.
— Пшеницу я всю сдал в колхоз, а вот муку припрятал, а вдруг, думаю, не уродит, что тогда буду есть?
— Так мука твоя, Никифор, вряд ли долежит до лета, она же слежится, запреет, и из нее даже самогона не сваришь, - сказал дядя Андрей, мамин брат.
— Ее, муку твою, как только чуть земля подтает, надо вы тащить из ямы, может, к тому времени она не вся сопреет, - посоветовал Коркишко.
Долго сидели мужики и обсуждали свою жизнь. За семью замками было их будущее. Никто не знал, как они встретят весну. Без хлеба, без работы, без права покинуть село, без права защитить себя - таковы были их надежды, таково было их сегодня.
Через две недели раскулаченных вызвали в сельсовет и председатель сообщил, что по разрешению из РИКа им будет возвращена часть одежды, постель, посуда и выдано по одному кг муки на члена семьи. Было ли это ответом на письмо, или это было указание из РИКа, подсказанное какими-то обстоятельствами, раскулаченные не знали.
Безнадежно долго тянулось время. Дети совсем перестали играть, большую часть времени проводили на печке. Взрослые с трудом ходили — мучил голод. На улице снег потемнел, под крышами появились ледяные сосульки, пахло весной. В начале апреля каждой семье дали по одной корове. В доме появилось молоко, ожили Настушка и Маруся. Яму с мукой раскопали и на долю нашей семьи досталось с пуд прелой муки.
Вскоре (в первой половине апреля) было получено разрешение отправиться в район.
В сельсовете были заверены нужные справки и на второй же день отец пешком направился в Марьевку. К вечеру он был в райцентре, рано утром следующего дня он был в приемной райисполкома.
За столом сидела молодая женщина, она называла имена посетителей и те осторожно входили в кабинет председателя.
Задерживались они там недолго и выходили кто с улыбкой на лице, а кто со слезами на глазах.
Некоторые заходили в кабинет без спросу. Это были работники районных организаций; сидели они у председателя подолгу.
Отец, как он потом рассказывал, сел на стул, что стоял почти у самой входной двери. Ожидание томило. В голову приходили всякие думки. Взглянув на дверь, оббитую кожей, он вспомнил случай военной службы 1921 года.
Служил он тогда в Кокчетаве инструктором допризывной подготовки уезда. Однажды ему вручили телеграмму, в которой значилось, чтобы он в назначенный в телеграмме срок явился в штаб военного округа, который размещался тогда в Омске, куда он и выехал поездом. В штаб прибыл в назначенный срок. Там тоже была приемная начальника округа. И там также в кабинет заходили и выходили военные. И за той дверью его так же ждала неизвестность, и там тогда в приемной отец ощущал волнение, но то было волнение другое. Тогда его в кабинет вызвали неожиданно. Отец вспомнил, как он тогда долго шел до двери, обшитой кожей. Массивная дверь, чем-то похожая на эту, легко открылась и за столом он увидел человека в военной форме. Как только отец закрыл за собой дверь и стал лицом к военному, чтобы отрапортовать в прибытии, тот, улыбаясь, встал из-за стола и знакомой, такой знакомой походкой направился к отцу. Отец замер. Перед ним был командир полка, которому он в 1915 году в бою с немцами спас жизнь, за что получил второй Георгиевский крест. Тогда он служил ординарцем у этого человека. Вскоре отец был тяжело ранен: осколком гранаты ему прошило грудь, а второй осколок повредил руку. Попал он тогда в госпиталь, что располагался в Петрограде. Георгиевский крест тогда ему вручали в том же госпитале в присутствии императрицы.
И вот теперь он встретил своего командира полка.
— Что, Силантий, узнал своего командира?
— Как же не узнать, но только?
— Да, Силантий, как же так - офицер и вдруг... ты это хотел сказать?
— Наверное.
— В 17-ом я перешел на сторону большевиков, теперь вот верой и правдой служу новой России. Мне верят.
— Да, вам можно верить.
— Потому, говори, мне интересно знать, - и он усадил отца на диван, а сам сел рядом и сразу как-то расположил к откровенному разговору.
— Вы, Василий Артемьевич, и тогда чем-то отличались от других офицеров.
— Чем же, чем именно?
— Не знаю даже, как это сказать. Но вы к солдатам относились как-то по-отечески, душевно.
— О, Силантий, да ты сентименталист: узрел во мне то, чего я сам не замечал. Ну да ладно. Дело теперь не в том, что было, а нам надо обстоятельно поговорить о твоем будущем, а посему я приглашаю тебя пообедать со мной, и там мы кое о чем поговорим.
Когда они вышли в коридор, их встретил военный и сказал: "Лошади у подъезда".
У подъезда стояла кошевка, в которую была впряжена пара серых лошадей. На облучке сидел солдат. При виде своего начальника он соскочил с облучка и что-то стал копаться в кошевке: очевидно готовил поудобнее место для своего начальника. Василий Артемьевич не спеша подошел к кошевке, удобно уселся и тут же сказал: "Садись, Силантий, через полчаса мы будем обедать, а теперь ты, как мне думается, горишь желанием узнать, зачем же я вызвал тебя?"
— Если можно, то пожалуйста.
— Мы хотим тебя послать на учебу, годика три поучишься и станешь красным командиром.
Это сообщение было для отца столь неожиданным, что он ничего не мог в ответ на предложение промолвить.
— Я хорошо знаю твои способности, - продолжал Василий Артемьевич, — знаю твою смелость, смекалку, а это, знаешь ли, не так уж мало для командира. Учиться будешь в Питере.
Василий Артемьевич замолчал. Перед глазами сразу всплыла семья: слепой отец, больная мать, трое ребятишек и единственный работник в доме - жена.
— А как же с хозяйством? У меня дома такая семья, что на шесть ртов одна жена трудоспособная.
И отец начал рассказывать подробности о семье.
— Хозяйство никудышнее, ни пахать, ни сеять некому.
— О хозяйстве ты позабудь, не понадобится оно тебе. Семье, пока ты будешь учиться, поможет государство, а после учебы ты возьмешь их к себе туда, где будешь служить. С питанием сейчас трудно, но это, Силантий, временное явление, пока ты будешь учиться, все понемногу наладится.
— Да как же ...
— Вот что, Силантий, мы уже почти приехали и за столом поговорим.
Жена Василия Артемьевича тепло встретила гостя, она давно его знала. - Силантий, как ты изменился, возмужал.
— А вы, Елена Спиридоновна, все такая же.
— Что ты, что ты, Силантий, я уже скоро бабушкой буду.
После нескольких любезностей, какими обмениваются хорошие знакомые после длинной разлуки, все сели за стол. Обед уже был готов, время у Василия Артемьевича регламентировало и эту процедуру. За столом разговор об учебе отца возобновился, и тут на помощь отцу пришла Елена Спиридоновна. Она и убедила мужа не посылать Силантия на учебу.
Теперь отец сидел в другой приемной. Он вспоминал встречу с Василием Артемьевичем и, может быть, впервые за эти годы осудил себя за тот поступок, когда он не хотел отказаться от своего развалившегося хозяйства. Он, крестьянин, видел смысл всей своей жизни в хлеборобстве, в земле, которую он любил с детства и, когда в период НЭПа получил ее столько, сколько был в силах обработать, страсть к земле усилилась. Всю свою силу, умение он отдал ей - земле. За труд свой его наказали. Сейчас должна решиться его судьба: к земле или в землю. Ожидание было мучительным и, как показалось отцу, слишком долгим.
Судьба с отцом расправлялась жестоко: из шести братьев, а он был самым младшим, на его долю выпал жребий 9 лет служить в армии, и из них почти пять лет окопной и лазаретной жизни.
С 1922 по 1929 год поднимал свое хозяйство, работал с женой до полуночи. Результат - раскулачили.
Пять его старших братьев, которые получили от отца одинаковые наделы и земли и имущества, не служили в армии, не трудились на земле, как он, и не были раскулачены.
Воспоминания о прошлом теснили мысли о сегодняшнем дне: о нем думать не хотелось.
Вся надежда была на этот прием. Как решится судьба раскулаченных, что скажут за этой дверью? Секретарь назвала фамилию отца и указала на дверь.
Просторный кабинет, в противоположном конце - стол.
Председатель, высокого роста, слегка сутуловатый, стоял у окна. Он жестом руки указал на стул, что стоял рядом с ним. Отец достал из кармана пачку бумаг и, не решаясь сесть, стоял посредине кабинета.
— Садитесь, - проходя за свой стол, сухо сказал председатель. Он сел в кресло, взял карандаш, повертел его в руках и, взглянув на отца, сказал:
— Слушаю вас, гражданин Викторенко, так, кажется, ваша фамилия?
— Да.
— С чем пожаловали? - и он, протянув руку, взял бумаги, которые отец теперь держал над столом.
— Я по просьбе мужиков пришел из Ольгинского сельсовета.
— Каких это мужиков?
— Раскулачили нас, лишили права голоса, забрали все имущество, - отцу хотелось сказать, что взяли даже сковородки, но, взглянув в суровое лицо председателя, он воздержался от подробностей. И только после небольшой па узы добавил: — Забрали весь хлеб.
— Раскулачили, говорите? - он карандашом постучал по столу, откинулся на спинку кресла и размеренно, выделяя каждое слово, стал говорить, глядя куда-то в потолок. — Имущество ваше нажито чужим трудом, батраками, а советская власть не допускает эксплуатации чужого труда, стало быть, наказали вас по заслугам.
— Батраков у нас не было, наживали все сами, своим трудом. И все, что полагалось, сдали в колхоз, когда вступали.
— Вы когда в колхоз вступили?
— Я вступил еще в прошлом году, когда в селе образовалась артель по совместной обработке земли.
— Так это не вы ли принимали участие в ее организации? - уже совсем другим тоном спросил Федоренко. В его голосе слышались нотки вежливости.
Председатель развернул бумаги и стал их бегло просматривать.
— Бумаги эти оставьте у меня. У нас сегодня исполком, рассмотрим. За результатом придете завтра, примерно к 4 часам вечера.
На второй день Федоренко, председатель РИКа, встретил отца приветливо, здороваясь, подал руку.
— Что же вы теперь думаете делать?
Отец был в недоумении, он не сразу понял смысл вопроса и стоял молча.
— Да, - точно поняв замешательство отца, быстро заговорил председатель, - я вам не сказал. На исполкоме решили вернуть вам все, что у вас было конфисковано, бумагу решения возьмете у секретаря.
— И мы можем вернуться в колхоз? - спросил отец.
— Вот об этом я вас и спрашиваю: в колхоз вы пойдете или будете жить единолично?
— В колхоз.
— В одиночку нам деревню не перестроить. Колхоз - хозяйство надежное, держись его, как репей овечьего руна.
К концу апреля все "лишенцы" вернулись в свои дома, получили понемногу хлеба, привели в свои дворы коров, в сараях закудахтали куры. И не беда, что часть одежды нельзя было вернуть: ее раздали беднякам, не беда, что муки до нового урожая не хватит, что не всю живность вернули во двор — главное для людей было то, что они получили право трудиться на земле вместе с односельчанами.
Уже запахло прелой травой, в теплые дни земля испаряет тот аромат, каким мог насладиться истинный хлебороб. И хотя к утру лужи покрывались хрустящими кружевами, сельские труженики с плугами и боронами выезжали в поле.
Мой отец знал толк в земле, ему были известны многие народные приметы, по которым определяли: урожайным или засушливым будет год, когда надо в землю бросить зерно, чтобы получить дружные всходы. А в основном всем правилам обработки земли научил его деревенский священник, о котором мужики говорили так: "Наш поп больше землю любит, чем церковь". Сеял он около ста десятин зерновых, держал
по пять-шесть батраков, и сам любил трудиться. Он-то и научил отца земледелию.
Бригадир был из бедняков, хлеборобством не занимался.
Вечером, когда все устроились на ночлег, поделали шалаши, соорудили место для кухни, бригадир пригласил отца осмотреть поля. Поле между Сараузеком (маленькая речка) и Черонобаевым лесом расположено на бугре и уже начало подсыхать.
— Пахать здесь можно, - сказал отец, - а через день-два можно и в лощину перебраться.
После ужина члены бригады собрались у костра. Трещали дрова, языки пламени выбрасывали искры, которые вместе с дымом летели в черноту ночи и там гасли. Недалеко от костра стояли привязанные к желобам лошади, они дружно жевали мешку из мякины, сдобренной мукой из отходов. У края привязи, ближе к костру, стоял Гнедко. Бока его ввалились, обострились ребра. Взлохмаченная грива свисала по обе стороны плоской, непомерно длинной шеи. Еще прошлой осенью он был подтянут, шерсть на нем лоснилась, а теперь от колен до самого крупа присохли комья грязи и там, где их не было, блестела чуть розоватая кожа. Это был наш доморощенный конь. Мужики обсуждали колхозную жизнь. Эта жизнь была новой и непонятной, да и не всем она была по сердцу. Отец в разговор не вступал, он, глядя на Гнедка, вспоминал все, что было связано с ним. А вспомнить было о чем. После девятилетней военной службы, отмеченной первой мировой войной, он вернулся к семье, полунищему хозяйству. К шести голодным и раздетым родным. Во дворе стояла кобыла, ее живот напоминал короб, и в упряжке она двигаться не могла. Близилась весна, нужно было пахать. В поле не на чем было выехать. Весна в тот год была ранней, уже в начале апреля на полях появились проталины. Отец узнал, что где-то на нашем отрубе осталась копна не вывезенного сена. Долго не пришлось раздумывать: ранним утром, впрягшись в маленькие санки, отец отправился на поиски, и к вечеру первые остатки зеленого сена были дома.
Целую неделю отец и мама на себе вывозили сено. Шесть верст туда, шесть верст обратно. Кобылу и двухлетнего бычка немного прикормили.
К началу посевной братья мамы, Василий и Андрей, дали на семена пшеницы, овса и немного отходов для Гнедухи. На время посевной дядя Андрей одолжил бычка. В плуг было что запрячь. Первые борозды давались с трудом: необъезженные бычки не знали борозды и первый день прошел в сплошных мученьях, но к середине второго дня все наладилось. Кое-как этой весной было посеяно четыре десятины пшеницы и десятина овса. Год был урожайным, земля хорошая. Осенью намолотили только пшеницы более трехсот пудов.
На второй год появился маленький Гнедко. Росли еще два бычка от своих же коров. Через три года в хозяйстве было три лошади (две своих и одну лошадь отец купил), две пары быков, две коровы, телка, десятка два овец, свиньи. Земли обрабатывали двенадцать-пятнадцать десятин. Работали по 18 часов в сутки, а в период страды и того больше. Особенно трудно было маме. Семья прибавлялась, а рабочих рук было мало: отец, мама и Оля. Максим помогал, но заменить мужские руки еще не мог. Я с 6-ти лет нянчил сначала Марусю, а потом Настушку.
Летом выращивали хлеб, косили сено; осенью убирали урожай, а зимой возили хлеб в Кокчетав, а иногда на базар в Торангул.
Вот и вспомнил отец, как в одну из таких поездок еще совсем молодой Гнедко спас отцу жизнь, когда он возвращался из Торангула и ночью его застала пурга.
Из Торангула отец выехал под вечер. Стояла тихая пасмурная погода. По-над озером он проехал засветло. А когда выехал на дорогу, что шла через Белоглинский бугор, поднялся ветер, повалил снег и уже через полчаса сквозь пургу не было видно дуги. Пробиваясь сквозь сугробы снега, Гнедко все чаще и чаще сбавлял бег. Дорогу во многих местах так замело, что по сотне метров лошадь шла шагом, погружаясь в снег. Озеро осталось позади, скоро должен быть лес, но леса не было. Ветер все сильнее и сильнее хлестал в лицо и пролезал в каждую щелку одежды. Отцу показалось, что он едет не в том направлении и стал все чаще дергать вожжи, стараясь, как казалось ему, держать лошадь строго против ветра. Гнедко взмок, теперь он шел по зимнему насту и через каждые 2-3 минуты
проваливался в снег по самое брюхо. Вскоре отец понял, что он совсем потерял дорогу и едет по целине. Лошадь остановилась. Присев на прясло, отец стал думать, как ему поступить в такой передряге. Мороз пробирался к телу, клонило ко сну. Через несколько минут возле саней образовался сугроб снега. Стоять не было смысла, а ехать - неизвестно куда. И отец решил положиться на животное чутье лошади. Растрензелил Гнедка, удлинил повод, ослабил сколько было можно вожжи и привязал их к передку. "Но-о". Гнедко развернулся, как показалось отцу, совсем в противоположную сторону и, проваливаясь в глубокий снег, медленно, но уверенно двигался. Чтобы не окоченеть, сидя в санях, отец слез с саней и шел следом. Часа через полтора-два отец понял, что лошадь вышла на дорогу. Рано утром, когда на улице было совсем темно, Гнедко трусцой въехал в Ольгинку.
И вот теперь Гнедко стоял у кормушки совсем не похожий на того, каким он был год-два назад, сейчас он скорее был похож на свою мать, какой она была, когда отец вернулся из армии.
Завтра предстояло на когда-то своем, а теперь колхозном, коне в паре с таким же заморышем прокладывать колхозную борозду.
Догорал костер. Мужики разбрелись по своим балаганам, а отец, томимый воспоминаниями о прошлом, со скорбной жалостью смотрел на истощенного безвозвратно потерянного Гнедка.
Уходила от мужика частная собственность и вместе с нею должна была уйти привычка к этой собственности.
Быков, лошадей, сельский инвентарь можно было отдать в колхоз, но как отдать привычку, которая впитывалась мужиком из поколения в поколение.
В колхоз многие шли без энтузиазма. Самым тяжелым шагом для мужика было то, чего нельзя отменить никакими директивами, планами - это расстаться с привычкой собственника. Она жила в сознании, в душе, в крови.
В первые годы коллективизации из Ольгинки уехали многие середняки и даже бедняки. Совсем опустела Малая Ольгинка, Неждановка, Соколовка.
После того, как нас снова приняли в колхоз и вернули нам часть отобранного во время раскулачивания, мама настаивала покинуть Ольгинку и уехать вместе с дядей Максимом, старшим братом отца, в Среднюю Азию, куда многие тогда уехали, или в Киргизию, куда и уехал дядя Максим.
Но отец и слушать не хотел об отъезде. Он любил свое село, свой дом, свои пашни, леса. И вот теперь, сидя у догорающего костра он думал о своем выборе: правильно ли он поступил, что остался в колхозе. Легко было сказать: "Уедем". Слепой и глухой дедушка, четверо детей; Максиму шел тогда 14-й год, он был самым старшим после Оли. Все это понимала и мама, но она убеждала отца в том, что теперь им будет трудно работать с теми людьми, кто вчера только тащил из дому все, что вздумали. "Забудется все", - говорил отец, но у самого на душе было неспокойно.
Следующий день был солнечным и тихим. Отцу пришлось пахать поле, что недавно принадлежало нам. Сначала лошади шли недружно, часто приходилось останавливаться: то поправить сбрую, то отрегулировать плуг. Загонка была длинной, но уже после первого круга все наладилось. Пласты земли плотно ложились на чуть посеревшую взрыхленную землю, по пахоти прыгали галки, по-весеннему пахло землей. Все было родным и близким, только лошадь, что шла в борозде, была чужой и смутно напоминала отцу, что и вторая лошадь, Гнедко, и плуг, и борозда были чужими. Но это приходило в голову и уходило. Шагая за плугом, отец забывал о том, что шагает он за колхозным плугом по колхозной земле. Вскоре взмокли лошади. В конце загонки, на опушке леса стояла одинокая береза, возле которой и решено было отдохнуть. Отец сел на пенек и посмотрел на развесистую крону березы. Когда-то вокруг нее росли стройные березки, но со временем они вырубались на всякие хозяйственные нужды и становилось их все меньше и меньше. Теперь эта береза стояла одна-одинешенька. В жаркие дни ее пышная крона укрывала от знойных лучей солнца, а в ненастную погоду - от дождя. Под этой березкой завтракали и обедали, на самом нижнем ее сучке висела когда-то колыска, в которой сосали свою пряничную соску Максим, я, Маруся и Настушка. А в
1920 году она служила местом наблюдения за повстанцами. Несколько мужиков, вместе с отцом тогда прятались в лесу, на опушке которого стояла береза. Об этом времени теперь вспомнил отец.
Кокчетав. Служба инструктором допризывной подготовки уезда. В том же городе работал в охране Чернобай Петр, односельчанин. После работы они часто встречались и за чашкой чая вели дружеские разговоры.
Как-то вечером к отцу пришел Петр и сообщил:
У нас поговаривают о восстании. Кругом усилили патрульную службу, из города никому не велено уходить.
Да и нам об этом говорили. Дошел слух, что в Михайловке перебили всех коммунистов. А ты, Петре, на случай чего, что думаешь делать?
— Да я думаю — нам лучше вместе быть.
— Посмотрим, может прошумит мимо нас.
Но мятеж в городе возник через сутки, и коммунисты были вынуждены либо уйти в подполье, либо покинуть город. Отцу тоже предлагали ехать в Петропавловск, но они вместе с Чернобаем решили отправиться в свою Ольгинку.
Шли степью, лесами, минуя населенные пункты и только на третьи сутки решили зайти в Комаровку. На улице их встретили всадники и потребовали документы:
— Куда идете, граждане, и куда путь держите? - спросил черноусый пожилой мужчина.
— Кто ты такой, чтоб документы спрашивать? - возмутился Петр.
— А ты полегче, а то мы можем и без документов вас пустить в расход, - расстегивая кобуру нагана, сказал тот же черноусый.
— Домой мы идем в Ольгинку, - ответил отец, подавая документы.
— Да это же большевички, а ну-ка, следывайте за нами.
Их привели в крестьянскую избу. За столом сидела компания подвыпивших мужиков. Один из них спросил усатого:
— Что за люди, с чем пожаловали?
— Да мы тута споймали коммунистов, из Ольговки, говорят.
— Документы.
— Партейных документов нету, припрятали, стал-быть.
— Мы не коммунисты, - ответил отец.
— Хлопцы, вы ж видите, что они не большевички, только вот посмотрите, кем они работали.
Справки стал читать долговязый рыжий мужик.
— В амбар их, да под замок.
В амбаре было пусто, пол деревянный, потолок обмазан глиной, в углу - чердачный лаз, сквозь который виднелась соломенная крыша.
— Если они нас до вечера не укокошат, то ночью можно попробовать выбраться из этого капкана, крышу продырявить легко, не будут же нас караулить и на крыше, - вслух рассуждал Петр.
— Вряд ли они будут нас держать до ночи. Какой прок держать лишнего часового.
Не прошло и часа, как во дворе послышался шум, беготня. Кто-то кричал пьяным голосом: "Сядлай, братцы!"
Вскоре открылась дверь амбара: бородатый мужик с берданкой в руках сказал: "Выходь, хватит отлеживаться".
Во дворе седлали лошадей, на бричку ставили пулемет. На крыльце стоял молодой мужчина в полувоенной форме. Он глянул на отца, взгляды их встретились.
— Силантий, ты ли это? Как сюда попал?
Отец коротко рассказал.
— Пойдем с нами.
— Не могу я пойти, у меня дома больная мать, слепой отец, а тут весна. Сеять надо, не могу.
— Неволить не стану. Если передумаешь - меня найдешь. Отца и Чернобая отпустили.
Как только они вышли за село, Чернобай спросил:
— Скажи, Силантий, кто это нас помиловал?
— Служили мы с ним в одном полку, он тогда ротой командовал, а я был ординарцем у командира полка. Вот он и знает меня.
Через двое суток отец был дома. Пришел он вечером, а утром, чуть свет прибежала соседка.
— Улиточка, где твой Силантий?
— Отдыхает после дороги.
— В волость собирают всех коммунистов и содют в амбар. На днях, говорят, в Торангуле всех коммунистов в озере утопили.
— Так Силантий же не коммунист.
Отец услышал этот разговор и, не раздумывая долго, попросил маму, чтобы она собрала продукты и сходила к Чернобаю.
В этом самом лесу тогда и скрывались многие беженцы, кто не хотел идти на службу к мятежникам, а березка, под которой теперь сидел отец, была местом наблюдения.
Мятеж был подавлен, отец и Чернобай вернулись в город. А вскоре после возвращения отца арестовали и посадили в кокчетавскую тюрьму.
Сначала он сидел в одиночной камере, ему предъявлялось обвинение в участии подавленного мятежа. Через месяц его перевели в общую камеру, а еще через месяц оправдали и восстановили в прежней должности. Многих тогда расстреляли, но расстреливали "участников"-
Вот и вспомнилось отцу прошлое. На душе было тоскливо. Солнце грело землю, а на сердце был какой-то холод. Лошади отдохнули. Нужно было пахать.
В один из зимних февральских вечеров в небольшом здании школы собрались мужики. За столом сидели председатель колхоза, председатель сельсовета и председатель райисполкома.
К началу собрания в комнате было много дыму, курили самосад. Собравшиеся обсуждали колхозную жизнь. Сегодня должны многих принять в колхоз. Среди вступающих были и бедняки, и маломощные середняки и просто середняки.
Председатель сельсовета был малограмотным мужиком, а председатель колхоза едва мог расписаться и кое-как по слогам мог читать печатные буквы, но оба были бедняцкого происхождения.
В то время для выдвижения на руководящую должность происхождение играло основную роль. Оба были коммунисты.
Слово взял председатель сельсовета.
— Товарищи и гражданы, мы сегодня собрались обсудить, так сказать, ряд вопросов, а главным из них будет вопрос о
приеме граждан единоличников в наш колхоз. Сначала слово имееть товарищ уполномоченный из району.
Поднялся небольшого роста мужчина, уверено вышел из-за стола и начал свою речь. - Товарищи, сейчас перед нашей страной стоят задачи огромного значения, деревня должна стать на социалистические рельсы, а поставить ее на эти рельсы можно только с помощью сплошной и немедленной коллективизации. Без сплошной коллективизации мы, товарищи, социализм не построим. Стране нужен хлеб, а где его взять, если наше беднейшее крестьянство не может сеять из-за отсутствия тягловой силы и инвентаря.
Оратор говорил долго и говорить старался внушительно и об индустриализации, и о смычке, многое из того, что он говорил было мужикам не понятно, но они сидели молча и терпеливо слушали его пространную речь. Когда он закончил говорить, председатель сельсовета обратился к присутствующим:
— Кто, гражданы, товарищи, хочет высказаться, прошу.
Впереди у самого стола сидел бедняк Мыльцев. Все его просто звали Сашка. В его дворе никогда не было ни лошади, ни коровы. На пропитание своей семье он зарабатывал по найму у зажиточных хлеборобов. В разорванном полушубке, в заплатаных-перелатаных валенках он поднялся со своего места и подошел совсем близко к столу. Все знали его как весельчака и балагура, притихли, знали, что он задумал какую-то очередную шутку.
— Вот вы, товарищ уполномоченный из РИКу, сказали, что надо нас поставить на рельсы. Дак ить по рельсам только поезда ходють. А ходять они, товарищи односельчане, только потому, что у них колесы исделаны из чугуна, потому поезда енти чугунками и называются, — в зале послышались смешки. Односельчане поняли, что Сашка решил повеселить мужиков. - Как же вы, товарищ уполномоченный, все наше село поставите на эти самые рельсы? Вот такой у меня первый вопрос и есть.
Уполномоченный, не поняв шутки бедняка, начал объяснять мужикам, что это надо понимать в переносном смысле.
— Выходить вы нашу деревню перенести куда-то собираетесь, — с задорной улыбкой допрашивал оратора Мыльцев. Уполномоченный стал пояснять свою мысль, но Сашка, не дослушав его, стал задавать следующий вопрос:
— Вот вы тут нам сказали, что бедняков всех надо собрать в колхоз, чтоб социализму быстрее построить. А чем же мы ее будем строить, если, к примеру, соберутся такие как, Додух, Пичик, Шарапота, Крейдун, что же нам быков и лошадок кошки нарожають? Так вон у Додухи и кошки нет!
В комнате поднялся смех, мужики стали переговариваться между собой и отпускать остроты в адрес уполномоченного. Часть присутствующих молчали, не реагировали на балагурство Мыльцева - это были середняки.
Уполномоченный вышел из-за стола, стал перед Мыльцевым и со злобой в голосе произнес:
— Вы что же, гражданин, колхозы на смех поднимаете? А? Сколько вам за такие речи заплатили кулаки? Что молчите, нечего сказать! Давно на кулаков работаете?
— Давно, - проговорил Сашка, - почитай всю жизнь я бат рачил на кулака.
В комнате стало тихо. На свои места сели уполномоченный и Мыльцев. Присутствующие знали Сашку, одни поощряли его шутки, другие считали их пустым разговором и относились к нему с иронией, но все понимали, что он задавал вопросы для потехи, под конец, очевидно понял это и сам представитель власти. Мыльцев был оскорблен, шутка не удалась, ее всяк расценил по-своему.
Приступили к разбору заявлений.
— Поступило заявление от товарища Крейдуна Трофима, - держа в руках листок бумаги, говорил председатель колхоза. - Товарищ Крейдун просит принять его в наш колхоз. Какие будут вопросы?
— Пусть расскажет, - послышалось с задних мест, - что он думает сдать в наш колхоз, какое, тоисть, имущество?
— У меня, гражданы, имущество небольшое: жена и пятеро детишков, корова, правда, есть.
— Да кто ж жену и ребятишек имуществом считает, — послышалось из зала.
— Оно, конечно, трое детей маленькие, работать не смогут, а что постарше, так те будут работать, а жена, что ж, жена работящая, будет работать.
— У тебя хоть борона, вилы там какие есть, или еще что?
— Не, чего не было, того не было.
— Есть предложение товарища Крейдуна принять в колхоз, нет возражениев?
Кто-то кричал: "Нет", а кто-то даже сделал попытку пояснить, что в колхоз без всякого имущества нельзя. Но "за" проголосовали все.
— А теперь разберем заявление товариша Шарапоты Грыцька.
У него тоже ничего не было в хозяйстве. Все односельчане знали, что он был лодырь, даже в летнее время вставал после восхода солнца.
— Грыцько, а как же ты в колхозе будешь спозаранку вставать, тебя ж твоя Мотря до сходу солнца с кровати не спущает? - спросил Мажуга Илья.
Мужики засмеялись, загалдели, стали отпускать в адрес Грыцка нескромные реплики. Но в колхоз его записали.
Было рассмотрено больше десятка заявлений и никому не было отказа. Дошла очередь и до нашего дяди Степана. Он числился в середняках, небольшой земельный участок обрабатывал сам, но урожаи снимал плохие, не любил он землю.
— Степан Ефимович, а что тебя побудило вступить в колхоз? - спросил председатель сельсовета.
Дядя Степан отличался молчаливостью и редко вступал в разговор, на вопросы отвечал неторопливо, а тут нужно было отвечать не одному председателю, а, почитай, всему селу, да и вопрос-то не о хозяйстве или там о земле, а о причине вступления в колхоз.
Уже затихли все, не стали даже громко покашливать, а дядя все молчал.
— Да, да, Степан Ефимович, что же вас заставило вступать в колхоз? - повторил вопрос уполномоченный.
— А что я вам скажу, товарищи, жмут нашего брата, вот мы и лизымо...
В комнате раздался дружный смех, а дядя недоумевающе смотрел на присутствующих и, очевидно, так и не смог понять, почему мужики смеются.
Когда председатель призвал граждан к порядку, кто-то спросил:
— Степан Ефимович, а как у тебя с Богом, порвал ты с ним связь или никак не можешь расстаться?
Дядя Степан никогда не ходил в церковь, крестился по привычке, а Бога чаще упоминал при обращении с домашними животными.
Односельчане считали его безбожником.
— Я порвав, а жинка - ни.
В этот день список колхозников увеличился на три десятка семейств, а число лошадей меньше, чем на десять. Немногим пополнилось и стадо быков.
Закрытие церкви
Закрытие церкви
Звонили в большой колокол. Частыми ударами колокола люди сзывались на пожар, а размеренными, с паузами до полного затухания звука - на молитву. Священника в селе давно не было, и к молитве колокол не призывал.
Я мало помню, как проходила служба в нашей церкви, помню только, что Божий храм стоял на возвышении, в центре села, и был украшением и каким-то святым местом для сельчан.
О священнике родители наши вспоминали с большим почтением. В каком он был звании, не знаю, но это был не просто деревенский поп, а священник истинно религиозный, искренне, сознательно, разумно преданный Церкви, любящий православный народ. Обладал он необыкновенно сильным и красивым голосом. "Стекла дрожали в окнах, когда он пел, - рассказывала впоследствии мама. - А какие проповеди!.."
Со всех окрестных деревень шли к нему на исповедь. Матушка была целительницей: все шли к ней с различными болячками.
Быт семьи священника во многом схож с крестьянским: та же работа по хозяйству, те же заботы о хлебе, дровах, скоте.
Отличало его то, что в доме было много книг духовного содержания. Работники шли в этот дом с желанием и радостью.
О кончине священника без содрогания нельзя говорить: на живом оборвали волосы на голове, бороду, требуя отречься от Бога. И живого бросили в колодец. Сделали это местные бедняки-активисты. Но обнародовать это все же боялись! Как и все подлые дела, это сделали тайком и ночью.
И вот большой колокол издавал размеренные и тревожные звуки. На площадь шли старики и старухи, шла молодежь.
День был ясный, мартовское солнце пригревало, с соломенных крыш домов, сараев, на южной их стороне свисали ледяные сосульки. Воскресенье, люди отдыхали. К половине дня на площадь собралась большая толпа народа.
Около памятника коммунисту Новокрещенному стояла трибуна, обтянутая красным материалом, на трибуне лозунг: "Религия - опиум народа". Рядом с трибуной группа сельских активистов. На крыше церкви ходили незнакомые парни. Выше колокольни из смотрового окна выдвинуты доски, на которых устанавливалась лестница, доходившая до верхнего купола, на котором возвышался позолоченный металлический крест.
Постепенно общая толпа людей стала делиться на группы: старики и старухи оказались у церковной ограды. Подходившие к ним снимали шапки и трижды накладывали крест, становясь лицом к церкви. Мужчины и молодые женщины группами толпились около памятника, а молодежь - возле школьного крыльца, весело переговаривалась, лузгая семечки.
На трибуну поднялся незнакомый гражданин, он объявил, что митинг посвящается закрытию церкви и снятию с нее крестов.
Первым выступал секретарь партийной ячейки села. Он долго говорил о попах, о дьяконах, о том, что они обворовывали людей и драли с крестьянина последнюю шкуру, говорил о вреде религии. Затем его место занял секретарь комсомольской ячейки, потом учительница Коробочкина. Они говорили о том же, только комсомольского секретаря мало
кто слушал. Из толпы часто доносились реплики. "А что понимает тот молокосос, у него еще материно молоко на губах не высохло, а он туда же, против Бога". Учительницу слушали внимательно, но поняли, очевидно, только то, что Богу молиться вредно. Затем от толпы отделился среднего роста старик. Годами он был не так стар, но борода, усы и длинные, стриженные под горшок волосы старили лицо. Это был Бондарец Николай. На селе его знали как самого религиозного человека, он читал Евангелие и другие церковные книги. Впоследствии до конца своих дней жил в том же селе в своем маленьком домике и не вступал в колхоз.
— На лобное место, где вы стоите, граждане коммунисты, я не поднимусь, грешно мне стоять рядом с вами, позвольте говорить от людского миру, отсюда, со святого места.
— Говорите, говорите, дедушка, можно и со святого места, - сказал незнакомый гражданин, который стоял теперь рядом с трибуной в толпе активистов.
— Православный народ, - хрипловато заговорил Бондарец, - верующие в господа Бога и не верующие, я хочу слова свои обратить к вашему разуму и к совести вашей. - Толпа сразу притихла, даже молодежь перестала лузгать семечки. - Вот вы, граждане коммунисты, требуете закрыть церковь, требуете, чтобы мы перестали молиться, а в каком вашем законе записано, что гражданам православным и католикам, и мусульманам, и всяким другим запрещено верить в своего Бога? Я читал такой закон, что церковь отделяется от государства, тот закон Ульянов подписал. Разве, граждане коммунисты, там записано, чтобы заставляли верующих отрекаться от Бога. Иуда отрекся от Христа, так он был на казан за то Богом. Теперь вы нас хотите заставить отречься от Бога. От Бога мы не отречемся. Вы закроете церковь, посрываете кресты, сожжете иконы, - это ваша воля, а заставить всех отречься от Бога не сможете, на то у вас нет такой силы. У нас на селе многие повыбросили иконы еще в прошлом году, а что из этого вышло? Пожил мужик без Бога неделю, две, месяц, и трудно стало грешнику без него. Поглядите теперь на них, грешников, все они хоть маленькую икону, да поставили. Так стало быть хоть иконы и выбрасывали, а Бога
из души не могли выбросить. А вспомните, граждане православные, прошлое лето. Долго стояла засуха. Разгневался Бог, не дал дождя. Мы тогда без священника, с богородицей пошли в поле, окропили его святой водой и Бог смилостивился — дождик полил на наши поля. А обновление иконы у Одаренчихи, нерукотворный лик воссиял - разве то не Богово послание грешникам? Кто тогда в углу не поставил икону? Все поставили, хоть маленькую, под рушничок, да поставили.
Не принуждайте нас, граждане коммунисты, отрекаться от Бога, то затея напрасная. Православные люди, пусть даже свершится то страшное, что тут говорили коммунисты, пусть закроют церковь, кресты уберут, а Бога вы носите в душе, душу нельзя закрыть, она не нам принадлежит, а Богу или дьяволу.
Старик повернулся лицом к церкви и трижды перекрестился. Он хотел еще что-то сказать, но на трибуну быстро поднялся представитель района, он неторопливо, но спокойно стал говорить. Люди еще находились под впечатлением богомола, и новая, совсем другая речь была неожиданной. У трибуны стояла мертвая тишина.
— Товарищи, вас Бондарец призывал к вере в Бога, не отрекаться от него до самой смерти. Многие из вас, особенно старики, верят Бондарцу больше, чем нам. Их винить в этой вере мы не можем. Богу поклонялись люди веками, а мы, коммунисты, говорим вам, что Бога нет, и говорим не просто, а на основании нашей науки, науки о жизни всего, что нас окружает. А о науке говорить неграмотным трудно. Чтобы убедиться в том, что нет Бога, нужно много учиться, много знать, а наш уважаемый Бондарец учился всего три года в сельской школе, где ему больше говорили о существовании Бога, чем о строении вселенной. Так разве мы можем его винить в слепом заблуждении, в слепой вере в Бога. И мы также скажем вам, почтенные старики, верьте в Бога, если не хотите знать о нем правду, не запрещаем. А вам, молодежь, надо учиться, надо изучать науку о земле, о человеке, о животных, науку, которая откроет перед вами то, что сотнями лет было неизвестно вашим отцам, дедам, прадедам.
Представитель говорил спокойно, не осуждая предыдущего оратора и его уверенность в заблуждении верующих передалась молодым, передалась и более взрослым. Он объяснил причину дождя после "окропления святой водой", причину обновления иконы.
Митинг длился более двух часов. После митинга секретарь партийной организации объявил:
— А сейчас, граждане односельчане, разделитесь на две группы: кто возражает против закрытия церкви - выйдите на правую сторону, к ограде.
Первым от толпы отделился Бондарен, а за ним пошли старухи и старики. Немного отошло мужчин и женщин. Большинство предпочли остаться на месте.
После окончания такого голосования секретарь партячейки объявил:
— Дорогие товарищи, с сегодняшнего дня по решению большинства церковь для моления закрывается и будет передана молодым, да и старикам, если они того захотят, под клуб.
Послышались недружные аплодисменты.
— А сейчас будем снимать кресты, — выкрикнул секретарь комсомола.
Вся толпа устремила свои взоры на лестницу, по которой поднимался человек.
Снаружи, причитая, плакали, а старики крестились, произнося каждый свою молитву. У самого верхнего купола человек остановился. Он осторожно отвел правую руку от лестницы и забросил конец веревки за крест. По этой веревке он добрался до креста, сел на купол и, привязавшись к малому куполу, начал пилить крест. Пилил он долго. Люди смотрели на сотворение великого греха и даже у неверующих по спине "ползали мурашки". Когда крест был подпилен, человек начал его раскачивать и через несколько минут крест неожиданно для всех повис в воздухе, потом он стремительно полетел к земле. Удара его о каменную плиту не было слышно - скрежещущий звук потонул в человеческом стоне верующих и ликующем крике молодежи.
Церковь нашей деревни была украшением деревни. В праздники, когда звонили во все колокола, я любил слушать колокольную музыку. А как красиво горели ее купола перед закатом солнца. Кресты, покрытые позолотой, довершали архитектурную прелесть этого здания - создания рук человека. И это все ломали. Было жалко, щемило душу. Может поэтому в памяти сохранились все детали этого дня.
Лето 1932 года проходило в крестьянских заботах о зиме, о завтрашнем дне. Максим готовился ехать в Марьевку, он перешел в 6-ой класс, а я в 5-ый и мне предстояло ехать на учебу в Казанку. Отец, Максим и я работали на колхозном поле, сначала косили сено, а в августе приступили к косьбе хлебов. Мама с девочками была дома. В июне родился мальчик, его назвали Гришей.
В конце августа отца вызвали в сельсовет. За столом сидела женщина, она пригласила отца сесть. Отец знал ее, она работала в Марьевке районным судьей.
— Силантий Ефимович, вы можете по хозяйственным книгам сделать выборку хозяйств, в которых до вступления в колхоз имущество оценивалось?
И она назвала сумму, выраженную в деньгах.
— Могу, а как быстро это надо сделать?
— За два-три дня сделаете?
— Постараюсь.
Через три дня она рассматривала список таких хозяйств, их было около сорока.
— Как, и вы попали в этот список?
— Выходит, так. А что в этом плохого?
— Нет, ничего.
А через неделю эти семьи были раскулачены. Забрали всю одежду, постель, хлеб, коров, телят, свиней.
Женщины со стариками и детьми остались в своих домах, а всех мужчин и парней, старше шестнадцати лет, согнали в поповские амбары, что стояли на площади, и закрыли на замок. У амбаров поставили стражу. На второй день молодых парней собрали в один амбар, а остальных в другой. Передачу разрешили принимать один раз в сутки. На прогулку выводили два раза в день. Охрану несли комсомольцы. На 5-ый день
объявили об отправке заключенных в районную тюрьму. К обеду назначенного дня к амбарам подогнали три подводы. Провожать пришли все семьи раскулаченных, а из близких родственников пришли только те, кто не боялся, что его могут потом обвинить в сочувствии раскулаченным. Времени на прощанье было отведено совсем мало. С узниками встретились семьи, чтобы проститься. Женщины и дети плакали, а мужчины крепились, каждый из них пытался успокоить жену, детей, но успокаивать приходилось так, для собственного утешения, а надежды на что-то лучшее не тешили ни мужчин, ни женщин.
Подъехали три милиционера, сидя верхом, они стали оттеснять заключенных от своих семей. К нам подъехал знакомый отцу милиционер.
— Хватит тебе, Силантий, слезы лить, шагай со своим сыном к телегам, не задерживайся.
Отец на одной руке держал Настушку, на другой крохотного Гришу. Маруся обхватила отца за ногу и, плача, говорила: "Таточку, родной ты наш таточку, не оставляй нас, у нас и хлеба нету, и молока нету, таточку, не оставляй".
Мама обняла Максима и тихо что-то шепотом говорила сыну на прощанье. Милиционер нервно кричал:
— Прекратите истерику разыгрывать, не подохните. Немедленно идите к телегам.
Оля, старшая дочь, подошла к милиционеру и стала его совестить:
— Не стыдно тебе гнать отца от семьи, не даешь попрощаться.
— Молчи, кулацкая дочь, а то и ты загремишь вместе с отцом.
Площадь стонала, более двухсот жителей села плакали, голосили.
Тронулись подводы, за ними покорно шагали заключенные, а на окраине села стояла плачущая толпа.
Мужик-труженик покинул деревню, оставил беспомощных жен и детей, оставил всякие надежды на будущее. За спиной печальное прошлое, впереди - неизвестное будущее.
Мужчины, поднимая пыль дорожную, шли медленно, часто оглядываясь, а молодые парни шли, не оглядываясь.
Трудно высказать и описать то, что мы тогда переживали, ведь и у оставшихся в деревне не было никакого просвета на будущее. Всех ожидал голод при полном человеческом бесправии. За невиновность одинаково несли вину старики, взрослые и даже грудные младенцы.
Зашагала толпа подконвойная,
Поднимая дорожную пыль.
Началась теперь жизнь подневольная:
Голод, смерть, да тюремная быль.
Попрощайся, мужик, с той околицей,
У которой пахал и косил;
Поклонись ты земле, земле-вольнице,
За какую ты раны сносил.
Попрощайся с толокой и речкою,
Проходя меж лесов и полей,
Еще раз оглянись на сердечную,
Что стоит возле тех тополей.
Посмотри на жену, малых деток,
Посмотри на старух и сестриц:
Капли слез, точно дождь из-под веток,
Они льют из-под впалых ресниц.
А потом поклонись и могилкам,
Что стоят в стороне большака,
В них покоятся наши родные,
Жизнь их тоже была нелегка.
По не знали они и их предки,
Что за труд можно так наказать:
Ведь нельзя теперь жить без отметки
Кулака и врага. Оглянись - и ты можешь шагать.
Зашагал, оглянулся на прошлое:
Где обидел кого, оскорбил
Была ль в жизни хоть капелька пошлого,
Или может кого на миру обделил?
Пе доспать, не доесть приходилось,
Поделиться куском - это да,
Обмануть, оскорбить - и не снилось.
В Рождество на свечу не подал - не беда.
Или землю пахал он с огрехами?
Иль не вовремя жито косил?
Иль в страду занимался потехами?
Иль налоги не к сроку вносил?
Верил в правду и в Бога - то верно,
Верил Ленину, как и царю.
Служил Родине тоже примерно,
Приходилось у жизни бывать на краю.
Вспомнил тополь, где только расстались,
У него в первый раз повстречал
Он ее, молодую, и сталось
Через месяц их поп обвенчал.
Широко тополь ветки развесил,
И поднялся над крышами ввысь,
Но чего ты, наш тополь, не весел?
Хоть один не грусти, улыбнись!
И шагали они по дороге
Мимо наших родных и лесов,
Раздирала сердца их тревога:
Ободрали семью до кальсон.
Чем кормить им теперь своих деток,
А зимою во что их одеть?
Не сказал он жене напоследок:
"Все изменится, надо терпеть".
Повернула дорога направо,
Впереди завиднелся курган,
Отдохнуть приказали конвойные,
И на полчаса сделан привал.
Отец с сыном присели, вначале
Посмотрели друг другу в лицо
И от грусти в душе и печали
Позабыли про всех подлецов.
"Как теперь будут жить твои сестры?
Чем утешит их бедная мать?
Нам с тобою шагать эти версты,
А им дома страдать и страдать".
По дороге шагали седые,
С ними рядом шагали юнцы.
За одно: на земле молодыми
Они были, что пчелы, творцы.
Но творить им судьба отказала,
Быть рабами — досталося всласть.
От родной земли отвязала
Навсегда их советская власть.
Будут дети седых сталевары,
Машинисты, врачи и ткачи,
Будут метить тайком в генералы,
Но не будут пройдохи, рвачи.
Выйдут все на большую дорогу
И получат все право на труд,
Но печаль за седых и тревогу
Они свято в могилу снесут.
Не поставят им памятник каменный1,
Поколенья забудут о них2,
Не в бою погибали, а в пламени,
Что от гнева грузина возник.
В середине сентября семьи раскулаченных вывезли в другое село, Белоглинку, в 30 км от Ольгинки. В середине дня к нашему дому на паре быков, впряженных в бричку, подъехала семья Мызы Василия, наше семейство разместилось на том же возу. В бричку садились только малыши, старики и женщины с грудными детьми, остальные шли пешком. Провожать никто не пришел - боялись. Соседи наблюдали из окон и калиток. Никто не плакал. К переселению была готова каждая семья - сообщили за сутки раньше. Узелки с мисками, чугунками, со старьем одежды и постели уложили на телегу. Мама ушла за дедушкой. "Тату, - у самого уха громко проговорила мама, нас выселяют в Белоглинку, уже и подвода стоит около дома, одевайтесь", — голос у мамы срывался, она лучше, чем кто-нибудь другой из нашей семьи, понимала, как тяжело слепому старику уйти с родного дома, где от
1 По Указу Президента Республики Казахстан в городе Астане установлен памятник жертвам политических репрессий.
2 31 мая объявлен Днем памяти жертв политических репрессий.
непосильного труда оглох и стал слепым. - "Поедем с нами, тату".
— Доченька моя, уезжай с детками, а я останусь тут, куда ж я, у тебя малые детки, да еще меня, нет, доченька, не поеду.
— Сказали, тату, чтоб никто из семьи не оставался, поедем, вам тут нельзя одному, кто ж вас покормит, - мама замолчала и видно было, как судорожно вздрагивает ее спина.
— Нет, Улита, я буду в своем доме умирать, пускай они меня сами выбросят из этой хаты. Я слепой, глухой, да пожил немало, куда я? Тебе только помехой буду. Останусь я тут, со мною они ничего не сделают, а выкинут из хаты — буду помирать на улице.
В избу забежал один из сопровождающих и стал требовать, чтобы не задерживали подводу.
Настушка, Маруся и я бросились к дедушке, стали обнимать его и просить, чтобы он поехал с нами. Дедушка каждого из нас обнял, поцеловал, перекрестил трижды и сказал маме:
— Доченька, не мучь себя, и детей не мучь, я не поеду. Попрощаемся, Улита.
Мама обняла дедушку, и тут мы впервые услышали, как она, дрожа всем телом, заголосила причитая:
— Таточка наш родной, прости меня, прости меня, что я тебя не пригрела и до смерточки твоей не докормила, прости меня, что я тебя покидаю в хате пустой и холодной, без теплой постели, без кусочка хлеба, простите, тату.
Дедушка молча плакал, потом, подняв голову, в последний раз сказал: — С Богом, дочка, береги детей, прощайте.
Он лег, уткнувшись лицом в подушку. С тех пор прошло полвека. Суровая, нелегкая жизнь не сгладила в памяти тот вечер печальной разлуки.
Пустая хата, лежанка, голая деревянная кровать, слепой дедушка в грязном холщовом белье и огромное красное, заходящее солнце; холодные лучи его точно кровью смазали белую трубу. Чей-то петух, взобравшись на ветхий плетень нашего двора, хрипло проголосил прощальную песню.
Мы вышли на улицу. Подводы тронулись, было много людей, но кругом стояла томящая тишина. Усевшись на вершину вербы, что росла в палисаднике, отрывисто каркну-
ла ворона, каркнула и улетела. Подводы, вытянувшись по Ново-Ивановской дороге остановились за селом. Председатель сельсовета подходил к каждой семье и по списку проверял наличие ее членов. Дошла очередь и до нас.
— А где же дед Ефим?
— Нет его здесь, - ответила мама.
— Как нет? Где ж тогда он? - сердито спросил председатель.
— Остался дома.
— Почему не взяли с собой?
— Не поехал.
В разговор вмешалась Оля, она провожала свою свекровь с детьми, а теперь была около нас.
— Дедушка сказал, что он никуда не поедет.
— Ольга, тут дело тебя не касается, и ты не встрявай, а то смотри, как бы и тебя рядом на телегу не посадили.
— А ты на меня не кричи, мой муж в армии служит, а вот ты, вместо службы, чужие одеяла да полушубки в свои сундуки складываешь.
Председатель пошел к последним подводам, и вскоре тронулся обоз. Быки шли лениво, поскрипывая ярмами и на ходу продолжая жевать жвачку. Закатилось солнце. Темнело. По сторонам дороги стоял по-осеннему мрачный лес. От села отъехали километров шесть и свернули с дороги. Подводы прижались к самой опушке леса. Через полчаса зажглись костры. Люди разговаривали полушепотом, только изредка тишину пронзал детский крик. Женщины сушили пеленки и укладывали своих детей спать, спать под небом. У нашего костра собрались старики. Сначала они спросили маму об Ефиме, о потом заговорили об общей беде, какая стряслась над всеми.
Весь разговор сводился к вопросам: "за что?", "кому сделали плохо?", "в чем же вина?". Ответов не было, да и как было ответить, если люди, изгнанные с родных мест, кроме непосильного труда, кроме бессонных ночей и недогуляных праздников ничего не знали. Были ли они богаты своим трудом? Нет, они жили, чтобы трудиться, и никто из них не имел даже понятия о том, что можно трудиться для того, чтобы жить.
Постепенно угасли костры, затих плач детей, не спали старики, не спал и Ляпота. Он накинул на сухие, костлявые плечи старенький полушубок и ушел в поле. Ночь была темная, но ему был знаком здесь каждый кустик. Это был его отруб. Каждую ложбинку, каждый бугорок он мог найти с закрытыми глазами, и ночная темень не мешала ему видеть родное поле.
Еще молодым он корчевал здесь пни когда-то выгоревшего леса. С каким трудом приходилось превращать каждый клочок пустоши в плодородную землю. Земля кормила и одевала их семью, он стал богатым и сытым с 1924 года, когда крестьяне получили возможность обрабатывать земли столько, на сколько хватало сил. Здесь и положена была вся сила, а ему, Ляпоте, досталось от той земли место, где бы он мог в последний раз переночевать. Отойдя от обоза, старик сел на бугорок и стал вспоминать всю прожитую жизнь.
"Зачем же я, - думал Ляпота, - недосыпал ночи, недоедал, зачем столько работал? Хотелось, чтобы детям жилось легче, чтобы они не гнули спину от темна и до темна. А выходило все не так, как думалось, старший сын, как только стал на ноги, начал помогать отцу, о потом женился и с молодой женой трудились не меньше, чем мы. Теперь сын на лесозаготовке, а жена с малыми детьми едет со стариками. Едет.., а куда?"
Думы были тяжелые, в них больше было вопросов, чем ответов.
"Это же моя была земля, моя, — шептал старик, - я ее обихаживал, как мать свое дитя, а теперь я покидаю тебя, покидаю, сиротинка ты моя! На кого?" Старик прилег к земле, как ребенок к материнской груди, и тихо заплакал.
Чуть только забрезжил рассвет, и люди стали собираться в дорогу. Их везли в Белоглинку.
Для многих это был последний путь в их жизни. Две трети людей из этого обоза нашли себе могилу в этом селе.
Белоглинка
Белоглинка
Это село двумя дугообразными улицами обогнуло небольшую часть озера Торангул.
Окраины этого села были пусты, как и большинство сел того времени. Крестьяне покидали родные места и ехали искать счастья, а те, кто оставался, переезжали ближе к центру.
Переселенцев расселили по окраинам. Наша семья и семьи двух маминых братьев заняли пятистенный дом с кухней и комнатой. О тесноте и удобствах никто не думал. 15 человек без всяких условностей расселились: кто на печке, кто на двух кроватях, а большинство спали на полу, днем не надо было много места.
Примерно через неделю из лесозаготовок отпустили подростков. Пришел мой брат Максим и два маминых племянника. Нас стало 18. Мужчин и взрослых парней отправили копать ямы под телеграфные столбы. К новому райцентру Володаровке подводились телеграфные линии. Близилась глубокая осень. Переселенцы в селе оставались без работы и без всяких надежд на пропитание. Пытались идти в поле и собирать колоски, но комендант, под властью которого мы находились, заявил: "Если кого поймаем на колхозном поле, посадим в тюрьму, будь он мужчина, подросток или женщина". Есть было нечего.
Колхозники убирали картофель. Ничейные огороды были переданы колхозу, но убирать их силами одних колхозников было не под силу и тогда комендант объявил, что переселенцы могут идти убирать картофель, оплата - натурой. Все, кто мог, пошли на заработки. На второй день уборки Максим сказал мне: "Вон в том углу огорода я выкопал яму, ты, когда будешь нести картошку до кучи, сбрасывай понемногу в эту яму. Только смотри, чтобы никто не видел".
Ночью мы отправились к своему кладу и принесли домой полных два ведра. Уборка длилась неделю и за это время у нас оказалось три мешка картошки.
В конце сентября всех переселенцев из Белоглинки вывезли в село Александровку, что рядом со станцией Джаман-Туз. Снова посадили нас на брички, в которые были впряжены быки, и повезли медленным шагом через Володаровку, Зирин-
ду, Челкар на станцию Джаман-Туз. Быки нуждались в корме, приходилось днем делать длительные остановки. Ночевали в каком-нибудь селе. Мучили осенние холода и голод. Особенно страдали матери с грудными детьми. Ни распеленать, ни высушить пеленки. Утром завернут младенца, а поздно вечером развернут. Вот он и мучится целый день в собственных мокротах.
Каждая семья молила Бога, чтобы на ночлег попасть к хорошим людям. И добрые встречались чаще, чем злые. Особенно запомнились две семьи. Первая остановка была в селе Восточном (кажется так называлось село).
Просторные, с высокими потолками, кухня и комнаты, сараи, крытые соломой, вместили три подводы, а это шесть семей.
Старуха затопила печь, согрела воды, помогла женщинам вымыть маленьких. Сварила огромный чугун пшенной, на молоке, каши, такой же чугун картошки и вскипятила чай. Накормила всех и уложила спать. И вот когда в комнате стало тихо, старики зажгли в углу, где висели иконы, лампаду и стали молиться. В своих молитвах они просили Бога и всех святых помочь страдающим. А когда утром все встали, то на столе стояли большие миски с едой.
За многие дни голодной жизни мы впервые плотно ужинали и еще плотнее позавтракали. Маме старуха дала для Гриши (ему не было и года) несколько холщовых тряпок, бараньего топленого жира, бутылку свежего молока и несколько кусочков сахара. Маруся и Настушка получили по куску хлеба. В этот день Гриша не плакал: во рту у него была тряпичная соска из сухарей, замоченных в молоке.
Через несколько дней мы ночевали в Сухой Речке, так называлась деревня. В небольшой дворик поместили только одну подводу, две семьи. С нами ехали старик Ляпота Семен со своей старухой.
Небольшая кухонька и чуть больше комната. Хозяева совсем молодые. Их ребенок бегал по комнате, играл, смеялся. Наши Маруся и Настенька отвыкли от смеха.
В комнату мы зашли робко, примостились у порога. Гриша, как только почувствовал комнатное тепло, замолчал. Мама его распеленала, вытерла и стала кормить грудью.
Маруся и Настушка тихо сидели на полу возле самой печки. На кухню вышел хозяин, поздоровался и позвал жену в комнату - она что-то делала возле печки.
Примерно через час хозяйка зашла в комнату и сказала, обращаясь к маме:
— Тетя, вы берите своих девочек и маленького и идите в баню. Мы уже все помылись, а я нагрела воды.
Какое это было блаженство помыться в теплой бане! Такого удовольствия мы не имели уже больше месяца. А дорога? Холодные ветры сменялись дождями. Одежда старенькая, все, кто только мог, шли пешком, согревались, а старики и женщины с маленькими детьми были вынуждены сидеть в бричках, мерзнуть.
Пока мама мылась с ребятишками в бане, хозяйка разбирала постель на кровати, что стояла на кухне у самого порога.
В этот вечер вымылись все, а после бани получили хороший ужин. Утром хозяева, поднявшись очень рано, приготовили нам завтрак, и на дорогу мы получили узелки с хлебом и вареной картошкой.
Когда вышли садиться на бричку, там лежала свежая солома и большая кошма. Ее хозяин отдал маме, чтобы она смогла укрывать своих детей от холода.
Встречались и такие люди, которые дальше порога нас не пускали, но их было меньше.
В Александровку приехали поздно вечером. Утром нас расселили по пустым домам. Мама и две семьи ее братьев разместились на окраине села в небольшом домике. Кухня, комната. Ни сенок, ни двора, половина окон без стекол. Конец октября.
О жизни в Александровке расскажу немного позже, а теперь о дедушке Ефиме, который остался один в доме.
Жизнь дедушки Ефима
Жизнь дедушки Ефима
Раскулаченных из села выслали. В тот год колхоз собрал далеко не богатый урожай. Если бы все зерно, что было собрано с полей, засыпали в амбары, то его не хватило бы до нового урожая. Большую часть хлеба сдали государству, немного разворовали, и на трудодни ничего не осталось.
Многие семьи уехали в города, в другие республики, где понаслышке было чем пропитаться.
Треть сельских домов пустовала. Желающих заселять дома раскулаченных было мало, так как по удобствам своим и красоте они ничем не отличались от других, разве только некоторые из них были просторнее, уютнее, к таким домам относился и наш. Он пустовал. В селе осталась моя старшая сестра Оля с сыном Максимом, которому шел тогда четвертый год. Ее муж, Кортишко Андрей, служил в рядах Красной Армии. Семью солдата сослали, а жену все-таки оставили. Жила она в доме раскулаченного свекра. Этот домик состоял из крохотной кухни, большую часть которой, как обычно, занимала русская печь, и небольшой горенки. Правда дом был кирпичный, крыт железом, в этом, пожалуй, и была вся его прелесть.
Ежедневно Оля приносила дедушке скудное питание. Из близких дедушки к тому времени в селе оставались его сын Василий, он был в колхозе, и сын Антон. Оба брата жили между собой недружно, и дома их стояли в разных концах села.
Наш дом стоял ближе к площади. Антон жил единолично и имел лошадь, корову.
Семья у Антона была большая, восемь детей, четверо могли работать, но они к тому мало стремились. Василий имел 12 детей, но большинство к тому времени жили самостоятельно.
Итак, два брата знали, что в пустом доме сидит слепой, глухой их старик-отец, но никто из них не делал попытку узнать, как он живет, ни тот, ни другой к отцу не приходили, видимо, боялись.
Дети Антона изредка навещали своего дедушку и приносили ему пищу. Соседи навещали редко - сами сидели без куска хлеба.
Осень, стекла окон выбиты, по комнатам гуляет ветер, печь не согревает, холодно, голодно. "Умереть бы скорее", - молит Бога старик, но смерть не приходит, когда ее просят, а так жить невозможно. Как-то дедушка, рассказывали соседи, вышел вечером во двор (по нужде), вышел и во дворе заблудился. В одних холщовых подштанниках и рубашке он босиком
ходил всю ночь. Утром соседка увидела его в своем огороде. Старик, дрожа от холода, сидел на навозной куче.
В тот день Оля придти к дедушке не могла, а когда на второй день она отправилась к нему, по дороге ее встретила бывшая ее подруга Одарка Онищенко. Теперь она была первой активисткой на селе.
— Кажись, сегодня рабочий день, а ты гуляешь по поселку? - не поздоровавшись заговорила Одарка.
— Дедушке несу поесть. Он теперь один.
Но не успела Оля вымолвить слова, как Одарка, подбежав к ней, вырвала из рук узелок, закричала:
— Кулака кормишь, ироды вы кулацкие, всех бы вас повыгнать отсюда.
Трясясь от ярости, она пыталась развязать узелок, но потом швырнула на дорогу. По земле расплылась жижа и мелкие кусочки картошки рассыпались вместе с черепками миски.
В тот же день Оля пошла в сельсовет и упросила председателя, чтобы он заставил кого-нибудь из сыновей взять отца в свой дом. Оля взять не могла, так как по доносу Одарки (якобы Оля ворованные в колхозе продукты носит своему деду) ее исключили из колхоза.
Дедушку взял дядя Антон. А Василий ответил: "Кулака в свой дом не возьму, нехай он там околевав".
Оля, взяв маленького сынишку, с небольшим узлом на плечах пешком отправилась в ближайший совхоз.
Александровка
Александровка
Все запасы продуктов кончились, а переселенцев никуда на работу не брали. Наступил голод, тот страшный голод.
В Александровке люди жили нормальной жизнью: ели белый хлеб и было кое-что к хлебу. Для нас такая жизнь теперь казалась сказкой. Гришу мама кормила грудью, но молока в ней не стало. Сначала Гриша плакал, а потом стал только изредка подавать тихий жалобный писк. Однажды рано утром, когда уже все были на ногах, меня подозвала мама и шепотом стала говорить:
— Ванюша, дитятко мое, иди по селу, может кто смилуется и даст кусочек хлеба, Гриша совсем голодный, он может умереть.
И я пошел, впервые в жизни пошел просить милостыню, просить, чтобы спасти маленького брата от голодной смерти. Какое при этом испытывал чувство унижения, стыдливости и даже какого-то страха - трудно передать словами, это можно только чувствовать. Село было большое, и я решил уйти подальше от "нашего" дома. Зашел в один дом - не дали. В другой - угощенье то же. Иду в третий, четвертый - отказ. И так пройдено много домов, и ответ один: "Вас тут много и всех не накормить". Логично? Да. Что же делать? Иду дальше. И тут, уже когда была потеряна всякая надежда на кусочек хлеба, я зашел, наверное, в последний дом, идти дальше было бессмысленно. Открыл, не стучась, дверь. За столом сидело семейство, они завтракали. От запаха щей, хлеба, от вида пищи на столе у меня закружилась голова, и я мешком опустился у порога. Кто-то подошел ко мне, и я, как сквозь сон, услышал:
— Что с тобой, малец?
Я с трудом поднялся, в голове еще стоял какой-то шум, тошнило. Передо мной стоял молодой парень, что-то мне говорил. Я сказал ему то, за чем я пришел:
— Братишка маленький умирает с голоду, пожалуйста, дайте хлеба кусочек.
Хозяйка, выйдя из-за стола, поднесла мне из рядную краюху хлеба. Я завернул его в тряпку и сунул за пазуху. Мне дали пирожок и сказали, чтобы я его съел. Но мог ли я позволить себе такую роскошь.
— Тетенька, спасибо вам. Пирожок я сестренкам отнесу.
Взрослый парень повелительно сказал: "Садись, пацан", и он указал мне на скамейку у порога. Я сел. Хозяйка налила в миску щей, дала еще ломтик хлеба и велела есть. Щи были съедены быстро, а хлеб я все же положил в карман. Я встал, поблагодарил хозяев за пищу. Парень подошел ко мне, дал бутылочку, в ней было молоко.
— Иди, теперь иди, накорми своего братишку, пацан.
Радость в доме была такой, какую мы вряд ли когда испытывали. Гришу кормили намоченным в молоке хлебом.
Пирожок разделили Настушке и Марусе. А вечером Максим пришел с железнодорожной станции и принес килограмм белого хлеба. Он целый день работал на ремонте щитов для снегозадержания. Вскоре приехали отец и мамин брат Василий. Они кончили работу по установке телефонной линии и их отпустили к семьям.
Отец привез немного хлеба и пшенной крупы. И тут наступила пора радостных дней. Дня через 3-4 после приезда отца, мама спросила меня, помню ли я тот дом, где мне дали хлеба и молока. Да, я этот дом хорошо запомнил. А маме ответил: "Да, помню, но я к ним больше не пойду, мне совестно". "Сынок, - спокойно говорила мама, пойдем вместе. Я возьму свой платок и отнесу им. Этих людей надо отблагодарить".
Мама вытащила из узла свою новую шаль, которую она надевала только по великим праздникам, идя в церковь или в гости. Эту шаль у нас не взяли только потому, что ее во время конфискации имущества Маруся спрятала где-то в огороде.
Утром, когда на улице было еще темно, мы с мамой попели к тому дому. Шел тихий преддекабрьский снег. "Мама, вот этот дом, только я не пойду с вами". Мне почему-то было совестно видеть тех людей, которые меня кормили, да и милостыню дали необыкновенно, как мы считали, богатую.
"Подожди меня здесь, сынок".
А через полчаса мама шла с узелком на спине.
"Добрые это люди, они спасли нас от голода", - сказала мама.
Шаль, которую мама предложила хозяйке, она взяла, но за нее еще раз, как мы считали, щедро расплатилась: килограммов шесть муки, круг мороженного молока и немного сухарей.
Вскоре всех взрослых приняли на работу: строили МТС.
Платили рабочим по килограмму хлеба, и по сто граммов муки на иждивенца.
Жить стало веселее. В нашей семье работали отец, мама и Максим, а нас четверо сидели дома.
Иногда, в сильные бураны взрослые на ночь уходили на очистку железной дороги и оттуда приносили по килограмму хлеба, а иногда по 2-3 килограмма мороженной картошки.
Иногда вечерами, когда на стройке не было работы, мужчины собирались в наш дом и обсуждали свою жизнь.
Дядя Василий - большой труженик-хлебороб. Для него первейшей потребностью (при одном условии, что он не был голоден) был труд. В Казахстан его родители приехали, когда он был юношей. В кармане отца было три рубля и четверо детей. Вскоре самый младший умер, осталось два сына и дочь — моя мама. Сыновья пошли батрачить к кулаку Штельме по 5 копеек в день. Работали они до тех пор, пока не женились и стали помаленьку обзаводиться своим хозяйством. Их отец, наш дедушка Иван, пас коров. И вот в 1932 году раскулачили обоих братьев. Мой отец такой нужды в детстве не испытал, но к труду был приучен с детства.
Дядя Василий обычно говорил:
— Не могут они нас оторвать от земли. Я ничего не хочу, дай мне землю, я буду на ней выращивать хлеб. Мне бы только на еду давали хлеб, а остальной я бы отдавал им. Неужели они этого не поймут?
— Если бы понимали, - говорил Ляпота, - то не выгнали бы вот сюда и не заставили кирпичи таскать, вместо того, чтобы ты пахал землю.
— Я так скажу, - говорил мой отец, - что тут какая-то ошибка, и скоро должны разобраться в том, что наделали. Нет, вернут нас к земле и дадут нам возможность выращи вать хлеб. Не каменщик я, а землепашец.
Обычно такие разговоры длились до полуночи. И мужики, убедив себя в том, что им вернут отобранное и дадут возможность пахать землю, они со спокойной душой расходились по домам.
В феврале 1933 года стройку закрыли. Хлеб перестали выдавать. Снова голод.
Через несколько дней после закрытия стройки объявили, что всех переселенцев увезут обратно в Белоглинку.
Февраль в Северном Казахстане самый холодный месяц. В этот год он был особенно морозным, лютым.
До Кокчетава везли поездом, а из Кокчетава до Белоглинки - на быках. Большая половина людей обморозилась, грудные дети стали умирать голодной смертью. Хоронили в снегу. При
таких похоронах почти никто не плакал. Каждый ждал такой же участи. На ночлег останавливались в каком-нибудь селе. Иногда такие остановки приходилось делать рано. Тогда меня просили, чтобы я шел побираться. Я шел. А что было делать? Отец еще молод, не мог же он просить милостыню. Мама стирала пеленки, сестренки маленькие, Максим - молодой парень. По всем статьям подходил на эту должность я, а иногда Настушка.
Как-то мы остановились в селе Междуозерном. Еще не скрылось солнце, день был теплый.
— Иди, сынок, - тоскливо попросила мама, - может хоть что-нибудь принесешь, Гришу нечем кормить.
"Подайте, пожалуйста, кусочек хлеба", "Дайте, пожалуйста, что-нибудь поесть".
А если в углу стояли иконы, то: "Ради Христа, дайте, пожалуйста". Из дома в дом, из хаты в хату — шел, унижаясь, просил.
Улица позади, а в сумке два черных кусочка хлеба и несколько картошек.
— Еще бы до темна пройти улицу, - думал я. — Хотя бы рыбину кто подал, ведь здесь много рыбы.
Подходя к одному дому, я услышал песни, веселый разговор: гуляли. "Ну, - думаю, - пьяные люди щедрее, подадут". С надеждой получить что-нибудь существенное, я без робости вошел в комнату и произнес: "Дайте, пожалуйста".
— А ты чей будешь, паренек.
— Мы приезжие.
— Откуда же вы приехали?
Я объяснил откуда и куда.
— Так это же кулаков катают по селам, - смеясь, говорил пьяный мужик.
— Им показывают, как мы теперь без них живем, - бормотал второй.
— Что, хлеба захотел, стервеныш, - теперь уже рычал первый.
— А может тебе сала дать?
— Масла ему, масла дайте, пусть он накормит наших мироедов.
На столе лежала жареная рыба, белый хлеб, мясо, четверти — недопитый самогон. От запаха пищи у меня стала кружиться голова, я жадно смотрел на эти лакомства и плохо соображал, что происходит. Кто-то заорал: "Курочку ему, курочку". В комнате поднялся хохот. Я с трудом оторвал свой взгляд от стола и увидел возле печки на скамейке сидела старуха, она смотрела на меня, а из глаз ее текли слезы. Я словно очнулся от страшного кошмара. Выскочил из комнаты, как ошпаренный. Только когда закрыл за собой дверь сеней, понял, что в руках держу шапку; медленно напялил ее, поправил уши, взял сумку, еще раз посмотрел на дверь и тут увидел на жердочке сети. Из дому никто не выходил. Я снял одну сеть и положил ее в сумку и, выйдя через черный ход, огородами дошел до переулка и - на квартиру. На улице темнело. Приди в избу, где мы должны были ночевать, я сказал отцу и маме:
— Умру с голоду, но побираться больше не пойду.
Милостыню отдал маме, а сеть - отцу. Он обрадовался и сказал, что меня не будут посылать за милостыней. За эту ночь к моей сети еще прибавилось три, и они впоследствии спасли нас от голодной смерти.
Нас снова привезли в Белоглинку, а спустя две недели дядя Антон привез к нам нашего дедушку. Восемь голодных желудков и никакой надежды на будущее.
Пустых домов в Белоглинке прибавилось.
На второй день после приезда отец, Максим и я отправились в поисках хоть чего-нибудь съестного. Обшарили все чердаки, амбары, сараи, пустую мельницу, что стояла за селом - бесполезно.
Однажды, после бесплодных поисков пищи мы шли домой за огородами. На полянке что-то чернело; подошли ближе - хвост. Стали раскапывать снег - кожа быка или коровы. Вот где было радости. Дома затопили печь, скипятили воду, кипятком с кожи согнали шерсть, порезали на куски и стали варить что-то такое, что именовали супом. В чугунку клали толченый бурьян и кожу. Пока варился деликатес из кожи, в комнате стоял такой аромат, что первые дни мы даже открывали дверь, чтобы немного в комнату впустить свежего воздуха.
Потом привыкли.
И еще расскажу об одной находке, которую мы восприняли как Божье послание великого праздника: в одном кулацком доме мы с Максимом обнаружили огромную, красивую икону Богородицы, под стеклом, украшенную цветами из сусального золота. Поставили её на пол между двумя окнами. Рассказали об этом дедушке, и теперь он утрами, тщательно умывшись холодной водой, подолгу молился, стоя на коленях, просил у Бога детям счастья.
Через месяц переселенцам выдали по килограмму муки на человека, а для детей школьного возраста открыли отдельный класс, в нем учились и те, кто еще не ходил в школу и те, что уже закончили 4-е класса.
Один раз в день нам давали по миске жидкого картофельного супа.
Весной, когда с озера сошел лед, отец поставил сети и на второй день принес килограммов десять окуней.
Помню, как в тот день мы почти все вышли к озеру встречать отца. Еле переставляя ноги, он медленно шел с мешком за спиной. Когда он подошел совсем близко, мы увидели, как по спине маленькими ручейками стекали молоки. От счастья, какое мы тогда испытали, у всех нас такими же ручейками текли слезы радости. Вкуснее тех окуней я в своей жизни не пробовал рыбы, хотя с окуньков мы снимали только чешую (ее тоже варили и говорили, что из нее самая вкусная уха), а все остальное шло в пищу без отходов. Даже костей не оставалось. Только для Гриши освобождали рыбу от костей.
Летом были времена, что рыба совсем не ловилась. И тогда переходили на подножный корм - траву: ели спорыш, лебеду, конский щавель. В июне умер дедушка, а в июле похоронили Гришу. Где теперь их могилки, не знаю. Ведь тогда никто из переселенцев не ставил надгробные памятники. Хоронили без гробов и чаще всего в общих ямах.
Середина лета 1933 года для переселенцев была самой трудной. Из села выезд был запрещен, на работу никуда не брали, да брать было некуда, так как в селе был только колхоз, а из колхоза нас выгнали.
Умирать с голоду стали целыми семьями.
В конце июля комендант решил сделать перепись оставшихся в живых. Эту работу комендант поручил мне Максиму.
В доме, где жил наш бывший сосед по Ольгинке Боженов Никифор, мы увидели труп старшего сына Федора. В дом никого не было.
В следующем доме жила семья Коркишко. Мой ровесник Вася лежал на полу, а у его ног сидела его мать.
— Васю похоронить надо, а у меня нет сил, - чуть слышно проговорила она.
Из квартиры маминого брата Мызы Василия выносили двух мертвецов: Ивана, младшего сына и дядю Василия.
Никто не плакал, никто ни о чем не говорил - все делалось очень медленно и молча. Дверь в избу Кривоспицких была открыта. На деревянной кровати, покрытой рваным рядном, лежала мертвая женщина. Маленький ребенок, держась за остывшую грудь, тихо пищал.
На этом наша перепись закончилась. Никого не записав, мы чистые листы бумаги отдали коменданту.
В конце июля в Белоглинку приехал представитель Торангульского совхоза по вербовке рабочих. Все взрослые, кто еще мог ходить, изъявили желание ехать. Нужны были рабочие на заготовку сена. Брали только взрослых. Завербовались и мы с Максимом. Меня не хотели записывать: "Тщедушен очень", - сказал представитель, но все-таки записал.
Привезли нас в бригаду, располагавшуюся в открытом поле. Куда не взглянешь - степь.
Утром, с восходом солнца, завербованных стали распределять на работу: кого на сенокосилку, кого на грабли, а многих отправили копнить сено. Меня никуда не брали, тут только поняли, что я слишком мал. Выручил казах, он согласился взять меня в погоничи. Две пары молодых быков, впряженных в сенокосилку, были отданы в мое распоряжение, да еще кнут в придачу. В одной руке налыгач, в другой кнут, успевай подгонять и управлять быками, а они бегут быстро, только поспевай.
До обеда 2-3 отдыха минут по 15, два часа на обед и потом снова до заката солнца.
Первый день я так устал, что боялся не дотянуть до расположения бригады. На второй день было не легче, а потом привык, и усталость стала более-менее сносной. Максим работал на сенокосилке, прицепленной к трактору. Вместе мы были с ним только в обед, и с вечера до утра.
Зарплаты нам не было никакой: 800 граммов хлеба на день, утром и в обед варево: жидкий пшеный суп.
В августе к нам приехали отец, мама и сестренки: Маруся и Анастасия.
С их приездом мы стали питаться хуже, т.к. четыре пайки хлеба по 800 грамм нам приходилось делить на шесть человек, но мы с братом не огорчались, ведь мы теперь все вместе и забота родителей была нужна.
Вскоре отца назначили бригадиром, а произошло это совсем случайно. Заболел бригадир, его увезли в больницу. Бригада осталась без руководителя. Отец в то время пас быков. В бригаде было около десятка сенокосилок, в которые впрягали быков и несколько сенокосилок от двух тракторов. На второй день встал тракторный агрегат из-за поломки косилок. Отец эти машины исправил, и трактор включился в работу. Несколько суток подряд отец работал без сна: ночью пас быков, а днем ремонтировал косогоны, клепал вкладыши, пилы, машины работали бесперебойно.
Приехал заведующий фермой и, узнав о работе отца, тут же назначил его бригадиром. Вскоре и Максима взяли работать в контору учетчиком.
В сентябре отца назначили на новую должность: завхозом на центральную ферму совхоза. Потом привезли туда и нас. Мама всю осень мазала дома, Максима взял к себе директор кучером, а мне вручили сто овец; до зимы я их пас, а зимой кормил, поил, чистил навоз. Так я в 13 лет стал заправским чабаном.
Здесь мы не голодали. Администрация совхоза помогла нам немного приодеться.
Жить стало лучше, веселее.
Мне работа пастуха пришлась по душе. Первые дни даже не верилось, что можно вот так сесть и сидеть, любуясь природой. У самого поселка, он только начал строиться, болото, вокруг которого кусты ракиты, с трех сторон лес, а прямо на юг ровная степь.
До восхода солнца выгонишь свой табун, прохлада, тишина, слышно даже, как овцы хрустят травой. А чуть взойдет солнышко - запели жаворонки, там, высоко в небе парит коршун, и между кустиками ковыля появляются один за одним суслики: вынырнет эдакий красавчик из норы, станет на своих задних ножках и замрет свечкой; постоит несколько минут, завертит головой вокруг и - прыг, побежал.
А однажды я выгнал свое стадо к болоту, овцы рассыпались между кустарниками, а я уселся на кочку и задремал. Много ли, мало времени прошло, трудно сказать, и вдруг я слышу, как овцы с шумом выбежали из кустарника прямо ко мне. Я соскочил, ничего не понимаю, гляжу, а из кустов скачет на своих трех ногах (она была хромой) коза со своими двумя козлятами, а за ней собака.
Не успел я опомниться, как эта собака прыгнула на молодого баранчика, бежавшего из кустов, и поволокла его в кустарник. Я снял фуфайку и к собаке, но тут недалеко от себя услышал голос свинарки Любы, которая выгнала на пастбище свиней: "Волки, волки, во-о-олки". В это время я уже стоял рядом с волком, который оскаливши зубы, передними лапами старался удержать еще живого баранчика, я не просто стоял, а махал на волка фуфайкой, стараясь его отпугнуть. Но когда я понял, что передо мною не собака, а волк, то так сиганул от него, что волк, испугавшись, бросил добычу и - в кусты.
На второй день мне дали ружье, и я целыми днями волочил на себе эту берданку, устрашая ее длинным стволом все зверье, какое водилось в окрестности. А баранчика дорезали, но многие отказались от такого мяса, так что мы впервые за долгие годы ели суп с бараниной. Зимой ухаживать за овцами помогала мама. В период окота я один не мог справиться, и тут скорее всего я был только помощником.
Весенний окот прошел хорошо, все ягнята, да еще двое козлят, выжили и стадо почти удвоилось. Беда была только с одним ягненком. Овца принесла двоих и от одного отказалась, не смогла кормить. Сначала мы этого ягненка принесли домой. В конторе совхоза нам выписали молока и мы его кормили из бутылочки, а потом решили отнести к овцам. Поймаем какую-нибудь овцу, один держит, а другой ягненка к соскам. Приучили. Через некоторое время достаточно было только поймать овцу, а он сам знал, что делать: бежал. Этого ягненка мы назвали Васькой. Свою кличку он знал так хорошо, что потом, когда стадо вышло на пастбище, достаточно было крикнуть: "Васька", и он тут, как тут.
Да и в поле он больше ходил со мной, чем в стаде.
В июне 1933 года мне присвоили звание "Ударник" и вручили премию: любую овцу в стаде. Обо всем этом я узнал поздно вечером, когда все сели ужинать. Я заметил, что за стол все садились веселыми, отец часто шутил, что за ним не наблюдалось вот уже лет пять.
Когда все уселись за стол, отец сказал: "Ну, Ванька, поздравляем тебя с премией, сегодня было собрание, и тебе вручили овцу, какую ты захочешь выбрать". Я очень был рад, но когда после ужина мама сказала: "Да там же тебе еще и книжку какую-то дали" и с этими словами открыла сундук и вручила маленькую темно-синюю книжечку. Я открыл ее и на внутренней стороне прочел, кроме всего прочего, "чабану", вот тут я от досады, какая обуяла меня в один миг, заревел, как овца. Да, да, я плакал. Ведь я считал, что должность моя - пастух, а "чабан" - это унизительное какое-то слово, так меня дразнили уличные мальчишки. И вдруг, это слово написано в книжке. Никто меня не стал успокаивать, так как радовались не книжке, а овечке.
Не лишнее и о тебе, Настушка, рассказать, как ты в одиннадцать лет приобретала мастерство воспитателя на лоне природы в опытном хозяйстве, где тебе доверили десять коров и шесть телят. Ежедневно ты получала пол-литра молока, кусок хлеба и похвалы хозяек. В конце лета - шестнадцать цыплят! А в четырнадцать лет ты была уже пастушкой со "стажем", но без диплома. Теперь у 3-го озера возле Раевки ты давала концерты, взобравшись на огромный камень,
двенадцати бруцелезным коровам, среди которых была и своя. Ты унаследовала красивый и нежный голос мамы и теперь щедро услаждала своих необычных зрителей.
Среди лета в совхоз приехал наш односельчанин. Фамилии его не помню, так как его все звали "плотник". Он был единственным в селе человеком, который, кроме плотницкого дела, ничем другим не занимался. Работал по найму, брал заказы на дом, и у нас когда-то перестилал в комнате и кухне полы, сделал шкаф для посуды и два дивана, какие теперь можно встретить разве только где-нибудь в парке или сквере.
Отец помог ему устроиться на работу и, когда нам дали другую квартиру, он остался жить в той комнатке, где мы жили со дня приезда в "Азию" - так назывался наш поселок.
Не прошло и месяца со дня приезда плотника, как отца пригласил директор и сказал, чтобы он хлопотал о восстановлении в правах голоса. От должности завхоза отца освободили и нам разрешили переехать в Чаруновку, где за отцом закрепили лошадь и вручили право для охоты на косачей и зайцев.
Только спустя некоторое время мы узнали, что плотник писал жалобу в областное управление НКВД, в которой указывал, что кулак в совхозе занимает "руководящую" должность. Директора вызывали в Петропавловск дважды и последний раз ему сказали: "Если вы не хотите, чтобы убрали вас, уберите вашего завхоза".
Директор Гребнев вынужден был подчиниться требованиям НКВД. Жив ли он теперь - не знаю, но для нас он сделал столько хорошего, что мы всю жизнь вспоминали его добрым словом.
После того, как нас "восстановили", он прислал за нами - тогда мы были в Ольгинке - машину и приглашение на прежнее место работы. Отец не поехал.
Всю осень и почти до половины зимы мы занимались охотой, а Максим в это время жил в Ольгинке и хлопотал, чтобы нас "восстановили".
Уезжая из центральной фермы, мы взяли назначенную премию - Ваську. Первое время он бегал за мной, как собачонка. Осенью, когда мы вплотную приступили к охоте, Ваську продали казахам.
Охота является развлечением, когда ею занимаются от случая к случаю, но когда она является основным средством существования, то это тяжелый труд. Еще летом мы заготовили сотни три петель для зайцев. И осенью, когда в лесу обозначились заячьи тропы, стали их ставить. Петлями мы опутали много око л ков. Проверяли их ежедневно. Чтобы проверить все ловушки, нужно было вдвоем ходить с восхода и до заката солнца.
Улов был разный, иногда домой привозили до 30 зайцев. Правда, к зиме у нас стояло около 500 ловушек, их за день не успевали проверить.
Помню первый выход. Выехали из села затемно. Когда приехали в леса, где стояли ловушки, стало совсем светло. Землю покрывал иней, прохладно, воздух чист, лист на деревьях желтел и осыпался. Отец мне указал, куда я должен идти и где мы должны встретиться. Иду по опушке леса. Издали увидел на ветке клочок травы - это заметки для ловушек. Подхожу: в кустах заяц. Увидя меня, он запрыгал.
Меня научили как поступать, если зайчик окажется в петле живым: мне надлежало взять его за уши, приподнять и палочкой ударить чуть пониже ушей. Я так и сделал. Кое-как поймал зайца, левой рукой схватил его уши и, не успев его поднять, как зайчишка закричал детским голосом, он не просто пищал, а плакал так, как плачут маленькие дети. Держа его крепко за уши я, прежде чем ударить по нужному месту специальной палочкой, случайно посмотрел в глаза. Зайчишка смотрел выпученными глазами так жалобно, что я не мог не зарыдать. Детский крик, молящие о пощаде глаза так подействовали на меня, что я отпустил его. Пленник сначала прыгнул, петлей его так сильно дернуло, что он кубарем полетел назад. Упав на землю, он тут же прыгнул снова, но петля его с каждым разом бросала оземь. Я долго стоял около мечущегося зверька, не решаясь снова поймать его и прикончить. Подумал: "Если этого отпущу, то тогда надо будет сделать то же самое со следующим". Зайчишка изнемог, и я без особого труда поймал его за уши, прикончил. И сколько потом не приходилось брать живых зайцев, я не мог убить в себе ту первую жалость, какую ощутил в начале охоты.
Став взрослым, я никогда не пользовался петлями, стрелял дичь уже ружьем, но потом случилось так, что ни утку, ни зайца я стрелять не мог - угнетала жалость.
Живя в Кожевниково, я отдал свое ружье знакомому рыбаку-охотнику и с тех пор не поднимал ружье ни на какую живность. Жалко.
Примерно в середине зимы мы получили разрешение ехать в свое село (Ольгинку). Мама очень не хотела возвращаться в родное село, слишком уж много печального было связано с пребыванием в нем, особенно в последние годы. Отец же не мог смириться с мыслью: жить вдали от тех мест, к которым он прирос, как он часто говорил, что мох к болоту: сорви его, он тут же засохнет.
Село нас встретило неприветливо. Половина домов пустовала. За эти два года многие постройки пожгли на дрова, на окраинах села никто не жил.
Дом, в котором я родился, наш дом стоял без крыши, без окон, без дверей и пола. Крышу железную увезли в райцентр Марьевку.
Мы заняли пятистенник Новокрещенного, в нем сохранились окна (хотя не все), пол в одной комнате и печки. В колхоз отец не пошел сразу, так как питаться было нечем. Решили снова заняться охотой. Я начал вязать шатер, а потом сети, до лета с восхода и до заката солнца вязал, вязал и вязал.
Летом рыбачили, а зимой ловили косачей, охотились на зайцев. Вот один из эпизодов охот на косачей.
Частная ловля птицы шатром была запрещена, но у нас выхода не было - нужно было чем-то питаться.
Отец с полмесяца прикармливал табун косачей. Сначала обнаружил, что в лесу около Сараузека (маленькая речушка) ночует один и тот же табун косачей. Неподалеку от этого леса на стерне он наставил из комков земли чучела, а рядом с ними насыпал отходов, которые он раздобыл на току, навтыкал колосков пшеницы.
Потом стал гонять этот табун в направлении кормушки. Дня три или четыре косачи не садились на желаемую поляну, потом, наконец, сели, погрелись, поклевали.
После первой прикормки этот табун стал летать сам. Ежедневно немного подсыпалось зерно. И вот настал день, когда можно было ставить шатер.
Поднялись часа в два ночи, мама уже сварила зайчатину, на стол поставила суп, положила по кусочку мяса. Мы с отцом поели, в мешок положили шатер и узелок с продуктами. Во дворе снасти уложили на санки и - на промысел.
Погода стояла ясная. Мороз пощипывал за нос. На небе прыгали яркие звезды, протяжно поскрипывал снег. Отец, впрягшись в лямку, шел впереди, а я, уткнув палку в корзину санок, толкал их сзади. За село вышли быстро, но уже за толокой, когда дорога нырнула в первый лесок, идти стало трудно. Дорога была занесена снегом, по ней давно никто не ездил, санки то и дело ныряли в сугробы.
Прошли первый лесок, а дальше потянулось поле, летом заросшее бурьяном, а теперь его занесло снегом. Снег рыхлый, дорога едва заметна. Согрелись, я развязал уши шапки-ушанки, а отец даже снял рукавицы. Вдали виднелся "Долгий лес", он стоял угрюмый, неприветливый. По мере того, как мы приближались к лесу, контуры его постепенно вырисовывались. Справа от дороги стоял шалаш, в нем мы прятались от дождя, когда летом брали в этих местах грибы, а осенью колоски собирали.
За лесом снова виднелось поле, но снега здесь было меньше, так как низкая стерня и снега задержана мало.
— Отдохнем немного, - сказал отец.
Он положил рукавицы на корзинку, шапкой вытер лоб; с головы и рук поднимался парок.
— Половину прошли, здесь за полем, больше лесом, легче будет. Отдыхали на опушке леса. Кругом стояла ночная тишина.
Вторая половина была легче. К месту мы добрались до рассвета. Быстро поставили шатер, натянули шнур от шатра до укрытия, которое было сделано из снега. В этом укрытии должен был сидеть отец и ждать прилета птиц. Начало светать.
— Теперь, сынок, ты иди во-о-он к тому лесу, у опушки подождешь, как только станет совсем светло, косачи
поднимутся на деревья, тогда ты зайдешь с той стороны леса, спугнешь, они и полетят ко мне.
Я пошагал.
На востоке у самого горизонта постепенно исчезали звезды, и темная пелена медленно двигалась по небу на запад.
Лес, выдвигаясь из темноты, преображался, лапчатые ветки, покрытые пушистым инеем, улыбались рассвету.
Дойдя до указанного места, я стал ждать появления на деревьях косачей. С приближением восхода солнца мороз крепчал. Сначала озябли руки, потом постепенно стали мерзнуть ноги, за спину точно снег сыпался.
В глубоком снегу, протоптав тропинку, я стал по ней бегать. Немного согревшись, остановился и посмотрел на лес - там сидел табун косачей. И не успев двинуться к нему, я увидел, как они рывком взлетели и, распластавшись над полем, летели в сторону шатра.
Дрожь пронизывала меня до костей, я уже не мог согреться, к тому же страшно хотелось есть.
"Вот бы весь табун накрыть, - думал я, - зажарить бы на костре косача самого большого, наелись бы хоть раз досыта".
Я пошел по опушке леса, отсюда можно было увидеть отца, если он выйдет из укрытия.
Отец мне потом рассказал, как он также неожиданно увидел косачей.
— Ты только ушел, я быстренько посыпал под шатром зерно, разбросал мякину, посметал с комочков земли снег и забрался в шалаш. Сначала было тепло, а потом мороз стал забираться под рубашку - замерз. И только хотел было подняться, чтоб немного размяться, как услышал свист: это косачи сели между комков. Я замер, через несколько минут почти весь табун был под шатром. Руки непроизвольно натянули шнур. Мне показалось, что птица ведет себя неспокойно. Не стал ждать, пока все зайдут под шатер, дернул шнур, - отец замолчал, а потом сказал: - И вот, - он указал на кучку косачей, лежащих на снегу.
Всю добычу уложили в корзинку.
— Теперь ты вези санки до вон тех скирд, — он указал мне в сторону тока, где стояли скирды соломы от обмолоченной
осенью пшеницы, - а я здесь еще посижу часик-другой. Бывает, что и остальные прилетают.
Впрягшись в лямку, я с трудом поволок загруженные санки. До тока было около километра, и у меня хватило сил, чтобы дотащить туда тяжеловатый груз.
На току около самой скирды, что была ближе к лесу, стояла молотилка. Я около нее поставил свои санки и пошел в лес за дровами, чтобы разжечь костер. Дров набрал быстро, ногами разгреб снег, наломал мелких веток - все для костра готово. За пазухой лежала сухая берестина, которую я отодрал от сваленной березы, я снял рукавицу, вытащил берестину и уже хотел ее подложить под дрова, но как-то случайно взглянул в сторону скирд, о боже: прямо к скирдам один за одним шла стая волков. Ноги мои задрожали, берестина вывалилась из рук, почему-то шапка на голове зашевелилась, и мне казалось, что она вот-вот шмякнется с головы, а руки точно окаменели, я никак не мог ими пошевелить. Хотел закричать, но горло, точно петлей, перехлестнуло. Я стал, как пень. Волки остановились, не добежав до скирды метров двадцать-тридцать. Стал их мысленно считать - шесть. Я посмотрел вправо-влево: никого, и тут только сообразил, что стою рядом с молотилкой. С быстротою кошки взобрался на барабан, а потом и на скирду, отсюда хорошо был виден шатер.
"Волки, во-о-олки" — благим матом заорал я на всю степь. Отец услышал, выбежал из своего укрытия и стал из ружья стрелять вверх. Стая волков поднялась и тихой рысцой направилась в сторону далеко видневшегося леса.
Примерно через полчаса с мешком за плечами отец подошел ко мне.
— А теперь давай пообедаем, сынок.
Костер разожгли в лесу, я уселся на пенек, а отец на сваленную березу.
Ну, думаю, теперь мы зажарим тетерю, хоть самую маленькую, а зажарим. Пока я так думал, отец развязал мешок, вытащил из него узелок с провизией, достал из него зайчатину, разделил поровну, и мы, подогрев на костре свои порции, стали медленно жевать.
Отец сидел задумчивый. Седые усы, покрытые льдинками, свисали ниже рта, на лбу прорезалось несколько глубоких морщин, грустные карие глаза глубоко ввалились.
О чем он сейчас думал? Какие тяжелые думы терзали его душу, что он вспоминал?
Как мне хотелось узнать его сокровенные мысли, как мне хотелось сердцем своим быть рядом с его сердцем. Но он молчал. Его молчание можно было оправдать. Жить честно, жить без всякой кривды и быть столько раз в жизни битым? За что? За что же тебя так жестоко били, били до самых последних дней жизни. Кому ты сделал зло? Кого ты обидел, кому стал поперек пути?
На все эти вопросы он мог дать только один ответ: "Я честно трудился всю свою жизнь".
Костер горел ярко, и льдинки на его усах постепенно растаяли, а грусть с лица не сходила. Дожевав последний кусочек мяса, я еще больше захотел есть, очевидно, не меньше моего мучил голод и отца, но он об этом не сказал ни слова.
У костра мы сидели долго, сидели молча. "А теперь пора", - сказал отец. Мы тронулись, так и не зажарив на костре даже самую маленькую тетерю.
Зиму кое-как прожили, а весной пошли собирать колоски, потом начали пахать огороды.
Односельчанин Бондарец Николай жил единолично, так и не вступив в колхоз до конца своей жизни. Вот он нас и надоумил пахать огороды. У него был маленький плуг, три человека от его семьи, три от нашей составляли тягловую силу.
Сначала мы вспахали свои огороды, потом соседи стали просить - пахали соседям. Платили мукой, пшеницей, картошкой, молоком - все шло в оплату.
Вскоре отца вызвали в сельсовет и сказали, чтобы мы прекратили эту "комедию" - пахать "на себе".
— Если кому-то хотите помочь, то копайте, а пахать не разрешаем — это позорно.
Ну, раз это позорно, мы бросили эту работу и занялись рыбалкой, сети у нас были. Пользы от этого промысла было мало, но все-таки голодом не сидели.
В 1935 году мне шел 16-ый год, а за плечами четыре класса образования четырехлетней давности. Максиму шел 19-ый год, он закончил только 5 классов с той же давностью.
— Ванька, тебе надо учиться, не пришлось мне - учись ты.
— Мне работать надо.
— Я буду работать за тебя и за себя, но ты должен учиться.
— Мне уже скоро 16, поздно.
— Если бы мне было 16, я бы не раздумывал.
Мама также хотела, чтобы я учился. Она поддержала мнение Максима.
— Сынок, поезжай, учись, - говорила она, - как-нибудь проживем.
— Да у меня ни обуть, ни одеть нечего, в чем же я поеду?
— Мы из старого тулупчика сошьем тебе одежку, покроем ее материей, рубашку сошьем, а брюки починим, год походишь, а там видно будет.
Сшили мне из красного ситца рубаху, починили брюки, из старых отцовских сапог смастерили сапоги и отправили меня в 5-ый класс в село Марьевку, которая была в 30 километрах от Ольгинки.
Радости моей не было конца. Первую четверть я зубрил днем и ночью, спал мало - все готовил и готовил уроки. Заученное понималось с трудом, но пересказывать содержание учебников я мог успешно.
Больше всех предметов нравилась история. Преподавал ее молодой учитель, Николай Антонович. Учебников не было и мы записывали основные вопросы и ответы, главным образом обобщения, выводы. Русский язык и литература давалась сравнительно легко.
Во втором полугодии к нам пришла новая учительница ботаники. Полюбил я этот предмет с первого урока. Помню, однажды, она принесла на урок полено. Сначала мы заулыбались, кто-то засмеялся, но учительницу это не встревожило.
— Вы, наверное, ребята, видели сегодня у нас на школьном дворе пилили дрова, я попросила у рабочих вот это полено. Они сначала, как и вы, улыбнулись, а потом спросили: "А зачем Вам, Анна Николаевна, полено?" - "Хочу, чтобы мои ребята определили возраст той березки, которую вы срубили в лесу".
— А разве можно узнать?
И мы подумали: "А разве можно?"
Арифметику я зубрил больше других предметов. Все правила знал наизусть, но пользовался ими при решении слабо, если не сказать плохо. Задачи мы почти не решали, да и примеры были не в почете.
Как-то зимой приезжали мама и Максим, они привезли мне мешок печеного хлеба и плату за квартиру: воз дров. За квартиру мы ежемесячно платили 10 рублей и за зиму - воз дров.
Мама легла спать, а я все рассказывал брату свои новости. Любили мы друг друга и скучали, когда долго не виделись.
Рассказал ему все стихотворения, какие успели выучить. Ему понравились стихотворения: "Мужичок с ноготок" и "У лукоморья дуб зеленый". А из истории рассказал ему о пунических войнах, о Спартаке.
— Ох и рад же я, Иван, что ты стал учиться. А какие у тебя оценки?
— Да пока пятерки.
— Вот как кончишь семь классов, мы тебя отправим в город, в педучилище. Там теперь учится мой друг, Василий Артеменко (в 1937 году он был арестован). А после техникума можно поступить в институт, - мечтательно говорил Максим.
Расстелив на полу полушубок, мы легли спать, но долго не могли уснуть. В эту ночь он рассказал мне, как однажды, идя с охоты, он ночью набрел на стаю волков. В то время отец с Максимом работали в колхозе. Днем на колхозной работе, а она была не каждый день, и изредка удавалось прикормить стаю косачей и накрыть ее шатром.
Однажды отец накрыл десятка три косачей, но везти их домой в дневное время было весьма рискованно, и тогда решили, что к концу дня с санками пойдет Максим и ночью приволочет эту добычу. Так и сделали. Чуть только за горизонтом спряталось солнце, Максим отправился в лес, где была спрятана добыча. До места добрался затемно, только бледная луна освещала дорогу. Максим нашел нужный холмик, быстро сложил птицу на санки и отправился домой. Идти было тяжело, санки тонули в рыхлом снегу. Тучи темной пеленой закрывали небо. Только успел выйти на дорогу, и луна спряталась за тучи. Стало совсем темно. Пройдя по дороге с
километр, решил отдохнуть. Сел на санки, развязал ушанку, закурил. Падал тихий, лапастый снег. Тишина, от такой тишины звенело в ушах.
"Встал я, отряхнулся от снега, набросил лямку и только тронулся с места, как услышал где-то сзади вой волков. Я прибавил шагу, не хотелось в такую ночь встречаться с серыми. Не прошло и пяти минут, как волки завыли впереди. До леса, где они выли, оставалось совсем близко. Я остановился, идти по дороге не было никакого смысла: встречусь с волками.
Не раздумывая долго, я повернул свои санки и пошел по полю в сторону культурного стана, туда было километра два. Снег проваливался, идти было тяжело. Сначала я снял полушубок, положил его на санки, идти стало легче. Оставалось с километр до стана, и тут я услышал вой волков у себя за спиной, совсем рядом. Я побежал бегом, но с санками это никак не удавалось. Волки были метрах в ста, и их тявканье настолько напугали меня, что я снял валенки, шубу в охапку и босиком по снегу. Волки не отставали, но и не настигали меня вплотную, бежали почти рядом.
Возле леса я попал на дорогу, снег был твердым, и я мчался быстрее зайца. Волки не отставали. Но вот и дом. Я пулей влетел в избу, закрыл за собой дверь и повалился на полушубок. Сердце так колотилось, что я боялся, как бы не разорвалась грудная клетка. Немного отлежавшись, я надел валенки, полушубок и стал размышлять, что же делать дальше. И вдруг услышал скрип снега, подумал, что это волки шныряют возле дома, но дверь отворилась и вошел отец.
Тут я впервые увидел, как он плакал.
— А дома, - продолжал рассказывать Максим, - произошло вот что. Как только я ушел, мама стала беспокоиться, как же я найду косачей. Отец уверял, что место мне знакомо, и я найду их без всякого труда. А когда стемнело и из-за Бурлука появились тучи, мама стала просить отца, чтобы он шел навстречу. "Пойдет снег, говорила она, - можно потерять дорогу, заблудиться, да и тащить санки одному тяжело". Отец решил идти, и вот когда он дошел до того места, где я свернул с дороги, его охватил страх: за моим следом он увидел следы
волков. Он побежал по этим следам, их хорошо было видно, так как снег все время проваливался подо мной, да и волки не плыли, а бежали. Еще больше он испугался, когда увидел санки с косачами. Птица была целой, моих следов не стало видно, ведь я прыгал как заяц, но кое-где различались следы волков, они направлялись к лесу. И отец побежал по этим следам. Он слышал волчий вой, но уже далеко за лесом.
Мы немного отдохнули и пошли к санкам. Вся птица была целая. До сих пор я никак не пойму, почему они не съели наших косачей?"
Так Максим закончил свой рассказ. Вскоре он уснул, а я долго еще ворочался и думал, какое же счастье, что волки не догнали моего брата.
В 1936 году, когда мне стукнуло 17, я учился в шестом классе.
На квартире нас было четверо: Ночовный Петр, одноклассник, и две девушки, Таня и Мотя. Зимой Максим познакомился с Мотей, и они полюбили друг друга. Это была их первая любовь. В январе 1937 года они поженились. Невестка понравилась и моим родителям, была она ласковой, необидчивой, работящей. Росла сиротой, воспитывалась у отчима с мачехой, но они ее не обижали. Обижать не обижали, а материнской ласки она не знала. Ее мать, когда Моте было три-четыре года, сгорела во время пожара. После трагической смерти матери она осталась жить с отчимом, который потом женился на племяннице моей мамы.
А я Мотю любил, как сестру родную. Впоследствии она, уже после войны, вышла замуж за Чигидина, когда мы были в Шортандах. С мужем уехала в Крым и там покончила жизнь самоубийством.
Она заболела. Рак мозга. Муж ее оставил. Находясь в больнице, она выпрыгнула с балкона девятого этажа и разбилась. Так закончилась ее жизнь, несчастная с рождения.
В ссылку она приехала добровольно, ждала Максима, ждала 5 лет, но потом всем нам стало ясно, что ждать можно живых, а их уже не дождаться. По совету моей мамы она и вышла замуж второй раз.
Максим
Максим
Максим родился в 1916 году. Отец в то время был на войне, и рос он до 1921 года почти без отца. Отец приходил домой либо после ранения, либо в кратковременный отпуск.
Максим был среднего роста, коренаст, со слегка опущенными плечами, не по росту силен. В детстве был подвижен, любил подраться, часто от него попадало и мне. В раннем детстве он не чувствовал ко мне особой привязанности, не любил мою неповоротливость, флегматичность, несмелость, но потом, когда мы подросли, он всю свою заботу отдал мне. Его мечтой стало мое ученье.
Непомерно вспыльчив, горяч, он тут же отходил, злость быстро исчезала, ее место быстро занимала искренняя доброжелательность и даже нежность. Иногда было так: кто-то в семье ему чем-то не угодил и если это был старший, то Максим старался доказать свой протест тем, что уходил в школу без завтрака, а если это было вечером, то спать ложился без ужина. Его протест выражался в собственном наказании. Обида быстро проходила, и на примирение он шел сам.
В раннем детстве отец его очень любил, любил он Максима больше других детей и прощал ему всякие шалости.
С возрастом он становился уравновешеннее, степеннее. Максим в семье больше других любил сестренку Настю, любил нежно, искренне.
Он мог играть с ней часами, иногда доводя ее до слез. Учиться в школу пошел в 9 лет. А в 14 лет, после окончания 5 классов, его учеба закончилась. А как он хотел учиться!
С раннего детства мы были приучены к труду, и мой брат в 14 лет был основным помощником отца, выполнял все
хозяйственные работы. Любил лошадей и лихую езду. Когда мы были в совхозе, он с желанием пошел работать кучером к директору совхоза Гребневу.
В детстве мечтал стать учителем, но мечты его остались мечтами.
Постоянная забота о куске хлеба привязала его к колхозу, куда он пошел только потому, что другого выхода не было.
Арест отца
Арест отца
Коротки августовские ночи, но работы хозяйке хватало от зари и до зари. Стадо коров сегодня (6 августа) пришло до захода солнца. Мама подоила Краснуху, процедила молоко, приготовила кринку парного, чтобы утром рано отправить его в бригаду, где работали отец и Максим, Мотя и я. Поужинали засветло.
— Маруся, разбери, детка, постель, а мы с Настушкой уберем посуду.
Разобрать постель немудрено: на деревянных нарах разостлана кошма, в изголовье положить старую зимнюю одежду и три подушки, развернуть рядно - постель готова.
Девочки быстро улеглись и, свернувшись клубочком, быстро уснули.
Перед сном мама стала перед иконой, прочитала привычную молитву, присела на лавку. В комнате уже темно. Завтра утром предстояло ехать на ближний покос косить сено. Сенокос подходил к концу, убирали последние валки скошенного сена. Эту работу в основном выполняли женщины, а мужчины уже приступили к выборочной косовице хлеба.
Все ли объяснила девочкам на следующий день? Кажется все.
Сняла кофтенку, юбку и, примостившись к спящим детям, уснула. И увидела она сон. На разные голоса звонили колокольчики. Звенели они так пронзительно, что от их звука болели уши. В лицо ярко светило солнце. А по всей улице - по дороге и возле - цветы, так много, что от их красного цвета глаза слепнут. Цветы какие-то особенные: они передвигаются, шевелятся.
На площади показалась тройка лошадей, украшенных такими же красными цветами. В пролетке сидит отец и Максим. Они все в красном, улыбаются. Тройка по улице мчится, только у лошадей вместо гривы и хвоста змеи, они быстро извиваются, трепещут. Там, где пробежала тройка, цветы исчезли, а тройка мчится, колокольчики звенят, звенят. Потом звон утих, и раздался стук.
От этого стука мама проснулась. Кто-то настойчиво стучал в дверь.
— Кто там? - спросила мама.
Из-за двери послышался повелительный голос:
— Откройте, мы из сельсовета.
— Подождите минуточку, я сейчас оденусь.
— Вы что, не слышите? Откройте сейчас же.
Мама открыла дверь, в комнату вошли мужчины, их было трое.
— Зажгите лампу, — потребовал один из них.
Мама, быстро одевшись, застегнув кофточку, ощупью на карнизе русской печки нашла коробку со спичками, подошла к стене, где висела лампа, сняла стекло и стала зажигать спичку. Руки дрожали, спички ломались.
— Ты что там, хозяйка, копаешься? Зажигай.
Говорил тот же мужчина, чей голос она услышала за дверью. Потом один из них зажег спичку и поднес к маме. У стола стояли два незнакомых мужчины, а третий, облокотившись на косяк, стоял у двери. Тот, что стоял ближе к маме, сказал:
— Из комнаты никто не должен выходить.
Мама молчала, ее трясло, как при лихорадке. Она не могла понять, что же произошло, но произошло что-то ужасное.
— Будем у вас делать обыск, - сказал тот же, что стоял рядом.
— Что ж, делайте, - еле промолвила мама.
Искать было нечего, никто ничего не воровал, никого не грабил. В комнате все скудные вещи были на виду.
Мужчина, что стоял у двери, остался на месте, а двое прошли в комнату, и один из них потребовал внести туда лампу. Стояла кровать старшего сына и снохи, сундук с горбатой крышкой и стол. Один из вошедших, он больше молчал, подошел к сундуку, резко отбросил крышку, и из сундука полетели ситцевые платья, сорочки, полотенца. Вещей было совсем мало и вскоре в сундуке стало пусто. Потом была перетрясена постель и все, что было на кровати, оказалось разбросанным по всему полу. Один из них снял икону, но и за ней было пусто. Тогда он снял со стены фотографии, которые висели в маленьких черных рамочках. Фотографии отца, которые он принес с военной службы, были изъяты.
На кухне, кроме моих учебников, что лежали в углу на лавке, да чугунков и мисок, ничего не было.
Девочки проснулись. И, съежившись в комочек, они испуганно смотрели на незнакомых посетителей.
— Идемте во двор.
Мама взяла лампу и, держа ее перед собой, пошла впереди незнакомцев.
В сенках стоял ящик с мукой, заглянули в него, копаться в муке не стали.
Во дворе подошли к амбару, открыли дверь и потребовали посветить. Один из них поднялся по ступенькам, зашел, минуту-две постоял, оглядел пустые углы и вышел. Ничего не сказав маме, они молча покинули двор. Мама зашла в дом, повесила на стенку лампу и посмотрела на детей. Они плакали сначала тихо, а потом, когда увидели, что в кухню больше никто не заходит, стали плакать навзрыд.
— Успокойтесь, деточки, успокойтесь, не плачьте. Они ушли и не придут больше. Ложитесь спать детки, ложитесь.
— А зачем они приходили, что они у нас искали?
— А Бог их знает. Спите, спите.
Дети уснули, но мама до утра не сомкнула глаз. Мрачные мысли сменяли одна другую, но было ясно, что отца, наверное, арестовали.
Утром, покормив девочек, мама отправилась в бригаду. Сразу за селом ее догнала подвода, ехал бригадир Варивода. Он, не поздоровавшись, проехал мимо.
За что судьба так беспощадна к этой женщине? Сколько она перенесла горя за свою не столь большую жизнь. С 1913 года до 1921 вела хозяйство, имея на своих руках троих детей, слепого свекра и больную свекровь. В 1920 году, когда ее мужа посадили, подозревая в участии в восстании против советской власти, она, оставив троих детей и больных родителей, поехала в Кокчетав. Ехала одна, не зная дороги, не зная, где этот город. Ехала, чтобы увидеть мужа, может быть, в последний раз. Ведь в те суровые годы мог пострадать и совсем невинный человек. Но правда оказалась на стороне мужа, и она увидела его. Вскоре его освободили из тюрьмы.
Теперь же она не знала, за что можно было арестовать человека, ни в чем не повинного. Где же теперь правда: на чьей стороне законы?
В тот же вечер, 6 августа, мы ужинали возле амбара, что стоял неподалеку от дома, в котором Максим спасался от волков. На ужин были галушки. На холщовую тряпку поставили миску, нарезали немного хлеба, каждому налили по кружке молока. За столом сидели отец, Максим, Мотя и я. Отец рассказывал, что они сегодня косили такой хлеб, какого в колхозе не было после 1934 года.
— Богатый в этом году соберем урожай, - говорил он, — с хлебом будут люди.
Ели не торопясь, молча. Максим, взяв кружку с молоком, задумался и как бы про себя сказал:
— А я все-таки зря остался в Ольгинке, - он поставил кружку, положил хлеб, как бы готовясь сказать что-то важное. - В город нам надо было ехать, а не оставаться тут, не мозолить им глаза. - Все молчали, молчал и Максим. Отпив глоток молока, он продолжал:
— Не любят нас здесь, многие косятся на нас, а Варивода все время нас упрекает, что мы и сейчас лучше других живем.
— Ну чем, сынок, он может нас упрекать?
— А вчера, когда я сказал, что семьдесят бричек набросал розвязи, он, думаете, похвалил? Ничего подобного - ты, говорит, - со своим отцом хочешь все трудодни заграбастать.
Урожай - вот вы и лезете из шкуры. Я стал ему возражать: "Разве плохо, что мы стараемся быстрее убрать хлеб?" - "Кому и нужно бы постараться, да не вам. Вы привыкли, чтобы у вас в закроме было больше, чем у других. У вас, - говорил он - целых пятеро работают, а у кого еще столько работают?". Правда, - продолжал Максим, - он старался говорить все это, как бы шуткуя, но я-то понимаю, что не он один о нас так думает. Обидно, тату, что за наш труд нас и упрекают.
Отец молчал, очевидно и он чувствовал холодное отношение тех членов колхоза, у кого больше иждивенцев, чем рабочих рук. У нас же не работали двое из семи.
— Приглашали нас в 35 году снова в совхоз, не поехали, зря не поехали.
— В совхозе мне надо было снова идти, отвечать за все хозяйство, а ты же сам знаешь, что в случае какого-нибудь несчастья, засудили бы и приписали то, о чем никогда не думал.
Отец поставил пустую кружку, твердо сказал: — Нет, дети, лучше я буду землю пахать, чем быть завхозом. На этой земле вырос, на ней и помирать буду. С места на место, - заговорил он как бы сам с собой, - ездят только те, кто не любит на земле трудиться, кто не любит рано вставать и поздно ложиться, а мы, мы не боимся никакой черной работы, умеем хлеб выращивать и незачем искать другой жизни.
— Может и так, тату, но об этом тут мало кто думает.
— А я так думаю: посмотрят они на нас, что мы трудимся честно, никого не обманываем и перестанут коситься.
— Не перестанут. Они даже Ивану завидуют, что он учится. Кто в бригаде учится, кроме Ивана? Никто. Они все время смеются над ним: "Что, белоручкой хочешь стать? Бублики кушать хочешь?" - вот, что они говорят.
— Нет, тату, вот уберем хлеб и подадимся с Мотей в город. Сколько бы мы тут не трудились, все равно нас будут считать кулаками.
— Так-то оно так, но и среди бывших бедняков многие трудятся не хуже нас с тобой. Вон, возьми, Мажугины братья, они с сыновьями больше всех зарабатывают трудодней. И к нам относятся хорошо. Или Мыльцев Илья. А Антон - он, как машина работает.
В это время мимо амбара проехала легковая машина. В селе тогда такие машины появлялись очень редко. Разговор прервался. Мотя убирала посуду, а отец поднялся и хотел идти в амбар, где была его и моя постели.
К отцу подошел бригадир Варивода и незнакомый человек. Они минуту о чем-то поговорили, и отец подошел к нам.
— Меня вызывают делать срочную ревизию. Там, наверное, что-то случилось.
И он пошел к машине. Отец уехал, а мы пошли спать. Никто из нас ничего не мог подозревать, ведь отец был членом ревизионной комиссии в сельпо, и ни одна ревизия без него не проходила.
Так мы подумали и на этот раз. На второй день, как только взошло солнце, Максим сел на лобогрейку, которая была закреплена за отцом, а меня поставил погоничем, погонять две пары быков.
Ночь была прохладной. Утром выпала обильная роса. На склонившихся колосьях пшеницы играли слезинки прозрачной влаги, лучи солнца нежно смахивали их с колосьев, листьев, со стеблей. Стоял пьянящий запах не скошенной пшеницы.
Дорога, что шла от стана к селу, длинной полосой разрезала поле на две части.
Слева пшеница была уложена в копны, а справа стояла сплошной стеной, греясь в лучах утреннего солнца.
На этой загонке работала только наша жатка. Сделали несколько кругов. Поле длинное, и пшеница вровень с жаткой, и влажные снопы с трудом приходилось сбрасывать вилами о покрытого жестью полка лобогрейки. Остановились. Быки тяжело дышали, задний подручный лег сразу, а через минут легли и другие. Максим, уставший не меньше лег на скошенный валок пшеницы, а я, взяв масленку, смазывать косогон, колеса.
Окончив смазку, я хотел сесть рядом с братом, но что по полю к нам шла мама.
— Максим, мама идет.
— Мама? А почему она идет к нам? Вчера бригадир говорил, что они сегодня поедут убирать сено.
Подойдя ближе, мама замедлила шаги. Остановилась. Молчит. На ее лице болезненная улыбка. Она всегда так улыбалась, когда хотела скрыть слезы.
— А дэж ваш батько? - спросила мама.
Максим встал, с недоумением посмотрел маме в лицо, потом сказал:
— Так его же вчера поздно вечером увезли делать... - Максим не договорил фразу, мама заплакала, ее плечи судорожно вздрагивали. Присев на сноп, она тихо промолвила:
— Арестовали нашего отца, ночью арестовали. Дома был обыск.
И она рассказала, как обыскивали квартиру.
— А сегодня рано утром я хотела идти к вам, но меня обогнал Варивода. Он проехал мимо, не поздоровался. Я поняла, что это неспроста. Вернулась. Пошла к председателю сельсовета, он сказал, что отца ночью увезли в Марьевку. Приезжал сам начальник из районной милиции. Арестовали.
Долго сидели молча. Никто не плакал, никто ни о чем не спрашивал. Каждый понимал постигшую нас беду.
— Утром встретила Мыльченко Игната, он сказал, что слышал, что отца арестовали как врага народа.
— И он этому поверил? - спросил Максим.
— Нет, сыночки, не поверил, он так и сказал, что не верит в эту брехню, да что из того, другие-то поверили. Поверили и посадили.
Мы снова сидели молча.
— Вот и сейчас, когда я шла к вам, меня догнал Додух Федор. Он посадил меня на телегу, но за всю дорогу не сказал ни слова, а когда подъехали к Вагаренкову лесу сказал: — Ты, - говорит, - Улита, иди по этой дороге, а мне надо поехать в объезд, хочу взглянуть на сено. - Не сено он поехал смотреть, а людей побоялся.
— Как же теперь жить? - тихо проговорил Максим.
— Работайте, дети, как и работали. Без хлеба не проживешь. А может, Бог даст, отпустят нашего отца, разберутся и отпустят.
— Они уже разобрались, - с возмущением сказал Максим, - разобрались и посадили. И зачем мы только вернулись в эту проклятую Ольгинку?
Он знал, что арестовывали не затем, чтобы потом освобождать. Всем было ясно, что Силантий никогда не был вором, ни на чью жизнь не посягал. Политика? О какой политике могла идти речь, если в доме ни одной газеты не было, никаких книг, кроме моих учебников за 6-й класс. Настенный календарь — вот и вся политическая литература.
Мама поднялась, собираясь идти домой. Максим, опустив голову, вдруг заговорил: — Может быть, тата из-за меня арестовали, может, я во всем виноват?
— Нет, сынок, - с болью в сердце и нескрываемой нежностью и грустью говорила мама, - ты ни в чем не виноват, и это все люди знают.
Максим высказал свое предположение об аресте отца не случайно.
Недели две до ареста отца Максим хотел покончить жизнь самоубийством.
Как-то утром рано бригадир отправил отца на паре быков в деревню. Сломались две сенокосилки и части от них нужно было отправить на ремонт в колхозную кузницу. Отец должен был к вечеру вернуться в бригаду.
Вечером отец не приехал, не приехал он и утром. К обеду из села приехал Онищенко Осип и рассказал бригадиру, что он видел Силантия в магазине, тот брал чекушку водки.
— Наверное, - заключил Осип, — будет пьянствовать.
В бригаде все знали, что отец не мог это сделать: во-первых, не был он пьяницей, во-вторых, пить было не на что. Бригадир, выслушав Осипа, вскипел:
— Кулаком он был, кулаком и останется, ему нет дела до нашей работы, — Варивода говорил так громко, что слышно было всем, кто был там. - Глотку бы только залить, - и тут он вставил такое ругательство, что некоторые женщины ушли подальше.
Подошел Мажуга Филипп и стал говорить бригадиру:
— Да не может Силантий бросить быков и без причины запьянствовать, как Осип сказал.
— Все они могут, им бы только для себя больше. - Тут он снова вставил слова ругани. - Я давно за ними наблюдаю, они все на одну колодку и работают только потому, что урожай хороший.
— Не прав ты, бригадир, - вступил в разговор Мажуга Илья, — все мы работаем за трудодни и никто от них не отказывается. Никто ж зимой не знал, какой будет урожай, а работали они и зимой также, как и сейчас.
— А кто два года назад быков спас, когда они тонули, - выкрикнул как-то неожиданно Одаренко, - не Максим ли нырял в ледяную воду, а потом всю зиму хворал? (проболел 3 месяца тифом).
— Выслуживался он, выслуживался, - захлебываясь от ненависти, говорил бригадир, - добивался, чтоб восстановили их.
К бригадиру подошел Онищенко Осип, и стал его разубеждать:
— Зря вы так ругаетесь. Я просто пошутил. Силантий сказал мне, что ему председатель колхоза разрешил остаться на день, он у Новокрещенного Ивана покупает дом, и сегодня они в сельсовете оформляют документы.
— Не защищай, Осип, дом он мог купить и в другое время, а теперь не до магарычей, я ж говорю, что ему свое бы дело сделать, а наше хоть огнем гори.
— Иван Новокрещенный, - пытался доказать Осип, - приехал всего на 2-3 дня, завтра он уезжает.
Бригадир не внимал никаким доводам. Он продолжал извергать одну тираду ругани за другой.
Мы с Максимом недалеко от Вариводы точили косу от сенокосилки. Вся его ругань ножом резала сердце. Многие старались не смотреть на нас, было неприятно слушать эту ничем не обоснованную характеристику отца.
Максим послушал этот разговор, потом сказал: "Нет, я так больше не могу, подохнуть лучше, чем так жить". После этих слов он пошел в дом. Я последовал за ним. В комнате никого не было, все вышли слушать, как бригадир восстанавливает правду. Максим быстро подошел к сундучку, достал патрон, снял ружье. Я все понял: бросился к брату и стал отнимать ружье. Он резко меня оттолкнул и - к выходу.
— Нет, так больше нельзя, - быстро идя к двери, сказал Максим. Я бросился к нему, стал его удерживать, не пускал из комнаты. Было ясно, что он хочет покончить с собой. И вдруг я услышал крик:
— Максимушка, родной мой, что же ты делаешь? - это была Мотя.
Она бросилась к нему на шею, стала его обнимать и, рыдая, упрашивала:
— Не надо, мой родной, не надо.
Максим остановился и как-то расслабился. Воспользовавшись моментом его растерянности, я выхватил у него ружье и, выскочив из комнаты, о камень, что лежал у порога, стал с неимоверной силой и поспешностью колотить это ружье. Отлетел приклад, согнулся ствол. В таком виде я отшвырнул ружье и - в комнату. Навстречу выбежал Максим, а за ним Мотя, они направились в лес. Через несколько минут я нашел их на опушке леса, они сидели у копны сена. Мотя плакала, брат молчал. Я сел рядом.
— Зачем ты это сделал, - раздраженно и в то же время с мучительной тоской спросил Максим. — Зачем?
Я молчал.
— Не хочу я жить, не хочу. Разве вы не видите, как над нами издеваются. — Он упал на копну и, трясясь как в лихорадке, зарыдал.
Я заплакал, но утешать не мог, да и слов утешительных не находил. За всю нашу короткую жизнь я впервые видел его слезы, его рыдания. Были ли они последними не знаю, но дальнейшая его жизнь была, как потом можно было судить только по догадкам, сплошным мучением. Самые жестокие издевательства были потом.
До вечера мы просидели у копны. А когда стало темнеть, к нам подошел отец. Он рассказал, как все было и повторил все то, что мы слышали от Осипа.
На второй день в бригаде стали говорить, что Максим хотел застрелить бригадира. Прошло много лет. Стираются в памяти события, люди, с которыми тогда были рядом, но то, что происходило в тот день, врезалось в память на всю жизнь. Такое не забывается. И чем дальше отодвигает его время, чем меньше остается в памяти мелочей тех лет, тем яснее вспоминается эта трагедия, тем с большей болью в сердце она отражается во всех деталях. Да, время - это такое решето, которое отсевает мелочь и на своей поверхности оставляет крупные и существенные зерна.
Говорят, что время лечит раны, но в жизни есть такие раны, которые не заживают. Я всегда чувствую боль, которая возобновляется и усиливается при этих воспоминаниях, причем эта боль со временем становится острее и мучительнее. Может быть, это происходит от того, что я часто вспоминаю события 20-30-40 годов, а с теми событиями были связаны все ужасы жизни моих родителей и брата, которых я так искренне, так нежно любил. Любовь эта была не приходящей, а глубоко осознанной, связанной с долгом, с уважением.
С моей мамы можно было писать портрет идеала матери, идеала верной супруги, верной мужу, до забвения верной и преданной детям. С мамой я прожил всю жизнь, похоронил ее. И в течение всей своей жизни она своими поступками воспитывала во мне любовь и преданность тем, кто стал жертвой произвола Сталина.
Никогда, ни на одну минуту она не сомневалась в том, что они были ни в чем не виновны. Никогда никого из них она не вспомнила хоть чуточку неладно, она всегда говорила о сыне и муже, как о самых дорогих ее сердцу людях. Мы часто с ней вспоминали то, что нам обоим о них было известно.
Возможно и поэтому по истечении времени любовь к отцу и брату во мне росла: и вот к концу моей жизни она стала каким-то для меня божеством, каким-то новым чувством к ним. С этим чувством, я не только не хочу расстаться, но и берегу его, храню в своем сердце: оно помогает мне очищать душу от второстепенных переживаний и мелочных невзгод.
Мало-мальски трудные минуты, часы, дни жизни не оставляют меня в одиночестве с этими невзгодами. Я в такие времена иду к ним: к маме, к отцу, к брату, они мне как бы подсказывают на какие весы жизни я должен смотреть, чтобы взвешивать свою беду. И всегда чаша горести, чаша жизненных мучений на их стороне, она не дает мне погрязнуть и запутаться в тех житейских мелочах, какие порою мы воспринимаем за горе, даже за трагедию.
Жить всю жизнь униженным, жить всю жизнь оскорбленным, жить под издевательством тех, кто считает тебя врагом только за то, что так нужно говорить, жить всю
жизнь голодным, перенося каторжный подневольный труд и умереть, не зная, за что так жестоко был наказан - не это ли эталон для сравнения со своими болезнями, со своими неурядицами и прочей житейской закономерностью.
Тогда же после ареста отца мы не знали, что нас ожидает еще одно большое горе.
И Максим в этот тяжкий день высказал, что возможно событие, о котором я пишу, послужило причиной ареста отца.
Быки поднялись, стали жевать жвачку (это добрый признак того, что они отдохнули), а мы стояли убитые горем, забыв о работе, забыв о бригаде.
— Что ж дети, косите пшеничку, и может, даст Бог, вернется наш отец. С Богом, дети. Мы уже не раз переживали горе. Уже два раза его арестовывали и все отпускали. Отпустят и теперь.
Нам как-то легче стало на сердце, и мы пошли к лобогрейке, а мама потихоньку пошла домой. Вечером мы собрались у своего амбара, куда мы перешли со своим скарбом после случая с ружьем. Максим был угрюм, говорил мало и, наскоро поужинав, они пошли с Мотей в свой угол, а я в свой, где только вчера мы спали с отцом. Пусто казалось везде, тоска мучила нас и днем, и ночью. На следующий день Максим уговорил Мотю идти домой, к маме.
— Иди, Мотя, а то маме там сейчас тяжело одной. Мотя ушла.
Вечером мы были вдвоем. Поужинали и сели возле амбара. Максим закурил. Долго сидели молча. Каждый думал свое, но думали об одном и том же.
— Отца знает все село, знают же, что он не вор, не бездельник. Все и всегда относились к нему с уважением, а теперь враг. Сказали "враг" и люди поверили. Почему так? - как бы про себя рассуждал Максим.
Проглотив глубокой затяжкой папиросный дым, Максим продолжал говорить:
— Дожить бы до осени, получить на трудодни хлеб и подадимся мы в город. Маме и девочкам хлеба хватит, перезимуют, а мы с Мотей будем работать в городе, ты будешь учиться. Теперь нам здесь оставаться нельзя, загрызут, живьем съедят.
Но не все же плохо к нам относятся, - желая успокоить брата, сказал я, большинство людей к нам относится хорошо.
Относились, а теперь все отвернулись. Вот уже третий день как увезли отца, а со мной еще никто ни о чем не заговорил. Даже те, кто с уважением к нам относились, теперь приникли, боятся.
Максим помолчал еще несколько минут, а потом, как бы ставя всему недосказанному точку, заключил:
— Нет, уедем, как только уберем хлеб, получим хлеб и уедем.
Спали мы теперь в амбаре, вместе. Через 5 дней, 11 августа арестовали Максима. Его увезли с поля, где он работал. После обеда ко мне подошел мой товарищ, Мажуга Илько, и сказал, что он видел, как на поле, где работал Максим, подошла машина, он сел в кузов, и в сопровождении милиционера его повезли в село.
Я бросил быков, запряженных в бричку, и ушел к лесу, к тому самому лесу, где мы не так давно до сумерек сидели у копны сена. Горло сжимало, не хватало воздуха, хотелось кричать, плакать. Подошел к копне, вспомнил тот случай, что привел нас тогда к этому месту, вспомнил, как лежа на этой вот копне, рыдал Максим, плакала Мотя. Я дотронулся рукой до того места, где Максим лежал и не помню, как это произошло, я упал на копну, какой-то комок подкатил к горлу, и слезы закрыли все: и лес, и поле.
Лежал долго, стало темнеть. Где-то за лесом прокричал пастух, угоняя быков к водопою. Над головой пролетела ночная птица. Мне показалось, что весь мир: и лес, и звезды, и птицы прислушались к моему горю и притихли. Пустота была томящей.
Я пошел в расположение бригады, люди уже спали, только было слышно, как кто-то на кухне возился с посудой.
В амбаре было темно. Я зажег спичку и сразу посмотрел на постель - там мы с ним лежали последнюю ночь. Сердце больно сжалось, и снова какой-то комок подкатил к горлу. Спичка погасла. Зажег вторую и увидел его пиджак. Я взял его в руки и вышел из амбара. Недалеко от кухни догорал костер. Подойдя к нему, я присел, накинул на плечи пиджак. Было уже прохладно. Рука опустилась в карман пиджака,
нащупал записную книжку, вынул и машинально начал листать. Цифры, цифры, даты это он ежедневно записывал свою выработку. Перелистав несколько страниц, увидел запись. Стал читать: "Хотел умереть - не дали. А может быть, и не следовало. Над такой смертью злорадствовал бы Варивода. А как бы перенесли родные? А жить не хочется".
Что-то было написано еще, но потом зачеркнуто. Записывалось карандашом. Потом опять запись: "Вчера увезли отца. Мама и Иван верят, что он вернется. Пустая надежда. Если бы не семья". Снова несколько строчек зачеркнуто. "Уезжать, только уезжать".
Я несколько раз прочитал эту запись, перелистал блокнот, но там были цифры, даты. Блокнот положил в карман и носил я его с собой до призыва в армию. Выучил каждую строчку, каждое слово.
Костер совсем догорал. Кругом был мрак. Оставаться в бригаде было тяжело.
Хотелось видеть родных. И я пошел домой.
А дома...
Вот что вспоминает наша самая младшая, Пастушка.
... Спустя 5 дней после ночного обыска и ареста отца мы никак не могли ожидать нового события, надеясь, что это - недоразумение, что тата вот-вот откроет дверь и своей доброй, мягкой, белозубой улыбкой обрадует и успокоит нас.
Мне шел десятый год, но я давным-давно повзрослела и горе восприняла глубоко.
Вечером Маруся пошла встречать коров, а я, собрав на грядках огурцы, начала рвать паслён. В это время во двор забежала обезумевшая от страшной вести наша мама. Ей кто-то сказал, что Максим сидит в машине у сельсовета. Она трясущимися руками стала собирать хлеб, огурцы, и все, что попадало под руку, а сама, не сдерживая слез и причитаний, говорила: "Доченьки, нашего Максимку, моего сыночка, привезли к конторе. Его везут в Марьевку".
Я все поняла. Заплакала, закричала. И мы понеслись по нескончаемо длинной улице, по той улице, по которой в 1932 году нас везли в Белоглинку. Всю дорогу мы бежали, чтобы хоть на миг увидеть нашего доброго, красивого, заботливого,
жалостливого Максимушку. На бегу мама повторяла одно и тоже: "Господи, сынок, сынок, неужели!?" А я кричала, не помню что. Слезы градом катились, как будто подсказывали: "Спешите, раз вы его хотите видеть!.."
И вот мы у конторы. Стоит машина, а рядом - голубоглазый, овальная форма лица, ямочка на подбородке, ослепительной белизны зубы, в черной косоворотке с засученными рукавами, стоял братик Максим. Какое самообладание! Какая любовь к нам, к матери! Он тут же схватил своими крепкими руками меня, прижал к себе и, целуя, начал нас успокаивать: "Не плачьте, мама, не плачьте, все обойдется. А ты, Настушка, что плачешь? Я еду в Марьевку к тату, привезем тебе сахару и пряников. Не плачь..."
Не помню, сколько, но, кажется, одно мгновение мы были с ним. Из конторы вышли и скомандовали ему садиться в кузов. Меня еле от него оттащили. Видимо, детское чутье говорило, что мы больше его не увидим никогда. Я только сейчас понимаю, каково же было состояние мамы, потерявшей мужа, а теперь и сына.
Сколько ему было дано Богом от природы! Красивый, добрый, умный, заботливый, закаленный, сильный — все с ним исчезло.
От большого физического напряжения в 20 лет он уже приобрел грыжу, которая его часто и сильно мучила, но он никогда себя не щадил - ни в работе, ни в отдыхе. Спас пару быков - рисковал жизнью. Развлекая немногочисленную публику (взрослых и детей), показывал удивительно виртуозные трюки на турнике. Где, когда, у кого он этому научился, я не знаю. Был победителем в русской борьбе с самыми сильными мужиками села (Мажуга Илья). А как он плавал! Ничего из школьной жизни до 1937 года не помню, а вот как восхищался плаваньем моего брата наш учитель - помню. Был удивительно чистоплотный: каждый вечер я выливала ковшиком на него целое ведро воды во дворе, если это было лето. Он и меня к этому приучил...
Проводы
Проводы
Через два дня после ареста Максима мама отправилась в районный центр - Марьевку. То, что она рассказала, возвратись домой, не могло забыться в течение всей жизни.
К начальнику НКВД ее не пропустили и никто из работников милиции, к кому она обращалась, ничего не мог сказать ни о Максиме, ни о Силантии. Поздно вечером один милиционер сказал:
— Гражданка, не спрашивай о своем муже, никто ничего тебе не скажет, зря ты здесь сидишь.
Хозяйка, у которой она ночевала, под большим секретом сообщила, что в тюрьме много арестованных и их завтра должны увезти в Петропавловск, а также сказала, что обычно увозят арестованных рано утром.
На второй день мама встала до рассвета и пошла к воротам, откуда должны были вывозить арестованных. Одна половина их была немного приоткрыта. Заглянула во двор. В дальнем углу его стояло какое-то здание, огороженное высокой стеной, из-за которой виднелась крыша и часть стены. Мама перешла на противоположную сторону улицы и присела на скамейке.
Рассвело. К зданию НКВД стали подходить военные, а вскоре подъехала полуторка. Ворота открылись и сразу за кузовом машины закрылись. У ворот никого не было. Мама подошла к тому месту, где недавно стояла. В расщелину ворот увидела, как из глубины двора выводили заключенных.
В кузове уже сидело несколько человек. Около машины с винтовками стояли охранники. Два милиционера вели еще одного заключенного, он шел с заложенными за спину руками. Это был отец. Подходя к машине, он взглянул в сторону ворот и тут же стал взбираться в машину.
Слезы слепили глаза. Мама, среди сидевших на машине, искала Максима и не заметила, как его подвели к машине. Подойдя к кузову, он легко вскочил в него и тут же остановился: перед ним стоял отец. Они обняли друг друга и по их спинам было видно, как плакали сын и отец.
Мама только и слышала:
— Тату!
— Сынок, сынок мой!
"Голос Максима, - говорила мама, - я сразу узнала, а Силантий выкрикнул эти слова каким-то хриплым и совсем чужим голосом. Я хотела броситься в ворота, но что-то меня остановило, я осталась на месте".
Кузов машины закрыли. Сели в машину и охранники с винтовками. Мама немного отошла в сторону, но как только открыли ворота и вышла машина, она бросилась к машине:
— Максим, сынок мой, Силантий!
Узелок, который мама держала в руке, был уже около кузова машины (машина из ворот выходила тихо), но в тот момент, когда маме надо было сделать шаг, чтобы бросить этот узелок в машину, кто-то сбил ее с ног. Падая, она еще раз крикнула:
— Сыночек, Силантий, родные мои, прощайте.
А когда она поднялась, то перед нею стояло по всей дороге, до самого поворота улицы, облако пыли. Узелок лежал рядом. Подняв его с земли, она еще раз посмотрела в ту сторону, куда ушла машина.
— Убирайся отседова, пока сама туда ж не загремела, — услышала она чей-то гневный голос.
Не оглядываясь и не заходя в дом, где ночевала, мама пошла домой.
В какие времена в России творился такой произвол?! Сейчас мы об этом замолчали и не любим, когда кто-нибудь громко хочет напомнить об этом. А почему? Разве пророческие слова Ленина о том, что нельзя Сталина допускать к власти, не могут быть пророческими и для других времен?! Единовластие, неограниченная власть никогда не были венцом свободы. Нельзя об этих жестоких временах забывать. Кого это не коснулось, тот и не знал, и не хочет знать ничего об этой людской трагедии. Подумаешь: "Культ Сталина!". Да, что-то, говорят, было.
Мама
Мама
В декабре 1937 года нас выслали на станцию Шортанды Акмолинской области. Маме пришлось продать обеих коров, теленка, кур, сено, дрова и приехать к пустому месту. Однокомнатная "квартира" барака без пола и потолка с одним окном заменили ту, что мы купили у Новокрещенного Ивана.
Мне шел 18-й год, а я все не работал. Приехали в Шортанды. Как только мы кое-как устроились я решил сказать маме, что пойду работать.
— Нет, сынок, иди учиться, кончай семь классов, а там видно будет. А наработаться успеешь.
Какое нужно было иметь сердце, какое самообладание, выдержку, чтобы делать то, что делала наша мама. Учить троих детей, самой работать, да если учесть, что заработок был ничтожным: только на хлеб, соль, керосин.
Прав ли я тогда был, что принял ее жертву, жертву человека, перенесшего столько горя?! Да, очевидно, не следовало мне идти учиться. Я учился, а она отдавала все свои силы, чтобы мы могли жить в расчете на лучшее будущее. Если бы я пошел тогда работать, то ее жизнь была бы несколько облегчена.
Поздно я осознал все это. И теперь это прошлое терзает Душу.
Мне пришлось еще целых три года учиться, а она работала, работала, не зная ни дня, ни ночи.
Как только мы приехали в Шортанды, мама сразу заговорила о покупке коровы:
— Без коровы нам не прожить, пусть за все, что мы продали в Ольгинке, купим только корову и то будет лучше, чем эти деньги проесть.
В марте месяце она привела Краснуху. Ни сарая, ни сена, как же держать животное? — Как-нибудь, сынок, додержим до лета, а там пойдет на пастбище.
Возле барака была маленькая сараюшка, ее сосед Чернов сделал для хранения топлива, до весны он нам отдал ее. Сено пришлось добывать чудом. Колхозное сено находилось на полях и на скотоферму возили его всю зиму. Вот мама и пошла
по этой дороге. Не прошла и километра, а насобирала целую вязанку сена. И так было каждый день. Однажды она возвращалась домой довольно поздно и, как всегда, несла вязанку сена. У поселка встретил ее комендант Яцына.
— Где взяла сено?
— Насобирала на дороге.
— Врешь, стерва, наворовала в колхозе.
— Не воровала я, ей-богу, не воровала.
— Неси в колхоз, неси, тебе говорят, - рычал комендант, грозясь ударить.
— Гражданин комендант, насобирала я его на дороге, оно все равно пропадет.
— Тебе что сказано - неси!
— Не понесу, я его не воровала.
— Нет, понесешь!..
Он схватил маму за руку и хотел насильно увести к колхозному сараю. Она вырвала руку. Тогда разъяренный комендант выхватил у мамы грабли и стал ими бить маму. — Можешь убить меня, недобрый человек, а сено я не отдам.
— Посажу, в тюрьму, посажу, вражина ты, - и он изругался, как только мог это сделать самый подлый человек.
Толкнув ее в снег, комендант ушел в сторону поселка.
Мама пришла домой с рассеченной губой и синяком на лице. О встрече с комендантом ни слова нам не сказала, а синяк объяснила нечаянным ушибом. А об этой встрече она рассказала гораздо позже.
Как бы ей не было трудно, какие бы тяжкие невзгоды она не переносила, мы никогда не видели ее слез. Сколько же в ней было добра и терпения. Она умела терпеть и своим оптимизмом вселяла нам уверенность в жизни, не давала возможности растеряться и пасть духом. Вся ее жизнь - сплошные утраты и переживания.
Чтобы понять ее жизнь, ее духовную силу, нужно было в течение всей жизни идти с ней рядом. А у нас жизнь так сложилась, что мы больше жили врозь, чем вместе. И хотя большой отрезок жизненного пути я был с нею рядом, но я не пронес и десятой доли тех горестей и утрат, какие перенесла она.
По молодости своей далеко не все правильно расценивал, неправильно понимал.
Зачем я так старательно ворошу прошлое, зачем так часто живу им? Да по всей вероятности затем, что в нем было столько много душевной чистоты, сколько не встретишь в обыденной сегодняшней жизни.
Горе всегда отбрасывает душевный мусор, а оставляет в сердце человека те жемчужины, какие и украшают его. А мама наша была сплошной жемчужиной духовного богатства. Вспоминать маму в отрыве от ее горя нельзя, так как без горя она не жила. Вот и приходится сравнивать свое и ее горе.
Если в моей жизни и было счастье, то я могу с уверенностью сказать, что оно заключалось в том, что я имел в лице мамы редкого по доброте, по трезвому уму человека.
А как она пережила войну? О том я знаю по ее скромным рассказам, а лучше знают Маруся и Настенька.
И что еще хотел сказать: мама умела ждать. И ждала она своих навеки потерянных сына и мужа до последних минут своей жизни. Знала, что их нет в живых, а ждала.
Мама умела прощать. По своей убежденной религиозности она прощала за причиненное ей зло даже тем людям, кто недостоин был прощения.
Я упомянул о религии. В религии она не была фанатиком и не искала защиты у Бога за содеянные грехи, а находила утешение несбывшихся желаний, смягчение душевных мук, причиненных людьми. Церковь она не считала непременным ритуалом для отправления молитвы. Молилась она, как сама говори л а часто, в собственной душе. Ее убеждение было таково: "Если ты верующий, то носи Бога в сердце. Бог не нуждается в том, чтобы о нем громко кричали, для него достаточно того, что ты веришь в него". И многие, кто жил рядом с нами, не знали, верующая Улита Ивановна или нет. Я знал ее убежденность в вере в Бога, не старался даже противоречить ей в этом, так знал и то, что Бог является ее совестью. Не запрещал ей держать на видном месте икону. В своей вере она была свободной. У нее было отнято самое дорогое и было бы жестокостью с нашей стороны отнимать у нее последнее - веру в Бога.
До сих пор я храню икону, на которую молилась мама. Икона эта невзрачна: изогнутая от времени дощечка, на которой нарисована Матерь Божья. Зачем храню? Да просто так, как память о духовном мире мамы. Я в маме любил все, любил и ее бескорыстную веру в Бога.
Помню, как она рассказывала об одном попе-самозванце. Это было на 33 поселке. В годы войны многих потянуло к Богу. Было слишком много горя и люди хоть в чем-то находили для себя утешение. Так вот, в 33 поселке некий Осыка организовал у себя на квартире что-то вроде молебного дома, провозгласив себя священником. Многие старички, женщины старые и нестарые посещали это заведение. Осыка тогда работал на овощном складе, а мама - на колхозном огороде звеньевой. Пришла осень, стали собирать овощи и сдавать их на склад к Осыке. Однажды мама повезла овощи (сдавали на склад звеньевые), стали их взвешивать, а Осыка тем временем и говорит: "Слушай, Улита Ивановна, вот ты сдаешь сегодня три центнера морковки, а давай мы запишем меньше, а остальное я продам, и будем делить пополам. У тебя две девочки, да и ты сама ходите полуголодные, раздетые. За осень мы с тобой можем много подэкономить. Не бойся, об этом никто знать не будет, а польза будет и тебе и мне за труды". Мама рассказывала, что она ничего ему не сказала, а бригадиру, ссылаясь на свою неграмотность, заявила, что больше овощи она на склад не повезет. И молиться к Осыке больше не пошла.
— Какой же он священник, он просто вор, а людей обманывает. Противно, - так заключила мама.
Мама разумно любила своих детей. У нее не было слепой животной любви к нам, она нас не обнимала, не целовала, не сюсюкала с нами. В ее воспитании не было проявления излишней ласки, не было и строгости. Она говорила: "Ласкай ребенка, когда он спит". Так она и делала. Она считала, что ребенок должен быть тепло одет и сыт. Для того, чтобы мы не были голодными и раздетыми, она делала все, что могла сделать. За работу она не боялась. И говорила, что безделье портит, а работа лечит человека от всех пороков.
Мы зимой учились, а летом работали. Учебу она считала за серьезный труд. И не старалась отрывать нас от учебы. Детей своих мама любила всех одинаково, но заботилась больше о тех, кто в этом больше нуждался.
До последних дней своей жизни, до последнего дыхания, она больше всего думала о Марусе. Она все время говорила: "Маруся не доучилась, да и жизнь у них не ладится в семье. Она самая несчастная". И если бы она имела три платья, три платка, то она по два отдала бы Марусе, а себе оставила бы только один. Так она и делала.
За всю жизнь мы от мамы не слышали крикливой ругани, она никогда не была злой. Ее гнев не выражался внешне, она его не проявляла.
В последние месяцы была задумчивой и все реже и реже отдавалась воспоминаниям. Теперь я понял, что ей было непосильно высказывать их вслух.
Ни в чем и никогда она не показывала своего "Я". Ее скромность была неподдельной. С людьми общительна, но не любила общаться, как она сама говорила, с пустыми людьми. Старалась для других не быть обузой. Это мы чувствовали все. И знаете, дорогие сестры, мне кажется, что мы могли бы хоть раз в год какой-то один день посвящать своей маме. Мы за праздники считаем дни рождения великих людей, людей, давших много полезного обществу, но почему мы не можем праздновать хотя бы, повторяю, раз в год день нашей мамы.
Если и есть в нас самих что-то хорошее, благородное, то это прежде всего дала нам мама. Живя с ней рядом, мы даже не замечали того, что она делала для нас, мы принимали зачастую ее дела, ее благородные поступки как само собою разумеющееся. Она не только дала нам жизнь, она вдохнула нам в душу то человеческое, какое далеко не всякому дано.
Из года в год, изо дня в день, из часу в час она делала нам только добро.
Ведь даже если совсем беспристрастно оценить всю ее жизнь, то в ней нельзя найти ни одного штриха, какой бы мог показаться отрицательным в ее отношениях с нами.
Она даже смертью своей не хотела принести нам хлопоты. Она поистине, как святой дух, жила и оставила этот мир.
Только в отличие от духа святого, ее телесная жизнь, вместе с духовной, были сплошным адом, сплошным мученьем.
О маме все не скажешь, она была вне описания ее словами, о маме можно больше чувствовать, чем говорить. Такой день, день мамы, у меня невольно появляется в августе месяце: 6 и 11, а точнее, с 6 по 11 августа. Это дни ареста Максима и тата.
В эти дни я болею и ими и мамой, но мамой, наверное, больше. А так как эти дни бывают ежегодно, то и ежегодно появляется эта болезнь. Причем, она стала хронической. За много лет в памяти и в душе многое оставило неизгладимый след. И чем ближе к концу своему, тем больнее вспоминается все пережитое, все, что связано с мамой.
Давайте в эти дни писать друг другу свои воспоминания о нашей маме. Пусть наши праздники будут горькими, пусть они будут тяжелыми, но они в душе нашей ничего не испортят. Они только больше внесут ощутимых понятий о добре и зле.
Ни одна книга, ни даже серия книг не смогут сделать для человека то, что делает в жизни мать и отец. Одинаковыми в духовном богатстве бывают редко, но и один, если он с тобою прошел или провел тебя по жизни многие годы, сделает человеческое в душе и мыслях. А особенно в душе.
Ведь я помню маму молодой. Это были 1925-1930 годы.
В те годы она много, много работала. Они старались с отцом нажить такое хозяйство, которое бы дало им возможность работать немного меньше и не быть, как они говорили, хуже других. Кое-что они нажили собственным трудом, но пришлось потом за это всю жизнь расплачиваться.
Так вот и в те трудные для них годы мама чаще была веселой, и я ее помню в компаниях, которые собирались редко, по великим праздникам. Она хорошо пела. Я любил слушать, как они с тетей Марусей пели. Пела она, сидя за прялкой. Причем это пение было тихим, грустным. Мама была спокойной, т.е. внешне спокойной. Ведь это качество, как мы сами знаем, внешне определяет человека по его внешним же действиям, а не по внутренним переживаниям. Как она умела любое событие оценить спокойно! Причем, это было у нее настолько жизнью отшлифовано, что она даже взрывные события в жизни переносила спокойно.
Кожевниково. Наша квартира была в 50 метрах от школьного здания. Ночь. Мы крепко спим. За день так намотался, что спал "без задних ног". И вдруг слышу: "Ваня, а Ваня, вставай, сынок". Я быстро встал, ничего не понимаю. Возле кровати в одной нижней сорочке стоит мама.
— Что, мамо?
— Да там, кажется, шось горыть, чи шо...
И она сказала это так спокойно, как будто речь шла о ложке, упавшей со стола.
Горело здание школы, во всяком случае, так казалось, глядя из нашего окна. А на самом деле, как выяснилось потом, горела в трубе сажа. Так вот и здесь она не хотела испугать меня, не хотела, чтобы я воспринял это вдруг.
Вот такая была у нас мама.
Не все, конечно, я вспомнил, но все-таки вспомнилось хоть то, что больше всего ранило детское сердце, потом юношеское и взрослое. А то, что ранило сердце, не могло не остаться в памяти. Осталось оно без грубых искажений действительности.
И в конце, дорогие мои, кому вздумается прочитать эту запись, хочу сказать:
Вот такой была наша жизнь!
Два кусочка серого хлеба
Два кусочка серого хлеба
Каждый день из-за одного и того же леса, в одно и тоже время выползало солнце.
Его появление не радовало тех, кто уже второй месяц жил в шалашах. Шло лето 1933 года.
Просыпался день, просыпались люди. Выползая из своих нор, они подходили к единственному в бригаде столу, где по утрам развешивали хлеб, и безотрывно, с тоской, ожидали своей очереди, чтобы получить пайку.
Хлеб давали только рабочим. Дети получали то, что давали им родители, старшие братья, сестры.
Изможденные от длительного голода малыши не плакали, не просили еды, они молча сидели у котла, где варилась похлебка, и запах варева вызывал у детей боли в желудках.
После завтрака взрослые и подростки уходили на работу и в расположении бригады оставались только дети. Они не играли, не бегали, а просто сидели у своих шалашей и ждали обеда, ужина.
Рядом с нашим шалашом был шалаш, в котором жила вдова с тремя девочками. Самой маленькой было года два, может, три, средней не было и четырех, а старшей около семи.
Пришла эта семья в бригаду в середине июля, сенокос был в разгаре, рабочих рук не хватало и на работу принимали всех, кто желал работать. Восемьсот граммов хлеба, на два раза - утром четыреста и в обед четыреста, пшеная похлебка выдавалась только рабочим.
Этой женщине свой паек приходилось делить на четверых. Самой же нужно было работать с восхода до заката солнца.
Через несколько дней эта женщина опухла и с трудом могла передвигаться.
В один из августовских дней после обеда она взяла самую маленькую дочь и увела ее в сторону леса. Возвратилась одна. На второй день она увела куда-то среднюю дочь. Остались они вдвоем со старшей.
Вечерами после ужина предлагали работать два часа и за это давали по двести граммов хлеба. Желающих было много, выходили все, кто мог еще выйти.
Она выходила в поле и всегда работала рядом с моей мамой. Работа была простая — копнили сено. Под валками было много мышей, она их убивала и складывала в карман, потом жарила добычу на костре и ела.
С каждым днем эта женщина становилась все задумчивее, а после вечерней работы оставалась в поле, и люди слышали, как она выла.
Никто ее ни о чем не расспрашивал, все были голодные и очень уставшие. Как-то вечером она поведала маме свою тайну.
"Деревня наша далеко, - полушепотом говорила она, - и до родного крова нам не добраться. Да и там голодно. Дом только уцелел, сараюшки пожгли зимой. Родных в селе никого не осталось: кто уехал в город, а кто куда-то в Среднюю Азию. Муж еще в прошлом году умер. Одна я осталась, да вот дети..."
Она заплакала, тело ее тряслось, как в лихорадке. Кругом было тихо, только стрекот кузнечиков нарушал тишину.
"Вот и пришла я сюда с ними, чтобы хоть как-нибудь прокормиться. Да не так все вышло, как думалось. Нас четверо, а паек один. Я поначалу пробовала делить всем поровну, но ничего из этого не вышло: до обеда кое-как поработаю, а после обеда нет сил, чтобы подняться. Стала себе половину брать, а другую половину на троих. Утром все съедим, на обед чашка супа на всех, а спать ложимся совсем голодные.
Или оттого, что я хлеб стала есть, или от работы, не знаю, только ноги у меня совсем опухли, еле ходить стала, а сама знаешь, сколько нам приходиться бегать, нет никаких сил. По ночам дети плачут, просят хоть что-нибудь поесть.
И подумала я, что от такой еды мы все умрем с голоду. Вот и решила я..." Тут она снова заплакала.
"Еще на той неделе я гребла сено вон за тем лесом, - она чуть приподняла голову и глазами показала в сторону леса, -устала, мочи нет, как устала. Привязала быков к кустику, а сама пошла в лес поискать грибов или, может, ягод каких... Ходила, ходила, так ничего и не нашла, все высохло, пусто в лесу.
А когда стала выходить из лесу, наткнулась на колодец. Сруб почти весь сгнил.
Заглянула в него - глубокий, дна не видно. Бросила прутик - долго падал.
И я, грешная, подумала, что если бы не дети, то бросилась бы в колодец и всему конец. Всю ночку не спала, все думала, как нам жить. В обед поели баланды, самой маленькой налила больше всех.
После обеда взяла малышку и повела ее в лес. Долго шли. На руках нести нет моченьки, а она пройдет немного и сидит. Все спрашивает: - Мама, а куда мы идем? Голосок у нее был слабенький. А что я могла ей сказать...
Плакать не могла, да и слов уже не было... Не знала я, как все это будет...
Подошли мы к колодцу, я малютке..." - тут она упала на валок сена и долго ее тело судорожно вздрагивало. Прошло
несколько минут и показалось, что она уснула. Потом, подтянув к животу колени, она подняла голову, села.
"Завязала я ей платочком глазки, посадила у самого края..."
Она не сказала больше ни слова, ее лихорадочно трясло, и только изредка слабый стон нарушал тишину поля. То были стоны душевной боли, стоны матери, в муках родившей дитя, и в нечеловеческих мучениях безысходности своей судьбы уничтожившей того же ребенка.
Среднюю девочку постигла такая же судьба.
Слышала ли мать крики детей, падавших в колодец - трудно сказать, но теперь, когда их не стало, она не только слышит, но и ясно видит ужас своего преступления.
...На второй день она снова заговорила:
— Не могу я спать, все время они передо мной. Большенькая говорила, когда мы шли в лес: — Мама, я больше не хочу кушать. Мама, я больше не буду просить хлеба. Мама, а куда ты меня ведешь?
Такую исповедь слушать было нелегко. Сказать ей, что она убийца и что люди ее осудят - было бесполезно. Теперь она сама над собой вершила суд. И вряд ли осуждение людей, приговор суда она восприняла бы больше, чем то, что она сама осознавала в этом преступлении. Через несколько дней она вместе со старшей девочкой куда-то исчезла. Шалаш опустел, никто не обращал внимания на исчезновение людей, которые в нем жили.
Недели через две у того же самого колодца пастух увидел висевшую на дереве женщину. То была она. Висела она, поджав колени, ноги касались земли. Мужчины и несколько женщин пришли снять труп. Около истлевшего сруба лежал маленький узелок, в котором было два кусочка серого хлеба.
Много лет прошло с тех пор, но девочек, сидевших вместе с моими сестрами у шалаша, забыть не могу. Не могу забыть и ту женщину, которую видел и живой, и мертвой.
Сейчас я часто вижу, как дети бросают хлеб на пол, топчут его ногами. Мне становится больно, и нередко при этом я вспоминаю два кусочка серого хлеба.
Теперь немного о себе и тех, кто уже умер (из нашей семьи).
В жизни нашей было столько событий, столь незаслуженных оскорблений со стороны людей, что действительно могли бы сделать нас врагами тех, кто к нам относился жестоко, но этого не случилось. И не случилось потому, что люди, презирая нас, того не зная, сами были оружием произвола тех, кого под руководством Н.С. Хрущева, выбросили из ореола славы и величия. Люди же сами по себе не были бы столь несправедливы к жертвам произвола, если бы не была создана теория обострения классовой борьбы, теория неверия и недоверия. Что ж, она развеялась, как дым, а люди остались людьми.