Угримова Ирина Николаевна
(урожд. Муравьева)
Из Москвы в Москву через Париж и Воркуту
Из Москвы в Москву через Париж и Воркуту
От издателя
От издателя
Когда в конце 1970-х годов я прочитал воспоминания Александра Александровича Угримова, то сразу понял, что передо мной не простые мемуары человека, даже прожившего удивительную жизнь, а настоящее литературное произведение. Меня поразил прекрасный язык, умные рассуждения, острота наблюдений, тонкий юмор. Но, главное, истинно христианское, мудрое отношение ко всем испытаниям, которые посылает человеку судьба, и неистребимое жизнелюбие.
Дворянин, семья которого утратила в революцию все свое значительное имущество. Получивший прекрасное образование и по семейной традиции принадлежавший к цвету московской интеллигенции. Скаут, увлекавшийся идеями борьбы за справедливость. Пассажир знаменитого «философского» парохода 1922 года, высланный большевиками из страны Советов. Берлинский студент, ставший дипломированным агрономом. Младоросс, увлеченный социальными и политическими идеями переустройства России. Французский мельник, получивший специальное образование и построивший мельничную работу на научной основе. Герой французского Сопротивления, получивший от генерала Эйзенхауэра именную грамоту, и высланный из Франции. Патриот России, приехавший в Советский Союз и оказавшийся в Лефортовской тюрьме. Зэк, проработавший восемь лет в воркутинской шахте. Французский переводчик высшего класса. Друг, оппонент и тайный помощник Александра Солженицына и сам, как теперь ясно, писатель. Таков «жизненный путь» Александра Александровича.
Александр Александрович был благородным человеком, для которого понятия чести и слова представлялись не простым звуком, а служили жизненным принципом. Интереснейший собеседник, он привлекал острой и быстрой реакцией, живым взглядом, горячим отношением, веселым, а иногда «хулиганским» поведением. Он умел от самой серьезной темы мгновенно перейти к какому-нибудь «несерьезному» сюжету, снимая этим напряжение разговора.
Я дружил с ним в эпоху брежневского тоталитаризма, когда самые интересные события жизни происходили на кухнях, а у стен действительно были уши. Диссидентство было частью круга наших друзей и знакомых, в нем порой было слышно имя Угримова. Но только много лет
спустя я узнал, что он был одним из тех, кто помогал Солженицыну переправлять «Архипелаг Гулаг» на Запад. Вот где Александру Александровичу помог опыт старого зэка. А уж об абсолютной надежности такого «агента» как Угримов, говорить не приходится.
Помимо всех перечисленных качеств, ему было свойственно какое-то необыкновенное свободолюбие. Бывший заключенный, испытавший на себе все «прелести» советской власти, он оставался совершенно свободным человеком. Это был пример настоящей внутренней свободы, закаленной тюрьмой, карцером, лагерем, свободы, которую уже никто отнять не может. И Александр Александрович нес эту свободу в себе, никому ее не навязывая, но и не скрывая ни от кого. В этом крылась его какая-то особая независимость, характерная для его отношений с близкими и друзьями. Уважать чужое мнение, никому не навязывать свое, но и всеми легальными способами его отстаивать - таковы были его принципы, которых он придерживался, «не взирая на лица» (см. «Критику Нобелевской лекции» А. И. Солженицына).
Семья была для А. А. Угримова совершенно особой сферой жизни и любви. Невозможно без восхищения читать о его нежном, любовном отношении к матери и уважительном — к отцу, которые он сохранял всю жизнь. И нельзя не понять чувство бесконечной вины, которое он испытывал перед женой Ириной Николаевной и дочерью Татьяной Александровной, Татишей, как ее называли в семье - за суровые испытания, постигшие их в России, куда они последовали вслед за ним.
Впрочем, Татиша, как мне кажется, не роптала на судьбу. Благодаря твердости духа, унаследованной от отца и матери, она стоически перенесла последовавшее за арестом родителей недолгое пребывание в Даниловский детприемник для детей врагов народа. Ее спасла тетя, двоюродная сестра отца Мария Борисовна Угримова (Машура), взявшая ее в свою семью (под страхом возможного ареста). В этой семье Татиша и дождалась освобождения родителей.
Невозможно и ненужно пересказывать все, что происходило с семьей Угримовых - об этом написано в книге Александра Александровича. Невыразимо грустно, что Татьяна Александровна не дожила до ее выхода в свет. Татиша скончалась в марте 2004 года и одна из ветвей рода Угримовых на ней оборвалась. Но остались воспоминания ее отца, для публикации которых она проделала грандиозную редакторскую и составительскую работу. Пусть эта книга станет памятником их совместного труда - отца и дочери.
А. Д. Сарабьянов
Угримова Т.А. “Расскажите об этом с улыбкой…”
«Расскажите об этом с улыбкой...»
«...Тебе немало дано было увидеть, и общался ты с людьми не только интеллигентного общества, а разных слоев, как по социальному положению, так и по культурному уровню... Ты сравнительно мало прочел книг, и это большой изъян, но всегда любил (вольно или невольно) пристально всматриваться в жизнь — это тоже книга...»
А. А. Угримов. Разговор с самим собой
Отец мой Александр Александрович Угримов покинул Россию в возрасте шестнадцати лет на борту корабля, который с недавних пор стали называть «философским», хотя философы среди отъезжающих вовсе не составляли большинства. Отнюдь не был философом и мой дед Александр Иванович, агроном, помещик-земледелец, последний председатель Московского Общества сельского хозяйства, высланный в 1922 году с семьей из страны Советов.
Ровно четверть века спустя, в ноябре 1947 года, мой дед и мой отец, независимо друг от друга, но одновременно, снова подверглись высылке по политическим мотивам, на этот раз в обратном направлении, с Запада на Восток: из Франции в разделенную на оккупационные зоны Германию.
За двадцать пять лет, прожитых в эмиграции, мой отец завершил среднее и получил высшее образование, преподавал и вел научную работу в Высшей французской мукомольной школе в Париже, деятельно участвовал в партии младороссов и бурно покинул ее, работал техническим директором небольшой мельницы под Парижем, а затем - более крупной в Савойе, организовал группу Сопротивления против немецких оккупационных сил во Франции, названную впоследствии «Дурданской группой», получил за это от французского правительства Военный крест, после чего следующим составом правительства был выдворен из
страны без суда и следствия, оказавшись, таким образом, одной из первых жертв холодной войны.
Вернувшись на родину в 1948 году, он отсидел шесть лет из «положенных» ему десяти в лагере особого режима на Воркуте, где работал на шахте, участвовал в послесталинской забастовке заключенных. Удостоившись реабилитации, вернулся в Москву, успешно освоил новую для себя специальность технического переводчика. Встал рядом с А. И. Солженицыным для другого рода Сопротивления — на этот раз против советского тоталитаризма и КГБ. Наконец, написал воспоминания, большая часть которых представлена в этой книге.
Отец мой принадлежал, по его словам, к поколению русских людей, которое «родилось с этим веком, а воспитывалось в культурных и нравственных устоях того века. <...> Еще не проявив себя никак в прошлой эпохе, это поколение приняло на свои плечи величайший груз всех потрясений последующей <...> Не будучи причастным к судьбе и делам отцов и дедов, оно оказалось исторически ответственным за них. Это поколение наследников просвещенного русского общества и расплачивалось за грехи и ошибки прошлого, и хранило в себе его заветы, его культурные достижения»1. Однако жить в другом веке отец не захотел бы, находя свой, двадцатый, увлекательным и интересным.
Первое воспоминание - с него и начинается книга «Детство»2 - забавный, но и знаменательный диалог с матерью. «Обещай, что не будешь сосать палец!» - «Нет, не обещаю...» - «Тогда сейчас намажу горчицей!» - «Нет, не мажь» - «Тогда обещай» - «Нет, не обещаю»... Трехлетний мальчик не находил в себе силы исполнить обещание — поэтому и дать его не мог, Таким и вырос: человеком слова, человеком долга, человеком чести.
Это, пожалуй, главное в нем.
Позволю себе открыть скобку, чтобы привести в этой связи эпизод из детства моего. Мне лет шесть или семь. Я с увлечением рассказываю родителям, что у меня в комнате висит уздечка с золотыми гвоздиками для моего коня (деревянного - но какая разница?) Папа надо мной подтрунивает. А мне так хочется убедить родителей в том, во что уже сама поверила. Но не получается, никак. Наконец, последний аргумент: «Ну, честное слово, висит!» Мгновенно у папы меняется выражение лица, из шутливого становится очень, очень серьезным. «Ну, раз ты дала честное слово, не поверить тебе нельзя. Значит, действительно висит. Правда, Ирина?» Мама с такой же серьезностью подтверждает. Чувство стыда, ко-
1 Здесь и далее, если нет ссылки на автора, цитаты принадлежат перу А. А. Угримова.
2 См.: «Жизненный путь. Детство».
торое я испытала тогда, не забылось. Так получила я один из самых важных преподанных родителями уроков.
Проявившиеся уже в маленьком мальчике черты характера закалились позже в скаутском движении. Отец стал скаутом в 1918 году. «В той или иной форме и степени скаутская закваска всегда жила во мне, особенно в период Сопротивления», - признавал он (что вовсе не означает, что он страдал инфантилизмом, напротив: скаутизм был не игрой, а сознательным вступлением в сознательную жизнь). «Скаутизм развивался у нас [т. е. в России. - Г. У.] в годы той войны и приобрел особое, я бы сказал, морально-нравственное значение в первые годы после революции, - писал он уже в последние месяцы жизни. - В нем очень сильны были мотивы гражданственности, ответственности, честности и чести в лучшем и широком смысле этого слова. По моему убеждению, этого как раз сильно недоставало в русском характере и русском воспитании. В те годы мы, мальчишки, это, видимо, ощущали каким-то внутренним инстинктом, воодушевлявшим нас. Мы совсем не только развлекались, а жили скаутской жизнью ради высокой цели, к которой призывал скаутский гимн; слова же его меня и сейчас волнуют!»
Отец расстался со своим скаутским патрулем, попав в шестнадцать лет в невольную эмиграцию. «Трудно молодому растению остаться с оборванным корнем и прижиться в чужой ему земле... очень трудно. Впрочем, это и от самого растения зависит. Но мне было трудно». Видимо, этими трудностями экспатриации можно объяснить его легкомысленную беззаботность студенческих лет. Однако еще в Германии его стали живо интересовать вопросы политики, проблемы государства и власти: «В связи с этим во мне укрепилось сознание, что я русский, что я как-то ответственен за судьбу России, что я должен найти путь служения ей».
Именно в поисках своего пути служения отец в 1929 году, уже во Франции, вступает в младоросское движение. Основанный в начале 20-х годов «Союз младороссов»3 привлекал своей новизной эмигрантскую молодежь. Он известен своим броским лозунгом «Царь и Советы», который, если почитать младоросскую программу, не так уж и смешон, как его часто представляют. «Скаутами-переростками» назвал один остроязычный наблюдатель младоросское движение... Исследователи же часто дают хлесткое определение: «русский фашизм». Упрекают, впрочем, младороссов и в недопустимом «советизме».
Сегодня мало кто отличает фашизм от нацизма, и слово «фашист» вызывает страшные ассоциации: СС, Освенцим, газовые печи, карательные отряды... Но наш взгляд неизбежно ретроспективен. Донацистский
3 См.: «Молодая Россия». Очень подробное и богато документированное описание младоросского движения в европейском контексте 20-30 годов можно найти в монографии французской исследовательницы Mireille Massip («La verite est fille du temps». Geneve, 1999), посвященной основателю и «главе» младороссов Александру Казем-Беку.
фашизм двадцатых годов, в отличие от гитлеризма, не страдал, как известно, ни антисемитизмом, ни расизмом. Тем не менее этот приклеенный к младороссам ярлык отец признавал.
Свой взгляд на задачи, цели и идеалы младоросского движения он изложил в «Молодой России»4. Один современный ее читатель заметил: «Верность Русской Православной Церкви вдохновляла его ум на размышления о создании в России реального исторического общества, исключающего утопические режимы власти...» Но, едва приступив к младоросской теме, отец успел изложить только вступление к ней. Пробел этот невосполним; такого свидетельства нет, и теперь уже не появится.
Работая над мемуарами, отец хотел, «дать свидетельство о младоросском движении, <...> дать живую, а не отвлеченную картину той части эмиграции, которой это движение касалось. Показать, главным образом, на людях, что оно собой представляло. Все сказанное полно противоречий — в этом трудность. Надо, прежде всего, эти противоречия как следует понять, ощутить, осознать...» Жизненный опыт убедил его в том, что важнее всего в человеке - конкретное его поведение в конкретных ситуациях, а это может вовсе не совпадать с моралью исповедуемой этим человеком идеологии. Иными словами - ценность человека в его поступках, а не в его идеологии.
В 1936 году, не одобряя все возраставшего «культа» Александра Казем-Бека и все более расходясь с младоросским «Главой», мои родители и некоторая часть их друзей покинули движение. Мой отец был очень активным младороссом, его общительный характер, энергичность и веселый нрав (особенно в молодости) сделали его в этой среде очень популярным, и его уход «наделал много шуму».
В ту пору отец работал сотрудником научно-исследовательского центра Французской государственной мукомольной школы в Париже (Ecole de Meunerie), куда поступил в 1929 году и где руководил лабораторией исследований физических свойств теста. Труды его были известны не только в самой Франции, но и за ее пределами, в том числе и в СССР. Через несколько лет он был допущен французским Министерством просвещения и к преподавательской деятельности (несмотря на то, что французского подданства не брал), и был назначен «адъюнкт-профессором» школы. Но после оккупации Франции пронемецкое правительство Виши запретило иностранцам занимать должности в государственных учреждениях, и отцу пришлось перейти к практической работе: он
4 См.: «Молодая Россия», «О младороссах».
стал заведующим производством на небольшой кооперативной мельнице города Дурдана. Его «шеф» по Мукомольной школе профессор Нюрэ считал, что «господина Угримова можно поставить в ряд самых лучших технических директоров мельниц, которые когда-либо встречались во Франции»5. Такая удачная профессиональная «интеграция» была не частым явлением среди эмигрантской молодежи.
Итак, в 1940 году наша семья переехала в городок Дурдан, в сорока километрах от Парижа. На мельнице мы и прожили военные годы. Был сад, огород, живность всякую развели, так что родственники и друзья приезжали к нам поесть и отогреться из голодного и холодного Парижа.
Мельница стояла на речке Орж; когда-то она была водяная, накопленные плотиной воды бурно падали на лопасти огромного, давно уже застывшего колеса в ветхом строении сразу за воротами. От водяной мельницы осталось еще старое здание, которое вмещало теперь склады и подсобные мастерские; в более новой пристройке располагалась контора и, в дальнем крыле, занимаемая нами квартира. На противоположной стороне просторного двора возвышался современный производственный корпус, в котором помол не прекращался ни в ночное время, ни даже в воскресные дни, когда мельница пустела: почти не оставалось в ней рабочих, не видно было во дворе ни фермерских повозок, запряженных битюгами-першеронами с подвязанными под мордой мешками для овса, ни мельничных крытых грузовиков с нелепо пристроенным котлом газогенератора - по военному времени, для экономии горючего.
В такие тихие дни, если у нас бывали гости, папа приглашал их посмотреть мельницу.
Вот в старом строении громадные, чуть ли не средневековые, теперь уже неподвижные каменные жернова (на этом самом месте стояла мельница с незапамятных, возможно, даже римских времен). Папа любил их показывать, радуясь древности своего мукомольного дела. Затем поднимаемся - то там, то сям мелькнет мышиный, крысиный хвост - и по застекленному переходу над двором попадаем в новое здание. Тут все сияет чистотой и мыши не водятся. На верхнем этаже видно, как тяжелая пшеница оседает внизу сепаратора, отделившись от легковесных, вихрем кружащих примесей, и промывается, продвигаясь по узким желобам. Ниже с шумом работают зернодробилки, по мере продвижения все меньшего калибра; танцуют на тоненьких ножках забавные рассевы. Еще ниже - гудят ровно вибрирующие станки, и через специальное окошеч-
5 Анри Нюрэ. Характеристика А. А. Угримова от 14 марта 1948 года. Семейный архив. Пер. с фр.
ко можно наблюдать, что происходит внутри. Папа открывает то одно окошечко, то другое, протягивает ладонь - и на ней золотистые отруби, манная крупа и, наконец, белая теплая мука. Благородный запах свежеразмолотой пшеницы заполняет все помещение. Начищенные машины блестят, крашеный надраенный пол сияет, как корабельная палуба, и мой отец, умелый капитан, подтянутый и веселый, в белом (от мучной пыли) рабочем комбинезоне четко ведет это отлаженное, надежное судно.
Дурданская мельница стала и тем плацдармом, на котором отец развернул свою деятельность «сопротивленца»6. (Почти все его друзья-соратники в этой борьбе были из младороссов - их пафос служения России естественно привел с самых первых дней войны к сопротивлению Гитлеру). За укрывательство сбитых в небе американского и канадских летчиков, которые некоторое время у нас прятались, грозил немедленный расстрел. Отец мне сказал: «Если ты хоть кому-нибудь об этом скажешь, ты никогда больше не увидишь ни мамы, ни папы». Я благодарна моим родителям за доверие, оказанное мне - восьмилетнему ребенку. И за то, что ради моей безопасности они не уклонились оттого, что считали своим долгом. И этот тоже преподанный отцом урок - урок молчания - пригодился мне в дальнейшей жизни не раз.
А утаивать приходилось многое, начиная с того, что ежевечерне включался радиоприемник и звучали передачи из Лондона - изолированность нашего дома это позволяла. Главный интерес вызывали, разумеется, новости с фронта. Но я не могла понять, зачем родители внимательно слушали бесконечный список «личных сообщений» - паролей, предназначенных «маки». (Была бы умнее, догадалась бы.) Это казалось игрой, фразы бывали забавные: «Почтальон моет ноги», «Франсуа не терпит черных собак» (и даже, что вызывало во мне восторг, «Рене дважды пукнул»). Мне, конечно, не говорили, что ждали сакраментальные, адресованные дурданской группе сообщения: про мягкие и жесткие карамельки, или «Делайте свое дело с улыбкой»7.
После войны реальной стала возможность возвращения на родину. Эйфория победы была велика среди эмигрантов, об этом уже много говорилось и писалось. Не избежал этого поветрия и мой отец.
Эти настроения советская пропаганда подхватила и раздула, но не породила. Сталинградская победа преломила ход войны, и самые разные люди в эмиграции (от В. А. Маклакова или Н. А. Бердяева в Париже до
6 См.: «О Дурданском Сопротивлении».
7 См.: Бронислав Сосинский. Расскажите об этом с улыбкой //Русские новости (Париж). 1945. 9 октября. № 23.
о. Всеволода Шпиллера в Болгарии) пережившие вторую войну с Германией, полагали, что кровью, пролитой в Сталинграде, большевики смыли с себя былые преступления. Сегодня, как будто, существует тенденция минимизировать Гитлера по сравнению со Сталиным; тогда было обратное.
К странам, где жил, отец, человек увлекающийся, относился не беспристрастно, а как к живым существам: свободолюбивую, жизнерадостную Францию он весело и с благодарностью любил, «варварскую Германию» - нет, и она его отталкивала, даже еще до Гитлера. Ну, а к России он относился с той силой любви, какую только дает разлука8.
Но эту столь любимую, славно победившую в войне Россию, как отделить ее от России большевистской, сталинской? Тут я подхожу к очень больному вопросу в судьбе отца, в судьбе семьи (и, безусловно, русской эмиграции в целом, но речь не о ней).
Оказывается, отделить было невозможно. Нити неразрывно переплелись, перепутались; русское вырождалось в советское, советское по-лысенковски силилось переродиться в русское, под него подкрашивалось, когда было выгодно, с присущей большевизму мимикрией, подлаживалось и наступало до решительного вытеснения, до полной подмены. Из «прекрасного далека» эти тонкие процессы разглядеть было непросто. В последние годы жизни отец писал: «Сознание мое было такое: Россия преодолела самую большую опасность для ее существования - быть побежденной, покоренной, обращенной в рабство гитлеровской Германией... И раз уже власть довела страну до победы, то она исторический экзамен выдержала, как не выдержала его ни императорская власть, ни Временное правительство в 1917 году...».
И, в другом месте: «Я долгое время видел Россию только со стороны, извне, и совершенно не ощущал, не понимал ее изнутри. Я не знал тех титанических противоречий российского размаха, которые раздирают мою родину вопреки всякой нормальной европейской логике. Из этой логики исходя, теперь, после победы, в России должен настать блестящий период расцвета всех творческих сил народа. Во время войны мысль о победе всегда связана с надеждами, верой в новые светлые пути человечества, ибо без этой веры невозможно, видимо, перенести все неизмеримые жертвы, разрушения, зло.
Отдать теперь все силы, все знания этой героической родине - вот мое желание. И было еще чувство, свойственное многим реэмигрантам: вины, задолженности перед Россией, перед русскими людьми. Видимо, такое чувство - наследие просвещенного дворянства XIX века».
8 Восторженное отношение к России-матери, к России-победительнице заметно и в упомянутом очерке о Сопротивлении, и в «Земляках». Впрочем, восходит оно к младороссским временам, к младоросским лозунгам «Лицом к России», «Не красный, не белый, но русский» и пр.
До сих пор спорят о том, что толкнуло недавних противников большевиков к массовому возвращению в СССР. Причин много, простого ответа нет9.
Не все, однако, поддались послевоенному патриотическому опьянению. Среди сохранивших трезвость была моя мать. (Она покинула Россию позже отца, в 1925 году, успев окончить университет, в более старшем возрасте и с большим опытом советской жизни.) И по складу своему она не склонна была поддаваться массовым настроениям восторженности и патриотического умиления. В СССР она возвращаться не хотела.
После войны мы жили в городке Аннеси, в живописной Савойе. Мукомольное предприятие было крупнее, чем дурданская мельница, и принадлежало одному из самых богатых семейств города - семье Клеше. «До каких же пор я буду работать на капиталиста? - вздыхал отец. - Так хочется на Россию поработать!» Впрочем, с капиталистом и его женой у родителей сложились прекрасные, можно даже сказать, дружеские отношения.
Отцу был предоставлен в пользование маленький автомобиль, прозванный «Креветкой» за его цвет вареного рака. Водил папа прекрасно еще с молодых лет, и мы часто отправлялись в замечательные путешествия по чудным окрестным местам, даже в совсем близкой Швейцарии дважды побывали. Зимой он отправлялся в горы кататься на лыжах, продолжал и весной, когда вокруг все уже зеленело и цвело, а на высоте еще лежал снег - возвращался с южным загаром от яркого горного солнца. Летом - купанье и катание на красивом аннесийском озере, прогулки в горы, в альпийские луга, где тучные коровы бродят с колокольчиком на шее...
Такое, казалось бы, счастливое наступило время после военного лихолетья! Но нет. Писал отец в ту пору родителям о своем «безвыходным положением в связи с отъездом на Родину - Ирина со мной не поедет, это теперь окончательно ясно для меня и для нее. <...> Вот, всегда я был счастливым человеком, а теперь такой несчастный, что ужас! <...> В таком вопросе быть на разных путях ах, как плохо. Но верю, как-нибудь уладится».
Трудно предположить, как бы мог уладиться этот драматический разлад между моими родителями (должна заметить, что я в свои одиннадцать-двенадцать лет была безоговорочно на стороне отца), если бы не началась холодная война: в конце 1947 года мой отец, мой дед и с ними еще двадцать два человека10 были в административным порядком высланы из Франции.
9 Этому вопросу посвятил телефильм и интереснейшую книгу («Их Сталин поймал в ловушку») французский журналист-исследователь Никола Жалло (Nicolas Jallot. Pieges par Staline. Paris, 2003).
10 См.: «Возвращение на родину».
Советское правительство направило по этому поводу ноту протеста11, а консульство заботливо взяло на себя репатриацию семей высланных.
И мама поступила так, как в свое время поступили жены декабристов: последовала за высланным мужем, зная прекрасно, а еще более предчувствуя, куда едет и на что.
В апреле 1948 года жены и дети покинули Францию на борту бывшего германского, трофейного теплохода «Россия». Отплыв из Марселя, в ночь на первое мая мы прибыли в Одессу.
А в июне мои родители оба оказались на Лубянке12. Но встретились они лишь в декабре, в вагонзаке, по пути на Кировскую пересылку. Его везли в ИТЛ (исправительно-трудовые лагеря) на десять лет, ее - на восемь. Отцовская «"нормальная" десятка»13 далась ему непросто: первоначально он получил обвинение «почти по всем пунктам 58 статьи» (шпионаж, террор)14, применяли к нему «методы физического воздействия», добиваясь признания. Но стойкость моих родителей на следствии15 («цельное, здоровое сознание психически здоровых людей», не отравленных «продолжительной жизнью в сталинском царствовании», стоящих «на определенных естественно-простых нравственных устоях (что можно и что нельзя, что хорошо и что плохо)» и, конечно, помощь Божья не дали им оговорить себя и других. Шпионаж и террор отпали, остался лишь пункт 4: «помощь международной буржуазии». Предлог - участие в младоросском движении. «А всякое участие в политике не есть ли грех, участие в преступлении, в нарушении Божеских законов, оправданное законами человеческими? Политика либо подводит к самой грани преступного, либо ввергает в этот огонь. Это очень сложный и мучительный вопрос... Самое сложное в том, что неучастие в ней, в политике, тоже может быть преступным...»
Размышляя так в лагере, отец за все благодарил судьбу, благословлял тюрьму.
Мама лагерь не благословляла - не в ее это стиле - но не проклинала, никогда, и до конца дней сохранила близких друзей-солагерниц; с юмором вспоминали они свое сидение в «кемпинге» (так они говорили).
И никогда я не слышала, чтобы она хоть в чем-то упрекнула отца; он же виноватым себя чувствовал перед ней до конца жизни.
И передо мной отчасти... Накануне моей поездки во Францию в 1976 году он сказал: «Если захочешь, не обращай на нас внимания и оставайся». Такого поворота своей судьбы я ни раньше, ни тогда, ни потом представить себе не могла. В память отца считаю нужным это подчер-
11 См.: Правда. 1947. 9 декабря, № 328.
12 См.: «Возвращение на родину», «Три встречи».
13 См.: А. И. Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996. С. 496.
14 Любопытно, что в девяностых годах, когда я пошла в Московскую городскую прокуратуру за справкой о реабилитации родителей, принявший меня прокурор мне сказал, что дело находится не у них, а в Главной военной прокуратуре, которая и занималась этим делом ввиду его особой важности: ведь мой отец получил срок за шпионаж. «Ничего подобного, — возразила я, — шпионаж на следствии с него сняли» — «Откуда вы знаете? - воскликнул прокурор, - кто вам это сказал?» — «Да он сам мне рассказывал!» Прокурор удивился еще больше, видимо полагая, что опасный шпион, каковым они его и до сих пор считают, не должен был от них выбраться живым.
15 Слава Богу, самых страшных пыток и смертных лагерей они избежали.
кнуть - я никогда не жалела, что живу в России16. Что это с моей стороны - бесчувствие? патриотический дурман?
Ни того, ни другого не отрицаю, но полагаю также, что причины есть и другие. Сознание глубоких корней, уходящих в русскую почву, благородная идея служения России и чувство того, что плохо ли, хорошо ли, для меня естественно находиться именно здесь, а не в других краях, пришли ко мне с детства от семьи, преимущественно отцовской. Едва ступив на родную землю, я осталась без родителей, но очутилась не в чужой среде, а у моей тети Марии Борисовны Угримовой. В ее доме, в ее семье, где советским духом и не пахло, и где меня приняли с большой любовью, будто ждали всю жизнь, мне дано было счастье прикоснуться к самой глубинной России - к России христианской, тогда гонимой. Тетя Машура и ее ближайшие подруги были, среди многих, теми русскими женщинами, простыми верующими людьми, которые подвигом жизни и верностью Православной Церкви осуществили в те страшные годы подлинное противостояние гонителям.
Реабилитированные и в один и тот же июльский день 1954 года освобожденные, родители вернулись в Москву вместе - вернулись не сломленные, но обогащенные общим для обоих зековским опытом; они стали товарищами по лагерю, и это углубило их союз. «Неизмеримо ценное нашли мы с ней согласие, в основу всей нашей жизни вперед, что не потерянными зря из жизни, не загубленными в злом огне мы ощущали эти годы тюрьмы и лагеря, а оценивали их дорогим вкладом, не заменяемым ничем, не отдаваемым никому, ни за что. Мы не жалели. Но мерка та не всем доступна и понятна, и объяснению не поддается...»
Началось их вживание, буквально с нуля, в «нормальную» советскую жизнь. Они ведь не имели для этого ничего: ни специфического опыта советской повседневной «действительности», ни паспорта, ни прописки, ни трудовой книжки, ни жилплощади, ни гроша, ни горшка, ни плошки... А биографию свою папа втиснул в убийственную для любого отдела кадров формулу: полжизни провел заграницей, остальное - в тюрьме...
Но зато были друзья - старые, давнишние, и новые, прежде незнакомые совсем... С их помощью и благодаря энергии моих родителей, их трудолюбию и умению работать, жизнь постепенно начала складываться. И сложилась со временем неплохо. Даже автомобиль родители купили - максимум дозволенной рядовому советскому человеку свободы! Только вот к любимому мукомольному делу отец так и не смог вернуться, и тосковал по нему.
16 Из упомянутой книги Никола Жалло я узнала, что мой случай в своем роде исключительный: все родившиеся во Франции люди моего поколения, свидетельствующие о себе в этой прекрасной книге, посвященной репатриантам, продолжали чувствовать себя французами, почти все, столкнувшись с нестерпимыми условиями жизни на своей «исторической родине» - точнее, в СССР - мечтали во Францию вернуться. А я нет — несмотря на все случившееся с моей семьей.
Желание служить России в нем не угасло. Но, пройдя через тюрем-но-лагерные зернодробилки и рассевы, пшеница отделилась от плевел.
Когда в 1962 году был опубликован в «Новом мире» «Один день Ивана Денисовича», отец мой, как бывший зек, встретил это явление с полным восторгом. «Прочел "Один день..." - и понял сразу, без всяких размышлений и сомнений - случилось необычайное важное событие и для меня лично, и для России, и для всего мира. Вот именно всеохватывающее - от меня и ко всему. Но причем же тут именно я? А при том, что <...> никакое произведение искусства не касалось меня так близко, так проникновенно, как это; и именно через эту пронзившую меня правду о самом себе острее, мгновеннее осознал я ее как правду Русскую, как истину всечеловеческую. О том дне, о тех днях никто никогда <...> не скажет больше правды, без единой горчинки неправды, чем в этом возникшем вдруг из-под земли произведении - образе.
<...> А повесть с совершенно потрясающей силой, безусловной правдивостью во всем воспроизводила один из тех дней - я не был Иваном Денисовичем и не похож был на него, хоть близок он мне был, как брат родной, по духу, и шел я мысленно за ним этот день след в след...»
С появлением других произведений Солженицына сперва в «Новом мире», а затем в самиздате, которым в те годы усиленно питались, восхищение писателем-зеком росло. (Однако, прочитав «Архипелаг», отец все же отдавал предпочтение «Ивану Денисовичу»: «Иван Денисович <...> для меня чистое золото, хоть и маленький самородок, а Архипелаг - это сплав металлов разных, хоть и глыба. При этом я полагаю, что значение первого (собирательно говорю) - более второго, и значение второго зависит именно от первого, а не наоборот».) Позже добавилось и преклонение перед гражданским мужеством одинокого борца. Я не помню, когда состоялось их знакомство - А. И. Солженицын пишет, что в 1966 году17. Отец сразу вошел в солженицынскую «армию теней» (которую писатель окрестил «невидимками») - т. е. на новый путь служения отечеству.
Мама, конечно, все это знала и все приняла, хотя непосредственно в «боевых действиях» этой теневой армии не участвовала. Но ее тотальное одобрение и безоговорочное согласие создали надежный крепкий тыл, без которого отец бы не смог делать то, что делал. Просто и естественно, спокойно и взвешено мои родители вступили на эту новую рискованную тропу своей совместной жизни.
17 А. И. Солженицын. Указ. соч. С. 495.
Солженицынская эпопея со всеми ее перипетиями создала особую атмосферу, очень напряженную, но и радостную, какой жила наша семья тогда, рядом с отцом и отчасти вместе с ним. Для него же это стало всепоглощающим содержанием жизни. Мама подтрунивала иногда по обыкновению (и по присущей ей мудрости) над его чрезмерной, на ее взгляд, увлеченностью.
Очень любил мой отец Александра Исаевича и глубоко почитал, был ему по-дружески предан и художником считал гениальным, но его мировоззрения, образа мыслей он почти ни в чем не разделял, а к публицистическому творчеству писателя относился резко критически18. И Александр Исаевич подтверждает: «Как-то так располагалось, что мы с ним будто и не противники, а вместе с тем почти во всем расходились»19.
Характер у отца был вспыльчивый и реагировал он иногда весьма гневно. Постоянно, насколько я помню, излагал он писателю по разным поводам свои критические замечания, письменно или устно, на диктофоне; постоянно мы в семье, втроем, это обсуждали и «обкатывали». «Я находился в непрестанной тесной борьбе, грудь с грудью, с А. И., я с ним (без него) непрестанно спорил, его обличал, укорял, критиковал. Это не меняло моих действий, моих позиций, моего к нему лично, и как к великому человеку, отношения. В этой борьбе я уставал, калечил себе суставы и кости, буквально кровоточил...»
Происходило, вероятно, искрометное столкновение двух культур — особо резкое оттого, что каждый из борцов был ярким носителем той, в которой воспитывался и сформировался20.
Александр Исаевич настойчиво приглашал отца сотрудничать в сборнике «Из-под глыб», убедившись, как он писал ему, «в своеобразности и плотности Вашего мышления и письменного изложения», а также находя его язык «несравненно более русским и ясным», чем у многих21. Отец это предложение отклонил: «Мне тогда против Вас писать придется - а я считаю, что от этого будет больше вреда, чем пользы <...> Александр Исаевич удивлен, смеется, такие суждения для него необычны». Не желание высказаться или «выразить себя» толкало отца на критику, а опасение, что Александр Исаевич «может катастрофически напортить самому себе и, этим, всему делу, которому служит». Главные возражения отца часто сводились, как будто, к тому, что «много неясностей и просто ошибок возникает от категоричности суждений, ибо во всем нужна степень, мера, терпимость».
18 См.: «РОЛ», «Критика Нобелевской лекции».
19 А. И. Солженицын. Указ. соч. С. 502.
20 А. И. Солженицын видит в моем отце «почти француза» и даже «аристократа» - это внешний взгляд на него, согласиться с которым мне трудно: и уклад нашей семьи, и стиль жизни отца, и, тем более, образ его мыслей определенно отличались как от первого, так и от второго образа.
21 А. И. Солженицын. Письмо к А. А. Угримову. Без числа. Семейный архив.
«Основа морали — это чувство меры» - с такой лакмусовой бумажкой он подходил ко многому в жизни.
Отклонил отец и другое предложение - стать крестным отцом родившегося в 1972 году Игната Солженицына. Одной из немаловажных причин такого решения явилось написанное незадолго до того А. И. Солженицыным «Великопостное письмо всероссийскому Патриарху Пимену». Непозволительным для православного христианина считал отец обращение в подобном, нецерковном духе к верховному иерарху, тем более - на Крестопоклонной неделе.
После высылки Солженицына из СССР тайное хранение его архивов еще некоторое время продолжалось, но было «заморожено» у верных «Кротов» - так прикрыто именовались надежные люди, согласившиеся держать у себя то, что писатель назвал «своим динамитом». «Кроты» подбирались отцом очень тщательно; самые близкие друзья, с которыми мы часто встречались, а также родственники исключались «по определению». Отец соблюдал во всем строгую и тщательно продуманную конспирацию, опираясь на опыт Сопротивления и зная, что среди москвичей редко кто умел, даже при самых благих намерениях, держать язык за зубами и неукоснительно следовать предложенным им «правилам игры». Слава Богу, он ни разу не ошибся в выборе, ни утечек, ни провалов не произошло. По поставленным отцом условиям, имен хранителей он Александру Исаевичу не сообщал. И они, уведомленные о том (не в подробностях, конечно), что принимают на хранение (это тоже было непременным условием), не все знали, что «динамит» исходит от отца.
О дружбе с моим отцом - «Ответственным Хранителем» его архивов и вместе с тем «тонким, умным и лицеприятием не отклоняемым рецензентом22. Солженицын подробно рассказал (слишком подробно, думаю я - некоторые конспиративные тайны не следовало было раскрывать: как знать, могли бы еще пригодиться кому-нибудь) в девятом очерке «Невидимок» (пятое дополнение к книге «Бодался теленок с дубом»23), вспоминая его с теплотой и благодарностью. И отец был благодарен Александру Исаевичу за многое, а по поводу своего «портрета» написал ему в Вермонт: «За все сказанное обо мне - спасибо! Не слишком ли лестно порой? (Впрочем, художник вправе писать портрет, как ему хочется и как ему надо, как он видит сам.) Мой показался мне неожиданно значительней, чем сам оригинал. Но сознательно сделан в профиль -
т.е. одна сторона в свете, а другая вовсе не видна (теневая); да и бородавки затушеваны... Умилился я сам на себя, тут глядя...»24.
В конце 1974 года отец согласился быть «мотором» строительства кооперативного дома художников в самом центре Москвы. Это был подвиг, особенно трудный для него в его уже далеко не молодом возрасте еще и потому, что разнообразных противодействий этому строительству было много, бюрократической волокиты и алчных устремлений еще больше, а игра велась по-советски без правил, к чему он не желал привыкать. Ценой невероятных усилий он, тем не менее, сдвинул дело с мертвой точки и благополучно довел до конца.
В новом доме он продолжал работать над воспоминаниями, положил начало обстоятельной «Истории семьи Угримовых», ведя рассказ с XVIII века. Портреты предков, о которых он писал, смотрели на него со стены его небольшой комнаты. Часто он садился за руль и объезжал «уходящую Москву», которую любил, собирал с помощью друзей коллекцию слайдов. Проживи он дольше, написал бы, может быть, и о своей богатой событиями строительной эпопее. Боюсь, она сократила годы его жизни. Но вырвались они с мамой из темного коммунального обиталища, полученного по реабилитации, из каменного мешка узкого переулка, и провели последние годы жизни в светлой квартире, откуда видно небо, а с цветущего балкона открывалась тогда великолепная панорама Кремля со всеми соборами. Окно другой комнаты выходит на садик перед церковкой Воскресения Словущего; у этого окна, сидя с зажженной свечкой в руках, папа последний раз в своей жизни участвовал в Крестном ходе Пасхальной ночи и слышал, радуясь, весть о Воскресении.
На второй день Пасхи 1981 года он лег в больницу, откуда не вернулся. Не исполнилось его желание умереть дома. Силы покидали его очень быстро. За два дня до кончины тайно приехавший причащать его священник поразился перемене: еще недавно крепкий на вид человек не мог и головы поднять. «Как вы, Александр Александрович?» - спросил он его. Отец говорил уже с большим трудом, но произнес очень ясно: «Не страшно».
Узнав, что мой отец написал мемуары, а публиковать их не намерен, Александр Исаевич спросил: «Зачем тогда писать?» Но у отца была своя логика, согласно восточной мудрости: «Думать надлежит много, писать мало, а публиковать и того меньше». Он настаивал на том, что его
24 В том же письме мой отец сообщал А. И. Солженицыну некоторые факты своей биографии, которые писатель позже поместил в очерк, правда, с незначительными неточностями. В ряде других случаях, упоминая моего отца, авторы допускали иногда фантастические нелепицы. Журналистка Елена Микулина в своем лихом романе о матери Марии Скобцовой заставляет его жениться не на Ирине Николаевне Муравьевой, а на ее сестре Татьяне Николаевне (она же беспардонно вводит в роман под именем моей бабушки Е. И. Муравьевой состряпанный ею персонаж). Профессор Никита Струве в своем монографическом труде о русской эмиграции посылает отца под пытки в немецкий концлагерь. Некоторые друзья нашей семьи сажают его в один лагерь с Солженицыным. Школьный товарищ Александр Сеславин на страницах «Нового мира» рассказывает о его высылке из Франции сущие небылицы.
воспоминания предназначены только для близких, для друзей. Ведь рассказал он о своей жизни «честно перед собственной совестью», не щадя себя, не скрывая своих ошибок, немощей, иллюзий и антипатий. Изменяю ли я его воле теперь, согласившись, через двадцать с лишним лет после его смерти, доверить этот искренний рассказ о себе незнакомому читателю?
Не знаю. Но надеюсь, что книга эта расширит, пусть немного, круг избранных, искренних его друзей.
* * *
Писать воспоминания отец начал в конце шестидесятых годов, выйдя на пенсию. Пренебрегая хронологией, начал с «Возвращения на родину»; поэтому им и открывается книга.
Трудами Маргариты Витольдовны Малиновской, живущей в Инте, «Возвращение на родину» было сфотографировано страница за страницей, и фотопленки автор переправил в Париж, в Институт славянских исследований, где они хранятся под заботливым присмотром Сергея Григорьевича Асланова; позже отец отправил их в Вермонт.
Параллельно он написал «Детство», затем в разной последовательности записывал другие эпизоды жизни, изучал историю семьи. Потом вновь вернулся к «капитальному» описанию «Жизненного пути русского человека XX века». Но оборвался жизненный путь - оборвался и труд...
О своей деятельности в годы войны отец подробно рассказал в очерке «О Дурданском Сопротивлении». Очерк должен был войти в сборник, посвященный участию русских и советских людей во французском движении Сопротивления; этим объясняется его несколько официальный тон, сухой стиль и некоторые неизбежные в советское время акценты. (Позже по некоторым причинам принципиального характера, суть которых припомнить не могу, отец от публикации очерка отказался и передал свои материалы И. А. Кривошеину25).
К сожалению, воспоминаний об «солженицынском периоде» своей жизни отец не оставил, но некоторые записи сохранились и кое-что вошло в настоящую книгу: «История одной поездки», ранее упоминавшийся «мысленный спор» с А. И. Солженицыным о «власовском вопросе» (РОА), фрагменты некоторых критических заметок.
Для удобства читателя «Детство» включено в «Жизненный путь», неизбежные повторы изъяты.
25 О Дурданской группе Сопротивления см.: И. А. Кривошеин. Так нам велело сердце // Против общего врага. М., 1972. С. 277-280.
Каждый раздел книги снабжен фактологическими и пояснительными примечаниями. Большую помощь в их составлении и во всей работе с книгой оказали родственники и друзья в России и во Франции, в первую очередь М. В. Малиновская, предоставившая богатый краеведческий материал о городах Инте и Воркуте и разъяснившая многие лагерные и шахтерские реалии; Т. А. Полежаева, взявшая на себя основные темы, связанные с сельским хозяйством и его деятелями; И. Я. Розенталь, много потрудившаяся над указателем имен. Очень многим я обязана Е. О. Гаркави, Н. В. и В. К. Лосским, Н. И. Кривошеину, В. И. Дашковой, Nicolas Jallot, А. Н. Полторацкой, Е. А. Карвовской, предоставившим разнообразную ценную информацию.
Хочу выразить самую искреннюю признательность всем, кто сообщил сведения о своих родителях и родственникам: А. А. Андреевой, М. Н. Башкирову, Н. И. Бруни, А. Г. Волкову, М. Н. Горбовой, А. А. Ляпину, О. В. Татариновой (Шашелевой), Т. В. Толли, Е. С. Тумановой (Булацель), а также Е. Б. Пастернаку — за разрешение опубликовать рисунки его деда Л. О. Пастернака.
Каждому от души говорю спасибо. Глубочайшая моя благодарность - Андрею Дмитриевичу Сарабьянову, инициатору и вдохновителю издания настоящей книги, без трудов которого она не увидела бы свет.
Т. А. Угримова
Возвращение на родину
Введение
Введение
Я давно думаю что-то написать о своей жизни - все же она прошла и еще протекает не без интереса. Да и пора, пожалуй, ведь начался последний этап, а писать «мемуары» надо еще при полной ясности ума и достаточных жизненных, душевных силах.
Но, взявшись за перо, я особенно сознаю всю трудность этого начинания. Писать - это искусство. Чтобы что-то получилось, надо уметь писать, даже если есть о чем. Надо иметь к тому, если уже не талант, то хоть способность, хоть навык... Ничего этого у меня нет, и если я и писал когда-то какие-то заметки, иной раз довольно удачно, как говорили, то это лишь случайно и редко. И вот с таким сознанием, что ничего хорошего получиться не может, я и начинаю. Может быть, даже так и лучше, без претензий.
Ну, а для чего все это надо? На этот трудный вопрос ответить не легко. Очевидно, во-первых, есть желание оставить после себя какой-то след, ибо стремление увековечить, хоть как-нибудь, свою персону-инстинкт, свойственный человеку, перед вечной проблемой смерти и бессмертия. Какая-то надежда на то, что через какое-то количество лет кто-то, «пыль веков от хартий отряхнув», найдет эти мои писания интересными и достойными внимания. Да, конечно, со временем всякий документ эпохи может приобрести значе-
ние и смысл, даже если он написан рукой малоспособной и неопытной. Но как мало шансов на то, что эти тетради просуществуют хоть сколько-нибудь! Вот уже от своего деда (не говорю - от прадеда) я не имею перед глазами ни одной написанной строчки. А как мне было бы интересно узнать, что они делали, как мыслили и чувствовали в свое время. А в наше время всякие бумажки ох как мало живут! И какая же у них трудная жизнь...
Но как ни мал шанс на долголетие этих тетрадей, которые я сегодня купил на Арбате, - все же рискнуть и попробовать надо. И вот из-под пера, за пять минут, выросла как гриб небольшая первая «претензия».
Во-вторых, многие побуждают меня заниматься писаниной, утверждая, что должно, якобы, получиться, что есть у меня-де некий «дар слова». Об этом часто говорила мне покойная Нина Павловна Збруева, чью дружбу и любовь ко мне я очень ценил и ценю, так как, кроме ее душевных качеств, была она человеком одаренным, умным и художественно очень чутким. Не скрою, она вселила в меня убеждение, что это (писать) сделать надо и что, может быть, что-то и получится. Часто мне об этом говорят и другие. Но важнее всего для меня то, что неоднократно на этом настаивает Татиша, а раз она того хочет и ждет, тут уж моя прямая обязанность для нее постараться. Собственно говоря, я и настраиваюсь писать в основном для нее. Ей-то уж это безусловно будет интересно и ценно, и для такого утверждения не надо иметь никаких претензий...
Такая направленность нужна с самого начала, ибо всегда, когда пишешь, незримо и бессознательно обращаешься к читателю. Если, например, писать с мыслью напечатать, да еще поскорее, то получится совсем не то. Я искренно далек от такой мысли, я убежден, что могу и хочу писать только интимно, для узкого круга семьи и друзей.
И это вовсе не из какой-то скромности; нет, в этом есть естественная необходимость, так как, если я и не собираюсь писать всю правду, то, во всяком случае, одну правду.
И не успел я это написать на бумаге, как сразу выскочила, как на пружине из ящика, еще одна немалая «претензия»: писать только правду!
А все-таки. Я имею в виду, ставлю себе целью, писать честно перед собственной совестью; описывать людей, события, факты так, как они мне представляются теперь, как я их помню и как понимаю,
без всякой направленности. Я задаюсь целью быть к самому себе строго критичным. Я не намерен здесь и исповедоваться как на духу и все вываливать без разбору- это никому не надо и не интересно. Но стараться не умалчивать, не затемнять одну сторону, не подчеркивать другую сторону так, чтобы получилось искажение. Честно пытаться рассказать все как было, из того, что рассказать можно, хочется, надо. Иначе говоря, я буду пытаться писать только правду - еще вернее, стремиться к ней, ибо все равно, как ни пытайся, кривды не избежать: и память не может полностью воспроизвести былое, и душа переживает иначе, и ум анализирует не одинаково в разные периоды жизни, и глаза видят не так.
В воспоминаниях мы всегда и неизбежно изображаем все так, как это нам кажется теперь...
И саму ПРАВДУ и правду понимаешь по-разному в течение жизни...
Правда - как солнце, на нее нельзя смотреть, не зажмурившись, или только через черные очки. Правда - как огромный хрусталь многогранный - кто с какой стороны смотрит, тому так и отсвечивает.
Правда на землю упала и разбилась на множество осколков (не в этом ли и смысл грехопадения, так же?); люди же находят частичку, и она так ярка, так огненна, что они думают - вот вся Правда, а в этом-то как раз ложь и обман. И собрать ее воедино на земле никак невозможно. И сколько крови пролито из-за разных правд!
И вместе с тем:
Блаженны алчущие и жаждущие Правды, ибо они насытятся.
Блаженны изгнанные за Правду, ибо их есть Царствие Небесное.
Это, может быть, относится и не только к верующим, не только к Высшей Правде - Солнцу Правды, но и ко всякой противостоящей лжи - я так разумею.
Значит, надо стремиться к Правде, а пострадать за нее - уже добро.
Но это все к моему малому делу не очень относится. Впрочем, как-то и относится.
И еще, и немаловажно. Где-то, «под спудом», как у Кощея Бессмертного, за многими запорами и замками, в тишине подземелья или в бетонном здании с узкими щелями окон, под строгой охраной, под вещим номером, под неусыпным наблюдением, на полке, ере-
ди других земных переплетенных и зарегистрированных дел, хранится и моя «книга» с пометкой «хранить вечно». Мы живем, и умираем, и превращаемся в прах, память о нас постепенно исчезает, растворяется в земле и в воздухе, а этот переплет предназначен существовать в веках, как в захоронении, в глубине пирамиды. Но пока мы живем, он довлеет над нами, наша судьба с ним связана. Кто-то время от времени выписывает «требование», бумажка перемещается из одного кабинета в другой, переходит из рук в руки, какие-то крутятся колесики и шестеренки, какие-то люди идут по длинным коридорам, перебирают пальцами картотеку, достают дело, и кто-то его перелистывает, думает, соображает... И на каждой странице этой довольно толстой «книги» стоит, как помнится, моя собственноручная подпись, означающая: «верно», «согласен». Вот чем я «объективно» являюсь, вот что должно обо мне сохраниться вовеки. И рядом где-то на той же полке должен стоять переплет Ириши, а еще где-то папки моих родных, а далее многих близких и знакомых, рассыпанные среди множества дел других людей, живых и мертвых. Да, наверное, там живые и мертвые все перемешаны под вещими номерами классификации - все там мертвы и все там живы бесконечно. Там где-то узелочками связана огромная сеть взаимоотношений сотен тысяч людей. Часть из них ходит по улицам, на работу, сидит у себя дома; большая часть умерла естественной или принудительной смертью. И все там стоят рядышком, под номерами, литерами, цифрами. Есть над чем подумать...
Если можно так выразиться, эта моя «анти-книга» - она написана не мною и против меня. Писалась она долго: пять месяцев. Вопрос - ответ, вопрос - ответ, вопрос - ответ, вопрос - ответ... Я сидел днями, а больше ночами, на клопином стуле около клопиного столика, а автор (напротив) ковырял пером по бумаге с транспарантом, чтобы строчки были ровными. Каждое написанное слово обдумывалось, взвешивалось. Мыслям помогало ковырянье то в зубах, то в ушах (спичкой), то в носу.
Но об этом после, в свое время. Так вот, я и хочу писать, чтобы эта книга не была единственная, что от меня останется надолго. Я обязан ей противопоставить что-то другое, что я сам напишу о себе, о моей жизни, о моем времени, о моих друзьях. У той все шансы остаться неприкосновенной - как государственная тайна. У этих тетрадок много шансов пропасть, быть уничтоженными, забро-
шенными. Та неживая - эта живая, и, как живой, ей все грозит смертью, погибелью.
Что же пожелать этой тетрадке, купленной сегодня на Арбате? Долгой жизни.
Вот и еще одна «претензия»...
Моя жизнь, моя судьба довольно типичны для русского человека XX века. Пришлось жить в разных странах, пройти многими путями, коснуться разных сторон жизни, увидеть события и людей под различными углами зрения. Я родился вместе с моим веком и вместе с ним перешагнул уже на вторую его половину значительно. Во мне слились два потока крови, знаменательные для этой эпохи революционной России: кровь еврейской русской интеллигенции и кровь дворянской русской интеллигенции. Меня бросало немало в разные стороны, и сам я бросался и туда, и сюда; да и теперь, на старости лет, не чувствую себя в спокойной заводи; и так, наверное, будет до «тихого пристанища Твоего».
Я оказался не только посторонним наблюдателем и свидетелем и по эту, и по ту сторону рубежа, но испытал на себе влияние различных течений первой половины века; на своей шкуре узнал жестокость этого века, за что благодарен судьбе, хотя несу тяжелую ответственность за испытания и страдания своих самых близких.
И вот, на исходе жизненного пути, когда пришло время «подсчитывать цыплят», я не чувствую удовлетворения.
В плане творческом, профессиональном все оборвалось, сломалось и не принесло плодов. Я любил свою профессию и находил в ней радость не только от знания своего дела, от «мастерства», но и от всего, что было с этим связано: некоторая даже романтика (Colas Breugnon¹), люди, образ жизни, земля... У меня были и условия, и данные, чтобы сделать гораздо больше в этой области, но надо было больше сосредоточиться, меньше разбрасываться, меньше лениться подчас. Целеустремленности не хватало; но и события захлестывали, и иллюзии мешали, а с пересадкой на родную землю (на которую много было надежд) ничего не получилось, наоборот, все кончилось (и в этом права была Ириша!). Но жалею ли я слишком об этом? И да, и нет. Да - потому что, в каком-то смысле, я тот ле-
¹ «Кола Брюньон», роман Ромена Роллана. Здесь и далее звездочкой обозначены авторские примечания. Переводы с иностранных языков сделаны Т. А. Угримовой.
нивый раб, который зарыл «таланты»; потому что мужчина «не у дел» неполноценен; потому что я утерял то, что любил, что было мне присуще. Нет - потому что сама по себе (объективно и вне определенных условий) эта профессия не так уж интересна и уж во всяком случае (как всякая техника, впрочем) не так значительна для общей пользы. Зерно, мука, хлеб и желудки отлично обойдутся и без моего участия, а наука тем более. Я думаю, что мое metier¹ больше нужно мне самому, но с этим были связаны вопросы и честолюбия, от которого я рад был избавиться хоть тут. Кроме того, в наше время высокая степень специализации требует большой (если не полной) мобилизации всех сил, а это, конечно, и сушит, и сужает горизонты у людей средних возможностей. Иными словами, я дорожу своей разгруженностью, которая дает мне больше внутренней свободы.
С другой стороны, я не могу похвастаться тем, что пронес через всю жизнь «высокие гражданские идеалы». С «другой стороны» была моя так называемая «общественная деятельность». (Беру в кавычки, так как термин-то не тот, он имеет специфическое значение. Но другого обобщающего не подберу). Здесь друзья и благожелатели могут навесить мне ярлык «честного патриота», а недруги - «ренегата». Так как у меня много друзей и я их знаю, их больше, чем врагов, которых, кстати, конкретно не знаю, то перевес получится в сторону первого. А как я сам думаю? Во-первых, между «честный» и «патриот» надо поставить точку. Во-вторых, в каком-то смысле, я ренегат. Написать это не легко, но надо. Правда, если взять определение из хорошего толкового словаря иностранных слов, то получится уже очень страшно: изменник, предатель и пр. Лучше у Larousse² - там на первом месте стоит отказ от своей религии: в этом-то не грешен НИКОГДА, с тех пор, как себя помню и, надеюсь, до смерти. В политическом же отношении - мало утешительного. Но необходимо внести ясность в фактическую сторону дела. С единственной политической группировкой, к которой я примыкал, я расстался окончательно libre de tout engagement³, когда она уже разваливалась и вскоре перестала существовать; я никого и ничего не предавал.
¹ Ремесло, профессия (фр.).
² Французский толковый и энциклопедический словарь.
³ Свободный от всяких обязательств (фр.).
А в отношении изменений установок и убеждений я больше всего дитя своего века, своей эпохи. Слишком много на нас сразу навалилось и наваливается еще, слишком быстро течет время. Переломы, и не один, происходят в течение жизни одного человека en brulant les etapes¹, несколько лет современности равносильны векам в прошлом.
Вулканические силы сдвигают породы, вместо гор образуются моря; там, где было море, вырастает гора. Люди не успевают освоить одно, как уже наступает другое. Из-под культурного слоя вырываются доисторические пласты. Воображение не поспевает за действительностью. Только надежды людей все не сбываются: кажущаяся правда оборачивается обманом. Медленный разум пытается решать проблемы вчерашнего дня, а уже наступает неизвестное завтра. Впечатление как от быстрой езды в кузове спиной к движению - видишь только ландшафт назад. (Мало утешительного и в том, что сидящие за рулем видят, конечно, немногим больше на дороге... вперед).
В людях моего времени, видных и обыкновенных, высоко мыслящих и разного ума, я больше видел перемен во взглядах, чем постоянства, даже в плане высшем (как Бердяев и другие), а уж тем более в плане низшем - политическом. Много я наблюдал движений справа налево, слева направо, да и не разберешь куда, так как «правое» и «левое» спуталось-что было «правым», становится «левым» и наоборот. И не вызывают у меня восхищения и большого уважения те, кто стоят незыблемо, нерушимо на одних и тех же позициях. В большинстве случаев эта «стойкость» связана с ограниченностью, косностью, кастовостью (так называемые «ортодоксы» всех мастей и толков). Многое значит высота плана. Чем выше - тем должно быть устойчивей. Напрашиваются разные слова и термины (нравственность и прочее) - я не хочу их применять, они избиты, извращены. Да и не хочу вдаваться в отвлеченные рассуждения. В общем, я сказал то, что хотел.
Возвращаясь к себе, я хочу повторить, что в этой части своей жизни я руководствовался патриотизмом; само по себе это понятие и чувство почтенно, но недостаточно высокого плана. В разные
¹ Мчатся без остановок (фр.).
периоды жизни я вкладывал в него разное содержание, и центр тяжести перемещался как по шкале весов, то опуская одну чашу и поднимая другую, то наоборот. Это путеводная звезда, не слишком высоко стоящая. Но что делать - так было. И даже сейчас я не отказываюсь от нее, нет. Не звезда виновата в том, что корабль налетает на скалы или садится на мель, а моряк, который плохо по ним ориентируется. (Надо видеть всё звездное небо!) Проведя меня через многое, она (звезда эта) пока остановилась здесь, над Барыковским переулком¹. Что будет дальше - неизвестно.
И раз уж дело зашло о мореплавании, то, пускаясь в это сложное и трудное путешествие - вспять в свою жизнь, мне не приходится рассчитывать на попутные ветры. И уже сейчас я вижу: плыть придется все время между «Сциллой и Харибдой»: «какой я хороший» и «какой я плохой», не говоря уже о подводных камнях и отмелях; по извилистому фарватеру.
Полагается излагать такие мемуары в хронологическом порядке, и это было бы, конечно, лучше. Но ведь не книгу же пишу! И чтобы не связывать себя ничем, я буду писать то, что Бог на душу положит, что больше захочется, что сложится в данный момент. Потом можно всегда склеить по-другому, по годам - чтобы одно из другого складно вытекало. Может быть даже, в некоторых случаях, покажется мне удобнее писать в третьем лице о себе - ну, и этим пренебрегать не буду. Лишь бы не занудно было читать, как почти все мемуары бесталанных людей.
О том, что называется «личная жизнь», специально писать не задаюсь.
¹ В этом переулке семья Угримовых жила с 1956 по 1976 год.
Аннеси — Москва
Аннеси1 — Москва
Высылка
25-го ноября 1947 года произошел резкий перелом в моей жизни. Это было ровно двадцать один год тому назад.
С одной стороны, совершившееся было естественным продолжением линии моего поведения во время войны и после войны и развитием моего страстного желания вернуться на родину; с другой стороны, это было полной неожиданностью, крутым поворотом судьбы.
Поздно вечером, часов в девять, я делал обход мельницы. Все крутилось и вертелось нормально на всех этажах двух больших корпусов очистки зерна и размольного отделения. Я любил эти вечерние обходы, часто по возвращении из поездки в город или еще куда-нибудь. Поставишь машину в гараж, зайдешь на мельницу и немедленно попадаешь в «свою стихию» - как рыба в воду: всё сразу охватываешь профессиональным инстинктом, улавливаешь в общем шуме живого организма соединенных общей схемой машин все индивидуальные особенности нормальной или ненормальной работы, отдельно по этажам и каждого агрегата. Как опытный врач со знакомым пациентом!
Я потом понял, эта «производственная романтика» в моем metier была возможна только в культурных условиях, но там-то ею не интересуются, а именно у нас занимаются.
1 Аннеси (Аппесу) - город в Савойе, расположенный на берегу живописного горного озера; административный центр департамента От-Савуа (Haute-Savoie).
И вот, из этой обстановки, я раз - и навсегда - был выдернут в тот вечер. Сразу же затем оторван и от Франции окончательно, и от семьи надолго, и покатился я на восток, вернее, на северо-восток, чтобы остановиться за Полярным кругом.
Был я на верхнем этаже. Рассевы2 шумно совершали свой танец, подвешенные на собственных осях. Час пробил. Ко мне подошел наш привратник (вахтер), здоровенный неприятного вида мужчина, и сказал: «И у a des messieurs qui vous demandent»¹.
Ничего не подозревая, я спустился во двор. Стояла машина и около нее трое. Один подошел ко мне и, отвернув борт пальто, показал значок «Surete Generale»².
— Надо с вами поговорить.
— Пожалуйста, зайдите ко мне в кабинет.
Предложил им сесть, но они остались стоять, руки в карманах пальто. Старший, весьма противного вида, заявил мне, что я задержан и мне надо собираться ехать с ними.
Я спросил, что случилось? Война, что ли, с Советским Союзом? Что-то он буркнул и приказал открыть ящики стола.
«Но все же я имею право спросить, на основании какого мандата вы действуете?». На это мне был дан грубый ответ: «Vous etes un etranger et vous n'avez le droit que de vous taire»³. Формула вполне на уровне современного произвола. По сути я даже не знал как следует, с кем, собственно, имею дело. Впрочем-то и бумажка ведь условность, но все-таки даже ее не предъявили из-за каких-то, видимо, «оперативных» соображений.
Весьма бегло осмотрев стол, они вывели меня на улицу, усадили в машину и повезли ко мне домой. Не зная того, что это в последний раз - я проехал дорогой, которая ведет от мельницы к нашему дому, и привез с собой непрошеных гостей.
Со свойственной ей выдержкой Ирина встретила их внешне спокойно. Татиша сидела в своей комнате и учила уроки. Двое молодых оперативников вели себя вполне прилично и не совались никуда, но старший хамил и нагло: «Покажите вашу пропагандистскую литературу... мы все перевернем», - открывал шкафы, рылся в книгах, правда, поверхностно. Обнаружив мои «резистанские»3 дипломы,
¹ Там Вас какие-то господа спрашивают (фр.).
² Французская сыскная полиция.
³ Вы иностранец и имеете право только молчать (фр.).
2 Машина для сортировки продуктов измельчения зерна с помощью плоских сит.
3 «Резистанские» от французского слова «Resistance» - Сопротивление. Речь идет о трех официальных грамотах, полученных А. А. Угримовым после освобождения Франции: 1) от имени Французской республики, удостоверяющей, что «Господин Угримов Александр, солдат без мундира Боевых французских частей, участвовал на оккупированной противником территории в славных боях за освобождение Родины»; 2) от Д.Эйзенхауэра, Верховного главнокомандующего войсками союзников в Западной Европе, по поручению Президента США, с выражением благодарности за помощь в спасении от противника солдат Союзных войск; 3) от Главного маршала Воздушных сил союзных экспедиционных Вооруженных сил, с подобной же благодарностью. Фотокопии этих и других документов, относящихся к Сопротивлению, А. А. Угримов передал в 1969 году в архив Института военной истории СССР.
он с пренебрежением их оттолкнул. Я вполне мог бы предположить, что он во время оккупации работал так же на Виши4 и на немцев. Профессиональный пес, злой и жестокий. Внимание его сперва привлекла граната (лимонка), стоявшая как сувенир на камине, и он стал допытываться, нет ли оружия. Незадолго до этого я запрятал свой, парашютированный в 44-м году, кольт большого калибра в пружины кушетки, а немецкая трофейная винтовка стояла среди платья в гардеробе другой комнаты. Роясь в моем столе в какой-то коробочке с разным металлическим хламом, обнаружил он патрон от этого кольта (нюх все-таки полицейской ищейки): «А! Где кольт? Вот такой же, как и мой! - Откидывает полу пальто и вынимает из кобуры точно такой же кольт. - С того же времени Resistance¹, что и у вас.
Выкладывайте немедленно, а то все переверну! И будет хуже!». Я же твержу свое: «Нет и нет, давно променял на американские ботинки, рубашки и прочее» - «Votre parole d'honneur»²: еще чего захотел - honneur³! «Нет, говорю, и всё». А Ириша в это время нарочно сидит на кушетке, на самом том месте, где спрятан кольт. Но они спешат, обыск делать не входит в их расчет; отстали. Оставляют у себя только мою записную книжку и документы. Хожу, собираюсь, за мной следом оперативник - один из молодых. Ирина спрашивает, что из вещей надо дать, кроме туалетных. Начальник заявляет, что ничего особенного не надо, едем де только в Лион, якобы для «разговора». Но молодой ей в коридоре советует все же положить теплых вещей и белья - зима, холодно. Пока начальник продолжает осматривать мой кабинет, иду в комнату к Татише - dire adieu⁴.
Молодой проявляет корректность и не входит, я прикрываю дверь. Татиша сидит, уткнувшись в книгу, но ясно, что ничего в ней не видит, а все внимание напряжено и сосредоточено на том, чтобы услышать, уловить, понять то, что делается за дверью. Понимает, конечно, по существу. Глаза широко открыты, но выдержана, на Resistance воспитана. Целую ее, глажу по голове, утешаю, успокаиваю. Кроме того, говорю: «Как только уедем, скажи маме, чтобы вынесла осторожно из дому револьвер и винтовку. Револьвер в пружинах кушетки, винтовка в гардеробе. Они могут опять вернуться
4 Виши (Vichy) - имеется в виду коллаборационистское правительство Франции (1940-1944), находившееся в «свободной зоне» в южной части Франции, в городе Виши.
и тогда учинят настоящий обыск. Ты поняла?» «Да, поняла». «Ну, прощай» - целую...
Увидел я ее снова спустя шесть с половиной лет на Воркуте, в домике свидания 2-го ОЛПа, уже взрослую, стриженую под мальчика, окончившую с золотой медалью школу и много-много перетерпевшую...
Потом я вышел, взял рюкзак, оделся, простился с Иришей, но никак не думая, что надолго и серьезно. Не верилось - после освобождения, после войны, во Франции...
Иришу-то я увидел раньше: через тринадцать месяцев, в столыпинском, по дороге из Москвы на Кировскую пересылку, и снова там простился. Но об этом потом, потом¹.
Тогда я не знал, что ожидает меня даже через пять минут во мраке будущего. А потом, когда я все узнал, сколько, сколько раз, лежа на нарах, в шахте, повсюду, снова и снова возникали передо мной, с невероятной ясностью, видения тех минут прощания, вновь я их переживал, но уже все зная, что потом было.
Я думал о том же: как же это я, не расшибая своей головы о камень, могу перенести все это?! И Бог ли дает мне чувств в меру моих сил, или же это чудовищная нечувствительность души? Вот я вверг семью в пропасть и... ничего, живу и хлеб жую. Впрочем, до предела я все же в Лефортове дошел.
Но жалел ли я когда-нибудь, что пошел по этому пути? Для семьи жалел, а для себя нет, никогда, ни при каких обстоятельствах. И никогда я не мог здесь свести концы с концами. Себя переломить не мог, а переломился стебель семейный.
И рана эта зарубцевалась, а кровоточит и по сей день.
Итак, я вышел из дому в ночь. Падал снег редкими хлопьями. Сел в машину, поехали в сторону Аннеси. По дороге старший оперативник мне говорит: «Вы встретитесь с Вашими соотечественниками; попрошу ни по-русски, ни о политике, ни о вашем положении не говорить». Так, значит, мероприятие общее, интересно, кого увижу. Приезжаем на какую-то загородную виллу. Дом пустой - казенный. Встречаю Беляева из Шамбери5 и Розенбаха из Южина6: значит, удар по Союзу советских граждан7 во Франции. Пожима-
¹ Об этом см. «Три встречи».
5 Шамбери (Chambery) - город во французских Альпах; административный центр департамента Савоя.
6 Южин (Ugines) - город в департаменте Савоя, центр металлургической промышленности.
7 Союз Советских граждан во Франции (ССГ) был учрежден в августе 1947 года, после того, как Советское правительство своим решением от 14 июня 1946 года предоставило право бывшим поданным Российской империи, проживавшим во Франции, получить советское гражданство. ССГ сменил Союз Советских Патриотов, возникший после окончания войны вместо образованного для борьбы против фашистках оккупантов подпольного Союза Русских патриотов. Он насчитывал более десяти тысяч членов и имел свои отделы во всех регионах страны. Союз содействовал репатриации новых советских граждан на родину. Устав его запрещал членам Союза участвовать в политической жизни Франции или как-то вмешиваться в нее.
ем друг другу руки, держимся бодро, кривим улыбки. Напротив располагается с автоматом молодой полицейский в штатском. Наши молодчики что-то обсуждают, слышим: «И faut aller casser la croute quelque part... depuis qu'on cavale...»¹ Подходят к нам: «Мы пойдем закусить, а вы останетесь с ним. Ну, поскольку вас трое, а он один, придется вас на время привязать. Но вы не волнуйтесь, сидите смирно и все будет нормально». Выдвигают на середину комнаты складную железную кровать, рассаживают нас вокруг нее, надевают нам наручники на одну руку и «приковывают» к кровати. Уходят. Мы остаемся молча с молодым полицейским. «Осторожно, - говорит он нам, - не натягивайте наручники, а то они затянутся и будут больно жать кисть руки». Обмениваюсь с товарищами отрывистыми фразами. Приглядываюсь к нашему «стражу». Молодой малый с довольно мягкими чертами лица, брюнет - скорее, симпатичный. Никакой агрессивности, никакой злобы, скорее неловкость, смущение.
Он ловит на себе мой печальный, несколько насмешливый взгляд, замечает в моей петлице ленточку «Croix de guerre»8.
— В эту войну крест?
— Да, Resistance.
— Я тоже был в Resistance.
— Вот видите, а теперь такое положение...
— Но я тут не при чем - это политика.
— Вы-то, может быть, и не при чем, - говорим мы, - но все же на нас направлена вот эта штука? (показывает на оружие)
Пожимает плечами, как бы и извиняется. Похоже, что ему не менее стыдно, чем нам противно. Так мы и сидим друг против друга: вчера соратники, сегодня - враги.
Возвращаются наш «ребята» в благодушном шутливом настроении после еды и выпитого вина (ведь французы!!). С нас снимают наручники, сажают в машины - поехали. Куда? Зачем? Что будет дальше? В одной машине сидел Беляев с «компаньонами», в другой я с Розенбахом, тоже с «эскортом».
Розенбах был человеком мрачноватого, замкнутого склада; высокий, военной выправки, рыжий; носил берет, как кавалерийскую фуражку; мне он был мало симпатичным и чужим, хоть мы и были
¹ Надо пойти поесть куда-нибудь... с каких пор уже крутимся (фр.).
8 Croix de guerre (Военный крест) - французский орден за боевые заслуги, учрежденный в 1915 году.
когда-то оба младороссами. Он был умен и трезво смотрел на события. Любил выпить и тогда наливался замкнутой, нагловатой силой. Как-то раз, на собрании Союза советских граждан в Южине, когда я разглагольствовал на свой лад о советской действительности, он выступил «под мухой» и резко против, с официальных советских позиций; в чем была суть дела, я теперь не помню, но понял, что имею дело с умным человеком, хотя симпатии у меня к нему не прибавилось.
Мы больше ехали молча. Темная пустынная дорога в горах, изредка попадаются селения, фермы. В свете фар частые повороты, кое-где снег, туман. Встречных машин почти нет. Бродят мысли о возможности побега... (ведь леший их знает), взвешиваю шансы, нащупываю и пробую ручку двери (я сижу с краю), она открывается.
Полицейские, в общем, ведут себя довольно беспечно и никаких особых мер к нам не применяют, даже на остановках по надобности. По названию населенных мест на дороге стараемся определить направление нашего путешествия. Спрашиваю тихо Розенбаха:
— Куда же мы едем?
— По-моему, на восток; нас, по-видимому, высылают из Франции.
Когда проезжаем Belfort9 - мы уже больше не сомневаемся. Так ехали мы всю ночь, на рассвете остановились у какого-то кафе. Позавтракали и вскоре приехали в Страсбург. Мост через Рейн, проверка документов. Прощай, любимая Франция! Никогда я в тебя не бросал и не брошу камень. Ты мне много дала, я у тебя в долгу не остался; ну, а Шуман, Мок, сыск и префектура полиции - это все особая статья. На той стороне уже Германия, французская зона оккупации - городок Кель, холодный серый день. Подъезжаем к довольно большому дому. Снаружи и внутри военная охрана. Поднимаемся по широкой лестнице на второй этаж. «Наши» нас сдают - здешние принимают. Только теперь нам предъявляют ордер о высылке, где сказано, что мы представляем опасность для существования Четвертой Республики10 - просто смешно.
Один из наших сопровождающих предлагает взять и отправить письмо родным. Пишу короткое письмо Ирине и записку моему хозяину11. Прошу его позаботиться на первое время о моей семье; заверяю его, что перед Францией я ни в чем не виноват. Он-то поверит.
Открываются двери в большую залу, вхожу и вижу всех остальных, высланных из разных мест Франции - в первую очередь папу,
9 Бельфор (Belfort) - город в восточной части Франции, в прошлом - крепость.
10 Четвертая республика - политический режим, установленный во Франции в июне 1944 года и просуществовавший до 1958 года, когда была принята новая конституция.
11 Имеется в виду владелец мукомольного предприятия в Аннеси господин Клеше (Clechet); после высылки А. А. Угримова пытался о нем хлопотать, выразил свое возмущения местным властям, проявил большую заботу о его семье. (Впрочем, возмущение действиями властей и благожелательность к пострадавшим выражали все знакомые с Угримовыми французы, к какому бы социальному слою они ни принадлежали). Когда в 1968 году И. Н. Угримова ездила во Францию, самого Жоржа Клеше уже не было в живых, но по приглашению его вдовы она провела несколько дней у нее в Аннеси.
бросаемся друг другу в объятия. Тут же и Кривошеий, и другие парижане - все руководители Союза советских граждан. Затем дверь закрылась, нас заперли.
Начало жизни невольной
Собственно, с 25-го ноября и началась жизнь «невольная» - слово очень подходящее по разнообразности смыслов и оттенков. В неволе все происходит, все решается вне твоей воли. Это можно было бы интересно изобразить в фильме, как человек попадает в систему телеуправления им из центра. Как появляется бумажка, как она кочует из кабинета в кабинет, из учреждения в учреждение, печатается на машинке, накладываются подписи, решения, резолюции, печати. Я не показывал бы на экране лиц этих чиновников, а только их руки и ноги... На бумажке уже определено будущее человека, а он (разрыв во времени) еще не знает того, еще пребывает в прошлом. Он-то думает так, а уже решено иначе, и вдруг зацепило и потянуло... А потом он понимает и уже не задумывается, не загадывает, только гадает - а что будет дальше? Что-то весьма похожее на Кафку получается.
Впрочем, «казенная», так сказать, часть жизни вся такая: почти целиком и на военной службе, а частично и в гражданской, вольной. Но все же не так, не так, без ошейника.
Комната была довольно большая, и стояли койки, как в больничной палате, кажется, довольно опрятные, не помню.
Все были в ажиатации, все возмущались произволом, грубостью полиции и прочим - это было вполне обоснованно и действительно возмутительно. В особенности гадка была подлость приемов в этой администрации. Об этом уже много сказано и написано, и не стоит к этому возвращаться. Конечно, я в этом убежден, большинство из нас, а думаю, что и никто - не занимался никакой антифранцузской деятельностью. Просто это был трюк полицейский и, может быть, какой-то ход в дипломатической и политической игре на европейской шахматной доске начавшейся холодной войны.
Что же касается меня лично и некоторых других (Кривошеин, Покотилов), то тем более, как участники Сопротивления и по другим статьям, мы причислялись, по официально установленному регламенту, к категории, так сказать, «почетных» иностранцев12 (не
12 В своем письме Молотову, опубликованном в «Известиях» 18 декабря 1947 года, высланные писали: «Высылка была произведена в прямое нарушение о правах так называемых "привилегированных иностранцах". В законе этом как раз предусматривается невозможность применение к этой категории иностранцев во Франции административной высылки без предоставления им определенных правовых гарантий судебной защиты. В эту категорию входят все иностранцы, прожившие во Франции десять лет и более. Почти все высланные прожили во Франции не менее двадцати трех лет, мы все имели право на карту "привилегированного иностранца"».
помню, как это называлось по-французски), к которым без расследования и суда не могла применяться административная высылка.
Публика вообще сильно разношерстная по культурному уровню и по всему.
Был тут весьма, весьма аристократичный и породистый Палеолог - человек с трагическим и мрачным выражением красивого благородного лица. Я не видел, чтобы он когда-нибудь улыбался или пошутил. Кажется, у него была большая семейная драма. Он никого не чуждался, но держался всегда как-то отдельно. Был исторически знаменитый по гражданской войне маленький казачий генерал Пестовский - очень провинциальный, ограниченный, но добрый, мягкий, достойный человек, совсем не похожий ни на казака, ни на генерала, ни на знаменитость. Тут же и Лев Любимов, многоизвестный, лоснящийся, толстый, дородный (ловкий «екатерининский вельможа»), весьма не глупый и очень способный журналист из русского парижского «света», но полная противоположность Палеологу - всегда улыбающийся и острящий. Тут и Покотилов, высокий, на шатких ногах, болезненный, с лицом как бы заплаканным; морской офицер, прекрасно воспитанный; говорят, он храбро вел себя в Сопротивлении; кроме того, при высылке у него оказалось сразу три жены, которые все три стремились за ним следовать и оспаривали «первенство» (это с его хилым видом никак не вязалось), чем привели в немалое замешательство советское консульство в Париже. Толли Владимира Владимировича трудно отнести к какой-то определенной категории нашего общества, наверное потому, что в нем не найдешь типических русских черт: внешним обликом - это воплощение корректности и положительности стандартного европейца, но вот трудно сказать, к какой национальности его отнести. Немец - не немец, француз - не француз; скорее, скажем, бельгиец, голландец... И не умен и не глуп, и не добр и не зол. Но очень приятный в общении - воспитанный. Разве только манерой рассуждать - русский. И то не скажешь - ни правый, ни левый. Золотая середина во всем. На этом и стоит. И при всем этом он не случайно среди нас, а по твердому убеждению - в этом и ценность, и удивительность. Скажем, русский по убеждению! Ну, и по культуре, пожалуй. Сирин - литератор (не Набоков), типичный интеллигент, несколько армянской наружности, оставил в моей памяти приятное воспоминание человека хорошей культуры и
весьма порядочного. С Беляевым, коммунистом, членом ФКП13 (он был уполномоченным ССГ по Альпийскому району), я еще в Аннеси был в очень хороших отношениях, а за время высылки подружился. Это был умный, сдержанный человек, не лишенный и душевности в близких отношениях, простоты. Настоящий тип инженера по умственной формации и по культуре. Крепко сложенный, с русским лицом в очках и несколько выдающимися скулами, он у всех завоевал симпатию, доверие и уважение. Его жена, небольшого роста француженка с примесью африканской крови, веселая, очень живая (un esprit ouvert et vif¹) была очень хороша и дружна с Ириной до... высылки.
Впоследствии (уже по возвращении в Советский Союз) они полностью отмежевались от нас, и он продемонстрировал это (вместе с женой) весьма противным образом в Одессе14 (а она и раньше) и, по-видимому, неспроста... Я не могу утверждать, что они обратили наши близкие отношения непосредственно нам во вред, но что они отказались от них себе на пользу - в этом сомнений, увы, нет. (Очевидно, по совету «старших товарищей»). Из более молодых был Рыгалов, способный, умный, но неясного мне внутреннего содержания человек. Был немножко сумасшедший Монтухов, ряд довольно безликих провинциалов (некоторые типа «штабс-капитанов»), которых я теперь путаю в памяти, одни более симпатичные (как Смирнов), другие - менее; а в общем, простые, добрые люди.
Но при встрече мне было особенно, конечно, приятно увидеть Игоря Кривошеина15, с которым мы уже и тогда немало соли съели, а теперь-то уже (без сомнений) перевалили и за второй пуд.
Наконец, в сети попалась и одна девица, длинная-предлинная, худая, некрасивая и ничем не интересная - Розенкопф (так что в букете оказались zwei Rosen² - одна «бах», другая - «копф»; логичнее было бы им переменить окончания, так как у меня не осталось никаких впечатлений о ее «Kopf»³.
Я слишком раззубоскалился. Сейчас прекращу. Во главе ССГ, на каких точно ролях, не помню, стояла пара (un couple!⁴) - Качва и Матяшь. Между ними, казалось бы, ничего общего, наоборот:
13 Французская коммунистическая партия.
14 Имеется в виду встреча И. Н. Угримовой с Н. В. Беляевым на пристани в Одессе в день прибытия семей высланных на теплоходе «Россия» 1 мая 1948 года. (Беляеву, в отличие от автора, было разрешено выехать встречать семью в Одессу: его жена, француженка, не владела русским языком). Он просто отказался разговаривать с И. Н. Угримовой, которая, по ее словам, после всего пережитого «обрадовалась ему, как родному». Беляевы и некоторые другие привилегированные репатрианты сразу же покинули Одессу, в то время как большая часть группы была отправлена на грузовиках в фильтрационный лагерь для «перемещенных лиц» в поселке Люстдорф под Одессой, который красочно (хотя и не всегда совсем точно, как, впрочем, и все путешествие группы из Марселя в Одессу) описан Н. А. Кривошеиной в ее книге «Три четверти нашей жизни» (М., 1999. С. 184-186).
15 Игорь Александрович Кривошеин, сын министра при Николае II, участник Белой Армии, активный участник французского движения Сопротивления, узник гитлеровских лагерей смерти, председатель Содружества русских участников Сопротивления.
полная противоположность по облику, характеру и манере держаться (дальше не знаю). Но как два сыгравшихся актера (например, Пат и Паташон), да и по созвучию фамилий (по злому язычку Нины Алексеевны Кривошеиной - Мочва и Котяшь), они в моем сознании как бы слились в нечто одно или в два лица одного и того же. Так вот, судьба их странным образом разделила: Качва оказался с нами, а Матяшь нет. Поскольку в arriere boutique¹ сознания многих где-то все же должна существовать eminence grise², то Качву и облекли в эту одежду (нечто вроде кимоно с полумаской, кстати, идущей к его невыразительному, но красивому лицу). Может быть, он сам бессознательно, для поддержания своего престижа, играл слегка эту роль посвященного в некоторые тайны (загадочная улыбка). Во всяком случае, к нему все относились с вниманием. Но держался он очень просто, очень тактично, и ничего плохого я от него не видел и не слышал.
Хватит теперь злоязычничать. Хотелось бы посмотреть, как другие нарисовали бы мой портрет или карикатуру, по моему характеру и поведению тогда. Боюсь, что могло бы получиться и ядовито, и зло. Допускаю.
В общем, у меня не осталось никакого плохого чувства ни к кому из товарищей по высылке, исключая Беляева, с которым как раз я ближе всего и сошелся там. Часть этих людей прошла через все дальнейшие испытания, как и мы с Игорем; часть же (пожалуй, большую) судьба уберегла, и нельзя никак определить, какой фактор являлся решающим в этой классификации - туда или сюда. Пасьянс! Лотерея! То же самое можно сказать и про всех репатриированных бывших эмигрантов³.
Я обрисовал нашу группу и дальше опишу перипетии нашей репатриации; а вот как ни старался, не могу восстановить общее настроение, «дух», который царил во всех и в каждом: выветрился
¹ Здесь: в подсознании (фр.).
² Серая (таинственная) личность, «серый кардинал» (фр.).
³ Говоря о всей группе высланных, я часто пишу обобщенно, употребляю слово «мы» и т. д. Я вполне понимаю, что каждый видел факты и переживал все события по-разному (состав был очень разношерстный), и сам я теперь вспоминаю их тоже совсем, может быть, в ином свете. Я не беру ни в какой мере на себя право говорить от имени других. Я пишу только о том, как мне виделось, точнее, как мне видится теперь прошлое. Я предвижу много возможных возражений и вполне их понимаю - это неизбежно.
начисто. Впечатление такое, что осталась у меня сморщенная оболочка (сколь жалкая по памяти из детства) воздушного шара. А газ весь улетучился, и уже это не бодрый шар, натягивающий вверх привязку (вот улечу на небо!), а противная резиновая тряпочка с перевязанной пуповиной. И сколько ни надувай, все равно только по полу ползает... Обобщительно можно, пожалуй, сказать так: внешне, хоть и искренно, on etait gonfle а bloc¹, а внутри (скрытно от самих себя) трепетало беспокойство и смущение, а потому мы надувались еще побольше.
Наступили крутые перемены в нашей жизни, и мы сбрасывали эмигрантские (западные) одежды, шли и с восторгом примеривали русские - советские (в воображении). Пока мы находились еще за границей, на чужой земле, это ни нам, ни окружающим не казалось неестественным. Но как только мы оказались в среде советской - то почувствовали отчужденность и неловкость от «маскарадных» костюмов. Каждый же в своем сознании «шил» и перекраивал по-разному, но все мы искренно стремились поскорее приобщиться к Матери-Родине. Не знаю, как другие репатриированные реэмигранты (очень нам не понравился тогда этот ярлычок); я-то почувствовал (и то не сразу), что стал своим, когда походил в телогрейке и ватных брюках. И за это спасибо (судьбе, конечно, а не кому другому), так как мне кажется, что многие (не все), которым этого не досталось, до сих пор еще бегают в обтрепанных, теперь уже театральных костюмах реэмигрантов, мне на них смотреть и смешно, и жалко (ridicule!²). А по песенке: «...Клементию лапти, Терентию лапти... Ваню-ю-ю-шечке-душечке Козловы сапожки». Но кому же они достались? Разве что Левке Любимову? Во всяком случае - вид у него бывал такой.
Не помню, сколько мы там просидели и что делали, кажется, дня два, не больше. Кроме всех остальных переживаний, одно из главных, но необычайно радостных для меня было присутствие здесь отца, который также, несмотря на разлуку с матерью, понимал, как ему, именно ему, необычайно повезло. Это вообще можно было бы причислить к чуду, и я всегда в таких случаях верю в мамины молитвы. Вот как получилось. Собираясь ехать на Родину (сперва
сестра Верочка с девочками, потом отец и мать), естественно, они предвидели немало расходов. Под какие-то ожидавшиеся денежные поступления (не помню, знал ли я приблизительно, в чем дело, или нет - отец никогда почти не посвящал меня в свои денежные дела) он попросил у меня в долг довольно большую сумму. Незадолго же до высылки я получил от него отчаянное письмо, которое привело меня в невероятное смятение. Помню, я ходил по кухне (большая была) и хватался за голову, не зная, что делать!..
Тогда уже наступил в Париже квартирный кризис и, конечно, в связи с этим разные сделки. За время оккупации, да и после еще, так называемый черный рынок стал обыденным явлением, без которого никто обойтись не мог. И вот отец наметил передачу квартиры какому-то знакомому знакомых и за это должен был получить какие-то деньги. Это было незаконно, конечно, и преследовалось. Как это получилось, не помню, но тот привел с собой якобы родственника, и какой-то разговор состоялся при нем, а на самом деле это был инспектор полиции. Началось дело, открылось следствие против отца, и это ему грозило очень большими неприятностями - кажется, даже и тюрьмой. Мать же осталась в стороне, ее только допрашивали как свидетельницу. Я был в ужасе! Как только они могли допустить такую оплошность! Что делать, как быть? Положение казалось безвыходным - я предвидел худшее, мне было их (мать и отца) и ужасно жаль (до сих пор щемит сердце, вспоминая), и досадовал я на отца сильно. Предполагал ехать в Париж, спасать положение. Но как?
И вдруг, в самый острый момент, другая бумажка перешибла эту, одним щелчком она (вторая бумажка) превратила первую в ничто. За отцом пришли... другие инспектора, посадили его в автобус вместе с остальными и увезли из Франции. Плакала - наверное - одна лишь покинутая всеми, не нужная уже папка отцовского дела... Не это ли чудо! И мать больше никто не беспокоил.
Так вот и поворачивается иной раз судьба - тюрьмы отец и на сей раз избежал; а сколько раз она ему, родная, угрожала во время революции!
Переправка в советскую зону
Потом возник вопрос: что с нами, высланными, делать дальше. Все, конечно, высказались с большим воодушевлением за то, чтобы нас переправить в советскую зону. Как это административно
решалось, я не помню, но перешли мы в ведение французской военной администрации французской оккупационной зоны, и отношение к нам радикально изменилось. Появились два или три офицера, совершенно неполицейского вида, которые не охраняли нас, а заботились о нас и проявили много внимания и энергии. Первая попытка провести нас через американскую зону не удалась. Мы приехали поездом в Карлсруэ, и нас рассадили в зале ожидания полуразбитого вокзала. Наши французы пошли хлопотать, но не проявляли ни большого оптимизма, ни чрезмерной симпатии к американцам. Время шло. Тут появился отряд американской М. Р.¹ И так это постепенно нас окружил. Что-то было недоброе - зловещее в этом. И тут французы превратились в наших друзей - мы это все почувствовали (а что бы им стоило, собственно говоря, нас отдать?). Не отдали и повезли обратно. Уже поздно вечером мы шли в город, и нас устроили в каком-то не то клубе, не то театре на ночлег. Но как хлопотали эти ребята, чтобы всем достать матрасы, подушки, одеяла! Чтобы нас накормить! Извинялись за отсутствие удобств. Нет, они старались изо всех сил, и я уверен, что им было стыдно (один даже и не скрывал возмущения действиями своего правительства), в особенности перед нами, вчерашними резистантами. На следующий день нас повели (шли мы толпой, как туристы) в столовую, которая мне запомнилась.
Работали там немки, одетые в форму сестер милосердия, подтянутые, аккуратные, дисциплинированные. Работа спорилась - все были на своем месте и действовали без шума. Для них в разрушенной, побежденной, раздавленной Германии война еще не кончилась. Я смотрел на их лица: строгие, сосредоточенные, у всех черты горя. Мне не было их жаль - я еще огнем войны ненавидел Германию, и ее развалины меня радовали. Но я запомнил эти женские лица и эту немецкую работу; почувствовал и вражеское. Они, очевидно, тоже. Столовая-то была, кажется, для немцев (беженцев, бездомных и прочих), и когда наш офицерик приказал нас накормить, то старшая что-то возражала: «Ja, aber... wir... doch...»², но приказ для немцев есть приказ, и поджавши губки, «Schwester»³
нас быстро и молча обслужили - не вкусно, но сытно, чисто - вполне по-немецки.
Потом, очевидно, с американцами договорились на более высоком уровне; нас снова посадили в поезд, удачно пересадили в набитый битком экспресс, и мы, тесно размещенные по купе, двинулись в английскую зону. С нами в купе сидел и один из наших сопровождающих. Он всем интересовался, много расспрашивал. Мы спорили о политике и просто говорили. Все написали письма родным и отдали ему. Право же, у всех (кажется) нас сохранились теплые чувства к этим молодым людям, но это не были чиновники, просто молодые интеллигентные французы в военной форме. Ехали ночью через Германию, еще взбаламученную, разбитую, растерянную.
Утром рано остановились у платформы большого вокзала (не помню: Ганновер или Брауншвейг). Англичане (сколь отличные от американцев), но и какие-то немцы в форме. Вскоре появился очень благорасположенный еврей, глубоко штатский в военной форме, правильно говоривший по-русски, и, выяснив у нас наши намерения и желания, куда-то убежал. По пустой платформе разгуливали несколько немцев в форме, всё те же и всё так же самоуверенно держатся - будто ничего и не произошло. Особенно запомнилась парочка. Он, с порочным, тонким прусским лицом типа Фридриха Великого, говорил что-то (видимо, о нас) красивой наглой «мыше»16, из тех, которые когда-то бегали по Парижу как представительницы высшей расы. Он криво улыбался, а она громко, демонстративно хохотала с типично немецкими телодвижениями. Вся оккупация всколыхнулась в душе... А, злые враги!, и это вот тут, под крылом у англичан. (Корешки оставляет Альбион!)
Наши французы объявили нам, что никто из представителей союзных войск (и они сами) не будут нас сопровождать до советского поста. Проедем мы по нейтральной зоне одни, а вагон запрут снаружи (у кого-то возникла ассоциация). Попрощались с нами тепло, это была последняя улыбка Франции.
Теперь приедем к нашим! И радость, и волнение. Столько мыслей было обращено сюда, столько чаяний... Не останавливаясь, поезд проехал пустынные поля и вошел на небольшую станцию - вот они и русские солдаты.
Вот бежит в гимнастерке и пилотке, придерживая рукой медали и ордена (чтобы не оторвались, болтаясь), маленький, молодень-
16 Во время оккупации французы прозвали «мышами» служивших в гитлеровской армии женщин, одетых в серую военную форму.
кий лихой сержант. На ходу вскакивает, открывает снаружи дверь и влетает первый к нам в вагон - мы русские, русские, свои, - кричим мы. И, кажется, его обнимаем... Он явно в замешательстве: язык-то русский, да вид-то не русский! Что за люди? Объясняем: надо поговорить с начальством. Полный сознания возложенной на него важной миссии и, вместе с тем, своего сержантского достоинства, он бегом вылетает на перрон и вскоре приводит старшего офицера. К нему спускаются Качва и Беляев, и они долго ходят взад и вперед по перрону, объясняют ему, кто мы и что мы. В это время мы наблюдаем действие российских порядков на германской земле. Немцы как горох высыпают из вагонов и куда-то бегут через пути, выстраиваются в очереди, ободряемые смесью коротких немецких слов в чисто русском произношении вперемешку с летучим матерком - столь сладким нашему оголодавшему на чужбине уху... Идет пересадка из состава в состав и одновременно проверка документов и вещей...
Непривычное еще для нас зрелище: теснейшее сочетание бестолочи и строгих распорядков. Нас приглашают в вокзальное помещение, где располагается командный пункт части; нас радушно, но сдержанно приветствуют офицеры, просят подождать, пока созвонятся и получат указания. Мы вынимаем пакеты продуктов, которыми нас на дорогу снабдили наши французы, и две бутылки какого-то крепкого спиртного. Нам хочется отпраздновать вместе с воинами нашей страны это знаменательное событие, приглашаем их выпить с нами. Произносим восторженные краткие речи, тосты. Но все почему-то наотрез отказываются пить, а совсем молодые солдаты даже глаза отворачивают от стаканов... Только, кажется, выпил наш сержант да один офицер, и потом пояснил, что во время службы пить запрещено. Но нам невдомек и нам обидно. (Что же это они, боятся, что мы их отравить хотим, что ли?).
Бранденбург
А поезд из-за нас не отправляют, ждут. Наконец пришло распоряжение направить нас в Бранденбургский репатриационный пункт. Мы садимся в поезд, с нами молоденький капитан, сопровождающий. По дороге мы все стараемся ему объяснить, кто мы, как, что и почему, но он явно ничего не понимает, улыбается и молчит.
Уже в темноте высаживаемся в совершенно разбитый Бранденбург - весь город в развалинах. Ждем транспорта; выхожу на вок-
зальную площадь. Подходят два совершенно молоденьких солдата с автоматами на ремне: «И где... б... эта ...иная трипперштрассе?»
О, свободный, могучий русский язык!
Да, плохо тебе пришлось, Германия, - но нечего было на нас лезть.
Садимся в грузовики, выезжаем за город. В сосновом лесу ворота, вахта, территория обнесена колючей проволокой. Въезжаем. Высаживаемся у большого корпуса бывшей больницы, санатория или школы.
Нас встречают радушно, майор произносит большую, торжественную речь о Родине. Это специалист своего дела: говорит гладко, без шпаргалки, воодушевленно и образно. Но когда произносят речи полукультурные люди, всегда это у нас напоминает чем-то доморощенную проповедь деревенского батюшки. Какая-то слащавость, нарочитая и поучительная. Ну и переборщил, конечно. Сказав о земле Русской всё, что только он мог, и желая еще что-то оригинальное добавить от себя, он воскликнул: «И вкус даже у нашей земли особый, слаще она...». Тут мы с Игорем переглянулись - это сравнение нам даже показалось малоприятным: получилось что-то вроде: «Да будет земля пухом...!» (Подсознание, что ли, сработало?!).
«Накормили, напоили, в баню свели и спать уложили», - как в сказке. Отвели нам целый верхний этаж основного корпуса - коридор большой и комнаты на две стороны. Поставили нас на офицерское довольствие: какой-то там шестнадцатый, что ли, стол. Отвели отдельную столовую - три приема пищи в день.
При размещении по комнатам разбились на маленькие группы. Так, например, почувствовали себя в своей компании Игорь Кривошеий, Лев Любимов и Покотилов (два бывших резистанта и один бывший коллаборант) по признаку клановому, который у петербуржан, больше, чем у других, имеет склонность перетягивать все остальное. Мы с отцом расположились вместе с В. В. Толли, с которым, кроме его исключительно приятного, ровного и мягкого характера и воспитанности, нас сближали и давние, уходящие в далекое прошлое корни. И это само по себе удивительно. Дело в том, что В. В. Толли женат на Вере Михайловне, урожденной Шестаковой, крестнице моего деда Ивана Александровича Угримова. Ее отец - Шестаков, молодым человеком был управляющим имением Самчики моего деда в Волынской губернии. По рассказам папы, это был исключительно способный и деятельный человек, которо-
го Иван Александрович очень ценил, любил и всячески ему помогал в его развитии и оказывал покровительство для выхода его на более широкую дорогу, соответствующую его способностям и энергии. Именно будто бы дед свел его со знаменитым тогда богачом на Украине - Терещенко, который развил у нас в России производство сахара из сахарной свеклы. Шестаков стал управляющим у Терещенко, женился на его дочери, быстро пошел в гору и через некоторое время сам стал очень состоятельным человеком. У него и тогда сохранились близкие, дружеские отношения с дедом, который часто советовался с ним по вопросам ведения своего хозяйства.
Когда дед отошел от своей семьи и фактически разошелся с бабушкой, Шестаков уговорил его продать ему это замечательное имение вместе со всей внутренней обстановкой дома и, как говорят мои родители, на очень невыгодных для деда и очень выгодных для него, Шестакова, условиях («за бесценок», как я слышал). Кроме того, он был доверенным лицом деда в его денежных делах, и эта сторона дела также оставила тяжелую память в семье... Насколько это было обоснованно, судить сейчас, конечно, трудно. Здесь, несомненно, можно усмотреть и дух времени: уходил в прошлое период дворянского землевладения и наступал период промышленного развития, коим представителем и был Шестаков.
Очевидно, и на покупку имения он смотрел с чисто деловой точки зрения, а вопросы «морали», как известно, в этих случаях отступают на задний план. Ну, а Иван Александрович был, конечно, типичный помещик своего времени, барин, и не умел, да и не хотел, наверное, вести дела так, как того требовали обстоятельства и эпоха.
Но сам В. В. Толли и его жена Вера Михайловна (выросшая в Самчиках, где провел свое детство и мой отец) только слышали о чем-то, но не знали никаких подробностей о взаимоотношениях между Иваном Александровичем и Шестаковым. Когда папу и Владимира Владимировича выслали, Вера Михайловна сама пришла к матери и проявила по отношению к ней много внимания. Говорят все, что она милейший человек. Ну и, конечно, эта семейная история никак не могла испортить наши отношения с Владимиром Владимировичем, а скорее, как-то даже способствовала укреплению их; правда, об этом ни мы, ни он никогда и не говорили.
На следующий день нашего водворения нас принял в своем кабинете «сам хозяин» 226-го лагеря - полковник Трунин.
Я впервые вошел в стандартный кабинет советского начальства: два стола в виде буквы Т, на стене за столом портрет Сталина, вдоль других стен стулья. Когда совещание, стулья придвигаются к покрытому сукном столу, перпендикулярному к столу начальника; когда даются приказания и указания - присутствующие либо стоят, либо садятся вдоль стен, слегка бочком, несколько приниженно, и «равнение» на стол хозяина. Еще бывают ковры, растения... Что-то в этом есть, как мне кажется, и от стиля бывших архиерейских приемных.
В данном случае стулья расставили, как на собрании, посреди комнаты, рядами. Сам полковник произвел на всех очень приятное впечатление, и это хорошее, простое отношение к нему (и его к нам) осталось до самого конца. Деловой, спокойный, твердый, умный. Движения и поступь мягкие, но видно, может скрутить и в баранку кого угодно. Он прошел всю войну, но как, кем и где он воевал? Тогда этот вопрос у нас не возникал, возник он у меня теперь только. К нам проявил и живой интерес, и внимание, и заботу, и постарался сделать все от него зависящее, чтобы наше пребывание у него «в гостях» было нам приятным: полная свобода передвижений и выхода за зону (отмечались только на вахте) на прогулки, организация поездок в город, в Потсдам и в Берлин и прочее. Никакого надзора мы над собой не чувствовал, никто нас никогда и никуда не вызывал, не опрашивал и не беседовал с наводящими вопросами (насколько я знаю). Мы были «из ряда вон» выходящие, на особом счету и положении. Вскоре прибыл важный генерал, перед которым наш полковник ходил и держался, как солдат перед офицером. Что-то он нам не особенно обнадеживающее сказал в отношении политическом, но велел всех одеть с ног до головы, так что скоро мы получили белье, костюмы, пальто, шляпы, ботинки. Выдавали и какие-то деньги. Все это было очень кстати, так как многие в чем были, в том и уехали. Любимов был взят чуть не на улице, и - о, ужас! - штаны у него разорвались широкой щелью на жирных его ягодицах, так что с великим смехом кто-то на нем их зашивал, коля его иголкой в мягкие места.
И началось наше бранденбургское сиденье, довольно однообразное и скучное. И осталось о нем воспоминание какой-то фальши, какой-то «bonne mine a mauvais jeu».¹
¹ Приятная мина при плохой игре (фр.).
Фальшивость была в нашем особом положении (ни то, ни сё); фальшивость (невольная) и в нас самих - от этого не отстали и к тому не пристали. Это состояние как нельзя лучше выражено бюрократическим словом реэмигранты, при помощи которого оформлялись касающиеся нас документы. «Как? - возмущались мы, - у нас же советские паспорта!». «Федот, да не тот», - это уже почувствовали.
Конечно, это «чистилище» было организовано по всесоюзной схеме. Какое-то подобие КВЧ с библиотечкой, вахта, ограждение... Где-то гнездился и «кум»17, но мы его не знали. Проходили и по нашим комнатам какие-то комиссии санитарно-бытовые и осудили сушенье сухарей на отоплении как некультурность (отец сильно возмущался) - так что от поры до времени и нас против шерсти нет-нет, да и погладят. За порядком же следил комендант из репатриантов - черный ражий мужик, подозрительный, цыганского вида, с нами приторно вежливый. Но, в общем, кроме официальных контактов с начальством, - никакого абсолютно общения не было ни с военными, ни со штатскими советскими гражданами. За исключением единичных случаев. Они были так редки, что запомнились. Кто-то из нас пошел к зубному врачу (рядом были лазарет и амбулатория), и вот, сидя в кресле, с ним наедине завязалась беседа. Оказалось, зубной врач страшно нами интересуется - возникли простые естественные человеческие отношения; но только пока зубы лечил. Другой раз гуляли мы с Толли по унылому немецкому саженному сосновому лесу и вышли к селению, где в аккуратных немецких домиках жили офицеры с семьями. На перекрестке встретились нам трое: один военный, один молодой в штатском и женщина. Узнав, что мы «те самые», военный (похоже, после выпивки - шинель внакидку) завязал с нами оживленный разговор. От него мы узнали, что он воевал в десантных частях, бывал в тылу у немцев за линией фронта, и по его простому мужественному русскому лицу было очевидно - разговор и интерес к нам откровенный. Молодой же молчал и все на сторону поглядывал, а жена военного скоро начала его беспокойно за рукав тянуть: «Пойдем, Коля, ну да пойдем же, Коля». «Да оставь ты меня, - отмахнулся он, - ведь интересно с такими людьми поговорить». Ну, а нам-то тем более было приятно. И запомнился мне один его вопрос (живой ум, но культура первичная): «Нет, ну скажите, почему это так? Вот у нас писателей много, и пишут они, пишут, а все не так, как раньше пи-
17 Кум, или опер — так в лагере называли оперативного уполномоченного.
сали, скажем, Толстой, Чехов. Не доходит до души! Вроде сено жуешь - что ли! Ну почему это, скажите?»... Мы ему ответа не дали.
Еще раз ехал я в кузове грузовика за продуктами (я был выбран завхозом группы) в Потсдам, к Новому году. Рядом сидела довольно молодая и красивая женщина - по всему судя, офицерская жена. Кто-то еще с нами ехал, но в дороге и при тряске разговор наш не доходил до чужих ушей. И тут вдруг я почувствовал живой интерес к нам, простое человеческое участие и откровенные слова, ласковые даже, предостерегающие... Наконец, была еще одна встреча, и это на самом, так сказать, высшем культурном уровне. Вскоре после нашего прибытия в Бранденбург к нам приехала группа кинорепортеров. Нас снимали и так и сяк, в движениях и в разговоре; оператором был, кажется, какой-то знаменитый по войне, со многими орденами. И среди них был офицер средних лет из самых что ни на есть сливок московской интеллигенции. Фамилии его я не помню, да кажется, он себя и не назвал. Но сразу - и по виду, и по складу, и по манере можно было признать в нем то особое тесто, из которого выпекаются такого рода москвичи (что-то и от калача, и от душистой сдобы зимой, и от Арбата и его переулков, вместе с какой-то особой русской талантливостью и тонкостью, но чисто московско-европейского характера). Хотя разговор был совершенно частный и во дворе, но смелость и прямота слов меня уже тогда поразили (да и сейчас удивляют). Мы тогда всюду и везде демонстрировали свой патриотизм. (Он не был «квасным», но вполне «реэмигрантским», вполне искренним и все же поддельным; но только потом я понял, сколь его проявления неуместны, даже бестактны среди русских людей, в особенности в частных беседах, ибо существует неписаный закон разговора официального, полуофициального и интимного, незнание которого ставит сразу человека в глупое положение).
Вежливо отмахнувшись от этих патриотических фраз, как от ненужных мух, незнакомец сразу понял, что мы как с луны свалились и ничегошеньки не понимаем, тыкаемся носом куда попало, как слепые щенята. Он понимал наши глубинные чувства и мысли, но и то, что ничего нам объяснить не может. Он проявлял к нам, как к людям его общества, его культуры большую симпатию, душевное сочувствие и не скрывал нисколько, что очень нас жалеет (а мы-то удивлялись!). Мысль же его устремлена была в противоположную сторону: «Как я всю жизнь мечтал попасть в Париж! Как
он мне дорог, если бы вы знали! Я так люблю Францию, и вот навряд ли когда-нибудь попаду туда!» (Я, конечно, не помню точно его слов, но суть была такая, далеко не отхожу; и с тоской говорил, с грустью). «Вы понимаете, - продолжал он, - мы-то ведь с вами люди взрослые (это в культурном отношении, а так - мы для него, конечно, были детьми наивными). Ну, а то, что вы читаете, наша вся пресса - это же все для детей, не для нас...». А, прощаясь, сказал задумчиво и неожиданно: «Запомните мои слова: человек не свинья, ко всему привыкнуть может! Запомните и вспомните меня». Хлестнула тогда меня вопросительным и восклицательным знаками эта внезапная фраза. Но я запомнил ее на всю жизнь и часто вспоминал потом удивительную встречу и умного, доброго москвича, хотя последнее он сказал с некоторой досадой и даже жестко. Ну, а кинохроника эта нигде на экранах не появилась. Не удостоилась чести - да оно и понятно, предусмотрительно.
Вот всё из подлинно человеческих встреч, оставшихся в памяти за этот период. Мало? Да нет, пожалуй, немало. Но и немного.
В предместьях Бранденбурга, где размещались наши военные части, оставалось еще много следов недавних октябрьских праздников: красных транспарантов, лозунгов, портретов (расположенных в сталинском «чине») на зданиях. Но эта политическая сторона была еще понятна, несмотря на поразившее нас уродство оформления. А вот «фанерная культура» в виде беседочек, воротец, столбиков и прочего в садах и парках (детские садики для взрослых) - это уже ни в какие ворота не лезло рядом с сохранившимися капитальными немецкими каменными виллами, оградами, въездами... Пожалуй, именно убогость и серость меня впервые опечалили, наверное, потому, что это не поддавалось ни логике, ни объяснению... А печалился я не о побежденной Германии, а о России-победительнице, конечно.
Недалеко от нас где-то стояла воинская часть, и по утрам слышно было, как учили солдат петь. И волнительно, и грустно было слышать издалека русские маршевые песни - как будто бы из них вынули душу (сам помню, как пели, и обожаю страницы «Войны и мира», где описан смотр Кутузовым полка, прибывшего в Германию). Не было в этих песнях привычной мелодичности русского народного многоголосого распева. И голоса были какие-то деревян-
ные, а мотивы толкающие, обрывистые. («Краснознаменная, смелее в бой, смелее в бой...»). Будто разучились русские вовсе петь задушевно, естественно и лихо. Песня не разливалась рекой раздольно, вольно, а рубилась как капуста или вбивалась как гвоздь...
В первые же дни нам подсказали: неплохо бы написать групповое заявление в Правительство, да и сами мы этого хотели. Сперва предполагалось самому Сталину, но потом получилось письмо Молотову18 (помнится, на самый верх нас не допустили).
Обсуждалось оно несколько раз всем нашим коллективом. А писал его Сирин вместе с Палеологом.
Перечитывать теперь этот документ не доставляет удовольствия. Но всё было так, в нем, кажется, ничего не изменила редакция; всё было написано предельно искренно с учетом политики, конечно. Ну, а нечеловеческие действия французской полиции тогда казались именно жестокими, а теперь... вызывают улыбку. Все относительно.
В моей же лично жизни были у меня волнения и переживания в виде гвоздя в уме, в сердце, в душе. Это была проблема Ириши и Татиши. Этот гвоздь давно у нас возник в связи с моим желанием вернуться, как всегда в этих случаях, у меня страстным и, значит, не очень разумным. Я внутренне раздирался, и мое решение подождать возвращаться, ради Ирины, обострило только наш с ней конфликт. Если ум - это, в основном, всяческое предвидение, то Ирина во многом меня превосходила. Но вернее, пожалуй, сказать, что ее настроение помогало ей яснее видеть, а мое, наоборот, мне мешало. И другое, пожалуй главное. Я в самой глубине предвидел возможность того, что произошло, но все же и на это шел... для себя, правда, только не для них и... недодумывал. Она же в гораздо большей мере чувствовала обреченность.
Но судьба, содействующая часто губительной страсти, странным образом поступила решительно и как мечом разрубила гордиев узел: я, как хотел, оказался на пути в Россию, а Ириша осталась во Франции, и ей дано было выбрать. И эти же самые обстоятельства и определили ее выбор.
Но как только я оказался оторванным, то и сознательно, и бессознательно стал смотреть на все и Ириниными глазами. Еще в пути я в письме написал, что если в моих дальнейших письмах я буду заканчивать такой-то фразой, надо понимать так, как есть, а если
18 «Письмо Министру иностранных дел СССР В. М. Молотову от 24-х советских граждан, высланных французскими властями из Франции» было опубликовано в «Известиях» 18 декабря 1947 года. Еще раньше, 27 ноября и 9 декабря, Советское Правительство публично выражало протест по поводу этой высылки. В частности, в ноте Советского Правительства «О репрессиях со стороны Французского Правительства в отношении граждан СССР во Франции», появившейся в «Правде» 9 декабря, правительство сочло нужным негодовать по поводу того, что «в городе Аннеси полицейские приковали арестованных советских граждан Беляева, Розенбаха, Угримова наручниками к железной кровати...».
другой - то все наоборот, и просил при первой же возможности подтвердить получение этого письма.
И вот на наши письма (и каким-то специальным окольным путем, и просто по почте) стали поступать ответные письма из Франции, а мне ничего нет. Письма идут и идут всем, а мне все нет и нет... Трудно мне теперь восстановить мое тогдашнее душевное состояние. Помню только, что было очень тяжко: смятение, недоумение, досада, горечь разлуки, чувство вины, беспокойство. Наконец, пришла открытка, но я не нашел в ней того, что ждал, и ответа на волновавшие меня вопросы. Но и в дальнейших письмах Ирина никогда не подтвердила, что поняла условную фразу, о которой я писал в пути. Ирише было очень трудно и тяжело решать, и именно этим и объяснялись ее сдержанность и неопределенность в письмах - это свойство ее характера. Я желал, но не настаивал, чтобы она спешила ехать; однако просил учесть обстоятельства, которые потом могут затруднить нам соединиться. Очень меня тогда согревали, радовали и утешали Татишины письма. Она рвалась всей душой. Зная теперь, что ее и Ирину потом ожидало, мне об этом писать и сейчас трудно.
В этой связи и независимо от нее с папой у меня тогда сложились тяжелые отношения. В том ничего нового не было; пободные обстоятельства складывались не раз (почти традиционно), когда приходилось жить вместе. То, что мы очень близкие люди и одновременно совершенно разные, создает какое-то напряжение, как разность потенциалов. Словом, все как-то было не то, перекошено, неестественно, раздражительно.
Время шло, положение наше и наших семей не выяснялось. Сперва предполагалось, что они приедут сюда и уже вместе потом поедем дальше; потом, по каким-то причинам, это отпало. От скуки задумали издавать, как школьники, сатирический журнал. Затеяли его Любимов, Игорь, Рыгалов. Я тоже как-то близко к нему стоял. Назвали «Щукой», довольно необдуманно пояснив: «И щуку выпустили в море...» (это нас-то!).
Любимов начал писать повесть «Женщина с ведром» (что-то с ним на лестнице приключилось с уборщицей). Рыгалов снабдил все страницы рисунками. Очень забавными, по поводу всех и каждого из нас. Очень остроумно были изображены некоторые черты на-
шего быта. Помню - я смеялся до колик в животе. Но, как ни безобиден был наш первый и последний номер, он вызвал, по-видимому, немалый переполох в нашем военизированном учреждении: по сути это был самиздат, выражаясь современным языком. Явился вдруг полковник Трунин и долго скептически его рассматривал; помнится - он не смеялся нисколько, а по поводу незлой карикатуры и стишка в адрес Пестовского сказал: «Ну, как же это вы так о нем непочтительно - ведь все же он генерал».
В общем, мы поняли, вернее, почувствовали, что с журналом здесь не до шуток...
Кажется, мы его подарили на память полковнику, и на этом он прекратил свое недолгое существование.
Не менее неуместной оказалась и разыгранная в комнате Кривошеина-Любимова-Покотилова «пирушка аристократов», куда были приглашены Рыгалов, я и еще кто-то. Любимов завел какой-то дурацкий флирт с чернявой, смазливой дамочкой из другого корпуса репатриированных, с которыми у нас не было никаких сношений. В нем сказывалась любознательность журналиста.
Оказалось, что нас считают за титулованных особ и знаменитостей (в особенности Любимова), а дамочка, по-видимому, заимела какие-то виды на Левку. Словом, дамочка явилась с гитарой и довольно мило услаждала цыганщиной слух «графа» Любимова и его именитых, благородных гостей. Сцена разыгрывалась, как в театре, мы забавлялись вполне безобидно, и все было чинно и мирно, как вдруг появился цыган-комендант, который прекратил эту милую идиллию и грубо выдворил дамочку восвояси. Мы, было, протестовали, но комендант дал понять, что тут он в своих правах и «нарушений» не потерпит. Стыдно стало уже и тогда от этой глупой затеи и расправы, а теперь тем более. Но что-то мы начали понимать, очень медленно, правда.
Возили нас несколько раз в Потсдам и один раз в Берлин. В Берлине тогда еще можно было довольно просто переходить из одной зоны в другую, но нас предупредили, что этого делать не следует, а мы, конечно, и не пытались. Ходили же всюду свободно, как хотели. Что же осталось в памяти?
Хождение как во сне в скелете хорошо знакомого мне города. Улицы есть и дома в перспективе стоят, а когда мимо них проходишь, то они все насквозь пустые. Но люди не покинули эти руи-
ны, они бегают, как муравьи, по расковырянной куче муравейника... Много наших военных, и среди них как-то неслышно, молча, как тени, скользят немцы. На Фридрихштрассе в витрине какой-то сохранившейся лавочки один-единственный экспонат - искусно сделанная кучка человеческих испражнений в виде настольного предмета... современный немецкий молчаливый «виц»¹. А на Унтер-ден-Линден во дворе возле подземного убежища Гитлера, среди многих разнообразных русских надписей на стенах, запомнилась и такая: «Здесь была куча грязи и говна, теперь раскопана она». Черный обгорелый рейхстаг - вот чем кончился хитро задуманный пожаришко в 1933 году! Бранденбургские ворота - воплощение прусской славы, мощи и тщеславия - стоят побитые, как памятник исторического возмездия. Колесница разбита снарядом, всюду застывшие следы жесточайших боев. Но как ни ужасен весь этот вид, как ни мрачен лик войны, мое русское сердце радуется победе. Но никак не вставишь в мозги, что это те самые улицы, дома, магазины, дворцы, которые я видел когда-то. Да, я много раз проходил здесь, в этом городе я ведь жил, к нему привязано немало моего прошлого... Странно, что человек может увидеть в сравнительно короткий отрезок своей жизни большой город, столицу в полном расцвете сил и... полностью разрушенной. Но все же и тогда сквозь руины уже пробивалась жидкая травка жизни. У монумента Вильгельма, который все так же победоносно сидит на коне среди развалин (о, жуткая ирония!)—группы военных экскурсантов. Голодный пожилой интеллигентный немец услужливо и униженно предлагает себя в гиды в надежде на какую-нибудь подачку. Узнав, что мы говорим по-немецки, он пускается в объяснения символики львов у монумента: зверь на восточной стороне (к России) лежит спокойно - это ведь политика, которую завещал мудрый Бисмарк (вот не послушались..!); а лев на запад - тот вот как зло смотрит... Ох, уж эти мне немцы: головы у них, как заведенные шарманки - все те же избитые мотивы.
В Потсдаме я был несколько раз. Как-то сел в полупустой трамвайчик, который шел по мало разрушенной широкой улице-аллее с аристократическими виллами и домами, уводившими сознание в прошлое. Кондукторша, одетая в потрепанную форму, была совсем,
¹ Шутка (нем.).
совсем молоденькая девушка с очень тонкими чертами бледного лица, просто очень красивая, по-детски как-то, неземно. Казалось, это лицо никогда не знало ни улыбки, ни радости, столь оно было печально. Она выполняла свои обязанности с немецкой пунктуальностью, тщательностью и серьезностью: дергала за веревку звонка, называла улицы, отрывала билетики с колодки... Среди немногочисленных стушевавшихся немцев ехали два наших солдата, один хромой с костылем и забинтованной головой, другой вполне здоровый. Никого не стесняясь, громко на весь вагон, из-за бинтов шепелявя, бойко лилась с переливами смеха блатная речь - живописнейший рассказ, как этот искалеченный парень столкнулся на мотоцикле с грузовиком и расшибся чуть не насмерть; завершалась эта авария так: «Он б... как меня ё...ул б... в бок, так с ходу ногу в звезду, а зубы к фуям», - без всякого трагизма, причем, а на полном мажоре! «Да, скифы мы, да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами»!.. Но насколько же мне этот «сын степей» кажется человечнее тевтонских СС! Он не мнит себя высшей расой. Ну, а с этими бедными девушками - представляю себе, что тут было в дыму и пламени войны. Но теперь водворен порядок, солдат военных частей держат в строгости и взаперти; офицеры ведут себя корректно и подтянуто. Больше наглости и развязности заметно на штатских; а в особенности наши бабки царствуют: «Надоела нам эта Германия, сил нет». Русские ребятишки (Валерки, Славки, Витьки) чувствуют себя как дома, а бабушки в платках и в валенках с галошами контрастируют на европейском фоне, как наши лошадки под дугой на улицах, скажем, Лондона! (У моей няни в Швейцарии был точь-в-точь такой же ничем не прошибаемый стойкий вид).
Было два закрытых магазина, куда мы имели доступ. Один вроде универмага со скудным выбором товаров, где покупатели безразлично и брезгливо (как быстро эта манера приобретается) обслуживались привилегированными немецкими фифками. Другой - гастроном - с полностью советским персоналом. Там было много всего: водка, шампанское, колбасы, икра - в общем, нам показалось богато. Тут обстановка была полностью наша, Германией и не пахло, народу полно, оживленная толкучка. По нашему виду и поведению нас принимали не раз за «инородное тело», и наиболее бдительные товарищи требовали предъявления документов и недовольно выслушивали наши реэмигрантские объяснения. Бывали и злые
реплики. А на улице вокруг магазина царила атмосфера черного рынка, за углами в подворотнях и подъездах голодные и холодные немцы и наши что-то меняли, покупали, продавали из-под полы. Так как нам не хватало курева, мы тоже пользовались этим рынком.
На улицах регулируют движение немки, одетые в форму Шупо19. У одних вид строгий, у других - просто проституток (перевоспитание, что ли?!). Как-то раз мы у одной такой в Бранденбурге спросили дорогу, и, смеясь, она нам высыпала такой комплимент из русских бранных слов в немецком исполнении, что стало как-то не по себе: в иностранном нечистом произношении наши ругательства теряют свой народный колорит и юмор; с силой выступает весь их грязный зловещий смысл.
При нашем лагере имелась мастерская, где работали немцы. За какую-то грошовую плату (несколько пачек махорки) они нам мастерили по-немецки аккуратные сундучки-чемоданы из фанеры, обитые алюминиевыми уголками.
Тем временем стали поступать письма из Москвы: от Машуры с известием о смерти дяди Бори и тети Нади, ее мужа и детей; от дяди Оси; от Тани Волковой. Письмо Машуры, конечно, очень огорчило папу - брат был ему очень близким человеком20.
Танино письмо было грустное, она писала, что была на Рождество в церкви и горько плакала... Есть и письма от Верочки с поэтическими и волнующими строчками о встрече с Россией.
Но вот в середине февраля нам объявили, что отправка наших семей задерживается, и что мы поедем одни. Взяли наши паспорта. Потом, кажется, Качва сказал, что с паспортами некоторых из нас есть какие-то задержки. То ли я тогда подумал о себе, то ли мне кто-то сказал, что заминка именно с моими документами, но царапина эта - первая - запомнилась. Наконец подали состав к самому лагерю - все одни теплушки с двухъярусными нарами. Нам предоставили выбрать вагон. Была зима, стояли приличные морозы и там. Такой транспорт нас несколько с непривычки ошарашил. Мы выбрали вагон получше, поближе к паровозу и к кухне, чтобы доставать топливо для печурки. Стали энергично затыкать все щели бумагой, вызывая улыбки офицеров и солдат. Нам выдали ватные немецкие маскировочные куртки, одеяла, матрацы, подушки и постельное белье. Везли мы запас водки, колбасы и прочего, для празд-
19 Форма Шупо (Schupo) - от немецкого Schutzpolizei: так до 1945 года называлась в Германии полиция.
20 Дядя Боря, брат А. И. Угримова, Борис Иванович Угримов – известный в России ученый-электротехник, заместитель Г. М. Кржижановского по ГОЭЛРО; тетя Надя - его первая жена; Машура - их дочь. Дядя Ося - брат матери, Осип Владимирович Гаркави, профессор по животноводству. Таня Волкова - Татьяна Николаевна, сестра И. Н. Угримовой.
нования своего прибытия на Родину и на случай внутреннего обогрева, против простуды. Для папы, Пестовского и еще кого-то выделили санитарный вагон (тоже теплушку) с кроватями.
Я не помню никаких церемоний прощаний и проводов. Сели и поехали. Стены вагона промерзали, но никакого особого холода мы не испытывали, печку топили организованно, не упуская случая, где можно, прихватить дрова и уголь. С нами ехали сопровождающий офицер, медсестра и конвой. Характерно, что пока ехали по Германии, никаких особых мер охраны не предпринималось, а бросилось в глаза, что как въехали в Польшу, так бойцы с оружием наготове не сходили с платформ. В Варшаве видели только издалека полуразрушенный город. Потянулись однообразные заснеженные равнины, деревушки, безлюдно. Но что увидишь из теплушки зимой? Все выветрилось из памяти, не помню даже, сколько дней ехали. Поразило вот что. На остановках к поезду иногда подходили деревенские женщины и торговали салом, молоком. И часто спрашивали: «Кто вы такэ?». Когда мы отвечали — русские, почему-то никто не верил, смеялись: «На русских совсем не похожи, русские не такие».
23 февраля, день Красной Армии, выпал на подъезде к советской границе. Решили это отпраздновать и распить часть водки, заодно и отметить Игоря рожденье - 22-го. В вагоне устроили как бы собрание, на которое пригласили нашего офицера, и к нему, как к представителю армии, и были обращены речи и тосты. Офицер этот, средних лет, мало показывался нам в пути, и ходили слухи, что они с медсестрой сильно пили. Впечатление было, что и в этот день он был навеселе, но слушал все внимательно и серьезно. Потом взял стакан и ответил. Говорил он сердечно и очень просто, а то, что он сказал, запало в душу каждого. Передам суть отрывками: «Спасибо вам за все теплые слова... вы покинули Родину давно, и в памяти вашей она осталась такая, какая была тогда - лапотная... прошло много лет... Россия стала другая, совсем другая, вы ее не узнаете... сейчас после войны, она разорена... много вы увидите плохого... и если что, не вините нас в этом, не судите строго... желаю вам всем счастья...». Он выпил стакан водки, подошел к папе, как к самому пожилому, обнялся с ним и... поцеловал ему руку; растрогался и вышел, смахивая набегавшие спьяну слезы. Все это по своей искренности и необычности произвело на всех большое впечатление.
Через ворота - в СССР
И вот мы у границы Советского Союза. Поезд долго стоит. По обе стороны в снега уходит двойной ряд столбов с колючей проволокой; стоят новосрубленные деревянные вышки, из них поглядывают в тулупах пограничники.
«И тот город сторожа,
В башнях ходят сторожа»
(«Царевна-лягушка» в стихах Евгения Ивановича Редина, мужа Нины Павловны Збруевой).
Вот и солдаты цепочкой идут в белых полушубках с разводящим. Потом трогаемся и медленно-медленно вкатываемся в огромную нашу страну через просторные раскрытые двустворчатые деревянные ворота - вроде как бы во двор. Во всем, особенно в вышках и воротах, проглядывает глубокая старина. И странно подумать, что на восток этот двор кончается у самого синего моря, у Тихого океана... Мне кажется, все так были взволнованы, что стояли молча и глядели. После пустынной тихой Польши при подъезде к Гродно нас поражает необычное оживление. Вот несколько вагонов, покрытых надписями, плакатами, лозунгами, таблицами и графиками; реют флаги; вокруг девчата в ярких платьях и в штанах, молодые ребята - все в телогрейках. Где работают, где так стоят или сидят... какой-то полупраздник! Поезд останавливается у платформы, входят таможенники, осматривают документы, вещи. Один грозно: «Если есть оружие, покажите, пока не поздно». Другой ласково, приторно: «Если есть газетки русские заграничные - дайте почитать, пожалуйста!». Опять мне кажется, что при перекличке по списку и по паспортам со мной какая-то заминка (не потом придумал, точно помню). Сопровождавший нас офицер прощается с нами наспех, официально. Потом садимся в грузовые машины и с солдатами едем через грязные ухабистые улицы - уже подтаивает, наступает весна, с крыш деревянных домов льет капель.
Приехали в самый настоящий лагерек, с бараками-полуземлянками. Но и здесь нас встречают с почетом, как необычных «гостей». Начальник (очень невзрачный) сильно старается нас устроить получше, для нас освобождают какое-то особое помещение (не то клуб, не то санчасть), где стоят деревянные, похожие на детские,
кровати, заправленные чистым бельем, с подушками и одеялами. Народу в лагере мало; но вот вскоре появляется парижская пожилая дама с папиросой в зубах, но уже вполне, как нам кажется, обрусевшая, «посеревшая». Оказывается, она из предыдущего эшелона репатриированных, но упирающаяся: она едет к сестре в Ленинград и никуда в иные места не желает. А ее, видите ли, хотят послать куда-то к черту на рога. Но она не поедет - вот и ждет решения чуть ли не третий месяц. Дама, видно, с характером, сопротивляется давно и упорно, и уже многому научилась: «Э, да вас здесь по-царски устроили, а вот посмотрите, как я живу!» - и к неудовольствию начальства она приглашает к себе в барак, понося по дороге родимые порядки. Нас это чуть ли не шокирует - мы не солидаризируемся... (А интересно, какая ее судьба?).
Мы моемся в примитивной, но горячей бане и с удовольствием отдыхаем в тепло натопленном помещении после долгой дороги в теплушках. На следующий день молчаливые офицеры в синих фуражках дают нам заполнить длинные анкеты. Я все честно заполняю, включая, конечно, и младороссов. Они внимательно все читают, и на лицах их можно прочесть только: «Там разберутся». Затем прибывает михрюточный представитель переселенческого отдела, который вызывает каждого отдельно в кабинет. Нам с папой почему-то особый почет - мы идем первые и нас временно оформляют на Москву, к дяде Осе. Остальных в разные места Советского Союза. Кажется, выдали денег. На следующий день нам выдают сухой паек: буханки хлеба, сушеную рыбу, сахар... Через проволоку ограждения мы вымениваем у толпящихся здесь бабок рыбины и еще что-то нам не нужное на местные продукты; никто нам в этом не препятствует.
Едем на вокзал и попадаем, наконец, в натуральную Россию, которая во всем разнообразии народа особенно хорошо видна именно на вокзалах. Красок не хватает описать всем знакомую картину. В общие кассы лезут все через головы друг друга в три-четыре очереди (умные, глупые, нахалы); крик, шум, давка. Счастливцы у заповедной щели окошка стараются прямо влезть туда, внутрь и отбиваются задами от наседающих. Кассирши потрясающе медленно «оформляют» билеты. Повсюду в помещении вокзала по углам и стенам сидят, лежат, спят, жуют мужчины, женщины, дети...
В уборную можно войти только на каблуках, а лучше бы на ходулях. К дыркам живая очередь; оправляющиеся сидят рядком орлами, повесив ремни на шею, харкая и сплевывая; все их интимные переживания на виду у всех, и никого это не беспокоит. Щиплет глаза от аммиака, хлорки и густого табачного дыма. Все либо рвутся куда-то со страшной силой, либо повержены в глубокую прострацию безразличного фатализма. Между народом степенно расхаживает милиционер, следя за «порядком» в этом хаосе. («Чтоб какой-нибудь урод не обманывал народ!»). О, узнаю тебя, родная моя сторона, узнаю, и вовсе ты не так уж переменилась, разве что механизировалась. Военные и другие привилегированные категории плывут в водовороте своей струйкой, особо. Сопровождающий нас солдат где-то достает для нас билеты, опять-таки для меня с папой и еще кого-то отдельно - бронь в купейном. Но прежде чем сесть в вагон, надо еще получить справку о том, что прошел профилактическую обработку. Захожу в мужскую комнату - там женщины в белых халатах проверяют, нет ли у кого вшей (поднять рубашку, приспустить брюки), и быстро сыплют всем ДЦТ пригоршнями за шиворот под рубашку, в штаны спереди и сзади, невзирая на клятвы жертв, то они чистые. (Сильно смешно было смотреть, как Любимова обработали!! Он что-то старался объяснить, тряся двойным подбородком. Куда там!!).
Едва застегнувшись, со справкой в зубах, мужички стремглав убегают: сесть - сесть - сесть - во что бы то ни стало! Что-то будет в поезде? Тащат неистово мешки, сундучки, чемоданы. Борьба за существование. Иностранца поразит гамма различных запахов: мощную волну из уборных перешибает теплая струя дешевого одеколона из парикмахерской, где-то пробивается дух горячих жареных пирожков, а в зале ожидания преобладает кислый запах сна в шубах и в валенках, да еще тот порой, который кто-то живописал так: «Понюхал старик Алпатыч свою портянку, и аж заколдобило». А снаружи врывается поток свежего воздуха первых весенних дней, талого снега: эй, просыпайтесь!
Речь русская, белорусская, польская...
И на все это я глядел, и все это теперь вспоминаю без малейшего оттолкновения - эту Россию я встречал с улыбкой радости, с нежностью, и только когда думал об Ирине, крякал: ох, ох, ох!
«И дым отечества нам сладок и приятен». Сложный дым! Но вот мы протискиваемся через узкие двери на перрон, и о, удивление - царит полный порядок. Стоит зеленый московский поезд, из труб всех вагонов струится дымок, у каждого вагона стоит строгая гражданка в форме - проводник; люди садятся аккуратно, а уж в наш-то купейный совсем культурно... Размещаемся - папа внизу, я наверху. Матрацы, постельное белье, чай - полный комфорт! Куда там Европе - намного обогнали; вот только уборные еще отстали и здесь (а теперь уже и их подогнали, почти!), да жарко, как в бане, а вентиляция не работает (это и теперь все так же).
В поезде на Москву
Тронулись; поезд катит очень медленно и мягко, и это хорошо сочетается с пушистыми снежными волнистыми просторами за окном. В нашем вагоне публика подобранная, совсем не то, что на вокзале: как бы просеянная через решето, чистая. А какая - я еще не разбираюсь: скажем, советская. Напротив нас сидит гражданин в сером костюме.
Постепенно завязывается разговор, из которого неожиданно выясняется, что он хорошо информирован о жизни в эмиграции; говорит о Бунине и о других видных людях. Назвался журналистом. От такого совпадения наших мест в купе в голову залезла сразу мысль, что наша бронь не случайна, может быть, и что внимание к нам надо понимать с другого бока. Когда же при каком-то высказанном проводницей замечании (то ли при проверке билетов, то ли по другому случаю) незнакомец зло рявкнул на нее начальническим тоном, да так, что она сразу осеклась, показались вдруг клыки, и гражданин стал мне сильно неприятен. Я высказал свои соображения папе, но он воскликнул: «Пустяки». Игорь же со мной согласился. Потом я утвердился в своем предположении. Но назойлив он не был, а мы держались настороженно. Хотя внешне оживленно, беззаботно.
По дороге, проезжая лесами, я обратил внимание на то, что все было вырублено вдоль полотна на сотни метров справа и слева. Мне объяснили - это при немцах от партизан. Вот она, земля, обильно политая кровью - здесь отступали в 41-м и здесь наступали в 43-44-м. Недавно, совсем недавно - под снежным покровом много све-
жих могил. Все смотрю, все смотрю в окно на печальные, безлюдные белые пространства, и душа болит... тревожится. А в вагоне публика развлекается, выпивают, закусывают, играют в преферанс, флиртуют¹.
Та же невидимая перегородка, что в Бранденбурге, отделяет нас от окружающих, только еще поплотнее, непроницаемее, и мы тем более чужие, чем сильнее стараемся быть своими. И в этой атмосфере серый гражданин ведет себя не как все - ну как же этого не заметить! К Смоленску подъехали уже в темноте, Но в вечерней мгле видны были остатки города, и кремлевская стена с собором белела вдалеке. Всюду зажигались огни на стройках, прожектора, вспышки электросварки - Россия зализывала раны. Но странно, вчерашняя война в людях не чувствовалась - меньше, чем во Франции: мы ли не замечали с непривычки, живучесть ли народа сказывалась? Вокзал временный, деревянный, но, как мне показалось, красиво выстроенный. Я пошел пройтись, посмотреть, что-то купить в буфете. Вышел опять на перрон, и тут было мне как бы видение, хотя знаю подлинно и точно, что наяву: немного в стороне от людей, на фоне темноты в огнях, стоял высокий прямой крестьянин в овчинном рыжем полушубке, в лаптях и онучах. Лет ему было под шестьдесят, борода с проседью, и в руках он держал высокую палку-посох, на которую опирался двумя руками, как пастух или пастырь, говорящий проповедь. Лицо было чистое и красивое, и взор устремлен куда-то вдаль, поверх людей, вагонов, строений. Я несколько раз прошелся мимо него и всмотрелся в этот образ, в этот почти иконописный лик: как мертвец встречает мир с благородно успокоенным лицом («отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание»), так и этот человек, умудренный лютостью жизни, смотрел живыми глазами на мир, от которого уж нечего больше ждать; ни горя, ни тоски - одно печальное спокойствие. А вдали фырчали
¹ Вообще атмосфера в поездах Германии (до войны), Франции и России совершенно разная. В Германии царит, конечно, большой порядок и официальность, «zir-lich-manierlich». Немцы одеваются в дорогу получше, подчеркнуто вежливы. Появление Oberkonduter'a (старшего кондуктора) торжественно. Во Франции поезда несутся много быстрее, порядка в вагонах меньше, а чистоты тем более; никакой официальности, пассажиры ne se genent pas (не стесняются), но держатся все особливо. В России в вагонах устанавливается какая-то семейственная атмосфера домашней непринужденности (или как в доме отдыха).
бульдозеры, вспыхивали зелено-голубые молнии сварки, вновь строилась жизнь... А вот тут же, недалеко от этого крестьянина, стояла низенькая бабка, тоже в овчинном полушубке, в валенках и с палкой - но полная ему противоположность. Из-под платка, по обе стороны пухлого красного носа картошкой быстро шныряли по объектам две получеловеческие гляделочки. Хотя бабка ничего не говорила, казалось, что она ругается и сквернословит, да еще и выпивши, пожалуй.
Вернулся я в вагон под сильным впечатлением; оно сохранилось и до сих пор - ведь таких мужиков я больше уже нигде не встречал и, наверное, никогда уже не встречу. Но мысленно я с ним встречался потом не раз...
Правда, в вагоне было еще какое-то продолжение, но уже совсем в другом роде. В коридор нашего чистого купейного на какой-то остановке как-то проник человек совершенно иного мира, чем наша эта чистая публика. Был он грязен, неопрятен, небрит. Казалось, что меховая рваная куртка надета прямо на голое тело, и на груди блестел на засаленном шнурке крестик. Мне показалось, что я видел, как черные жирные блохи, вылезшие из козлиной шерсти, впивались ему в тело. Худой, изможденный, пожилой - он вызвал у нас сострадание, и Игорь предложил собрать ему что-нибудь поесть, что мы и сделали из наших дорожных запасов. Он принял и еду, и деньги как-то нехотя, без благодарности, вроде бы отмахнувшись: «Эх!». Но совершенно иная реакция была нами замечена у чистой публики - никакого сочувствия, а гневное возмущение, и наш поступок как бы ввел еще дополнительную брань. Ропот, видимо, дошел до проводника, и инородное тело (наследие проклятого прошлого) было выдворено из нашего вагона.
О том, что и я чуждый элемент - мне сдержанно было показано при следующих обстоятельствах. Где-то на остановке мы вышли и в буфете выпили пива. Тут же стояли и два офицера. Кружек не хватало, и военные пили из одной кружки по очереди: как при коммунизме, - усмехнулся один. Эта шутка мне понравилась, и, вернувшись в вагон, я громко, во всеуслышание рассказал об этом нашим. Наши смеялись, а посторонние нисколько, даже насупились. И тут одна особа из ближнего купе решила навести идеологический порядок; «Я полагаю, - сказала она строгим голосом, презрительно
поджав губы, - что при коммунизме будет совсем не так!». И отвернулась. Я понял, что сделал гафу21, и мне стало неудобно - надо уметь вести себя во всяком обществе, а я как-то распоясался... И французское зубоскальство надо, видимо, оставить.
Но вот Москва уже все ближе и ближе, мы проезжаем пригородные станции и, наконец, медленно вкатываемся на Белорусский вокзал... Остановились. Медленно движемся на выход из вагона в хвосте остальных пассажиров и думаем - кто встречать будет. И вдруг, навстречу потоку, я вижу дядю Осю, шагающего под высокой каракулевой шапкой. У него широко открытые, немигающие испуганные глаза, и я сразу узнаю в нем все родное, мамино - совсем другое, чем у нее, и вместе с тем совсем такое же, даже завиток на брови вверх точь-в-точь такой же. А из-за его плеча улыбающаяся тетя Надя, постаревшая, но все та же. Дядя Ося молча впивается в меня, потом в папу. Он целует (я тут же вспомнил) открытым ртом, как бы жуя, и его уже седая (но та же, та же) борода трется о мое лицо. А тетя Надя: «Шурочка! (Так только она меня называет). Ты стал совсем взрослый!». (Это на 43-м году-то!). И с этого момента мы снова влились в семью, и все остальное отступает на задний план моего сознания. Не помню подробностей, как мы высаживались, как ехали: кажется, просто сели в метро, вещей-то у нас было совсем мало. И вот я на Поварской -сознание не воспринимает; вот поворачиваем на Борисоглебский переулок, вот входим во двор и через задний ход в квартиру, московскую квартиру старого московского дома. В этой квартире я в детстве бывал - мне лечил горло-нос-уши добрый бородатый старик доктор Генкин (внимательный глаз в дырке зеркала-солнца на голове, расширение ноздрей воронкой, кисло-сладкое смазывание горла...); помню и его руссейшую низенькую жену. Входим в комнаты, всюду возникают молчаливые старые-старые знакомые, о которых редко вспоминал или совсем забыл: портрет мамы, писаный Пастернаком, старое зеркало, которое висело в детской, резной шкафчик, который стоял в столовой, мамин столик с нитками, наперстками, резинками, пуговицами, лентами, с которым играли в магазин, когда лежали больные, и прочее, и прочее - разные предметы нашей обстановки, перешедшие к ним после нашего отъезда за границу.
21 Галлицизм, происходящий от французского выражения «faire une gaffe»(допустить промах, совершить бестактность).
Рассаживаемся и начинаем рассказ. А тетя Надя сразу хлопочет, хлопочет, быстро бегает, собирает на стол, что-то готовит. Ну, вот и приехали. Нам-то кажется, все хорошо и спокойно; нам невдомек, сколько в этом спокойствии скрытой тревоги, страха!
Москва — Саратов
Москва - Саратов
1968 год. Размышления
Я сижу на терраске тарусского дома Надежды Ильиничны, где живет папа. Передо мной сирень, яблони в саду. Восемь часов утра - солнце пробивается сквозь утренние тучки; поют петухи. Природа входит в лето пышной, сочной, яркой зеленью; обилие влаги, но не тепла. Какое-то будет лето? Какой урожай? Россия, Россия! Вот уже двадцать лет, как я в России, уже больше, чем прожил во Франции. Но периоды жизни не измеряются годами.
Я закончил первую тетрадь. Читал своим, некоторым друзьям -говорят: хорошо, живо, не нудно, как часто бывает в мемуарах. Значит, я встал на правильные рельсы, сам чувствую; это большое удовлетворение.
Но начинать новую тетрадь мне так же трудно, как и первую.
Сумею ли передать то, что было, главное - стать вновь хоть сколько-нибудь таким, каким я был тогда? Я пишу о прошлом, но пишу я, живущий сейчас, под грузом всего, что с тех пор произошло, пережито, передумано. В этом основная трудность. То, что я эту трудность понимаю и ощущаю, - хорошо, правильно. Она неизбежна. Но как сделать так, чтобы она не стала помехой, не связывала моих движений?
Все же на сегодняшний день я буду ближе к правде, ежели буду черпать прошедшее из памяти так, как я его сейчас вижу и чувствую, а не стараться искусственно его воссоздать.
Каким же все-таки я был тогда? Вот два объективных свидетеля. Первый - дядя Ося. В первые же дни моего приезда я имел с ним беседу и рассказывал ему про свое прошлое, про младороссов, про Сопротивление. Никакого особого удивления или оттолкновения, что ли, он (бывший эсдек) не проявил; всё слушал спокойно, с интересом. Когда я коротко охарактеризовал программу младороссов с их лозунгом «царь и советы», - он засмеялся своим искренним, прерывистым смехом, но своей мысли, очевидно, мне не открыл. В заключение сказал: «Ну ты, как у нас говорится, беспартийный большевик», - и одобрил как бы эту позицию. Мне она тоже показалась вполне подходящей.
Второй - следователь Морозов: «Вот, говорят, вы были все время грустный». По-видимому, это был единственный криминал, отмеченный в моем поведении в Саратове донесениями стукачей и каких-то опрашиваемых свидетелей. Уже несколько просвещенный, я объяснил это оторванностью от семьи, хотя понимал: от грусти до... преступления перед властью, видимо, недалеко. (У Эренбурга мадам Пуке, заметив, что интеллигент, подошедший к плакату, призывавшему на какое-то собрание, взглянул на него и вздохнул, - тут же побежала доносить на этого человека!).
Сознание мое было такое: Россия преодолела самую большую опасность для ее существования - быть побежденной, покоренной, обращенной в рабство гитлеровской Германией. Это была бы большая беда, чем татарское иго, и большая опасность, чем наполеоновское нашествие. Будучи очевидцем мгновенного крушения Франции и всех других европейских держав на континенте, я понимал всю цену и значение прошедшего испытания. И раз уже власть довела страну до победы, то она исторический экзамен выдержала, как не выдержали его ни императорская власть, ни временное правительство в 1917 году, хотя относительно военное положение России было тогда куда благоприятнее, а Германия была куда слабее. А раз так, то да здравствует и Сталин! (Даже В. А. Маклаков22 сказал в конце войны: «Я поставил бы Сталину памятник!»). Прошлое было достаточно известно и не ограничивалось Сталиным, но ради войны прощалось.
22 Маклаков Василий Алексеевич (1869-1957), адвокат, защитник на многих крупных политических процессах, впоследствии видный деятель партии КД, депутат от этой партии во 2-ой и 4—ой Государственных Думах. При Временном Правительстве был назначен послом во Францию, где занимал номинально эту должность вплоть до признания Францией советского правительства в 1924 году. С того же момента стал председателем Эмигрантского комитета, защищавшего перед французскими властями юридические права русских эмигрантов. Во время войны стоял на патриотических позициях; с 1943 года был председателем подпольного Триумвирата, заботящегося о проблемах русской эмиграции в период оккупации Франции. После окончания войны посетил вместе с некоторыми другими видными фигурами русской эмиграции во Франции посла СССР Богомолова, за что подвергся и подвергается до сих пор жесткой критике со стороны многих. Близкий друг Н. К. Муравьева, Василий Алексеевич был посаженным отцом невесты на свадьбе А.А. Угримова и И.Н. Муравьевой в 1932 году в Париже. О позиции Маклакова в конце войны (после освобождения Парижа в августе 1944 году) можно прочесть в воспоминаниях Льва Любимова, написанных, разумеется, в просоветском духе. Однако свидетельство наблюдательного журналиста помогает понять подлинные причины знаменитого визита Маклакова в советское посольство, которое иногда называют его «Каноссой». «...Маклаков встретил меня, сияя улыбкой. "Да, какая слава для нашей Родины! — начал он. — Победа теперь уж несомненна. Но этого мало. Советская власть сумеет выиграть войну. А дальше? Дальше ей надо будет выиграть мир. И вот в этом мы должны помочь новой России. Это, как мне кажется, главный наш долг..." <...> Победы Советского Союза радовали его, но в этих победах он видел доказательство того, что новая Россия отходит от революции. Чтобы защищать свои интересы в переговорах с союзниками, чтобы выиграть мир, ей, по мнению Маклакова, нужно отойти от революции еще дальше, повернуть в сторону форм правления, утвердившихся на Западе, т. е., попросту говоря, - буржуазной демократии. И вот в этом мы, эмигранты, можем служить мостом между новой Россией и Западом, который мы знаем» (Лев Любимов. На чужбине // Новый Мир. 1957. № 4. С. 178).
Я долгое время видел Россию только со стороны, извне, и совершенно не ощущал, не понимал ее изнутри. Я не знал тех титанических противоречий российского размаха, которые раздирают мою родину вопреки всякой нормальной европейской логике. Из этой логики исходя, теперь, после победы, в России должен настать блестящий период расцвета всех творческих сил народа. Во время войны мысль о победе всегда связана с надеждами, верой в новые светлые пути человечества, ибо без этой веры невозможно, видимо, перенести все неизмеримые жертвы, разрушения, зло.
Так думали многие, не только за границей, но и здесь: «Пусть расцветают сады... русский народ это заслужил...», - писал прожженный скептик, но и страстный Эренбург!
Отдать теперь все силы, все знания этой героической родине - вот мое желание. Ведь после стольких человеческих потерь каждый человек, тем более специалист, нужен; каждое доброе желание должно быть оценено. А доброй воли у меня было много и, как думал, я это доказал.
И было еще чувство, свойственное многим реэмигрантам: вины, задолженности перед Россией, перед русскими людьми (см., например: В. Андреев. «Детство»23). Видимо, такое чувство - наследие просвещенного дворянства XIX века.
«Даже если бы вы сказали, что вы марксист, я вам не поверил бы», - заявил мне следователь Морозов, когда я сказал ему, что я не марксист, а верующий, и марксизмом никогда не занимался.
Да, я считал что эта революционная идеология и философия есть нечто преходящее, оказавшееся исторически нужным для восстановления Российской империи и ее мощи, удобным оружием внешней политики. Изживание марксизма изнутри меня скорее радовало: признаки этого я видел в восстановлении патриотических символов, слов и воинских традиций, в отказе от преследования Православной Церкви и прочем. И теперь еще я вполне понимаю и сочувствую тому белому генералу, о котором пишет Мейснер (хотя книга его мне не понравилась24). Когда наши войска освободили Прагу, он никуда не пытался бежать. Его вызвали куда следует и спросили, как он ко всему относится. Старый уже генерал ответил: «Солдаты одеты по форме, офицеры в погонах; жива Россия, слава Богу!», — и перекрестился. Его отпустили.
23 Автор по-видимому имеет в виду следующие, созвучные ему строчки из повести своего друга В. Л. Андреева «Детство»: «Все это было, быть может, наивно, но "высокая болезнь", как я называл мою любовь к родине, была неизлечимой - на всю жизнь. Живя за границей, я не хотел, да и не мог бы, если бы захотел, оторваться от русской жизни - и не оторвался: за все эти годы в Советском Союзе не произошло ни одного события, которое меня не взволновало, которого я не был соучастником. <...> Во время войны, сражаясь в рядах французского Сопротивления, я прежде всего думал о России...» (В. Андреев. Детство. М, 1963. С. 274-275.
24 Имеется в виду книга Дмитрия Мейснера «Миражи и действительность (Записки эмигранта)» (М., АПН, 1966).
В общем, мне ближе было тогда пушкинское: «О чем шумите вы, народные витии...», чем лермонтовское: «Люблю Россию я, но странною любовью...» (теперь предпочитаю, конечно, Лермонтова).
Многоликость России беспримерна, и в разгадке этого сфинкса ошибаются все: и любящие ее, и ненавидящие - не поймешь, кто больше. По всему судя, стоит лишь уехать за границу - уже угол зрения другой, и вся картина, критерии меняются, как в повернувшемся калейдоскопе.
Я видел ее долго извне, жил ею, любил ее, глядя со стороны; а теперь и изнутри, но от этого легче не стало, только разве оттого, что чувствую преимущество перед теми, кто видел и видит лишь одну из этих двух сторон.
Россия - это не только страна и народ, их история и культура, это совсем особая жизнь, огромный комплекс проблем и переживаний при острейшем противоречии всех факторов человеческого существования, в самой гуще непрекращающейся борьбы малого бессмертного добра с бесчисленным и бесконечным злом.
Так, вернувшись в Россию с мнением, представлением о ней извне, под сильным впечатлением войны, я предстал перед ее внутренним образом. Сразу же и попал в водоворот противоположностей, осмыслить которые не мог. Можно было, может быть, остаться плавать где-то на поверхности - я инстинктивно так и выруливал: «Как бы не потонуть». Но судьба завернула меня в глубину и потащила на самое дно, из которого я вынырнул уже другим человеком. Каким же? Да просто полностью русским - в этом, очевидно, и весь смысл. Ведь к этому я по существу и стремился.
Кое-что осмыслил, кое-что понял, но ничего не разъяснил и не разгадал.
И вот пишу о том, что видел и слышал тогда, а пишу таким, какой я есть сейчас.
Встречи в Москве
Несмотря на запущенность старых домов (как только в них войдешь - запах керосинок и рухляди), улицы Москвы показались мне оживленными и чистыми, сообщение хорошо налаженным. Цены в магазинах высокие, но всё необходимое, кажется, есть - в общем, трудно подумать, что война кончилась неполных три года тому назад.
На вокзале нас также встретила Теха¹. Я сразу ж узнал ее, хотя это была уже седая пожилая женщина, худая, с лицом усталым, измученным. Вся наша группа рассыпалась кто куда - всем предстояло ехать дальше по пути назначения: Игорю - в Ульяновск, Беляеву -в Сибирь. Беляеву я и отдал все имевшиеся у меня тогда деньги - ему предстояло еще ехать далеко и долго, в Кемеровскую область, на алюминиевый завод, по специальности.
Не то в первый же день, не то на второй Теха повела меня к себе через арбатские переулки. Они все те же, но дома как-то осели, сильно постарели, пошатнулись. Кое-где пустыри (падали бомбы), высятся новые тяжеловесного стиля здания. Я не хочу возвращаться назад к остаткам развалившегося далекого прошлого - оно для меня уже не свое; я сознательно и бессознательно обхожу эти обломки, а они смотрят на меня молчаливо-печальными, утомленными глазами, как сказал бы А. Платонов. Я не хочу, чтобы они меня тянули к себе, я ищу повсюду новое, за что бы мне зацепиться, куда бы пустить корни. А Теха мне говорит про свою жизнь. Ганя, ее муж, из вологодских крестьян, талантливый литературовед (по Толстому, как и она), погиб от голода в лагерях в 1942 году. Она растит на картошке двух сыновей. Андрей кончает школу, а Ваня - младший сорванец, неслух, заводила уличных мальчишек. Пока был жив Николай Константинович², дом был - «полная чаша». Проступают горькие слова о том, что Екатерина Ивановна бросила его, их, и уехала на легкую жизнь за границу. Улавливаю в ее речи старую, очевидно, досаду и на Ирину. Проходя мимо какого-то дома возле Пречистенки, она говорит шепотом: «Не смотри туда, не поворачивай головы: вот здесь жил Даниил Андреев, его недавно арестовали, и многих его друзей. У меня дома не говори ни о чем, рядом со мной живет женщина, которая на меня доносит. Я боюсь каждого милиционера, недавно участковый приходил - я испугалась». И хотя я и бодрюсь, и твержу свое, - это ложится на меня уже тяжким грузом, и я думаю об Ирине. Приходим к ней домой, в тот самый дом, где они жили всегда, в Чистом переулке, во дворе. О, какая разруха кругом! Поднимаемся к ней - две комнатки, в одной
¹ Теха - детское прозвище Тани, сестры Ирины, которая оставалась все время в России.
² Николай Константинович Муравьев - отец Ирины и Татьяны Муравьевых, известнейший адвокат в Москве.
обрушился потолок, течет с крыши; мало сказать, бедность - нищета и специфический русский, интеллигентский беспорядок, с обилием разбросанных книг, тетрадей, рукописей. Андрей уже культурный молодой человек, Ваня - дикарь; очень разные... Теха со мной очень мила и проста по-родственному, предлагает у нее жить, но я чувствую, что этого делать не надо, и предпочитаю остаться у дяди Оси. Я к ней очень расположен, но мне с ней тяжело...
На следующий, кажется, день мы идем с папой в переселенческий отдел, в ведении которого мы находимся. Там нас любезно принимает тов. Пронин, с длинным лицом и длинными зубами. Когда до нашего приезда к нему обратились тетя Надя и дядя Ося, насчет нашего пребывания у них первое время, - он был к ним очень внимателен и заверил их в том, что они ни о чем не должны беспокоиться. А Теха говорила, что с ней он был чрезвычайно противен. И о ней он, кажется, Верочке в свое время отозвался определенно отрицательно. Очевидно, эти наши карты были уже разложены.
В первые же дни папа пошел в наш бывший дом к тяжело больному Константину Николаевичу Игумнову и увидел его буквально перед самой его смертью. Когда он умер, я пошел в наш дом, где жили еще Маша и Груша, Ушаковы, Вульф¹. Ничто в этом доме меня не взволновало - стены и потолки те же, но дом уже не тот. Искренно и просто встретила нас Груша, все та же Груша (хоть и Аграфена Степановна), и более сдержанно Маша (уже теперь не Маша, а Мария Михайловна). Удивительно тесными и узкими показались помещения и коридор. Всё облезло, обветшало, крыльцо осталось без перил, но ворота железные, резные, с пчелкой - все еще висят, хоть и криво (только теперь их сняли, в 68-м или 69-м году).
На панихиде по Игумнову я встретил Наташу Нестерову². Еще раньше передавали мне Маша с Грушей, что она хочет меня видеть. Никого из своих прежних друзей я не искал встречать: узнают сами, если захотят, дадут знать. И это было правильно. Наташа была все такая же живая, немного даже вертлявая, но, видно, уже пошла в костлявость матери своей, сердитой дамы, которой мы боялись.
¹ Маша - Мария Михайловна Мухортова, наша бывшая горничная; Груша - Аграфена Степановна, наша бывшая кухарка. Ушаковы - семья академика Д. Н. Ушакова, друга родителей. Вульф - семья профессора Вульфа, женатого на Якунчиковой.
² Дочь художника М. В. Нестерова, с которой мы дружили в школе.
Однако живость эта показалась мне лишь внешней, внутри чувствовались замкнутость и закрытость. Она встретила меня весело и пригласила прийти; я был рад. От нее узнал, что Растопчин женился на Наташе Вернадской, а потом умер в ссылке в Средней Азии, что Женька Демин - врач, а Митька Ганешин - инженер, и живут они в Москве¹. Почти все живы, что удивительно после стольких бурных лет и войны. Впрочем, и Теха мне почти обо всех говорила. Решился я только позвонить Сергею Владимировичу Бахрушину, теперь уже академику². Он очень охотно пригласил меня к себе на Б. Калужскую.
Вхожу в роскошный новый дом профессоров и академиков, поднимаюсь на лифте, звоню. Открывает сам Сергей Владимирович - удивительно, как мало, мне кажется, изменились люди за двадцать пять лет! Будто бы глаз мой видит с поправкой на мои собственные годы. Все та же пена в углах рта при разговоре, такой же чудаковатый, но и важный все же теперь. Он женат, но жена со своим сыном (военным, кажется) пошла на новую постановку Образцова. Он со смешным для меня увлечением показывает свою небольшую, по европейским понятиям, квартиру, хвалит какую-то особенную, ценную обстановку комнаты его жены, где на блестящем паркете стоит в одиночестве антикварная красного дерева кровать. Потом мы садимся вдвоем ужинать - домработница подает куропатку («perdrix»³, - говорит с хорошим акцентом Сергей Владимирович).
Что меня действительно удивляет, это хорошее качество грузинского вина - в этом я разбираюсь. В остальном я чувствую себя снова учеником и не очень-то способным, даже немножко французиком из Бордо. Разговор клеится плохо, я как-то не то и не так рассказываю о Франции (реэмигрантски), на что Сергей Владимирович говорит: «Но ведь там не одни только коммунисты». В общем, чувствую, что сижу на экзамене, за который получу, Бог даст, три с минусом, а то и двойку. (Потом я убедился, что в России многие действительно образованные люди или считающие себя таковыми часто ведут разговор с собеседником как экзаменаторы или, в худшем случае, прокуроры на судебном процессе - манера варварская,
¹ Растопчин, Демин, Ганешин - мои товарищи по школе.
² Он преподавал у нас в школе историю и был нашим наставником и другом в бывшей гимназии Алферовых, где я учился с 1920 года.
³ Куропатка (франц.)
глубоко чуждая западному воспитанию и обиходу). Однако в русском понимании я действительно недостаточно культурно образован и это ощущаю. Он мне также много рассказывает про моих бывших товарищей по школе: «А Ася¹ седая, но такая же очаровательная». Под конец, на мой вопрос о его работе (его в свое время тоже за что-то дергали и усылали), он говорит серьезно, что условия очень, очень сложные, трудные, но тем не менее он доволен. Потом приходит его жена (ничего симпатичного) и надменного вида ее сын - московский сноб, как мне показалось. В общем, Сергей Владимирович был очень прост и мил со мной, конечно, на «ты», но ушел я с каким-то неясным чувством.
Николина Гора
На субботу-воскресенье Теха зовет меня съездить с ней на дачу на Николину гору, где она, как говорит, отводит душу.
Садимся в пригородный поезд на Белорусском вокзале, едем среди русского народа, слившись с ним (это необычайно!), потом автобусом. На Николиной горе, в чудном лесу, на высоком берегу Москвы-реки я вижу большой двухэтажный деревянный дом и обширный участок25 с пристройками - целое богатство, состояние! О таком я за всю заграничную жизнь и мечтать не мог! Теха мне показывает дом. Часть зимнего теплого помещения на первом этаже она сдает какому-то научному сотруднику, который тут же в комнатах разводит морских свинок для научно-исследовательских институтов и с этого, в основном, живет. Стоит сильный запах зоологического сада, клеток, сена. На втором этаже большой зал - библиотека с полукруглыми диванами по стенам и просторными шкафами, набитыми книгами и папками, - судебные дела, ценнейший архив Николая Константиновича, представляющий огромный исторический интерес (через несколько месяцев расхищенный и уничтоженный органами МГБ при аресте Техи, Ирины и Екатерины Ивановны). Широкие веранды и балконы. В моем сознании все это никак не вяжется с почти нищенскими обстановкой и существованием в Москве! Да, с таким добром можно бы безбедно жить, хозяйство завести: кур, коз, поросенка! Но и тут во всем видна бесхозяйственность и захламленность (особенно поражает меня, как наглядный экспонат,
¹ Ксения Владимировна Шевелкина, с которой мы в школе дружили.
25 Дом на Николиной Горе (зимняя дача, не двухэтажная, но с мезонином) в сосновом бору, поставленный Н. К. Муравьевым в 1929-1930 годах, и прилегающий к нему участок в шестьдесят соток принадлежал дачному кооперативу РАНИС («Работники Науки и Искусства»), членом-пайщиком которого после смерти отца состояла Т. Н. Волкова. После ее ареста в 1948 году, но еще до вынесения приговора и конфискации имущества (т. е. с грубым нарушением законности), дача был передана кооперативом в пользование тогдашнему председателю Комитета по делам архитектуры Г. А. Симонову; в своем заявлении о приеме в кооператив он ссылался на «возможность получить участок и дачу Волковой, ныне репрессированной», т. к. имел «согласие соответствующих органов». После реабилитации в 1956 году Т. Н. Волкова была восстановлена в числе членов кооператива, причем общее собрание РАНИСа дважды принимало решение о возврате ей даче и выселении из нее Симонова. Однако кооперативный отдел Моссовета под разными предлогами этого решения не утверждал, вынудив Волкову подать иск в суд. Началась изнурительная тяжба бывшей «зечки» с советским вельможей, которая длилась два года (Симонов в суд не являлся, оказывал давление на судей и т. д.). В результате, хотя все судебные инстанции подтверждали решение вернуть ей дачу, Т. Н. Волкова вынуждена была подписать кабальное мировое соглашение о разделе дома и участка. Таким образом, наследники Н. К. Муравьева должны и поныне терпеть за стеной незаконных (но так и не признавших себя таковыми) «захватчиков» и сосуществовать с ними. Стоит заметить, что репрессиям подверглась почти треть первоначальных пайщиков кооператива РАНИС. В Никологорском доме в 1948 году были арестованы И. Н. Угримова и Е. И. Муравьева, из него детей увезли в Даниловский распределитель.
совершенно заржавевшая зингеровская швейная машинка!). Объяснения, которые дает Теха, меня только удивляют.
Выдался солнечный мартовский день, особенно очаровательный в русской природе предвесенней поры («весна света»)! Теха просит набить снегом погреб - «отвратительных мальчишек не допросишься». Я вооружаюсь широкой деревянной русской лопатой и с удовольствием кидаю отрезанные глыбы в яму добротного бревенчатого сарая - все естество мое возвращается к моей юности: вот она, Россия, теперь я чувствую ее всеми клетками. А с крыши капель уж большая, по деревьями снег осел лунками; на снегу следы птиц и тоненькие веточки берез, варежки пахнут мокрой шерстью, под шапкой голова потеет, от яркого света глаза жмурить надо. Потом хорошая усталость, ломота, горячая картошка и чай с сухарями...
Здесь Теха, хоть шепотом, но все же более открыто рассказывает мне про свою горькую жизнь, как арестовали Ганю, как она узнала о его смерти от истощения в лагере, как началась война и как немцы не дошли до Николиной горы буквально двух шагов - она будто бы даже видела издалека их разведу. В доме стояли наши бойцы-сибиряки. Она рассказывала, сколько наших полегло на лугу возле реки, когда наступали на близлежащую деревню, где немцы с кладбища на горе простреливали поле из пулеметов. Впоследствии, когда я приезжал на Николину гору и ходил зимой на лыжах, а также пешком весной и осенью на краю этого леса по-над лугом, откуда на западе видно село с разрушенной церковью, я всегда вспоминал этот рассказ и думал об этих «бедняжках наших», как о них говорила Теха. Там же, на Николиной горе, и чуть дальше, за лесом, первые братские могилы у Москвы.
Теха как бы стремится открыть мне глаза, но мыслим мы в разных направлениях... Я больше понимаю не с ее слов, а из ее утомленных глаз, выплакавших море горя. На следующий день к вечеру мы возвращаемся. Тесный маленький кооперативный автобус везет нас на станцию. Где-то по пути Теха шепчет мне на ухо: «Посмотри в окно, но незаметно, ради Бога, сейчас мы поедем мимо дачи Сталина», - и сама от сказанного замирает в страхе. В наступивших сумерках я с трудом различаю какой-то высокий забор и строения. «Умоляю, не проговорись - это очень опасно», - еще раз предупреждает она меня, когда мы сходим на станции. Едем в Мос-
кву; от обилия свежего воздуха в деревне меня клонит ко сну, я полудремлю под стук колес и думается мне сейчас, что стучало у меня в голове: «Нет, нет - это все не то; надо скорей отсюда уехать, скорей вложиться в работу, ухватиться за нее крепко. Ну, а как же Ирина, как же Ирина? Как мне дать ей знать то, что я вижу ее глазами?» Ее ли только?
Что-то тяжелое, тяжелое ложится мне на сердце. Все же у дяди Оси легче - там поддерживают мой оптимизм. Однако, как-то при громком упоминании о Сталине у тети Нади исказилось ужасом лицо, и она бросилась закрывать форточку на улицу. До меня дошло: это имя просто так (всуе) называть нельзя. Что они все - больны, что ли, страхом? Как трудно это понять со стороны!
Еще встречи радостные и печальные
Была в Москве и Нина, приехавшая нахрапом из Ульяновска учиться в институте иностранных языков. Но я первое время ее совсем не помню, хотя, наверное, и она встречала нас. Перед нашим с папой приездом Гаркави приняли у себя Верочку с Ниной и Ириной*, и только теперь я могу взвесить всю тяжесть этой нагрузки на них! Но, слава Богу, гроза, разразившаяся над нами с Ириной, их миновала.
С Ниной мы пошли в гости к Нине Павловне Збруевой, которую я помнил и по Ритмическому институту в Москве в 1922 году, и по Берлину, куда она приезжала в середине 20-х годов. Теперь она профессор Гитиса.
Впечатление, которое произвела на меня Нина Павловна, тогда и потом, после моего возвращения из Воркуты, оттолкновение от нее тогда и близкая наша дружба потом, хорошо характеризует, каким я был и каким я стал. Но в основном все же эти взаимоотношения определялись с моей стороны само собой выработавшейся уже осторожностью и недоверием, боязнью провокации, боязнью сделать не тот шаг, роковым образом оступиться. Этот яд уже проник в мое сознание, и уже трудно было разобраться, где сознание и где опасение, страх. Они переплетались, и в известной мере страх определял сознание.
Ирина и Нина, мои племянницы, дочери сестры Веры, все репатриировавшиеся незадолго до нас.
Кроме ее мужа, Евгения Ивановича, были еще какие-то ее друзья, два или три человека. Необыкновенная внешность Нины Павловны сама по себе не сразу расположила меня к ней, а ее острый, пытливый и иронический ум и смелый характер поставили меня при первом контакте в положение настороженности. Она орудовала, как хирург ланцетом, и в несколько минут распорола по швам мои реэмигрантские одежды, подбираясь с динамитом и к моим «спасительным», как мне казалось, установкам. Умудренные многолетним опытом, коренные советские граждане, погладив нас по спинке, без труда ухватывали нас, как кроликов, за уши, и мы дрыгали ногами в воздухе. Такое неприятное чувство и осталось у меня от этой встречи. Когда заговорили о немецких концлагерях, Нина Павловна задумалась и сказала: «А чем это по существу отличается от наших?».
Я искренно возмутился, и хотя я и сейчас считаю, что существенное различие есть, но теперь мне этот вопрос и подход понятны, а тогда были недопустимы. У меня же возник другой вопрос: не провокационные ли это разговоры, среди незнакомых мне людей? И когда Нина спросила моего совета, посещать ли ей Нину Павловну, ввиду того, что о ней кто-то что-то плохое сказал, я посоветовал ей воздержаться (не зря употребляю это мерзкое слово - воздержитесь!). К моему принципиальному оптимизму и «беспартийному» большевизму Нина Павловна отнеслась малоодобрительно-грустно. Но ничего не сказала, ведь все равно я тогда понять был неспособен.
Ходил я с Техой и Андреем в театр на «Сирано де Бержерака». Постановка и игра произвели на меня очень хорошее впечатление, а одежда упитанных мужчин и дам в фойе - отталкивающее. Я подумал о том, как я буду великолепно выглядеть в своем новосшитом в Париже костюме среди этих мундирных пиджаков и широких брюк. Но увы, с костюмом этим мне никогда не суждено было встретиться, его выкрали из сундука еще по пути Ирины из Марселя в Одессу. А потом вообще все конфисковали.
Потом я посвятил половину дня Ивану Волкову. Я хотел посетить некоторые музеи, предложил ему пойти со мной в музей Ленина или Революции. Он хмыкнул носом и не проявил к моему намерению никакого энтузиазма: «Пойдем лучше в Исторический». Мысль о том, что эта семья недоедает, что парнишка этот, по-ви-
димому, никогда полностью не бывает сыт, что я как-то от них отстраняюсь, в то время как Теха тянется ко мне, как к единственной родственной поддержке (может быть, в это время хватается как утопающий за соломинку), - угнетала меня. После музея мы пошли с Ваней куда-то поесть, потом я зашел в продовольственный магазин на Арбатской площади, купил сосисок, колбасы, сливочного масла и отдал ему. Он был доволен, но вида не показал - гордый мальчонка. (Через несколько месяцев его увезут вместе с Татишей с Николиной горы на Лубянку, а оттуда в Даниловский распределитель26 и отправят в Кенигсберг в детдом27. Он сбежит на Белорусском вокзале, спрятавшись за монумент Сталина. Ему даст в метро какая-то женщина десять рублей, и он вернется домой, в Чистый переулок, к Миклашевской (урожденной Кропоткиной), которая уговорит его вернуться в Даниловский распределитель и отведет его туда «страха ради иудейска». Он не забудет ей этого и видеть ее не хочет).
Приехала в Москву из-под Волоколамска, где работала зоотехником, с ребятами Машура¹. Мой друг и товарищ с самых ранних лет, Машура мало изменилась - все внешнее и внутреннее, что было в ней тогда, в детстве и в юности, осталось и теперь; вся сущность и облик те же, только постаревшее, усталое лицо. Ох, сколько и эти веселые глаза видели горя! Одеты все бедно. А ребятишки застенчивые, немного деревенские: Таня уже смышленая, Петя выглядит дичком, а Надя совсем маленькая, тоненькая, болезненная, все за маму прячется. Не знал я тогда, что уже скоро-скоро эта осиротелая семья пополнится еще одной сироткой - моей Татишей. Из всех, вокруг нас бывших, Машуре, пожалуй, это было труднее всего и именно она это сделала... естественно и просто. Кланяюсь ей до земли и в этот час, неоплатный я ее должник. А делаю ли я для нее все, что должен бы? Нет, конечно...
Она рассказывает нам о своей жизни, о смерти дяди Бори, тети Нади, мужа и троих детей, из которых один был Шушу. От каждой встречи и радость и печаль.
Не подчиняться, не поддаваться этой печали; держать курс, как наметил!
¹ Мария Борисовна Угримова, по мужу Полежаева, моя двоюродная сестра. Мужа потеряла в 1943 году.
26 «Даниловский распределитель» - «Центральный детский приемник-распределитель», помещавшийся в бывшем (и теперешнем) Свято-Даниловом монастыре. Охранялся часовыми, стоявшими с винтовками у железных ворот. 15 июня 1948 года, когда были арестованы в Саратове А. А. Угримов, в Москве Т. Н. Волкова, а на Николиной Горе под Москвой И. Н. Угримова и их мать Е. И. Муравьева, в детский распределитель были помещены Иван Волков, двенадцати лет, и Татьяна Угримова, тринадцати лет. В распределителе содержались многочисленные после войны беспризорники и бездомные, мальчики и девочки, которых родители посылали просить милостыню, возможно и малолетние преступники, а также дети арестованных - в нашем случае политических; последним старались внушить, что их родители «шпионы». Головы у всех были обриты, ноги по летнему времени босы. В главном соборе был клуб, где показывали кино, и даже выступала самодеятельность.
27 Из распределителя Иван Волков был отвезен в детдом в Калининградской области, где провел три года. (Туда же имела путевку и Татьяна Угримова и тоже отправилась бы в детдом, если бы вовремя не заболела скарлатиной). Окончив с отличием ремесленное училище при детдоме, Иван был направлен на продолжение учения в Ленинград, в техникум по обработке металлов, что и определило его дальнейшую профессию инженера-конструктора.
Институт зерна
Упорно стараюсь как можно лучше устроиться с работой. Первым делом иду в Институт зерна, с которым переписывался из Парижской мукомольной школы еще до войны; надеюсь отыскать инженеров, приезжавших во Францию в 30-х годах.
Дело было так. К нам в школу к Nuret¹ пришла советская делегация из четырех человек, выехавшая за границу изучать мукомольное дело. Три еврея - Хусид, Тульчинский и еще один кривой (самый, как мне показалось, умный) Шапиро, и один русский - Сороковой.
Прежде всего, я был поражен чистотой их русского языка и русской манерой держаться. В то время я активно выписывал из Советского Союза всю специальную литературу и хорошо ее знал. Много было интересного, нового, смелого, но много и путаного, незрелого. Часто сквозь технику и технологию проглядывала политика, вернее, политическая тенденция. Часто выводы не соответствовали материалу или плохо были с ним увязаны. Была и такая довольно толстая книга под названием «Американские помолы» с невероятным количеством цифровых данных, таблиц, графиков и прочим. Впечатление было такое, что ими хотят раздавить читателя, ошеломить, ошарашить. Где-то что-то не сходилось, и когда я начал проверять расчеты, то нашел кучу грубейших ошибок. Такая небрежность поставила сразу под сомнение весь приведенный материал. Наконец, я нашел таблицы, в которых все так было перепутано, что разобраться в них было вообще немыслимо. Я составил подробную сводку этих недочетов и послал с письмом проф. Кузьмину, директору Института зерна. Получил от него ответ, меня поразивший. Он отмежевывался от этой книги и вообще откровенно жаловался мне, за границу, эмигранту, на условия, в которых ему приходится работать - письмо его был пессимистично и горестно. Вскоре он умер.
Так вот, делегация привезла и преподнесла нам ряд книг, почти все уже мне известные, среди которых и «Американские помолы». Причем преподнесла с некоторым высокомерием: вот-де, как мы шагаем вперед. У Нюрэ, в его небольшом кабинете, где мы с трудом умещались с ним вдвоем, не было ничего, что могло бы пора-
¹ Нюрэ - профессор Высшей Мукомольной школы, мой шеф и друг, с которым мы работали.
зить посетителя, и сам он своей чрезмерной скромностью скорее даже обескураживал собеседника. Когда советские товарищи достаточно выговорились, я спросил их, изучили ли они сами те книги, которые привезли. Они, конечно, ответили утвердительно. Тогда я попросил у них разрешения задать им несколько вопросов по книге «Американские помолы» и для начала просил разъяснить путаную таблицу. Они, было, взялись бойко, но, хорошо подготовленный, я их тут же сбивал, и обстоятельно. Красные, пыхтя и потея, споря между собой, они вчетвером мучились перед нами с этой таблицей, не находя выхода из головоломки. Пожалев их, я наконец сам разъяснил им, что мог, и они сдались. Тогда я показал и все остальное. Так как это было проделано тактично и доброжелательно, то после этого случая отношения между нами установились самые хорошие, и о пускании пыли в глаза не было больше и речи. Я водил их по Парижу, помог им существенно, чем мог, в собирании интересующего их материала. Мы даже говорили довольно свободно и на политические темы.
Когда я, созвонившись, пришел в Институт зерна на Дмитровское шоссе, то узнал, что Хусид - замдиректора института, а Шапиро - замминистра заготовок, в ведении которого находится институт. Тульчинский же работает где-то в машиностроении, а про Сорокового отмахнулись (понимай: посадили или сбежал...)
По моим работам меня в институте хорошо знали. Директором института была Наталья Петровна Кузьмина, дочь известного профессора, женщина сдержанная, строгая, но ко мне расположенная. Меня водили по лабораториям, мельнице - скорее, как иностранца, и после скудных, мизерных средств, отпускаемых на опытное дело во Франции, я был поражен оборудованием и размахом работы этого института. Мы с Нюрэ о таком и мечтать не могли. Кузьмина и Хусид рекомендовали мне добиться приема у Шапиро, и я написал соответствующее заявление с просьбой о трудоустройстве на работу по специальности. Это было нелегко. По тогдашнему стилю министерской работы такого начальника надо было ловить с утра и до часу-двух ночи. Длилась эта атака, наверное, не меньше двух-трех недель. Я проявил большую напористость. Наконец, около двенадцати часов ночи секретарь мне сказал: приезжайте сейчас. В министерстве на Чистых прудах было пусто, но не совсем - еще бился замедленный пульс в ритм ночного дыхания великого Отца.
Шапиро тут же меня принял в просторном кабинете с коврами на полу и большой картой Советского Союза во всю стену. Принял очень просто, как старый знакомый. Я извинился за настырность, с которой добивался видеть его. «Так и надо, правильно делали, извиняться должен я; но понимаете, я не мог Вас принять, пока не получил необходимые сведения. Переселенческий отдел вынес положительное решение, и теперь я могу с Вами говорить конкретно».
Назначение в Саратов
Шапиро мне сказал, что для начала предлагает мне должность зам-главного инженера очень крупной мельницы в Саратове, что дает мне возможность освоиться с обстановкой, с условиями работы, не неся большой ответственности. Затем, после такого практического стажа, он постарается перевести меня на работу в Институт зерна в Москве. Сразу этого делать нельзя.
Эти доводы показались мне вполне обоснованными и приемлемыми; я сразу согласился. Он сказал, куда и как мне обратиться в главк, куда он тотчас даст соответствующие указания. Затем мы просто побеседовали, как добрые знакомые. Он не забыл о помощи, которую я оказал им в Париже, был очень ко мне расположен и произвел на меня приятное впечатление. Больше я его никогда не видел: вскоре он погиб в автомобильной катастрофе.
Тем временем мне пришлось являться в переселенческий отдел - объяснять причины моей задержки в Москве с трудоустройством. Отношение там ко мне могу охарактеризовать как сдержанно-прохладное. Потом я явился к начальнику главка Боброву. Такой птицы, как я, ему еще не приходилось видеть: et il avait un air amuse¹. Это был типичный командир производства (чин, примерно, генеральский). Он тут же познакомил меня с начальником саратовского треста, евреем мощного телосложения, весьма со мной любезным «по-европейски». Мы обо всем договорились, меня на вокзале в Саратове встретит машина треста.
Оформлялся я, как полагается, у соответствующего начальника кадров. В памяти ярко запечатлелся характерный эпизод. За двойными, обитыми рыжей клеенкой дверьми (сугубо секретно!), сидел рыжий, худощавый, косноязычный мужичок в европейской одеж-
¹ Казалось, что это его забавляет (фр.).
де. Если отнести его к началу XVII - началу XVIII века, дать отрастить рыжую бороду, то получился бы целовальник, земский ярыжка. Равняясь на более поздние дореволюционные времена, - скажем, старший приказчик. Ну, а теперь он был тоже командиром производства в чине, например, подполковника, но по линии политуправления и спецчасти. Приторно-слащаво обращаясь ко мне (как к иностранцу), он проявлял вежливость, которая у наших некультурных людей почти всегда обращается в неприятное жеманство. Я ждал, пока он закончит разговор с другим молодым еще человеком культурного вида с бородкой, которому он явно давал понять, что разговор с ним закончен, а тот все не уходил и просил униженно: «Алексей Николаевич (так, скажем, звали михрютку), ну отпустите! Там ведь у меня жена работает в театре, я уже договорился с директором...». «Не-е-ет, не могу, не могу, я вам уже сказал». Тот продолжал просить, чуть ли не слезно. Видно было, что от этого в данный момент зависит его личное счастье (я даже мысленно вообразил себе его молодую хорошенькую жену артистку), а тот упирался и упивался своей властью: «Не-е-ет!». (Производство ведь пострадать может, а тут жена какая-то - что за аргумент!) Уже тогда сразу эта картинка показалась мне из эпохи крепостного права: крепостной художник просит управляющего отпустить его на «отходный промысел» (прямо сюжет для передвижников!). Так тот и ушел ни с чем. И как-то по всему я в нем почувствовал брата, оттого и врезалось в память. Так вот, я думал ухватиться за одно, а зацеплялся все за другое.
Из всей нашей группы, кроме нас, оставался в Москве только Лев Любимов. Он тоже по-своему хватался за прибрежные сучки и, в конце концов, ухватился, остался навсегда, солидно устроился, и ничего плохого с ним не приключилось. Как-то раз я встретился с ним в арбатском кафе и он рассказывал свои странные похождения. Сперва ему негде было ночевать, и спал он на диване в коридоре переселенческого отдела. Но им сразу заинтересовались в славянском и антифашистском комитетах, и это вполне естественно при его больших способностях, гибкости. Один раз шел он поздно вечером по Москве, неся второе свое пальто (бранденбургское), перекинутым через руку. Его остановил милиционер, как предполагаемого вора и бандита, но отпустил, не без интереса выслушав
все объяснения этого хитрого «осколка прошлого»28. Наконец, его приютила одна добрая женщина, Ирина Николаевна Кашина, отличная портниха, артистка, любительница самодеятельного театра милиции, весьма колоритная, типичная русско-московская фигура. Вот эта-то Ирина Николаевна и познакомила Любимова со своей подругой, тоже очень доброй женщиной, которая взяла беспризорного аристократа к себе, стала его женой и сделала из него в Москве человека. Все знавшие ее отзываются о ней очень хорошо, как о доброй, порядочной женщине.
Это отступление в сторону Любимова я начал (потом несколько увлекшись) для того, чтобы рассказать такой любопытный случай.
Как-то раз на квартиру Гаркави мне позвонил Пронин из переселенческого отдела. «Вы хорошо знаете Любимова?». « Конечно, довольно хорошо». «А это он писал в газете "Возрождение"29 и в "Je suis partout"»¹? Деваться было некуда: я подтвердил насчет «Возрождения» (да этого он и не скрывал); насчет времен оккупации ответил уклончиво. Но высказал свое убеждение в полной искренности теперешней позиции Любимова и в понимании им своих ошибок. Он поблагодарил и повесил трубку. Впоследствии я себя укорял в том, что не попытался найти Любимова и передать ему сей разговор. Очевидно, он понадобился при «раскладке пасьянса». Любимов говорил, что потом, когда стали нас сажать, он ходил и спрашивал знакомых: «Почему меня не арестовывают?». «Не волнуйтесь, - мог ему ответить некий голос, - когда надо будет, посадим!». Но не понадобилось.
Наконец, я получил официальное назначение в Саратов и стал собираться. Отец еще оставался в Москве и ждал решения в министерстве сельского хозяйства30.
От жизни у дяди Оси и тети Нади у меня сохранилось чувство огромной благодарности за теплоту, заботу, ласковое, внимательное отношение, помощь и совет. Они спокойно терпели все наши реэмигрантские невольные бесконечные бестактности - многочисленные телефонные разговоры вне установившихся правил опасаться всего. Особенно им, при полной замкнутости их жизни31 вообще, это было нелегко. Исключительная чистота, честность, скромность этих двух людей, стопроцентных интеллигентов с осо-
¹ «Же сюи парту» (фр.) - название коллаборационистского журнала.
28 «Осколок прошлого» - неточная цитата из воспоминаний Льва Любимова «На чужбине», где он называет себя «осколком старого мира, который нашел себе место в новом» (Новый мир. 1957. № 2. С. 178).
29 Газета «Возрождение» — «орган русской национальной мысли». Русская эмигрантская газета консервативного направления, выходившая в Париже с июня 1925 по июнь 1940 года.
30 А. И. Угримов был направлен на работу в Ульяновскую область, на сельскохозяйственную опытную станцию Анненково-Лесное, на должность старшего научного сотрудника по отделу агротехники и сортоводства многолетних трав. Так, на 74 году жизни, начал он новый и очень активный этап своей профессиональной деятельности. В Анненкове он проработал до 1952 года, занимая должность старшего научного сотрудника отдела растениеводства и проводил опыты над кормовыми травами. Эту тему он разрабатывал еще в своем имении Добужа.
31 Замкнутая жизнь семьи Гаркави объясняется, вероятно, тем, что О. В.Гаркави, хотя жил в те годы и работал в Москве, но реабилитации еще не имел (реабилитирован был в 1956 году).
бым, свойственным им чувством собственного достоинства, заставили их как-то совершенно уйти в себя за стены их маленькой семейной крепости. Тетя Надя, которая и была этой крепостью, пожертвовала своими незаурядными способностями хорошего глазного врача ради семьи, ради дяди Оси и Женички. Дядя Ося - настоящий, глубокий большой ученый старой школы. Ненавидя всякое спекулятивное мышление, он прошел трудный путь, и ему было нелегко платить дань времени, чтобы стать и оставаться профессором. (В свое время и он сидел и ссылался). Разговаривать с ним об исследовательской работе вообще и моей, в частности, было одно удовольствие. Он тотчас схватывал суть дела и тут же высказывал очень ценные соображения, немедленно используя и свой многолетний научный опыт, разносторонние большие знания и широкий кругозор. По-видимому, и он учуял во мне некоторую способность к такой работе, и это нас дополнительно сблизило. Далеко не все люди по природе способны к научной работе. У некоторых голова построена так, что они совершенно для нее не годятся - как-то органически. В этом плане я считаю, например, полнейшей противоположностью своих мать и отца. Сложись ее жизнь иначе, моя мать несомненно могла бы стать крупным ученым; но никогда, даже отдаленно, им не стала. Отец всегда считал, что он ученый; но никогда по сути дела им не был, ибо способ мышления, рассуждений у него совершенно иной. Говорить с мамой на всякие темы всегда было интересно, а с папой, в большинстве случаев, мучительно, хотя слушать его рассказы бывает очень увлекательно. У дяди Оси я сразу обнаружил много общего с маминым умом, но у него это было более конкретно направленно, отточено, целеустремленно. Здесь мы как бы родственно сблизились с дядей Осей.
Тетя Надя была и домохозяйкой, и ангелом-хранителем с огненным мечом. Дядя Ося всю ее жертвенность принимал и был ею несколько изнежен. В каком-то смысле он был тем растением, которое вьется вокруг палки, и тетя Надя сознательно, но тщетно сушила себя, чтобы эта опора была попрочнее. Весь стиль жизни у нас в семье и у них был, мало сказать, разный - противоположный, и тем не менее, родственная связь наша, внешне трудная, внутренне была всегда близкой. Женя, при своей сдержанности, замкнутости и мужестве - достойная продолжательница традиций и принципов этой
семьи. Теперь я вижу, как она похожа на мою маму - и строением тела, и даже походкой. Но внутренне она совсем другой человек.
Меня и тетя Надя, и дядя Ося полюбили особенно, и я это ценю. Тетя Надя мне тогда как-то сказала: «Я очень рада, что ты здесь. Знаешь, мы живем очень одиноко, у Женички, кроме нас, никого близких нет. А к тебе она очень хорошо относится - я это чувствую. И вот, если с нами, со мной и с Осипом Владимировичем, что-нибудь случится (мы ведь уже старые, да и жизнь такая), то она останется совсем одна. А теперь у нее есть близкий человек, брат двоюродный. Ты мне обещаешь, Шуринька, что не оставишь ее, в случае чего?». Я, конечно, обещал и этот разговор запомнил.
Были еще два события, пока я был в Москве, о которых сейчас вспомнил. Нина пригласила меня на концерт, желая познакомить с Ваней Бруни. В тот вечер она показалась мне очень красивой - это меня прямо-таки поразило. Тут было все от распустившегося цветка, темного, бархатного и душистого. Теперь, когда прошли и для нее двадцать нелегких лет, когда развалилась семья и на руках остались взрослые и невзрослые, еще никак не подготовленные к жизни дети, - это скорее печальное воспоминание, а тогда было радостным видением. Жизнь сурова, а в судьбе наших детей мы несем тяжкую ответственность - за редкими исключениями, пересадка молодняка в возрасте от 12 до 25-ти лет с французской земли на русскую не удалась...
Другим событием был приезд из Парижа Коли Полторацкого¹ с матерью. Временно они остановились в гостинице в Загорске против Лавры. «Ну вот, - сказал мне Коля, когда мы шли по Поварской на Арбатскую площадь, - допрыгался». И, защелкав пальцами, блеснул очками в мою сторону. Надень он старомодный фрак, зачеши он виски вперед и взбей хохолок - ну совершенный портрет грибоедовской эпохи.
Коля вскоре уехал в Одессу, я в Саратов. Отец остался еще в Москве, в связи с трудоустройством.
Перед отъездом зашел к Наташе Нестеровой. Квартира, где я прощался с ней в 1922-м, перед отъездом, совсем почти не измени-
¹ Полторацкий Николай Алексеевич, активный член Фотиевского братства в Париже, мой друг. Ныне преподаватель семинарии в Одессе.
лась. Узнаю и полукруглый диван, где мы сидели. Тогда она ужасно кокетничала и крутилась, а мне до смерти хотелось ее поцеловать, но тут вошла ее мать и все разрушила... Теперь Наташа рекомендовала меня своей тетке в Саратов: «В деревню, к тетке в глушь, в Саратов», - сказала она и подарила калоши. Мы весело смеялись.
В последнее мое посещение переселенческого отдела Пронин был со мной малоприветлив. Когда я сидел перед его столом, ему кто-то позвонил, и по разговору я догадался, что речь шла как раз обо мне. Странно было, что Пронин как будто бы и не очень скрывал это от меня - был недоволен, что тот звонит и говорит ему что-то как раз, когда я тут сижу. (Тогда я только заметил это, а потом вспомнил и увязал с дальнейшими событиями). Получил подъемные.
Наконец, я взял билет на Павелецком вокзале, простояв в очереди где-то на задворках полдня. Теснота, неустроенность и захламленность и самого вокзала, и всей территории вокруг поразили меня. Контраст с европейскими вокзалами прямо-таки разительный. Не вокзал столицы огромной страны, а какой-то полустанок. Простился я с папой (он сильно простудился и еще не поправился) и с Гаркави, взял свой сундучок и рюкзак - совсем налегке. Проводила меня до вагона Женя, с которой мы тепло простились. Кажется, я приглашал ее приехать в Саратов в гости, кататься на лодке по Волге.
Приезд в Саратов. На мельнице
И вот я снова качу на восток. Уже весна, тает, но поля вокруг все под снегом. Где-то далеко-далеко видны редкие деревеньки - удивляешься пустынности, особенно в степной полосе.
Понемногу реальность заменяет иллюзии, душа реагирует, мозг еще не переваривает. Еду. Колеса мягко стук-стук, стук-стук. Больше не вспомню ничего - мысли, как облака, прошли и растаяли.
Выхожу в Саратове на вокзальную площадь - солнце светит, тепло. Распутица, всюду лужи. Народ одет совсем бедно, больше всего телогреек. Ищу машину, которая должна меня встретить в условленном месте. Никого нет. Жду. Все нет. Иду звонить по автомату в трест. Шофер будто бы меня не нашел, сейчас приедет. Действительно, подкатывает на «козле». Угрюмый, грубый малый. Ни почтения ко мне, ни вежливости: нет у меня никакого «вида», да еще рюкзак.
Трест на территории огромной мельницы № 2 на улице Чернышевского, на берегу Волги; это бывшая мельница немца Шмидта,
что и видно по кирпичному зданию с зубцами и башней. У ворот военизированная охрана гложет воблу на газете, на дворе невероятная грязь. Начальник треста, тот самый, принимает меня сразу. Любезен, заботлив. Через некоторое время является директор мельницы, мой непосредственный начальник, Бибиков. Осанистый, мощный, гладкий мужчина с красивым русским лицом - типичный командир производства. Этот на меня смотрит с любопытством и несколько насмешливо. Я держусь просто, слишком просто (думаю - так именно и надо), уважения не внушаю, вида нет, одет бед-новато: в бранденбургском обмундировании. Вызывается бухгалтер, чернявый, малосимпатичный малый; ему поручают устроить меня у хозяйки, где он проживает тут недалеко. Идем прямо туда. Из грязи улицы вступаем на крыльцо русского деревянного дома. Входим. Внутри чистота, но воздух спертый. С умилением гляжу на русскую печь, на самовар. За первой комнатой, кухней и спальней хозяев - вторая, с фикусами, светлая. Кроме пустого стола, двух кроватей и стульев, нет ничего. Тут спит бухгалтер, тут буду спать и я. Хозяйка довольно толстая, хозяин костлявый, высокий старик-волжанин, окает. Ну что же, на первое время можно и так, пока не устроюсь лучше. Договариваюсь. Вот бухгалтер мне не нравится... Главное теперь - взяться за работу, взяться как следует. Теперь вся надежда на нее, и я уверен в себе.
Так начался период моей жизни, который я признаю самым тяжелым. Я бы поехал еще на Воркуту посмотреть, что с ней стало, а о Саратове и думать не хочу.
На следующий день иду на мельницу и знакомлюсь с сослуживцами. Зам. директора почти однофамилец - Угрюмов, высокий, очень мрачный товарищ, непонятно из какого теста сделанный, футляр герметический. Главный инженер, еще сравнительно молодой, почему-то в военной форме - капитан. Он мне сразу говорит, что в ближайшее время переводится куда-то в другое место, не проявляет никакого желания ввести меня в курс дела. Помощник крупчатника: молодой, худой, бледный, болезненного вида человек, весьма нервический, уделяет мне больше всего времени. Он мне симпатичен, но, видно, замученный. О крупчатнике (который в данный момент хворает) говорит с большим уважением. Впоследствии я познакомился и с ним: пожилой, грузный мужчина, из умных мужиков, держался от меня подальше. Это был настоящий,
типичный крупчатник, видимо, еще старой, дореволюционной школы. Как-то раз я его очень смутил. Мельница пускалась в ход, я прошел по этажам посмотреть. Выхожу к рассевам и вижу: ходит между ними мой крупчатник и мелко крестит машины и углы. Он меня не замечает, а я гляжу с умилением на странное сочетание техники и мистики. Действительно, казалось, что невидимая нечистая сила в виде множества мелких бесов, вызывающих заторы, завалы, обрывы ремней, поломки и прочее, как крысы удирает из-под вертящихся огромных кузовов рассевов. А он все ходил, крестил и пришептывал что-то - не то молитвы, не то заклинания. Когда он увидел меня, я рассмеялся доброжелательно и что-то ему милое, сочувственное сказал. Но он покраснел, насупился и стал вести себя со мной еще более отчужденно, даже загадочно. Наверное, ему было очень неприятно, что я нечаянно заглянул в его нутро.
Внешне весьма мило меня приняла секретарь директора - вполне интеллигентная, еще не старая дама, явно из «бывших», говорившая даже немного по-французски (училась еще в дореволюционное время); но она явно носила маску «жизнеутверждающей бодрости и веселости» с оттенком сознательности и «начеку» - все как надо!
В плановом отделе работал пожилой, худой человек, совершенно стародавнего склада и с хорошо звучащей фамилией, по виду похожий на бедного эмигранта из военных, где-нибудь на окраине 15-го округа Парижа32. Он, собственно, единственный проявил ко мне впоследствии простые теплые человеческие чувства и живой интерес к моей жизни и судьбе. За что я ему и по сей день благодарен. Его слабые и осторожные попытки снять с моего носа розовые очки были безуспешными, тем более что они постепенно темнели как бы изнутри, а я бессознательно и сознательно поддерживал их внешний оптимистический вид как спасительный.
В столовой мельзавода меня познакомили с буфетчицей, которая поначалу сервировала мне отдельно, как начальству. Но то ли я держал себя слишком демократично (мне была неприятна эта обособленность), без соответствующего апломба, то ли обстановка вокруг меня создалась «не та», — вскоре я попросту начал становиться в обычную очередь, вместе с рабочими, и ел то же, что и они: щи да каша - пища наша. Этому, видимо, способствовало и то, что я выписал себе рабочий халат (чтобы всюду нос совать), а высшее начальство, к которому я все-таки принадлежал, как я потом заме-
32 В довоенные годы в 15 округе Парижа жило особенно много бедных русских эмигрантов.
тил, по цехам ходит в обычной одежде, но не пачкаясь, для поддержания вящего авторитета.
В общем, я стал знакомиться с мельницей самостоятельно. С принципами современной советской «прогрессивной» технологии я был знаком давно по литературе. В этих книгах нас и до войны в Ecole de Meunerie поражали действительно прогрессивные направления и исследования в области мукомольного дела в СССР в сочетании с отвратительной печатью на немыслимой бумаге, из которой можно было вытаскивать щепки. Все же я только теперь увидел чисто русские противоречия, как бы пропасть между теорией и практикой.
Территория завода невероятно захламлена, грязна, неопрятна. Всюду строгости и призывы к порядку, и всюду немыслимый беспорядок. Посреди двора стоит примитивнейшая уборная, к которой и приблизиться страшно. Всюду видна техническая самодеятельность и импровизация, то есть много мероприятий, задуманных, может быть, и целесообразно, рационально, но выполненных местными средствами, без должной специализации, тщательности, отработанности, характерной для западноевропейской техники. Одним словом, всюду я наблюдаю то, что немцы презрительно называют «russische Wirtschaft»¹. Образно говоря, все это как бы не настоящий мост, а понтон, паром, временная переправа.
При всем этом нельзя сказать, чтобы для меня прошли незамеченными те прогрессивные тенденции в технологии и в методах контроля, которые, несомненно, имелись. Но мне приходилось разгребать навозную кучу, чтобы обнаруживать «жемчужные зерна», не уподобляясь, однако, тому петуху, который не знал им цены. Внутри самой мельницы не было и тени того лоска, который обычен для такого рода предприятий во Франции и в Германии, но все было довольно опрятно, хоть и грубо; все вертелось. Станки крутились со сверхамериканской быстротой, но натужно выли и тряслись на недостаточно устойчивых основаниях перекрытия. Конечно, это сильно повышало их производительность и давало значительную экономию производственной площади. По-видимому, и потребляемой энергии; однако долговечность машин соответственно снижалась очень сильно.
¹ Российское хозяйство (нем.).
Я, как обычно, стал тщательно выверять схему помола по характеру, качеству и направлению промежуточных продуктов, зная по опыту, насколько на самом деле схема может отличаться от той, которая нарисована на бумаге. Но именно этой нарисованной схемы я никак не мог добиться получить на руки, даже поглядеть на нее, по самым различным и не понятным для меня причинам - видимо, проявляли бдительность. Я преследовал цель - установить весь технологический процесс, понять его, критически проанализировать, обнаружить недостатки, логически их обосновать и исправить. В этом деле я знал себе цену и, согласно моей логике и опыту, не сомневался в том, что в данной области мне обеспечено широкое поле деятельности.
Впоследствии от рабочих мельницы услышал, что мое поведение на первых порах вызвало среди них удивление: для заместителя главного инженера необычно так вникать в помол. Обходя цеха и отдельные здания, я удивлялся различному уровню культуры труда и техники. Как на геологическом разрезе, можно было наблюдать слои первичной, почти «доисторической» эпохи, остатки дореволюционной немецкой цивилизации, неровные нагромождения пятилеток, вынужденные мероприятия периода войны, последние достижения... Так, например, на крайних флангах поражали европейская чистота и аккуратность машинного зала, профессионально-культурный вид механика и машиниста - и разгрузка железнодорожных вагонов с зерном вручную женщинами, одетыми почти в лохмотья и с повязанными до глаз платками от густой зловредной пыли. Эти несчастные встретили меня злобным отменным матом (от женщин услышал впервые) и такими насмешками, что я поспешил удалиться. Когда же я при директоре и других руководящих товарищах упомянул о них с жалостью, сказав: «бабы на разгрузке», то меня наставительно и строго поправили: «У нас такое неуважительное название "бабы" не употребляется. У нас говорят "женщины" (и подразумевалось: учти, мол, реэмигрант!)». О том, что я раньше, даже в детстве, никогда не видел женщин на таком тяжелом рабском труде, в таких ужасающих условиях (я не думаю, чтобы в это пыли, насыщенной острыми, вредоносными частицами остей можно проработать постоянно больше года, не став инвалидом), - им и в голову не приходило, и мое скромное замечание по этому поводу было встречено весьма холодно.
Лаборатория была неплохо оснащена, но помещалась в бревенчатой, покосившейся избе. Молодые девушки работали там, как у станков, на конвейере непрерывно, а красивая дородная завлабораторией держала себя барственно-уверенно. Анализы шли густым потоком, и цифры заполняли бесчисленные колонки форм. На самой мельнице и вальцевые, и рассевные - были все женщины в мужских комбинезонах. Только в мехцехе и на погрузке были мужчины, да на командных должностях. Все это было для меня непривычно, ко всему я внимательно присматривался, нащупывая точку опоры для своей будущей работы. Через некоторое время меня вызвал директор и, поговорив о том, о сем, сказал: «Даю вам месяца полтора, чтобы осмотреться, а потом... потом буду шкуру снимать», - и положил большие кулаки на стол. Я усмехнулся: «Зачем же шкуру снимать? Я в капиталистической стране работал, с меня шкуру не снимали, а здесь тем более буду работать добросовестно - такая угроза мне ни к чему». «А потому, - возразил не-дурак Бибиков, - что с меня шкуру снимают».
Так, значит, это система, впервые понял я, но от этого мне легче не стало. (При такой установке не мудрено стать шкурником!). Потом Бибиков позвал меня к себе в гости домой, что скорее удивило. Жена полная, гладкая, молчаливая. Обед был обильным. Помню, поразил меня маринованный или моченый арбуз, которого я до тех пор никогда не ел. Этот арбуз мне очень не понравился. За столом Бибиков расспрашивал меня о моей жизни за границей, о моих впечатлениях по возвращении в Россию. Я рассказывал, но контролировал себя во всем. На вопрос, как я сравнительно оцениваю жизнь и развитие там и тут, я ответил так: «Головой мы ушли в будущее вперед и опередили их, а задом отстали еще сильно». Это его озадачило: «Как так?» Я пояснил свои соображения и наблюдения о расхождении теории и практики. Во время войны Бибиков сам ездил по Европе, но что он из этого вынес и вынес ли что-либо, для меня осталось неизвестным. Когда он говорил о своем положении на мельнице, у него вырвалось: «Эх, власти не дают!». И с раздражением отозвался о начальнике треста, еврее (на верхах явно уже готовили тогда почву для антисемитской кампании...) Никакого взаимопонимания или сближения этот обед не дал; видимо, вовсе не с этой целью и был организован. Судя по всему основной вопрос, который терзал душу Бибикова, - была власть, жажда власти, ревность.
Еще через некоторое время Бибиков попросил меня сделать проект дополнительных железнодорожных путей на территории. Я сказал, что этого делать не умею, надо обратиться к железнодорожникам. С усмешкой Бибиков заметил: «У нас инженер должен уметь все». «Все можно уметь делать только плохо», - возразил я. Но это ему не понравилось: постепенно наши отношения не только не улучшались, но ухудшались. Еще через некоторое время он поручил мне выяснить, почему не сходится баланс продукции: высок процент «потерь». За это я взялся горячо, но сразу же натолкнулся на непреодолимые трудности, в основном, с людьми. Каждый мой шаг встречал активное и пассивное сопротивление. И тут, мне кажется, были две причины: одна заключалась в том, что такой контроль никому не нравился и никому не сулил облегчения в работе, а другую надо искать во взаимной, систематической недоброжелательности, подозрительности, неуважении друг к другу. Каждый (от начальника цеха до рабочего) хочет продемонстрировать свое «я» в неподчинении другому. Иными словами, естественная, не унизительная, по доброй воле дисциплина отсутствует полностью. Видимо, всюду нужен нажим, страх или какой-то авторитет, который я завоевать здесь не умею. Невольно вспоминаю, как это легко давалось мне во Франции, мне, русскому среди французов. Мне досадно, что этот большой опыт мне здесь не помогает, скорее, он мне мешает - все не так, все как бы наоборот. Надо было проверить все межцеховые автоматические весы. Оказывается, такая проверка требует присутствия всех заинтересованных и ответственных лиц и составления актов со снятием и накладыванием пломб. Мне невдомек, что акта все чураются и никто не желает к этой горячей сковороде прикладывать руки. АКТ! А за актом-то ведь и прокурор проглядывает! Назначаю час проверки. Никто не приходит: одного найти нельзя, другой в это время не может; потом этот приходит, а того нет, тогда первый ждать не хочет и уходит, а когда приходит второй, то первого уже нет и так далее... Пломбы и щипцы где-то в сейфе заперты, их тоже достать непросто, а не сняв пломбы, ничего не проверишь. Словом, всюду препоны! Очень быстро эта процедура и у меня отбивает всякую охоту повторять ее. А надо. Одним из факторов «потерь» является влажность продуктов. В лаборатории были целые тома цифровых данных, разобраться в них было нелегко, на мои вопросы отвечали неохотно.
Одним словом, мои дела продвигались очень туго. Я чувствовал, что у всех другая какая-то забота: я как бы вижу только надводную часть айсберга, а есть еще подводная, основная, о которой никто не говорит. Но в чем дело, я не понимал... А люди несли тяжелую ответственность - не стать виновниками каких-нибудь «преступных» нарушений. Через некоторое время это дошло и до моего сознания. Розыск «потерь» в мукомольном деле - задача довольно деликатная, вопрос идет о 0,5%, самое большее об 1%. Но при переработке пятисот тонн в сутки это составляет от двух до пяти тонн ценного продукта! Есть о чем подумать! И вот, систематически проверяя все отходы, я заметил, что часть зерновой сечки из очистительного отделения просто высыпается через дырявое окно в глухой закоулок грязного двора. Как ни мала эта потеря, все же и ее учесть надо. Как раз в этот день было производственное совещание с Бибиковым, и я высказал свое удивление по этому поводу, но сразу же заметил, что мое выступление пришлось некстати. Мне показалось, что все на меня недовольно посмотрели и ничего не сказали. Я изумился. Но потом я убедился, что эта куча отходов была ценным источником поощрения рабочих и персонала при производстве различных работ, иначе говоря, своеобразным дополнительным фондом зарплаты и премиальных, которым директор мог пользоваться, что при ограниченности его возможностей было немаловажным фактором. И так, куда ни сунься, все получается боком.
Один раз вдруг почему-то главный инженер и крупчатник проявляют необычный и удививший меня своей внезапностью интерес к тому, как работают на мельницах во Франции. Я охотно отозвался. Сели втроем за стол, и они стали по очереди задавать мне вопросы. Однако, это больше было похоже на экзамен, чем на беседу с целью что-то новое узнать. Я уже тогда подумал, не Бибиков ли им поручил меня проверить. А может быть, и не Бибикова тут была инициатива.
«Притирка в бытовой области»
В неслужебное время идет у меня притирка в бытовой области. Совместное житье с бухгалтером неприятно. Поначалу он старается быть милым, но все задает вопросы о житье-бытье за границей. Я отвечаю ему вполне стандартными фразами, его это не удовлетворяет. Постепенно он становится сперва холодно-безразличным,
потом нахально-наглым. А главное, негде побыть одному, все время на людях. На работе тоже нет ни своего стола, ни стула. Встаю утром по радио, слушаю зарядку, и с тех именно пор она мне опротивела до последней степени. Это вставание вместе с бухгалтером при громкоговорителе, под фикусами, в душной, не проветриваемой комнате почему-то мне особенно врезалось в память как нечто очень отвратительное. С хозяевами отношения прохладные - им мои европейские манеры в быту, видимо, не нравятся; я часто отказываюсь садиться выпивать с разными людьми, которые к ним заходят. Я как-то их стесняю. Обнаруживаю при этом, что они предоставляют свою комнату для любовных встреч и пьянок. Отвратительное зрелище пьяных баб, молодых и старых, меня отталкивает. Как-то раз сидел я за таким столом вместе с бухгалтером и еще какими-то людьми. Делал вид и старался убедить себя, что рад выпивать с простыми русскими людьми. Среди них был здоровенный мужик средних лет, в черной, хорошего сукна гимнастерке. Все, казалось, было хорошо и дружественно. Но вот здоровяк меня вдруг молча обхватывает - я подумал сперва, что из нежных чувств. Но не тут-то было - он вдруг начинает сопеть, как бык, прижимает меня со страшной силой к своей необъятной груди так, что дух перехватывает, и я слышу, шипит злобно: «А, француз, а, фашист!..». К счастью, все присутствующие испугались больше моего и кинулись мне на выручку. Очевидно, пьяный зверь в нем еще не разошелся: он выпустил меня из своих объятий и уселся, тупо катая желваками. Форменный палач времен Ивана Грозного!
Наконец, в один прекрасный день, когда из-за тушения света перед спаньем бухгалтер начал мерзко ругаться, я заявил, что не желаю с ним больше жить, и на следующий же день съехал к другой хозяйке, предоставившей мне крошечную комнатку, в которую надо было пройти через большую проходную, где на диване лежал, вернувшись из плена, умирающий от рака ее муж. Там я и остался до ареста.
Тем временем я нашел Кирилла Варягина¹, приехавшего осенью. Он работал по специальности в каком-то строительном учреждении и снимал каморку в старом доме, в старой части города. Было очень приятно встретить товарища, я с ним виделся довольно часто. Он был настроен бодро и, в общем, вполне доволен.
¹ Мой приятель по Парижу, младоросс.
Шла весна, вскрылась Волга; начался Великий пост. Изредка я ходил в большой собор, где было всегда много народа, все больше бабы, бабы в платочках. В воскресенье после обедни отправлялись требы - меня поразила одновременность крещений, отпеваний и венчаний (вне поста). Голоса певчих и священников, читающих у различных притворов и исполняющих разные требы, смешиваются, а люди каждый при своем, на другое никакого внимания не обращают. А так, со стороны посмотреть, наглядно и до скупой простоты видны начало, апогей и конец жизни. Но женщины и старики в церкви душой, а мужики помоложе на требах почти все пьяные, равно и на похоронах, крестинах, свадьбах.
Я вот все смотрю и думаю, а они вот все пьют, видимо, не без народной мудрости какой-то, а то и от дикости. Да, дикости много повсюду, к ней я никак не привыкну. Однажды утром прохожу мимо огромной очереди за хлебом в ларек. Женщины стоят цепочкой, крепко обхватив друг друга руками, дабы очередь не разорвалась, а сбоку мужики, грубо их отталкивая, лезут с дракой без очереди к окошку: крик, шум, матерщина. У рынка бабы, полулежа на мешках, ждут транспорта. Скинув платки, они друг у дружки ищут в головах вшей, и выражение их лиц покойное, покорное, удовлетворенное.
Но вот получаю сведения о том, что Ирина с Татишей, мама и Екатерина Ивановна скоро должны прибыть. Как я их устрою? Где? Хожу неопытно в учреждения, записываюсь в очередь на жилплощадь, но ничего в ближайшем будущем не предвидится. Зашел я и к тетке Наташи Нестеровой, она музыкальный работник. Приняла меня с некоторым удивлением, опасением; дала понять, что ничем помочь не может и что лучше бы к ней не заходить. Больше я к ней и не заходил.
Живу до предела скромно, стараюсь не тратить денег - хоть что-нибудь накопить к Ирининому приезду на устройство. Но и с выдачей мне зарплаты какая-то заминка - ведь у меня все еще нет паспорта и прописки. А в милиции тянут и тянут: чувствую, и здесь что-то у меня не клеится; у других реэмигрантов как будто такой проволочки не было. Но прохожу медосмотр в военкомате и получаю военный билет, в которой в одной графе написано «необучен», а в другой (со слов): «проходил службу в нерегулярных частях освободительного движения Франции, командир отряда разведки;
лейтенант, с 1.1942 по октябрь 1944 гг.». И дальше в графе наград: «Франц. военный крест, приказ по бригаде 13.2.46 г.».
Я излагаю Бибикову мое беспокойство о квартире ввиду приезда семьи. Он предлагает мне какую-то ведомственную площадь, где помещался то ли техникум, то ли еще что-то. По той же улице Чернышевского, вдоль Волги, где стояла мельница, но еще дальше от центра города я нашел на задворках мрачный кирпичный дом казенно-казарменного типа. Заведующий, демобилизованный моряк, живший тут же, показал мне большую комнату со входом через общий большой коридор. В конце коридора общие уборные и умывалки соответствующей чистоты и комфорта - почти вокзальные. Подумав об Ирине в этих условиях, я пришел в тихий ужас и стал соображать, как бы мне из этой довольно большой площади выкроить и смастерить небольшую квартиру с уборной, кухонькой и... даже с камином. С этой целью я пригласил рабочего с мельницы, который должен был этим заняться, а Бибиков обещал помочь материалом и прочим. Но предстояло преодолеть еще много всяких формальностей, до дела так и не дошло, события все это опередили.
Пасха в том году выпадала на третье мая, а Страстная Пятница -на первое. Я постом несколько раз бывал в церкви, но не говел, как-то с мыслями собраться не мог. В пятницу же с утра стали готовиться к демонстрации. Из склада вынесли транспаранты и портреты на палках, которые раздали. Все это странным образом напоминало крестный ход с иконами и хоругвями, только наоборот совсем. Люди собирались вяло, неохотно; иные прямо выражали свое неудовольствие. Я был рядом с помощником крупчатника и его женой. Он нес на руках свою маленькую дочку. В руках у многих были сухие голые прутья и ветки еще без листьев, с привязанными на них аляповатыми бумажными цветами. И теперь так делается, но у меня это вызывает всегда печальное и гнетущее чувство насилия над природой: еще холодно, еще не пора почкам распускаться! ан нет -надо, чтобы ветки жизнеутверждающе цвели; и вот на них налепляют ложные цветы, и вот они обманно цветут и придают всей процессии вид неестественный, тоскливый. Наша колонна подошла к центру города и долго ожидала очереди. Прошли войска, прошли части НКВД в васильковых фуражках. Наконец и мы двинули к трибунам, а затем мимо них буквально пробежали (злые языки говорят - это мера предосторожности: все может быть!). Усталые, вер-
нулись домой поздно. На улицах хоть еще и холодно, но уже сухо, пыльно, всюду орут громкоговорители.
Вечером на мельнице был организован праздник в честь Первого мая, и, вместо того, чтобы пойти в церковь поклониться Плащанице, я счел нужным на него пойти. Там были и закуска, и выпивка. Я даже с секретаршей директора плясал русскую вприсядку, что у меня всегда хорошо выходило; хотел показать - вот-де, мы какие из Франции, как русскую лихо пляшем! (Тоже патриотизм свой демонстрировал). Имел успех, и один из рабочих спьяну подскочил ко мне и... поцеловал мне руку, чем немало меня смутил. Но в глубине души у меня было нехорошо - надо было мне не плясать, а Богу помолиться. Впоследствии я это часто вспоминал как некую измену, и это сознание тоже, может быть, помогло мне перенести обрушившееся на меня несчастье. В Страстную же Субботу, после обедни, я пошел к Варягину, где мы пекли с ним куличи, вместе с его хозяйкой, в большой русской печи в подвальном этаже. Вокруг нас бегала ее молоденькая внучка и все напевала: «Первым делом, первым делом - самолеты! Ну, а девушки? А девушки потом!». На заутреню в церковь, кажется, не попали, народу была пропасть. Разговелись у Варягина, у него же я и остался спать на топчане.
В день Первого мая Ирина, Татиша, мама, Екатерина Ивановна и прочие жены высланных прибыли в Одессу. Я довольно часто говорил по телефону с Москвой, и меня держали в курсе событий. Я подал заявление с просьбой разрешить мне выехать встретить семью в Одессу, но мне отказали с резолюцией «нецелесообразно». Все сильнее и сильнее нарастало беспокойство, и внутри натягивалась и непрерывно звучала тревожная струна. Жизнь у меня никак и ни в чем не устраивалась, но я все же не унывал и старался поддерживать бодрость, чем мог. Запас сил был большой, но и он постепенно иссякал.
Энергично наступала весна, быстро стало жарко и очень пыльно. На мельнице главного инженера, военного, сменил пожилой уже еврей. Но скоро выяснилось, что и он только думает о том, как бы ему куда-нибудь смыться. Он занимал небольшую избушку посреди ужасно грязного мельничного двора, в которой, судя по всему, он и не думал устраиваться надолго. Как-то раз я зашел к нему. Он не скрывал своего печального настроения, мечтал о домашнем «до-
революционном» борще, удивлялся моему приезду. С ним была его дочь студентка, весьма интеллигентного вида, Которая готовилась к экзаменам в мединститут, сидя на ящиках, за неимением другой мебели. С меня же еще «шкуру не снимали», но происходило, пожалуй, нечто худшее - я почувствовал, что мною вообще перестают заниматься, что вокруг меня образуется пустота. Между прочим, меня сделали ответственным за противопожарную безопасность, и я должен был привести в порядок автоматическую противопожарную систему, подобную той, которая была у Клеше в Аннеси. С этой установкой я был знаком. Трубы водопровода оказались все насквозь ржавыми, их надо было заменить, но труб не было. При испытании одной термоголовки оказалось, что система вообще не работает: сирена не гудит и вода не подается. При разговоре с механиком я наткнулся на непреодолимое сопротивление - никто ничего делать не хотел. Желание взяться за дело появилось у них только после разговора с директором, который им что-то обещал. Но я уже понял, что проконтролировать их работу я все равно буду не в состоянии, да и вообще они не скрывали своего пренебрежительного отношения ко мне. А нормировщик, как фокусник, выкладывал мне то такие, то иные цифры, в которых я ничего понять не мог.
Аварии
Тут еще случился ряд удивительных, небольших, но знаменательных для меня событий. Явилась пожарная инспекция. Наш начальник охраны (этакий бравый командир в стиле Чапаева) продемонстрировал полную исправность противопожарной системы: сирена вовремя завыла, и вода пошла куда надо... Когда инспекция ушла, я попросил повторить эксперимент, но сам наблюдал внимательно, и... ничего не получилось. Потом я узнал, что просто-напросто один наш пожарник в нужный момент нажал на кнопку и пустил воду. Я доложил об этом нашему директору, но, кроме неприятности, ничего для себя не получил, а начальник охраны стал смотреть на меня волком. Затем при разгрузке баржи с зерном его не хватило по весу, составили акт, явился следователь, меня спросили, я что-то не так сказал про весы, директор на меня обозлился.
Наконец, произошла крупная авария. К открытию навигации всю зиму готовили подвижную эстакаду от разгрузочной баржи, оснащенной разной соответствующей техникой для разгрузочных
работ и транспортировки зерна в закрома. На барже были установлены ковшевые подъемники (нории), перекидные ленточные разгрузчики и прочее, и прочее. Баржа должна была перемещаться вместе с убывающим уровнем воды в Волге, а за ней должны были наращиваться ленточные транспортеры эстакады, устанавливаемой на деревянных столбах. Чтобы укрыть от непогоды высокие зерноподъемники на барже, механизаторы-рационализаторы заключили их в пирамидообразную башню, обшитую со всех сторон досками, не подумав при этом о том, что это создает огромную парусную поверхность. И вот как-то вечером после работы я зашел выпить кружку пива в пивную палатку недалеко от мельницы... Вдруг все потемнело, мгновенно поднялся ураганный шквальный ветер, весь город скрылся в облаке густой пыли, послышался грохот срываемых кусков кровли, вывесок, ставней, заборов. Потом грянул гром и хлынул ливень. Через полчаса буря пронеслась, но тут же стало известно, что нашу баржу сорвало с якорей и потащило от берега. Баржа поволокла за собой эстакаду с лентами, роликами, электродвигателями - все оказалось в воде. Создалось ЧП! Все начальство на берегу, и военный приказ «восстановить положение в 24 часа», ибо стоят баржи с зерном, которые необходимо разгружать немедленно. Увидав случившееся, я глазам своим не поверил: 24 часа! Что можно сделать за такой срок. «Командуйте, е... в... мать!», - заорал на меня Бибиков. Но тут сказалось мое европейское воспитание - в таких условиях, при такой логике, такой грубости - я ничем управлять не мог. Я было сгоряча повернулся и ушел, но потом сразу вернулся на место происшествия, разделся и полез вместе с рабочими в воду доставать со дна оборудование. Кто-то нырял, кто-то тащил; висел густой мат, и моя неумелая самоотверженность никем не была оценена. Наконец, один старый плотник, тесавший что-то топором, которому я попытался дать какой-то совет, сказал мне зло: «Идите лучше отсюда нах... Вы только мешаете». Но все же я, как и все, провозился до утра. И что же? Когда я, после обеда, поспав немного, вернулся к берегу, эстакада работала! Вот тут я понял, что это не работа на производстве в европейском ее понимании, а фронт, и люди действуют, как на войне и по военной логике: «взять переправу любыми средствами!». И взяли, и не впервые. Да, такое возможно только в России. Нигде не построили бы так доморощенно, «на соплях», так негодно, подобную установку; но и нигде ее так быстро не восстановили бы, и нигде бы она не
смогла работать в таких, теперь еще худших, условиях... Но работала. Все это очень похоже на переживания маркиза де Кюстина (первая половина XIX века): он думал, что пропал, когда в лесах между Ярославлем и Нижним Новгородом сломалось колесо. Но мужик вырубил березовую жердь и задвинул ее под коляску так, что маркиз и без колеса добрался до цели!..
Мои акции падали, падали. Мало того, что я все больше и больше чувствовал себя в этой обстановке дураком; я стал понимать, что такая роль дурака, на которого можно свалить ответственность за все неполадки (неточность весов, аварии, пожар и прочее), - может устроить многих. Я начал чувствовать над головой груз уголовной ответственности, а в связи с этим тоже заразился желанием ее избежать, то есть уйти из гнилого места, где рано или поздно меня ждет катастрофа. Ведь как только начну тонуть, все на меня сразу все и свалят. С горестью убеждался я, что ни своих знаний, ни опыта применить здесь не могу. Я решил съездить в Москву, поговорить там, и стал просить отпустить меня в виду приезда туда семьи. Из главка пришел отказ. А тем временем Ириша с Татишей приехали в Москву и поселились временно у Тани на Николиной горе. Пока я здесь никак не устроен, я хотел оттянуть их приезд сюда, но крупный тяжелый багаж они уже отправили прямо в Саратов.
Одновременно в каких-то кабинетах «большого дома» оформлялись документы на нашу дальнейшую судьбу, и по мере того, как этот «плод» зрел, у меня необъяснимо нарастало гнетущее предчувствие, превратившее саратовский период моей жизни в проклятый период, самый тяжелый в моей жизни. Помню, как я часами просиживал в междугороднем телефонном пункте, ожидая связи с Москвой. Как слышал голоса Ирины и Татиши. Как, взволнованный и обеспокоенный, шел домой пустынными ночными саратовскими улицами.
Дояренко
И был только один светлый луч в этой пыльной мгле. От отца я узнал, что в Саратове живет и работает профессор Дояренко, которого я помнил по Петровско-Разумовской академии, куда в 20-х годах мы с отцом иной раз заезжали по дороге в Рахманово¹. С детства
¹ Рахманово - опытное хозяйство возле станции Хлебникове под Москвой, где отец был заведующим в эти годы.
запомнилось доброе, веселое, умное бородатое лицо. В надежде, может быть, устроиться при сельскохозяйственном институте по испытанию мукомольных и хлебопекарных качеств пшеницы я стал разыскивать Дояренко. Не фазу его нашел. Сперва попал в учебный институт, и мне долго никто ничего ответить не мог, никто о Дояренко здесь не слыхал, что уже само по себе было удивительно. Потом кто-то догадался мне подсказать, что искать его надо в институте Растениеводства юго-востока (там, где до революции работали А. И. Стебут, а в 20-х годах Н. И. Вавилов). Институт помещался за городом, среди опытных участков и полей. Ехал я довольно долго на трамвае, потом еще шел пешком по территории института. Наконец, мне показали жилой белый домик среди акаций, где жили сотрудники; я постучался в указанную дверь. Мне открыл сам Алексей Григорьевич Дояренко, я его сразу узнал. Когда я себя назвал, его глаза радостно и весело засияли, и никакой, даже малюсенькой тени беспокойства в них не промелькнуло (а я уже приучался глядеть в глаза). В двух его комнатах царил большой беспорядок, на большом письменном столе навалом лежали книги, рукописи, разные предметы. Тут же на полу стояли горшки и ящики с какими-то растениями. Стояло, кажется, и пианино с нотами - ведь он были музыкантом.
Алексей Григорьевич посадил меня на низкий топчан и стал с жадным интересом расспрашивать о папе, о семье, обо мне за весь длительный период нашей заграничной жизни. Наконец-то я в Саратове нашел своего человека, сразу близкого; наконец-то я был в доме, где чувствовал себя дома. Сразу же установились теплые отношения, сразу с полуслова он понимал суть моих затруднений, забот и волнений. Мое положение на мельнице он оценил намного хуже и серьезнее, чем я сам: «Надо оттуда уходить непременно». Видимо, по опыту понимал, что это добром не кончится. Словом, я почти мгновенно обрел друга. О себе Алексей Григорьевич мельком тоже рассказал. Он был одним из немногих уцелевших в живых представителей той талантливейшей плеяды русских ученых-агрономов, биологов, почвоведов, которых почти начисто уничтожили за последние десятилетия и заменили разными Лысенками. Теперь он занимал в институте очень скромное положение, фактически как сосланный, видимо, под надзором. Я смотрел на него, оглядывался вокруг и думал: вот в каких условиях живет большой ученый... Но
вид у него был довольный, веселый, как у человека, нашедшего такой источник жизни, до которого другим и не добраться. Через некоторое время в комнату вошла молодая еще женщина, показавшаяся мне необычайно красивой. И не только внешностью: она обладала удивительным, чисто русским шармом при поразительной легкости, простоте и скромности движений, обращения, разговора. Белокурая, с очень правильными и чистыми чертами лица, сине-серыми глазами. Когда она вошла, он, как мне показалось, просиял от счастья, не скрывая того; она же как бы сдерживалась и тем была еще милее. Возможно, мысли, пришедшие мне тогда в голову, - чистая фантазия. Но в тот момент счастье этих двух людей явилось для меня неоспоримой действительностью. Я думаю, что так оно и было, и счастье это было чудесным, красивым, сияющим, ощутимым мне извне. А ведь Дояренко был, конечно, не только ученым, но и художественно одаренным человеком: он и стихи писал, и музыку.
Когда уже смеркалось, мы вышли наружу и уселись на скамеечке перед домом. Со степи дул легкий ароматный теплый ветерок. На очень небольшом кусочке земли были разбиты клумбочка и грядки, на которых росли и цвели ухоженные цветы. «Вот это мой сад», - сказал Алексей Григорьевич, с необычайной нежностью указывая на цветы и кустики сирени вокруг. Мне же было так хорошо, что я с трудом поднялся, чтобы уходить. Он сам предложил выяснить возможность моего устройства в лабораторию института и даже загорелся этой мыслью. Просил приехать через несколько дней, что я и сделал.
Тем временем состояние здоровья мужа моей хозяйки сильно ухудшилось, и мне стало тяжко жить в смежной с ним комнатушке и проходить через комнату, где он лежал. Я переселился в большую комнату-кухню, где стояла русская печь. В уголке поставили раскладушку, что меня временно утраивало, до подыскания лучших условий.
Наступило жаркое лето. От пребывания всегда в пыли, на работе и на улице, у меня началось раздражение в местах, где кожа особенно потеет. Раза два обнаружил на себе даже вшей, что было неудивительно при поездках в переполненных до отказа трамваях (как-то раз я стоял вплотную с молодой красивой женщиной цы-
ганского типа; платок у нее наполовину сполз с головы, и в черных как смоль волосах я увидел такое количество насекомых, что содрогнулся и отвернулся, ибо податься было некуда). Пришлось принимать меры, чтобы не завшиветь.
В одно из воскресений решили мы с Варягиным поехать на пляж на ту сторону реки. К нам присоединился какой-то его знакомый, который держался неестественно, скучно. Несколько раз он снимал нас с Кириллом в разных позах. А потом ему почему-то вдруг понадобилось спешно куда-то уйти. Нам уже тогда его поведение показалось странным, а впоследствии мне эти фотографии показывали не то в Лефортове, не то на Воркуте, когда оформляли дело Варягина. Когда я во второй раз поехал к Дояренко, то на выезде из города справа я увидел вдалеке мрачное здание тюрьмы и знал уже, что в ней погиб Вавилов.
Опять я провел несколько чудесных часов с Алексеем Григорьевичем, но с моим делом было не столь легко, как он предполагал. Такое положение вещей его беспокоило. Он посоветовал мне пойти самому к начальнику лаборатории на квартиру и с ним лично переговорить. «А я помню, - сказал я, - когда мы заезжали с папой к вам в Петровское-Разумовское, у вас была большая стеклянная веранда, и в ней висело всегда много пучков всяких растений». «Да, была такая веранда», - сказал он, немного задумавшись, как о прошлом, о котором больше нечего вспоминать. Потом, как бы встряхнувшись от набежавших мыслей, весело добавил: «А мне здесь хорошо, как у Христа за пазухой!». Больше я не видел этого очаровательного старика, но мне о нем напомнили на следствии - видимо, проследили, что я к нему ездил, а может быть, я кому-нибудь об этом говорил. Сам я им этого не сказал, но отрекаться не стал. «А он вам рассказывал про свою антисоветскую деятельность?». «Нет, не рассказывал». На этом и кончилось. Очень мне тогда было обидно, что, может быть, я доставил старику несколько противных, неприятных минут... А может быть, и не доставил. Кто знает?
Директор лаборатории мукомольно-хлебопекарных качеств принял меня суховато и сдержанно. Поговорили на профессиональные темы, и он убедился, что я мог бы быть у него ценным сотрудником. Но, во-первых, заработок лаборанта и даже младшего научного сотрудника очень низок, квартирой обеспечить не может, а, кроме того, у меня еще нет и паспорта, и неизвестно, куда меня
еще могут направить и определить. «Вот тут был тоже один из-за границы, реэмигрант, и вдруг исчез, как в воду канул». Говорил он все это довольно мрачно и не подал никакой надежды на возможность устроиться в институте. А в общем, он дал мне понять то, что требовалось. Так вот постепенно подготавливалось мое сознание.
Последние недели в Саратове
Перед самым же концом саратовской жизни произошло еще вот что. Умер муж моей хозяйки, и я, чтобы не беспокоить их и не мешать им в эти дни, перебрался временно к Варягину. Пришел я с работы, а мне говорят: «Хозяин скончался». И полна изба народу: родственники, знакомые. Я поспешил уйти еще и от дикости грубых нравов, к которым привыкнуть вообще нельзя. Однако эта дикость тесно связана с обрядностью, за которую еще держатся, и которая, видоизменяясь, переходит из одной эпохи, из одной религии в другую. Коля Полторацкий передал мне как-то разговор с умным старым партийцем из простых. Тот сказал ему: «Когда-то свергли перунов, а блины остались; нынче свергли иконы и кресты, а куличи и пасхи остались». Да, многое тут верно подмечено. А теперь вот уже появились новые атрибуты похоронного безбожного культа: духовой оркестр, фотографирование семьи у открытого гроба, поставленного на табуретки перед домом (причем, и у живых, и у покойников схожие деревянные лица). Причитание осталось еще с языческих времен, а водка вообще всегда и во всем участвует. И появились диковинные венки с искусственными, пестрыми не то листьями, не то перьями из клеенки и пластмассы, напоминающие индейские украшения. Возле могилы эти венки в целлофановых футлярах развешивают повыше на деревьях (чтобы их мимоходом не украли). Христианского по сути нет ничего. Быстро все же оно испарилось после тысячелетнего существования на нашей земле. Вот за блины-то, за кутьи, за печение, варение, за водку и взялись со всей энергией моя хозяйка с дочерьми и родственными женщинами. А мужики выпили сразу же загодя. Не забуду картину, которую я увидел, войдя в дом покойника. В комнате вокруг тела причитали женщины, а в проходе, в дверях, стоял высокий здоровенный мужик, пьяный, и тоже причитал, перемешивая плаксивое обращение к покойнику матерными словами, обращенными к нему же. Слезы текли у него из глаз, он всхлипывал и время
от времени густо сморкался в пальцы, ловко отправляя пакеты соплей точно в самый угол. Никого это не удивляло, не возмущало, не беспокоило. Каждый-де, по-своему: бабы так, а мужики эдак.
Другое совсем. Дежурил я как-то раз ночью на мельнице. Надо было запломбировать выходные люки зерновых закромов (сколько же всяких печатей, пломб, актов! Все это нити, нити к прокурору!). Со мной был заместитель заведующего зерновым складом, молодой еще, недавно демобилизованный офицер в военной форме без погон. Я ему указал, что надо делать - это была его обязанность. Но он был не в духе, чем-то обозлен и, грубо выругавшись, отказался выполнить мое распоряжение - «сделайте сами!». В таких случаях я обычно резко реагирую, а тут почему-то сказал спокойно, приблизительно так: «Хорошо, сделаю сам. Но вы-то разговариваете со мной таким образом только потому, что знаете, что я не обругаю вас матом. И не опасаетесь меня; а боялись бы, то вели бы себя иначе». И взяв лестницу, я полез под потолок. Когда я спустился, он подошел ко мне: «Простите меня, дайте я все сделаю; я понимаю, вы человек, не как все другие. Жизнь у нас такая, простите». И этот краткий разговор в пыльном подвале был одним из самых хороших в Саратове. Человеческий разговор. Я запомнил этого человека, о котором так мало знал. До сих пор ему признателен за добрые чувства и слова сквозь грязь, пыль и злобу. Наверное, он и не помнит об этом. А кто знает, может быть, и помнит. Шлю ему мысленно привет.
Наконец, под самый занавес, появилась в Саратове Татьяна Гревс, родственница Кривошеиных, очень толстая, очень веселая и довольно загадочная дама с интересной биографией (Нина Алексеевна про нее говорила, что в Турции она чуть не попала в гарем). Она поселилась в городе в деревянном домике женского общежития. Живописно рассказывала про путешествие из Марселя в Одессу, которое проделали с нею мама, Ирина и другие. В Саратове она быстро начала скучать от непривычного ей сугубо провинциального образа жизни. Помню, как-то вечером мы втроем с Варягиным и с нею пошли в кино. Потом я провожал ее домой по совершенно пустым ночным улицам Саратова. Как я теперь понимаю, нас могли свободно раздеть догола, в лучшем случае; а тогда подобное и в голову не приходило. От всех моих неудач, от рассказов Гревс, от ее патриотических стихов, которые она мне тут же читала, от жи-
вого представления и ощущения того, как все это воспринимает Ириша, от гнетущего предчувствия беды - я с усилием делал внешне веселый вид, скрывая все растущую тоску. Да, я был грустен, очень грустен, и скрыть этого не мог от наблюдавших за мною глаз. Чьи глаза за мною следили, не знаю, кроме определенных двух людей. Один - тот знакомый Варягина, а другая - старшая дочь моей хозяйки, горбатая, довольно миловидная, но злая, служившая на почте. Особенно в последнее время она проявляла живой интерес к моему времяпрепровождению.
Итак, за два с половиной месяца Саратов подготовил меня к дальнейшему пути.
Страшно подумать, что пришлось бы прожить в нем несколько лет, и Бог знает, как пришлось бы оттуда выбираться. А еще хуже было бы возвращаться в Саратов из заключения (по месту жительства). Но не стал Саратов моим - нашим - местом жительства. Не выдали мне паспорта, не прописали, не запечатлели, не зафиксировали моего пребывания там всесильные бумажки, и свободный путь во все концы страны, в саму Москву мне открылся из матушки Воркуты. Любопытная петля судьбы - никто и подумать бы не смог (но ведь у нас фантазии не угнаться за действительностью, а уж о логике и говорить не приходится).
Что же, в сущности, меня угнетало, кроме недоказуемого предчувствия и щемящего душу беспокойства о семье? Не трудности, не глушь, не отсталость, не бедность, не отсутствие комфорта, конечно, не разруха послевоенная. Нет, стойкость при всем этом, жизненная сила народа меня скорее удивляли и восхищали. Угнетало меня глубокое и, казалось, безысходное варварство во всем, главное - в отношении людей друг к другу, к работе, в быту и в гражданском поведении своем. Угнетало то, что я почувствовал себя чужим - «Etranger»¹: мое стремление слиться с народом, послужить ему, не нашло себе применения. Не с того конца я пытался входить в русскую жизнь. И сама жизнь, все перевернув, повела по правильному пути.
А бумажки были уже готовы, подписаны, запечатаны в конверты, доставлены по назначению. Они вошли в силу 15 июня 1948 года.
¹ Чужак (фр.). - название известной повести Альбера Камю.
Саратов — Москва. Лефортово
Саратов - Москва. Лефортово
Арест
Я проснулся от сдернутого с меня одеяла. Я лежал сонный, в одних трусах перед оперативниками, сорвавшими с преступника одеяло. «Поднимайтесь, одевайтесь». Надо мной стоял небольшого роста старший, с безразличным лицом чиновника, подалее двое молодых: один здоровенный рыжий (на случай оказания сопротивления), другой серенький, которого я не запомнил. Особого шока я не ощутил - подсознание было подготовлено.
В сенях в полутьме стояла хозяйка с дочерьми и, кажется, еще понятые. Я оделся и сел на стул. Мне предъявили ордер на арест, и начался обыск. Вещей у меня было мало. Как раз недавно я разобрал все свои бумаги, ненужное засунул в рюкзак, а нужное сложил в портфель. На рюкзак даже и не обратили внимания - он там и остался, а бумаги в портфеле (письма, технические записки и прочее) все аккуратно перелистали (поплевывая на пальцы), и на каждой странице я расписался. То же и на копировальной бумаге. Уже тогда меня удивило совмещение скрупулезности, с одной стороны, и небрежности - с другой (забытый рюкзак с ненужными бумагами). Потом я взял чемодан с самыми необходимыми вещами и пальто. Меня вывели. Была ночь, часа два утра. На улице стояла
«Победа», в которой я и уселся между двумя оперативниками. Вскоре подъехали к большому дому в центре города, самому фундаментальному в Саратове. Ввели меня в «приемную», где довольно долго оформляли; деталей не помню, ничего особенного, все больше какая-то писанина.
Во время процедуры я разглядывал этих людей - осталось в памяти что-то однообразно-серое. Кода я посмотрел на здорового рыжего оперативника, он уперся в меня глазами, потом сказал: «Я могу выдержать любой взгляд, даже де Голля!». Это глупое замечание вызвало у меня первую улыбку, помню хорошо. Я ничего не ответил. Потом пришел какой-то чин с мутными, стального цвета глазами: «Вот оно», — мелькнуло у меня в сознании. Вещи у меня отобрали под расписку вместе с часами и обручальным кольцом. Повели по коридорам и лестнице вниз в подвал... Там опять контроль, опять новый заспанный надзиратель. Он повел меня тут же в подвале в баню, принес ведро холодной воды, дал кусочек мыла: «Мойтесь». Разделся, помылся (пустая формальность), опять оделся. «Идите».
А вот и камера. Большая, просторная - кровать, табуретка, стол, на столе кружка, миска, ложка. Дверь закрылась, засов щелкнул. Здравствуй, тюрьма! Сел на кровать. Уф! Кажется, было даже чувство облегчения - свершилось. Человек, летящий в пропасть, хватается за кусты, траву, камни, а, свалившись на дно, осматривает разорванную одежду, ободранные руки и ноги, но — доволен, что уже дальше лететь некуда. Всё! Тихо. Мысли несутся, как рваные облака, меняя на лету форму и очертания. Помолился о себе и о своих горячо, чего обычно не делал (и не делаю), разделся, лег в кровать и заснул. Наутро сквозь высокое подвальное окно с решеткой увидел малый свет солнечного дня. Открылась кормушка, дали пайку, кусочек сахару, налили в кружку горячей бурды. Голоса, стук пишущих машинок — рабочий день начался. Гремит засов, отворяется дверь: «Выходите!». Коридор, лестница, дверь, каморка: меня стригут под машинку, волосы уныло падают на пол и на полотенце - это плохой признак, значит, моя судьба уже предрешена. (Провинциальная упрощенность - в столице до объявления приговора не стригут). Что-то говорю парикмахеру - полное молчание. Возвращаюсь обратно в подвал. Когда проходим мимо какой-то камеры, оттуда раздается вдруг нервный женский крик: она что-то тре-
бует, стучит в дверь. Надзиратель грубо и лениво, словно корову или лошадь, ругает ее; мы проходим. Эта невидимая заключенная производит на меня больше впечатления, чем мое собственное заключение. Человек взаперти, как зверь, и через это я вижу со стороны и себя. Я снова один - тюрьма медленно накладывает на меня свою полосатую лапу. В обед черная, горькая баланда и немного каши. Съедаю все, включая и рыбьи косточки - вроде бы и не съел ничего. Голода еще не чувствую, но призрак его уже возникает в этой миске.
Проходит день, наступает другой — ничего. Меня никуда не вызывают. Хожу взад и вперед. Душа как-то спокойна - так тебе и надо. Но ум начинает метаться от неизвестности. Я хочу знать, почему я здесь. Я хочу видеть кого-нибудь, с кем я смогу объясниться. Я не вижу, за что меня могли посадить! Я убеждаю себя, что это какой-то поклеп, недоразумение, глупость саратовских властей. Я должен протестовать и требовать, я напишу самому Сталину (о, грешная наивность!). Стучу в дверь. Подходит надзиратель: «Что стучите?» Я прошу, чтобы меня вызвали к ответственному лицу, дали бумагу и чернил для заявления. Кормушка захлопывается. Время тянется долго, тени медленно переходят с одной стены на другую. Я еще раз стучу и повторяю свое требование. Наконец, дверь отрывается и входит невысокий, средних лет человек, в штатском со злым лицом, руки в карманах. «Вы вызывали, что вы хотите сказать?» Я выкладываю заготовленные фразы. «Вам своевременно сообщат, за что вы по-са-же-ны», - говорит он сухо и зло. Наступает вечер, затем ночь. Помолившись о своих, засыпаю. День второй.
Сколько точно их было, этих первых дней в саратовской внутренней тюрьме, я не помню: может быть, три-четыре, не больше. Наконец, меня вызывают с вещами, отдают мой чемодан, дают сухой паек: хлеб, воблу, сахар. Одна расписка заменяется другой. Один офицер сдает меня, другой принимает. Сажают в воронок и везут. Выходим где-то у вокзала. Офицер нахлобучивает мне кепку на самые глаза (она легко проваливается на бритой голове), берет крепко под руку и с силой тащит через пути - я вижу только шпалы и рельсы. Меня вталкивают в пустой столыпинский вагон и запирают одного в двухместном купе. У двери с решеткой ставится часовой с винтовкой, низкорослый, совсем еще мальчик.
Поезд тронулся. Я чувствую свою обреченность, но где-то теплится надежда, что все разъяснится. Но куда меня везут? Прямо в
Сибирь или, может быть, на смерть? Если бы только в Москву, там разберутся: за мной нет вины. В войну и в оккупацию я вел себя как надо, и здесь тоже. Разве что далекое уже прошлое? Но и здесь я не вижу никаких действий, которые сейчас могли бы мне быть инкриминированы, тем более после высоких официальных заявлений о реэмигрантах. Лишь бы только дали объясниться!.. И вместе с тем, есть сознание своей виновности, неясное, но глубокое. Перед родиной ли, перед семьей? Господи, спаси и помоги! Их, их убереги, а меня прости и помилуй. Ох, это чувство виновности, когда тебя железной рукой хватают за шиворот после того, как ты уже давно в предчувствии вобрал голову в плечи. Не мне одному оно было свойственно...
«А подать сюда Тяпкина-Ляпкина...» Вий открыл вежды, увидел и указал пальцем - вот он! Теперь думаю: следует четко различать, перед кем и за что виновен? Сознание греха перед Богом и своими близкими, своей совестью — это не слабость, а может быть и источником силы. Но чувство виновности перед мирской силой - это чаще всего страх, а следовательно, слабость, ибо - «не сотвори себе кумира!». Вот об кумиры-то и расшибаются головы, даже самые крепкие, не то, что моя. Но и при слабости моей веры была у меня великая и высокая защита. Смутно и путано было у меня на душе и в голове, а смирение мое не во всем было благостным и чистым.
Опять колеса стучат-стучат. Жарко. В открытое окно коридора врывается степной теплый ветер, насыщенный запахом полыни. О, русская земля! Солнце красным кругом идет на закат. Прошу воды. Входит сопровождающий офицер с кружкой и чайником - льет воду; пью с жадностью. Он в майке. На голой руке от плеча и до локтя огромный шрам. «На войне?» - спрашиваю я, с сочувствием глядя на шрам. «Да». «Мне вот не пришлось повоевать, жалею». Молчит, но без неприязни. «А вы там с внешним врагом сражались, теперь с внутренним...» Обрывает: «Если что надо, обращайтесь к конвою, но не пытайтесь разговаривать». Уходит. Однако с тех пор и до конца поездки первоначальная грубость в обращении со мной сменяется сдержанной вежливостью, даже мягкостью.
Съел кусок хлеба с воблой. Давно-давно я не ел воблы, наверное, с 20-го года. Отдираю сперва кожу, потом от хребта длинные полосы мяса, и далекое прошлое приближается ко мне вплотную с соленым вкусом рыбы. Раскладываю на полке пальто, кладу под голову узелок и засыпаю уже осваивающимся арестантом. В желудке пус-
то. Но от голода я никогда не страдал. «Человек не свинья, ко всему привыкнуть может». Привыкаю.
Какая-то большая станция. Чутко прислушиваюсь к звукам извне: по платформе бегут люди, слышны голоса - это внешний мир. Но вот вдруг голос в громкоговоритель: «Продолжается посадка на поезд номер... Саратов-Москва»! Значит, в Москву, в Москву-это меня несказанно радует.
Утром мне дали попить и кипятку. Погода жаркая, конвой потеет. Смотрю через решетку двери в окно коридора. Тогда я ехал в Саратов снегами, теперь все зелено; поля, луга, речки. У переездов и будок шумят деревья. Где-то остановка, чуть ли не в поле. Сгребают сено конными граблями, кладут на возы, кричат девчата. Вот она, любимая Россия, с ароматами жаркого летнего дня, ребятишками на пруду, стадом коров на кочкастом лугу и разбитыми колоколенками на горизонте... Именно тогда я ее так остро, полностью ощутил - через решетку. Нет, я и в тебя камнем не брошу! «Русь моя, жизнь моя, долго ль нам маяться?».
Лубянка
В Москву приезжаем поздно вечером. Меня высаживают на перрон, уже когда народ схлынул. Тот же Павелецкий вокзал. Офицер опять берет меня под руку, но ведет, не тащит. «Надвиньте сами фуражку поглубже, смотрите вниз, не оборачивайтесь», - не приказывает, скорее, советует. У выхода меня ожидает воронок. Сели, поехали — уже я теперь знаю: в «Большой дом» на Лубянке. Так и есть, конечно. Во внутреннем дворе высаживаюсь, меня сдают-принимают. Всё. Здесь кончилось человеческое - перехожу в потусторонний мир: я - предмет, люди - автоматы и роботы. О том, как это происходит, уже описано мастерской рукой33. А технологический процесс отработан столь тщательно, механизм обкатан, смазан, обслужен, налажен так безукоризненно, что не только все до мелочей происходит всегда одинаково, но и ощущения, переживания человека-животного те же. Система сразу, как нож в масло, врезается в психику. Порядочек! Ничего не скажешь. Я поступил для систематической полной обработки в главную живодерню. «Руки назад — пройдите!» — бокс. Через некоторое время дверь отворяется: «Руки назад - пройдите». Каморка, стол, стул. «Раздевайтесь полностью». Разделся. Абсолютно безразличная ко всему личность профессио-
33 Имеется в виду, конечно, роман в А. И. Солженицына «В круге первом».Но когда писались эти страницы, книга «ходила» только в Самиздате.
нально, но медленно и вяло осматривает меня. «Откройте рот, поверните язык, выньте протез, закройте; поднимите руки вверх, опустите; повернитесь, нагнитесь, раздвиньте, присядьте» и прочее, и прочее. Наконец: «Садитесь». Сел на стул, наблюдаю за его работой, как на конвейере. Орудия - нож, шило и бритвенное лезвие. Прощупываются все швы и прокладки, подозрительные места распарываются, снимаются пуговицы, отбираются металлические предметы, карандаши, галстук, шнурки; ботинки ножом расковыриваются и снаружи, и изнутри.
Стук в дверь: входит красивая, интеллигентного вида молодая дама в белоснежном халате: «Я врач». Я несколько смущен предстать перед нею в таком виде. Для меня это совсем непривычно, а для нее и для него привычно вполне — до полного безразличия. Я для них не человек. «На что жалуетесь?» «Ни на что». «Чем болели?» «Ничем особенным». «Венерические болезни были?» «Нет». «Покажите то, сё...». Всё это сонным голосом спящей красавицы. Потом она прикладывает к моей груди и к спине полотенце и делает вид, что слушает. Голова ее доходит мне под нос, черные волосы чуть щекочут, я чувствую тонкий запах прекрасных духов - не иначе как парижских. Я начинаю осознавать, что я никто и что пола у меня тоже нет. Произведя свое магическое действо, сонная красавица уходит. (Иной раз в метро, на концерте, в театре поглядываю - а вдруг встречу!). Наконец: «Одевайтесь!» Одеваюсь. «Руки назад, пройдите». Прохожу. «Войдите». Другой бокс. Через некоторое время другой тип: «Раздевайтесь». Раздеваюсь. «Наденьте это», - бросает мне какие-то старые шелковые трусики, похожие на женские, и довольно грязную военную гимнастерку с красной оторочкой. Он забирает все мое барахло, а я одеваюсь в эти странные одежды. «В таком только на расстрел водить», - думаю я, и все существо мое напрягается от гнетущей неизвестности ближайших наступающих минут, часов, дней - время уже не учитывается. Сижу, жду. Но вот над головой где-то что-то загудело: ув...в, в...ву, ув...в... в...ву, ув...в...ву...
«Не газом ли меня травят?». Сердце начинает сильно стучать, но проходит некоторое время, ничего со мной не происходит, и... я улыбаюсь, очень хорошо это помню. Потом ругаю себя и чувствую, что в чем-то утвердился, что-то победил. Было мне потом много раз и тяжело, и противно, и унизительно, и гадко, совсем не чувствовал я себя героем, наоборот; но страха, а тем более жуткого отчаяния - не припомню.
Потом мне принесли тюк моего барахла (из осмотра и прожарки), кажется, я прошел через душевую и направился по коридорам и этажам (прямо, направо, налево...) во временное свое обиталище it «Большом доме» — продолговатый, узкий-узкий, чисто окрашенный бокс с очень узенькой и короткой скамеечкой для сидения и спанья. Тут я вкусил все прелести «Большого дома»: «официанты» в белом и сервировка довольно приличной еды в блестящих мисочках, безукоризненно чистые (первый раз в Советском Союзе увиденные) уборные с клозетной бумагой и умывальники, бобриковые ковры в коридорах, тихие лифты, безупречно холодные, выдрессированные вертухаи на резиновых подошвах с козырьками фуражек, надвинутых на самые глаза. Опять странная процедура - вся законность в ней - замены расписок на расписки: «Распишитесь тут, там, распишитесь здесь». В кабинете фотографа просто шикарно, а сам он по-летнему, в белой расшитой рубашке, прыгает легко и бодро. Снятие отпечатков с пальцев и прочее. Как-то раз меня долго не выводили, а надобность была сильная. Просил несколько раз - безрезультатно. Тогда я лег на пол, почти вертикально задрав ноги вверх - так было легче терпеть. Но вскоре меня призвали к порядку: «Встаньте!». Я отказался, пока не выведут; вывели.
Я тешил себя надеждой, что теперь-то я смогу объясниться, и с нетерпением ждал вызова. Дня два-три провел я в этом душном боксе, потом меня опять вывели во двор, втолкнули вместе с тюком моих вещей в отсек воронка размером с большую собачью конуру: только сидеть, согнувшись, обхватив руками свои вещи, не пошевельнешься. Было жарко, как в духовке. Так, как я тогда вспотел, я еще не потел никогда в жизни. Ехали довольно долго. Когда я вылез, то был мокрым насквозь, хоть выжимай, и к тому же полузадохшийся. И все это, конечно, неспроста, все с глубоким подходом и со знанием дела.
В Лефортове
И вот я в Лефортовской тюрьме, в приемной камере нижнего этажа. Утром меня разбудила пожилая, уже седая надзирательница, в форме и с орденами на груди - своего рода тюремный ветеран, и поставила около меня кружку чая, пайку хлеба и кусок или два сахара. Вид у нее был не злой, а скорее, важный и строгий, как у старших сестер в больнице. Я был поражен такой внимательностью,
просто растроган: «кофе в кровать...». Но вскоре я был водворен в свою камеру и подвержен обычному подследственному режиму.
То ли это было в действительности, то ли родилось в моем воображении, но мне почему-то смутно помнится, что в самую тюрьму меня провели совершено голым (может быть, вещи опять взяли на прожарку, а может быть, фантазия или ассоциация? Но даже если так выражалось мое душевное состояние перехода из одного мира в другой, то это тоже реальность).
Внутренний вид и организация этого заведения меня поразили, но я не знал еще тогда, что у него такая знаменитая и страшная репутация. Первое, что я увидел - это больше чем наполовину стертые посередине каменные ступени лестниц. Сколько же нужно миллионов шагов, чтобы так износить подошвами твердый камень? Вернее, сколько подошв сносилось о каждую ступень этих лестниц? А по всей лестнице? А сколько таких лестниц вообще? Ни на одной лестнице старых средневековых церквей и замков я ничего подобного не видел!¹
Пролеты все затянуты сеткой - видимо, желание покончить с собой здесь очень велико. Во время переходов раздаются какие-то нечеловеческие, полуобезьяньи звуки (щелканье языком и всасывание воздуха сквозь зубы за одну щеку), а также постукивание ключом по пряжке ремня - это взаимные сигналы надзирателей, ведущих заключенных. Внизу посередине, как автомат, стоит регулировщик и машет флажками с особым хлопанием, чтобы никто не встретился на переходах. А по бокам все камеры, камеры, где, я знаю, в одиночку и по три-четыре сидят кролики, но я их не вижу и не слышу. А вот и моя 113-я на третьем этаже. Вспоминаю ее с хорошим чувством, персональным каким-то, как одушевленный предмет. Она была мне большим утешением, и жизнь я в ней прожил чистую, как
¹ Когда эти строки я прочел друзьям, они мне напомнили, что аналогичное было до меня описано гениально, и что, видимо, я бессознательно нахожусь под этим впечатлением. Но, как я уже писал выше, я вижу поразительное и характерное именно в полном совпадении фактов, впечатлений, мыслей. Эту особенность хочу еще раз подчеркнуть, на то снова обратить внимание. То, что я сам читал про ступени лестницы, я по правде говоря, забыл. Но вспомнив, утверждаю, что не о той лестнице речь, а о другой. Но верно, что читал я как бы о себе самом, и прочитанное невидимо спаивалось в голове с моей действительностью. Однако, когда я пишу сам о себе, то исхожу только из своих несомненных воспоминаний, может быть, только оживленных, более ярко очерченными мастерской рукой. Прошу в этом мне полностью верить — я в этом не сомневаюсь.
в келье, что ли. Ну как ее описать? Как войдешь, направо высокий сгульчак, рядом раковина с краном. Потом голая стена. Напротив двери высокое окно с намордником, виден кусочек неба и верхушка деревянной строящейся башни (кажется, ЦАГИ). Вдоль левой стены кровать с деревянным настилом, но с матрасом, подушкой, простынями и одеялом; рядом с кроватью столик, а налево от двери радиатор отопления и непросматриваемый в глазок уголок. Всего в ширину метра 2,5 и в длину 3,5. Да, кажется, еще висела табличка «Обязанности и права заключенного». Стены выкрашены в грязный темно-зеленый цвет. На потолке лампочка, ничем не прикрытая. На столике миска, ложка, кружка. Вот и всё. И стала она мне не врагом, а другом почти сразу. И одиночка сама по себе мне была не в тягость, а легка.
Собственно говоря, все мое сидение в Лефортове можно разделить на две почти равные половины: одиночное и совместное с другими заключенными; они совершенно разные и по методам следствия, и по внутреннему моему состоянию.
После водворения в камеру 113 я вскоре был вызван к следователю на ночной допрос. И, было, обрадовался - наконец-то объяснюсь. Следовательская часть отдельным зданием примыкала к основному корпусу; вход был, как помнится, со второго этажа. При входе в коридор справа был столик с тетрадкой, в которой надо было расписаться на строчке, оставленной в щели картонки, закрывавшей всю страницу. Тут я прочел фамилию своего следователя - Седов. Рядом направо была уборная с умывальником, над которым висело зеркало, затянутое черной занавеской (заключенные должны видеть свое собственное лицо только с особого разрешения - это тоже включено в методы; они как бы лишаются собственного отображения). Потом по обе стороны коридора шли нумерованные, обитые изнутри клеенкой двери в кабинеты. Но главное, что врезалось в память о следовательской части, это запах, который я и сейчас чувствую: довольно сильный и необычайно противный, словно вобравший в себя всю мерзость этого заведения. Что-то среднее между скверной конюшней и нечистой клиникой, какая-то смесь запахов мастики для паркета, клеевой краски, дезинфекции и раздавленного клопа. Иной раз в учреждениях нападаешь на похожий запах; и он сразу, как химический состав, действует на моз-
говые клетки «восстановления образов прошлого». Если бы я мог сейчас откупорить бутылочку и понюхать этот запах, то писалось бы куда более ярко, красочно, полно. Но такой бутылочки, увы, нет, и сам этот запах мне надо силиться вспоминать!
Солдат постучал в дверь и впустил меня в большую комнату. Напротив двери было просторное окно с решеткой снаружи. Справа большой обитый черной клеенкой диван, рядом с ним маленький столик и стул. Налево за письменным столом сидел худой человек в военной форме с погонами майора, а может, подполковника.
«Садитесь», - говорит он мне, указывая на стул рядом со столиком. Сажусь. Вяло, медленно, безразлично идет первое знакомство со мной. Вопросы вперемешку о моей биографии, о жизни и нравах в Париже, о кабаках, ресторанах, борделях. Последнее его, видимо, больше всего интересует, и довольно скудные сведения, которые я могу ему дать в этой области, его разочаровывают. Потом он почему-то достает мои ручные часы и долго крутит и разглядывает их молча. Я разглядываю его. Пепельные редкие прямые волосы зачесаны назад с лысеющего лба на лысеющий затылок. На коротком носу очки в золотой оправе. Лицо серое во всех отношениях, канцелярское, со злыми чертами. «Глиста», - прозвала его Ириша. Да, интуитивно я воспринимал именно эту его сущность. За окном теплая летняя ночь, свет из окон ложится на листья тополей. Через крыши видны освещенные корпуса жилых зданий сравнительно новой стройки; оттуда несутся звуки радио или патефона: «А я сам, а я сам, я не верю чудесам!». (Кажется, это студенческое общежитие).
Я спрашиваю: «Почему меня арестовали, в чем дело, я не сомневаюсь, что это либо недоразумение, либо поклеп».
Он прямо не отвечает. Потом говорит, что я обвиняюсь в очень тяжких преступлениях. «В каких?!!». Он вынимает из ящика стола бумагу, встает и подносит мне. На ней казенным, совершенно непонятным мне языком написано, что я обвиняюсь по статье 58 п. 1, п. 6, п. 8, п. 10 и п. 1134 - в общем, целая вереница пунктов, которые ничего мне не говорят. Тихим голосом, с некоторой торжественностью, соответствующей многотысячетонному грузу, который он этой бумагой кладет на мою голову, Седов поясняет: измена родине, шпионаж, террор, антисоветская пропаганда и прочее. Все это так для меня абсурдно, что по моей наивности не производит большого впечатления. Я усмехаюсь и говорю: все это чепуха. Он отсту-
34 Пункты ст. 58 уголовного кодекса гласили: измена родине (п. 1); шпионаж (п. 6); террор (п. 8); агитация и пропаганда против советской власти (п. 10); участие в антисоветской организации (п. 11).
пает от меня, как от глупца, говорит: «Разберемся!» - и отпускает спать. Меня отводят в мою камеру. Она меня принимает спокойно и тихо. Ложусь и натягиваю одеяло до головы. Откидывается кормушка, стук в дверь ключом: «Положите руки поверх одеяла!» Странная забота о моей нравственности, думаю я, засыпая. Странное, странное заведение. Я не подозревал, что не о нравственности моей беспокоились, а о жизни: она была нужна для высших интересов, пока я под следствием; под одеялом же я могу на нее покуситься. Потом я понемногу все это понял, и все это стало реальностью.
Описывать сидение в следственной тюрьме, да еще в одиночке, хронологически невозможно. Каждый день похож на другой. Во времени все сливается в одно. Память сохранила два основных момента: ты сам с собой и ты со следователем. Это как бы две параллельные дорожки записи.
Я со следователем Седовым и иже с ним
Следствие протекало по восходящей кривой, достигало кульминационной точки и шло затем на убыль по нисходящей. Как скоро выяснилось, а потом неоспоримо подтвердилось, оно проводилось по заранее набросанному плану и имело определенную цель: связать нас с Ириной, в основном - меня, с делом Андреева, уже давно разбиравшимся в той же Лефортовской35. Основные данные следующие. Девочки Муравьевы (Ирина и Таня) в детстве были дружны с мальчиками Андреевыми (Вадимом и Даниилом¹)36. Вадим с отцом оказался в Финляндии и, затем, в эмиграции. Мы с ним и его женой Ольгой, хоть и не часто, но встречались и до войны, в основном, у Михаила Андреевича Осоргина². Я также его встречал перед самой войной в «предрезистанском» кружке у Ильи Исидоровича Фондаминского³ и уже тогда мы вступили на один и тот
¹ Андреевы - сыновья писателя Леонида Андреева.
² Михаил Осоргин (Ильин) - писатель и журналист. Женат на Татьяне Алексеевне Бакуниной (ближайшей подруге моей жены). До Первой мировой войны эмигрант, социал-революционер, вернулся в Россию во время той войны. Арестован советскими властями и выслан за границу в 1922 году. Скончался во Франции в местечке Шабри, куда бежал от немцев, в 1940 году.
³ Фондаминский Илья Исидорович - в прошлом видный революционер, один из организаторов восстания на броненосце «Потемкин». После революции в эмиграции редактор и издатель журнала «Современные записки». В первые годы войны с Германией организатор кружка будущих участников движения Сопротивления. Погиб в нацистских лагерях смерти.
35 Даниил Леонидович Андреев, его жена Алла Александровна и их подельники были арестованы в апреле 1947 года. Дело их рассматривалось очень долго: сперва больше года на Лубянке, после чего арестованных перевели в Лефортово и, по словам А. А. Андреевой, «начали все сначала». Приговор ОСО им был вынесен 30 октября 1948 года.
36 Ошибка автора: девочки Муравьевы были дружны с детства с Даниилом, который воспитывался в Москве в семье Добровых (родная сестра матери Даниила и Вадима, Елизавета Михайловна, была замужем за московским врачом Филиппом Александровичем Добровым, с ними жила и ее мать). Мальчиком Даниил часто гостил летом в имении Муравьевых Щербинине Тверской губернии. Вадим же жил с отцом на Черной речке и в детстве с девочками Муравьевыми не был знаком.
же путь. Сблизились же мы с ними гораздо больше после оккупации, ибо позиции, устремления, чаяния и намерения у нас были одни и те же. Они бывали у нас и в Дурдане, и в Аннеси. Даниил же с самого детства оставался в России на воспитании у 37своей крестной Добровой (мать его - первая жена Л. Андреева, умерла от родильной горячки после его, Даниила, рождения). Таким образом, эти две пары девочек и мальчиков разделились: старшие уехали за границу, а младшие остались в России. Даниил и Таня были очень дружны и часто виделись. Когда после войны Даня начал писать свой роман о «культе личности»38 сталинского периода, где, кажется, фигурировали какие-то революционеры, то он читал его своим друзьям. Он приглашал и Теху, но она не ходила39.
Он бывал у нее на Николиной Горе, как потом стало известно из материалов следствия, «со специальной целью измерить высоту забора на сталинской даче ввиду подготавливаемых террористических действий».
Когда после освобождения от немцев острова Олерон40 репатриировались советские военнопленные, с которыми Сосинский¹ и Андреев действовали в Сопротивлении, то Вадим просил одного из них41 зайти к его брату Даниилу и передать ему письмо самого невинного семейного содержания. Эта просьба была выполнена. Вскоре после этого посадили Даниила, его жену, военнопленного и еще человек сорок друзей и знакомых Даниила.
Вот и вся «пригоршня» фактов, из которых было сконструировано «крупное дело» Андреевых, к которому намеревались присоединить и нас. Для чего и для кого все это было нужно?
Ввиду того, что аналогичных дел за сталинский период были сотни тысяч, наше дело не было исключением, а подчинялось действующим правилам, оно было вполне «закономерным». В данном случае я не буду рассуждать «вообще», а ограничусь теми соображениями, которые касались непосредственно нас, да и то в схематической форме.
¹ Сосинский Бронислав Брониславович - литератор, участник Белой Армии. В эту войну пошел добровольцем в Иностранный легион. Активно участвовал в Сопротивлении на острове Олерон со своим родственником Вадимом Андреевым (женат на сестре жены Вадима, дочери Чернова, министра при Временном правительстве). Репатриировался в 60-х годах.
37 Крестной матерью Д. Л. Андреева была его тетка Елизавета Михайловна, которую он называл мамой.
38 Этот роман - «Странники ночи», который Д. Андреев начал писать в1937 году. Отправляясь на фронт, он зарыл рукопись на даче у тетушки и после войны откопал ее. Чернильные записи были сильно повреждены, и он начал писать роман снова. Роман был, собственно, не о «культе личности», а о жизни антисоветски настроенной московской интеллигенции советского времени. Революционеров в нем не было, но один из действующих лиц был «террористически настроен» (остальные об этом не догадывались). Любопытно, что об этом персонаже допрашивали арестованных, как о живом человеке.
39 Т. Н. Волкова на чтения романа не ходила, но часто бывала у Андреевых, так как учила их английскому языку, и по этой причине была причислена к их делу.
40 Остров Олерон - французский остров в Бискайском заливе. В. Б. Сосинский пишет: «Гитлеровское командование придавало острову большое значение в системе своей обороны на западе Европы. Вдоль западного берега острова в сторону океана на протяжении 30 километров было расположено 12 артиллерийских батарей (в каждой от 10 до 15 орудий);численность гарнизона доходила до 2 тысяч хорошо обученных солдат и офицеров, среди которых было много эсэсовцев. Бетонные бункеры, подземные ходы и убежища, имевшиеся на острове, были сооружены по всем требованиям военного искусства» (В. Б. Сосинский. У Атлантического вала // Против общего врага. М., 1972. С. 292). На острове Олерон во время войны жили с семьями В. Андреев и В. Сосинский (они были женаты на сестрах Колбасиных-Черновых, Ольге Викторовне и Ариадне Викторовне). С помощью советских военнопленных, которых в немецком гарнизоне было немало, они вели на острове отважную партизанскую войну.
41 Бывший военнопленный (Фатюков) был, действительно, арестован по делу Андреева, но не его посещение послужило причиной ареста. «Друзей и знакомых Даниила», по словам А.А. Андреевой, проходило по делу человек двадцать, остальные были люди случайные, как этот военнопленный или, например, их зубной врач.
Сталину в ту пору открылся «объективный» закон обострения классовой борьбы, происходящей по мере укрепления и развития социалистической системы. Эту закономерность можно вообразить в виде функциональной кривой. Отсюда логический вывод: интенсивность врагов должна возрастать, а следовательно, и их число. Поскольку в 48-м году разыгрывалась холодная война - врагами номер один были вчерашние союзники. Количество их агентов, засылаемых в Советский Союз, должно было так же возрастать. При условии, что органы безопасности работают нормально, количество вылавливаемых иностранных шпионов, диверсантов, а также их агентов на местах должно было расти в той же прогрессии. Так как та объективная закономерность, научно открытая гениальным умом, не подлежала ни объективной проверке, ни сомнениям, а требовала только практического подтверждения, то перед органам стояла дилемма: либо на деле доказывать правильность гениального открытия, либо расписаться в своей несостоятельности и дать возникнуть подозрению и даже уверенности в том, что враг проник как раз в самую сердцевину органов безопасности. В последнем случае занесенный меч обрушивался прямо на их головы. А раз так - рукой подать до составления плана по кривой, до графика его выполнения.
К этому надо добавить, что «естественно» острие вражеского оружия должно было быть, по возможности, направлено персонально на личность, которая олицетворяла собой тогда всю социалистическую систему и весь советский строй, то есть на Сталина. Следовательно, весь аппарат и каждая отдельная его шестеренка изо всех сил старались, из кожи лезли, чтобы показать, что они оправдывают «доверие» - это был вопрос жизни или смерти. При этом надо было выслуживаться, надо было выдерживать конкуренцию, надо было глядеть в оба, чтобы сосед не подставил ножку, не проскочил вперед, оторвав мимоходом голову нерадивому коту, который плохо мышей ловит. Наверное, к утреннему кофе «вождя» надо было преподносить что-то существенное.
Но и этого мало. С другой стороны, была мощная группа факторов, которая давила в туже сторону, - это экономическая индустриальная система, основанная на принудительном труде миллионов. Стройно связанная с системой ловли и сортирования, она всегда, с огромной раскрытой, ненасытной пастью ждала все новой
и новой рабсилы. Таким образом, действуя по спрограммированному, заданному циклу, машина сама по себе создавала то напряжение магнитного поля, в центре которого находился Сталин, и получала импульсы от этого напряжения, от этого центра. В спирали было много каналов, но судьбе было угодно, чтобы я попал в один из главных - в «отдел по особо важным делам». Так как мне удалось увидеть главных «технологов» этого производства, то мне схематически фабрикация» моего дела представляется в следующем виде.
Министр Абакумов должен был чутко улавливать «линию» хозяина, вернее, даже предугадывать ее. Он давал общие указания на разработку проекта. А затем утверждал его и давал тот или иной ход: на самый верх или отвод куда-нибудь в сторону. Начальник отдела Леонов должен был разработать «проект» или «сценарий» из того материала, который был под рукой, и добыть все недостающие элементы. Это была, видимо, самая «творческая» часть работы, и для этого нужен был инженер или сценарист — режиссер, человек способный, культурный, с воображением, умный, каким мне и показался Леонов, с очень большой головой на небольшом теле, с совершенно интеллигентной манерой разговаривать (в смысле выражения своих мыслей). Оперировать ему приходилось и в плане реальном (факты), и в плане нереальном (предположения, домыслы) с целью слить их в одно «для пользы дела». Затем шли следователи-«мастера», которые выполняли конкретные задания, применяя ту или иную технологию, с целью, однако, вовсе не выяснять истину, а создать тот элемент общей конструкции, который был нужен. И, наконец, был я - то сырье, та заготовка, из которой надлежало выточить, сотворить нужную, объективно полезную деталь. Учреждение имело богатый «научный» обоснованный опыт обработки человеческих деталей; о мощности средств и говорить не приходится. А личность моя сама по себе не стоила ни гроша и могла быть уничтожена и выкинута за ненадобностью, списана в брак, утиль, в отходы производства по удобной и излюбленной русской поговорке: «Дрова рубят, щепки летят».
При всем этом нельзя не принять во внимание и так называемые «объективные» рассуждения полицейских мозгов в области криминалистики. Пожалуй, лучше всего их изложить в виде вопросов и ответов.
— Может ли X быть преступником?
— Безусловно, может, как и любой человек.
— Есть ли данные предположить, что X преступник?
— Безусловно: он ведет себя не как обычный обыватель.
— Сколько шансов за то, что он опасен?
— 50 % наберется.
— Ну, а положительные данные в его характеристике?
— Если учесть, что это может быть маскировка, то потенциальная опасность X возрастает от них вдвое.
Должно интересовать только отрицательное — в этом вся сущность службы безопасности.
Точно так же рассуждала и французская Surete, когда она нас высылала и оформляла свой политический трюк.
Методы, обстановка, почва, люди, культура и цели другие, но сущность - одна и та же. А от предполагаемого и подозреваемого до воображаемого, желаемого и утверждаемого - один шаг. Корень всего - произвол (1'arbitraire), бесправие, неуважение к человеческой личности. Но наряду со сходством, есть и полная противоположность: там произвол в виде исключения из правила, у нас как правило с исключениями; там в основном он применяется к иностранцам, к чуждым элементам, вне своего закона, а свои защищены; у нас же наоборот - бесправие к своим, а защищены от него иностранцы. В этом ясно просматривается Азия и отсутствие гражданского сознания.
Я наверняка был предназначен для определенной роли, и предстояло выяснить, гожусь ли я для нее или нет. Каков был общий «сценарий», мне неизвестно, так как я никаких подробностей о деле Андреева не знаю. Но очень скоро я сперва почувствовал, а потом понял, что от меня хотят и чего ожидают. В двух словах это сводилось к следующему: Даниил Андреев здесь — крупный террорист; Вадим Андреев там - крупный агент американской и английской разведок; а я, также агент, приехал, чтобы установить связь между ними, и для этой цели меня и заслали в СССР под видом высылки. Таким образом, я, видимо, должен был придать всему делу новое, далеко идущее и многообещающее развитие. Можно предположить, что, пойди я по этому пути, мне авторитетно помогли бы увязать и оформить все детали моей шпионской и диверсантской деятельности, притом не заботясь особенно о доказательствах, тем
более (и это важно), что основной материал доказательств должен был бы быть представлен мною из заграницы, вне прямой досягаемости наших органов. То есть мне вполне могли бы «поверить на слово». Думаю, что опять-таки чисто русская формула царя из «Конька-Горбунка» — «ври, да только складно» - вполне устроила бы моих следователей, так как из богатого прошлого опыта этого учреждения видно, что и совершенно нарочито-нескладное вранье несчастных подследственных не мешало оформлять их и на «высшую меру», и на любые сроки.
Сталину с горней высоты было, конечно, совершенно на меня наплевать, как на мусорную соринку; но все же меня настолько близко подвинули к проводам самого высокого напряжения, что от любого прикосновения к ним я мог в одно мгновение, так сказать, испариться. Абакумов уже счел нужным самому на нас с Ириной посмотреть. Именно видимо он вызвал Ирину к себе в огромный шикарный кабинет «большого дома» и имел с ней вполне мирную краткую беседу, не имевшую никакого отношения к делу: «Расскажите мне про эмиграцию... а знали ли вы в "Русском доме" Мещерскую (?!)...»42 и тому подобные вопросы. Причем, очень вероятно, что именно в результате этой беседы он определил (возможно, двумя-тремя словами) режим допросов Ирины, которые от наших (моих, Техи, Екатерины Ивановны43) отличались исключительной корректностью в обращении: «Мы ей худого слова не сказали», - заявил мне в конце следствия второй следователь - Морозов. И это поведение «глисты» Седова было, без сомнения, не его личной инициативой. Абакумов присутствовал в Лефортово на моем решающем допросе, проведенном лично Леоновым. Там он при мне не проронил ни слова, но, видимо, именно тогда решил, что из меня ничего толкового не получится и что меня (увы, для них) надо оформить по самому банальному, неинтересному каналу. Наверное, Леонов интересовался мною, как режиссер, гораздо больше. А вот кто со мной веревкой был связан — так это глист, Седов. От моего поведения, до известной степени, зависело его служебное положение. Весьма типичным для этого учреждения было, однако, то, что под высоким напряжением находился вовсе не я один, а в еще, пожалуй, большей степени те, которые мною (вернее, всеми нами) занимались. Рано или поздно они могли попасть под ток со смертельным исходом, а верхушка-то поражалась неизбежно: Ягода - Ежов, Берия - Абакумов...
42 Русский старческий дом в Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем был открыт в 1927 году для нуждающихся русских эмигрантов богатой англичанкой мисс Пейджет. Первой его директрисой стала княгиня Вера Кирилловна Мещерская.
43 И. Н. Угримова, Теха (Т. Н. Волкова) и мать их Е. И. Муравьева были арестованы в Москве и на Николиной Горе в тот же день 15 июня 1948 года, что и А. А. Угримов в Саратове.
Что стало с Седовым, я не знаю, а вот Леонова и Абакумова расстреляли, в то время как я остался жив. Любопытно, но не совсем уж и случайно...
Седов был, конечно, отвратительным экземпляром той человеческой породы, которая во все времена и сроки, во всех странах идет на такую работу. В нашу эпоху дегуманизации таких, видимо, тьма и у нас. Но он, как выдрессированный пес (хоть и злобный, бессовестный по природе), лаял и кусался только с разрешения и по указке хозяина. Я ни в коем случае не хочу обобщать свои наблюдения, но в данном случае, в отношении нас, это для меня бесспорно.
Из первых же допросов выяснилось, что ничего проясниться сразу не может, и что клубок предполагается разматывать медленно, постепенно. Довольно скоро также я почувствовал, что ось намотки — где-то около Техи; потом стало очевидно, а затем и безусловно - Андреевы.
Отношения с Седовым резко испортились при подписании первого же допроса. Работал он так. Меня приводили и днем, а больше ночью. Я садился на стул возле столика. Через некоторое время на меня из этой утлой мебели наползали клопы и жгли руки, ноги, шею. Несколько сеансов он задавал вопросы, все больше напирая. А потом брал листы бумаги, клал их на транспарант и медленно строчил, строчил, как на уроке чистописания, аккуратным, некультурным, канцелярским круглым почерком. Писал медленно: то окунет ручку в чернильницу, то стряхнет, то поглядит скучающе в окно, то откинется на спинку стула поковырять в носу пальцем, в зубах и ушах спичкой. Иной раз задаст два-три уточняющих вопроса. Точно так же плохие ученики, сидя на задних партах, тоскливо пишут сочинения... Я думаю, больше молчу, гляжу в окно, борюсь со сном. Зачем мне здесь сидеть? Мне невдомек - именно и только чтобы я не спал. Наконец, листки готовы, он кладет их мне на столик вместе с ручкой и чернильницей: «Прочтите и подпишитесь всюду». Начинаю читать. Сразу вижу, все как-то не так, как я говорил, все как-то выворочено, перевернуто. Беру ручку, начинаю зачеркивать, переправлять, ничтоже сумняшеся, пока Седов ходит взад вперед по кабинету. Вдруг он замечает мою редакционную правку (уже сильно продвинувшуюся) и разражается потоком оскорбительной брани и отборной матерщины. Видимо, он был искренно поражен мой «наглостью» (как я смел!); а главное, какая досада, надо все за-
ново переписывать - протокол должен быть чистеньким, без единой помарочки!! Я ошеломлен. Меня смешали с грязью и дерьмом, это со мной впервые. Обрушив на меня кучу угроз, в сердцах меня выгоняет. Меня уводят. Подходя к своей камере, я называю ее номер - 113; дверь открывается - вхожу: она меня молча встречает, не утешает, нет - учит. С этого момента отпадают все иллюзии на «разъяснение», в следовательскую уже иду с отвращением; началась борьба.
Сейчас трудно, ох, как трудно восстановить, даже приближенно то, что было, как было, каким я сам был. Взгляд назад - совсем не то, но ведь и он ценен по-своему, раз уж другого нет, хотя искажение неизбежно - подобно лучу, пронизывающему толщу воды.
Поразила меня сразу грубость и топорность работы. Я рассчитывал встретиться с умным, тонким, всезнающим оператором, а пришлось иметь дело с тупой, грубой скотиной. Никакого знания заграничных условий, эмигрантской жизни он не обнаружил/ и даже интереса к ним. Видимо, это не входило в его задачу и компетенцию. Все сводилось даже не к «докажи, что ты не верблюд», а к «расскажи, как ты стал верблюдом». Мы-де, все и так знаем, но нам надо, чтобы ты сам все рассказал... и тебе это надо, для твоего-де спасения! Но нетрудно было убедиться мне вскоре, что ничего они такого не знают, что все зависит только оттого, что им удастся из меня выжать. Может быть, и есть какой-то донос или поклеп, но и уголка его не высовывается. На все мои настойчивые реплики - «Скажите, на чем вы основываетесь, и я это опровергну», - один и тот же ответ: «Мы вам ничего говорить не будем, говорить должны вы». Поскольку все построено у них на предположении и подозрении, думал я, мне нельзя дать себя уличать в укрывательстве чего-то или во вранье, ибо тогда, поймав меня на этом, они будут иметь повод расковырять меня до костей. Фактически мне и нечего было скрывать. Младоросская деятельность велась всегда в открытую, и все мои товарищи (и возвращавшиеся в СССР, и оставшиеся во Франции) ничего никогда не намеревались скрывать. Младороссы принципиально стояли на позиции «заговор на виду у всех», и ни в какой конспиративной деятельности я замешан тут не был. А о Сопротивлении тем более мне скрывать было нечего, но и тут меня быстро постигло мудрое разочарование: их это инте-
ресовало только с точки зрения моих возможных связей с иностранными разведками и контрразведками, а к борьбе с оккупантами они отнеслись без всякого (умышленно, притом) интереса, с презрительным пренебрежением (очень схожим, между прочим, с тем, которое проявила французская полиция безопасности при моей высылке). Так Сопротивление обратилось для меня в сильную нагрузку, а не в облегчение.
Теперь все это понятно до простоты азбучной истины, но тогда мне, преисполненному горячих советско-патриотических чувств, понять такое было трудно, ибо оно переворачивало все. И тем не менее, понять пришлось — сильно помогли всеми способами, что и говорить. Но если проблему «моих дел» и меня самого я решал просто и ясно: «Что было, то было, и ни шагу больше», то вопрос «людей» был сложнее. Здесь я не должен был быть столь откровенен, ибо мог подвести самых мне близких людей и друзей, знакомых, доверившихся мне в откровенной беседе. Где-то и как-то надо был провести черту запретного круга (магического, как мне подумалось по ассоциации с «Вием» Гоголя, которого читал в камере). Ретроспективно мне думается, что в общем мне его удалось провести правильно: меня нигде не загнали в угол противоречий, укрывательства и лжи. Ни разу ни с кем у меня не было очной ставки, никого я не подвел, никто из названных и общавшихся со мною лиц не имели и не имеют ко мне никаких претензий. (Я-то к себе имею, их немало, но это иное дело). Кто мог бы меня укорить - это те из моих знакомых и бывших друзей во Франции, которые коллаборировали с немцами - этих я считал врагами и не щадил. Теперь я и этого бы не сделал - не потому, что к ним мое отношение по существу изменилось, а потому, что данное учреждение ни в коей мере не является местом правосудия, а полною его противоположностью., Кроме того, уже в 1948 году сотрудничество с немцами хоть и каралось, конечно, но потеряло свою актуальность, перестало быть политически интересным. Да, в каком-то смысле оно было им более понятно и в «чистом», так сказать, виде уже не опасно. Так, например, коллаборант Любимов казался и оказался намного более благонадежным, чем резистанты Угримов и Кривошеий. (Кстати, Любимова, насколько мне помнится, во время следствия вообще не упоминали или, может быть, только так, мимоходом. Но здесь уместно вспомнить и мой разговор по телефону с Прониным до отъез-
да в Саратов, и мой короткий диалог с Любимовым после возвращения из Воркуты44).
Так вот я оказался один на один с огромным танком, угрожавшим мне стальными захватами своих гусениц, жерлам своих пушек и стволами своих пулеметов. А я стоял в ослепительном пучке света его фар, стоял раздетый, с поникшей головой, совершенно беззащитный, с пустыми опущенными руками.
Что же мог я противопоставить этой огромной государственной машине? Твердость характера? Я не бесхарактерный человек, но утверждать твердость своего характера я, откровенно говоря, тоже не могу. К тому же в этого рода испытаниях у них накоплен очень большой опыт, всесторонний. Могут быть две разновидности стойкого характера: жесткий, несгибаемый и гибкий, несламливающийся. Но главным профессиональным качеством следователя является, в первом случае, умение переломить; а во втором - перегнуть так, чтобы завязать узлом, дабы не разогнулся. История показала, что с этим делом они хорошо справляются, и приходится удивляться, как самые, казалось бы, твердые люди, в конце концов, а иной раз и очень быстро превращаются в мочалки, из которых вьют любые веревки им же самим на шею. Неужели бы из меня не свили при желании? При чтении теперь многочисленных свидетельств жертв, не удивляешься, с одной стороны, что люди так сдавали; а с другой, все же поражаешься этому. Видимо, пытка временем самая эффективная при общем ослаблении организма от голода, бессонницы, побоев, болезней и разрушения психики от оскорблений, унижений, угроз и репрессий, мучений близких, от предательства друзей и собственного предательства.
И хотя еще никогда не было доказано применение гипноза, наркотиков и прочих специальных физиологических средств, все это я считаю вполне возможным, ибо «все позволено», и не просто так, а в силу служения великой цели... А чем выше цель, тем ниже средства! Но все же, как мне думается, главное - это сбить человека с тех устоев, на которых он стоит, унизить его высшим оскорблением, смешать с грязью, лишить его уважения к самому себе, так, чтобы он сам себе стал противен; довести его или до панического страха, растерянности, или до той степени отчаяния, когда все все равно.
Видимо, очень важно, есть ли у человека, в такой решающий для него момент, на что внутренне опереться, и как реагирует его опора
44 О диалоге с Л. Любимовым А. А. Угримов вспоминал так. Вскоре после своего освобождения он встретился на улице с Любимовым; они решили пойти в ресторан. За бутылкой вина Л. Д. Любимов признался: «Знаешь, а когда тебя посадили, я в начале подумал, что ты сделал что-то нехорошее». «А когда тебя не посадили, я тоже подумал, что ты сделал что-то нехорошее», - ответил ему А. А. Угримов. Оба засмеялись, чокнулись и выпили.
на наносимые по ней удары. Я думаю, что в данных обстоятельствах именно партийные устои оказываются наиболее подвержены разрушению со стороны той же партии, именем которой действуют, на основании тех же принципов и идей. Именно тут применяемый метод дает наиболее эффективные результаты при сокрушении всего сознания, всей внутренней структуры человека. Здесь оператор легче всего нащупывает слабые места, ведет от компромисса к компромиссу, расширяет щели, в которые можно ударами молота погнать клинья все глубже и глубже, так, что в конце концов человек запутывается и «раскалывается». В подтверждение сказанному можно привести конкретные примеры: многие коммунисты, прошедшие через школу тюрем и преследований, проявившие стойкость в гестаповских застенках и нацистских лагерях смерти, не были в состоянии устоять против своих же.
В этом плане размышлений я вспоминаю, что на меня очень сильное впечатление произвело чтение процесса Жанны д'Арк! Именно потому, что это было не в наше время, а давным-давно, при совсем иных условиях, и вместе с тем, сколь схожих! И тогда инквизиция неплохо разбиралась в человеческих душах, и тогда почему-то надо было обязательно добиться признания и раскаяния обреченного (видимо, больше в назидание другим, чем для спасения его души). В руках врагов мужественная, отважная, умная Жанна могла бы умереть под пытками, не поколебавшись. Но тогда она еще более утвердила бы себя как героиня, как подвижница. Не это надо было англичанам, римскому папе и французскому королю. О хитрые, о дьявольски мудрые! О бессовестные! И англичане не увезли ее в Англию, а отдали в руки французской инквизиции и сожгли в Руане. Да, князь мира сего не дурак, далеко не дурак! И католическая церковь могла вскоре ее реабилитировать! А тогда бедную, бедную Жанну монахи инквизиции довели до отчаяния, до скорби покинутой Богом души. Замучили сперва духовно, потом физически и сожгли святую как ведьму, именем распятого на кресте Христа. При этом епископ de Beauvais¹ (кажется, именно он) плакал, посылая ее на костер!45 (Теперь уже не плачут, атеисты). Думается мне, не найти большего осуждения римскому католицизму, чем за это дело, за этот костер, за эту реабилитацию, за это возведение в святые через четыреста лет им же замученную, за сегод-
¹ Боне (фр.).
45 Пьер Кошон, епископ Бовезский (1371—1442), был председатель церковного трибунала, осудившего Жанну д'Арк на сожжение в 1431 году. Второй, посмертный процесс закончился реабилитацией Жанны в 1456 году. В 1920 году католическая Церковь ее канонизировала.
няшнее почитание Орлеанской Девы без осуждения себя. Тогда нужно было так, а теперь эдак — для пользы дела тоже ведь!
Но вот я отвлекся в сторону далеко. Впрочем, не так уж и далеко. Недавно я беседовал с одной очень достойной женщиной, прошедшей через все ужасы немецких лагерей смерти, видимо, очень отважной и храброй, тогда и ныне состоящей в партии. Она рассказывала про себя, я про себя. Мы очень хорошо друг друга понимали, как родные; но легкая, прозрачная и все же в чем-то непроницаемая завеса нас разделяла. Она прошла через последние круги ада, вне сравнения с тем, что пережил и видел я в «первичных» его кругах. «Но ведь ад-то тот же самый!», — воскликнул я, задумавшись. «Да, - ответила она, - но все же у вас он был гораздо хуже - это были свои». Я думал о том, как мог бы я пройти ее путем, все время под руку с самой костлявой смертью, а она думала - как было бы ей в наших условиях!.. Ей, партийной по убеждению и вере, несмотря на все, так как она все знает и понимает. А ведь и для меня они были до известной степени свои - русские!
Еще раз я не хочу, упрощая, подводить весь этот комплекс под какую-то схему. Наоборот, хочу показать его сложность, запутанность. Многого мы еще не знаем, главное, мало знаем о погибших, ни в чем не уступивших. Меньше всего я стремлюсь утверждать, что какая-то идеология, религия или мировоззрение предпочтительно определяют тот внутренний нравственный строй, от которого зависит поведение человека в решающие моменты его жизни. В сущности, это отношение к самому себе и к окружающим людям. Думается мне, что чем выше нравственные начала, на которые опирается человек, тем он надежнее, тверже может стоять и устоять. Но и это не всегда подтверждается на деле. Многое зависит и от характера, от прирожденных свойств. Вот я и вернулся к тому, с чего начал.
Так что же я мог противопоставить этой системе? Вернее, что противопоставил?
Я очень много над этим думал и часто говорил на эту тему с Ириной. И вот к чему я пришел. В основном, наша сопротивляемость опиралась на наши здоровые сознание и психику, не подточенные длительным воздействием вынужденных компромиссов с совестью, неизбежной двуличностью в общественном и личном поведении, страхом перед репрессиями, подозрительностью и прочими атрибутами здешней продолжительной жизни в сталинское цар-
ствование. Была наивность (больше свойственная, кстати сказать, мне, чем Ирине), бесхитростность, прямота; не было ни злобы, ни страха перед ними. Было цельное, здоровое сознание психически здоровых людей, стоящих на определенных естественно-простых нравственных устоях (что можно и что нельзя, что хорошо и что плохо). И по цельности своего характера Ирина была сильнее, стояла тверже. Недаром следователь Морозов сказал мне в конце концов: «Она покрепче вас».
Про себя же лично скажу обобщенно так: следовательскому кабинету противостояла моя одинокая камера, в ней я черпал силу. Поэтому когда потом в одной замечательной книге я прочел восклицание: «Благословенна ты, тюрьма!»¹46, я необычайно обрадовался этой религиозной христианской формулировке духовного рос-га и укрепления в заключении. Именно, если человек может так чувствовать, так сказать, - значит, он может, должен устоять, ибо там особенно резко определяются два пути - вверх и вниз. И идти вверх мне помогали сверху.
Ну, а по их-то итогам — они ведь всегда в прибыли. Основной метод простой: человеку кладут на голову тысячу пудов груза, а когда, после упорной борьбы, остается один пуд, то узник несказанно рад победе. Но этого пуда вполне достаточно, чтобы его оформить на любые кары! («Du zero a I'mimi»²47 et vice versa³). И не мало остается от этого пуда на совести, на душе, навсегда уязвленной.
Вернусь же к следовательской.
Изо дня в день, в большинстве случаев ночью, а то и днем, и ночью, за исключением субботы и воскресенья (или только одного дня, точно не помню), я хожу на допросы, однообразно повторяющиеся, и только каждый последующий допрос похуже предыдущего, с некоторыми вариациями. Так, например, несколько раз мы молча сидим друг против друга; он занимается делом каким-то (кажется, составлением графика футбольных состязаний), я полу дремлю, и когда мои веки совсем закрываются и я на мгновение засыпаю, то раздается крик «встать!» и ругань площадная. Бывало,
¹ Когда писались эти строки, эта книга еще не была опубликована (прим. 1980 года).
² «От нуля до бесконечности» (фр.).
³ И обратно (лат.).
46 Эта замечательная книга, «неизвестная, когда писались эти строчки» (то есть в 1969-1972 годах), конечно, «Архипелаг Гулаг». Первый раз была издана в 1973 году. Автору же она была уже хорошо известна (и он в дальнейшем на этих страницах не раз вступит с ней в скрытую полемику, в основном по поводу необоснованного, с его точки зрения, «навешивания ярлыков»). Здесь же цитата неточная. У Солженицына сказано: «Благословение тебе, тюрьма!» (А. И. Солженицын. Архипелаг Гулаг.М., Книга, 1990. Т. 2. Ч. IV. С. 571).
47 «Du zero a 1'infini» («От нуля до бесконечности») — французское название романа венгерского англоязычного писателя Артура Кестлера «Darkness at noon», известного в русском переводе под названием «Тьма в полдень». Главный персонаж - высокопоставленный коммунист, жертва одного из процессов 30-х годов (возможно, прототипом его был Николай Бухарин).
из других кабинетов доносятся крики, стоны, плач и жуткая подозрительная возня в коридоре. Иной раз заходят к Седову другие следователи; замечаю, что они все довольно разные: есть со вполне интеллигентными лицами, иные мужики или, вернее, полу мужики. И по национальности разные: русские, кавказцы, азиаты, евреи. Не знаю, по какому поводу, но, видимо, именно с целью присутствовать пришел как-то и сел на диван другой следователь. Седов стал допрашивать особенно резко, и на мою какую-то реплику или за отказ подписать его фальсифицированный протокол подошел и ударил меня по лицу сперва один раз, потом еще и еще. Я стоял молча, и не знаю, какое бы это оказало на меня действие, если бы не подумал тотчас: «Христа били и плевали Ему в лицо - терпи и ты». И я сделал еще несколько шагов дальше в самоукреплении внутреннем. Я знаю, рассказывали мне, более решительные люди поступали иначе: бросали чернильницу в лицо следователя, разбивали стулом стекло окна и прочее. Всему этому я верю, хоть далеко не всегда. Особенно я мало верю в рассказы о том, как решительные, очень смелые люди вели себя так, что следователи их опасались: «Хоть один глаз, но я у тебя вырву, гад». Мало верю потому, что ничего нет легче надеть на такого человека наручники и бить его сколько угодно, да и бьют-то ведь обычно не в одиночку. А если человек не может перенести, чтобы его били, то именно битье-то и есть кратчайший путь для того, чтобы его сломить, довести его до состояния отвращения к себе, раздавить его самолюбие, мочась ему в разбитое в кровь лицо. Ноя верю, что в иных обстоятельствах внутренняя сила и достоинство заключенного могут остановить руку следователя, если последний волен поступать так или иначе. В моем случае, я уверен, все делалось по решению и с целью выявить, как я реагирую. А реагировал я без всякого геройства, но так, что это ни на шаг не продвинуло следствие к конечной цели; скорее, наоборот.
В этот раз Седов, произведя свое рукоприкладство, вышел из кабинета. Тогда тот, другой, который сидел на диване, подошел ко мне и сказал: «Ваше положение, Угримов, очень плохое, мы к таким методам прибегаем очень редко, в крайних случаях. И будет еще хуже, подумайте». Я ничего ему не ответил.
В одну из последующих ночей мы вновь сидели молча друг против друга. Потом Седов подошел к окну и, стоя спиной ко мне, сказал
тихо: «Плохо, ох, плохо твое дело, Угримов. Вот приедет скоро министр, кости тебе ломать придется», - и был он задумчив, как перед грозой... «Послушайте, - сказал ему я, - для меня вопрос прост: что было, то было, а чего не было, того и нет. Вот и все. Делайте, что хотите». Он разозлился, но ограничился обычным ругательством.
И именно, кажется, в эту ночь он, отпуская меня на рассвете в камеру, приоткрыл ящик стола, вынул резиновую палку, постучал ею спокойно по столу: «Вот чем придется разговаривать - с нашими враги не церемонились, принуждены будем и мы». Так что я был предупрежден и готовился к самому худшему. Оно не заставило себя долго ждать. Но я не помню, чтобы все это меня как-нибудь особенно встревожило, нарушило мой внутренний мир. Скорее, наоборот, я готов был и к смерти волне, просил только сил, чтобы мученья и боль вынести с честью. Вопрос самолюбия как-то даже и не возникал. Боялся ли? Да, конечно, но без паники и отчаяния, как-то спокойно. В каком-то смысле я платил им той же монетой: если они меня за человека не считали, то и для меня они перестали быть людьми; а какое может быть оскорбление от «бандерлогов».
И не было у меня даже злости и злобы, ибо я принимал испытание как посланное свыше и в этом плане, только в этом плане, как справедливое. И вот вскоре, при очередном допросе, без какой-либо заметной причины Седов вдруг вскочил как зверь и кинулся на меня с той самой палкой и с криком «ложись!». Помню, что тут же вошли еще солдаты, и я оказался на полу...
Вернувшись в то утро в свою камеру, я быстро разделся и лег на живот, так как на спину не мог. Я перекрестился и сразу заснул как убитый. У меня осталось чувство, что не в плохом даже настроении и уж никак не подавленный морально. Наутро, умываясь, старался рассмотреть свою спину. Ран не было, но тело было черное от сплошного кровоподтека. Сидеть я не мог, ходил с трудом и отдыхал, прислонясь к стене. Но в общем, духом я был бодр, даже весел. Как космонавт, пролетевший с космической скоростью плотные слои атмосферы, с радостью констатирует, что оболочка капсулы горит, защищая тем самым его от адской температуры нагрева; так и я удовлетворением отмечал, что плоть моя превратилась в хорошую защитную оболочку моего внутреннего «я», ушедшего вглубь. Только она страдала и болела, а я был жив и здоров. Так жить, пожалуй, еще можно. Проделанный путь не прошел даром.
В эту же ночь я был снова вызван на допрос. В этот раз почти сразу из кабинета Седова меня вывели в большой кабинет Леонова. Справа стоял диван, покрытый белой простыней, который сразу притянул мое внимание, как операционный стол. Леонов - маленький, с большой головой, с некоторым одесским, как мне показалось, южным или еврейским акцентом (хотя на еврея он похож не был, но и на русского тоже нет). Посреди комнаты стояло глубокое кожаное кресло, в котором сидел вполоборота, почти спиной ко мне, плотный мужчина, с очень темными волосами, зачесанными назад. Как я потом узнал, да и со слов Седова, очевидно, это и был Абакумов. «Садитесь», - сказал мне Леонов, указывая на стул для заключенных. «Нет, я постою», - ответил я, так как сидеть не мог. «Что это вы все коситесь на диван?, - поймал мой взгляд Леонов; и сразу сам дал правильный ответ, усмехаясь, - а, понимаю - это после вчерашнего. Да, мы гуманны, очень гуманны, но всему есть предел, и мы принуждены будем применять к вам жестокие меры, если вы не признаетесь и прочее». Заявил он это довольно высокопарно. На это я сказал, что пытка, конечно, страшная вещь, но что есть переживания еще страшнее.
— Какие же? - с какой-то жадностью ухватился за мои слова Леонов.
— Мне хотелось бы знать, что с моей семьей: с женой, с дочерью?- наивно заявил я.
— Семья ваша пока на свободе, — солгал мне Леонов, — но и семью репрессируем, если надо.
Потом Леонов взошел на какой-то помост, на кафедру или на трибуну, как мне помнится, и стал допрашивать, задавая все те же вопросы, что и Седов.
— За вашего Казем-Бека¹ вы все равно, конечно, ответите, но не думайте, что из-за этого мы вас привезли сюда из Саратова, в отдел по особо важным делам. Вы завербованы, нам все известно, и об Андреевых, о преступных связях во время и после Сопротивления, и прочее.
— Если вы имеете какие-то данные против меня, - скажите какие, и я их опровергну.
¹ Казем-Бек Александр Львович, возглавлял до 41-го года Младоросское Движение. В 50-х годах вернулся из США на родину и работал в Иностранном отделе Московской патриархии. Скончался в 1977 году.
— Мы все знаем, но ничего говорить вам не будем, говорить будете вы.
Старая уже для меня песня, лишний раз подтвердившая, что у них никаких данных нет, даже ложных.
— Теперь у нас расстрел отменен, но вы сгниете заживо за двадцать пять лет каторги! Это еще хуже!
А тот, в глубоком кожаном кресле, сидел неподвижно и молча слушал, ни слова не сказал. Седов же стоял, прислонившись к подоконнику, и тоже не вмешивался.
Наконец, меня отпустили, и я вернулся с Седовым в его кабинет.
Тут я заметил, что Седов был необычен. Скорее всего, он был похож на преподавателя, сопровождавшего своего ученика на важный экзамен.
— И чего это вы путались в каких-то длинных объяснениях об этом Сопротивлении! Нет - надо было говорить, и все. А то размазывали!
Он был явно неудовлетворен, но не очень зол и недоволен - так, как будто я получил, скажем, тройку на экзамене, а не пятерку. Мне же было любопытно, что Седов вдруг встал на мою позицию: «нет и все».
Может быть, он сам пришел к такому заключению; во всяком случае, не вытянув из меня буквально ничего по вопросу, интересовавшему их в первую очередь, он был, видимо, вынужден стать на такую точку зрения перед начальством, которого он без сомнения боялся как огня. Да, он явно и заметно их боялся больше, чем я, и это меня сильно подбодрило и веселило.
На следующем допросе был с Седовым даже не совсем обычный разговор. Обычно он сидел за своим письменным столом или ходил по комнате. А тут он присел на стул, недалеко от меня, как-то свободно нагнувшись вперед, уперев локти в колени, не официально.
Что-то он мне старался «по-хорошему» объяснить, в чем-то убедить, на что-то направить.
— Да, - сказал я, - я могу понять. При теперешнем политическом положении могут, конечно, засылаться активно в СССР шпионы и диверсанты; ваша задача их вылавливать и обезвреживать. Вы можете подозревать, что и меня сюда заслали, и ради высших государственных интересов вы ни перед чем не останавливаетесь, применяете любые средства...
— Вот это первый умный разговор, — сказал Седов малоспособному ученику.
— Ну а что я должен при этом делать ради себя и ради тех же государственных интересов, если ваше предположение ошибочно? Стоять на своем, что ничего нет, - это я и делаю.
Но тут мы снова быстро зашли в тупик, ибо на мое обычное предложение, чтобы Седов выложил свои доводы, он ответил обычной грубостью, но лениво, как бы отмахиваясь.
— Если же вы хотите, чтобы я рассказывал вам небылицы, тогда так прямо и скажите, - наконец заявил я ему.
— Не говорите глупостей, - ругнулся Седов, и на этом, насколько я помню, наш разговор и кончился.
Это был переломный момент в моем следствии: подозрение осталось, но, видимо, не сильное; теперь надо было лишь оформить срок дальнейшего заключения. Для этого достаточно было младоросского материала, по сути их мало интересовавшего. Гораздо более существенным для них было мое близкое знакомство с Андреевым и родственная связь с Таней Волковой. Но здесь ничего преступного они выковырять так и не смогли. Даже ни одной очной ставки не было.
В дальнейшем Седов дал мне бумагу, чтобы изложить все, касающееся младороссов. Я приходил, садился на свое место и писал. Мне это было приятнее, чем отвечать на вопросы, но писалось трудно, и писал я путано, коряво, хотя здесь скрывать мне было нечего. Я хотел написать, каким путем я и мои друзья пришли к возвращению в Советский Союз. Хоть какую-то правду внести в это «дело». Но все оказалось напрасно, Седов все переработал на вопросы и ответы. Собрания обратились в сборища, изучение советской действительности в клевету на Советский Союз, а все вместе взятое - в вынужденное признание своей преступной деятельности:
В один прекрасный день меня вызвали днем. В кабинете, кроме Седова, был другой офицер, блондин, с деревенским, солдатским лицом и толстым бугристым носом; за столом сидела средних лет машинистка, тоже блондинка, в кудряшках.
— Я прокурор, — сказал он важно и вкратце изложил, в чем состоит его функция. Мне уже вполне была ясна эта мрачная комедия, и я отнесся к ней с полной индифферентностью.
— Есть ли у вас жалобы по следствию?
— Нет, ответил я коротко.
После этого он стал задавать вопросы по сути предъявленных ко мне обвинений. Я отвечал с безразличным равнодушием, то же, что и раньше. Прокурор диктовал вопросы и ответы машинистке, та писала. Вел он этот допрос в насмешливой форме, вставлял свои замечания о том, что вот-де, мы с ним приблизительно однолетки, а как дельно и полезно жил и работал он здесь и как вредно и глупо проводил я время там... Затем спросил, есть ли у меня пожелания. Я сказал, что только одно — узнать, что с женой, с дочкой и с другими.
— Жена ваша на свободе, - наврал он мне, нагло смеясь в лицо (тут и машинистка посмеялась вместе с начальством, улыбнулся и Седов), видимо, именно потому, что только что передо мной отсюда ушла Ирина. Сделав свое коротенькое грязное дельце, прокурор меня отпустил.
При воспоминании и сопоставлении времени и фактов, эта безобидная по форме встреча с прокурором остается у меня в памяти как самое жестокое из того, что я пережил в тюрьме. И ненавижу я этого белобрысого мужичка, воображающего себя юристом (с университетским значком, конечно), больше всех, больше Седова. Ах, как им было смешно и весело смотреть на этих наивных и глупеньких зверьков - как уморительно они себя ведут, когда их связывают хвостами, отнимают детенышей, мучают и так и сяк. Ах, как забавно! Вот умора-то! Мы, конечно, для них не люди, а они-то для нас — люди или нет? Неужели тоже не люди! Но ведь это страшно. Простить по неведению их еще можно, но вот считать людьми, как я, как мы! Ведь по-христиански надо, надо, но как это трудно — до невозможности...
Затем допросы Седова стали сходить на нет и, наконец, он их закончил, представив мне толстую папку перепечатанных на машинке протоколов.
— Вот, распишитесь на каждой странице, - сказал он зло и все время подгонял: «Скорее, да скорее» - куда-то ему надо материал сдавать, видимо, в отпуск отправлялся.
С отвращением читал я эти все невероятные искажения моих слов - в окончательно отредактированной, так сказать, форме. Все, что было вне очерченного мною «магического круга», я подписал и об этом жалею, хотя это по сути не имело и не имеет никакого
значения. Лучше было бы не подписывать ничего, но на это у меня не было сил, и неизвестно, чем бы такая позиция для меня кончилась. Я думаю, что расстреливали и подписывающих, и не подписывающих. Тем не менее, очень противно думать, что есть такая «книга», на каждой странице которой имеется моя подпись. Но когда я наткнулся на какую-то фразу (не помню, какую), явно направленную против Тани Волковой, то я подписывать отказался и вызвал этим неподдельную ярость Седова, который накинулся на меня, замахнувшись чем-то. Однако угрозы ни к чему не привели, и эту страницу ему пришлось исправить.
Кроме того, любопытно, что в тексте попадались пустые места размером в одно слово. Я спросил, что это значит. Нехотя Седов сказал, что это оставлено для вписывания туда от руки «Сталин». Это меня поразило: видимо, машинистки знать не должны, а может быть, еще неизвестно, вписывать это сакраментальное имя или не вписывать — такой вопрос, видно, решает начальство повыше.
На этом мои встречи с Седовым и закончились. Больше я его никогда не видел и не встречал. Но часто вижу на улице, в кино, в ресторане лица похожие - такие же белесые, серые, злые. Но никогда не было чувства, что это именно он. Видимо, и не узнал бы, если бы даже встретил именно его, ибо я не запечатлел в памяти это лицо как человеческое, а скорее, как маску как безликость, как тип¹.
Может быть, перевод меня из одиночки в общую камеру совпал с переменой следователя, а может быть, и не совсем — по времени. Но в памяти это как-то соединилось, ибо наступило резкое изменение в моей тюремной жизни, как в камере, так и на следствии.
Лефортово. Я сам с собою в камере-одиночке
Я уже раньше говорил о своей камере. Я вставал по знаку подъема и сразу умывался, обильно поливая себя под краном, раздевшись догола, что доставляло большое удовольствие. Никто мне в этом никогда не мешал, за исключением одного раза: «Здесь не баня, - раздался грубый незнакомый голос в отверстие кормушки, - видимо, нового необычного «вертухая», — одевайтесь, пока не поздно!».
¹ Уже после того, как я это написал, я в метро «Преображенская» встретил человека, в котором мне почудился Седов. Я пошел за ним и все громче и громче вызывал: «Седов... Седов», - но он даже не обернулся и не обратил никакого внимания. Видно не он... А жив ли он вообще?
Но это случилось только раз. Потом я делал зарядку, вытирал пол тряпкой и ходил взад и вперед, иной раз отсчитывая шаги или ходы туда и обратно, высчитывая дальность прогулки. С самого начала я разметил календарик где-то на стене или на досках кровати. Сделал себе крестик из хлеба и прилепил его к тумбочке так, чтобы не видно было со стороны. На него и молился немногими известными мне наизусть молитвами, а больше простыми словами, прося обо всем, самом тогда насущном для меня: о своих самых близких, о Татише, об Ирине, о всех. Часто повторял и Иисусову молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного». Я был, безусловно, тогда очень искренно верующим, именно искренно, активно, как-то просто само собой. По субботам и воскресеньям мысленно присутствовал на всенощной и на обедне, вспоминая весь ход богослужения, напевая отдельные запомнившиеся песнопения, читая ектений и произнося возгласы священника. Иногда мысленно исповедовался и причащался. Пройдя этот опыт ухода из мира (хоть и не добровольный), мне понятна аскетическая практика людей, сознательно идущих этим путем, дабы приблизиться к Богу, открыть доступ душе к «Свету Тихому». И безусловно этот Свет в меня вливался по мере того, как я уходил в себя и затворялся. Видимо, и камера-одиночка мне была так дорога, потому что она способствовала и полностью соответствовала этому душевному и духовному миру. Может быть можно сказать, что я из состояния заключения перешел немного в состояние затворничества и поэтому в одиночном заключении чувствовал себя хорошо, черпал в нем силы, не только не падал духом, а духом крепчал. И плоть меня не томила, а была она мне защитной оболочкой, достигшей большей степени непроницаемости. Иначе говоря, многое внешнее стало для меня постепенно относительно безразлично. Я никогда не роптал и постигнувшее меня несчастье воспринимал как ниспосланное за грехи, за глупости, за увлечение не тем, чем надо. Однако я уже упоминал выше, что смирение мое было не таким уже вовсе благостным. Задумываясь теперь над этим, я допускаю, что это была не надуманная, а естественная форма самозащиты моего существа, выбравшего наиболее подходящий и надежный для него вид укрытия. Я досадую даже теперь, что не было у меня достаточной combativite¹, что я был слишком
¹ Дух борьбы, боевитость (фр.).
пассивен, даже, может быть, слишком благодушен, что недостаточно остро ощущал страдание, горе, несчастье близких. Нет ли здесь проявления свойственных мне эгоизма, эгоцентризма, толстокожести? Все это, может быть, и так; однако я и сейчас верю твердо в помощь Свыше, но, видимо, она давалась с учетом моей слабости, моих недостатков. А в том положении, в котором я находился, другого ничего и не оставалось мне делать, как уповать на Бога. Я и уповал в полной мере, в особенности в отношении Тати-ши и Ирины. Я искренно готов был за них выстрадать многое. Я всегда был далек от мистики в какой бы то ни было форме и всегда был настроен скептически к ее проявлениям среди людей, в особенности мне хорошо известных. Тем не менее мне необходимо здесь сказать следующее. По прошествии некоторого времени я начал чувствовать (сперва неопределенно, потом вполне ясно, ощутимо) присутствие кого-то благостного, близкого. Когда это чувство становилось интенсивным, я почему-то вглядывался преимущественно в не просматриваемое через глазок пространство между койкой и радиатором, сразу направо от двери, если на нее смотреть изнутри. Один раз, в трудный период следствия, я ходил взад и вперед по камере и мне явно почудилось, что кто-то стоит у меня за спиной, когда я шел от двери к окну. Я обернулся и в том пространстве увидел Его. Нет, не увидел глазами: там было все прозрачно, но не пусто. Тем не менее, явственно стоял в белом Он, мой помощник. Я видел — ничего не было, и вместе с тем видел — было, видел Его. Тогда же вспомнил и теперь вспоминаю детскую молитву: «Ангеле Божий, хранителю мой святый...».
Я тогда же подумал, что образ мог быть вызван силой моего воображения, но и это ничего не меняло и не меняет, меня наполняло чувство радости и спокойствия. Больше это не повторилось, никогда, но невидимое присутствие оставалось, и часто, возвращаясь из следствия в камеру, я заглядывал в тот угол, мне хотелось еще раз увидеть Его.
А сколько стены этой камеры перевидели и переслышали?! Но в каком-то смысле она была моя, только моя и такой остается до сих пор.
«Благословенна ты, тюрьма!» - замечательные слова того, кто их написал.
У меня была пачка табака и курительной бумаги. Пока было — курил вволю, прикуривать давали надзиратели через форточку от
фитиля. Затем курил все меньше и меньше и наконец закрутил последнюю. Без курева, однако, нисколько не страдал - бросил и все, так что когда Седов предложил мне как-то папиросу, я с удовольствием отказался. Он был несколько удивлен и недоволен. Как-никак, а папироса - тоже фактор воздействия...
От скудости еды также не страдал, хотя явно начинал голодать. Поймал себя на том, что когда слышен был шум выгружаемых (из лифта, кажется) бачков с едой, я начинал заметно шевелиться, брался за ложку, перемещал миску на столике — точь-в-точь как мой поросенок на мельнице в Дурдане рылом пихал корыто, когда я приближался к закутку с ведром пойла; «только что не хрюкая», - подумал я, смеясь, а по правде говоря, и хрюкать хотелось. Как-то раз после ужина открылась кормушка, и раздатчик сказал: «Добавка». Я сразу даже не понял, а когда получил эту лишнюю ложку каши, то с таким удовольствием ел ее, до сих пор помню! Одна всего ложка, а на всю жизнь запомнилась...
Прошло несколько дней после моего водворения в 113-ю; открылась кормушка и голос извне предложил мне на выбор несколько книг для чтения. Это была неожиданная радость. Полагалось три книги на десять дней. Я прочитывал их раньше и потом снова перечитывал наиболее понравившееся. К удивлению своему, я почти не запомнил прочитанных в тюрьме книг, за исключением Гоголя, Сервантеса и Глеба Успенского. «Дон Кихота» читал с великим наслаждением, тем более что я уже раньше зачислял знакомых и друзей в мысленно основанный мною одним «Орден имени Дон Кихота», к которому принадлежали все, кто способен был пойти на риск и жертвовать собой ради любой дорогой ему идеи, ради людей, а главное, сделать любую опасную глупость и несуразность исключительно из благородных, не заинтересованных побуждений. Глеба Успенского я раньше совсем не знал, но меня тронула и поразила эта русская, интеллигентская, чувствительная душа шестидесятника, эта безалаберная, добрая и отзывчивая натура, эта смесь ума и безумия, нравственности и пьянства, эта беспредельно и безнадежно погрязшая в трясине Россия. Я не запомнил ничего из его сочинений: сплошные трактиры, половые, кухарки, грязные улицы, петухи и курицы. Запомнил содержание одного из многочисленных писем его к какому-то Милостивому Государю с просьбой
одолжить хоть сколько-нибудь денег: жена и дети разуты и раздеты, няньке и кухарке не плачено уже два месяца, кучер грозится уйти, лошади не кормлены и так далее... А сколько было бесконечного надрыва и отчаяния в этом письме, сколько унижения... Мне, сидевшему в тюрьме, было его искренно жаль.
Но больше всего я наслаждался Гоголем. Я прочел «Старосветских помещиков», «Вия» и «Тараса Бульбу». Потом вновь перечел все. Потом подумал: что бы хотел больше всего еще раз прочесть? И сразу решил - «Старосветские помещики». При этом обнаружил, что мог читать их снова и снова, возвращаясь к тому же, с тем же, если еще не с большим наслаждением. В тех условиях и для меня лично, субъективно, художественное качество литературного произведения выражалось простым числом - сколько раз желаешь перечитать его еще, сразу же. Для «Старосветских помещиков» это число равнялось бесконечности. И каждый раз, когда читал, у меня набегали даже слезы. Я потом пришел к выводу, что Гоголь писатель-живописец, что он соединяет в своем литературном таланте два мастерства — собственно писателя и художника, ибо когда его читаешь, то получаешь впечатление, что он держит в руках палитру и тончайшую кисть, которой наносит на страницы гениально точные линии, черты и краски, филигранно разрисовывает мельчайшие подробности. Больше того, он вносит даже музыкальные моменты (скрип дверей). Да, я почти плакал над этой вещью, как бы и от всего, что наболело, накопилось на сердце.
«Вия» же перечел еще один или два раза, а «Тараса Бульбу» перечитывать больше не стал.
В летние месяцы было жарко. В окно с намордником виден был только кусочек неба и какая-то строящаяся деревянная башня. Она и сейчас стоит; видимо, это относится к ЦАГИ, расположенному невдалеке от Лефортовской. Оттуда же доносились довольно часто завывания мощных воздуходувок (опытных установок, как мне потом объяснили). Где-то скрипел трамвай на повороте. Теперь знаю хорошо этот поворот, трамвай там точно так же и сейчас скрипит. А по субботам и воскресеньям звонили в тоненький колокол в какой-то церкви. Теперь знаю хорошо и ее, там и до сих пор звонят - это красивая лефортовская церковь Петра и Павла.
Стали выводить меня на прогулки днем. С руками назад, в незашнурованных ботинках, в брюках, затянутых какой-то тряпоч-
кой, меня вели по переходам тюрьмы с характерным для надзирателей щелканьем языка и постукиванием ключом по пряжке на перекрестках, чтобы не встретиться с другими заключенными. Иной раз заставляли поворачиваться лицом к стене, и тогда я слышал за спиной, как проводили кого-то. И не видишь человека, а чувствуешь его. Несколько раз, но очень редко проходил сам мимо поставленных лицом к стене; один раз у двора стояла девушка в спортивных штанах. Двор весь был разбит на загончики, отделенные высоким глухим забором из еловых досок. Сверху по мостику шагали надзиратели, наблюдая за всеми. Внутри загона надо было ходить все время по кругу, не останавливаясь (дабы не начертить на заборе чего-нибудь или не заглянуть в щель в соседний загон). Из досок там и тут сочилась янтарная смола. Прочтя где-то когда-то, что смола помогает против цинги и полезна для зубов, я стал ее собирать, обрывая мимоходом нависшие теплые, липкие, упругие капли. Потом я их жевал в камере, сосал и очень любил крутить эти шарики между пальцами во время чтения и просто так. Но один раз вертухай сверху заметил, что я что-то делаю на заборе, прогулку прекратили, меня вернули в камеру, куда сразу же вошел корпусной с ключом в руке (только он входил внутрь), и мне учинили шмон с допросом, что я делал на прогулке. Я объяснил; урожай смолы отобрали и пригрозили лишением прогулки. Некоторое время я воздерживался, потом снова стал осторожно собирать полюбившуюся мне пахучую смолу, казавшуюся мне хоть и горькой, но вкусной при той еде.
За забором я различал шаги, то мужские, то женские, и к последним прислушивался особенно чутко: а вдруг узнаю... Но самым отрадным на прогулке было небо. С небом я когда-то уже давно познакомился во время сельскохозяйственной практики под Берлином. Тогда, от нечего делать, наблюдая за копанием картошки, я с утра и до вечера глядел на небо и понял, что раньше на него как следует, по-настоящему, никогда не смотрел. Тогда я открыл небо, как непрочитанную книгу, и даже увлекался наблюдением за ним изо дня в день. Теперь здесь, в тюрьме, я встретился с ним, как со старым другом. То была просто летняя жаркая синь; то высоко шли облака плавучими островами в море; то бежали серые тучки. Но каждый раз иное, каждый раз другой разговор и другая поэзия. И течение времени изо дня в день, из месяца в месяц: конец лета, при-
ближение осени, бабье лето, осень светлая, осень темная, первый снежок, оттепель, первые ясные морозы - все отражалось, все читалось на небе. А кроме того, так часто небо было именно таким, каким его увидел раненый князь Андрей на аустерлицком поле битвы... Один раз мне показалось, в стуке каблуков по асфальту, что я узнаю походку Екатерины Ивановны, хотя ничего не знал о ней и не подозревал, что она в Лефортове.
Когда меня первый раз из камеры поздно вечером повели в баню в подвале, это на меня произвело довольно сильное впечатление, ибо я не знал, куда меня ведут и зачем. Шли все вниз, вниз. Нижний этаж камер мне показался особенно мрачным, там расхаживали надзирательницы, затянутые ремнями и в сапогах, - видимо, женское отделение. Потом по ступенькам еще вниз; сыро, слышен шум текущей воды. Запирают в узкий бокс — «раздевайтесь». Вот, думаю, здесь-то и расстреливают; наверное, и действительно могли здесь расстреливать, очень удобно из шланга потом поливать пол и стены. Голым вывели (голый кажешься себе совсем беззащитным) и снова заперли в душевой камере, дали кусочек мыла. Огляделся вокруг — нет ли отверстия для дула или ввода газа, не обнаружил; стал мыться, но как-то особенно отнесся к своему голому телу, приглядывался к нему со стороны. Потом отдался удовольствию мыться горячей водой, которая обильно лилась сверху на мою голову, плечи. Там же отколупнул от края стенки отставший кусочек цементной штукатурки для особой, намеченной цели - вот какой. Хоть я и надеялся поначалу, что разберутся и, может быть, отпустят, внутренний голос подсказывал, что скорее всего надо готовиться к самому худшему. Я боялся пыток, и когда мне скоро стало ясно, что в тюрьме принимается много мер предосторожности против попыток к самоубийству (включая выкладывание рук наружу во время сна), я стал задумываться над тем, как бы все-таки попытаться покончить с собой, если станет совсем невыносимо, если другого выхода не будет. Ни стекла, ни металла на мне не оставили, ни кусочка, кроме крючков зубного протеза, который мне пришлось поставить незадолго до отъезда из Франции. Я задумал наточить эти крючки возможно более остро, и для этого-то мне и нужен был кусочек камня или цемента. Постепенно, каждый день понемножку, во время чтения, так, чтобы было незаметно, я точил и точил эти крючки и добился того, что они стали очень острыми с одного бока.
При крайней надобности, думал я, можно будет открыть себе вены. 11о это только на самый, самый предел; а пока помогало очень жить любопытство: а что будет через год, через месяц, завтра, сегодня еще через час, через пять минут, а иной раз даже через минуту...
Систематическое недосыпание оказывало свое действие. Спать хотелось беспрерывно и всегда. Хоть как-то урвать минуту сна стало основной задачей существования, и я более или менее с ней справлялся, хотя влияние этого яда на психику несомненно очень сильное; все может стать безразличным, только бы поспать. Недаром на фронте желание спать снимает и страх, и чувство опасности. Человек готов умереть - лишь бы заснуть. Надо было найти положение во время чтения, при котором в глазок не заметно, что ты спишь или дремлешь. Я добился того, что даже во сне переворачивал регулярно страницы книги, спал стоя, прислонившись к стене, полуспал и дремал с открытыми глазами, как бы задумавшись и почти отключая мысли, чувства, сознание. Конечно, все это не восполняло нехватку сна, но тормозило ее вредоносное влияние. Я и в кабинете следователя засыпал, и тогда Седов будил меня криком и даже раза два заставлял стоять. Но однажды, помню, я и стоя тоже задремал, упершись пальцами рук в стену. (Желание спать бывает у меня неодолимо, я подчас мгновенно засыпаю во время диктовки перевода машинистке или на концертах).
Камерную тишину и спокойствие иной раз нарушали адские шумы извне, ибо за дверью был-таки ад, с чертями и прочими атрибутами преисподней. Вдруг раздавались придушенные крики, необычный топот ног по коридору, как будто кого-то волокли; тогда мой слух напрягался до крайности и я цепенел в ужасе; потом все снова погружалось в мертвую тишину. Порой вся тюрьма наполнялась воем мощного внутреннего вентилятора (говорили потом, для проветривания), и казалось, что эта машина включалась специально с целью заглушить звук чего-то страшного... Тогда чудились стоны, стенания; думалось, что, может быть, внизу, в бане или еще где-нибудь учиняют смертную расправу. Сам этот звук был очень возбуждающим, о нем нельзя вспомнить без содрогания.
Как-то раз мне вдруг явственно показалось, что Ирина зовет Татишу, и тогда я заметался как зверь в клетке. Потом мне, кажется, снилось, что Татиша тоже тут в тюрьме и играет в особом тюремном дворе.
Да, и сейчас и не разберешь больше, что чудилось и что снилось; ясность сознания временами, видимо, пропадала, и я все больше пребывал в полусне от недосыпания, от разговоров с самим собой и с воображаемыми собеседниками.
Сны снились вообще очень часто в тюрьме и, конечно, я их все забыл, за исключением нескольких цветных, необычайно ярких. Обычно цвет не запоминается в снах, они как в двухцветном фильме - черно-белые. А тут вся сущность сна была как бы в ощущении цвета. Так, раз я увидел, будто спускаюсь на открытом автомобиле по узкой улочке какого-то южного городка, видимо, юга Франции. И вот я выезжаю к морю, синему-синему, и в море, с горы, вижу недалеко от берега два острова, небольших и круглых, покрытых густой ярко-зеленой растительностью и цветами, букетами цветов необычайной яркости, всех расцветок - красные, желтые, фиолетовые, белые. Проснувшись, я еще долго наслаждался этим необычным, чудесным видением, более красивым, чем все, что мне удалось увидеть наяву на земле. Эту картину я вижу еще и сейчас.
Несколько раз со мной из соседней камеры хотели поговорить: стук-стук, стук... стук, стук. Но я не знал тюремной азбуки и не понимал. Отвечал стуком же, но бессвязно; потом без особого сожаления прекратил — мне почему-то это было не очень нужно. Сейчас этому удивляюсь.
В какой-то день, кажется, без моей просьбы (ибо я ничем не болел и ни на что не жаловался) пришел ко мне в камеру некий дядя, который назвался врачом. По абсолютно тупой морде (редко видел столь нечеловеческое лицо) и исключительному косноязычию этот «врач» в своем белом халате, из-под которого торчали фирменные сапоги, похож был больше на санитара или мясника. Какие-то он задал мне вопросы, что-то сказал про витамины С в вареной капусте баланды и удалился, весьма удовлетворенный тем, что продемонстрировал свою ученость. Очень была мрачная личность. Еще систематически приходил парикмахер; в полном безмолвии брил довольно тупой безопасной бритвой лицо и подстригал уже отросшие волосы под гребенку, не как зека.
Итак: подъем утром, не выспавшись; умывание, зарядка, уборка камеры, выдача хлеба с двумя кусочками сахара, чай - бурда, потом свободное время до обеда; обед - ложка баланды, ложка каши и не
съесть всю сразу, потом опять свободное время, обычно прогулка, иной раз вызов к следователю; затем — ужин, ложка каши и чай-бурда; отбой - лампочка начинает мигать, ложусь спать. Только заснешь (кажется, что тут же, сразу) - стук ключом в дверь: «Поднимайтесь к следователю». Возвращаешься и не успеваешь раздеться, как уже спишь; но не успел заснуть - подъем. Воскресенье, иной раз суббота - обычно отдых (а потом и чаще) - полное удовольствие: и выспишься, и почитаешь не полусонный. И так около ста дней, то есть столько же, сколько Наполеону нужно было, чтобы высадиться в Каннах, дойти до Парижа, перепугать весь мир и дать еще одно, последнее сражение. (А ведь молодец все-таки Наполеон!).
И все же, повторяю еще раз то, с чего начал - я в этой камере прожил хорошо, я полюбил ее. Те, кто этого не поймут, не поймут и меня: то ли я плохо объяснил, то ли мы люди совсем разные. Но я понимаю и принимаю, что можно этого вовсе не понять и даже возмутиться. Не осуждаю, но улыбаюсь - возмущайтесь, если хотите, но не забывайте: я пишу только о себе и никому одиночной камеры не желаю.
Перемена следователя и общая камера на троих
В один прекрасный день я вошел в кабинет следователя, а за столом, вместо Седова, сидел другой офицер. «Я ваш новый следователь». Как я узнал, фамилия его была Морозов. Может быть, это произошло не одновременно, несколько позже или несколько раньше, но вечером дверь моей камеры открылась: «Выходите с вещами». Куда, почему! (Про себя, конечно: задавать вопросы я уже давно отучился). Поднялись на самый верхний этаж, и там меня всунули в камеру, где уже были двое. Вскоре принесли третью койку, и мы разместились, как могли, поставив койки вдоль стен; моя была слева, если смотреть на дверь, за ней сразу раковина и стульчак. Было начало сентября, как я помню. Камера была точно такая же, как моя 113-я, и проход между койками оставался совсем узенький. Но она была уже безличная, я даже ее номера не запомнил, кажется, двести пятьдесят с чем-то. Попасть снова к людям оказалось очень странным, забавным. Только тогда я осознал, насколько сношения с тюремщикам и следователями были нечеловеческими, и насколько я «одичал» в одиночке. Я с удивлением слушал простую речь
человека к человеку и с непривычки слышал свой собственный голос, удивлялся словам, из меня выходящим, будто я вообще не разговаривал с людьми годами. Мои сокамерники потом говорили мне, что я был первое время «довольно странным». Да я и сам это почувствовал... Они стали задавать мне множество вопросов: кто я, откуда, как и что? Я отвечал, видимо, довольно бессвязно: мне было трудно вернуться откуда-то издалека назад и объяснять все по-старому, в то время, как у меня внутри все перестроилось по-новому, но еще необъяснимо, неоформленно для изложения другим.
Один сокамерник был Арцышевский, худой, с сухой головой, но мускулистый, жилистый; из института физкультуры, русский, видимо, из поляков. Другой был высокий, довольно рыхлый еврей, каких-то ученых степеней, с украинской фамилией, которую забыл — что-то вроде Шаповал. Теперь в окошко нас вызывали: «на Ш», «на А», «на У» - чтобы никто из другой камеры, упаси Бог, не услышал наших фамилий.
«А» был намного симпатичней «Ш», и я с ним сдружился, хотя и поверхностно. Ни тот ни другой ничего ясного о своем деле не говорили, и я их не посвящал в свое дело. Как я потом узнал, «А» сел потому, что собирался поехать с делегацией за границу и там остаться. Каким-то образом он был связан с делом Синицыных, и Ирина, сидевшая с их однодельцами, мне потом это рассказала. О нем отзывались не очень хорошо, но редко когда однодельцы друг друга хвалят, очень редко!
«Ш» держался с нами внешне по-товарищески, но внутренне отчужденно. Он раньше всех стал выписывать себе продукты из ларька, а кроме того получил право читать святое святых — Ленина и Сталина, что нам, обычным заключенным, не разрешалось - это привилегия. Когда он получал эти книги, клал их в дальний угол от нас подальше и читал их, то выражение его лица становилось строгим, сосредоточенным, углубленно-мыслящим, торжественным. Мы ему в этом нисколько не завидовали... (Ханжа поневоле). Но более всего неприятен он был, когда садился на стульчак-парашу по большой нужде. «А» же оправлялся нормально, и выражение лица у него было при этом подходящее и совершенно не противное. Конечно, это не определило мои отношения к «Ш» и к «А», но выразило их. В камере происходило все — тут же мы ели, тут же мочились и испражнялись, тут же спали, читали, думали. Когда ты
один, то этого не замечаешь, а когда вместе, то это заметно — камера превращается в человеческий хлев, в звериную клетку, в закуток.
В первую же ночь я не сомкнул глаз: на меня набросились клопы, как только я лег. При свете лампочки ясно было видно, как они во множестве бегали по койке, подушкам, простыням и полураскрытым телам моих соседей. Удивительное дело, что и клопы при негаснущем свете приноравливались к отбою! Я удивился неприхотливости моих товарищей по камере, которые чуть ли мне верить не хотели утром. Тогда я уговорил их делать осмотр, и они были поражены количеством насекомых, которых они изо дня в день кормили. Особенно много их было в вещах, сложенных под кроватью, - как в муравейнике.
Однако, они готовы были все это терпеть - лишь бы не устроили в камере клопоморку, которая сулила будто бы большие неприятности. Но я настойчиво потребовал решительной борьбы собственными средствами. Мы попросили лишний чайник кипятка и набросились на супостатов, вооружившись ложками — других орудий не было. После этого побоища стало значительно лучше, а в последующие дни мы и совсем уничтожили клопов. С чтением стало, конечно, значительно лучше, так как теперь на троих полагалось больше книг; были шахматы и шашки. Через некоторое время и я, и «А» стали покупать продукты в ларьке, и жизнь пошла совсем другая — к следователю вызывали менее часто и редко ночью. Хоть не сразу, но довольно быстро я вернулся «в мир», и мое одиночное житье уходило понемногу в прошлое; мне было его жаль, мне неприятно было одеваться снова в «старое дырявое и нечистое белье», но еще хуже было бы создать себе фальшивое состояние - лучше было быть естественным, самим собой: там один - по-одному, здесь с другими - по-другому. На большее меня, увы, не хватило. Ну, хоть ханжой не стал¹.
Однажды, когда я что-то не очень доброе высказал «Ш», он помолчал, а потом сказал: «Когда вы только что пришли к нам сюда, вы были другой, лучше». Мне стало больно и стыдно. Потом он добавил: «Что-то вы такое хорошее про душу напевали, помните?». «Да, конечно, я помню: то был старинный романс "Скажи, душа"48, который когда-то, давным-давно пела Ирина Ковалевская, под ак-
¹ Некоторые говорят: есть душок малый! Другие утверждают, что нет.
48 «Скажи, душа» - Автор имеет в виду старообрядческий духовный стих Душа моя прегрешная, записанный в Пермской области (аранжировка А.Котова): «Душа моя прегрешная / Что не плачешься / Ты плачь, душа, рыдай всегда, тем утешишься / Не успеешь ты тогда плакаты, когда приидет смерть / Каково в смерти грехи твоя обличат тебя / Скинь одеждуты греховную в покаянии /А не скинешь ты грехи своя, то ада не минешь./ Страдалецы венцы носят на главах своих / они песню поют архангельскую: аллилуйя аллилуйя аллилуйя аллилуйя».
компанемент Максима, у них на Montmartre¹». Я его часто напевал в своей камере. В каком-то смысле этот мотив, эти слова выражали настроение камеры 113-й.
Я вновь стал курить. Сперва, когда «А» предложил мне папиросу, я отказался; потом сам попросил — попробовать: показалось очень противно, и не стал; потом еще раз попробовал и... закурил.
Как-то раз, когда «А» вызвали на допрос и мы остались вдвоем с «Ш», он начал усиленно уговаривать все признать, то, в чем меня обвиняют, хотя тогда следствие уже потеряло свой накал. «Все это бесполезно, они никогда от вас не отстанут, ну не все ли вам равно - шпионаж или что другое... и так далее». Я даже удивлялся, с чего это он вдруг? Потом решил, что, видимо, ему это было поручено. Так это или не так, не знаю, но похоже было, что так. Он сам, видимо, именно так поступил: решил, что это самое мудрое, и теперь вот меня обрабатывает, не противореча своей совести и впопад к тому, о чем его просят «помочь»! Каждый по-разному думает спасти свою шкуру, уж очень она своя, самая дорогая, единственная, и пока в лагерях она не оботрется, человек собственным умом редко находит правильное решение. Но в данном случае я как раз думал не мозгами, а душой - честью, что ли, и никак не мог этого принять. Я отверг доводы «Ш» с возмущением, после чего он стал мне еще неприятней. При случае я рассказал «А» об этом разговоре с «Ш».
— Пошлите его на..., - сказал «А». Кажется, и у него были такие же подозрения на «Ш».
Когда «Ш» получал еду из ларька, а мы еще нет, то он отрезал нам по небольшому кусочку колбасы или сыра; мы благодарили и ели, но от этих кусочков голод стал как-то злее глодать наши желудки, да и глядеть было нелегко на то, как «Ш» уписывает расчетливо и экономно батон, сыр, масло, сгущенное молоко. И вот как-то раз, когда «Ш» вызвали на допрос и мы остались с «А» одни, то не выдержали. Достали у «Ш» из-под кровати банку сгущенного молока и изрядно из нее отъели. Было немного стыдно и слегка на душе противно, но зато как вкусно - вообразить нельзя. И до сих пор не жалею. «Ш», конечно, увидел, но ничего не сказал.
Я же получил свой первый заказ на деньги, имевшиеся у меня на счету, за день-два до своих именин 12 сентября.
¹ Монмартр — район в Париже.
Я не дотронулся ни до одного кусочка, а утром 12-го устроил в камере пир. Надел белую вышитую русскую рубашку, которую купил в Саратове, и выложил все на общий стол. Пир этот был действительно пиром - ели вдоволь и всласть!
«А» стал нас постепенно втягивать в усиленную утреннюю зарядку, которая перешла почти в тренировку, когда мы стали лучше питаться. Это было не только маханье руками и ногами, а настоящая трудная работа до усталости. Месяца через два он организовал даже состязание по различным видам движений. Помню, я занял первое место по приседанию, совершив 120 присядок подряд и сильно опередив при этом моих двух товарищей. Я думаю, что такая гимнастика была нужна и полезна, и я благодарен «А» за умелое руководство. В результате я вышел из тюрьмы не расслабленным, а подтянутым и мускулистым. Он много уделял внимания правильному дыханию, что также имело большое значение. Теперь часто (в одиночке это случилось один раз) нам давали добавку, и надо отдать справедливость «А» — он умел как-то ее выклянчивать, не теряя особенно чувства собственного достоинства.
Мои товарищи по камере много меня расспрашивали про Францию, эмиграцию, Сопротивление. Я охотно и много рассказывал, вполне откровенно, не теряя, однако, никогда контроля над своими словами. Но скоро я заметил, что я гораздо менее начитан, чем они, даже в области французской литературы. Я тогда впервые это заметил и задумался над этим. Выходило, что мне как-то было некогда читать, что другие дела и занятия меня больше увлекали; я обнаружил большой пробел в своей жизни. Утешая себя тем, что я читал зато с увлечением «книгу самой жизни» (хотя одно другому, конечно, не мешает, а только дополняет), я и рассказывал в этом духе. Странно, что я не помню их рассказов совсем, так же, как не помню почти ничего из прочитанного в тюрьме. Я, конечно, много расспрашивал о войне, и меня удивляло, что о ней они говорили как-то неохотно, как о мало интересующем их вопросе. Все их внимание было нацелено на что-то другое, и в этом другом плане, я чувствовал, они относились ко мне, как к наивному чудаку.
Тем временем Морозов понемногу тянул следствие. Он во всех отношениях: и по внешнему виду, и по поведению - был намного лучше Седова. Тот был просто отвратительной личностью; а этот, скорее, приятной. Такой контраст при перемене следователя делается часто у них неспроста, а как в сказке - из кипятка в студеную
воду - и не зря, а с тонким психологическим расчетом: если человек под палкой замкнулся и затвердел, то при мягком, корректном обращении он может размякнуть и пожелать показать, что именно так и надо с ним обращаться, чтобы он заговорил. А тут еще ложное представление, что я, мол, одолел следователя — вот его и сменили. И до известной степени это так подействовало и на меня. Морозов, конечно, ничего также не достиг в намеченном ими «большом сценарии», но он прошелся по всем исхоженным Седовым тропам и тихой сапой подбирался к самому краю описанного мною круга, касаясь, как бы между прочим, и Техи, и Екатерины Ивановны с ее знакомыми, и Андреевых, и моих всех родных и друзей. Он, мне кажется, был хитрее и умнее Седова. Например, наведя разговор на масонов и масонство, он полюбопытствовал, не являюсь ли я масоном и почему я не масон. Потом спросил:
— А что же будет делать здесь Кривошеий, ведь у нас масонов нет?
Я сказал, что не знаю.
— А к какой он ложе принадлежал?
Я сказал, что, кажется, к «Северной звезде» - и этим самым подтвердил, что Игорь масон. Хотя я в этом большой беды не видел, все же понял, что надо быть начеку.
— А Кривошеий умный, дельный человек?
— Да, - ответил я, - и умный, и очень дельный.
— А кем он был в немецком концлагере?
— Как кем?
— Ну, да там на разных должностях можно было быть…
Я рассказал то, что знал, и в каком виде Игорь вернулся домой, будучи освобожденным дня за три до своей возможной смерти от истощения на куче отбросов.
Но и Морозов говорил подчас ужасные несуразицы:
—Да, — глубокомысленно заявил он как-то, когда разговор зашел об отце, дяде Боре и дяде Осе. — Много они навредили рабочему классу!
J'avais 1'air amuse¹, когда услышал эту мудрую реплику.
Видимо, он таскал Нину на допросы, и как-то при разговоре о ней сказал не то вопросительно, не то утвердительно:
— Она хорошая девушка.
— Очень хорошая, - ответил я и был тронут необычными для следователя словами.
¹ Мне было забавно (фр.).
Мне кажется, а может быть, это иллюзия, что протоколы он писал ближе к тому, что я говорил, что вообще их было меньше.
Под самый уже конец он предложил мне (без всякого нажима) дать краткую характеристику моих друзей и знакомых младороссов. О том, как я в этом случае должен поступить, я думал уже раньше немало, так как, говоря о младороссах, я не мог не упоминать о конкретных людях; все же я играл там не последнюю роль, по показанию Гриши Бутакова¹ (его не упрекаю нисколько за это): «Угримов не занимал крупного руководящего положения ни как идеолог, ни как организатор, но был душой этого движения».
Так вот, я так решил: младороссы действовали в открытую, и никакой тайной организации у нас, насколько мне известно, не было. Несомненно (и мы это все предполагали), у нас были наблюдатели не только из французской полиции (явные и неявные), но и советские; среди первых был, конечно, Григося Алексинский, может быть, и сам Вильчковский, а среди вторых я подозревал Лазаревского и Парчевских. (Было бы странно, если бы их не было!). К тому времени уже достаточно ясно определилось, как каждый намеревался поступить — возвращаться в СССР или оставаться там. Из возвращающихся, я не сомневался ни минуты, никто (кроме, разве, Бориса Волынцева²) не собирался скрывать своей бывшей принадлежности к Союзу Младороссов. Все думали одинаково - как и я. Скрывать что-либо, при том, что у них могли быть все сведения, - значило создать предположение о существовании какой-то тайной организации, намеревавшейся вести и дальше работу, в частности, в самом Советском Союзе, то есть именно то, чего нельзя было допустить ни в каком случае, и не только в моих личных интересах, но и в интересах всех тех, кто вернулся или собирался возвращаться на родину. При том, что организация была распущена в 1941 году49, навсегда и окончательно, и что, поскольку я знаю, никто
¹ Григорий Бутаков - племянник адмирала. Уехал в Германию в 1941 году и там арестован в 1945-м.
² Борис Волынцев, бежал в 30-е годы из СССР в трюме корабля. В 1939 году пошел добровольцем во французскую армию и был взят в плен. Бежал из плена ко мне в Париж и при моем содействии переправился в «свободную зону». Желая попасть в армию де Голля, попытался перейти через границу в Испанию, но был арестован и посажен в концентрационный лагерь правительства Виши. Бежал из лагеря, перебрался ко мне и принимал активное участие в Сопротивлении. Был тяжело ранен в голову во время освобождения Дурдана. В 1946 году под видом военнопленного репатриировался в СССР и одно время пребывал в Днепропетровске. Затем исчез из поля зрения друзей. Судьба его неизвестна.
49 Ошибка памяти: младороссы распущены были не в 1941 году, а в мае 1940 года.
не собирался ее воссоздавать, это не могло грозить лично никому из оставшихся, которых было подавляющее большинство. Жизнь показала, что эти соображения были, в основном, правильны.
Кроме того, у меня были забраны при обыске (а может быть, у Ирины, но по ходу следствия я знал, что они у них) мои записки о Сопротивлении, где были упомянуты все входившие в мою группу. Патриотическое поведение бывших младороссов во время войны (за немногими исключениями) хорошо было известно как в эмиграции, так и советским военным и дипломатическим представителям за границей. Я полагал, что это важный положительный фактор для всех, и на этом стоял, стараясь показать, как мы к этому пришли.
И хотя, как правило, никогда не следует называть никаких имен во время следствия, ибо это почти всегда влечет за собой аресты и репрессии названных лиц, в данном случае я считаю, что поступил правильно, хотя морально это меня все же тяготит. Теперь об этом писать нелегко потому что тогда писать было легче, чем не писать... Но сколь же я был «необразован» тогда!
Но посмотрим на факты. Из вернувшихся в СССР бывших младороссов были арестованы и сосланы в лагеря, кроме меня, насколько известно, еще Бутаков, взятый в Германии до моего возвращения; потом в качестве реэмигрантов Варягин, Кондратович, Борис Вирановский, Тарасенков¹; видимо, также и Волынцев. О Волынцеве во время моего следствия не было разговора, и я его нигде не упоминал. О нем меня спрашивали много позднее на Воркуте и предъявили фото, явно снятое до войны. Но об этом в свое время.
Остальные, кроме Вирановского, были в дурданской группе Сопротивления. Еще взяли Мишу Чавчавадзе (Чавча)², перед которым виноват в том, что плохо о нем отозвался из-за его темных
¹ Все — младороссы. Впоследствии реабилитированы. О Варягине см. выше: «Москва-Саратов».
² Князь М. Чавчавадзе - видный младоросс в Париже. Женат вторым браком на сестре А. Л. Казем-Бека Марии Львовне. Репатриировался с семьей в 1947 году. Арестован в Тбилиси и осужден на лагеря после смерти Сталина в 1953 году. Жена и четверо детей сосланы в Казахстан. В Инте встретился с моей женой. Спасли его от смерти грузинские врачи. После свидания с ним в лагере младшая дочь стала душевнобольной в очень тяжелой форме. Освободившись, состоял при вологодском епископе по хозяйственной части. Скончался в 60-х годах. Похоронен в поместье Чавчавадзе, в самой церкви при музее. Его жена очень мужественно провела ссылку в Казахстане с четырьмя детьми и старым отцом, ловившим черепах в пустынной степи на пропитание. Мы с Марой в дружеских отношениях, и она выражала чувства благодарности Вирановскому и мне за благоприятные показания на допросах.
коммерческих) махинаций во время и после оккупации. Не следовало этого делать - не прощаю себе этого, хотя уверен, что его арестовал не потому, конечно. Другие репатриированные младороссы, тоже бывшие в дурданской группе, - Булацель, Снарский, Сергей Попандопуло и Васильев (Андрей) - не были тронуты (о последнем точных сведений нет). К ним можно причислить и ближайших моих друзей и соратников по Сопротивлению - Васю Шашелева и Всеволода Попандопуло, которые, будучи высланы, задержались в Восточной Германии еще в сталинское время. Интересно, что когда Вася попал в советскую зону в Германии, его два-три дня допрашивали и очень много спрашивали про меня в то время, когда я уже был на Воркуте, где и меня специально допрашивали о нем и о его жене Ирине, с предъявлением фотокарточек. Вася говорит, что он голову давал на отсечение в моей безупречной честности и лояльности. Но любопытно, что некий, весьма подозрительный в Париже человек, тершийся около младороссов, встретился с Васей в Германии и сообщил ему, что я сижу, чему Вася верить не хотел. Не лишено интереса также то, что Шашелевым и Всеволоду не разрешили въезд в СССР, пока был жив Сталин, спасая их тем самым от весьма вероятного ареста и заключения, как моих ближайших помощников по Сопротивлению. Не тронули и Нину Алексеевну Кривошеину при аресте Игоря и после, хотя меня о ней спрашивали на Воркуте. Правда, ни я, ни Ирина о ней в связи с младороссами не говорили. Притом никто из отсидевших младороссов на меня не в претензии. (Думаю, и Варягин также, хотя его поведение по возвращении из заключения несколько непонятно. Мы первое время дружественно переписывались с ним, как только он вернулся в Саратов, и он благодарил меня за деньги, которые получил в день освобождения. А он-то как раз мог сесть в связи с тем, что я с ним виделся часто в Саратове в 48 году). Таким образом, я считаю, что хоть сведения о младороссах они и собирали на всякий случай, но хода по этой линии давать не хотели, а «пасьянс» - кому сесть, а кому нет - раскладывался по иному принципу, так сказать, индивидуально, при выполнении «плана». Подтверждением этого является и отношение к Казем-Беку, хоть он и вернулся после смерти Сталина. Ведь его отлично могли бы заманить и раньше, если бы захотели. Я остановился на этом потому, что эти обстоятельства для меня лично важны. Можно сказать: «Qui s'excuse - s'accuse»¹. Да, я оправ-
¹ Кто оправдывается - тот себя обвиняет (франц. пословица).
дываюсь и вместе с тем корю себя - бывают такие положения. Ну, а если спросить — стал бы я называть имена, если бы не было вышеизложенных соображений? Думаю, что нет (но до какой степени пытки — не знаю), я включил бы их в «магический круг». А вот тем, что я сам себя не признал виновным в том, что мне навязать хотели, и тем, что, вопреки всем мерам, отвел все первоначальные пункты 58-й статьи, а остался смехотворный п. 4 (помощь международной буржуазии)50, - то этим я больше всего и помог моим товарищам и бывшим друзьям, так как обвинение других начинается, конечно, всегда с признания собственной виновности: стоило мне только признать себя шпионом, террористом и прочим, как наверняка потянули бы всех других, кто как-то со мной были связаны, в особенности, во время Сопротивления, так как больше всего подозрения падало именно на сопротивленцев, действовавших независимо от коммунистов.
В этой связи любопытно отметить следующий факт. Когда в окончательной редакции этого допроса, который я писал сам, Морозов дал на подпись отпечатанные листы, я там не нашел Отфиновского¹, которого я поставил в первый ряд вместе с Шашелевым и другими наиболее близкими мне людьми. Это меня очень удивило, и я спросил Морозова, почему нет Отфиновского. Он ответил уклончиво: «Ну, он принял французское подданство, да это и не имеет значения». Было ли дело во французском подданстве или в чем-то другом, принял ли его уже тогда Атфик или нет, я не знаю; но я хорошо запомнил этот факт. Впоследствии, когда я, спустя двадцать пять лет, снова встретился с Борисом Князевским², он
¹ Георгий Константинович Отфиновский (для друзей Афтик), ближайший мой друг, стоял во главе младоросских организаций всего парижского района. Это талантливый и в свое время ведущий авиаконструктор фирмы Кодрон, которой принадлежат несколько мировых рекордов. В 1940 году он был арестован французской полицией вместе с рядом наиболее ведущих и ответственных младороссов. В 1941 году освобожден правительством Виши, возвращается в Париж и вступает в подпольную авиаконструкторскую организацию Сопротивления. Входит в руководящую четверку Дурданской группы Сопротивления и награжден французским Военным Крестом. Принял французское гражданство. Будучи на пенсии, является консультантом фирмы Ферродо, имеющей значительные деловые отношения с СССР.
² Борис Александрович Князевский, ныне профессор энергетического института. В 30-е годы находился в Париже как инженер при Внешторге. Подружился со мной и Отфиновским. Я вновь встретился с ним в Москве после Воркуты; он оказался женат на дочери Гинзбурга - домашнего врача моего отца.
50 П. 4 ст. 58, очень расплывчатый, карал за «помощь международной буржуазии» и обычно вменялся эмигрантам.
мне сказал, что Атфик оказал через него важную услугу советской авиации, дав ключ к решению некоторых конструкторских проблем авиастроения. Тогда, вспомнив следствие, я поставил это в возможную связь с исключением Отфиновского из списка. Естественно, уверенности никакой нет, но все может быть. Ну, а за добросовестность Атфика я, конечно, ручаюсь полностью не только головой, но и сердцем, и душой. Вообще об истории с Борисом Князевским (о котором я напишу потом¹) я на следствии не говорил и его имя не упомянул нигде, хотя по наивности своей тогдашней думал, что это может мне сильно помочь. Но уже тогда я понимал, что о людях, здесь живущих, чем меньше говорить — тем лучше.
А в общем, мне сильно повезло. Бог миловал, что из-за моей наивности, чистосердечности и недостаточной твердости никто не пострадал. Как говорит пословица: «На Бога надейся, а сам не плошай». Кое в чем оплошал, а кое в чем и нет.
И вот пришел день подписания 206-й - то есть конца следствия. Как обычно, я вошел в кабинет, ничего особенного не подозревая. Морозов сказал, что следствие закончилось, что обвиняюсь я по статье 58-й пункт 4-й. Я спросил, а что этот пункт означает; он мне пояснил: связь с международной буржуазией и прочее. Ничего более неопределенного и общего, чем эта формулировка (так сказать — на все случаи), придумать было нельзя.
— Так что шпионаж, террор и все прочее отпали? - с улыбкой торжества заметил я.
— Да, пока отпали. Но если впоследствии они подтвердятся, то вам будет очень плохо.
Потом он сказал:
— Вы попадете, конечно, в принудительно-трудовой лагере. Не теряйтесь, не падайте духом. Первое время вы будете на общих работах, ну а потом будете работать по специальности. Одно вам советую - не говорите ни с кем и никогда о деле Андреева, не упоминайте об этом.
В чем был глубинный смысл этих слов — доброжелательство (удивительное, но возможное при всем том) или иные соображения, мне до сих пор неясно. Но тон разговора был сочувственный.
¹ См. главу «Предвоенные годы».
— Теперь я вам дам все ваше и вашей жены дело - вы внимательно прочтите.
— Как, разве и она арестована и здесь находится? - свалилась на меня невероятной тяжести глыба, которая давно нависала над головой.
— Да.
— А ведь вы все время мне говорили, что она на свободе, не арестована!
— Это было необходимо в интересах следствия.
— И она все время была здесь, и Седов тоже ее допрашивал?
— Да, но он ей, как и я, худого слова не сказал.
Отхлынуло от сердца.
Потом добавил:
— Она покрепче вас, ваша жена; да и теща тоже крепкая, хоть у нее и тысячи болезней, — заявил он с легкой усмешкой. — Ваша теща и сестра вашей жены тоже арестованы. Волкова оказалась опасной террористкой, но на них дело, отдельное от вас.
Таня — опасная террористка — что за чепуха!
—А родители мои и сестра?
— Нет, этих не тронули, они на свободе.
— А где же моя дочь? Где дочь?
Видимо, выражение моего лица ясно показывало, что я на пределе моих душевных и умственных сил.
— Что вы так беспокоитесь о вашей дочери? Она помещена в детдом51.
Потом добавил:
— Учиться будет - сделаем человеком.
Поистине, бесчеловечность этих людей не имеет предела! Они даже не сознают, не отдают себе отчета! Они сделают человеком!
Потом он положил мне на столик два больших переплета — одна моя книга, другая Иринина.
Я открыл Иринину. На первой же странице, видимо, анкете, я встретился с ее глазами на тюремной фотографии. Я долго на нее глядел: она все так же неподвижно смотрела - строго, замкнуто, твердо поджав губы.
Потом я взял переплеты и сказал себе: «Возьми себя в руки и читай внимательно». Читал, читал, читал: и Иринины допросы, и свои, и еще чьи-то показания; читал долго, напрягаясь, несколько часов подряд - меня никто не торопил.
51 Татьяна Угримова действительно была бы помещена в детдом, если через несколько дней после водворения в Даниловский распределитель не заболела бы скарлатиной и не попала из санчасти в обычную городскую больницу («Красносоветскую» в Сокольниках); там ее нашли оставшиеся на свободе родственники и оттуда, при благосклонном и активном содействии главного врача отделения (звали ее Фрида Матвеевна, а фамилии, к сожалению, память неблагодарная не сохранила), ее и забрала к себе Мария Борисовна Угримова. После этого служащая конторы Даниловского распределителя вернула родственникам свидетельство о рождении Татьяны, а дело ее просто разорвала и выбросила в корзину. И такие неподвластные страху люди встречались в сталинские времена.
Под конец Морозов подал мне бумагу на подпись. Я прочел и подписал. Помню, я вошел в камеру и сказал: «Жена тоже арестована... дочь в детдоме».
Мои сокамерники мне искренно посочувствовали.
Не зная, что предпринять и что с собой теперь делать, я схватился за спинку койки и сделал стойку головой вниз, как нас научил на зарядке «А»... Простоял так долго. Потом был отбой — лег в кровать. Что я думал — не знаю, видимо, уловить мыслей и чувств не мог. Не спал. Потом мне как-то показалось, что я вижу свое собственное тело, висящим над койкой в странном невесомом состоянии, способном плавно переворачиваться, наклоняться, принимать различные положения в воздухе, не опираясь ни на что. Затем, видимо, уснул.
На утро, встав, хотел вспомнить, восстановить в памяти все, что было вчера, и вдруг., о ужас, я ничего не помнил из того, что читал; а главное, что же было написано на той бумаге, которую я под конец подписал? Нет, я ничего решительно вспомнить не мог, кроме того, что вот здесь сейчас написал на предыдущих страницах. Я только знал, что читал напряженно и часто себе повторял: «Возьми себя в руки, читай внимательно». Я и читал внимательно, но ничего не помнил. Видимо, глаза читали, а мозг поверхностно все воспринимал, он был перегружен. Но переживания мои (нельзя даже сказать - связные мысли) настолько были углублены куда-то в себя, что все прочитанное начисто стерлось, как на ленте магнитофона. Ужас меня охватил - что я подписал, неизвестно что? Что, что, что? Все мои усилия были тщетны, я стучался кулаками в закрытую дверь своей памяти, своей головы. Но она наглухо закрылась. Тогда я, видимо, сошел немного с рельсов... Иринины глаза стояли передо мной; и где Татиша, Татиша, Татиша?! В каком детдоме, почему?! Впоследствии «А» и «Ш» признались мне: они в эти дни опасались, не сошел ли я с ума! Я не могу даже передать сейчас свое душевное состояние, я ничего не помню из того, что было в течение примерно недели: какой-то провал. Кажется, «Ш» и «А» говорили мне, что я слышал какие-то голоса; может быть - не знаю, не помню. Но они были сдержаны на этот счет и правильно делали. Знаю только, что я потребовал бумагу, чтобы написать заявление следователю, прося его немедленно меня вызвать. Но прошло около недели, пока меня вызвали. Я думал, по моему заявлению; оказалось, что нет - он его не получал, просто еще какие-то незначительные формаль-
ности. Тогда я попросил его дать мне перечесть еще раз ту бумагу, не показывая виду, какое значение я придаю этому, и не говоря, что со мной было. Он тут же вынул и дал - это была просто какая-то форма о конце следствия, я и этого точно не запомнил. Запомнил только то, что я там ничего не подписал такого, чего бы ни в коем случае не хотел (признание или тому подобное). Может, это было что-то о сожжении каких-то бумаг моих, вообще что-то маловажное, по сравнению с главным. После этого я как-то успокоился и стал понемногу приходить в себя, как после болезни. Что-то будто отрезали у меня внутри. Но теперь я с двойным напряжением прислушивался ко всему «извне», в камере, на прогулках.
Время подходило к зиме, на дворе становилось холодно, выпал снежок, подмораживало, свет в окне совсем оскудел. «А» и «Ш» тоже закруглялись, дело шло к развязке, прикидывали, кому какие сроки дадут, рассказывали о жизни в лагерях, стали получать передачи вещей от родных. Как-то раз и мне принесли телогрейку, шапку, фуфайку, еще что-то - не помню точно. Но главное, на какой-то бумажке, где я расписался, я увидел список, написанный папиным почерком. Так, значит, отец здесь был (бедный), значит, они на свободе, значит, известно, где мы находимся. Как мне потом сказала Ириша, она тоже получила передачу вещей от моих родителей.
После того, как было очень жарко в камере в теплое время года, теперь стало свежо (последний этаж), но через некоторое время стали немного топить.
Ждали объявления приговора (о суде как-то не говорили, по крайней мере, мы с «А) и этапа... В этом настроении «А» как-то запел известный здесь романс или песенку, которую теперь силился вспомнить, но из памяти выудил только фрагменты, а мелодию запомнил хорошо:
«Мы так близки, и слов не надо,
Чтоб повторять друг другу вновь и вновь,
Что наша нежность и наша дружба
Сильнее страсти, больше, чем любовь.
И радость встреч, и боль разлуки
Готов делить с тобой всегда.
Давай пожмем друг другу руки
И в дальний путь на долгие года...»
Эта песенка у меня тогда вертелась все время на языке и стала как бы выражать ambiance¹ последнего периода сидения в Лефортове. А что будет дальше, что будет дальше?
Наконец, кажется, первым ушел «А». Потом пришли за мной и отвели в большой кабинет какого-то высокого тюремного начальства.
— Вот читайте, - сказал мне худой, злой, средних лет человек в форме.
Я прочел постановление ОСО52 - по 58-й статье УК, пункт 4-й -10 лет трудовых исправительных лагерей, конфискация всего имущества. Это не произвело на меня никакого впечатления.
— Ясно? — сказал он, как отрезал.
— Ясно, - ответил я безразлично.
Потом меня с вещами отвели в другую камеру, где я опять встретился с «А» и еще с одним заключенным, от которого исходило как бы тихое сияние, как от праведника. Это я почувствовал тут же; и оказался этот худой, бледный и тихий человечек немцем Зоммером. Все то, очень ценное и близкое мне, что я приобрел в своей камере одиночного заключения, я нашел сразу в нем, и мы с ним сблизились немедленно, как братья. Еще так недавно «немец» был врагом, через эту грань нелегко было перешагнуть. А тут вдруг, на Родине, с первых слов, с первого взгляда этот человек становится мне близким другом, и мне совершенно не надо для этого знать, чем он был раньше, что делал, как думал. Знать это мне было активно не надо, оно могло только помешать тому мгновенно возникшему душевному, даже сказал бы - духовному родству. А был он работником Германского министерства иностранных дел - и вот взят нами, видимо, как военный преступник. Я даже не запомнил того, что он мне по этому поводу говорил — это было совершенно не существенно, абсолютно второстепенно, по сравнению с тем, главным.
«Благословенна ты, тюрьма!».
Я был рад встретиться вновь с «А»: ему вкатили что-то аналогичное. В этой камере все было по-другому. Полное раздолье: можно и днем лежать, и спать сколько душе угодно, ограничений нет. Замки те же крепкие, но «вертухаи» смотрят в глазок редко и замечаний никаких не делают. Наконец, и руки можно было упрятать под
¹ Настроение (фр.).
52 ОСО - оперативное «Особое совещание» из трех чинов (знаменитая«тройка»), заочно выносившее несудебные приговоры.
одеяло - отвык уже. Такое раздолье и приятно, и ненадежно. А камера сама мрачнее, грязнее - камера осужденных на разные сроки и степени наказания, может быть, и к высшей, еще не так давно. А вот если подумаешь (невольно эти мысли приходят), как в такой камере ждать часа смерти со дня на день, с часу на час (тот сухой начальник, наверно, и «вышку» привык объявлять — «ясно»), то совсем становится не по себе. И почему так? Камера как камера, почти такая же, как и другие, а вот особенно мрачная чем-то. Могильность в ней какая-то была, что ли? Не знаю. Значит, и камеры в Лефортовской тюрьме свою индивидуальность имеют.
Здесь мы уже их больше не интересуем, мы уже отходы производства и поступаем на дальнейшую переработку. И это внезапное полное отсутствие к тебе интереса тебя, бедненького раба, теперь тревожит...
Но вот отворяется дверь, все ждут - кого? «Арцышевский, собирайтесь с вещами», «А» вскакивает, несколько нервничает, прощается, верно, уже не увидимся больше никогда. Обнимаемся, целуемся. «А» уходит, остаемся одни с Зоммером. О чем мы говорим, не помню, но действительно по душам. Впоследствии он познакомится с Ириной, будет о ней заботиться, и она о нем¹. Она тоже сохранит об этом человеке самые хорошие воспоминания, ясное чувство. Что-то с ним теперь? Навряд ли он выжил — ему припаяли 25 лет, а здоровье было слабое.
Приходит и мой черед. Собираюсь, прощаюсь с Зоммером.
Выхожу из главного здания тюрьмы, опять в то приемно-отсыльное отделение, куда меня привезли шесть месяцев тому назад. Попадаю в большую комнату, где уже несколько человек. Сажусь на лавку рядом с пожилым мужчиной, в котором быстро узнаю человека своего круга. Знакомимся - его зовут Синицын Николай Федорович. Вся семья арестована: он, жена, сын, дочь семнадцати лет. Вкратце говорю о себе. Он без улыбки, сухо, скорее неприветливо качает укоризненно седой головой, будто и на меня сердит за то, что приехал из Франции и вот сейчас здесь сижу.
Выполняем какие-то формальности. Наконец, нас, несколько человек, выводят во двор и сажают в воронок: «Садитесь, мужички, да поживей!» - поторапливает молодой солдатик. Для него мы преступные гаврики - допрыгались, вот теперь нам и хана.
¹ На Кировской пересылке.
Воронок общий: все вместе, кто сидит, кто стоит. Поехали. До свидания, Лефортовская тюрьма. До свидания потому, что я теперь и уже давно каждый год ее навещаю раз или два. Стоит она все такая же (куда она денется, как говорят у нас в народе, родная...¹).
Есть две причины посещения этих мест. Во-первых, это своего рода Alma mater², самое ценное «высшее учебное заведение», которое я окончил не с высокой, конечно, но с приличной оценкой, включая и последующую «практику». (Среди разных других дипломов и этот «диплом»-справка у меня бережно хранится). Во-вторых, Лефортово - это все же марка. «Где вы сидели?» - спрашивают. «В Лефортово», - отвечаю с некоторой веской важностью. «А!» - говорят тогда с уважением. Что греха таить, слегка этим даже похвастаешь, а ведь такое чувство совершенно мелочное, стыдное даже - профанация какая-то.
А заезжаю я теперь в этот район несколько раз в году, когда посещаю мамину могилку. Ее горячие молитвы, ее мысли, ее любовь были обращены сюда. Они как радиоволны свободно проникали сквозь толщу этих стен в мою камеру, они нигде не оставляли меня. И вот теперь Лефортово стало родным местом: кладбище³ недалеко от тюрьмы, и сидя на скамеечке около маминой могилки, я слышал, как звонят в церкви в колокол тем самым звуком тоненьким, как звонили и тогда, когда я был в 113-й. Если с улицы, где стоит церковь, сворачиваешь вправо (там трамвай визжит на повороте), то попадаешь в тихую аллею, идущую вдоль парка за высокой решеткой, и эта аллея прямо упирается в тюремные ворота: магистральные, стальные, глухие, капитальные, сплошные, гладкие, выкрашенные в светлый незаметный цвет, построенные, вернее, сконструированные с той надежной простотой и совершенством, по которым безошибочно можно узнать все ворота, охраняемые тем великим, солиднейшим учреждением; ворота многозначительные,
¹ За последние, 70-е годы окружающие здания перестроены и ворота совсем другие.
² Мать-кормилица (лат.).
³ Введенское кладбище, где на участке Збруевой похоронена моя мать в 1961 году, а затем отец в 1974 году. Там же, в стене колумбария, урна с прахом дяди Оси (прим. авт.). (Теперь на этом участке похоронены и А. А. Угримов (ум. 1981), и И. Н. Угримова (ум. 1994), а в стене колумбария стоит урна с прахом Н. М. Гаркави (ум. 1991) (прим. сост.).
внушительные; ворота, так сказать, фирменные. Только подъехав совсем близко, заметишь искусно замаскированную вахту с окошечком, прожектор и прочее необходимое оборудование. За воротами виден кусочек дома, но никто не скажет, что это тюрьма. А сама она очень искусно скрыта за жилыми домами - того же цвета, что и ворота. Чтобы саму тюрьму увидеть, надо от ворот повернуть сразу направо, а потом на улицу налево и тогда, в одном месте межу строениями, за высоким забором можно обнаружить часть следовательской и кусок самой тюрьмы. Тут же слева недалеко и та самая деревянная башня, которую я видел из окна 113-й; а направо стоят здания студенческих общежитий, видные из окна следовательского кабинета и откуда доносился патефонный голос: «А я сам, а я сам, я не верю чудесам».
Посмотришь и подумаешь: вот там я сидел, там все это было. Но это уже было давно, это уже прошло. А она стоит и стоит, и там сидят и сидят, только намордников на окнах нет - в этом дух времени. Вздохнешь и уедешь. «От сумы да от тюрьмы не отказывайся»: кто, кроме русского народа, мог такую пословицу придумать? Никто! И действительно, чем была бы моя жизнь без нее? И вообразить нельзя. Не отказываюсь, не отказываюсь...
Так вот, тогда, двадцать два года тому назад, мы и выехали через эти самые ворота.
Москва — Воркута
Москва - Воркута
Встреча в столыпинском вагоне
В Москве оттепель, снег тает вовсю, везде лужи, сильно развезло. Сквозь решетку задней двери вижу убегающие московские улицы, прохожих, сторонящихся брызг грязи из-под наших колес; трамваи, машины, магазины. Странно - тут идет жизнь своим чередом.
Высаживают где-то у железнодорожных путей, идем вдоль рельсов; потом нас по одному вводят в столыпинский вагон и разводят по местам. Конвой отворяет решетчатую дверь, я втиснут в купе, полное народа и (о, удивление) опять здесь Арцышевский.
Тут же знакомит меня с каким-то своим приятелем в полушубке и валенках. Это тот самый, - говорит он ему про меня, - о котором я тебе говорил, из Франции». По выражению их лиц понимай: чудак или дурак. А, обращаясь ко мне: «Вот, он уже в третий раз отправляется».
«X» не проявляет ко мне никакого интереса (что-де с такими разговаривать) и по-деловому, как знающий хорошо обстановку и что к чему, устраивается, дает указания «А». Потом оказалось, что «X» - Познышев, и когда я рассказал о нем Ирине, то выяснилось, что она вместе с ним училась в Московском университете. Вот мир-то мал!.. Поразительно мал и тесен!
Других я никого не помню, то есть остальные были для меня безликие, просто рядом прошли мимо.
Когда посадка закончилась, стали мы с «А» расспрашивать друг друга, когда кого и как отправляли. Оказалось, что «А» выехал предыдущим рейсом и что с ним были две женщины. Думая об Ирине, я стал расспрашивать о них.
— Одна была высокая, в синем пальто и в желтых заграничных ботинках. Я обратил внимание на заграничную обувь и подумал даже, не твоя ли это жена.
Я стал дальше выяснять подробности — все сходилось на том, что это действительно Ирина.
— А ты знаешь, - заявил мне «А», - они в нашем же вагоне, в переднем женском купе.
Но как выяснить? Как дать о себе знать, как связаться? Почти у самой нашей двери поставлен солдат - киргиз или калмык. В вагоне стоял довольно сильный шум, все возились, устраивались, боролись за места и тому подобное. Посоветовавшись с «А», с «X» и еще с кем-то из соседей, мы решили, что они начнут очень громко о чем-нибудь переговариваться, потом вдруг замолкнут, а я в это время отчетливо скажу несколько слов по-французски. Купе женщин недалеко, можно услышать. Так и сделали.
Они крикливо заговорили, вдруг оборвали, и тогда я отчетливо и громко произнес: «Irene! Tu es la?»¹ - и слушал напряженно. Потом еще и еще повторил. Наконец, на третий или четвертый раз Ирина ответила, тоже по-французски.
Тогда я подошел к решетке и что-то начал говорить по-французски же, но тут солдат заметил, что что-то происходит, и крикнул: «Нэ па-русски гаваришь, за...малчи, атайди ат двэри».
Но, кажется, я все же успел сказать, чтобы Ирина села ближе к двери, я постараюсь выйти на оправку.
Это было такое волнующее событие, что я и не помню, тронулись ли мы тогда уже или поезд все еще стоял на месте. Но когда мы поехали, то начали выводить на оправку, и я сразу попросился. Вот отворили дверь: «Выходи, руки назад»; вот я иду по коридору, и вот, в одном из последних купе, у самой решетки сидит Ириша и на меня смотрит, слегка, слегка улыбаясь очень доброй, очень лас-
¹ Ирина! Ты здесь? (фр.).
новой и очень печальной улыбкой, в которой я прочел сразу много-много, чего не выразишь словами. И это ее лицо, бледное, худое, за решеткой запечатлелось, отпечаталось в памяти с невероятной ясностью, отчетливостью... Не помню, что я сказал. Да и нашел ли, что сказать. Сейчас вот не нахожу. И на обратном пути тоже увидали друг друга, но я не останавливался — конвоир шел по пятам, подгонял, и неясно было: надо ли нам обнаружить нашу встречу или лучше скрыть, а то еще разведут подальше друг от друга, а так, может быть, в пути можно будет как-нибудь наладить связь.
Что потом было, не помню; помню только это одно — оно наполнило меня до краев и через край. Много ли прошло времени или нет, не знаю, но только вдруг Ирина появилась в коридоре с веником и стала подметать. То ли я сам заметил и услышал, то ли мне подсказали соседи, но я бросился к решетке. Конвоира не было видно, и мы немного поговорили:
— Tu as recu combien?¹ - спрашивает Ирина.
— Dix², - отвечаю я.
Но она не расслышала и удивленно, даже несколько испуганно:
— Six³?
— Dix, dix, - говорю я, - et toi⁴?
— Moi huit⁵.
Кажется, успели выяснить, что о Татише ни я, ни она ничего не знаем.
В Горьком была пересадка, но ничего о ней не помню. Вообще, ничего не могу вспомнить до самого Кирова. В Кирове высаживаемся; яркий морозный день, снег хрустит под ногами. Здесь уже секретов нет. Нас выстраивают где-то у вокзала длинной колонной. Перекличка, прием-сдача. «Разберитесь по пять, женщины вперед», - их немного, но среди них Ирина с узелком вещей.
— Садись!
Сели. Как раз недалеко от меня начальник конвоя. Обращаюсь к нему за разрешением выйти вперед, помочь жене нести вещи. «Иди», - решает он просто, и я бегу в передний ряд и становлюсь рядом с ней, беру у нее из рук узелок.
¹ Ты получил сколько? (фр.).
² Десять (фр.).
³ Шесть (фр.).
⁴ Десять, десять. А ты? (фр.).
⁵ Я восемь (фр.).
— Внимание, заключенные! Идти так-то и так-то. Шаг вправо, шаг влево считается за попытку побега, конвой применяет оружие без предупреждения. Ясно? Направляющий, вперед шагом марш!
Пошли. Эту, как ее называли зэки, «молитву» мне суждено потом было слышать по несколько раз в день в течение многих лет.
Идем рядом, в первом ряду. Ириша похудела, бледна, но главное, но главное - душевно, духовно абсолютно цела, нисколько не надломлена горем, испытанием, оторванностью от Татиши, которая неизвестно где - в детдоме. Мысли ее трезвы, не без надежды; слова спокойны, без надрыва, без злого упрека. О чем говорили, не помню - видимо, обо всем, что для нас тогда было самым важным; первый разговор между нами после Аннеси и предпоследний до освобождения. «Вот видишь, - говорит она спокойно, - я была права». Что я мог на это сказать?
Входим в пересылку. В довольно просторной «приемной» все же тесно от набившегося народа. Сидим низко на вещах. По очереди вызывают. Наконец, и меня - научаюсь отвечать на свою фамилию: «58-4, 10 лет». Прощаюсь с Иришей: «Прощай, может быть, больше не увидимся!». «Ну что ты!» — говорит она с ужасом, отвергая всем своим существом такой пессимизм. Но я иду в темную ночь, я уже в ней; казалось, что это последний луч света. Но и тут опять она оказалась права! До чего же дальновидна! И хоть и знаю, а все еще спорю, все свое твержу - но не могу иначе: горбатого могила исправит, а это была еще не могила.
В какой последовательности были процедуры «приема»: сперва в камеру, потом в баню или сразу в нее - не запомнил. Но саму баню помню отлично, ее не забыть. Ну, конечно, вещи в прожарку, потом голым в прохладной бане с мазью-мылом в кулаке, забота об еще оставшихся при тебе жизненно-нужных мелочах, которые неизбежно теряются, пропадают (оказывается, и без них тоже жить можно, примерно также, как с ними). Банщик — старый бородатый татарин в тюбетейке. Из бани голым тут же идешь на санобработку в парикмахерскую рядом. Там женщины страшноватого, блатного вида, с бритвами в руках: «Подходи, человек». Тут не гражданин, не товарищ, не заключенный - тут просто и многозначительно, голо - «человек». Однако, это не звучит по-горьковскому гордо, а совсем иначе — до предела просто, обнаженно: «Вот я — просто человек». Потом будет номер. В случае смерти — бирка на большой палец
ноги, вот на этот самый, который снизу торчит с большим ногтем, давно не стриженным. «Заходи, следующий!». На скамеечке сидит женщина и бреет лобки: «Возьми член рукой и не дрыгайся, а то отрежу», — и начинает водить лезвием по самым чувствительным местам. Щекотно очень, но совершенно не смешно смотреть на эту одну из самых печальных процедур: «Направо... налево... вверх... следующий». Перехожу к обработке головы. И все женщины. Физически не совсем, а морально, после бабьей обработки, пола лишается мужчина. Одним словом - «человек!».
И на этот раз мою голову побрили pour de bon¹, на шесть лет.
Киров (пересылка) - Воркута
Воркута, Воркута,
чудная планета.
Двенадцать месяцев зима,
остальное лето.
До пересылки, хоть и в тюрьме - это еще жизнь в этом мире. С внедрением на пересылку - это уже мир другой - зэков: огромное, как бы подземное царство, мало заметное неопытному глазу снаружи; на поверхность выходят только то тут, то там хоть и многочисленные, но замаскированные бугорки — входы в сложные лабиринты кротовых ходов. И только в зонах, специально для того предназначенных, царство зэков открыто распространяется под небом. Но подо всей страной идут подземные галереи-коммуникации от одной точки к другой, сходясь в крупные узлы и расходясь от них. По этим каналам беспрерывно циркулируют, как кровяные шарики в артериях, зэки, направляясь по некоей воле, не своей никогда, то в ту, то в другую часть огромной территории, чтобы питать человеческой силой различные производственные объекты социалистического общества, где используется рабский подневольный труд. В экономическом отношении зэк - это своего рода единица человеко-энергии. И вся эта система приводится в действие от каменного сердца — «большого дома» на Лубянке. Как прожилки кровеносных сосудов быстро намечаются в яйце под наседкой, так и эта система необычайно скоро определилась с первых же лет и затем распространилась паутиной по земле. И в этом, без сомнения, есть
¹ Как следует (всерьез и надолго) (фр.).
закономерность и тесная связь со всем строем. Над системой довлели факторы политический и экономический, и это немаловажно для понимания лагерного мира той эпохи.
Большое значение имел характер и обстановка самой работы (шахты, лесоповал, открытые разработки, строительство, механические цеха, сельское хозяйство и так далее), а также район и климат (тайга, крайний Север, Средняя Азия, болота, пустыни, средняя полоса и прочее), который нигде не был ласков, а местами просто нестерпим. А потому всякая укрытая работа, в особенности зимой, во время лютых морозов, буранов, пурги, ураганов для зэка была очень ценна. Так, например, угольная шахта на Севере и крайнем Севере, не очень вредная по пыли и газу, считалась лучше, чем лесоповал, так как в ней не замерзнешь и всегда под вечной мерзлотой плюс два градуса по Цельсию обеспечены; а кроме того, в шахту и руки лагерного начальств не дотягиваются. А на шахте свое начальство, интересующееся только экономическим, производственным фактором, от которого зависит частично и немало лагерное (политическое) начальство, так что, в конечном счете, экономический фактор здесь может значительно перетянуть политический, отчего зэкам, конечно, лучше, тем более, если начальство толковое. И на каждом производстве есть свои микроклиматы и микроусловия, от самого тяжелого труда, в самых тяжелых условиях, до сравнительно легкого, в нормальной обстановке. Вообще, чем выше технический уровень производства (не говоря о вредности), тем и зэку легче.
Таким образом, разнообразные пути разветвленной сети системы могли в разное время привести к самым различным точкам использования принудительного труда: от самых губительных до сравнительно сносных; от рваной палатки в Заполярье, где к утру столбенеют от мороза трупы, до довольно чистых и теплых бараков или даже совсем комфортабельных дортуаров специальных институтов - шарашек; от затерянного в тайге мелкого бесконтрольного лагпункта под командой упивающегося властью самодура из бывших воров, до сравнительно развитого уже индустриального центра, где большую реальную власть имеют фактические начальники производства (инженеры) и где лагерное начальство и охрана все же под контролем; от лагеря, где политические заключенные смешаны с бытовиками и управляются посредством блатных, до строго изолированного, чисто политического лагеря, где на
производстве и в бараках между начальством и работягами свои же мелкие и средние начальники из зэков; от отдаленных точек, где может быть или сравнительно большая свобода, или полный произвол, до расположенных ближе к центру объектов, где может быть больший порядок, но больший прижим и политический надзор; от лагерного режима до тюремного и обратно. И неизвестно, что, когда и где лучше или хуже. Нередко сочетание этих элементов, определяющих жизнь зэка, приводит к абсурдным положениям - лагерь очень строгого режима чисто политических, например, при шахте, оказывается намного сноснее, чем другой, менее строгий, но с бытовиками, на плохом производстве, где командуют уркачи, в сговоре с чекистами из воров.
Но, циркулируя и перемещаясь по подземным путям системы, зэк не знает (за исключением освобождения на волю, в ссылку или в случае специального вызова), куда его везут и куда толкают. Логически понять это движение невозможно: кто-то, вернее, что-то беспрерывно раскладывает странный «пасьянс». Но всегда зэк опасается и ждет худшего, и никто не знает, что с ним будет через пять минут — вызовут ли по списку и на этап. Куда? Где-то он притулился, приноровился, пригрелся, обзавелся друзьями и товарищами, зацепился за какую-нибудь блатную должность, пробился на какую-нибудь более выгодную, легкую работу или устроился придурком... И вдруг его хвать крючком, как бирюльку, и потащили в неизвестность, и опять начинай все сначала. Ох, тяжко. А то еще - на переследование, от которого в то время можно было ждать только прибавления срока: к десяти еще пятнадцать добавят, до «полной катушки».
Вот на пересылке и встречаются зэки — новички и старые матерые, политические и уголовники, работяги и урки, люди различных национальностей и возрастов, даже немецкие военнопленные в качестве военных преступников в смешанном немецко-русском обмундировании. Здесь все сваливается временно в один мешок, в одну кучу, потом опять разбирается по категориям и назначениям.
В огромную темную камеру с тройным рядом нар по стенам и столом посередине я попадаю вместе с моим однокамерником Арцышевским. Места распределяет староста - он в камере непререкаемый авторитет; нам мест на нарах не хватает, и мы лезем под нары, как собаки, и ложимся на полу. Человек не свинья - быстро при-
выкает, меня это уже не волнует нисколько. Мигает свет - отбой. Вскоре камера почти успокаивается, и тогда староста говорит кому-то: «Ну, продолжай свой роман». Роман — это специальная лагерная рассказанная литература на уровне блатных; опытный рассказчик-романист котируется высоко. По существу это доморощенный детектив, где должны перемешиваться сентиментальная романтика, кровавые убийства и острая сексуальность, ревность, любовь, месть. И вот какой-то зэк, по виду и по разговору сельский учитель, повел свое повествование. Сам, увлекаясь своим первобытным талантом, перемешивая в своеобразный винегрет прочитанные им книги, виденные им кинокартины, собственную фантазию, он выкладывал какую-то мешанину из Шекспира, Вальтер Скотта, Конан Дойля и фантастической порнографии. Уж не помню суть дела, но были тут и король со страстной королевой «сукой», и принц с принцессой, и какой-то не то рыцарь, не то разбойник. В доведенном до предела примитиве все время происходили злодеяния и прелюбодеяния, но запомнился мне финал. Прекрасная дама (сама ли королева, царевна ли), унося драгоценности и неисчислимое количество денег, убегает зимой на лыжах (как спортсменка первого класса или мастер спорта); а за ней несется вот этот самый рыцарь-разбойник, побуждаемый страстью не то к ней, не то к наживе — не поймешь. Ночь, мороз, пурга, а она все бежит, и черный плащ на ней развевается по ветру, а за ней все несется он, тоже на лыжах, и никак не может догнать. Но все же, наконец, настигает, срывает с нее этот самый черный плащ, раскидывает тут же на снегу, валит ее на него и овладевает ею... Рассказ ведется, конечно, на соответствующем языке фактов, со всеми подробностями охвативших их страстей (несмотря на мороз и вьюгу). В камере глубокая тишина - кто уже крепко спит, а кто напряженно слушает, вздыхая и переворачиваясь на скрипучих нарах. Он кончил роман апофеозом экстаза и оборвал, как дирижер оркестр. Раздаются возгласы: одобрительные, с издевочкой и разными другими оттенками, а также критические замечания — все подходящими словесами, конечно, которыми так богат русский язык (ими ведь можно выразить все нюансы и интонации). Задаются деловые вопросы: как было то да это, чем все кончилось и почему тот или иной поступил так, а не эдак - будто все была правда, наяву.
Наконец, все затихают, а тяжелый дух в камере крепчает, да крепчает от сонных, плотно друг около друга лежащих заключенных,
переваривающих в своих внутренностях кислый сырой грубый хлеб, баланду из тухлой квашеной капусты и немного ячневой каши. Вот где подходящее-то сравнение: «Топор повесить можно».
На следующий день староста спросил: кто из вновь прибывших может что-нибудь рассказать. Вызвался какой-то интеллигент и довольно тускло пересказал «Метель», не называя автора. Но имел мало успеха у публики: разгадали, что Пушкин. А когда на третью мочь не нашлось рассказчика, то, подумав, вызвался я: «Хотите, расскажу вам старинную русскую сказку?». «Давай, давай», — отозвалось несколько голосов. Высунувшись из-под нар, лежа на животе, я рассказал «Сказку о Финисте Ясном Соколе - цветные перышки». Я имел больше успеха, чем мой предшественник, - слушали очень внимательно и подавали реплики без грязных слов. Сам староста что-то сказал под конец веское, одобрительное о сказках и попросил разъяснений о последних словах Финиста-царевича, когда он обратился к народу: «С какой женой мне век коротать: с той, что меня продавала, или с той, что меня выкупала!». Видимо, «продавала» и «выкупала» лично его касалось. Довольный тем, что мое выступление удалось, я заполз обратно под нары и, перекрестившись, заснул.
Утром шли умываться из примитивных умывальников и оправляться в отвратительных морозных уборных; потом была разминка по прогулочному дворику, стиснутому между бревенчатых бараков. Среди толпы выделялись юные, совсем интеллигентные ребята, делавшие настоящую спортивную зарядку. Это оказались студенты, называвшие себя «молодыми ленинцами». Они охотно отвечали на вопросы, были настоящими политическими, то есть осужденными за принадлежность к организации, призывавшей к борьбе против сталинизма, извратившего учение Ленина. Всем им дали по двадцать пять лет, но вид у них был бодрый. После прогулки загоняли опять в камеры с огромными железными засовами и замками. Урок в этой камере было мало, проявления их помню смутно. Зато были немцы, измученные, истощенные, державшиеся отдельно и усиленно выяснявшие, есть ли в соседних камерах соотечественники: «Sind hier Deutsche?»¹ - кричали они на прогулке, в щели стен и в дверь. Запомнилась и реплика одного из них: «Es sind keine Menschen, es sind Tiger...».²
Были и ехавшие на высылку после отбытия срока - видавшие виды, довольно прилично одетые, с крепкими самодельными чемоданчиками - сундучками из дерева. На расспросы о жизни «там» отвечали скупо: «Сам увидишь; как где, куда попадешь». Меняли и покупали барахло у новичков. Так, я выменял на простыни, которые мне казались совершенно не нужными, пару еще годных для носки валенок у высокого грузина (ему они почему-то были ни к чему, а мне очень кстати; мои бранденбургские полуботинки совсем развалились, хоть я их и починил в пересылочной сапожной мастерской). Но главное, главное - можно было писать домой, даже послать телеграмму с указанием обратного адреса (конечно, почтовый ящик), что я и сделал немедленно. Кроме того, написал заявление с просьбой разрешить свидание с женой и какую-то связь установил с Иришей, даже писал ей записки и передавал просто в кормушку кому-то из пересылочной обслуги, кажется. Неожиданно открылась вдруг щелка в, казалось, наглухо захлопнувшейся крышке.
И действительно, через некоторое время меня вызвали на свидание с Иришей. Происходило оно просто в коридоре в присутствии надзирателя и оперуполномоченного, предупредившего: «Не подходите друг к другу». Мы были на расстоянии двух-трех шагов -вот и встретились опять с Иришей, вопреки тому, что подумал тогда, но теперь уже в последний раз до освобождения. А Ириша была бодра и держала себя превосходно, только ужаснулась, увидев мою бритую (огурцевидную, как любила говорить) голову. Мы наскоро перекидывались словами и вещами, всего дано было несколько минут, и они мгновенно проскочили. Опер объявил конец свидания, мы все же бросились друг к другу и обнялись. Он грубо что-то сказал, но физически не препятствовал.
Так мы расстались на шесть лет.
Пришла и телеграмма с радостным известием, что Татиша у Машуры53, а Нина вышла замуж за Ваню. Даже получил рублей пятнадцать денег, на что смог купить в ларьке табак и, кажется, лук. Все это вселило в меня немало бодрости, и сохранилось у меня в памяти, что под конец в пересылке настроение у меня было хорошее, и благодарил я Бога и Машуру за Татку...
Наконец, в один прекрасный день глашатай в коридоре зачитал список на очередной этап и произнес: «Угримов А. А.» - крючок
53 Машура - Мария Борисовна Угримова, человек смелый, независимый и глубоко религиозный, с 1943 года вдова, работала в те годы участковым зоотехником Чисменского зооветучастка в Волоколамском районе Московской области. Она занимала в казенной избе квартиру, состоявшую из небольшой комнаты и кухни, в которой она собственноручно построила полати, где спали дети. На скромную зарплату зоотехника семье жилось нелегко. Старший сын Петр уже работал в речном флоте, и с Марией Борисовной тогда жили ее дочери Татьяна (12 лет) и Надежда (6 лет), а также ставшая навсегда членом семьи няня Васса Федоровна Соколова-Шульгина (1905-1989), для домашних — Сюта, из зажиточных крестьян-сибиряков. Во время гражданской войны она, девочкой, подняла на поле снаряд, который, взорвавшись, лишил ее одного глаза и пальцев правой руки. Умная, энергичная, работящая, несмотря на свою инвалидность, она полностью вела все хозяйство семьи (корова, поросенок, куры, огород...), в то время как Марии Борисовне постоянно приходилось обходить или объезжать верхом около двух десятков колхозов в округе. Мария Борисовна не могла бы эффективно работать, воспитывать детей и многое пережить в жизни, если бы не самоотверженная помощь Вассы Федоровны. Вся семья приняла вторую Татьяну с большой любовью, будто знали ее всю жизнь.
зацепил бирюльку: собирайся. Сразу удивительным образом, но так всегда было, разнесся слух — на Воркуту, в Заполярье. Уж не иначе как «верхним чутьем» опытные зэки улавливают и в большинстве случаев без ошибки. Тут мы расстались с Арцышевским, которому я на прощание подарил свой французский берет. Потом нас перевели в отдельную камеру, где помню Николая Федоровича Синицына; был ли он со мной в той камере - не помню, кажется, тоже был. Во всяком случае, помню, как во время прогулки ему стала кричать во двор из окна его семнадцатилетняя дочь Китти, и имел он с ней, кажется и с женой своей свидание. Всего же на пересылке пробыл я дней десять, но дни в заключении не считаются — считаются периоды, сроки, года.
Перед самой отправкой случился у Николая Федоровича понос, а в дороге он и совсем разболелся. Когда же мы шли уже по двору на выход, вдруг встретилась мне Таня Волкова с ведром (оказалось потом: она специально вызвалась на мытье полов) и сказала: «Шушу, мужайся, мужайся!» — хорошо помню эти слова. Перед выходом на вахте принимающий конвой шмонал основательно и тут же под этим предлогом грабил, что мог. Можно было сдать вещи на отправку отдельно, но я почему-то этого не сделал, и у меня отняли чемодан и вместе с ним всякую мелочь, так что я остался с узелком. Деньги, бывшие при мне, тоже исчезли. Но все это меня не очень-то печалило. Вещи и деньги уже мало для меня значили: есть - хорошо, а нет, значит, без них надо обойтись.
В столыпинский вагон (удивительно, что это все, что осталось от знаменитого царского министра, пытавшегося, не без известного успеха, решить земельный вопрос и вывести Россию из тупика, за что его и убили революционеры, не подозревавшие, к чему приведут их деяния и мечты) сажали уже ночью. Помню здоровенного высокого солдата конвоира, грубо, чуть ли не прикладом заталкивавшего нас в дверь. Но повезло - попали мы с Николаем Федоровичем в наше купе первыми и заняли выгодные лежачие места на средней сплошной полке. На самых верхних двух полках расположились два блатняка, а внизу плотно сидели рядышком по пять -всего человек шестнадцать в купе. Бывало, говорят, по много более запихивали, человеческие тела утасовке поддаются.
Ехали мы долго, кажется, в составе товарного поезда - дней десять-двенадцать. И где там дни считать - сквозь плотно замерзшее
окно час-другой пробивается солнечный свет морозного короткого дня, а по мере приближения к Полярному кругу и вовсе стало сплошь темно, так что дня от ночи не отличишь. Выдавали нам пайки промерзшего липкого хлеба, немного сахарного песку, да сырой соленой рыбы. Чтобы не страдать от жажды, рыбу я не ел — отдавал. А поили раза два в день, и пить надо было быстро, торопили и конвой, и свои, а трудно быстро пить ледяную воду, настолько холодную, что зубы ломит и горло спирает. А те, кто ели рыбу и ухитрялись много пить, не дотерпевали до вывода в уборную и мочились тут же, как дети или животные в хлеву, за что и несли заслуженное наказание и унижение от своих же соседей. И совсем-совсем не видно было человеческого достоинства - рабы, скоты несчастные в большинстве своем. Блатняки на самых верхних полках не очень агрессивно (все же учитывая взаимоотношение сил), тем не менее своим делом занимались: раза два захватили весь сахар, воровски рылись в чужих вещах, показывая при этом всякие фокусы исчезновения и появления тех или иных предметов. Удивила меня при этом гнусная пассивность остальных, готовых уже примириться с этим, и поползновение некоторых самим изобразить из себя блатных и войти с ними в союз. Московский интеллигент Пинус (так, кажется, была его фамилия) пытался даже завести дружбу с одним из них; расспрашивал подробно о его деле и обещал ему, как юрист, написать жалобу и прочее, как только приедут на место. Но любопытно вот что. У Николая Федоровича однажды пропал из мешка хороший его вязаный свитер. Когда я это обнаружил, то стал призывать к совести: что гнусно-де красть у такого больного человека и... через некоторое время свитер волшебно вдруг появился на самом видном месте.
Рядом со мной лежал инженер-железнодорожник, бывший член партии и начальник какой-то. Он рассказывал с упоением о своей красивой, пропащей теперь жизни. Какой у него был красивый кабинет, как он был приписан к ведомственной физиотерапевтической клинике (где его купали, делали массаж, лечили, холили); как ходил он в ресторан, как у него были две любовницы, и так далее. Чуть ли не до слез сокрушался, что все это навсегда погибло, и был он в этом безутешен до самого своего материалистического дна. И удивлялся я - до чего же опустошили душу, и жаль мне было этого человека: не за что ему было в беде в самом себе закрепиться, укре-
питься, возвыситься — полон он был сытого, мещанского, начальнического, партийного самодовольства. Ему еще задним числом xi ч елось похвастаться; а вот поломали все, и стал он ничем, и был он на всех и на все за это зол. А вернули бы ему его положение и благополучие, так он тем, кто его бил, в ножки бы поклонился. Таким людям хуже всего, видимо, приходится в тюрьме, ибо у них действительно можно все отнять, так как все их содержание материально. В борьбе за жизнь в этих условиях готовы они, как правило, пойти на любую подлость - это уже логично. Хоть он и не был, кик я ощущал, плохим человеком, но мог, пожалуй, им стать в любой момент. И все ругал своего однодельца, с которым встретились они на пересылке. Я его тоже видел - черты лица мягкие, немного женские, как у скопца, и все напевал он тенорком: «Голуби вы, мои голуби, улетели в синюю даль! Голуби вы, сизокрылые...». Удивительно, как западают в память образы или обрывки какой-то мелодии: так вот и вижу, слышу и ясно ощущаю обстановку...
С другой стороны от меня лежал больной Николай Федорович Синицын, человек моих понятий, моей культуры, моего круга. Был у него сперва сильный жар, он ничего почти не ел, а только пить ему все время хотелось. Безучастная медицинская сестра, сопровождавшая нас, давала ему какие-то таблетки, но и только. Умри он по дороге - выволокли бы его на какой-нибудь станции, составили бы акт - и всё. Сколько мог, я за ним ухаживал: направлял ему в рот капли воды с подтаивавшего над нами вентиляционного люка, топил в кулаке снег с окна, клал холодные компрессы на голову, помогал ходить в уборную, кормил, сколько возможно. Когда ходили оправляться, дверь в уборную оставалась открытой и конвойный солдат наблюдал. Видимо, один раз усмотрел он в моих движениях что-то подозрительное, и вызвал начальника конвоя. Этот явился явно пьяный: «Раздевайся догола». Разделся. Осмотрел он меня, оборвал оставшиеся какие-то пуговицы и загнал грубо опять в купе.
Воркута
Вот и Воркута. Наконец приехали - стали выгружаться. На дворе стоял крепкий мороз, тускло светало-вечерело. Николай Федорович был так слаб, что самостоятельно ходить не мог. С трудом, опершись на меня, вышел он из вагона. Но сам я тоже ослаб и едва мог поддерживать его грузное тело. Вот выстроились в колонну, спере-
ди человек десять немцев в жидких своих шинелишках. Медсестра заставляет их нести севшего на снег Николая Федоровича, они упираются, не хотят — а наши, русские, и не шевелятся. Тогда она бьет их в спину кулаками: «Проклятые фрицы, замерзнуть хотите здесь!». Тут подходит рослый начальник нового конвоя и, улыбаясь, говорит сестре: «Эх, сестрица, сестрица! А ведь заключенных бить нельзя». Потом к немцам с угрозой: «Берите его, поднимайте!». Наконец, двое немцев берут его за ноги, а двое под мышки, и я тут же ему поддерживаю запрокидывающуюся седую голову. Отдаю его и свой вещевые узелки соседу-железнодорожнику и... «шагом марш». Но тело теряющего сознание Николая Федоровича обмякает и нести его все труднее. Ухватываемся за его короткую шубу, а он из нее вываливается, как из мешка. Наконец, немцы опускают его на снег и тащат за ноги, впрягшись в них как в оглобли; все тело его постепенно заголяется, одежда задирается к голове, которая уже без шапки тащится по снегу. Один я не в силах его держать, с трудом нахлобучиваю на голову шапку, поправляю шубу, кричу, чтобы остановились...
К счастью, идти было недалеко, вот мы и стали перед воротами воркутинской пересылки. Перекличка. Из зоны выходят санитары с санками, кладут на них Николая Федоровича и увозят, кажется, еще живого и целого.
Когда мы вошли в зону, я отнес вещи Николая Федоровича в стационар, и мне сказали там, что он ничего, приходит в себя. Через день-два я его навестил. Он вышел сам, сказал, что там хорошо, тепло, кровати с простынями, и поклонился мне низко-низко: «Спасибо». Я был смущен этим, но и обрадован, и запомнил эту фигуру в белье. Бедный, бедный старик - вся семья в лагерях, и дочь семнадцати лет! Потом Николая Федоровича перекинули в наш лагерь, а оттуда, кажется, в инвалидный - в Абезь. А Китти почти все время была с Ириной в Инте. Теперь, окончив юридический факультет, она работает в прокуратуре! А Николай Федорович умер.
В большом бараке тоже всем места не хватало на нарах, многие лежали на полу. В тот же день, как мы пришли, вошел начальник в белом полушубке и сказал, чтобы все «жучки» отсюда вышли: проводилась тактика отделения блатных от политических. В сущности, это было очень хорошо, ибо нет худшей язвы, чем урки, и мне очень повезло, что я попал в такой период и в такое место, где не
пластвовали блатные под покровительством начальства. Но мне было уже тогда противно, когда одни заключенные стали указывать на других, которых уводили куда-то отдельно. Так же сделал и мой железнодорожник по отношению к нашим купейным «жучкам», но сделал не явно, а пошел куда-то и сказал, и потом мне похвалился и удивлялся, что я отнесся к этому неодобрительно. И действительно, трудно решить, как быть - не сопротивляться этому злу нельзя, а доносить начальству- еще хуже, это уже стукачество; надо бороться собственными средствами - вот в чем истина. И много было примеров тому, что это действенно, когда проявляется сила. Но сила редко находится среди униженных, сломленных, подавленных простых обывателей, Фан Фанычей, как их презрительно зовут воры.
В маленькую столовую пересылки попасть не так-то просто - у дверей стоят два мужика из лагобслуги и большими дрынами наводят порядок, осаживая напирающую толпу, рвущуюся к горячей пище. Великое дело - горячая пища! В столовой же садились за стол «культурно»: пищу обносили на подносах и ложку деревянную каждому давали, а потом отбирали.
Пересылка была полусмешанная, то есть женщины находились тут же рядом, за разделительной оградой в один ряд колючей проволоки; с ними можно было разговаривать, и я ходил справляться, нет ли среди них Ирины или Тани - не было. На женщин смотреть в таком положении хуже, чем на мужчин; сквозь быстро образующуюся корку сердце все равно кровоточит - думаешь о своих. Нас стали готовить к дальнейшему направлению: выдали ватные брюки, телогрейки, бушлаты, шапки, даже валенки, у кого не было. Нам номеров еще не лепили, а только тем, кто шел по категории каторжан. Их вызывали по списку и прямо краской поверх бушлатов малевали. При этой сортировке были и мужчины, и женщины. Врезалась в память такая страшная картина. Подходит к столу очень красивая, удивительно стройная, молодая совсем женщина, с ярко-рыжими, холеными еще волосами, в хорошем спортивном костюме, а поверх него накинут выданный бушлат; вид у нее иностранки - такие бывают англичанки. И вот маляр выводит у нее на спине кистью буквы и цифры, а на лице у нее выражение гордое, презрительное. Нет, эту еще не сломили, а ведь сломают! Не забуду этого никогда - если попала она на кирпичный или на известковый, что всего вероятнее, то наверное лежит где-то в тундре; разве что по-
шла в наложницы к какому-нибудь блатному бригадиру или нарядчику... А может быть, гордость и здоровье ее спасли и уберегли — бывало и так. Но вспоминая это, разгорается мое помнящее сердце возмущением против утверждения, что женщинам там легче приходится!
Через несколько дней нас, человек пятьдесят, отправляют дальше. Было темно, а была ли ночь, утро, день или вечер - не знаю, на часы не смотрели. Полярная ночь. Мороз был крепкий, глаза мерзли - градусов эдак под пятьдесят (и дух захватывало), но тихо. В густом облаке пара, пыхтя, вылез из тьмы паровоз, таща за собой несколько пассажирских вагонов. Ехали недолго и шли недолго. Но хорошо было мне с моим узелком через плечо, а вот каково было бедному молодому, очень культурного вида еврею из Шанхая, который нес то в руках, то на плечах свой здоровенный и тяжелый заграничный чемодан, который он догадался (не как я) сдать на хранение при переправке из тюрьмы сюда. Вижу я перед собой эту голую руку на чемодане и благословляю судьбу, что нет у меня ни вещей, ни чемодана. А тот парень заплатил за ненужное ему барахло тремя пальцами руки. Как ни терли по приходе, не отогрели — начисто отмерзли и пришлось отрезать, остались только щипцы: большой и указательный. Правда, здесь, может быть, ему и повезло — не списали на шахту, а все время работал он в стационарах, в тепле, сытости и чистоте. Вот так судьба зэка и ведет туда, куда ему предназначено роком, и если вывела снова в жизнь, то три пальца - цена небольшая. Вела, вела и меня моя судьба. Однако же шевелить мозгами тоже надо, и уметь отличать важное от неважного, и пальцами ради чемодана с заграничными костюмами рисковать не следует.
Перед воротами, освещенными фарами, перекличка по документам - конвой сдает, 2-й ОЛП54 принимает. Над воротами - сделанное из фанеры солнце с лучами. Недалеко и до приветствия «Добро пожаловать!» или до лозунга «Труд—дело доблести и геройства». Проходим в зону и прямо в амбулаторию - здесь чисто, тепло; это еще не комиссовка, а только осмотр - пока дают недели две карантина и отдыха. Гудит сирена на 7-й шахте - смена. «Вон она, кормилица, зовет», — говорит амбулаторный дневальный55. Так вот она работа по специальности! — угольная шахта в Заполярье! Затем нас отводят в палатку (маленький барак), где и располагаемся на
54 ОЛП — «Отдельный лагерный пункт» — промышленный объект ГУЛАГа. На ОЛПе обычно размещались разные лагерные службы: отдел снабжения, больницы, мастерские, администрация, лагерная бухгалтерия и прочее.
55 Дневальный — ответственный за состояние барака. Вместе с помощником он моет полы, топит печи, приносит воду и кипяток, всех поднимает на поверку и так далее.
пустых нарах. Топится угольной пылью печка, но не жарко. Тихо: нсяк думает про свое, лежим одетые, накрывшись, чем есть.
Ведут обедать в столовую, оттуда пар капустный, кислый, валит клубами по морозу. Народу полно - где сидят, где стоят; погоняют: «Скорей, а то вот смена из шахты придет». Быстро глотаешь горячую баланду и кашку на дне с глазком малым масла. А вот и развод вливается прямо с вахты - плотным черным потоком; лицо и руки и угольной пыли, рваные бушлаты, подпоясанные ремнями и веревками, заледенели, панцирями затвердели на морозе; усталые люди, озверевшие от лютой работы, готовы выместить зло на первом попавшемся. Стоит густой мат, особенно ядовитый, лагерный. Да... Вот куда мне суждено попасть через несколько дней. Возвращаюсь в свою халупку: пахнет дымком от печки; ложусь и думаю, никто мне не мешает, и не замечаю, что оголодал сильно — от этого я не страдаю. Думаю и дремлю, дремлю и думаю. Мысли уходят далеко-далеко: к Татише, Ирише, маме, даже к Богу, к Матери Божией (в милосердие Которой особенно верю). Мысли то шарят где-то поблизости, в потемках меня окружающей неизвестности, то возвращают из прошлого разные видения - снежные горы Альп, синее море Франции...
Знакомлюсь с Громовым¹, высоким, еще молодым сравнительно мужчиной в брезентовом дождевике поверх бушлата. В ночи выходим кучкой посмотреть на северное сияние. Зеленоватый, не светящий, холодный свет полосами переливается по небу, то застывая, то оживая, меняя силу и оттенки от белого до бледно-розового. Во все небо навешен такой прозрачный, бегущий мерцанием занавес, как из стекляшек (подобно тем, что были на дверях лавок на юге Франции). Только не слышно ничего. В общем, настолько холодно и потустороннее, что не поймешь - красиво или нет... Я бы сказал — вне красоты. Громов дает объяснения этому явлению: он, оказывается, учитель - оно и видно. Среди других он мне самый симпатичный, и мы потихоньку сближаемся.
Понемногу знакомимся с лагерным житьем-бытьем. Основное - как бы не попасть на шахту, этим озабочены все. Некоторые пассивно к этому относятся, другие активно - выясняют свои возможности, ходят, знакомятся, разнюхивают. Появляется и «помпобыт»,
¹ Громов - товарищ по лагерю. По специальности учитель. Был в плену. После плена, кажется, попал в Англию.
который прощупывает глазами и разговором каждого — кто на что способен, ищет себе и нарядчику поживы. Тогда спецлагеря только организовывались56, и поначалу еще немало можно было достичь, дав умело «лапу» тому или другому. Даже каши полмиски можно было получить за деньги, что я и сделал на последний оставшийся рубль. Изучая обстановку и поведение различных людей, я прежде всего увидел борьбу за существование, как и всюду, но более острую, конечно. У меня, естественно, не было и в помыслах идти на какие-то сделки и сговоры с начальством, но не было никаких терзаний совести в намерении найти себе работу получше, даже ценой «лапы». В регистрационной карточке я довольно подробно указал свой профессиональный профиль: агроном по образованию, инженер-технолог мукомольного производства по специальности. В мою пользу было и то, что среди подавляющего числа молодежи (от двадцати до тридцати лет, в основном) я был уже стариком в свои 42 года, и не раз слышал то «отец», то «старик» в обращении к себе; да и выглядел я, видимо, не намного моложе, чем сейчас, а по фото 1954 года даже старше. Но на медосмотрах ни на что не жаловался...
Постепенно заводились знакомые. В бане оказался Воинов, тоже эмигрант, но из тех, кто пошел к немцам, видимо, из «туркуловцев»57; ясности в свое прошлое он не внес никакой, и мы разошлись «как в море корабли» (вскоре его куда-то перевели). Воинов мне не был симпатичен, но я не забуду, как он накормил меня целой миской каши, залитой сплошь до краев маслом, когда я пошел ему помогать переписывать какие-то ведомости. Помню, помню эту миску, в которой ложка утопала глубоко; хотелось обхватить ее лапами и с наслаждением урчать утробно, оглядываясь, как бы не отняли, и, не веря, что можно сидеть и есть долго, упоительно. Я же поначалу не скрывал своего прошлого и только потом понял, что в лагере это ни к чему - люди там расцениваются только по своему поведению, как зэки, а прошлое только мешает этому. .
А сами-то зэки любят расспрашивать новичков. Зайдя как-то в барак мехцеха в надежде найти там себе применение, натолкнулся я на молодого парня москвича Сергея Ястребова, которому сразу и рассказал, что был во французском Сопротивлении, потом выслан и так далее. Он рассмеялся довольно для меня обидно и прямо, откровенно заявил: «А я был фельдфебелем в немецкой армии... ха-ха-ха!». А теперь Сергей живет в Москве и развозит фрукты по ларь-
56 Спецлагеря были созданы в 1948 году в производственных целях для более эффективной эксплуатации «рабсилы». Они отличались от лагерей общего режима в частности тем, что в них не содержались заключенные по бытовым статьям и мужчины находились отдельно от женщин. Заключенные носили на одежде номера. Спецлагеря «малость помягче ранней каторги, но жестче обычных лагерей» (А. Солженицын. Архипелаг Гулаг. М.: Книга, 1990. Т. 3. Ч. V. С. 36). Им придавались, как пишет Солженицын, «фантастическо-поэтические» названия: «Речлаг», «Дубровлаг» и пр.
57 Туркуловец - из частей генерала Туркула, участника Первой мировой и гражданской воин. В эмиграции стремился продолжать борьбу против большевизма. Во время второй мировой войны сотрудничал с генералом Власовым, видя в этом продолжение Белого движения. После войны жил в Германии.
кам; и его встретил возле Кропоткинского метро, растолстевшего, постаревшего... И таких много было тут, в том или ином варианте. В общем, я как личность был здесь смешон, и не легко было переварить свое положение в этой среде, чуждой, даже враждебной моему вчерашнему прошлому, которое мне было ценно и дорого особенно теперь, в самые трудные минуты испытания. На это потребовалось мало времени, тем более, что отказываться от своего прошлого я ни коем случае не собирался (так же, как не пошел на то, чтобы признать себя шпионом), а в каком-то смысле утверждался даже в нем, наперекор всему, и отказывался менять свои суждения и установки в зависимости от того, хорошо мне лично или плохо. Объективно я считал, что многие, если не большинство здесь находящихся, безусловно повинны перед Советской властью, даже перед Россией. Здесь были и власовцы, и разного рода люди, так или иначе сотрудничавшие с немцами, а в какой степени — разобрать было очень трудно: кто просто работал где-нибудь на производстве, а кто был полицаем и палачом (которых держали здесь вплоть до полного выяснения деятельности их и их сообщников). Были и откровенные нацисты-немцы, и другие; были и просто наши пленные, даже из немецких лагерей смерти.
По своему национальному составу большинство составляли западные украинцы, так называемые бендеровцы58, явно и активно выступавшие против советской власти; за ними шли (по тому же признаку) прибалтийцы: эстонцы, латыши, литовцы. Русские были и меньшинстве. Единицами попадались и иностранцы (французы, бельгийцы, японцы, китайцы). Были и украинцы «советские»59, грузины, армяне, азербайджанцы, узбеки, кавказские горцы, татары, евреи и прочие. Разобраться во всех политических ориентаци-ях и оттенках отдельных людей и групп было весьма трудно. Национальные группировки с явно выраженным национализмом не скрывали своих антирусских настроений, направленных против русских вообще, а русские отталкивались от этого национализма. Сами русские, не объединенные никаким национальным чувством, являли собой пример самого большого разброда в отношении как политических тенденций (от белоэмигрантов до коммунистов и старых большевиков), так и своего положения в лагере (от простых работяг до нарядчиков и средних начальников на шахте). Притом,
58 Бендеровцы (иногда «бандеровцы») — украинские националисты, воевавшие во время Второй мировой войны в украинской партизанской национальной армии за свободу Украины и от немецкой, и от советской оккупации.
59 «Советские», то есть не «западные» украинцы; последние были присоединены к СССР только в 1939 году.
что блатной и полублатной элемент был, в основном, представлен советскими (русскими и нацменами)¹; притом, что начальство предпочитало доверять разные ответственные посты на производстве и внутри зоны тоже советским, преимущественно русским; притом русские не проявляли друг к другу никакой солидарности и взаимопомощи; принадлежность к этой этнической группе не давала в лагере никакой моральной поддержки, а скорее, наоборот. Русской интеллигенции было сравнительно мало, и ничто этих людей, кроме чисто личных симпатий, не объединяло; у всех были свои мнения и убеждения, которые больше разъединяли, чем объединяли.
Таким образом, с одной стороны, я чувствовал вокруг себя братьев, товарищей по несчастью, по судьбе и судил о них именно с этих позиций; с другой стороны, чувствовал себя совершенно чуждым и даже враждебным элементом, инородным телом. Одновременно я сознавал себя русским и хотел сознавать себя советским, но не мог не сочувствовать той этике, той морали, которые были присущи национальным группировкам (в особенности, эстонцам). Я понимал, что власть без разбору ссыпала всех в одну кучу, что перед лицом этой власти, в этой куче я нисколько не отличаюсь от других, но в своем собственном отношении к власти, к своему народу, к своей стране я не хотел уподобляться другим в той самой куче. Это было сознание глубокого одиночества, но не безнадежного почему-то, не расслабляющего, а укрепляющего - сказывалась школа моей камеры. В каком-то смысле, в какой-то степени мое психологическое состояние было аналогично тому, в котором находились осужденные советские коммунисты или так называемые «беспартийные большевики». Ведь для них карающая рука — своя; ввергнуты они в преисподнюю вместе со вчерашними врагами, с которыми приходится делить и мучительный труд, и горький хлеб, и утлое ложе, и палачи, главное, свои! И неизвестно, какую сторону держать? Тех, которые тебя бьют, а рассуждают приблизительно так же (и служат тому же самому — это я про коммунистов говорю), или вчерашних врагов, которые и рассуждают не так, служат совсем другому, тоже могут побить, однако же, и поддержать как брата по общей беде? И в этом сложном положении, между своим молотом и чужой наковальней, нелегко человеку найти правильный путь,
¹ Прибалтику и Западную Украину я в данном случае не считаю советскими.
оставаясь на своих позициях. А отказаться так сразу от своих концепций, от своей веры, от своей жизни - тем труднее, чем человек честнее, чем принципиальней, чем крепче. Но это самозамыкание может быть и губительным - человек держит голову как под колпаком, и в упрямстве своем может так отгородиться от окружающей его жизни, среды, что ничто ему на пользу не пойдет, и даже способен он ничего не увидеть, кроме своей собственной персоны, не пережить ничего, кроме собственной беды.
В плане внешнем, так сказать, общественном, мое одиночество было более полным, чем у коммунистов; но зато в плане внутреннем мне открывались широкие пути христианского отношения и к своей беде, и к окружающим меня людям, к их горю. Мне уже не требовалось вставать на этот путь, я подготовлен был камерой-одиночкой. И я не был озлоблен, был готов воспринять испытание как посланное от Бога за мои грехи вообще. Я не оказался психологически зажат в угол страшной для коммуниста дилеммой: либо предавай своих товарищей, либо изменяй партии, своему прошлому! А выход напрашивался единственный — сознательный или бессознательный переход на позицию терпимости и даже любви к ближнему, совершенно независимо от его верований, убеждений, национальности. И по сути дела, «тестом» для человека служило только его поведение, отношение к ближнему (вовсе, однако, не ко всякому). При всей злобной сущности этого заведения, этого звериного быта, этого коллектива — человеческие взаимоотношения могут проявиться там и морально, и духовно выше, чище, яснее, чем обычно на воле, среди обывательской мишуры. Звериное и человеческое соседствуют рядом, и то, и другое тут же выявляется отчетливей, так же, как и предательское иудино начало. Говоря обо всем этом, я не имею в виду оппортунистов и карьеристов, которые в любых условиях легко меняют шкуру и окраску, как хамелеоны. Но не всегда в наших условиях разберешь у человека, где влияние воспитания, где убеждения, где приспособленчество.
Любопытно вообще проследить путь эволюции человека в тюрьме, в заключении и на воле. Схематично можно сказать, что тюрьма — школа, а лагерь — университет, где научаются самостоятельному мышлению и переоценке ценностей. Интересно, что честные коммунисты, когда они одновременно и хорошие люди, в лагере способны сохранять свои убеждения, самозамыкаясь; но в своем
поведении среди других неизбежно постепенно отступают от бывших норм и практически переходят как бы на христианскую мораль и этику. И только уже впоследствии, на воле, когда самозащитная оболочка замкнутости отпадает, как струпья с раны, обнаруживают они, что от их «коммунизма» ничего уже не осталось. Я вовсе не хочу этим сказать, что в лагере люди начинают верить в Бога - нет, этого не замечал. Также не хочу сказать, что обычные христиане ведут себя заметно лучше других. Я очень часто в течение жизни и в заключении встречал людей не верующих, которые гораздо были добрее, жалостливее к ближним, чем люди верующие. Наконец, я вовсе не утверждаю, что сам жил в лагере как подобает настоящему христианину - конечно, нет. Но мне было бы неизмеримо труднее жить, если бы я не черпал силы в той маленькой вере, которая горела во мне незадуваемой свечкой.
И еще одно вполне отчетливое наблюдение и утверждение. Никому из коммунистов и в голову не приходило развивать свои убеждения, тем более пропагандировать их. Об этом и речи не могло быть не только потому, что это вызвало бы, в лучшем случае, издевательство и не могло иметь, естественно, никакого успеха, но и потому, что сил у них могло хватить только на полное самозамыкание. (В другой, более интеллигентной среде, могло быть и по-другому, как об этом написано в «Круге первом», где, между прочим, есть и это гениальное наблюдение в отношении коммуниста Рубина: он не имел единомышленников среди друзей и друзей среди своих единомышленников). А христианские концепции и вера в каком-то смысле уважались всеми и имели действенную силу на окружающих; о вере и религии никто говорить не стеснялся. Но основным было не рассуждение, а дела, отношение к людям, и христианство прямо учило этому, хотя многое, очень многое зависело от естественной доброты, от веления сердца. О том, кто подлинный христианин и кто нет, сказано много в Евангелии и, в частности, в Заповедях блаженства.
Но вернусь к фактической стороне жизни. Как-то раз пригласил меня к себе поговорить и чаю попить армянин, заведующий баней, бывший военный, кажется, полковник. Хоть и зэк, но ходил он лагерным начальником и поначалу еще тогда в белом полушубке, почти как конвой, что было исключением. Выложил он на стол
много всякой снеди, но запомнился мне большой кусок свиного сала. Я рассказывал, ел, пил чай и наелся досыта.
— Ешьте, ешьте, - говорит он мне.
— Спасибо, сыт уже.
— Хоть и сыт, а глазами все еще ешь, голодный.
Да, от сала я, видимо, глаз оторвать не мог, но сам того не замечал. Потом разговор пошел об устройстве на работу.
— Важно, чтобы во время комиссовки не списали на шахту. Что у вас есть из вещей?
— Да вот, костюм рваный (бранденбургский) и пиджак старый.
— Плохонькие тряпки, но попробую, принесите; с врачом, может быть, договорюсь.
Я тут же ему это отнес, а пальто (тоже бранденбургское) еще осталось, до выдачи лагерного обмундирования. Потом пошел я к зубному врачу полечить зубы. Оказался Перов, внук художника, из Риги; бывал и в Париже до войны, в курсе всей эмигрантской жизни. Поругались немного на счет младороссов, но отнесся он ко мне с интересом и тепло.
— Вот что, - сказал он, - у меня тут все начальство зубы лечит и я в хороших отношениях с завкаптеркой60 и всех продуктовых складов. Он мужик неплохой, да и обязан мне многим - всю семью его лечу. Я с ним поговорю, а вы потом к нему зайдите. Что-нибудь придумаем. Ему тоже хорошо бы что-нибудь дать.
Я сказал ему о разговоре с армянином, он одобрил, а врача комиссовочного назвал сволочью.
Зашел как-то помпобыт, пройдоха, в палатку, когда я был один. Я его просил поговорить с нарядчиком и обещал ему мое пальто, если спишет в лагобслугу, а не в шахту, а помпобыту дал пока русскую рубашку вышитую. Через некоторое время пришел за мной помпобыт, идти к начальнику лагеря. Вошел я в кабинет. За столом сидел мрачного вида военный; тяжелым взглядом меня осмотрел:
— Заведовать плановым отделом можете?
— Думаю, могу, - сказал я, хотя очень смутно представлял себе, с чем это кушают.
— А кем вы работали?
— Техническим директором на мельнице.
— Где?
— Во Франции.
60 Каптерка - камера хранения, где лежат личные вещи зеков, в лагере обязанных пользоваться казенной одеждой.
— Во Франции?! Идите.
Этим дело и кончилось. И я был рад.
После же разговора с зубным врачом пошел к завскладу. Он обещал устроить, если сможет, сказал зайти через день-другой. Мне ему давать было больше нечего, но я и ему обещал пальто — мне-де оно все равно ни к чему, а ему может пригодиться; он промолчал: я понял, что примет. Так вот, понемногу, я и расставил свои удочки, поплевав на червяка для счастья.
Комиссовку я прошел и от помпобыта узнал, что не на шахту, а в какую-то разнорабочую бригаду, что тоже несладко, и я побежал сразу к завскладу.
— Вот, как раз кстати, - говорит, - у меня двух стариков узбеков (так называемых бабаев) списывают на этап, картошку сторожить будете, забирайте свои вещи, я вас сразу туда отведу и оставайтесь и никуда не ходите, все будет в порядке.
Так я и сделал, никому ничего не говоря - втихаря.
На картошке
В картофельном бараке полно картошки, жить надо в сушилке и наблюдать, в основном, чтобы температура была не ниже плюс двух градусов у стен. Значит, подтапливать печи, убирать, сторожить да отбирать гнилую картошку. Бабаи (два почтенных старика-азиата) уже собирали шмотки на этап, и вскоре я остался один с картошкой в крепко запертом изнутри бараке. Вот счастье-то привалило, прямо не верилось - как во сне! Оставили мне бабаи котелок и кое-какую утварь. Заправил углем печку, поставил вариться картошку, наелся вкусно досыта и, очень горячо поблагодарив Бога за такую благодать, уснул на лежанке за печкой. Вот так началась моя рабочая жизнь в лагере - прямо надо сказать, мало кому так везло. Работенка архиблатная, а сам я настоящий придурок. Следующий день сижу, никуда не выхожу, кроме как по надобности, благо уборная близко. Думаю, лучше никому на глаза не показываться, сами пусть разберутся, и столовая мне жизненно не нужна, а ведь она-то всех за кишку и держит. Но к вечеру громовой стук в дверь.
— Кто? - спрашиваю.
— Отворяй, такая твоя мать!
— Не отворю, не велено, не имею права!
— Отворяй, а то хуже будет, помпобыт я.
Отворяю. Входит и от удивления даже злость с него сошла. Я же по-хозяйски приглашаю его к сушилке.
— Вас в бригаду рабочую списали, а вы здесь в щель залезли; чем это пахнет, знаете? Как сюда попали?
— Попал, видно, по специальности, никуда отсюда не пойду, я здесь несу ответственность за склад. Иди, говори с завскладом. Он меня поставил, он пусть и снимет.
— Ну, погоди, - говорит он с угрозой и уходит.
— На следующее утро рано опять стучит, без угроз. Отворяю.
— Ну и хитер, хитер - в картошку зарылся! А где пальто, обещанное нарядчику?
— Вот, - говорю, - висит, бери.
Недолго думая, он хватает пальто и исчезает. Через некоторое время приходит завскладом и подробно объясняет мне мои обязанности. Он ничего: мужик как мужик; видимо, мне доверяет именно оттого, что я новичок, лагерем не испорченный, но главное, конечно — зубврач! Говорю, что помпобыт приходил.
— Правильно, что никуда не пошел; все будет в порядке.
— Вот только, - говорю я несколько смущенно, - упоминал вам про пальто, да помпобыт унес: говорит, не полагается, бушлат выписывать будет, - снаивничал я.
— Ух, так, так и так его туда и сюда. Я ему, шакалу, хвост оторву!
Немного меня совесть пощипала (но не очень) за эту коммерчески нечестную двойную закладку пальто, а скорее, даже остался я собой доволен, когда узнал, что с пальто все сошло благополучно и никто, и я сам, из-за него не пострадал. Мне же выписали обмундирование и приписали к бригаде дневальных, так что еду я ходил получать индивидуально в окошко с улицы, в котелок - форменный придурок!
При продскладе работал молодой узбек, имя и фамилию которого забыл. Он был официально вхож ко мне и, приглядевшись друг к другу, мы стали приятелями; подолгу сиживали возле печки, варили, пекли, готовили. Он приносил лук, морковь, капусту, свеклу, даже кости с остатками мяса, так что очень скоро пустая картошка, казавшаяся таким лакомством первое время, потеряла свой первоначальный вкус и значение. Он вводил меня в условия лагерной жизни: учил, что можно и что нельзя. Так, например, с варевом даже картошки надо было принимать сугубые меры предосторожности,
чтобы не быть застигнутым врасплох надзирателями и прочим лагерным начальством. Но спасением была запертая дверь (пока отопрешь, многое успеешь заховать), а еще лучше - я его или он меня запирал снаружи на замок, пока варилось что-нибудь особенное. А чтобы задушить съестной «дух», всегда мы были наготове густо начадить из вечно горячей печки. Словом, приноровились. Я рассказывал про Францию, а узбек рассказывал про свою страну, про свою жизнь. Немало удивила меня древняя легенда, в которой я не сразу разгадал народную память об Александре Македонском. Любопытна была история любви моего молодого друга к русской девушке, любовь, перепутанная с азиатскими психологией, моралью и обычаями, глубоко сидевшими в нем и лишь снаружи покрытыми тонкой пленкой «советской культуры». За что он сидел - ясно не говорил; насколько я мог понять - за контрабанду и какие-то дела в пограничной полосе. О своих бабаях говорил с большим уважением - один из них, кажется, был муллой или чем-то в этом роде.
Жизнь такая мне подходила вполне. За исключением небольшой физической работы по поддержанию моего склада в должном виде, я полностью располагал временем, главное, почти постоянно был в одиночестве, в уюте, тепле и сытости. Поутру вставал, когда хотел, делал гимнастику, обтирался снегом, завтракал. В свободное время, которого у меня было достаточно, читал. Книгами меня снабжал поначалу зубврач. Сказать ему надо и сейчас спасибо от всего сердца — много он для меня сделал. И еще, что очень важно, был я не на виду, никому глаза не мозолил и новым инстинктом зэка чувствовал, что самое главное - сидеть в щели, тихо, незаметно, как таракан, слегка шевеля усами.
Однако такое сидение требовало и другого. На меня смотрели с удивлением, а может быть, и с подозрением, но последнего я тогда не замечал. Стало мне совершенно ясно, что должен я за такую житуху расплачиваться, и мне не претило расплачиваться и картошкой, и связанным с этим риском схватить дополнительную статью. И вот, как это ни странно, начал я свою лагерную жизнь с уголовного преступления - разбазаривания государственного имущества, за что мне могли свободно влепить добавочный срок. Я это, конечно, понимал, и тем не менее сомнений в правильности такого пути, на который я счастливо попал, у меня не было, и совесть меня нис-
колько не терзала. А людей, которым я (и по совести, и по необходимости) хотел и должен был давать, набралось уже немало, а главное, количество их росло как снежный ком: зубной врач, армянин, завбаней, нарядчик через помпобыта, бригадир дневальных и проще, с одной стороны; некоторые товарищи по этапу, новые знакомыe - с другой. Громова списали в шахту, в забой, и было ему очень тяжко, голодно. Я решил его кормить и подкармливать шахтеров, его товарищей, соседей по нарам. Но просто картошку им в барак носить было опасно - могли донести. Поэтому я ему относил все, что получал законно на кухне, и добавлял туда вареной картошки в котелок. Иной раз он вечерами приходил ко мне. Я приносил повару-раздатчику по несколько картофелин (и он это ценил - картошка хорошая вообще в кухню не попадала); он наливал мне побольше и баланды, и каши. Приятно мне было, что хоть одного работягу я систематически обеспечивал едой.
Мой склад был не единственный. Напротив был еще другой, такой же, и сидел в нем бородатый мужик, называвший себя казаком и ходивший с палкой, хромая, хотя злые языки и утверждали, что он темнил и бороду длинную тоже носил для старости. Показался он мне мало симпатичным. Вообще картошки было немало, и была она, видимо, предназначена для лагеря, так как находилась в зоне, но, поскольку я мог судить, мало ее шло на питание заключенных - разве что для этой цели использовалась порченая. Завскладом говорил мне устно и на записочках писал, кому сколько мешков отпустить. Приходили все больше вольняшки или семьи надзирателей. Записочки я эти накалывал для порядка на гвоздик в стене и сам отмечал, кому, когда и сколько дал. Но как-то раз зашел ко мне завскладом и, увидав свои и мои записки на гвозде, спросил: «А это зачем?» и, не дожидаясь ответа, все сорвал и бросил в печку, тем самым нарушив сакраментальную формулу, что «социализм есть учет». Такая постановка дела меня одновременно и успокоила, и обеспокоила. Чем же это может кончиться для меня, в частности? А знакомства мои все расширялись, и картофельные обязательство тоже. По сути дела, я шага я нигде не мог ступить без дани. Так, например, в первые же дни зашел ко мне пожарник и, сердито осмотрев печки, нашел, что они неисправны, и запечатал их. На мои протесты, что картошка и я сам замерзнем, он ответил, что это его не касается, и предупредил, что и электропроводка не в порядке. В тот же вечер я отнес в пожарку вед-
ро картошки, и все сразу вошло в норму, печки оказались неплохими, освещение сносное. Потом пришел печник и собирался развалить всю печку — откупился и от этой беды, и стал он приходить регулярно: то подмажет, то подправит. То же и с электромонтером, и с другими разными работами, связанными с поддержанием склада в порядке, за что фактически отвечал я. Тяжело было отказывать в просьбах, но ведь не мог же я всем давать - тут без компромиссов не обойдешься никак. Тем не менее возрастающее количество клиентов заставило меня составить целый список с указанием, кому, когда и как стучать - наподобие азбуки Морзе.
Но вот, наконец, наступил долгожданный день, когда я получил первое письмо от Татиши. Его мне удалось сохранить в течение всего моего лагерного сидения: оно прошло через все неисчислимые шмоны, через руки всех надзирателей и еще того хуже - молодых солдат, которым ничего нашего «святого» не жаль было выкинуть, смять, изорвать; через все многочисленные переселения из барака в барак; оно избежало все возможности пропажи, все случайности, порчи и прочее и прочее.
Да, это письмо в моей жизни всем письмам письмо! И теперь, когда его перечитываю, то испытываю глубокое волнение, которое не перескажешь словами; даже и пытаться не следует. Оно хранится среди других писем, которые я получал в лагере.
Тогда, сидя у печки в своей сушилке, я бесконечное количество раз перечитывал его, носил его на себе, клал на ночь под изголовье. Может быть, и плакал, но больше всего была радость и благодарность Богу за то, что Татиша у своих, у Машуры, за то, что она со мной сердцем и душой. И вера в то, что Господь ее сохранит, была во мне сильна, и был я не несчастным, а скорее, даже веселым. А тем временем солнце все выше и выше каждый день поднималось над горизонтом и уже разливало на снега тот необычайный розовый свет, который бывает только в Заполярье в феврале-марте.
Новые знакомства
Как-то раз зашел ко мне Павлов, крупное лагерное начальство из зэков; числился он не то комендантом, не то еще кем-то (эти звания у нас менялись со временем). Как я потом узнал, принадлежал он к касте воров, но, очевидно, «ссучившихся»61, раз занимал такой начальнический пост. Те блатные и полублатные, которые у нас еще
61 «Ссучившийся» вор (жарг.) — вор, предавший воровской «закон», по которому работать не разрешалось.
были (по 58-й), относились к нему с большим уважением. Но потом его зарезали, видимо, по законам той кровной вражды и мести, которые существуют между этими племенами одичавших людей. Холил он почти как вольный: в кожаной шапке-ушанке и меховой куртке. В лагере, среди других, держался надменно, пренебрежительно и зло; его боялись, на этом вся власть и была основана.
Но, зайдя ко мне и усевшись на лежанке возле печки, интимно, так сказать, и вне глаз толпы рабов, он снял с себя маску, которую носил обычно в жизни среди людей, и мы беседовали просто как человек с человеком. Он интересовался моей прошлой жизнью: за что сел, где семья? Никакой насмешки не допустил; удивлялся первым моим «успехам» в начале лагерной жизни и потом, в заключение, сказал: «Вот тебе мой основной совет: живи хорошо с ребятами - это главное. Начальство - начальство, оно меняется, а ребята всюду остаются те же; с ними надо жить». С этим и ушел. Этот приходил не за картошкой, он был выше этого, ему это было не нужно. Видимо, просто так зашел посмотреть на любопытного полуфранцуза; а может быть, и имел первоначально какие-то намерения. И осталось у меня хорошее воспоминание от этой встречи с умным человеком под нынешним обличием тигра, и совет его я усвоил и понял не поверхностно, а глубоко - как основное правило поведения. Много, очень много заключалось в этих простых словах, а в частности, и то - не ищи-де хороших отношений с начальством, не в этом спасение, пойми! Я это тем крепче понял, что к душевной моей настроенности в этом духе прибавилось еще разумное соображение человека огромного жизненного опыта в данных условиях, человека, несомненно сильного по природе, умного и скрытного, в другом своем аспекте, видимо, и страшного. В каком-то смысле эта встреча удивительным образом перекликнулась у меня в сознании с той, в Бранденбурге, с офицером, сказавшим: «Человек не свинья, ко всему привыкнуть может». Два совершенно различных человека, две мимолетные, минутные встречи на жизненном пути, а сколь многозначительные. Нет, в корне не согласен с теми, кто блатных и урок за людей не считает, ненавидит их пуще начальства. Нет, и это люди. Правда, мне не пришлось хлебнуть от них того горя, что другим выпало на долю, не пришлось в полную меру испытать этой звериной лютости, что в них сидит. Но я видел достаточно, чтобы многое постичь. И думаю, что простой обыватель может быть по существу не меньшим скотом, чем
всякий блатной. А люди в основном свирепствуют в сознании своего клана, касты, в противоборствующих скопищах, когда, как волки, собираются в стаю.
Вспомнил и еще одно событие, о котором стоит сказать. Пришел за картошкой какой-то надзиратель с женой, довольно еще молодой бабой. Насыпал я им мешки. Он говорит жене: «Пойду, оформлю, а ты как - здесь подождешь, не боишься?». Она взглянула на меня: «Нет, не боюсь». Я улыбнулся. То, что в глазах этих людей я действительно преступник, каторжник, которого можно бояться, мне как-то впервые вошло в сознание.
Познакомился я и с двумя французами, одним настоящим, другим не настоящим. Не настоящего звали Сашей, а фамилии его не помню. Это был высокого роста еврей, коммунист, видимо, ненавидевший лагерную обстановку и основную массу заключенных за то, что он сюда попал, будучи правоверным. Как и почему это с ним случилось, я не помню, впрочем, ничего необычного ведь нет. Он думал, что и я его веры, раз резистант и выслан из Франции; а, разобравшись, тут же от меня отошел и проявлял неприязненность. Спасался он под крылом у некого Тройского, старого матерого большевика, бывшего редактора «Известий», вполне ортодоксального и при ближайшем знакомстве - неприятного хитреца (по мнению моему и многих других - убежденного стукача), тоже считавшего, что лагеря сами по себе нужны, но только не для него. Вот такие-то и писали потом, как они оставались коммунистами. Разобраться, однако, в его сознании и психологии не так-то легко; при известии о смерти Сталина, говорят, плакал.
Другой, настоящий француз Nicolas¹, был совсем иной. Это был небольшой человечек с болезненным и опухшим лицом, торчащими вперед цинготными зубами и большими очками на коротком носу, при сильной близорукости. Позднее мне пришлось с ним работать в стройконторе, и я узнал его ближе. Человек был интересный, необычный. В лагере он спасался тем, что был художник — хорошая профессия для заключенного. А на самом деле был католическим не то аббатом, не то монахом, скорее всего, иезуитом. Он состоял при католическом лицее в Румынии и вместе с румынами прибыл в Одессу, где и остался после ухода оккупантов и работал по репат-
¹ Николай (фр.).
риации французских военнопленных, освобожденных нашими поисками и уезжавших на родину через Одессу. Получил шесть лет, кажется, за шпионаж. Он принадлежал к семье, традиционно связанной с церковным искусством, главным образом, с изготовлением цветных витражей. Nicolas был человеком большой европейской культуры, очень способным и к живописи, и к скульптуре, знакомым с технологией выработки всяких предметов искусства. Скрытный, умный и даже хитрый, а вместе с тем очень скромный, он умел себя поставить и достойно держаться в лагерных условиях; завоевал к себе уважение даже блатных, которые любят таких: он им и гадал, и рисовал портреты, и зачаровывал связью с «потусторонними силами». Впоследствии я еще к нему вернусь.
В это же время некий деятель Тихвинский организовал бригаду художников, собрав туда всех, кого мог. Он сумел увлечь начальника лагеря и под предлогом «сделать из лагеря игрушечку» к весеннему соревнованию ОЛПов развернул целое предприятие, которое поставляло немало картин, шкатулок и прочих художественных изделий и в кабинеты лагерному начальству, и в их личные квартиры для домашнего уюта. Картины писались также для столовой, бани, стационаров. Конечно, художники не могли рисовать, что им вздумается (всегда возможна идеологическая диверсия врагов), а только делать копии с картин известных и общепризнанных художников-реалистов Васнецова, Шишкина, Репина и других.
Тихвинский был местечковым евреем, выдвинувшимся в первые годы революции и попавшим в лагеря в 1937 году. Он был человеком несомненно очень способным, активным, довольно культурным и, как мне казалось, совсем неплохим. Деятельность его была типично «придурковатая»: он и «темнил», и угождал начальству, и спасал художников от шахты, а заодно с ними и пристегнутых к этой бригаде интеллигентов. Он умел и интересно поговорить, и виртуозно играть ложками на табуретке, и еще выделывать разные штуки и фокусы. В жизни иной он мог бы стать прекрасным импресарио, директором цирка, владельцем универсального магазина. В Америке он, наверно, был бы богатым человеком. В России же, в годы революции, он сделался большевиком, а может быть, и чекистом, занимавшимся, между прочим, изъятием церковных ценностей, закрытием монастырей, активной борьбой с Православной Церковью. Он сам об этом рассказывал как-то, от-
зываясь очень похвально об уме и духовных качествах некоторых монахов. Вспомнив подобных ему «товарищей» в первые годы революции, мне нетрудно было его себе представить в этом качестве, другим Тихвинским — имеющим власть... Он, конечно, принадлежал к той части еврейства, которая активно включилась в дело разрушения ненавистной им старой России.
В этой бригаде работал Nicolas и еще другие художники, из которых двое русских, советских (Свирский и офицер из моего этапа, киевлянин Попов), один русский эмигрант из Польши, два эстонца (один скульптор). Очень приятный был эмигрант из Польши, как я выяснил потом, из «нацмальчиков»¹62 - Горский (у нас были и Тройский, и Вронский). Мне запомнилась на его лице печать большого горя, трагическое выражение, не исчезавшее, даже когда он смеялся. Его сестра тоже была взята, и он не знал, что с ней произошло. Впоследствии его куда-то перевели.
Бригада работала в строящемся помещении новой большой бани. Я частенько ходил к ним и приносил картошку. Как-то раз Nicolas предложил мне сделать для всех pommes frites², так как у них накопился почти литр растительного масла, которое им выдавали, а кроме того, носили разных званий начальники для писания картин. Но пир этот чуть было не окончился катастрофой! Когда мы в слишком горячее масло высыпали ломтиками нарезанную картошку, то мгновенно из кастрюли поднялась пена, которая залила раскаленную докрасна плиту печки. Масло сразу вспыхнуло, и пламя поднялось чуть ли не до самого потолка. Едва удалось мне затушить пожар бушлатом. Спасли положение маляры, которые тут же пришли и снова все забелили, так что до начальства не дошло, и нас не посадили в изолятор. Так pommes frites мы и не поели, а над «картошкой по-французски» еще и потом все долгое время издевались.
В связи с этой бригадой, в картофельный период моей жизни, запомнился еще такой забавный случай. Как-то раз Тихвинский прислал ко мне за картошкой милейшего и скромнейшего маленького еврея, настоящего интеллигента. «Ну как же я ее понесу?», - растерянно спросил он, когда я ему наложил полведра. «Да кладите
¹ Так мы прозвали членов Национального Союза Нового Поколения (впоследствии НТС).
² Жареная картошка (фр.).
62 В 1930 году в Белграде был основан «Национальный Союз Русской Молодежи» (НСРМ), переименованный в 1931 году в «Национальный Союз Нового Поколения» (НСНП), который в свою очередь в 1936 году получил новое название «Народно-Трудового Союза российских солидаристов» (НТС). В отличие от младороссов, «нацмальчики» не исключали применения террора внутри СССР, считая, что цель оправдывет средства; основным их лозунгом было: «Ни коммунизм, ни фашизм, нонациональный солидаризм трудящихся».
в штаны, сейчас темно, никто не заметит». Он нерешительно расстегнул прорешку ватных брюк и стал закладывать туда картошку, которая проваливалась до валенок. Когда он попробовал сделать несколько шагов, то я покатился со смеху - более забавной картины не видел. Растолкав картофелины так, чтобы он мог все же ходить, я, смеясь, подбадривал его, так как он совсем уже впал в отчаяние.
— Но я никогда в жизни ничего не украл! - взмолился он, - что будет, если меня поймают?!
Тут уже на меня от этой честности напала досада, и я, доложив еще картошки, почти вытолкнул его на улицу: лишайся, милый человек, невинности! Маленькая фигурка, неестественно двигаясь с растопыренными ногами, робко удалилась в глубину полярной ночи. Но все сошло благополучно, разве что совесть интеллигента еще его помучила на нарах.
Хлеб я получал у бригадира дневальных Аксенова, умного мужика с начальнической осанкой, имевшего свою маленькую резиденцию в небольшом бараке (палатке), в закутке, отделенном от прочих занавесочкой. Аксенов был когда-то видным партийцем и большим начальником в Донецком угольном бассейне; но скомпрометировал себя во время оккупации - сотрудничал с немцами. Видимо, в начале войны он поверил, что «новый порядок» надолго утвердился. Во всяком случае, немцы на него произвели сильное впечатление — это он мне потом говорил. У Аксенова было природное чувство юмора и глубоко естественная (народная) беспринципность. Человек он был, несомненно, всесторонне способный, но по некультурности своей эти способности быстро могли перерастать в самозабвенное любование собой. Так, например, уже потом, когда Аксенов заведовал школой повышения квалификации, он, начитавшись Пушкина и Лермонтова, вдруг почувствовал себя поэтом. Пятистопный ямб как бы вошел ему в кровь, и он сочинил поэму о своей молодости, где лихо, сочными красками, не брезгуя и матерными ядреными выражениями, довольно талантливо, хоть и цинично, но очень образно описывал свои любовные похождения, влюбленность и брачную жизнь. «Ну, чем я хуже Пушкина!», - восклицал он в восторге от своего собственного произведения, которое любил читать вслух. «Ведь здорово у меня тут получается, и как это вдруг из меня поперло!», - удивлялся он. Действительно, поперло, и получалось неплохо, во всяком случае, очень забавно!
Тогда же, когда я был в овощехранилище, я, конечно, и ему приносил картошку. Мы садились иногда у него пить чай, и он, со свойственной ему любознательностью, с интересом слушал мои рассказы про Францию. А он с удивлением вспоминал: «Как только немцы пришли, так сразу улицу замостили...».
И уберег же меня тогда Бог от одной аферы, на которую чуть не соблазнил меня мой приятель узбек. Сообщил он мне, что есть в лагере некий немец инструментальщик, здорово хитрый, все может делать и даже из гнилой картошки брагу варить, а дрожжей-де можно достать через ребят с хлебозавода. При склонности моей к авантюризму с одной стороны, и неосведомленности о лагерной жизни, с другой — мысль о таком производстве самогона в самом лагере мне показалась интересной, и я захотел взглянуть на этого немца. Немец оказался самым настоящим: пожилым, в металлических очках на длинном костлявом носу, из типа мрачных мастеров, знающих свое дело, живущих в прокуренных скверными сигарами квартирах и ходящих регулярно в пивные и бордели. Точно такого же незадачливого немца можно себе представить в России петровских времен. Он был полон своего немецкого достоинства и превосходства среди ничего не знающих варваров. Немец действительно был хитрый, но столь мало симпатичный, что у меня отпала всякая охота с ним иметь дело, да, видимо, и он не был склонен подвергать себя такому риску: просто ему хотелось поесть картошки.
То ли для того, чтобы нарочно спутать весь учет, то ли просто по бесхозяйственности, но задумали как-то наверху картошку из соседнего хранилища перебросить в мое. Работяг добровольных для этого дела нашлось, конечно, в избытке. Начали засветло, но скоро наступила ночь и с ней раздолье - даже целые мешки с картошкой потекли, вполне видимо, в разные стороны. А у меня прием был такой: мешок за мешком сваливали в свободные отсеки, вот и все, никто их не считал. Полная безответственность меня вполне устраивала, не дай Бог в лагере отвечать за что-то... По моим представлениям немало работяг подкормилось от этой операции. Да здравствует лозунг: «Грабь награбленное!»
Весна
Так вот я и прожил, можно сказать, припеваючи январь, февраль и март. Вот где по Пришвину «весна света», так это в Заполярье. От полного исчезновения в декабре до незаходящего состояния в
нюне, солнце в течение этого полугодия почти каждый день заметно меняет свое положение в небе, и в апреле уже начинаются белые ночи. Но как ни хорошо было жить в картошке, все же эта ситуация начала меня угнетать - до добра она не доведет. И, отъевшись, как следует, стал я присматривать: куда бы мне перекочевать. Но события опередили мои намерения. Что-то стряслось с моим завкладом, и началась смена власти, а с ней - и всех подвластных в данной системе. Ко мне явилась комиссия в составе трех препротивных физиономий, которые нашли, что все плохо: и помещение, и устройства, и картошка, и я сам.
— Вам бы надо на шахте работать, а не здесь сидеть, - сказал один, видимо, главный.
— Не поймешь, кто он - блатной, не блатной, - заметил другой.
— Зажрался, - определил третий точно.
После этого появился капитан, ведавший всей хозяйственной частью, обнаружил много гниющих картофелин, которых раньше не замечал, и объявил, что я из этого рая изгоняюсь и чтобы ждал смены.
Не могу сказать, чтобы событие меня сильно опечалило, - чувствовал, что сроки этого периода истекают. Но все же под конец мне не повезло. Дело в том, что мой коллега узбек ухитрялся как-то промышлять продуктами, которые проходили через его руки или лежали поблизости от них, и, доверяя полностью мне, деньги прятал под верхнюю балку моего хранилища. И надо же было, чтобы главный лагерный шакал, блатной кавказец, дневальный изолятора, и ломился ко мне, когда эти деньги, вынув из заначки, я укладывал куда-то, чтобы унести их с собой. Не иначе как «собачий нюх». Взяв меня «на пушку», по моей тогдашней наивности, что он-де за мной пришел, он зорким глазом сразу взялся за вещи и стал их ощупывать. Не прошло и полминуты, как конвертик был у него в лапах.
— Та-а-ак, - процедил он сквозь зубы. - Быстро ты освоился, чэм пахнэт, знаэшь?
Я понимал, что пахнет это порядочным сроком.
— Возьми себе, - говорю, - и все, мы с тобой здесь одни, свидетелей нет.
Он молча положил деньги в карман и ушел.
Глупо, неприятно и стыдно мне было объясняться потом с моим узбеком за мою нерадивость. Но он был рад хоть тому, что я не сказал, чьи это деньги.
Пошел я к Аксенову советоваться, как быть дальше, куда деваться.
— Ладно, - сказал он мне бодро, - две недели трогать тебя не будем, подыскивай себе занятие.
Вот так картошка действовала впрок.
Через некоторое время вызвал меня к себе опер Пахомов. Ну, думаю, начинается. Но он расспросил меня, видно, только для формы, кому и как выдавалась картошка; я сказал, что не знаю — «кому приказывали, тому и отпускал»; и на этом, без всяких подробностей и протоколов, слава Богу, дело и кончилось.
Так что и тут мне повезло. А завскладом имел какие-то неприятности, но небольшие. Видно, он проворовался, но дело замяли. Говорили, картошки много не хватило; не удивляюсь.
На первое время устроился я дневальным в соседнем бараке, а потом Тихвинский пригласил меня, как агронома, для приведения лагеря в весенне-летний вид. Это была чистейшая «липа» и «темнить» предстояло густо, но я всей этой мудрости не постигал и приводил в отчаяние своего шефа наивными глупостями. В конце концов был нарисован план-проект, как из лагеря сделать нечто подобное парку культуры и отдыха. С этим проектом и явился я в кабинет к начальнику лагеря.
— Так... вот эта территория, - сказал он, взглянув на план, - ты мне ее озелени.
На этом разговор и кончился.
Но до озеленения было еще далеко. Хотя апрельское солнце уже грело сильно, так, что на улице можно было умываться, скинув рубашку, снега еще лежало повсюду много, и только бараки откапывали кругом, да рыли канавы для сточных вод. И по всему лагерю оттаивала за зиму накопившаяся моча. А пока к 1-му Мая, вернее, к весеннему смотру (праздники нас не касались) приводились в порядок помещения. И, по вдохновенному прожектерству Тихвинского, увлекся начальник лагеря идеей расписать все бараки, столовую, санчасть и все управленческие помещения яркими красками. Дневальные наперебой зазывали к себе художников, ухитрялись их кормить, чем могли, и бригада художников с малярами, не покладая рук, работала днем и ночью.
Я тоже включился в эту работу, в этот аврал. Кабинет самого начальника лагеря расписывали на манер терема: весь потолок в узо-
pax, все стены в мелкую, затейливую клетку, от руки кисточкой, и даже дощатый пол наподобие персидского ковра. Другие начальники пониже брали пример сверху и состязались между собой. Столовая расписывалась долго и упорно (ведь это же столовая!), в особенности потолок — как для театрального фойе, только что амуры и музы по нему не летали. И каждый барак старались украшать в своем стиле. Ну, просто ВДНХ! Я даже, смешно вспомнить, увлекся этой волной украшательства и в бараке санчасти расписал стены в виде шахматной доски с фигурами (санчасть много играла в шахматы), а на потолке развел такую сложную геометрию рисунка, что запутался и никак не мог свести концы с концами в центре возле лампочки.
Вот в такой штурмовой работе застала нас первая Пасха. Мало кто в моем окружении ее вспомнил и хотел как-то отметить. В Пасхальную ночь в конце апреля мы вышли поздно из столовой, где расписывали потолок. В бригаде художников состоял тогда некто Журавлев, странноватый и малосимпатичный человек, какой-то расхлябанный. При разговорах он высказывал религиозные убеждения, и я решил предложить ему Пасху отметить вместе—он охотно согласился. Заря с зарей уже сходилась в ту пору, но все же около полуночи было темно; я завел его в какой-то глухой уголок за бараками и запел: «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити». Потом «Христос воскресе», потом, что помнил из заутренней службы и песнопений. После мы похристосовались и кое-чем припасенным «разговелись» символически на нарах. Он был какой-то растерянный, службы совсем не знал и даже крестился неумело. Потом говорили, что он стукач, правда или нет - не знаю (про всех говорили и про меня тоже, пока не присмотрелись), но по зэковскому чутью - похоже; но это в данном случае значения не имеет. Вот так я встретил первую Пасху на Воркуте. В это же примерно время я получил известие о рождении Наташи Бруни. Теперь она уже дама и очень, надо сказать, стала симпатичная¹. Время течет, течет, течет быстро. И не легко мне сейчас вспоминать то далекое и недалекое темное время, сейчас, когда солнышко освещает ласково чудесную июньскую природу, когда с
¹ Наташа (дочь Нины Георгиевны) второй раз замужем за симпатичнейшим Андреем Сарабьяновым; родила недавно девочку - Анну Андреевну (в честь Ахматовой...) - праправнучку моего отца! Пять поколений налицо в живых (прим, март 1973 года).
высокого берега я вижу приокские дали за рекой, а в небе стоят маленькие радостные облачка. А если отмерить от «сейчас» столько же лет вперед, сколько до Воркуты назад, то это уже самый, самый край жизни в самом лучшем случае, а вернее, по ту сторону бытия. Об этом полезно почаще вспоминать. И вот то, что я сейчас вижу - это еще будет, а меня не будет... (Кажется, в «Войне и мире» кто-то так же рассуждает). Как трудно отделить себя от всей жизни, а в каком-то деле ведь и неотделимо.
Изолятор
В конце ли апреля или в начале мая попал я в изолятор. Произошло дело так. Еще в бытность свою на картошке унаследовал я от «бабаев» хороший котелок с крышкой. В лагере это большое дело, а в нашем положении, при получении пищи индивидуально, особенно. И вот украли у меня котелок, и остался я как без половины рта. Раздобыть какой-нибудь сосуд стало делом первой необходимости. Случилось, что накануне к художникам пожаловали надзиратели и отобрали у Nicolas краски. Тихвинский сразу понял, в чем дело, пошел к начальнику режима и вернулся с заказом на картину - метод тот же, точь-в-точь, как у пожарников с печкой в картофелехранилище.
— Сходите, — говорит он мне, — с Nicolas в изолятор, а то он по-русски плохо изъясняется, и ему вернут краски.
Пошли мы с Nicolas в изолятор. А это маленькое кирпичное строение посреди лагеря. Лагерь обнесен двойным рядом проволоки, а внутри лагеря этот домик тоже обнесен колючей проволокой. Одним словом, тюрьма в тюрьме, где камеры с пустыми нарами и стоячие карцеры-шкафы. В миропонимании зэков - своего рода пуп земли: дальше ехать некуда. Там и штаб начальника режима, шефа надзирателей. Попасть в изолятор дело малоприятное: и холод, и голод; условия могут быть и на краю жизненных возможностей, как случится.
Приходим, объясняем, что к начальнику режима. «Подождите». Стоим в коридоре. За толстыми дверями с надежными железными засовами сидят какие-то провинившиеся зэки, слышны их неясные голоса, разные тюремные звуки. Ох, и мрачное же это заведение - изолятор, по сравнению с ним жизнь в лагере — воля. Изолятор за Полярным кругом! И звучит как хорошо, глубоко, далеко!
Стоим довольно долго. Но вот я вижу, в углу поставлены стопкой глубокие миски. «Вот бы мне такую миску!», - говорю я по-французски; исчезновение моего котелка гвоздит в моем сознании: и досадно, и зло берет! Хороший был такой котелок, и сколько от него радостей, удобств.
— Не будете же вы брать миску из изолятора, - говорит, смеясь, Nicolas.
Тут меня взял мальчишеский какой-то задор:
— А вот возьму.
— Вы с ума сошли, - испугался он.
— Вот что. Мы скажем, что придем попозже. Сперва выходите вы, а немного погодя я за вами.
Nicolas вышел, я сунул миску за телогрейку и уже почти отошел от ворот изолятора, как вдруг выбегает вертухай и кричит: «Эй, ты, вернись-ка!». Возвращаюсь — погорел! Миска заметно торчит на животе. Вводят в надзирательскую.
— Что у тебя там за пазухой?
— Вот, миска, - вынимаю.
— Где взял?
— Там углу стояли, думал, не нужны, а мне не в чем питание получать.
— Много я видал воров, - говорит один надзиратель, - но чтобы из изо-ля-то-ра тащили, этого еще не видел. Раздевайся!
Снимаю телогрейку. Остаюсь в рубашке. Меня выводят в коридор и запирают в карцер. В апреле-мае на Воркуте еще зима, и в карцере очень холодно. Почему-то не запомнилось, что мерз, но мерз, конечно. Сколько я там простоял, не помню — часа, наверное, два. Потом меня перевели в камеру к другим, все так же в рубашке. Но там хоть от людей теплее. Тоже не помню, чтобы мерз и страдал. Странно, но факт. А там не топили, это точно. В изоляторе среди других сидел еще немец, слывший за отъявленного эсесовца. История с миской всем показалась смешной.
Через некоторое время меня вызывают. Оказывается, из бригады пришли за талонами на пайки. Дело в том, что на меня были возложены некоторые хозяйственные функции по бригаде, и я ходил получать пайки в хлеборезку. Вся бригада могла остаться без хлеба, так как талоны были у меня в телогрейке. Мне разрешили вынуть из телогрейки талоны, но когда я полез в карман, то обна-
ружил там небольшое лезвие ножа. Это уже грозило само по себе десятью днями изолятора, а в добавление к истории с миской и того хуже. Я зажал незаметно лезвие в руке, отдал талоны товарищам и был водворен обратно в камеру, где и запрятал тайно нож в щель между досками нар. Так он там и остался. Но к вечеру меня выпустили, опять же меня выкупил Тихвинский. Когда я вернулся в барак, товарищи стали расспрашивать, как все было; меня и ругали, и смеялись. Все это было естественно: мне самому было и смешно, и немного неудобно за глупое мальчишество, не по возрасту. Но вот Яшка Попов меня разозлил.
— Да, - сказал он раздумчиво, - а мне вот никто в жизни не может сказать, что я что-нибудь украл.
Я смолчал, но обиду запомнил. «Дурак, - подумал я, - да и подлец, наверное». И не прошло много времени, как я «отомстил».
Яшка стал рассказывать, как он, будучи заведующим военным клубом или каким-то культотделом, принимал трофейные товары. И бойко так, смеясь, живописал, как ковры, серванты, рояли, холодильники, приемники и прочее, и прочее — одни шли «направо», а другие, по мановению его руки, «налево». Поняв, что сейчас его подсеку, я стал подзадоривать в рассказе, поощрять его в проворстве приобретать «налево», так что, увлекшись, наверное он еще и приврал в свою, так сказать, пользу. Когда крючок, видимо, достаточно глубоко проник в его пасть, я сказал:
— Да-а, это, конечно, не миска из изолятора, — встал и отошел прочь.
Но миска эта все же даром не прошла. Я простудился и попал в стационар с острой ангиной. В стационар попасть - не беда, никто не жалуется. Хотя, как когда, по обстоятельствам.
Стационар
Попасть из изолятора, да еще из карцера, в стационар - не удивительно; скорее удивительно, как оттуда можно выйти, не заболев (хотя в большинстве случаев так и бывало).
Но удивительны смены декораций в адском театре.
Вот стоит человек в холодном шкафу в одной рубашке или заперт, с другими ему подобными, в грязной, холодной, голой клетке - как зверь. Холод и голод, кусок хлеба и кружка воды, предел существования. Говорят, в других лагерях били, бросали на пол,
отбивали почки. Может быть, и у нас случалось, но уже только в виде исключения; во всяком случае, никто об этом не говорил. Меня за все время сидения в лагере ударил раз только конвой, и то явно «незаконно» и по моей наивности. Я никогда не видел ни битья, ни битых. И надзиратели никогда не ходили ни с палками, ни с плетками, как свидетельствуют другие. Они вообще, в большинстве своем, были тупыми и как бы нейтральными существами, не проявлявшими ни злобы, ни доброты. Им все — все равно. Прикажут — и убьют, и выпустят; может быть, и то и другое с усмешечкой, с матерком, с безразличием. Они службу служат со скукой и ленью, и реагируют на все с точки зрения своего спокойствия и ответа перед начальством. Злиться начинают, когда их что-то касается, задевает. Тупы они действительно отменно, видимо, это свойство, необходимое для такой работы; оно и определяет отбор, оно же и вырабатывается со временем. Все же какие-то человеческие различия между ними были - одни получше, другие похуже (этот ничего мужик, а этот сволочь). Один только запомнился нарочито, активно злой - от такого можно было ожидать любых зверств и издевательств, для его собственного удовольствия. Звали его Коваль. (Эх, Украина! Прославила ты себя вертухаями и полицаями). А как звали других, забыл — что тоже характерно. Но и Коваль скалил зубы как бы у хозяина на привязи. Недолго он у нас пробыл. Но случись что-либо, его бы в клочки изорвали, а других, может быть, и не тронули. Злобным был конвой - и по молодости, и по отдаленности от нас, и по службе. Надзиратели должны были, для поддержания порядка и спокойствия, как-то все же с нами ладить. А этим вменялось в обязанности нас ненавидеть и стрелять в нас, как только устав позволит и прикажет. Их этому каждодневно учили. Недаром зэки их с собаками ровняли: «пес и собака». И неспроста регулярные большие шмоны поручались солдатам: они, как безликие существа, зачастую еще мальчишки (надзиратель все же лицо имеет), крушили, рвали, ломали, уничтожали все наше скуднейшее имущество, включая и святые вещички в виде иконок, писем от родных, фотографий и тому подобного.
И все это обдумано, проверено, выработано долголетним опытом.
Но снова, говоря об изоляторе, я отклонился в сторону от намеченной цели, от стационара.
Да, там, в изоляторе, хуже, чем в клетке для лютых зверей, а здесь «забота о человеке», гуманностью попахивает. И тот же человек, посидев в грязной, холодной конуре, может быстро попасть в белые простыни под одеяло. Тут тебе и кроватки, застланные чистыми постелями; тут тебе и леченье, тут тебе и особое питание (повкуснее и посытнее), тут тебе и теплые уборные, тут тебе и банька, и разные еще другие райские атрибуты, вроде соляриев в летнее время. Вообще санчасть в лагере любопытное учреждение, о ней стоит поговорить.
У нас она была расположена вблизи вахты. Как войдешь в лагерь, сразу направо лагерная административная часть, а налево, в уголке, незаметно морг (поближе к выходу), за инструменталкой. Тут же слева амбулатория, где принимают врачи. Напротив хирургическое отделение, а потом, вглубь по обе стороны широкой той входной улицы, идут бараки стационаров, беленькие, чистенькие.
Все содержится, и внутри, и снаружи в чистоте, соответствующей санитарно-медицинским учреждением. Это, однако, не мешает тому, что единственную встретившуюся мне в лагере вошь я уничтожил на одеяле в стационаре - факт, хорошо выражающий противоречивую сущность заведения, которую под один простой знаменатель не подведешь, нет. И все в нем так же противоречиво, как чистая кровать и вошь на ней. Во-первых, санчасть выполняет свою основную функцию — сохранение рабочей силы в здоровом рабочем состоянии, без эпидемий, повальных болезней, чрезмерной смертности и прочего. Тут и за, и против человека: надо - и чтобы он не болел, работал, и чтобы не уклонялся от работы, не симулировал болезнь. В исполнении своей основной задачи лагерная санчасть заботится о работе первично, а о человеке вторично. По сути дела здравоохранение у нас вообще неотъемлемо от работоохранения (и всюду это противное окончание — охранение!). Во-вторых, санчасть подчиняется не только лагерному начальству, но и еще каким-то своим медицинским инстанциям, что дает ей некоторую свободу действия. В-третьих, доктора из зэков, а хорошие специалисты тем более, всегда нужны там и ценятся не только в рамках лагеря, но и вне его. Среди привилегированных категорий зэков в самом лагере врач занимает особое положение, тем более уважаемое, чем лучше врач и человек. Лагерному врачу из заключенных, конечно, трудно: он между молотом и наковальней. Но все
же он может делать очень много, чтобы помочь людям. Часто, в чисто личном порядке, от врачей, до известной степени, зависят и начальники, которые у них лечатся. Во главе санчасти стоит начальник из вольных, служащий системы. В большинстве случаев это малоопытный, малообразованный медработник, основная задача которого - контролировать работу врачей-зэков. Но и в этих отношениях зависимость обычно взаимная, и врачи-заключенные добиваются очень многого. В санчасть лезут, конечно, изо всех сил разные придурки, темнилы и стукачи. Могут быть случаи самозваных врачей. Среди санитаров, поваров и обслуги немало попадается сволочи, но часто там спасались и хорошие, достойные люди. Наконец, санчасть менее плотно изолирована от внешнего мира и теснее связана с санчастями других лагерей. Врачи образуют в лагерной системе свою касту, неписаным правилам которой они, так или иначе, подчиняются. Среди знакомых мне лагерных врачей огромное большинство вели себя вполне достойно. Более того, известно, что многие самоотверженно спасали людей. Этим я хочу снять с них несправедливое обвинение в продажничестве, которому они иной раз подвергаются от тех, кто слишком охотно осуждает и навешивает ярлыки.
В стационаре лагерь чувствовался меньше: надзиратели внутрь почти никогда не заходили для проверок, питали прилично, баловали компотами, манной кашей и тому подобным. Было несколько «столов», включая и диетический. Вовсе не надо было быть тяжелобольным или раненым, чтобы попасть в стационар. При бесспорном заболевании клали и иной раз держали подолгу; лечили, сколько могли, добросовестно. Конечно, от работы освобождали не легко и далеко не всегда справедливо; у санитара объективным признаком служила температура и только. Выше 37,5 ° - освобождался (ниже - нет), и то не тогда, когда уже на развод идти и списки выходящих бригад составлены. Но надо сказать, что у настоящих работяг, шахтеров, втянувшихся в каждодневную работу, хождение в санчасть было не в чести — если же кто туда идет, то значит, действительно болен. Вырабатывалась психология Ивана Денисовича.
В стационаре я тогда полежал недели две. Навещал меня Громов. Приходилось ему туго в забое. Тогда поначалу, бригадирами и десятниками ставились преимущественно полублатные мерзавцы, руководившие работой предпочтительно «дрыном». Вот на рабо-
те, особенно в шахте - там били и нередко¹, причем исключительно свои же — заключенные. Пришлось испытать на себе это и Громову. Потом, когда система работы упорядочилась, а бригадирами и десятниками стали назначаться люди по профессиональному признаку, то, как правило, поощрение к работе и к послушанию «дрыном» вывелось совсем. В шахте сводились разные иные счеты между собой, но это другое дело.
Но Громову скоро удалось из шахты выбраться в мехцех. Позже, через два года, он и меня туда перетянет.
Этой же весной познакомился я у доски, где вывешивали имена получивших посылки, с почтенным старичком, низеньким, в овчинном полушубке и с козлиной седенькой бородкой. Узнав мою фамилию, он заинтересовался, не родственник ли я известного профессора Бориса Ивановича Угримова.
— Да, это мой родной дядя, - ответил я и представился сам.
— Басков Борис Сократович, — назвался старичок, и мы разговорились. Он сам тоже электротехник, работал с Винтером на стройке Днепровской ГЭС, встречался с дядей Борей. Москвич. Сейчас работает в отделе техники безопасности, а живет в бараке начальства, преимущественного шахтного, плюс примазавшиеся (там были не двухъярусные нары, а кровати, с тумбочками на двоих). Пригласил заходить. Я, конечно, стал ходить к нему в гости (он угощал меня вкуснейшим кофе с молоком, бутербродами с сыром), и мы подружились, не так чтобы близко, но все же достаточно для приятного общения. Вот к этому-то Борису Сократовичу я и обратился с просьбой устроить куда-нибудь Громова. Как раз открывались курсы электрослесарей для шахтеров, и Баскову удалось включить в список Громова, который проявил необычайное усердие в учебе и практической работе, так что по окончании курсов был переведен в мехцех, стал квалифицированным аккумуляторщиком, потом начальником зарядных станций и ремонтной мастерской.
Озеленение и украшение
Когда я вышел из стационара, весна была в разгаре, надо было приниматься за озеленение территории.
Стали лопатами вскапывать свободные участки и засевать их овсом и ячменем, привозить из тундры дерн, кустики карликовой
¹ В особенности новеньких.
березы и ивы с корнями и сажать вдоль дорожек и больших улиц (но они быстро хирели и никогда не принимались). Повсюду ставились штакетники, заборчики. А где только можно, на центральной площадке, возле столовой, бани, стационаров, даже возле бараков стали устраивать подобие клумб. Но так как цветов не было и расти они тут не могли (кое-что могло еще произрасти и зацвести в конце июня - в июле, но это было уже поздно для весеннего смотра), то клумбы ухитрялись делать из камней. Среди обычных кирпичей можно отобрать разноцветные: желтые, красные, пунцовые, малиновые. Были белые кирпичи, черный уголь, серая порода - словом, целая гамма цветов. Мобилизовали инвалидов на сортирование и битье кирпичей, нашелся латыш-садовод, который укладывал эти камни красивыми узорами на сферические и гладкие поверхности клумб, получалось неплохо - цвета и рисунки нарушали унылое однообразие. Хотя я не числился никаким начальником, но все же мне была поручена организация всех этих работ, на которые отряжали людей из лагобслуги и подсобных разнорабочих бригад, а также выздоравливающих из стационара.
Несмотря на частые насмешки, я с большой охотой и чистой совестью занимался этим делом, и только один раз мне было неприятно, когда хромой пожилой интеллигентный латыш обратился ко мне презрительно: «начальник».
— Никакой я не начальник, а просто прошу вас доколоть эти кирпичи, - возразил я ему. Но этот с акцентом «начальник» запомнился, слышу его и теперь; и я понял, что никаких распоряжений и руководящих указаний я в лагере давать никому не должен. С тех пор от всякого начальничества держался сознательно в стороне и так до самого конца. Постепенно из главного озеленителя, задуманного Тихвинским, я сошел на роль обычного исполнителя, копался сам вместе с другими. «Работягой» меня на этом этапе моей лагерной жизни назвать, конечно, нельзя - я был, скорее всего, «придурком».
Как-то раз разделывали мы «клумбы» около стационара и в рисунок внесли большой красный крест в середине и небольшие красные кресты по углам. В это время прошел майор, замначальника лагеря, поморщился, как бес на кресты: «Чего это крестов тут наставили, убрать кресты». «Да ведь это красные кресты, символ санчасти, гражданин начальник!». «Все равно убрать. Ишь, крестов наставили!».
В эту же весну, не помню точно когда, перевели к нам в лагерь Николая Федоровича Синицына после болезни. Он начал работать в каптерке - занимался там какой-то писаниной. Мы с ним часто виделись и подолгу беседовали. Его сестра посылала ему хорошие посылки, чем он и спасался. Несмотря на постигшее его страшное горе, казавшееся мне больше моего, он не терял прирожденного чувства юмора и посмеивался добродушно надо мной, особенно когда я озеленял лагерь: «Все строите свои каменные надгробья», - говорил он, смеясь. Вскоре, к сожалению, его отправили в Абезь63, кажется. Не любил он вспоминать про лагерь после освобождения. А теперь его уже нет.
На Воркуте, после обычно солнечного апреля наступает холодноватый, дождливый пополам со снегом май; зимний снег почти уже весь сходит, но зелени еще нигде нет; тундра стоит серая, только почки постепенно набухают. Грязь ужасная. Лагерная территория довольно быстро приводится в порядок и освобождается от осевшей за зиму грязной шелухи. А вот рядом лежащий вольный поселок долго еще остается засыпанным мусором, так что нас посылают его чистить, под конвоем. Вонючая, тоскливая работа, и жить в этом вольном поселке никак не хочется - лучше уж в лагере.
Теплый сезон начинается около десятого июня и лето наступает мгновенно. В первый же жаркий день тундра прямо на глазах меняет свой цвет - из серо-бурой становится зеленой. Растения, которым здесь так мало отпущено времени на вегетационный период, как бы ждут старта наизготове и не теряют ни минуты. Почки мгновенно раскрываются, листья распускаются, трава бурно прет из земли. Притом, что в это время солнце светит круглые сутки, все происходит необычайно быстро, и зелень кажется особенно яркой. На солнце загорать голым можно уже и в апреле, но жаркие, знойные дни наступают с половины июня. Лето длится до августа, потом начинается осень, уже с холодками. В июне в полночь солнце светит в окна барака горизонтальными лучами, освещающими красными пятнами противоположную стену, на уровне окна.
Всего несколько раз приходилось мне за все шесть лет выйти в тундру за зону, вне лагеря, вне шахты и вне дороги между ними. Ходили в тундру за дерном, за вениками, еще за чем-то. В это первое лето вышел я в первый раз на природу. Было нас всего несколь-
63 Абезь - поселок южнее Воркуты на реке Усе. Возник в 1931-1932 годах как перевалочный пункт для переброски этапов на Воркуту. Затем в Абези размещалось управление Печжелдорстроя НКВД. В 1940-х- 1950-х годах там находились инвалидные лагеря. В 1990-е годы в поселке Абезь создано кладбище-мемориал.
ко человек, пожилых, и конвой попался добродушный, не окрикивал, не подгонял, делали, что и как хотели. И задышал я полной грудью свежим воздухом с запахом чистой земли, трав, цветов. Дул вольный ветерок, пели пташки, летали бабочки; хорошо было и грустно ужасно. Надо, видимо, как-то несколько отойти от своего обычного состояния, чтобы полностью осознать свое положение, почувствовать все в полной мере, омытой, ожившей душой. В лагере не очень-то поплачешь, а тут хотелось упасть под куст в душистую траву и плакать, сколько выплачется. И только когда мы возвратились в зону с вольного воздуха, то почувствовали тот смрад от мочи, в котором живет лагерь; он-то, этот аммиачный дух, видимо, и отгонял от нас комаров - в лагере их было не так много.
Уже с весны я стал получать посылки. Хотя первые месяцы я отъелся на картошке, и потом, на новой работе, то в стационаре, то в столовой, то еще где-нибудь нет-нет, да и подкармливался, все же этот год акклиматизации был самым трудным, да и основное питание плохим. Пожалуй, я даже совсем близко подошел к состоянию «доходяги», ибо был момент, когда летом я стал страдать недержанием мочи. Один раз это со мной случилось во время сна, и матрац пришлось выносить и сушить на улице. Нет ничего отвратительней этого; ты чувствуешь, что переходишь в состояние получеловека. Стыдно, от тебя все сразу отворачиваются, как от прокаженного, ты теряешь чувство собственного достоинства, ты готов махнуть на себя рукой, впасть в отчаяние, опуститься. Каким-то большим усилием воли и только воли мне удалось преодолеть этот недуг, взять себя в руки. Такие явления больше, к счастью, не повторялись; потом и недуг прошел. Я видел на других примерах, какое это несчастье — человек становится полусумасшедшим, и лечить его в лагерных условиях оказывается бесполезным. Тут что-то и от физиологического, и от психологического расстройства, вместе взятых. Конечно, психика оказывает огромное влияние на физическое состояние заключенного. В первый период лагерной жизни и кормежка, и бытовые условия были плохими. Но на помойки за рыбьими головами ходили только единицы и только в это первое время. Жить без посылок было трудно, в массе, наверное, и невозможно. В общем, все западные украинцы и прибалты получали посылки, и их тогда не ограничивали. Безпосылочных было меньшинство. Но и без посылок ухитрялись жить «работягами». Так,
мой друг последних лет на Воркуте Андрей Егорович, одним из первых пришедший на Воркуту в 37-м году на двадцать лет срока, посылок от родных не получал и на посылки других не глядел, даже неохотно шел на приглашения «чайку попить» - чтобы свою натуру не вывести из той строгой нормы, в которой он себя держал. И держался не хуже других: телом жилист, а духом тверд. Сухим (но не душой) он и теперь остался, здоров, крепок, нельзя дать ему его лет. А ведь семнадцать годков оттарабанил¹. Но это он. А сколько в тундре осталось?!
Большинство пришедших с ним. «Мой Иван Денисович», — называю я Андрея Егоровича, хотя он от Шухова много чем отличен. Но тем гениальна и знаменита эта повесть, что в ней показана, мудро понята, глубоко осознана самая сущность лагерной жизни, тайна самоутверждения в ней, залог самосохранения духовного и физического, житейская мудрость, открывающаяся простым, чистым сердцам работяг скорее, лучше, полнее, чем интеллигентским мозгам и путаным душам. Вот, между прочим, где ясно показано Евангельское: «блаженны нищие духом».
Но к этой мудрости сразу не подойдешь, нужно время; время учит, учило оно постепенно и меня.
Однако же, если охватить всю лагерную жизнь с 48-го по 53-й год, до смерти Сталина, то можно, обобщая, сказать так. Бытовые условия (еда, одежда, жилье и прочее), а также условия работы (организация и упорядочение труда, изживание произвола на производстве, рационализация руководства) беспрерывно, постепенно улучшались; а внутрилагерный режим беспрерывно, систематически ухудшался. Так, например, очень скоро на шахте организовали душевую и раздевалку, так что зэки выходили на развод и возвращались с шахты в своей чистой, сухой одежде, а переодевались в рабочую одежду в начале смены на шахте. После смены они одевались в чистую, сухую одежду после душевой. В самом лагере построили новое, обширное, хорошо оборудованное здание бани-прачечной-парикмахерской, где в банные дни, три раза в месяц, меняли нательное белье и полотенце. В эти же дни стали потом менять и постельное белье (наволочку и простыню). В первый год уничтожили множество клопов, гнездившихся всюду по баракам и в на-
¹ Теперь и он в земле сырой (прим. авт. 1980 года).
pax. Шахтерам стали выдавать обмундирование первого срока и добротные валенки. Шахтерские бараки первыми приобрели внутри чистый, аккуратный вид; их и легче было поддерживать, так как шахтеры жили по сменам, уходили и приходили все сразу. Постепенно командные места бригадиров и десятников стали занимать толковые, понимающие дело люди, конечно, не ангелы и не всегда лучшие, но все же не только одна сволочь. Бригады сплотились и самоорганизовались. Все эти положительные изменения происходили именно на производстве, вне самого лагеря, под влиянием производственного фактора, а сам лагерь как бы подчинялся этой тенденции. Но зато закручивал гайки режим: появились номера на одежде, разные ограничения, запирание бараков на ночь, решетки на окнах и прочие строгости.
Бурцев
В это лето я познакомился с ленинградцем Мишей Бурцевым, очень умным, начитанным, талантливым, видимо, молодым человеком, но с испорченной, вывихнутой душой. Несмотря на то, что у него еще и борода-то не росла как следует, он уже был женат и имел даже сына. Он тогда с увлечением перечитывал «Бесов» Достоевского; эта растрепанная книга как-то проникла в лагерь и передавалась из рук в руки. Но его притягивала именно бесовская сущность, Ставрогин; именно в черта готов он был верить, ему служить, не веруя в Бога и не стремясь к Нему. С тех же демонических позиций воспринимал он и Ницше, его идею о сверхчеловеке. На примере Бурцева я увидел, как система способна коверкать молодые интеллигентные души, как, не давя им естественно, свободно развиваться, она ломает, озлобляет людей незаурядных. Лишенные веры в Бога, в какие бы то ни было идеалы, оказавшись вне связывающих и направляющих условностей определенного культурного общества или круга, но в остром конфликте с порабощающими их окружающей средой и системой, эти талантливые люди оказались в полном одиночестве, с одной лишь существующей для них реальностью - их собственной личностью, их «я». Демонический путь душевного развития приводил неизбежно к собственному, сознательному или бессознательному, обожествлению, к возведению своего «я» в единственную ценность. Отсюда абсолютная, осознанная беспринципность и, в конечном счете, единственная задача: как бы
ухватить за другой конец палку произвола, бившую по нему (тоже единственно осознанная социальная реальность), с тем, чтобы этой же палкой бить по другим.
Бурцев охотно сближался с людьми подозрительного свойства: с полублатными элементами, в частности, или с одним немцем, не скрывавшим того, что он нацист. Вообще, его нацизм и гитлеризм привлекали, интересовали. Интересно, вспомнил я, как он с этим немцем поссорился. Сахару мы получали граммов шестьсот в месяц. Бурцев - как получил - так сразу, лежа на нарах, все и съел. Немец этим возмутился глубоко и счел за варварство, полную дикость и отсутствие культуры, несмотря на начитанность и умные разговоры Бурцева. А Бурцев издевался над немцем, который с сахаром не расставался и ел его точ