Угримова Ирина Николаевна
(урожд. Муравьева)
Из Москвы в Москву через Париж и Воркуту
Из Москвы в Москву через Париж и Воркуту
От издателя
От издателя
Когда в конце 1970-х годов я прочитал воспоминания Александра Александровича Угримова, то сразу понял, что передо мной не простые мемуары человека, даже прожившего удивительную жизнь, а настоящее литературное произведение. Меня поразил прекрасный язык, умные рассуждения, острота наблюдений, тонкий юмор. Но, главное, истинно христианское, мудрое отношение ко всем испытаниям, которые посылает человеку судьба, и неистребимое жизнелюбие.
Дворянин, семья которого утратила в революцию все свое значительное имущество. Получивший прекрасное образование и по семейной традиции принадлежавший к цвету московской интеллигенции. Скаут, увлекавшийся идеями борьбы за справедливость. Пассажир знаменитого «философского» парохода 1922 года, высланный большевиками из страны Советов. Берлинский студент, ставший дипломированным агрономом. Младоросс, увлеченный социальными и политическими идеями переустройства России. Французский мельник, получивший специальное образование и построивший мельничную работу на научной основе. Герой французского Сопротивления, получивший от генерала Эйзенхауэра именную грамоту, и высланный из Франции. Патриот России, приехавший в Советский Союз и оказавшийся в Лефортовской тюрьме. Зэк, проработавший восемь лет в воркутинской шахте. Французский переводчик высшего класса. Друг, оппонент и тайный помощник Александра Солженицына и сам, как теперь ясно, писатель. Таков «жизненный путь» Александра Александровича.
Александр Александрович был благородным человеком, для которого понятия чести и слова представлялись не простым звуком, а служили жизненным принципом. Интереснейший собеседник, он привлекал острой и быстрой реакцией, живым взглядом, горячим отношением, веселым, а иногда «хулиганским» поведением. Он умел от самой серьезной темы мгновенно перейти к какому-нибудь «несерьезному» сюжету, снимая этим напряжение разговора.
Я дружил с ним в эпоху брежневского тоталитаризма, когда самые интересные события жизни происходили на кухнях, а у стен действительно были уши. Диссидентство было частью круга наших друзей и знакомых, в нем порой было слышно имя Угримова. Но только много лет
спустя я узнал, что он был одним из тех, кто помогал Солженицыну переправлять «Архипелаг Гулаг» на Запад. Вот где Александру Александровичу помог опыт старого зэка. А уж об абсолютной надежности такого «агента» как Угримов, говорить не приходится.
Помимо всех перечисленных качеств, ему было свойственно какое-то необыкновенное свободолюбие. Бывший заключенный, испытавший на себе все «прелести» советской власти, он оставался совершенно свободным человеком. Это был пример настоящей внутренней свободы, закаленной тюрьмой, карцером, лагерем, свободы, которую уже никто отнять не может. И Александр Александрович нес эту свободу в себе, никому ее не навязывая, но и не скрывая ни от кого. В этом крылась его какая-то особая независимость, характерная для его отношений с близкими и друзьями. Уважать чужое мнение, никому не навязывать свое, но и всеми легальными способами его отстаивать - таковы были его принципы, которых он придерживался, «не взирая на лица» (см. «Критику Нобелевской лекции» А. И. Солженицына).
Семья была для А. А. Угримова совершенно особой сферой жизни и любви. Невозможно без восхищения читать о его нежном, любовном отношении к матери и уважительном — к отцу, которые он сохранял всю жизнь. И нельзя не понять чувство бесконечной вины, которое он испытывал перед женой Ириной Николаевной и дочерью Татьяной Александровной, Татишей, как ее называли в семье - за суровые испытания, постигшие их в России, куда они последовали вслед за ним.
Впрочем, Татиша, как мне кажется, не роптала на судьбу. Благодаря твердости духа, унаследованной от отца и матери, она стоически перенесла последовавшее за арестом родителей недолгое пребывание в Даниловский детприемник для детей врагов народа. Ее спасла тетя, двоюродная сестра отца Мария Борисовна Угримова (Машура), взявшая ее в свою семью (под страхом возможного ареста). В этой семье Татиша и дождалась освобождения родителей.
Невозможно и ненужно пересказывать все, что происходило с семьей Угримовых - об этом написано в книге Александра Александровича. Невыразимо грустно, что Татьяна Александровна не дожила до ее выхода в свет. Татиша скончалась в марте 2004 года и одна из ветвей рода Угримовых на ней оборвалась. Но остались воспоминания ее отца, для публикации которых она проделала грандиозную редакторскую и составительскую работу. Пусть эта книга станет памятником их совместного труда - отца и дочери.
А. Д. Сарабьянов
Угримова Т.А. “Расскажите об этом с улыбкой…”
«Расскажите об этом с улыбкой...»
«...Тебе немало дано было увидеть, и общался ты с людьми не только интеллигентного общества, а разных слоев, как по социальному положению, так и по культурному уровню... Ты сравнительно мало прочел книг, и это большой изъян, но всегда любил (вольно или невольно) пристально всматриваться в жизнь — это тоже книга...»
А. А. Угримов. Разговор с самим собой
Отец мой Александр Александрович Угримов покинул Россию в возрасте шестнадцати лет на борту корабля, который с недавних пор стали называть «философским», хотя философы среди отъезжающих вовсе не составляли большинства. Отнюдь не был философом и мой дед Александр Иванович, агроном, помещик-земледелец, последний председатель Московского Общества сельского хозяйства, высланный в 1922 году с семьей из страны Советов.
Ровно четверть века спустя, в ноябре 1947 года, мой дед и мой отец, независимо друг от друга, но одновременно, снова подверглись высылке по политическим мотивам, на этот раз в обратном направлении, с Запада на Восток: из Франции в разделенную на оккупационные зоны Германию.
За двадцать пять лет, прожитых в эмиграции, мой отец завершил среднее и получил высшее образование, преподавал и вел научную работу в Высшей французской мукомольной школе в Париже, деятельно участвовал в партии младороссов и бурно покинул ее, работал техническим директором небольшой мельницы под Парижем, а затем - более крупной в Савойе, организовал группу Сопротивления против немецких оккупационных сил во Франции, названную впоследствии «Дурданской группой», получил за это от французского правительства Военный крест, после чего следующим составом правительства был выдворен из
страны без суда и следствия, оказавшись, таким образом, одной из первых жертв холодной войны.
Вернувшись на родину в 1948 году, он отсидел шесть лет из «положенных» ему десяти в лагере особого режима на Воркуте, где работал на шахте, участвовал в послесталинской забастовке заключенных. Удостоившись реабилитации, вернулся в Москву, успешно освоил новую для себя специальность технического переводчика. Встал рядом с А. И. Солженицыным для другого рода Сопротивления — на этот раз против советского тоталитаризма и КГБ. Наконец, написал воспоминания, большая часть которых представлена в этой книге.
Отец мой принадлежал, по его словам, к поколению русских людей, которое «родилось с этим веком, а воспитывалось в культурных и нравственных устоях того века. <...> Еще не проявив себя никак в прошлой эпохе, это поколение приняло на свои плечи величайший груз всех потрясений последующей <...> Не будучи причастным к судьбе и делам отцов и дедов, оно оказалось исторически ответственным за них. Это поколение наследников просвещенного русского общества и расплачивалось за грехи и ошибки прошлого, и хранило в себе его заветы, его культурные достижения»1. Однако жить в другом веке отец не захотел бы, находя свой, двадцатый, увлекательным и интересным.
Первое воспоминание - с него и начинается книга «Детство»2 - забавный, но и знаменательный диалог с матерью. «Обещай, что не будешь сосать палец!» - «Нет, не обещаю...» - «Тогда сейчас намажу горчицей!» - «Нет, не мажь» - «Тогда обещай» - «Нет, не обещаю»... Трехлетний мальчик не находил в себе силы исполнить обещание — поэтому и дать его не мог, Таким и вырос: человеком слова, человеком долга, человеком чести.
Это, пожалуй, главное в нем.
Позволю себе открыть скобку, чтобы привести в этой связи эпизод из детства моего. Мне лет шесть или семь. Я с увлечением рассказываю родителям, что у меня в комнате висит уздечка с золотыми гвоздиками для моего коня (деревянного - но какая разница?) Папа надо мной подтрунивает. А мне так хочется убедить родителей в том, во что уже сама поверила. Но не получается, никак. Наконец, последний аргумент: «Ну, честное слово, висит!» Мгновенно у папы меняется выражение лица, из шутливого становится очень, очень серьезным. «Ну, раз ты дала честное слово, не поверить тебе нельзя. Значит, действительно висит. Правда, Ирина?» Мама с такой же серьезностью подтверждает. Чувство стыда, ко-
1 Здесь и далее, если нет ссылки на автора, цитаты принадлежат перу А. А. Угримова.
2 См.: «Жизненный путь. Детство».
торое я испытала тогда, не забылось. Так получила я один из самых важных преподанных родителями уроков.
Проявившиеся уже в маленьком мальчике черты характера закалились позже в скаутском движении. Отец стал скаутом в 1918 году. «В той или иной форме и степени скаутская закваска всегда жила во мне, особенно в период Сопротивления», - признавал он (что вовсе не означает, что он страдал инфантилизмом, напротив: скаутизм был не игрой, а сознательным вступлением в сознательную жизнь). «Скаутизм развивался у нас [т. е. в России. - Г. У.] в годы той войны и приобрел особое, я бы сказал, морально-нравственное значение в первые годы после революции, - писал он уже в последние месяцы жизни. - В нем очень сильны были мотивы гражданственности, ответственности, честности и чести в лучшем и широком смысле этого слова. По моему убеждению, этого как раз сильно недоставало в русском характере и русском воспитании. В те годы мы, мальчишки, это, видимо, ощущали каким-то внутренним инстинктом, воодушевлявшим нас. Мы совсем не только развлекались, а жили скаутской жизнью ради высокой цели, к которой призывал скаутский гимн; слова же его меня и сейчас волнуют!»
Отец расстался со своим скаутским патрулем, попав в шестнадцать лет в невольную эмиграцию. «Трудно молодому растению остаться с оборванным корнем и прижиться в чужой ему земле... очень трудно. Впрочем, это и от самого растения зависит. Но мне было трудно». Видимо, этими трудностями экспатриации можно объяснить его легкомысленную беззаботность студенческих лет. Однако еще в Германии его стали живо интересовать вопросы политики, проблемы государства и власти: «В связи с этим во мне укрепилось сознание, что я русский, что я как-то ответственен за судьбу России, что я должен найти путь служения ей».
Именно в поисках своего пути служения отец в 1929 году, уже во Франции, вступает в младоросское движение. Основанный в начале 20-х годов «Союз младороссов»3 привлекал своей новизной эмигрантскую молодежь. Он известен своим броским лозунгом «Царь и Советы», который, если почитать младоросскую программу, не так уж и смешон, как его часто представляют. «Скаутами-переростками» назвал один остроязычный наблюдатель младоросское движение... Исследователи же часто дают хлесткое определение: «русский фашизм». Упрекают, впрочем, младороссов и в недопустимом «советизме».
Сегодня мало кто отличает фашизм от нацизма, и слово «фашист» вызывает страшные ассоциации: СС, Освенцим, газовые печи, карательные отряды... Но наш взгляд неизбежно ретроспективен. Донацистский
3 См.: «Молодая Россия». Очень подробное и богато документированное описание младоросского движения в европейском контексте 20-30 годов можно найти в монографии французской исследовательницы Mireille Massip («La verite est fille du temps». Geneve, 1999), посвященной основателю и «главе» младороссов Александру Казем-Беку.
фашизм двадцатых годов, в отличие от гитлеризма, не страдал, как известно, ни антисемитизмом, ни расизмом. Тем не менее этот приклеенный к младороссам ярлык отец признавал.
Свой взгляд на задачи, цели и идеалы младоросского движения он изложил в «Молодой России»4. Один современный ее читатель заметил: «Верность Русской Православной Церкви вдохновляла его ум на размышления о создании в России реального исторического общества, исключающего утопические режимы власти...» Но, едва приступив к младоросской теме, отец успел изложить только вступление к ней. Пробел этот невосполним; такого свидетельства нет, и теперь уже не появится.
Работая над мемуарами, отец хотел, «дать свидетельство о младоросском движении, <...> дать живую, а не отвлеченную картину той части эмиграции, которой это движение касалось. Показать, главным образом, на людях, что оно собой представляло. Все сказанное полно противоречий — в этом трудность. Надо, прежде всего, эти противоречия как следует понять, ощутить, осознать...» Жизненный опыт убедил его в том, что важнее всего в человеке - конкретное его поведение в конкретных ситуациях, а это может вовсе не совпадать с моралью исповедуемой этим человеком идеологии. Иными словами - ценность человека в его поступках, а не в его идеологии.
В 1936 году, не одобряя все возраставшего «культа» Александра Казем-Бека и все более расходясь с младоросским «Главой», мои родители и некоторая часть их друзей покинули движение. Мой отец был очень активным младороссом, его общительный характер, энергичность и веселый нрав (особенно в молодости) сделали его в этой среде очень популярным, и его уход «наделал много шуму».
В ту пору отец работал сотрудником научно-исследовательского центра Французской государственной мукомольной школы в Париже (Ecole de Meunerie), куда поступил в 1929 году и где руководил лабораторией исследований физических свойств теста. Труды его были известны не только в самой Франции, но и за ее пределами, в том числе и в СССР. Через несколько лет он был допущен французским Министерством просвещения и к преподавательской деятельности (несмотря на то, что французского подданства не брал), и был назначен «адъюнкт-профессором» школы. Но после оккупации Франции пронемецкое правительство Виши запретило иностранцам занимать должности в государственных учреждениях, и отцу пришлось перейти к практической работе: он
4 См.: «Молодая Россия», «О младороссах».
стал заведующим производством на небольшой кооперативной мельнице города Дурдана. Его «шеф» по Мукомольной школе профессор Нюрэ считал, что «господина Угримова можно поставить в ряд самых лучших технических директоров мельниц, которые когда-либо встречались во Франции»5. Такая удачная профессиональная «интеграция» была не частым явлением среди эмигрантской молодежи.
Итак, в 1940 году наша семья переехала в городок Дурдан, в сорока километрах от Парижа. На мельнице мы и прожили военные годы. Был сад, огород, живность всякую развели, так что родственники и друзья приезжали к нам поесть и отогреться из голодного и холодного Парижа.
Мельница стояла на речке Орж; когда-то она была водяная, накопленные плотиной воды бурно падали на лопасти огромного, давно уже застывшего колеса в ветхом строении сразу за воротами. От водяной мельницы осталось еще старое здание, которое вмещало теперь склады и подсобные мастерские; в более новой пристройке располагалась контора и, в дальнем крыле, занимаемая нами квартира. На противоположной стороне просторного двора возвышался современный производственный корпус, в котором помол не прекращался ни в ночное время, ни даже в воскресные дни, когда мельница пустела: почти не оставалось в ней рабочих, не видно было во дворе ни фермерских повозок, запряженных битюгами-першеронами с подвязанными под мордой мешками для овса, ни мельничных крытых грузовиков с нелепо пристроенным котлом газогенератора - по военному времени, для экономии горючего.
В такие тихие дни, если у нас бывали гости, папа приглашал их посмотреть мельницу.
Вот в старом строении громадные, чуть ли не средневековые, теперь уже неподвижные каменные жернова (на этом самом месте стояла мельница с незапамятных, возможно, даже римских времен). Папа любил их показывать, радуясь древности своего мукомольного дела. Затем поднимаемся - то там, то сям мелькнет мышиный, крысиный хвост - и по застекленному переходу над двором попадаем в новое здание. Тут все сияет чистотой и мыши не водятся. На верхнем этаже видно, как тяжелая пшеница оседает внизу сепаратора, отделившись от легковесных, вихрем кружащих примесей, и промывается, продвигаясь по узким желобам. Ниже с шумом работают зернодробилки, по мере продвижения все меньшего калибра; танцуют на тоненьких ножках забавные рассевы. Еще ниже - гудят ровно вибрирующие станки, и через специальное окошеч-
5 Анри Нюрэ. Характеристика А. А. Угримова от 14 марта 1948 года. Семейный архив. Пер. с фр.
ко можно наблюдать, что происходит внутри. Папа открывает то одно окошечко, то другое, протягивает ладонь - и на ней золотистые отруби, манная крупа и, наконец, белая теплая мука. Благородный запах свежеразмолотой пшеницы заполняет все помещение. Начищенные машины блестят, крашеный надраенный пол сияет, как корабельная палуба, и мой отец, умелый капитан, подтянутый и веселый, в белом (от мучной пыли) рабочем комбинезоне четко ведет это отлаженное, надежное судно.
Дурданская мельница стала и тем плацдармом, на котором отец развернул свою деятельность «сопротивленца»6. (Почти все его друзья-соратники в этой борьбе были из младороссов - их пафос служения России естественно привел с самых первых дней войны к сопротивлению Гитлеру). За укрывательство сбитых в небе американского и канадских летчиков, которые некоторое время у нас прятались, грозил немедленный расстрел. Отец мне сказал: «Если ты хоть кому-нибудь об этом скажешь, ты никогда больше не увидишь ни мамы, ни папы». Я благодарна моим родителям за доверие, оказанное мне - восьмилетнему ребенку. И за то, что ради моей безопасности они не уклонились оттого, что считали своим долгом. И этот тоже преподанный отцом урок - урок молчания - пригодился мне в дальнейшей жизни не раз.
А утаивать приходилось многое, начиная с того, что ежевечерне включался радиоприемник и звучали передачи из Лондона - изолированность нашего дома это позволяла. Главный интерес вызывали, разумеется, новости с фронта. Но я не могла понять, зачем родители внимательно слушали бесконечный список «личных сообщений» - паролей, предназначенных «маки». (Была бы умнее, догадалась бы.) Это казалось игрой, фразы бывали забавные: «Почтальон моет ноги», «Франсуа не терпит черных собак» (и даже, что вызывало во мне восторг, «Рене дважды пукнул»). Мне, конечно, не говорили, что ждали сакраментальные, адресованные дурданской группе сообщения: про мягкие и жесткие карамельки, или «Делайте свое дело с улыбкой»7.
После войны реальной стала возможность возвращения на родину. Эйфория победы была велика среди эмигрантов, об этом уже много говорилось и писалось. Не избежал этого поветрия и мой отец.
Эти настроения советская пропаганда подхватила и раздула, но не породила. Сталинградская победа преломила ход войны, и самые разные люди в эмиграции (от В. А. Маклакова или Н. А. Бердяева в Париже до
6 См.: «О Дурданском Сопротивлении».
7 См.: Бронислав Сосинский. Расскажите об этом с улыбкой //Русские новости (Париж). 1945. 9 октября. № 23.
о. Всеволода Шпиллера в Болгарии) пережившие вторую войну с Германией, полагали, что кровью, пролитой в Сталинграде, большевики смыли с себя былые преступления. Сегодня, как будто, существует тенденция минимизировать Гитлера по сравнению со Сталиным; тогда было обратное.
К странам, где жил, отец, человек увлекающийся, относился не беспристрастно, а как к живым существам: свободолюбивую, жизнерадостную Францию он весело и с благодарностью любил, «варварскую Германию» - нет, и она его отталкивала, даже еще до Гитлера. Ну, а к России он относился с той силой любви, какую только дает разлука8.
Но эту столь любимую, славно победившую в войне Россию, как отделить ее от России большевистской, сталинской? Тут я подхожу к очень больному вопросу в судьбе отца, в судьбе семьи (и, безусловно, русской эмиграции в целом, но речь не о ней).
Оказывается, отделить было невозможно. Нити неразрывно переплелись, перепутались; русское вырождалось в советское, советское по-лысенковски силилось переродиться в русское, под него подкрашивалось, когда было выгодно, с присущей большевизму мимикрией, подлаживалось и наступало до решительного вытеснения, до полной подмены. Из «прекрасного далека» эти тонкие процессы разглядеть было непросто. В последние годы жизни отец писал: «Сознание мое было такое: Россия преодолела самую большую опасность для ее существования - быть побежденной, покоренной, обращенной в рабство гитлеровской Германией... И раз уже власть довела страну до победы, то она исторический экзамен выдержала, как не выдержала его ни императорская власть, ни Временное правительство в 1917 году...».
И, в другом месте: «Я долгое время видел Россию только со стороны, извне, и совершенно не ощущал, не понимал ее изнутри. Я не знал тех титанических противоречий российского размаха, которые раздирают мою родину вопреки всякой нормальной европейской логике. Из этой логики исходя, теперь, после победы, в России должен настать блестящий период расцвета всех творческих сил народа. Во время войны мысль о победе всегда связана с надеждами, верой в новые светлые пути человечества, ибо без этой веры невозможно, видимо, перенести все неизмеримые жертвы, разрушения, зло.
Отдать теперь все силы, все знания этой героической родине - вот мое желание. И было еще чувство, свойственное многим реэмигрантам: вины, задолженности перед Россией, перед русскими людьми. Видимо, такое чувство - наследие просвещенного дворянства XIX века».
8 Восторженное отношение к России-матери, к России-победительнице заметно и в упомянутом очерке о Сопротивлении, и в «Земляках». Впрочем, восходит оно к младороссским временам, к младоросским лозунгам «Лицом к России», «Не красный, не белый, но русский» и пр.
До сих пор спорят о том, что толкнуло недавних противников большевиков к массовому возвращению в СССР. Причин много, простого ответа нет9.
Не все, однако, поддались послевоенному патриотическому опьянению. Среди сохранивших трезвость была моя мать. (Она покинула Россию позже отца, в 1925 году, успев окончить университет, в более старшем возрасте и с большим опытом советской жизни.) И по складу своему она не склонна была поддаваться массовым настроениям восторженности и патриотического умиления. В СССР она возвращаться не хотела.
После войны мы жили в городке Аннеси, в живописной Савойе. Мукомольное предприятие было крупнее, чем дурданская мельница, и принадлежало одному из самых богатых семейств города - семье Клеше. «До каких же пор я буду работать на капиталиста? - вздыхал отец. - Так хочется на Россию поработать!» Впрочем, с капиталистом и его женой у родителей сложились прекрасные, можно даже сказать, дружеские отношения.
Отцу был предоставлен в пользование маленький автомобиль, прозванный «Креветкой» за его цвет вареного рака. Водил папа прекрасно еще с молодых лет, и мы часто отправлялись в замечательные путешествия по чудным окрестным местам, даже в совсем близкой Швейцарии дважды побывали. Зимой он отправлялся в горы кататься на лыжах, продолжал и весной, когда вокруг все уже зеленело и цвело, а на высоте еще лежал снег - возвращался с южным загаром от яркого горного солнца. Летом - купанье и катание на красивом аннесийском озере, прогулки в горы, в альпийские луга, где тучные коровы бродят с колокольчиком на шее...
Такое, казалось бы, счастливое наступило время после военного лихолетья! Но нет. Писал отец в ту пору родителям о своем «безвыходным положением в связи с отъездом на Родину - Ирина со мной не поедет, это теперь окончательно ясно для меня и для нее. <...> Вот, всегда я был счастливым человеком, а теперь такой несчастный, что ужас! <...> В таком вопросе быть на разных путях ах, как плохо. Но верю, как-нибудь уладится».
Трудно предположить, как бы мог уладиться этот драматический разлад между моими родителями (должна заметить, что я в свои одиннадцать-двенадцать лет была безоговорочно на стороне отца), если бы не началась холодная война: в конце 1947 года мой отец, мой дед и с ними еще двадцать два человека10 были в административным порядком высланы из Франции.
9 Этому вопросу посвятил телефильм и интереснейшую книгу («Их Сталин поймал в ловушку») французский журналист-исследователь Никола Жалло (Nicolas Jallot. Pieges par Staline. Paris, 2003).
10 См.: «Возвращение на родину».
Советское правительство направило по этому поводу ноту протеста11, а консульство заботливо взяло на себя репатриацию семей высланных.
И мама поступила так, как в свое время поступили жены декабристов: последовала за высланным мужем, зная прекрасно, а еще более предчувствуя, куда едет и на что.
В апреле 1948 года жены и дети покинули Францию на борту бывшего германского, трофейного теплохода «Россия». Отплыв из Марселя, в ночь на первое мая мы прибыли в Одессу.
А в июне мои родители оба оказались на Лубянке12. Но встретились они лишь в декабре, в вагонзаке, по пути на Кировскую пересылку. Его везли в ИТЛ (исправительно-трудовые лагеря) на десять лет, ее - на восемь. Отцовская «"нормальная" десятка»13 далась ему непросто: первоначально он получил обвинение «почти по всем пунктам 58 статьи» (шпионаж, террор)14, применяли к нему «методы физического воздействия», добиваясь признания. Но стойкость моих родителей на следствии15 («цельное, здоровое сознание психически здоровых людей», не отравленных «продолжительной жизнью в сталинском царствовании», стоящих «на определенных естественно-простых нравственных устоях (что можно и что нельзя, что хорошо и что плохо)» и, конечно, помощь Божья не дали им оговорить себя и других. Шпионаж и террор отпали, остался лишь пункт 4: «помощь международной буржуазии». Предлог - участие в младоросском движении. «А всякое участие в политике не есть ли грех, участие в преступлении, в нарушении Божеских законов, оправданное законами человеческими? Политика либо подводит к самой грани преступного, либо ввергает в этот огонь. Это очень сложный и мучительный вопрос... Самое сложное в том, что неучастие в ней, в политике, тоже может быть преступным...»
Размышляя так в лагере, отец за все благодарил судьбу, благословлял тюрьму.
Мама лагерь не благословляла - не в ее это стиле - но не проклинала, никогда, и до конца дней сохранила близких друзей-солагерниц; с юмором вспоминали они свое сидение в «кемпинге» (так они говорили).
И никогда я не слышала, чтобы она хоть в чем-то упрекнула отца; он же виноватым себя чувствовал перед ней до конца жизни.
И передо мной отчасти... Накануне моей поездки во Францию в 1976 году он сказал: «Если захочешь, не обращай на нас внимания и оставайся». Такого поворота своей судьбы я ни раньше, ни тогда, ни потом представить себе не могла. В память отца считаю нужным это подчер-
11 См.: Правда. 1947. 9 декабря, № 328.
12 См.: «Возвращение на родину», «Три встречи».
13 См.: А. И. Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996. С. 496.
14 Любопытно, что в девяностых годах, когда я пошла в Московскую городскую прокуратуру за справкой о реабилитации родителей, принявший меня прокурор мне сказал, что дело находится не у них, а в Главной военной прокуратуре, которая и занималась этим делом ввиду его особой важности: ведь мой отец получил срок за шпионаж. «Ничего подобного, — возразила я, — шпионаж на следствии с него сняли» — «Откуда вы знаете? - воскликнул прокурор, - кто вам это сказал?» — «Да он сам мне рассказывал!» Прокурор удивился еще больше, видимо полагая, что опасный шпион, каковым они его и до сих пор считают, не должен был от них выбраться живым.
15 Слава Богу, самых страшных пыток и смертных лагерей они избежали.
кнуть - я никогда не жалела, что живу в России16. Что это с моей стороны - бесчувствие? патриотический дурман?
Ни того, ни другого не отрицаю, но полагаю также, что причины есть и другие. Сознание глубоких корней, уходящих в русскую почву, благородная идея служения России и чувство того, что плохо ли, хорошо ли, для меня естественно находиться именно здесь, а не в других краях, пришли ко мне с детства от семьи, преимущественно отцовской. Едва ступив на родную землю, я осталась без родителей, но очутилась не в чужой среде, а у моей тети Марии Борисовны Угримовой. В ее доме, в ее семье, где советским духом и не пахло, и где меня приняли с большой любовью, будто ждали всю жизнь, мне дано было счастье прикоснуться к самой глубинной России - к России христианской, тогда гонимой. Тетя Машура и ее ближайшие подруги были, среди многих, теми русскими женщинами, простыми верующими людьми, которые подвигом жизни и верностью Православной Церкви осуществили в те страшные годы подлинное противостояние гонителям.
Реабилитированные и в один и тот же июльский день 1954 года освобожденные, родители вернулись в Москву вместе - вернулись не сломленные, но обогащенные общим для обоих зековским опытом; они стали товарищами по лагерю, и это углубило их союз. «Неизмеримо ценное нашли мы с ней согласие, в основу всей нашей жизни вперед, что не потерянными зря из жизни, не загубленными в злом огне мы ощущали эти годы тюрьмы и лагеря, а оценивали их дорогим вкладом, не заменяемым ничем, не отдаваемым никому, ни за что. Мы не жалели. Но мерка та не всем доступна и понятна, и объяснению не поддается...»
Началось их вживание, буквально с нуля, в «нормальную» советскую жизнь. Они ведь не имели для этого ничего: ни специфического опыта советской повседневной «действительности», ни паспорта, ни прописки, ни трудовой книжки, ни жилплощади, ни гроша, ни горшка, ни плошки... А биографию свою папа втиснул в убийственную для любого отдела кадров формулу: полжизни провел заграницей, остальное - в тюрьме...
Но зато были друзья - старые, давнишние, и новые, прежде незнакомые совсем... С их помощью и благодаря энергии моих родителей, их трудолюбию и умению работать, жизнь постепенно начала складываться. И сложилась со временем неплохо. Даже автомобиль родители купили - максимум дозволенной рядовому советскому человеку свободы! Только вот к любимому мукомольному делу отец так и не смог вернуться, и тосковал по нему.
16 Из упомянутой книги Никола Жалло я узнала, что мой случай в своем роде исключительный: все родившиеся во Франции люди моего поколения, свидетельствующие о себе в этой прекрасной книге, посвященной репатриантам, продолжали чувствовать себя французами, почти все, столкнувшись с нестерпимыми условиями жизни на своей «исторической родине» - точнее, в СССР - мечтали во Францию вернуться. А я нет — несмотря на все случившееся с моей семьей.
Желание служить России в нем не угасло. Но, пройдя через тюрем-но-лагерные зернодробилки и рассевы, пшеница отделилась от плевел.
Когда в 1962 году был опубликован в «Новом мире» «Один день Ивана Денисовича», отец мой, как бывший зек, встретил это явление с полным восторгом. «Прочел "Один день..." - и понял сразу, без всяких размышлений и сомнений - случилось необычайное важное событие и для меня лично, и для России, и для всего мира. Вот именно всеохватывающее - от меня и ко всему. Но причем же тут именно я? А при том, что <...> никакое произведение искусства не касалось меня так близко, так проникновенно, как это; и именно через эту пронзившую меня правду о самом себе острее, мгновеннее осознал я ее как правду Русскую, как истину всечеловеческую. О том дне, о тех днях никто никогда <...> не скажет больше правды, без единой горчинки неправды, чем в этом возникшем вдруг из-под земли произведении - образе.
<...> А повесть с совершенно потрясающей силой, безусловной правдивостью во всем воспроизводила один из тех дней - я не был Иваном Денисовичем и не похож был на него, хоть близок он мне был, как брат родной, по духу, и шел я мысленно за ним этот день след в след...»
С появлением других произведений Солженицына сперва в «Новом мире», а затем в самиздате, которым в те годы усиленно питались, восхищение писателем-зеком росло. (Однако, прочитав «Архипелаг», отец все же отдавал предпочтение «Ивану Денисовичу»: «Иван Денисович <...> для меня чистое золото, хоть и маленький самородок, а Архипелаг - это сплав металлов разных, хоть и глыба. При этом я полагаю, что значение первого (собирательно говорю) - более второго, и значение второго зависит именно от первого, а не наоборот».) Позже добавилось и преклонение перед гражданским мужеством одинокого борца. Я не помню, когда состоялось их знакомство - А. И. Солженицын пишет, что в 1966 году17. Отец сразу вошел в солженицынскую «армию теней» (которую писатель окрестил «невидимками») - т. е. на новый путь служения отечеству.
Мама, конечно, все это знала и все приняла, хотя непосредственно в «боевых действиях» этой теневой армии не участвовала. Но ее тотальное одобрение и безоговорочное согласие создали надежный крепкий тыл, без которого отец бы не смог делать то, что делал. Просто и естественно, спокойно и взвешено мои родители вступили на эту новую рискованную тропу своей совместной жизни.
17 А. И. Солженицын. Указ. соч. С. 495.
Солженицынская эпопея со всеми ее перипетиями создала особую атмосферу, очень напряженную, но и радостную, какой жила наша семья тогда, рядом с отцом и отчасти вместе с ним. Для него же это стало всепоглощающим содержанием жизни. Мама подтрунивала иногда по обыкновению (и по присущей ей мудрости) над его чрезмерной, на ее взгляд, увлеченностью.
Очень любил мой отец Александра Исаевича и глубоко почитал, был ему по-дружески предан и художником считал гениальным, но его мировоззрения, образа мыслей он почти ни в чем не разделял, а к публицистическому творчеству писателя относился резко критически18. И Александр Исаевич подтверждает: «Как-то так располагалось, что мы с ним будто и не противники, а вместе с тем почти во всем расходились»19.
Характер у отца был вспыльчивый и реагировал он иногда весьма гневно. Постоянно, насколько я помню, излагал он писателю по разным поводам свои критические замечания, письменно или устно, на диктофоне; постоянно мы в семье, втроем, это обсуждали и «обкатывали». «Я находился в непрестанной тесной борьбе, грудь с грудью, с А. И., я с ним (без него) непрестанно спорил, его обличал, укорял, критиковал. Это не меняло моих действий, моих позиций, моего к нему лично, и как к великому человеку, отношения. В этой борьбе я уставал, калечил себе суставы и кости, буквально кровоточил...»
Происходило, вероятно, искрометное столкновение двух культур — особо резкое оттого, что каждый из борцов был ярким носителем той, в которой воспитывался и сформировался20.
Александр Исаевич настойчиво приглашал отца сотрудничать в сборнике «Из-под глыб», убедившись, как он писал ему, «в своеобразности и плотности Вашего мышления и письменного изложения», а также находя его язык «несравненно более русским и ясным», чем у многих21. Отец это предложение отклонил: «Мне тогда против Вас писать придется - а я считаю, что от этого будет больше вреда, чем пользы <...> Александр Исаевич удивлен, смеется, такие суждения для него необычны». Не желание высказаться или «выразить себя» толкало отца на критику, а опасение, что Александр Исаевич «может катастрофически напортить самому себе и, этим, всему делу, которому служит». Главные возражения отца часто сводились, как будто, к тому, что «много неясностей и просто ошибок возникает от категоричности суждений, ибо во всем нужна степень, мера, терпимость».
18 См.: «РОЛ», «Критика Нобелевской лекции».
19 А. И. Солженицын. Указ. соч. С. 502.
20 А. И. Солженицын видит в моем отце «почти француза» и даже «аристократа» - это внешний взгляд на него, согласиться с которым мне трудно: и уклад нашей семьи, и стиль жизни отца, и, тем более, образ его мыслей определенно отличались как от первого, так и от второго образа.
21 А. И. Солженицын. Письмо к А. А. Угримову. Без числа. Семейный архив.
«Основа морали — это чувство меры» - с такой лакмусовой бумажкой он подходил ко многому в жизни.
Отклонил отец и другое предложение - стать крестным отцом родившегося в 1972 году Игната Солженицына. Одной из немаловажных причин такого решения явилось написанное незадолго до того А. И. Солженицыным «Великопостное письмо всероссийскому Патриарху Пимену». Непозволительным для православного христианина считал отец обращение в подобном, нецерковном духе к верховному иерарху, тем более - на Крестопоклонной неделе.
После высылки Солженицына из СССР тайное хранение его архивов еще некоторое время продолжалось, но было «заморожено» у верных «Кротов» - так прикрыто именовались надежные люди, согласившиеся держать у себя то, что писатель назвал «своим динамитом». «Кроты» подбирались отцом очень тщательно; самые близкие друзья, с которыми мы часто встречались, а также родственники исключались «по определению». Отец соблюдал во всем строгую и тщательно продуманную конспирацию, опираясь на опыт Сопротивления и зная, что среди москвичей редко кто умел, даже при самых благих намерениях, держать язык за зубами и неукоснительно следовать предложенным им «правилам игры». Слава Богу, он ни разу не ошибся в выборе, ни утечек, ни провалов не произошло. По поставленным отцом условиям, имен хранителей он Александру Исаевичу не сообщал. И они, уведомленные о том (не в подробностях, конечно), что принимают на хранение (это тоже было непременным условием), не все знали, что «динамит» исходит от отца.
О дружбе с моим отцом - «Ответственным Хранителем» его архивов и вместе с тем «тонким, умным и лицеприятием не отклоняемым рецензентом22. Солженицын подробно рассказал (слишком подробно, думаю я - некоторые конспиративные тайны не следовало было раскрывать: как знать, могли бы еще пригодиться кому-нибудь) в девятом очерке «Невидимок» (пятое дополнение к книге «Бодался теленок с дубом»23), вспоминая его с теплотой и благодарностью. И отец был благодарен Александру Исаевичу за многое, а по поводу своего «портрета» написал ему в Вермонт: «За все сказанное обо мне - спасибо! Не слишком ли лестно порой? (Впрочем, художник вправе писать портрет, как ему хочется и как ему надо, как он видит сам.) Мой показался мне неожиданно значительней, чем сам оригинал. Но сознательно сделан в профиль -
т.е. одна сторона в свете, а другая вовсе не видна (теневая); да и бородавки затушеваны... Умилился я сам на себя, тут глядя...»24.
В конце 1974 года отец согласился быть «мотором» строительства кооперативного дома художников в самом центре Москвы. Это был подвиг, особенно трудный для него в его уже далеко не молодом возрасте еще и потому, что разнообразных противодействий этому строительству было много, бюрократической волокиты и алчных устремлений еще больше, а игра велась по-советски без правил, к чему он не желал привыкать. Ценой невероятных усилий он, тем не менее, сдвинул дело с мертвой точки и благополучно довел до конца.
В новом доме он продолжал работать над воспоминаниями, положил начало обстоятельной «Истории семьи Угримовых», ведя рассказ с XVIII века. Портреты предков, о которых он писал, смотрели на него со стены его небольшой комнаты. Часто он садился за руль и объезжал «уходящую Москву», которую любил, собирал с помощью друзей коллекцию слайдов. Проживи он дольше, написал бы, может быть, и о своей богатой событиями строительной эпопее. Боюсь, она сократила годы его жизни. Но вырвались они с мамой из темного коммунального обиталища, полученного по реабилитации, из каменного мешка узкого переулка, и провели последние годы жизни в светлой квартире, откуда видно небо, а с цветущего балкона открывалась тогда великолепная панорама Кремля со всеми соборами. Окно другой комнаты выходит на садик перед церковкой Воскресения Словущего; у этого окна, сидя с зажженной свечкой в руках, папа последний раз в своей жизни участвовал в Крестном ходе Пасхальной ночи и слышал, радуясь, весть о Воскресении.
На второй день Пасхи 1981 года он лег в больницу, откуда не вернулся. Не исполнилось его желание умереть дома. Силы покидали его очень быстро. За два дня до кончины тайно приехавший причащать его священник поразился перемене: еще недавно крепкий на вид человек не мог и головы поднять. «Как вы, Александр Александрович?» - спросил он его. Отец говорил уже с большим трудом, но произнес очень ясно: «Не страшно».
Узнав, что мой отец написал мемуары, а публиковать их не намерен, Александр Исаевич спросил: «Зачем тогда писать?» Но у отца была своя логика, согласно восточной мудрости: «Думать надлежит много, писать мало, а публиковать и того меньше». Он настаивал на том, что его
24 В том же письме мой отец сообщал А. И. Солженицыну некоторые факты своей биографии, которые писатель позже поместил в очерк, правда, с незначительными неточностями. В ряде других случаях, упоминая моего отца, авторы допускали иногда фантастические нелепицы. Журналистка Елена Микулина в своем лихом романе о матери Марии Скобцовой заставляет его жениться не на Ирине Николаевне Муравьевой, а на ее сестре Татьяне Николаевне (она же беспардонно вводит в роман под именем моей бабушки Е. И. Муравьевой состряпанный ею персонаж). Профессор Никита Струве в своем монографическом труде о русской эмиграции посылает отца под пытки в немецкий концлагерь. Некоторые друзья нашей семьи сажают его в один лагерь с Солженицыным. Школьный товарищ Александр Сеславин на страницах «Нового мира» рассказывает о его высылке из Франции сущие небылицы.
воспоминания предназначены только для близких, для друзей. Ведь рассказал он о своей жизни «честно перед собственной совестью», не щадя себя, не скрывая своих ошибок, немощей, иллюзий и антипатий. Изменяю ли я его воле теперь, согласившись, через двадцать с лишним лет после его смерти, доверить этот искренний рассказ о себе незнакомому читателю?
Не знаю. Но надеюсь, что книга эта расширит, пусть немного, круг избранных, искренних его друзей.
* * *
Писать воспоминания отец начал в конце шестидесятых годов, выйдя на пенсию. Пренебрегая хронологией, начал с «Возвращения на родину»; поэтому им и открывается книга.
Трудами Маргариты Витольдовны Малиновской, живущей в Инте, «Возвращение на родину» было сфотографировано страница за страницей, и фотопленки автор переправил в Париж, в Институт славянских исследований, где они хранятся под заботливым присмотром Сергея Григорьевича Асланова; позже отец отправил их в Вермонт.
Параллельно он написал «Детство», затем в разной последовательности записывал другие эпизоды жизни, изучал историю семьи. Потом вновь вернулся к «капитальному» описанию «Жизненного пути русского человека XX века». Но оборвался жизненный путь - оборвался и труд...
О своей деятельности в годы войны отец подробно рассказал в очерке «О Дурданском Сопротивлении». Очерк должен был войти в сборник, посвященный участию русских и советских людей во французском движении Сопротивления; этим объясняется его несколько официальный тон, сухой стиль и некоторые неизбежные в советское время акценты. (Позже по некоторым причинам принципиального характера, суть которых припомнить не могу, отец от публикации очерка отказался и передал свои материалы И. А. Кривошеину25).
К сожалению, воспоминаний об «солженицынском периоде» своей жизни отец не оставил, но некоторые записи сохранились и кое-что вошло в настоящую книгу: «История одной поездки», ранее упоминавшийся «мысленный спор» с А. И. Солженицыным о «власовском вопросе» (РОА), фрагменты некоторых критических заметок.
Для удобства читателя «Детство» включено в «Жизненный путь», неизбежные повторы изъяты.
25 О Дурданской группе Сопротивления см.: И. А. Кривошеин. Так нам велело сердце // Против общего врага. М., 1972. С. 277-280.
Каждый раздел книги снабжен фактологическими и пояснительными примечаниями. Большую помощь в их составлении и во всей работе с книгой оказали родственники и друзья в России и во Франции, в первую очередь М. В. Малиновская, предоставившая богатый краеведческий материал о городах Инте и Воркуте и разъяснившая многие лагерные и шахтерские реалии; Т. А. Полежаева, взявшая на себя основные темы, связанные с сельским хозяйством и его деятелями; И. Я. Розенталь, много потрудившаяся над указателем имен. Очень многим я обязана Е. О. Гаркави, Н. В. и В. К. Лосским, Н. И. Кривошеину, В. И. Дашковой, Nicolas Jallot, А. Н. Полторацкой, Е. А. Карвовской, предоставившим разнообразную ценную информацию.
Хочу выразить самую искреннюю признательность всем, кто сообщил сведения о своих родителях и родственникам: А. А. Андреевой, М. Н. Башкирову, Н. И. Бруни, А. Г. Волкову, М. Н. Горбовой, А. А. Ляпину, О. В. Татариновой (Шашелевой), Т. В. Толли, Е. С. Тумановой (Булацель), а также Е. Б. Пастернаку — за разрешение опубликовать рисунки его деда Л. О. Пастернака.
Каждому от души говорю спасибо. Глубочайшая моя благодарность - Андрею Дмитриевичу Сарабьянову, инициатору и вдохновителю издания настоящей книги, без трудов которого она не увидела бы свет.
Т. А. Угримова
Возвращение на родину
Введение
Введение
Я давно думаю что-то написать о своей жизни - все же она прошла и еще протекает не без интереса. Да и пора, пожалуй, ведь начался последний этап, а писать «мемуары» надо еще при полной ясности ума и достаточных жизненных, душевных силах.
Но, взявшись за перо, я особенно сознаю всю трудность этого начинания. Писать - это искусство. Чтобы что-то получилось, надо уметь писать, даже если есть о чем. Надо иметь к тому, если уже не талант, то хоть способность, хоть навык... Ничего этого у меня нет, и если я и писал когда-то какие-то заметки, иной раз довольно удачно, как говорили, то это лишь случайно и редко. И вот с таким сознанием, что ничего хорошего получиться не может, я и начинаю. Может быть, даже так и лучше, без претензий.
Ну, а для чего все это надо? На этот трудный вопрос ответить не легко. Очевидно, во-первых, есть желание оставить после себя какой-то след, ибо стремление увековечить, хоть как-нибудь, свою персону-инстинкт, свойственный человеку, перед вечной проблемой смерти и бессмертия. Какая-то надежда на то, что через какое-то количество лет кто-то, «пыль веков от хартий отряхнув», найдет эти мои писания интересными и достойными внимания. Да, конечно, со временем всякий документ эпохи может приобрести значе-
ние и смысл, даже если он написан рукой малоспособной и неопытной. Но как мало шансов на то, что эти тетради просуществуют хоть сколько-нибудь! Вот уже от своего деда (не говорю - от прадеда) я не имею перед глазами ни одной написанной строчки. А как мне было бы интересно узнать, что они делали, как мыслили и чувствовали в свое время. А в наше время всякие бумажки ох как мало живут! И какая же у них трудная жизнь...
Но как ни мал шанс на долголетие этих тетрадей, которые я сегодня купил на Арбате, - все же рискнуть и попробовать надо. И вот из-под пера, за пять минут, выросла как гриб небольшая первая «претензия».
Во-вторых, многие побуждают меня заниматься писаниной, утверждая, что должно, якобы, получиться, что есть у меня-де некий «дар слова». Об этом часто говорила мне покойная Нина Павловна Збруева, чью дружбу и любовь ко мне я очень ценил и ценю, так как, кроме ее душевных качеств, была она человеком одаренным, умным и художественно очень чутким. Не скрою, она вселила в меня убеждение, что это (писать) сделать надо и что, может быть, что-то и получится. Часто мне об этом говорят и другие. Но важнее всего для меня то, что неоднократно на этом настаивает Татиша, а раз она того хочет и ждет, тут уж моя прямая обязанность для нее постараться. Собственно говоря, я и настраиваюсь писать в основном для нее. Ей-то уж это безусловно будет интересно и ценно, и для такого утверждения не надо иметь никаких претензий...
Такая направленность нужна с самого начала, ибо всегда, когда пишешь, незримо и бессознательно обращаешься к читателю. Если, например, писать с мыслью напечатать, да еще поскорее, то получится совсем не то. Я искренно далек от такой мысли, я убежден, что могу и хочу писать только интимно, для узкого круга семьи и друзей.
И это вовсе не из какой-то скромности; нет, в этом есть естественная необходимость, так как, если я и не собираюсь писать всю правду, то, во всяком случае, одну правду.
И не успел я это написать на бумаге, как сразу выскочила, как на пружине из ящика, еще одна немалая «претензия»: писать только правду!
А все-таки. Я имею в виду, ставлю себе целью, писать честно перед собственной совестью; описывать людей, события, факты так, как они мне представляются теперь, как я их помню и как понимаю,
без всякой направленности. Я задаюсь целью быть к самому себе строго критичным. Я не намерен здесь и исповедоваться как на духу и все вываливать без разбору- это никому не надо и не интересно. Но стараться не умалчивать, не затемнять одну сторону, не подчеркивать другую сторону так, чтобы получилось искажение. Честно пытаться рассказать все как было, из того, что рассказать можно, хочется, надо. Иначе говоря, я буду пытаться писать только правду - еще вернее, стремиться к ней, ибо все равно, как ни пытайся, кривды не избежать: и память не может полностью воспроизвести былое, и душа переживает иначе, и ум анализирует не одинаково в разные периоды жизни, и глаза видят не так.
В воспоминаниях мы всегда и неизбежно изображаем все так, как это нам кажется теперь...
И саму ПРАВДУ и правду понимаешь по-разному в течение жизни...
Правда - как солнце, на нее нельзя смотреть, не зажмурившись, или только через черные очки. Правда - как огромный хрусталь многогранный - кто с какой стороны смотрит, тому так и отсвечивает.
Правда на землю упала и разбилась на множество осколков (не в этом ли и смысл грехопадения, так же?); люди же находят частичку, и она так ярка, так огненна, что они думают - вот вся Правда, а в этом-то как раз ложь и обман. И собрать ее воедино на земле никак невозможно. И сколько крови пролито из-за разных правд!
И вместе с тем:
Блаженны алчущие и жаждущие Правды, ибо они насытятся.
Блаженны изгнанные за Правду, ибо их есть Царствие Небесное.
Это, может быть, относится и не только к верующим, не только к Высшей Правде - Солнцу Правды, но и ко всякой противостоящей лжи - я так разумею.
Значит, надо стремиться к Правде, а пострадать за нее - уже добро.
Но это все к моему малому делу не очень относится. Впрочем, как-то и относится.
И еще, и немаловажно. Где-то, «под спудом», как у Кощея Бессмертного, за многими запорами и замками, в тишине подземелья или в бетонном здании с узкими щелями окон, под строгой охраной, под вещим номером, под неусыпным наблюдением, на полке, ере-
ди других земных переплетенных и зарегистрированных дел, хранится и моя «книга» с пометкой «хранить вечно». Мы живем, и умираем, и превращаемся в прах, память о нас постепенно исчезает, растворяется в земле и в воздухе, а этот переплет предназначен существовать в веках, как в захоронении, в глубине пирамиды. Но пока мы живем, он довлеет над нами, наша судьба с ним связана. Кто-то время от времени выписывает «требование», бумажка перемещается из одного кабинета в другой, переходит из рук в руки, какие-то крутятся колесики и шестеренки, какие-то люди идут по длинным коридорам, перебирают пальцами картотеку, достают дело, и кто-то его перелистывает, думает, соображает... И на каждой странице этой довольно толстой «книги» стоит, как помнится, моя собственноручная подпись, означающая: «верно», «согласен». Вот чем я «объективно» являюсь, вот что должно обо мне сохраниться вовеки. И рядом где-то на той же полке должен стоять переплет Ириши, а еще где-то папки моих родных, а далее многих близких и знакомых, рассыпанные среди множества дел других людей, живых и мертвых. Да, наверное, там живые и мертвые все перемешаны под вещими номерами классификации - все там мертвы и все там живы бесконечно. Там где-то узелочками связана огромная сеть взаимоотношений сотен тысяч людей. Часть из них ходит по улицам, на работу, сидит у себя дома; большая часть умерла естественной или принудительной смертью. И все там стоят рядышком, под номерами, литерами, цифрами. Есть над чем подумать...
Если можно так выразиться, эта моя «анти-книга» - она написана не мною и против меня. Писалась она долго: пять месяцев. Вопрос - ответ, вопрос - ответ, вопрос - ответ, вопрос - ответ... Я сидел днями, а больше ночами, на клопином стуле около клопиного столика, а автор (напротив) ковырял пером по бумаге с транспарантом, чтобы строчки были ровными. Каждое написанное слово обдумывалось, взвешивалось. Мыслям помогало ковырянье то в зубах, то в ушах (спичкой), то в носу.
Но об этом после, в свое время. Так вот, я и хочу писать, чтобы эта книга не была единственная, что от меня останется надолго. Я обязан ей противопоставить что-то другое, что я сам напишу о себе, о моей жизни, о моем времени, о моих друзьях. У той все шансы остаться неприкосновенной - как государственная тайна. У этих тетрадок много шансов пропасть, быть уничтоженными, забро-
шенными. Та неживая - эта живая, и, как живой, ей все грозит смертью, погибелью.
Что же пожелать этой тетрадке, купленной сегодня на Арбате? Долгой жизни.
Вот и еще одна «претензия»...
Моя жизнь, моя судьба довольно типичны для русского человека XX века. Пришлось жить в разных странах, пройти многими путями, коснуться разных сторон жизни, увидеть события и людей под различными углами зрения. Я родился вместе с моим веком и вместе с ним перешагнул уже на вторую его половину значительно. Во мне слились два потока крови, знаменательные для этой эпохи революционной России: кровь еврейской русской интеллигенции и кровь дворянской русской интеллигенции. Меня бросало немало в разные стороны, и сам я бросался и туда, и сюда; да и теперь, на старости лет, не чувствую себя в спокойной заводи; и так, наверное, будет до «тихого пристанища Твоего».
Я оказался не только посторонним наблюдателем и свидетелем и по эту, и по ту сторону рубежа, но испытал на себе влияние различных течений первой половины века; на своей шкуре узнал жестокость этого века, за что благодарен судьбе, хотя несу тяжелую ответственность за испытания и страдания своих самых близких.
И вот, на исходе жизненного пути, когда пришло время «подсчитывать цыплят», я не чувствую удовлетворения.
В плане творческом, профессиональном все оборвалось, сломалось и не принесло плодов. Я любил свою профессию и находил в ней радость не только от знания своего дела, от «мастерства», но и от всего, что было с этим связано: некоторая даже романтика (Colas Breugnon¹), люди, образ жизни, земля... У меня были и условия, и данные, чтобы сделать гораздо больше в этой области, но надо было больше сосредоточиться, меньше разбрасываться, меньше лениться подчас. Целеустремленности не хватало; но и события захлестывали, и иллюзии мешали, а с пересадкой на родную землю (на которую много было надежд) ничего не получилось, наоборот, все кончилось (и в этом права была Ириша!). Но жалею ли я слишком об этом? И да, и нет. Да - потому что, в каком-то смысле, я тот ле-
¹ «Кола Брюньон», роман Ромена Роллана. Здесь и далее звездочкой обозначены авторские примечания. Переводы с иностранных языков сделаны Т. А. Угримовой.
нивый раб, который зарыл «таланты»; потому что мужчина «не у дел» неполноценен; потому что я утерял то, что любил, что было мне присуще. Нет - потому что сама по себе (объективно и вне определенных условий) эта профессия не так уж интересна и уж во всяком случае (как всякая техника, впрочем) не так значительна для общей пользы. Зерно, мука, хлеб и желудки отлично обойдутся и без моего участия, а наука тем более. Я думаю, что мое metier¹ больше нужно мне самому, но с этим были связаны вопросы и честолюбия, от которого я рад был избавиться хоть тут. Кроме того, в наше время высокая степень специализации требует большой (если не полной) мобилизации всех сил, а это, конечно, и сушит, и сужает горизонты у людей средних возможностей. Иными словами, я дорожу своей разгруженностью, которая дает мне больше внутренней свободы.
С другой стороны, я не могу похвастаться тем, что пронес через всю жизнь «высокие гражданские идеалы». С «другой стороны» была моя так называемая «общественная деятельность». (Беру в кавычки, так как термин-то не тот, он имеет специфическое значение. Но другого обобщающего не подберу). Здесь друзья и благожелатели могут навесить мне ярлык «честного патриота», а недруги - «ренегата». Так как у меня много друзей и я их знаю, их больше, чем врагов, которых, кстати, конкретно не знаю, то перевес получится в сторону первого. А как я сам думаю? Во-первых, между «честный» и «патриот» надо поставить точку. Во-вторых, в каком-то смысле, я ренегат. Написать это не легко, но надо. Правда, если взять определение из хорошего толкового словаря иностранных слов, то получится уже очень страшно: изменник, предатель и пр. Лучше у Larousse² - там на первом месте стоит отказ от своей религии: в этом-то не грешен НИКОГДА, с тех пор, как себя помню и, надеюсь, до смерти. В политическом же отношении - мало утешительного. Но необходимо внести ясность в фактическую сторону дела. С единственной политической группировкой, к которой я примыкал, я расстался окончательно libre de tout engagement³, когда она уже разваливалась и вскоре перестала существовать; я никого и ничего не предавал.
¹ Ремесло, профессия (фр.).
² Французский толковый и энциклопедический словарь.
³ Свободный от всяких обязательств (фр.).
А в отношении изменений установок и убеждений я больше всего дитя своего века, своей эпохи. Слишком много на нас сразу навалилось и наваливается еще, слишком быстро течет время. Переломы, и не один, происходят в течение жизни одного человека en brulant les etapes¹, несколько лет современности равносильны векам в прошлом.
Вулканические силы сдвигают породы, вместо гор образуются моря; там, где было море, вырастает гора. Люди не успевают освоить одно, как уже наступает другое. Из-под культурного слоя вырываются доисторические пласты. Воображение не поспевает за действительностью. Только надежды людей все не сбываются: кажущаяся правда оборачивается обманом. Медленный разум пытается решать проблемы вчерашнего дня, а уже наступает неизвестное завтра. Впечатление как от быстрой езды в кузове спиной к движению - видишь только ландшафт назад. (Мало утешительного и в том, что сидящие за рулем видят, конечно, немногим больше на дороге... вперед).
В людях моего времени, видных и обыкновенных, высоко мыслящих и разного ума, я больше видел перемен во взглядах, чем постоянства, даже в плане высшем (как Бердяев и другие), а уж тем более в плане низшем - политическом. Много я наблюдал движений справа налево, слева направо, да и не разберешь куда, так как «правое» и «левое» спуталось-что было «правым», становится «левым» и наоборот. И не вызывают у меня восхищения и большого уважения те, кто стоят незыблемо, нерушимо на одних и тех же позициях. В большинстве случаев эта «стойкость» связана с ограниченностью, косностью, кастовостью (так называемые «ортодоксы» всех мастей и толков). Многое значит высота плана. Чем выше - тем должно быть устойчивей. Напрашиваются разные слова и термины (нравственность и прочее) - я не хочу их применять, они избиты, извращены. Да и не хочу вдаваться в отвлеченные рассуждения. В общем, я сказал то, что хотел.
Возвращаясь к себе, я хочу повторить, что в этой части своей жизни я руководствовался патриотизмом; само по себе это понятие и чувство почтенно, но недостаточно высокого плана. В разные
¹ Мчатся без остановок (фр.).
периоды жизни я вкладывал в него разное содержание, и центр тяжести перемещался как по шкале весов, то опуская одну чашу и поднимая другую, то наоборот. Это путеводная звезда, не слишком высоко стоящая. Но что делать - так было. И даже сейчас я не отказываюсь от нее, нет. Не звезда виновата в том, что корабль налетает на скалы или садится на мель, а моряк, который плохо по ним ориентируется. (Надо видеть всё звездное небо!) Проведя меня через многое, она (звезда эта) пока остановилась здесь, над Барыковским переулком¹. Что будет дальше - неизвестно.
И раз уж дело зашло о мореплавании, то, пускаясь в это сложное и трудное путешествие - вспять в свою жизнь, мне не приходится рассчитывать на попутные ветры. И уже сейчас я вижу: плыть придется все время между «Сциллой и Харибдой»: «какой я хороший» и «какой я плохой», не говоря уже о подводных камнях и отмелях; по извилистому фарватеру.
Полагается излагать такие мемуары в хронологическом порядке, и это было бы, конечно, лучше. Но ведь не книгу же пишу! И чтобы не связывать себя ничем, я буду писать то, что Бог на душу положит, что больше захочется, что сложится в данный момент. Потом можно всегда склеить по-другому, по годам - чтобы одно из другого складно вытекало. Может быть даже, в некоторых случаях, покажется мне удобнее писать в третьем лице о себе - ну, и этим пренебрегать не буду. Лишь бы не занудно было читать, как почти все мемуары бесталанных людей.
О том, что называется «личная жизнь», специально писать не задаюсь.
¹ В этом переулке семья Угримовых жила с 1956 по 1976 год.
Аннеси — Москва
Аннеси1 — Москва
Высылка
25-го ноября 1947 года произошел резкий перелом в моей жизни. Это было ровно двадцать один год тому назад.
С одной стороны, совершившееся было естественным продолжением линии моего поведения во время войны и после войны и развитием моего страстного желания вернуться на родину; с другой стороны, это было полной неожиданностью, крутым поворотом судьбы.
Поздно вечером, часов в девять, я делал обход мельницы. Все крутилось и вертелось нормально на всех этажах двух больших корпусов очистки зерна и размольного отделения. Я любил эти вечерние обходы, часто по возвращении из поездки в город или еще куда-нибудь. Поставишь машину в гараж, зайдешь на мельницу и немедленно попадаешь в «свою стихию» - как рыба в воду: всё сразу охватываешь профессиональным инстинктом, улавливаешь в общем шуме живого организма соединенных общей схемой машин все индивидуальные особенности нормальной или ненормальной работы, отдельно по этажам и каждого агрегата. Как опытный врач со знакомым пациентом!
Я потом понял, эта «производственная романтика» в моем metier была возможна только в культурных условиях, но там-то ею не интересуются, а именно у нас занимаются.
1 Аннеси (Аппесу) - город в Савойе, расположенный на берегу живописного горного озера; административный центр департамента От-Савуа (Haute-Savoie).
И вот, из этой обстановки, я раз - и навсегда - был выдернут в тот вечер. Сразу же затем оторван и от Франции окончательно, и от семьи надолго, и покатился я на восток, вернее, на северо-восток, чтобы остановиться за Полярным кругом.
Был я на верхнем этаже. Рассевы2 шумно совершали свой танец, подвешенные на собственных осях. Час пробил. Ко мне подошел наш привратник (вахтер), здоровенный неприятного вида мужчина, и сказал: «И у a des messieurs qui vous demandent»¹.
Ничего не подозревая, я спустился во двор. Стояла машина и около нее трое. Один подошел ко мне и, отвернув борт пальто, показал значок «Surete Generale»².
— Надо с вами поговорить.
— Пожалуйста, зайдите ко мне в кабинет.
Предложил им сесть, но они остались стоять, руки в карманах пальто. Старший, весьма противного вида, заявил мне, что я задержан и мне надо собираться ехать с ними.
Я спросил, что случилось? Война, что ли, с Советским Союзом? Что-то он буркнул и приказал открыть ящики стола.
«Но все же я имею право спросить, на основании какого мандата вы действуете?». На это мне был дан грубый ответ: «Vous etes un etranger et vous n'avez le droit que de vous taire»³. Формула вполне на уровне современного произвола. По сути я даже не знал как следует, с кем, собственно, имею дело. Впрочем-то и бумажка ведь условность, но все-таки даже ее не предъявили из-за каких-то, видимо, «оперативных» соображений.
Весьма бегло осмотрев стол, они вывели меня на улицу, усадили в машину и повезли ко мне домой. Не зная того, что это в последний раз - я проехал дорогой, которая ведет от мельницы к нашему дому, и привез с собой непрошеных гостей.
Со свойственной ей выдержкой Ирина встретила их внешне спокойно. Татиша сидела в своей комнате и учила уроки. Двое молодых оперативников вели себя вполне прилично и не совались никуда, но старший хамил и нагло: «Покажите вашу пропагандистскую литературу... мы все перевернем», - открывал шкафы, рылся в книгах, правда, поверхностно. Обнаружив мои «резистанские»3 дипломы,
¹ Там Вас какие-то господа спрашивают (фр.).
² Французская сыскная полиция.
³ Вы иностранец и имеете право только молчать (фр.).
2 Машина для сортировки продуктов измельчения зерна с помощью плоских сит.
3 «Резистанские» от французского слова «Resistance» - Сопротивление. Речь идет о трех официальных грамотах, полученных А. А. Угримовым после освобождения Франции: 1) от имени Французской республики, удостоверяющей, что «Господин Угримов Александр, солдат без мундира Боевых французских частей, участвовал на оккупированной противником территории в славных боях за освобождение Родины»; 2) от Д.Эйзенхауэра, Верховного главнокомандующего войсками союзников в Западной Европе, по поручению Президента США, с выражением благодарности за помощь в спасении от противника солдат Союзных войск; 3) от Главного маршала Воздушных сил союзных экспедиционных Вооруженных сил, с подобной же благодарностью. Фотокопии этих и других документов, относящихся к Сопротивлению, А. А. Угримов передал в 1969 году в архив Института военной истории СССР.
он с пренебрежением их оттолкнул. Я вполне мог бы предположить, что он во время оккупации работал так же на Виши4 и на немцев. Профессиональный пес, злой и жестокий. Внимание его сперва привлекла граната (лимонка), стоявшая как сувенир на камине, и он стал допытываться, нет ли оружия. Незадолго до этого я запрятал свой, парашютированный в 44-м году, кольт большого калибра в пружины кушетки, а немецкая трофейная винтовка стояла среди платья в гардеробе другой комнаты. Роясь в моем столе в какой-то коробочке с разным металлическим хламом, обнаружил он патрон от этого кольта (нюх все-таки полицейской ищейки): «А! Где кольт? Вот такой же, как и мой! - Откидывает полу пальто и вынимает из кобуры точно такой же кольт. - С того же времени Resistance¹, что и у вас.
Выкладывайте немедленно, а то все переверну! И будет хуже!». Я же твержу свое: «Нет и нет, давно променял на американские ботинки, рубашки и прочее» - «Votre parole d'honneur»²: еще чего захотел - honneur³! «Нет, говорю, и всё». А Ириша в это время нарочно сидит на кушетке, на самом том месте, где спрятан кольт. Но они спешат, обыск делать не входит в их расчет; отстали. Оставляют у себя только мою записную книжку и документы. Хожу, собираюсь, за мной следом оперативник - один из молодых. Ирина спрашивает, что из вещей надо дать, кроме туалетных. Начальник заявляет, что ничего особенного не надо, едем де только в Лион, якобы для «разговора». Но молодой ей в коридоре советует все же положить теплых вещей и белья - зима, холодно. Пока начальник продолжает осматривать мой кабинет, иду в комнату к Татише - dire adieu⁴.
Молодой проявляет корректность и не входит, я прикрываю дверь. Татиша сидит, уткнувшись в книгу, но ясно, что ничего в ней не видит, а все внимание напряжено и сосредоточено на том, чтобы услышать, уловить, понять то, что делается за дверью. Понимает, конечно, по существу. Глаза широко открыты, но выдержана, на Resistance воспитана. Целую ее, глажу по голове, утешаю, успокаиваю. Кроме того, говорю: «Как только уедем, скажи маме, чтобы вынесла осторожно из дому револьвер и винтовку. Револьвер в пружинах кушетки, винтовка в гардеробе. Они могут опять вернуться
4 Виши (Vichy) - имеется в виду коллаборационистское правительство Франции (1940-1944), находившееся в «свободной зоне» в южной части Франции, в городе Виши.
и тогда учинят настоящий обыск. Ты поняла?» «Да, поняла». «Ну, прощай» - целую...
Увидел я ее снова спустя шесть с половиной лет на Воркуте, в домике свидания 2-го ОЛПа, уже взрослую, стриженую под мальчика, окончившую с золотой медалью школу и много-много перетерпевшую...
Потом я вышел, взял рюкзак, оделся, простился с Иришей, но никак не думая, что надолго и серьезно. Не верилось - после освобождения, после войны, во Франции...
Иришу-то я увидел раньше: через тринадцать месяцев, в столыпинском, по дороге из Москвы на Кировскую пересылку, и снова там простился. Но об этом потом, потом¹.
Тогда я не знал, что ожидает меня даже через пять минут во мраке будущего. А потом, когда я все узнал, сколько, сколько раз, лежа на нарах, в шахте, повсюду, снова и снова возникали передо мной, с невероятной ясностью, видения тех минут прощания, вновь я их переживал, но уже все зная, что потом было.
Я думал о том же: как же это я, не расшибая своей головы о камень, могу перенести все это?! И Бог ли дает мне чувств в меру моих сил, или же это чудовищная нечувствительность души? Вот я вверг семью в пропасть и... ничего, живу и хлеб жую. Впрочем, до предела я все же в Лефортове дошел.
Но жалел ли я когда-нибудь, что пошел по этому пути? Для семьи жалел, а для себя нет, никогда, ни при каких обстоятельствах. И никогда я не мог здесь свести концы с концами. Себя переломить не мог, а переломился стебель семейный.
И рана эта зарубцевалась, а кровоточит и по сей день.
Итак, я вышел из дому в ночь. Падал снег редкими хлопьями. Сел в машину, поехали в сторону Аннеси. По дороге старший оперативник мне говорит: «Вы встретитесь с Вашими соотечественниками; попрошу ни по-русски, ни о политике, ни о вашем положении не говорить». Так, значит, мероприятие общее, интересно, кого увижу. Приезжаем на какую-то загородную виллу. Дом пустой - казенный. Встречаю Беляева из Шамбери5 и Розенбаха из Южина6: значит, удар по Союзу советских граждан7 во Франции. Пожима-
¹ Об этом см. «Три встречи».
5 Шамбери (Chambery) - город во французских Альпах; административный центр департамента Савоя.
6 Южин (Ugines) - город в департаменте Савоя, центр металлургической промышленности.
7 Союз Советских граждан во Франции (ССГ) был учрежден в августе 1947 года, после того, как Советское правительство своим решением от 14 июня 1946 года предоставило право бывшим поданным Российской империи, проживавшим во Франции, получить советское гражданство. ССГ сменил Союз Советских Патриотов, возникший после окончания войны вместо образованного для борьбы против фашистках оккупантов подпольного Союза Русских патриотов. Он насчитывал более десяти тысяч членов и имел свои отделы во всех регионах страны. Союз содействовал репатриации новых советских граждан на родину. Устав его запрещал членам Союза участвовать в политической жизни Франции или как-то вмешиваться в нее.
ем друг другу руки, держимся бодро, кривим улыбки. Напротив располагается с автоматом молодой полицейский в штатском. Наши молодчики что-то обсуждают, слышим: «И faut aller casser la croute quelque part... depuis qu'on cavale...»¹ Подходят к нам: «Мы пойдем закусить, а вы останетесь с ним. Ну, поскольку вас трое, а он один, придется вас на время привязать. Но вы не волнуйтесь, сидите смирно и все будет нормально». Выдвигают на середину комнаты складную железную кровать, рассаживают нас вокруг нее, надевают нам наручники на одну руку и «приковывают» к кровати. Уходят. Мы остаемся молча с молодым полицейским. «Осторожно, - говорит он нам, - не натягивайте наручники, а то они затянутся и будут больно жать кисть руки». Обмениваюсь с товарищами отрывистыми фразами. Приглядываюсь к нашему «стражу». Молодой малый с довольно мягкими чертами лица, брюнет - скорее, симпатичный. Никакой агрессивности, никакой злобы, скорее неловкость, смущение.
Он ловит на себе мой печальный, несколько насмешливый взгляд, замечает в моей петлице ленточку «Croix de guerre»8.
— В эту войну крест?
— Да, Resistance.
— Я тоже был в Resistance.
— Вот видите, а теперь такое положение...
— Но я тут не при чем - это политика.
— Вы-то, может быть, и не при чем, - говорим мы, - но все же на нас направлена вот эта штука? (показывает на оружие)
Пожимает плечами, как бы и извиняется. Похоже, что ему не менее стыдно, чем нам противно. Так мы и сидим друг против друга: вчера соратники, сегодня - враги.
Возвращаются наш «ребята» в благодушном шутливом настроении после еды и выпитого вина (ведь французы!!). С нас снимают наручники, сажают в машины - поехали. Куда? Зачем? Что будет дальше? В одной машине сидел Беляев с «компаньонами», в другой я с Розенбахом, тоже с «эскортом».
Розенбах был человеком мрачноватого, замкнутого склада; высокий, военной выправки, рыжий; носил берет, как кавалерийскую фуражку; мне он был мало симпатичным и чужим, хоть мы и были
¹ Надо пойти поесть куда-нибудь... с каких пор уже крутимся (фр.).
8 Croix de guerre (Военный крест) - французский орден за боевые заслуги, учрежденный в 1915 году.
когда-то оба младороссами. Он был умен и трезво смотрел на события. Любил выпить и тогда наливался замкнутой, нагловатой силой. Как-то раз, на собрании Союза советских граждан в Южине, когда я разглагольствовал на свой лад о советской действительности, он выступил «под мухой» и резко против, с официальных советских позиций; в чем была суть дела, я теперь не помню, но понял, что имею дело с умным человеком, хотя симпатии у меня к нему не прибавилось.
Мы больше ехали молча. Темная пустынная дорога в горах, изредка попадаются селения, фермы. В свете фар частые повороты, кое-где снег, туман. Встречных машин почти нет. Бродят мысли о возможности побега... (ведь леший их знает), взвешиваю шансы, нащупываю и пробую ручку двери (я сижу с краю), она открывается.
Полицейские, в общем, ведут себя довольно беспечно и никаких особых мер к нам не применяют, даже на остановках по надобности. По названию населенных мест на дороге стараемся определить направление нашего путешествия. Спрашиваю тихо Розенбаха:
— Куда же мы едем?
— По-моему, на восток; нас, по-видимому, высылают из Франции.
Когда проезжаем Belfort9 - мы уже больше не сомневаемся. Так ехали мы всю ночь, на рассвете остановились у какого-то кафе. Позавтракали и вскоре приехали в Страсбург. Мост через Рейн, проверка документов. Прощай, любимая Франция! Никогда я в тебя не бросал и не брошу камень. Ты мне много дала, я у тебя в долгу не остался; ну, а Шуман, Мок, сыск и префектура полиции - это все особая статья. На той стороне уже Германия, французская зона оккупации - городок Кель, холодный серый день. Подъезжаем к довольно большому дому. Снаружи и внутри военная охрана. Поднимаемся по широкой лестнице на второй этаж. «Наши» нас сдают - здешние принимают. Только теперь нам предъявляют ордер о высылке, где сказано, что мы представляем опасность для существования Четвертой Республики10 - просто смешно.
Один из наших сопровождающих предлагает взять и отправить письмо родным. Пишу короткое письмо Ирине и записку моему хозяину11. Прошу его позаботиться на первое время о моей семье; заверяю его, что перед Францией я ни в чем не виноват. Он-то поверит.
Открываются двери в большую залу, вхожу и вижу всех остальных, высланных из разных мест Франции - в первую очередь папу,
9 Бельфор (Belfort) - город в восточной части Франции, в прошлом - крепость.
10 Четвертая республика - политический режим, установленный во Франции в июне 1944 года и просуществовавший до 1958 года, когда была принята новая конституция.
11 Имеется в виду владелец мукомольного предприятия в Аннеси господин Клеше (Clechet); после высылки А. А. Угримова пытался о нем хлопотать, выразил свое возмущения местным властям, проявил большую заботу о его семье. (Впрочем, возмущение действиями властей и благожелательность к пострадавшим выражали все знакомые с Угримовыми французы, к какому бы социальному слою они ни принадлежали). Когда в 1968 году И. Н. Угримова ездила во Францию, самого Жоржа Клеше уже не было в живых, но по приглашению его вдовы она провела несколько дней у нее в Аннеси.
бросаемся друг другу в объятия. Тут же и Кривошеий, и другие парижане - все руководители Союза советских граждан. Затем дверь закрылась, нас заперли.
Начало жизни невольной
Собственно, с 25-го ноября и началась жизнь «невольная» - слово очень подходящее по разнообразности смыслов и оттенков. В неволе все происходит, все решается вне твоей воли. Это можно было бы интересно изобразить в фильме, как человек попадает в систему телеуправления им из центра. Как появляется бумажка, как она кочует из кабинета в кабинет, из учреждения в учреждение, печатается на машинке, накладываются подписи, решения, резолюции, печати. Я не показывал бы на экране лиц этих чиновников, а только их руки и ноги... На бумажке уже определено будущее человека, а он (разрыв во времени) еще не знает того, еще пребывает в прошлом. Он-то думает так, а уже решено иначе, и вдруг зацепило и потянуло... А потом он понимает и уже не задумывается, не загадывает, только гадает - а что будет дальше? Что-то весьма похожее на Кафку получается.
Впрочем, «казенная», так сказать, часть жизни вся такая: почти целиком и на военной службе, а частично и в гражданской, вольной. Но все же не так, не так, без ошейника.
Комната была довольно большая, и стояли койки, как в больничной палате, кажется, довольно опрятные, не помню.
Все были в ажиатации, все возмущались произволом, грубостью полиции и прочим - это было вполне обоснованно и действительно возмутительно. В особенности гадка была подлость приемов в этой администрации. Об этом уже много сказано и написано, и не стоит к этому возвращаться. Конечно, я в этом убежден, большинство из нас, а думаю, что и никто - не занимался никакой антифранцузской деятельностью. Просто это был трюк полицейский и, может быть, какой-то ход в дипломатической и политической игре на европейской шахматной доске начавшейся холодной войны.
Что же касается меня лично и некоторых других (Кривошеин, Покотилов), то тем более, как участники Сопротивления и по другим статьям, мы причислялись, по официально установленному регламенту, к категории, так сказать, «почетных» иностранцев12 (не
12 В своем письме Молотову, опубликованном в «Известиях» 18 декабря 1947 года, высланные писали: «Высылка была произведена в прямое нарушение о правах так называемых "привилегированных иностранцах". В законе этом как раз предусматривается невозможность применение к этой категории иностранцев во Франции административной высылки без предоставления им определенных правовых гарантий судебной защиты. В эту категорию входят все иностранцы, прожившие во Франции десять лет и более. Почти все высланные прожили во Франции не менее двадцати трех лет, мы все имели право на карту "привилегированного иностранца"».
помню, как это называлось по-французски), к которым без расследования и суда не могла применяться административная высылка.
Публика вообще сильно разношерстная по культурному уровню и по всему.
Был тут весьма, весьма аристократичный и породистый Палеолог - человек с трагическим и мрачным выражением красивого благородного лица. Я не видел, чтобы он когда-нибудь улыбался или пошутил. Кажется, у него была большая семейная драма. Он никого не чуждался, но держался всегда как-то отдельно. Был исторически знаменитый по гражданской войне маленький казачий генерал Пестовский - очень провинциальный, ограниченный, но добрый, мягкий, достойный человек, совсем не похожий ни на казака, ни на генерала, ни на знаменитость. Тут же и Лев Любимов, многоизвестный, лоснящийся, толстый, дородный (ловкий «екатерининский вельможа»), весьма не глупый и очень способный журналист из русского парижского «света», но полная противоположность Палеологу - всегда улыбающийся и острящий. Тут и Покотилов, высокий, на шатких ногах, болезненный, с лицом как бы заплаканным; морской офицер, прекрасно воспитанный; говорят, он храбро вел себя в Сопротивлении; кроме того, при высылке у него оказалось сразу три жены, которые все три стремились за ним следовать и оспаривали «первенство» (это с его хилым видом никак не вязалось), чем привели в немалое замешательство советское консульство в Париже. Толли Владимира Владимировича трудно отнести к какой-то определенной категории нашего общества, наверное потому, что в нем не найдешь типических русских черт: внешним обликом - это воплощение корректности и положительности стандартного европейца, но вот трудно сказать, к какой национальности его отнести. Немец - не немец, француз - не француз; скорее, скажем, бельгиец, голландец... И не умен и не глуп, и не добр и не зол. Но очень приятный в общении - воспитанный. Разве только манерой рассуждать - русский. И то не скажешь - ни правый, ни левый. Золотая середина во всем. На этом и стоит. И при всем этом он не случайно среди нас, а по твердому убеждению - в этом и ценность, и удивительность. Скажем, русский по убеждению! Ну, и по культуре, пожалуй. Сирин - литератор (не Набоков), типичный интеллигент, несколько армянской наружности, оставил в моей памяти приятное воспоминание человека хорошей культуры и
весьма порядочного. С Беляевым, коммунистом, членом ФКП13 (он был уполномоченным ССГ по Альпийскому району), я еще в Аннеси был в очень хороших отношениях, а за время высылки подружился. Это был умный, сдержанный человек, не лишенный и душевности в близких отношениях, простоты. Настоящий тип инженера по умственной формации и по культуре. Крепко сложенный, с русским лицом в очках и несколько выдающимися скулами, он у всех завоевал симпатию, доверие и уважение. Его жена, небольшого роста француженка с примесью африканской крови, веселая, очень живая (un esprit ouvert et vif¹) была очень хороша и дружна с Ириной до... высылки.
Впоследствии (уже по возвращении в Советский Союз) они полностью отмежевались от нас, и он продемонстрировал это (вместе с женой) весьма противным образом в Одессе14 (а она и раньше) и, по-видимому, неспроста... Я не могу утверждать, что они обратили наши близкие отношения непосредственно нам во вред, но что они отказались от них себе на пользу - в этом сомнений, увы, нет. (Очевидно, по совету «старших товарищей»). Из более молодых был Рыгалов, способный, умный, но неясного мне внутреннего содержания человек. Был немножко сумасшедший Монтухов, ряд довольно безликих провинциалов (некоторые типа «штабс-капитанов»), которых я теперь путаю в памяти, одни более симпатичные (как Смирнов), другие - менее; а в общем, простые, добрые люди.
Но при встрече мне было особенно, конечно, приятно увидеть Игоря Кривошеина15, с которым мы уже и тогда немало соли съели, а теперь-то уже (без сомнений) перевалили и за второй пуд.
Наконец, в сети попалась и одна девица, длинная-предлинная, худая, некрасивая и ничем не интересная - Розенкопф (так что в букете оказались zwei Rosen² - одна «бах», другая - «копф»; логичнее было бы им переменить окончания, так как у меня не осталось никаких впечатлений о ее «Kopf»³.
Я слишком раззубоскалился. Сейчас прекращу. Во главе ССГ, на каких точно ролях, не помню, стояла пара (un couple!⁴) - Качва и Матяшь. Между ними, казалось бы, ничего общего, наоборот:
13 Французская коммунистическая партия.
14 Имеется в виду встреча И. Н. Угримовой с Н. В. Беляевым на пристани в Одессе в день прибытия семей высланных на теплоходе «Россия» 1 мая 1948 года. (Беляеву, в отличие от автора, было разрешено выехать встречать семью в Одессу: его жена, француженка, не владела русским языком). Он просто отказался разговаривать с И. Н. Угримовой, которая, по ее словам, после всего пережитого «обрадовалась ему, как родному». Беляевы и некоторые другие привилегированные репатрианты сразу же покинули Одессу, в то время как большая часть группы была отправлена на грузовиках в фильтрационный лагерь для «перемещенных лиц» в поселке Люстдорф под Одессой, который красочно (хотя и не всегда совсем точно, как, впрочем, и все путешествие группы из Марселя в Одессу) описан Н. А. Кривошеиной в ее книге «Три четверти нашей жизни» (М., 1999. С. 184-186).
15 Игорь Александрович Кривошеин, сын министра при Николае II, участник Белой Армии, активный участник французского движения Сопротивления, узник гитлеровских лагерей смерти, председатель Содружества русских участников Сопротивления.
полная противоположность по облику, характеру и манере держаться (дальше не знаю). Но как два сыгравшихся актера (например, Пат и Паташон), да и по созвучию фамилий (по злому язычку Нины Алексеевны Кривошеиной - Мочва и Котяшь), они в моем сознании как бы слились в нечто одно или в два лица одного и того же. Так вот, судьба их странным образом разделила: Качва оказался с нами, а Матяшь нет. Поскольку в arriere boutique¹ сознания многих где-то все же должна существовать eminence grise², то Качву и облекли в эту одежду (нечто вроде кимоно с полумаской, кстати, идущей к его невыразительному, но красивому лицу). Может быть, он сам бессознательно, для поддержания своего престижа, играл слегка эту роль посвященного в некоторые тайны (загадочная улыбка). Во всяком случае, к нему все относились с вниманием. Но держался он очень просто, очень тактично, и ничего плохого я от него не видел и не слышал.
Хватит теперь злоязычничать. Хотелось бы посмотреть, как другие нарисовали бы мой портрет или карикатуру, по моему характеру и поведению тогда. Боюсь, что могло бы получиться и ядовито, и зло. Допускаю.
В общем, у меня не осталось никакого плохого чувства ни к кому из товарищей по высылке, исключая Беляева, с которым как раз я ближе всего и сошелся там. Часть этих людей прошла через все дальнейшие испытания, как и мы с Игорем; часть же (пожалуй, большую) судьба уберегла, и нельзя никак определить, какой фактор являлся решающим в этой классификации - туда или сюда. Пасьянс! Лотерея! То же самое можно сказать и про всех репатриированных бывших эмигрантов³.
Я обрисовал нашу группу и дальше опишу перипетии нашей репатриации; а вот как ни старался, не могу восстановить общее настроение, «дух», который царил во всех и в каждом: выветрился
¹ Здесь: в подсознании (фр.).
² Серая (таинственная) личность, «серый кардинал» (фр.).
³ Говоря о всей группе высланных, я часто пишу обобщенно, употребляю слово «мы» и т. д. Я вполне понимаю, что каждый видел факты и переживал все события по-разному (состав был очень разношерстный), и сам я теперь вспоминаю их тоже совсем, может быть, в ином свете. Я не беру ни в какой мере на себя право говорить от имени других. Я пишу только о том, как мне виделось, точнее, как мне видится теперь прошлое. Я предвижу много возможных возражений и вполне их понимаю - это неизбежно.
начисто. Впечатление такое, что осталась у меня сморщенная оболочка (сколь жалкая по памяти из детства) воздушного шара. А газ весь улетучился, и уже это не бодрый шар, натягивающий вверх привязку (вот улечу на небо!), а противная резиновая тряпочка с перевязанной пуповиной. И сколько ни надувай, все равно только по полу ползает... Обобщительно можно, пожалуй, сказать так: внешне, хоть и искренно, on etait gonfle а bloc¹, а внутри (скрытно от самих себя) трепетало беспокойство и смущение, а потому мы надувались еще побольше.
Наступили крутые перемены в нашей жизни, и мы сбрасывали эмигрантские (западные) одежды, шли и с восторгом примеривали русские - советские (в воображении). Пока мы находились еще за границей, на чужой земле, это ни нам, ни окружающим не казалось неестественным. Но как только мы оказались в среде советской - то почувствовали отчужденность и неловкость от «маскарадных» костюмов. Каждый же в своем сознании «шил» и перекраивал по-разному, но все мы искренно стремились поскорее приобщиться к Матери-Родине. Не знаю, как другие репатриированные реэмигранты (очень нам не понравился тогда этот ярлычок); я-то почувствовал (и то не сразу), что стал своим, когда походил в телогрейке и ватных брюках. И за это спасибо (судьбе, конечно, а не кому другому), так как мне кажется, что многие (не все), которым этого не досталось, до сих пор еще бегают в обтрепанных, теперь уже театральных костюмах реэмигрантов, мне на них смотреть и смешно, и жалко (ridicule!²). А по песенке: «...Клементию лапти, Терентию лапти... Ваню-ю-ю-шечке-душечке Козловы сапожки». Но кому же они достались? Разве что Левке Любимову? Во всяком случае - вид у него бывал такой.
Не помню, сколько мы там просидели и что делали, кажется, дня два, не больше. Кроме всех остальных переживаний, одно из главных, но необычайно радостных для меня было присутствие здесь отца, который также, несмотря на разлуку с матерью, понимал, как ему, именно ему, необычайно повезло. Это вообще можно было бы причислить к чуду, и я всегда в таких случаях верю в мамины молитвы. Вот как получилось. Собираясь ехать на Родину (сперва
сестра Верочка с девочками, потом отец и мать), естественно, они предвидели немало расходов. Под какие-то ожидавшиеся денежные поступления (не помню, знал ли я приблизительно, в чем дело, или нет - отец никогда почти не посвящал меня в свои денежные дела) он попросил у меня в долг довольно большую сумму. Незадолго же до высылки я получил от него отчаянное письмо, которое привело меня в невероятное смятение. Помню, я ходил по кухне (большая была) и хватался за голову, не зная, что делать!..
Тогда уже наступил в Париже квартирный кризис и, конечно, в связи с этим разные сделки. За время оккупации, да и после еще, так называемый черный рынок стал обыденным явлением, без которого никто обойтись не мог. И вот отец наметил передачу квартиры какому-то знакомому знакомых и за это должен был получить какие-то деньги. Это было незаконно, конечно, и преследовалось. Как это получилось, не помню, но тот привел с собой якобы родственника, и какой-то разговор состоялся при нем, а на самом деле это был инспектор полиции. Началось дело, открылось следствие против отца, и это ему грозило очень большими неприятностями - кажется, даже и тюрьмой. Мать же осталась в стороне, ее только допрашивали как свидетельницу. Я был в ужасе! Как только они могли допустить такую оплошность! Что делать, как быть? Положение казалось безвыходным - я предвидел худшее, мне было их (мать и отца) и ужасно жаль (до сих пор щемит сердце, вспоминая), и досадовал я на отца сильно. Предполагал ехать в Париж, спасать положение. Но как?
И вдруг, в самый острый момент, другая бумажка перешибла эту, одним щелчком она (вторая бумажка) превратила первую в ничто. За отцом пришли... другие инспектора, посадили его в автобус вместе с остальными и увезли из Франции. Плакала - наверное - одна лишь покинутая всеми, не нужная уже папка отцовского дела... Не это ли чудо! И мать больше никто не беспокоил.
Так вот и поворачивается иной раз судьба - тюрьмы отец и на сей раз избежал; а сколько раз она ему, родная, угрожала во время революции!
Переправка в советскую зону
Потом возник вопрос: что с нами, высланными, делать дальше. Все, конечно, высказались с большим воодушевлением за то, чтобы нас переправить в советскую зону. Как это административно
решалось, я не помню, но перешли мы в ведение французской военной администрации французской оккупационной зоны, и отношение к нам радикально изменилось. Появились два или три офицера, совершенно неполицейского вида, которые не охраняли нас, а заботились о нас и проявили много внимания и энергии. Первая попытка провести нас через американскую зону не удалась. Мы приехали поездом в Карлсруэ, и нас рассадили в зале ожидания полуразбитого вокзала. Наши французы пошли хлопотать, но не проявляли ни большого оптимизма, ни чрезмерной симпатии к американцам. Время шло. Тут появился отряд американской М. Р.¹ И так это постепенно нас окружил. Что-то было недоброе - зловещее в этом. И тут французы превратились в наших друзей - мы это все почувствовали (а что бы им стоило, собственно говоря, нас отдать?). Не отдали и повезли обратно. Уже поздно вечером мы шли в город, и нас устроили в каком-то не то клубе, не то театре на ночлег. Но как хлопотали эти ребята, чтобы всем достать матрасы, подушки, одеяла! Чтобы нас накормить! Извинялись за отсутствие удобств. Нет, они старались изо всех сил, и я уверен, что им было стыдно (один даже и не скрывал возмущения действиями своего правительства), в особенности перед нами, вчерашними резистантами. На следующий день нас повели (шли мы толпой, как туристы) в столовую, которая мне запомнилась.
Работали там немки, одетые в форму сестер милосердия, подтянутые, аккуратные, дисциплинированные. Работа спорилась - все были на своем месте и действовали без шума. Для них в разрушенной, побежденной, раздавленной Германии война еще не кончилась. Я смотрел на их лица: строгие, сосредоточенные, у всех черты горя. Мне не было их жаль - я еще огнем войны ненавидел Германию, и ее развалины меня радовали. Но я запомнил эти женские лица и эту немецкую работу; почувствовал и вражеское. Они, очевидно, тоже. Столовая-то была, кажется, для немцев (беженцев, бездомных и прочих), и когда наш офицерик приказал нас накормить, то старшая что-то возражала: «Ja, aber... wir... doch...»², но приказ для немцев есть приказ, и поджавши губки, «Schwester»³
нас быстро и молча обслужили - не вкусно, но сытно, чисто - вполне по-немецки.
Потом, очевидно, с американцами договорились на более высоком уровне; нас снова посадили в поезд, удачно пересадили в набитый битком экспресс, и мы, тесно размещенные по купе, двинулись в английскую зону. С нами в купе сидел и один из наших сопровождающих. Он всем интересовался, много расспрашивал. Мы спорили о политике и просто говорили. Все написали письма родным и отдали ему. Право же, у всех (кажется) нас сохранились теплые чувства к этим молодым людям, но это не были чиновники, просто молодые интеллигентные французы в военной форме. Ехали ночью через Германию, еще взбаламученную, разбитую, растерянную.
Утром рано остановились у платформы большого вокзала (не помню: Ганновер или Брауншвейг). Англичане (сколь отличные от американцев), но и какие-то немцы в форме. Вскоре появился очень благорасположенный еврей, глубоко штатский в военной форме, правильно говоривший по-русски, и, выяснив у нас наши намерения и желания, куда-то убежал. По пустой платформе разгуливали несколько немцев в форме, всё те же и всё так же самоуверенно держатся - будто ничего и не произошло. Особенно запомнилась парочка. Он, с порочным, тонким прусским лицом типа Фридриха Великого, говорил что-то (видимо, о нас) красивой наглой «мыше»16, из тех, которые когда-то бегали по Парижу как представительницы высшей расы. Он криво улыбался, а она громко, демонстративно хохотала с типично немецкими телодвижениями. Вся оккупация всколыхнулась в душе... А, злые враги!, и это вот тут, под крылом у англичан. (Корешки оставляет Альбион!)
Наши французы объявили нам, что никто из представителей союзных войск (и они сами) не будут нас сопровождать до советского поста. Проедем мы по нейтральной зоне одни, а вагон запрут снаружи (у кого-то возникла ассоциация). Попрощались с нами тепло, это была последняя улыбка Франции.
Теперь приедем к нашим! И радость, и волнение. Столько мыслей было обращено сюда, столько чаяний... Не останавливаясь, поезд проехал пустынные поля и вошел на небольшую станцию - вот они и русские солдаты.
Вот бежит в гимнастерке и пилотке, придерживая рукой медали и ордена (чтобы не оторвались, болтаясь), маленький, молодень-
16 Во время оккупации французы прозвали «мышами» служивших в гитлеровской армии женщин, одетых в серую военную форму.
кий лихой сержант. На ходу вскакивает, открывает снаружи дверь и влетает первый к нам в вагон - мы русские, русские, свои, - кричим мы. И, кажется, его обнимаем... Он явно в замешательстве: язык-то русский, да вид-то не русский! Что за люди? Объясняем: надо поговорить с начальством. Полный сознания возложенной на него важной миссии и, вместе с тем, своего сержантского достоинства, он бегом вылетает на перрон и вскоре приводит старшего офицера. К нему спускаются Качва и Беляев, и они долго ходят взад и вперед по перрону, объясняют ему, кто мы и что мы. В это время мы наблюдаем действие российских порядков на германской земле. Немцы как горох высыпают из вагонов и куда-то бегут через пути, выстраиваются в очереди, ободряемые смесью коротких немецких слов в чисто русском произношении вперемешку с летучим матерком - столь сладким нашему оголодавшему на чужбине уху... Идет пересадка из состава в состав и одновременно проверка документов и вещей...
Непривычное еще для нас зрелище: теснейшее сочетание бестолочи и строгих распорядков. Нас приглашают в вокзальное помещение, где располагается командный пункт части; нас радушно, но сдержанно приветствуют офицеры, просят подождать, пока созвонятся и получат указания. Мы вынимаем пакеты продуктов, которыми нас на дорогу снабдили наши французы, и две бутылки какого-то крепкого спиртного. Нам хочется отпраздновать вместе с воинами нашей страны это знаменательное событие, приглашаем их выпить с нами. Произносим восторженные краткие речи, тосты. Но все почему-то наотрез отказываются пить, а совсем молодые солдаты даже глаза отворачивают от стаканов... Только, кажется, выпил наш сержант да один офицер, и потом пояснил, что во время службы пить запрещено. Но нам невдомек и нам обидно. (Что же это они, боятся, что мы их отравить хотим, что ли?).
Бранденбург
А поезд из-за нас не отправляют, ждут. Наконец пришло распоряжение направить нас в Бранденбургский репатриационный пункт. Мы садимся в поезд, с нами молоденький капитан, сопровождающий. По дороге мы все стараемся ему объяснить, кто мы, как, что и почему, но он явно ничего не понимает, улыбается и молчит.
Уже в темноте высаживаемся в совершенно разбитый Бранденбург - весь город в развалинах. Ждем транспорта; выхожу на вок-
зальную площадь. Подходят два совершенно молоденьких солдата с автоматами на ремне: «И где... б... эта ...иная трипперштрассе?»
О, свободный, могучий русский язык!
Да, плохо тебе пришлось, Германия, - но нечего было на нас лезть.
Садимся в грузовики, выезжаем за город. В сосновом лесу ворота, вахта, территория обнесена колючей проволокой. Въезжаем. Высаживаемся у большого корпуса бывшей больницы, санатория или школы.
Нас встречают радушно, майор произносит большую, торжественную речь о Родине. Это специалист своего дела: говорит гладко, без шпаргалки, воодушевленно и образно. Но когда произносят речи полукультурные люди, всегда это у нас напоминает чем-то доморощенную проповедь деревенского батюшки. Какая-то слащавость, нарочитая и поучительная. Ну и переборщил, конечно. Сказав о земле Русской всё, что только он мог, и желая еще что-то оригинальное добавить от себя, он воскликнул: «И вкус даже у нашей земли особый, слаще она...». Тут мы с Игорем переглянулись - это сравнение нам даже показалось малоприятным: получилось что-то вроде: «Да будет земля пухом...!» (Подсознание, что ли, сработало?!).
«Накормили, напоили, в баню свели и спать уложили», - как в сказке. Отвели нам целый верхний этаж основного корпуса - коридор большой и комнаты на две стороны. Поставили нас на офицерское довольствие: какой-то там шестнадцатый, что ли, стол. Отвели отдельную столовую - три приема пищи в день.
При размещении по комнатам разбились на маленькие группы. Так, например, почувствовали себя в своей компании Игорь Кривошеий, Лев Любимов и Покотилов (два бывших резистанта и один бывший коллаборант) по признаку клановому, который у петербуржан, больше, чем у других, имеет склонность перетягивать все остальное. Мы с отцом расположились вместе с В. В. Толли, с которым, кроме его исключительно приятного, ровного и мягкого характера и воспитанности, нас сближали и давние, уходящие в далекое прошлое корни. И это само по себе удивительно. Дело в том, что В. В. Толли женат на Вере Михайловне, урожденной Шестаковой, крестнице моего деда Ивана Александровича Угримова. Ее отец - Шестаков, молодым человеком был управляющим имением Самчики моего деда в Волынской губернии. По рассказам папы, это был исключительно способный и деятельный человек, которо-
го Иван Александрович очень ценил, любил и всячески ему помогал в его развитии и оказывал покровительство для выхода его на более широкую дорогу, соответствующую его способностям и энергии. Именно будто бы дед свел его со знаменитым тогда богачом на Украине - Терещенко, который развил у нас в России производство сахара из сахарной свеклы. Шестаков стал управляющим у Терещенко, женился на его дочери, быстро пошел в гору и через некоторое время сам стал очень состоятельным человеком. У него и тогда сохранились близкие, дружеские отношения с дедом, который часто советовался с ним по вопросам ведения своего хозяйства.
Когда дед отошел от своей семьи и фактически разошелся с бабушкой, Шестаков уговорил его продать ему это замечательное имение вместе со всей внутренней обстановкой дома и, как говорят мои родители, на очень невыгодных для деда и очень выгодных для него, Шестакова, условиях («за бесценок», как я слышал). Кроме того, он был доверенным лицом деда в его денежных делах, и эта сторона дела также оставила тяжелую память в семье... Насколько это было обоснованно, судить сейчас, конечно, трудно. Здесь, несомненно, можно усмотреть и дух времени: уходил в прошлое период дворянского землевладения и наступал период промышленного развития, коим представителем и был Шестаков.
Очевидно, и на покупку имения он смотрел с чисто деловой точки зрения, а вопросы «морали», как известно, в этих случаях отступают на задний план. Ну, а Иван Александрович был, конечно, типичный помещик своего времени, барин, и не умел, да и не хотел, наверное, вести дела так, как того требовали обстоятельства и эпоха.
Но сам В. В. Толли и его жена Вера Михайловна (выросшая в Самчиках, где провел свое детство и мой отец) только слышали о чем-то, но не знали никаких подробностей о взаимоотношениях между Иваном Александровичем и Шестаковым. Когда папу и Владимира Владимировича выслали, Вера Михайловна сама пришла к матери и проявила по отношению к ней много внимания. Говорят все, что она милейший человек. Ну и, конечно, эта семейная история никак не могла испортить наши отношения с Владимиром Владимировичем, а скорее, как-то даже способствовала укреплению их; правда, об этом ни мы, ни он никогда и не говорили.
На следующий день нашего водворения нас принял в своем кабинете «сам хозяин» 226-го лагеря - полковник Трунин.
Я впервые вошел в стандартный кабинет советского начальства: два стола в виде буквы Т, на стене за столом портрет Сталина, вдоль других стен стулья. Когда совещание, стулья придвигаются к покрытому сукном столу, перпендикулярному к столу начальника; когда даются приказания и указания - присутствующие либо стоят, либо садятся вдоль стен, слегка бочком, несколько приниженно, и «равнение» на стол хозяина. Еще бывают ковры, растения... Что-то в этом есть, как мне кажется, и от стиля бывших архиерейских приемных.
В данном случае стулья расставили, как на собрании, посреди комнаты, рядами. Сам полковник произвел на всех очень приятное впечатление, и это хорошее, простое отношение к нему (и его к нам) осталось до самого конца. Деловой, спокойный, твердый, умный. Движения и поступь мягкие, но видно, может скрутить и в баранку кого угодно. Он прошел всю войну, но как, кем и где он воевал? Тогда этот вопрос у нас не возникал, возник он у меня теперь только. К нам проявил и живой интерес, и внимание, и заботу, и постарался сделать все от него зависящее, чтобы наше пребывание у него «в гостях» было нам приятным: полная свобода передвижений и выхода за зону (отмечались только на вахте) на прогулки, организация поездок в город, в Потсдам и в Берлин и прочее. Никакого надзора мы над собой не чувствовал, никто нас никогда и никуда не вызывал, не опрашивал и не беседовал с наводящими вопросами (насколько я знаю). Мы были «из ряда вон» выходящие, на особом счету и положении. Вскоре прибыл важный генерал, перед которым наш полковник ходил и держался, как солдат перед офицером. Что-то он нам не особенно обнадеживающее сказал в отношении политическом, но велел всех одеть с ног до головы, так что скоро мы получили белье, костюмы, пальто, шляпы, ботинки. Выдавали и какие-то деньги. Все это было очень кстати, так как многие в чем были, в том и уехали. Любимов был взят чуть не на улице, и - о, ужас! - штаны у него разорвались широкой щелью на жирных его ягодицах, так что с великим смехом кто-то на нем их зашивал, коля его иголкой в мягкие места.
И началось наше бранденбургское сиденье, довольно однообразное и скучное. И осталось о нем воспоминание какой-то фальши, какой-то «bonne mine a mauvais jeu».¹
¹ Приятная мина при плохой игре (фр.).
Фальшивость была в нашем особом положении (ни то, ни сё); фальшивость (невольная) и в нас самих - от этого не отстали и к тому не пристали. Это состояние как нельзя лучше выражено бюрократическим словом реэмигранты, при помощи которого оформлялись касающиеся нас документы. «Как? - возмущались мы, - у нас же советские паспорта!». «Федот, да не тот», - это уже почувствовали.
Конечно, это «чистилище» было организовано по всесоюзной схеме. Какое-то подобие КВЧ с библиотечкой, вахта, ограждение... Где-то гнездился и «кум»17, но мы его не знали. Проходили и по нашим комнатам какие-то комиссии санитарно-бытовые и осудили сушенье сухарей на отоплении как некультурность (отец сильно возмущался) - так что от поры до времени и нас против шерсти нет-нет, да и погладят. За порядком же следил комендант из репатриантов - черный ражий мужик, подозрительный, цыганского вида, с нами приторно вежливый. Но, в общем, кроме официальных контактов с начальством, - никакого абсолютно общения не было ни с военными, ни со штатскими советскими гражданами. За исключением единичных случаев. Они были так редки, что запомнились. Кто-то из нас пошел к зубному врачу (рядом были лазарет и амбулатория), и вот, сидя в кресле, с ним наедине завязалась беседа. Оказалось, зубной врач страшно нами интересуется - возникли простые естественные человеческие отношения; но только пока зубы лечил. Другой раз гуляли мы с Толли по унылому немецкому саженному сосновому лесу и вышли к селению, где в аккуратных немецких домиках жили офицеры с семьями. На перекрестке встретились нам трое: один военный, один молодой в штатском и женщина. Узнав, что мы «те самые», военный (похоже, после выпивки - шинель внакидку) завязал с нами оживленный разговор. От него мы узнали, что он воевал в десантных частях, бывал в тылу у немцев за линией фронта, и по его простому мужественному русскому лицу было очевидно - разговор и интерес к нам откровенный. Молодой же молчал и все на сторону поглядывал, а жена военного скоро начала его беспокойно за рукав тянуть: «Пойдем, Коля, ну да пойдем же, Коля». «Да оставь ты меня, - отмахнулся он, - ведь интересно с такими людьми поговорить». Ну, а нам-то тем более было приятно. И запомнился мне один его вопрос (живой ум, но культура первичная): «Нет, ну скажите, почему это так? Вот у нас писателей много, и пишут они, пишут, а все не так, как раньше пи-
17 Кум, или опер — так в лагере называли оперативного уполномоченного.
сали, скажем, Толстой, Чехов. Не доходит до души! Вроде сено жуешь - что ли! Ну почему это, скажите?»... Мы ему ответа не дали.
Еще раз ехал я в кузове грузовика за продуктами (я был выбран завхозом группы) в Потсдам, к Новому году. Рядом сидела довольно молодая и красивая женщина - по всему судя, офицерская жена. Кто-то еще с нами ехал, но в дороге и при тряске разговор наш не доходил до чужих ушей. И тут вдруг я почувствовал живой интерес к нам, простое человеческое участие и откровенные слова, ласковые даже, предостерегающие... Наконец, была еще одна встреча, и это на самом, так сказать, высшем культурном уровне. Вскоре после нашего прибытия в Бранденбург к нам приехала группа кинорепортеров. Нас снимали и так и сяк, в движениях и в разговоре; оператором был, кажется, какой-то знаменитый по войне, со многими орденами. И среди них был офицер средних лет из самых что ни на есть сливок московской интеллигенции. Фамилии его я не помню, да кажется, он себя и не назвал. Но сразу - и по виду, и по складу, и по манере можно было признать в нем то особое тесто, из которого выпекаются такого рода москвичи (что-то и от калача, и от душистой сдобы зимой, и от Арбата и его переулков, вместе с какой-то особой русской талантливостью и тонкостью, но чисто московско-европейского характера). Хотя разговор был совершенно частный и во дворе, но смелость и прямота слов меня уже тогда поразили (да и сейчас удивляют). Мы тогда всюду и везде демонстрировали свой патриотизм. (Он не был «квасным», но вполне «реэмигрантским», вполне искренним и все же поддельным; но только потом я понял, сколь его проявления неуместны, даже бестактны среди русских людей, в особенности в частных беседах, ибо существует неписаный закон разговора официального, полуофициального и интимного, незнание которого ставит сразу человека в глупое положение).
Вежливо отмахнувшись от этих патриотических фраз, как от ненужных мух, незнакомец сразу понял, что мы как с луны свалились и ничегошеньки не понимаем, тыкаемся носом куда попало, как слепые щенята. Он понимал наши глубинные чувства и мысли, но и то, что ничего нам объяснить не может. Он проявлял к нам, как к людям его общества, его культуры большую симпатию, душевное сочувствие и не скрывал нисколько, что очень нас жалеет (а мы-то удивлялись!). Мысль же его устремлена была в противоположную сторону: «Как я всю жизнь мечтал попасть в Париж! Как
он мне дорог, если бы вы знали! Я так люблю Францию, и вот навряд ли когда-нибудь попаду туда!» (Я, конечно, не помню точно его слов, но суть была такая, далеко не отхожу; и с тоской говорил, с грустью). «Вы понимаете, - продолжал он, - мы-то ведь с вами люди взрослые (это в культурном отношении, а так - мы для него, конечно, были детьми наивными). Ну, а то, что вы читаете, наша вся пресса - это же все для детей, не для нас...». А, прощаясь, сказал задумчиво и неожиданно: «Запомните мои слова: человек не свинья, ко всему привыкнуть может! Запомните и вспомните меня». Хлестнула тогда меня вопросительным и восклицательным знаками эта внезапная фраза. Но я запомнил ее на всю жизнь и часто вспоминал потом удивительную встречу и умного, доброго москвича, хотя последнее он сказал с некоторой досадой и даже жестко. Ну, а кинохроника эта нигде на экранах не появилась. Не удостоилась чести - да оно и понятно, предусмотрительно.
Вот всё из подлинно человеческих встреч, оставшихся в памяти за этот период. Мало? Да нет, пожалуй, немало. Но и немного.
В предместьях Бранденбурга, где размещались наши военные части, оставалось еще много следов недавних октябрьских праздников: красных транспарантов, лозунгов, портретов (расположенных в сталинском «чине») на зданиях. Но эта политическая сторона была еще понятна, несмотря на поразившее нас уродство оформления. А вот «фанерная культура» в виде беседочек, воротец, столбиков и прочего в садах и парках (детские садики для взрослых) - это уже ни в какие ворота не лезло рядом с сохранившимися капитальными немецкими каменными виллами, оградами, въездами... Пожалуй, именно убогость и серость меня впервые опечалили, наверное, потому, что это не поддавалось ни логике, ни объяснению... А печалился я не о побежденной Германии, а о России-победительнице, конечно.
Недалеко от нас где-то стояла воинская часть, и по утрам слышно было, как учили солдат петь. И волнительно, и грустно было слышать издалека русские маршевые песни - как будто бы из них вынули душу (сам помню, как пели, и обожаю страницы «Войны и мира», где описан смотр Кутузовым полка, прибывшего в Германию). Не было в этих песнях привычной мелодичности русского народного многоголосого распева. И голоса были какие-то деревян-
ные, а мотивы толкающие, обрывистые. («Краснознаменная, смелее в бой, смелее в бой...»). Будто разучились русские вовсе петь задушевно, естественно и лихо. Песня не разливалась рекой раздольно, вольно, а рубилась как капуста или вбивалась как гвоздь...
В первые же дни нам подсказали: неплохо бы написать групповое заявление в Правительство, да и сами мы этого хотели. Сперва предполагалось самому Сталину, но потом получилось письмо Молотову18 (помнится, на самый верх нас не допустили).
Обсуждалось оно несколько раз всем нашим коллективом. А писал его Сирин вместе с Палеологом.
Перечитывать теперь этот документ не доставляет удовольствия. Но всё было так, в нем, кажется, ничего не изменила редакция; всё было написано предельно искренно с учетом политики, конечно. Ну, а нечеловеческие действия французской полиции тогда казались именно жестокими, а теперь... вызывают улыбку. Все относительно.
В моей же лично жизни были у меня волнения и переживания в виде гвоздя в уме, в сердце, в душе. Это была проблема Ириши и Татиши. Этот гвоздь давно у нас возник в связи с моим желанием вернуться, как всегда в этих случаях, у меня страстным и, значит, не очень разумным. Я внутренне раздирался, и мое решение подождать возвращаться, ради Ирины, обострило только наш с ней конфликт. Если ум - это, в основном, всяческое предвидение, то Ирина во многом меня превосходила. Но вернее, пожалуй, сказать, что ее настроение помогало ей яснее видеть, а мое, наоборот, мне мешало. И другое, пожалуй главное. Я в самой глубине предвидел возможность того, что произошло, но все же и на это шел... для себя, правда, только не для них и... недодумывал. Она же в гораздо большей мере чувствовала обреченность.
Но судьба, содействующая часто губительной страсти, странным образом поступила решительно и как мечом разрубила гордиев узел: я, как хотел, оказался на пути в Россию, а Ириша осталась во Франции, и ей дано было выбрать. И эти же самые обстоятельства и определили ее выбор.
Но как только я оказался оторванным, то и сознательно, и бессознательно стал смотреть на все и Ириниными глазами. Еще в пути я в письме написал, что если в моих дальнейших письмах я буду заканчивать такой-то фразой, надо понимать так, как есть, а если
18 «Письмо Министру иностранных дел СССР В. М. Молотову от 24-х советских граждан, высланных французскими властями из Франции» было опубликовано в «Известиях» 18 декабря 1947 года. Еще раньше, 27 ноября и 9 декабря, Советское Правительство публично выражало протест по поводу этой высылки. В частности, в ноте Советского Правительства «О репрессиях со стороны Французского Правительства в отношении граждан СССР во Франции», появившейся в «Правде» 9 декабря, правительство сочло нужным негодовать по поводу того, что «в городе Аннеси полицейские приковали арестованных советских граждан Беляева, Розенбаха, Угримова наручниками к железной кровати...».
другой - то все наоборот, и просил при первой же возможности подтвердить получение этого письма.
И вот на наши письма (и каким-то специальным окольным путем, и просто по почте) стали поступать ответные письма из Франции, а мне ничего нет. Письма идут и идут всем, а мне все нет и нет... Трудно мне теперь восстановить мое тогдашнее душевное состояние. Помню только, что было очень тяжко: смятение, недоумение, досада, горечь разлуки, чувство вины, беспокойство. Наконец, пришла открытка, но я не нашел в ней того, что ждал, и ответа на волновавшие меня вопросы. Но и в дальнейших письмах Ирина никогда не подтвердила, что поняла условную фразу, о которой я писал в пути. Ирише было очень трудно и тяжело решать, и именно этим и объяснялись ее сдержанность и неопределенность в письмах - это свойство ее характера. Я желал, но не настаивал, чтобы она спешила ехать; однако просил учесть обстоятельства, которые потом могут затруднить нам соединиться. Очень меня тогда согревали, радовали и утешали Татишины письма. Она рвалась всей душой. Зная теперь, что ее и Ирину потом ожидало, мне об этом писать и сейчас трудно.
В этой связи и независимо от нее с папой у меня тогда сложились тяжелые отношения. В том ничего нового не было; пободные обстоятельства складывались не раз (почти традиционно), когда приходилось жить вместе. То, что мы очень близкие люди и одновременно совершенно разные, создает какое-то напряжение, как разность потенциалов. Словом, все как-то было не то, перекошено, неестественно, раздражительно.
Время шло, положение наше и наших семей не выяснялось. Сперва предполагалось, что они приедут сюда и уже вместе потом поедем дальше; потом, по каким-то причинам, это отпало. От скуки задумали издавать, как школьники, сатирический журнал. Затеяли его Любимов, Игорь, Рыгалов. Я тоже как-то близко к нему стоял. Назвали «Щукой», довольно необдуманно пояснив: «И щуку выпустили в море...» (это нас-то!).
Любимов начал писать повесть «Женщина с ведром» (что-то с ним на лестнице приключилось с уборщицей). Рыгалов снабдил все страницы рисунками. Очень забавными, по поводу всех и каждого из нас. Очень остроумно были изображены некоторые черты на-
шего быта. Помню - я смеялся до колик в животе. Но, как ни безобиден был наш первый и последний номер, он вызвал, по-видимому, немалый переполох в нашем военизированном учреждении: по сути это был самиздат, выражаясь современным языком. Явился вдруг полковник Трунин и долго скептически его рассматривал; помнится - он не смеялся нисколько, а по поводу незлой карикатуры и стишка в адрес Пестовского сказал: «Ну, как же это вы так о нем непочтительно - ведь все же он генерал».
В общем, мы поняли, вернее, почувствовали, что с журналом здесь не до шуток...
Кажется, мы его подарили на память полковнику, и на этом он прекратил свое недолгое существование.
Не менее неуместной оказалась и разыгранная в комнате Кривошеина-Любимова-Покотилова «пирушка аристократов», куда были приглашены Рыгалов, я и еще кто-то. Любимов завел какой-то дурацкий флирт с чернявой, смазливой дамочкой из другого корпуса репатриированных, с которыми у нас не было никаких сношений. В нем сказывалась любознательность журналиста.
Оказалось, что нас считают за титулованных особ и знаменитостей (в особенности Любимова), а дамочка, по-видимому, заимела какие-то виды на Левку. Словом, дамочка явилась с гитарой и довольно мило услаждала цыганщиной слух «графа» Любимова и его именитых, благородных гостей. Сцена разыгрывалась, как в театре, мы забавлялись вполне безобидно, и все было чинно и мирно, как вдруг появился цыган-комендант, который прекратил эту милую идиллию и грубо выдворил дамочку восвояси. Мы, было, протестовали, но комендант дал понять, что тут он в своих правах и «нарушений» не потерпит. Стыдно стало уже и тогда от этой глупой затеи и расправы, а теперь тем более. Но что-то мы начали понимать, очень медленно, правда.
Возили нас несколько раз в Потсдам и один раз в Берлин. В Берлине тогда еще можно было довольно просто переходить из одной зоны в другую, но нас предупредили, что этого делать не следует, а мы, конечно, и не пытались. Ходили же всюду свободно, как хотели. Что же осталось в памяти?
Хождение как во сне в скелете хорошо знакомого мне города. Улицы есть и дома в перспективе стоят, а когда мимо них проходишь, то они все насквозь пустые. Но люди не покинули эти руи-
ны, они бегают, как муравьи, по расковырянной куче муравейника... Много наших военных, и среди них как-то неслышно, молча, как тени, скользят немцы. На Фридрихштрассе в витрине какой-то сохранившейся лавочки один-единственный экспонат - искусно сделанная кучка человеческих испражнений в виде настольного предмета... современный немецкий молчаливый «виц»¹. А на Унтер-ден-Линден во дворе возле подземного убежища Гитлера, среди многих разнообразных русских надписей на стенах, запомнилась и такая: «Здесь была куча грязи и говна, теперь раскопана она». Черный обгорелый рейхстаг - вот чем кончился хитро задуманный пожаришко в 1933 году! Бранденбургские ворота - воплощение прусской славы, мощи и тщеславия - стоят побитые, как памятник исторического возмездия. Колесница разбита снарядом, всюду застывшие следы жесточайших боев. Но как ни ужасен весь этот вид, как ни мрачен лик войны, мое русское сердце радуется победе. Но никак не вставишь в мозги, что это те самые улицы, дома, магазины, дворцы, которые я видел когда-то. Да, я много раз проходил здесь, в этом городе я ведь жил, к нему привязано немало моего прошлого... Странно, что человек может увидеть в сравнительно короткий отрезок своей жизни большой город, столицу в полном расцвете сил и... полностью разрушенной. Но все же и тогда сквозь руины уже пробивалась жидкая травка жизни. У монумента Вильгельма, который все так же победоносно сидит на коне среди развалин (о, жуткая ирония!)—группы военных экскурсантов. Голодный пожилой интеллигентный немец услужливо и униженно предлагает себя в гиды в надежде на какую-нибудь подачку. Узнав, что мы говорим по-немецки, он пускается в объяснения символики львов у монумента: зверь на восточной стороне (к России) лежит спокойно - это ведь политика, которую завещал мудрый Бисмарк (вот не послушались..!); а лев на запад - тот вот как зло смотрит... Ох, уж эти мне немцы: головы у них, как заведенные шарманки - все те же избитые мотивы.
В Потсдаме я был несколько раз. Как-то сел в полупустой трамвайчик, который шел по мало разрушенной широкой улице-аллее с аристократическими виллами и домами, уводившими сознание в прошлое. Кондукторша, одетая в потрепанную форму, была совсем,
¹ Шутка (нем.).
совсем молоденькая девушка с очень тонкими чертами бледного лица, просто очень красивая, по-детски как-то, неземно. Казалось, это лицо никогда не знало ни улыбки, ни радости, столь оно было печально. Она выполняла свои обязанности с немецкой пунктуальностью, тщательностью и серьезностью: дергала за веревку звонка, называла улицы, отрывала билетики с колодки... Среди немногочисленных стушевавшихся немцев ехали два наших солдата, один хромой с костылем и забинтованной головой, другой вполне здоровый. Никого не стесняясь, громко на весь вагон, из-за бинтов шепелявя, бойко лилась с переливами смеха блатная речь - живописнейший рассказ, как этот искалеченный парень столкнулся на мотоцикле с грузовиком и расшибся чуть не насмерть; завершалась эта авария так: «Он б... как меня ё...ул б... в бок, так с ходу ногу в звезду, а зубы к фуям», - без всякого трагизма, причем, а на полном мажоре! «Да, скифы мы, да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами»!.. Но насколько же мне этот «сын степей» кажется человечнее тевтонских СС! Он не мнит себя высшей расой. Ну, а с этими бедными девушками - представляю себе, что тут было в дыму и пламени войны. Но теперь водворен порядок, солдат военных частей держат в строгости и взаперти; офицеры ведут себя корректно и подтянуто. Больше наглости и развязности заметно на штатских; а в особенности наши бабки царствуют: «Надоела нам эта Германия, сил нет». Русские ребятишки (Валерки, Славки, Витьки) чувствуют себя как дома, а бабушки в платках и в валенках с галошами контрастируют на европейском фоне, как наши лошадки под дугой на улицах, скажем, Лондона! (У моей няни в Швейцарии был точь-в-точь такой же ничем не прошибаемый стойкий вид).
Было два закрытых магазина, куда мы имели доступ. Один вроде универмага со скудным выбором товаров, где покупатели безразлично и брезгливо (как быстро эта манера приобретается) обслуживались привилегированными немецкими фифками. Другой - гастроном - с полностью советским персоналом. Там было много всего: водка, шампанское, колбасы, икра - в общем, нам показалось богато. Тут обстановка была полностью наша, Германией и не пахло, народу полно, оживленная толкучка. По нашему виду и поведению нас принимали не раз за «инородное тело», и наиболее бдительные товарищи требовали предъявления документов и недовольно выслушивали наши реэмигрантские объяснения. Бывали и злые
реплики. А на улице вокруг магазина царила атмосфера черного рынка, за углами в подворотнях и подъездах голодные и холодные немцы и наши что-то меняли, покупали, продавали из-под полы. Так как нам не хватало курева, мы тоже пользовались этим рынком.
На улицах регулируют движение немки, одетые в форму Шупо19. У одних вид строгий, у других - просто проституток (перевоспитание, что ли?!). Как-то раз мы у одной такой в Бранденбурге спросили дорогу, и, смеясь, она нам высыпала такой комплимент из русских бранных слов в немецком исполнении, что стало как-то не по себе: в иностранном нечистом произношении наши ругательства теряют свой народный колорит и юмор; с силой выступает весь их грязный зловещий смысл.
При нашем лагере имелась мастерская, где работали немцы. За какую-то грошовую плату (несколько пачек махорки) они нам мастерили по-немецки аккуратные сундучки-чемоданы из фанеры, обитые алюминиевыми уголками.
Тем временем стали поступать письма из Москвы: от Машуры с известием о смерти дяди Бори и тети Нади, ее мужа и детей; от дяди Оси; от Тани Волковой. Письмо Машуры, конечно, очень огорчило папу - брат был ему очень близким человеком20.
Танино письмо было грустное, она писала, что была на Рождество в церкви и горько плакала... Есть и письма от Верочки с поэтическими и волнующими строчками о встрече с Россией.
Но вот в середине февраля нам объявили, что отправка наших семей задерживается, и что мы поедем одни. Взяли наши паспорта. Потом, кажется, Качва сказал, что с паспортами некоторых из нас есть какие-то задержки. То ли я тогда подумал о себе, то ли мне кто-то сказал, что заминка именно с моими документами, но царапина эта - первая - запомнилась. Наконец подали состав к самому лагерю - все одни теплушки с двухъярусными нарами. Нам предоставили выбрать вагон. Была зима, стояли приличные морозы и там. Такой транспорт нас несколько с непривычки ошарашил. Мы выбрали вагон получше, поближе к паровозу и к кухне, чтобы доставать топливо для печурки. Стали энергично затыкать все щели бумагой, вызывая улыбки офицеров и солдат. Нам выдали ватные немецкие маскировочные куртки, одеяла, матрацы, подушки и постельное белье. Везли мы запас водки, колбасы и прочего, для празд-
19 Форма Шупо (Schupo) - от немецкого Schutzpolizei: так до 1945 года называлась в Германии полиция.
20 Дядя Боря, брат А. И. Угримова, Борис Иванович Угримов – известный в России ученый-электротехник, заместитель Г. М. Кржижановского по ГОЭЛРО; тетя Надя - его первая жена; Машура - их дочь. Дядя Ося - брат матери, Осип Владимирович Гаркави, профессор по животноводству. Таня Волкова - Татьяна Николаевна, сестра И. Н. Угримовой.
нования своего прибытия на Родину и на случай внутреннего обогрева, против простуды. Для папы, Пестовского и еще кого-то выделили санитарный вагон (тоже теплушку) с кроватями.
Я не помню никаких церемоний прощаний и проводов. Сели и поехали. Стены вагона промерзали, но никакого особого холода мы не испытывали, печку топили организованно, не упуская случая, где можно, прихватить дрова и уголь. С нами ехали сопровождающий офицер, медсестра и конвой. Характерно, что пока ехали по Германии, никаких особых мер охраны не предпринималось, а бросилось в глаза, что как въехали в Польшу, так бойцы с оружием наготове не сходили с платформ. В Варшаве видели только издалека полуразрушенный город. Потянулись однообразные заснеженные равнины, деревушки, безлюдно. Но что увидишь из теплушки зимой? Все выветрилось из памяти, не помню даже, сколько дней ехали. Поразило вот что. На остановках к поезду иногда подходили деревенские женщины и торговали салом, молоком. И часто спрашивали: «Кто вы такэ?». Когда мы отвечали — русские, почему-то никто не верил, смеялись: «На русских совсем не похожи, русские не такие».
23 февраля, день Красной Армии, выпал на подъезде к советской границе. Решили это отпраздновать и распить часть водки, заодно и отметить Игоря рожденье - 22-го. В вагоне устроили как бы собрание, на которое пригласили нашего офицера, и к нему, как к представителю армии, и были обращены речи и тосты. Офицер этот, средних лет, мало показывался нам в пути, и ходили слухи, что они с медсестрой сильно пили. Впечатление было, что и в этот день он был навеселе, но слушал все внимательно и серьезно. Потом взял стакан и ответил. Говорил он сердечно и очень просто, а то, что он сказал, запало в душу каждого. Передам суть отрывками: «Спасибо вам за все теплые слова... вы покинули Родину давно, и в памяти вашей она осталась такая, какая была тогда - лапотная... прошло много лет... Россия стала другая, совсем другая, вы ее не узнаете... сейчас после войны, она разорена... много вы увидите плохого... и если что, не вините нас в этом, не судите строго... желаю вам всем счастья...». Он выпил стакан водки, подошел к папе, как к самому пожилому, обнялся с ним и... поцеловал ему руку; растрогался и вышел, смахивая набегавшие спьяну слезы. Все это по своей искренности и необычности произвело на всех большое впечатление.
Через ворота - в СССР
И вот мы у границы Советского Союза. Поезд долго стоит. По обе стороны в снега уходит двойной ряд столбов с колючей проволокой; стоят новосрубленные деревянные вышки, из них поглядывают в тулупах пограничники.
«И тот город сторожа,
В башнях ходят сторожа»
(«Царевна-лягушка» в стихах Евгения Ивановича Редина, мужа Нины Павловны Збруевой).
Вот и солдаты цепочкой идут в белых полушубках с разводящим. Потом трогаемся и медленно-медленно вкатываемся в огромную нашу страну через просторные раскрытые двустворчатые деревянные ворота - вроде как бы во двор. Во всем, особенно в вышках и воротах, проглядывает глубокая старина. И странно подумать, что на восток этот двор кончается у самого синего моря, у Тихого океана... Мне кажется, все так были взволнованы, что стояли молча и глядели. После пустынной тихой Польши при подъезде к Гродно нас поражает необычное оживление. Вот несколько вагонов, покрытых надписями, плакатами, лозунгами, таблицами и графиками; реют флаги; вокруг девчата в ярких платьях и в штанах, молодые ребята - все в телогрейках. Где работают, где так стоят или сидят... какой-то полупраздник! Поезд останавливается у платформы, входят таможенники, осматривают документы, вещи. Один грозно: «Если есть оружие, покажите, пока не поздно». Другой ласково, приторно: «Если есть газетки русские заграничные - дайте почитать, пожалуйста!». Опять мне кажется, что при перекличке по списку и по паспортам со мной какая-то заминка (не потом придумал, точно помню). Сопровождавший нас офицер прощается с нами наспех, официально. Потом садимся в грузовые машины и с солдатами едем через грязные ухабистые улицы - уже подтаивает, наступает весна, с крыш деревянных домов льет капель.
Приехали в самый настоящий лагерек, с бараками-полуземлянками. Но и здесь нас встречают с почетом, как необычных «гостей». Начальник (очень невзрачный) сильно старается нас устроить получше, для нас освобождают какое-то особое помещение (не то клуб, не то санчасть), где стоят деревянные, похожие на детские,
кровати, заправленные чистым бельем, с подушками и одеялами. Народу в лагере мало; но вот вскоре появляется парижская пожилая дама с папиросой в зубах, но уже вполне, как нам кажется, обрусевшая, «посеревшая». Оказывается, она из предыдущего эшелона репатриированных, но упирающаяся: она едет к сестре в Ленинград и никуда в иные места не желает. А ее, видите ли, хотят послать куда-то к черту на рога. Но она не поедет - вот и ждет решения чуть ли не третий месяц. Дама, видно, с характером, сопротивляется давно и упорно, и уже многому научилась: «Э, да вас здесь по-царски устроили, а вот посмотрите, как я живу!» - и к неудовольствию начальства она приглашает к себе в барак, понося по дороге родимые порядки. Нас это чуть ли не шокирует - мы не солидаризируемся... (А интересно, какая ее судьба?).
Мы моемся в примитивной, но горячей бане и с удовольствием отдыхаем в тепло натопленном помещении после долгой дороги в теплушках. На следующий день молчаливые офицеры в синих фуражках дают нам заполнить длинные анкеты. Я все честно заполняю, включая, конечно, и младороссов. Они внимательно все читают, и на лицах их можно прочесть только: «Там разберутся». Затем прибывает михрюточный представитель переселенческого отдела, который вызывает каждого отдельно в кабинет. Нам с папой почему-то особый почет - мы идем первые и нас временно оформляют на Москву, к дяде Осе. Остальных в разные места Советского Союза. Кажется, выдали денег. На следующий день нам выдают сухой паек: буханки хлеба, сушеную рыбу, сахар... Через проволоку ограждения мы вымениваем у толпящихся здесь бабок рыбины и еще что-то нам не нужное на местные продукты; никто нам в этом не препятствует.
Едем на вокзал и попадаем, наконец, в натуральную Россию, которая во всем разнообразии народа особенно хорошо видна именно на вокзалах. Красок не хватает описать всем знакомую картину. В общие кассы лезут все через головы друг друга в три-четыре очереди (умные, глупые, нахалы); крик, шум, давка. Счастливцы у заповедной щели окошка стараются прямо влезть туда, внутрь и отбиваются задами от наседающих. Кассирши потрясающе медленно «оформляют» билеты. Повсюду в помещении вокзала по углам и стенам сидят, лежат, спят, жуют мужчины, женщины, дети...
В уборную можно войти только на каблуках, а лучше бы на ходулях. К дыркам живая очередь; оправляющиеся сидят рядком орлами, повесив ремни на шею, харкая и сплевывая; все их интимные переживания на виду у всех, и никого это не беспокоит. Щиплет глаза от аммиака, хлорки и густого табачного дыма. Все либо рвутся куда-то со страшной силой, либо повержены в глубокую прострацию безразличного фатализма. Между народом степенно расхаживает милиционер, следя за «порядком» в этом хаосе. («Чтоб какой-нибудь урод не обманывал народ!»). О, узнаю тебя, родная моя сторона, узнаю, и вовсе ты не так уж переменилась, разве что механизировалась. Военные и другие привилегированные категории плывут в водовороте своей струйкой, особо. Сопровождающий нас солдат где-то достает для нас билеты, опять-таки для меня с папой и еще кого-то отдельно - бронь в купейном. Но прежде чем сесть в вагон, надо еще получить справку о том, что прошел профилактическую обработку. Захожу в мужскую комнату - там женщины в белых халатах проверяют, нет ли у кого вшей (поднять рубашку, приспустить брюки), и быстро сыплют всем ДЦТ пригоршнями за шиворот под рубашку, в штаны спереди и сзади, невзирая на клятвы жертв, то они чистые. (Сильно смешно было смотреть, как Любимова обработали!! Он что-то старался объяснить, тряся двойным подбородком. Куда там!!).
Едва застегнувшись, со справкой в зубах, мужички стремглав убегают: сесть - сесть - сесть - во что бы то ни стало! Что-то будет в поезде? Тащат неистово мешки, сундучки, чемоданы. Борьба за существование. Иностранца поразит гамма различных запахов: мощную волну из уборных перешибает теплая струя дешевого одеколона из парикмахерской, где-то пробивается дух горячих жареных пирожков, а в зале ожидания преобладает кислый запах сна в шубах и в валенках, да еще тот порой, который кто-то живописал так: «Понюхал старик Алпатыч свою портянку, и аж заколдобило». А снаружи врывается поток свежего воздуха первых весенних дней, талого снега: эй, просыпайтесь!
Речь русская, белорусская, польская...
И на все это я глядел, и все это теперь вспоминаю без малейшего оттолкновения - эту Россию я встречал с улыбкой радости, с нежностью, и только когда думал об Ирине, крякал: ох, ох, ох!
«И дым отечества нам сладок и приятен». Сложный дым! Но вот мы протискиваемся через узкие двери на перрон, и о, удивление - царит полный порядок. Стоит зеленый московский поезд, из труб всех вагонов струится дымок, у каждого вагона стоит строгая гражданка в форме - проводник; люди садятся аккуратно, а уж в наш-то купейный совсем культурно... Размещаемся - папа внизу, я наверху. Матрацы, постельное белье, чай - полный комфорт! Куда там Европе - намного обогнали; вот только уборные еще отстали и здесь (а теперь уже и их подогнали, почти!), да жарко, как в бане, а вентиляция не работает (это и теперь все так же).
В поезде на Москву
Тронулись; поезд катит очень медленно и мягко, и это хорошо сочетается с пушистыми снежными волнистыми просторами за окном. В нашем вагоне публика подобранная, совсем не то, что на вокзале: как бы просеянная через решето, чистая. А какая - я еще не разбираюсь: скажем, советская. Напротив нас сидит гражданин в сером костюме.
Постепенно завязывается разговор, из которого неожиданно выясняется, что он хорошо информирован о жизни в эмиграции; говорит о Бунине и о других видных людях. Назвался журналистом. От такого совпадения наших мест в купе в голову залезла сразу мысль, что наша бронь не случайна, может быть, и что внимание к нам надо понимать с другого бока. Когда же при каком-то высказанном проводницей замечании (то ли при проверке билетов, то ли по другому случаю) незнакомец зло рявкнул на нее начальническим тоном, да так, что она сразу осеклась, показались вдруг клыки, и гражданин стал мне сильно неприятен. Я высказал свои соображения папе, но он воскликнул: «Пустяки». Игорь же со мной согласился. Потом я утвердился в своем предположении. Но назойлив он не был, а мы держались настороженно. Хотя внешне оживленно, беззаботно.
По дороге, проезжая лесами, я обратил внимание на то, что все было вырублено вдоль полотна на сотни метров справа и слева. Мне объяснили - это при немцах от партизан. Вот она, земля, обильно политая кровью - здесь отступали в 41-м и здесь наступали в 43-44-м. Недавно, совсем недавно - под снежным покровом много све-
жих могил. Все смотрю, все смотрю в окно на печальные, безлюдные белые пространства, и душа болит... тревожится. А в вагоне публика развлекается, выпивают, закусывают, играют в преферанс, флиртуют¹.
Та же невидимая перегородка, что в Бранденбурге, отделяет нас от окружающих, только еще поплотнее, непроницаемее, и мы тем более чужие, чем сильнее стараемся быть своими. И в этой атмосфере серый гражданин ведет себя не как все - ну как же этого не заметить! К Смоленску подъехали уже в темноте, Но в вечерней мгле видны были остатки города, и кремлевская стена с собором белела вдалеке. Всюду зажигались огни на стройках, прожектора, вспышки электросварки - Россия зализывала раны. Но странно, вчерашняя война в людях не чувствовалась - меньше, чем во Франции: мы ли не замечали с непривычки, живучесть ли народа сказывалась? Вокзал временный, деревянный, но, как мне показалось, красиво выстроенный. Я пошел пройтись, посмотреть, что-то купить в буфете. Вышел опять на перрон, и тут было мне как бы видение, хотя знаю подлинно и точно, что наяву: немного в стороне от людей, на фоне темноты в огнях, стоял высокий прямой крестьянин в овчинном рыжем полушубке, в лаптях и онучах. Лет ему было под шестьдесят, борода с проседью, и в руках он держал высокую палку-посох, на которую опирался двумя руками, как пастух или пастырь, говорящий проповедь. Лицо было чистое и красивое, и взор устремлен куда-то вдаль, поверх людей, вагонов, строений. Я несколько раз прошелся мимо него и всмотрелся в этот образ, в этот почти иконописный лик: как мертвец встречает мир с благородно успокоенным лицом («отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание»), так и этот человек, умудренный лютостью жизни, смотрел живыми глазами на мир, от которого уж нечего больше ждать; ни горя, ни тоски - одно печальное спокойствие. А вдали фырчали
¹ Вообще атмосфера в поездах Германии (до войны), Франции и России совершенно разная. В Германии царит, конечно, большой порядок и официальность, «zir-lich-manierlich». Немцы одеваются в дорогу получше, подчеркнуто вежливы. Появление Oberkonduter'a (старшего кондуктора) торжественно. Во Франции поезда несутся много быстрее, порядка в вагонах меньше, а чистоты тем более; никакой официальности, пассажиры ne se genent pas (не стесняются), но держатся все особливо. В России в вагонах устанавливается какая-то семейственная атмосфера домашней непринужденности (или как в доме отдыха).
бульдозеры, вспыхивали зелено-голубые молнии сварки, вновь строилась жизнь... А вот тут же, недалеко от этого крестьянина, стояла низенькая бабка, тоже в овчинном полушубке, в валенках и с палкой - но полная ему противоположность. Из-под платка, по обе стороны пухлого красного носа картошкой быстро шныряли по объектам две получеловеческие гляделочки. Хотя бабка ничего не говорила, казалось, что она ругается и сквернословит, да еще и выпивши, пожалуй.
Вернулся я в вагон под сильным впечатлением; оно сохранилось и до сих пор - ведь таких мужиков я больше уже нигде не встречал и, наверное, никогда уже не встречу. Но мысленно я с ним встречался потом не раз...
Правда, в вагоне было еще какое-то продолжение, но уже совсем в другом роде. В коридор нашего чистого купейного на какой-то остановке как-то проник человек совершенно иного мира, чем наша эта чистая публика. Был он грязен, неопрятен, небрит. Казалось, что меховая рваная куртка надета прямо на голое тело, и на груди блестел на засаленном шнурке крестик. Мне показалось, что я видел, как черные жирные блохи, вылезшие из козлиной шерсти, впивались ему в тело. Худой, изможденный, пожилой - он вызвал у нас сострадание, и Игорь предложил собрать ему что-нибудь поесть, что мы и сделали из наших дорожных запасов. Он принял и еду, и деньги как-то нехотя, без благодарности, вроде бы отмахнувшись: «Эх!». Но совершенно иная реакция была нами замечена у чистой публики - никакого сочувствия, а гневное возмущение, и наш поступок как бы ввел еще дополнительную брань. Ропот, видимо, дошел до проводника, и инородное тело (наследие проклятого прошлого) было выдворено из нашего вагона.
О том, что и я чуждый элемент - мне сдержанно было показано при следующих обстоятельствах. Где-то на остановке мы вышли и в буфете выпили пива. Тут же стояли и два офицера. Кружек не хватало, и военные пили из одной кружки по очереди: как при коммунизме, - усмехнулся один. Эта шутка мне понравилась, и, вернувшись в вагон, я громко, во всеуслышание рассказал об этом нашим. Наши смеялись, а посторонние нисколько, даже насупились. И тут одна особа из ближнего купе решила навести идеологический порядок; «Я полагаю, - сказала она строгим голосом, презрительно
поджав губы, - что при коммунизме будет совсем не так!». И отвернулась. Я понял, что сделал гафу21, и мне стало неудобно - надо уметь вести себя во всяком обществе, а я как-то распоясался... И французское зубоскальство надо, видимо, оставить.
Но вот Москва уже все ближе и ближе, мы проезжаем пригородные станции и, наконец, медленно вкатываемся на Белорусский вокзал... Остановились. Медленно движемся на выход из вагона в хвосте остальных пассажиров и думаем - кто встречать будет. И вдруг, навстречу потоку, я вижу дядю Осю, шагающего под высокой каракулевой шапкой. У него широко открытые, немигающие испуганные глаза, и я сразу узнаю в нем все родное, мамино - совсем другое, чем у нее, и вместе с тем совсем такое же, даже завиток на брови вверх точь-в-точь такой же. А из-за его плеча улыбающаяся тетя Надя, постаревшая, но все та же. Дядя Ося молча впивается в меня, потом в папу. Он целует (я тут же вспомнил) открытым ртом, как бы жуя, и его уже седая (но та же, та же) борода трется о мое лицо. А тетя Надя: «Шурочка! (Так только она меня называет). Ты стал совсем взрослый!». (Это на 43-м году-то!). И с этого момента мы снова влились в семью, и все остальное отступает на задний план моего сознания. Не помню подробностей, как мы высаживались, как ехали: кажется, просто сели в метро, вещей-то у нас было совсем мало. И вот я на Поварской -сознание не воспринимает; вот поворачиваем на Борисоглебский переулок, вот входим во двор и через задний ход в квартиру, московскую квартиру старого московского дома. В этой квартире я в детстве бывал - мне лечил горло-нос-уши добрый бородатый старик доктор Генкин (внимательный глаз в дырке зеркала-солнца на голове, расширение ноздрей воронкой, кисло-сладкое смазывание горла...); помню и его руссейшую низенькую жену. Входим в комнаты, всюду возникают молчаливые старые-старые знакомые, о которых редко вспоминал или совсем забыл: портрет мамы, писаный Пастернаком, старое зеркало, которое висело в детской, резной шкафчик, который стоял в столовой, мамин столик с нитками, наперстками, резинками, пуговицами, лентами, с которым играли в магазин, когда лежали больные, и прочее, и прочее - разные предметы нашей обстановки, перешедшие к ним после нашего отъезда за границу.
21 Галлицизм, происходящий от французского выражения «faire une gaffe»(допустить промах, совершить бестактность).
Рассаживаемся и начинаем рассказ. А тетя Надя сразу хлопочет, хлопочет, быстро бегает, собирает на стол, что-то готовит. Ну, вот и приехали. Нам-то кажется, все хорошо и спокойно; нам невдомек, сколько в этом спокойствии скрытой тревоги, страха!
Москва — Саратов
Москва - Саратов
1968 год. Размышления
Я сижу на терраске тарусского дома Надежды Ильиничны, где живет папа. Передо мной сирень, яблони в саду. Восемь часов утра - солнце пробивается сквозь утренние тучки; поют петухи. Природа входит в лето пышной, сочной, яркой зеленью; обилие влаги, но не тепла. Какое-то будет лето? Какой урожай? Россия, Россия! Вот уже двадцать лет, как я в России, уже больше, чем прожил во Франции. Но периоды жизни не измеряются годами.
Я закончил первую тетрадь. Читал своим, некоторым друзьям -говорят: хорошо, живо, не нудно, как часто бывает в мемуарах. Значит, я встал на правильные рельсы, сам чувствую; это большое удовлетворение.
Но начинать новую тетрадь мне так же трудно, как и первую.
Сумею ли передать то, что было, главное - стать вновь хоть сколько-нибудь таким, каким я был тогда? Я пишу о прошлом, но пишу я, живущий сейчас, под грузом всего, что с тех пор произошло, пережито, передумано. В этом основная трудность. То, что я эту трудность понимаю и ощущаю, - хорошо, правильно. Она неизбежна. Но как сделать так, чтобы она не стала помехой, не связывала моих движений?
Все же на сегодняшний день я буду ближе к правде, ежели буду черпать прошедшее из памяти так, как я его сейчас вижу и чувствую, а не стараться искусственно его воссоздать.
Каким же все-таки я был тогда? Вот два объективных свидетеля. Первый - дядя Ося. В первые же дни моего приезда я имел с ним беседу и рассказывал ему про свое прошлое, про младороссов, про Сопротивление. Никакого особого удивления или оттолкновения, что ли, он (бывший эсдек) не проявил; всё слушал спокойно, с интересом. Когда я коротко охарактеризовал программу младороссов с их лозунгом «царь и советы», - он засмеялся своим искренним, прерывистым смехом, но своей мысли, очевидно, мне не открыл. В заключение сказал: «Ну ты, как у нас говорится, беспартийный большевик», - и одобрил как бы эту позицию. Мне она тоже показалась вполне подходящей.
Второй - следователь Морозов: «Вот, говорят, вы были все время грустный». По-видимому, это был единственный криминал, отмеченный в моем поведении в Саратове донесениями стукачей и каких-то опрашиваемых свидетелей. Уже несколько просвещенный, я объяснил это оторванностью от семьи, хотя понимал: от грусти до... преступления перед властью, видимо, недалеко. (У Эренбурга мадам Пуке, заметив, что интеллигент, подошедший к плакату, призывавшему на какое-то собрание, взглянул на него и вздохнул, - тут же побежала доносить на этого человека!).
Сознание мое было такое: Россия преодолела самую большую опасность для ее существования - быть побежденной, покоренной, обращенной в рабство гитлеровской Германией. Это была бы большая беда, чем татарское иго, и большая опасность, чем наполеоновское нашествие. Будучи очевидцем мгновенного крушения Франции и всех других европейских держав на континенте, я понимал всю цену и значение прошедшего испытания. И раз уже власть довела страну до победы, то она исторический экзамен выдержала, как не выдержали его ни императорская власть, ни временное правительство в 1917 году, хотя относительно военное положение России было тогда куда благоприятнее, а Германия была куда слабее. А раз так, то да здравствует и Сталин! (Даже В. А. Маклаков22 сказал в конце войны: «Я поставил бы Сталину памятник!»). Прошлое было достаточно известно и не ограничивалось Сталиным, но ради войны прощалось.
22 Маклаков Василий Алексеевич (1869-1957), адвокат, защитник на многих крупных политических процессах, впоследствии видный деятель партии КД, депутат от этой партии во 2-ой и 4—ой Государственных Думах. При Временном Правительстве был назначен послом во Францию, где занимал номинально эту должность вплоть до признания Францией советского правительства в 1924 году. С того же момента стал председателем Эмигрантского комитета, защищавшего перед французскими властями юридические права русских эмигрантов. Во время войны стоял на патриотических позициях; с 1943 года был председателем подпольного Триумвирата, заботящегося о проблемах русской эмиграции в период оккупации Франции. После окончания войны посетил вместе с некоторыми другими видными фигурами русской эмиграции во Франции посла СССР Богомолова, за что подвергся и подвергается до сих пор жесткой критике со стороны многих. Близкий друг Н. К. Муравьева, Василий Алексеевич был посаженным отцом невесты на свадьбе А.А. Угримова и И.Н. Муравьевой в 1932 году в Париже. О позиции Маклакова в конце войны (после освобождения Парижа в августе 1944 году) можно прочесть в воспоминаниях Льва Любимова, написанных, разумеется, в просоветском духе. Однако свидетельство наблюдательного журналиста помогает понять подлинные причины знаменитого визита Маклакова в советское посольство, которое иногда называют его «Каноссой». «...Маклаков встретил меня, сияя улыбкой. "Да, какая слава для нашей Родины! — начал он. — Победа теперь уж несомненна. Но этого мало. Советская власть сумеет выиграть войну. А дальше? Дальше ей надо будет выиграть мир. И вот в этом мы должны помочь новой России. Это, как мне кажется, главный наш долг..." <...> Победы Советского Союза радовали его, но в этих победах он видел доказательство того, что новая Россия отходит от революции. Чтобы защищать свои интересы в переговорах с союзниками, чтобы выиграть мир, ей, по мнению Маклакова, нужно отойти от революции еще дальше, повернуть в сторону форм правления, утвердившихся на Западе, т. е., попросту говоря, - буржуазной демократии. И вот в этом мы, эмигранты, можем служить мостом между новой Россией и Западом, который мы знаем» (Лев Любимов. На чужбине // Новый Мир. 1957. № 4. С. 178).
Я долгое время видел Россию только со стороны, извне, и совершенно не ощущал, не понимал ее изнутри. Я не знал тех титанических противоречий российского размаха, которые раздирают мою родину вопреки всякой нормальной европейской логике. Из этой логики исходя, теперь, после победы, в России должен настать блестящий период расцвета всех творческих сил народа. Во время войны мысль о победе всегда связана с надеждами, верой в новые светлые пути человечества, ибо без этой веры невозможно, видимо, перенести все неизмеримые жертвы, разрушения, зло.
Так думали многие, не только за границей, но и здесь: «Пусть расцветают сады... русский народ это заслужил...», - писал прожженный скептик, но и страстный Эренбург!
Отдать теперь все силы, все знания этой героической родине - вот мое желание. Ведь после стольких человеческих потерь каждый человек, тем более специалист, нужен; каждое доброе желание должно быть оценено. А доброй воли у меня было много и, как думал, я это доказал.
И было еще чувство, свойственное многим реэмигрантам: вины, задолженности перед Россией, перед русскими людьми (см., например: В. Андреев. «Детство»23). Видимо, такое чувство - наследие просвещенного дворянства XIX века.
«Даже если бы вы сказали, что вы марксист, я вам не поверил бы», - заявил мне следователь Морозов, когда я сказал ему, что я не марксист, а верующий, и марксизмом никогда не занимался.
Да, я считал что эта революционная идеология и философия есть нечто преходящее, оказавшееся исторически нужным для восстановления Российской империи и ее мощи, удобным оружием внешней политики. Изживание марксизма изнутри меня скорее радовало: признаки этого я видел в восстановлении патриотических символов, слов и воинских традиций, в отказе от преследования Православной Церкви и прочем. И теперь еще я вполне понимаю и сочувствую тому белому генералу, о котором пишет Мейснер (хотя книга его мне не понравилась24). Когда наши войска освободили Прагу, он никуда не пытался бежать. Его вызвали куда следует и спросили, как он ко всему относится. Старый уже генерал ответил: «Солдаты одеты по форме, офицеры в погонах; жива Россия, слава Богу!», — и перекрестился. Его отпустили.
23 Автор по-видимому имеет в виду следующие, созвучные ему строчки из повести своего друга В. Л. Андреева «Детство»: «Все это было, быть может, наивно, но "высокая болезнь", как я называл мою любовь к родине, была неизлечимой - на всю жизнь. Живя за границей, я не хотел, да и не мог бы, если бы захотел, оторваться от русской жизни - и не оторвался: за все эти годы в Советском Союзе не произошло ни одного события, которое меня не взволновало, которого я не был соучастником. <...> Во время войны, сражаясь в рядах французского Сопротивления, я прежде всего думал о России...» (В. Андреев. Детство. М, 1963. С. 274-275.
24 Имеется в виду книга Дмитрия Мейснера «Миражи и действительность (Записки эмигранта)» (М., АПН, 1966).
В общем, мне ближе было тогда пушкинское: «О чем шумите вы, народные витии...», чем лермонтовское: «Люблю Россию я, но странною любовью...» (теперь предпочитаю, конечно, Лермонтова).
Многоликость России беспримерна, и в разгадке этого сфинкса ошибаются все: и любящие ее, и ненавидящие - не поймешь, кто больше. По всему судя, стоит лишь уехать за границу - уже угол зрения другой, и вся картина, критерии меняются, как в повернувшемся калейдоскопе.
Я видел ее долго извне, жил ею, любил ее, глядя со стороны; а теперь и изнутри, но от этого легче не стало, только разве оттого, что чувствую преимущество перед теми, кто видел и видит лишь одну из этих двух сторон.
Россия - это не только страна и народ, их история и культура, это совсем особая жизнь, огромный комплекс проблем и переживаний при острейшем противоречии всех факторов человеческого существования, в самой гуще непрекращающейся борьбы малого бессмертного добра с бесчисленным и бесконечным злом.
Так, вернувшись в Россию с мнением, представлением о ней извне, под сильным впечатлением войны, я предстал перед ее внутренним образом. Сразу же и попал в водоворот противоположностей, осмыслить которые не мог. Можно было, может быть, остаться плавать где-то на поверхности - я инстинктивно так и выруливал: «Как бы не потонуть». Но судьба завернула меня в глубину и потащила на самое дно, из которого я вынырнул уже другим человеком. Каким же? Да просто полностью русским - в этом, очевидно, и весь смысл. Ведь к этому я по существу и стремился.
Кое-что осмыслил, кое-что понял, но ничего не разъяснил и не разгадал.
И вот пишу о том, что видел и слышал тогда, а пишу таким, какой я есть сейчас.
Встречи в Москве
Несмотря на запущенность старых домов (как только в них войдешь - запах керосинок и рухляди), улицы Москвы показались мне оживленными и чистыми, сообщение хорошо налаженным. Цены в магазинах высокие, но всё необходимое, кажется, есть - в общем, трудно подумать, что война кончилась неполных три года тому назад.
На вокзале нас также встретила Теха¹. Я сразу ж узнал ее, хотя это была уже седая пожилая женщина, худая, с лицом усталым, измученным. Вся наша группа рассыпалась кто куда - всем предстояло ехать дальше по пути назначения: Игорю - в Ульяновск, Беляеву -в Сибирь. Беляеву я и отдал все имевшиеся у меня тогда деньги - ему предстояло еще ехать далеко и долго, в Кемеровскую область, на алюминиевый завод, по специальности.
Не то в первый же день, не то на второй Теха повела меня к себе через арбатские переулки. Они все те же, но дома как-то осели, сильно постарели, пошатнулись. Кое-где пустыри (падали бомбы), высятся новые тяжеловесного стиля здания. Я не хочу возвращаться назад к остаткам развалившегося далекого прошлого - оно для меня уже не свое; я сознательно и бессознательно обхожу эти обломки, а они смотрят на меня молчаливо-печальными, утомленными глазами, как сказал бы А. Платонов. Я не хочу, чтобы они меня тянули к себе, я ищу повсюду новое, за что бы мне зацепиться, куда бы пустить корни. А Теха мне говорит про свою жизнь. Ганя, ее муж, из вологодских крестьян, талантливый литературовед (по Толстому, как и она), погиб от голода в лагерях в 1942 году. Она растит на картошке двух сыновей. Андрей кончает школу, а Ваня - младший сорванец, неслух, заводила уличных мальчишек. Пока был жив Николай Константинович², дом был - «полная чаша». Проступают горькие слова о том, что Екатерина Ивановна бросила его, их, и уехала на легкую жизнь за границу. Улавливаю в ее речи старую, очевидно, досаду и на Ирину. Проходя мимо какого-то дома возле Пречистенки, она говорит шепотом: «Не смотри туда, не поворачивай головы: вот здесь жил Даниил Андреев, его недавно арестовали, и многих его друзей. У меня дома не говори ни о чем, рядом со мной живет женщина, которая на меня доносит. Я боюсь каждого милиционера, недавно участковый приходил - я испугалась». И хотя я и бодрюсь, и твержу свое, - это ложится на меня уже тяжким грузом, и я думаю об Ирине. Приходим к ней домой, в тот самый дом, где они жили всегда, в Чистом переулке, во дворе. О, какая разруха кругом! Поднимаемся к ней - две комнатки, в одной
¹ Теха - детское прозвище Тани, сестры Ирины, которая оставалась все время в России.
² Николай Константинович Муравьев - отец Ирины и Татьяны Муравьевых, известнейший адвокат в Москве.
обрушился потолок, течет с крыши; мало сказать, бедность - нищета и специфический русский, интеллигентский беспорядок, с обилием разбросанных книг, тетрадей, рукописей. Андрей уже культурный молодой человек, Ваня - дикарь; очень разные... Теха со мной очень мила и проста по-родственному, предлагает у нее жить, но я чувствую, что этого делать не надо, и предпочитаю остаться у дяди Оси. Я к ней очень расположен, но мне с ней тяжело...
На следующий, кажется, день мы идем с папой в переселенческий отдел, в ведении которого мы находимся. Там нас любезно принимает тов. Пронин, с длинным лицом и длинными зубами. Когда до нашего приезда к нему обратились тетя Надя и дядя Ося, насчет нашего пребывания у них первое время, - он был к ним очень внимателен и заверил их в том, что они ни о чем не должны беспокоиться. А Теха говорила, что с ней он был чрезвычайно противен. И о ней он, кажется, Верочке в свое время отозвался определенно отрицательно. Очевидно, эти наши карты были уже разложены.
В первые же дни папа пошел в наш бывший дом к тяжело больному Константину Николаевичу Игумнову и увидел его буквально перед самой его смертью. Когда он умер, я пошел в наш дом, где жили еще Маша и Груша, Ушаковы, Вульф¹. Ничто в этом доме меня не взволновало - стены и потолки те же, но дом уже не тот. Искренно и просто встретила нас Груша, все та же Груша (хоть и Аграфена Степановна), и более сдержанно Маша (уже теперь не Маша, а Мария Михайловна). Удивительно тесными и узкими показались помещения и коридор. Всё облезло, обветшало, крыльцо осталось без перил, но ворота железные, резные, с пчелкой - все еще висят, хоть и криво (только теперь их сняли, в 68-м или 69-м году).
На панихиде по Игумнову я встретил Наташу Нестерову². Еще раньше передавали мне Маша с Грушей, что она хочет меня видеть. Никого из своих прежних друзей я не искал встречать: узнают сами, если захотят, дадут знать. И это было правильно. Наташа была все такая же живая, немного даже вертлявая, но, видно, уже пошла в костлявость матери своей, сердитой дамы, которой мы боялись.
¹ Маша - Мария Михайловна Мухортова, наша бывшая горничная; Груша - Аграфена Степановна, наша бывшая кухарка. Ушаковы - семья академика Д. Н. Ушакова, друга родителей. Вульф - семья профессора Вульфа, женатого на Якунчиковой.
² Дочь художника М. В. Нестерова, с которой мы дружили в школе.
Однако живость эта показалась мне лишь внешней, внутри чувствовались замкнутость и закрытость. Она встретила меня весело и пригласила прийти; я был рад. От нее узнал, что Растопчин женился на Наташе Вернадской, а потом умер в ссылке в Средней Азии, что Женька Демин - врач, а Митька Ганешин - инженер, и живут они в Москве¹. Почти все живы, что удивительно после стольких бурных лет и войны. Впрочем, и Теха мне почти обо всех говорила. Решился я только позвонить Сергею Владимировичу Бахрушину, теперь уже академику². Он очень охотно пригласил меня к себе на Б. Калужскую.
Вхожу в роскошный новый дом профессоров и академиков, поднимаюсь на лифте, звоню. Открывает сам Сергей Владимирович - удивительно, как мало, мне кажется, изменились люди за двадцать пять лет! Будто бы глаз мой видит с поправкой на мои собственные годы. Все та же пена в углах рта при разговоре, такой же чудаковатый, но и важный все же теперь. Он женат, но жена со своим сыном (военным, кажется) пошла на новую постановку Образцова. Он со смешным для меня увлечением показывает свою небольшую, по европейским понятиям, квартиру, хвалит какую-то особенную, ценную обстановку комнаты его жены, где на блестящем паркете стоит в одиночестве антикварная красного дерева кровать. Потом мы садимся вдвоем ужинать - домработница подает куропатку («perdrix»³, - говорит с хорошим акцентом Сергей Владимирович).
Что меня действительно удивляет, это хорошее качество грузинского вина - в этом я разбираюсь. В остальном я чувствую себя снова учеником и не очень-то способным, даже немножко французиком из Бордо. Разговор клеится плохо, я как-то не то и не так рассказываю о Франции (реэмигрантски), на что Сергей Владимирович говорит: «Но ведь там не одни только коммунисты». В общем, чувствую, что сижу на экзамене, за который получу, Бог даст, три с минусом, а то и двойку. (Потом я убедился, что в России многие действительно образованные люди или считающие себя таковыми часто ведут разговор с собеседником как экзаменаторы или, в худшем случае, прокуроры на судебном процессе - манера варварская,
¹ Растопчин, Демин, Ганешин - мои товарищи по школе.
² Он преподавал у нас в школе историю и был нашим наставником и другом в бывшей гимназии Алферовых, где я учился с 1920 года.
³ Куропатка (франц.)
глубоко чуждая западному воспитанию и обиходу). Однако в русском понимании я действительно недостаточно культурно образован и это ощущаю. Он мне также много рассказывает про моих бывших товарищей по школе: «А Ася¹ седая, но такая же очаровательная». Под конец, на мой вопрос о его работе (его в свое время тоже за что-то дергали и усылали), он говорит серьезно, что условия очень, очень сложные, трудные, но тем не менее он доволен. Потом приходит его жена (ничего симпатичного) и надменного вида ее сын - московский сноб, как мне показалось. В общем, Сергей Владимирович был очень прост и мил со мной, конечно, на «ты», но ушел я с каким-то неясным чувством.
Николина Гора
На субботу-воскресенье Теха зовет меня съездить с ней на дачу на Николину гору, где она, как говорит, отводит душу.
Садимся в пригородный поезд на Белорусском вокзале, едем среди русского народа, слившись с ним (это необычайно!), потом автобусом. На Николиной горе, в чудном лесу, на высоком берегу Москвы-реки я вижу большой двухэтажный деревянный дом и обширный участок25 с пристройками - целое богатство, состояние! О таком я за всю заграничную жизнь и мечтать не мог! Теха мне показывает дом. Часть зимнего теплого помещения на первом этаже она сдает какому-то научному сотруднику, который тут же в комнатах разводит морских свинок для научно-исследовательских институтов и с этого, в основном, живет. Стоит сильный запах зоологического сада, клеток, сена. На втором этаже большой зал - библиотека с полукруглыми диванами по стенам и просторными шкафами, набитыми книгами и папками, - судебные дела, ценнейший архив Николая Константиновича, представляющий огромный исторический интерес (через несколько месяцев расхищенный и уничтоженный органами МГБ при аресте Техи, Ирины и Екатерины Ивановны). Широкие веранды и балконы. В моем сознании все это никак не вяжется с почти нищенскими обстановкой и существованием в Москве! Да, с таким добром можно бы безбедно жить, хозяйство завести: кур, коз, поросенка! Но и тут во всем видна бесхозяйственность и захламленность (особенно поражает меня, как наглядный экспонат,
¹ Ксения Владимировна Шевелкина, с которой мы в школе дружили.
25 Дом на Николиной Горе (зимняя дача, не двухэтажная, но с мезонином) в сосновом бору, поставленный Н. К. Муравьевым в 1929-1930 годах, и прилегающий к нему участок в шестьдесят соток принадлежал дачному кооперативу РАНИС («Работники Науки и Искусства»), членом-пайщиком которого после смерти отца состояла Т. Н. Волкова. После ее ареста в 1948 году, но еще до вынесения приговора и конфискации имущества (т. е. с грубым нарушением законности), дача был передана кооперативом в пользование тогдашнему председателю Комитета по делам архитектуры Г. А. Симонову; в своем заявлении о приеме в кооператив он ссылался на «возможность получить участок и дачу Волковой, ныне репрессированной», т. к. имел «согласие соответствующих органов». После реабилитации в 1956 году Т. Н. Волкова была восстановлена в числе членов кооператива, причем общее собрание РАНИСа дважды принимало решение о возврате ей даче и выселении из нее Симонова. Однако кооперативный отдел Моссовета под разными предлогами этого решения не утверждал, вынудив Волкову подать иск в суд. Началась изнурительная тяжба бывшей «зечки» с советским вельможей, которая длилась два года (Симонов в суд не являлся, оказывал давление на судей и т. д.). В результате, хотя все судебные инстанции подтверждали решение вернуть ей дачу, Т. Н. Волкова вынуждена была подписать кабальное мировое соглашение о разделе дома и участка. Таким образом, наследники Н. К. Муравьева должны и поныне терпеть за стеной незаконных (но так и не признавших себя таковыми) «захватчиков» и сосуществовать с ними. Стоит заметить, что репрессиям подверглась почти треть первоначальных пайщиков кооператива РАНИС. В Никологорском доме в 1948 году были арестованы И. Н. Угримова и Е. И. Муравьева, из него детей увезли в Даниловский распределитель.
совершенно заржавевшая зингеровская швейная машинка!). Объяснения, которые дает Теха, меня только удивляют.
Выдался солнечный мартовский день, особенно очаровательный в русской природе предвесенней поры («весна света»)! Теха просит набить снегом погреб - «отвратительных мальчишек не допросишься». Я вооружаюсь широкой деревянной русской лопатой и с удовольствием кидаю отрезанные глыбы в яму добротного бревенчатого сарая - все естество мое возвращается к моей юности: вот она, Россия, теперь я чувствую ее всеми клетками. А с крыши капель уж большая, по деревьями снег осел лунками; на снегу следы птиц и тоненькие веточки берез, варежки пахнут мокрой шерстью, под шапкой голова потеет, от яркого света глаза жмурить надо. Потом хорошая усталость, ломота, горячая картошка и чай с сухарями...
Здесь Теха, хоть шепотом, но все же более открыто рассказывает мне про свою горькую жизнь, как арестовали Ганю, как она узнала о его смерти от истощения в лагере, как началась война и как немцы не дошли до Николиной горы буквально двух шагов - она будто бы даже видела издалека их разведу. В доме стояли наши бойцы-сибиряки. Она рассказывала, сколько наших полегло на лугу возле реки, когда наступали на близлежащую деревню, где немцы с кладбища на горе простреливали поле из пулеметов. Впоследствии, когда я приезжал на Николину гору и ходил зимой на лыжах, а также пешком весной и осенью на краю этого леса по-над лугом, откуда на западе видно село с разрушенной церковью, я всегда вспоминал этот рассказ и думал об этих «бедняжках наших», как о них говорила Теха. Там же, на Николиной горе, и чуть дальше, за лесом, первые братские могилы у Москвы.
Теха как бы стремится открыть мне глаза, но мыслим мы в разных направлениях... Я больше понимаю не с ее слов, а из ее утомленных глаз, выплакавших море горя. На следующий день к вечеру мы возвращаемся. Тесный маленький кооперативный автобус везет нас на станцию. Где-то по пути Теха шепчет мне на ухо: «Посмотри в окно, но незаметно, ради Бога, сейчас мы поедем мимо дачи Сталина», - и сама от сказанного замирает в страхе. В наступивших сумерках я с трудом различаю какой-то высокий забор и строения. «Умоляю, не проговорись - это очень опасно», - еще раз предупреждает она меня, когда мы сходим на станции. Едем в Мос-
кву; от обилия свежего воздуха в деревне меня клонит ко сну, я полудремлю под стук колес и думается мне сейчас, что стучало у меня в голове: «Нет, нет - это все не то; надо скорей отсюда уехать, скорей вложиться в работу, ухватиться за нее крепко. Ну, а как же Ирина, как же Ирина? Как мне дать ей знать то, что я вижу ее глазами?» Ее ли только?
Что-то тяжелое, тяжелое ложится мне на сердце. Все же у дяди Оси легче - там поддерживают мой оптимизм. Однако, как-то при громком упоминании о Сталине у тети Нади исказилось ужасом лицо, и она бросилась закрывать форточку на улицу. До меня дошло: это имя просто так (всуе) называть нельзя. Что они все - больны, что ли, страхом? Как трудно это понять со стороны!
Еще встречи радостные и печальные
Была в Москве и Нина, приехавшая нахрапом из Ульяновска учиться в институте иностранных языков. Но я первое время ее совсем не помню, хотя, наверное, и она встречала нас. Перед нашим с папой приездом Гаркави приняли у себя Верочку с Ниной и Ириной*, и только теперь я могу взвесить всю тяжесть этой нагрузки на них! Но, слава Богу, гроза, разразившаяся над нами с Ириной, их миновала.
С Ниной мы пошли в гости к Нине Павловне Збруевой, которую я помнил и по Ритмическому институту в Москве в 1922 году, и по Берлину, куда она приезжала в середине 20-х годов. Теперь она профессор Гитиса.
Впечатление, которое произвела на меня Нина Павловна, тогда и потом, после моего возвращения из Воркуты, оттолкновение от нее тогда и близкая наша дружба потом, хорошо характеризует, каким я был и каким я стал. Но в основном все же эти взаимоотношения определялись с моей стороны само собой выработавшейся уже осторожностью и недоверием, боязнью провокации, боязнью сделать не тот шаг, роковым образом оступиться. Этот яд уже проник в мое сознание, и уже трудно было разобраться, где сознание и где опасение, страх. Они переплетались, и в известной мере страх определял сознание.
Ирина и Нина, мои племянницы, дочери сестры Веры, все репатриировавшиеся незадолго до нас.
Кроме ее мужа, Евгения Ивановича, были еще какие-то ее друзья, два или три человека. Необыкновенная внешность Нины Павловны сама по себе не сразу расположила меня к ней, а ее острый, пытливый и иронический ум и смелый характер поставили меня при первом контакте в положение настороженности. Она орудовала, как хирург ланцетом, и в несколько минут распорола по швам мои реэмигрантские одежды, подбираясь с динамитом и к моим «спасительным», как мне казалось, установкам. Умудренные многолетним опытом, коренные советские граждане, погладив нас по спинке, без труда ухватывали нас, как кроликов, за уши, и мы дрыгали ногами в воздухе. Такое неприятное чувство и осталось у меня от этой встречи. Когда заговорили о немецких концлагерях, Нина Павловна задумалась и сказала: «А чем это по существу отличается от наших?».
Я искренно возмутился, и хотя я и сейчас считаю, что существенное различие есть, но теперь мне этот вопрос и подход понятны, а тогда были недопустимы. У меня же возник другой вопрос: не провокационные ли это разговоры, среди незнакомых мне людей? И когда Нина спросила моего совета, посещать ли ей Нину Павловну, ввиду того, что о ней кто-то что-то плохое сказал, я посоветовал ей воздержаться (не зря употребляю это мерзкое слово - воздержитесь!). К моему принципиальному оптимизму и «беспартийному» большевизму Нина Павловна отнеслась малоодобрительно-грустно. Но ничего не сказала, ведь все равно я тогда понять был неспособен.
Ходил я с Техой и Андреем в театр на «Сирано де Бержерака». Постановка и игра произвели на меня очень хорошее впечатление, а одежда упитанных мужчин и дам в фойе - отталкивающее. Я подумал о том, как я буду великолепно выглядеть в своем новосшитом в Париже костюме среди этих мундирных пиджаков и широких брюк. Но увы, с костюмом этим мне никогда не суждено было встретиться, его выкрали из сундука еще по пути Ирины из Марселя в Одессу. А потом вообще все конфисковали.
Потом я посвятил половину дня Ивану Волкову. Я хотел посетить некоторые музеи, предложил ему пойти со мной в музей Ленина или Революции. Он хмыкнул носом и не проявил к моему намерению никакого энтузиазма: «Пойдем лучше в Исторический». Мысль о том, что эта семья недоедает, что парнишка этот, по-ви-
димому, никогда полностью не бывает сыт, что я как-то от них отстраняюсь, в то время как Теха тянется ко мне, как к единственной родственной поддержке (может быть, в это время хватается как утопающий за соломинку), - угнетала меня. После музея мы пошли с Ваней куда-то поесть, потом я зашел в продовольственный магазин на Арбатской площади, купил сосисок, колбасы, сливочного масла и отдал ему. Он был доволен, но вида не показал - гордый мальчонка. (Через несколько месяцев его увезут вместе с Татишей с Николиной горы на Лубянку, а оттуда в Даниловский распределитель26 и отправят в Кенигсберг в детдом27. Он сбежит на Белорусском вокзале, спрятавшись за монумент Сталина. Ему даст в метро какая-то женщина десять рублей, и он вернется домой, в Чистый переулок, к Миклашевской (урожденной Кропоткиной), которая уговорит его вернуться в Даниловский распределитель и отведет его туда «страха ради иудейска». Он не забудет ей этого и видеть ее не хочет).
Приехала в Москву из-под Волоколамска, где работала зоотехником, с ребятами Машура¹. Мой друг и товарищ с самых ранних лет, Машура мало изменилась - все внешнее и внутреннее, что было в ней тогда, в детстве и в юности, осталось и теперь; вся сущность и облик те же, только постаревшее, усталое лицо. Ох, сколько и эти веселые глаза видели горя! Одеты все бедно. А ребятишки застенчивые, немного деревенские: Таня уже смышленая, Петя выглядит дичком, а Надя совсем маленькая, тоненькая, болезненная, все за маму прячется. Не знал я тогда, что уже скоро-скоро эта осиротелая семья пополнится еще одной сироткой - моей Татишей. Из всех, вокруг нас бывших, Машуре, пожалуй, это было труднее всего и именно она это сделала... естественно и просто. Кланяюсь ей до земли и в этот час, неоплатный я ее должник. А делаю ли я для нее все, что должен бы? Нет, конечно...
Она рассказывает нам о своей жизни, о смерти дяди Бори, тети Нади, мужа и троих детей, из которых один был Шушу. От каждой встречи и радость и печаль.
Не подчиняться, не поддаваться этой печали; держать курс, как наметил!
¹ Мария Борисовна Угримова, по мужу Полежаева, моя двоюродная сестра. Мужа потеряла в 1943 году.
26 «Даниловский распределитель» - «Центральный детский приемник-распределитель», помещавшийся в бывшем (и теперешнем) Свято-Даниловом монастыре. Охранялся часовыми, стоявшими с винтовками у железных ворот. 15 июня 1948 года, когда были арестованы в Саратове А. А. Угримов, в Москве Т. Н. Волкова, а на Николиной Горе под Москвой И. Н. Угримова и их мать Е. И. Муравьева, в детский распределитель были помещены Иван Волков, двенадцати лет, и Татьяна Угримова, тринадцати лет. В распределителе содержались многочисленные после войны беспризорники и бездомные, мальчики и девочки, которых родители посылали просить милостыню, возможно и малолетние преступники, а также дети арестованных - в нашем случае политических; последним старались внушить, что их родители «шпионы». Головы у всех были обриты, ноги по летнему времени босы. В главном соборе был клуб, где показывали кино, и даже выступала самодеятельность.
27 Из распределителя Иван Волков был отвезен в детдом в Калининградской области, где провел три года. (Туда же имела путевку и Татьяна Угримова и тоже отправилась бы в детдом, если бы вовремя не заболела скарлатиной). Окончив с отличием ремесленное училище при детдоме, Иван был направлен на продолжение учения в Ленинград, в техникум по обработке металлов, что и определило его дальнейшую профессию инженера-конструктора.
Институт зерна
Упорно стараюсь как можно лучше устроиться с работой. Первым делом иду в Институт зерна, с которым переписывался из Парижской мукомольной школы еще до войны; надеюсь отыскать инженеров, приезжавших во Францию в 30-х годах.
Дело было так. К нам в школу к Nuret¹ пришла советская делегация из четырех человек, выехавшая за границу изучать мукомольное дело. Три еврея - Хусид, Тульчинский и еще один кривой (самый, как мне показалось, умный) Шапиро, и один русский - Сороковой.
Прежде всего, я был поражен чистотой их русского языка и русской манерой держаться. В то время я активно выписывал из Советского Союза всю специальную литературу и хорошо ее знал. Много было интересного, нового, смелого, но много и путаного, незрелого. Часто сквозь технику и технологию проглядывала политика, вернее, политическая тенденция. Часто выводы не соответствовали материалу или плохо были с ним увязаны. Была и такая довольно толстая книга под названием «Американские помолы» с невероятным количеством цифровых данных, таблиц, графиков и прочим. Впечатление было такое, что ими хотят раздавить читателя, ошеломить, ошарашить. Где-то что-то не сходилось, и когда я начал проверять расчеты, то нашел кучу грубейших ошибок. Такая небрежность поставила сразу под сомнение весь приведенный материал. Наконец, я нашел таблицы, в которых все так было перепутано, что разобраться в них было вообще немыслимо. Я составил подробную сводку этих недочетов и послал с письмом проф. Кузьмину, директору Института зерна. Получил от него ответ, меня поразивший. Он отмежевывался от этой книги и вообще откровенно жаловался мне, за границу, эмигранту, на условия, в которых ему приходится работать - письмо его был пессимистично и горестно. Вскоре он умер.
Так вот, делегация привезла и преподнесла нам ряд книг, почти все уже мне известные, среди которых и «Американские помолы». Причем преподнесла с некоторым высокомерием: вот-де, как мы шагаем вперед. У Нюрэ, в его небольшом кабинете, где мы с трудом умещались с ним вдвоем, не было ничего, что могло бы пора-
¹ Нюрэ - профессор Высшей Мукомольной школы, мой шеф и друг, с которым мы работали.
зить посетителя, и сам он своей чрезмерной скромностью скорее даже обескураживал собеседника. Когда советские товарищи достаточно выговорились, я спросил их, изучили ли они сами те книги, которые привезли. Они, конечно, ответили утвердительно. Тогда я попросил у них разрешения задать им несколько вопросов по книге «Американские помолы» и для начала просил разъяснить путаную таблицу. Они, было, взялись бойко, но, хорошо подготовленный, я их тут же сбивал, и обстоятельно. Красные, пыхтя и потея, споря между собой, они вчетвером мучились перед нами с этой таблицей, не находя выхода из головоломки. Пожалев их, я наконец сам разъяснил им, что мог, и они сдались. Тогда я показал и все остальное. Так как это было проделано тактично и доброжелательно, то после этого случая отношения между нами установились самые хорошие, и о пускании пыли в глаза не было больше и речи. Я водил их по Парижу, помог им существенно, чем мог, в собирании интересующего их материала. Мы даже говорили довольно свободно и на политические темы.
Когда я, созвонившись, пришел в Институт зерна на Дмитровское шоссе, то узнал, что Хусид - замдиректора института, а Шапиро - замминистра заготовок, в ведении которого находится институт. Тульчинский же работает где-то в машиностроении, а про Сорокового отмахнулись (понимай: посадили или сбежал...)
По моим работам меня в институте хорошо знали. Директором института была Наталья Петровна Кузьмина, дочь известного профессора, женщина сдержанная, строгая, но ко мне расположенная. Меня водили по лабораториям, мельнице - скорее, как иностранца, и после скудных, мизерных средств, отпускаемых на опытное дело во Франции, я был поражен оборудованием и размахом работы этого института. Мы с Нюрэ о таком и мечтать не могли. Кузьмина и Хусид рекомендовали мне добиться приема у Шапиро, и я написал соответствующее заявление с просьбой о трудоустройстве на работу по специальности. Это было нелегко. По тогдашнему стилю министерской работы такого начальника надо было ловить с утра и до часу-двух ночи. Длилась эта атака, наверное, не меньше двух-трех недель. Я проявил большую напористость. Наконец, около двенадцати часов ночи секретарь мне сказал: приезжайте сейчас. В министерстве на Чистых прудах было пусто, но не совсем - еще бился замедленный пульс в ритм ночного дыхания великого Отца.
Шапиро тут же меня принял в просторном кабинете с коврами на полу и большой картой Советского Союза во всю стену. Принял очень просто, как старый знакомый. Я извинился за настырность, с которой добивался видеть его. «Так и надо, правильно делали, извиняться должен я; но понимаете, я не мог Вас принять, пока не получил необходимые сведения. Переселенческий отдел вынес положительное решение, и теперь я могу с Вами говорить конкретно».
Назначение в Саратов
Шапиро мне сказал, что для начала предлагает мне должность зам-главного инженера очень крупной мельницы в Саратове, что дает мне возможность освоиться с обстановкой, с условиями работы, не неся большой ответственности. Затем, после такого практического стажа, он постарается перевести меня на работу в Институт зерна в Москве. Сразу этого делать нельзя.
Эти доводы показались мне вполне обоснованными и приемлемыми; я сразу согласился. Он сказал, куда и как мне обратиться в главк, куда он тотчас даст соответствующие указания. Затем мы просто побеседовали, как добрые знакомые. Он не забыл о помощи, которую я оказал им в Париже, был очень ко мне расположен и произвел на меня приятное впечатление. Больше я его никогда не видел: вскоре он погиб в автомобильной катастрофе.
Тем временем мне пришлось являться в переселенческий отдел - объяснять причины моей задержки в Москве с трудоустройством. Отношение там ко мне могу охарактеризовать как сдержанно-прохладное. Потом я явился к начальнику главка Боброву. Такой птицы, как я, ему еще не приходилось видеть: et il avait un air amuse¹. Это был типичный командир производства (чин, примерно, генеральский). Он тут же познакомил меня с начальником саратовского треста, евреем мощного телосложения, весьма со мной любезным «по-европейски». Мы обо всем договорились, меня на вокзале в Саратове встретит машина треста.
Оформлялся я, как полагается, у соответствующего начальника кадров. В памяти ярко запечатлелся характерный эпизод. За двойными, обитыми рыжей клеенкой дверьми (сугубо секретно!), сидел рыжий, худощавый, косноязычный мужичок в европейской одеж-
¹ Казалось, что это его забавляет (фр.).
де. Если отнести его к началу XVII - началу XVIII века, дать отрастить рыжую бороду, то получился бы целовальник, земский ярыжка. Равняясь на более поздние дореволюционные времена, - скажем, старший приказчик. Ну, а теперь он был тоже командиром производства в чине, например, подполковника, но по линии политуправления и спецчасти. Приторно-слащаво обращаясь ко мне (как к иностранцу), он проявлял вежливость, которая у наших некультурных людей почти всегда обращается в неприятное жеманство. Я ждал, пока он закончит разговор с другим молодым еще человеком культурного вида с бородкой, которому он явно давал понять, что разговор с ним закончен, а тот все не уходил и просил униженно: «Алексей Николаевич (так, скажем, звали михрютку), ну отпустите! Там ведь у меня жена работает в театре, я уже договорился с директором...». «Не-е-ет, не могу, не могу, я вам уже сказал». Тот продолжал просить, чуть ли не слезно. Видно было, что от этого в данный момент зависит его личное счастье (я даже мысленно вообразил себе его молодую хорошенькую жену артистку), а тот упирался и упивался своей властью: «Не-е-ет!». (Производство ведь пострадать может, а тут жена какая-то - что за аргумент!) Уже тогда сразу эта картинка показалась мне из эпохи крепостного права: крепостной художник просит управляющего отпустить его на «отходный промысел» (прямо сюжет для передвижников!). Так тот и ушел ни с чем. И как-то по всему я в нем почувствовал брата, оттого и врезалось в память. Так вот, я думал ухватиться за одно, а зацеплялся все за другое.
Из всей нашей группы, кроме нас, оставался в Москве только Лев Любимов. Он тоже по-своему хватался за прибрежные сучки и, в конце концов, ухватился, остался навсегда, солидно устроился, и ничего плохого с ним не приключилось. Как-то раз я встретился с ним в арбатском кафе и он рассказывал свои странные похождения. Сперва ему негде было ночевать, и спал он на диване в коридоре переселенческого отдела. Но им сразу заинтересовались в славянском и антифашистском комитетах, и это вполне естественно при его больших способностях, гибкости. Один раз шел он поздно вечером по Москве, неся второе свое пальто (бранденбургское), перекинутым через руку. Его остановил милиционер, как предполагаемого вора и бандита, но отпустил, не без интереса выслушав
все объяснения этого хитрого «осколка прошлого»28. Наконец, его приютила одна добрая женщина, Ирина Николаевна Кашина, отличная портниха, артистка, любительница самодеятельного театра милиции, весьма колоритная, типичная русско-московская фигура. Вот эта-то Ирина Николаевна и познакомила Любимова со своей подругой, тоже очень доброй женщиной, которая взяла беспризорного аристократа к себе, стала его женой и сделала из него в Москве человека. Все знавшие ее отзываются о ней очень хорошо, как о доброй, порядочной женщине.
Это отступление в сторону Любимова я начал (потом несколько увлекшись) для того, чтобы рассказать такой любопытный случай.
Как-то раз на квартиру Гаркави мне позвонил Пронин из переселенческого отдела. «Вы хорошо знаете Любимова?». « Конечно, довольно хорошо». «А это он писал в газете "Возрождение"29 и в "Je suis partout"»¹? Деваться было некуда: я подтвердил насчет «Возрождения» (да этого он и не скрывал); насчет времен оккупации ответил уклончиво. Но высказал свое убеждение в полной искренности теперешней позиции Любимова и в понимании им своих ошибок. Он поблагодарил и повесил трубку. Впоследствии я себя укорял в том, что не попытался найти Любимова и передать ему сей разговор. Очевидно, он понадобился при «раскладке пасьянса». Любимов говорил, что потом, когда стали нас сажать, он ходил и спрашивал знакомых: «Почему меня не арестовывают?». «Не волнуйтесь, - мог ему ответить некий голос, - когда надо будет, посадим!». Но не понадобилось.
Наконец, я получил официальное назначение в Саратов и стал собираться. Отец еще оставался в Москве и ждал решения в министерстве сельского хозяйства30.
От жизни у дяди Оси и тети Нади у меня сохранилось чувство огромной благодарности за теплоту, заботу, ласковое, внимательное отношение, помощь и совет. Они спокойно терпели все наши реэмигрантские невольные бесконечные бестактности - многочисленные телефонные разговоры вне установившихся правил опасаться всего. Особенно им, при полной замкнутости их жизни31 вообще, это было нелегко. Исключительная чистота, честность, скромность этих двух людей, стопроцентных интеллигентов с осо-
¹ «Же сюи парту» (фр.) - название коллаборационистского журнала.
28 «Осколок прошлого» - неточная цитата из воспоминаний Льва Любимова «На чужбине», где он называет себя «осколком старого мира, который нашел себе место в новом» (Новый мир. 1957. № 2. С. 178).
29 Газета «Возрождение» — «орган русской национальной мысли». Русская эмигрантская газета консервативного направления, выходившая в Париже с июня 1925 по июнь 1940 года.
30 А. И. Угримов был направлен на работу в Ульяновскую область, на сельскохозяйственную опытную станцию Анненково-Лесное, на должность старшего научного сотрудника по отделу агротехники и сортоводства многолетних трав. Так, на 74 году жизни, начал он новый и очень активный этап своей профессиональной деятельности. В Анненкове он проработал до 1952 года, занимая должность старшего научного сотрудника отдела растениеводства и проводил опыты над кормовыми травами. Эту тему он разрабатывал еще в своем имении Добужа.
31 Замкнутая жизнь семьи Гаркави объясняется, вероятно, тем, что О. В.Гаркави, хотя жил в те годы и работал в Москве, но реабилитации еще не имел (реабилитирован был в 1956 году).
бым, свойственным им чувством собственного достоинства, заставили их как-то совершенно уйти в себя за стены их маленькой семейной крепости. Тетя Надя, которая и была этой крепостью, пожертвовала своими незаурядными способностями хорошего глазного врача ради семьи, ради дяди Оси и Женички. Дядя Ося - настоящий, глубокий большой ученый старой школы. Ненавидя всякое спекулятивное мышление, он прошел трудный путь, и ему было нелегко платить дань времени, чтобы стать и оставаться профессором. (В свое время и он сидел и ссылался). Разговаривать с ним об исследовательской работе вообще и моей, в частности, было одно удовольствие. Он тотчас схватывал суть дела и тут же высказывал очень ценные соображения, немедленно используя и свой многолетний научный опыт, разносторонние большие знания и широкий кругозор. По-видимому, и он учуял во мне некоторую способность к такой работе, и это нас дополнительно сблизило. Далеко не все люди по природе способны к научной работе. У некоторых голова построена так, что они совершенно для нее не годятся - как-то органически. В этом плане я считаю, например, полнейшей противоположностью своих мать и отца. Сложись ее жизнь иначе, моя мать несомненно могла бы стать крупным ученым; но никогда, даже отдаленно, им не стала. Отец всегда считал, что он ученый; но никогда по сути дела им не был, ибо способ мышления, рассуждений у него совершенно иной. Говорить с мамой на всякие темы всегда было интересно, а с папой, в большинстве случаев, мучительно, хотя слушать его рассказы бывает очень увлекательно. У дяди Оси я сразу обнаружил много общего с маминым умом, но у него это было более конкретно направленно, отточено, целеустремленно. Здесь мы как бы родственно сблизились с дядей Осей.
Тетя Надя была и домохозяйкой, и ангелом-хранителем с огненным мечом. Дядя Ося всю ее жертвенность принимал и был ею несколько изнежен. В каком-то смысле он был тем растением, которое вьется вокруг палки, и тетя Надя сознательно, но тщетно сушила себя, чтобы эта опора была попрочнее. Весь стиль жизни у нас в семье и у них был, мало сказать, разный - противоположный, и тем не менее, родственная связь наша, внешне трудная, внутренне была всегда близкой. Женя, при своей сдержанности, замкнутости и мужестве - достойная продолжательница традиций и принципов этой
семьи. Теперь я вижу, как она похожа на мою маму - и строением тела, и даже походкой. Но внутренне она совсем другой человек.
Меня и тетя Надя, и дядя Ося полюбили особенно, и я это ценю. Тетя Надя мне тогда как-то сказала: «Я очень рада, что ты здесь. Знаешь, мы живем очень одиноко, у Женички, кроме нас, никого близких нет. А к тебе она очень хорошо относится - я это чувствую. И вот, если с нами, со мной и с Осипом Владимировичем, что-нибудь случится (мы ведь уже старые, да и жизнь такая), то она останется совсем одна. А теперь у нее есть близкий человек, брат двоюродный. Ты мне обещаешь, Шуринька, что не оставишь ее, в случае чего?». Я, конечно, обещал и этот разговор запомнил.
Были еще два события, пока я был в Москве, о которых сейчас вспомнил. Нина пригласила меня на концерт, желая познакомить с Ваней Бруни. В тот вечер она показалась мне очень красивой - это меня прямо-таки поразило. Тут было все от распустившегося цветка, темного, бархатного и душистого. Теперь, когда прошли и для нее двадцать нелегких лет, когда развалилась семья и на руках остались взрослые и невзрослые, еще никак не подготовленные к жизни дети, - это скорее печальное воспоминание, а тогда было радостным видением. Жизнь сурова, а в судьбе наших детей мы несем тяжкую ответственность - за редкими исключениями, пересадка молодняка в возрасте от 12 до 25-ти лет с французской земли на русскую не удалась...
Другим событием был приезд из Парижа Коли Полторацкого¹ с матерью. Временно они остановились в гостинице в Загорске против Лавры. «Ну вот, - сказал мне Коля, когда мы шли по Поварской на Арбатскую площадь, - допрыгался». И, защелкав пальцами, блеснул очками в мою сторону. Надень он старомодный фрак, зачеши он виски вперед и взбей хохолок - ну совершенный портрет грибоедовской эпохи.
Коля вскоре уехал в Одессу, я в Саратов. Отец остался еще в Москве, в связи с трудоустройством.
Перед отъездом зашел к Наташе Нестеровой. Квартира, где я прощался с ней в 1922-м, перед отъездом, совсем почти не измени-
¹ Полторацкий Николай Алексеевич, активный член Фотиевского братства в Париже, мой друг. Ныне преподаватель семинарии в Одессе.
лась. Узнаю и полукруглый диван, где мы сидели. Тогда она ужасно кокетничала и крутилась, а мне до смерти хотелось ее поцеловать, но тут вошла ее мать и все разрушила... Теперь Наташа рекомендовала меня своей тетке в Саратов: «В деревню, к тетке в глушь, в Саратов», - сказала она и подарила калоши. Мы весело смеялись.
В последнее мое посещение переселенческого отдела Пронин был со мной малоприветлив. Когда я сидел перед его столом, ему кто-то позвонил, и по разговору я догадался, что речь шла как раз обо мне. Странно было, что Пронин как будто бы и не очень скрывал это от меня - был недоволен, что тот звонит и говорит ему что-то как раз, когда я тут сижу. (Тогда я только заметил это, а потом вспомнил и увязал с дальнейшими событиями). Получил подъемные.
Наконец, я взял билет на Павелецком вокзале, простояв в очереди где-то на задворках полдня. Теснота, неустроенность и захламленность и самого вокзала, и всей территории вокруг поразили меня. Контраст с европейскими вокзалами прямо-таки разительный. Не вокзал столицы огромной страны, а какой-то полустанок. Простился я с папой (он сильно простудился и еще не поправился) и с Гаркави, взял свой сундучок и рюкзак - совсем налегке. Проводила меня до вагона Женя, с которой мы тепло простились. Кажется, я приглашал ее приехать в Саратов в гости, кататься на лодке по Волге.
Приезд в Саратов. На мельнице
И вот я снова качу на восток. Уже весна, тает, но поля вокруг все под снегом. Где-то далеко-далеко видны редкие деревеньки - удивляешься пустынности, особенно в степной полосе.
Понемногу реальность заменяет иллюзии, душа реагирует, мозг еще не переваривает. Еду. Колеса мягко стук-стук, стук-стук. Больше не вспомню ничего - мысли, как облака, прошли и растаяли.
Выхожу в Саратове на вокзальную площадь - солнце светит, тепло. Распутица, всюду лужи. Народ одет совсем бедно, больше всего телогреек. Ищу машину, которая должна меня встретить в условленном месте. Никого нет. Жду. Все нет. Иду звонить по автомату в трест. Шофер будто бы меня не нашел, сейчас приедет. Действительно, подкатывает на «козле». Угрюмый, грубый малый. Ни почтения ко мне, ни вежливости: нет у меня никакого «вида», да еще рюкзак.
Трест на территории огромной мельницы № 2 на улице Чернышевского, на берегу Волги; это бывшая мельница немца Шмидта,
что и видно по кирпичному зданию с зубцами и башней. У ворот военизированная охрана гложет воблу на газете, на дворе невероятная грязь. Начальник треста, тот самый, принимает меня сразу. Любезен, заботлив. Через некоторое время является директор мельницы, мой непосредственный начальник, Бибиков. Осанистый, мощный, гладкий мужчина с красивым русским лицом - типичный командир производства. Этот на меня смотрит с любопытством и несколько насмешливо. Я держусь просто, слишком просто (думаю - так именно и надо), уважения не внушаю, вида нет, одет бед-новато: в бранденбургском обмундировании. Вызывается бухгалтер, чернявый, малосимпатичный малый; ему поручают устроить меня у хозяйки, где он проживает тут недалеко. Идем прямо туда. Из грязи улицы вступаем на крыльцо русского деревянного дома. Входим. Внутри чистота, но воздух спертый. С умилением гляжу на русскую печь, на самовар. За первой комнатой, кухней и спальней хозяев - вторая, с фикусами, светлая. Кроме пустого стола, двух кроватей и стульев, нет ничего. Тут спит бухгалтер, тут буду спать и я. Хозяйка довольно толстая, хозяин костлявый, высокий старик-волжанин, окает. Ну что же, на первое время можно и так, пока не устроюсь лучше. Договариваюсь. Вот бухгалтер мне не нравится... Главное теперь - взяться за работу, взяться как следует. Теперь вся надежда на нее, и я уверен в себе.
Так начался период моей жизни, который я признаю самым тяжелым. Я бы поехал еще на Воркуту посмотреть, что с ней стало, а о Саратове и думать не хочу.
На следующий день иду на мельницу и знакомлюсь с сослуживцами. Зам. директора почти однофамилец - Угрюмов, высокий, очень мрачный товарищ, непонятно из какого теста сделанный, футляр герметический. Главный инженер, еще сравнительно молодой, почему-то в военной форме - капитан. Он мне сразу говорит, что в ближайшее время переводится куда-то в другое место, не проявляет никакого желания ввести меня в курс дела. Помощник крупчатника: молодой, худой, бледный, болезненного вида человек, весьма нервический, уделяет мне больше всего времени. Он мне симпатичен, но, видно, замученный. О крупчатнике (который в данный момент хворает) говорит с большим уважением. Впоследствии я познакомился и с ним: пожилой, грузный мужчина, из умных мужиков, держался от меня подальше. Это был настоящий,
типичный крупчатник, видимо, еще старой, дореволюционной школы. Как-то раз я его очень смутил. Мельница пускалась в ход, я прошел по этажам посмотреть. Выхожу к рассевам и вижу: ходит между ними мой крупчатник и мелко крестит машины и углы. Он меня не замечает, а я гляжу с умилением на странное сочетание техники и мистики. Действительно, казалось, что невидимая нечистая сила в виде множества мелких бесов, вызывающих заторы, завалы, обрывы ремней, поломки и прочее, как крысы удирает из-под вертящихся огромных кузовов рассевов. А он все ходил, крестил и пришептывал что-то - не то молитвы, не то заклинания. Когда он увидел меня, я рассмеялся доброжелательно и что-то ему милое, сочувственное сказал. Но он покраснел, насупился и стал вести себя со мной еще более отчужденно, даже загадочно. Наверное, ему было очень неприятно, что я нечаянно заглянул в его нутро.
Внешне весьма мило меня приняла секретарь директора - вполне интеллигентная, еще не старая дама, явно из «бывших», говорившая даже немного по-французски (училась еще в дореволюционное время); но она явно носила маску «жизнеутверждающей бодрости и веселости» с оттенком сознательности и «начеку» - все как надо!
В плановом отделе работал пожилой, худой человек, совершенно стародавнего склада и с хорошо звучащей фамилией, по виду похожий на бедного эмигранта из военных, где-нибудь на окраине 15-го округа Парижа32. Он, собственно, единственный проявил ко мне впоследствии простые теплые человеческие чувства и живой интерес к моей жизни и судьбе. За что я ему и по сей день благодарен. Его слабые и осторожные попытки снять с моего носа розовые очки были безуспешными, тем более что они постепенно темнели как бы изнутри, а я бессознательно и сознательно поддерживал их внешний оптимистический вид как спасительный.
В столовой мельзавода меня познакомили с буфетчицей, которая поначалу сервировала мне отдельно, как начальству. Но то ли я держал себя слишком демократично (мне была неприятна эта обособленность), без соответствующего апломба, то ли обстановка вокруг меня создалась «не та», — вскоре я попросту начал становиться в обычную очередь, вместе с рабочими, и ел то же, что и они: щи да каша - пища наша. Этому, видимо, способствовало и то, что я выписал себе рабочий халат (чтобы всюду нос совать), а высшее начальство, к которому я все-таки принадлежал, как я потом заме-
32 В довоенные годы в 15 округе Парижа жило особенно много бедных русских эмигрантов.
тил, по цехам ходит в обычной одежде, но не пачкаясь, для поддержания вящего авторитета.
В общем, я стал знакомиться с мельницей самостоятельно. С принципами современной советской «прогрессивной» технологии я был знаком давно по литературе. В этих книгах нас и до войны в Ecole de Meunerie поражали действительно прогрессивные направления и исследования в области мукомольного дела в СССР в сочетании с отвратительной печатью на немыслимой бумаге, из которой можно было вытаскивать щепки. Все же я только теперь увидел чисто русские противоречия, как бы пропасть между теорией и практикой.
Территория завода невероятно захламлена, грязна, неопрятна. Всюду строгости и призывы к порядку, и всюду немыслимый беспорядок. Посреди двора стоит примитивнейшая уборная, к которой и приблизиться страшно. Всюду видна техническая самодеятельность и импровизация, то есть много мероприятий, задуманных, может быть, и целесообразно, рационально, но выполненных местными средствами, без должной специализации, тщательности, отработанности, характерной для западноевропейской техники. Одним словом, всюду я наблюдаю то, что немцы презрительно называют «russische Wirtschaft»¹. Образно говоря, все это как бы не настоящий мост, а понтон, паром, временная переправа.
При всем этом нельзя сказать, чтобы для меня прошли незамеченными те прогрессивные тенденции в технологии и в методах контроля, которые, несомненно, имелись. Но мне приходилось разгребать навозную кучу, чтобы обнаруживать «жемчужные зерна», не уподобляясь, однако, тому петуху, который не знал им цены. Внутри самой мельницы не было и тени того лоска, который обычен для такого рода предприятий во Франции и в Германии, но все было довольно опрятно, хоть и грубо; все вертелось. Станки крутились со сверхамериканской быстротой, но натужно выли и тряслись на недостаточно устойчивых основаниях перекрытия. Конечно, это сильно повышало их производительность и давало значительную экономию производственной площади. По-видимому, и потребляемой энергии; однако долговечность машин соответственно снижалась очень сильно.
¹ Российское хозяйство (нем.).
Я, как обычно, стал тщательно выверять схему помола по характеру, качеству и направлению промежуточных продуктов, зная по опыту, насколько на самом деле схема может отличаться от той, которая нарисована на бумаге. Но именно этой нарисованной схемы я никак не мог добиться получить на руки, даже поглядеть на нее, по самым различным и не понятным для меня причинам - видимо, проявляли бдительность. Я преследовал цель - установить весь технологический процесс, понять его, критически проанализировать, обнаружить недостатки, логически их обосновать и исправить. В этом деле я знал себе цену и, согласно моей логике и опыту, не сомневался в том, что в данной области мне обеспечено широкое поле деятельности.
Впоследствии от рабочих мельницы услышал, что мое поведение на первых порах вызвало среди них удивление: для заместителя главного инженера необычно так вникать в помол. Обходя цеха и отдельные здания, я удивлялся различному уровню культуры труда и техники. Как на геологическом разрезе, можно было наблюдать слои первичной, почти «доисторической» эпохи, остатки дореволюционной немецкой цивилизации, неровные нагромождения пятилеток, вынужденные мероприятия периода войны, последние достижения... Так, например, на крайних флангах поражали европейская чистота и аккуратность машинного зала, профессионально-культурный вид механика и машиниста - и разгрузка железнодорожных вагонов с зерном вручную женщинами, одетыми почти в лохмотья и с повязанными до глаз платками от густой зловредной пыли. Эти несчастные встретили меня злобным отменным матом (от женщин услышал впервые) и такими насмешками, что я поспешил удалиться. Когда же я при директоре и других руководящих товарищах упомянул о них с жалостью, сказав: «бабы на разгрузке», то меня наставительно и строго поправили: «У нас такое неуважительное название "бабы" не употребляется. У нас говорят "женщины" (и подразумевалось: учти, мол, реэмигрант!)». О том, что я раньше, даже в детстве, никогда не видел женщин на таком тяжелом рабском труде, в таких ужасающих условиях (я не думаю, чтобы в это пыли, насыщенной острыми, вредоносными частицами остей можно проработать постоянно больше года, не став инвалидом), - им и в голову не приходило, и мое скромное замечание по этому поводу было встречено весьма холодно.
Лаборатория была неплохо оснащена, но помещалась в бревенчатой, покосившейся избе. Молодые девушки работали там, как у станков, на конвейере непрерывно, а красивая дородная завлабораторией держала себя барственно-уверенно. Анализы шли густым потоком, и цифры заполняли бесчисленные колонки форм. На самой мельнице и вальцевые, и рассевные - были все женщины в мужских комбинезонах. Только в мехцехе и на погрузке были мужчины, да на командных должностях. Все это было для меня непривычно, ко всему я внимательно присматривался, нащупывая точку опоры для своей будущей работы. Через некоторое время меня вызвал директор и, поговорив о том, о сем, сказал: «Даю вам месяца полтора, чтобы осмотреться, а потом... потом буду шкуру снимать», - и положил большие кулаки на стол. Я усмехнулся: «Зачем же шкуру снимать? Я в капиталистической стране работал, с меня шкуру не снимали, а здесь тем более буду работать добросовестно - такая угроза мне ни к чему». «А потому, - возразил не-дурак Бибиков, - что с меня шкуру снимают».
Так, значит, это система, впервые понял я, но от этого мне легче не стало. (При такой установке не мудрено стать шкурником!). Потом Бибиков позвал меня к себе в гости домой, что скорее удивило. Жена полная, гладкая, молчаливая. Обед был обильным. Помню, поразил меня маринованный или моченый арбуз, которого я до тех пор никогда не ел. Этот арбуз мне очень не понравился. За столом Бибиков расспрашивал меня о моей жизни за границей, о моих впечатлениях по возвращении в Россию. Я рассказывал, но контролировал себя во всем. На вопрос, как я сравнительно оцениваю жизнь и развитие там и тут, я ответил так: «Головой мы ушли в будущее вперед и опередили их, а задом отстали еще сильно». Это его озадачило: «Как так?» Я пояснил свои соображения и наблюдения о расхождении теории и практики. Во время войны Бибиков сам ездил по Европе, но что он из этого вынес и вынес ли что-либо, для меня осталось неизвестным. Когда он говорил о своем положении на мельнице, у него вырвалось: «Эх, власти не дают!». И с раздражением отозвался о начальнике треста, еврее (на верхах явно уже готовили тогда почву для антисемитской кампании...) Никакого взаимопонимания или сближения этот обед не дал; видимо, вовсе не с этой целью и был организован. Судя по всему основной вопрос, который терзал душу Бибикова, - была власть, жажда власти, ревность.
Еще через некоторое время Бибиков попросил меня сделать проект дополнительных железнодорожных путей на территории. Я сказал, что этого делать не умею, надо обратиться к железнодорожникам. С усмешкой Бибиков заметил: «У нас инженер должен уметь все». «Все можно уметь делать только плохо», - возразил я. Но это ему не понравилось: постепенно наши отношения не только не улучшались, но ухудшались. Еще через некоторое время он поручил мне выяснить, почему не сходится баланс продукции: высок процент «потерь». За это я взялся горячо, но сразу же натолкнулся на непреодолимые трудности, в основном, с людьми. Каждый мой шаг встречал активное и пассивное сопротивление. И тут, мне кажется, были две причины: одна заключалась в том, что такой контроль никому не нравился и никому не сулил облегчения в работе, а другую надо искать во взаимной, систематической недоброжелательности, подозрительности, неуважении друг к другу. Каждый (от начальника цеха до рабочего) хочет продемонстрировать свое «я» в неподчинении другому. Иными словами, естественная, не унизительная, по доброй воле дисциплина отсутствует полностью. Видимо, всюду нужен нажим, страх или какой-то авторитет, который я завоевать здесь не умею. Невольно вспоминаю, как это легко давалось мне во Франции, мне, русскому среди французов. Мне досадно, что этот большой опыт мне здесь не помогает, скорее, он мне мешает - все не так, все как бы наоборот. Надо было проверить все межцеховые автоматические весы. Оказывается, такая проверка требует присутствия всех заинтересованных и ответственных лиц и составления актов со снятием и накладыванием пломб. Мне невдомек, что акта все чураются и никто не желает к этой горячей сковороде прикладывать руки. АКТ! А за актом-то ведь и прокурор проглядывает! Назначаю час проверки. Никто не приходит: одного найти нельзя, другой в это время не может; потом этот приходит, а того нет, тогда первый ждать не хочет и уходит, а когда приходит второй, то первого уже нет и так далее... Пломбы и щипцы где-то в сейфе заперты, их тоже достать непросто, а не сняв пломбы, ничего не проверишь. Словом, всюду препоны! Очень быстро эта процедура и у меня отбивает всякую охоту повторять ее. А надо. Одним из факторов «потерь» является влажность продуктов. В лаборатории были целые тома цифровых данных, разобраться в них было нелегко, на мои вопросы отвечали неохотно.
Одним словом, мои дела продвигались очень туго. Я чувствовал, что у всех другая какая-то забота: я как бы вижу только надводную часть айсберга, а есть еще подводная, основная, о которой никто не говорит. Но в чем дело, я не понимал... А люди несли тяжелую ответственность - не стать виновниками каких-нибудь «преступных» нарушений. Через некоторое время это дошло и до моего сознания. Розыск «потерь» в мукомольном деле - задача довольно деликатная, вопрос идет о 0,5%, самое большее об 1%. Но при переработке пятисот тонн в сутки это составляет от двух до пяти тонн ценного продукта! Есть о чем подумать! И вот, систематически проверяя все отходы, я заметил, что часть зерновой сечки из очистительного отделения просто высыпается через дырявое окно в глухой закоулок грязного двора. Как ни мала эта потеря, все же и ее учесть надо. Как раз в этот день было производственное совещание с Бибиковым, и я высказал свое удивление по этому поводу, но сразу же заметил, что мое выступление пришлось некстати. Мне показалось, что все на меня недовольно посмотрели и ничего не сказали. Я изумился. Но потом я убедился, что эта куча отходов была ценным источником поощрения рабочих и персонала при производстве различных работ, иначе говоря, своеобразным дополнительным фондом зарплаты и премиальных, которым директор мог пользоваться, что при ограниченности его возможностей было немаловажным фактором. И так, куда ни сунься, все получается боком.
Один раз вдруг почему-то главный инженер и крупчатник проявляют необычный и удививший меня своей внезапностью интерес к тому, как работают на мельницах во Франции. Я охотно отозвался. Сели втроем за стол, и они стали по очереди задавать мне вопросы. Однако, это больше было похоже на экзамен, чем на беседу с целью что-то новое узнать. Я уже тогда подумал, не Бибиков ли им поручил меня проверить. А может быть, и не Бибикова тут была инициатива.
«Притирка в бытовой области»
В неслужебное время идет у меня притирка в бытовой области. Совместное житье с бухгалтером неприятно. Поначалу он старается быть милым, но все задает вопросы о житье-бытье за границей. Я отвечаю ему вполне стандартными фразами, его это не удовлетворяет. Постепенно он становится сперва холодно-безразличным,
потом нахально-наглым. А главное, негде побыть одному, все время на людях. На работе тоже нет ни своего стола, ни стула. Встаю утром по радио, слушаю зарядку, и с тех именно пор она мне опротивела до последней степени. Это вставание вместе с бухгалтером при громкоговорителе, под фикусами, в душной, не проветриваемой комнате почему-то мне особенно врезалось в память как нечто очень отвратительное. С хозяевами отношения прохладные - им мои европейские манеры в быту, видимо, не нравятся; я часто отказываюсь садиться выпивать с разными людьми, которые к ним заходят. Я как-то их стесняю. Обнаруживаю при этом, что они предоставляют свою комнату для любовных встреч и пьянок. Отвратительное зрелище пьяных баб, молодых и старых, меня отталкивает. Как-то раз сидел я за таким столом вместе с бухгалтером и еще какими-то людьми. Делал вид и старался убедить себя, что рад выпивать с простыми русскими людьми. Среди них был здоровенный мужик средних лет, в черной, хорошего сукна гимнастерке. Все, казалось, было хорошо и дружественно. Но вот здоровяк меня вдруг молча обхватывает - я подумал сперва, что из нежных чувств. Но не тут-то было - он вдруг начинает сопеть, как бык, прижимает меня со страшной силой к своей необъятной груди так, что дух перехватывает, и я слышу, шипит злобно: «А, француз, а, фашист!..». К счастью, все присутствующие испугались больше моего и кинулись мне на выручку. Очевидно, пьяный зверь в нем еще не разошелся: он выпустил меня из своих объятий и уселся, тупо катая желваками. Форменный палач времен Ивана Грозного!
Наконец, в один прекрасный день, когда из-за тушения света перед спаньем бухгалтер начал мерзко ругаться, я заявил, что не желаю с ним больше жить, и на следующий же день съехал к другой хозяйке, предоставившей мне крошечную комнатку, в которую надо было пройти через большую проходную, где на диване лежал, вернувшись из плена, умирающий от рака ее муж. Там я и остался до ареста.
Тем временем я нашел Кирилла Варягина¹, приехавшего осенью. Он работал по специальности в каком-то строительном учреждении и снимал каморку в старом доме, в старой части города. Было очень приятно встретить товарища, я с ним виделся довольно часто. Он был настроен бодро и, в общем, вполне доволен.
¹ Мой приятель по Парижу, младоросс.
Шла весна, вскрылась Волга; начался Великий пост. Изредка я ходил в большой собор, где было всегда много народа, все больше бабы, бабы в платочках. В воскресенье после обедни отправлялись требы - меня поразила одновременность крещений, отпеваний и венчаний (вне поста). Голоса певчих и священников, читающих у различных притворов и исполняющих разные требы, смешиваются, а люди каждый при своем, на другое никакого внимания не обращают. А так, со стороны посмотреть, наглядно и до скупой простоты видны начало, апогей и конец жизни. Но женщины и старики в церкви душой, а мужики помоложе на требах почти все пьяные, равно и на похоронах, крестинах, свадьбах.
Я вот все смотрю и думаю, а они вот все пьют, видимо, не без народной мудрости какой-то, а то и от дикости. Да, дикости много повсюду, к ней я никак не привыкну. Однажды утром прохожу мимо огромной очереди за хлебом в ларек. Женщины стоят цепочкой, крепко обхватив друг друга руками, дабы очередь не разорвалась, а сбоку мужики, грубо их отталкивая, лезут с дракой без очереди к окошку: крик, шум, матерщина. У рынка бабы, полулежа на мешках, ждут транспорта. Скинув платки, они друг у дружки ищут в головах вшей, и выражение их лиц покойное, покорное, удовлетворенное.
Но вот получаю сведения о том, что Ирина с Татишей, мама и Екатерина Ивановна скоро должны прибыть. Как я их устрою? Где? Хожу неопытно в учреждения, записываюсь в очередь на жилплощадь, но ничего в ближайшем будущем не предвидится. Зашел я и к тетке Наташи Нестеровой, она музыкальный работник. Приняла меня с некоторым удивлением, опасением; дала понять, что ничем помочь не может и что лучше бы к ней не заходить. Больше я к ней и не заходил.
Живу до предела скромно, стараюсь не тратить денег - хоть что-нибудь накопить к Ирининому приезду на устройство. Но и с выдачей мне зарплаты какая-то заминка - ведь у меня все еще нет паспорта и прописки. А в милиции тянут и тянут: чувствую, и здесь что-то у меня не клеится; у других реэмигрантов как будто такой проволочки не было. Но прохожу медосмотр в военкомате и получаю военный билет, в которой в одной графе написано «необучен», а в другой (со слов): «проходил службу в нерегулярных частях освободительного движения Франции, командир отряда разведки;
лейтенант, с 1.1942 по октябрь 1944 гг.». И дальше в графе наград: «Франц. военный крест, приказ по бригаде 13.2.46 г.».
Я излагаю Бибикову мое беспокойство о квартире ввиду приезда семьи. Он предлагает мне какую-то ведомственную площадь, где помещался то ли техникум, то ли еще что-то. По той же улице Чернышевского, вдоль Волги, где стояла мельница, но еще дальше от центра города я нашел на задворках мрачный кирпичный дом казенно-казарменного типа. Заведующий, демобилизованный моряк, живший тут же, показал мне большую комнату со входом через общий большой коридор. В конце коридора общие уборные и умывалки соответствующей чистоты и комфорта - почти вокзальные. Подумав об Ирине в этих условиях, я пришел в тихий ужас и стал соображать, как бы мне из этой довольно большой площади выкроить и смастерить небольшую квартиру с уборной, кухонькой и... даже с камином. С этой целью я пригласил рабочего с мельницы, который должен был этим заняться, а Бибиков обещал помочь материалом и прочим. Но предстояло преодолеть еще много всяких формальностей, до дела так и не дошло, события все это опередили.
Пасха в том году выпадала на третье мая, а Страстная Пятница -на первое. Я постом несколько раз бывал в церкви, но не говел, как-то с мыслями собраться не мог. В пятницу же с утра стали готовиться к демонстрации. Из склада вынесли транспаранты и портреты на палках, которые раздали. Все это странным образом напоминало крестный ход с иконами и хоругвями, только наоборот совсем. Люди собирались вяло, неохотно; иные прямо выражали свое неудовольствие. Я был рядом с помощником крупчатника и его женой. Он нес на руках свою маленькую дочку. В руках у многих были сухие голые прутья и ветки еще без листьев, с привязанными на них аляповатыми бумажными цветами. И теперь так делается, но у меня это вызывает всегда печальное и гнетущее чувство насилия над природой: еще холодно, еще не пора почкам распускаться! ан нет -надо, чтобы ветки жизнеутверждающе цвели; и вот на них налепляют ложные цветы, и вот они обманно цветут и придают всей процессии вид неестественный, тоскливый. Наша колонна подошла к центру города и долго ожидала очереди. Прошли войска, прошли части НКВД в васильковых фуражках. Наконец и мы двинули к трибунам, а затем мимо них буквально пробежали (злые языки говорят - это мера предосторожности: все может быть!). Усталые, вер-
нулись домой поздно. На улицах хоть еще и холодно, но уже сухо, пыльно, всюду орут громкоговорители.
Вечером на мельнице был организован праздник в честь Первого мая, и, вместо того, чтобы пойти в церковь поклониться Плащанице, я счел нужным на него пойти. Там были и закуска, и выпивка. Я даже с секретаршей директора плясал русскую вприсядку, что у меня всегда хорошо выходило; хотел показать - вот-де, мы какие из Франции, как русскую лихо пляшем! (Тоже патриотизм свой демонстрировал). Имел успех, и один из рабочих спьяну подскочил ко мне и... поцеловал мне руку, чем немало меня смутил. Но в глубине души у меня было нехорошо - надо было мне не плясать, а Богу помолиться. Впоследствии я это часто вспоминал как некую измену, и это сознание тоже, может быть, помогло мне перенести обрушившееся на меня несчастье. В Страстную же Субботу, после обедни, я пошел к Варягину, где мы пекли с ним куличи, вместе с его хозяйкой, в большой русской печи в подвальном этаже. Вокруг нас бегала ее молоденькая внучка и все напевала: «Первым делом, первым делом - самолеты! Ну, а девушки? А девушки потом!». На заутреню в церковь, кажется, не попали, народу была пропасть. Разговелись у Варягина, у него же я и остался спать на топчане.
В день Первого мая Ирина, Татиша, мама, Екатерина Ивановна и прочие жены высланных прибыли в Одессу. Я довольно часто говорил по телефону с Москвой, и меня держали в курсе событий. Я подал заявление с просьбой разрешить мне выехать встретить семью в Одессу, но мне отказали с резолюцией «нецелесообразно». Все сильнее и сильнее нарастало беспокойство, и внутри натягивалась и непрерывно звучала тревожная струна. Жизнь у меня никак и ни в чем не устраивалась, но я все же не унывал и старался поддерживать бодрость, чем мог. Запас сил был большой, но и он постепенно иссякал.
Энергично наступала весна, быстро стало жарко и очень пыльно. На мельнице главного инженера, военного, сменил пожилой уже еврей. Но скоро выяснилось, что и он только думает о том, как бы ему куда-нибудь смыться. Он занимал небольшую избушку посреди ужасно грязного мельничного двора, в которой, судя по всему, он и не думал устраиваться надолго. Как-то раз я зашел к нему. Он не скрывал своего печального настроения, мечтал о домашнем «до-
революционном» борще, удивлялся моему приезду. С ним была его дочь студентка, весьма интеллигентного вида, Которая готовилась к экзаменам в мединститут, сидя на ящиках, за неимением другой мебели. С меня же еще «шкуру не снимали», но происходило, пожалуй, нечто худшее - я почувствовал, что мною вообще перестают заниматься, что вокруг меня образуется пустота. Между прочим, меня сделали ответственным за противопожарную безопасность, и я должен был привести в порядок автоматическую противопожарную систему, подобную той, которая была у Клеше в Аннеси. С этой установкой я был знаком. Трубы водопровода оказались все насквозь ржавыми, их надо было заменить, но труб не было. При испытании одной термоголовки оказалось, что система вообще не работает: сирена не гудит и вода не подается. При разговоре с механиком я наткнулся на непреодолимое сопротивление - никто ничего делать не хотел. Желание взяться за дело появилось у них только после разговора с директором, который им что-то обещал. Но я уже понял, что проконтролировать их работу я все равно буду не в состоянии, да и вообще они не скрывали своего пренебрежительного отношения ко мне. А нормировщик, как фокусник, выкладывал мне то такие, то иные цифры, в которых я ничего понять не мог.
Аварии
Тут еще случился ряд удивительных, небольших, но знаменательных для меня событий. Явилась пожарная инспекция. Наш начальник охраны (этакий бравый командир в стиле Чапаева) продемонстрировал полную исправность противопожарной системы: сирена вовремя завыла, и вода пошла куда надо... Когда инспекция ушла, я попросил повторить эксперимент, но сам наблюдал внимательно, и... ничего не получилось. Потом я узнал, что просто-напросто один наш пожарник в нужный момент нажал на кнопку и пустил воду. Я доложил об этом нашему директору, но, кроме неприятности, ничего для себя не получил, а начальник охраны стал смотреть на меня волком. Затем при разгрузке баржи с зерном его не хватило по весу, составили акт, явился следователь, меня спросили, я что-то не так сказал про весы, директор на меня обозлился.
Наконец, произошла крупная авария. К открытию навигации всю зиму готовили подвижную эстакаду от разгрузочной баржи, оснащенной разной соответствующей техникой для разгрузочных
работ и транспортировки зерна в закрома. На барже были установлены ковшевые подъемники (нории), перекидные ленточные разгрузчики и прочее, и прочее. Баржа должна была перемещаться вместе с убывающим уровнем воды в Волге, а за ней должны были наращиваться ленточные транспортеры эстакады, устанавливаемой на деревянных столбах. Чтобы укрыть от непогоды высокие зерноподъемники на барже, механизаторы-рационализаторы заключили их в пирамидообразную башню, обшитую со всех сторон досками, не подумав при этом о том, что это создает огромную парусную поверхность. И вот как-то вечером после работы я зашел выпить кружку пива в пивную палатку недалеко от мельницы... Вдруг все потемнело, мгновенно поднялся ураганный шквальный ветер, весь город скрылся в облаке густой пыли, послышался грохот срываемых кусков кровли, вывесок, ставней, заборов. Потом грянул гром и хлынул ливень. Через полчаса буря пронеслась, но тут же стало известно, что нашу баржу сорвало с якорей и потащило от берега. Баржа поволокла за собой эстакаду с лентами, роликами, электродвигателями - все оказалось в воде. Создалось ЧП! Все начальство на берегу, и военный приказ «восстановить положение в 24 часа», ибо стоят баржи с зерном, которые необходимо разгружать немедленно. Увидав случившееся, я глазам своим не поверил: 24 часа! Что можно сделать за такой срок. «Командуйте, е... в... мать!», - заорал на меня Бибиков. Но тут сказалось мое европейское воспитание - в таких условиях, при такой логике, такой грубости - я ничем управлять не мог. Я было сгоряча повернулся и ушел, но потом сразу вернулся на место происшествия, разделся и полез вместе с рабочими в воду доставать со дна оборудование. Кто-то нырял, кто-то тащил; висел густой мат, и моя неумелая самоотверженность никем не была оценена. Наконец, один старый плотник, тесавший что-то топором, которому я попытался дать какой-то совет, сказал мне зло: «Идите лучше отсюда нах... Вы только мешаете». Но все же я, как и все, провозился до утра. И что же? Когда я, после обеда, поспав немного, вернулся к берегу, эстакада работала! Вот тут я понял, что это не работа на производстве в европейском ее понимании, а фронт, и люди действуют, как на войне и по военной логике: «взять переправу любыми средствами!». И взяли, и не впервые. Да, такое возможно только в России. Нигде не построили бы так доморощенно, «на соплях», так негодно, подобную установку; но и нигде ее так быстро не восстановили бы, и нигде бы она не
смогла работать в таких, теперь еще худших, условиях... Но работала. Все это очень похоже на переживания маркиза де Кюстина (первая половина XIX века): он думал, что пропал, когда в лесах между Ярославлем и Нижним Новгородом сломалось колесо. Но мужик вырубил березовую жердь и задвинул ее под коляску так, что маркиз и без колеса добрался до цели!..
Мои акции падали, падали. Мало того, что я все больше и больше чувствовал себя в этой обстановке дураком; я стал понимать, что такая роль дурака, на которого можно свалить ответственность за все неполадки (неточность весов, аварии, пожар и прочее), - может устроить многих. Я начал чувствовать над головой груз уголовной ответственности, а в связи с этим тоже заразился желанием ее избежать, то есть уйти из гнилого места, где рано или поздно меня ждет катастрофа. Ведь как только начну тонуть, все на меня сразу все и свалят. С горестью убеждался я, что ни своих знаний, ни опыта применить здесь не могу. Я решил съездить в Москву, поговорить там, и стал просить отпустить меня в виду приезда туда семьи. Из главка пришел отказ. А тем временем Ириша с Татишей приехали в Москву и поселились временно у Тани на Николиной горе. Пока я здесь никак не устроен, я хотел оттянуть их приезд сюда, но крупный тяжелый багаж они уже отправили прямо в Саратов.
Одновременно в каких-то кабинетах «большого дома» оформлялись документы на нашу дальнейшую судьбу, и по мере того, как этот «плод» зрел, у меня необъяснимо нарастало гнетущее предчувствие, превратившее саратовский период моей жизни в проклятый период, самый тяжелый в моей жизни. Помню, как я часами просиживал в междугороднем телефонном пункте, ожидая связи с Москвой. Как слышал голоса Ирины и Татиши. Как, взволнованный и обеспокоенный, шел домой пустынными ночными саратовскими улицами.
Дояренко
И был только один светлый луч в этой пыльной мгле. От отца я узнал, что в Саратове живет и работает профессор Дояренко, которого я помнил по Петровско-Разумовской академии, куда в 20-х годах мы с отцом иной раз заезжали по дороге в Рахманово¹. С детства
¹ Рахманово - опытное хозяйство возле станции Хлебникове под Москвой, где отец был заведующим в эти годы.
запомнилось доброе, веселое, умное бородатое лицо. В надежде, может быть, устроиться при сельскохозяйственном институте по испытанию мукомольных и хлебопекарных качеств пшеницы я стал разыскивать Дояренко. Не фазу его нашел. Сперва попал в учебный институт, и мне долго никто ничего ответить не мог, никто о Дояренко здесь не слыхал, что уже само по себе было удивительно. Потом кто-то догадался мне подсказать, что искать его надо в институте Растениеводства юго-востока (там, где до революции работали А. И. Стебут, а в 20-х годах Н. И. Вавилов). Институт помещался за городом, среди опытных участков и полей. Ехал я довольно долго на трамвае, потом еще шел пешком по территории института. Наконец, мне показали жилой белый домик среди акаций, где жили сотрудники; я постучался в указанную дверь. Мне открыл сам Алексей Григорьевич Дояренко, я его сразу узнал. Когда я себя назвал, его глаза радостно и весело засияли, и никакой, даже малюсенькой тени беспокойства в них не промелькнуло (а я уже приучался глядеть в глаза). В двух его комнатах царил большой беспорядок, на большом письменном столе навалом лежали книги, рукописи, разные предметы. Тут же на полу стояли горшки и ящики с какими-то растениями. Стояло, кажется, и пианино с нотами - ведь он были музыкантом.
Алексей Григорьевич посадил меня на низкий топчан и стал с жадным интересом расспрашивать о папе, о семье, обо мне за весь длительный период нашей заграничной жизни. Наконец-то я в Саратове нашел своего человека, сразу близкого; наконец-то я был в доме, где чувствовал себя дома. Сразу же установились теплые отношения, сразу с полуслова он понимал суть моих затруднений, забот и волнений. Мое положение на мельнице он оценил намного хуже и серьезнее, чем я сам: «Надо оттуда уходить непременно». Видимо, по опыту понимал, что это добром не кончится. Словом, я почти мгновенно обрел друга. О себе Алексей Григорьевич мельком тоже рассказал. Он был одним из немногих уцелевших в живых представителей той талантливейшей плеяды русских ученых-агрономов, биологов, почвоведов, которых почти начисто уничтожили за последние десятилетия и заменили разными Лысенками. Теперь он занимал в институте очень скромное положение, фактически как сосланный, видимо, под надзором. Я смотрел на него, оглядывался вокруг и думал: вот в каких условиях живет большой ученый... Но
вид у него был довольный, веселый, как у человека, нашедшего такой источник жизни, до которого другим и не добраться. Через некоторое время в комнату вошла молодая еще женщина, показавшаяся мне необычайно красивой. И не только внешностью: она обладала удивительным, чисто русским шармом при поразительной легкости, простоте и скромности движений, обращения, разговора. Белокурая, с очень правильными и чистыми чертами лица, сине-серыми глазами. Когда она вошла, он, как мне показалось, просиял от счастья, не скрывая того; она же как бы сдерживалась и тем была еще милее. Возможно, мысли, пришедшие мне тогда в голову, - чистая фантазия. Но в тот момент счастье этих двух людей явилось для меня неоспоримой действительностью. Я думаю, что так оно и было, и счастье это было чудесным, красивым, сияющим, ощутимым мне извне. А ведь Дояренко был, конечно, не только ученым, но и художественно одаренным человеком: он и стихи писал, и музыку.
Когда уже смеркалось, мы вышли наружу и уселись на скамеечке перед домом. Со степи дул легкий ароматный теплый ветерок. На очень небольшом кусочке земли были разбиты клумбочка и грядки, на которых росли и цвели ухоженные цветы. «Вот это мой сад», - сказал Алексей Григорьевич, с необычайной нежностью указывая на цветы и кустики сирени вокруг. Мне же было так хорошо, что я с трудом поднялся, чтобы уходить. Он сам предложил выяснить возможность моего устройства в лабораторию института и даже загорелся этой мыслью. Просил приехать через несколько дней, что я и сделал.
Тем временем состояние здоровья мужа моей хозяйки сильно ухудшилось, и мне стало тяжко жить в смежной с ним комнатушке и проходить через комнату, где он лежал. Я переселился в большую комнату-кухню, где стояла русская печь. В уголке поставили раскладушку, что меня временно утраивало, до подыскания лучших условий.
Наступило жаркое лето. От пребывания всегда в пыли, на работе и на улице, у меня началось раздражение в местах, где кожа особенно потеет. Раза два обнаружил на себе даже вшей, что было неудивительно при поездках в переполненных до отказа трамваях (как-то раз я стоял вплотную с молодой красивой женщиной цы-
ганского типа; платок у нее наполовину сполз с головы, и в черных как смоль волосах я увидел такое количество насекомых, что содрогнулся и отвернулся, ибо податься было некуда). Пришлось принимать меры, чтобы не завшиветь.
В одно из воскресений решили мы с Варягиным поехать на пляж на ту сторону реки. К нам присоединился какой-то его знакомый, который держался неестественно, скучно. Несколько раз он снимал нас с Кириллом в разных позах. А потом ему почему-то вдруг понадобилось спешно куда-то уйти. Нам уже тогда его поведение показалось странным, а впоследствии мне эти фотографии показывали не то в Лефортове, не то на Воркуте, когда оформляли дело Варягина. Когда я во второй раз поехал к Дояренко, то на выезде из города справа я увидел вдалеке мрачное здание тюрьмы и знал уже, что в ней погиб Вавилов.
Опять я провел несколько чудесных часов с Алексеем Григорьевичем, но с моим делом было не столь легко, как он предполагал. Такое положение вещей его беспокоило. Он посоветовал мне пойти самому к начальнику лаборатории на квартиру и с ним лично переговорить. «А я помню, - сказал я, - когда мы заезжали с папой к вам в Петровское-Разумовское, у вас была большая стеклянная веранда, и в ней висело всегда много пучков всяких растений». «Да, была такая веранда», - сказал он, немного задумавшись, как о прошлом, о котором больше нечего вспоминать. Потом, как бы встряхнувшись от набежавших мыслей, весело добавил: «А мне здесь хорошо, как у Христа за пазухой!». Больше я не видел этого очаровательного старика, но мне о нем напомнили на следствии - видимо, проследили, что я к нему ездил, а может быть, я кому-нибудь об этом говорил. Сам я им этого не сказал, но отрекаться не стал. «А он вам рассказывал про свою антисоветскую деятельность?». «Нет, не рассказывал». На этом и кончилось. Очень мне тогда было обидно, что, может быть, я доставил старику несколько противных, неприятных минут... А может быть, и не доставил. Кто знает?
Директор лаборатории мукомольно-хлебопекарных качеств принял меня суховато и сдержанно. Поговорили на профессиональные темы, и он убедился, что я мог бы быть у него ценным сотрудником. Но, во-первых, заработок лаборанта и даже младшего научного сотрудника очень низок, квартирой обеспечить не может, а, кроме того, у меня еще нет и паспорта, и неизвестно, куда меня
еще могут направить и определить. «Вот тут был тоже один из-за границы, реэмигрант, и вдруг исчез, как в воду канул». Говорил он все это довольно мрачно и не подал никакой надежды на возможность устроиться в институте. А в общем, он дал мне понять то, что требовалось. Так вот постепенно подготавливалось мое сознание.
Последние недели в Саратове
Перед самым же концом саратовской жизни произошло еще вот что. Умер муж моей хозяйки, и я, чтобы не беспокоить их и не мешать им в эти дни, перебрался временно к Варягину. Пришел я с работы, а мне говорят: «Хозяин скончался». И полна изба народу: родственники, знакомые. Я поспешил уйти еще и от дикости грубых нравов, к которым привыкнуть вообще нельзя. Однако эта дикость тесно связана с обрядностью, за которую еще держатся, и которая, видоизменяясь, переходит из одной эпохи, из одной религии в другую. Коля Полторацкий передал мне как-то разговор с умным старым партийцем из простых. Тот сказал ему: «Когда-то свергли перунов, а блины остались; нынче свергли иконы и кресты, а куличи и пасхи остались». Да, многое тут верно подмечено. А теперь вот уже появились новые атрибуты похоронного безбожного культа: духовой оркестр, фотографирование семьи у открытого гроба, поставленного на табуретки перед домом (причем, и у живых, и у покойников схожие деревянные лица). Причитание осталось еще с языческих времен, а водка вообще всегда и во всем участвует. И появились диковинные венки с искусственными, пестрыми не то листьями, не то перьями из клеенки и пластмассы, напоминающие индейские украшения. Возле могилы эти венки в целлофановых футлярах развешивают повыше на деревьях (чтобы их мимоходом не украли). Христианского по сути нет ничего. Быстро все же оно испарилось после тысячелетнего существования на нашей земле. Вот за блины-то, за кутьи, за печение, варение, за водку и взялись со всей энергией моя хозяйка с дочерьми и родственными женщинами. А мужики выпили сразу же загодя. Не забуду картину, которую я увидел, войдя в дом покойника. В комнате вокруг тела причитали женщины, а в проходе, в дверях, стоял высокий здоровенный мужик, пьяный, и тоже причитал, перемешивая плаксивое обращение к покойнику матерными словами, обращенными к нему же. Слезы текли у него из глаз, он всхлипывал и время
от времени густо сморкался в пальцы, ловко отправляя пакеты соплей точно в самый угол. Никого это не удивляло, не возмущало, не беспокоило. Каждый-де, по-своему: бабы так, а мужики эдак.
Другое совсем. Дежурил я как-то раз ночью на мельнице. Надо было запломбировать выходные люки зерновых закромов (сколько же всяких печатей, пломб, актов! Все это нити, нити к прокурору!). Со мной был заместитель заведующего зерновым складом, молодой еще, недавно демобилизованный офицер в военной форме без погон. Я ему указал, что надо делать - это была его обязанность. Но он был не в духе, чем-то обозлен и, грубо выругавшись, отказался выполнить мое распоряжение - «сделайте сами!». В таких случаях я обычно резко реагирую, а тут почему-то сказал спокойно, приблизительно так: «Хорошо, сделаю сам. Но вы-то разговариваете со мной таким образом только потому, что знаете, что я не обругаю вас матом. И не опасаетесь меня; а боялись бы, то вели бы себя иначе». И взяв лестницу, я полез под потолок. Когда я спустился, он подошел ко мне: «Простите меня, дайте я все сделаю; я понимаю, вы человек, не как все другие. Жизнь у нас такая, простите». И этот краткий разговор в пыльном подвале был одним из самых хороших в Саратове. Человеческий разговор. Я запомнил этого человека, о котором так мало знал. До сих пор ему признателен за добрые чувства и слова сквозь грязь, пыль и злобу. Наверное, он и не помнит об этом. А кто знает, может быть, и помнит. Шлю ему мысленно привет.
Наконец, под самый занавес, появилась в Саратове Татьяна Гревс, родственница Кривошеиных, очень толстая, очень веселая и довольно загадочная дама с интересной биографией (Нина Алексеевна про нее говорила, что в Турции она чуть не попала в гарем). Она поселилась в городе в деревянном домике женского общежития. Живописно рассказывала про путешествие из Марселя в Одессу, которое проделали с нею мама, Ирина и другие. В Саратове она быстро начала скучать от непривычного ей сугубо провинциального образа жизни. Помню, как-то вечером мы втроем с Варягиным и с нею пошли в кино. Потом я провожал ее домой по совершенно пустым ночным улицам Саратова. Как я теперь понимаю, нас могли свободно раздеть догола, в лучшем случае; а тогда подобное и в голову не приходило. От всех моих неудач, от рассказов Гревс, от ее патриотических стихов, которые она мне тут же читала, от жи-
вого представления и ощущения того, как все это воспринимает Ириша, от гнетущего предчувствия беды - я с усилием делал внешне веселый вид, скрывая все растущую тоску. Да, я был грустен, очень грустен, и скрыть этого не мог от наблюдавших за мною глаз. Чьи глаза за мною следили, не знаю, кроме определенных двух людей. Один - тот знакомый Варягина, а другая - старшая дочь моей хозяйки, горбатая, довольно миловидная, но злая, служившая на почте. Особенно в последнее время она проявляла живой интерес к моему времяпрепровождению.
Итак, за два с половиной месяца Саратов подготовил меня к дальнейшему пути.
Страшно подумать, что пришлось бы прожить в нем несколько лет, и Бог знает, как пришлось бы оттуда выбираться. А еще хуже было бы возвращаться в Саратов из заключения (по месту жительства). Но не стал Саратов моим - нашим - местом жительства. Не выдали мне паспорта, не прописали, не запечатлели, не зафиксировали моего пребывания там всесильные бумажки, и свободный путь во все концы страны, в саму Москву мне открылся из матушки Воркуты. Любопытная петля судьбы - никто и подумать бы не смог (но ведь у нас фантазии не угнаться за действительностью, а уж о логике и говорить не приходится).
Что же, в сущности, меня угнетало, кроме недоказуемого предчувствия и щемящего душу беспокойства о семье? Не трудности, не глушь, не отсталость, не бедность, не отсутствие комфорта, конечно, не разруха послевоенная. Нет, стойкость при всем этом, жизненная сила народа меня скорее удивляли и восхищали. Угнетало меня глубокое и, казалось, безысходное варварство во всем, главное - в отношении людей друг к другу, к работе, в быту и в гражданском поведении своем. Угнетало то, что я почувствовал себя чужим - «Etranger»¹: мое стремление слиться с народом, послужить ему, не нашло себе применения. Не с того конца я пытался входить в русскую жизнь. И сама жизнь, все перевернув, повела по правильному пути.
А бумажки были уже готовы, подписаны, запечатаны в конверты, доставлены по назначению. Они вошли в силу 15 июня 1948 года.
¹ Чужак (фр.). - название известной повести Альбера Камю.
Саратов — Москва. Лефортово
Саратов - Москва. Лефортово
Арест
Я проснулся от сдернутого с меня одеяла. Я лежал сонный, в одних трусах перед оперативниками, сорвавшими с преступника одеяло. «Поднимайтесь, одевайтесь». Надо мной стоял небольшого роста старший, с безразличным лицом чиновника, подалее двое молодых: один здоровенный рыжий (на случай оказания сопротивления), другой серенький, которого я не запомнил. Особого шока я не ощутил - подсознание было подготовлено.
В сенях в полутьме стояла хозяйка с дочерьми и, кажется, еще понятые. Я оделся и сел на стул. Мне предъявили ордер на арест, и начался обыск. Вещей у меня было мало. Как раз недавно я разобрал все свои бумаги, ненужное засунул в рюкзак, а нужное сложил в портфель. На рюкзак даже и не обратили внимания - он там и остался, а бумаги в портфеле (письма, технические записки и прочее) все аккуратно перелистали (поплевывая на пальцы), и на каждой странице я расписался. То же и на копировальной бумаге. Уже тогда меня удивило совмещение скрупулезности, с одной стороны, и небрежности - с другой (забытый рюкзак с ненужными бумагами). Потом я взял чемодан с самыми необходимыми вещами и пальто. Меня вывели. Была ночь, часа два утра. На улице стояла
«Победа», в которой я и уселся между двумя оперативниками. Вскоре подъехали к большому дому в центре города, самому фундаментальному в Саратове. Ввели меня в «приемную», где довольно долго оформляли; деталей не помню, ничего особенного, все больше какая-то писанина.
Во время процедуры я разглядывал этих людей - осталось в памяти что-то однообразно-серое. Кода я посмотрел на здорового рыжего оперативника, он уперся в меня глазами, потом сказал: «Я могу выдержать любой взгляд, даже де Голля!». Это глупое замечание вызвало у меня первую улыбку, помню хорошо. Я ничего не ответил. Потом пришел какой-то чин с мутными, стального цвета глазами: «Вот оно», — мелькнуло у меня в сознании. Вещи у меня отобрали под расписку вместе с часами и обручальным кольцом. Повели по коридорам и лестнице вниз в подвал... Там опять контроль, опять новый заспанный надзиратель. Он повел меня тут же в подвале в баню, принес ведро холодной воды, дал кусочек мыла: «Мойтесь». Разделся, помылся (пустая формальность), опять оделся. «Идите».
А вот и камера. Большая, просторная - кровать, табуретка, стол, на столе кружка, миска, ложка. Дверь закрылась, засов щелкнул. Здравствуй, тюрьма! Сел на кровать. Уф! Кажется, было даже чувство облегчения - свершилось. Человек, летящий в пропасть, хватается за кусты, траву, камни, а, свалившись на дно, осматривает разорванную одежду, ободранные руки и ноги, но — доволен, что уже дальше лететь некуда. Всё! Тихо. Мысли несутся, как рваные облака, меняя на лету форму и очертания. Помолился о себе и о своих горячо, чего обычно не делал (и не делаю), разделся, лег в кровать и заснул. Наутро сквозь высокое подвальное окно с решеткой увидел малый свет солнечного дня. Открылась кормушка, дали пайку, кусочек сахару, налили в кружку горячей бурды. Голоса, стук пишущих машинок — рабочий день начался. Гремит засов, отворяется дверь: «Выходите!». Коридор, лестница, дверь, каморка: меня стригут под машинку, волосы уныло падают на пол и на полотенце - это плохой признак, значит, моя судьба уже предрешена. (Провинциальная упрощенность - в столице до объявления приговора не стригут). Что-то говорю парикмахеру - полное молчание. Возвращаюсь обратно в подвал. Когда проходим мимо какой-то камеры, оттуда раздается вдруг нервный женский крик: она что-то тре-
бует, стучит в дверь. Надзиратель грубо и лениво, словно корову или лошадь, ругает ее; мы проходим. Эта невидимая заключенная производит на меня больше впечатления, чем мое собственное заключение. Человек взаперти, как зверь, и через это я вижу со стороны и себя. Я снова один - тюрьма медленно накладывает на меня свою полосатую лапу. В обед черная, горькая баланда и немного каши. Съедаю все, включая и рыбьи косточки - вроде бы и не съел ничего. Голода еще не чувствую, но призрак его уже возникает в этой миске.
Проходит день, наступает другой — ничего. Меня никуда не вызывают. Хожу взад и вперед. Душа как-то спокойна - так тебе и надо. Но ум начинает метаться от неизвестности. Я хочу знать, почему я здесь. Я хочу видеть кого-нибудь, с кем я смогу объясниться. Я не вижу, за что меня могли посадить! Я убеждаю себя, что это какой-то поклеп, недоразумение, глупость саратовских властей. Я должен протестовать и требовать, я напишу самому Сталину (о, грешная наивность!). Стучу в дверь. Подходит надзиратель: «Что стучите?» Я прошу, чтобы меня вызвали к ответственному лицу, дали бумагу и чернил для заявления. Кормушка захлопывается. Время тянется долго, тени медленно переходят с одной стены на другую. Я еще раз стучу и повторяю свое требование. Наконец, дверь отрывается и входит невысокий, средних лет человек, в штатском со злым лицом, руки в карманах. «Вы вызывали, что вы хотите сказать?» Я выкладываю заготовленные фразы. «Вам своевременно сообщат, за что вы по-са-же-ны», - говорит он сухо и зло. Наступает вечер, затем ночь. Помолившись о своих, засыпаю. День второй.
Сколько точно их было, этих первых дней в саратовской внутренней тюрьме, я не помню: может быть, три-четыре, не больше. Наконец, меня вызывают с вещами, отдают мой чемодан, дают сухой паек: хлеб, воблу, сахар. Одна расписка заменяется другой. Один офицер сдает меня, другой принимает. Сажают в воронок и везут. Выходим где-то у вокзала. Офицер нахлобучивает мне кепку на самые глаза (она легко проваливается на бритой голове), берет крепко под руку и с силой тащит через пути - я вижу только шпалы и рельсы. Меня вталкивают в пустой столыпинский вагон и запирают одного в двухместном купе. У двери с решеткой ставится часовой с винтовкой, низкорослый, совсем еще мальчик.
Поезд тронулся. Я чувствую свою обреченность, но где-то теплится надежда, что все разъяснится. Но куда меня везут? Прямо в
Сибирь или, может быть, на смерть? Если бы только в Москву, там разберутся: за мной нет вины. В войну и в оккупацию я вел себя как надо, и здесь тоже. Разве что далекое уже прошлое? Но и здесь я не вижу никаких действий, которые сейчас могли бы мне быть инкриминированы, тем более после высоких официальных заявлений о реэмигрантах. Лишь бы только дали объясниться!.. И вместе с тем, есть сознание своей виновности, неясное, но глубокое. Перед родиной ли, перед семьей? Господи, спаси и помоги! Их, их убереги, а меня прости и помилуй. Ох, это чувство виновности, когда тебя железной рукой хватают за шиворот после того, как ты уже давно в предчувствии вобрал голову в плечи. Не мне одному оно было свойственно...
«А подать сюда Тяпкина-Ляпкина...» Вий открыл вежды, увидел и указал пальцем - вот он! Теперь думаю: следует четко различать, перед кем и за что виновен? Сознание греха перед Богом и своими близкими, своей совестью — это не слабость, а может быть и источником силы. Но чувство виновности перед мирской силой - это чаще всего страх, а следовательно, слабость, ибо - «не сотвори себе кумира!». Вот об кумиры-то и расшибаются головы, даже самые крепкие, не то, что моя. Но и при слабости моей веры была у меня великая и высокая защита. Смутно и путано было у меня на душе и в голове, а смирение мое не во всем было благостным и чистым.
Опять колеса стучат-стучат. Жарко. В открытое окно коридора врывается степной теплый ветер, насыщенный запахом полыни. О, русская земля! Солнце красным кругом идет на закат. Прошу воды. Входит сопровождающий офицер с кружкой и чайником - льет воду; пью с жадностью. Он в майке. На голой руке от плеча и до локтя огромный шрам. «На войне?» - спрашиваю я, с сочувствием глядя на шрам. «Да». «Мне вот не пришлось повоевать, жалею». Молчит, но без неприязни. «А вы там с внешним врагом сражались, теперь с внутренним...» Обрывает: «Если что надо, обращайтесь к конвою, но не пытайтесь разговаривать». Уходит. Однако с тех пор и до конца поездки первоначальная грубость в обращении со мной сменяется сдержанной вежливостью, даже мягкостью.
Съел кусок хлеба с воблой. Давно-давно я не ел воблы, наверное, с 20-го года. Отдираю сперва кожу, потом от хребта длинные полосы мяса, и далекое прошлое приближается ко мне вплотную с соленым вкусом рыбы. Раскладываю на полке пальто, кладу под голову узелок и засыпаю уже осваивающимся арестантом. В желудке пус-
то. Но от голода я никогда не страдал. «Человек не свинья, ко всему привыкнуть может». Привыкаю.
Какая-то большая станция. Чутко прислушиваюсь к звукам извне: по платформе бегут люди, слышны голоса - это внешний мир. Но вот вдруг голос в громкоговоритель: «Продолжается посадка на поезд номер... Саратов-Москва»! Значит, в Москву, в Москву-это меня несказанно радует.
Утром мне дали попить и кипятку. Погода жаркая, конвой потеет. Смотрю через решетку двери в окно коридора. Тогда я ехал в Саратов снегами, теперь все зелено; поля, луга, речки. У переездов и будок шумят деревья. Где-то остановка, чуть ли не в поле. Сгребают сено конными граблями, кладут на возы, кричат девчата. Вот она, любимая Россия, с ароматами жаркого летнего дня, ребятишками на пруду, стадом коров на кочкастом лугу и разбитыми колоколенками на горизонте... Именно тогда я ее так остро, полностью ощутил - через решетку. Нет, я и в тебя камнем не брошу! «Русь моя, жизнь моя, долго ль нам маяться?».
Лубянка
В Москву приезжаем поздно вечером. Меня высаживают на перрон, уже когда народ схлынул. Тот же Павелецкий вокзал. Офицер опять берет меня под руку, но ведет, не тащит. «Надвиньте сами фуражку поглубже, смотрите вниз, не оборачивайтесь», - не приказывает, скорее, советует. У выхода меня ожидает воронок. Сели, поехали — уже я теперь знаю: в «Большой дом» на Лубянке. Так и есть, конечно. Во внутреннем дворе высаживаюсь, меня сдают-принимают. Всё. Здесь кончилось человеческое - перехожу в потусторонний мир: я - предмет, люди - автоматы и роботы. О том, как это происходит, уже описано мастерской рукой33. А технологический процесс отработан столь тщательно, механизм обкатан, смазан, обслужен, налажен так безукоризненно, что не только все до мелочей происходит всегда одинаково, но и ощущения, переживания человека-животного те же. Система сразу, как нож в масло, врезается в психику. Порядочек! Ничего не скажешь. Я поступил для систематической полной обработки в главную живодерню. «Руки назад — пройдите!» — бокс. Через некоторое время дверь отворяется: «Руки назад - пройдите». Каморка, стол, стул. «Раздевайтесь полностью». Разделся. Абсолютно безразличная ко всему личность профессио-
33 Имеется в виду, конечно, роман в А. И. Солженицына «В круге первом».Но когда писались эти страницы, книга «ходила» только в Самиздате.
нально, но медленно и вяло осматривает меня. «Откройте рот, поверните язык, выньте протез, закройте; поднимите руки вверх, опустите; повернитесь, нагнитесь, раздвиньте, присядьте» и прочее, и прочее. Наконец: «Садитесь». Сел на стул, наблюдаю за его работой, как на конвейере. Орудия - нож, шило и бритвенное лезвие. Прощупываются все швы и прокладки, подозрительные места распарываются, снимаются пуговицы, отбираются металлические предметы, карандаши, галстук, шнурки; ботинки ножом расковыриваются и снаружи, и изнутри.
Стук в дверь: входит красивая, интеллигентного вида молодая дама в белоснежном халате: «Я врач». Я несколько смущен предстать перед нею в таком виде. Для меня это совсем непривычно, а для нее и для него привычно вполне — до полного безразличия. Я для них не человек. «На что жалуетесь?» «Ни на что». «Чем болели?» «Ничем особенным». «Венерические болезни были?» «Нет». «Покажите то, сё...». Всё это сонным голосом спящей красавицы. Потом она прикладывает к моей груди и к спине полотенце и делает вид, что слушает. Голова ее доходит мне под нос, черные волосы чуть щекочут, я чувствую тонкий запах прекрасных духов - не иначе как парижских. Я начинаю осознавать, что я никто и что пола у меня тоже нет. Произведя свое магическое действо, сонная красавица уходит. (Иной раз в метро, на концерте, в театре поглядываю - а вдруг встречу!). Наконец: «Одевайтесь!» Одеваюсь. «Руки назад, пройдите». Прохожу. «Войдите». Другой бокс. Через некоторое время другой тип: «Раздевайтесь». Раздеваюсь. «Наденьте это», - бросает мне какие-то старые шелковые трусики, похожие на женские, и довольно грязную военную гимнастерку с красной оторочкой. Он забирает все мое барахло, а я одеваюсь в эти странные одежды. «В таком только на расстрел водить», - думаю я, и все существо мое напрягается от гнетущей неизвестности ближайших наступающих минут, часов, дней - время уже не учитывается. Сижу, жду. Но вот над головой где-то что-то загудело: ув...в, в...ву, ув...в... в...ву, ув...в...ву...
«Не газом ли меня травят?». Сердце начинает сильно стучать, но проходит некоторое время, ничего со мной не происходит, и... я улыбаюсь, очень хорошо это помню. Потом ругаю себя и чувствую, что в чем-то утвердился, что-то победил. Было мне потом много раз и тяжело, и противно, и унизительно, и гадко, совсем не чувствовал я себя героем, наоборот; но страха, а тем более жуткого отчаяния - не припомню.
Потом мне принесли тюк моего барахла (из осмотра и прожарки), кажется, я прошел через душевую и направился по коридорам и этажам (прямо, направо, налево...) во временное свое обиталище it «Большом доме» — продолговатый, узкий-узкий, чисто окрашенный бокс с очень узенькой и короткой скамеечкой для сидения и спанья. Тут я вкусил все прелести «Большого дома»: «официанты» в белом и сервировка довольно приличной еды в блестящих мисочках, безукоризненно чистые (первый раз в Советском Союзе увиденные) уборные с клозетной бумагой и умывальники, бобриковые ковры в коридорах, тихие лифты, безупречно холодные, выдрессированные вертухаи на резиновых подошвах с козырьками фуражек, надвинутых на самые глаза. Опять странная процедура - вся законность в ней - замены расписок на расписки: «Распишитесь тут, там, распишитесь здесь». В кабинете фотографа просто шикарно, а сам он по-летнему, в белой расшитой рубашке, прыгает легко и бодро. Снятие отпечатков с пальцев и прочее. Как-то раз меня долго не выводили, а надобность была сильная. Просил несколько раз - безрезультатно. Тогда я лег на пол, почти вертикально задрав ноги вверх - так было легче терпеть. Но вскоре меня призвали к порядку: «Встаньте!». Я отказался, пока не выведут; вывели.
Я тешил себя надеждой, что теперь-то я смогу объясниться, и с нетерпением ждал вызова. Дня два-три провел я в этом душном боксе, потом меня опять вывели во двор, втолкнули вместе с тюком моих вещей в отсек воронка размером с большую собачью конуру: только сидеть, согнувшись, обхватив руками свои вещи, не пошевельнешься. Было жарко, как в духовке. Так, как я тогда вспотел, я еще не потел никогда в жизни. Ехали довольно долго. Когда я вылез, то был мокрым насквозь, хоть выжимай, и к тому же полузадохшийся. И все это, конечно, неспроста, все с глубоким подходом и со знанием дела.
В Лефортове
И вот я в Лефортовской тюрьме, в приемной камере нижнего этажа. Утром меня разбудила пожилая, уже седая надзирательница, в форме и с орденами на груди - своего рода тюремный ветеран, и поставила около меня кружку чая, пайку хлеба и кусок или два сахара. Вид у нее был не злой, а скорее, важный и строгий, как у старших сестер в больнице. Я был поражен такой внимательностью,
просто растроган: «кофе в кровать...». Но вскоре я был водворен в свою камеру и подвержен обычному подследственному режиму.
То ли это было в действительности, то ли родилось в моем воображении, но мне почему-то смутно помнится, что в самую тюрьму меня провели совершено голым (может быть, вещи опять взяли на прожарку, а может быть, фантазия или ассоциация? Но даже если так выражалось мое душевное состояние перехода из одного мира в другой, то это тоже реальность).
Внутренний вид и организация этого заведения меня поразили, но я не знал еще тогда, что у него такая знаменитая и страшная репутация. Первое, что я увидел - это больше чем наполовину стертые посередине каменные ступени лестниц. Сколько же нужно миллионов шагов, чтобы так износить подошвами твердый камень? Вернее, сколько подошв сносилось о каждую ступень этих лестниц? А по всей лестнице? А сколько таких лестниц вообще? Ни на одной лестнице старых средневековых церквей и замков я ничего подобного не видел!¹
Пролеты все затянуты сеткой - видимо, желание покончить с собой здесь очень велико. Во время переходов раздаются какие-то нечеловеческие, полуобезьяньи звуки (щелканье языком и всасывание воздуха сквозь зубы за одну щеку), а также постукивание ключом по пряжке ремня - это взаимные сигналы надзирателей, ведущих заключенных. Внизу посередине, как автомат, стоит регулировщик и машет флажками с особым хлопанием, чтобы никто не встретился на переходах. А по бокам все камеры, камеры, где, я знаю, в одиночку и по три-четыре сидят кролики, но я их не вижу и не слышу. А вот и моя 113-я на третьем этаже. Вспоминаю ее с хорошим чувством, персональным каким-то, как одушевленный предмет. Она была мне большим утешением, и жизнь я в ней прожил чистую, как
¹ Когда эти строки я прочел друзьям, они мне напомнили, что аналогичное было до меня описано гениально, и что, видимо, я бессознательно нахожусь под этим впечатлением. Но, как я уже писал выше, я вижу поразительное и характерное именно в полном совпадении фактов, впечатлений, мыслей. Эту особенность хочу еще раз подчеркнуть, на то снова обратить внимание. То, что я сам читал про ступени лестницы, я по правде говоря, забыл. Но вспомнив, утверждаю, что не о той лестнице речь, а о другой. Но верно, что читал я как бы о себе самом, и прочитанное невидимо спаивалось в голове с моей действительностью. Однако, когда я пишу сам о себе, то исхожу только из своих несомненных воспоминаний, может быть, только оживленных, более ярко очерченными мастерской рукой. Прошу в этом мне полностью верить — я в этом не сомневаюсь.
в келье, что ли. Ну как ее описать? Как войдешь, направо высокий сгульчак, рядом раковина с краном. Потом голая стена. Напротив двери высокое окно с намордником, виден кусочек неба и верхушка деревянной строящейся башни (кажется, ЦАГИ). Вдоль левой стены кровать с деревянным настилом, но с матрасом, подушкой, простынями и одеялом; рядом с кроватью столик, а налево от двери радиатор отопления и непросматриваемый в глазок уголок. Всего в ширину метра 2,5 и в длину 3,5. Да, кажется, еще висела табличка «Обязанности и права заключенного». Стены выкрашены в грязный темно-зеленый цвет. На потолке лампочка, ничем не прикрытая. На столике миска, ложка, кружка. Вот и всё. И стала она мне не врагом, а другом почти сразу. И одиночка сама по себе мне была не в тягость, а легка.
Собственно говоря, все мое сидение в Лефортове можно разделить на две почти равные половины: одиночное и совместное с другими заключенными; они совершенно разные и по методам следствия, и по внутреннему моему состоянию.
После водворения в камеру 113 я вскоре был вызван к следователю на ночной допрос. И, было, обрадовался - наконец-то объяснюсь. Следовательская часть отдельным зданием примыкала к основному корпусу; вход был, как помнится, со второго этажа. При входе в коридор справа был столик с тетрадкой, в которой надо было расписаться на строчке, оставленной в щели картонки, закрывавшей всю страницу. Тут я прочел фамилию своего следователя - Седов. Рядом направо была уборная с умывальником, над которым висело зеркало, затянутое черной занавеской (заключенные должны видеть свое собственное лицо только с особого разрешения - это тоже включено в методы; они как бы лишаются собственного отображения). Потом по обе стороны коридора шли нумерованные, обитые изнутри клеенкой двери в кабинеты. Но главное, что врезалось в память о следовательской части, это запах, который я и сейчас чувствую: довольно сильный и необычайно противный, словно вобравший в себя всю мерзость этого заведения. Что-то среднее между скверной конюшней и нечистой клиникой, какая-то смесь запахов мастики для паркета, клеевой краски, дезинфекции и раздавленного клопа. Иной раз в учреждениях нападаешь на похожий запах; и он сразу, как химический состав, действует на моз-
говые клетки «восстановления образов прошлого». Если бы я мог сейчас откупорить бутылочку и понюхать этот запах, то писалось бы куда более ярко, красочно, полно. Но такой бутылочки, увы, нет, и сам этот запах мне надо силиться вспоминать!
Солдат постучал в дверь и впустил меня в большую комнату. Напротив двери было просторное окно с решеткой снаружи. Справа большой обитый черной клеенкой диван, рядом с ним маленький столик и стул. Налево за письменным столом сидел худой человек в военной форме с погонами майора, а может, подполковника.
«Садитесь», - говорит он мне, указывая на стул рядом со столиком. Сажусь. Вяло, медленно, безразлично идет первое знакомство со мной. Вопросы вперемешку о моей биографии, о жизни и нравах в Париже, о кабаках, ресторанах, борделях. Последнее его, видимо, больше всего интересует, и довольно скудные сведения, которые я могу ему дать в этой области, его разочаровывают. Потом он почему-то достает мои ручные часы и долго крутит и разглядывает их молча. Я разглядываю его. Пепельные редкие прямые волосы зачесаны назад с лысеющего лба на лысеющий затылок. На коротком носу очки в золотой оправе. Лицо серое во всех отношениях, канцелярское, со злыми чертами. «Глиста», - прозвала его Ириша. Да, интуитивно я воспринимал именно эту его сущность. За окном теплая летняя ночь, свет из окон ложится на листья тополей. Через крыши видны освещенные корпуса жилых зданий сравнительно новой стройки; оттуда несутся звуки радио или патефона: «А я сам, а я сам, я не верю чудесам!». (Кажется, это студенческое общежитие).
Я спрашиваю: «Почему меня арестовали, в чем дело, я не сомневаюсь, что это либо недоразумение, либо поклеп».
Он прямо не отвечает. Потом говорит, что я обвиняюсь в очень тяжких преступлениях. «В каких?!!». Он вынимает из ящика стола бумагу, встает и подносит мне. На ней казенным, совершенно непонятным мне языком написано, что я обвиняюсь по статье 58 п. 1, п. 6, п. 8, п. 10 и п. 1134 - в общем, целая вереница пунктов, которые ничего мне не говорят. Тихим голосом, с некоторой торжественностью, соответствующей многотысячетонному грузу, который он этой бумагой кладет на мою голову, Седов поясняет: измена родине, шпионаж, террор, антисоветская пропаганда и прочее. Все это так для меня абсурдно, что по моей наивности не производит большого впечатления. Я усмехаюсь и говорю: все это чепуха. Он отсту-
34 Пункты ст. 58 уголовного кодекса гласили: измена родине (п. 1); шпионаж (п. 6); террор (п. 8); агитация и пропаганда против советской власти (п. 10); участие в антисоветской организации (п. 11).
пает от меня, как от глупца, говорит: «Разберемся!» - и отпускает спать. Меня отводят в мою камеру. Она меня принимает спокойно и тихо. Ложусь и натягиваю одеяло до головы. Откидывается кормушка, стук в дверь ключом: «Положите руки поверх одеяла!» Странная забота о моей нравственности, думаю я, засыпая. Странное, странное заведение. Я не подозревал, что не о нравственности моей беспокоились, а о жизни: она была нужна для высших интересов, пока я под следствием; под одеялом же я могу на нее покуситься. Потом я понемногу все это понял, и все это стало реальностью.
Описывать сидение в следственной тюрьме, да еще в одиночке, хронологически невозможно. Каждый день похож на другой. Во времени все сливается в одно. Память сохранила два основных момента: ты сам с собой и ты со следователем. Это как бы две параллельные дорожки записи.
Я со следователем Седовым и иже с ним
Следствие протекало по восходящей кривой, достигало кульминационной точки и шло затем на убыль по нисходящей. Как скоро выяснилось, а потом неоспоримо подтвердилось, оно проводилось по заранее набросанному плану и имело определенную цель: связать нас с Ириной, в основном - меня, с делом Андреева, уже давно разбиравшимся в той же Лефортовской35. Основные данные следующие. Девочки Муравьевы (Ирина и Таня) в детстве были дружны с мальчиками Андреевыми (Вадимом и Даниилом¹)36. Вадим с отцом оказался в Финляндии и, затем, в эмиграции. Мы с ним и его женой Ольгой, хоть и не часто, но встречались и до войны, в основном, у Михаила Андреевича Осоргина². Я также его встречал перед самой войной в «предрезистанском» кружке у Ильи Исидоровича Фондаминского³ и уже тогда мы вступили на один и тот
¹ Андреевы - сыновья писателя Леонида Андреева.
² Михаил Осоргин (Ильин) - писатель и журналист. Женат на Татьяне Алексеевне Бакуниной (ближайшей подруге моей жены). До Первой мировой войны эмигрант, социал-революционер, вернулся в Россию во время той войны. Арестован советскими властями и выслан за границу в 1922 году. Скончался во Франции в местечке Шабри, куда бежал от немцев, в 1940 году.
³ Фондаминский Илья Исидорович - в прошлом видный революционер, один из организаторов восстания на броненосце «Потемкин». После революции в эмиграции редактор и издатель журнала «Современные записки». В первые годы войны с Германией организатор кружка будущих участников движения Сопротивления. Погиб в нацистских лагерях смерти.
35 Даниил Леонидович Андреев, его жена Алла Александровна и их подельники были арестованы в апреле 1947 года. Дело их рассматривалось очень долго: сперва больше года на Лубянке, после чего арестованных перевели в Лефортово и, по словам А. А. Андреевой, «начали все сначала». Приговор ОСО им был вынесен 30 октября 1948 года.
36 Ошибка автора: девочки Муравьевы были дружны с детства с Даниилом, который воспитывался в Москве в семье Добровых (родная сестра матери Даниила и Вадима, Елизавета Михайловна, была замужем за московским врачом Филиппом Александровичем Добровым, с ними жила и ее мать). Мальчиком Даниил часто гостил летом в имении Муравьевых Щербинине Тверской губернии. Вадим же жил с отцом на Черной речке и в детстве с девочками Муравьевыми не был знаком.
же путь. Сблизились же мы с ними гораздо больше после оккупации, ибо позиции, устремления, чаяния и намерения у нас были одни и те же. Они бывали у нас и в Дурдане, и в Аннеси. Даниил же с самого детства оставался в России на воспитании у 37своей крестной Добровой (мать его - первая жена Л. Андреева, умерла от родильной горячки после его, Даниила, рождения). Таким образом, эти две пары девочек и мальчиков разделились: старшие уехали за границу, а младшие остались в России. Даниил и Таня были очень дружны и часто виделись. Когда после войны Даня начал писать свой роман о «культе личности»38 сталинского периода, где, кажется, фигурировали какие-то революционеры, то он читал его своим друзьям. Он приглашал и Теху, но она не ходила39.
Он бывал у нее на Николиной Горе, как потом стало известно из материалов следствия, «со специальной целью измерить высоту забора на сталинской даче ввиду подготавливаемых террористических действий».
Когда после освобождения от немцев острова Олерон40 репатриировались советские военнопленные, с которыми Сосинский¹ и Андреев действовали в Сопротивлении, то Вадим просил одного из них41 зайти к его брату Даниилу и передать ему письмо самого невинного семейного содержания. Эта просьба была выполнена. Вскоре после этого посадили Даниила, его жену, военнопленного и еще человек сорок друзей и знакомых Даниила.
Вот и вся «пригоршня» фактов, из которых было сконструировано «крупное дело» Андреевых, к которому намеревались присоединить и нас. Для чего и для кого все это было нужно?
Ввиду того, что аналогичных дел за сталинский период были сотни тысяч, наше дело не было исключением, а подчинялось действующим правилам, оно было вполне «закономерным». В данном случае я не буду рассуждать «вообще», а ограничусь теми соображениями, которые касались непосредственно нас, да и то в схематической форме.
¹ Сосинский Бронислав Брониславович - литератор, участник Белой Армии. В эту войну пошел добровольцем в Иностранный легион. Активно участвовал в Сопротивлении на острове Олерон со своим родственником Вадимом Андреевым (женат на сестре жены Вадима, дочери Чернова, министра при Временном правительстве). Репатриировался в 60-х годах.
37 Крестной матерью Д. Л. Андреева была его тетка Елизавета Михайловна, которую он называл мамой.
38 Этот роман - «Странники ночи», который Д. Андреев начал писать в1937 году. Отправляясь на фронт, он зарыл рукопись на даче у тетушки и после войны откопал ее. Чернильные записи были сильно повреждены, и он начал писать роман снова. Роман был, собственно, не о «культе личности», а о жизни антисоветски настроенной московской интеллигенции советского времени. Революционеров в нем не было, но один из действующих лиц был «террористически настроен» (остальные об этом не догадывались). Любопытно, что об этом персонаже допрашивали арестованных, как о живом человеке.
39 Т. Н. Волкова на чтения романа не ходила, но часто бывала у Андреевых, так как учила их английскому языку, и по этой причине была причислена к их делу.
40 Остров Олерон - французский остров в Бискайском заливе. В. Б. Сосинский пишет: «Гитлеровское командование придавало острову большое значение в системе своей обороны на западе Европы. Вдоль западного берега острова в сторону океана на протяжении 30 километров было расположено 12 артиллерийских батарей (в каждой от 10 до 15 орудий);численность гарнизона доходила до 2 тысяч хорошо обученных солдат и офицеров, среди которых было много эсэсовцев. Бетонные бункеры, подземные ходы и убежища, имевшиеся на острове, были сооружены по всем требованиям военного искусства» (В. Б. Сосинский. У Атлантического вала // Против общего врага. М., 1972. С. 292). На острове Олерон во время войны жили с семьями В. Андреев и В. Сосинский (они были женаты на сестрах Колбасиных-Черновых, Ольге Викторовне и Ариадне Викторовне). С помощью советских военнопленных, которых в немецком гарнизоне было немало, они вели на острове отважную партизанскую войну.
41 Бывший военнопленный (Фатюков) был, действительно, арестован по делу Андреева, но не его посещение послужило причиной ареста. «Друзей и знакомых Даниила», по словам А.А. Андреевой, проходило по делу человек двадцать, остальные были люди случайные, как этот военнопленный или, например, их зубной врач.
Сталину в ту пору открылся «объективный» закон обострения классовой борьбы, происходящей по мере укрепления и развития социалистической системы. Эту закономерность можно вообразить в виде функциональной кривой. Отсюда логический вывод: интенсивность врагов должна возрастать, а следовательно, и их число. Поскольку в 48-м году разыгрывалась холодная война - врагами номер один были вчерашние союзники. Количество их агентов, засылаемых в Советский Союз, должно было так же возрастать. При условии, что органы безопасности работают нормально, количество вылавливаемых иностранных шпионов, диверсантов, а также их агентов на местах должно было расти в той же прогрессии. Так как та объективная закономерность, научно открытая гениальным умом, не подлежала ни объективной проверке, ни сомнениям, а требовала только практического подтверждения, то перед органам стояла дилемма: либо на деле доказывать правильность гениального открытия, либо расписаться в своей несостоятельности и дать возникнуть подозрению и даже уверенности в том, что враг проник как раз в самую сердцевину органов безопасности. В последнем случае занесенный меч обрушивался прямо на их головы. А раз так - рукой подать до составления плана по кривой, до графика его выполнения.
К этому надо добавить, что «естественно» острие вражеского оружия должно было быть, по возможности, направлено персонально на личность, которая олицетворяла собой тогда всю социалистическую систему и весь советский строй, то есть на Сталина. Следовательно, весь аппарат и каждая отдельная его шестеренка изо всех сил старались, из кожи лезли, чтобы показать, что они оправдывают «доверие» - это был вопрос жизни или смерти. При этом надо было выслуживаться, надо было выдерживать конкуренцию, надо было глядеть в оба, чтобы сосед не подставил ножку, не проскочил вперед, оторвав мимоходом голову нерадивому коту, который плохо мышей ловит. Наверное, к утреннему кофе «вождя» надо было преподносить что-то существенное.
Но и этого мало. С другой стороны, была мощная группа факторов, которая давила в туже сторону, - это экономическая индустриальная система, основанная на принудительном труде миллионов. Стройно связанная с системой ловли и сортирования, она всегда, с огромной раскрытой, ненасытной пастью ждала все новой
и новой рабсилы. Таким образом, действуя по спрограммированному, заданному циклу, машина сама по себе создавала то напряжение магнитного поля, в центре которого находился Сталин, и получала импульсы от этого напряжения, от этого центра. В спирали было много каналов, но судьбе было угодно, чтобы я попал в один из главных - в «отдел по особо важным делам». Так как мне удалось увидеть главных «технологов» этого производства, то мне схематически фабрикация» моего дела представляется в следующем виде.
Министр Абакумов должен был чутко улавливать «линию» хозяина, вернее, даже предугадывать ее. Он давал общие указания на разработку проекта. А затем утверждал его и давал тот или иной ход: на самый верх или отвод куда-нибудь в сторону. Начальник отдела Леонов должен был разработать «проект» или «сценарий» из того материала, который был под рукой, и добыть все недостающие элементы. Это была, видимо, самая «творческая» часть работы, и для этого нужен был инженер или сценарист — режиссер, человек способный, культурный, с воображением, умный, каким мне и показался Леонов, с очень большой головой на небольшом теле, с совершенно интеллигентной манерой разговаривать (в смысле выражения своих мыслей). Оперировать ему приходилось и в плане реальном (факты), и в плане нереальном (предположения, домыслы) с целью слить их в одно «для пользы дела». Затем шли следователи-«мастера», которые выполняли конкретные задания, применяя ту или иную технологию, с целью, однако, вовсе не выяснять истину, а создать тот элемент общей конструкции, который был нужен. И, наконец, был я - то сырье, та заготовка, из которой надлежало выточить, сотворить нужную, объективно полезную деталь. Учреждение имело богатый «научный» обоснованный опыт обработки человеческих деталей; о мощности средств и говорить не приходится. А личность моя сама по себе не стоила ни гроша и могла быть уничтожена и выкинута за ненадобностью, списана в брак, утиль, в отходы производства по удобной и излюбленной русской поговорке: «Дрова рубят, щепки летят».
При всем этом нельзя не принять во внимание и так называемые «объективные» рассуждения полицейских мозгов в области криминалистики. Пожалуй, лучше всего их изложить в виде вопросов и ответов.
— Может ли X быть преступником?
— Безусловно, может, как и любой человек.
— Есть ли данные предположить, что X преступник?
— Безусловно: он ведет себя не как обычный обыватель.
— Сколько шансов за то, что он опасен?
— 50 % наберется.
— Ну, а положительные данные в его характеристике?
— Если учесть, что это может быть маскировка, то потенциальная опасность X возрастает от них вдвое.
Должно интересовать только отрицательное — в этом вся сущность службы безопасности.
Точно так же рассуждала и французская Surete, когда она нас высылала и оформляла свой политический трюк.
Методы, обстановка, почва, люди, культура и цели другие, но сущность - одна и та же. А от предполагаемого и подозреваемого до воображаемого, желаемого и утверждаемого - один шаг. Корень всего - произвол (1'arbitraire), бесправие, неуважение к человеческой личности. Но наряду со сходством, есть и полная противоположность: там произвол в виде исключения из правила, у нас как правило с исключениями; там в основном он применяется к иностранцам, к чуждым элементам, вне своего закона, а свои защищены; у нас же наоборот - бесправие к своим, а защищены от него иностранцы. В этом ясно просматривается Азия и отсутствие гражданского сознания.
Я наверняка был предназначен для определенной роли, и предстояло выяснить, гожусь ли я для нее или нет. Каков был общий «сценарий», мне неизвестно, так как я никаких подробностей о деле Андреева не знаю. Но очень скоро я сперва почувствовал, а потом понял, что от меня хотят и чего ожидают. В двух словах это сводилось к следующему: Даниил Андреев здесь — крупный террорист; Вадим Андреев там - крупный агент американской и английской разведок; а я, также агент, приехал, чтобы установить связь между ними, и для этой цели меня и заслали в СССР под видом высылки. Таким образом, я, видимо, должен был придать всему делу новое, далеко идущее и многообещающее развитие. Можно предположить, что, пойди я по этому пути, мне авторитетно помогли бы увязать и оформить все детали моей шпионской и диверсантской деятельности, притом не заботясь особенно о доказательствах, тем
более (и это важно), что основной материал доказательств должен был бы быть представлен мною из заграницы, вне прямой досягаемости наших органов. То есть мне вполне могли бы «поверить на слово». Думаю, что опять-таки чисто русская формула царя из «Конька-Горбунка» — «ври, да только складно» - вполне устроила бы моих следователей, так как из богатого прошлого опыта этого учреждения видно, что и совершенно нарочито-нескладное вранье несчастных подследственных не мешало оформлять их и на «высшую меру», и на любые сроки.
Сталину с горней высоты было, конечно, совершенно на меня наплевать, как на мусорную соринку; но все же меня настолько близко подвинули к проводам самого высокого напряжения, что от любого прикосновения к ним я мог в одно мгновение, так сказать, испариться. Абакумов уже счел нужным самому на нас с Ириной посмотреть. Именно видимо он вызвал Ирину к себе в огромный шикарный кабинет «большого дома» и имел с ней вполне мирную краткую беседу, не имевшую никакого отношения к делу: «Расскажите мне про эмиграцию... а знали ли вы в "Русском доме" Мещерскую (?!)...»42 и тому подобные вопросы. Причем, очень вероятно, что именно в результате этой беседы он определил (возможно, двумя-тремя словами) режим допросов Ирины, которые от наших (моих, Техи, Екатерины Ивановны43) отличались исключительной корректностью в обращении: «Мы ей худого слова не сказали», - заявил мне в конце следствия второй следователь - Морозов. И это поведение «глисты» Седова было, без сомнения, не его личной инициативой. Абакумов присутствовал в Лефортово на моем решающем допросе, проведенном лично Леоновым. Там он при мне не проронил ни слова, но, видимо, именно тогда решил, что из меня ничего толкового не получится и что меня (увы, для них) надо оформить по самому банальному, неинтересному каналу. Наверное, Леонов интересовался мною, как режиссер, гораздо больше. А вот кто со мной веревкой был связан — так это глист, Седов. От моего поведения, до известной степени, зависело его служебное положение. Весьма типичным для этого учреждения было, однако, то, что под высоким напряжением находился вовсе не я один, а в еще, пожалуй, большей степени те, которые мною (вернее, всеми нами) занимались. Рано или поздно они могли попасть под ток со смертельным исходом, а верхушка-то поражалась неизбежно: Ягода - Ежов, Берия - Абакумов...
42 Русский старческий дом в Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем был открыт в 1927 году для нуждающихся русских эмигрантов богатой англичанкой мисс Пейджет. Первой его директрисой стала княгиня Вера Кирилловна Мещерская.
43 И. Н. Угримова, Теха (Т. Н. Волкова) и мать их Е. И. Муравьева были арестованы в Москве и на Николиной Горе в тот же день 15 июня 1948 года, что и А. А. Угримов в Саратове.
Что стало с Седовым, я не знаю, а вот Леонова и Абакумова расстреляли, в то время как я остался жив. Любопытно, но не совсем уж и случайно...
Седов был, конечно, отвратительным экземпляром той человеческой породы, которая во все времена и сроки, во всех странах идет на такую работу. В нашу эпоху дегуманизации таких, видимо, тьма и у нас. Но он, как выдрессированный пес (хоть и злобный, бессовестный по природе), лаял и кусался только с разрешения и по указке хозяина. Я ни в коем случае не хочу обобщать свои наблюдения, но в данном случае, в отношении нас, это для меня бесспорно.
Из первых же допросов выяснилось, что ничего проясниться сразу не может, и что клубок предполагается разматывать медленно, постепенно. Довольно скоро также я почувствовал, что ось намотки — где-то около Техи; потом стало очевидно, а затем и безусловно - Андреевы.
Отношения с Седовым резко испортились при подписании первого же допроса. Работал он так. Меня приводили и днем, а больше ночью. Я садился на стул возле столика. Через некоторое время на меня из этой утлой мебели наползали клопы и жгли руки, ноги, шею. Несколько сеансов он задавал вопросы, все больше напирая. А потом брал листы бумаги, клал их на транспарант и медленно строчил, строчил, как на уроке чистописания, аккуратным, некультурным, канцелярским круглым почерком. Писал медленно: то окунет ручку в чернильницу, то стряхнет, то поглядит скучающе в окно, то откинется на спинку стула поковырять в носу пальцем, в зубах и ушах спичкой. Иной раз задаст два-три уточняющих вопроса. Точно так же плохие ученики, сидя на задних партах, тоскливо пишут сочинения... Я думаю, больше молчу, гляжу в окно, борюсь со сном. Зачем мне здесь сидеть? Мне невдомек - именно и только чтобы я не спал. Наконец, листки готовы, он кладет их мне на столик вместе с ручкой и чернильницей: «Прочтите и подпишитесь всюду». Начинаю читать. Сразу вижу, все как-то не так, как я говорил, все как-то выворочено, перевернуто. Беру ручку, начинаю зачеркивать, переправлять, ничтоже сумняшеся, пока Седов ходит взад вперед по кабинету. Вдруг он замечает мою редакционную правку (уже сильно продвинувшуюся) и разражается потоком оскорбительной брани и отборной матерщины. Видимо, он был искренно поражен мой «наглостью» (как я смел!); а главное, какая досада, надо все за-
ново переписывать - протокол должен быть чистеньким, без единой помарочки!! Я ошеломлен. Меня смешали с грязью и дерьмом, это со мной впервые. Обрушив на меня кучу угроз, в сердцах меня выгоняет. Меня уводят. Подходя к своей камере, я называю ее номер - 113; дверь открывается - вхожу: она меня молча встречает, не утешает, нет - учит. С этого момента отпадают все иллюзии на «разъяснение», в следовательскую уже иду с отвращением; началась борьба.
Сейчас трудно, ох, как трудно восстановить, даже приближенно то, что было, как было, каким я сам был. Взгляд назад - совсем не то, но ведь и он ценен по-своему, раз уж другого нет, хотя искажение неизбежно - подобно лучу, пронизывающему толщу воды.
Поразила меня сразу грубость и топорность работы. Я рассчитывал встретиться с умным, тонким, всезнающим оператором, а пришлось иметь дело с тупой, грубой скотиной. Никакого знания заграничных условий, эмигрантской жизни он не обнаружил/ и даже интереса к ним. Видимо, это не входило в его задачу и компетенцию. Все сводилось даже не к «докажи, что ты не верблюд», а к «расскажи, как ты стал верблюдом». Мы-де, все и так знаем, но нам надо, чтобы ты сам все рассказал... и тебе это надо, для твоего-де спасения! Но нетрудно было убедиться мне вскоре, что ничего они такого не знают, что все зависит только оттого, что им удастся из меня выжать. Может быть, и есть какой-то донос или поклеп, но и уголка его не высовывается. На все мои настойчивые реплики - «Скажите, на чем вы основываетесь, и я это опровергну», - один и тот же ответ: «Мы вам ничего говорить не будем, говорить должны вы». Поскольку все построено у них на предположении и подозрении, думал я, мне нельзя дать себя уличать в укрывательстве чего-то или во вранье, ибо тогда, поймав меня на этом, они будут иметь повод расковырять меня до костей. Фактически мне и нечего было скрывать. Младоросская деятельность велась всегда в открытую, и все мои товарищи (и возвращавшиеся в СССР, и оставшиеся во Франции) ничего никогда не намеревались скрывать. Младороссы принципиально стояли на позиции «заговор на виду у всех», и ни в какой конспиративной деятельности я замешан тут не был. А о Сопротивлении тем более мне скрывать было нечего, но и тут меня быстро постигло мудрое разочарование: их это инте-
ресовало только с точки зрения моих возможных связей с иностранными разведками и контрразведками, а к борьбе с оккупантами они отнеслись без всякого (умышленно, притом) интереса, с презрительным пренебрежением (очень схожим, между прочим, с тем, которое проявила французская полиция безопасности при моей высылке). Так Сопротивление обратилось для меня в сильную нагрузку, а не в облегчение.
Теперь все это понятно до простоты азбучной истины, но тогда мне, преисполненному горячих советско-патриотических чувств, понять такое было трудно, ибо оно переворачивало все. И тем не менее, понять пришлось — сильно помогли всеми способами, что и говорить. Но если проблему «моих дел» и меня самого я решал просто и ясно: «Что было, то было, и ни шагу больше», то вопрос «людей» был сложнее. Здесь я не должен был быть столь откровенен, ибо мог подвести самых мне близких людей и друзей, знакомых, доверившихся мне в откровенной беседе. Где-то и как-то надо был провести черту запретного круга (магического, как мне подумалось по ассоциации с «Вием» Гоголя, которого читал в камере). Ретроспективно мне думается, что в общем мне его удалось провести правильно: меня нигде не загнали в угол противоречий, укрывательства и лжи. Ни разу ни с кем у меня не было очной ставки, никого я не подвел, никто из названных и общавшихся со мною лиц не имели и не имеют ко мне никаких претензий. (Я-то к себе имею, их немало, но это иное дело). Кто мог бы меня укорить - это те из моих знакомых и бывших друзей во Франции, которые коллаборировали с немцами - этих я считал врагами и не щадил. Теперь я и этого бы не сделал - не потому, что к ним мое отношение по существу изменилось, а потому, что данное учреждение ни в коей мере не является местом правосудия, а полною его противоположностью., Кроме того, уже в 1948 году сотрудничество с немцами хоть и каралось, конечно, но потеряло свою актуальность, перестало быть политически интересным. Да, в каком-то смысле оно было им более понятно и в «чистом», так сказать, виде уже не опасно. Так, например, коллаборант Любимов казался и оказался намного более благонадежным, чем резистанты Угримов и Кривошеий. (Кстати, Любимова, насколько мне помнится, во время следствия вообще не упоминали или, может быть, только так, мимоходом. Но здесь уместно вспомнить и мой разговор по телефону с Прониным до отъез-
да в Саратов, и мой короткий диалог с Любимовым после возвращения из Воркуты44).
Так вот я оказался один на один с огромным танком, угрожавшим мне стальными захватами своих гусениц, жерлам своих пушек и стволами своих пулеметов. А я стоял в ослепительном пучке света его фар, стоял раздетый, с поникшей головой, совершенно беззащитный, с пустыми опущенными руками.
Что же мог я противопоставить этой огромной государственной машине? Твердость характера? Я не бесхарактерный человек, но утверждать твердость своего характера я, откровенно говоря, тоже не могу. К тому же в этого рода испытаниях у них накоплен очень большой опыт, всесторонний. Могут быть две разновидности стойкого характера: жесткий, несгибаемый и гибкий, несламливающийся. Но главным профессиональным качеством следователя является, в первом случае, умение переломить; а во втором - перегнуть так, чтобы завязать узлом, дабы не разогнулся. История показала, что с этим делом они хорошо справляются, и приходится удивляться, как самые, казалось бы, твердые люди, в конце концов, а иной раз и очень быстро превращаются в мочалки, из которых вьют любые веревки им же самим на шею. Неужели бы из меня не свили при желании? При чтении теперь многочисленных свидетельств жертв, не удивляешься, с одной стороны, что люди так сдавали; а с другой, все же поражаешься этому. Видимо, пытка временем самая эффективная при общем ослаблении организма от голода, бессонницы, побоев, болезней и разрушения психики от оскорблений, унижений, угроз и репрессий, мучений близких, от предательства друзей и собственного предательства.
И хотя еще никогда не было доказано применение гипноза, наркотиков и прочих специальных физиологических средств, все это я считаю вполне возможным, ибо «все позволено», и не просто так, а в силу служения великой цели... А чем выше цель, тем ниже средства! Но все же, как мне думается, главное - это сбить человека с тех устоев, на которых он стоит, унизить его высшим оскорблением, смешать с грязью, лишить его уважения к самому себе, так, чтобы он сам себе стал противен; довести его или до панического страха, растерянности, или до той степени отчаяния, когда все все равно.
Видимо, очень важно, есть ли у человека, в такой решающий для него момент, на что внутренне опереться, и как реагирует его опора
44 О диалоге с Л. Любимовым А. А. Угримов вспоминал так. Вскоре после своего освобождения он встретился на улице с Любимовым; они решили пойти в ресторан. За бутылкой вина Л. Д. Любимов признался: «Знаешь, а когда тебя посадили, я в начале подумал, что ты сделал что-то нехорошее». «А когда тебя не посадили, я тоже подумал, что ты сделал что-то нехорошее», - ответил ему А. А. Угримов. Оба засмеялись, чокнулись и выпили.
на наносимые по ней удары. Я думаю, что в данных обстоятельствах именно партийные устои оказываются наиболее подвержены разрушению со стороны той же партии, именем которой действуют, на основании тех же принципов и идей. Именно тут применяемый метод дает наиболее эффективные результаты при сокрушении всего сознания, всей внутренней структуры человека. Здесь оператор легче всего нащупывает слабые места, ведет от компромисса к компромиссу, расширяет щели, в которые можно ударами молота погнать клинья все глубже и глубже, так, что в конце концов человек запутывается и «раскалывается». В подтверждение сказанному можно привести конкретные примеры: многие коммунисты, прошедшие через школу тюрем и преследований, проявившие стойкость в гестаповских застенках и нацистских лагерях смерти, не были в состоянии устоять против своих же.
В этом плане размышлений я вспоминаю, что на меня очень сильное впечатление произвело чтение процесса Жанны д'Арк! Именно потому, что это было не в наше время, а давным-давно, при совсем иных условиях, и вместе с тем, сколь схожих! И тогда инквизиция неплохо разбиралась в человеческих душах, и тогда почему-то надо было обязательно добиться признания и раскаяния обреченного (видимо, больше в назидание другим, чем для спасения его души). В руках врагов мужественная, отважная, умная Жанна могла бы умереть под пытками, не поколебавшись. Но тогда она еще более утвердила бы себя как героиня, как подвижница. Не это надо было англичанам, римскому папе и французскому королю. О хитрые, о дьявольски мудрые! О бессовестные! И англичане не увезли ее в Англию, а отдали в руки французской инквизиции и сожгли в Руане. Да, князь мира сего не дурак, далеко не дурак! И католическая церковь могла вскоре ее реабилитировать! А тогда бедную, бедную Жанну монахи инквизиции довели до отчаяния, до скорби покинутой Богом души. Замучили сперва духовно, потом физически и сожгли святую как ведьму, именем распятого на кресте Христа. При этом епископ de Beauvais¹ (кажется, именно он) плакал, посылая ее на костер!45 (Теперь уже не плачут, атеисты). Думается мне, не найти большего осуждения римскому католицизму, чем за это дело, за этот костер, за эту реабилитацию, за это возведение в святые через четыреста лет им же замученную, за сегод-
¹ Боне (фр.).
45 Пьер Кошон, епископ Бовезский (1371—1442), был председатель церковного трибунала, осудившего Жанну д'Арк на сожжение в 1431 году. Второй, посмертный процесс закончился реабилитацией Жанны в 1456 году. В 1920 году католическая Церковь ее канонизировала.
няшнее почитание Орлеанской Девы без осуждения себя. Тогда нужно было так, а теперь эдак — для пользы дела тоже ведь!
Но вот я отвлекся в сторону далеко. Впрочем, не так уж и далеко. Недавно я беседовал с одной очень достойной женщиной, прошедшей через все ужасы немецких лагерей смерти, видимо, очень отважной и храброй, тогда и ныне состоящей в партии. Она рассказывала про себя, я про себя. Мы очень хорошо друг друга понимали, как родные; но легкая, прозрачная и все же в чем-то непроницаемая завеса нас разделяла. Она прошла через последние круги ада, вне сравнения с тем, что пережил и видел я в «первичных» его кругах. «Но ведь ад-то тот же самый!», — воскликнул я, задумавшись. «Да, - ответила она, - но все же у вас он был гораздо хуже - это были свои». Я думал о том, как мог бы я пройти ее путем, все время под руку с самой костлявой смертью, а она думала - как было бы ей в наших условиях!.. Ей, партийной по убеждению и вере, несмотря на все, так как она все знает и понимает. А ведь и для меня они были до известной степени свои - русские!
Еще раз я не хочу, упрощая, подводить весь этот комплекс под какую-то схему. Наоборот, хочу показать его сложность, запутанность. Многого мы еще не знаем, главное, мало знаем о погибших, ни в чем не уступивших. Меньше всего я стремлюсь утверждать, что какая-то идеология, религия или мировоззрение предпочтительно определяют тот внутренний нравственный строй, от которого зависит поведение человека в решающие моменты его жизни. В сущности, это отношение к самому себе и к окружающим людям. Думается мне, что чем выше нравственные начала, на которые опирается человек, тем он надежнее, тверже может стоять и устоять. Но и это не всегда подтверждается на деле. Многое зависит и от характера, от прирожденных свойств. Вот я и вернулся к тому, с чего начал.
Так что же я мог противопоставить этой системе? Вернее, что противопоставил?
Я очень много над этим думал и часто говорил на эту тему с Ириной. И вот к чему я пришел. В основном, наша сопротивляемость опиралась на наши здоровые сознание и психику, не подточенные длительным воздействием вынужденных компромиссов с совестью, неизбежной двуличностью в общественном и личном поведении, страхом перед репрессиями, подозрительностью и прочими атрибутами здешней продолжительной жизни в сталинское цар-
ствование. Была наивность (больше свойственная, кстати сказать, мне, чем Ирине), бесхитростность, прямота; не было ни злобы, ни страха перед ними. Было цельное, здоровое сознание психически здоровых людей, стоящих на определенных естественно-простых нравственных устоях (что можно и что нельзя, что хорошо и что плохо). И по цельности своего характера Ирина была сильнее, стояла тверже. Недаром следователь Морозов сказал мне в конце концов: «Она покрепче вас».
Про себя же лично скажу обобщенно так: следовательскому кабинету противостояла моя одинокая камера, в ней я черпал силу. Поэтому когда потом в одной замечательной книге я прочел восклицание: «Благословенна ты, тюрьма!»¹46, я необычайно обрадовался этой религиозной христианской формулировке духовного рос-га и укрепления в заключении. Именно, если человек может так чувствовать, так сказать, - значит, он может, должен устоять, ибо там особенно резко определяются два пути - вверх и вниз. И идти вверх мне помогали сверху.
Ну, а по их-то итогам — они ведь всегда в прибыли. Основной метод простой: человеку кладут на голову тысячу пудов груза, а когда, после упорной борьбы, остается один пуд, то узник несказанно рад победе. Но этого пуда вполне достаточно, чтобы его оформить на любые кары! («Du zero a I'mimi»²47 et vice versa³). И не мало остается от этого пуда на совести, на душе, навсегда уязвленной.
Вернусь же к следовательской.
Изо дня в день, в большинстве случаев ночью, а то и днем, и ночью, за исключением субботы и воскресенья (или только одного дня, точно не помню), я хожу на допросы, однообразно повторяющиеся, и только каждый последующий допрос похуже предыдущего, с некоторыми вариациями. Так, например, несколько раз мы молча сидим друг против друга; он занимается делом каким-то (кажется, составлением графика футбольных состязаний), я полу дремлю, и когда мои веки совсем закрываются и я на мгновение засыпаю, то раздается крик «встать!» и ругань площадная. Бывало,
¹ Когда писались эти строки, эта книга еще не была опубликована (прим. 1980 года).
² «От нуля до бесконечности» (фр.).
³ И обратно (лат.).
46 Эта замечательная книга, «неизвестная, когда писались эти строчки» (то есть в 1969-1972 годах), конечно, «Архипелаг Гулаг». Первый раз была издана в 1973 году. Автору же она была уже хорошо известна (и он в дальнейшем на этих страницах не раз вступит с ней в скрытую полемику, в основном по поводу необоснованного, с его точки зрения, «навешивания ярлыков»). Здесь же цитата неточная. У Солженицына сказано: «Благословение тебе, тюрьма!» (А. И. Солженицын. Архипелаг Гулаг.М., Книга, 1990. Т. 2. Ч. IV. С. 571).
47 «Du zero a 1'infini» («От нуля до бесконечности») — французское название романа венгерского англоязычного писателя Артура Кестлера «Darkness at noon», известного в русском переводе под названием «Тьма в полдень». Главный персонаж - высокопоставленный коммунист, жертва одного из процессов 30-х годов (возможно, прототипом его был Николай Бухарин).
из других кабинетов доносятся крики, стоны, плач и жуткая подозрительная возня в коридоре. Иной раз заходят к Седову другие следователи; замечаю, что они все довольно разные: есть со вполне интеллигентными лицами, иные мужики или, вернее, полу мужики. И по национальности разные: русские, кавказцы, азиаты, евреи. Не знаю, по какому поводу, но, видимо, именно с целью присутствовать пришел как-то и сел на диван другой следователь. Седов стал допрашивать особенно резко, и на мою какую-то реплику или за отказ подписать его фальсифицированный протокол подошел и ударил меня по лицу сперва один раз, потом еще и еще. Я стоял молча, и не знаю, какое бы это оказало на меня действие, если бы не подумал тотчас: «Христа били и плевали Ему в лицо - терпи и ты». И я сделал еще несколько шагов дальше в самоукреплении внутреннем. Я знаю, рассказывали мне, более решительные люди поступали иначе: бросали чернильницу в лицо следователя, разбивали стулом стекло окна и прочее. Всему этому я верю, хоть далеко не всегда. Особенно я мало верю в рассказы о том, как решительные, очень смелые люди вели себя так, что следователи их опасались: «Хоть один глаз, но я у тебя вырву, гад». Мало верю потому, что ничего нет легче надеть на такого человека наручники и бить его сколько угодно, да и бьют-то ведь обычно не в одиночку. А если человек не может перенести, чтобы его били, то именно битье-то и есть кратчайший путь для того, чтобы его сломить, довести его до состояния отвращения к себе, раздавить его самолюбие, мочась ему в разбитое в кровь лицо. Ноя верю, что в иных обстоятельствах внутренняя сила и достоинство заключенного могут остановить руку следователя, если последний волен поступать так или иначе. В моем случае, я уверен, все делалось по решению и с целью выявить, как я реагирую. А реагировал я без всякого геройства, но так, что это ни на шаг не продвинуло следствие к конечной цели; скорее, наоборот.
В этот раз Седов, произведя свое рукоприкладство, вышел из кабинета. Тогда тот, другой, который сидел на диване, подошел ко мне и сказал: «Ваше положение, Угримов, очень плохое, мы к таким методам прибегаем очень редко, в крайних случаях. И будет еще хуже, подумайте». Я ничего ему не ответил.
В одну из последующих ночей мы вновь сидели молча друг против друга. Потом Седов подошел к окну и, стоя спиной ко мне, сказал
тихо: «Плохо, ох, плохо твое дело, Угримов. Вот приедет скоро министр, кости тебе ломать придется», - и был он задумчив, как перед грозой... «Послушайте, - сказал ему я, - для меня вопрос прост: что было, то было, а чего не было, того и нет. Вот и все. Делайте, что хотите». Он разозлился, но ограничился обычным ругательством.
И именно, кажется, в эту ночь он, отпуская меня на рассвете в камеру, приоткрыл ящик стола, вынул резиновую палку, постучал ею спокойно по столу: «Вот чем придется разговаривать - с нашими враги не церемонились, принуждены будем и мы». Так что я был предупрежден и готовился к самому худшему. Оно не заставило себя долго ждать. Но я не помню, чтобы все это меня как-нибудь особенно встревожило, нарушило мой внутренний мир. Скорее, наоборот, я готов был и к смерти волне, просил только сил, чтобы мученья и боль вынести с честью. Вопрос самолюбия как-то даже и не возникал. Боялся ли? Да, конечно, но без паники и отчаяния, как-то спокойно. В каком-то смысле я платил им той же монетой: если они меня за человека не считали, то и для меня они перестали быть людьми; а какое может быть оскорбление от «бандерлогов».
И не было у меня даже злости и злобы, ибо я принимал испытание как посланное свыше и в этом плане, только в этом плане, как справедливое. И вот вскоре, при очередном допросе, без какой-либо заметной причины Седов вдруг вскочил как зверь и кинулся на меня с той самой палкой и с криком «ложись!». Помню, что тут же вошли еще солдаты, и я оказался на полу...
Вернувшись в то утро в свою камеру, я быстро разделся и лег на живот, так как на спину не мог. Я перекрестился и сразу заснул как убитый. У меня осталось чувство, что не в плохом даже настроении и уж никак не подавленный морально. Наутро, умываясь, старался рассмотреть свою спину. Ран не было, но тело было черное от сплошного кровоподтека. Сидеть я не мог, ходил с трудом и отдыхал, прислонясь к стене. Но в общем, духом я был бодр, даже весел. Как космонавт, пролетевший с космической скоростью плотные слои атмосферы, с радостью констатирует, что оболочка капсулы горит, защищая тем самым его от адской температуры нагрева; так и я удовлетворением отмечал, что плоть моя превратилась в хорошую защитную оболочку моего внутреннего «я», ушедшего вглубь. Только она страдала и болела, а я был жив и здоров. Так жить, пожалуй, еще можно. Проделанный путь не прошел даром.
В эту же ночь я был снова вызван на допрос. В этот раз почти сразу из кабинета Седова меня вывели в большой кабинет Леонова. Справа стоял диван, покрытый белой простыней, который сразу притянул мое внимание, как операционный стол. Леонов - маленький, с большой головой, с некоторым одесским, как мне показалось, южным или еврейским акцентом (хотя на еврея он похож не был, но и на русского тоже нет). Посреди комнаты стояло глубокое кожаное кресло, в котором сидел вполоборота, почти спиной ко мне, плотный мужчина, с очень темными волосами, зачесанными назад. Как я потом узнал, да и со слов Седова, очевидно, это и был Абакумов. «Садитесь», - сказал мне Леонов, указывая на стул для заключенных. «Нет, я постою», - ответил я, так как сидеть не мог. «Что это вы все коситесь на диван?, - поймал мой взгляд Леонов; и сразу сам дал правильный ответ, усмехаясь, - а, понимаю - это после вчерашнего. Да, мы гуманны, очень гуманны, но всему есть предел, и мы принуждены будем применять к вам жестокие меры, если вы не признаетесь и прочее». Заявил он это довольно высокопарно. На это я сказал, что пытка, конечно, страшная вещь, но что есть переживания еще страшнее.
— Какие же? - с какой-то жадностью ухватился за мои слова Леонов.
— Мне хотелось бы знать, что с моей семьей: с женой, с дочерью?- наивно заявил я.
— Семья ваша пока на свободе, — солгал мне Леонов, — но и семью репрессируем, если надо.
Потом Леонов взошел на какой-то помост, на кафедру или на трибуну, как мне помнится, и стал допрашивать, задавая все те же вопросы, что и Седов.
— За вашего Казем-Бека¹ вы все равно, конечно, ответите, но не думайте, что из-за этого мы вас привезли сюда из Саратова, в отдел по особо важным делам. Вы завербованы, нам все известно, и об Андреевых, о преступных связях во время и после Сопротивления, и прочее.
— Если вы имеете какие-то данные против меня, - скажите какие, и я их опровергну.
¹ Казем-Бек Александр Львович, возглавлял до 41-го года Младоросское Движение. В 50-х годах вернулся из США на родину и работал в Иностранном отделе Московской патриархии. Скончался в 1977 году.
— Мы все знаем, но ничего говорить вам не будем, говорить будете вы.
Старая уже для меня песня, лишний раз подтвердившая, что у них никаких данных нет, даже ложных.
— Теперь у нас расстрел отменен, но вы сгниете заживо за двадцать пять лет каторги! Это еще хуже!
А тот, в глубоком кожаном кресле, сидел неподвижно и молча слушал, ни слова не сказал. Седов же стоял, прислонившись к подоконнику, и тоже не вмешивался.
Наконец, меня отпустили, и я вернулся с Седовым в его кабинет.
Тут я заметил, что Седов был необычен. Скорее всего, он был похож на преподавателя, сопровождавшего своего ученика на важный экзамен.
— И чего это вы путались в каких-то длинных объяснениях об этом Сопротивлении! Нет - надо было говорить, и все. А то размазывали!
Он был явно неудовлетворен, но не очень зол и недоволен - так, как будто я получил, скажем, тройку на экзамене, а не пятерку. Мне же было любопытно, что Седов вдруг встал на мою позицию: «нет и все».
Может быть, он сам пришел к такому заключению; во всяком случае, не вытянув из меня буквально ничего по вопросу, интересовавшему их в первую очередь, он был, видимо, вынужден стать на такую точку зрения перед начальством, которого он без сомнения боялся как огня. Да, он явно и заметно их боялся больше, чем я, и это меня сильно подбодрило и веселило.
На следующем допросе был с Седовым даже не совсем обычный разговор. Обычно он сидел за своим письменным столом или ходил по комнате. А тут он присел на стул, недалеко от меня, как-то свободно нагнувшись вперед, уперев локти в колени, не официально.
Что-то он мне старался «по-хорошему» объяснить, в чем-то убедить, на что-то направить.
— Да, - сказал я, - я могу понять. При теперешнем политическом положении могут, конечно, засылаться активно в СССР шпионы и диверсанты; ваша задача их вылавливать и обезвреживать. Вы можете подозревать, что и меня сюда заслали, и ради высших государственных интересов вы ни перед чем не останавливаетесь, применяете любые средства...
— Вот это первый умный разговор, — сказал Седов малоспособному ученику.
— Ну а что я должен при этом делать ради себя и ради тех же государственных интересов, если ваше предположение ошибочно? Стоять на своем, что ничего нет, - это я и делаю.
Но тут мы снова быстро зашли в тупик, ибо на мое обычное предложение, чтобы Седов выложил свои доводы, он ответил обычной грубостью, но лениво, как бы отмахиваясь.
— Если же вы хотите, чтобы я рассказывал вам небылицы, тогда так прямо и скажите, - наконец заявил я ему.
— Не говорите глупостей, - ругнулся Седов, и на этом, насколько я помню, наш разговор и кончился.
Это был переломный момент в моем следствии: подозрение осталось, но, видимо, не сильное; теперь надо было лишь оформить срок дальнейшего заключения. Для этого достаточно было младоросского материала, по сути их мало интересовавшего. Гораздо более существенным для них было мое близкое знакомство с Андреевым и родственная связь с Таней Волковой. Но здесь ничего преступного они выковырять так и не смогли. Даже ни одной очной ставки не было.
В дальнейшем Седов дал мне бумагу, чтобы изложить все, касающееся младороссов. Я приходил, садился на свое место и писал. Мне это было приятнее, чем отвечать на вопросы, но писалось трудно, и писал я путано, коряво, хотя здесь скрывать мне было нечего. Я хотел написать, каким путем я и мои друзья пришли к возвращению в Советский Союз. Хоть какую-то правду внести в это «дело». Но все оказалось напрасно, Седов все переработал на вопросы и ответы. Собрания обратились в сборища, изучение советской действительности в клевету на Советский Союз, а все вместе взятое - в вынужденное признание своей преступной деятельности:
В один прекрасный день меня вызвали днем. В кабинете, кроме Седова, был другой офицер, блондин, с деревенским, солдатским лицом и толстым бугристым носом; за столом сидела средних лет машинистка, тоже блондинка, в кудряшках.
— Я прокурор, — сказал он важно и вкратце изложил, в чем состоит его функция. Мне уже вполне была ясна эта мрачная комедия, и я отнесся к ней с полной индифферентностью.
— Есть ли у вас жалобы по следствию?
— Нет, ответил я коротко.
После этого он стал задавать вопросы по сути предъявленных ко мне обвинений. Я отвечал с безразличным равнодушием, то же, что и раньше. Прокурор диктовал вопросы и ответы машинистке, та писала. Вел он этот допрос в насмешливой форме, вставлял свои замечания о том, что вот-де, мы с ним приблизительно однолетки, а как дельно и полезно жил и работал он здесь и как вредно и глупо проводил я время там... Затем спросил, есть ли у меня пожелания. Я сказал, что только одно — узнать, что с женой, с дочкой и с другими.
— Жена ваша на свободе, - наврал он мне, нагло смеясь в лицо (тут и машинистка посмеялась вместе с начальством, улыбнулся и Седов), видимо, именно потому, что только что передо мной отсюда ушла Ирина. Сделав свое коротенькое грязное дельце, прокурор меня отпустил.
При воспоминании и сопоставлении времени и фактов, эта безобидная по форме встреча с прокурором остается у меня в памяти как самое жестокое из того, что я пережил в тюрьме. И ненавижу я этого белобрысого мужичка, воображающего себя юристом (с университетским значком, конечно), больше всех, больше Седова. Ах, как им было смешно и весело смотреть на этих наивных и глупеньких зверьков - как уморительно они себя ведут, когда их связывают хвостами, отнимают детенышей, мучают и так и сяк. Ах, как забавно! Вот умора-то! Мы, конечно, для них не люди, а они-то для нас — люди или нет? Неужели тоже не люди! Но ведь это страшно. Простить по неведению их еще можно, но вот считать людьми, как я, как мы! Ведь по-христиански надо, надо, но как это трудно — до невозможности...
Затем допросы Седова стали сходить на нет и, наконец, он их закончил, представив мне толстую папку перепечатанных на машинке протоколов.
— Вот, распишитесь на каждой странице, - сказал он зло и все время подгонял: «Скорее, да скорее» - куда-то ему надо материал сдавать, видимо, в отпуск отправлялся.
С отвращением читал я эти все невероятные искажения моих слов - в окончательно отредактированной, так сказать, форме. Все, что было вне очерченного мною «магического круга», я подписал и об этом жалею, хотя это по сути не имело и не имеет никакого
значения. Лучше было бы не подписывать ничего, но на это у меня не было сил, и неизвестно, чем бы такая позиция для меня кончилась. Я думаю, что расстреливали и подписывающих, и не подписывающих. Тем не менее, очень противно думать, что есть такая «книга», на каждой странице которой имеется моя подпись. Но когда я наткнулся на какую-то фразу (не помню, какую), явно направленную против Тани Волковой, то я подписывать отказался и вызвал этим неподдельную ярость Седова, который накинулся на меня, замахнувшись чем-то. Однако угрозы ни к чему не привели, и эту страницу ему пришлось исправить.
Кроме того, любопытно, что в тексте попадались пустые места размером в одно слово. Я спросил, что это значит. Нехотя Седов сказал, что это оставлено для вписывания туда от руки «Сталин». Это меня поразило: видимо, машинистки знать не должны, а может быть, еще неизвестно, вписывать это сакраментальное имя или не вписывать — такой вопрос, видно, решает начальство повыше.
На этом мои встречи с Седовым и закончились. Больше я его никогда не видел и не встречал. Но часто вижу на улице, в кино, в ресторане лица похожие - такие же белесые, серые, злые. Но никогда не было чувства, что это именно он. Видимо, и не узнал бы, если бы даже встретил именно его, ибо я не запечатлел в памяти это лицо как человеческое, а скорее, как маску как безликость, как тип¹.
Может быть, перевод меня из одиночки в общую камеру совпал с переменой следователя, а может быть, и не совсем — по времени. Но в памяти это как-то соединилось, ибо наступило резкое изменение в моей тюремной жизни, как в камере, так и на следствии.
Лефортово. Я сам с собою в камере-одиночке
Я уже раньше говорил о своей камере. Я вставал по знаку подъема и сразу умывался, обильно поливая себя под краном, раздевшись догола, что доставляло большое удовольствие. Никто мне в этом никогда не мешал, за исключением одного раза: «Здесь не баня, - раздался грубый незнакомый голос в отверстие кормушки, - видимо, нового необычного «вертухая», — одевайтесь, пока не поздно!».
¹ Уже после того, как я это написал, я в метро «Преображенская» встретил человека, в котором мне почудился Седов. Я пошел за ним и все громче и громче вызывал: «Седов... Седов», - но он даже не обернулся и не обратил никакого внимания. Видно не он... А жив ли он вообще?
Но это случилось только раз. Потом я делал зарядку, вытирал пол тряпкой и ходил взад и вперед, иной раз отсчитывая шаги или ходы туда и обратно, высчитывая дальность прогулки. С самого начала я разметил календарик где-то на стене или на досках кровати. Сделал себе крестик из хлеба и прилепил его к тумбочке так, чтобы не видно было со стороны. На него и молился немногими известными мне наизусть молитвами, а больше простыми словами, прося обо всем, самом тогда насущном для меня: о своих самых близких, о Татише, об Ирине, о всех. Часто повторял и Иисусову молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного». Я был, безусловно, тогда очень искренно верующим, именно искренно, активно, как-то просто само собой. По субботам и воскресеньям мысленно присутствовал на всенощной и на обедне, вспоминая весь ход богослужения, напевая отдельные запомнившиеся песнопения, читая ектений и произнося возгласы священника. Иногда мысленно исповедовался и причащался. Пройдя этот опыт ухода из мира (хоть и не добровольный), мне понятна аскетическая практика людей, сознательно идущих этим путем, дабы приблизиться к Богу, открыть доступ душе к «Свету Тихому». И безусловно этот Свет в меня вливался по мере того, как я уходил в себя и затворялся. Видимо, и камера-одиночка мне была так дорога, потому что она способствовала и полностью соответствовала этому душевному и духовному миру. Может быть можно сказать, что я из состояния заключения перешел немного в состояние затворничества и поэтому в одиночном заключении чувствовал себя хорошо, черпал в нем силы, не только не падал духом, а духом крепчал. И плоть меня не томила, а была она мне защитной оболочкой, достигшей большей степени непроницаемости. Иначе говоря, многое внешнее стало для меня постепенно относительно безразлично. Я никогда не роптал и постигнувшее меня несчастье воспринимал как ниспосланное за грехи, за глупости, за увлечение не тем, чем надо. Однако я уже упоминал выше, что смирение мое было не таким уже вовсе благостным. Задумываясь теперь над этим, я допускаю, что это была не надуманная, а естественная форма самозащиты моего существа, выбравшего наиболее подходящий и надежный для него вид укрытия. Я досадую даже теперь, что не было у меня достаточной combativite¹, что я был слишком
¹ Дух борьбы, боевитость (фр.).
пассивен, даже, может быть, слишком благодушен, что недостаточно остро ощущал страдание, горе, несчастье близких. Нет ли здесь проявления свойственных мне эгоизма, эгоцентризма, толстокожести? Все это, может быть, и так; однако я и сейчас верю твердо в помощь Свыше, но, видимо, она давалась с учетом моей слабости, моих недостатков. А в том положении, в котором я находился, другого ничего и не оставалось мне делать, как уповать на Бога. Я и уповал в полной мере, в особенности в отношении Тати-ши и Ирины. Я искренно готов был за них выстрадать многое. Я всегда был далек от мистики в какой бы то ни было форме и всегда был настроен скептически к ее проявлениям среди людей, в особенности мне хорошо известных. Тем не менее мне необходимо здесь сказать следующее. По прошествии некоторого времени я начал чувствовать (сперва неопределенно, потом вполне ясно, ощутимо) присутствие кого-то благостного, близкого. Когда это чувство становилось интенсивным, я почему-то вглядывался преимущественно в не просматриваемое через глазок пространство между койкой и радиатором, сразу направо от двери, если на нее смотреть изнутри. Один раз, в трудный период следствия, я ходил взад и вперед по камере и мне явно почудилось, что кто-то стоит у меня за спиной, когда я шел от двери к окну. Я обернулся и в том пространстве увидел Его. Нет, не увидел глазами: там было все прозрачно, но не пусто. Тем не менее, явственно стоял в белом Он, мой помощник. Я видел — ничего не было, и вместе с тем видел — было, видел Его. Тогда же вспомнил и теперь вспоминаю детскую молитву: «Ангеле Божий, хранителю мой святый...».
Я тогда же подумал, что образ мог быть вызван силой моего воображения, но и это ничего не меняло и не меняет, меня наполняло чувство радости и спокойствия. Больше это не повторилось, никогда, но невидимое присутствие оставалось, и часто, возвращаясь из следствия в камеру, я заглядывал в тот угол, мне хотелось еще раз увидеть Его.
А сколько стены этой камеры перевидели и переслышали?! Но в каком-то смысле она была моя, только моя и такой остается до сих пор.
«Благословенна ты, тюрьма!» - замечательные слова того, кто их написал.
У меня была пачка табака и курительной бумаги. Пока было — курил вволю, прикуривать давали надзиратели через форточку от
фитиля. Затем курил все меньше и меньше и наконец закрутил последнюю. Без курева, однако, нисколько не страдал - бросил и все, так что когда Седов предложил мне как-то папиросу, я с удовольствием отказался. Он был несколько удивлен и недоволен. Как-никак, а папироса - тоже фактор воздействия...
От скудости еды также не страдал, хотя явно начинал голодать. Поймал себя на том, что когда слышен был шум выгружаемых (из лифта, кажется) бачков с едой, я начинал заметно шевелиться, брался за ложку, перемещал миску на столике — точь-в-точь как мой поросенок на мельнице в Дурдане рылом пихал корыто, когда я приближался к закутку с ведром пойла; «только что не хрюкая», - подумал я, смеясь, а по правде говоря, и хрюкать хотелось. Как-то раз после ужина открылась кормушка, и раздатчик сказал: «Добавка». Я сразу даже не понял, а когда получил эту лишнюю ложку каши, то с таким удовольствием ел ее, до сих пор помню! Одна всего ложка, а на всю жизнь запомнилась...
Прошло несколько дней после моего водворения в 113-ю; открылась кормушка и голос извне предложил мне на выбор несколько книг для чтения. Это была неожиданная радость. Полагалось три книги на десять дней. Я прочитывал их раньше и потом снова перечитывал наиболее понравившееся. К удивлению своему, я почти не запомнил прочитанных в тюрьме книг, за исключением Гоголя, Сервантеса и Глеба Успенского. «Дон Кихота» читал с великим наслаждением, тем более что я уже раньше зачислял знакомых и друзей в мысленно основанный мною одним «Орден имени Дон Кихота», к которому принадлежали все, кто способен был пойти на риск и жертвовать собой ради любой дорогой ему идеи, ради людей, а главное, сделать любую опасную глупость и несуразность исключительно из благородных, не заинтересованных побуждений. Глеба Успенского я раньше совсем не знал, но меня тронула и поразила эта русская, интеллигентская, чувствительная душа шестидесятника, эта безалаберная, добрая и отзывчивая натура, эта смесь ума и безумия, нравственности и пьянства, эта беспредельно и безнадежно погрязшая в трясине Россия. Я не запомнил ничего из его сочинений: сплошные трактиры, половые, кухарки, грязные улицы, петухи и курицы. Запомнил содержание одного из многочисленных писем его к какому-то Милостивому Государю с просьбой
одолжить хоть сколько-нибудь денег: жена и дети разуты и раздеты, няньке и кухарке не плачено уже два месяца, кучер грозится уйти, лошади не кормлены и так далее... А сколько было бесконечного надрыва и отчаяния в этом письме, сколько унижения... Мне, сидевшему в тюрьме, было его искренно жаль.
Но больше всего я наслаждался Гоголем. Я прочел «Старосветских помещиков», «Вия» и «Тараса Бульбу». Потом вновь перечел все. Потом подумал: что бы хотел больше всего еще раз прочесть? И сразу решил - «Старосветские помещики». При этом обнаружил, что мог читать их снова и снова, возвращаясь к тому же, с тем же, если еще не с большим наслаждением. В тех условиях и для меня лично, субъективно, художественное качество литературного произведения выражалось простым числом - сколько раз желаешь перечитать его еще, сразу же. Для «Старосветских помещиков» это число равнялось бесконечности. И каждый раз, когда читал, у меня набегали даже слезы. Я потом пришел к выводу, что Гоголь писатель-живописец, что он соединяет в своем литературном таланте два мастерства — собственно писателя и художника, ибо когда его читаешь, то получаешь впечатление, что он держит в руках палитру и тончайшую кисть, которой наносит на страницы гениально точные линии, черты и краски, филигранно разрисовывает мельчайшие подробности. Больше того, он вносит даже музыкальные моменты (скрип дверей). Да, я почти плакал над этой вещью, как бы и от всего, что наболело, накопилось на сердце.
«Вия» же перечел еще один или два раза, а «Тараса Бульбу» перечитывать больше не стал.
В летние месяцы было жарко. В окно с намордником виден был только кусочек неба и какая-то строящаяся деревянная башня. Она и сейчас стоит; видимо, это относится к ЦАГИ, расположенному невдалеке от Лефортовской. Оттуда же доносились довольно часто завывания мощных воздуходувок (опытных установок, как мне потом объяснили). Где-то скрипел трамвай на повороте. Теперь знаю хорошо этот поворот, трамвай там точно так же и сейчас скрипит. А по субботам и воскресеньям звонили в тоненький колокол в какой-то церкви. Теперь знаю хорошо и ее, там и до сих пор звонят - это красивая лефортовская церковь Петра и Павла.
Стали выводить меня на прогулки днем. С руками назад, в незашнурованных ботинках, в брюках, затянутых какой-то тряпоч-
кой, меня вели по переходам тюрьмы с характерным для надзирателей щелканьем языка и постукиванием ключом по пряжке на перекрестках, чтобы не встретиться с другими заключенными. Иной раз заставляли поворачиваться лицом к стене, и тогда я слышал за спиной, как проводили кого-то. И не видишь человека, а чувствуешь его. Несколько раз, но очень редко проходил сам мимо поставленных лицом к стене; один раз у двора стояла девушка в спортивных штанах. Двор весь был разбит на загончики, отделенные высоким глухим забором из еловых досок. Сверху по мостику шагали надзиратели, наблюдая за всеми. Внутри загона надо было ходить все время по кругу, не останавливаясь (дабы не начертить на заборе чего-нибудь или не заглянуть в щель в соседний загон). Из досок там и тут сочилась янтарная смола. Прочтя где-то когда-то, что смола помогает против цинги и полезна для зубов, я стал ее собирать, обрывая мимоходом нависшие теплые, липкие, упругие капли. Потом я их жевал в камере, сосал и очень любил крутить эти шарики между пальцами во время чтения и просто так. Но один раз вертухай сверху заметил, что я что-то делаю на заборе, прогулку прекратили, меня вернули в камеру, куда сразу же вошел корпусной с ключом в руке (только он входил внутрь), и мне учинили шмон с допросом, что я делал на прогулке. Я объяснил; урожай смолы отобрали и пригрозили лишением прогулки. Некоторое время я воздерживался, потом снова стал осторожно собирать полюбившуюся мне пахучую смолу, казавшуюся мне хоть и горькой, но вкусной при той еде.
За забором я различал шаги, то мужские, то женские, и к последним прислушивался особенно чутко: а вдруг узнаю... Но самым отрадным на прогулке было небо. С небом я когда-то уже давно познакомился во время сельскохозяйственной практики под Берлином. Тогда, от нечего делать, наблюдая за копанием картошки, я с утра и до вечера глядел на небо и понял, что раньше на него как следует, по-настоящему, никогда не смотрел. Тогда я открыл небо, как непрочитанную книгу, и даже увлекался наблюдением за ним изо дня в день. Теперь здесь, в тюрьме, я встретился с ним, как со старым другом. То была просто летняя жаркая синь; то высоко шли облака плавучими островами в море; то бежали серые тучки. Но каждый раз иное, каждый раз другой разговор и другая поэзия. И течение времени изо дня в день, из месяца в месяц: конец лета, при-
ближение осени, бабье лето, осень светлая, осень темная, первый снежок, оттепель, первые ясные морозы - все отражалось, все читалось на небе. А кроме того, так часто небо было именно таким, каким его увидел раненый князь Андрей на аустерлицком поле битвы... Один раз мне показалось, в стуке каблуков по асфальту, что я узнаю походку Екатерины Ивановны, хотя ничего не знал о ней и не подозревал, что она в Лефортове.
Когда меня первый раз из камеры поздно вечером повели в баню в подвале, это на меня произвело довольно сильное впечатление, ибо я не знал, куда меня ведут и зачем. Шли все вниз, вниз. Нижний этаж камер мне показался особенно мрачным, там расхаживали надзирательницы, затянутые ремнями и в сапогах, - видимо, женское отделение. Потом по ступенькам еще вниз; сыро, слышен шум текущей воды. Запирают в узкий бокс — «раздевайтесь». Вот, думаю, здесь-то и расстреливают; наверное, и действительно могли здесь расстреливать, очень удобно из шланга потом поливать пол и стены. Голым вывели (голый кажешься себе совсем беззащитным) и снова заперли в душевой камере, дали кусочек мыла. Огляделся вокруг — нет ли отверстия для дула или ввода газа, не обнаружил; стал мыться, но как-то особенно отнесся к своему голому телу, приглядывался к нему со стороны. Потом отдался удовольствию мыться горячей водой, которая обильно лилась сверху на мою голову, плечи. Там же отколупнул от края стенки отставший кусочек цементной штукатурки для особой, намеченной цели - вот какой. Хоть я и надеялся поначалу, что разберутся и, может быть, отпустят, внутренний голос подсказывал, что скорее всего надо готовиться к самому худшему. Я боялся пыток, и когда мне скоро стало ясно, что в тюрьме принимается много мер предосторожности против попыток к самоубийству (включая выкладывание рук наружу во время сна), я стал задумываться над тем, как бы все-таки попытаться покончить с собой, если станет совсем невыносимо, если другого выхода не будет. Ни стекла, ни металла на мне не оставили, ни кусочка, кроме крючков зубного протеза, который мне пришлось поставить незадолго до отъезда из Франции. Я задумал наточить эти крючки возможно более остро, и для этого-то мне и нужен был кусочек камня или цемента. Постепенно, каждый день понемножку, во время чтения, так, чтобы было незаметно, я точил и точил эти крючки и добился того, что они стали очень острыми с одного бока.
При крайней надобности, думал я, можно будет открыть себе вены. 11о это только на самый, самый предел; а пока помогало очень жить любопытство: а что будет через год, через месяц, завтра, сегодня еще через час, через пять минут, а иной раз даже через минуту...
Систематическое недосыпание оказывало свое действие. Спать хотелось беспрерывно и всегда. Хоть как-то урвать минуту сна стало основной задачей существования, и я более или менее с ней справлялся, хотя влияние этого яда на психику несомненно очень сильное; все может стать безразличным, только бы поспать. Недаром на фронте желание спать снимает и страх, и чувство опасности. Человек готов умереть - лишь бы заснуть. Надо было найти положение во время чтения, при котором в глазок не заметно, что ты спишь или дремлешь. Я добился того, что даже во сне переворачивал регулярно страницы книги, спал стоя, прислонившись к стене, полуспал и дремал с открытыми глазами, как бы задумавшись и почти отключая мысли, чувства, сознание. Конечно, все это не восполняло нехватку сна, но тормозило ее вредоносное влияние. Я и в кабинете следователя засыпал, и тогда Седов будил меня криком и даже раза два заставлял стоять. Но однажды, помню, я и стоя тоже задремал, упершись пальцами рук в стену. (Желание спать бывает у меня неодолимо, я подчас мгновенно засыпаю во время диктовки перевода машинистке или на концертах).
Камерную тишину и спокойствие иной раз нарушали адские шумы извне, ибо за дверью был-таки ад, с чертями и прочими атрибутами преисподней. Вдруг раздавались придушенные крики, необычный топот ног по коридору, как будто кого-то волокли; тогда мой слух напрягался до крайности и я цепенел в ужасе; потом все снова погружалось в мертвую тишину. Порой вся тюрьма наполнялась воем мощного внутреннего вентилятора (говорили потом, для проветривания), и казалось, что эта машина включалась специально с целью заглушить звук чего-то страшного... Тогда чудились стоны, стенания; думалось, что, может быть, внизу, в бане или еще где-нибудь учиняют смертную расправу. Сам этот звук был очень возбуждающим, о нем нельзя вспомнить без содрогания.
Как-то раз мне вдруг явственно показалось, что Ирина зовет Татишу, и тогда я заметался как зверь в клетке. Потом мне, кажется, снилось, что Татиша тоже тут в тюрьме и играет в особом тюремном дворе.
Да, и сейчас и не разберешь больше, что чудилось и что снилось; ясность сознания временами, видимо, пропадала, и я все больше пребывал в полусне от недосыпания, от разговоров с самим собой и с воображаемыми собеседниками.
Сны снились вообще очень часто в тюрьме и, конечно, я их все забыл, за исключением нескольких цветных, необычайно ярких. Обычно цвет не запоминается в снах, они как в двухцветном фильме - черно-белые. А тут вся сущность сна была как бы в ощущении цвета. Так, раз я увидел, будто спускаюсь на открытом автомобиле по узкой улочке какого-то южного городка, видимо, юга Франции. И вот я выезжаю к морю, синему-синему, и в море, с горы, вижу недалеко от берега два острова, небольших и круглых, покрытых густой ярко-зеленой растительностью и цветами, букетами цветов необычайной яркости, всех расцветок - красные, желтые, фиолетовые, белые. Проснувшись, я еще долго наслаждался этим необычным, чудесным видением, более красивым, чем все, что мне удалось увидеть наяву на земле. Эту картину я вижу еще и сейчас.
Несколько раз со мной из соседней камеры хотели поговорить: стук-стук, стук... стук, стук. Но я не знал тюремной азбуки и не понимал. Отвечал стуком же, но бессвязно; потом без особого сожаления прекратил — мне почему-то это было не очень нужно. Сейчас этому удивляюсь.
В какой-то день, кажется, без моей просьбы (ибо я ничем не болел и ни на что не жаловался) пришел ко мне в камеру некий дядя, который назвался врачом. По абсолютно тупой морде (редко видел столь нечеловеческое лицо) и исключительному косноязычию этот «врач» в своем белом халате, из-под которого торчали фирменные сапоги, похож был больше на санитара или мясника. Какие-то он задал мне вопросы, что-то сказал про витамины С в вареной капусте баланды и удалился, весьма удовлетворенный тем, что продемонстрировал свою ученость. Очень была мрачная личность. Еще систематически приходил парикмахер; в полном безмолвии брил довольно тупой безопасной бритвой лицо и подстригал уже отросшие волосы под гребенку, не как зека.
Итак: подъем утром, не выспавшись; умывание, зарядка, уборка камеры, выдача хлеба с двумя кусочками сахара, чай - бурда, потом свободное время до обеда; обед - ложка баланды, ложка каши и не
съесть всю сразу, потом опять свободное время, обычно прогулка, иной раз вызов к следователю; затем — ужин, ложка каши и чай-бурда; отбой - лампочка начинает мигать, ложусь спать. Только заснешь (кажется, что тут же, сразу) - стук ключом в дверь: «Поднимайтесь к следователю». Возвращаешься и не успеваешь раздеться, как уже спишь; но не успел заснуть - подъем. Воскресенье, иной раз суббота - обычно отдых (а потом и чаще) - полное удовольствие: и выспишься, и почитаешь не полусонный. И так около ста дней, то есть столько же, сколько Наполеону нужно было, чтобы высадиться в Каннах, дойти до Парижа, перепугать весь мир и дать еще одно, последнее сражение. (А ведь молодец все-таки Наполеон!).
И все же, повторяю еще раз то, с чего начал - я в этой камере прожил хорошо, я полюбил ее. Те, кто этого не поймут, не поймут и меня: то ли я плохо объяснил, то ли мы люди совсем разные. Но я понимаю и принимаю, что можно этого вовсе не понять и даже возмутиться. Не осуждаю, но улыбаюсь - возмущайтесь, если хотите, но не забывайте: я пишу только о себе и никому одиночной камеры не желаю.
Перемена следователя и общая камера на троих
В один прекрасный день я вошел в кабинет следователя, а за столом, вместо Седова, сидел другой офицер. «Я ваш новый следователь». Как я узнал, фамилия его была Морозов. Может быть, это произошло не одновременно, несколько позже или несколько раньше, но вечером дверь моей камеры открылась: «Выходите с вещами». Куда, почему! (Про себя, конечно: задавать вопросы я уже давно отучился). Поднялись на самый верхний этаж, и там меня всунули в камеру, где уже были двое. Вскоре принесли третью койку, и мы разместились, как могли, поставив койки вдоль стен; моя была слева, если смотреть на дверь, за ней сразу раковина и стульчак. Было начало сентября, как я помню. Камера была точно такая же, как моя 113-я, и проход между койками оставался совсем узенький. Но она была уже безличная, я даже ее номера не запомнил, кажется, двести пятьдесят с чем-то. Попасть снова к людям оказалось очень странным, забавным. Только тогда я осознал, насколько сношения с тюремщикам и следователями были нечеловеческими, и насколько я «одичал» в одиночке. Я с удивлением слушал простую речь
человека к человеку и с непривычки слышал свой собственный голос, удивлялся словам, из меня выходящим, будто я вообще не разговаривал с людьми годами. Мои сокамерники потом говорили мне, что я был первое время «довольно странным». Да я и сам это почувствовал... Они стали задавать мне множество вопросов: кто я, откуда, как и что? Я отвечал, видимо, довольно бессвязно: мне было трудно вернуться откуда-то издалека назад и объяснять все по-старому, в то время, как у меня внутри все перестроилось по-новому, но еще необъяснимо, неоформленно для изложения другим.
Один сокамерник был Арцышевский, худой, с сухой головой, но мускулистый, жилистый; из института физкультуры, русский, видимо, из поляков. Другой был высокий, довольно рыхлый еврей, каких-то ученых степеней, с украинской фамилией, которую забыл — что-то вроде Шаповал. Теперь в окошко нас вызывали: «на Ш», «на А», «на У» - чтобы никто из другой камеры, упаси Бог, не услышал наших фамилий.
«А» был намного симпатичней «Ш», и я с ним сдружился, хотя и поверхностно. Ни тот ни другой ничего ясного о своем деле не говорили, и я их не посвящал в свое дело. Как я потом узнал, «А» сел потому, что собирался поехать с делегацией за границу и там остаться. Каким-то образом он был связан с делом Синицыных, и Ирина, сидевшая с их однодельцами, мне потом это рассказала. О нем отзывались не очень хорошо, но редко когда однодельцы друг друга хвалят, очень редко!
«Ш» держался с нами внешне по-товарищески, но внутренне отчужденно. Он раньше всех стал выписывать себе продукты из ларька, а кроме того получил право читать святое святых — Ленина и Сталина, что нам, обычным заключенным, не разрешалось - это привилегия. Когда он получал эти книги, клал их в дальний угол от нас подальше и читал их, то выражение его лица становилось строгим, сосредоточенным, углубленно-мыслящим, торжественным. Мы ему в этом нисколько не завидовали... (Ханжа поневоле). Но более всего неприятен он был, когда садился на стульчак-парашу по большой нужде. «А» же оправлялся нормально, и выражение лица у него было при этом подходящее и совершенно не противное. Конечно, это не определило мои отношения к «Ш» и к «А», но выразило их. В камере происходило все — тут же мы ели, тут же мочились и испражнялись, тут же спали, читали, думали. Когда ты
один, то этого не замечаешь, а когда вместе, то это заметно — камера превращается в человеческий хлев, в звериную клетку, в закуток.
В первую же ночь я не сомкнул глаз: на меня набросились клопы, как только я лег. При свете лампочки ясно было видно, как они во множестве бегали по койке, подушкам, простыням и полураскрытым телам моих соседей. Удивительное дело, что и клопы при негаснущем свете приноравливались к отбою! Я удивился неприхотливости моих товарищей по камере, которые чуть ли мне верить не хотели утром. Тогда я уговорил их делать осмотр, и они были поражены количеством насекомых, которых они изо дня в день кормили. Особенно много их было в вещах, сложенных под кроватью, - как в муравейнике.
Однако, они готовы были все это терпеть - лишь бы не устроили в камере клопоморку, которая сулила будто бы большие неприятности. Но я настойчиво потребовал решительной борьбы собственными средствами. Мы попросили лишний чайник кипятка и набросились на супостатов, вооружившись ложками — других орудий не было. После этого побоища стало значительно лучше, а в последующие дни мы и совсем уничтожили клопов. С чтением стало, конечно, значительно лучше, так как теперь на троих полагалось больше книг; были шахматы и шашки. Через некоторое время и я, и «А» стали покупать продукты в ларьке, и жизнь пошла совсем другая — к следователю вызывали менее часто и редко ночью. Хоть не сразу, но довольно быстро я вернулся «в мир», и мое одиночное житье уходило понемногу в прошлое; мне было его жаль, мне неприятно было одеваться снова в «старое дырявое и нечистое белье», но еще хуже было бы создать себе фальшивое состояние - лучше было быть естественным, самим собой: там один - по-одному, здесь с другими - по-другому. На большее меня, увы, не хватило. Ну, хоть ханжой не стал¹.
Однажды, когда я что-то не очень доброе высказал «Ш», он помолчал, а потом сказал: «Когда вы только что пришли к нам сюда, вы были другой, лучше». Мне стало больно и стыдно. Потом он добавил: «Что-то вы такое хорошее про душу напевали, помните?». «Да, конечно, я помню: то был старинный романс "Скажи, душа"48, который когда-то, давным-давно пела Ирина Ковалевская, под ак-
¹ Некоторые говорят: есть душок малый! Другие утверждают, что нет.
48 «Скажи, душа» - Автор имеет в виду старообрядческий духовный стих Душа моя прегрешная, записанный в Пермской области (аранжировка А.Котова): «Душа моя прегрешная / Что не плачешься / Ты плачь, душа, рыдай всегда, тем утешишься / Не успеешь ты тогда плакаты, когда приидет смерть / Каково в смерти грехи твоя обличат тебя / Скинь одеждуты греховную в покаянии /А не скинешь ты грехи своя, то ада не минешь./ Страдалецы венцы носят на главах своих / они песню поют архангельскую: аллилуйя аллилуйя аллилуйя аллилуйя».
компанемент Максима, у них на Montmartre¹». Я его часто напевал в своей камере. В каком-то смысле этот мотив, эти слова выражали настроение камеры 113-й.
Я вновь стал курить. Сперва, когда «А» предложил мне папиросу, я отказался; потом сам попросил — попробовать: показалось очень противно, и не стал; потом еще раз попробовал и... закурил.
Как-то раз, когда «А» вызвали на допрос и мы остались вдвоем с «Ш», он начал усиленно уговаривать все признать, то, в чем меня обвиняют, хотя тогда следствие уже потеряло свой накал. «Все это бесполезно, они никогда от вас не отстанут, ну не все ли вам равно - шпионаж или что другое... и так далее». Я даже удивлялся, с чего это он вдруг? Потом решил, что, видимо, ему это было поручено. Так это или не так, не знаю, но похоже было, что так. Он сам, видимо, именно так поступил: решил, что это самое мудрое, и теперь вот меня обрабатывает, не противореча своей совести и впопад к тому, о чем его просят «помочь»! Каждый по-разному думает спасти свою шкуру, уж очень она своя, самая дорогая, единственная, и пока в лагерях она не оботрется, человек собственным умом редко находит правильное решение. Но в данном случае я как раз думал не мозгами, а душой - честью, что ли, и никак не мог этого принять. Я отверг доводы «Ш» с возмущением, после чего он стал мне еще неприятней. При случае я рассказал «А» об этом разговоре с «Ш».
— Пошлите его на..., - сказал «А». Кажется, и у него были такие же подозрения на «Ш».
Когда «Ш» получал еду из ларька, а мы еще нет, то он отрезал нам по небольшому кусочку колбасы или сыра; мы благодарили и ели, но от этих кусочков голод стал как-то злее глодать наши желудки, да и глядеть было нелегко на то, как «Ш» уписывает расчетливо и экономно батон, сыр, масло, сгущенное молоко. И вот как-то раз, когда «Ш» вызвали на допрос и мы остались с «А» одни, то не выдержали. Достали у «Ш» из-под кровати банку сгущенного молока и изрядно из нее отъели. Было немного стыдно и слегка на душе противно, но зато как вкусно - вообразить нельзя. И до сих пор не жалею. «Ш», конечно, увидел, но ничего не сказал.
Я же получил свой первый заказ на деньги, имевшиеся у меня на счету, за день-два до своих именин 12 сентября.
¹ Монмартр — район в Париже.
Я не дотронулся ни до одного кусочка, а утром 12-го устроил в камере пир. Надел белую вышитую русскую рубашку, которую купил в Саратове, и выложил все на общий стол. Пир этот был действительно пиром - ели вдоволь и всласть!
«А» стал нас постепенно втягивать в усиленную утреннюю зарядку, которая перешла почти в тренировку, когда мы стали лучше питаться. Это было не только маханье руками и ногами, а настоящая трудная работа до усталости. Месяца через два он организовал даже состязание по различным видам движений. Помню, я занял первое место по приседанию, совершив 120 присядок подряд и сильно опередив при этом моих двух товарищей. Я думаю, что такая гимнастика была нужна и полезна, и я благодарен «А» за умелое руководство. В результате я вышел из тюрьмы не расслабленным, а подтянутым и мускулистым. Он много уделял внимания правильному дыханию, что также имело большое значение. Теперь часто (в одиночке это случилось один раз) нам давали добавку, и надо отдать справедливость «А» — он умел как-то ее выклянчивать, не теряя особенно чувства собственного достоинства.
Мои товарищи по камере много меня расспрашивали про Францию, эмиграцию, Сопротивление. Я охотно и много рассказывал, вполне откровенно, не теряя, однако, никогда контроля над своими словами. Но скоро я заметил, что я гораздо менее начитан, чем они, даже в области французской литературы. Я тогда впервые это заметил и задумался над этим. Выходило, что мне как-то было некогда читать, что другие дела и занятия меня больше увлекали; я обнаружил большой пробел в своей жизни. Утешая себя тем, что я читал зато с увлечением «книгу самой жизни» (хотя одно другому, конечно, не мешает, а только дополняет), я и рассказывал в этом духе. Странно, что я не помню их рассказов совсем, так же, как не помню почти ничего из прочитанного в тюрьме. Я, конечно, много расспрашивал о войне, и меня удивляло, что о ней они говорили как-то неохотно, как о мало интересующем их вопросе. Все их внимание было нацелено на что-то другое, и в этом другом плане, я чувствовал, они относились ко мне, как к наивному чудаку.
Тем временем Морозов понемногу тянул следствие. Он во всех отношениях: и по внешнему виду, и по поведению - был намного лучше Седова. Тот был просто отвратительной личностью; а этот, скорее, приятной. Такой контраст при перемене следователя делается часто у них неспроста, а как в сказке - из кипятка в студеную
воду - и не зря, а с тонким психологическим расчетом: если человек под палкой замкнулся и затвердел, то при мягком, корректном обращении он может размякнуть и пожелать показать, что именно так и надо с ним обращаться, чтобы он заговорил. А тут еще ложное представление, что я, мол, одолел следователя — вот его и сменили. И до известной степени это так подействовало и на меня. Морозов, конечно, ничего также не достиг в намеченном ими «большом сценарии», но он прошелся по всем исхоженным Седовым тропам и тихой сапой подбирался к самому краю описанного мною круга, касаясь, как бы между прочим, и Техи, и Екатерины Ивановны с ее знакомыми, и Андреевых, и моих всех родных и друзей. Он, мне кажется, был хитрее и умнее Седова. Например, наведя разговор на масонов и масонство, он полюбопытствовал, не являюсь ли я масоном и почему я не масон. Потом спросил:
— А что же будет делать здесь Кривошеий, ведь у нас масонов нет?
Я сказал, что не знаю.
— А к какой он ложе принадлежал?
Я сказал, что, кажется, к «Северной звезде» - и этим самым подтвердил, что Игорь масон. Хотя я в этом большой беды не видел, все же понял, что надо быть начеку.
— А Кривошеий умный, дельный человек?
— Да, - ответил я, - и умный, и очень дельный.
— А кем он был в немецком концлагере?
— Как кем?
— Ну, да там на разных должностях можно было быть…
Я рассказал то, что знал, и в каком виде Игорь вернулся домой, будучи освобожденным дня за три до своей возможной смерти от истощения на куче отбросов.
Но и Морозов говорил подчас ужасные несуразицы:
—Да, — глубокомысленно заявил он как-то, когда разговор зашел об отце, дяде Боре и дяде Осе. — Много они навредили рабочему классу!
J'avais 1'air amuse¹, когда услышал эту мудрую реплику.
Видимо, он таскал Нину на допросы, и как-то при разговоре о ней сказал не то вопросительно, не то утвердительно:
— Она хорошая девушка.
— Очень хорошая, - ответил я и был тронут необычными для следователя словами.
¹ Мне было забавно (фр.).
Мне кажется, а может быть, это иллюзия, что протоколы он писал ближе к тому, что я говорил, что вообще их было меньше.
Под самый уже конец он предложил мне (без всякого нажима) дать краткую характеристику моих друзей и знакомых младороссов. О том, как я в этом случае должен поступить, я думал уже раньше немало, так как, говоря о младороссах, я не мог не упоминать о конкретных людях; все же я играл там не последнюю роль, по показанию Гриши Бутакова¹ (его не упрекаю нисколько за это): «Угримов не занимал крупного руководящего положения ни как идеолог, ни как организатор, но был душой этого движения».
Так вот, я так решил: младороссы действовали в открытую, и никакой тайной организации у нас, насколько мне известно, не было. Несомненно (и мы это все предполагали), у нас были наблюдатели не только из французской полиции (явные и неявные), но и советские; среди первых был, конечно, Григося Алексинский, может быть, и сам Вильчковский, а среди вторых я подозревал Лазаревского и Парчевских. (Было бы странно, если бы их не было!). К тому времени уже достаточно ясно определилось, как каждый намеревался поступить — возвращаться в СССР или оставаться там. Из возвращающихся, я не сомневался ни минуты, никто (кроме, разве, Бориса Волынцева²) не собирался скрывать своей бывшей принадлежности к Союзу Младороссов. Все думали одинаково - как и я. Скрывать что-либо, при том, что у них могли быть все сведения, - значило создать предположение о существовании какой-то тайной организации, намеревавшейся вести и дальше работу, в частности, в самом Советском Союзе, то есть именно то, чего нельзя было допустить ни в каком случае, и не только в моих личных интересах, но и в интересах всех тех, кто вернулся или собирался возвращаться на родину. При том, что организация была распущена в 1941 году49, навсегда и окончательно, и что, поскольку я знаю, никто
¹ Григорий Бутаков - племянник адмирала. Уехал в Германию в 1941 году и там арестован в 1945-м.
² Борис Волынцев, бежал в 30-е годы из СССР в трюме корабля. В 1939 году пошел добровольцем во французскую армию и был взят в плен. Бежал из плена ко мне в Париж и при моем содействии переправился в «свободную зону». Желая попасть в армию де Голля, попытался перейти через границу в Испанию, но был арестован и посажен в концентрационный лагерь правительства Виши. Бежал из лагеря, перебрался ко мне и принимал активное участие в Сопротивлении. Был тяжело ранен в голову во время освобождения Дурдана. В 1946 году под видом военнопленного репатриировался в СССР и одно время пребывал в Днепропетровске. Затем исчез из поля зрения друзей. Судьба его неизвестна.
49 Ошибка памяти: младороссы распущены были не в 1941 году, а в мае 1940 года.
не собирался ее воссоздавать, это не могло грозить лично никому из оставшихся, которых было подавляющее большинство. Жизнь показала, что эти соображения были, в основном, правильны.
Кроме того, у меня были забраны при обыске (а может быть, у Ирины, но по ходу следствия я знал, что они у них) мои записки о Сопротивлении, где были упомянуты все входившие в мою группу. Патриотическое поведение бывших младороссов во время войны (за немногими исключениями) хорошо было известно как в эмиграции, так и советским военным и дипломатическим представителям за границей. Я полагал, что это важный положительный фактор для всех, и на этом стоял, стараясь показать, как мы к этому пришли.
И хотя, как правило, никогда не следует называть никаких имен во время следствия, ибо это почти всегда влечет за собой аресты и репрессии названных лиц, в данном случае я считаю, что поступил правильно, хотя морально это меня все же тяготит. Теперь об этом писать нелегко потому что тогда писать было легче, чем не писать... Но сколь же я был «необразован» тогда!
Но посмотрим на факты. Из вернувшихся в СССР бывших младороссов были арестованы и сосланы в лагеря, кроме меня, насколько известно, еще Бутаков, взятый в Германии до моего возвращения; потом в качестве реэмигрантов Варягин, Кондратович, Борис Вирановский, Тарасенков¹; видимо, также и Волынцев. О Волынцеве во время моего следствия не было разговора, и я его нигде не упоминал. О нем меня спрашивали много позднее на Воркуте и предъявили фото, явно снятое до войны. Но об этом в свое время.
Остальные, кроме Вирановского, были в дурданской группе Сопротивления. Еще взяли Мишу Чавчавадзе (Чавча)², перед которым виноват в том, что плохо о нем отозвался из-за его темных
¹ Все — младороссы. Впоследствии реабилитированы. О Варягине см. выше: «Москва-Саратов».
² Князь М. Чавчавадзе - видный младоросс в Париже. Женат вторым браком на сестре А. Л. Казем-Бека Марии Львовне. Репатриировался с семьей в 1947 году. Арестован в Тбилиси и осужден на лагеря после смерти Сталина в 1953 году. Жена и четверо детей сосланы в Казахстан. В Инте встретился с моей женой. Спасли его от смерти грузинские врачи. После свидания с ним в лагере младшая дочь стала душевнобольной в очень тяжелой форме. Освободившись, состоял при вологодском епископе по хозяйственной части. Скончался в 60-х годах. Похоронен в поместье Чавчавадзе, в самой церкви при музее. Его жена очень мужественно провела ссылку в Казахстане с четырьмя детьми и старым отцом, ловившим черепах в пустынной степи на пропитание. Мы с Марой в дружеских отношениях, и она выражала чувства благодарности Вирановскому и мне за благоприятные показания на допросах.
коммерческих) махинаций во время и после оккупации. Не следовало этого делать - не прощаю себе этого, хотя уверен, что его арестовал не потому, конечно. Другие репатриированные младороссы, тоже бывшие в дурданской группе, - Булацель, Снарский, Сергей Попандопуло и Васильев (Андрей) - не были тронуты (о последнем точных сведений нет). К ним можно причислить и ближайших моих друзей и соратников по Сопротивлению - Васю Шашелева и Всеволода Попандопуло, которые, будучи высланы, задержались в Восточной Германии еще в сталинское время. Интересно, что когда Вася попал в советскую зону в Германии, его два-три дня допрашивали и очень много спрашивали про меня в то время, когда я уже был на Воркуте, где и меня специально допрашивали о нем и о его жене Ирине, с предъявлением фотокарточек. Вася говорит, что он голову давал на отсечение в моей безупречной честности и лояльности. Но любопытно, что некий, весьма подозрительный в Париже человек, тершийся около младороссов, встретился с Васей в Германии и сообщил ему, что я сижу, чему Вася верить не хотел. Не лишено интереса также то, что Шашелевым и Всеволоду не разрешили въезд в СССР, пока был жив Сталин, спасая их тем самым от весьма вероятного ареста и заключения, как моих ближайших помощников по Сопротивлению. Не тронули и Нину Алексеевну Кривошеину при аресте Игоря и после, хотя меня о ней спрашивали на Воркуте. Правда, ни я, ни Ирина о ней в связи с младороссами не говорили. Притом никто из отсидевших младороссов на меня не в претензии. (Думаю, и Варягин также, хотя его поведение по возвращении из заключения несколько непонятно. Мы первое время дружественно переписывались с ним, как только он вернулся в Саратов, и он благодарил меня за деньги, которые получил в день освобождения. А он-то как раз мог сесть в связи с тем, что я с ним виделся часто в Саратове в 48 году). Таким образом, я считаю, что хоть сведения о младороссах они и собирали на всякий случай, но хода по этой линии давать не хотели, а «пасьянс» - кому сесть, а кому нет - раскладывался по иному принципу, так сказать, индивидуально, при выполнении «плана». Подтверждением этого является и отношение к Казем-Беку, хоть он и вернулся после смерти Сталина. Ведь его отлично могли бы заманить и раньше, если бы захотели. Я остановился на этом потому, что эти обстоятельства для меня лично важны. Можно сказать: «Qui s'excuse - s'accuse»¹. Да, я оправ-
¹ Кто оправдывается - тот себя обвиняет (франц. пословица).
дываюсь и вместе с тем корю себя - бывают такие положения. Ну, а если спросить — стал бы я называть имена, если бы не было вышеизложенных соображений? Думаю, что нет (но до какой степени пытки — не знаю), я включил бы их в «магический круг». А вот тем, что я сам себя не признал виновным в том, что мне навязать хотели, и тем, что, вопреки всем мерам, отвел все первоначальные пункты 58-й статьи, а остался смехотворный п. 4 (помощь международной буржуазии)50, - то этим я больше всего и помог моим товарищам и бывшим друзьям, так как обвинение других начинается, конечно, всегда с признания собственной виновности: стоило мне только признать себя шпионом, террористом и прочим, как наверняка потянули бы всех других, кто как-то со мной были связаны, в особенности, во время Сопротивления, так как больше всего подозрения падало именно на сопротивленцев, действовавших независимо от коммунистов.
В этой связи любопытно отметить следующий факт. Когда в окончательной редакции этого допроса, который я писал сам, Морозов дал на подпись отпечатанные листы, я там не нашел Отфиновского¹, которого я поставил в первый ряд вместе с Шашелевым и другими наиболее близкими мне людьми. Это меня очень удивило, и я спросил Морозова, почему нет Отфиновского. Он ответил уклончиво: «Ну, он принял французское подданство, да это и не имеет значения». Было ли дело во французском подданстве или в чем-то другом, принял ли его уже тогда Атфик или нет, я не знаю; но я хорошо запомнил этот факт. Впоследствии, когда я, спустя двадцать пять лет, снова встретился с Борисом Князевским², он
¹ Георгий Константинович Отфиновский (для друзей Афтик), ближайший мой друг, стоял во главе младоросских организаций всего парижского района. Это талантливый и в свое время ведущий авиаконструктор фирмы Кодрон, которой принадлежат несколько мировых рекордов. В 1940 году он был арестован французской полицией вместе с рядом наиболее ведущих и ответственных младороссов. В 1941 году освобожден правительством Виши, возвращается в Париж и вступает в подпольную авиаконструкторскую организацию Сопротивления. Входит в руководящую четверку Дурданской группы Сопротивления и награжден французским Военным Крестом. Принял французское гражданство. Будучи на пенсии, является консультантом фирмы Ферродо, имеющей значительные деловые отношения с СССР.
² Борис Александрович Князевский, ныне профессор энергетического института. В 30-е годы находился в Париже как инженер при Внешторге. Подружился со мной и Отфиновским. Я вновь встретился с ним в Москве после Воркуты; он оказался женат на дочери Гинзбурга - домашнего врача моего отца.
50 П. 4 ст. 58, очень расплывчатый, карал за «помощь международной буржуазии» и обычно вменялся эмигрантам.
мне сказал, что Атфик оказал через него важную услугу советской авиации, дав ключ к решению некоторых конструкторских проблем авиастроения. Тогда, вспомнив следствие, я поставил это в возможную связь с исключением Отфиновского из списка. Естественно, уверенности никакой нет, но все может быть. Ну, а за добросовестность Атфика я, конечно, ручаюсь полностью не только головой, но и сердцем, и душой. Вообще об истории с Борисом Князевским (о котором я напишу потом¹) я на следствии не говорил и его имя не упомянул нигде, хотя по наивности своей тогдашней думал, что это может мне сильно помочь. Но уже тогда я понимал, что о людях, здесь живущих, чем меньше говорить — тем лучше.
А в общем, мне сильно повезло. Бог миловал, что из-за моей наивности, чистосердечности и недостаточной твердости никто не пострадал. Как говорит пословица: «На Бога надейся, а сам не плошай». Кое в чем оплошал, а кое в чем и нет.
И вот пришел день подписания 206-й - то есть конца следствия. Как обычно, я вошел в кабинет, ничего особенного не подозревая. Морозов сказал, что следствие закончилось, что обвиняюсь я по статье 58-й пункт 4-й. Я спросил, а что этот пункт означает; он мне пояснил: связь с международной буржуазией и прочее. Ничего более неопределенного и общего, чем эта формулировка (так сказать — на все случаи), придумать было нельзя.
— Так что шпионаж, террор и все прочее отпали? - с улыбкой торжества заметил я.
— Да, пока отпали. Но если впоследствии они подтвердятся, то вам будет очень плохо.
Потом он сказал:
— Вы попадете, конечно, в принудительно-трудовой лагере. Не теряйтесь, не падайте духом. Первое время вы будете на общих работах, ну а потом будете работать по специальности. Одно вам советую - не говорите ни с кем и никогда о деле Андреева, не упоминайте об этом.
В чем был глубинный смысл этих слов — доброжелательство (удивительное, но возможное при всем том) или иные соображения, мне до сих пор неясно. Но тон разговора был сочувственный.
¹ См. главу «Предвоенные годы».
— Теперь я вам дам все ваше и вашей жены дело - вы внимательно прочтите.
— Как, разве и она арестована и здесь находится? - свалилась на меня невероятной тяжести глыба, которая давно нависала над головой.
— Да.
— А ведь вы все время мне говорили, что она на свободе, не арестована!
— Это было необходимо в интересах следствия.
— И она все время была здесь, и Седов тоже ее допрашивал?
— Да, но он ей, как и я, худого слова не сказал.
Отхлынуло от сердца.
Потом добавил:
— Она покрепче вас, ваша жена; да и теща тоже крепкая, хоть у нее и тысячи болезней, — заявил он с легкой усмешкой. — Ваша теща и сестра вашей жены тоже арестованы. Волкова оказалась опасной террористкой, но на них дело, отдельное от вас.
Таня — опасная террористка — что за чепуха!
—А родители мои и сестра?
— Нет, этих не тронули, они на свободе.
— А где же моя дочь? Где дочь?
Видимо, выражение моего лица ясно показывало, что я на пределе моих душевных и умственных сил.
— Что вы так беспокоитесь о вашей дочери? Она помещена в детдом51.
Потом добавил:
— Учиться будет - сделаем человеком.
Поистине, бесчеловечность этих людей не имеет предела! Они даже не сознают, не отдают себе отчета! Они сделают человеком!
Потом он положил мне на столик два больших переплета — одна моя книга, другая Иринина.
Я открыл Иринину. На первой же странице, видимо, анкете, я встретился с ее глазами на тюремной фотографии. Я долго на нее глядел: она все так же неподвижно смотрела - строго, замкнуто, твердо поджав губы.
Потом я взял переплеты и сказал себе: «Возьми себя в руки и читай внимательно». Читал, читал, читал: и Иринины допросы, и свои, и еще чьи-то показания; читал долго, напрягаясь, несколько часов подряд - меня никто не торопил.
51 Татьяна Угримова действительно была бы помещена в детдом, если через несколько дней после водворения в Даниловский распределитель не заболела бы скарлатиной и не попала из санчасти в обычную городскую больницу («Красносоветскую» в Сокольниках); там ее нашли оставшиеся на свободе родственники и оттуда, при благосклонном и активном содействии главного врача отделения (звали ее Фрида Матвеевна, а фамилии, к сожалению, память неблагодарная не сохранила), ее и забрала к себе Мария Борисовна Угримова. После этого служащая конторы Даниловского распределителя вернула родственникам свидетельство о рождении Татьяны, а дело ее просто разорвала и выбросила в корзину. И такие неподвластные страху люди встречались в сталинские времена.
Под конец Морозов подал мне бумагу на подпись. Я прочел и подписал. Помню, я вошел в камеру и сказал: «Жена тоже арестована... дочь в детдоме».
Мои сокамерники мне искренно посочувствовали.
Не зная, что предпринять и что с собой теперь делать, я схватился за спинку койки и сделал стойку головой вниз, как нас научил на зарядке «А»... Простоял так долго. Потом был отбой — лег в кровать. Что я думал — не знаю, видимо, уловить мыслей и чувств не мог. Не спал. Потом мне как-то показалось, что я вижу свое собственное тело, висящим над койкой в странном невесомом состоянии, способном плавно переворачиваться, наклоняться, принимать различные положения в воздухе, не опираясь ни на что. Затем, видимо, уснул.
На утро, встав, хотел вспомнить, восстановить в памяти все, что было вчера, и вдруг., о ужас, я ничего не помнил из того, что читал; а главное, что же было написано на той бумаге, которую я под конец подписал? Нет, я ничего решительно вспомнить не мог, кроме того, что вот здесь сейчас написал на предыдущих страницах. Я только знал, что читал напряженно и часто себе повторял: «Возьми себя в руки, читай внимательно». Я и читал внимательно, но ничего не помнил. Видимо, глаза читали, а мозг поверхностно все воспринимал, он был перегружен. Но переживания мои (нельзя даже сказать - связные мысли) настолько были углублены куда-то в себя, что все прочитанное начисто стерлось, как на ленте магнитофона. Ужас меня охватил - что я подписал, неизвестно что? Что, что, что? Все мои усилия были тщетны, я стучался кулаками в закрытую дверь своей памяти, своей головы. Но она наглухо закрылась. Тогда я, видимо, сошел немного с рельсов... Иринины глаза стояли передо мной; и где Татиша, Татиша, Татиша?! В каком детдоме, почему?! Впоследствии «А» и «Ш» признались мне: они в эти дни опасались, не сошел ли я с ума! Я не могу даже передать сейчас свое душевное состояние, я ничего не помню из того, что было в течение примерно недели: какой-то провал. Кажется, «Ш» и «А» говорили мне, что я слышал какие-то голоса; может быть - не знаю, не помню. Но они были сдержаны на этот счет и правильно делали. Знаю только, что я потребовал бумагу, чтобы написать заявление следователю, прося его немедленно меня вызвать. Но прошло около недели, пока меня вызвали. Я думал, по моему заявлению; оказалось, что нет - он его не получал, просто еще какие-то незначительные формаль-
ности. Тогда я попросил его дать мне перечесть еще раз ту бумагу, не показывая виду, какое значение я придаю этому, и не говоря, что со мной было. Он тут же вынул и дал - это была просто какая-то форма о конце следствия, я и этого точно не запомнил. Запомнил только то, что я там ничего не подписал такого, чего бы ни в коем случае не хотел (признание или тому подобное). Может, это было что-то о сожжении каких-то бумаг моих, вообще что-то маловажное, по сравнению с главным. После этого я как-то успокоился и стал понемногу приходить в себя, как после болезни. Что-то будто отрезали у меня внутри. Но теперь я с двойным напряжением прислушивался ко всему «извне», в камере, на прогулках.
Время подходило к зиме, на дворе становилось холодно, выпал снежок, подмораживало, свет в окне совсем оскудел. «А» и «Ш» тоже закруглялись, дело шло к развязке, прикидывали, кому какие сроки дадут, рассказывали о жизни в лагерях, стали получать передачи вещей от родных. Как-то раз и мне принесли телогрейку, шапку, фуфайку, еще что-то - не помню точно. Но главное, на какой-то бумажке, где я расписался, я увидел список, написанный папиным почерком. Так, значит, отец здесь был (бедный), значит, они на свободе, значит, известно, где мы находимся. Как мне потом сказала Ириша, она тоже получила передачу вещей от моих родителей.
После того, как было очень жарко в камере в теплое время года, теперь стало свежо (последний этаж), но через некоторое время стали немного топить.
Ждали объявления приговора (о суде как-то не говорили, по крайней мере, мы с «А) и этапа... В этом настроении «А» как-то запел известный здесь романс или песенку, которую теперь силился вспомнить, но из памяти выудил только фрагменты, а мелодию запомнил хорошо:
«Мы так близки, и слов не надо,
Чтоб повторять друг другу вновь и вновь,
Что наша нежность и наша дружба
Сильнее страсти, больше, чем любовь.
И радость встреч, и боль разлуки
Готов делить с тобой всегда.
Давай пожмем друг другу руки
И в дальний путь на долгие года...»
Эта песенка у меня тогда вертелась все время на языке и стала как бы выражать ambiance¹ последнего периода сидения в Лефортове. А что будет дальше, что будет дальше?
Наконец, кажется, первым ушел «А». Потом пришли за мной и отвели в большой кабинет какого-то высокого тюремного начальства.
— Вот читайте, - сказал мне худой, злой, средних лет человек в форме.
Я прочел постановление ОСО52 - по 58-й статье УК, пункт 4-й -10 лет трудовых исправительных лагерей, конфискация всего имущества. Это не произвело на меня никакого впечатления.
— Ясно? — сказал он, как отрезал.
— Ясно, - ответил я безразлично.
Потом меня с вещами отвели в другую камеру, где я опять встретился с «А» и еще с одним заключенным, от которого исходило как бы тихое сияние, как от праведника. Это я почувствовал тут же; и оказался этот худой, бледный и тихий человечек немцем Зоммером. Все то, очень ценное и близкое мне, что я приобрел в своей камере одиночного заключения, я нашел сразу в нем, и мы с ним сблизились немедленно, как братья. Еще так недавно «немец» был врагом, через эту грань нелегко было перешагнуть. А тут вдруг, на Родине, с первых слов, с первого взгляда этот человек становится мне близким другом, и мне совершенно не надо для этого знать, чем он был раньше, что делал, как думал. Знать это мне было активно не надо, оно могло только помешать тому мгновенно возникшему душевному, даже сказал бы - духовному родству. А был он работником Германского министерства иностранных дел - и вот взят нами, видимо, как военный преступник. Я даже не запомнил того, что он мне по этому поводу говорил — это было совершенно не существенно, абсолютно второстепенно, по сравнению с тем, главным.
«Благословенна ты, тюрьма!».
Я был рад встретиться вновь с «А»: ему вкатили что-то аналогичное. В этой камере все было по-другому. Полное раздолье: можно и днем лежать, и спать сколько душе угодно, ограничений нет. Замки те же крепкие, но «вертухаи» смотрят в глазок редко и замечаний никаких не делают. Наконец, и руки можно было упрятать под
¹ Настроение (фр.).
52 ОСО - оперативное «Особое совещание» из трех чинов (знаменитая«тройка»), заочно выносившее несудебные приговоры.
одеяло - отвык уже. Такое раздолье и приятно, и ненадежно. А камера сама мрачнее, грязнее - камера осужденных на разные сроки и степени наказания, может быть, и к высшей, еще не так давно. А вот если подумаешь (невольно эти мысли приходят), как в такой камере ждать часа смерти со дня на день, с часу на час (тот сухой начальник, наверно, и «вышку» привык объявлять — «ясно»), то совсем становится не по себе. И почему так? Камера как камера, почти такая же, как и другие, а вот особенно мрачная чем-то. Могильность в ней какая-то была, что ли? Не знаю. Значит, и камеры в Лефортовской тюрьме свою индивидуальность имеют.
Здесь мы уже их больше не интересуем, мы уже отходы производства и поступаем на дальнейшую переработку. И это внезапное полное отсутствие к тебе интереса тебя, бедненького раба, теперь тревожит...
Но вот отворяется дверь, все ждут - кого? «Арцышевский, собирайтесь с вещами», «А» вскакивает, несколько нервничает, прощается, верно, уже не увидимся больше никогда. Обнимаемся, целуемся. «А» уходит, остаемся одни с Зоммером. О чем мы говорим, не помню, но действительно по душам. Впоследствии он познакомится с Ириной, будет о ней заботиться, и она о нем¹. Она тоже сохранит об этом человеке самые хорошие воспоминания, ясное чувство. Что-то с ним теперь? Навряд ли он выжил — ему припаяли 25 лет, а здоровье было слабое.
Приходит и мой черед. Собираюсь, прощаюсь с Зоммером.
Выхожу из главного здания тюрьмы, опять в то приемно-отсыльное отделение, куда меня привезли шесть месяцев тому назад. Попадаю в большую комнату, где уже несколько человек. Сажусь на лавку рядом с пожилым мужчиной, в котором быстро узнаю человека своего круга. Знакомимся - его зовут Синицын Николай Федорович. Вся семья арестована: он, жена, сын, дочь семнадцати лет. Вкратце говорю о себе. Он без улыбки, сухо, скорее неприветливо качает укоризненно седой головой, будто и на меня сердит за то, что приехал из Франции и вот сейчас здесь сижу.
Выполняем какие-то формальности. Наконец, нас, несколько человек, выводят во двор и сажают в воронок: «Садитесь, мужички, да поживей!» - поторапливает молодой солдатик. Для него мы преступные гаврики - допрыгались, вот теперь нам и хана.
¹ На Кировской пересылке.
Воронок общий: все вместе, кто сидит, кто стоит. Поехали. До свидания, Лефортовская тюрьма. До свидания потому, что я теперь и уже давно каждый год ее навещаю раз или два. Стоит она все такая же (куда она денется, как говорят у нас в народе, родная...¹).
Есть две причины посещения этих мест. Во-первых, это своего рода Alma mater², самое ценное «высшее учебное заведение», которое я окончил не с высокой, конечно, но с приличной оценкой, включая и последующую «практику». (Среди разных других дипломов и этот «диплом»-справка у меня бережно хранится). Во-вторых, Лефортово - это все же марка. «Где вы сидели?» - спрашивают. «В Лефортово», - отвечаю с некоторой веской важностью. «А!» - говорят тогда с уважением. Что греха таить, слегка этим даже похвастаешь, а ведь такое чувство совершенно мелочное, стыдное даже - профанация какая-то.
А заезжаю я теперь в этот район несколько раз в году, когда посещаю мамину могилку. Ее горячие молитвы, ее мысли, ее любовь были обращены сюда. Они как радиоволны свободно проникали сквозь толщу этих стен в мою камеру, они нигде не оставляли меня. И вот теперь Лефортово стало родным местом: кладбище³ недалеко от тюрьмы, и сидя на скамеечке около маминой могилки, я слышал, как звонят в церкви в колокол тем самым звуком тоненьким, как звонили и тогда, когда я был в 113-й. Если с улицы, где стоит церковь, сворачиваешь вправо (там трамвай визжит на повороте), то попадаешь в тихую аллею, идущую вдоль парка за высокой решеткой, и эта аллея прямо упирается в тюремные ворота: магистральные, стальные, глухие, капитальные, сплошные, гладкие, выкрашенные в светлый незаметный цвет, построенные, вернее, сконструированные с той надежной простотой и совершенством, по которым безошибочно можно узнать все ворота, охраняемые тем великим, солиднейшим учреждением; ворота многозначительные,
¹ За последние, 70-е годы окружающие здания перестроены и ворота совсем другие.
² Мать-кормилица (лат.).
³ Введенское кладбище, где на участке Збруевой похоронена моя мать в 1961 году, а затем отец в 1974 году. Там же, в стене колумбария, урна с прахом дяди Оси (прим. авт.). (Теперь на этом участке похоронены и А. А. Угримов (ум. 1981), и И. Н. Угримова (ум. 1994), а в стене колумбария стоит урна с прахом Н. М. Гаркави (ум. 1991) (прим. сост.).
внушительные; ворота, так сказать, фирменные. Только подъехав совсем близко, заметишь искусно замаскированную вахту с окошечком, прожектор и прочее необходимое оборудование. За воротами виден кусочек дома, но никто не скажет, что это тюрьма. А сама она очень искусно скрыта за жилыми домами - того же цвета, что и ворота. Чтобы саму тюрьму увидеть, надо от ворот повернуть сразу направо, а потом на улицу налево и тогда, в одном месте межу строениями, за высоким забором можно обнаружить часть следовательской и кусок самой тюрьмы. Тут же слева недалеко и та самая деревянная башня, которую я видел из окна 113-й; а направо стоят здания студенческих общежитий, видные из окна следовательского кабинета и откуда доносился патефонный голос: «А я сам, а я сам, я не верю чудесам».
Посмотришь и подумаешь: вот там я сидел, там все это было. Но это уже было давно, это уже прошло. А она стоит и стоит, и там сидят и сидят, только намордников на окнах нет - в этом дух времени. Вздохнешь и уедешь. «От сумы да от тюрьмы не отказывайся»: кто, кроме русского народа, мог такую пословицу придумать? Никто! И действительно, чем была бы моя жизнь без нее? И вообразить нельзя. Не отказываюсь, не отказываюсь...
Так вот, тогда, двадцать два года тому назад, мы и выехали через эти самые ворота.
Москва — Воркута
Москва - Воркута
Встреча в столыпинском вагоне
В Москве оттепель, снег тает вовсю, везде лужи, сильно развезло. Сквозь решетку задней двери вижу убегающие московские улицы, прохожих, сторонящихся брызг грязи из-под наших колес; трамваи, машины, магазины. Странно - тут идет жизнь своим чередом.
Высаживают где-то у железнодорожных путей, идем вдоль рельсов; потом нас по одному вводят в столыпинский вагон и разводят по местам. Конвой отворяет решетчатую дверь, я втиснут в купе, полное народа и (о, удивление) опять здесь Арцышевский.
Тут же знакомит меня с каким-то своим приятелем в полушубке и валенках. Это тот самый, - говорит он ему про меня, - о котором я тебе говорил, из Франции». По выражению их лиц понимай: чудак или дурак. А, обращаясь ко мне: «Вот, он уже в третий раз отправляется».
«X» не проявляет ко мне никакого интереса (что-де с такими разговаривать) и по-деловому, как знающий хорошо обстановку и что к чему, устраивается, дает указания «А». Потом оказалось, что «X» - Познышев, и когда я рассказал о нем Ирине, то выяснилось, что она вместе с ним училась в Московском университете. Вот мир-то мал!.. Поразительно мал и тесен!
Других я никого не помню, то есть остальные были для меня безликие, просто рядом прошли мимо.
Когда посадка закончилась, стали мы с «А» расспрашивать друг друга, когда кого и как отправляли. Оказалось, что «А» выехал предыдущим рейсом и что с ним были две женщины. Думая об Ирине, я стал расспрашивать о них.
— Одна была высокая, в синем пальто и в желтых заграничных ботинках. Я обратил внимание на заграничную обувь и подумал даже, не твоя ли это жена.
Я стал дальше выяснять подробности — все сходилось на том, что это действительно Ирина.
— А ты знаешь, - заявил мне «А», - они в нашем же вагоне, в переднем женском купе.
Но как выяснить? Как дать о себе знать, как связаться? Почти у самой нашей двери поставлен солдат - киргиз или калмык. В вагоне стоял довольно сильный шум, все возились, устраивались, боролись за места и тому подобное. Посоветовавшись с «А», с «X» и еще с кем-то из соседей, мы решили, что они начнут очень громко о чем-нибудь переговариваться, потом вдруг замолкнут, а я в это время отчетливо скажу несколько слов по-французски. Купе женщин недалеко, можно услышать. Так и сделали.
Они крикливо заговорили, вдруг оборвали, и тогда я отчетливо и громко произнес: «Irene! Tu es la?»¹ - и слушал напряженно. Потом еще и еще повторил. Наконец, на третий или четвертый раз Ирина ответила, тоже по-французски.
Тогда я подошел к решетке и что-то начал говорить по-французски же, но тут солдат заметил, что что-то происходит, и крикнул: «Нэ па-русски гаваришь, за...малчи, атайди ат двэри».
Но, кажется, я все же успел сказать, чтобы Ирина села ближе к двери, я постараюсь выйти на оправку.
Это было такое волнующее событие, что я и не помню, тронулись ли мы тогда уже или поезд все еще стоял на месте. Но когда мы поехали, то начали выводить на оправку, и я сразу попросился. Вот отворили дверь: «Выходи, руки назад»; вот я иду по коридору, и вот, в одном из последних купе, у самой решетки сидит Ириша и на меня смотрит, слегка, слегка улыбаясь очень доброй, очень лас-
¹ Ирина! Ты здесь? (фр.).
новой и очень печальной улыбкой, в которой я прочел сразу много-много, чего не выразишь словами. И это ее лицо, бледное, худое, за решеткой запечатлелось, отпечаталось в памяти с невероятной ясностью, отчетливостью... Не помню, что я сказал. Да и нашел ли, что сказать. Сейчас вот не нахожу. И на обратном пути тоже увидали друг друга, но я не останавливался — конвоир шел по пятам, подгонял, и неясно было: надо ли нам обнаружить нашу встречу или лучше скрыть, а то еще разведут подальше друг от друга, а так, может быть, в пути можно будет как-нибудь наладить связь.
Что потом было, не помню; помню только это одно — оно наполнило меня до краев и через край. Много ли прошло времени или нет, не знаю, но только вдруг Ирина появилась в коридоре с веником и стала подметать. То ли я сам заметил и услышал, то ли мне подсказали соседи, но я бросился к решетке. Конвоира не было видно, и мы немного поговорили:
— Tu as recu combien?¹ - спрашивает Ирина.
— Dix², - отвечаю я.
Но она не расслышала и удивленно, даже несколько испуганно:
— Six³?
— Dix, dix, - говорю я, - et toi⁴?
— Moi huit⁵.
Кажется, успели выяснить, что о Татише ни я, ни она ничего не знаем.
В Горьком была пересадка, но ничего о ней не помню. Вообще, ничего не могу вспомнить до самого Кирова. В Кирове высаживаемся; яркий морозный день, снег хрустит под ногами. Здесь уже секретов нет. Нас выстраивают где-то у вокзала длинной колонной. Перекличка, прием-сдача. «Разберитесь по пять, женщины вперед», - их немного, но среди них Ирина с узелком вещей.
— Садись!
Сели. Как раз недалеко от меня начальник конвоя. Обращаюсь к нему за разрешением выйти вперед, помочь жене нести вещи. «Иди», - решает он просто, и я бегу в передний ряд и становлюсь рядом с ней, беру у нее из рук узелок.
¹ Ты получил сколько? (фр.).
² Десять (фр.).
³ Шесть (фр.).
⁴ Десять, десять. А ты? (фр.).
⁵ Я восемь (фр.).
— Внимание, заключенные! Идти так-то и так-то. Шаг вправо, шаг влево считается за попытку побега, конвой применяет оружие без предупреждения. Ясно? Направляющий, вперед шагом марш!
Пошли. Эту, как ее называли зэки, «молитву» мне суждено потом было слышать по несколько раз в день в течение многих лет.
Идем рядом, в первом ряду. Ириша похудела, бледна, но главное, но главное - душевно, духовно абсолютно цела, нисколько не надломлена горем, испытанием, оторванностью от Татиши, которая неизвестно где - в детдоме. Мысли ее трезвы, не без надежды; слова спокойны, без надрыва, без злого упрека. О чем говорили, не помню - видимо, обо всем, что для нас тогда было самым важным; первый разговор между нами после Аннеси и предпоследний до освобождения. «Вот видишь, - говорит она спокойно, - я была права». Что я мог на это сказать?
Входим в пересылку. В довольно просторной «приемной» все же тесно от набившегося народа. Сидим низко на вещах. По очереди вызывают. Наконец, и меня - научаюсь отвечать на свою фамилию: «58-4, 10 лет». Прощаюсь с Иришей: «Прощай, может быть, больше не увидимся!». «Ну что ты!» — говорит она с ужасом, отвергая всем своим существом такой пессимизм. Но я иду в темную ночь, я уже в ней; казалось, что это последний луч света. Но и тут опять она оказалась права! До чего же дальновидна! И хоть и знаю, а все еще спорю, все свое твержу - но не могу иначе: горбатого могила исправит, а это была еще не могила.
В какой последовательности были процедуры «приема»: сперва в камеру, потом в баню или сразу в нее - не запомнил. Но саму баню помню отлично, ее не забыть. Ну, конечно, вещи в прожарку, потом голым в прохладной бане с мазью-мылом в кулаке, забота об еще оставшихся при тебе жизненно-нужных мелочах, которые неизбежно теряются, пропадают (оказывается, и без них тоже жить можно, примерно также, как с ними). Банщик — старый бородатый татарин в тюбетейке. Из бани голым тут же идешь на санобработку в парикмахерскую рядом. Там женщины страшноватого, блатного вида, с бритвами в руках: «Подходи, человек». Тут не гражданин, не товарищ, не заключенный - тут просто и многозначительно, голо - «человек». Однако, это не звучит по-горьковскому гордо, а совсем иначе — до предела просто, обнаженно: «Вот я — просто человек». Потом будет номер. В случае смерти — бирка на большой палец
ноги, вот на этот самый, который снизу торчит с большим ногтем, давно не стриженным. «Заходи, следующий!». На скамеечке сидит женщина и бреет лобки: «Возьми член рукой и не дрыгайся, а то отрежу», — и начинает водить лезвием по самым чувствительным местам. Щекотно очень, но совершенно не смешно смотреть на эту одну из самых печальных процедур: «Направо... налево... вверх... следующий». Перехожу к обработке головы. И все женщины. Физически не совсем, а морально, после бабьей обработки, пола лишается мужчина. Одним словом - «человек!».
И на этот раз мою голову побрили pour de bon¹, на шесть лет.
Киров (пересылка) - Воркута
Воркута, Воркута,
чудная планета.
Двенадцать месяцев зима,
остальное лето.
До пересылки, хоть и в тюрьме - это еще жизнь в этом мире. С внедрением на пересылку - это уже мир другой - зэков: огромное, как бы подземное царство, мало заметное неопытному глазу снаружи; на поверхность выходят только то тут, то там хоть и многочисленные, но замаскированные бугорки — входы в сложные лабиринты кротовых ходов. И только в зонах, специально для того предназначенных, царство зэков открыто распространяется под небом. Но подо всей страной идут подземные галереи-коммуникации от одной точки к другой, сходясь в крупные узлы и расходясь от них. По этим каналам беспрерывно циркулируют, как кровяные шарики в артериях, зэки, направляясь по некоей воле, не своей никогда, то в ту, то в другую часть огромной территории, чтобы питать человеческой силой различные производственные объекты социалистического общества, где используется рабский подневольный труд. В экономическом отношении зэк - это своего рода единица человеко-энергии. И вся эта система приводится в действие от каменного сердца — «большого дома» на Лубянке. Как прожилки кровеносных сосудов быстро намечаются в яйце под наседкой, так и эта система необычайно скоро определилась с первых же лет и затем распространилась паутиной по земле. И в этом, без сомнения, есть
¹ Как следует (всерьез и надолго) (фр.).
закономерность и тесная связь со всем строем. Над системой довлели факторы политический и экономический, и это немаловажно для понимания лагерного мира той эпохи.
Большое значение имел характер и обстановка самой работы (шахты, лесоповал, открытые разработки, строительство, механические цеха, сельское хозяйство и так далее), а также район и климат (тайга, крайний Север, Средняя Азия, болота, пустыни, средняя полоса и прочее), который нигде не был ласков, а местами просто нестерпим. А потому всякая укрытая работа, в особенности зимой, во время лютых морозов, буранов, пурги, ураганов для зэка была очень ценна. Так, например, угольная шахта на Севере и крайнем Севере, не очень вредная по пыли и газу, считалась лучше, чем лесоповал, так как в ней не замерзнешь и всегда под вечной мерзлотой плюс два градуса по Цельсию обеспечены; а кроме того, в шахту и руки лагерного начальств не дотягиваются. А на шахте свое начальство, интересующееся только экономическим, производственным фактором, от которого зависит частично и немало лагерное (политическое) начальство, так что, в конечном счете, экономический фактор здесь может значительно перетянуть политический, отчего зэкам, конечно, лучше, тем более, если начальство толковое. И на каждом производстве есть свои микроклиматы и микроусловия, от самого тяжелого труда, в самых тяжелых условиях, до сравнительно легкого, в нормальной обстановке. Вообще, чем выше технический уровень производства (не говоря о вредности), тем и зэку легче.
Таким образом, разнообразные пути разветвленной сети системы могли в разное время привести к самым различным точкам использования принудительного труда: от самых губительных до сравнительно сносных; от рваной палатки в Заполярье, где к утру столбенеют от мороза трупы, до довольно чистых и теплых бараков или даже совсем комфортабельных дортуаров специальных институтов - шарашек; от затерянного в тайге мелкого бесконтрольного лагпункта под командой упивающегося властью самодура из бывших воров, до сравнительно развитого уже индустриального центра, где большую реальную власть имеют фактические начальники производства (инженеры) и где лагерное начальство и охрана все же под контролем; от лагеря, где политические заключенные смешаны с бытовиками и управляются посредством блатных, до строго изолированного, чисто политического лагеря, где на
производстве и в бараках между начальством и работягами свои же мелкие и средние начальники из зэков; от отдаленных точек, где может быть или сравнительно большая свобода, или полный произвол, до расположенных ближе к центру объектов, где может быть больший порядок, но больший прижим и политический надзор; от лагерного режима до тюремного и обратно. И неизвестно, что, когда и где лучше или хуже. Нередко сочетание этих элементов, определяющих жизнь зэка, приводит к абсурдным положениям - лагерь очень строгого режима чисто политических, например, при шахте, оказывается намного сноснее, чем другой, менее строгий, но с бытовиками, на плохом производстве, где командуют уркачи, в сговоре с чекистами из воров.
Но, циркулируя и перемещаясь по подземным путям системы, зэк не знает (за исключением освобождения на волю, в ссылку или в случае специального вызова), куда его везут и куда толкают. Логически понять это движение невозможно: кто-то, вернее, что-то беспрерывно раскладывает странный «пасьянс». Но всегда зэк опасается и ждет худшего, и никто не знает, что с ним будет через пять минут — вызовут ли по списку и на этап. Куда? Где-то он притулился, приноровился, пригрелся, обзавелся друзьями и товарищами, зацепился за какую-нибудь блатную должность, пробился на какую-нибудь более выгодную, легкую работу или устроился придурком... И вдруг его хвать крючком, как бирюльку, и потащили в неизвестность, и опять начинай все сначала. Ох, тяжко. А то еще - на переследование, от которого в то время можно было ждать только прибавления срока: к десяти еще пятнадцать добавят, до «полной катушки».
Вот на пересылке и встречаются зэки — новички и старые матерые, политические и уголовники, работяги и урки, люди различных национальностей и возрастов, даже немецкие военнопленные в качестве военных преступников в смешанном немецко-русском обмундировании. Здесь все сваливается временно в один мешок, в одну кучу, потом опять разбирается по категориям и назначениям.
В огромную темную камеру с тройным рядом нар по стенам и столом посередине я попадаю вместе с моим однокамерником Арцышевским. Места распределяет староста - он в камере непререкаемый авторитет; нам мест на нарах не хватает, и мы лезем под нары, как собаки, и ложимся на полу. Человек не свинья - быстро при-
выкает, меня это уже не волнует нисколько. Мигает свет - отбой. Вскоре камера почти успокаивается, и тогда староста говорит кому-то: «Ну, продолжай свой роман». Роман — это специальная лагерная рассказанная литература на уровне блатных; опытный рассказчик-романист котируется высоко. По существу это доморощенный детектив, где должны перемешиваться сентиментальная романтика, кровавые убийства и острая сексуальность, ревность, любовь, месть. И вот какой-то зэк, по виду и по разговору сельский учитель, повел свое повествование. Сам, увлекаясь своим первобытным талантом, перемешивая в своеобразный винегрет прочитанные им книги, виденные им кинокартины, собственную фантазию, он выкладывал какую-то мешанину из Шекспира, Вальтер Скотта, Конан Дойля и фантастической порнографии. Уж не помню суть дела, но были тут и король со страстной королевой «сукой», и принц с принцессой, и какой-то не то рыцарь, не то разбойник. В доведенном до предела примитиве все время происходили злодеяния и прелюбодеяния, но запомнился мне финал. Прекрасная дама (сама ли королева, царевна ли), унося драгоценности и неисчислимое количество денег, убегает зимой на лыжах (как спортсменка первого класса или мастер спорта); а за ней несется вот этот самый рыцарь-разбойник, побуждаемый страстью не то к ней, не то к наживе — не поймешь. Ночь, мороз, пурга, а она все бежит, и черный плащ на ней развевается по ветру, а за ней все несется он, тоже на лыжах, и никак не может догнать. Но все же, наконец, настигает, срывает с нее этот самый черный плащ, раскидывает тут же на снегу, валит ее на него и овладевает ею... Рассказ ведется, конечно, на соответствующем языке фактов, со всеми подробностями охвативших их страстей (несмотря на мороз и вьюгу). В камере глубокая тишина - кто уже крепко спит, а кто напряженно слушает, вздыхая и переворачиваясь на скрипучих нарах. Он кончил роман апофеозом экстаза и оборвал, как дирижер оркестр. Раздаются возгласы: одобрительные, с издевочкой и разными другими оттенками, а также критические замечания — все подходящими словесами, конечно, которыми так богат русский язык (ими ведь можно выразить все нюансы и интонации). Задаются деловые вопросы: как было то да это, чем все кончилось и почему тот или иной поступил так, а не эдак - будто все была правда, наяву.
Наконец, все затихают, а тяжелый дух в камере крепчает, да крепчает от сонных, плотно друг около друга лежащих заключенных,
переваривающих в своих внутренностях кислый сырой грубый хлеб, баланду из тухлой квашеной капусты и немного ячневой каши. Вот где подходящее-то сравнение: «Топор повесить можно».
На следующий день староста спросил: кто из вновь прибывших может что-нибудь рассказать. Вызвался какой-то интеллигент и довольно тускло пересказал «Метель», не называя автора. Но имел мало успеха у публики: разгадали, что Пушкин. А когда на третью мочь не нашлось рассказчика, то, подумав, вызвался я: «Хотите, расскажу вам старинную русскую сказку?». «Давай, давай», — отозвалось несколько голосов. Высунувшись из-под нар, лежа на животе, я рассказал «Сказку о Финисте Ясном Соколе - цветные перышки». Я имел больше успеха, чем мой предшественник, - слушали очень внимательно и подавали реплики без грязных слов. Сам староста что-то сказал под конец веское, одобрительное о сказках и попросил разъяснений о последних словах Финиста-царевича, когда он обратился к народу: «С какой женой мне век коротать: с той, что меня продавала, или с той, что меня выкупала!». Видимо, «продавала» и «выкупала» лично его касалось. Довольный тем, что мое выступление удалось, я заполз обратно под нары и, перекрестившись, заснул.
Утром шли умываться из примитивных умывальников и оправляться в отвратительных морозных уборных; потом была разминка по прогулочному дворику, стиснутому между бревенчатых бараков. Среди толпы выделялись юные, совсем интеллигентные ребята, делавшие настоящую спортивную зарядку. Это оказались студенты, называвшие себя «молодыми ленинцами». Они охотно отвечали на вопросы, были настоящими политическими, то есть осужденными за принадлежность к организации, призывавшей к борьбе против сталинизма, извратившего учение Ленина. Всем им дали по двадцать пять лет, но вид у них был бодрый. После прогулки загоняли опять в камеры с огромными железными засовами и замками. Урок в этой камере было мало, проявления их помню смутно. Зато были немцы, измученные, истощенные, державшиеся отдельно и усиленно выяснявшие, есть ли в соседних камерах соотечественники: «Sind hier Deutsche?»¹ - кричали они на прогулке, в щели стен и в дверь. Запомнилась и реплика одного из них: «Es sind keine Menschen, es sind Tiger...».²
Были и ехавшие на высылку после отбытия срока - видавшие виды, довольно прилично одетые, с крепкими самодельными чемоданчиками - сундучками из дерева. На расспросы о жизни «там» отвечали скупо: «Сам увидишь; как где, куда попадешь». Меняли и покупали барахло у новичков. Так, я выменял на простыни, которые мне казались совершенно не нужными, пару еще годных для носки валенок у высокого грузина (ему они почему-то были ни к чему, а мне очень кстати; мои бранденбургские полуботинки совсем развалились, хоть я их и починил в пересылочной сапожной мастерской). Но главное, главное - можно было писать домой, даже послать телеграмму с указанием обратного адреса (конечно, почтовый ящик), что я и сделал немедленно. Кроме того, написал заявление с просьбой разрешить свидание с женой и какую-то связь установил с Иришей, даже писал ей записки и передавал просто в кормушку кому-то из пересылочной обслуги, кажется. Неожиданно открылась вдруг щелка в, казалось, наглухо захлопнувшейся крышке.
И действительно, через некоторое время меня вызвали на свидание с Иришей. Происходило оно просто в коридоре в присутствии надзирателя и оперуполномоченного, предупредившего: «Не подходите друг к другу». Мы были на расстоянии двух-трех шагов -вот и встретились опять с Иришей, вопреки тому, что подумал тогда, но теперь уже в последний раз до освобождения. А Ириша была бодра и держала себя превосходно, только ужаснулась, увидев мою бритую (огурцевидную, как любила говорить) голову. Мы наскоро перекидывались словами и вещами, всего дано было несколько минут, и они мгновенно проскочили. Опер объявил конец свидания, мы все же бросились друг к другу и обнялись. Он грубо что-то сказал, но физически не препятствовал.
Так мы расстались на шесть лет.
Пришла и телеграмма с радостным известием, что Татиша у Машуры53, а Нина вышла замуж за Ваню. Даже получил рублей пятнадцать денег, на что смог купить в ларьке табак и, кажется, лук. Все это вселило в меня немало бодрости, и сохранилось у меня в памяти, что под конец в пересылке настроение у меня было хорошее, и благодарил я Бога и Машуру за Татку...
Наконец, в один прекрасный день глашатай в коридоре зачитал список на очередной этап и произнес: «Угримов А. А.» - крючок
53 Машура - Мария Борисовна Угримова, человек смелый, независимый и глубоко религиозный, с 1943 года вдова, работала в те годы участковым зоотехником Чисменского зооветучастка в Волоколамском районе Московской области. Она занимала в казенной избе квартиру, состоявшую из небольшой комнаты и кухни, в которой она собственноручно построила полати, где спали дети. На скромную зарплату зоотехника семье жилось нелегко. Старший сын Петр уже работал в речном флоте, и с Марией Борисовной тогда жили ее дочери Татьяна (12 лет) и Надежда (6 лет), а также ставшая навсегда членом семьи няня Васса Федоровна Соколова-Шульгина (1905-1989), для домашних — Сюта, из зажиточных крестьян-сибиряков. Во время гражданской войны она, девочкой, подняла на поле снаряд, который, взорвавшись, лишил ее одного глаза и пальцев правой руки. Умная, энергичная, работящая, несмотря на свою инвалидность, она полностью вела все хозяйство семьи (корова, поросенок, куры, огород...), в то время как Марии Борисовне постоянно приходилось обходить или объезжать верхом около двух десятков колхозов в округе. Мария Борисовна не могла бы эффективно работать, воспитывать детей и многое пережить в жизни, если бы не самоотверженная помощь Вассы Федоровны. Вся семья приняла вторую Татьяну с большой любовью, будто знали ее всю жизнь.
зацепил бирюльку: собирайся. Сразу удивительным образом, но так всегда было, разнесся слух — на Воркуту, в Заполярье. Уж не иначе как «верхним чутьем» опытные зэки улавливают и в большинстве случаев без ошибки. Тут мы расстались с Арцышевским, которому я на прощание подарил свой французский берет. Потом нас перевели в отдельную камеру, где помню Николая Федоровича Синицына; был ли он со мной в той камере - не помню, кажется, тоже был. Во всяком случае, помню, как во время прогулки ему стала кричать во двор из окна его семнадцатилетняя дочь Китти, и имел он с ней, кажется и с женой своей свидание. Всего же на пересылке пробыл я дней десять, но дни в заключении не считаются — считаются периоды, сроки, года.
Перед самой отправкой случился у Николая Федоровича понос, а в дороге он и совсем разболелся. Когда же мы шли уже по двору на выход, вдруг встретилась мне Таня Волкова с ведром (оказалось потом: она специально вызвалась на мытье полов) и сказала: «Шушу, мужайся, мужайся!» — хорошо помню эти слова. Перед выходом на вахте принимающий конвой шмонал основательно и тут же под этим предлогом грабил, что мог. Можно было сдать вещи на отправку отдельно, но я почему-то этого не сделал, и у меня отняли чемодан и вместе с ним всякую мелочь, так что я остался с узелком. Деньги, бывшие при мне, тоже исчезли. Но все это меня не очень-то печалило. Вещи и деньги уже мало для меня значили: есть - хорошо, а нет, значит, без них надо обойтись.
В столыпинский вагон (удивительно, что это все, что осталось от знаменитого царского министра, пытавшегося, не без известного успеха, решить земельный вопрос и вывести Россию из тупика, за что его и убили революционеры, не подозревавшие, к чему приведут их деяния и мечты) сажали уже ночью. Помню здоровенного высокого солдата конвоира, грубо, чуть ли не прикладом заталкивавшего нас в дверь. Но повезло - попали мы с Николаем Федоровичем в наше купе первыми и заняли выгодные лежачие места на средней сплошной полке. На самых верхних двух полках расположились два блатняка, а внизу плотно сидели рядышком по пять -всего человек шестнадцать в купе. Бывало, говорят, по много более запихивали, человеческие тела утасовке поддаются.
Ехали мы долго, кажется, в составе товарного поезда - дней десять-двенадцать. И где там дни считать - сквозь плотно замерзшее
окно час-другой пробивается солнечный свет морозного короткого дня, а по мере приближения к Полярному кругу и вовсе стало сплошь темно, так что дня от ночи не отличишь. Выдавали нам пайки промерзшего липкого хлеба, немного сахарного песку, да сырой соленой рыбы. Чтобы не страдать от жажды, рыбу я не ел — отдавал. А поили раза два в день, и пить надо было быстро, торопили и конвой, и свои, а трудно быстро пить ледяную воду, настолько холодную, что зубы ломит и горло спирает. А те, кто ели рыбу и ухитрялись много пить, не дотерпевали до вывода в уборную и мочились тут же, как дети или животные в хлеву, за что и несли заслуженное наказание и унижение от своих же соседей. И совсем-совсем не видно было человеческого достоинства - рабы, скоты несчастные в большинстве своем. Блатняки на самых верхних полках не очень агрессивно (все же учитывая взаимоотношение сил), тем не менее своим делом занимались: раза два захватили весь сахар, воровски рылись в чужих вещах, показывая при этом всякие фокусы исчезновения и появления тех или иных предметов. Удивила меня при этом гнусная пассивность остальных, готовых уже примириться с этим, и поползновение некоторых самим изобразить из себя блатных и войти с ними в союз. Московский интеллигент Пинус (так, кажется, была его фамилия) пытался даже завести дружбу с одним из них; расспрашивал подробно о его деле и обещал ему, как юрист, написать жалобу и прочее, как только приедут на место. Но любопытно вот что. У Николая Федоровича однажды пропал из мешка хороший его вязаный свитер. Когда я это обнаружил, то стал призывать к совести: что гнусно-де красть у такого больного человека и... через некоторое время свитер волшебно вдруг появился на самом видном месте.
Рядом со мной лежал инженер-железнодорожник, бывший член партии и начальник какой-то. Он рассказывал с упоением о своей красивой, пропащей теперь жизни. Какой у него был красивый кабинет, как он был приписан к ведомственной физиотерапевтической клинике (где его купали, делали массаж, лечили, холили); как ходил он в ресторан, как у него были две любовницы, и так далее. Чуть ли не до слез сокрушался, что все это навсегда погибло, и был он в этом безутешен до самого своего материалистического дна. И удивлялся я - до чего же опустошили душу, и жаль мне было этого человека: не за что ему было в беде в самом себе закрепиться, укре-
питься, возвыситься — полон он был сытого, мещанского, начальнического, партийного самодовольства. Ему еще задним числом xi ч елось похвастаться; а вот поломали все, и стал он ничем, и был он на всех и на все за это зол. А вернули бы ему его положение и благополучие, так он тем, кто его бил, в ножки бы поклонился. Таким людям хуже всего, видимо, приходится в тюрьме, ибо у них действительно можно все отнять, так как все их содержание материально. В борьбе за жизнь в этих условиях готовы они, как правило, пойти на любую подлость - это уже логично. Хоть он и не был, кик я ощущал, плохим человеком, но мог, пожалуй, им стать в любой момент. И все ругал своего однодельца, с которым встретились они на пересылке. Я его тоже видел - черты лица мягкие, немного женские, как у скопца, и все напевал он тенорком: «Голуби вы, мои голуби, улетели в синюю даль! Голуби вы, сизокрылые...». Удивительно, как западают в память образы или обрывки какой-то мелодии: так вот и вижу, слышу и ясно ощущаю обстановку...
С другой стороны от меня лежал больной Николай Федорович Синицын, человек моих понятий, моей культуры, моего круга. Был у него сперва сильный жар, он ничего почти не ел, а только пить ему все время хотелось. Безучастная медицинская сестра, сопровождавшая нас, давала ему какие-то таблетки, но и только. Умри он по дороге - выволокли бы его на какой-нибудь станции, составили бы акт - и всё. Сколько мог, я за ним ухаживал: направлял ему в рот капли воды с подтаивавшего над нами вентиляционного люка, топил в кулаке снег с окна, клал холодные компрессы на голову, помогал ходить в уборную, кормил, сколько возможно. Когда ходили оправляться, дверь в уборную оставалась открытой и конвойный солдат наблюдал. Видимо, один раз усмотрел он в моих движениях что-то подозрительное, и вызвал начальника конвоя. Этот явился явно пьяный: «Раздевайся догола». Разделся. Осмотрел он меня, оборвал оставшиеся какие-то пуговицы и загнал грубо опять в купе.
Воркута
Вот и Воркута. Наконец приехали - стали выгружаться. На дворе стоял крепкий мороз, тускло светало-вечерело. Николай Федорович был так слаб, что самостоятельно ходить не мог. С трудом, опершись на меня, вышел он из вагона. Но сам я тоже ослаб и едва мог поддерживать его грузное тело. Вот выстроились в колонну, спере-
ди человек десять немцев в жидких своих шинелишках. Медсестра заставляет их нести севшего на снег Николая Федоровича, они упираются, не хотят — а наши, русские, и не шевелятся. Тогда она бьет их в спину кулаками: «Проклятые фрицы, замерзнуть хотите здесь!». Тут подходит рослый начальник нового конвоя и, улыбаясь, говорит сестре: «Эх, сестрица, сестрица! А ведь заключенных бить нельзя». Потом к немцам с угрозой: «Берите его, поднимайте!». Наконец, двое немцев берут его за ноги, а двое под мышки, и я тут же ему поддерживаю запрокидывающуюся седую голову. Отдаю его и свой вещевые узелки соседу-железнодорожнику и... «шагом марш». Но тело теряющего сознание Николая Федоровича обмякает и нести его все труднее. Ухватываемся за его короткую шубу, а он из нее вываливается, как из мешка. Наконец, немцы опускают его на снег и тащат за ноги, впрягшись в них как в оглобли; все тело его постепенно заголяется, одежда задирается к голове, которая уже без шапки тащится по снегу. Один я не в силах его держать, с трудом нахлобучиваю на голову шапку, поправляю шубу, кричу, чтобы остановились...
К счастью, идти было недалеко, вот мы и стали перед воротами воркутинской пересылки. Перекличка. Из зоны выходят санитары с санками, кладут на них Николая Федоровича и увозят, кажется, еще живого и целого.
Когда мы вошли в зону, я отнес вещи Николая Федоровича в стационар, и мне сказали там, что он ничего, приходит в себя. Через день-два я его навестил. Он вышел сам, сказал, что там хорошо, тепло, кровати с простынями, и поклонился мне низко-низко: «Спасибо». Я был смущен этим, но и обрадован, и запомнил эту фигуру в белье. Бедный, бедный старик - вся семья в лагерях, и дочь семнадцати лет! Потом Николая Федоровича перекинули в наш лагерь, а оттуда, кажется, в инвалидный - в Абезь. А Китти почти все время была с Ириной в Инте. Теперь, окончив юридический факультет, она работает в прокуратуре! А Николай Федорович умер.
В большом бараке тоже всем места не хватало на нарах, многие лежали на полу. В тот же день, как мы пришли, вошел начальник в белом полушубке и сказал, чтобы все «жучки» отсюда вышли: проводилась тактика отделения блатных от политических. В сущности, это было очень хорошо, ибо нет худшей язвы, чем урки, и мне очень повезло, что я попал в такой период и в такое место, где не
пластвовали блатные под покровительством начальства. Но мне было уже тогда противно, когда одни заключенные стали указывать на других, которых уводили куда-то отдельно. Так же сделал и мой железнодорожник по отношению к нашим купейным «жучкам», но сделал не явно, а пошел куда-то и сказал, и потом мне похвалился и удивлялся, что я отнесся к этому неодобрительно. И действительно, трудно решить, как быть - не сопротивляться этому злу нельзя, а доносить начальству- еще хуже, это уже стукачество; надо бороться собственными средствами - вот в чем истина. И много было примеров тому, что это действенно, когда проявляется сила. Но сила редко находится среди униженных, сломленных, подавленных простых обывателей, Фан Фанычей, как их презрительно зовут воры.
В маленькую столовую пересылки попасть не так-то просто - у дверей стоят два мужика из лагобслуги и большими дрынами наводят порядок, осаживая напирающую толпу, рвущуюся к горячей пище. Великое дело - горячая пища! В столовой же садились за стол «культурно»: пищу обносили на подносах и ложку деревянную каждому давали, а потом отбирали.
Пересылка была полусмешанная, то есть женщины находились тут же рядом, за разделительной оградой в один ряд колючей проволоки; с ними можно было разговаривать, и я ходил справляться, нет ли среди них Ирины или Тани - не было. На женщин смотреть в таком положении хуже, чем на мужчин; сквозь быстро образующуюся корку сердце все равно кровоточит - думаешь о своих. Нас стали готовить к дальнейшему направлению: выдали ватные брюки, телогрейки, бушлаты, шапки, даже валенки, у кого не было. Нам номеров еще не лепили, а только тем, кто шел по категории каторжан. Их вызывали по списку и прямо краской поверх бушлатов малевали. При этой сортировке были и мужчины, и женщины. Врезалась в память такая страшная картина. Подходит к столу очень красивая, удивительно стройная, молодая совсем женщина, с ярко-рыжими, холеными еще волосами, в хорошем спортивном костюме, а поверх него накинут выданный бушлат; вид у нее иностранки - такие бывают англичанки. И вот маляр выводит у нее на спине кистью буквы и цифры, а на лице у нее выражение гордое, презрительное. Нет, эту еще не сломили, а ведь сломают! Не забуду этого никогда - если попала она на кирпичный или на известковый, что всего вероятнее, то наверное лежит где-то в тундре; разве что по-
шла в наложницы к какому-нибудь блатному бригадиру или нарядчику... А может быть, гордость и здоровье ее спасли и уберегли — бывало и так. Но вспоминая это, разгорается мое помнящее сердце возмущением против утверждения, что женщинам там легче приходится!
Через несколько дней нас, человек пятьдесят, отправляют дальше. Было темно, а была ли ночь, утро, день или вечер - не знаю, на часы не смотрели. Полярная ночь. Мороз был крепкий, глаза мерзли - градусов эдак под пятьдесят (и дух захватывало), но тихо. В густом облаке пара, пыхтя, вылез из тьмы паровоз, таща за собой несколько пассажирских вагонов. Ехали недолго и шли недолго. Но хорошо было мне с моим узелком через плечо, а вот каково было бедному молодому, очень культурного вида еврею из Шанхая, который нес то в руках, то на плечах свой здоровенный и тяжелый заграничный чемодан, который он догадался (не как я) сдать на хранение при переправке из тюрьмы сюда. Вижу я перед собой эту голую руку на чемодане и благословляю судьбу, что нет у меня ни вещей, ни чемодана. А тот парень заплатил за ненужное ему барахло тремя пальцами руки. Как ни терли по приходе, не отогрели — начисто отмерзли и пришлось отрезать, остались только щипцы: большой и указательный. Правда, здесь, может быть, ему и повезло — не списали на шахту, а все время работал он в стационарах, в тепле, сытости и чистоте. Вот так судьба зэка и ведет туда, куда ему предназначено роком, и если вывела снова в жизнь, то три пальца - цена небольшая. Вела, вела и меня моя судьба. Однако же шевелить мозгами тоже надо, и уметь отличать важное от неважного, и пальцами ради чемодана с заграничными костюмами рисковать не следует.
Перед воротами, освещенными фарами, перекличка по документам - конвой сдает, 2-й ОЛП54 принимает. Над воротами - сделанное из фанеры солнце с лучами. Недалеко и до приветствия «Добро пожаловать!» или до лозунга «Труд—дело доблести и геройства». Проходим в зону и прямо в амбулаторию - здесь чисто, тепло; это еще не комиссовка, а только осмотр - пока дают недели две карантина и отдыха. Гудит сирена на 7-й шахте - смена. «Вон она, кормилица, зовет», — говорит амбулаторный дневальный55. Так вот она работа по специальности! — угольная шахта в Заполярье! Затем нас отводят в палатку (маленький барак), где и располагаемся на
54 ОЛП — «Отдельный лагерный пункт» — промышленный объект ГУЛАГа. На ОЛПе обычно размещались разные лагерные службы: отдел снабжения, больницы, мастерские, администрация, лагерная бухгалтерия и прочее.
55 Дневальный — ответственный за состояние барака. Вместе с помощником он моет полы, топит печи, приносит воду и кипяток, всех поднимает на поверку и так далее.
пустых нарах. Топится угольной пылью печка, но не жарко. Тихо: нсяк думает про свое, лежим одетые, накрывшись, чем есть.
Ведут обедать в столовую, оттуда пар капустный, кислый, валит клубами по морозу. Народу полно - где сидят, где стоят; погоняют: «Скорей, а то вот смена из шахты придет». Быстро глотаешь горячую баланду и кашку на дне с глазком малым масла. А вот и развод вливается прямо с вахты - плотным черным потоком; лицо и руки и угольной пыли, рваные бушлаты, подпоясанные ремнями и веревками, заледенели, панцирями затвердели на морозе; усталые люди, озверевшие от лютой работы, готовы выместить зло на первом попавшемся. Стоит густой мат, особенно ядовитый, лагерный. Да... Вот куда мне суждено попасть через несколько дней. Возвращаюсь в свою халупку: пахнет дымком от печки; ложусь и думаю, никто мне не мешает, и не замечаю, что оголодал сильно — от этого я не страдаю. Думаю и дремлю, дремлю и думаю. Мысли уходят далеко-далеко: к Татише, Ирише, маме, даже к Богу, к Матери Божией (в милосердие Которой особенно верю). Мысли то шарят где-то поблизости, в потемках меня окружающей неизвестности, то возвращают из прошлого разные видения - снежные горы Альп, синее море Франции...
Знакомлюсь с Громовым¹, высоким, еще молодым сравнительно мужчиной в брезентовом дождевике поверх бушлата. В ночи выходим кучкой посмотреть на северное сияние. Зеленоватый, не светящий, холодный свет полосами переливается по небу, то застывая, то оживая, меняя силу и оттенки от белого до бледно-розового. Во все небо навешен такой прозрачный, бегущий мерцанием занавес, как из стекляшек (подобно тем, что были на дверях лавок на юге Франции). Только не слышно ничего. В общем, настолько холодно и потустороннее, что не поймешь - красиво или нет... Я бы сказал — вне красоты. Громов дает объяснения этому явлению: он, оказывается, учитель - оно и видно. Среди других он мне самый симпатичный, и мы потихоньку сближаемся.
Понемногу знакомимся с лагерным житьем-бытьем. Основное - как бы не попасть на шахту, этим озабочены все. Некоторые пассивно к этому относятся, другие активно - выясняют свои возможности, ходят, знакомятся, разнюхивают. Появляется и «помпобыт»,
¹ Громов - товарищ по лагерю. По специальности учитель. Был в плену. После плена, кажется, попал в Англию.
который прощупывает глазами и разговором каждого — кто на что способен, ищет себе и нарядчику поживы. Тогда спецлагеря только организовывались56, и поначалу еще немало можно было достичь, дав умело «лапу» тому или другому. Даже каши полмиски можно было получить за деньги, что я и сделал на последний оставшийся рубль. Изучая обстановку и поведение различных людей, я прежде всего увидел борьбу за существование, как и всюду, но более острую, конечно. У меня, естественно, не было и в помыслах идти на какие-то сделки и сговоры с начальством, но не было никаких терзаний совести в намерении найти себе работу получше, даже ценой «лапы». В регистрационной карточке я довольно подробно указал свой профессиональный профиль: агроном по образованию, инженер-технолог мукомольного производства по специальности. В мою пользу было и то, что среди подавляющего числа молодежи (от двадцати до тридцати лет, в основном) я был уже стариком в свои 42 года, и не раз слышал то «отец», то «старик» в обращении к себе; да и выглядел я, видимо, не намного моложе, чем сейчас, а по фото 1954 года даже старше. Но на медосмотрах ни на что не жаловался...
Постепенно заводились знакомые. В бане оказался Воинов, тоже эмигрант, но из тех, кто пошел к немцам, видимо, из «туркуловцев»57; ясности в свое прошлое он не внес никакой, и мы разошлись «как в море корабли» (вскоре его куда-то перевели). Воинов мне не был симпатичен, но я не забуду, как он накормил меня целой миской каши, залитой сплошь до краев маслом, когда я пошел ему помогать переписывать какие-то ведомости. Помню, помню эту миску, в которой ложка утопала глубоко; хотелось обхватить ее лапами и с наслаждением урчать утробно, оглядываясь, как бы не отняли, и, не веря, что можно сидеть и есть долго, упоительно. Я же поначалу не скрывал своего прошлого и только потом понял, что в лагере это ни к чему - люди там расцениваются только по своему поведению, как зэки, а прошлое только мешает этому. .
А сами-то зэки любят расспрашивать новичков. Зайдя как-то в барак мехцеха в надежде найти там себе применение, натолкнулся я на молодого парня москвича Сергея Ястребова, которому сразу и рассказал, что был во французском Сопротивлении, потом выслан и так далее. Он рассмеялся довольно для меня обидно и прямо, откровенно заявил: «А я был фельдфебелем в немецкой армии... ха-ха-ха!». А теперь Сергей живет в Москве и развозит фрукты по ларь-
56 Спецлагеря были созданы в 1948 году в производственных целях для более эффективной эксплуатации «рабсилы». Они отличались от лагерей общего режима в частности тем, что в них не содержались заключенные по бытовым статьям и мужчины находились отдельно от женщин. Заключенные носили на одежде номера. Спецлагеря «малость помягче ранней каторги, но жестче обычных лагерей» (А. Солженицын. Архипелаг Гулаг. М.: Книга, 1990. Т. 3. Ч. V. С. 36). Им придавались, как пишет Солженицын, «фантастическо-поэтические» названия: «Речлаг», «Дубровлаг» и пр.
57 Туркуловец - из частей генерала Туркула, участника Первой мировой и гражданской воин. В эмиграции стремился продолжать борьбу против большевизма. Во время второй мировой войны сотрудничал с генералом Власовым, видя в этом продолжение Белого движения. После войны жил в Германии.
кам; и его встретил возле Кропоткинского метро, растолстевшего, постаревшего... И таких много было тут, в том или ином варианте. В общем, я как личность был здесь смешон, и не легко было переварить свое положение в этой среде, чуждой, даже враждебной моему вчерашнему прошлому, которое мне было ценно и дорого особенно теперь, в самые трудные минуты испытания. На это потребовалось мало времени, тем более, что отказываться от своего прошлого я ни коем случае не собирался (так же, как не пошел на то, чтобы признать себя шпионом), а в каком-то смысле утверждался даже в нем, наперекор всему, и отказывался менять свои суждения и установки в зависимости от того, хорошо мне лично или плохо. Объективно я считал, что многие, если не большинство здесь находящихся, безусловно повинны перед Советской властью, даже перед Россией. Здесь были и власовцы, и разного рода люди, так или иначе сотрудничавшие с немцами, а в какой степени — разобрать было очень трудно: кто просто работал где-нибудь на производстве, а кто был полицаем и палачом (которых держали здесь вплоть до полного выяснения деятельности их и их сообщников). Были и откровенные нацисты-немцы, и другие; были и просто наши пленные, даже из немецких лагерей смерти.
По своему национальному составу большинство составляли западные украинцы, так называемые бендеровцы58, явно и активно выступавшие против советской власти; за ними шли (по тому же признаку) прибалтийцы: эстонцы, латыши, литовцы. Русские были и меньшинстве. Единицами попадались и иностранцы (французы, бельгийцы, японцы, китайцы). Были и украинцы «советские»59, грузины, армяне, азербайджанцы, узбеки, кавказские горцы, татары, евреи и прочие. Разобраться во всех политических ориентаци-ях и оттенках отдельных людей и групп было весьма трудно. Национальные группировки с явно выраженным национализмом не скрывали своих антирусских настроений, направленных против русских вообще, а русские отталкивались от этого национализма. Сами русские, не объединенные никаким национальным чувством, являли собой пример самого большого разброда в отношении как политических тенденций (от белоэмигрантов до коммунистов и старых большевиков), так и своего положения в лагере (от простых работяг до нарядчиков и средних начальников на шахте). Притом,
58 Бендеровцы (иногда «бандеровцы») — украинские националисты, воевавшие во время Второй мировой войны в украинской партизанской национальной армии за свободу Украины и от немецкой, и от советской оккупации.
59 «Советские», то есть не «западные» украинцы; последние были присоединены к СССР только в 1939 году.
что блатной и полублатной элемент был, в основном, представлен советскими (русскими и нацменами)¹; притом, что начальство предпочитало доверять разные ответственные посты на производстве и внутри зоны тоже советским, преимущественно русским; притом русские не проявляли друг к другу никакой солидарности и взаимопомощи; принадлежность к этой этнической группе не давала в лагере никакой моральной поддержки, а скорее, наоборот. Русской интеллигенции было сравнительно мало, и ничто этих людей, кроме чисто личных симпатий, не объединяло; у всех были свои мнения и убеждения, которые больше разъединяли, чем объединяли.
Таким образом, с одной стороны, я чувствовал вокруг себя братьев, товарищей по несчастью, по судьбе и судил о них именно с этих позиций; с другой стороны, чувствовал себя совершенно чуждым и даже враждебным элементом, инородным телом. Одновременно я сознавал себя русским и хотел сознавать себя советским, но не мог не сочувствовать той этике, той морали, которые были присущи национальным группировкам (в особенности, эстонцам). Я понимал, что власть без разбору ссыпала всех в одну кучу, что перед лицом этой власти, в этой куче я нисколько не отличаюсь от других, но в своем собственном отношении к власти, к своему народу, к своей стране я не хотел уподобляться другим в той самой куче. Это было сознание глубокого одиночества, но не безнадежного почему-то, не расслабляющего, а укрепляющего - сказывалась школа моей камеры. В каком-то смысле, в какой-то степени мое психологическое состояние было аналогично тому, в котором находились осужденные советские коммунисты или так называемые «беспартийные большевики». Ведь для них карающая рука — своя; ввергнуты они в преисподнюю вместе со вчерашними врагами, с которыми приходится делить и мучительный труд, и горький хлеб, и утлое ложе, и палачи, главное, свои! И неизвестно, какую сторону держать? Тех, которые тебя бьют, а рассуждают приблизительно так же (и служат тому же самому — это я про коммунистов говорю), или вчерашних врагов, которые и рассуждают не так, служат совсем другому, тоже могут побить, однако же, и поддержать как брата по общей беде? И в этом сложном положении, между своим молотом и чужой наковальней, нелегко человеку найти правильный путь,
¹ Прибалтику и Западную Украину я в данном случае не считаю советскими.
оставаясь на своих позициях. А отказаться так сразу от своих концепций, от своей веры, от своей жизни - тем труднее, чем человек честнее, чем принципиальней, чем крепче. Но это самозамыкание может быть и губительным - человек держит голову как под колпаком, и в упрямстве своем может так отгородиться от окружающей его жизни, среды, что ничто ему на пользу не пойдет, и даже способен он ничего не увидеть, кроме своей собственной персоны, не пережить ничего, кроме собственной беды.
В плане внешнем, так сказать, общественном, мое одиночество было более полным, чем у коммунистов; но зато в плане внутреннем мне открывались широкие пути христианского отношения и к своей беде, и к окружающим меня людям, к их горю. Мне уже не требовалось вставать на этот путь, я подготовлен был камерой-одиночкой. И я не был озлоблен, был готов воспринять испытание как посланное от Бога за мои грехи вообще. Я не оказался психологически зажат в угол страшной для коммуниста дилеммой: либо предавай своих товарищей, либо изменяй партии, своему прошлому! А выход напрашивался единственный — сознательный или бессознательный переход на позицию терпимости и даже любви к ближнему, совершенно независимо от его верований, убеждений, национальности. И по сути дела, «тестом» для человека служило только его поведение, отношение к ближнему (вовсе, однако, не ко всякому). При всей злобной сущности этого заведения, этого звериного быта, этого коллектива — человеческие взаимоотношения могут проявиться там и морально, и духовно выше, чище, яснее, чем обычно на воле, среди обывательской мишуры. Звериное и человеческое соседствуют рядом, и то, и другое тут же выявляется отчетливей, так же, как и предательское иудино начало. Говоря обо всем этом, я не имею в виду оппортунистов и карьеристов, которые в любых условиях легко меняют шкуру и окраску, как хамелеоны. Но не всегда в наших условиях разберешь у человека, где влияние воспитания, где убеждения, где приспособленчество.
Любопытно вообще проследить путь эволюции человека в тюрьме, в заключении и на воле. Схематично можно сказать, что тюрьма — школа, а лагерь — университет, где научаются самостоятельному мышлению и переоценке ценностей. Интересно, что честные коммунисты, когда они одновременно и хорошие люди, в лагере способны сохранять свои убеждения, самозамыкаясь; но в своем
поведении среди других неизбежно постепенно отступают от бывших норм и практически переходят как бы на христианскую мораль и этику. И только уже впоследствии, на воле, когда самозащитная оболочка замкнутости отпадает, как струпья с раны, обнаруживают они, что от их «коммунизма» ничего уже не осталось. Я вовсе не хочу этим сказать, что в лагере люди начинают верить в Бога - нет, этого не замечал. Также не хочу сказать, что обычные христиане ведут себя заметно лучше других. Я очень часто в течение жизни и в заключении встречал людей не верующих, которые гораздо были добрее, жалостливее к ближним, чем люди верующие. Наконец, я вовсе не утверждаю, что сам жил в лагере как подобает настоящему христианину - конечно, нет. Но мне было бы неизмеримо труднее жить, если бы я не черпал силы в той маленькой вере, которая горела во мне незадуваемой свечкой.
И еще одно вполне отчетливое наблюдение и утверждение. Никому из коммунистов и в голову не приходило развивать свои убеждения, тем более пропагандировать их. Об этом и речи не могло быть не только потому, что это вызвало бы, в лучшем случае, издевательство и не могло иметь, естественно, никакого успеха, но и потому, что сил у них могло хватить только на полное самозамыкание. (В другой, более интеллигентной среде, могло быть и по-другому, как об этом написано в «Круге первом», где, между прочим, есть и это гениальное наблюдение в отношении коммуниста Рубина: он не имел единомышленников среди друзей и друзей среди своих единомышленников). А христианские концепции и вера в каком-то смысле уважались всеми и имели действенную силу на окружающих; о вере и религии никто говорить не стеснялся. Но основным было не рассуждение, а дела, отношение к людям, и христианство прямо учило этому, хотя многое, очень многое зависело от естественной доброты, от веления сердца. О том, кто подлинный христианин и кто нет, сказано много в Евангелии и, в частности, в Заповедях блаженства.
Но вернусь к фактической стороне жизни. Как-то раз пригласил меня к себе поговорить и чаю попить армянин, заведующий баней, бывший военный, кажется, полковник. Хоть и зэк, но ходил он лагерным начальником и поначалу еще тогда в белом полушубке, почти как конвой, что было исключением. Выложил он на стол
много всякой снеди, но запомнился мне большой кусок свиного сала. Я рассказывал, ел, пил чай и наелся досыта.
— Ешьте, ешьте, - говорит он мне.
— Спасибо, сыт уже.
— Хоть и сыт, а глазами все еще ешь, голодный.
Да, от сала я, видимо, глаз оторвать не мог, но сам того не замечал. Потом разговор пошел об устройстве на работу.
— Важно, чтобы во время комиссовки не списали на шахту. Что у вас есть из вещей?
— Да вот, костюм рваный (бранденбургский) и пиджак старый.
— Плохонькие тряпки, но попробую, принесите; с врачом, может быть, договорюсь.
Я тут же ему это отнес, а пальто (тоже бранденбургское) еще осталось, до выдачи лагерного обмундирования. Потом пошел я к зубному врачу полечить зубы. Оказался Перов, внук художника, из Риги; бывал и в Париже до войны, в курсе всей эмигрантской жизни. Поругались немного на счет младороссов, но отнесся он ко мне с интересом и тепло.
— Вот что, - сказал он, - у меня тут все начальство зубы лечит и я в хороших отношениях с завкаптеркой60 и всех продуктовых складов. Он мужик неплохой, да и обязан мне многим - всю семью его лечу. Я с ним поговорю, а вы потом к нему зайдите. Что-нибудь придумаем. Ему тоже хорошо бы что-нибудь дать.
Я сказал ему о разговоре с армянином, он одобрил, а врача комиссовочного назвал сволочью.
Зашел как-то помпобыт, пройдоха, в палатку, когда я был один. Я его просил поговорить с нарядчиком и обещал ему мое пальто, если спишет в лагобслугу, а не в шахту, а помпобыту дал пока русскую рубашку вышитую. Через некоторое время пришел за мной помпобыт, идти к начальнику лагеря. Вошел я в кабинет. За столом сидел мрачного вида военный; тяжелым взглядом меня осмотрел:
— Заведовать плановым отделом можете?
— Думаю, могу, - сказал я, хотя очень смутно представлял себе, с чем это кушают.
— А кем вы работали?
— Техническим директором на мельнице.
— Где?
— Во Франции.
60 Каптерка - камера хранения, где лежат личные вещи зеков, в лагере обязанных пользоваться казенной одеждой.
— Во Франции?! Идите.
Этим дело и кончилось. И я был рад.
После же разговора с зубным врачом пошел к завскладу. Он обещал устроить, если сможет, сказал зайти через день-другой. Мне ему давать было больше нечего, но я и ему обещал пальто — мне-де оно все равно ни к чему, а ему может пригодиться; он промолчал: я понял, что примет. Так вот, понемногу, я и расставил свои удочки, поплевав на червяка для счастья.
Комиссовку я прошел и от помпобыта узнал, что не на шахту, а в какую-то разнорабочую бригаду, что тоже несладко, и я побежал сразу к завскладу.
— Вот, как раз кстати, - говорит, - у меня двух стариков узбеков (так называемых бабаев) списывают на этап, картошку сторожить будете, забирайте свои вещи, я вас сразу туда отведу и оставайтесь и никуда не ходите, все будет в порядке.
Так я и сделал, никому ничего не говоря - втихаря.
На картошке
В картофельном бараке полно картошки, жить надо в сушилке и наблюдать, в основном, чтобы температура была не ниже плюс двух градусов у стен. Значит, подтапливать печи, убирать, сторожить да отбирать гнилую картошку. Бабаи (два почтенных старика-азиата) уже собирали шмотки на этап, и вскоре я остался один с картошкой в крепко запертом изнутри бараке. Вот счастье-то привалило, прямо не верилось - как во сне! Оставили мне бабаи котелок и кое-какую утварь. Заправил углем печку, поставил вариться картошку, наелся вкусно досыта и, очень горячо поблагодарив Бога за такую благодать, уснул на лежанке за печкой. Вот так началась моя рабочая жизнь в лагере - прямо надо сказать, мало кому так везло. Работенка архиблатная, а сам я настоящий придурок. Следующий день сижу, никуда не выхожу, кроме как по надобности, благо уборная близко. Думаю, лучше никому на глаза не показываться, сами пусть разберутся, и столовая мне жизненно не нужна, а ведь она-то всех за кишку и держит. Но к вечеру громовой стук в дверь.
— Кто? - спрашиваю.
— Отворяй, такая твоя мать!
— Не отворю, не велено, не имею права!
— Отворяй, а то хуже будет, помпобыт я.
Отворяю. Входит и от удивления даже злость с него сошла. Я же по-хозяйски приглашаю его к сушилке.
— Вас в бригаду рабочую списали, а вы здесь в щель залезли; чем это пахнет, знаете? Как сюда попали?
— Попал, видно, по специальности, никуда отсюда не пойду, я здесь несу ответственность за склад. Иди, говори с завскладом. Он меня поставил, он пусть и снимет.
— Ну, погоди, - говорит он с угрозой и уходит.
— На следующее утро рано опять стучит, без угроз. Отворяю.
— Ну и хитер, хитер - в картошку зарылся! А где пальто, обещанное нарядчику?
— Вот, - говорю, - висит, бери.
Недолго думая, он хватает пальто и исчезает. Через некоторое время приходит завскладом и подробно объясняет мне мои обязанности. Он ничего: мужик как мужик; видимо, мне доверяет именно оттого, что я новичок, лагерем не испорченный, но главное, конечно — зубврач! Говорю, что помпобыт приходил.
— Правильно, что никуда не пошел; все будет в порядке.
— Вот только, - говорю я несколько смущенно, - упоминал вам про пальто, да помпобыт унес: говорит, не полагается, бушлат выписывать будет, - снаивничал я.
— Ух, так, так и так его туда и сюда. Я ему, шакалу, хвост оторву!
Немного меня совесть пощипала (но не очень) за эту коммерчески нечестную двойную закладку пальто, а скорее, даже остался я собой доволен, когда узнал, что с пальто все сошло благополучно и никто, и я сам, из-за него не пострадал. Мне же выписали обмундирование и приписали к бригаде дневальных, так что еду я ходил получать индивидуально в окошко с улицы, в котелок - форменный придурок!
При продскладе работал молодой узбек, имя и фамилию которого забыл. Он был официально вхож ко мне и, приглядевшись друг к другу, мы стали приятелями; подолгу сиживали возле печки, варили, пекли, готовили. Он приносил лук, морковь, капусту, свеклу, даже кости с остатками мяса, так что очень скоро пустая картошка, казавшаяся таким лакомством первое время, потеряла свой первоначальный вкус и значение. Он вводил меня в условия лагерной жизни: учил, что можно и что нельзя. Так, например, с варевом даже картошки надо было принимать сугубые меры предосторожности,
чтобы не быть застигнутым врасплох надзирателями и прочим лагерным начальством. Но спасением была запертая дверь (пока отопрешь, многое успеешь заховать), а еще лучше - я его или он меня запирал снаружи на замок, пока варилось что-нибудь особенное. А чтобы задушить съестной «дух», всегда мы были наготове густо начадить из вечно горячей печки. Словом, приноровились. Я рассказывал про Францию, а узбек рассказывал про свою страну, про свою жизнь. Немало удивила меня древняя легенда, в которой я не сразу разгадал народную память об Александре Македонском. Любопытна была история любви моего молодого друга к русской девушке, любовь, перепутанная с азиатскими психологией, моралью и обычаями, глубоко сидевшими в нем и лишь снаружи покрытыми тонкой пленкой «советской культуры». За что он сидел - ясно не говорил; насколько я мог понять - за контрабанду и какие-то дела в пограничной полосе. О своих бабаях говорил с большим уважением - один из них, кажется, был муллой или чем-то в этом роде.
Жизнь такая мне подходила вполне. За исключением небольшой физической работы по поддержанию моего склада в должном виде, я полностью располагал временем, главное, почти постоянно был в одиночестве, в уюте, тепле и сытости. Поутру вставал, когда хотел, делал гимнастику, обтирался снегом, завтракал. В свободное время, которого у меня было достаточно, читал. Книгами меня снабжал поначалу зубврач. Сказать ему надо и сейчас спасибо от всего сердца — много он для меня сделал. И еще, что очень важно, был я не на виду, никому глаза не мозолил и новым инстинктом зэка чувствовал, что самое главное - сидеть в щели, тихо, незаметно, как таракан, слегка шевеля усами.
Однако такое сидение требовало и другого. На меня смотрели с удивлением, а может быть, и с подозрением, но последнего я тогда не замечал. Стало мне совершенно ясно, что должен я за такую житуху расплачиваться, и мне не претило расплачиваться и картошкой, и связанным с этим риском схватить дополнительную статью. И вот, как это ни странно, начал я свою лагерную жизнь с уголовного преступления - разбазаривания государственного имущества, за что мне могли свободно влепить добавочный срок. Я это, конечно, понимал, и тем не менее сомнений в правильности такого пути, на который я счастливо попал, у меня не было, и совесть меня нис-
колько не терзала. А людей, которым я (и по совести, и по необходимости) хотел и должен был давать, набралось уже немало, а главное, количество их росло как снежный ком: зубной врач, армянин, завбаней, нарядчик через помпобыта, бригадир дневальных и проще, с одной стороны; некоторые товарищи по этапу, новые знакомыe - с другой. Громова списали в шахту, в забой, и было ему очень тяжко, голодно. Я решил его кормить и подкармливать шахтеров, его товарищей, соседей по нарам. Но просто картошку им в барак носить было опасно - могли донести. Поэтому я ему относил все, что получал законно на кухне, и добавлял туда вареной картошки в котелок. Иной раз он вечерами приходил ко мне. Я приносил повару-раздатчику по несколько картофелин (и он это ценил - картошка хорошая вообще в кухню не попадала); он наливал мне побольше и баланды, и каши. Приятно мне было, что хоть одного работягу я систематически обеспечивал едой.
Мой склад был не единственный. Напротив был еще другой, такой же, и сидел в нем бородатый мужик, называвший себя казаком и ходивший с палкой, хромая, хотя злые языки и утверждали, что он темнил и бороду длинную тоже носил для старости. Показался он мне мало симпатичным. Вообще картошки было немало, и была она, видимо, предназначена для лагеря, так как находилась в зоне, но, поскольку я мог судить, мало ее шло на питание заключенных - разве что для этой цели использовалась порченая. Завскладом говорил мне устно и на записочках писал, кому сколько мешков отпустить. Приходили все больше вольняшки или семьи надзирателей. Записочки я эти накалывал для порядка на гвоздик в стене и сам отмечал, кому, когда и сколько дал. Но как-то раз зашел ко мне завскладом и, увидав свои и мои записки на гвозде, спросил: «А это зачем?» и, не дожидаясь ответа, все сорвал и бросил в печку, тем самым нарушив сакраментальную формулу, что «социализм есть учет». Такая постановка дела меня одновременно и успокоила, и обеспокоила. Чем же это может кончиться для меня, в частности? А знакомства мои все расширялись, и картофельные обязательство тоже. По сути дела, я шага я нигде не мог ступить без дани. Так, например, в первые же дни зашел ко мне пожарник и, сердито осмотрев печки, нашел, что они неисправны, и запечатал их. На мои протесты, что картошка и я сам замерзнем, он ответил, что это его не касается, и предупредил, что и электропроводка не в порядке. В тот же вечер я отнес в пожарку вед-
ро картошки, и все сразу вошло в норму, печки оказались неплохими, освещение сносное. Потом пришел печник и собирался развалить всю печку — откупился и от этой беды, и стал он приходить регулярно: то подмажет, то подправит. То же и с электромонтером, и с другими разными работами, связанными с поддержанием склада в порядке, за что фактически отвечал я. Тяжело было отказывать в просьбах, но ведь не мог же я всем давать - тут без компромиссов не обойдешься никак. Тем не менее возрастающее количество клиентов заставило меня составить целый список с указанием, кому, когда и как стучать - наподобие азбуки Морзе.
Но вот, наконец, наступил долгожданный день, когда я получил первое письмо от Татиши. Его мне удалось сохранить в течение всего моего лагерного сидения: оно прошло через все неисчислимые шмоны, через руки всех надзирателей и еще того хуже - молодых солдат, которым ничего нашего «святого» не жаль было выкинуть, смять, изорвать; через все многочисленные переселения из барака в барак; оно избежало все возможности пропажи, все случайности, порчи и прочее и прочее.
Да, это письмо в моей жизни всем письмам письмо! И теперь, когда его перечитываю, то испытываю глубокое волнение, которое не перескажешь словами; даже и пытаться не следует. Оно хранится среди других писем, которые я получал в лагере.
Тогда, сидя у печки в своей сушилке, я бесконечное количество раз перечитывал его, носил его на себе, клал на ночь под изголовье. Может быть, и плакал, но больше всего была радость и благодарность Богу за то, что Татиша у своих, у Машуры, за то, что она со мной сердцем и душой. И вера в то, что Господь ее сохранит, была во мне сильна, и был я не несчастным, а скорее, даже веселым. А тем временем солнце все выше и выше каждый день поднималось над горизонтом и уже разливало на снега тот необычайный розовый свет, который бывает только в Заполярье в феврале-марте.
Новые знакомства
Как-то раз зашел ко мне Павлов, крупное лагерное начальство из зэков; числился он не то комендантом, не то еще кем-то (эти звания у нас менялись со временем). Как я потом узнал, принадлежал он к касте воров, но, очевидно, «ссучившихся»61, раз занимал такой начальнический пост. Те блатные и полублатные, которые у нас еще
61 «Ссучившийся» вор (жарг.) — вор, предавший воровской «закон», по которому работать не разрешалось.
были (по 58-й), относились к нему с большим уважением. Но потом его зарезали, видимо, по законам той кровной вражды и мести, которые существуют между этими племенами одичавших людей. Холил он почти как вольный: в кожаной шапке-ушанке и меховой куртке. В лагере, среди других, держался надменно, пренебрежительно и зло; его боялись, на этом вся власть и была основана.
Но, зайдя ко мне и усевшись на лежанке возле печки, интимно, так сказать, и вне глаз толпы рабов, он снял с себя маску, которую носил обычно в жизни среди людей, и мы беседовали просто как человек с человеком. Он интересовался моей прошлой жизнью: за что сел, где семья? Никакой насмешки не допустил; удивлялся первым моим «успехам» в начале лагерной жизни и потом, в заключение, сказал: «Вот тебе мой основной совет: живи хорошо с ребятами - это главное. Начальство - начальство, оно меняется, а ребята всюду остаются те же; с ними надо жить». С этим и ушел. Этот приходил не за картошкой, он был выше этого, ему это было не нужно. Видимо, просто так зашел посмотреть на любопытного полуфранцуза; а может быть, и имел первоначально какие-то намерения. И осталось у меня хорошее воспоминание от этой встречи с умным человеком под нынешним обличием тигра, и совет его я усвоил и понял не поверхностно, а глубоко - как основное правило поведения. Много, очень много заключалось в этих простых словах, а в частности, и то - не ищи-де хороших отношений с начальством, не в этом спасение, пойми! Я это тем крепче понял, что к душевной моей настроенности в этом духе прибавилось еще разумное соображение человека огромного жизненного опыта в данных условиях, человека, несомненно сильного по природе, умного и скрытного, в другом своем аспекте, видимо, и страшного. В каком-то смысле эта встреча удивительным образом перекликнулась у меня в сознании с той, в Бранденбурге, с офицером, сказавшим: «Человек не свинья, ко всему привыкнуть может». Два совершенно различных человека, две мимолетные, минутные встречи на жизненном пути, а сколь многозначительные. Нет, в корне не согласен с теми, кто блатных и урок за людей не считает, ненавидит их пуще начальства. Нет, и это люди. Правда, мне не пришлось хлебнуть от них того горя, что другим выпало на долю, не пришлось в полную меру испытать этой звериной лютости, что в них сидит. Но я видел достаточно, чтобы многое постичь. И думаю, что простой обыватель может быть по существу не меньшим скотом, чем
всякий блатной. А люди в основном свирепствуют в сознании своего клана, касты, в противоборствующих скопищах, когда, как волки, собираются в стаю.
Вспомнил и еще одно событие, о котором стоит сказать. Пришел за картошкой какой-то надзиратель с женой, довольно еще молодой бабой. Насыпал я им мешки. Он говорит жене: «Пойду, оформлю, а ты как - здесь подождешь, не боишься?». Она взглянула на меня: «Нет, не боюсь». Я улыбнулся. То, что в глазах этих людей я действительно преступник, каторжник, которого можно бояться, мне как-то впервые вошло в сознание.
Познакомился я и с двумя французами, одним настоящим, другим не настоящим. Не настоящего звали Сашей, а фамилии его не помню. Это был высокого роста еврей, коммунист, видимо, ненавидевший лагерную обстановку и основную массу заключенных за то, что он сюда попал, будучи правоверным. Как и почему это с ним случилось, я не помню, впрочем, ничего необычного ведь нет. Он думал, что и я его веры, раз резистант и выслан из Франции; а, разобравшись, тут же от меня отошел и проявлял неприязненность. Спасался он под крылом у некого Тройского, старого матерого большевика, бывшего редактора «Известий», вполне ортодоксального и при ближайшем знакомстве - неприятного хитреца (по мнению моему и многих других - убежденного стукача), тоже считавшего, что лагеря сами по себе нужны, но только не для него. Вот такие-то и писали потом, как они оставались коммунистами. Разобраться, однако, в его сознании и психологии не так-то легко; при известии о смерти Сталина, говорят, плакал.
Другой, настоящий француз Nicolas¹, был совсем иной. Это был небольшой человечек с болезненным и опухшим лицом, торчащими вперед цинготными зубами и большими очками на коротком носу, при сильной близорукости. Позднее мне пришлось с ним работать в стройконторе, и я узнал его ближе. Человек был интересный, необычный. В лагере он спасался тем, что был художник — хорошая профессия для заключенного. А на самом деле был католическим не то аббатом, не то монахом, скорее всего, иезуитом. Он состоял при католическом лицее в Румынии и вместе с румынами прибыл в Одессу, где и остался после ухода оккупантов и работал по репат-
¹ Николай (фр.).
риации французских военнопленных, освобожденных нашими поисками и уезжавших на родину через Одессу. Получил шесть лет, кажется, за шпионаж. Он принадлежал к семье, традиционно связанной с церковным искусством, главным образом, с изготовлением цветных витражей. Nicolas был человеком большой европейской культуры, очень способным и к живописи, и к скульптуре, знакомым с технологией выработки всяких предметов искусства. Скрытный, умный и даже хитрый, а вместе с тем очень скромный, он умел себя поставить и достойно держаться в лагерных условиях; завоевал к себе уважение даже блатных, которые любят таких: он им и гадал, и рисовал портреты, и зачаровывал связью с «потусторонними силами». Впоследствии я еще к нему вернусь.
В это же время некий деятель Тихвинский организовал бригаду художников, собрав туда всех, кого мог. Он сумел увлечь начальника лагеря и под предлогом «сделать из лагеря игрушечку» к весеннему соревнованию ОЛПов развернул целое предприятие, которое поставляло немало картин, шкатулок и прочих художественных изделий и в кабинеты лагерному начальству, и в их личные квартиры для домашнего уюта. Картины писались также для столовой, бани, стационаров. Конечно, художники не могли рисовать, что им вздумается (всегда возможна идеологическая диверсия врагов), а только делать копии с картин известных и общепризнанных художников-реалистов Васнецова, Шишкина, Репина и других.
Тихвинский был местечковым евреем, выдвинувшимся в первые годы революции и попавшим в лагеря в 1937 году. Он был человеком несомненно очень способным, активным, довольно культурным и, как мне казалось, совсем неплохим. Деятельность его была типично «придурковатая»: он и «темнил», и угождал начальству, и спасал художников от шахты, а заодно с ними и пристегнутых к этой бригаде интеллигентов. Он умел и интересно поговорить, и виртуозно играть ложками на табуретке, и еще выделывать разные штуки и фокусы. В жизни иной он мог бы стать прекрасным импресарио, директором цирка, владельцем универсального магазина. В Америке он, наверно, был бы богатым человеком. В России же, в годы революции, он сделался большевиком, а может быть, и чекистом, занимавшимся, между прочим, изъятием церковных ценностей, закрытием монастырей, активной борьбой с Православной Церковью. Он сам об этом рассказывал как-то, от-
зываясь очень похвально об уме и духовных качествах некоторых монахов. Вспомнив подобных ему «товарищей» в первые годы революции, мне нетрудно было его себе представить в этом качестве, другим Тихвинским — имеющим власть... Он, конечно, принадлежал к той части еврейства, которая активно включилась в дело разрушения ненавистной им старой России.
В этой бригаде работал Nicolas и еще другие художники, из которых двое русских, советских (Свирский и офицер из моего этапа, киевлянин Попов), один русский эмигрант из Польши, два эстонца (один скульптор). Очень приятный был эмигрант из Польши, как я выяснил потом, из «нацмальчиков»¹62 - Горский (у нас были и Тройский, и Вронский). Мне запомнилась на его лице печать большого горя, трагическое выражение, не исчезавшее, даже когда он смеялся. Его сестра тоже была взята, и он не знал, что с ней произошло. Впоследствии его куда-то перевели.
Бригада работала в строящемся помещении новой большой бани. Я частенько ходил к ним и приносил картошку. Как-то раз Nicolas предложил мне сделать для всех pommes frites², так как у них накопился почти литр растительного масла, которое им выдавали, а кроме того, носили разных званий начальники для писания картин. Но пир этот чуть было не окончился катастрофой! Когда мы в слишком горячее масло высыпали ломтиками нарезанную картошку, то мгновенно из кастрюли поднялась пена, которая залила раскаленную докрасна плиту печки. Масло сразу вспыхнуло, и пламя поднялось чуть ли не до самого потолка. Едва удалось мне затушить пожар бушлатом. Спасли положение маляры, которые тут же пришли и снова все забелили, так что до начальства не дошло, и нас не посадили в изолятор. Так pommes frites мы и не поели, а над «картошкой по-французски» еще и потом все долгое время издевались.
В связи с этой бригадой, в картофельный период моей жизни, запомнился еще такой забавный случай. Как-то раз Тихвинский прислал ко мне за картошкой милейшего и скромнейшего маленького еврея, настоящего интеллигента. «Ну как же я ее понесу?», - растерянно спросил он, когда я ему наложил полведра. «Да кладите
¹ Так мы прозвали членов Национального Союза Нового Поколения (впоследствии НТС).
² Жареная картошка (фр.).
62 В 1930 году в Белграде был основан «Национальный Союз Русской Молодежи» (НСРМ), переименованный в 1931 году в «Национальный Союз Нового Поколения» (НСНП), который в свою очередь в 1936 году получил новое название «Народно-Трудового Союза российских солидаристов» (НТС). В отличие от младороссов, «нацмальчики» не исключали применения террора внутри СССР, считая, что цель оправдывет средства; основным их лозунгом было: «Ни коммунизм, ни фашизм, нонациональный солидаризм трудящихся».
в штаны, сейчас темно, никто не заметит». Он нерешительно расстегнул прорешку ватных брюк и стал закладывать туда картошку, которая проваливалась до валенок. Когда он попробовал сделать несколько шагов, то я покатился со смеху - более забавной картины не видел. Растолкав картофелины так, чтобы он мог все же ходить, я, смеясь, подбадривал его, так как он совсем уже впал в отчаяние.
— Но я никогда в жизни ничего не украл! - взмолился он, - что будет, если меня поймают?!
Тут уже на меня от этой честности напала досада, и я, доложив еще картошки, почти вытолкнул его на улицу: лишайся, милый человек, невинности! Маленькая фигурка, неестественно двигаясь с растопыренными ногами, робко удалилась в глубину полярной ночи. Но все сошло благополучно, разве что совесть интеллигента еще его помучила на нарах.
Хлеб я получал у бригадира дневальных Аксенова, умного мужика с начальнической осанкой, имевшего свою маленькую резиденцию в небольшом бараке (палатке), в закутке, отделенном от прочих занавесочкой. Аксенов был когда-то видным партийцем и большим начальником в Донецком угольном бассейне; но скомпрометировал себя во время оккупации - сотрудничал с немцами. Видимо, в начале войны он поверил, что «новый порядок» надолго утвердился. Во всяком случае, немцы на него произвели сильное впечатление — это он мне потом говорил. У Аксенова было природное чувство юмора и глубоко естественная (народная) беспринципность. Человек он был, несомненно, всесторонне способный, но по некультурности своей эти способности быстро могли перерастать в самозабвенное любование собой. Так, например, уже потом, когда Аксенов заведовал школой повышения квалификации, он, начитавшись Пушкина и Лермонтова, вдруг почувствовал себя поэтом. Пятистопный ямб как бы вошел ему в кровь, и он сочинил поэму о своей молодости, где лихо, сочными красками, не брезгуя и матерными ядреными выражениями, довольно талантливо, хоть и цинично, но очень образно описывал свои любовные похождения, влюбленность и брачную жизнь. «Ну, чем я хуже Пушкина!», - восклицал он в восторге от своего собственного произведения, которое любил читать вслух. «Ведь здорово у меня тут получается, и как это вдруг из меня поперло!», - удивлялся он. Действительно, поперло, и получалось неплохо, во всяком случае, очень забавно!
Тогда же, когда я был в овощехранилище, я, конечно, и ему приносил картошку. Мы садились иногда у него пить чай, и он, со свойственной ему любознательностью, с интересом слушал мои рассказы про Францию. А он с удивлением вспоминал: «Как только немцы пришли, так сразу улицу замостили...».
И уберег же меня тогда Бог от одной аферы, на которую чуть не соблазнил меня мой приятель узбек. Сообщил он мне, что есть в лагере некий немец инструментальщик, здорово хитрый, все может делать и даже из гнилой картошки брагу варить, а дрожжей-де можно достать через ребят с хлебозавода. При склонности моей к авантюризму с одной стороны, и неосведомленности о лагерной жизни, с другой — мысль о таком производстве самогона в самом лагере мне показалась интересной, и я захотел взглянуть на этого немца. Немец оказался самым настоящим: пожилым, в металлических очках на длинном костлявом носу, из типа мрачных мастеров, знающих свое дело, живущих в прокуренных скверными сигарами квартирах и ходящих регулярно в пивные и бордели. Точно такого же незадачливого немца можно себе представить в России петровских времен. Он был полон своего немецкого достоинства и превосходства среди ничего не знающих варваров. Немец действительно был хитрый, но столь мало симпатичный, что у меня отпала всякая охота с ним иметь дело, да, видимо, и он не был склонен подвергать себя такому риску: просто ему хотелось поесть картошки.
То ли для того, чтобы нарочно спутать весь учет, то ли просто по бесхозяйственности, но задумали как-то наверху картошку из соседнего хранилища перебросить в мое. Работяг добровольных для этого дела нашлось, конечно, в избытке. Начали засветло, но скоро наступила ночь и с ней раздолье - даже целые мешки с картошкой потекли, вполне видимо, в разные стороны. А у меня прием был такой: мешок за мешком сваливали в свободные отсеки, вот и все, никто их не считал. Полная безответственность меня вполне устраивала, не дай Бог в лагере отвечать за что-то... По моим представлениям немало работяг подкормилось от этой операции. Да здравствует лозунг: «Грабь награбленное!»
Весна
Так вот я и прожил, можно сказать, припеваючи январь, февраль и март. Вот где по Пришвину «весна света», так это в Заполярье. От полного исчезновения в декабре до незаходящего состояния в
нюне, солнце в течение этого полугодия почти каждый день заметно меняет свое положение в небе, и в апреле уже начинаются белые ночи. Но как ни хорошо было жить в картошке, все же эта ситуация начала меня угнетать - до добра она не доведет. И, отъевшись, как следует, стал я присматривать: куда бы мне перекочевать. Но события опередили мои намерения. Что-то стряслось с моим завкладом, и началась смена власти, а с ней - и всех подвластных в данной системе. Ко мне явилась комиссия в составе трех препротивных физиономий, которые нашли, что все плохо: и помещение, и устройства, и картошка, и я сам.
— Вам бы надо на шахте работать, а не здесь сидеть, - сказал один, видимо, главный.
— Не поймешь, кто он - блатной, не блатной, - заметил другой.
— Зажрался, - определил третий точно.
После этого появился капитан, ведавший всей хозяйственной частью, обнаружил много гниющих картофелин, которых раньше не замечал, и объявил, что я из этого рая изгоняюсь и чтобы ждал смены.
Не могу сказать, чтобы событие меня сильно опечалило, - чувствовал, что сроки этого периода истекают. Но все же под конец мне не повезло. Дело в том, что мой коллега узбек ухитрялся как-то промышлять продуктами, которые проходили через его руки или лежали поблизости от них, и, доверяя полностью мне, деньги прятал под верхнюю балку моего хранилища. И надо же было, чтобы главный лагерный шакал, блатной кавказец, дневальный изолятора, и ломился ко мне, когда эти деньги, вынув из заначки, я укладывал куда-то, чтобы унести их с собой. Не иначе как «собачий нюх». Взяв меня «на пушку», по моей тогдашней наивности, что он-де за мной пришел, он зорким глазом сразу взялся за вещи и стал их ощупывать. Не прошло и полминуты, как конвертик был у него в лапах.
— Та-а-ак, - процедил он сквозь зубы. - Быстро ты освоился, чэм пахнэт, знаэшь?
Я понимал, что пахнет это порядочным сроком.
— Возьми себе, - говорю, - и все, мы с тобой здесь одни, свидетелей нет.
Он молча положил деньги в карман и ушел.
Глупо, неприятно и стыдно мне было объясняться потом с моим узбеком за мою нерадивость. Но он был рад хоть тому, что я не сказал, чьи это деньги.
Пошел я к Аксенову советоваться, как быть дальше, куда деваться.
— Ладно, - сказал он мне бодро, - две недели трогать тебя не будем, подыскивай себе занятие.
Вот так картошка действовала впрок.
Через некоторое время вызвал меня к себе опер Пахомов. Ну, думаю, начинается. Но он расспросил меня, видно, только для формы, кому и как выдавалась картошка; я сказал, что не знаю — «кому приказывали, тому и отпускал»; и на этом, без всяких подробностей и протоколов, слава Богу, дело и кончилось.
Так что и тут мне повезло. А завскладом имел какие-то неприятности, но небольшие. Видно, он проворовался, но дело замяли. Говорили, картошки много не хватило; не удивляюсь.
На первое время устроился я дневальным в соседнем бараке, а потом Тихвинский пригласил меня, как агронома, для приведения лагеря в весенне-летний вид. Это была чистейшая «липа» и «темнить» предстояло густо, но я всей этой мудрости не постигал и приводил в отчаяние своего шефа наивными глупостями. В конце концов был нарисован план-проект, как из лагеря сделать нечто подобное парку культуры и отдыха. С этим проектом и явился я в кабинет к начальнику лагеря.
— Так... вот эта территория, - сказал он, взглянув на план, - ты мне ее озелени.
На этом разговор и кончился.
Но до озеленения было еще далеко. Хотя апрельское солнце уже грело сильно, так, что на улице можно было умываться, скинув рубашку, снега еще лежало повсюду много, и только бараки откапывали кругом, да рыли канавы для сточных вод. И по всему лагерю оттаивала за зиму накопившаяся моча. А пока к 1-му Мая, вернее, к весеннему смотру (праздники нас не касались) приводились в порядок помещения. И, по вдохновенному прожектерству Тихвинского, увлекся начальник лагеря идеей расписать все бараки, столовую, санчасть и все управленческие помещения яркими красками. Дневальные наперебой зазывали к себе художников, ухитрялись их кормить, чем могли, и бригада художников с малярами, не покладая рук, работала днем и ночью.
Я тоже включился в эту работу, в этот аврал. Кабинет самого начальника лагеря расписывали на манер терема: весь потолок в узо-
pax, все стены в мелкую, затейливую клетку, от руки кисточкой, и даже дощатый пол наподобие персидского ковра. Другие начальники пониже брали пример сверху и состязались между собой. Столовая расписывалась долго и упорно (ведь это же столовая!), в особенности потолок — как для театрального фойе, только что амуры и музы по нему не летали. И каждый барак старались украшать в своем стиле. Ну, просто ВДНХ! Я даже, смешно вспомнить, увлекся этой волной украшательства и в бараке санчасти расписал стены в виде шахматной доски с фигурами (санчасть много играла в шахматы), а на потолке развел такую сложную геометрию рисунка, что запутался и никак не мог свести концы с концами в центре возле лампочки.
Вот в такой штурмовой работе застала нас первая Пасха. Мало кто в моем окружении ее вспомнил и хотел как-то отметить. В Пасхальную ночь в конце апреля мы вышли поздно из столовой, где расписывали потолок. В бригаде художников состоял тогда некто Журавлев, странноватый и малосимпатичный человек, какой-то расхлябанный. При разговорах он высказывал религиозные убеждения, и я решил предложить ему Пасху отметить вместе—он охотно согласился. Заря с зарей уже сходилась в ту пору, но все же около полуночи было темно; я завел его в какой-то глухой уголок за бараками и запел: «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити». Потом «Христос воскресе», потом, что помнил из заутренней службы и песнопений. После мы похристосовались и кое-чем припасенным «разговелись» символически на нарах. Он был какой-то растерянный, службы совсем не знал и даже крестился неумело. Потом говорили, что он стукач, правда или нет - не знаю (про всех говорили и про меня тоже, пока не присмотрелись), но по зэковскому чутью - похоже; но это в данном случае значения не имеет. Вот так я встретил первую Пасху на Воркуте. В это же примерно время я получил известие о рождении Наташи Бруни. Теперь она уже дама и очень, надо сказать, стала симпатичная¹. Время течет, течет, течет быстро. И не легко мне сейчас вспоминать то далекое и недалекое темное время, сейчас, когда солнышко освещает ласково чудесную июньскую природу, когда с
¹ Наташа (дочь Нины Георгиевны) второй раз замужем за симпатичнейшим Андреем Сарабьяновым; родила недавно девочку - Анну Андреевну (в честь Ахматовой...) - праправнучку моего отца! Пять поколений налицо в живых (прим, март 1973 года).
высокого берега я вижу приокские дали за рекой, а в небе стоят маленькие радостные облачка. А если отмерить от «сейчас» столько же лет вперед, сколько до Воркуты назад, то это уже самый, самый край жизни в самом лучшем случае, а вернее, по ту сторону бытия. Об этом полезно почаще вспоминать. И вот то, что я сейчас вижу - это еще будет, а меня не будет... (Кажется, в «Войне и мире» кто-то так же рассуждает). Как трудно отделить себя от всей жизни, а в каком-то деле ведь и неотделимо.
Изолятор
В конце ли апреля или в начале мая попал я в изолятор. Произошло дело так. Еще в бытность свою на картошке унаследовал я от «бабаев» хороший котелок с крышкой. В лагере это большое дело, а в нашем положении, при получении пищи индивидуально, особенно. И вот украли у меня котелок, и остался я как без половины рта. Раздобыть какой-нибудь сосуд стало делом первой необходимости. Случилось, что накануне к художникам пожаловали надзиратели и отобрали у Nicolas краски. Тихвинский сразу понял, в чем дело, пошел к начальнику режима и вернулся с заказом на картину - метод тот же, точь-в-точь, как у пожарников с печкой в картофелехранилище.
— Сходите, — говорит он мне, — с Nicolas в изолятор, а то он по-русски плохо изъясняется, и ему вернут краски.
Пошли мы с Nicolas в изолятор. А это маленькое кирпичное строение посреди лагеря. Лагерь обнесен двойным рядом проволоки, а внутри лагеря этот домик тоже обнесен колючей проволокой. Одним словом, тюрьма в тюрьме, где камеры с пустыми нарами и стоячие карцеры-шкафы. В миропонимании зэков - своего рода пуп земли: дальше ехать некуда. Там и штаб начальника режима, шефа надзирателей. Попасть в изолятор дело малоприятное: и холод, и голод; условия могут быть и на краю жизненных возможностей, как случится.
Приходим, объясняем, что к начальнику режима. «Подождите». Стоим в коридоре. За толстыми дверями с надежными железными засовами сидят какие-то провинившиеся зэки, слышны их неясные голоса, разные тюремные звуки. Ох, и мрачное же это заведение - изолятор, по сравнению с ним жизнь в лагере — воля. Изолятор за Полярным кругом! И звучит как хорошо, глубоко, далеко!
Стоим довольно долго. Но вот я вижу, в углу поставлены стопкой глубокие миски. «Вот бы мне такую миску!», - говорю я по-французски; исчезновение моего котелка гвоздит в моем сознании: и досадно, и зло берет! Хороший был такой котелок, и сколько от него радостей, удобств.
— Не будете же вы брать миску из изолятора, - говорит, смеясь, Nicolas.
Тут меня взял мальчишеский какой-то задор:
— А вот возьму.
— Вы с ума сошли, - испугался он.
— Вот что. Мы скажем, что придем попозже. Сперва выходите вы, а немного погодя я за вами.
Nicolas вышел, я сунул миску за телогрейку и уже почти отошел от ворот изолятора, как вдруг выбегает вертухай и кричит: «Эй, ты, вернись-ка!». Возвращаюсь — погорел! Миска заметно торчит на животе. Вводят в надзирательскую.
— Что у тебя там за пазухой?
— Вот, миска, - вынимаю.
— Где взял?
— Там углу стояли, думал, не нужны, а мне не в чем питание получать.
— Много я видал воров, - говорит один надзиратель, - но чтобы из изо-ля-то-ра тащили, этого еще не видел. Раздевайся!
Снимаю телогрейку. Остаюсь в рубашке. Меня выводят в коридор и запирают в карцер. В апреле-мае на Воркуте еще зима, и в карцере очень холодно. Почему-то не запомнилось, что мерз, но мерз, конечно. Сколько я там простоял, не помню — часа, наверное, два. Потом меня перевели в камеру к другим, все так же в рубашке. Но там хоть от людей теплее. Тоже не помню, чтобы мерз и страдал. Странно, но факт. А там не топили, это точно. В изоляторе среди других сидел еще немец, слывший за отъявленного эсесовца. История с миской всем показалась смешной.
Через некоторое время меня вызывают. Оказывается, из бригады пришли за талонами на пайки. Дело в том, что на меня были возложены некоторые хозяйственные функции по бригаде, и я ходил получать пайки в хлеборезку. Вся бригада могла остаться без хлеба, так как талоны были у меня в телогрейке. Мне разрешили вынуть из телогрейки талоны, но когда я полез в карман, то обна-
ружил там небольшое лезвие ножа. Это уже грозило само по себе десятью днями изолятора, а в добавление к истории с миской и того хуже. Я зажал незаметно лезвие в руке, отдал талоны товарищам и был водворен обратно в камеру, где и запрятал тайно нож в щель между досками нар. Так он там и остался. Но к вечеру меня выпустили, опять же меня выкупил Тихвинский. Когда я вернулся в барак, товарищи стали расспрашивать, как все было; меня и ругали, и смеялись. Все это было естественно: мне самому было и смешно, и немного неудобно за глупое мальчишество, не по возрасту. Но вот Яшка Попов меня разозлил.
— Да, - сказал он раздумчиво, - а мне вот никто в жизни не может сказать, что я что-нибудь украл.
Я смолчал, но обиду запомнил. «Дурак, - подумал я, - да и подлец, наверное». И не прошло много времени, как я «отомстил».
Яшка стал рассказывать, как он, будучи заведующим военным клубом или каким-то культотделом, принимал трофейные товары. И бойко так, смеясь, живописал, как ковры, серванты, рояли, холодильники, приемники и прочее, и прочее — одни шли «направо», а другие, по мановению его руки, «налево». Поняв, что сейчас его подсеку, я стал подзадоривать в рассказе, поощрять его в проворстве приобретать «налево», так что, увлекшись, наверное он еще и приврал в свою, так сказать, пользу. Когда крючок, видимо, достаточно глубоко проник в его пасть, я сказал:
— Да-а, это, конечно, не миска из изолятора, — встал и отошел прочь.
Но миска эта все же даром не прошла. Я простудился и попал в стационар с острой ангиной. В стационар попасть - не беда, никто не жалуется. Хотя, как когда, по обстоятельствам.
Стационар
Попасть из изолятора, да еще из карцера, в стационар - не удивительно; скорее удивительно, как оттуда можно выйти, не заболев (хотя в большинстве случаев так и бывало).
Но удивительны смены декораций в адском театре.
Вот стоит человек в холодном шкафу в одной рубашке или заперт, с другими ему подобными, в грязной, холодной, голой клетке - как зверь. Холод и голод, кусок хлеба и кружка воды, предел существования. Говорят, в других лагерях били, бросали на пол,
отбивали почки. Может быть, и у нас случалось, но уже только в виде исключения; во всяком случае, никто об этом не говорил. Меня за все время сидения в лагере ударил раз только конвой, и то явно «незаконно» и по моей наивности. Я никогда не видел ни битья, ни битых. И надзиратели никогда не ходили ни с палками, ни с плетками, как свидетельствуют другие. Они вообще, в большинстве своем, были тупыми и как бы нейтральными существами, не проявлявшими ни злобы, ни доброты. Им все — все равно. Прикажут — и убьют, и выпустят; может быть, и то и другое с усмешечкой, с матерком, с безразличием. Они службу служат со скукой и ленью, и реагируют на все с точки зрения своего спокойствия и ответа перед начальством. Злиться начинают, когда их что-то касается, задевает. Тупы они действительно отменно, видимо, это свойство, необходимое для такой работы; оно и определяет отбор, оно же и вырабатывается со временем. Все же какие-то человеческие различия между ними были - одни получше, другие похуже (этот ничего мужик, а этот сволочь). Один только запомнился нарочито, активно злой - от такого можно было ожидать любых зверств и издевательств, для его собственного удовольствия. Звали его Коваль. (Эх, Украина! Прославила ты себя вертухаями и полицаями). А как звали других, забыл — что тоже характерно. Но и Коваль скалил зубы как бы у хозяина на привязи. Недолго он у нас пробыл. Но случись что-либо, его бы в клочки изорвали, а других, может быть, и не тронули. Злобным был конвой - и по молодости, и по отдаленности от нас, и по службе. Надзиратели должны были, для поддержания порядка и спокойствия, как-то все же с нами ладить. А этим вменялось в обязанности нас ненавидеть и стрелять в нас, как только устав позволит и прикажет. Их этому каждодневно учили. Недаром зэки их с собаками ровняли: «пес и собака». И неспроста регулярные большие шмоны поручались солдатам: они, как безликие существа, зачастую еще мальчишки (надзиратель все же лицо имеет), крушили, рвали, ломали, уничтожали все наше скуднейшее имущество, включая и святые вещички в виде иконок, писем от родных, фотографий и тому подобного.
И все это обдумано, проверено, выработано долголетним опытом.
Но снова, говоря об изоляторе, я отклонился в сторону от намеченной цели, от стационара.
Да, там, в изоляторе, хуже, чем в клетке для лютых зверей, а здесь «забота о человеке», гуманностью попахивает. И тот же человек, посидев в грязной, холодной конуре, может быстро попасть в белые простыни под одеяло. Тут тебе и кроватки, застланные чистыми постелями; тут тебе и леченье, тут тебе и особое питание (повкуснее и посытнее), тут тебе и теплые уборные, тут тебе и банька, и разные еще другие райские атрибуты, вроде соляриев в летнее время. Вообще санчасть в лагере любопытное учреждение, о ней стоит поговорить.
У нас она была расположена вблизи вахты. Как войдешь в лагерь, сразу направо лагерная административная часть, а налево, в уголке, незаметно морг (поближе к выходу), за инструменталкой. Тут же слева амбулатория, где принимают врачи. Напротив хирургическое отделение, а потом, вглубь по обе стороны широкой той входной улицы, идут бараки стационаров, беленькие, чистенькие.
Все содержится, и внутри, и снаружи в чистоте, соответствующей санитарно-медицинским учреждением. Это, однако, не мешает тому, что единственную встретившуюся мне в лагере вошь я уничтожил на одеяле в стационаре - факт, хорошо выражающий противоречивую сущность заведения, которую под один простой знаменатель не подведешь, нет. И все в нем так же противоречиво, как чистая кровать и вошь на ней. Во-первых, санчасть выполняет свою основную функцию — сохранение рабочей силы в здоровом рабочем состоянии, без эпидемий, повальных болезней, чрезмерной смертности и прочего. Тут и за, и против человека: надо - и чтобы он не болел, работал, и чтобы не уклонялся от работы, не симулировал болезнь. В исполнении своей основной задачи лагерная санчасть заботится о работе первично, а о человеке вторично. По сути дела здравоохранение у нас вообще неотъемлемо от работоохранения (и всюду это противное окончание — охранение!). Во-вторых, санчасть подчиняется не только лагерному начальству, но и еще каким-то своим медицинским инстанциям, что дает ей некоторую свободу действия. В-третьих, доктора из зэков, а хорошие специалисты тем более, всегда нужны там и ценятся не только в рамках лагеря, но и вне его. Среди привилегированных категорий зэков в самом лагере врач занимает особое положение, тем более уважаемое, чем лучше врач и человек. Лагерному врачу из заключенных, конечно, трудно: он между молотом и наковальней. Но все
же он может делать очень много, чтобы помочь людям. Часто, в чисто личном порядке, от врачей, до известной степени, зависят и начальники, которые у них лечатся. Во главе санчасти стоит начальник из вольных, служащий системы. В большинстве случаев это малоопытный, малообразованный медработник, основная задача которого - контролировать работу врачей-зэков. Но и в этих отношениях зависимость обычно взаимная, и врачи-заключенные добиваются очень многого. В санчасть лезут, конечно, изо всех сил разные придурки, темнилы и стукачи. Могут быть случаи самозваных врачей. Среди санитаров, поваров и обслуги немало попадается сволочи, но часто там спасались и хорошие, достойные люди. Наконец, санчасть менее плотно изолирована от внешнего мира и теснее связана с санчастями других лагерей. Врачи образуют в лагерной системе свою касту, неписаным правилам которой они, так или иначе, подчиняются. Среди знакомых мне лагерных врачей огромное большинство вели себя вполне достойно. Более того, известно, что многие самоотверженно спасали людей. Этим я хочу снять с них несправедливое обвинение в продажничестве, которому они иной раз подвергаются от тех, кто слишком охотно осуждает и навешивает ярлыки.
В стационаре лагерь чувствовался меньше: надзиратели внутрь почти никогда не заходили для проверок, питали прилично, баловали компотами, манной кашей и тому подобным. Было несколько «столов», включая и диетический. Вовсе не надо было быть тяжелобольным или раненым, чтобы попасть в стационар. При бесспорном заболевании клали и иной раз держали подолгу; лечили, сколько могли, добросовестно. Конечно, от работы освобождали не легко и далеко не всегда справедливо; у санитара объективным признаком служила температура и только. Выше 37,5 ° - освобождался (ниже - нет), и то не тогда, когда уже на развод идти и списки выходящих бригад составлены. Но надо сказать, что у настоящих работяг, шахтеров, втянувшихся в каждодневную работу, хождение в санчасть было не в чести — если же кто туда идет, то значит, действительно болен. Вырабатывалась психология Ивана Денисовича.
В стационаре я тогда полежал недели две. Навещал меня Громов. Приходилось ему туго в забое. Тогда поначалу, бригадирами и десятниками ставились преимущественно полублатные мерзавцы, руководившие работой предпочтительно «дрыном». Вот на рабо-
те, особенно в шахте - там били и нередко¹, причем исключительно свои же — заключенные. Пришлось испытать на себе это и Громову. Потом, когда система работы упорядочилась, а бригадирами и десятниками стали назначаться люди по профессиональному признаку, то, как правило, поощрение к работе и к послушанию «дрыном» вывелось совсем. В шахте сводились разные иные счеты между собой, но это другое дело.
Но Громову скоро удалось из шахты выбраться в мехцех. Позже, через два года, он и меня туда перетянет.
Этой же весной познакомился я у доски, где вывешивали имена получивших посылки, с почтенным старичком, низеньким, в овчинном полушубке и с козлиной седенькой бородкой. Узнав мою фамилию, он заинтересовался, не родственник ли я известного профессора Бориса Ивановича Угримова.
— Да, это мой родной дядя, - ответил я и представился сам.
— Басков Борис Сократович, — назвался старичок, и мы разговорились. Он сам тоже электротехник, работал с Винтером на стройке Днепровской ГЭС, встречался с дядей Борей. Москвич. Сейчас работает в отделе техники безопасности, а живет в бараке начальства, преимущественного шахтного, плюс примазавшиеся (там были не двухъярусные нары, а кровати, с тумбочками на двоих). Пригласил заходить. Я, конечно, стал ходить к нему в гости (он угощал меня вкуснейшим кофе с молоком, бутербродами с сыром), и мы подружились, не так чтобы близко, но все же достаточно для приятного общения. Вот к этому-то Борису Сократовичу я и обратился с просьбой устроить куда-нибудь Громова. Как раз открывались курсы электрослесарей для шахтеров, и Баскову удалось включить в список Громова, который проявил необычайное усердие в учебе и практической работе, так что по окончании курсов был переведен в мехцех, стал квалифицированным аккумуляторщиком, потом начальником зарядных станций и ремонтной мастерской.
Озеленение и украшение
Когда я вышел из стационара, весна была в разгаре, надо было приниматься за озеленение территории.
Стали лопатами вскапывать свободные участки и засевать их овсом и ячменем, привозить из тундры дерн, кустики карликовой
¹ В особенности новеньких.
березы и ивы с корнями и сажать вдоль дорожек и больших улиц (но они быстро хирели и никогда не принимались). Повсюду ставились штакетники, заборчики. А где только можно, на центральной площадке, возле столовой, бани, стационаров, даже возле бараков стали устраивать подобие клумб. Но так как цветов не было и расти они тут не могли (кое-что могло еще произрасти и зацвести в конце июня - в июле, но это было уже поздно для весеннего смотра), то клумбы ухитрялись делать из камней. Среди обычных кирпичей можно отобрать разноцветные: желтые, красные, пунцовые, малиновые. Были белые кирпичи, черный уголь, серая порода - словом, целая гамма цветов. Мобилизовали инвалидов на сортирование и битье кирпичей, нашелся латыш-садовод, который укладывал эти камни красивыми узорами на сферические и гладкие поверхности клумб, получалось неплохо - цвета и рисунки нарушали унылое однообразие. Хотя я не числился никаким начальником, но все же мне была поручена организация всех этих работ, на которые отряжали людей из лагобслуги и подсобных разнорабочих бригад, а также выздоравливающих из стационара.
Несмотря на частые насмешки, я с большой охотой и чистой совестью занимался этим делом, и только один раз мне было неприятно, когда хромой пожилой интеллигентный латыш обратился ко мне презрительно: «начальник».
— Никакой я не начальник, а просто прошу вас доколоть эти кирпичи, - возразил я ему. Но этот с акцентом «начальник» запомнился, слышу его и теперь; и я понял, что никаких распоряжений и руководящих указаний я в лагере давать никому не должен. С тех пор от всякого начальничества держался сознательно в стороне и так до самого конца. Постепенно из главного озеленителя, задуманного Тихвинским, я сошел на роль обычного исполнителя, копался сам вместе с другими. «Работягой» меня на этом этапе моей лагерной жизни назвать, конечно, нельзя - я был, скорее всего, «придурком».
Как-то раз разделывали мы «клумбы» около стационара и в рисунок внесли большой красный крест в середине и небольшие красные кресты по углам. В это время прошел майор, замначальника лагеря, поморщился, как бес на кресты: «Чего это крестов тут наставили, убрать кресты». «Да ведь это красные кресты, символ санчасти, гражданин начальник!». «Все равно убрать. Ишь, крестов наставили!».
В эту же весну, не помню точно когда, перевели к нам в лагерь Николая Федоровича Синицына после болезни. Он начал работать в каптерке - занимался там какой-то писаниной. Мы с ним часто виделись и подолгу беседовали. Его сестра посылала ему хорошие посылки, чем он и спасался. Несмотря на постигшее его страшное горе, казавшееся мне больше моего, он не терял прирожденного чувства юмора и посмеивался добродушно надо мной, особенно когда я озеленял лагерь: «Все строите свои каменные надгробья», - говорил он, смеясь. Вскоре, к сожалению, его отправили в Абезь63, кажется. Не любил он вспоминать про лагерь после освобождения. А теперь его уже нет.
На Воркуте, после обычно солнечного апреля наступает холодноватый, дождливый пополам со снегом май; зимний снег почти уже весь сходит, но зелени еще нигде нет; тундра стоит серая, только почки постепенно набухают. Грязь ужасная. Лагерная территория довольно быстро приводится в порядок и освобождается от осевшей за зиму грязной шелухи. А вот рядом лежащий вольный поселок долго еще остается засыпанным мусором, так что нас посылают его чистить, под конвоем. Вонючая, тоскливая работа, и жить в этом вольном поселке никак не хочется - лучше уж в лагере.
Теплый сезон начинается около десятого июня и лето наступает мгновенно. В первый же жаркий день тундра прямо на глазах меняет свой цвет - из серо-бурой становится зеленой. Растения, которым здесь так мало отпущено времени на вегетационный период, как бы ждут старта наизготове и не теряют ни минуты. Почки мгновенно раскрываются, листья распускаются, трава бурно прет из земли. Притом, что в это время солнце светит круглые сутки, все происходит необычайно быстро, и зелень кажется особенно яркой. На солнце загорать голым можно уже и в апреле, но жаркие, знойные дни наступают с половины июня. Лето длится до августа, потом начинается осень, уже с холодками. В июне в полночь солнце светит в окна барака горизонтальными лучами, освещающими красными пятнами противоположную стену, на уровне окна.
Всего несколько раз приходилось мне за все шесть лет выйти в тундру за зону, вне лагеря, вне шахты и вне дороги между ними. Ходили в тундру за дерном, за вениками, еще за чем-то. В это первое лето вышел я в первый раз на природу. Было нас всего несколь-
63 Абезь - поселок южнее Воркуты на реке Усе. Возник в 1931-1932 годах как перевалочный пункт для переброски этапов на Воркуту. Затем в Абези размещалось управление Печжелдорстроя НКВД. В 1940-х- 1950-х годах там находились инвалидные лагеря. В 1990-е годы в поселке Абезь создано кладбище-мемориал.
ко человек, пожилых, и конвой попался добродушный, не окрикивал, не подгонял, делали, что и как хотели. И задышал я полной грудью свежим воздухом с запахом чистой земли, трав, цветов. Дул вольный ветерок, пели пташки, летали бабочки; хорошо было и грустно ужасно. Надо, видимо, как-то несколько отойти от своего обычного состояния, чтобы полностью осознать свое положение, почувствовать все в полной мере, омытой, ожившей душой. В лагере не очень-то поплачешь, а тут хотелось упасть под куст в душистую траву и плакать, сколько выплачется. И только когда мы возвратились в зону с вольного воздуха, то почувствовали тот смрад от мочи, в котором живет лагерь; он-то, этот аммиачный дух, видимо, и отгонял от нас комаров - в лагере их было не так много.
Уже с весны я стал получать посылки. Хотя первые месяцы я отъелся на картошке, и потом, на новой работе, то в стационаре, то в столовой, то еще где-нибудь нет-нет, да и подкармливался, все же этот год акклиматизации был самым трудным, да и основное питание плохим. Пожалуй, я даже совсем близко подошел к состоянию «доходяги», ибо был момент, когда летом я стал страдать недержанием мочи. Один раз это со мной случилось во время сна, и матрац пришлось выносить и сушить на улице. Нет ничего отвратительней этого; ты чувствуешь, что переходишь в состояние получеловека. Стыдно, от тебя все сразу отворачиваются, как от прокаженного, ты теряешь чувство собственного достоинства, ты готов махнуть на себя рукой, впасть в отчаяние, опуститься. Каким-то большим усилием воли и только воли мне удалось преодолеть этот недуг, взять себя в руки. Такие явления больше, к счастью, не повторялись; потом и недуг прошел. Я видел на других примерах, какое это несчастье — человек становится полусумасшедшим, и лечить его в лагерных условиях оказывается бесполезным. Тут что-то и от физиологического, и от психологического расстройства, вместе взятых. Конечно, психика оказывает огромное влияние на физическое состояние заключенного. В первый период лагерной жизни и кормежка, и бытовые условия были плохими. Но на помойки за рыбьими головами ходили только единицы и только в это первое время. Жить без посылок было трудно, в массе, наверное, и невозможно. В общем, все западные украинцы и прибалты получали посылки, и их тогда не ограничивали. Безпосылочных было меньшинство. Но и без посылок ухитрялись жить «работягами». Так,
мой друг последних лет на Воркуте Андрей Егорович, одним из первых пришедший на Воркуту в 37-м году на двадцать лет срока, посылок от родных не получал и на посылки других не глядел, даже неохотно шел на приглашения «чайку попить» - чтобы свою натуру не вывести из той строгой нормы, в которой он себя держал. И держался не хуже других: телом жилист, а духом тверд. Сухим (но не душой) он и теперь остался, здоров, крепок, нельзя дать ему его лет. А ведь семнадцать годков оттарабанил¹. Но это он. А сколько в тундре осталось?!
Большинство пришедших с ним. «Мой Иван Денисович», — называю я Андрея Егоровича, хотя он от Шухова много чем отличен. Но тем гениальна и знаменита эта повесть, что в ней показана, мудро понята, глубоко осознана самая сущность лагерной жизни, тайна самоутверждения в ней, залог самосохранения духовного и физического, житейская мудрость, открывающаяся простым, чистым сердцам работяг скорее, лучше, полнее, чем интеллигентским мозгам и путаным душам. Вот, между прочим, где ясно показано Евангельское: «блаженны нищие духом».
Но к этой мудрости сразу не подойдешь, нужно время; время учит, учило оно постепенно и меня.
Однако же, если охватить всю лагерную жизнь с 48-го по 53-й год, до смерти Сталина, то можно, обобщая, сказать так. Бытовые условия (еда, одежда, жилье и прочее), а также условия работы (организация и упорядочение труда, изживание произвола на производстве, рационализация руководства) беспрерывно, постепенно улучшались; а внутрилагерный режим беспрерывно, систематически ухудшался. Так, например, очень скоро на шахте организовали душевую и раздевалку, так что зэки выходили на развод и возвращались с шахты в своей чистой, сухой одежде, а переодевались в рабочую одежду в начале смены на шахте. После смены они одевались в чистую, сухую одежду после душевой. В самом лагере построили новое, обширное, хорошо оборудованное здание бани-прачечной-парикмахерской, где в банные дни, три раза в месяц, меняли нательное белье и полотенце. В эти же дни стали потом менять и постельное белье (наволочку и простыню). В первый год уничтожили множество клопов, гнездившихся всюду по баракам и в на-
¹ Теперь и он в земле сырой (прим. авт. 1980 года).
pax. Шахтерам стали выдавать обмундирование первого срока и добротные валенки. Шахтерские бараки первыми приобрели внутри чистый, аккуратный вид; их и легче было поддерживать, так как шахтеры жили по сменам, уходили и приходили все сразу. Постепенно командные места бригадиров и десятников стали занимать толковые, понимающие дело люди, конечно, не ангелы и не всегда лучшие, но все же не только одна сволочь. Бригады сплотились и самоорганизовались. Все эти положительные изменения происходили именно на производстве, вне самого лагеря, под влиянием производственного фактора, а сам лагерь как бы подчинялся этой тенденции. Но зато закручивал гайки режим: появились номера на одежде, разные ограничения, запирание бараков на ночь, решетки на окнах и прочие строгости.
Бурцев
В это лето я познакомился с ленинградцем Мишей Бурцевым, очень умным, начитанным, талантливым, видимо, молодым человеком, но с испорченной, вывихнутой душой. Несмотря на то, что у него еще и борода-то не росла как следует, он уже был женат и имел даже сына. Он тогда с увлечением перечитывал «Бесов» Достоевского; эта растрепанная книга как-то проникла в лагерь и передавалась из рук в руки. Но его притягивала именно бесовская сущность, Ставрогин; именно в черта готов он был верить, ему служить, не веруя в Бога и не стремясь к Нему. С тех же демонических позиций воспринимал он и Ницше, его идею о сверхчеловеке. На примере Бурцева я увидел, как система способна коверкать молодые интеллигентные души, как, не давя им естественно, свободно развиваться, она ломает, озлобляет людей незаурядных. Лишенные веры в Бога, в какие бы то ни было идеалы, оказавшись вне связывающих и направляющих условностей определенного культурного общества или круга, но в остром конфликте с порабощающими их окружающей средой и системой, эти талантливые люди оказались в полном одиночестве, с одной лишь существующей для них реальностью - их собственной личностью, их «я». Демонический путь душевного развития приводил неизбежно к собственному, сознательному или бессознательному, обожествлению, к возведению своего «я» в единственную ценность. Отсюда абсолютная, осознанная беспринципность и, в конечном счете, единственная задача: как бы
ухватить за другой конец палку произвола, бившую по нему (тоже единственно осознанная социальная реальность), с тем, чтобы этой же палкой бить по другим.
Бурцев охотно сближался с людьми подозрительного свойства: с полублатными элементами, в частности, или с одним немцем, не скрывавшим того, что он нацист. Вообще, его нацизм и гитлеризм привлекали, интересовали. Интересно, вспомнил я, как он с этим немцем поссорился. Сахару мы получали граммов шестьсот в месяц. Бурцев - как получил - так сразу, лежа на нарах, все и съел. Немец этим возмутился глубоко и счел за варварство, полную дикость и отсутствие культуры, несмотря на начитанность и умные разговоры Бурцева. А Бурцев издевался над немцем, который с сахаром не расставался и ел его точно по одной ложечке в день. Я же, понимая и суть дела, и того, и другого, - смеялся. Так Запад и Евразия на сахаре и разошлись непримиримо.
Трудно мне, конечно, разобраться во внутреннем мире Бурцева, слишком отличного от моего. Но в нем я усмотрел некоторые основные черты, свойственные многим умным и способным молодым интеллигентам советской формации; я имею в виду культ собственной личности, как единственной признаваемой реальной ценности в жизни. Такая настроенность приводит и к конфликту с существующим строем, и к соглашению с ним; система либо уничтожает таких людей, либо берет их себе на вооружение. Люди такой настроенности, в общем, неизбежно все оценивают с точки зрения их личной судьбы, их собственного состояния; другого критерия у них просто не остается или нет вообще. Плохо или хорошо то, что плохо или хорошо для них. Такой примитивизм годится для людей примитивных, а одичание культурного, сложного человека - вещь страшная, и в лагере его ничем не прикроешь. Естественно, что их лагерный путь особенно труден и жесток. Только добро и тепло, исходящие от других людей совсем другой настроенности, способны вывести их из тупика, но лишь в том случае, если они в этом ощущают потребность. Бурцев долго не мог найти себе применения в лагере, тем более что здоровье у него было плохое. Одно время мы жили в одном бараке, но потом разошлись и не общались. Я для него интереса больше не представлял, а он и его компания стали мне неприятны. Впоследствии Бурцев стал работать в ОТК шахты и быстро возвысился до десятника, что непросто, ибо основ-
ная задача там - браковать уголь, содержащий излишнее количество породы, а это неизменно бьет по пищевому рациону шахтеров, и по начальнику смены, даже участка. Впоследствии я встретил как-то раз Бурцева на штреке в шахте. Начальническая брезентовая спецовка (шахтеры носили ватники) была у него расстегнута, по-блатному обнажая голое тело почти до пупа; весь он был какой-то напряженный, злой, настороженный и вооружен здоровой палкой. Потом, уже освободившись, я узнал, что его подорвали где-то на шахте, кажется, не нашей. Таким образом сводили зэки счеты, и не раз, при мне тоже. Вот так кончил свою совсем молодую жизнь бедный Бурцев. Жаль мне его, и сейчас жаль!
В августе уже холодные ночи, но день тянется еще долго. И самое красивое небо - в августе. Солнце нехотя, долго-долго заходит и в это время, не спеша и размашисто, расписывает небо самым необыкновенным образом. Как будто какой-то гигант-художник невидимой кистью берет с палитры краски и то так, то эдак кладет их на небосклон: иногда светло, широко размажет, иногда в одном месте загустит до черноты. Можно смотреть без конца на эту меняющуюся картину как на необычайное представление. А солнце го скрывается в вечерних тучах, то льет сквозь образовавшуюся в небе дыру потоки золотых лучей, то вновь показывается расплавленным диском. Нигде небо не имеет такого значения, как в Заполярье, в заключении.
Потом, лет десять спустя, я снова увидел это небо, плывя вниз по Енисею на теплоходе до Северного Ледовитого океана. Уже вольным, уже скинувшим с себя шкуру зэка, я вновь увидел теми же глазами то самое небо, то самое солнце, то самое зрелище, но в еще более феерическом исполнении — небо, отраженное в безбрежных водных просторах. И встреча моей души с этим небом была значительной, незабываемой. Как-то вновь многое всплыло - но по-другому вспомнилось...
К осени распалась бригада Тихвинского; туфта себя изжила, лагерное начальство сменилось, украшательство, видимо, было осуждено, и сам Тихвинский куда-то переведен. Nicolas перешел работать в стройконтору на художественное оформление дома культуры, постройка которого в тундре, возле поселка, заканчивалась. Он сколотил бригаду, куда, в основном, вошли литовцы, эстонцы, латы-
ши, с которыми, как с европейцами, ему легче было столковаться. На предложения Nicolas пойти к нему в бригаду я согласился с радостью, мне хотелось привязаться к какой-нибудь конкретной, определенной работе.
Дом культуры. Nicolas и его бригада
Об этом доме культуры надо сказать несколько слов. Задуман он был в ложноклассическом, монументальном, тяжеловесном стиле «сталинского ампира», с колоннами, портиком и прочими деталями64. Это огромное здание возвышалось в тундре близ поселка. Чтобы в условиях вечной мерзлоты почва могла выдержать такую нагрузку без смещений, надо было под фундамент уложить огромную железобетонную платформу. Здание в несколько этажей вмещало много различных клубных помещений: библиотеку с залом для чтения, физкультурный зал, различные кабинеты для занятий кружков и прочее, а главное - великолепный зрительный зал с просторной сценой для собраний, кино, концертов и театральных постановок. Этот роскошный высокий зал был, неизвестно почему, рассчитан на сравнительно небольшое количество зрителей (около 400 человек), а по отделке напоминал скорее дворцовый театр. Вот этот-то зал нам и предстояло довести до степени великолепия. Высокий потолок весь отделывался кессонами, колонны по бокам заканчивались прекрасными капителями, ложи все снаружи украшались рельефными рисунками, над сценой клался барельеф. Все это вырезалось рукою мастеров на гипсовых оригиналах, с которых потом снимались формы, а формы служили для отливки гипсовых деталей. Надо сказать, что Nicolas не без увлечения и даже, я бы сказал, энтузиазма рисовал, воплощал в форму и устанавливал все это великолепие. Замысловатые растения, плоды, фантастические листья и геометрические рисунки - весь арсенал знаний Nicolas и его предков нашел себе широкое применение в этих рельефах65. И по мере того, как зал принимал окончательный вид, нельзя было отделаться от впечатления, что входишь как бы в храм, притом, скорее, в католический. Все вместе взятое производило впечатление и заставляло призадуматься над смыслом и бессмыслием такого строительства. Вот на горе шахта с пирамидами пород, а вот рядом лагерь на три тысячи рабов; вот унылый, так называемый «вольный» поселок из тех же бараков, но погрязнее; и вот, подалее,
64 По сведениям, полученным из Краеведческого музея Воркуты, Дом культуры поселка при шахте № 7 (ныне поселок Северный) – первое монументальное здание Воркуты (1951). Авторы проекта - Г. В. Гопцкевич и В. Н. Лунев (вероятно, бывшие заключенные). Дом культуры считается ныне памятником градостроительства.
65 В своей книге «Одиннадцать лет в раю» (Париж, 1958), написанной вскоре после репатриации во Францию, о. Жан Николя рассказывает, что проект художественной отделки был довольно скромный и банальный, но при поддержке начальника строительства он сам «усложнил примерно в десять раз первоначальный план, придумывал мотивы украшений, вырезал силуэты», а скульптор-литовец Ян Янович Бучинчус создавал по ним гипсовые муляжи. Архитектор сперва пришел в сильный гнев, увидев такое самоволье, но потом смирился, при условии что внешний вид Дома культуры изменен не будет. О. Николя заключает: «К нашему удовлетворению от того, что мы сделали хорошую работу, примешивалась и тайная радость: в стране Советов, где все планируется и предусматривается официальными инстанциями, мы сумели добиться торжества инициативы несчастных заключенных».
на фоне пустой тундры, дворец культуры, который обошелся во много миллионов рублей. Интересно было бы узнать, увидеть, что стало с ним сегодня, как он притерся к жизни. Наверное, весь блеск и роскошь сошли, уничтожены, остались облезлые колонны и стены, заплеванный зал, захламленные помещения. Надо все же съездить посмотреть - любопытно и небесполезно.
Нам под мастерскую были выделены большие комнаты во втором этаже строящегося здания. Отапливались они железными временными печками хорошо. Работали мы в две или три смены. Моя работа состояла в том, чтобы «сообразить» формы, вместе со столяром-литовцем их построить, а затем отливать детали. Подчас приходилось решать трудные проблемы, ибо при сложном скульптурном исполнении не так просто отлить форму, не испортив оригинал, и отлить деталь, не испортив форму. Дело пошло на лад только тогда, когда мы получили большое количество столярного клея для отливки форм: клей, застывая, все же остается достаточно эластичным, чтобы его можно было отделить от оригинала и от детали (даже при неблагоприятных «закрытых» углах резьбы по гипсу) без повреждения скульптурного рисунка. Таким образом, сперва на гипс оригинала лили в форму клей, давали клею остыть, потом отделяли его от гипса, снова давали затвердеть на морозе, а затем лили на него гипс детали, которую тоже отделяли. Вся эта технология была отработана не сразу, а в результате многих экспериментов. Особенно помучились мы с капителями, которые приходилось отливать несколькими частями. Самое главное было — не повредить оригинал, над которым трудились долго и тщательно.
Надо сказать, что Nicolas руководил всем этим великолепно. Хоть он и считался начальником, но никогда он не допустил себя унизиться до этого положения, а всегда оставался старшим товарищем, равным во всем с другими. Никогда не сказал он никому слова упрека; всегда был вежливым, ровным, спокойным. Неудовольствие же выражал только молчанием или сдержанной миной. Хотя нас с ним связывал и французский язык, и Франция, он был ближе к прибалтам, по общей настроенности - и это неудивительно. А они ко мне, как к русскому, да еще высланному из Франции и не скрывавшему своих патриотических концепций, относились скорее неприязненно. Со своей стороны, и они меня раздражали «прибалтийской психологией», ненавистью к России и к русским вообще.
До правильного понимания этого, до чувства своей ответственности как русского перед ними я еще тогда не дошел. Я пытался иной раз говорить откровенно с Nicolas, но, видимо, с его стороны откровенности не добился ни разу. Да, наверное, он был действительно иезуитом; во всяком случае, школа такая в нем чувствовалась. Какие-то тайные встречи, говорили даже - богослужения, совершали католические священники, и Nicolas вместе с ними. Но все это хорошо скрывалось.
Вообще Nicolas был несколько загадочной личностью и слыл немного колдуном, что в лагере очень помогает жить, и это он понимал отлично. Он гадал по руке и пользовался маятником для разных таинственных целей, в частности, определял на географической карте местоположение того или иного лица по показанной ему фотографии. Пользование маятником в разных целях было и раньше известно мне. Так, например, один немец, очень серьезный врач, антропософ, который лечил родителей в Германии и вынужден был ее покинуть при Гитлере, устанавливал диагноз маятником. Когда он был в Париже проездом в Америку, мама уговорила меня ему показаться. Он вынул из футляра шарик на цепочке и стал его над моим телом качать. Привлекло его внимание одно место под ложечкой; как он пояснил — маятник здесь начал в своем качании отклоняться в сторону. Он ничего у меня не нашел, а только сказал, что эта точка какая-то у меня особенная и что за ней надо следить. Мама придала его словам значение, а я не очень. До сих пор еще ничего не случилось; посмотрим, что дальше будет. Потом еще в Ecole de Meunerie¹ один француз, приятель Nuret, утверждал, что при помощи маятника можно определять количество клейковины в зерне. Наконец, Лев Савинков², страдавший желудком, по совету какого-то врача определял, что ему можно и что нельзя есть, покачивая маятником над блюдом. Забавно, что когда ему очень захотелось выпить у нас вина, которое ему было запрещено, он вспомнил о маятнике, покачал им над бутылкой и определил, что в данный момент он пить вино может. Ко всему этому я серьезно не относился, но и не отрицал полностью таких возможностей.
Однако вот что показал Nicolas. Было время, когда столярный клей был у нас в большом дефиците. А клеевые формы мы выстав-
¹ Французская Мукомольная школа (фр.).
² Сын знаменитого Савинкова, с которым во Франции, после ее освобождения, я был в приятельских отношениях.
ляли из мастерской на мороз на площадку, чтобы клей было возможно тверже, ибо после заливки гипсом он нагревается и размягчается. Так мы и сделали в конце смены и сказали об этом на вахте Nicolas, который нас сменял. Но, придя на место работы, Nicolas клея не нашел. Об этом он мне сообщил, вернувшись с работы. Это была большая неприятность для нас всех, клей тогда был на вес золота, а тут сразу все пропало, килограммов пять. Совершенно ясно — кто-то спер. В нашу смену, как мы ни искали, ничего найти не могли. А на следующий день Nicolas при помощи маятника нашел клееную форму на чердаке, за трубой. Рассказывал он об этом так, и были тому свидетели. Сперва он выяснил, реагирует ли маятник на клей. Опыт с небольшим кусочком показал, что реагирует. Тогда он, держа качающийся маятник в руке, стал ходить по мастерской, следя за направлением качания. Это привело его к выходной двери, а затем на площадку, от которой шел трап вниз; он, было, направился к этому трапу, но маятник показал не туда. На площадке стояла лестница в люк на чердак - туда маятник и показал. Nicolas взобрался на чердак, когда его позвали к главному инженеру. Вернувшись обратно с фонарем, он, следуя указаниям маятника, нашел форму спрятанной за трубой. Радость найденного и собственное его удивление показались мне вполне искренними. Я с трудом могу предположить, что он сам все это устроил, однако не исключаю полностью такой возможности. Ребята, в особенности жуковатые, проявили к этому случаю большой интерес, и в мастерской состоялось нечто вроде пресс-конференции, на которой Nicolas изложил в популярной форме свою теорию маятника. Она сводилась к следующему. В руках особо чувствительного человека, далеко не каждого, маятник способен реагировать на «волну» разных предметов и материалов. По Nicolas каждый предмет, перемещаясь в пространстве, оставляет за собой, как лодка на воде, полосу волн, которые постепенно исчезают, расходясь. Вот по этой-то полосе маятник и указывает путь передвижения материала (предмета).
Так это или не так, не знаю; одно бесспорно - в древности Nicolas был бы жрецом, магом. Жил Nicolas, как все, в общем большом бараке стройконторы; но, и это удивительно, рядом со старшим дневальным, отвратительным блатным по фамилии Румянцев. Это был длиннющий парень с длинной шеей, на которой торчала маленькая дегенеративная голова монголоидной обезьяны. Я видел
его в зверином состоянии, и это было омерзительное, страшное зрелище. Иной раз Румянцев выходил с разводом за зону на стройку по каким-то своим надобностям. На стройке появлялись иной раз водка и даже, хоть и очень редко, блатные девки, привозившие туда какие-то материалы или оборудование. Так вот, видимо, в связи с этим Румянцев задрался с одним жуковатым украинцем. Мы уже стояли в разводе перед воротами, собираясь возвращаться в лагерь. Вдруг видим, бежит этот украинец, а за ним с искаженным от злобы лицом Румянцев. Видя, что Румянцев его настигает, парень бросается лицом в сугроб; Румянцев валится на него, сдирает с него шапку и зубами, как дикий зверь, рыча и храпя, вгрызается ему в затылок. Никто из работяг не тронулся в колонне развода, и Румянцева оторвал от окровавленного парня прибежавший конвой. Потом, через год или два, когда меня уже не было в стройконторе, этого Румянцева зарубили у нас в лагере топором, в пургу.
Случилось и мне иметь дело с Румянцевым. Это было так.
Наряду с обычной работой, предпочтительно в ночную смену, Nicolas и скульптор делали что-нибудь «налево», обычно картины, статуэтки или коврики на стену для вольняшек. Как-то раз кто-то «стукнул»: в мастерскую нагрянули надзиратели и нашли «неположенные» предметы и изделия. Nicolas и скульптора посадили в изолятор. Через день я собрал какую-то еду и пошел к прибалтам нашей бригады посоветоваться, как бы передать это в изолятор. Они приняли меня очень холодно, сказали, что ничего не знают, и направили к Румянцеву.
— Ты только сейчас это высрал, гад, - сказал Румянцев. - Ты их продал, с-с-сука! - Худшее услышать в лагере трудно.
— Неправда, - сказал я и отошел. Пошел и лег на свои нары, в темном углу. Темно было и на душе. Но Румянцев, видно, уже раззудил себя, как тигр от запаха крови. Блатным вообще свойственно впадать в нервный экстаз, и обычно это ничего хорошего не предвещает, а только самое плохое. Он вдруг появился около меня, стал как исступленный ходить взад и вперед по проходу перед нарами, сквернословить и злобно поносить меня на все лады, обвиняя в том, что я-де заложил Nicolas и его друга. Инстинктом я понял, что только недвижимое спокойствие спасет меня от этого зверя. Физического отпора я дать ему не мог, я был тогда слаб и силы мои были тогда, пожалуй, на низшей точке лагерной кривой. Как
от злого пса ни в коем случае бежать не надо, а стоять неподвижно, так и я лежал на спине, не шелохнувшись, и только спокойным голосом говорил: «Неправда, все неправда». Грозясь меня задушить, сам трясясь от неистовства, Румянцев даже присел на мои нары. Было страшно и противно, но я не двинулся с места, и он меня не коснулся. Я знал: никто не придет мне на помощь, никто. Весь барак ожидал скверной развязки, но все отвернулись. Наконец Румянцев отошел. Лежавший со мной рядом бухгалтер стройконторы, пожилой уже интеллигент, немного погодя сказал:
— А вы здорово держались и дали отпор этой скотине.
Это был, конечно, не отпор; я весь был облит грязью, но слова бухгалтера мне были нужны. Я ему за них благодарен; в каком-то смысле он выразил «общественное мнение» - барак, в общем, прореагировал также, никакой враждебности и неприязни к себе я не ощутил. Я думаю, что настучал на Nicolas сам Румянцев; думали так, видимо, и многие другие; а может быть, и не он. Кто его знает. И все же я до сих пор остался доволен своим поведением тогда: абсолютно чистая совесть позволила держаться с видимым невозмутимым спокойствием; не дрогнул ни секунды - и зверь отступил.
А может быть, как раз все наоборот: Румянцев в данном случае проявил себя человеком, встав на защиту Nicolas, которого уважал, может быть, даже обожал... А наговорили ему на меня прибалты. Все может быть. Кто проложит тут черту между зверем и человеком?
Но пользуюсь случаем сказать, что Румянцев вовсе не был у нас типичным дневальным. Дневальные и старшие дневальные могли быть самые различные - от явных стукачей до совершенно порядочных, от скромных интеллигентов и до блатных. Видел я и хороших, и средних, и плохих. Наконец, я сам некоторое время был старшим дневальным в шахтерской палатке, без всяких сделок со своей совестью. Опять же и здесь огульное навешивание ярлыков считаю ошибкой.
Скоро Nicolas выпустили, и отношения мои с ним остались те же, может быть, немного сдержанней с его стороны. Но с прибалтами они явно испортились: видимо, они подозревали меня. Вообще эта зима была для меня, пожалуй, самой тяжелой в физическом и моральном отношении. Я помню, что всякое физическое усилие на работе стало даваться мне с большим трудом.
Как-то раз, когда я нес носилки с гипсом, я чуть их не уронил.
— Что, дошел, старик, качаешься, - сказал мне добродушно-насмешливо какой-то зэк.
Да, со стороны было виднее. К концу зимы я заболел. Началось с того, что как-то раз, проснувшись утром, не смог двинуть ни руками, ни ногами из-за острой боли в суставах. Трудно было одеваться. От разминки боль почти проходила, но после сна все начиналось сначала. Я не хотел терять эту работу, опасаясь, что если меня выпишут в стационар, то потом могут списать в шахту или еще куда-нибудь. Но, в конце концов, все же пришлось обратиться в амбулаторию, ибо чувствовал я себя все хуже. У меня нашли инфекционную желтуху и положили в стационар, где я пролежал довольно долго.
В эту же пору, в большом бараке стройконторы, который мне вспоминается, как особенно мрачный, я первый и единственный раз заплакал на нарах, не о своей судьбе - нет, такого не было - над Татишиным письмом, в котором она цитировала «Мцыри»:
«И вспомнил я отцовский дом...».
— Что с вами? - спросил старик-сосед (стариками считались люди за сорок; и я ходил в стариках).
— Да так, ничего.
Был я, в общем, совершенно одинок. За исключением разве Громова, довольно мне далекого и чуждого; но что-то сближало нас. Он от времени до времени приходил ко мне, у него тоже не были близкого человека рядом.
КВЧ
Из периода работы в стройконторе интересно рассказать следующее. Как во всяком лагере, у нас была КВЧ (культурно-воспитательная часть) и был начальник КВЧ, в чине майора или капитана, а при нем всякие подчиненные. Слава Богу, воспитанием этот отдел занимался предельно мало, никаких лекций политических нам не читали, никого ни к какой работе в этой области не привлекали. При КВЧ был клуб, который помещался в огромном бараке без окон. Был заведующим клубом, как полагается, бывший актер. При клубе имелся драматический кружок, который ставил пьесы; был хор, был оркестр. В клубе бывали эстрадные концерты, показывали иной раз кино (поначалу редко, а под конец очень часто). При КВЧ состояла библиотека. Активное и постоянное участие в дея-
тельности клуба помогало удерживаться на легких работах. Кроме того, к КВЧ было привязано, так сказать, штатно известное количество людей: сам заведующий клубом, дневальный, библиотекарь, художник, музыкальный руководитель и так далее, а также какой-то еще воспитатель (всегда эта должность считалась стукаческой, и неспроста), видимая активность которого заключалась в раздаче писем (а наверное, помогал куму их читать). Но так же, как в отношении санчасти, роль и значение клуба в лагере (подобно нашему) определить не так-то легко. И взвешивая все за и против, я безусловно утверждаю, что клуб помогал людям жить, клуб был не только теплым местом для придурков, не только издавал стенгазету и рисовал графики выполнения плана по бригадам (на это меньше всего обращали внимания, а подчас и смеялись над удачными карикатурами); он в гораздо большей степени украшал серую повседневность, использовал многие артистические таланты и способности на благо всем заключенным. При всех его недостатках и всей его казенной части, клуб был не мертвым, бездушным учреждением, а необходимым отдыхом и отдушиной. Без всякого сомнения я могу утверждать, что клуб у нас любили все, что в клуб на все представления ходили все, и что к работникам искусства при клубе относились хорошо. Не говорю уже о кино - туда ломились, и попасть на него было не легко. Доказательством тому служит следующее замечательное явление, которое пришлось наблюдать.
Как раз когда строился, вернее, отделывался дом культуры, о котором речь шла выше, задумали перестроить внутри клуб, благоустроить зал и сцену. Не знаю - была ли это инициатива начальства или только оно дало на то свое согласие, но нет сомнений в том, что сделанное превзошло все первоначальные замыслы. Прежде всего, зрительный зал углубили, врывшись в землю, и сделали его сильно наклонным. Во-вторых, с трех сторон (справа, слева и сзади) окаймили его как бы ложами, да какими - выпуклыми, с великолепным гипсовым рельефным орнаментом работы Nicolas и его бригады. В-третьих, все, что возможно, обили темно-красным материалом, красиво сочетавшимся с белой гипсовой отделкой. Вокруг сцены был сделан чудесный орнамент. Словом, из ничего, почти из землянки, получился красивейший маленький камерный театр. И большинство всех этих работ было сделано добровольно, без всякого шума и понукания, тем более без принуждения. Я сам
принимал в этом участие, наряду с работягами, и приходил любоваться и удивляться чуду.
Конечно, и начальство стройконторы, и лагерное начальство потакали тому, что наряду с работами для дома культуры выделывались детали для лагерного клуба. Но если бы не было доброй воли заключенных, то ничего подобного создать было бы нельзя. Снаружи барак без окон остался таким же мрачным загоном; а войдешь внутрь - глазам не веришь! Вообще в области театральной в лагере из ничего делались удивительные вещи; тому больше всего свидетельница Ириша, которая всегда вспоминает об этой своей работе с восхищением, и у них в Инте постановки были, как она рассказывает, изумительные.
Петя Якир
В библиотеке хозяйничал совсем еще молодой человек с интеллигентным умным лицом, а манерами блатного: под накинутой на плечи телогрейкой рубашка была расстегнута донизу. Это оказался Петя Якир, сын знаменитого полководца времен гражданской войны, расстрелянного вместе с Тухачевским. С тринадцати лет Якир мыкался по тюрьмам и лагерям и прошел все: низшую, среднюю и высшую школу этого образования. Жизнь научила его жить в этой системе, но под внешним видом и манерами блатняка скрывались живой, развитой интеллект, порядочная образованность, начитанность, всестороннее знание политической и культурной жизни во всем мире. Ни в каком случае он не был похож на человека, оторванного от всего, одичавшего. Наоборот, он производил впечатление более взрослого, более зрелого человека, чем могли бы быть его сверстники в обычной жизни. Но была и поза, чисто лагерная, презрительного превосходства, и меткая хватка, как себя поставить среди других людей в этом человеческом зверинце. Он прибыл в этот лагерь из другого, смешанного, где женился. Жена и дочурка были уже на поселении, а его вот, под конец (у него тоже какой-то был срок) засунули почему-то к нам в «особый». Несколькими резкими вопросами в лоб и с флангов он выяснил для себя, что я собою представляю, и мы с ним если не сдружились, то постепенно сошлись. Он мне нравился мужественностью, определенными убеждениями, своеобразным достоинством. Было в нем и то, что я назвал потом «сознанием орленка»: он был сыном героя, и это составляло, видимо, основную внутреннюю пружину его бы-
тия, пружину, которая поддерживала его, укрепляла — определяла сто поведение. Но тюремная жизнь не прошла для него даром - она выработала в нем хитрость и умение жить с волками. Многие стороны его души и ума остались для меня закрытыми навсегда, даже когда мы с ним потом встретились после освобождения. Жаль, что он стал сильно пить и растолстел. Но внутреннего ожирения в нем никакого нет и он остался «блатным орленком», одновременно и близким мне, и чуждым¹.
Его другом был молодой, совсем еще почти мальчик Арсюша Башкиров, взятый в 17-18 лет, до окончания еще средней школы, а за что точно - не знаю. С Арсюшкой мы сошлись ближе. Хоть он и намного моложе меня и годился мне в сыновья, но принадлежал к семье из нашего круга, и у нас было много точек соприкосновения. Очень способный, с большой склонностью к литературе (писал стихи) и к искусству вообще, он был более мягкой, менее закаленной, чем Якир, натурой, и суровое испытание, выпавшее на его долю, видимо, все же надломило юный стебелек: какая-то в нем была и есть неустойчивость, лагерная хлестаковщина и фанфаронство, стремление пускать пыль в глаза. Потом я познакомился со всей его семьей, и его мать Галина Александровна сыграла довольно большую роль в моей лагерной жизни, под самый конец, правда. Арсюша был дружен с Борисом Сократовичем Басковым, который меня с ним и познакомил. Работал Арсюша в отделе главного механика шахты, числился, кажется, слесарем, а на самом деле выполнял секретарскую и тому подобную работу, что-то чертил, составлял ведомости, был мастером необходимой всюду туфты и жил в бараках на положении маленького шахтного начальства.
Мы ходили в гости друг к другу и «свистели», как говорят в лагере, на нарах. Он мне поэтически описывал северный край и Поморье, где ему пришлось жить, а я ему рассказывал про Францию.
Хорошо помню, как я ему как-то сказал: «Закройте глаза и представьте себе синее южное Средиземное море; волны слегка набегают на жаркий песок, знойное солнце. Лежу на животе, чуть приоткрываю глаза, и рядом загорелая, слегка соленая рука с золотой браслеткой».
К нему вернусь еще раз.
¹ Как он в дальнейшем себя показал, известно всему миру. Интересно, как он морально это переживает? Возможно, никак! (прим. 1980 года).
Постепенно, постепенно жизнь прошлая отходила от существования там, где живое отделяется от неживого, становилась воспоминанием из потустороннего мира, подобно тому, как это изображает Сартр66 в «Les jeux sont faits»¹. Эта книга поразила меня тем, что она удивительным образом передает мое состояние в лагере, хотя ничего общего с лагерем не имеет, да и замысел автора направлен совсем в другую сторону, в иной мир идей. Однако, современность, видимо, насыщена духом du monde concentrationnairе² настолько, что чуткий художник улавливает его безошибочно. Не все будут согласны со мной, но чтобы меня понять, надо просто прочесть это произведение, другого способа нет. Жизнь, вернее, существование в лагере — это жизнь вне жизни. Жизнь настоящая проглядывается в узенькую щелку, а существование настолько однообразно и настолько лишено основных жизненных впечатлений и восприятий, чувств, что невольно напрашивается сравнение с потусторонним миром теней. Поэтому аналогия с дантовскими кругами ада неимоверно точная.
Воспоминания о прошлой жизни и ее переживание (в буквальном смысле этого слова, то есть переживание ее вновь) составляют основное содержание внутреннего мира, которым живешь сознательно и подсознательно. Образы близких и друзей будто застывают в том виде, в каком они были раньше и в последний раз. Время перестает нормально существовать, душа как бы частично отделяется от тела. Ты живешь и не живешь. И даже теперь, когда я пытаюсь вспомнить тот период - это похоже на желание восстановить какой-то сон: события путаются во времени, которое ничем не измеряется, оно и очень долгое, и почти мгновенное. Человек как бы постепенно превращается в консервную банку, а возвращение в жизнь, раскупорка банки - процесс, связанный с мучительными ощущениями. Но об этом потом. Скажу сейчас только, что саму банку (не содержимое, а жестянку), то есть защитную оболочку каждый индивидуум вырабатывает по-своему, в зависимости от своей натуры, как, например, простейшие животные. Блатное состояние есть тоже своего рода оболочка, довольно звериная. Состав этой оболочки очень сложный: тут и струпья от ран, и естественное огрубение ткани, и неестественные наросты. Далеко не всегда по
¹ «Все ставки (в рулетку) сделаны» (фр.) — уже ничего изменить нельзя (в судьбе).
² Мира концентрационных лагерей (фр.).
66 «Les jeux sont fails» (фр. «ставок больше нет», термин игры в рулетку) - «экзистенциальный» киносценарий Ж.-П. Сартра, где главные герои получают шанс возвратиться в мир живых людей после того, как пережили смерть.
внешнему виду зэка можно определить его внутреннее содержание. Так часто бывает и в жизни обычной, а в лагере только контрастнее, типичнее, ибо борьба за существование там острее, примитивнее и сложнее одновременно. То, что различные люди через эту оболочку воспринимали свое лагерное бытие по-разному и свидетельствуют о лагерной жизни тоже различно, даже может быть противоречиво, вполне естественное явление.
Спецлагерь - шахтный. Под землей и на поверхности
Я уже говорил раньше о различных видах лагерей. Наш был спецлагерь, шахтный. На шахте очень большое разнообразие специальностей, от инженера до простого шахтера с киркой и лопатой. Бригады шахтеров в забое, по участкам, где тоже разделение труда, особенно при довольно широко развитой механизации. Служба движения, роль которой откатывать электровозами уголь до главного ствола, поднимать его на гора и вываливать на грохот. Сюда относятся сцепщики, водители электровозов, механики, стволовые (весьма ответственная и очень выгодная должность - они управляют клетью, пользоваться которой для перемещения людей незаконно; вместо того, чтобы по пятьсот и тысяче ступеней спускаться до первого, второго или третьего горизонтов, а еще хуже - подниматься пешком, они могут сажать в клеть, что является огромной привилегией). Служба техники безопасности, главная задача которой — контролировать взрывобезопасное содержание газов и пыли в воздухе, а также вылавливать курильщиков. Служба главного механика, в которую входят слесаря различных специальностей, зарядчики электровозных батарей, дежурные подстанций, водоотлив и прочее. Бетонщики, лесовозы и лебедчики, у которых свои транспортные средства, которыми тоже можно пользоваться только по блат. ОТК, контролирующее качество выдаваемого угля по участкам, - не трудная, но гнусная и опасная работа, ибо внутри самой шахты царит закон зэков, а на поверхности - закон начальства. Еще есть посадчики — очень опасная работа, считающаяся у шахтеров почетной, и лучше всего оплачиваемая (когда стали платить), заключавшаяся в том, что в забое уничтожают крепление и обрушивают кровлю там, где уже выбран уголь. Наконец, команда горноспасателей, где большинство времени, кроме занятий, делать нечего, но зато когда беда, тогда уже надо лезть к самому черному зверю в пасть, в лапы.
Ламповая (зарядка, ремонт шахтерских ламп): не тяжелая, но вредная работа; котельная кузница — литейная (где отливают также и ложки, миски, котелки, портсигары, зубы и коронки для зубов, и прочее, и прочее); механическая мастерская (где могут тоже сделать что угодно); инструменталка; лебедчики; вентиляторщики; дежурные надземных подстанций; аккумуляторщики; грузчики угля (в железнодорожные вагоны); породоотборщики (выбирающие голыми руками в любую погоду и в мороз куски породы из кускового угля); откатчики, поднимающие породу на вечно дымящуюся пирамиду - породоотвал; плотники, столяры и другие, включая и подсобные всякие заведения, как например, обслуживание оранжереи (отапливаемой паром, где каждый огурец заранее отмечен и предназначен для того или иного начальника, и где зэк-дипломат сидит в тепле и сытости, но как на гвоздях, потому что начальство ведет себя, как хищные рыбы, по отношению не только к огурцам, но и друг к другу). Затем еще бухгалтерия и прочие канцеляристы. Кроме того, маркшейдеры, химическая лаборатория, склады, баня, раздевалка, портняжно-сапожные мастерские, медпункт и так далее. Вольняшек среди рабочих и средних начальников почти не было, кроме запальщиков в шахте, но и те подчас доверяли свою работу зэкам, в результате чего в руки последних попадала и взрывчатка. Уже начальники участков бывали и вольные, и заключенные. А наверху вольными, конечно, было главное начальство: начальник шахты и его заместители, главный механик, некоторые начальники отделов, женщины-дежурные наиболее ответственных постов, ну и военная охрана, стоявшая на вышках зоны и проверявшая днем и ночью длинными железными, острыми щупами каждый выходящий вагон с углем во избежание побегов в ящиках, спрятанных под углем, как это имело место, говорят, не раз.
Кроме шахты, лагерь обслуживал еще и другие предприятия, стройконтору, хлебозавод. Были подсобные бригады, выходившие на работу то в шахту, то на очистку от снега путей, то на отгрузку вагонов, то еще куда-нибудь, или остававшиеся в лагерной зоне для внутренних работ. Лагобслуга тоже была весьма разновидна. Кухня-столовая; баня-прачечная, парикмахерская (для вольных и заключенных); санчасть; дневальные (по два - по три на каждый барак); кипятилка; каптерка; склады; канцелярия (спецчасть, нарядная, бухгалтерия, плановый отдел); КВЧ; портняжно-сапожная
ремонтная мастерская (исполнявшая заказы и вольных); инструментальная; морг; пожарники; ассенизаторщики... Была даже свинарня и конюшня на одну или две лошади (но если зэкам и перепадало что-то, так, во всяком случае, не свинина, которую никогда никто не видел, а овес и корм для свиней).
При всем разнообразии работ и специальностей каждый стремился найти себе что-нибудь получше. Этой естественной сортировке и способствуют, и препятствуют разные управляющие, руководящие силы. Никаких огульных суждений, упрощающих определений и ярлыков здесь быть не может. Тут и экономический, и политический факторы, о которых я говорил выше; тут и блат, знакомства, связи с другими зэками и вольным начальством; тут и специальность, и умение ее применить; тут и свойства характера (храбрость, трусость, настойчивость, подлость, прямота, порядочность, хитрость, ум); тут и опыт лагерной жизни, который дается только со временем, так же, как и репутация в мире зэков, а также, конечно, характеристика, которая ведется где-то на твоей карточке в твоем деле. Без сомнения, в деле каждого, в особенности новоприбывающего, могли быть указания, к какой категории использования его следует причислять, и были такие, которым предписывалось: «только на тяжелых работах»; а другим, может быть, наоборот, делались поблажки за какие-нибудь «заслуги». Но в массе принудительная сортировка была незаметна, а преобладала общая тенденция: всех помоложе направлять на производство, предпочтительно в шахту, на что и были направлены периодические перекомиссовки. Конечно, и спецчасть, и оперы наблюдали за тем, где, кто и как работает и себя ведет, и от времени до времени толкали того или другого то туда, то сюда, в зависимости от предписаний, в виде наказаний или по собственной инициативе и прирожденному желанию перетасовывать колоду. Однако при всем этом интересы производства никак со счетов не сбрасывались. Были, конечно, должности, которые сугубо были связаны с сотрудничеством с лагерным начальством, в частности, с опером (он назывался «кумом», интуитивно очень подходящее название - в нем имеется понятие близости к бесовщине). К таким должностям относятся нарядчики, коменданты, дневальные изолятора и административных помещений, в особенности дневальные-посыльные оперов.
Вызовы к оперу
Но в этой сложной каше трудно разобраться — кто, как и до какой степени был связан с лагерным начальством. В отношении же стукачей - то, по моим представлениям, они могли быть всюду: и среди шахтеров, и среди лагобслуги. И надо сказать, что эта сеть была засекречена довольно хорошо, так что редко (я даже конкретно не помню таких случаев) стукач оказывался точно выявленным (за исключением событий лета 53-го года, о которых речь дальше). Ведь очень по-разному можно сесть на крючок к оперу, и жизнь он может сделать хуже любому, даже работяге. (Всякий опасался этапа куда-нибудь на лесоповал). А подозревали многих, в особенности, если опер вызывает к себе в кабинет. Поскольку первое время меня вызывали по поводу знакомых, а иной раз и незнакомых, приезжавших из Франции, то эта отвратительная тень падала и на меня, пока я не попал в свой коллектив мехцеха, где ко мне привыкли. Кстати сказать, в коллективе могли привыкнуть и к «умеренным» стукачам.
Ничего нет противней этих вызовов. Вот, скажем, прилег ты на нарах, читаешь или думаешь. Приходит мальчишка со скверным лицом (все его знают и отворачиваются от него, как от гада) и громко спрашивает Угримова или прямо идет к тебе. «Оперуполномоченный вызывает», - как грязью плеснет тебе в душу. Обуваешься, одеваешься и идешь; никто на тебя и не посмотрит, словно ты зачумленный (или так тебе кажется?). Так же и возвращаешься, будто в чем-то виноват перед товарищами. Ляжешь на нары и молчишь, и никто не спрашивает ни о чем. Заметил я потом, что когда других вызывали, я так же реагировал. Видимо, какой-то рефлекс действует.
Обычно дело касалось кого-нибудь из знакомых. Причем, как потом выяснилось, вовсе не обязательно их арестовывали. Так, например, Нину Алексеевну Кривошеину не арестовали (о причастности ее к младороссам ни Ирина, ни я не говорили); также и Шашелевых, которых много допрашивали обо мне в ГДР, где они обосновались (в СССР их до смерти Сталина не пустили, что тоже не безынтересно, а то бы Вася сидел наверняка). Так же и Булацель, Попандопуло и другие. О Борисе Волынцеве спрашивали, но фотографию его предъявили явно довоенную, и куда он делся, никто не знает, даже Вирановские, с которыми он был в контакте уже по прибытии в СССР.
— Вот, - сказал мне ленивый увалень Пахомов, - человек, которого вы хорошо знаете.
— Я скажу о нем, если вы точно запишете то, что я буду говорить и дадите мне внести в протокол все исправления, которые я сочту нужными.
— Ладно, - согласился Пахомов, благодушно настроенный.
И я рассказал про эпопею Волынцева, особенно напирал на бегство из плена, из петэновской армии, из концлагеря, о смелом поведении в Сопротивлении. В заключение сказал, что хотел он возвратиться в СССР, но уехал на юг Франции и куда делся потом, не знаю,
Пахомов точно исполнил то, что обещал, — все о Борисе было написано хорошо, без всяких оговорок и типичных изворотов. Много пришлось и исправлять, потому что все названия русских организаций во Франции (Союз Младороссов67, Союз Русских Патриотов, Союз Советских граждан68) Пахомов перепутал совершенно. Пришлось ему протокол переписывать, и кряхтел он, кряхтел - ленивы они очень.
— Эх, Угримов, - вздохнул он, прося сочувствия с моей стороны, - вот ты там все из союза в союз переходил, а я теперь здесь сиди и пиши...
Я засмеялся: бедненький Пахомов!
Позднее, когда стали получать книги, то разрешение на них выдавал лично опер по заявлению. Просил я выслать мне что-нибудь по моей прежней специальности. Пришел к мрачному тупому мужику с заявлением: «Прошу выдать книги по мукомольному делу» и так далее. Мрачно прочел:
— Таких книг не выдаем.
— Почему? - изумился я.
— Мы религиозной пропаганде не помогаем.
— При чем же тут религия? - поразился я.
— А как же, сами пишете: «по богомольному делу».
— Да не богомольное - мукомольное.
— А-а-а, не разобрал, пишете - глаза сломать можно, - и подписал: «Выдать».
Но вот ни разу с момента моего возвращения на родину и до самого освобождения никто никогда, ни прямо, ни косвенно, ни намеком не предлагал мне сотрудничать, то есть быть стукачом. Это один раз случилось уже в Москве после освобождения. Факт сам по
67 Союз младороссов зародился в 1923 году на съезде союзов русской монархической молодежи в Мюнхене, когда был основан Союз «Молодая Россия». Свое название он получил в 1924 году в Париже, тогда же по-настоящему и началась его деятельность. Во главе младороссов стоял Александр Казем-Бек. Союз младороссов имел отделения во многих странах Европы, в США, в Южной Америке. Издавались газеты «Младоросская Искра» (в 1930 году тираж достиг 4.000 экземпляров), позже (с 1934 года) - «Бодрость» и другие. В 1935 году Союз младороссов был переименован в Партию Младороссов, которая была распущена в 1940 году, незадолго до капитуляции Франции. А. А. Угримов вступил в Союз младороссов в 1929 году. В 1931 году была создана женская секция, которой руководила И. Н. Муравьева, вскоре ставшая Угримовой. В 1937 году Угримовы и еще несколько человек покинули младоросское движение, в основном из-за все возраставшего в нем культа его «Главы» - Казем-Бека — и несогласия с его «линией». Подробно о младороссах и А. Л.Казем-Беке можно прочесть в богато документированной монографии французской исследовательницы Mireille Massip «La verite est fille dutemps. Alexandre Kasem-Bek et 1'emigration russe en Occident» (Женева, 1999). Из бывших младороссов, друзей А. А. Угримова, очень многие принимали активное участие в Сопротивлении, большую роль в нем играл И. А. Кривошеин, а в Дурданскую группу входили из бывших младороссов Г. Отфиновский, В. Шашелев, Б. Волынцев, С. Булацель, С.Снарский, Д. Тарасенков, А. Васильев, К. Варягин, В. и С. Попандопуло.
68 «Союз Русских Патриотов» был создан в октябре 1943 года группой российских эмигрантов, принадлежавших во Франции к просоветским кругам (Г. В. Шибанов и другие), как нелегальная организация Сопротивления в составе интернациональной организации MOI («Main d'oeuvreimmigree», то есть «Наемный труд эмигрантов»). В Союз Русских Патриотов входил С. Снарский, который был также членом руководимой А. А. Угримовым Дурданской группы Сопротивления и осуществлял между ними связь. После войны Союз Русских Патриотов был переименован в Союз Советских Патриотов, на основе которого в 1947 году был создан Союз Советских Граждан во Франции. (Подробнее о Союзе Русских Патриотов см. очерк И. Кривошеина «Так нам велело сердце» //Против общего врага. Советские люди во Французском движении Сопротивления. М., 1972. С. 280-287).
себе знаменательный и, добавлю — в лагере не слыхал я от зэков, чтобы им предлагали, а на воле от очень многих.
Вообще же надо сказать, что видеть везде и всюду стукачей, без достаточного на то основания, есть разновидность шпиономании — болезни, развившейся в сталинские времена; не изжита она и сейчас.
На разных работах
Итак я рассказал, что работая в стройконторе, заболел желтухой. Точно установить время сейчас не могу. Сперва мне казалось, что это было уже к весне, а потом, сопоставляя разные факты, утвердился на том, что болел я зимой. Но если в хронологическом изложении событий я кое-где и навру, то это не так уж существенно. Вехой мне служит в данном случае гусь, вернее, полгуся, которого мы съели в день моего рождения 11 февраля 1950 года. Я считал (но кажется, это не так), что гусь этот был послан мне Кривошеиным (точно не помню, почему я так решил, видимо, из письма родителей); посылка была из Ульяновска, а Игоря арестовали в 50-м году. По выходе из стационара обратно в стройконтору меня не списали; видимо, стукачи постарались, себя пряча, подозрение навести на меня в деле посадки художников в изолятор. Nicolas мне этого прямо так не сказал, но сослался на плохое ко мне отношение прибалтов. Что думал сам Nicolas, я не знаю; жаль, если и он так предполагал, но это возможно. Я к нему всегда хорошо относился и потом, но общаться с ним - не общался: было неприятно. Одним словом, списали меня в бригаду разнорабочих, одно из самых плохих мест, потому что гоняли на самые различные работы, где надо дыру заткнуть; жили в плохом бараке-сплошняке, и кормили самым плохим котлом. Вначале Аксенов устроил меня жить в заново отремонтированной палатке, где надо было печи топить. Это было чудесно - одиноко, хоть и сыровато. Вот там-то мы и отпраздновали мое рождение с Громовым и Бурченковым Николаем Ефимовичем, у которого день рождения приходится тоже как раз на 11 февраля. С ним я познакомился, еще работая в стройконторе, а потом мы сблизились и подружились. Если бы не лагерь, мы никогда не сошлись бы с этим человеком, настолько мы разные по всему; это разное нам бы не дало сойтись; а вот фронт, тюрьма, лагерь позволяют преодолеть все преграды и соединяют людей самой глубокой жилой. Часто потом, когда эти же люди вновь попадают в свою ат-
мосферу, свою среду, свою обычную жизнь, эта внутренняя связь теряется, и они тщетно пытаются восстановить то, что их соединяло в тех необычных, но для них общих условиях. Но этого с Бурченковым не произошло - мы сохранили близкую связь. Назвать то, на чем основана наша дружба, трудно; скорее всего - просто «добро».
Друзья. О Николае Бурченкове
Жизнь этого человека интересна. Родом он из Медыни Калужской области. В семье крестьян Бурченковых были и зажиточные, и бедные. Отец Николая принадлежал к числу первых, и когда началась коллективизация, то был раскулачен при ближайшем участии своих бедняцких родственников, которые по гнусному свойству, характерному для русского народа, гораздо больше горели желанием разорить богатых, чем самим вылезти из бедности; этим и воспользовалась новая государственная сталинская власть для своего утверждения. Отец и дядя Николая ушли в город. Николай получил среднее образование и окончил, кажется, архитектурно-строительный техникум, но был мобилизован и попал в Дальневосточную армию, где и просидел всю войну, вплоть до японской. Удивительно способный к языкам, он там, в голоде и холоде, начал учить английский и заочно окончил институт иностранных языков69. Это дало ему много преимуществ, когда наши войска вошли в соприкосновение с американцами в Корее. Конечно, не без сотрудничества с нашими разведывательными и контрразведывательными органами, он состоял офицером связи, и этот контакт с Америкой произвел на него огромное впечатление. Он быстро усовершенствовал свои знания английского и с типично русской способностью впитывал незнакомую ему культуру всеми фибрами души и тела. Умный по природе, он активно все воспринимаемое перемалывал, осмысливал, переваривал. Жизнь его учила и двули-кости, и приспособленчеству, и карьеризму, и вероломству; но в нем заложены были прирожденные честность, добросовестность и трудолюбие, а еще, самое главное - сердечная доброта, радость делания добра; ум его был против добра, считая это глупостью, но сердце - за добро, а это - бесценное свойство, которого часто не хватает иным христианам (у них, к сожалению, частенько случает-
69 В лагере он выучил и французский.
ся как раз наоборот). Мне бы побольше хотелось написать об этом человеке, но не имею права.¹
¹ Теперь, в 1980 году, когда его уже нет в живых, я могу это сделать. Американцы, с которыми он был в связи, видимо, быстро его разгадали и запросто принимали у себя в домашней обстановке. Они оценили его способности и прямо предлагали уехать в Америку, получить там высшее образование и начать новую жизнь. Они даже предсказывали ему, что его у нас «посадят» (видимо, он имел дело с вполне осведомленными специалистами). Но Николай был патриотом, да и вообще весьма медлительным в принятии решений, как я потом убедился. Он демобилизовался, вернулся в Москву. Следователь ему кричал: «Тебе, дураку, бежать надо было, а ты, скотина, так тебя и так, сюда приехал!». Николай, видимо, задним числом был вполне согласен со следователем. Он даже как-то в лагере чувствовал себя частично американцем и специально заказал себе в сапожной мастерской пришить к лагерным ботинкам короткие гетры на манер тех, что носили американские военные. В лагере у нас он входил в среду начитанных снобов и, между прочим, дружил с Костей Богатыревым, с которым сохранил близкие отношения и потом. Я отвез его в Переделкино на похороны и отпевание Богатырева.
После реабилитации его все же не хотели прописывать в Москве, пока он не вернулся в КПСС, «куда я не пролезал, как говорил следователь, а куда меня затащили». Потом женился на полячке, тоже бывшей на Воркуте и имевшей «лагерного сына». Я помог ему устроиться на работу в Бюро научной информации Строительного института, где он, конечно, преуспел. Мог бы стать прекрасным переводчиком с русского на английский, но так и не раскачался. Сдается мне, что он внутренне тосковал, что душа его не нашла себе места в свободной жизни. И Николай стал пить, все больше и больше, вплоть до запоя, а потом и до острого сердечного заболевания. Вместо того, чтобы общаться с интересными культурными людьми, он как-то замкнулся, держал себя отчужденно и много времени и сил отдавал благоустройству своей двухкомнатной квартиры в блочном доме (паркеты, шкафчики, абажуры, полки и так далее). Со мной перестал быть откровенен — сердился, что ли? Я все это пишу потому, что в лагере он держался намного лучше, чем на воле; там он был трезв, много читал, с увлечением изучал языки и своего обожаемого Шекспира; был живым, интересующимся человеком. На воле же - он жил мизерно, спился и терял человеческий образ во время запоя. Наконец, после двух госпитализаций (инфаркт и прочее) он упал на улице и умер. Так кончил жизнь талантливый, умный русский человек...
На гражданской панихиде у морга его сослуживица сказала приблизительно так: «Его постигла жестокая судьба, но он не озлобился, а остался добрым, отзывчивым товарищем...». Иначе говоря: когда тебя бьют, ты оставайся добреньким, не сердись - вот тогда ты хороший гражданин и патриот. Рабья психология, рабье рассуждение, рабье поведение. Но Николай не был таким! Его просто сломали — я так понимаю.
И еще одно воспоминание, связанное с Бурченковым. Поехали мы как-то с ним на его родину - в Медынь Калужской области. Там обнаружил Николай своего двоюродного брата, из тех самых бедняков, которые в свое время раскулачивали зажиточных крестьян: его отца и дядю. Родственник этот оказался заведующим (или директором) столовой или продмагазина и ничуть не обрадовался появлению Николая, с которым лет тридцать не виделся; видимо, опасался его.
Уже полупьяный, он пригласил нас зайти к нему в избу распить бутылку. Изба была пустая, какая-то необжитая - икон, конечно, нет (наверное, партийный). Оказалось, что жена его в этой избе не так давно повесилась (что-то бывшие деревенские жители стали часто у нас вешаться?! Неспроста, видно). Я пить отказался (был за рулем), да и мужик этот мне был больно противен. Он на меня обозлился, и я - от греха подальше - встал и ушел к машине. Так вот встретились родственники - мужик тот и теперь ненавидел Николая. А подалее оттуда, в деревне, нашел Николай свою старую тетушку. Живет она в покосившейся избушке и пасет трех козочек, которые ее питают. Все ее забыли, и доживает она свой век беззлобно, светло, как Матрена.
Словом, он все же не соблазнился американским образом жизни, демобилизовался и стал работать в Москве в издательстве иностранной литературы. Тут его и взяли.
Все честные, благородные и патриотические побуждения и действия, осуществляемые без непосредственного указания и надзора, автоматически зачисляются «там» в подозрительные, а скорее всего - в преступные. Не прошло много времени, как ему влепили двадцать пять лет за шпионаж или еще за что-то — неважно.
И оказался он у нас. Влюблен был в английский язык и изучал досконально Шекспира, в связи с чем получил прозвище «лорд». Работал он писарем в нарядной, держался крепко этой чистой работы и был ценным работником не только по своему исключительному трудолюбию, но и благодаря педантичной аккуратности, способности идеально вычерчивать графики и формы, выписывать шрифты безукоризненно каллиграфическим письмом. Был он очень любознателен ко всему, в особенности к западной культуре. Он — довольно типичный представитель поколения, рожденного вместе с революцией, умственным развитием уже далеко шагнувшего в культуру до совершенно самостоятельного мышления и всестороннего понимания всех проблем, а психологией и душой еще связанного (по-есенински) с русской деревней в ее хорошем и плохом. Достаточно начитан, притом с большим поэтическим вкусом и чутьем (очень любил Тютчева). У него, как и у других людей этой советской формации, особенное значение имело его «я», но оно не заполняло целиком его душевных и духовных потребностей, он страдал от пустоты безверия и этим возвышался над другими; искал добра, делал добро, воспринимал его от других. При его занятиях и положении в лагере, близких к нарядной и к начальству, он мог часто помогать и делал это. Можно было его и опасаться, но
довольно быстро выработавшийся во мне инстинкт зэка (своего рода реле) подсказал мне относиться к нему все с большим доверием, перешедшим постепенно в полное. И здесь я опять хочу отметить, что деление людей на качественные категории по их занятиям в лагере я считаю в корне порочным (с некоторыми оговорками, конечно). Основное, чему меня научили тюрьма и лагерь - это не судить о людях по этикеткам, которые на них могут навешиваться; главное - то, как человек относится к другим людям и как люди относятся к нему.
Так вот с Бурченковым мы и отпраздновали наш общий день рождения, вместе с Громовым, в пустом бараке, где я приготовил гуся и выложил прочие яства из посылки, приуроченной к этой дате. С тех пор мы с Николаем Ефимовичем стремимся всегда отметить наш день рождения вместе, и почти всегда говорим: «А помните, как мы ели гуся».
О Борисе Фиттермане
Вскоре я поселился в общем бараке-сплошняке для разнорабочих и там встретился с Борисом Михайловичем Фиттерманом, только что прибывшим с этапом из Москвы. Осужден он был на долгий срок по зисовскому делу70. Был он партийным, лауреатом Сталинской премии и главным конструктором на этом заводе. Высокий, худой, с изможденным, но надменным лицом. Оказалось, что жил он на Арбате почти рядом с Никольским переулком, хорошо знает наш дом и даже в детстве помнит выездную лошадь в упряжке, ворота с пчелой. При первом знакомстве, на мой вопрос, за что он посажен, ответил, что осужден правильно за связь с каким-то инкором. Я сразу почувствовал, что ответ этот надуманный - тюремный: не оторвался еще от той скованной жизни, не вкусил еще лагерной «внутренней свободы». А тут и неуместная гордость, честолюбие. Понял я, что перед этим новеньким я уже опытный лагерник. Он расспрашивал о жизни тут и проявил твердое намерение (даже уверенность) как можно быстрее добиться руководящего положения, применив свои незаурядные технические знания.
— Не очень-то торопитесь, - сказал я ему, - держите себя незаметно, сереньким; это лучше для вас, во всяком случае, на первых порах.
К этому моему замечанию он отнесся пренебрежительно, вся его прошлая жизнь научила его как раз противоположному.
70 Зисовское дело - Дело о «вредительстве» на автомобильном заводе имени Сталина (ЗИСе, нынешнем ЗИЛе). В 1952 году главный конструктор завода и некоторые другие инженеры, все евреи, были обвинены во вредительстве по заданию сионистов и США.
— Нет, я добьюсь, я хочу показать, на что я способен, я доберусь до начальства.
— Не советую вам мозолить глаза начальству, а впрочем, как хотите.
Его надменность и самоуверенность меня раздражали. Сохранил он на голове прекрасную пыжиковую шапку, на которую жуковатые поглядывали с интересом. В первый же его выход на работу послали нас, в злую и холодную пургу, ночью, в шахту на погрузку угля. Надо было пропихивать уголь, лежавший огромными смерзшимися кучами, в отверстия над транспортерами, которые подавали его в закрома над вагонами. Дул сильный ветер, и угольная пыль, пополам со снегом, колола лицо, слепила, забиралась во все щели одежды. В темноте кирками, ломами и лопатами надо было пропихивать уголь в огромные образовавшиеся воронки, принимая при том все меры предосторожности, чтобы вместе с ползущим вниз углем, а еще того пуще, при обвалах глыб не угодить самому в эту дыру: засыплет, задохнешься и окажешься мертвым в бункере; такие случаи, говорят, бывали. Помощник бригадира, злой чернобородый мужик с лицом разбойника, руководил этой работой. Несмотря на свой лютый вид и явную неприязнь к интеллигентам, он довольно справедливо отпускал всех по очереди греться то в железнодорожную будку, то в котельную. Особенно тяжко было возвращаться на ветер и холод после кратковременного отогрева, когда сразу неукоснительно начинало клонить ко сну. Бородач снял всех раньше времени, и все разбежались, кто куда мог, ища углов потеплее, позакрытее.
— Ну, как вам? — спросил я Фиттермана, когда, похлебав утренней баланды, мы вернулись в сонный, вонючий барак.
— Тяжко, - ответил он не гордо. «Начинает притираться», - подумал я.
Но все же «та шкура» сходила с него не сразу. Как-то, помню, писал он что-то за столом, который стоял посередине барака. В это время подошел к нему какой-то дурашливый парень и стал его слегка подначивать, но безобидно. Фиттерман обозлился и грубо выругал его скверными и оскорбительными словами, с чувством своего безмерного превосходства перед простым, необразованным человеком. Мне стало за него неловко, а парень молча отошел с недоброй улыбкой.
Вскоре я заметил, то Фиттерман ищет дружбы с чернобородым мужиком: отдал ему свою шапку и устроился спать рядом с ним. Я высказал ему по этому поводу свое удивление, предостерег.
— Мне он нравится, мне импонируют волевые люди, - ответил мне Борис Михайлович.
Но не прошло много времени, как у него пропало все мало-мальски ценное, что он держал при себе. Дружба с бородатым рассыпалась в прах. Фиттерману стало хуже, чем было. Потом он мне объявил, что ходил к начальству и просил работу по своим знаниям. Но ничего из этого не получилось.
Мое место на сплошняке было рядом с одним очень симпатичным крестьянином-литовцем. Прихожу как-то в барак, а он скатывает свой матрас, собирает свои вещи.
— Ты куда? — спрашиваю.
— Да вот, твой земляк просил с ним поменяться местами, чтобы вам лечь рядом.
Никакого желания лежать рядом с Фиттерманом я не испытывал, а беззастенчивая наглость его устраиваться рядом со мной, не спросив на то моего согласия, меня обозлила.
— Никуда не уходи, - сказал я литовцу, - мне с тобой рядом хорошо.
И громко разразился отборной лагерной руганью в адрес Фиттермана.
— Я все слышал (и не удивительно), - сказал подошедший Фиттерман. - Я не ожидал этого от вас, Александр Александрович (понимай: от интеллигента, как он).
— И хорошо, что слышали, надо было меня сперва спросить, хочу ли я рядом с вам лежать. А мне и с ним хорошо. Это нахальство.
Оскорбленный Фиттерман, видимо, думавший, что оказывает мне честь, и ожегшийся на панибратстве с сомнительными личностями, отошел от меня, и на некоторое время наше знакомство прервалось. Но потом оно возобновилось и постепенно мы сошлись, по мере того, как он освобождался от шкуры лауреата и обретал лагерную свободу быть просто человеком. И человек этот в нем сказывался и проявлялся по мере того, как сыпались на него удары. Неоднократно он пытался обращаться к начальству и, в лучшем случае, безрезультатно, а часто с ухудшением своего положения. Наконец, когда главный инженер шахты заинтересовался им (для
итого имелось много данных, ибо, несомненно, инженер он был выдающийся) и хотел его уже взять как специалиста, но получил отказ из спецчасти, Фиттерман понял, что ему предписано быть использованным только на тяжелых работах. Это кончилось тем, что загнали его в шахту бетонщиком, и не раз слышал он «жида» от украинцев, испытал и побои. Жалко было его очень, весь гонор с него спал, и дошел он до предела своих сил. Двух шагов не хватило до могилы. Не помню точно, как это случилось. Кажется, заболел, сделали ему внутривенное вливание, видимо, неудачно, воздух попал; он потерял тут же сознание и оказался парализованным: инфаркт или инсульт. Спас его врач Кароль, сам денно и нощно ухаживая за ним в самые критические часы и дни. Говорил, надежды было мало («очень изношен организм»). Я ежедневно ходил его навещать, мне казалось, что я присутствую при последних часах жизни человека.
Пришел я как-то в стационар.
— Ну, как Фиттерман? - спрашиваю я Кароля, который его лечил и спас от смерти.
— Очень плох, положение очень серьезное.
— Можно к нему?
— Пойдите.
Борис Михайлович лежал в забытьи навзничь с полузакрытыми глазами и тяжело дышал. Потом вдруг заговорил тенорком: «Я Борис Михайлович Фиттерман, Борис Михайлович Фиттерман... Я Борис Михайлович Фиттерман». Я постоял около него, погладил его худую руку. Кажется, помолился о нем. Жаль было его очень, думал я, что он умрет. Но нет, прошла смерть мимо. И это была бы настоящая смерть каторжника, его-то доводили до этого систематически. Но он встал с одра, осталась парализованная нога, и долго еще, до самого моего освобождения, ходил он с палкой. (Все это было уже значительно позже - в 52-53-м годах). Когда он стал фактически инвалидом, его оставили в покое, а потом наступил период либерализации. Но он уже никуда в руководящие посты не стремился и жил тихо, довольствуясь малым. Именно в это время мы с ним сошлись близко; это был уже совсем другой Борис Михайлович. Когда я освобождался, он просил меня зайти к его жене и к сестре, что я и сделал. Жена его, бывшая балерина (удивительно по-своему стандартный тип), была малоприятная особа, но к нам
проявила внимание. Кода Борис Михайлович вернулся и вновь постепенно облекся в прежние свои «одежды», то чувство близости, которое было у нас там, стало исчезать. У меня по пустяшному поводу произошел какой-то неприятнейший разговор с его женой, и я прекратил с ним общение, хотя он и давал мне неоднократно понять, что для него наши отношения дороги. Я бы, конечно, мог стать выше этих мелочей, может быть, так и надо было поступить, но, видимо, исчезла естественная основа наших отношений - жалость к нему. А ведь вне лагеря человек он мне довольно чужой. Да и я не тот, что был там.
А так я смертей, тем более близких, в лагере не видел. Конечно, умирали и от болезней, но больше от несчастных случаев в шахте; однако нельзя сказать, чтобы часто. И как-то это проходило незаметно; вернее, люди старались не замечать, отворачивались — слишком реальна была для каждого такая возможность «загнуться» и получить бирку на большой палец ноги; у всех же была одна мысль: выжить, дотянуть; беспросветность переплеталась с надеждой. А шахта была в каком-то смысле фронтом: туда идешь, а оттуда - нет-нет, да и пронесут кого-нибудь искалеченного или проведут под руки забинтованного.
Но вернусь к хронологической записи событий.
Как-то раз, в солнечный морозный мартовский день повели нас ремонтировать дальний полузаброшенный лагерь в тундре. Шли заснеженными холмами, залитыми нежно-розовым светом. Солнце уже грело сквозь мороз; воздух - как высоко в горах весной, небо сине-розовое. Осталась в памяти картина заполярного ландшафта и дикарское языческое ощущение радости от солнца: хотелось петь ему гимны. Проковырялся я, добывая песок из-под снега, весь свой трудовой день, а под конец ребята откопали где-то в снегу павшего оленя, разрубили его на куски (тайно, конечно) и роздали. Достался и мне кусок. Потом я его сварил и с отвращением съел.
С наступлением весны я снова, по старой памяти, занимался «озеленением», но на этот раз уже в скромных масштабах. Когда это кончилось, взялся быть старшим дневальным шахтерской палатки. У меня был помощником скромный, милый татарин, который внушил одному из наших начальников, красивому, здоровенному крымскому татарину, что я-де тоже из татар. «Угрим - это татар-
ское имя», — сказал он, в результате чего мы заняли первое место в весеннем соревновании по благоустройству и обслуживанию. Я действительно старался сделать все возможное для шахтеров. К приходу развода печка в сушилке71 накалялась докрасна, бачок с так называемым чаем кипел ключом, пол скребли добросовестно добела, на полах и тумбочках стояла какая-то зелень, выращивали зеленый лук, вокруг барака разбили каменные клумбы - «надгробья».
Не стремясь вовсе к этому, я с удивлением узнал, что мой барак занял первое место в «соревновании».
Был у нас в лагере высокий, стройный, красивый малый; говорили, что был он настоящим японским шпионом. Как он «придуривался», я не помню; во всяком случае, не был работягой и держал себя «особ. статья», лагерным аристократом. И вот он стал почему-то ходить ко мне в барак с каким-то странным человеком, который ему гадал на картах. Карты были строго запрещены, и я боялся, что они меня втянут в какую-нибудь неприятную историю. Но вскоре того молодого человека куда-то перевели, а потом стали ходить упорные слухи, что он сбежал, причем ему кто-то будто бы доставил на Воркуту паспорт и все необходимое. Правда это или нет, не знаю. Все возможно.
В шахте на разных работах
К этому времени мне уже надоело бороться за существование то тут, то там, внутри лагеря, и мне упорно захотелось пойти работать на производство, то есть в шахту. Конечно, лезть в забой я не хотел, да меня туда никто и не гнал - я считался уже «стариком» среди молодых. Но не было у меня специальности в «руках», а там только это и ценится и дает достойное положение. Стремился попасть в мехцех, но не получалось. Предложили мне работать в ОТК, пробы угля брать, на линейке считать и так далее; не очень разбираясь, что такое ОТК, я охотно пошел. Но странное дело, я совершенно не мог работать со счетной линейкой и делать даже сравнительно простые операции - голова, как заржавленный механизм, в этой области работать не хотела. Я медленно копался и путался дня два, пока меня не прогнали, и тогда уже без разговора спустили в шахту, чтобы там, на месте, по участкам браковать уголь в случае чрезмерного количества породы в нем. Надо было ходить с большим ситом по штрекам от одного поста к другому.
71 Сушилка - подсобное помещение при бараке с большой плитой и с крючками над ней, оборудованное для просушки мокрой одежды и обуви. Специально назначенный зэк развешивал все мокрое, когда приходили с работы бригады, до утра топил печь и сушил вещи, а утром разносил по секциям барака.
Показать мне, что такое шахта, поручили опытному человеку. Взяв лампы, мы спустились подъемником (клетью) нормальным путем на вентиляционный штрек, как обычно все шахтеры (по главному стволу поднимают только уголь, и в эти клети пускают только начальство или по блату). Проходим слой вечной мерзлоты и попадаем в недра, где всегда плюс два-три градуса. На выходе из клети стоит комендант, толсторожий, из урок, который имеет право всех ощупывать, главным образом, на предмет табака и спичек (но плохая это работа - подорвали эту сволочь в шахте). Пахнет сыростью, мокрой сосновой корой, которая лежит под ногами, а из шахты вентилятор тянет насыщенный подземными газами воздух, который вниз идет по главному стволу и специальным каналам. Описывать всю систему выработок, ходов и переходов в шахте здесь нет возможности и смысла. Главное — передать свое первоначальное впечатление: оно было внушительным.
Раньше я говорил о различных условиях труда при шахте № 7. Теперь же немного о самом труде. Больше всего и лучше всего об этом сказано в «Одном дне Ивана Денисовича», потому что слова художественной правды всегда намного выше слов рассудочных, ибо имеет крылья, способные возносить до неба. Но вот схвачу быка за рога и скажу, что осмысленная работа нас спасала, и что без нее, при бессмысленной работе, мы, видимо, погибли бы или перешли в другой, более страшный круг ада. Я имею в виду каторжное перетаскивание камней без всякой цели с места на место только в виде наказания, кары, как это практиковалось у немцев. Мы были также, в основной массе, вне непосильного труда, где под ударами плетью или палкой живой скелет с тачкой прямо видит перед собой могилу со скелетом уже мертвым. Это видение временами было не таким уж далеким и отвлеченным, но все же редким, вне непосредственной реальности и повседневной жизни.
Труд был проклятым и в то же время благословенным. Как и тюрьма. В труде есть и своя магия, есть и естественная потребность человека, чисто физиологическая — поддерживающая физическое и моральное здоровье. Труд физический, в меру сил, лучше другого, так как при нем голова остается свободной - для себя самого. Стремление включить обязательно в труд голову, избежать физического труда - есть предрассудок, деформация, моральное искривление, малодушие интеллигентской натуры. Честнее, свободнее в
заключении работать физически, чем умственно; да и выгоднее сохранить интеллект полностью для себя, не утомлять, не обременять его подневольной работой. Глупость и даже гнусность - презирать физический труд, в особенности в лагере. Отказ от всякого труда есть, несомненно, путь самый благородный и героический, ибо самый трудный. Говорят, такие люди были - верю отчасти и с трудом; сам таких не видел, кроме некоторых очень редких блатных «в законе», проводивших это правило полностью, и в этом их моральная сила. Но в большинстве случаев, при совмещении блатных и не блатных, первые сползают на самое гнусное - к принуждению других к труду, выполняют ту грязную работу, которую вольные начальники предоставляют им «для пользы дела».
Но, работая по необходимости (сознательно, полусознательно, бессознательно), отношение к принудительному труду особенное: трудиться надо как можно меньше и применительно к пайке хлеба и к той баланде, которые получаешь. Сама природа диктует необходимое равновесие между получаемой и расходуемой энергией. Этим равновесием и занято все существо зэка-работяги. Но на чаши весов кладутся не только материальные ценности, ибо «не хлебом единым жив человек». Сперва забота о поддержании равновесия занимает много места и отнимает много сил, гораздо больше, чем надо; коромысло весов качается. Потом, постепенно, зэк отрабатывает свою норму поведения, и вырабатывается зэковский инстинкт, верно подсказывающий, как следует поступать применительно к самому себе и к окружающей среде. Блестящей иллюстрацией к тому является «Один день...».
Огромную роль в жизни зэка играет тот коллектив, в котором он находится, то есть совокупность товарищей по работе и по судьбе. Именно коллектив и определяет в значительной степени, что и как надо делать и чего не делать, не допуская ни «выпендривания», ни паразитизма в работе. Ивана Денисовича за то и уважали в бригаде, что он в высшей степени обладал этим чувством меры, являющимся основой общественной морали при всех условиях. (Да, морали; и можно говорить много о морали лагерного труда и о лагерной морали вообще). По сути дела, отношение к труду самое что ни на есть русское, и оттого героем повести является русский человек. А ведь в течение веков мало кто в России видел от честного труда себе пользу; тому доказательством народные пословицы: «от
трудов праведных не наживешь палат каменных», «работа дураков любит» и так далее. Но как многое в лагере, так и бригада — палка о двух концах. С одной стороны, это фактор спасающий, а с другой, связывающий всех одной веревочкой, вернее, одной цепью: кормят не каждого в отдельности, а всю бригаду; все тянут, и ты тяни, а не то твои же товарищи тебя отлупят. Можно идти своим собственным путем, вопреки всему. Но за это хребет ломают, и под стать это только очень немногим. Большинство же стараются хитростью найти жизненный компромисс. При сносных условиях работы и существования можно даже привыкнуть к лагерным условиям, как лошадь привыкает к стойлу, где ест сено и ложится на подстилку. Человеку очень свойственно быть и рабом, и рабовладельцем, со всеми промежуточными инстанциями. В наше время это приняло формы не частного, а государственного рабовладения. Редко кто, как дикий, на воле выросший зверь, грызет железо цепи и решетки. Большинство подчиняется довольно покорно, пока... не вспыхнет огонь. А он тлеет где-то всегда. Зэки - материал горючий, огнеопасный, и все усилия надзора направлены на то, чтобы этот тлеющий вечный огонь погасить. Но окончательно это никогда не удается.
Итак, я спустился в шахту. Первое, что надо сказать — это окружающая тебя темнота, абсолютная темнота. Никогда, даже в самую темную ночь на поверхности, под небом не бывает абсолютной темноты - всегда есть немного света, хоть капельку, но есть: то ли от звезд, то ли от недалеко ушедшего солнца, из самой ли глубины неба или через облака. А тут полнейшая тьма, тьма густая - плотная, без малейшего просвета. Только качающиеся огоньки ламп шахтеров говорят о жизни, и кажется, потухни твоя лампа - все кончится. И странно подумать, что к этой абсолютной тьме привыкнуть можно, даже довольно быстро. Так, впоследствии приходилось мне раза два-три выбираться из шахты без света, ощупью по знакомому пути, одной ногой нащупывая рельс штрека, лицом определяя направление тяги воздуха, руками ощупывая знакомые места, двери и стены, напрягая слух, чтобы уловить нужные для ориентировки звуки. Руками во тьму упираешься, как бы в вечно уходящую от тебя стену, и вдруг действительная стена, желанная, жданная и нежданная, мрачно-молчаливая, но такая же невидимая, как и все, как собственный палец.
Все ходы: лестничные, прямые и наклонные - укреплены довольно толстыми бревнами стоймя, вплотную. Но давящий на них невероятный груз видим и слышим - бревна потрескивают, а некоторые просто, как спички, переломаны посередине. Но вот мой проводник, все время дающий мне объяснения, которые я плохо усваиваю, вползает на четвереньках в какую-то дыру, мы лезем и пускаемся неизвестно куда, кажется, местами без всяких креплений, протискиваясь с трудом на животе через узкие места, где совершенно ощутимо ясно, что стоит породе немного осесть, и тебя раздавит, как клопа - здесь тебе и могила вечная. Потом увиделся свет, послышались голоса, и мы вылезли в забой, где бригада выбирала уголь.
В следующий раз я уже самостоятельно спустился в шахту. Не помню, по какой надобности, я как-то полез в указанную мне нору: то ли я ошибся, то ли кто-то «пошутил». Одним словом, становилось все теснее, а потом послышались невдалеке треск, грохот и человеческие голоса - шла какая-то работа. Я тоже подал голос, что-то хотел спросить. В ответ услышал матерную ругань: «Кто тут лазит? Уходи скорей, мы лаву сажаем...». Это значило, что из выбранной части, где уже нет угля, снимают стойки и обрушивают кровлю. К счастью, я скоро куда-то вылез...
Чтобы с довольно тяжелым ситом не подниматься пешком по многосотенным ступеням до вспомогательного ствола, надо было снискать снисхождения стволового вниз, на главной клети. Был гам такой мужик Калганов, с мордой разбойника, но авторитетный - быть бы ему начальником! Но и стволовой - это фигура, от него многое зависит. Просить не полагалось, а надо было придти, стать около ствола (там, где загоняют в клеть вагонетки с углем, вышибая из нее пустые, спущенные вниз) и ждать смиренно. Если через некоторое время Калганов, мотнув головой, давал знак сесть или говорил «садись», то надо было умело встать спиной к вагонетке с углем, подать ее задом назад и упереться руками в закинутые затворы. Тогда клеть быстро поднималась вверх. Наверху верхние стволовые держат наготове пустую вагонетку, и ею вышибают из клети полную. При подходе к площадке клеть замедляется, и надо вовремя выскочить из нее, чтобы не нарушить выработавшийся ритм работы и не дать себе переломить ребра или ноги накатываемой с силой пустой вагонеткой. Транспортировка людей в клетях
главного ствола до первого горизонта строжайше запрещена, и стволовые делают это в нарушение запрета, неся полную ответственность и рискуя не только потерей выгодного места в работе, но, в случае аварии, и гораздо большим. Для спуска та же процедура, с той разницей, что надо быстро залезть в пустую вагонетку и глубоко залечь в нее, не высовывая головы, пока она не откатится далеко на штреке, дабы не быть замеченным каким-нибудь начальником. И вылезать надо с оглядкой и быстро... Стволовые спускали и поднимали, однако, немало людей, но по особому, им лишь известному отбору. Тут учитывалось много различных факторов: и положение на работе, и знакомство, и авторитет в лагере вообще, и «лапа» из посылок.
Калганов относился ко мне насмешливо-презрительно и прозвал меня «артистом из погорелого театра». Иной раз сажал, иной раз гнал - «не жди» - и просить или объяснять было бесполезно. (Потом, когда я стал работать в мехцехе, ко мне привыкли, и все изменилось). Так как подъем очень трудный, я ему приносил то пачку махорки, то чаю, то кусок сала, и этого на какое-то время хватало.
Но браковать уголь я не мог и скоро понял, что работать в ОТК я не способен и не хочу. Окончательное решение принял после разговора с благорасположенным работягой, который грузил уголь в вагонетки: «Эх, брось ты эту работу, даю тебе совет хороший, не по тебе она. Будешь браковать - в шахте все случиться может; а не будешь - начальство прижмет». Я отказался; меня отпустили без разговоров и списали на породоотборку. Я не старался нисколько это изменить; хоть работа скверная, зато тихо, спокойно - терпи, как все, и всё, а физически не очень изнурительная. Дело в том, что поднятые на гора вагонетки опрокидывают, и уголь поступает на огромный грохот72. Большая часть просеивается - в ней сравнительно мало породы, ибо уголь - «жирно-пламенный» и рассыпающийся в пыль-порошок, на мелкие фракции. Кусков все же много, и среди них немало твердой, устойчивой породы в виде серого плоского камня, которую легко отличить от угля и по виду, и на ощупь. Так вот, эта крупная фракция с ходом грохота идет на ленту конвейера, которая поднимается наклонно внутри крытой эстакады, где по обе стороны потока стоят породоотборщики. Они вытаскивают куски породы и бросают их в желоба. Из желобов порода попадает в вагонетки под эстакадой, и их откатывают к терриконнику - огром-
72 Грохот — устройство для механической сортировки угля и распределения его по классам крупности.
ной, всегда дымящейся сопке, так как в породе много угля и он горит. На терриконнике в любую погоду, днем и ночью, человек опрокидывает вагонетки.
Обслуживание грохота, отборка и откатка осуществляются бригадой породоотборщиков. Пока тепло, это вполне сносно, но в мороз стоять и голыми руками выбирать сырую породу - невесело. Однако не отмораживали ни рук, ни ног - даже удивительно. Бригадир был западно-украинец, помощник тоже; «лапу» понемногу брали (легкую дань с посылок), а так - были справедливы ко всем, и грубости я от них не слыхал. Познакомился я там с литовским образованным ксендзом или, как мне думается, иезуитом. Носил он черную бородку лопаточкой и весь был какой-то кругленький. Одно время был он мне соседом по нарам, но мы не сошлись никак. Мне казалось, что ни одного искреннего, прямого слова он сказать не мог, а все с ехидной слащавостью. Однажды раз я что-то резкое высказал насчет девиза «цель оправдывает средства», и видно было, что он оскорбился. Очень неприятный был человек.
В мехцехе
Я работал то на грохоте, то на отборке, то на откатке, и так приблизительно до конца 1950 года. И этой зимой Громову удалось, наконец (а Бурченков помог), меня протащить в мехцех дежурным, на выпрямительную подстанцию в шахте, с тем, чтобы потом назначить зарядчиком электровозных батарей: шахта с троллейных электровозов переходила на батарейные ввиду взрывоопасности по газу и пыли. Сам Громов должен был взять руководство всем аккумуляторным хозяйством по обслуживанию электровозов. Надо сказать, что более подходящего человека для такой тяжелой и ответственной должности найти было трудно. Работящий, прилежный, до тошноты дотошный, любознательный, способный учиться и учить других (учитель по профессии), он старался - из кожи лез, сам не жалел себя и нам досаждал изрядно. Мы обслуживали «движение» - огромный сектор шахтного хозяйства, обеспечивающий весь подземный рельсовый транспорт и подъем угля на гора. Теперь я смело шел на главный ствол, хотя почтение стволовым оказывать все равно следовало. Теперь я был почти своим, и понемногу «актер из погорелого театра» от меня отлип.
В начале надо было наблюдать за ртутными выпрямителями, питавшими линию постоянным током в 500 вольт; работы было
совсем мало - там даже дежурили вольные пожилые женщины (это в шахте-то, среди мужиков!) - так что я стал учиться вязать: распустил какую-то совершенно рваную фуфайку и задумал сделать себе носки. Учил меня мадьяр, отлично вязавший на спицах и этим подрабатывающий. Но я дошел только до пятки, дальше не мог, все путался в счете и перевязывал десятки раз без толку, пока не бросил. Потом я узнал, что когда Ириша прочла из письма Татиши о том, что я учусь вязать на спицах, она пришла в ужас. Но ничего ужасного в этом не было, скорее наоборот - если в рабочее время в шахте можно вязать чулок, как нянька! Да, работа была подходящая: и начальник свойский, и тепло, и не капает, и мухи не кусают.
Одним из слесарей движения был смешной парень Шнейдер, из русских немцев. Очень добродушный, всегда улыбающийся и вместе с тем чуть блатной, малость загадочный. Называл меня всегда «отец» и доверил мне даже закачивать его продукцию - великолепные кинжалы, чего я от него совсем не ожидал. Куда и кому они предназначались, Бог знает!
И вот как-то раз побежал Шнейдер на линию чинить обрыв провода и сказал мне: «Не включать ток, пока не вернусь»; все же, как-никак, а 500 вольт! И вдруг вбегает ко мне начальник движения Краснов (тоже зэк) и двое его подручных с дубинами в руках, притом явно пьяные: «Включай... так тебя так». «Не могу, слесарь Шнейдер на линии». «Включай, говорю, б...». «Не включу, пока не придет, его током убить может!». «Включай!» - грозит дубинкой. «Не включу».
Ударил меня Краснов раза два своей палкой, двое других готовы были подключиться, но почему-то Краснов сразу повернулся и ушел, ругаясь. Когда же вернулся Шнейдер, я ему все рассказал, и мы стали с ним друзьями; я ему даже потом жалобу писал по его делу (которого не помню, но какой-то ералаш сплошной, запутанный и никак не преступный, как мне показалось). Но все же история с Красновым даром для меня не прошла. Пришел я в барак и лег спать, а сон не идет. И слышу, как кровь в висках стучит, и все с перебоями, как-то неровно, не ритмично. Долго не мог заснуть. Наутро щупаю пульс - все то же, и чувствую себя неважно. Решил зайти к врачу Каролю - был такой хороший белорус, много добра людям сделал. «Э-э, да у вас мерцающая аритмия! Это опасно, я вас сейчас же кладу в стационар!». Но идти в стационар, то есть выпи-
сываться из мехцеха, куда я недавно с таким трудом попал и где мне так хорошо, я не хочу: потом из стационара опять спишут куда попало! «Нет, — говорю я Каролю, — не могу я этой работы бросать, может быть, обойдется, посмотрим, подождем». Он стал меня убеждать, а я стоял на своем. Продолжал я ходить в шахту, и через день-два пульс у меня стал нормальный. Иду к Каролю: «Вот, посмотрите пульс». Щупает, удивляется, как это так прошла аритмия? - как не бывало. Но не совсем. Долго-долго она вдруг, от волнения какого-нибудь или так сама по себе снова появлялась, не беспокоя меня притом нисколько. Однако, я решил ее взять себе на вооружение и потом, и до освобождения, и после него, уже на воле, частенько пользовался своей аритмией, чтобы денек-два, а то и больше покантоваться, закосить, не идти на работу. Теперь она уже давно и, видимо, навсегда покинула меня. Но я ей остался благодарен - она мне помогла не раз, я считался сердечником и мог в любой момент опереться на санчасть.
Вскоре оборудовали зарядную на первом горизонте, и тогда уже пришлось трудиться более основательно.
В начале смены слесаря смазывали и проверяли ходовую часть трех электровозов, потом на них накатывали огромные ящики, содержащие около семидесяти заряженных батарей. Надо отдать должное — установки были сделаны хорошо. Потом подъезжали отработавшие смену электровозы, и с них скатывали на зарядные столы ящики с разряженными батареями. Несмотря на огромный вес и необходимую точность в маневре, операции эти проходили легко, без аварий¹. Надо заметить, что если бы такой незакрепленный ящик скатился бы со стола, то это неминуемо вызвало бы сильнейший взрыв гремучего газа, который образуется во время зарядки, и разбрызгивание многих десятков литров разведенной серной кислоты. Навряд ли из такой аварии живому уйти! Слава Богу - катастрофы не произошло.
Надо было подключать ток на батареи, все их насухо обтирать, следить за зарядкой, доливать дистиллированную воду, проверять плотность электролита, напряжение на клеммах элементов и про-
¹ Только один раз меня приперло углом электровоза в грудь. Еще бы сантиметров 10-15... - и дух вон!
чее. В общем, возни много. Работа эта считается вредной для здоровья из-за газов и свинца, и нам полагалась банка молока в день. Молоко это иной раз давали, но далеко не всегда. Что-то оно мне не запомнилось. Вообще малейшая неосторожность, небольшая искра над батареями во время зарядки могли вызвать взрыв всего ящика, а следовательно, и двух других, рядом стоящих - тоже беда большая.
Среди слесарей движения были разные люди. Был очень молодой и симпатичный студент из Грозного. Умный парень, с которым мы вели беседы на политические, философские и религиозные темы. Забыл его фамилию. В 53-м году он принял очень активное участие в забастовке.
Был очень приятный молодой рослый эстонец, который также являлся подтверждением того, что в лагере среди других национальностей самые достойные и приятные были эстонцы; межу собою очень дружные и вместе с тем к другим доброжелательные (трудно даже вообразить, чтобы среди них нашлись стукачи)
Драки
Был и один препротивный молодой русский Володька. Вечно он ко всем придирался, вечно сквернословил, постоянно был в плохом настроении, подлизывался к начальству — душа стукача; наверное, им и был. Ко мне Володька с самого начала отнесся враждебно и был глубоко убежден в том, что я вернулся в СССР искать клад, зарытый во время революции моими предками. Других мотивов он просто вообразить не мог. Всегда он мне досаждал и портил нервы. В своей бригаде и бараке пользовался неважной репутацией. Как-то раз при очередном препирательстве на смене в шахте он меня ударил, я ответил, и произошла бы потасовка, если бы нас не разняли присутствующие водители электровозов. После смены Володька обычно уходил на линию, но потом снова появлялся по несколько раз. Я решил отучить его раз и навсегда от подобных повадок, Спрятал за пазуху перемычку (кабель около 25-ти сантиметров в резиновой оболочке и с тяжелыми свинцовыми зажимами с двух сторон), предусмотрительно убрал тяжелый инструмент и незаконно имевшийся топор. Настроил себя решительно и стал ждать. Когда пришел Володька, я ему спокойно, но твердо сказал:
— Ну вот что, теперь мы одни и нам никто не помешает, давай рассчитаемся.
— Ты что, 6..., задумал? — удивился Володька.
— А вот что, — и я с размаху ударил его кулаком в зубы. Володька, было, на меня, но я сразу руку за пазуху, и Володька, думая, что у меня нож, бросился от меня бежать к зарядному столу, :и которым спрятан был топор. Я за ним. Не найдя топора, Володька кинулся на штрек бегом к главному стволу. Тут уж я обратился в кавалерию, преследующую бегущего врага, и гнал его порядком в темноте. Вернувшись, принял все меры к обороне. Когда в конце смены я явился на ствол, Калганов и его помощники встретили меня доброжелательным смехом: «Ты что же нашего Володьку поколотил? В кровь губу ему разбил! Он велел тебя в клеть не пускать. Садись». На поверхности встречаю механика движения Жукова, из Орловской области. «Ты что, старик, дерешься?» - говорит он мне полуугрожающе, полушутливо. «Что, уже пожаловался?». «Володька говорит — ты его ударил». «Врет, я только сдачи дал». На этом инцидент и кончился. Володька некоторое время ходил с опухшими губами и стал с тех пор со мной гораздо обходительнее: «А ты, оказывается, еще и блатной - с ножом ходишь». Я его разубеждать не стал. Но был у меня с ним еще один инцидент, при котором он обнаружил всю подлость своей натуры.
Кроме больших электровозов, были еще два маленьких. После зарядки (а в это время еще в батареях есть немало газа) откатили такой электровозик на штрек, и там с ним что-то возились Володька с водителем. Вдруг раздался выстрел, подобный ружейному. Электровоз подкатили к свету, к зарядной - оказалось, что взорвались две банки батареи, и электролит потек ручьем. Что там случилось - неизвестно. Наверно, вызвали короткое замыкание, и взрыв произошел от искры. А это уже скандал изрядный в шахте. Володька все взвалил на меня, и мне пришлось объясняться в отделе главного механика и с Жуковым. Я сказал: «Электровоз стоял на штреке, и я услышал взрыв, а как это случилось, не знаю; потом его прикатили ко мне». Громову, конечно, подробно все объяснил. Как-то это дело замяли, и никто не пострадал. Но Володьке «сволочь» я, конечно, сказал.
Кроме Володьки, пришлось мне за мою лагерную жизнь еще только два раза подраться: с реэмигрантом из Шанхая Барановым и с татарином Файтулиным. С Барановым дело было так. Познакомился я с ним вскоре после его прибытия. «Я не могу тут жить, я
убегу», - заявил он мне с первых же слов. Нет ничего глупее и опаснее таких разговоров в лагере, и я его об этом предупредил. Потом мы, конечно, не раз встречались, но от этого почему-то накапливалась только взаимная антипатия, больше, кстати, с его стороны; он мне был довольно безразличен. Прошло какое-то время, и стал он помпобытом — должность, как я уже говорил, мало уважаемая; на нее попасть и в ней удержаться хорошему человеку трудно, пожалуй, даже невозможно. Я уже работал в мехцехе, но первое время получилось как-то так, что при очередном переселении из барака в барак или при перечислении из бригады в бригаду мне досталось самое плохое место где-то в углу, на сплошняке на верхних нарах. И думал я, как бы мне получше устроиться. Иду как-то мимо стационара, где был знакомый дневальный, и вижу - стоит выкинутая на улицу деревянная койка, слегка сломанная. Спрашиваю: «Можно я ее себе заберу?» «Забирай на здоровье». Договорившись с нашим дневальным, я эту койку подчинил, перенес в свой барак и поставил на свободное пространство возле печки, тут и свет недалеко - можно лежа почитать. Вблизи этого места жили как раз четыре друга: западный украинец, восточный украинец, поляк и венгр. О них стоит рассказать особо.
Первого не помню, как звали; второго (я случайно выяснил это недавно и необычайным путем¹) звали Володя Караташ; полячок носил красивую фамилию Вронский, а венгра как звали, тоже не помню. Все они были молодые, довольно образованные и очень симпатичные. Теснее дружбой были связаны Караташ и Вронский - у них были общие литературные интересы, они изучали английский язык; кажется, даже стихи писали.
А Караташа и венгра связывала дружбой необычная история. Караташ во время войны был украинским партизаном и не скрывал своих сепаратистских убеждений. Пока были немцы, воевал с
¹ Недавно Татиша получила письмо удивительного содержания от совершенно неизвестного ей человека, который писал как добрый старый знакомый сперва о том, как цветут сады на Украине, потом, как он, хотя преподает английский язык, случайно познакомился с новым учебником французского, и уже под самый конец о том, что догадался: Татьяна Александровна Угримова, автор учебника, никем иным быть не может, как дочерью того самого Сан Саныча, наивного как ребенок, с которым он когда-то вместе жил. И только после того, как я запросил Бурченкова и Герасимова, я установил, кто такой Володя Караташ, ибо фамилию я его забыл, а лицо и облик помню точно.
немцами, потом, конечно, столкнулся с нашими. Венгр же был в карательном отряде, действовавшем против этих партизан. И в момент, когда украинские партизаны уже дрались вместе с советской армией против оккупантов, венгр этот был ими взят в плен и, кажется, именно самим Володей. А потом они встретились в лагере на Воркуте и подружились. В бытность свою в лагере венгр стал отчаянным, почти фанатичным сектантом и совершенно не был похож на карателя, а скорее на проповедника времен Лютера. Караташ был довольно высоким, крепким, красивым молодым человеком; а Вронский был худеньким, небольшого роста, но с очень тонкими чертами лица, я бы сказал, породистого. Оба они работали на водоотливе в одной бригаде с Андреем Егоровичем Герасимовым (см. ниже), к которой потом был причислен и я в качестве дежурного подстанции. Впоследствии Караташа вдруг выхватили неожиданно на этап, и когда он собирал вещи и прощался, то заметно волновался. Говорили, что он играл заметную и активную роль среди украинских националистов. Вронский же остался.
Я этой компании очень симпатизировал, они чем-то отличались от других и относились ко мне хорошо.
И вот чем-то моя кровать возле печки не понравилась помпобыту этого барака Баранову. Несколько раз он выражал неудовольствие и требовал, чтобы я ее убрал и перебрался на отведенное мне логово. Надо признаться, что деревянная койка в простом бараке - вещь необыкновенная. На таких койках, да и то где-нибудь в отдаленных тамбурах, в привилегированных бараках или углах спят только выдающиеся придурки или начальники. И Баранова это задело за живое: может быть, он отвечал за порядок в бараке, и ему могло за это нагореть. А я плевал на его замечания и оставался на своей кровати.
Как-то вечером, после работы, зашел опять Баранов и стал снова приставать. Я лежал и читал. Не помню, как я реагировал, но, наверное, мы обменялись неласковыми словами. Тогда он подошел к компании моих приятелей и довольно громко, так что я и другие вполне могли слышать, сказал приблизительно так: «Что вы его терпите здесь, около вас? Он подслушивает ваши разговоры, а потом идет, доносит их оперу, куда он часто ходит. Выкиньте его отсюда, ему и не положено тут спать, да еще на кровати», - и наверно, присовокупил еще несколько нелестных эпитетов в мой адрес. Тут во мне все вскипело. Такое обвинение при всех от «своего» терпеть
было нельзя: худшего оскорбления в лагере не придумаешь. Я встал, подошел к Баранову, назвал его на «вы» подлецом и дал две порядочных оплеухи. Баранов стал кричать и размахивать кулаками, завязалась драка, в результате которой я Баранова сшиб и загнал ногами под нары. В бараке поднялся шум и гам: кто подзадоривал, кто разнимал, а в общем драка двух интеллигентов вызвала больше смеха, чем печали: «Главное - все на "вы" друг друга, вот умора-то», - обсуждали этот случай потом. Но мне было не до смеха. Я улегся снова на кровать, взял книгу в руки и делал вид, что спокойно читаю, не обращая внимания ни на кого и ни на что. Баранов, к сожалению не выгнанный мною из барака табуреткой, стал опять меня поносить и хныкать, что вот-де я на него, на слабого, напал (он действительно не был силен, я не считаю свои действия геройством; впрочем, и я был тогда физически не в форме), что я «такой сякой» и прочее, но я лежал с книгой и не двигался с места. Никто в бараке не прореагировал ни за, ни против. Впрочем, он быстро удалился. Я полагал, что незамедлительно придут за мной надзиратели и потащат в изолятор, ибо драки в зоне наказывались. Но никто не приходил. Это говорит в пользу Баранова, он не пошел жаловаться, что меня ставило в еще худшее положение. Политая на меня грязь жгла меня, как едкая кислота, как огонь. Я должен был что-то сделать, перед самим собой, перед товарищами; я должен был как-то отмыть это дерьмо, которое все равно на мне осталось!
Я пошел в сушилку, где никого не было, чтобы побыть одному и сосредоточиться. Передо мной жарко топилась печь - огонь бушевал, тяга трясла дверку. Во мне поднималась какая-то жгучая решимость на все. Когда она созрела, я вышел и пошел в угол, где жили мои молодые друзья. Нашел я только западного украинца, остальных не было.
— Мне надо с вами поговорить серьезно, - сказал я, - где Володя и Вронский?
— Они уже ушли на развод, можно завтра?
— Нет, мне надо сегодня, сейчас, немедленно, хотя бы с вами одним, пойдемте в сушилку.
Мы вошли в сушилку, закрыли за собой дверь и сели на лавку против печки.
— Обвинение, которое этот мерзавец на меня возвел, самое худшее в лагере; он к вам обратился, и я должен объясниться с вами, ибо я вас уважаю. Верите ли в то, что он говорил?
— Мы вас тоже уважаем, у нас нет никаких оснований вас в чем-нибудь подозревать, но вы сами понимаете, поручиться в лагере ни за кого нельзя, а мы вас ведь мало знаем.
— Верно, я и не прошу, чтобы вы за меня ручались, но если выему хоть немного поверили, если вы не скажете мне тут же, что вы меня стукачом не считаете, то я могу немедленно, - и я ногой открыл дверцу печи и заголил правую руку до локтя, — сунуть эту руку в печку.
И моя решимость была для меня самого так абсолютно непоколебимо утверждена, что и у него не явилось сомнения в том, что я это немедленно выполню. Печка полыхала жаром...
Он удержал мой порыв:
— Не надо, Александр Александрович, мы вам верим.
— Спасибо, перед всеми объясняться я не могу, а перед вами мне это было необходимо.
После этого я успокоился и пошел спать с чувством, что отмылся. На следующий день я все же еще походил по улице с Арсюшкой, обсудил, как быть и что делать. «Да ерунда! Все забудется, никто этому серьезного значения не придаст», — сказал мне, смеясь, умудренный опытом Арсюшка. Вызывать на дуэли в лагере действительно было бы смешно! Так оно и получилось. Я думаю, что обо всем этом не забыл только один я. Может быть, и Баранов. Куда-то его потом перевели и где-то он сейчас? А я вскоре перешел в другой барак.
Вот случай с Барановым. А с Файтулиным было совсем по-другому.
Он работал в одной со мной бригаде, но по водоотливу, и не любили мы друг друга, да и только. Я тогда работал уже дежурным подстанции, наверно. Мы выходили с первым разводом (всего разводов на каждую смену было три) и уходили с шахты тоже с первым разводом. Чтобы успеть нам на этот первый развод с шахты, сменяющие нас должны немедленно спуститься главным стволом, а нам надо успеть подняться тоже тем же стволом. Вообще необходимо было уметь обойти все установленные правила, как то: брать обязательно свет (лампу) в ламповой, переодеваться в раздевалке, ходить по людским ходкам и прочее. Зато существовал другой железный неписаный закон: если зэк опаздывает на развод из шахты и этим самым заставляет бригаду ждать следующего развода, то его надо отлупить независимо от причин опоздания. Это закон спра-
ведливый. Что-то меня задержало, и я опоздал. Причина была вполне уважительная, ребята поругали и все. Но Файтулин подстерег меня у входа в помещение и из-за угла закатил мне удар по глазу доской. Я, конечно, в долгу не остался, набил ему морду кулаком, но ватной рукавицей, не причиняя ему большого вреда; а у меня под глазом был фонарь. «Это кто тебя так звезданул?» - спросил надзиратель, шмоная. «Да никто, сам ударился». А Файтулин, видно, оказался стукачом, так как во время забастовки в 53-м он на третий день не выдержал и сбежал из зоны, как многие другие ему подобные¹. Но об этом после.
Еще раз, как я выше упомянул, меня конвой побил не сильно и по моей глупости, правда.
Шли мы на шахту в темноте. Я был в первых рядах и рядом со мной полублатной Гришка. Какие-то с конвоем были трения, и они злились, заставляли стоять, пересчитывали и прочее. Гришка ругнулся на них. Начальник конвоя подскочил к нам, но кто ругнулся, не видел: «Кто сказал, б...ди!». Все молчат. «Кто сказал б...ди?», все молчат. Тогда они схватили первого попавшегося - меня, и вытащили из рядов. По правилам они на это права не имеют, и я не должен был идти, а всеми силами упираться и орать благим матом. Дело в том, что вне колонны развода с тобой могут сделать все что угодно: «шаг вправо, шаг влево, конвой применяет оружие без предупреждения». Но тут, возле вахты навряд ли пустили бы оружие в ход. (Впрочем, что им стоило бы?). Тем не менее, я оказался как бы «вне закона» в лапах у конвоя, то есть у «псов и собак». «Пошел на вахту», - втолкнули в помещение вахты, где полно солдат. «Кто сказал б...?» «Не знаю». «Ах, не знаешь?!», - и ударил меня один солдат несколько раз. «В другой раз узнаешь», - и вытолкнули меня в зону шахты. Я был рад, что так обошлось. Встречаю Гришку. «Ну как?» - спрашивает. «Ничего, - говорю, — про тебя не сказал, конечно». «А лупили?» «Немного лупили». «Ты сам дурак, зачем не упирался, меня бы ни за что туда не затащили». И не он, Гришка, меня благодарил, что я его не выдал, а я его про себя потом — за урок. За битого двух небитых дают. Так с крепостного права у нас эта расценка и осталась.
¹ Впрочем, может быть, оттого, что срок у него малый оставался. Так поступил не он один.
Поль и его эпопея
Но я нарушаю последовательность событий и по случаю то забегаю вперед, то возвращаюсь назад. Не всегда можно рассказывать нее по порядку, например, о людях, надо иной раз вести рассказ и о другом разрезе.
Вот Поль Ильевцев. Был я как-то раз в стационаре, но не помню, но какой болезни, а ведь не так часто я хворал, за все время три раза, кажется, не больше. Не помню точно, в котором это году было - 50-м или 51-м? И вот приходит ко мне кто-то и говорит: «Пришел этап, и в нем француз; фамилия русская, но по-русски почти не умеет, говорит - француз». «Пусть придет, - говорю, - приведите сюда». И вот приходит совсем мальчишка, рыжеватенький, мордочка несчастная такая, бледный, худой, как затравленный звереныш. При первом знакомстве он скупо рассказал о себе: приехал из Франции с семьей, мать француженка, отец русский, и вот осужден на двадцать пять лет. Жаль его было очень. Но на первых порах ничего не удалось для него сделать, и его, конечно, списали на шахту. Был я еще в стационаре, когда он пришел и плакал горькими слезами, как дитя: «Us m'ont battu... ils m'ont battu!»¹ Ну, ясно — спустили его в самый забой и дали лопату, а он «не понимай, не понимай», и думал, как бы отлынить. Да с непривычки и нелегко было. А какой там разговор у шахтеров! Лампой раза два его стукнули, да лопатой по заду - «понимай!», впрочем, без всякого увечья и внешне заметных признаков. Конечно, и страшно, и обидно, и оскорбительно... известное дело. Утешал я его, как мог. Познакомился он с Николаем Бурченковым, и через некоторое время его, как портного, перевели в мастерскую при шахте чинить шахтерскую рабочую одежду - ватные штаны, телогрейки и так далее. Узнав, что такое работа на участке в забое, он прилежно и старательно клал заплаты на грязные от угля и земли отрепья. Но «человек не свинья»: Поль понемногу начал осваиваться, и первое, чему он научился, - это матерной ругани.
Поближе познакомившись с нами, в основном, со мной и с Николаем Ефимовичем (который над ним смеялся, но принимал живое участие в его судьбе и деятельно помогал всегда, как мог), он подробно и даже красочно рассказал всю свою историю. Она по-своему необыкновенна. Не могу сказать, чтобы Поль по своему
¹ Они меня били! Они меня били! (фр.).
внутреннему облику был бы мне очень симпатичен. Ленивый, из балованный, беспринципный, более хитрый, чем умный, он, видимо, всегда искал путей наименьшего сопротивления, но судьба зло подшутила над ним.
Отец его, уже пожилой, был солдатом экспедиционного корпуса во время войны 1914-1918 годов и остался во Франции, женившись на француженке. Стал портным, имел собственное небольшое ателье, и не где-нибудь, а именно в так хорошо нам известном местечке Ste-Genevieve-des-Bois¹73. У него была два сына - старший Поль и младший, кажется, Мишель. Поль учился плохо и окончил только четыре класса коммунальной школы. Писал он невероятно безграмотно и был совершенно необразован. Проявив некоторые способности к рисованию, он посещал какие-то курсы прикладного искусства и помогал отцу шить. Одеваться он любил и мог хорошо: «Ah! Mon pantalon tete de negre! Et mon chapeau avec une petite plume!»**. В общем, шалопай французский. После этой войны ни когда не угасавшая тоска по Родине разгорелась у его отца вовсю, и он решил вернуться в Россию, не сомневаясь в том, что портной из-под Парижа найдет себе богатую клиентуру. Все мы были более или менее такие, чему же тут удивляться? В этой связи я вспоминаю знакомого нам по Савойе русского гаражиста Германа, делового человека, имевшего свою небольшую авторемонтную мастерскую в маленьком городишке. Он тоже был женат на француженке и имел от нее пять мальчишек и одну девочку. Он тоже собирался вернуться (и вернулся) на родину и списался со своей сестрой, которая где-то на юге России была зубным врачом. Как-то раз он принес нам прочитать ее письмо и недоумевал, почему она ему так пишет? Дело в том, что он излагал ей свои планы на возвращение, предполагал воспользоваться возможностью даром перевезти все свое имущество и гаражное оборудование и спрашивал ее мнения сможет ли он открыть свой гараж наподобие того, который имелся во Франции? В своем ответе сестра просила его привезти ей целый ряд медикаментов, материалов, инструментов, аппаратов для зубоврачебного дела, а насчет гаража писала как-то очень невнятно и потом сразу всадила такую фразу: «А в общем, как я вижу, каким ты был дураком, таким и остался!..». Но он все же приехал сюда,
¹ Сент-Женевьев-де-Буа (фр.). ** О, мои брюки цвета «голова негра»! И моя шляпа с перышком! (фр.).
73 Ste-Genevieve-des-Bois (Сент-Женевьев-де-Буа) - городок в предместье Парижа, где был открыт «Русский дом» (см. выше). Там жили близкие друзья Угримовых Михаил Андреевич и Татьяна Алексеевна Осоргины и родители Татьяны Алексеевны - Алексей Ильич Бакунин и его жена Эмилия Николаевна, врач в старческом русском доме.
увезя с собой целый товарный вагон. Вот интересно бы узнать, что с ним, его женой и детьми стало?
Вернусь к Полю. Итак, старик Ильевцев вознамерился вернуться. Но Поль не захотел. Тогда уехали только отец, мать и младший брат, а Поль остался. Тут подошло время призыва в армию, и как раз началась война в Индокитае. Перспектива ехать воевать в джунлях Полю сильно не понравилась, и он, пораздумав, решил следовать за родителями. Ехал он один морем через Ленинград. Отец же, репатриировавшись, был, как портной, направлен переселенческим отделом «по специальности» в текстильный центр - город Иваново, где и поступил на предприятие по пошиву одежды в качестве надомника. Ему выделили комнату в коммунальной квартире старого деревянного дома. Все радужные планы рухнули, как карточный домик, и дверь захлопнулась. А Поль тем временем убегал от воинской повинности... и катил тоже в Иваново.
Пока он плыл на пароходе, все было хорошо; но вот когда он сел в жесткий общий вагон поезда в направлении Иванова, начались чудеса. «C'est fou! C'est fou!!!»¹. Больше всего его, между прочим, поразила женщина, «une bonne femme»², которая в мешке везла маленького поросенка и тютькалась с ним, как с ребеночком, кормила на руках из соски: «Mais je n'ai jamais voyage avec des cochons! II hurlait! Ca m'a fait un drole d'effet... vous pensez!»³. Но это только деталь; когда он доехал до Иванова увидел, как живут и работают его родители, то начал их ругать на чем свет стоит, а также заодно и наши порядки, и даже забыл про войну в Индокитае. «J'etais furi-bard!»⁴. Одним словом, начались семейные скандалы, и чем дальше - тем хуже. Все он ругал, все ему не нравилось. А тут еще попалась какая-то девица его возраста из реэмигрантов, с которой он откровенничал и которая, как он говорил, его заложила. Кончилось тем, что у Поля сделали обыск, нашли газету времен оккупации, в которую он завернул, уезжая, какие-то вещи, и кинжальный скаутский нож (холодное оружие). Его арестовали и сперва поместили в сумасшедший дом, а потом, признав нормальным, в тюрьму. ОСО
¹ С ума сойти! (фр.).
² Бабка (фр.).
³ Но я никогда не путешествовал со свиньями! Она визжала! Это произвело на меня странное впечатление, понимаете (фр.)
⁴ Я был в бешенстве! (фр.).
влепило ему двадцать пять лет и отправило на Воркуту добывать уголек. И вот Поль теперь в Заполярье, «тонкий, звонкий и прозрачный», как говорят зэки. Злой на все и на вся, а пуще всего на своих родителей; столь зол, что не хотел им даже писать, и если бы не посылки, которые они ему посылали, то и не писал бы, как я его ни стыдил и ни уговаривал. А писать приходилось за него мне, по-русски. Считал он себя твердо французом, знать ничего русского не хотел, даже учиться говорить не желал, а тем более читать и писать. Не лишен он был унылой ядовитости и умел досаждать, доводя меня иной раз до большого раздражения. Приходил ко мне мрачный, медленной походкой вразвалочку и, паясничая, начинал: «Monsieur d'Ougrimoff, comment allez vous?» «Merde!»¹ — отвечал я.
Понемногу мой Поль начал привыкать и довольно быстро осваиваться с лагерной обстановкой - понимать, что к чему. Не помню всех перипетий его жизни и качаний то в шахту, то из шахты на поверхность, но всюду ему, как мог, помогал Николай. В общем, Поль постиг лагерную науку «минимальных усилий и оптимальных жизненных условий». Когда он был сцепщиком в движении, то приходил навещать меня на подстанцию. Уже к концу моего пребывания на Воркуте его вдруг потянуто в ОТК. Как я его ни отговаривал, он все же пошел туда работать, а морально-нравственные соображения совершенно ему были чужды. И вот, к всеобщему удивлению, Поль там преуспел, и уже после моего освобождения я узнал, что он стал десятником ОТК, то есть уже довольно крупным начальством - чего я никак вообразить не мог! Был дурак дураком - и вдруг... десятник ОТК! Впрочем, я уже и раньше понял, что Поль не дурак, просто из мальчика он быстро стал взрослым. Когда я уезжал, он просил меня поехать в Иваново к его родителям, все рассказать, посоветоваться, как и что предпринять. Это я и сделал той же осенью.
Нашел я их хибарку, полуразваленную. Застал старика за работой, но в состоянии полнейшего отупения. Мать, рыжая, как Поль, лежала больная в кровати. Да... Вообразить такое она никак не могла, уезжая сюда из Франции. Она делала попытки поехать в Москву в посольство, но по дороге ее перехватили и вернули обратно. Теперь же времена были другие, я им написал заявление в ЦК, посоветовал действовать, утешил, как мог. Братишка Поля проводил
¹ «Господин де Угримов, как вы себя чувствуете?» «Отвяжись» (фр.).
меня на вокзал и посадил в поезд. Тем временем Поль (несмотря на неприятности, которые он имел, нарисовав какой-то подпольный не то плакат, не то картину о лагерной жизни) прошел комиссию, был реабилитирован и вернулся в Иваново. Хотя он и бывал проездом в Москве, но видался только с Николаем, а до меня как-то не добирался. Я не против был бы его встретить, но к этому тоже не стремился - любви у меня к нему никогда особой не было.
Я узнал, что отец его вскоре умер, что мать с младшим сыном собираются, как французы, вернуться на родину, а что Поль в Иванове преуспевает. Он стал директором универмага, женился на служащей этого же магазина - дочери родителей «в науке», стал оформителем многих праздничных мероприятий в городе, хорошо зарабатывает, с успехом выжил своих тещу и тестя из их квартиры и так далее — словом, быстро освоился и тут. Видно, лагерь ему впрок пошел. Наконец, я узнал, что мать и брат его (с женой много старше) уехали во Францию. Пошли слухи, что и Поль собирается. И вот в один прекрасный день Николай узнает, что Поль уехал один, а жена его (не то уже с ребенком, не то в ожидании оного) осталась здесь! Было это уже в 1962 или 1963 году.
Вдруг как-то звонок по телефону; говорит какой-то знакомый голос с сильным иностранным акцентом, и... я узнаю Поля. «Какими судьбами?!» Тут берет у него трубку Николай и смеется вовсю! «Ну, приезжайте сейчас же!» «Ладно». Приезжают. Вижу перед собой натурального Поля. А Николай декламирует: «Из дальних странствий возвратясь, какой-то дворянин, а может быть, и князь...». «Ну, садись, рассказывай». И Поль рассказывает по-французски, примешивая русские блатные слова и выражения. Где правда и где неправда - разобрать трудно, но все, кажется, приблизительно так и было. Возникают, однако, вопросы: есть ли в основе всего «собака» и где она зарыта? С Полем все статься может, не поручусь. Но вот как было, с его слов.
Получил он паспорт на три года выезда (в детали не вдавался). Решил сперва ехать один, а жена потом (или: «там видно будет»). Приехал в Париж. Мать работает там консьержкой, а брат чистит картошку при какой-то русской столовой или пансионате. В общем, невесело. Какая у Поля профессия? Никакая. Образование минимальное. Стал он ночным почтальоном в районе Севастопольского бульвара: «C'est plein de filles la nuit, des "bliadis", et qui m'accro-
chent! C'est fou! Ca m'a fait un drole d'effet, vous pensez; et puis cc travail-cavaler toute la nuit, sans arret! Pas matron!»¹. Но не это главное. Поль говорит, что, оставив в кармане свой советский паспорт, он восстановился во французском гражданстве, - вполне возможно. Во всяком случае, военнообязанным он считался — и... за ним пришли, или он получил уведомление явиться. И опять перед Полем возникла перспектива воевать, но не с вьетнамцами на этот раз, а с алжирцами в пустыне - хрен редьки не слаще! Недолго думая, Поль подался в Швейцарию и явился там в советское консульство: «Так-де и так, не хочу за империалистов и колонизаторов воевать с арабами, хочу обратно в СССР». Тут мы с Николаем дружно расхохотались и смеялись долго и всласть. Поль, не смущаясь, продолжал: «Ко мне отнеслись подозрительно. "Мы ничем не можем вам помочь, визу обратную запрашивать займет много времени...". Потом, пораздумав, посоветовали: "Обратитесь в чешское консульство, они на советский паспорт немедленно поставят свою визу, а в Чехословакии уже будет видно, там вы сможете обратиться в наше посольство"». Мы опять: «Ха, ха». Действительно, логика железная: мы на свои паспорта не можем сразу визы поставить, а вот чехи на наши - без промедления; они, видимо, к ним и с большим доверием, и уважением относятся. Так все и получилось. И вот Поль в Чехии. Но и там наши с его возвращением ни «тпру», ни «ну». А время идет, деньги иссякают. Поль идет к полякам, те ставят ему визу, и вот он уже в Варшаве. А дальше опять стоп: «Ждите ответа из Москвы, пока разберутся». Но Поль долго ждать не может, садится на самолет без въездной визы и приземляется в московском аэропорту, где его встречают два товарища для беседы. Говорит, что беседа длилась часа три, после чего мой Поль в Москве и возвращается в Иваново... Что тут так и что не так - разобрать довольно трудно, но и все то, чему можно поверить - само по себе удивительно. «Да, - вздохнул я глубоко после такого рассказа и вспомнил, каким несчастным был Поль десять лет тому назад. - Ну как, теперь ты нашел свою родину окончательно? Больше не хочешь к капиталистам?». Без стеснения и без заминки Поль отказался от Франции и признал себя честным гражданином Советского Союза. Вот так. И снова в Иванове Поль пошел в гору и, кажется, вскоре купил себе «Москвича».
¹ Полно девок ночью, б...дей, которые ко мне пристают. С ума сойти! Это производит странное, сильное впечатление, понимаете. И такая работа - бегать всю ночь без перерыва. Не сладко! (фр.).
Пишет Николаю: «Ma femme est si grosse, qu'a table en face d'elle je touche sa poitrine»¹. Это последнее, что я о нем знаю. Итак, получилось, что из всей семьи Ильевцевых акклиматизировался тут один только Поль! Я описал все это столь подробно не случайно: я вижу в этой истории глубокий смысл. Есть аналогичные случаи и самые удивительные².
О других встреченных мною людях
Одно время был у нас профессор, кажется, искусствовед или литературовед, армянин, фамилию его не помню. Жил и работал в Москве; великолепно, без акцента говорил по-русски, был совершенно культурным человеком, довольно светским, несколько снобом. И лагере работал писарем при санчасти и жил в привилегированном бараке, вместе с докторами, фельдшерами. Мы с ним иной раз болтали.
Когда у меня был костный панариций, он меня рекомендовал к немцу, который одно время был у нас главным хирургом. Собственно, он был не немец, а австриец, очень талантливый хирург, с черной бородой клинышком, и отъявленный сторонник национал-социализма, чего и не скрывал. Вообще был прямой, смелый, вызывал симпатию и пользовался уважение у зэков. Был ровным со всеми и простым без всякого высокомерия (все же Австрия). Но о горячности его рассказывали, что в разгаре политического спора он чуть не задушил того самого фельдшера-еврея, которому отрезали три отмороженных пальца, хотя был и оставался с ним в самых дружеских отношениях. И еврей о нем отзывался хорошо, поражаясь, однако, этой «дикости». Хирург с нескрываемым презрением и ненавистью отзывался о начальнице санчасти, рыжей, худощавой, молодой, малообразованной женщине, с выдающейся нижней челюстью: «Diese Ziege! Ich habe nichts mit Ziegen zu tun!»³. В конце концов, коза его куда-то сослала.
Панариций случился у меня на среднем пальце, когда я, кажется, работал на породоотборке. Вот этот палец - живой свидетель,
¹ Моя жена так толста, что за столом, сидя напротив нее, я касаюсь ее грудей (фр.)
² Одна женщина из немцев Поволжья встретилась в лагере в послевоенное время с немцем настоящим, и они поженились. Теперь в ГДР партийцами на все сто процентов!
³ Эта коза! Мне нечего делать с козами! (нем.).
тут, передо мной. И был у нас там такой рыжий, простой мужик, «ходивший» за хирурга, неплохой человек, но, видно, военной формации или вообще без диплома; грузный, неуклюжий. Взялся он мой палец оперировать, впрыснул местный наркоз и тут же стал резать до кости (превратив палец в тюльпан). Я взвыл от адской боли и завертелся на стуле: на конце пальцев ведь пакет нервов. «Ах, простите, пожалуйста! Я забыл, что надо дать время анестезии подействовать!» А палец все болел, гноился, и вся рука начала ныть. Тут-то мне профессор-армянин и посоветовал к австрийцу обратиться. «Я знаю, - сказал мне сразу тот, когда я к нему пришел, - ваша жена принадлежит к старинному знаменитому дворянскому роду», - дав сразу понять, почему он мною занимается. Я был удивлен, но сообразил, что это армянин меня так рекомендовал, я ему как-то в разговоре назвал Муравьевых, хотя и не увязывал со знаменитыми. Я не стал возражать. Конечно, он своего «коллегу» обозвал мясником. Каждый день сам делал перевязки и лечил; и, мало того, я еще недели две ходил забинтованный, когда уже палец зажил. Спасибо австрийцу. Кажется, именно тогда мне и удалось перейти в мехцех. Австриец же, как говорили, спас одному шахтеру глаза, а многим спас и жизнь. Но в военных условиях, с его яростным нацизмом, кто его знает - на что он был бы способен?
В более позднюю эпоху прибыл этап, где было немало немцев, свежепривезенных из Германии. Характерно, между прочим, что, как национальная группировка, немцы в лагерной жизни не отличались ни взаимной поддержкой, ни чувством принадлежности к одной семье (в отличии от западных украинцев, прибалтов), ни симпатичными характерными свойствами (в отличии от эстонцев, например). Я предполагаю, что в их среде могло быть довольно большое количество стукачей. Среди немцев этого этапа мне сразу пригляделся высокий, стройный и красивый, даже породистый брюнет лет тридцати - немец Курт Крюгер. Он был измучен и болен. Мы с ним познакомились и довольно близко сошлись. Он рассказывал, что был задержан в Берлине, фактически выкраден из Западного Берлина, где проживал с женой и детьми, ни за что, ни про что осужден и прислан на двадцать пять лет в Воркуту.
Правда это или нет - не знаю; допускаю, что может быть, правда, а может быть, и нет, или не вся. И кто его знает - какие там происходили расчеты и «обмены» людьми «туда» и «сюда»? Но этот
человек был мне безусловно симпатичен, у меня сразу возникло к нему доверие, в нем, без сомнения, превалировали побуждения и чувства благородные. Поэтому, что бы там ни было, это все имело совершенно второстепенное значение, так же как и то, что он был немец. Он приходил ко мне иной раз в гости, и я его баловал чаем или кофе из посылки, помогал, чем мог. Он не был национал-социалистом, совсем даже нет; имел высшее образование и был офицером во время войны, и во Франции, и в России. Я расспрашивал о его впечатлениях, стараясь обходить острые, больные вопросы. Он, хоть и скупо, много интересного мне рассказывал и признавал, в основном, роковые ошибки в немецкой идеологии, политике и стратегии. Но, видимо, осмыслить и переварить крушения еще не мог, пребывал в раздумье и растерянности. Да и не очень откровенничал, конечно. Немного его подлечили в стационаре, немного он поправился, и списали его, конечно, в шахту. Тяжело ему было очень; но я любовался тем, как этот больной и гордый человек стойко, упрямо и с достоинством переносил свою судьбу и каторжный труд, без хныканья, без особого стремления попасть во что бы то ни стало в стационар или на блатную работенку. И этим самым он как-то быстро сумел себя поставить, заставил себя уважать. Да, это была, если можно так сказать, полная противоположность Поля. Потом он перешел в «движение», как-то физически окреп и вдруг, неожиданно я его увидел верхним стволовым - авторитетным, точным в своих движениях, злым в работе, знающим все писаные и неписаные правила и законы воркутинской шахты. Мне от этого было хорошо, спуск навсегда при нем обеспечен. Во время «сабантуя» летом 53-го он был потрясен и не в меру удивлен, как и остальные, всем происходящим. Когда на трубу бани, самой высокой точки в зоне, поставили красный флаг забастовки (вертухаи снимали, а наши вновь и вновь ставили), он, совершенно растерянный, мне сказал: «Я никогда не мог бы подумать, что буду когда-нибудь стоять под красным флагом революции». Я посмеялся превратностям судьбы и тому, как именно его, немца, потрясло то, что оказался он тут не немцем-офицером Вермахта, а членом интернациональной «великой армии труда» под алым флагом который, развеваясь над лагерем, как будто пел: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов»! Кажется, он уехал еще до меня с другими
немцами, а может быть, и после. Где вы теперь, Herr Kruger¹? Если живы - привет, привет!²74
Верхним стволовым работал еще до Крюгера, а потом и вместе с ним, один русский парень, здоровяк. Не всегда он ко мне благоволил, видимо, был я ему чем-то неприятен; может быть, кто-нибудь что-то плохое про меня сказал. Как-то раз Караташ просил меня выписать из дома учебник английского языка для 10-го класса. Я охотно выполнил его просьбу, а когда учебник пришел, оказалось, что для этого стволового (по его виду нельзя было подумать, что он изучает язык). Но случилось так, что как раз незадолго до того он грубо прогнал меня со ствола: «Иди на х... и не приходи больше!», - и мне пришлось бегом бегать по людским ходкам на смену, изыскивать другие способы ускорить спуск при помощи «козы»75 и прочее. И вот приходит он к нам в барак, идет к Володе, и слышу, тот посылает его за учебником ко мне. «Вот, — думаю, — повезло». А тот, как увидел меня, сидит и ни с места, весь красный, напыщенный. Я тут встал, достал учебник, пошел к нему и дал. Очень он был смущен, очень ему было стыдно. «Простите, не знал и прочее». «Ничего, всякое случается», успокоил я его, и спуск был у меня здесь тоже обеспечен. А это все было для меня жизненно важно. Вот так, шестеренка за шестеренку, зацеплялась жизнь и крутилась. А я и раньше замечал, что этот парень, заталкивая вагонетки в клеть, часто в зубах держал бумажки. Когда мы были уже приятелями, я
¹ Господин Крюгер (нем.).
² Читаю Alain Decaux «Nouveaux Dossiers Secrets» (Ален Деко. «Новые секретныедела»), книгу не очень серьезного стиля, но интересную, документальную и непредвзято-тенденциозную. Среди многих других темных дел нашего века естьстатья «Les Faussaires de Hitler» («Гитлеровские фальшивомонетчики»), где рассказывается о колоссальном предприятии по изготовлению фальшивых английских денег. На видном месте там фигурирует капитан SS Kruger (среднего возраста, с энергичным лицом), стоявший во главе предприятия. В конце статьи автор пишет, что советские органы проявляли с 1945 и вплоть до 1950 год живейший интерес ко всему, что касается предприятия Бернхарда, и старались наложить руку на его шефов, именно Крюгера и Швенда. Весьма возможно, что мой Курт Крюгер был заловлен мелкой сетью в связи со своим однофамильцем (Крюгеров сотни и сотни), а может быть, родственником? Совершенно исключено, чтобы того Крюгера послали на Воркуту уголек добывать, да и своему чутью я верю больше всего, однако, не полностью, не полностью... А жизнь удивительно фантастична. Но я ничего не хочу менять в том, что написал (приписка, сделанная несколько дней после того, как я писал о Крюгере).
74 Так называемое «Предприятие Бернхарда», базировавшееся в Ораниенбургском концлагере, занималось изготовлением фальшивых английских фунтов стерлингов, которые «финансовый гений» гитлеровских спецслужб Швенд распространял в странах южной Европы.
75 Коза - площадка на колесах с боковыми стойками, предназначенная для спуска в шахту лесоматериалов по наклонной выработке. Наверху устанавливается лебедка, и коза плавно спускается с лесом в шахту до нужного места. Чтобы не идти пешком, шахтеры ложились на штабель леса и ехали вниз, что запрещалось правилами техники безопасности.
его спросил: «Что это такое?» «Заданное себе количество английских слов — каждый день заучиваю», — улыбаясь, ответила эта грубая, черная, в угольной пыли рожа. Вот как жили некоторые. Как не преклониться!
При клубе работал баянистом-концертмейстером, насколько я помню, с самого начала и до самого конца, молодой чернявый парень, с умным лицом и, кажется, очень музыкальный, по фамилии Колпащиков, из власовцев. Другой власовец, его друг Гришин, обладал хорошим голосом, актерскими способностями и тоже постоянно был при клубе, в силу чего сохранился на легкой работе в тепле и чистоте в отделе техники безопасности. Сидел он в одной комнате с Борисом Сократовичем, которого он часто раздражал не только большими русыми усами, закрученными по-фельдфебельски кольцами вверх, но и разговорами вперекор Бориса-Сократовическим воззрениям и установкам. Кстати, старик сам бывал довольно несносен, а возражения его были добропорядочного начитанного интеллигента, нашедшего платформу взаимопонимания с советской властью, «которая, увы, делает досадные ошибки, о которых говорить не следует, нетактично». В общем, эдакий псевдооптимистический стиль. Гришин был симпатичным молодым человеком, искренним, живым, не очень культурным, но достаточно развитым и самостоятельно мыслящим. Родом был из Средней Азии (но чистокровный русский), пошел на войну активным комсомольцем, взят в плен и прочее, как обычно. Искренно говорил о том, как они были обмануты, фактически преданы, как возникло негодование, приведшее к вступлению в РОА76. Но доводы были путаными, неясными, столь же для меня не убедительными, как и прежде. К немцам он не питал никакой симпатии, наоборот. Все это вызывало во мне большое чувство жалости и досады — довели этих парней до такой путаницы в голове, лишили их простого и здорового патриотизма, бросили в бой как попало, а потом от них отказались. Но понять все же по существу мы друг друга никак не могли - слишком разные у нас были внутренние, глубинные установки, основные понятия. А вот люди советской формации понимали там друг друга гораздо лучше и без слов, независимо от того, по какую сторону рубежа они оказались во время войны, как будто их поведение и даже воззрения зависели не от них, а от внешних обстоятельств. Что-то тут было от установки «бытие определяет со-
76 РОА - сформированная в конце 1944 года Российская освободительная армия генерала Власова, который, попав в 1942 году со своей армией в окружение, сдался в плен и согласился объединить под своим командованием русские части, сражавшиеся в рядах гитлеровской армии. Власова иногда называют «русским Де Голлем». О нем и о РОА подробно пишет Солженицын в первой части «Архипелага Гулага». Его оценку Власова А. А. Угримов резко отвергал (см:, его заметку о РОА в наст. изд.).
знание». Но Гришин, кажется, не воевал в РОА. Больше всего мне запомнился его рассказ о блаженной райской его жизни в Тироле на ферме во время и после разгрома немцев. Первая женщина, которую он познал, была молодая тирольская фермерша без мужа, у которой он жил и работал в это время. Их страстная любовь, белые Альпы, зеленые луга, породистые коровы с крупными колокольчиками, сытая спокойная жизнь - все это слилось в одно общее ощущение полного счастья на земле... близкого к самому небу.
Из власовцев помню еще нарядчика Кузнецова, высокого красивого малого, сволочь отъявленную. Во время «сабантуя» он себя открыто объявил стукачом; его после этого куда-то услали из нашего ОЛПа - не сдобровать бы ему тут. Но говорят, что все же где-то в другом месте его убили. Верю. Рассказывал он при мне, что их в цепях везли из Америки. Может быть. Видно, был из главарей.
Иван Медведь
Иван Медведь, совершенно молодой парень из Западной Украины, был взят совсем еще мальчишкой, не окончившим школы, за содействие бендеровцам. Сын бедных неграмотных крестьян. На шахте электрослесарь. Лицо у него тонкое, выражение лица мягкое, умное. Есть в нем естественная воспитанность, которую я особенно ценю в простых людях, ибо она идет из глубины, а потому самая подлинная. Мы с ним не были близки, так мне казалось. Но и на работе, и в бараке обменивались мнениями, беседовали. У него была тяга к образованию, он много читал, изучал электротехнику. Уезжая, я подарил ему свой учебник по электротехнике. И так он и остался у меня в памяти как Иван Медведь (совсем не шла к нему эта фамилия), милый человек.
От друзей-воркутян я узнал, что Медведь после освобождения остался на шахте и, продолжая работать, закончил сперва десятилетку, потом Горный институт (или техникум), женился на русской.
Шли годы, я о Медведе вспоминал редко. И вот как-то раз, года три-четыре тому назад, звонок по телефону: Медведь. «Еду окончательно на родину, с семьей. Остановились в комнате матери и ребенка на Киевском вокзале, очень хочу вас видеть». «Приезжайте». Через некоторое время звонок, в дверь входит Медведь - совсем почти не изменившийся, разве что возмужал, еще серьезней стал. Обнялись тепло. Стал рассказывать про свою жизнь. В это
время входит Ирина. Совершенно естественно, как будто это ему привычно и свойственно с детства, он встает и целует ей руку. Со светской простотой. Говорит не спеша, обдумывая слова. Мы провели много времени вместе, но жену с детьми он не привел под каким-то благовидным предлогом, что также было тактично. Обедали в ресторане: пьет и ест хорошо, нож и вилку держит, как следует. Откуда у этого деревенского парня такие манеры, такое безукоризненное поведение? Как-то оно ему изнутри подсказывается, что ли, в силу его внутренней глубокой культурности, цивилизованности. Да, только теперь я понял, какую Медведь представлял собой благоприятную почву для произрастания всего хорошего. Влажная, плодородная земля: как упадет доброе зерно - так сразу и росток дает, и получилось обхоженное поле, где не видно сорняков.
— Ну как вы будете жить у себя на родине, с русской женой, как вас там примут?
— Да я уже не раз ездил, ничего принимают, не плохо.
Потом, подумав:
— Но конечно, вы понимаете, Александр Александрович, в те узкие рамки, в тот ограниченный кругозор моих земляков я войти уже не могу, я слишком напитался русской культуры... Несмотря на все плохое, что я видел и вижу, лагерь мне дал очень много; ну где бы я мог встретить такое количество культурных людей, с которыми я мог бы разговаривать запросто, как с равными; где бы я мог столько прочесть замечательных книг и понять их... Это странно, но ведь это так — никуда от этого не уйдешь. Я привязан к своим, но вижу и мыслю шире...
Мы с интересом поговорили о многом, в частности, и об Украине, в особенности Западной. Медведь мыслил самостоятельно - первый признак внутренней культуры. Сказал и много очень приятного про то, какое значение в его жизни имели встречи и общение со мной:
— Когда вы уехали, я почувствовал пустоту, мне очень вас не хватало; да и не мне одному.
— Медведь, но мы ведь с вами не так уж тесно общались, не так много говорили?
— Для вас это были мимолетные, незначительные, короткие разговоры, а для меня очень ценные. Вы часто говорили такие вещи, которые раскрывали мне целые неведанные для меня области.
— Как странно, не замечал, не помню.
— А помните, - оживился Медведь, - замечательную вашу лекцию о балете?
— Как же, как же, вот это хорошо помню, - и я действительно живо вспомнил все.
Вернулись как-то мы в барак мехцеха из кино, где показывали балет Большого театра. Как всегда, кино на время выхватывало душу из лагеря, взбаламучивало ее. Много было очень красивого, а я наслаждался тем более, что очень люблю балет - хореографическое искусство. Конечно, зал - в основном западные украинцы - реагировал бурно во время сеанса, в особенности, когда балерина высоко поднимала ноги или выражала в танце страсть... «У-у-у, ы-ы-ы-ы, ха-ха-ха», — рычала животно и дико толпа голодных молодых мужиков (в сущности, такое кино - действительно один из видов адовых мучений, если не чувствовать в нем высокого крыла искусства; даже, может быть, и чувствуя его). Итак, я лежал на нарах, заложив руки за затылок, не отпуская от себя впечатления виденного и слышанного и не обращая внимания на происходящее вокруг. А ребята шумно обсуждали зрелище, похабно комментируя острые моменты, и постепенно речь от пошлого, грязного, поверхностного перешла на собственно балет, на искусство, затронувшее во многих душах чувства более глубокие, но смешанные, в которых разобраться не умели: ведь большинство видели балет первый раз в жизни. Увидеть молодых, красивых женщин такими раскрытыми в свободных, чарующих движениях - было оглушительно-неожиданным для крестьянских душ: неприличным, стыдным, а вместе с тем ведь дозволенным, допускаемым на самом высоком уровне театрального искусства, даже с эпитетом «классический». Это было похоже на сладкий, упоительный сон, который вливал в душу необычайную тайную нежность к внезапно обожаемому женскому образу, но о котором говорить и вспоминать стыдно. Виденный балет наносил сокрушительный удар по установившимся веками представлениям о женщине, о нравственности, о морали. Вызывал полнейшее недоумение, растерянность чувств и представлений. Вот такое взволнованное и беспокойное состояние я и усмотрел в словах Медведя, обратившегося как бы за помощью ко мне:
— Ну, Сан Саныч, объясните, как же это возможно?
Я стал говорить, сам пребывая еще в «сиреневом тумане» своих собственных переживаний, медленно, раздумчиво. Но потом, ког-
да незаметно собралась небольшая аудитория, это меня взбодрило, на меня нашло какое-то наитие, и произошло то, что в анналах моей лагерной жизни осталось под названием «лекция о балете».
Я говорил в доступной для моих слушателей форме, не стесняясь в выражениях для высказывания своих мыслей и называя все своими именами; в этом смысле лекция была уникальная, типично лагерная. Я спустился в самую преисподнюю грубых чувств, страстей и актов, до той самой похабной завязки разговора, а потом, как на крыльях, которые у меня все росли, взвивался к самым высоким вершинам Олимпа, парил там под солнцем и вдруг падал камнем, чтобы схватить нужный мне пример, образ, слово. Я говорил обо всем. Об искусстве вообще и его различных формах, о красоте природы и человеческого тела в скульптуре, живописи, хореографии. О женщине и женственном. О любви во всех ее проявлениях - высших, духовных и природных, естественных: о ее выражении в искусстве. Все это применительно к балету, как к виду искусства, объединяющего музыку, пластику, свет и краски... как о поэзии без слов. Говорил, конечно, неповторимо; главное, я чувствовал, что каждое мое слово, даже и не совсем понятное, доходит до слушателей и достигает прямо цели.
Все это я живо вспомнил теперь, смотря на сидевшего против меня и улыбающегося Ивана Медведя: он как бы вернул из далекого прошлого всю картину- барак-вагонка, тусклый свет лампочки, одеяла и бушлаты на спящих, кислый запах перевариваемой пищи, длинная нескончаемая вереница, как черные четки, дней прошедших и дней грядущих, чуть звонкая, как натянутая струна, не рвущаяся нить к далеким, далеким родным, близким, любимым... И вот балет! А теперь Медведь уехал в свои Карпаты.
Громов
С Громовым у меня были особые отношения: и близкие, и отчужденные... Он был назойливым и занудным начальством - всегда недовольный работой, всегда обнаруживающий кучу неполадок, упущений, недосмотров, слишком старающийся выслужиться. Когда он появлялся на зарядной подстанции, то начинал всегда учить, вернее, поучать, так что я как-то в раздражении ему сказал: «Ну вот, опять проповедуешь». Это его, обычно спокойного, очень разозлило, и я, когда хотел его кольнуть побольнее, стал этим дразнить.
Потом я понял, почему он так болезненно реагировал, но прошло несколько лет, прежде чем он мне в этом признался, кажется, на Пасху, которую мы всегда вместе отмечали за кружкой чая, с лакомством из очередной посылки, приуроченной обычно к Пасхе. Хотя он никогда никакой религиозности не проявлял, но любил эту традицию и держался ее:
— Ведь отец-то у меня был священником...
— А, теперь я все понял! Что же ты, собака, от меня это так долго скрывал?
Он смущенно улыбался:
— Долгая привычка выработалась... Сколько раз я забор на своем огороде строил заново, прилаживал, укреплял, чтобы никакая свинья туда не пролезла. Вот думаю, теперь все в порядке — здесь столб, тут столб, на этом колу горшок, на другом кастрюля, там рубашка висит, здесь кальсоны - ничего не заметно, все натурально, никто ничего плохого подумать не может, ан - нет! То тут рыло просовывается, то в дырку какую-нибудь курица пролезет, роется. Нет спокойствия никогда, все время начеку, и в армии, и в пединституте, и в школе... Как-то раз чуть скандал не произошел. Все мы, братья и сестры, в театральной самодеятельности нашего городка участвовали, и явился на представление отец, несколько выпивши (бухгалтером он тогда работал, но все же...). Пришел в восторженное возбуждение, прослезился и стал кричать на весь зал: «А ведь это все мои дети, мои дети!..».
Бедный старик! Бедные дети!.. И постепенно, постепенно, год за годом Громов приоткрывает мне различные стороны своей семейной жизни - неприглядной жизни, трудной. Рассказывает, но не все, о плене, о жизни за границей. Читает мне письма своей жены: молодой женщине без мужа нелегко, подчас невыносимо трудно во всех отношениях. Бывали письма, в которых читалось отчаяние. Тогда Громов приходил ко мне за моральной помощью, и я делал что мог. Ничего нет более мучительного для заключенного, как плохие вести из дома - тогда рвешься на цепи, и ошейник свирепо давит горло...
Была у меня сохранившаяся от первых посылок, совершенно уже рваная, редкой петлей связанная из чистой белой шерсти фуфайка. Она мало грела, и носить ее так, обычно, было бесполезно. Но выяснилось, что она имела целебные свойства. При простуде,
неполадках и болях в животе, при головной боли стоило только надеть ее или наложить прямо на тело, как недуг быстро пропадал. ;)то ее чудесное свойство оценил и Громов, и фуфаечка эта пользовалась у нас большой любовью и уважением, хранилась бережно, уберегалась от изымания при шмонах. Кажется, при освобождении я ему ее и оставил. Да, фуфаечка была каким-то маленьким живым кусочком дома, с его живой силой. С нежностью ее вспоминаю.
Но при всей своей внутренней «добротности» Громов был неустойчив и в своих установках, и в своем поведении — это сказалось в 53 году во время «сабантуя». Тогда и определилось мое к нему ограниченное доверие, да и не только мое. Он был очень скрытен, но скрывал он не какие-то свои убеждения или ясные установки, а, видимо, именно отсутствие их, тот глубокий темный омут, который таился в глубине его сознания и в который он сам не решался заглядывать. Типичный пример полукультуры и приспособленчества. Но он отлично понимал лагерную установку и ту премудрость, что важнее жить хорошо с ребятами, а не с лагерным начальством. Зато в работе, на шахте, старался более чем добросовестно - выслуживался. Но в общении с людьми был отзывчив на добро и сам к нему склонен. К подчиненным был требователен, но себя не жалел, пример умел показывать, ни на кого верхом не садился, никому пакостей не делал. Можно сказать, что он был образцом хорошего производственного начальника из зэков, который этим никогда не кичился, жил всегда с работягами в обычных условиях, вел себя скромно, незаметно (эту мудрость он тоже понимал). Впрочем, он не был исключением, таких было много, если даже не большинство, когда влияние блатного элемента в производстве полностью сошло на нет.
На подстанции. Андрей Егорович
Не без участия Громова, Арсюши, Бурченкова - моих друзей, с одной стороны, и безмолвного одобрения, так сказать, «общественного мнения» мехцеха, с другой, я был переведен из зарядчиков батарей в дежурные подземной подстанции, без всякого при этом особого с моей стороны старания. Просто освободилось место, и меня туда поставили. Может быть, хитрый Громов пожелал по-хорошему освободиться от меня, как от элемента, подрывавшего до известной степени его авторитет и своей критикой, и усмешками; может быть, просто помня добро, а может быть, и то и другое; но
попал я на одну из самых желанных должностей: восемь часов одиночества, утомительной работы никакой (только уборка), спуск и подъем клетью обеспечены и по положению, и по обычаю, и по взаимному блату, то есть самым надежным путем. И там я проработал до своего освобождения, около двух лет, что, несомненно, сказалось на общем моем настроении по отношению к жизни в лагере.
Работа была трехсменная, как и в зарядной. По приходе в шахту сразу, едва переодевшись (грязи и пыли почти никакой), спускаешься вниз, зимой даже в валенках. Подстанция недалеко от ствола. Стучишься в тяжелую железную дверь и быстро сменяешь дежурного, который убегает на гора, чтобы поспеть к первому разводу из шахты. Лампа незаконно стоит в углу заряженная несколько дней, на всякий случай, ибо всюду обеспечено нормальное освещение. Запираешь дверь засовом, обходишь помещение, подметаешь, обтираешь масляной тряпкой оборудование, чтобы блестело, и занимаешься своими делами у столика под лампочкой, где стоит телефон и лежит журнал. Можно спокойно читать или писать, можно и лечь спать на трансформатор в 6000 вольт, на котором висит табличка с черепом и костями; для этого есть такая специальная дощечка, которая кладется наклонно под голову, заменяя подушку. Вырабатывается мгновенный рефлекс: при первом телефонном звонке или стуке в дверь немедленно просыпаешься, хватаешь деревянную подушку (не дай Бог ее оставить как вещественное доказательство спанья), соскакиваешь с теплого, уютно журчащего трансформатора, закидываешь дощечку в темный угол и бежишь без всякого промедления к телефону или грозно кричишь в дверь «кто?». Нормально посторонним вход на подстанцию запрещен, но все свои впускаются вне закона - в этом и блат. Однако, впускать надо знать кого и как: разные дела в шахте делаются, и крепкие железные двери, да и телефон - защита надежная от насилия.
В общем, ты на подстанции признанный всеми хозяин, но надо знать, с кем и какие дела иметь. В основном, может явиться только шахтное начальство: главный механик Гевеллер (из немцев) и его заместитель Брагинский, оба вольные, но очень приличные люди. Редко, в исключительных случаях только, спускаются надзиратели, да и то толпой. К счастью, на подстанции (длинное помещение между двумя штреками) двери с двух сторон: из одной можно выпустить, а в другую впустить. Дежурный подстанции фактически
подчинен только непосредственно главному механику и его заместителю — это его сила. Без их разрешения он имеет право вообще никого не пускать. А с дежурным в хороших отношениях надо быть многим, ибо на подстанции можно: покурить в отверстие прямой вытяжной щели, не рискуя быть обнаруженным надзором; тачать сапоги, шить из краденого материала тапки, тапочки и прочее для начальника, для освобожденных и для вольных; переписывать в тетради разные недозволенные тексты, включая молитвы и Евангелие; надежно прятать всякие записки, книги, инструменты, вещи в многочисленные щели за стойками крепления, за аппаратуру и в другие места; выпивать водку, занесенную вольняшками, и так далее. И положение дежурного таково, что от него зависит, чтобы все это происходило только с его добровольного согласия, а не по принуждению. Конечно, в первую очередь дружба и доверие должны быть обеспечены со стволовыми, которые тоже сами себе хозяева и от которых зависит пользование клетью, без чего дежурный, как я уже говорил, не может просуществовать и трех дней.
Вот на такую хорошую должность я и попал, не совсем, конечно, случайно, а в силу целого ряда обстоятельств. Во-первых, содействие более или менее влиятельных в мехцехе друзей; во-вторых, согласие главного механика; в-третьих, «невозражение» со стороны лагерного начальства; в-четвертых, личные качества. К последней группе факторов относится приобретенный опыт лагерной жизни и работы в шахте, спокойствие, выдержка, надежность, способность быстро приобрести необходимые минимальные знания в обслуживании электрооборудования. Как-никак, а подстанция питает электрическим током всю шахту, и сознание ответственности тоже нельзя скинуть со счетов. При счастливом стечении обстоятельств, все эти элементы сработали в нужный момент в положительную для меня сторону.
В плане моих личных отношений с людьми этот период тесно связан с Андреем Егоровичем Герасимовым, ставшим для меня близким человеком. Окрепли еще больше отношения с Николаем Ефимовичем, нашим общим близким другом. Сближение с Андреем Егоровичем протекало медленно, постепенно, ибо люди мы разные: и по жизни, и по характеру, и по воспитанию. И не случись так, что мы оказались бок о бок по работе - не узнали бы друг друга, прошли бы мимо, не заметив.
Дежурные подземных подстанций числились в бригаде водоотлива. Бригадиром был эстонец Кастерпалу, мой сосед по нарам - человек исключительного достоинства, великолепный техник с золотыми руками. Кстати сказать, это выражение «золотые руки» я бы, в данном случае, заменил более подходящим - «умные руки». Кастерпалу мог сделать все и делал немало - явно и неявно. В бригаде у него были люди всех национальностей, и он относился ко всем одинаково, ровно. С подчиненными отношения у него были только товарищеские, а подчинение ему основывалось исключительно на его авторитете. К дежурным подстанций он имел отношение чисто формальное и никогда не вмешивался в наши дела. С водоотливом же у нас было общим то, что большие мощные насосы откачки воды из глубины на поверхность стояли на подстанциях в отдельном отсеке. Так что, работая в одну смену с Андреем Егоровичем, ходили мы одними разводами и встречались под землей на подстанции с глазу на глаз, что тоже много значит в лагерных условиях, и свободное время проводили одновременно. Постепенно, по мере укрепления взаимного доверия, мы узнали друг о друге почти все, и беседы наши стали откровенными до глубины души. И то различие, которое поначалу тормозило наше сближение, потом способствовало ему, возбуждая интерес друг к другу. А к концу моего воркутинского периода взаимное доверие стало полным.
Андрей Егорович старше меня лет на десять, но и теперь не подумаешь, что ему за семьдесят - небольшого роста, худощав, мускулист, подвижен, волосы черные с проседью. По виду не скажешь, что русский: что-то есть восточное или цыганское, а ведь он из костромских крестьян, окает. Большая была семья, и отдали его в сапожники. Грамоте учился в приходской школе и пел в церковном хоре. Мобилизовали его на ту войну в 17-м году, но на фронт не попал, встретил революцию солдатом в Петрограде. Вернувшись в деревню, включился в политическую жизнь, вступил в партию и вскоре стал местным работником по сельскому хозяйству. Принимал активное участие в коллективизации, а в 1936 году попал в великий разгром, получил двадцать лет, но виновным себя не признал и был отправлен на Воркуту77. До Воркуты тогда железной дороги еще не было, гнали пешком, многие не дошли. Был одним из первых по добыче угля в этом районе и из немногих, оставшихся в живых. Поначалу жили в палатках и зимой, из которых поутру выносили окоченевшие трупы. В войну работал в механических
77 В 1930 году на реке Воркуте были открыты крупные запасы коксующегося угля прекрасного качества, и в начале 30-х годов началось их освоение и строительство железнодорожной ветки Котлас-Воркута. С этого времени на Воркуту стали направлять большие этапы заключенных.
мастерских на «капиталке» (главная шахта и первый индустриальный центр Воркуты), а потом, с самого основания спецлагерей, переведен в наш 2-й ОЛП при 7-й шахте. Осталась дочка маленькая; жена, проклятая всеми, перебивалась, как могла, но от него не отказалась. Однако, боясь, писала мало и посылок не посылала никогда: он от них отказался, зная, чего они ей стоят.
Вот такую жизнь прожил Андрей Егорович, собирался еще и дальше тянуть до конца срока, а после него где-нибудь в ссылке, если не подбавят. Не буду разбирать и критически оценивать, судить о его прошлом, в особенности в период коллективизации. «Не судите, да не судимы будете». Не любил он об этом вспоминать, и хоть говорил, но мало. В историческом процессе, в котором он участвовал, в потоке бурных, противоречивых событий, который его захватил, ему разобраться было не легко. При этом наши отношения завязывались на основе большой взаимной деликатности, с величайшей осторожностью касались мы (в частности, именно я) — больных мест, обходя их долго, пока друг к другу не пригляделись окончательно, и взаимно понимая, что не в том суть теперь. А всякое участие в политике не есть ли грех, участие в преступлении, в нарушении Божеских законов, оправданное законами человеческими? Политика либо подводит к самой грани преступного, либо ввергает в этот огонь. Это очень сложный и мучительный вопрос. Во всяком случае, он и меня в какой-то степени касается. Самое сложное в том, что неучастие в ней, в политике, тоже может быть преступным... Но оставим это в стороне.
Так какой же был Андрей Егорович в лагере? Это был матерый зэк с семнадцатью годами за спиной, все перевидавший, все испытавший, все понимавший в этой каторжной жизни. Та оболочка, та банка консервная, о которой я выше писал, достигла у него вполне совершенной твердости и формы, не поддающейся деформации. Зэковский закон о сохранении энергии (равновесие получаемой и отдаваемой) он знал не только умом, но всем существом, инстинктивно. И тело, и дух были в этом закалены. Убежденный работяга, он питался только и исключительно пайкой и столовой. Свою миску не лизал и в чужие не смотрел. На приглашения попить чайку из посылки отказывался или шел неохотно. Держал себя в большой чистоте и аккуратности, до мелочей, до педантизма. На работе был строг, четок, к товарищам внимателен, отзывчив. Никогда никакого подхалимства или выслуживания перед началь-
ством, какое бы оно ни было. Всякого начальства сторонился, держался всегда скромно, незаметно, но с достоинством. Сам на рожон не лез, но был решителен, когда надо, и в беде товарища не оставил бы. Никаких блатов не искал, а потому скрывал, что умеет шить сапоги - считал это для себя унизительным. И никогда не болел.
За все это я назвал его своим Иваном Денисовичем, хотя по интеллекту и гордости он того во многом превосходил. Не стал бы он никакому Цезарю кашу таскать или за него в очередь за посылками становиться (любовь моя и уважение к Ивану Денисовичу от этого не умаляются). При всем том Андрей Егорович, по природе умный и способный, сумел в заключении себя духовно обогатить, образоваться, достичь той степени знания и развития, которая определяется самостоятельным мышлением и самостоятельным художественным восприятием - свойством, безошибочно указывающим на подлинную культуру человека гораздо больше, чем простая начитанность. А главное, что при помощи твердой оболочки, этой нераздавливаемой консервной банки в нем сохранилась чуткая, отзывчивая к добру, даже нежная, чувствительная душа. И еще умение посмеяться, живое чувство юмора.
Разглядев все это, я полюбил Андрея Егоровича. Немаловажно, что и он полюбил меня. Теперь, когда Андрей Егорович, воссоединившись со своей верной, пухленькой, молчаливой Елизаветой Ивановной, построил себе обеспеченную жизнь в собственном аккуратном домике, с маленьким, но безупречным хозяйством, я, наверное, и не заметил бы среди всей мишуры мещанского быта всех этих его ценных свойств. А ему помешала бы сойтись со мною та внешняя сторона моей жизни, которую он воспринимает, как «богему». Так бы мы и прошли мимо друг друга, не обратив внимания. После возвращения к обычной жизни, нам и сейчас подчас трудно и утомительно пробивать внешние накопившиеся слои различных интересов, быта, существования. Дружба наша держится на общем прошлом, где общность судьбы облегчала преодоление всех различий, сближала. Бывает ведь так: закадычные друзья по школе, по фронту встречаются и с жаром обнимаются, искренне радуются, а через полчаса уже с трудом поддерживают речь и утомляются раздувать угольки прошлого огня. Но радость в том, что мы и теперь находим общий язык и понимание друг друга¹.
¹ А теперь и он «в земле сырой» (прим. 1980 года).
Первый наш контакт имел место, как мне помнится, в сушилке. После неутомительной смены, перед сном, хорошо было почитать м сушилке, когда суета барачная затихает. Там стояла скамейка, ноги можно было упереть в окантованный край печки-плиты, удобно расположиться под яркой лампочкой и распарить кости теплом. Так мы сидели рядом и читали, и завязался какой-то разговор о литературе, который отрыл первое окно взаимного интереса. Потом бесед состоялось множество, в особенности на подстанции, куда Андрей Егорович приходил во вторую половину смены, после откачки воды на участках. И на развод мы вместе выходили, и у ворот вместе топтались перед шмоном и после него, и вместе шли на шахту и с шахты, под руки взявшись по пять в ряд, в мороз, в пургу, слякоть и сушь, и вместе шли в столовую, каждый со своей ложкой, и вместе бежали в кино и - это немаловажно - вместе держались бок о бок во время «сабантуя» в 53-м.
Да, Андрей Егорович неотъемлем от 7-й шахты, от Воркуты, совершенно неотъемлем. Другие тоже, но он в особенности. Любопытно, между прочим, каким он меня вспоминает. Оказывается, там я вовсе не отличался, как дома, «торопыжничеством», беспокойным характером и склонностью поучать, а был воплощением спокойствия, невозмутимости и медлительности. «Сан Саныч! Что же ты? (или вы — мы и теперь все время с «ты» на «вы» переходим). Пора выходить!» Андрей Егорович стоит уже полностью одетый, натянутый ремнем, а я долеживаю на нарах последние сладкие минуты перед разводом и нарочно тяну до крайности. Но вот в беспорядке я был неизменен, как и теперь. Бывало, ищу свои вещи, теряю, нахожу, опять теряю. «Как это ты так можешь? - удивляется Андрей Егорович, глядя на мой хаос на нарах и под подушкой, - вот, смотри у меня». И он с гордость ведет меня в свой угол, где на верхних нарах у него все заправлено по-солдатски, по всем правилам, над изголовьем полочка «с мыльцем и шильцем», а одеяло сложено безукоризненно, с прямой складкой посередине. «Андрей Егорович, — говорю я невозмутимо, равнодушно взирая на этот блеск, — то ты, а то я». И эта реплика вызывает у него смех (до самой шахты) и как бы открывает ему весь глубокий философский смысл ценнейшего различия наших индивидуальностей. Потом он часто, во многих случаях, будет повторять: «то ты, а то я».
Когда я нашел свое место в мехцехе и утвердился в нем, когда отпала повседневная, суетная забота о том, как прожить завтра,
когда установился успокоительный ритм жизни, когда постоянно окружавшие меня люди ко мне привыкли, и я к ним, тогда я окончательно обрел мудрость опытного зэка, а с ней независимость и свободу. Но считался все же чудаком, что, кстати, вовсе не вредит лагерной репутации. И действительно, со мной нет-нет, да и случались забавные происшествия, о которых и до сих пор друзья вспоминают со смехом. Так, например, торопясь допить перед разводом горячий чай из моего знаменитого плоского котелка и, вместе с тем, шаря под тумбочкой в поисках какого-то нужного мне предмета, я нагнулся и ухитрился опрокинуть кипяток с густой заваркой прямо себе на шею и затылок. Пыхтя и ругаясь от боли, стряхивая с себя жгущий чай и кипяток, я вызвал гомерический хохот всего барака - ребята прямо валились на нары, держась за животы: что-то было в этом от клоунского представления в цирке, что ли, тем более, что я и сам смеялся сквозь слезы от боли. Намазав себя наспех каким-то жиром и обмотав шею полотенцем, я побежал на развод, где веселое событие комментировалось во всех подробностях. И потом еще долго ко мне приставали: «Ну как шея, Сан Саныч?» Другой раз - это мне напомнил Андрей Егорович - я на подстанции сдуру отвинтил нижнюю пробку запасного трансформатора с целью нацедить в банку немного масла для обтирки оборудования. Под сильным давлением жидкости пробку неожиданно вышибло, и масло сильной струей потекло на пол. Как я ни старался ввернуть пробку в резьбу, ничего не получалось, и мне пришлось заткнуть дыру пальцем и так просидеть в масле довольно долго в очень печальном состоянии, с мрачными мыслями, что теперь меня с подстанции непременно прогонят. На мое счастье появился электрик Гришка (не тот, о котором я писал раньше) и, ругая меня последними матерными словами, на которые он тоже был великий мастер, помог мне ликвидировать аварию. А главное, Гришка не выдал меня, только рассказал своим. Новые мои валенки, кажется, первые и последние первого срока, оказались пропитанными маслом, их пришлось потом отмачивать в бензине, после чего они сели и деформировались. Возни и печали у меня, а смеха у других - было много. Но все сошло хорошо. «И как это ты так, Александр Александрович!» - удивляясь, сокрушался сквозь смех Андрей Егорович, с которым, конечно, ничего подобного случиться бы не могло.
Как я говорил, на подстанции можно было и поспать, и подумать и одиночестве, и почитать или пописать. Книги проносили мы на животе почти всегда довольно удачно, тем более, что вертухаи при шмоне редко к ним придирались, хотя книги и запрещались. Скрывать чтение приходилось от шахтного начальства, что было не трудно. Тогда я начал писать свои мукомольные заметки. Я еще испытывал органическую необходимость размышлять на профессиональные темы: слишком долго мои мозги работали в этой области, они сами как бы просились дать им приятно пошевелиться. Это была своего рода отдушина, отдых. Кроме того, я не терял надежды вернуться когда-нибудь к своей профессии и не хотел терять с ней связь. Так, я попытался резюмировать свои соображения о помоле, ввести их в возможно более стройную схему. Потом написал подробную критику тех книг и трудов, которые мне прислали из дома. Записки я хранил на шахте, а освобождаясь, вывез. Теперь храню в своем письменном столе, в той самой грязной от угольной пыли папке. Есть наброски на отдельных клочках бумаги (сделанные еще в зарядной); есть листки и тетради, плотно исписанные очень мелким и очень четким, аккуратным почерком, свидетельствующим о том, что писал я медленно, раздумчиво, обмысливая каждое слово, каждую фразу. Но это уже отмершая часть моего существа, она ценна, как гербарий, как сухие листья и цветы, свидетели былых событий и дум. Там, может быть, есть и ценные соображения, но мукомолы обойдутся и без них. Теперь (когда знаю, как легко и беспрепятственно я их вывез из лагеря и пересылки) мне жалко, что не записывал событий и размышлений... Уж очень не хотелось идти на риск, чтобы они достались в лапы «куму». А надо было все-таки найти какой-то способ делать заметки. Но боялся настолько, что даже в голову не приходило. В лагерь уносить и речи быть не могло - от шмонов не уберечь; в шахте хранить - но рано или поздно могут обнаружить, а если нет, то все равно пропадет. А главное, от чужих глаз как уйдешь? Но все же мог бы что-нибудь сделать, пусть с большим риском пропажи. А ведь таких записей, сделанных там, я еще нигде и ни у кого не видел. Разве что...
Там, на подстанции, хорошо писались письма, никто не мешал. Тишина. Только гудит ток в аппаратуре, да за дверью на штреке с шумом откатываются вагонетки. Блаженное одиночество.
Обычный день¹
Когда начинаешь новую тетрадь, то всегда хочется немного повернуть кристалл на другую грань, изменить угол зрения.
Когда привыкаешь к однообразной лагерной жизни, замыкаешься в себе, то обычные неприятности и тяготы теряют свою остроту, их перестаешь замечать. Но стоит на себя взглянуть со стороны, как становится не по себе: тогда вдруг снова увидишь ужас беспросветности.
Прозвучала во тьме труба на развод. Медленно выходим, один за другим, все одинаковые, черные, с номерами на рукавах и шапках; головы втянуты в бушлаты. При бледном свете ночи видно, как из других бараков, такой же медленной цепочкой потянулись такие же черные фигуры. Подходим к вахте и привычно выстраиваемся одна бригада за другой, все свое место знают. У всех одна поза - сохранить максимум унесенного тепла, уберечь от мороза или ветра. Развод провожают нарядчики. Начинается шмон: три-четыре надзирателя переходят от одного к другому и щупают сквозь одежду и под одеждой, в большинстве случаев вяло, а иной раз вдруг придираясь ко всему. При этом надо распоясаться, распахнуть бушлат: «на, смотри» и выпустить часть тепла. Потом конвой выходит из вахты по ту сторону ворот и занимает место окружения, с оружием в руках и собаками на поводках. Открываются ворота. Дежурный вахтер подходит со списками выходящих по бригадам, на фанерных дощечках. Бригады проходят, называя имя бригадира и число выходящих. Ворота закрываются. Конвой орет: «Разберись по пять!». В зависимости от настроения развода, которое определяется совершенно непонятным, таинственным способом, зэки либо слушаются сразу, либо строятся неохотно, либо нарочно упираются, зля конвой. Зависит это от сложных отношений с конвоем. Управиться с толпой зэков не так-то легко - не стрелять же, если ор не помогает. «Посажу на снег, будете сидеть», - орет начальник. Как бы не так: а шахта что, ждать будет? Зэки по-своему конвой обрабатывают: если вы по-хорошему, то и мы по-хорошему.
Вот разобрались по пять. «Первый ряд, три шага вперед, следующий» и так далее. С двух сторон солдаты проверяют по рядам
¹ Все это не из «Одного дня Ивана Денисовича» списано, а похоже, как две капли воды, потому, что все «спецлагеря» были на один лад.
пятерки. Потом считают ряды. Потом сверяют общее число по дощечкам. Если не сходится, все опять начинается сначала. Обмануть конвой в счете не так трудно в темноте, да и нелегко найти виновного, прошмыгнувшего незаметно из ряда в ряд. Но это значит - топтаться на месте. Никому этого не хочется - ни зэкам, ни конвою; обычно все идет согласно, но не всегда. Иной раз зэки вдруг заупрямятся, как один человек, иной раз сами наводят порядок - как когда.
Вот развод собран и сосчитан, конвоиры становятся по местам сбоку, направляющий идет вперед шагов на двадцать, а собаки сзади. «Взяться под руки», или «руки назад», или ничего, так - в зависимости от погоды, времени суток, сезона и настроения. Потом «молитва» и пошли. Когда пурга и резкий ветер, то на развод идут боком, бушлаты поверх шапок, руки в рукава. Фонари освещения зоны и вахты качаются в снежном вихре, тени мечутся по земле. В такую злую погоду, при криках злого конвоя и лае свирепых собак увидел я как-то себя со стороны, как на экране, среди толпы каторжников... И это видение запомнилось, пожалел я себя.
А так, обычно, все это проходит мимо, обтекаемо. При входе в шахту аналогичная процедура, но без шмона, и при возвращении тоже, только шмонают перед воротами лагеря более тщательно. А как за ворота в зоне, так почти бегом, кто куда: либо прямо в столовую, либо с заходом в свой барак. Развод выходит из барака медленно и тихо, а заходит быстро и шумно, топая ногами, чтобы стряхнуть снег с валенок, и впуская внутрь помещения облако морозного пара. Главная смена мехцеха дневная, поэтому вечером всегда шумно, пока все не улягутся спать. Самая любимая моя смена - вторая: выход около двух и возвращение к одиннадцати. Еще попьешь чаю в тишине и почитаешь в сушилке перед сном. Утро тихое, свободное. Сквозь сон слышишь, как дневальные, стуча резиновыми швабрами-скребками, моют пол. Поверка78 быстрая, народу мало, а если и повторная, тоже не страшно. В столовой свободно. А возвращаемся тоже без нудной вечерней поверки, и еще можно почитать в сушилке в спокойствии, тепле и тишине. Неплоха ночная смена до утра - много свободного времени днем, если успеешь на шахте как следует выспаться на теплом трансформаторе. У нас в мехцеховском бараке постоянно был дневальным тихий, глуховатый и чудаковатый эстонец. Очень добрый, внимательный. Всегда положит пайку на тумбочку, вовремя сменит постельное белье, разбудит
78 Простейший способ поверки - пересчет зэков по баракам. Ее повторяли по несколько раз, когда счет не сходился. Довольно редко (если обнаруживался побег или готовился этап в другой лагерь) проводилась поверка по формулярам, когда приносили всю документацию, вызывали поименно, и зэк должен был называть имя-отчество, статью и срок.
не грубо, когда надо. Все его любили. Воровства в бараке почти не случалось, жили все довольно дружно и воров лупили.
Но с нашим милым эстонцем дневальным связано такое воспоминание. Раз у кого-то пропал валенок, но один - не оба, что казалось странным. Произведенное расследование ничего не дало: ни у кого валенок не сгорел, ни у нас, ни — насколько можно было выяснить, в других бараках. Так прошел день, другой, а валенка все нет как нет. И вдруг на третий день он обнаружился в большом бачке, который постоянно стоял на плите в сушилке с так называемым кофе, то есть желтоватой бурдой для питья. Оказалось, что валенок свалился туда, когда наш дневальный, открыв крышку, заливал в бачок привезенный из кипятилки кипяток... Так все и пили три дня валенковый навар, ничего не замечая... И плевались, и ругались, и смеялись.
Курсы электротехники
Я уже говорил выше, что до смерти Сталина режим ухудшался (запирание в бараках на ночь, усиленные шмоны и так далее). Но вот почему-то с конца 52-го или с начала 53-го начали немного выдавать денег на руки, и открылся ларек. Вместе с тем Аксенов предложил мне вести занятия по электротехнике на курсах водителей электровозов и электрослесарей.
В электротехнике я был не очень силен, элементарных понятий не знал, забыл совершенно даже закон Ома! Но, вооружившись руководством, я с удовольствием стал преподавать теорию, стараясь преподнести все в самой доступной форме. Отвлеченные понятия с трудом усваивались простыми рабочими людьми без общей подготовки. Для них, рабочих, надо все тесно увязать с практикой, согласовывать работу мозгов с работой рук (и обратно) — а этого-то мне как раз в этой области и не хватало. Более практическую часть вел Громов, и это ему лучше удавалось. Очень важным было для меня то, что за эти курсы платили дополнительно. Я мечтал накопить немного денег и послать их Татише к окончанию школы летом 53-го года. Некоторым моим товарищам по мехцеху казалось, что я «темню», но они относились к этому снисходительно. «Темненье» или «чернуха» же заключались в том, что, не будучи профессионалом-электриком, я взялся не за свое дело. Что таить, был грех, хоть старался вполне добросовестно. Во время уроков я позволял себе по-
философствовать и о тайнах мироздания, и о загадочности энергии, и о прочих вещах с позиций нематериалистических. Для занятий были и в лагере, и на шахте отведены вполне приличные помещения. Надо добавить, что в лагере были открыты и курсы окончания среднего образования.
Но этот период относительного благополучия был для меня омрачен беспокойством о Татише в связи с ее здоровьем и потом из-за того, что письма ее стали какими-то беспорядочными, краткими, с большими перерывами. Да и от родителей, от Машуры были о ней какие-то тревожившие меня письма. Я очень взволновался и заподозрил, что от меня что-то скрывают. Написал даже письмо «налево» на адрес Гаркави, что было у нас трудно делать - очень преследовалось. Так и не знаю, дошло оно или нет. Письмо это, заложенное в водонепроницаемую оболочку из толя, сопровождалось запиской: «Добрые люди! Опустите, пожалуйста, это письмо в почтовый ящик. Спасибо». Я отдал его знакомому, который работал на погрузке угля. Он привязал пакетик проволокой к внутренней стенке вагона, куда грузился уголь.
Из дома мне сообщали неплохие вести от Ириши: работает художником, чувствует себя неплохо. Но думал всегда, как она о Татише беспокоится и как скучает. Бывало, лежишь на нарах или ходишь взад и вперед по подстанции и все думаешь, думаешь...
Сны бывали часто. Помню один, очень отчетливо. Я на подстанции и вдруг слышу похоронное пение. Выхожу на штрек и вижу - несут гроб с покойником на плечах, а за ним толпой - шахтеры медленным шагом и поют «со святыми упокой». После этого сна все ждал каких-нибудь вестей и событий. Но дни шли за днями, пришли письма из дома и... ничего не произошло; а когда я этот сон видел, не помню.
После Сталина
Так шли года за годами. И, наконец, настал март 1953 года. Самое странное то, что в связи со смертью Сталина я ничего особенного не запомнил, кроме какого-то всеобщего оцепенения: никаких резких проявлений и изменений, никакого массового возбуждения. Все как будто затаились - ждут, что будет, а жизнь катится по инерции тем же ритмом... разводы выходят на работу и приходят. По двое, по трое по дорожкам внутри зоны тихо ходят и тихо разговаривают между собой интеллигенты — что будет?!
Украинцы, прибалты и другие иностранцы явно повеселели; русские же смущены, побаиваются: а что, если произойдет взрыв? Советское воспитание так крепко заморозило мозги, что сознание исчезновения Сталина не в состоянии их сразу разморозить — люди не верят в действительность, они психологически освоились с тем, что Сталин бессмертен. Сталин умер! Первое примитивное чувство массового одичания - страх! А вдруг все сразу развалится и всех задавит под обломками? А вдруг хаос, как огромная водяная стена от прорванной далеко в Москве плотины, все захлестнет в безумном кровавом потоке? А вдруг, вместо свободы, нас всех, для спокойствия, на всякий случай просто расстреляет, не сегодня, так завтра, какой-нибудь местный воркутинский владыка Деревянко? Все может быть, все может быть... Все напряженно ждут. Магический туман, скрывавший грядущее, рассеивался медленно. Так это было, и я стараюсь воссоздать общее ощущение. А вот конкретных фактов, «фотографий» не удержала память. Странно. Психологически удивительно.
И - как ни чудовищно - так по сути и случилось: Сталин умер и не умер! Лагерь остался стоять. Несколько пошатнулся, но устоял.
Грандиозное событие смерти Сталина в лагере прошло в основном спокойно, тихо. Это на видимой глазом поверхности; а в глубине, внутри происходили сдвиги. И никто, мне кажется, не ждал, что вот, вдруг, «попки» сойдут с вышек и распахнутся лагерные ворота. Они и не распахнулись, все осталось, как было. И не удивлялись тому. Хотя режим смягчился - кажется, писать домой можно было чаще...
Так прошла весна и настало лето. И тут как раз разразилось дело Берии. Струна натянулась до отказа, слухи наступали, как волны.
В это время из Караганды привезли огромный этап, человек триста-четыреста. Для них освободили целый ряд палаток (небольших бараков на краю зоны), которые отделили на время карантина и больше для видимости редким ограждением из колючей проволоки. Теоретически общение с новоприбывшими было запрещено, и даже где-то вдоль ограды околачивался вертухай, впрочем, не бдительно. Надо сказать, что в лагерной администрации явно стали замечаться некоторые растерянность, неуверенность, шаткость.
В результате между нами и новоприбывшими установился тотчас же тесный контакт. Обнаружились земляки, знакомые, родные,
даже братья. Как при слиянии двух рек струя притока иного цвета вклинивается, не разливаясь, в главный поток, образуя, однако, завихрения и водовороты, так и здесь этап не рассеивался и держался плотной однородной массой. И что-то в них было особенное, отличное от нас. Это почувствовалось сразу.
Начало «сабантуя»
Карантин их уже истекал, и ничего особенного я не замечал. Но вот началась комиссовка, и всех их, почти без исключения, списали в шахту. А к вечеру разнесся слух, что в шахту они идти не хотят. На следующее утро отказ выходить на работу всего этапа, без исключения, стал фактом, до основания потрясшим весь лагерь. И с этого момента начались чудеса, в которые я бы никогда не поверил, если бы мне их предсказали. В раствор попал кристалл, и все частицы, все молекулы и атомы взволновались, мгновенно ощутив потребность выкристаллизоваться.
По инерции наши разводы выходили как обычно, но других тем разговора среди зэков не было, как об этапе. Поражали сплоченность, единодушие и твердость людей, таких же, как и мы, но чем-то от нас отличных. Конечно, всех занимала одна мысль - что будет делать начальство? А оно суетилось вокруг отгороженной зоны палаток: сгустились надзиратели, бегали офицеры и не то уговаривали людей, не то переругивались с забастовщиками. Появился и наш «кум», так называемый «дядя Коля», и начался странный диалог, в котором заключенные обвиняли администрацию в том, что они-де являются приспешниками врага народа, продавшегося империалистам, изменника и собаки Берии. Наш «кум» был на язык остер и за словом в карман не лазил, но с той стороны нашлись еще похлеще, и ему дали жару. Так он, ничего не добившись, и удалился осрамленный, сопровождаемый матерными остротами, дружным смехом и насмешками многочисленных присутствовавших зэков. А наша администрация никаких мер не принимала. Вскоре из Воркуты прибыла целая комиссия. Состоялся аналогичный диалог с переругиванием, также не давший никаких результатов, кроме дополнительного посрамления начальства.
К вечеру весь лагерь кипел как котел: повторялись из уст в уста все перипетии завязавшегося спора и острые, меткие выражения, которыми вновь прибывшие крыли начальство. Смех, радость,
страх, опасения, рождавшееся мужество - все перемешалось. Люди собирались кучками, иные шептались, иные громко обсуждали события. Выяснилось, что забастовщики действуют единым фронтом, организованно и дисциплинированно, что у них есть руководство, что они выставили основное требование: приезд сюда комиссии от ЦК, с бериевским же начальством разговаривать не желают, на работу не выйдут. При этом никаких антисоветских лозунгов не выдвигают.
Ночь прошла довольно спокойно, а утром рано, перед тем, как собираться на развод, по баракам побежали молодые ребята (среди них и тот студент-слесарь движения из Грозного, о котором я писал выше) и разнесли чье-то решение: «На развод никому не выходить». Тут же выяснилось, что если шахтеры не выходят - никто не выходит. Остались, кажется, все.
Через некоторое время в барак зашел офицер и кратко, без лишних слов, сказал примерно так: «Советую всем выходить, не поддаваться агитации сомнительных элементов. А впрочем, как хотите - сами будете расхлебывать и отвечать». И ушел. И все. И началась та забастовка, которая получила у нас название «Сабантуй». Я говорю — забастовка, так как у нас восстанием, бунтом ее назвать нельзя, хотя мы были на краю, на самом краю.
И все пошло совсем не так, как можно было бы предположить. Произошел магический толчок, вызвавший мгновенную химическую реакцию, кристаллизацию всего раствора. Самым удивительным было то, что, вместо хаоса, беспорядка и сведения счетов между столь разными национальными элементами, как украинцы, русские, прибалты, — сразу и до конца установилась атмосфера порядка, взаимного благожелательства, согласия и братства. Огромное значение имело и то, что сразу появилась твердая, разумная направляющая рука, которая действовала и руководила как раз так, как все того хотели.
Конечно, закваской был новоприбывший этап, и, конечно, именно в нем выработался тот общий стиль, та направленность движения, которым все вдруг подчинились. Говорили, что этап был вывезен из тех мест, где брожение уже проявилось, и что во время пути удалось им сковать руководящее ядро, спаять весь коллектив единой волей и выработать основные позиции, лозунги борьбы. Еще удивительнее было то, что начальство не приняло своевременных
мер. Ведь стоило только весь этот этап вывести из нашего лагеря, изолировать - как ничего бы и не произошло. Но, видимо, начальствo было уже достаточно растеряно событиями на самом верху, поэтому нерешительно, а может быть, и сковано какими-то новыми инструкциями или указаниями. Можно думать, что пока местная лагерная администрация запрашивала Воркуту, а Воркута - Москву, события разворачивались быстрее, чем действовала бюрократия, всегда в таких случаях медлительная в поисках того, кто возьмет на себя ответственность по иерархической лестнице. Начальство могло быть связано в своих действиях новыми инструкциями, но, оставаясь все тем же, оно, весьма возможно, надеялось на то, что возникнут хаос, грабеж складов, акты насилия, внутри-лагерная резня, которые позволят применить силу для восстановления порядка и тем самым подавить очаг сопротивления.
Забастовка. Самоуправление
Но ничего подобного не произошло. Наоборот, чудодейственно и мгновенно установилось самоуправление, притом настолько естественно легко, что даже не видно и не слышно было, откуда производится руководство. Никаких митингов, собраний, речей; никаких скопищ и шатаний, никаких беспорядков, никаких принуждений и вражды, никаких эксцессов. Удивительная материя или вещество - человеческая масса! Видимо, она подчиняется каким-то своеобразным, неразгаданным законам: ее легко обратить и в клокочущую кровавую смесь, и в спокойный, но решительный монолит... Но даже если предположить, что никем не назначенная и не выбранная верхушка набралась такой разумной, мудрой решимости, то как эта воля могла так быстро пронизать всю разнородную и разношерстную массу и подчинить ее себе? Нет, здесь, видимо, мудрость была именно в том, что попали прямо в живую точку, которая внутри каждого в тот момент образовалась. Я могу смело утверждать, что собственными, удивленными до предела глазами видел эту общую волю, эту коллективную мудрость тогда, когда предполагал, что всего вероятнее возникнет всеобщий хаос! И до того дело дошло, что даже ругаться стали меньше, даже матерщина почти исчезла...
И еще произошло необыкновенное событие: очищение лагеря от неустойчивых элементов и стукачей. Было объявлено, что все
желающие могут выйти из зоны; они будут отведены в шахту, где им будет обеспечено питание и ночлег. Иначе говоря, всем желающим было предложено десолидаризироваться с забастовщиками. Руководство забастовкой этому не препятствовало. На этот призыв отозвалось немало зэков, начальников производства, людей, держащихся, прежде всего, за свои теплые места, стукачей и просто шкурников и трусов. Может быть, и те, которые твердо были уверены, что все это — провокация со стороны лагерной администрации, которая обязательно кончится жестокими репрессиями; а также и те, которые не связаны были с товарищеским рабочим коллективом бригады. Среди моих знакомых в эту категорию попали Б. С. Басков, Арсюша Башкиров (которым подходил конец срока), и Громов (под предлогом невозможности оставить без присмотра свое шахтное батарейное хозяйство). Наоборот, Бурченков, работавший в нарядной, Фиттерман (в положении полуинвалида) и другие не ушли сознательно. В отношении производства - руководство забастовкой приняло мудрое решение. Было сказано, что шахту и оборудование необходимо сохранить в нормальном состоянии, поэтому люди, несущие за это ответственность, должны выходить и - по желанию - оставаться там или возвращаться обратно.
Конечно, такие решения могли приниматься только по договоренности с лагерным начальством. Не менее удивительно и то, что сразу же лагерное начальство пошло на сговор с представителями забастовщиков, как в этой области, так и по целому ряду других вопросов, регламентирующих лагерную жизнь в течение этого необычного периода.
Бригада Кастерпалу, в которую входили дежурные водоотлива и подстанций, должна была выйти на шахту, и ей обещали возвращение по желанию. Обещание было выполнено. Нас отвели и привели обратно под конвоем. На шахте я встретил Громова, Баскова и Арсюшу, которые страшно уговаривали меня не возвращаться, предсказывая миллион страстей: «Я знаю, чем это кончится, — сказал Громов, - я видел в Средней Азии, когда там служил, как танками водворяли порядок в лагерях». Но, не отрицая возможность жестоких репрессий, эксцессов и провокаций, я без колебаний определил свое место «там». Так же точно реагировали Андрей Егорович, Кастерпалу и другие. Это было приятное сознание: твердое, ясное, без сомнений. Мне была противна позиция некоторых моих
знакомых и приятелей. Потом мне больше на шахту ходить не пришлось, я тому был рад.
В отношении внутрилагерного распорядка тоже была достигнута договоренность. Кормили по штрафному пайку, но это мало кого беспокоило. На поверку сказано было становиться беспрепятственно, с надзирателями обращаться вежливо, не допускать никаких нарушений порядка. Однако было предписано оказывать массовое сопротивление любым попыткам кого-то изолировать и увести отдельно. Немедленно следовало при этом становится кучей, тесно друг к другу, и никого не выдавать. Были организованы дежурства по баракам, дневная и ночная связь. Наших руководителей я так никогда всех и не увидел. Говорили, что в центр входили представители различных национальностей, что главным был какой-то полковник-поляк из того этапа. Его я не видел. Он держался скрытно.
Но очень активно действовали «связные». Среди них большинство было молодежи, в частности, знакомые мне студент из Грозного и москвич Белов (теперь Белов где-то недалеко живет, говорят, растолстел и успешно работает), а также армянин-француз Маломян¹.
Стояли жаркие солнечные дни, лагерь имел праздничный вид, совершенно необычный. Шахтеры с особенным наслаждением голыми лежали на траве и загорали на солнце. Одни играли в волейбол, другие лежа читали, иные группами прогуливались, оживленно разговаривая. Вот над баней опять взвился красный флаг, который надзиратели устали лазить снимать - этот флаг начальству особенно колет глаза. Говорят, вся Воркута бастует, не мы одни. На крыше барака стоит морячок и флажками куда-то сигналит. С крыши виден какой-то объект: не то на 6-й соседней, не то на 42-й дальней. Недалеко за зоной проходит паровоз. Машинист высовывается и жмет руки в виде привета, а на тендере мелом написаны и перечеркнуты номера забастовавших шахт. Слухи, слухи, слухи. В столовую ходят все спокойно, у дверей стоят дежурные с кителями в руках для тех, кто поленился одеться и прет в одной рубашке - прямо своим глазам не веришь! Люди стали совсем другие, наслаждаются собственным порядком.
¹ Он вернулся во Францию и подал на советское правительство в суд за нанесение ущерба после того, как советское посольство в Париже выдало ему справку о пребывании в заключении и о реабилитации.
Так проходят день, два, три, почти целая неделя, в полной тишине и внешнем спокойствии - лагерного начальства почти не видно. Мысль о возможной провокации у меня из головы не выходит. Но все делается так, чтобы на провокацию не попасться - молодцы. Наконец, разносится слух, что вот-вот прибудет комиссия из ЦК. Предлагается писать заявления. Почти все пишут и сдают «связным». Пишу и я, пишет Фиттерман и все знакомые.
Приезд комиссии из Москвы
Наконец, настает день, когда объявляют, что прибыла комиссия из Москвы с генералом Масленниковым во главе. Говорят, Масленников не чекист, а армейский, боевой, довольно известный по войне генерал. Дается указание - выходить всем на футбольное поле и становиться по баракам, полукругом, спиной к бане и столовой, лицом к колючей. Чтобы не снимать фуражек, если начальство поздоровается, выходим все без фуражек. Занимаем свои места - черной массой, весь лагерь тут. По ту сторону колючей проволоки, со стороны «собашника» вохры79, выстраиваются автоматчики лицом к нам, на предмет охранения начальства, — а вдруг мы на них ринемся. Но и начальство берет на себя некоторый риск. Вот оно и выходит медленной цепочкой. Впереди довольно низкорослый Масленников, за ним воркутинский хозяин, высокий генерал Деревянко, за ним начальник лагеря и несколько офицеров - всего человек десять-двенадцать. Мы - полное молчание, ни звука.
Несколько выступив вперед, обращается к нам Масленников: «Вы хотели, чтобы приехала комиссия - вот мы прибыли; я, как представитель МВД, уполномочен заявить вам...», — и держит не большую речь, в благожелательном тоне, что вот-де теперь положение изменилось, предстоит пересмотреть все дела, что режим будет немедленно изменен, что уже даны соответствующие указания и неправильно, что они до сих пор не выполнялись: личные номера и решетки на окнах подлежат немедленному снятию, ограничения в писании писем снимаются и так далее. Но разбор дел требует времени, так сразу этого сделать нельзя. А пока шахта стоит, это наносит сильный ущерб народному хозяйству, сами понимаете, нехорошо так, надо браться за работу и немедля, завтра же. По мере того, как черная толпа слушает эту декларацию, сердца каменеют. А я думаю: какая пропасть разделяет нас, зэков, от этого
79 Вохра - военизированная охрана лагеря.
генерала, не меньшая, чем какого-нибудь царского вельможу от толпы крепостных мужиков. Он полагает, что обращается с добрыми словами: «Братцы, что же вы работу бросили! Это нехорошо, надо работать, работать! А мы ужо разберемся, кто из вас плохой, а кто получше. А пока трудитесь, трудитесь, родина требует...». В непривычную обстановку попал генерал, не привык он такие речи держать - не понимает, к кому обращается, не чувствует, какое количество горя, несправедливости оскорбления, муки за спиной этой молчаливой, мрачно смотрящей толпы. А офицерики, его сопровождающие, видно, москвичи, то и дело ворочаются, во все стороны головы беспокойно крутят и комаров досадливо на шеях хлопают (а я что-то комаров не замечаю, видно, безвкусные мы для них стали). Когда Масленников кончил, вышел представитель нашего забастовочного комитета, небольшого роста украинец Володя Левандо. Сперва Масленников не пожелал с ним говорить:
— Кто вы такой и кто вас уполномочил выступать от имени всех?
— А вот мы спросим, согласны ли они все, чтобы я от них говорил? - и повернулся к нам лицом. - Согласны вы?
— Согласны, согласны, - одним духом прогремела толпа.— Есть против?
— Нет, нет, говори!
— Вот видите, единогласно.
И, поежившись, Масленников согласился выслушать.
— Прежде всего, пусть уйдут представители местной администрации, - мы с ними не желаем иметь никакого разговора.
Возмущенное смятение в свите. Но вот Масленников им что-то говорит, и Деревянко со всеми нашими офицерами уходит. Остался Масленников один с двумя своими офицерами; им невесело между молотом и наковальней: спереди полукольцом мы — три тысячи зэков, сзади человек пятьдесят солдат с автоматами, направленными на нас. Тогда Левандо стал говорить воодушевленно, но спокойно, смело, без надрыва и умно. В тех условиях это была блестящая речь о правах человека и гражданина.
Он постарался изобразить всю постыдность системы произвола и жестокого принудительного труд в то время, когда мы на весь мир кричим о концлагерях в других странах (тогда подняли в газетах большой шум о лагерях где-то в Восточной Азии). Он связал все это с делом Берии, и заявил, что требуются безотлагательные меры;
перед лицом вопиющего бесправия нас не может удовлетворить то, что сказал генерал. Я смотрел на этого человека, слушал его и восхищался им. Не так уж много видел я за свою жизнь смелых, самоотверженных людей. После него стал говорить о разных беззакониях в лагере другой зэк, но гораздо менее удачно. Это был осетин по фамилии Князев. У него болело горло, он ходил с повязкой вокруг шеи и говорил с трудом, хриплым голосом. Он слишком долго перечислял всякие правонарушения со стороны лагерной администрации, не сумев отделить главное от второстепенного, так что получилось путано и тягуче; то тут, то там в толпе стали раздаваться неодобрительные возгласы нетерпения. Кто-то крикнул из рядов рядом с нами:
— Генерал! Вы нас бросили там в болотах в 41-м году, безоружных! Вы-то уцелели, а нам по двадцать пять дали!
Надо отдать справедливость генералу — он все выслушал спокойно, но потом снова повторил свое заявление уже в требовательной форме. Тогда снова выступил Левандо и сказал приблизительно так:
— На работу мы не выйдем, пока не приедет комиссия от ЦК. Этого мы требовали и будем требовать. А вы представитель того же МВД, и нам с вами говорить больше не о чем.
Потом повернулся к толпе лицом, поднял руку и, махнув ею, громко крикнул: «Ребята, расходитесь!».
Молча, ни слова не говоря, все три тысячи человек повернулись и разошлись по баракам. Я посмотрел на генерала: он стоял бледный, ошеломленный. Николай Ефимович, находившийся в самой середине полукруга, в первых рядах, напротив генерала, услышал, как тот произнес: «Боже мой! Что тут натворили!»
Потом, когда все уже повернулись к нему спиной и стали расходиться, он быстро ушел прочь, наклонив голову...
Такого афронта генерал, привыкший командовать и видеть послушание, не испытывал, наверное, за всю свою армейскую карьеру. Говорили, что он сел в машину и уехал, ни с кем из лагерной и воркутинской администрации не попрощавшись.
Мы же вернулись в свои бараки с сознанием, что «жребий брошен». Что-то должно было произойти, и скоро. Рубикон перешли. Ничего хорошего по сю сторону этой реки ожидать был нельзя. «Ребята! Держитесь, держитесь дружно, как один — только в этом наша сила! Не будут они теперь применять массовые репрессии. Не
поддавайтесь угрозам!», - разнесли связные по баракам призыв нашего центра. И решительность была, но и чувство обреченности тоже. Я не слыхал ни одного слова в пользу капитуляции, хотя трагичность создавшегося положения понятна была каждому. Многие, может быть, скрывали свой страх, свое сомнение и опирались на общую волю, общую решимость. Есть и такая поразительная русская поговорка: «На миру и смерть красна». Общность судьбы, может быть, самой лютой, еще повысила настроение, и люди почувствовали себя братьями, на решающем жизненном рубеже. Помню людей, ранее мне малосимпатичных, и ставших мгновенно близкими. Но я знаю, эта близость кратковременна — пройдет острый момент на грани жизни и смерти, и растает братство, оставив каждого идти своим собственным путем. И сколько мы знаем примеров, когда вчерашние друзья с лютой ненавистью или с сознанием «долга» уничтожали друг друга!..
Помню, поздно вечером (ведь не спалось), при притушенном солнце полярного лета пели песни в сушилке и слушали баяниста. Привет вам, братцы, почти двадцать лет спустя! Привет! Кто бы вы ни были!
Развязка
Тихо прошел следующий день, кажется еще и другой. Но напряжение круто шло вверх. Заметна стала повышенная активность за зоной вокруг лагеря.
На столбах вешались громкоговорители, не так уж скрытно устанавливались пулеметные гнезда, где-то прожужжали гусеницы, видимо, танков (хотя их никто не видел). Словом, ясно - что-то готовилось. Наконец, рано утром все громкоговорители заорали: «Внимание, внимание, внимание, заключенные! Говорит...», — говорил, кажется, сам Деревянко. Предписывалось не слушаться больше «кучки безответственных смутьянов», способных спровоцировать беспорядки, и всем выходить на вахту. Нас-де отведут на шахту, пока лагерь не будет осмотрен и не приведен в порядок. Репрессий никаких не будет, если подчинимся. Давался какой-то срок для выполнения приказания, в противном случае в лагерь будут введены войска и... тогда-де пеняйте на себя...
В общем, смысл всего был вполне ясен. Не знаю, что бы произошло, если бы забастовочный комитет не распространил, види-
мо, заранее принятое на этот случай решение. И этого решения люди ждали, без него выходить не хотели. Но от малого, самого малого зависит реакция толпы в такие критические минуты, когда нервы у каждого натянуты до предела. Как раз в то самое мгновение, когда это было нужно, забастовочный комитет разослал по всем баракам, уже гудящим как улей, своих связных: «Выходите, выходите; мы держались до последней возможности, сейчас уже нельзя, лагерь окружен войсками. Мы выйдем отдельно, открыто и возьмем всю ответственность на себя».
Это было, конечно, мудрое и правильное решение, в результате которого не произошло ни весьма возможной кровавой бойни, ни боя. Я уважаю этих людей за их здравый смысл не меньше, чем за мужество. Они проявили не только настойчивость, но еще и гуманность к тем, кто им доверился, и не обманули их ни в чем, а ведь это так редко бывает в подобных ситуациях. Не было экстремизма и фанатизма, которые всегда приводят к кровавым развязкам.
Но все же это была капитуляция на милость победителя... Молча, опустив головы, шли мы к вахте. Никакого доверия мы не испытывали к тем, кто, вооружившись до зубов, ждал нас по ту сторону ворот. А было их много, так прикинуть - не меньше батальона. Руководители же забастовки, ее активные организаторы стояли тут же сбоку, намереваясь выйти последними. Все понимали: те, что хотят - то и сделают.
Когда все собрались, открыли настежь ворота и стали выводить, делить на кучки по сто и отводить в сторону, в крепком окружении солдат, вооруженных автоматами. Возле ворот запомнился мне огромного роста офицер со злым решительным лицом, грубо нас поторапливающий. Этому дай волю - он бы всех нас тут же перестрелял, такое у него было выражение. Когда все из лагеря вышли, нас кучками повели, но вовсе не на шахту, как было возвещено, а в противоположную сторону — в тундру, по направлению к кладбищу. Нервы напряжены до отказа... Сразу же обманули, и это не предвещало ничего хорошего. У многих мысли повернулись к самому мрачному. И здесь одной искорки, одного крика, одного жеста было бы достаточно, чтобы люди куда-то бросились, чтобы автоматы сами заработали... Отвели не так далеко и всех посадили раздельными кучками перед цепочкой вооруженных солдат. Мы держались с Андреем Егоровичем вместе.
Когда нервное напряжение несколько спало, закурили; меня потянуло на сон, я натянул на голову бушлат и улегся калачиком спать. Это мое счастливое свойство — я хочу спать в самые трудные минуты, когда не приходится решать, что делать, а только ждать, что будет. «И как это ты можешь спать?», — удивился Андрей Егорович. А после короткого сна у меня напряжение ушло, как в землю, и я уже смотрел на все другими глазами. Хорошо было закрутить медленно в газетку махорки, подымить на чистом воздухе, лежа на спине, глядя в небо на белые тихие облака. А конвой уже тем временем тоже пообмяк на жаре; вот им принесли попить воды, обходят цепь с ведрами. Нам-то не дают, собаки, а пить страшно хочется. Да уж перетерпим. Смотришь, а расстрелом уже не пахнет. Весь день так сидим, балакаем. Наконец, видим - соседнюю сотню поднимают и уводят назад. Потом нашу. Недалеко от лагерных ворот поставлен был стол, за ним сидят два или три офицера. Вблизи стоят или сидят на табуретках несколько надзирателей с табличками списков, а чуть подальше расположились на земле, перед ведром воды, песьей стайкой лагерные стукачи: тут и повара, и нарядчики, и разные другие - все морды знакомые.
Каждый зэк подходит, называет свою фамилию и номер. Офицеры смотрят в списки, надзиратели на таблички, а стукачи делают свои замечания: кто что знает, видел, слышал. И до того мерзкий, пакостный у них вид, что презрение, которое испытывает к ним каждый, веселит душу и бодрит: «Так вам, сволочам, и надо: на виду у всех сидите, проститутки, и каждый проходящий плюет вам в харю. И не завидна, ох, не завидна ваша собачья доля!». Да они и сами не рады, сидят понурые, знают, чем это пахнет - быть обнародованными; хозяева их предали - они для них дерьмо. Впоследствии они упросят не пускать их в лагерь, их запрут в безопасные места, в изолятор, а потом развезут по другим лагерям. Получилось смешно — сразу после «сабантуя» стукачи, а не мы, оказались в изоляторе! Но мстительная, карающая рука найдет их повсюду—такая слава бежит по всем подземным каналам зэковского мира. Потом говорили: этого зарезали на пересылке, того придушили на этапе и так далее. Может быть, правда, а может быть - и нет. Думаю, что правда.
Так кончился «сабантуй»; можно сказать - «гуманно». При сортировке делили на три категории: 1) зачинщиков увезли отдельно и посадили в тюрьму. Что там с ними было, не знаю, какое-то след-
ствие вели; но известно, что многим (может быть, и всем) это не помешало реабилитироваться впоследствии (например, Белову); 2) подозрительных перевели в другие лагеря, из которых многие вернулись к нам назад; 3) остальных - большинство - вернули в лагерь без всяких процедур, ни до, ни после.
Итак, мы с Андреем Егоровичем к вечеру возвратились к себе в барак, где застали обычный хаос после основательного шмона. Было грустно, пусто на душе. Сидим на завалинке, переговариваемся, рады все же, что живы остались... и вдруг, не далеко и не близко пулеметная очередь: та-та-та-та... и еще другая, и еще, и еще; потом все стихло. Сомнения нет: где-то произошло то, чего мы избежали.
Вскоре стало известно, что всю нашу санчасть спешно посадили на машины и куда-то увезли. Потом выяснилось: на 29-й шахте перестреляли человек триста - кого насмерть, кого ранили. Рассказывали, что когда выводили, как у нас, за ворота - та ниточка, на которой и у нас все висело, таки оборвалась: кто-то что-то крикнул, кто-то рванулся, в конвой полетели кирпичи, те открыли огонь... и пошло, и пошло. Впоследствии разнесся слух, что генерал Масленников в связи с этим покончил с собой. Не верится, но может быть. А на Новодевичьем кладбище есть статуя генерала Деревянко. Тот ли? Когда прохожу мимо него, я думаю, что это тот самый; хотя не столь важно, так это или не так.
Другие свидетельства
Для того, чтобы пополнить сведения об этих знаменательных днях, я стал расспрашивать товарищей о запомнившихся им событиях десятидневной забастовки. И сознательно я хочу записать отдельно то, что сам не отметил, не запомнил или лично не наблюдал.
Этап, прибывший из Караганды, состоял в основном из тех элементов, которые активно участвовали в подобных событиях, волной тогда прокатившихся по зэковскому миру. Таким образом, это были как бы готовые дрожжи. Почему их не разбросали по десяткам воркутинских лагерей, а целиком влили к нам - остается под вопросом. Нерадивость или сознательное провокационное намерение? Говорят, что в это время начальник нашего ОЛПа был в отпуску и на его месте находился заместитель, человек по характеру сравнительно мягкий. Будто бы он упустил момент и растерялся, а потом уже было поздно... Может быть и так.
Карагандинцы же (вернее, их организованное ядро) сразу же по прибытии начали активно пощупывать зэков нашего лагеря, и довольно быстро образовалась та система связей, которая себя потом так блестяще проявила. Удивительно, как их и наши стукачи не донесли своевременно обо всем этом брожении? Да ведь и все тут удивительно!
Началось с нас, а вскоре вся или почти вся Воркута бастовала, и всюду, в общем, под одними и теми же лозунгами - освобождение, пересмотр дел, обращения к советскому правительству и ЦК, призыв к миру и прочее¹. Нигде, насколько мне известно, не выставлялось антисоветских и антикоммунистических лозунгов, несмотря на то, что большинство заключенных составляли западные украинцы и прибалты. И говорят, так именно события протекали (за некоторыми исключениями, о которых точно не знаю), с теми или иными вариантами, не только по всей Воркуте, но и по всему Советскому Союзу. Вот что поразительно! И настроенность, и поведение, и весь стиль были приблизительно те же: в общем, мирные, организованные, без взаимной национальной вражды, грабежа лагерных складов и каптерок.
С другой стороны, совершенно удивительно то, что на Воркуту прибыл генеральный прокурор Руденко, собственной персоной присутствовал и после забастовки участвовал в сортировке заключенных («в тюрьму» - «вон из лагеря» - «обратно в лагерь»). Оказывается, он сидел в центре за тем столом, к которому мы подходили, и определял «мановением руки» дальнейшую судьбу каждого из нас. И это не только на нашей шахте, но и в других, например, на 29-й, где произошла трагическая развязка событий.
А на 29-й, по совершенно достоверным сведениям, произошло следующее². Этот лагерь забастовал позже всех других. У них не
¹ Перечтя, я подумал: а ведь во многом это похоже на чехословацкие события! Об этом мне рассказал ныне покойный Володя Кондратович, который содержался в спецлагере при 29-й шахте и работал шахтером.
² Судьба этого человека типична для нашего времени. Сын генерала Кондратовича, он был младороссом в юношеской «спортгруппе». Красивый, статный, веселый был малый. В 1939 году пошел добровольцем во французскую армию и служил в драгунском полку — моторизованной кавалерии. Провоевал всю кампанию 1939-1940 годов и насмотрелся «чудес» о «drole de guerre» (странной войне): мосты не взрывались, минные поля разминировались, оружие не поступало и прочее, и прочее. Был взят в плен вместе с Данзасом (см. ниже), тоже младороссом, который в 1941 году пошел к немцам, а Кондратович отказался и вер нулся во Францию только после войны. В общей волне стремления вернуться в Россию и разочарованный Францией, репатриировался в конце 1947 года. Скитался по Советскому Союзу в надежде найти подходящую работу в сельском хозяйстве. Выселен из Крыма, где, было, зацепился. Пытался меня найти в Саратове, когда я был уже арестован. Был сам посажен и осужден ОСО на принудительные работы на Воркуте. Был ранен при «беспорядках» на 29-й, но остался после освобождения, чтобы заработать деньги на устройство жизни с женой, которая приехала к нему на Воркуту после невероятно тяжелых лет, пока он «сидел». Позже начал работать на кожевенной фабрике в Осташкове и нашел меня по учебнику французского языка моей дочери. Заболел раком пищевода. Я ездил к нему в Осташков и сделал, что мог, так как домашние условия у него были совершенно неподходящими. Его, при моем участии, поместили в 62 онкологическую больницу в Петрово-Дальнем в почти безнадежном состоянии. Он сознавал, что болен раком и умирает. Он умер у меня на руках вследствие кровоизлияния после облучения.
Кондратович был жертвой того патриотического психоза, который нас охватил после победоносной войны, победы и веры, что теперь Россия расцветет! Торжественное отпевание Владимира было устроено А. Л. Казем-Беком в церкви Петра и Павла в Лефортове (прим. 1980 года).
оказалось того организационно-руководящего центра, который мог начать, вести и закончить движение. Состав зэков тот же приблизительно, что и повсюду, но процент немцев из этапов 50-х годов, прямо из Германии, был большой. По сути дела, забастовка у них была прямо-таки вызвана администрацией. Они знали о том, что на других шахтах бастуют, даже с горы могли наблюдать наш лагерь, и все же еще продолжали работать. И вот, в один прекрасный день, на выходе из шахты, у ствола, надзиратели стали хватать отдельных зэков, преимущественно начальников производства (начальника движения, начальника ОТК и других) и уводить в изоляцию. При этом дневная смена на шахту на смену утренней не пришла. Утреннюю же смену вернули в зону лагеря.
— Вы что, ребята, бастуете? - спросили вернувшиеся с шахты.
— Да нет. Нас просто не вывели.
А на следующий день они стихийно и сами не пошли, несмотря на то, что офицеры ходили по баракам и уговаривали. Так был дан толчок к забастовке.
Протекала забастовка мирно и под теми же лозунгами, что и у нас на 7-й. Но, говорят, был составлен список уничтожения русских по национальному признаку. Настоящего же руководства не было. Однако, события поначалу протекали аналогично. Тоже приезжал генерал Масленников, также все повернулись и ушли после его речи
(поразительно!) и так же через день-два после этого лагерь окружили, и генерал Деревянко из своего КП дал команду на выход из зоны. Но в отличии от того, что произошло у нас, здесь стихийно выходить не захотели, и большинство осталось в бараках или поблизости от них. Только небольшая сравнительно толпа, в большинстве любопытных, собралась на центральной аллее против главных ворот вахты, как раз под большим транспарантом, гласившим: «Мы за советскую власть, за мир» (что-то в этом духе). За воротами стояли солдаты с автоматами в количестве около батальона. Так продолжалось довольно долго, при этом из-за ограждения некоторые фотографировали заключенных. Потом открылись ворота, и не вооруженные надзиратели стали входить и окружать стоящую толпу. В это же время в зону стала въезжать пожарная машина. Но сзади на надзирателей накинулись зэки с палками, выломанными из штакетников, и те побежали обратно, а передние ряды из кучи надвинулись на пожарную машину. Тогда один из офицеров дал выстрел из пистолета вверх; в тот же миг автоматчики открыли огонь по толпе со всех сторон, а с вышек начали стрелять по зоне, да еще из пулемета—по главной аллее. За несколько секунд оказалось около ста тридцати убитых и двухсот пятидесяти раненых. Все, кто стоял в куче, повалились, куда попало. Когда выстрелы стихли и слышны были только стоны умирающих и раненых, последовала поистине поразительная команда: «Кто живой - вставай!». Живые вставали, полуживых поднимали, а мертвые оставались лежать. Стали уносить раненых в стационары, живых выводить за зону, мертвых складывать в морг. Характерно, что с вышки убили одного, лежавшего в отдалении на траве, с книжкой в руках.
Потом сортировали тех, кто были в этой толпе (и зрительно, и по фотографиям), и увозили кого куда — «за бунт».
Генеральный прокурор Руденко посетил лагерь сразу же после событий. Где он был во время стрельбы - неизвестно. Где был генерал Масленников, тоже неизвестно. Но, вскоре после событий на 29-й, всю лагерную администрацию сменили. Через некоторое время опять пошли зэки на работу в шахту.
Освободившись через два-три года, многие еще оставались там, чтобы заработать длинный северный шахтерский рубль, прежде чем возвратиться в свои края, где кого-то прописывали, а кого-то - и нет.
Снова лагерные будни
Не у меня одного создалось впечатление, даже убеждение, что во всем этом деле не обошлось без провокаций. Но, как часто бывает и в исторических, и в политических событиях крупного масштаба, здесь непонятным, скрытым образом сталкиваются и действуют взаимно-противоположные силы...
Прошел «сабантуй», и снова начались лагерные будни; довольно быстро все вошло в обычную норму, шахта стала давать уголь. Не помню никаких особых перипетий. Те, кто ушли во время забастовки на шахту, в большинстве своем вернулись обратно, без под-черкнуто выраженной неприязни к ним со стороны оставшихся, а так - с оттенком презрительного неодобрения, даже снисходительного понимания их слабости. Однако, чувство братского взаимного доверия между забастовщиками продолжало связывать их невидимыми узами.
Выявившиеся же стукачи исчезли. И явно изменилась вся атмосфера внутри зэковского мира - прояснилась, прочистилась, проветрилась. Каждому как-то стало ясно лицо другого; дух взаимного доверия охватил подавляющее большинство зэков, поверх всех национальных перегородок. Кроме того, несмотря на «капитуляцию» и на то, что всё опять пошло своим чередом, все заметно повеселели: как-никак, «сабантуй» резко отметил конец старых сталинских порядков и наступление новой эпохи. Он явил собой замечательный пример единодушия, бесподобной дисциплины, стойкости и сознательности, высокого морального уровня. В этом была несомненная победа. Начальство было посрамлено! Вскоре стали возвращаться некоторые товарищи, уведенные при сортировке - по сути дела, им никаких неприятностей не делали.
Сразу же изменился и режим: решетки убраны, запирание на ночь бараков отменено, ограничение на письма домой снято и прочее. Номера же многие снимать не хотели — в виде протеста, но, в конце концов, и они исчезли. (Мой, кажется, был 876-й).
Сильно изменился быт. Повысилось количество выдаваемых на руки денег, другая часть отчислялась в фонд освобождения (у некоторых шахтерских профессий стали быстро накапливаться значительные суммы денег). Ларек расширил ассортимент товаров, включая сапоги, валенки, разные папиросы, масло, колбасу и даже консервы ананасов («вроде кислой капусты, немного хуже», - по
оценке одного парня). Открылась платная столовая, где за наличные деньги, по очень дешевой цене, можно было довольно вкусно и очень сытно поесть. Словом, в материальном отношении люди стали жить вполне прилично и быстро приобрели здоровый, сытый вид. В столовой хлеб оставался на столах, многие и не всегда туда ходили.
В этом отношении я заметил, что вольняшки в шахтной душевой выглядят хуже заключенных. От сильного пьянства, неустроенности жизни, недостатка женщин, ссор, драк и прочего, у вольняшек был более худой, бледный и изможденный вид, чем у содержащихся на «полумонастырском режиме» зэков.
В клуб начали привозить разнообразные фильмы, стали приезжать ансамбли художественной самодеятельности из других лагерей, а потом даже приехал Воркутинский драматический театр. Надо сказать, что надзиратели, конвой и администрация стали мягче.
Все это так. Но наряду с этим, с осени и зимой стали наблюдаться необычные явления и происшествия. На шахте произошли акты саботажа и терроризма. По тому, как это происходило, вернее, осуществлялось, я пришел к твердому убеждению: провокация чекистов, выполненная, возможно, руками каких-то ими направляемых заключенных. Вот факты.
Под трансформаторы на поверхности кто-то заложил шашки со взрывчаткой. Случайно обнаружили, а виновников не нашли.
Во время совещания высшего руководства шахты в кабинете директора, где присутствовало человек десять, на чердаке произошел сильный взрыв, потолок частично обрушился. Ранено легко было несколько человек, а главному инженеру оторвало несколько пальцев руки. Сам директор в это время «случайно» куда-то вышел. Виновников не обнаружили.
В главном стволу шахты, куда засасывается воздух, загорелся кабель высокого напряжения. Дым мгновенно распространился по всей шахте, электроэнергию пришлось отключить и вывести всех людей. Выяснилось, что загорелись засунутые возле кабеля тряпки и концы, пропитанные нефтяными продуктами. Виновников не нашли. Самое интересное то, что даже не допросили электромонтеров мехцеха, которые ликвидировали аварию (в частности, Медведя).
Кому нужны были эти акты? Больше всего лагерному начальству, которое, видимо, сильно ограничили в свободе действия; этим они могли бы доказать вредность новой «либеральной» политики
и незаменимость старых испытанных кадров. Могли, конечно, найтись горячие головы среди зэков, способные поддаться на такую провокацию. Но все это совершенно не соответствовало общему настроению и чаяниям заключенных.
С другой стороны, в лагере появилась своя «мафия» карателей - гроза стукачей. В пургу они выходили в черных глухих масках, жестоко, порой до увечья и смерти избивали железными прутьями стукачей на улице, в уборных, даже в бараках.
Такие действия имели место не так уж часто, но достаточно систематически, чтобы вселить жуткий страх всем, у кого душа была нечиста. Любопытно то, что из жертв не было ни одного, о ком бы пожалели или высказали сомнение в справедливости возмездия. В данном случае я не подозреваю начальство в подстрекательстве, и пусть меня не обвинят в нелогичности, если я добавлю, что и здесь никого не обнаружили. Лагерная логика особая, своеобразная, противоречивая.
Такая систематическая «профилактика» весьма способствовала сохранению в лагере той чистой атмосферы после «сабантуя», о которой я говорил выше.
Разрешены свидания
Наступала весна. Объявили о том, что разрешено будет приезжать родным на свидание. Рядом с вахтой, поблизости от морга, пристроили домик свидания, своего рода маленькую гостиницу на 4-5 комнат, с хорошими кроватями, занавесочками и столиками... ну просто идиллия! Один вход был сделан снаружи, через вахту, другой из зоны.
Стояла еще зима, когда впервые приехала жена к одному здоровенному парню, работавшему посадчиком. Это событие «переживал» весь лагерь. «К Ивану приехала жена... к Ивану-посадчику жена приехала», - только и было разговоров; и уже кто-то ее видел, и всю внешность описывал: баба прямо с картины Кустодиева. «Ну что, ну как?», - спрашивали друг друга, и соловьи по баракам свистели вовсю самым смачным свистом. Все только и думали об Иване и его жене. Потом разнесся слух: «Вышел на двор подышать!». Потом: «Повар понес туда обед и большой кувшин квасу - пить захотел!».
Затем стали приезжать родные то к одному, то к другому. Для меня тоже встал вопрос о приезде папы и Татиши. Я не хотел Тати-
шу звать, боясь, что такая поездка и встреча будут для нее слишком большим испытанием, но возражать против ее желания тоже не хотел. Уже возникла и крепла надежда на возможное освобождение в недалеком будущем. В начале года я написал в ЦК; в марте получил письмо от Верочки с настойчивым советом писать об использовании себя по специальности в сельском хозяйстве (тогда уже начался призыв на целину) и о пересмотре дела. В мае из Крыма она еще настойчивее пишет об этом с конкретным указанием, куда обращаться: в Главную прокуратуру с требованием пересмотра дела и полной реабилитации, и добавляет: «Мы пишем тоже, большая есть надежда». Спасибо Верочке. Именно она решительно и четко об этом написала. Такие совершенно точные и ясные сигналы были для меня чрезвычайно ценны, ибо из Воркуты «погоду» в Москве усмотреть было трудно. А после заявления, написанного во время «сабантуя» (о судьбе которого ничего не было известно), писать настойчиво не хотелось, не получив на то указания или намека от своих, которые могли выяснить, что надо и чего не надо делать. Поэтому Верочкин сигнал я воспринял, как долгожданный. Пошел в спецчасть и подал заявление о желании быть использованным по специальности и как агроном в новых осваиваемых для сельского хозяйства районах.
Начальник спецчасти, этакий курносенький и довольно противный капитан, прочел мое заявление и небрежно, не глядя на меня, бросил: «Одной запятой только не хватает» (понимай - снятия статьи). Но еще раньше, кажется, мне встретился новый в нашем лагере военный со знаками прокурорского надзора (они, кстати сказать, часто стали появляться в лагере). Он совершенно не был похож на обычное наше начальство - интеллигентнее. Не то я его о чем-то спросил, не то он меня, но неожиданно вежливо и на «вы» пригласил зайти в кабинет, расспросил, кто я, откуда, почему сижу, и сказал: «Я вам очень советую написать о пересмотре дела в Москву». И заверил меня в том, что теперь все заявления и жалобы идут в закрытых конвертах прямо по назначению, минуя местную администрацию. Кажется, для этого повесили специальный почтовый ящик на замке. Я не помню, как, когда и кому я писал. В моем письме от 3-го марта сказано: «Жизнь идет своим чередом - живу надеждой на лучшее, но и готов спокойно встретить все превратности судьбы. На днях послал в ЦК КПСС краткое изложение своих
обстоятельств с просьбой вынести справедливое и гуманное решение о моей дальнейшей судьбе». Возможно, что после Верочкиных писем я еще раз написал, в более решительной форме. Во всяком случае, помню, что ссылался на незаконные методы ведения следствия.
Надо сказать, что одной из хронических болезней бывалого зэка является неверие в скорое освобождение; оно защищает человека от разочарования, укрепляет его. Может быть, это качество выработалось полувековым опытом нескончаемых преследований и репрессий. Всего скорее - и то, и другое. В общем, никаких иллюзий я себе не делал. Хоть времена и менялись, но лагерь стоял, и стоял крепко. Да и может ли страна стоять без лагерей? Надо сказать, что даже к лету 1954 года мало кто рассчитывал на крутые перемены и скорое массовое освобождение заключенных.
Весной приехала к Арсику его мать Галина Александровна. Таяло, но снега было еще много всюду. Арсюша, по моей просьбе, поговорил с ней о приезде Татиши, о ее здоровье, которое меня так беспокоило. Она охотно согласилась повидать Татишу и сообщить Арсюше все, что сможет, в условленных выражениях. Но перед отъездом она захотела увидеть меня. Волнение Арсюши от приезда его мамы в какой-то мере передалось и мне. Она и для меня вдруг стала посланцем из того мира — не просто мира по ту сторону проволоки, а мира самого далекого - моей планеты. Это было нечто похожее на сошествие во ад какого-то ангела, возвещающего близкое уже избавление, но пока еще не познанное, неизвестное, а только ощутимое, как некий ослепительный луч, пронизывающий тьму. Это чувство лучше всего можно было бы изобразить символично, как на иконах: из глубины преисподней, одну руку к свету простирая, а другой от света глаза закрывая. К домику свиданий посторонних зэков близко не подпускали, и надо было тщательно изучить, где, когда и как встать незаметно, да так, чтобы было видно из окна. С большим волнением шел я на это безмолвное свидание. Арсюша точно указал мне, где стать (кажется, между моргом и инструменталкой). И вот я стою и смотрю на окно, вот зашевелилась занавеска, вот я неясно различаю сквозь муть стекла женскую голову, которая вглядывается и потом делает знак рукой и головой. Я отвечаю знаком руки и кланяюсь. С тех пор, как я расстался с семь-
ей, с Иришей, мне немало встречалось женщин - и среди лагерного персонала, и на шахте; но мне показалось, что Галина Александровна, едва различимая в окне, была первой за много, много полярных лет Женщиной в самом возвышенном абстрактном смысле: «вечно женственное» (хотел по-немецки, да не стерпел это грубое Weibliche - хоть и Гете!). И протянулась невидимая нить от моих глаз к ее глазам, а от ее глаз к глазам Татиши. С этого дня (не сейчас такое придумал, а точно знаю по незабываемому впечатлению) что-то изменилось в моем зэковском мироощущении, в моей психологии, как будто бы консервную банку еще не открыли, нет, но уже наддавили с краю, и все внутренности встрепенулись в радостном ужасе.
А далеко-далеко, в доме Кащея бессмертного что-то происходило - решалась моя судьба. Моя бумажка перекочевывала с одного стола на другой, ее читали разные глаза, на ней делали пометки разные руки. Она порождала другие бумажки, выстукивавшиеся на машинках, а затем и эти бумажки путешествовали от одной инстанции к другой, встречались с другими бумажками, папками, переплетенными томами; словом, проделывали сложный, навсегда скрытый от меня самого путь решения моей судьбы. Какие-то люди уже знали выносимое, а потом и вынесенное решение. Все будущее направление моей жизни бумажка, как снесенное яйцо, уже содержала в себе, а я еще ничего не знал, а я пребывал в прежнем, прошлом. И вместе со мной, но еще в большей степени неведения пребывала Ириша, да и все близкие, родные.
Писал ли что-то папа от себя, я до сих пор точно не знаю и теперь уже навряд ли узнаю. Мама когда-то писала, кажется, в начале. Но никаких следов я от этих заявлений и писем пока не обнаружил. А вот Татиша писала. Сохранились два уведомления о вручении писем (от 4 и 31 мая 1954 года) на имя Руденко, по адресу: Пушкинская ул., 15-а. Никто, конечно, не предполагал, что бумажки уже приближаются к заколдованному, как в сказке, «ключу избавления», и в этом неведении Татиша с папой стали собираться в Инту и в Воркуту к нам на свидание. Мама Арсюши свое обещание выполнила, повидалась с Татишей (соблюдая меры предосторожности, хоть и 54-й год уже настал) и даже дала ей триста рублей на дорогу. Спасибо ей еще раз за все это.
Последнее лето
К этому лету жизнь в лагере стала совсем сносной. Ассортимент товаров в ларьке сильно расширился, деньгами пользовались свободно. Хлеб и еда в столовой оставались. Еще большее развитие получил спорт, в особенности, конечно, футбол. На футбольные матчи игроков освобождали от работы, и на поле собиралось большое количество людей, включая все лагерное начальство с офицерами и надзирателями («кислое с пресным» мешалось!). Было несколько команд: «шахтеры», «мехцех» и, кажется, еще «стройконтора». Игроки входили в азарт, болельщики бурно выражали своп чувства... словом, все, как полагается. Кроме частого теперь кино, приехала к нам «на гастроли» труппа Воркутинского драматического театра. Что они ставили, не помню, а запомнил другое. После представления заходит к нам в барак какой-то человек в вольной одежде и спрашивает Угримова. Ему указали на меня - я сидел на своих нарах.
— Шушу, ты?
Я разинул рот от удивления, не узнаю, но вижу знакомые черты.
— Я Данзас¹, помнишь? У тебя в 15-м очаге80 был одно время!
Ну, тут я, конечно, вспомнил; мы обнялись и сразу потонули в куче взаимных вопросов.
Данзас - прямой потомок того самого Данзаса, секунданта Пушкина. Сперва он воевал в моторизованном кирасирском полку вместе с Кондратовичем в 40-м году, а потом, увы, пошел из плена к немцам, был взят в плен нашими и не как немец, а как русский француз, и по политической статье был отправлен на Воркуту. Теперь он был расконвоирован и работал комендантом в театре; с ним и вошел в нашу зону. Не очень мне была приятна его немецкая эпопея, но я уже умел тогда брать такие вещи за скобки, хотя чем ближе человек, тем это труднее. Впрочем, с Данзасом персонально близки мы не были, но и по младоросской линии все же это была измена. И, тем не менее, я был ему рад. В тех условиях не мне уже было его судить. Всех нас, и «за», и «против», смешанно сбросили в один общий мешок, в отбросы, в помойку. И этим же поднялись
¹ Данзас в Париже был младороссом. В 1940 году взят в плен вместе с Кондратевичем при разгроме французской Армии. Из плена пошел к немцам, взят в плен советскими войсками и отправлен на Воркуту. Освобожден в 50-х годах и вернулся во Францию, как французский гражданин.
80 Очаг - базовая организационная структура Союза младороссов. В очаг входило не менее десяти человек. Во главе стоял старшина. До выхода своего из движения А. А. Угримов руководил в Париже 15-ым очагом. Всего по сведениям Mireille Massip (указ. соч. С. 703—704) у младороссов насчитывалось девяносто пять очагов ( во Франции, Чехословакии, Бельгии, Болгарии, Югославии, Литве, Сирии и Ливане, США, Южной Америке, Греции, Италии, Финляндии и других странах).
мы до высшего понимания человека (а не его поступков), до «не «.удите, да не судимы будете».
Вот наступает и июль, и вот, наконец, я жду приезда папы и Та-Тиши. Перед отъездом папа зашел в Прокуратуру, видимо, на Пушкинскую, и смутам сказали, что ехать он может спокойно, а разрешение на свидание получит на месте. Надо полагать, что в это время бумажка о моем освобождении уже существовала и, может быть, даже пропутешествовала на Воркуту параллельно, одновременно с ними, ибо дата ее «рождения» - 5 июля 1954 года, а уехали они из Москвы числа 12-го! Замечательное совпадение.
Выехали папа, Татиша и Ваня¹. Папа поехал прямо ко мне, а дети сперва направились к матерям81. Когда папа от меня уехал, приехала Татиша, Ваня же из Инты вернулся в Москву. О приезде папы был предупрежден Борис Сократович Басков (уже освободившийся по концу срока), который и встретил его на Воркутинском вокзале и отвез к себе на квартиру в поселок при 7-й шахте. После этого папа явился к начальнику лагеря, получил разрешение на свидание и вскоре переехал в домик рядом с вахтой, где ему предоставили комнату. Там мы с ним и встретились, крепко обнялись. Папа имел нид очень бодрый, хотя ему тогда было почти восемьдесят лет! Меня на три дня освободили от работы, но я и после мало ходил - товарищи дежурили за меня: такая уж установилась традиция. Наша встреча не была драматичной, а спокойной, радостной. Я много рассказывал про себя, папа про себя и про всю семью. Я не запомнил, как ни странно, никаких специфических деталей... все было не то во сне, не то как наяву. Видимо, переживания вызвали такое напряжение, что запоминающие мозговые клетки не работали. Помню только, что, лежа рядом с папой на кровати, я тихо рассказывал ему прямо в ухо подробно все о себе, начиная с Саратова.
На некоторые вещи папа реагировал очень своеобразно, странно: он усваивал одно и не усваивал другое. Или же, может быть, некоторые слишком тяжелые и неприемлемые вещи западали в его дознание как-то отдельно, в какой-то сейф, который он очень редко открывал, а, может быть, так закрывал, что и сам потом уже не шал, как открыть, подобрать нужный шифр замка. Так, например, н несколько раз в разное время, позже, излагал ему суть моего дела,
¹ Иван Гаврилович Волков, мой племянник, сын Татьяны Николаевны, сестры жены (см. выше).
81 И. Н. Угримова и Т. Н. Волкова содержались в одном и том же лагере в Инте (4-й ОЛП).
связанного с Андреевым, и каждый раз он потом забывал все, и вы ходило так, что я ему как бы в первый раз говорю... Только однажды приоткрылся кончик таинственного ключика этого сейфа; папа сказал: «У меня есть свое объяснение, почему ты попал туда». Однако объяснения не дал, несмотря на мои настойчивые вопросы.
Почти все время мы были вместе, я носил ему из платной столовой обеды. Он приносил мне какие-то вкусные вещи из поселочных магазинов, кажется, даже пронес незаконно бутылки вина. Вес мои друзья хотели его видеть, и в назначенное время он выходил за вахту и садился на скамеечку, когда уводили и приводили развод.
Распрощались мы горячо и нежно. Я постарался сделать так, чтобы ему не было слишком тяжело. Да и застал он меня не в плохом виде, а бодрым, здоровым, да и лагерь летом не имел, наверное, слишком унылого, мрачного вида. Папа уехал, и я стал ждать Татишу. Прошел, может, день-два, и меня снова вызвали на вахту: «Дочь приехала!».
Я побежал на вахту... Меня впустили внутрь, к самой двери. И за дверью, в маленькое служебное окошко я увидел Татишу, коротко остриженную, как мальчик.
Последний раз я поцеловал ее в Аннеси, когда ей было тринадцать лет; теперь ей было девятнадцать! И вот этот круг жизни-разлуки замкнулся, и кольцо, как в сказке, развалилось. Но ни она, ни я этого не знали. Знала бумажка - она была уже тут, совсем близко, где-то рядом.
Освобождение: Воркута — Инта — Москва
Освобождение: Воркута - Инта - Москва
Встреча с Татишей
Рассказывать о встрече с Татишей кажется еще труднее, но по-другому - просто нет слов. Ее тоже приняли сперва Басковы, а потом ей сразу выделили ту же комнату, что и папе. Меня еще на три дня освободили от работы официально, а остальное время за меня ходили товарищи (за этот долг я и до сих пор еще не рассчитался). Руки мои и сейчас помнят ощущение от ее коротко стриженных волос, глаза видят ее глаза.
Мы только что встретились и сидели друг перед другом в «вестибюльчике», как вошел надзиратель и что-то человеческое сказал. То ли просто по привычке, то ли от радости, то ли я о чем-то попросил, но я при этом встал, как было положено.
— Ты всегда обязан так вставать? - спросила Татиша сурово.
И только тогда я заметил, как много было унижения в этой привычке, которая за долгие годы уже стала безразличной.
Татиша привезла мне записочку от Ириши и еще бумажную фигурку «Совы» (так Иришу ее подруги прозвали). Записочке я был безмерно рад, а «Сова» меня почему-то огорчила, эта форма не соответствовала моему настроению. Много мне рассказала Татиша про Ирину, про дедушку с бабушкой, про Екатерину Ивановну - как
ей было трудно с ней жить; про себя, про всех. Помню, раз я вынес стулья на улицу в сторону зоны, и мы вечером долго глядели на медленно уплывающее, но не заходящее на западе солнце.
Татиша сидела, согнувшись, упершись руками в голову, так что лица ее не было видно. Мимо проходила толстуха, вольная из спецчасти, кажется, жена какого-то офицера:
— Жена приехала навестить? - спросила она приветливо.
— Да не жена, дочка.
— Ах, дочка, а я-то не разглядела.
Можно было подумать - соседка по дому или добренькая сестра в больнице... А год назад, в это же время, нас вот из этих ворот выводили, и у каждого была мысль: будет та-та-та или не будет. С нами не было, а рядом-то совсем - было. И моим временным домиком могла оказаться не эта «гостиница», а, по соседству с ней, морг.
А теперь мир и тишина, лагерь беленький, чистенький - выглядел прямо как санаторий.
Татиша порой была молчалива, замкнута. При себе она носила небольшой, но остро отточенный перочинный ножик, как я понял, для самозащиты...
Так мы прожили душа в душу почти целую неделю. За это время жизни с родными я внутренне ушел из лагеря очень далеко; консервная банка незаметно раскрылась - я уже был почти вне той жизни, в которой тут прожил столько лет.
Последний спуск в шахту
И вот настал день расставания. Татиша уехала до обеда. Я попрощался с ней, забежал поесть в столовую, потом в барак, и пошел на вторую и третью смену сразу. Вот я на вахте, вот иду на шахту, вот спускаюсь снова клетью на первый горизонт и остаюсь один на подстанции. Хожу взад и вперед и, кажется, вслух рассуждаю. Надо снова втиснуть себя в банку и плотно закрыть крышку, но не влезаю, никак не влезаю. За эти две недели я уже внутренне переродился, произошла какая-то метаморфоза, я из кокона превратился в бабочку, еще не летаю, но крыльями уже трясу. Их надо опять отрывать с мясом, опять превращаться в гусеницу, опять замереть в коконе затворником... Я хожу взад и вперед по подстанции, разговариваю сам с собой, еще воображаемо с Татишей... с Иришей, с мамой и... с Небом. Как теперь мне быть, как быть? Помню хорошо это хождение и это волнение.
Звонит телефон. Беру трубку:
— Подстанция первого, слушаю, дежурный Угримов.
— Угримов, вылезай, тебе обходная на освобождение, - узнаю голос одного электрослесаря, ходившего со вторым разводом, кажется, эстонца.
— Не может быть!.. Врешь!
— Не веришь, фуй с тобой, - и кладет зло трубку.
Я ошеломлен, но не могу поверить. Такие случаи нередко бывали у нас. Злые шутки, но извинительные со стороны тех, к кому никто не приезжает и кто просвета не видит. Но надо проверить. Кому позвонить? А, Арсюшка - он там наверху, узнает. Звоню ему в отдел главного механика. Попадаю прямо на него.
— Арсюша, так и так. Немыслимо, невероятно, наверное, туфта, шуточка. Узнайте.
— Да, наверное, вранье; узнаю, подождите, позвоню.
Жду сам не свой.
Звонок.
— Это я, Арсик. Кажется, правда. Еще проверю.
— О, Господи!
Звонок.
— Угримов, говорит главный диспетчер. Вылезай, за тобой конвой пришел, бери обходную и оформляйся.
— Да как же я выйду? Не могу же я бросить подстанцию.
— Как хочешь...
— Подожди, подожди, - кричу я, - договоритесь с главным механиком
— Ладно. Я сказал, а там, как знаешь...
Жду, сижу, как на электрическом стуле. Звонок.
— Говорит Гевеллер (это главный механик шахты). Вас вызывают, понимаю, но мне некого сейчас к вам послать на подстанцию. Пожалуйста, подождите немного.
— Подожду, подожду, но вы предупредите там диспетчера и на вахте.
— Хорошо, спасибо.
Хоть и хороший человек был Гевеллер, но все же я мгновенно учуял, что говорит он теперь со мной уже не так, как раньше с зэком: «спасибо», «пожалуйста». Что я делал, пока ждал смены, совсем не помню: наверное, летал по подстанции уже настоящей бабочкой.
Стук в дверь лампой. Отворяю. Входит Андрей Егорович - его мне послали на подмену. Он уже все знает, я спешу ему рассказать подробности. Спешу, прощаемся. Андрей Егорович плачет... он ведь семнадцать лет сидит без просвета. Я его утешаю как могу:
— Будешь, будешь еще охотиться, увидишь жену и дочь, услышишь гон собак в лесу... поверь, поверь.
Но уже так глаза привыкли к темноте, что не верят они в свет... вся вера и надежда ушли в землю. А я бегу на главный ствол. Впопыхах объясняю стволовым, что случилось.
— Ну, раз такое дело, подам тебе клеть пустую, и смотри, будь осторожен, не дай Бог...
Это такая традиция - освобождающемуся пустая клеть, без вагонетки, и не только ради сочувствия и, так сказать, почета, уважения к счастью, но и для безопасности, ибо, как ни странно, но твердо знают шахтеры, что несчастные случаи особенно часты к концу срока и даже ко дню освобождения (видимо, инстинкт, рефлексы, осторожность, внимательность в это время притупляются). Поднимаюсь, как начальник, на гора, в последний раз! К площадке клеть медленно подходит - там уже знают, предупреждены по телефону снизу. Вот клеть остановилась, откидывают упоры. Поздравляют...
— Смотри осторожно - не бегай.
— Прощайте, спасибо!
Прощание с лагерем
Захожу прямо к Арсюше. Не то он нарочно задержался с первой смены, меня ждал, не то специально отпросился, но вернемся мы в лагерь вдвоем. Ему ведь самому скоро досрочно освобождаться, как «малолетке»82, а тут я его вдруг опередил — вот чудеса! Бегаю с обходной, сдаю на шахте все, что за мной числится: каска, лампа, барахло. Идем на вахту. Тут же два солдата выходят и ведут обратно в лагерь. В лагере - прямо в спецчасть. Там меня встречает эта толстуха, которая Татишу за жену приняла, и вся сияет от радости:
— Я уже старалась найти вашу дочь, задержать ее, даже на вокзал звонила, чтобы там объявили, да опоздала немного, как раз поезд ушел. Ах, какая досада! Вы бы вместе поехали, дочка-то отца бы привезла домой! Ах, как жаль, ах, как жаль!
Да, теперь она прямо как родная, когда бумажка позволяет, и кто ее знает, искренне, может быть, — допускаю. А была бы бумажка в
82 Малолетка - заключенный, которому в момент ареста еще не исполнилось восемнадцать лет.
другую сторону - во тьму, и она была бы совсем другая. Ужасно, когда бумажки заменяют личное сознание, совесть. Но уже неплохо и то, что ей хочется быть благожелательной, когда можно.
В спецчасти мне сообщили, что я и моя жена освобождаемся с возвращением конфискованного имущества.
— А куда я могу ехать?
— Во все концы Советского Союза! Оформят на пересылке. Завтра утром мы вас отправляем.
Обегаю все инстанции с лагерной обходной и, наконец, водворяюсь на последний ночлег в лагере. Теперь лагерь старается меня как можно скорее выпихнуть, изрыгнуть, как инородное тело. Теперь он за меня отвечает совсем по другой бухгалтерии - я вольный! Не дай Бог что-нибудь со мной здесь случится! Раньше бирка на палец ноги - вот и все. А теперь - целая канитель... Ведь кто его знает, кто он такой, этот Угримов, что так его быстро отпустили!
В 5-6 часов утра я должен быть на вахте с вещами. Из шахты я принес свои мукомольные записки - никто их не смотрел. Теперь несу в мешочке разное барахло, личные книги, те же записки. Как я прощался, не помню. Громову отдал счетную линейку, бушлат, какие-то книги. Ивану Медведю - учебник по электротехнике... С вечера приходили друзья и знакомые: Бурченков, Фиттерман, Поль и другие. Николай Ефимович был поражен, пожалуй, больше всех, спрашивал: как, что и кому я писал. Фиттерман и Поль просили навестить их родных... Другие - написать. Да много было всяких дел и хлопот, в суматохе все в памяти смешалось. Как спал и спал ли - не помню, видимо, спал, как всегда.
Утром рано, еще все спали, встал меня провожать только Громов. На вахте не шмонали совершенно. Обнимаемся - прощай. Дают мне сопровождающего до воркутской пересылки - простой молодой солдат без оружия.
Идем до остановки, садимся в поезд и едем... Где-то выходим, идем окраиной города, поселком. Разговариваем. У меня с собой немного денег. Никакой личной неприязни к этому молодому парнишке я не чувствую. Чем он персонально виноват? Забрали в армию, вот и служит по уставу - а устав для солдата и закон, и совесть, и собственная жизнь. Он в руках несет папочку (видно, мое дело), я - мешочек; он человек, я человек. Проходим мимо лавки. Захотелось мне выпить. Говорю:
— Давай купим бутылочку красного, да закуски.
— С вами не могу я в магазин идти.
— Ладно, я вот тут недалеко в канаве у мостика спрячусь за кучей, а ты пойди.
Взял деньги и пошел. Через некоторое время приходит с бутылкой, колбасой и булкой. Достаю кружку, пьем по очереди «за освобождение». Многие, которым я потом это рассказывал, отнеслись к этому эпизоду более или менее отрицательно. Я же и по сей день ставлю его себе в плюс. Так вот я первый раз выпил с тем, кто вчера мог в меня пульнуть по уставу, по приказу. Кое-что я ему рассказал кратко. Глядишь, может быть, завтра и мимо стрельнет. Но я тогда это не имел в виду, никакой «высокой» цели не преследовал.
Дошли до пересылки, и меня мой солдатик сдал под расписку. Была ли это та самая пересылка, где я сидел в 48-м, или иная - не знаю. Ничего я в ней не узнал: тогда была зима, теперь - лето. Народу было мало, все больше бытовики, да уркачи. Подобрал я себе поприличнее двух соседей и заняли мы «оборону» в углу. Пересылка являла собой признаки запустения, дворики поросли травой, некоторые бараки разваливались, заколоченные стояли. Я слонялся без дела и полусонно туда и сюда. Лежал на нарах и думал, глядя на потолок. Лежал на траве - смотрел на облака. Сам плыл, как облачко. Хорошо и странно.
Рядом какой-то ловкий субъект, напоминавший мне Остапа Бендера, показывал уркачам всякие фокусы, очаровывал их, как факир - змей. От этой пересылки у меня сохранилось в памяти очень определенное настроение: какой-то внутренней невесомости, перехода из одного состояния в другое, спокойствия. Мой чел-ночек плывет сам по течению — я не делаю ни малейшего усилия. Вызвали фотографироваться. Я надел сшитую незадолго до того на заказ черную рубашку с воротничком и карманами, закрутил усы и думал, что выгляжу довольно прилично. Потом вызвали на оформление.
— Садитесь, - сказал мне зло опер, по виду - собака. Потом задавал какие-то вопросы и что-то писал. Его почерк можно видеть на справке.
— Куда хотите ехать?
— А в Москву можно?
— Можете, - сказал он не сразу и как бы с отвращением.
Кажется, именно в тот день, а может быть, на следующий я получил деньги (рублей пятьсот) и справку. И вот стою в дверях ада, «на выход». Запомнил стайку старушек (монахинь или сектанток) с посошками и большими узлами вещей: тоже ведь «враги народа», подумать только, невероятно!
На свободе
И все совершилось очень просто: открыли калитку, вышел и пошел. Сперва отошел, не оглядываясь, потом оглянулся - никого нет, иду один, совершенно непривычно; а ведь понятно - после стольких лет зверька вдруг выпустили, без веревки и ошейника. Шалеешь слегка. Сон это или явь?! Невероятно! Все оглядываюсь, спина мне идти спокойно не дает, зудит спина, зудит. Чего-то там не хватает или лишнее - не поймешь... Иду по прямой («шаг вправо, шаг влево...»), потом проверяю: останавливаюсь, виляю туда и сюда, размахиваю руками.
— Эй, подвезу, - нагоняет меня трехтонка, - что, освободился? Садись.
Сажусь.
— А что, видно, что ль, что прямо оттуда?
— И не говори - за три версты видать. Куда тебя везти?
Да, куда везти? Куда? И сам не знаю.
— А, прямо к театру, там у меня приятель есть.
Подвозит меня к театру.
— А то, если хочешь, пойдем ко мне.
— Нет, спасибо.
— Ну, счастливо.
Театр еще закрыт, рано. Против него скверик, стоят скамейки. Рассаживаюсь и жду Данзаса, кроме него, на Воркуте никого не знаю, или искать долго.
— Эй, земляк, освободился, что ль? Если некуда идти, идем ко мне!
— Нет, спасибо.
И так раза два-три, пока я сидел около часа. А вот и Данзас — он ведь комендант: первым приходит и последним уходит. Окликаю.
— Шушу, ты? Какими судьбами? - и прочее. Кратко объясняю.
— Ну идем, посидишь пока у меня тут, потом я тебя посажу в зал, посмотришь пьесу, а потом пойдем ко мне в общежитие, устрою ночевать, тетка там хорошая, пустит.
Пока Данзас хлопочет по своим делам, сижу у него в каморке у входа. Появляются артисты, потом публика, штатские и военные вперемешку.
Уже в зале начали гасить свет, когда Данзас втолкнул меня в какую-то ложу и посадил на хорошее место. Смотрю, рядом военный какой-то в погонах. Открывается занавес, начинается действие. Смотрю и ничего не воспринимаю, как Толстой описывал: вышла какая-то женщина, стала громко, неестественно что-то говорить, разводя руками перед другой; потом вышел мужчина и тоже неестественно стал говорить, махая рукой, и так далее. Нет, я ничего не понимаю и понимать не хочу. Нет, я этого видеть и слышать не могу. Это мне невыносимо. Нестерпимо мне здесь сидеть, среди этих людей. Меня, как пробку, выталкивает неведомая сила, я встаю и выхожу. Разыскиваю Данзаса:
— Не могу я там сидеть, тут лучше где-нибудь подожду.
Он удивлен, но не очень.
— Хорошо, устраивайся здесь.
Конечно, на дворе все еще совершенно светло. Когда мы идем в общежитие, рассказываю Данзасу все подробно. А он мне повествует свою эпопею. Не сочувствую ему и не скрываю того, но без неприязни - уже прошло время судить, да и на Воркуте же. Тетка в общежитии дает мне чистую постель, ложусь и засыпаю. Утром Данзас берется взять мне билет на поезд до Инты - я еще ничего не хочу сообщать домой, пока не повидаю Иришу. А сам еду на 7-ю, к Борису Сократовичу, на попутной машине.
Он живет в поселке, в квартире нового дома, возле того самого дворца, который мы строили с Nicolas; он к тому времени, кажется, уехал уже во Францию, проработав до этого вольным художником на Воркуте.
И вот я вновь за семейным столом, с Бесковыми. Насколько он маленький и толстенький, настолько она длинная и худая. Вполне московская дама. О чудо, я кладу салфеточку на колени, в левую руку беру вилку, а в правую ножик! Да за эти опаснейшие орудия тут рядом по десять суток БУРа83 давали! Вообще - это я или не я? Ем мясо, пью вино, кофе...
Борис Сократович дает мне триста рублей на счастливое начало новой жизни. Одобряет мое решение паспорта на Воркуте не брать. Решение мудрое - я получил московский паспорт. И получилось, что благодаря Воркуте стал я жителем Москвы, а это определило и
83 БУР — «барак усиленного режима», изолятор.
всю дальнейшую судьбу. Любопытную петлю через Полярный круг надо было описать, чтобы из самого возможно плохого варианта попасть сразу в самый возможно хороший. Удивительна жизнь! И не придумаешь так!
На следующий день, а может быть, и в этот же, я уехал к вечеру. На поезд меня проводил Данзас, которому я на память оставил Colas Breugnon в великолепном переводе. И вот железные колеса, стуча по стыкам рельс, медленно увозят меня на юг. Народу в вагоне немного. Стою в коридоре, смотрю в окно. Перед глазами протекает унылый холмистый пейзаж тундры. Всюду следы зэковского царства вдоль дороги, но уже умершего, потухшего, как оставленные муравейники и покинутые норы кротов. Вон там, в ложбине, видны полуразрушенные бараки маленького ОЛПа; вот остатки столбов и обрывки скрученной спиралями ржавой колючей, а вот заброшенное кладбище с несколькими покосившимися крестами.
Сколько тут скелетов лежит, строителей этой дороги, по которой я еду, как по костям стуча? И как я близко чувствую присутствие этих мертвых тут. Они как бы стоят цепью вдоль путей и провожают меня, живого. Вспоминаю, как зимой в лютый мороз мы ехали сюда с больным Николаем Федоровичем... Да, за эти дни освобождения, начиная с приезда папы, я прошел через много разнообразных настроений и душевных состояний существа обнаженного, резко реагирующего на все дуновения, на все температурные колебания; были и радость, и печаль, и путаница реального с нереальным. Мое существо воспринимало гораздо больше того, что в состоянии было освоить, осознать, переварить. То я плавал в бурном потоке событий и впечатлений, захлебывался в нем; то я где-то парил под солнцем, то меня больно волокло по камням...
И вот когда стоял в коридоре и раздумчиво смотрел в окно, произошел незначительный инцидентик, который я запомнил, как постыдный. Ко мне подошел молодой солдат-краснопогонник, тоже пассажир, без фуражки, по всему судя, отпускник.
— Что, освободился? — спросил он участливо.
— Да, - ответил я, видимо, не очень охотно; мне не хотелось с ним завязывать разговор.
— А ну, покажи документы, - сказал он вдруг со зверским выражением лица. И... я вдруг испугался: ведь не верил я еще до глубины души в то, что я свободен. (Такие состояния бывают во сне, где
не контролируемое ничем подсознание выходит наружу загадочными для проснувшегося человека образами).
Я стал вынимать из грудного карманчика свою справку: а вдруг все это сон, и я ее не найду, или вдруг я ее потерял, все необычайное, «нереальное» мгновенно развалится, и я вернусь в «реальное»! Но справка оказалась на месте (вот она - сейчас передо мной лежит, на нее я поглядываю, она очень помогает писать!).
— Не, не надо, - глупо, во весь рот заухмылялся солдат, - это я так, попугать; а что, испугался? Вы все еще пугливые, это всегда.
Стыдно стало тогда, стыдно еще и сейчас. Собачья жизнь, рабский рефлекс. А тем временем солнце крутило, крутило над горизонтом, да и прилегло на часок-другой где-то за холмом. Наверное, я немного поспал. Утром рано, часов в пять, поезд прибыл на станцию Инта. Пошел в уже открытую столовую рядом с вокзалом и поел, попил чаю. Узнал, что Управление ИТЛ84 находится в городе, а туда надо ехать поездом по узкоколейке. До отправления оставалось еще часа два-три, и я, отойдя немного от строений, устроился под небольшой березой метра в три-четыре высотой. В Инте уже растут небольшие деревья, сам вид которых произвел на меня впечатление. Видимо, деревья необходимы для человека, привыкшего жить среди них с самого рождения. Без деревьев - это своего рода голод! Посидеть под деревом с тихо шумящей от ветерка листвой - это мечта зэка-заполярника. Деревья, лес, поле — все это далекие виденья прошлого, которые можно вызвать, лежа на нарах и глядя на грязный потолок барака. Поэтому та небольшая береза была первым встреченным мною живым существом из свободного мира — так я ее воспринял, еще того ясно не сознавая. Я посидел, опершись о ствол, потом растянулся на душистой, сочной траве. Вокруг щебетали пташки, жужжали мухи, солнце поднималось, погода был отличная. Я оглянулся округ, никого - я был один. И вдруг я почувствовал и понял: я свободен!
Так этот момент на всю жизнь и связался с той березкой. Живет ли она еще сейчас? Привет ей - она друг, первый вестник.
Инта
Затем, уже осваивающимся вольным, я сел в поездок и поехал перелесками в Инту. Город меня удивил своими европейскими чертами и складной, приятной архитектурой зданий. (Его строил, говорят, какой-то заключенный швед-архитектор85). Я направился прямо в
84 ИТЛ — исправительно-трудовой лагерь.
85 Речь идет о заключенном архитекторе Артуре Густавовиче Томвелиусе, отбывавшим в пятидесятых годах лагерный срок в Инте по обвинению в шпионаже. По его проекту построены городская водонапорная башня (как произведение высокой архитектуры, включенная ныне в герб города), а также поликлиника, почта, магазины и многие жилые дома старой Инты. «Все фасады, все внутреннее убранство стройобъектов, когда оно уникальное, - это Томвелиус» (Интинская газета Искра. 1990.22 сентября. С. 6). В 1956 году Томвелиус из Инты был отправлен в Дубровлаг в Мордовию, в том же году освобожден и реабилитирован; уехал в Швецию, где вскоре умер.
Управление ИТЛ МВД. Меня принял высокого роста и приятного вида уже пожилой полковник: «Жена ваша позавчера освободилась, но, видимо, еще не уехала и находится где-то в городе, а где - я не знаю. Попытайтесь ее найти». Потом, отдавая мне мою справку, к которой булавкой были приколоты запасные фото для получения паспорта, добавил: «Эти карточки не нужны, можете их выбросить». Кажется, даже пожелал мне счастья, вообще, был благорасположен, человечен.
Я вышел на улицу в намерении искать Ирину, но как? Хоть городишко небольшой, все же Ирину навряд ли кто знает, только что вышедшую из лагеря. Но чудес было уже столько за последние дни, что я не очень был обескуражен - начал с ними свыкаться. По дороге в Инту кто-то мне сказал, что возле города есть молочная ферма или молокозавод86, где можно молока купить. Уже тогда желание досыта напиться молока возникло с большой силой. А тут, перед походом по городу, захотелось мне ужасно молока - кажется, целое ведро выпил бы, не отрываясь. Так хотелось, так хотелось! Как воды живой! О магазинах как-то не подумал, видимо, и в голову тогда не приходило, что там можно купить молока. Дошел я до перекрестка, остановился и спрашиваю первого встречного:
— Не знаете, где здесь можно было бы молока достать, говорят, ферма какая-то близко?
— Нет, — отвечает, — не знаю.
В это время ко мне подходят сзади две женщины: одна очень крупная, другая среднего роста, хорошо одетые, представительные, упитанные, средних лет.
— Вы Угримов? - говорит одна и оглянусь, помню хорошо.
— Да, - отвечаю я, удивленно, - но как вы знаете?
— Видите ли, вы были сейчас в управлении, но там нам подходить к вам было неудобно. Вы ищете свою жену, Ирину Николаевну. Я ее хорошо знаю, она у меня в КВЧ работала. Вот мы и вышли за вами, чтобы помочь вам ее найти. Наверное, она остановилась у Терещенко; во всяком случае, там вам скажут, где ее найти, - и женщина указала мне приблизительно дорогу: адреса точного не знала. Поблагодарил я от всей души этих посланцев с Неба (иной раз Небо и в преисподней находит добрые души! Да все проще - работают, как в любом учреждении). И, забыв о ведре молока, быстро пошел в указанном направлении по левой стороне главной широкой улицы Инты.
86 Сельскохозяйственное освоение Инты (разведение молочного скота, птицы, огородное хозяйство) было начато трудами заключенных в 1939 году. Экспериментальное хозяйство на руднике Инта под руководством зэка-агронома Михаила Ивановича Слесаренко вскоре превратилось в молочно-овощной совхоз в северных условиях.
Иду эдак бодро и весело и гляжу пристально по сторонам. И вдруг - я уже и удивляться перестал - вижу: по другой стороне улице, по правой, в том же направлении, несколько впереди меня (а я шагал, быстро нагоняя) идет Ириша с какой-то женщиной и разговаривают. Походку ее и весь облик я сразу узнал. Перехожу бегом на другую сторону — приближаюсь, сомнений нет: она! Слышу уже со голос, вижу часть лица при повороте головы. Тогда я подхожу вплотную и говорю: «Ирина!». Она останавливается как вкопанная, но тоже без особого видимого шока: «Господи, ты как здесь?». И так все было просто. Естественно, а в то же время, как финал в сказке...
Ходили Иван-царевич и Василиса Прекрасная по дремучим лесам. И медведи, и волки, и зайцы им помогали, а пуще всего злые-добрые бабы Яги; шли-шли за чудесным колобочком, «много каменных сапог износили, много каменных просфор изглодали» и вновь сошлись... О, чудесный город Инта, тоже на костях построенный каким-то шведским архитектором-зэком, ради шахт.
И пошли мы уже втроем по улице, бессвязно задавая друг другу тьму вопросов и наспех отвечая на них. Пришли на квартиру ее знакомых. Тут воспоминания остались клочьями, обрывками. Ходили по городу, навещали знакомых Ирины, которые раньше освободились. Сходили к лагерю, где Ирина сидела. Кому-то через колючку машем, с кем-то прощаемся. Там еще оставалась Теха. Ириша рассказывает, как приезжали Татиша с Иваном, и какой это произвело переполох в лагере, как материнские чувства многих женщин излились на них бурным, горячим потоком. (А дети редко приезжали!)87.
В Москву
Друзья стараются достать билеты на Москву, до этого мы не хотим никого извещать. Билеты достают на следующий день, и мы отбываем в компании врача Рабена (за которым приехала его жена) и еще одного освобожденного. На дорогу Иринины друзья дают мне белую рубашку и какие-то штаны. Довольно приличные тапочки (сшитые на заказ), которые кажутся мне элегантными, я приобретаю у врача. За нами приезжает санитарная машина-фургончик и везет нас на вокзал. Садимся в поезд и катим в Москву, с дороги посылая телеграммы вперед. В вагоне между собой разговоры только о лагере, реабилитации, прописке и прочих злободневных делах. Уже более спокойно мы рассказываем друг другу с Ириной нашу жизнь, начиная с расставания при свидании на кировской пере-
87 Из детей зэков Т. Угримова И. Волков были первые, приехавшие навестить матерей на 4—и ОЛП.
сылке. И опять Ирина оказалась права - мы встретились. Запомнилось мне и печальное: Ириша стоит в тамбуре вагона и смотрит в окно, по которому бегут капли дождя; слезы бегут у нее из глаз, капают, капают, как дождь... За окном уже бегут леса, леса, леса. Но неизмеримо ценное нашли мы с ней тогда же согласие - в основу всей нашей жизни впредь, что не выброшенными зря из жизни, не загубленными в злом огне мы ощущали эти годы тюрьмы и лагеря, оценивали их дорогим вкладом, не заменяемым ничем, не отдаваемым никому, ни за что. Мы не жалели. Но мерка та не всем дана; не всем даже доступна и понятна, и объяснению не поддается.
Переезжаем через широкие северные реки, проезжаем Ухту, постепенно выбираемся из безграничных пространств царства заключенных в нормально обитаемые области, где видны деревеньки, поля, луга, где на станциях можно купить ягод, молока, яиц. А телеграмма с известием о нашем освобождении и возвращении, опережая нас, летит к тем, кто ее не ждет совсем, для которых эта весть будет столь же ошеломляющей. Только-только Иван, папа, Татиша успели вернуться, поделиться со всеми родными виденным и пережитым, снова с трудом настроиться на длительное ожидание, и вдруг — благая весть, как гром с неба. Я никогда не перестану удивляться всему ходу этих поразительных событий, похожих на обвал от удара камушком о стену. И ужасно досадно, что никогда мы не увидим фильма о хождении бумажек - эта сторона останется навсегда скрытой в таинственной тьме.
Вот уже Волга, Ярославль, а потом уже и Загорск с Лаврой, а за ним подмосковные дачные места со знакомыми названиями. Медленно, медленно поезд вкатывается в Ярославский вокзал. Стоп. Все, толпясь, движутся к выходу. На перроне Екатерина Ивановна с палочкой, Татиша, Нина, Машура с Надей, сестра ее мужа, еще кто-то и сзади Надежда Михайловна. Цветы, поцелуи, объятия, улыбки, радостное волнение. Нет, не этими банальными словами можно выразить все то, хотя было именно так. Тут нужна бы музыка, оркестр, финал симфонии, с пеньем скрипок, медью труб, ударами барабана и литавр, с заключительным переплетом всех злых и добрых тем апофеоза!.. Пауза - и еще тихая, на нет сходящая музыкальная фраза. Потом все едем к Екатерине Ивановне на Люсиновку (там она караулила летом квартиру), где уже приготовлены еда и чай. Ирина останется жить у нее, а меня Нина везет к себе, на Полянку. Нина
Константиновна¹, которая до того меня не видела никогда, встретила, как родного - легко, просто, без оглядки и боязни, хотя в квартире у нее гнездилась стукачка высшего класса. За это я ей буду вечно благодарен. Она мне дала носить костюм Васи², пока я не приобрету своего. Он на мне немного висит, и в зеркало выгляжу странно, с коротко остриженной головой каторжника.
В первую же ночь или в следующую, лежа на разложенной на полу постели (у Нины с Ваней³ в маленькой комнате было очень тесно), я стал рассказывать про свою жизнь там. Этого я ведь еще не рассказывал никому - еще вчера оно было настоящим, а теперь стало прошлым и уже поступило в тот фонд сознания, в котором хранятся живые архивы нашей жизни. Привыкший жить воспоминаниями и оживлять прошедшее до реального его ощущения, я с удовольствием стал черпать материал из этого нового, богатого фонда - получалось красочно. Помню, я говорил о кировской пересылке. Нина и Ваня слушали внимательно:
— Тебе бы надо все это написать, — сказал Ваня.
— Когда-нибудь напишу.
Вот и написал.
Дальнейшее можно рассказывать только отрывками.
Ацидофилин
Наверное, на следующий день или через день проходим мы с Ириной по Театральной площади. День был солнечный, били фонтаны, зеленел сквер у Большого, за спиной на Лубянке высился «Большой дом». Прямо перед нами к остановке подъезжает автобус, мы слышим, кто-то нам кричит, и вдруг из него выходит Игорь Кривошеий, незадолго до того выпущенный из оного «Большого дома», после пересмотра дела. Мир чудес не может никак остановиться после такого сильного разгона; ведь нужно же было нам встретиться именно с Игорем посреди Москвы; теоретически, по теории вероятности — это невероятно. И под действием волшебной той палочки (будто не только мы, но и сами добрые духи выпущены на
¹ Нина Константиновна Бруни, мать мужа Нины (моей племянницы), жена художника Льва Александровича Бруни, дочь поэта Бальмонта.
² Василий Львович Бруни, младший сын Нины Константиновны.
³ Нина Георгиевна (моя племянница) и ее муж Иван Львович Бруни, художник.
свободу) мы, весело и легко разговаривая о самых тяжелых вещах, идем по летней Москве, мимо старого университета, по Волхонке, в направлении Кропоткинской. Где бы поесть? Мы трое совершенно не знаем новой Москвы и так еще растеряны, что плохо соображаем. Единственную столовую, притом диетическую, которую Ирина помнит, это в их Чистом переулке. «Пойдемте туда». Как хорошо решить так легко вопрос, мы в ту сторону и движемся. Вот и столовая незаметная во дворе, в подвале, почти против Патриархии. Садимся за столик (тогда еще подавали). У нас ребячески-веселое настроение, мы и без вина как бы слегка «под мухой», нас все смешит, все кажется глупым, неестественным, забавным: и кусочки клозетной бумажки в вазочках, вместо салфеток, сложенные треугольничком - рот вытирать; и типичные старички и старушки - осколки московской интеллигенции, завсегдатаи этой столовой; и напускная брезгливость мелких чиновных товарищей на диете (мужчин и женщин), тщательно обтирающих ложки, вилки и ножи; и вообще вся мишура и мышиная возня вольняшек. «Нам бы их заботы!». Изучаем меню - оно кажется уморительным: напыщенно-глупые названия блюд (смесь французского с нижегородским) вызывают у нас насмешки. Проявляется смешанная наша сущность: зэков и французов. Да и говорили мы на смешанном русско-французском наречии, вызывая удивление окружающей публики: что это за люди?! А нам наплевать, мы безудержно отдаемся нашему веселому настроению. Но вот я наталкиваюсь на слово «ацидофилин». Что это за кушанье, с научно-зоологическим или аптекарским названием? Оно вызывает у меня дикий смех, Ирина и Игорь тоже смеются безудержно. Как дикари, спрашиваем у официантки:
— Что такое ацидрофилин? — я намеренно коверкаю, не в силах выговорить.
— Как что? Известно что, - и, оскорбленная, уходит. Чудится, что мещанская сущность шипит: «Да их опять посадить надо!».
— Ну, дайте, дайте этого афилина, - кричу я ей вдогонку, и все трое покатываемся со смеху. Тут сидевшая рядом пожилая, интеллигентного вида дама, улыбаясь и с сочувствием (не в пример другим):
— Это такое кислое молоко, вроде простокваши, кефира.
Ацидофилин же оказался довольно вкусным, но почему-то тягучим. И стал он выражением нашего настроения в тот летний день начала августа, трудно передаваемым восемнадцать лет спустя. Это
было ликованье: все живы, все более или менее здоровы, все осталось позади. И радуемся, как дети!
У Гаркави
Еще в тапочках, но в костюме, в рубашке и галстуке Васи Бруни, с кепкой на бритой голове, еду я на квартиру дяди Оси в Борнео глебском переулке. Дяди Оси, кажется, не было - он уже болел, и жили они на даче под Москвой. Ничего не осталось у меня в памяти об этом посещении, кроме радости встречи с тетей Надей.
— Шурочка, мы решили с Осипом Владимировичем просить тебя принять от нас тысячу рублей на первое время твоей жизни, - и глядит на меня вопросительно и просяще. Я беру без всяких церемоний - это ведь так просто, естественно.
— Спасибо!
На прощанье тетя Надя обращает мое внимание на то, что ходить в тапочках по Москве неприлично! Но ботинки дяди Оси мне не впору, и вообще - что за ерунда. Да и тапочки такие шикарные, на мой взгляд! Иду по Поварской, смотрю на ноги: наплевать мне на это приличие. Начхать!
Через некоторое время еду на дачу повидать дядю Осю. Он уже плох, лежит под соснами. Очень ласков. Печален. Улыбается сквозь усы и бороду.
Кузнецкий, 24
Нам надо начать оформление нашей жизни - идем с Ириной на Кузнецкий: филиал «Большого дома». Противно и страшно - что будет? Куда пошлют? В Москве-то мы в Москве, но, кроме этих мрачных тюремных справок, у нас на руках ничего нет. Куда эти бумажки нас поведут еще, потянут? Идем, а за нами волочится тот самый «длинный хвост». Входим. Опять эти рожи: одна, другая, третья... Но вежливы. (Это еще ничего не значит). Вскоре нас принимает дежурный офицерик. Мы выкладываем свои справочки -вот. Лицо офицерика обтекается сладким сиропом и улыбка простецки-родная (инструкция такая дана — вот и старается):
— Садитесь, пожалуйста... как вы себя чувствуете... сейчас, сейчас... - ну прямо официант в ресторане. Мог бы сказать и «будьте как дома», родненький этот чертик.
Мы садимся, сидим. Атмосферка знакомая - филиал и есть филиал. Какие еще чудеса сейчас нам показывать будут - от нуля до бесконечности88. Или обратно? Берет трубку телефона, набирает номера.
88 «Du zero a 1'infini» («От нуля до бесконечности») — французское название романа венгерского англоязычного писателя Артура Кестлера «Darkness at noon», известного в русском переводе под названием «Тьма в полдень». Главный персонаж - высокопоставленный коммунист, жертва одного из процессов 30-х годов (возможно, прототипом его был Николай Бухарин).
— Митя, это ты, Митя? Вот тут Угримовы пришли... да... да... нет.... нет.... Да ты поторопись, Митя... ладно....
Набирает другой номер.
— Петя, ты? Это Костя беспокоит. Тут вот Угримовы сидят, - и так далее. Не то шифр, не то детский клуб... потом к нам:
— Сейчас к вам товарищи сойдут, вами займутся.
А пока он старается нас успокоить по всем интересующим нас вопросам: прописка в Москве и прочее. Кажется, принципиальных возражений у них нет.
Не прошло много времени, как появляется другой офицер с лицом-маской. Выносит разные наши документы. Акт об изъятии ценных предметов: браслет, конечно, не золотой, а из желтого металла (жулье), брошки и кольца с белыми, синими и другими камнями (не брильянты, конечно) и прочее. Оценено на сумму что-то около семи тысяч рублей - получить в отделении Госбанка тут же на Кузнецком. Вот мой военный билет; разные мои и Иринины справки и свидетельства; все мои французские справки с работы и - о удивление! - мои резистанские дипломы и документы: американские, английские, французские... Да, никак не думал я их снова увидеть, да еще так скоро, сразу. Порядочек в этом доме прямо-таки отменный — этим и гордится, ничего не пропадает, кроме того, что положено. Ну, конечно, драгоценности проданы и, наверное, не как «желтый металл», — но все это «законно». Может быть, даже бумаги, письма, альбомы с семейными фотографиями, все, что подлежало сожжению, тоже где-нибудь хранится, на всякий случай, кто его знает? Может быть. Мы не спорим, не обсуждаем; нам бы скорей уйти из этого заведения, от этих рож! Но на руки нам опись не дают, а только отношение в банк на общую сумму. В банке же, задним умом спохватившись, просим полного документа с оценкой по вещам. Нет, они дать не могут. Все ясно - махинации с конфискованным имуществом хотят скрыть. «Плевать, леший с ними!». Да и знакомые советуют, из страха за тридцать-то лет - не связывайтесь! А за имущество, взятое в Саратове, - это в Саратов писать надо.
Да, Петя, Митя, Костя надели овечьи шкурки, такие миленькие стали...
Потом еще волокита будет длинная с саратовскими вещами. Будут принуждать меня вслепую дать согласие на высылку денег (сумму не сообщают) за то имущество, не высылая списка его. Немного уже очухавшись, я буду стоять на своем: укажите сумму и
вышлите список. Меня вызовут в областное отделение КГБ, и злой хам будет угрожать, что я вообще ничего не получу, даже голос повысит. Но тут в 1-й нотариальной конторе милый нотариус Аделаида Львовна Яковлева (она и теперь там) выслушает меня внимательно и, посоветовавшись с кем-то, составит мне официальное письмо с требованием выслать список и указать сумму. И... выслали. Спорить с ними не стал - взял, что дали за вещи, превращенные на этой бумаге в барахло и тряпье. Но зато сохранился этот «исторический» акт - любо-дорого на него смотреть и его читать. Документ потрясающий - сам за себя говорящий. Есть там, например, такие перлы:
— брюки молееденные...
— собачка фарфоровая б/у (бывшая в употреблении).
Но не тяжбу судебную мне было затевать тогда, а паспорт получать, прописываться, устраиваться на работу.
Добрый Ангел
Прописываться, а где? У кого?
Придумала Нина Константиновна, и за это вечное спасибо: обратиться к давнишнему ее другу Наталье Аркадьевне Акопян, Царство ей Небесное! Вот уж святая душа! Никогда нас не видала, не знала, и сразу согласилась за родственников к себе принять и прописать сперва меня, а потом Ирину (к мужу, уже этой хитрости набрались тогда). Жила она в развалюшной квартире за арбатским метро; были у нее излишки площади. Работала в Литературном музее на Якиманке, а мечтала всю жизнь стать актрисой и сохранила до старости облик московской барышни, театралки начала века. И ведь нужно было ей в ту пору появиться. Ну, через Нину Константиновну - да, а Свыше ее кто послал? Потому и ангел, и душой чиста, почти прозрачна.
Так и прозвали мы ее - «Добрый ангел». При прописке и получении паспорта в местном ЖЭКе женщина отнеслась к нам с полным сочувствием. А вот в паспортном столе 6-го отделения милиции¹ начальник оного долго упирался, не мог все нутром своим поддаться новому веянию, все давал почувствовать, чем я был вчера, и обязательно настоял, чтобы именно те, лагерные карточки были прилеплены на паспорт, как и на справке. Не послушался я
¹ Рядом с домом прадеда Александра Ивановича Угримова, где родился отец!
совета начальника в Инте, не выбросил их. Дурак! Позже прописал меня Митя Ганешин - это после тридцати двухлетней разлуки, да еще «за то», что посадили его в 20-х годах, найдя у него мое письмо из Берлина (наверное, и так бы посадили, но все же и это в укрепление дружбы вложилось). И ему с Тиной спасибо!
Поездка в Воротынск
Скорей к маме, скорей к маме!
Едва-едва управившись с неотложными делами, беру билет и еду в Воротынск через Калугу. Еду хорошо, один, в телогрейке, сам с собой, без вещей, среди простого народа. На сердце легко, в голове ясно, в руках пусто. Что еще надо? В тамбуре трясется, покуривая махру, слегка выпивший мужичишко. Врет, что ходил к Маленкову самому, хвалит его, хвалит. Да! Ведь не Хрущев, а Маленков нас освободил, он же и налоги сталинские снял с деревни — вздохнула деревня малыми остатками легких, поздно вздохнула, под самый уже последок сил — умирая. (Хрущев ее и доконал).
Подъезжаю к Калуге, выхожу на перрон, высматриваю Верочку, меня встречающую. Вон и она выныривает против течения толпы, меня выискивает всюду сразу: глядит в одну сторону, а бежит - опасно - в другую.
— Эй, эй! — кричу я весело, будто на днях расстались.
И вот уже мы вместе, обнялись - родные, кровные. Легко, хорошо. Нас ждет «Победа» с Опытной станции89, Стельмахов за рулем. Едем городом красивым, едем окскими русскими далями, полями. Хороша Калужская земля. Родная ведь! Въезжаем в бывшее имение князей Шаховских. Дом с колоннами, ампир, барский дух, в изгаженном парке избенки служащих: в одной из них и живут, в комнате с кухней, папа с мамой. Вхожу на крыльцо, отворяю дверь. Навстречу ко мне, протянув радостные, нежные руки, слегка расставленные уже, чтобы ладошками мою голову принять, идет мама, от радости плача...
Вот оно, небо на земле. Вот оно. Вот и иконки, перед которыми мама вымолила наше чудесное освобождение. Перед ними, встав на колени, и благодарим. Тут и все пенаты, портреты, тройное зеркало из детской - тут корень моей жизни. Слава Тебе, Господи!
Потом приходит папа - еще вчера он был там, а вот уже он здесь. Несоединимо!
С мамой потом сидим в лесочке с видом через реку, на Заборовку, с белой церквушкой на горе. Очень этот вид мама любит. Сидит,
89 Калужская государственная сельскохозяйственная опытная станция (Опытное поле) - опытное и научно-исследовательское учреждение, ведущее в Калужской области. Официально была создана в 1920 году на основе бывшего имения Ширинского-Шахматова (не Шаховских, как ошибочно пишет автор). Расположена в 7 км. от станции Воротынск Западных железных дорог и в 2 километров от бывшего заштатного города, а ныне села Воротынск. С 1946 года действовала, как комплексная опытная станция (земледелие, растениеводство, семеноводство, животноводство и экономика). В 1990 году преобразована в Калужский научно-исследовательский проектно-технологический институт агропромышленного комплекса (КНИПТИ АПК). А. И. Угримов работал на Калужской Опытной станции с 1951 по 1956 год в должности старшего научного сотрудника и оттуда вышел на пенсию в возрасте восьмидесяти двух лет. Помещичий дом в стиле ампир не сохранился.
рукой одной травку щиплет и что-то говорит умное. Мама всегда умное говорит. Я лежу рядом с ней на русской земле, под высокими соснами. Черное с души понемногу уходит в землю, уходит, уходит в прошлое, вчерашнее бытие; отдаляется. Еще не успел отлежаться, еще бы лежать да лежать, но жизнь требует подняться и идти дальше.
А в Заборовку ходил гулять и возле кузни присел покурить, поболтать. Тоже народ хвалит Маленкова: «И откуда такой человек взялся...», - и удивлялись... Да, откуда! Да оттуда же, из-под дракона вылез. (А сдохла акула, и стали полосатые жадные рыбки-пилоты и прилипалы друг друга грызть).
Посетили мы с Верочкой Калугу, показала она мне, где Татиша училась и где жила - вспомнил я ее письма в лагерь: вот, значит, эта улица, вот этот вид через Оку! Потом пошли в храм, где они молились за всех, за нас. Бот и икона Пречистой Божией Матери Калужской с книжечкой в руках. Помолился и я перед ней, поблагодарил, свечку поставил.
Семейный совет
Паспорта московские получили, прописку московскую тоже - это ведь второе гражданство. И только подумать - через Воркуту, не иначе. Но надо где-то жить, зима наступает. Стояли ясные осенние дни. Кто-то посоветовал искать около станции «Пионерская». Поехали туда втроем; место хорошее, связь с Москвой простая. Походили и нашли дом просторный, из бетонных блоков, а в нем две просторных комнаты. Вышли мы втроем на тропинку вдоль железной дороги, сели под березами и липами в осеннем уже уборе, и состоялся семейный совет, хороший такой - тихий. Решили взять, хотя в кармане тогда было у нас всего пятьдесят рублей. Но деньги -дело наживное, и не смущали нас тогда такие проблемы. Там и поселились. Теплая осень тянулась долго. Гулял я как-то один в ближнем лесу (хворост из него для печки носил), смотрел на медленно усыпающую природу, помню, на муравейник долго, и нашло на меня тогда вновь ясное, спокойное сознание: Я СВОБОДЕН. С лесом, с деревьями, с природой это связалось. Ведь в ней свобода полная.
Христос Воскресе!
Мы стоим с Татишей в толпе русского народа, тесно спертые со всех сторон, на заутрени в церкви на Ордынке. Из всех заутрень заутре-
ня - так на душе хорошо. Вот она, настоящая, долгожданная, мечтаемая, вспоминаемая в бараках и шахте! Долго ждем. Потом хор - великолепно, дружно, но сдержанно-строго, хоть уже не погребально, а празднично поет «Волною морскою...». Еще ждем и... вот из алтаря раздается «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподо-о-о-би чистым сердцем Тебе славити». И я подпеваю, и спирает от избытка чувств в носу и в горле - хоть плачь, и веселие в душе, сердце чистое, как никогда — ни раньше, ни потом. И ушел крестный ход, и хора почти не слышно, только народ в церкви на четверть дыхания поет «Воскресение Твое...» — с любовью поет. А потом уже и «Христос Воскресе» - сперва на улице, потом врывающееся в церковь; и хор на всю мощь, и священники пасхально веселые, и народ кричит от души разом «Воистину!», и дьякон громогласит и кадит по-пасхальному: о радость православия, о русское церковное веселие! А вот и «богоглаголивый Аввакум». «Христос Воскресе!». И ты там, Андрей Егорович, и ты там, Громов! И под конец о. Зернов скрипуче читает: «Аще кто благочестив...». И мы с Татишей христосуемся и убегаем в ранне-весеннюю ночь на Белорусский вокзал, успеваем на последний поезд в Пионерскую. По бокам стелется талый снег. Приходим, нас ждут Ирина и Екатерина Ивановна. Пасхальный стол: «Праздников праздник и торжество есть торжеств» — на всю жизнь.
Последний отрыв
Уже наступил 1955 год, уже мы с Ириной прилично зарабатывали, уже переехали в Москву на лето, но на штатную работу не удавалось поступить - отделы кадров еще старой школы, не решались: трудовой книжки нет и биография прямо-таки убийственная. Но вот по радио передали - нужны переводчики в НИИЛТЕКМАШ, на Варшавском шоссе. Пошел. Вышел начальник отдела технической информации Лосев Алексей Алексеевич (как потом выяснилось, милейший человек, учившийся, кстати сказать, в Бельгии).
Вполне я ему подошел, тотчас представил меня своему начальнику Буханевичу. Оба от меня в восторге - именно такой, как я, с двумя иностранными языками и техническими знаниями, им и нужен. Готовы тут же оформить. Но я говорю:
— А подойдет ли вам моя биография?
— А что, - насторожились испуганно, - сложная?
— Да, но ее можно в двух словах сказать.
— Ну, как же, в двух, - удивляются, - ведь вы большую жизнь прожили?
— Тем не менее: я всю жизнь прожил за границей, а остальное время в тюрьме.
Как обухом по голове. Схулиганил немного, себе на радость.
— Н-да-а-а, - обмякли оба товарища и головами поникли совсем безнадежно.
— Но может быть, я все же смогу вам помочь? — и улыбаюсь, на них глядя.
— Ну чем же вы поможете, - говорят безутешно, даже обиженно на мою улыбку.
— Вот рекомендация от Глеба Максимильяновича Кржижановского90, — вынимаю бумажку, заранее приготовленную, ибо по опыту знал, что без палочки-выручалочки не прошибу я чур-круга.
Как марионетки, они из обвислых стали бойкими.
— Ну, тогда все. Идемте к директору.
Директор Воробьев (по характеристике «мужик не плохой»), ознакомившись со мной и бумажкой:
— Мы вас принимаем, а про «ТО» забудьте.
— Спасибо. Но почему я должен забыть про «ТО»? Нет, забыть «ТО» не собираюсь.
Замялся директор, и другие смутились. Тут же издали приказ. А когда через три месяца я попросил две недели отпуска за свой счет, то не только разрешили, но — в обход всем нормам и правилам — оплатили полностью, сверх очередного годового отпуска. Ценю. Так, сменив шкуру, я стал полноценным трудящимся. А «ТО» отошло. Но не забылось, и в память о нем написаны эти десять тетрадей. Думается: если дано мне было все это увидеть и пережить, то не для того, чтобы с моей смертью оно в «Лету кануло».
Желаю долгой жизни этим тетрадям. А вдруг им повезет! Но не для широкого круга они предназначены, а только для самых близких и родных. Исходя из сего, прошу о них и судить. И прошу просить мне все недочеты, ошибки и упущения.
Я же рад, что это дело сделал к 66 году своей жизни.
Конец 1968 года - 4 февраля 1972 года
90 Академик Г. М. Кржижановский знал Александра Ивановича Угримова (а еще лучше, конечно, его брата Бориса Ивановича) с времен ГОЭЛРО, очень хорошо к нему относился и не раз помогал вернувшимся из Франции членам семьи своими вескими рекомендациями «о благонадежности».
Жизненный путь русского человека ХХ века
Вместо вступления
Вместо вступления
Я решил написать о своей жизни по следующим соображениям.
Жизнь моя подходит понемногу к концу, и хочется описать ее так, как и сам себе ее теперь представляю, по возможности правдиво и последовательно.
Жизнь протекала (и продолжает течь) в эпоху самых больших потрясений, крушений, становлений, крутых перемен и катастроф, когда-либо наблюдавшихся в истории за столь короткий отрезок времени. Фактически произошел гигантский скачок из одной эпохи в другую, от которого не только отдельные люди, но и все человечество никак не могут прийти в себя и как следует осознать случившееся.
Моя жизнь петляла тончайшей нитью среди этих титанически нагромождений, обвалов и глыб. Не так-то легко теперь эту нить мысленно как-то вытянуть «из-под глыб» и намотать на катушку воспоминаний. Мне эта нить кажется красной, отчетливо видной, потому что это моя жизнь. Мне, а может быть, и не только мне (для того и пишу) интересно проследить, как эта нить протянулась и петляла. И это могу сделать только я сам, если пойду к поставленной цели с придирчивой добросовестностью и без предвзятости.
Мне думается, что моя жизнь - это малюсенькая клетка среди миллиардов других, образующих организм человечества в целом, во време-
ни и в пространстве. Но эта клетка единственная в своем роде, другой такой не было, нет и не будет. Она абсолютно индивидуальна и составляет свой микрокосмос. Она способна по-своему явиться «свидетелем Истории».
Как и другие воспоминания и наброски о прошлом, я пишу здесь без «оглядки» и «как в голову придет» - без подготовки и обработки. В этом, может быть, есть и положительная сторона - непосредственность.
Я буду стараться не упускать мелочей, характерных для данной эпохи, и делать так, чтобы за деревьями виден был лес. А вот личные чувства и переживания можно легко исказить, так же как их смысл, под углом зрения сегодняшнего дня. Этого не следует забывать. Интимные стороны моей жизни, как не подлежащие «экспозиции» и не представляющие интереса вне моей личности, я намерен исключать. Только человек одаренный может поэтически передать другим людям свое сокровенное.
В заключение хочу подчеркнуть следующие моменты. Я нигде сознательно не лгал и не пытался скрыть или исказить факты, события и мое отношение к ним, как и мое поведение. Но старался глядеть на вещи с двух точек зрения: так, как я видел тогда, и так, как вижу сейчас, с тем, чтобы читателю всегда, по возможности, были ясны эти два угла зрения. В наше бурное и стремительно протекающее время человек неизбежно меняет свои взгляды и убеждения, кроме, разве, самых глубоких. Человек сам меняется под влиянием событий, среды и общества, в котором он вращается. Типично то, что человек не поспевает за переменами, им же самим вызванными; он безнадежно отстает от времени, которое летит, как закусивший удила и обезумевший конь! Кроме того, к старости человек относится к жизни по-другому, да и сама жизнь становится иной, чем в молодости, в зрелом возрасте.
Все упомянутые факторы необходимо учитывать, как пишущему, так и читающему эти строки.
Детство
Детство
Рождение. Происхождение. Ближайшие родственники
Родился я 11 февраля 1906 года в Швейцарии в курортном горном поселке Les Avants, над Montreux, на высоте около 1500 метров над уровнем моря. Это французская Швейцария, canton de Vaud1¹.
Мой отец Угримов Александр Иванович происходил из старой дворянской семьи, а мать Надежда Владимировна, урожденная Гаркави, — из уважаемой и ученой еврейской семьи. Со стороны отца моя бабушка - Мария Павловна Угримова, урожденная Долгово-Сабурова, а по первому браку- Бровцына; она скончалась до моего появления на свет в 1902 году. Мой дед Угримов Иван Александрович трагически умер в 1905 году. Он был богатым помещиком на Волыни, но под конец жизни стал разоряться. Со стороны моей матери я помню деда моего Владимира Осиповича Гаркави, скончавшегося за границей в 1911 году. Он был известным присяжным поверенным в Москве и председателем Московской еврейской общины.²
¹ Кантон Во (фр.).
² Он начал писать свои воспоминания, но успел дойти только до студенческих лет. По чистоте русского языка, ясности мысли и образности, эти несколько типографски напечатанных в 1913 году страниц представляют большую ценность и очень большой интерес с точек зрения культурной и исторической. У меня они есть.
1 Les Avants ( Лезаван) - городок в Швейцарии над Женевским озером. Montreux (Монтре) — город в Швейцарии, на правом берегу Женевского озера. Vaud (Во) - кантон юго-западной части Швейцарии, центр его — Лозанна.
Моя бабушка со стороны матери - София Моисеевна, урожденная Гиль. Она скончалась в 1940 году в Париже, перед самым приходом немцев.
У отца был старший (на два года) брат, Борис Иванович Угримов, известный профессор электротехники, женатый на Надежде Алексеевне Кожевниковой¹. У них было трое детей: Надя - скончавшаяся от гнойного аппендицита в 1917 году, Игорь - пропавший без вести в период гражданской войны, и Мария (Машура), проживающая сейчас в Подольске под Москвой. У моей матери был, на десять лет моложе ее, брат - Осип Владимирович Гаркави, ставший известным профессором-животноводом. Он женился на Надежде Михайловне, одной из дочерей известного московского врача-ларинголога Генкина2. Их единственная дочь - Евгения Осиповна, Женя, моя двоюродная сестра. (А родная сестра моей тетки Надежды Михайловны - известная революционерка, убитая «черносотенцами» в г. Иваново, куда она возила оружие; ее портрет имеется в Музее Революции. Брат их тоже был левым эсером.)
Я родился в Швейцарии (над Женевским озером) потому, что в ту пору моей сестре (она на четыре года старше меня) врачи предписали после болезни - воспаления легких - сменить скверный климат города Лейпцига (где она родилась) на горный альпийский. В Лейпциге отец закончил свое агрономическое образование при тамошнем университете и защитил докторскую диссертацию. До этого он окончил Московский университет по историко-филологическому факультету².
Моя мать получила всестороннее и, можно сказать, блестящее образование. Она была необычайно способна и к наукам, и к литературе, и к философии, и к музыке. Особенно заботился об ее образовании горячо любивший ее отец, мой дед. Она рано (в шестнадцать лет) и блестяще, с золотой медалью, окончила классическую гимназию, изрядно знала немецкий, французский, и английский языки, посещала лекции в загранич-
¹ Со стороны жены дяди Бори были многочисленные их родственники Кожевниковы. Борис Иванович и Надежда Алексеевна жили не в ладу и в 20-е годы совсем разошлись.
² Все молодые мужчины в нашей семье, как и во многих других, учились и проходили практику в Европе: отец - как агроном (Германия); его брат Борис Иванович - как электротехник (Германия, Франция); брат матери Осип Владимирович Гаркави — как животновод по крупному рогатому скоту (Германия, Швейцария). Просуществовавшая с петровских времен традиция получать или совершенствовать свое высшее и профессиональное образование в Европе оказала, без сомнения, самое благотворное влияние на российское просвещение. Нарушение этой традиции с момента Октябрьской революции ознаменовало собой возврат к варварству, к татарщине, не просветленной даже великими азиатскими культурами, к которым мы никак не принадлежим.
2 Врач Михаил Семенович Генкин окончил Медицинский и Естественный факультеты Московского Университета. Работал земским врачом в Козельске Калужской губернии, затем фабричным врачом на фабрике Циндель в Москве. В дальнейшем специализировался по заболеваниям уха-горла-носа. Руководил занятиями студентов Медицинского факультета на базе Екатерининской больницы, вел научную работу, в результате которой получил звание «Доктора медицины». Женат был на Прасковье Андреевне, урожд. Щуровской. Их дети: Ольга Михайловна, трагически погибшая в 1905 году (растерзана черносотенной толпой на вокзале Иванова-Вознесенска, куда, выполняя революционное задание, везла чемодан с оружием; о нем см.: Вера Морозова. Чемодан в сером чехле. М., 1984);Дмитрий Михайлович, юрист, доктор юридических наук; Надежда Михайловна (Гаркави), врач; Татьяна Михайловна (Зак), бухгалтер.
ных университетах, училась рисованию у хороших мастеров и подавала большие надежды в игре на фортепьяно, будучи очень музыкальной по природе. Возможно, она могла бы стать выдающейся пианисткой, если бы не болезнь рук, запретившая ей раз и навсегда играть на рояле.
Отец и мать познакомились еще детьми в доме Давыдовых (родственников Угримовых), живших почти напротив по Никольскому переулку3. Они однолетки (родились в 1874). Браку их препятствовали в гораздо большей степени евреи Гаркави, чем дворяне Угримовы. Очень способствовала их свадьбе моя бабушка Мария Павловна Угримова, сильно полюбившая мою мать; к ней потом присоединился и мой дедушка Гаркави. Моя мать с малых лет очень любила русскую культуру и Россию, притягивала ее и христианская вера, православная церковь. Но, чтобы выйти замуж за моего отца, ей пришлось сперва креститься в лютеранскую веру. Этот чисто формальный акт был проведен в Германии. Там же, по соображениям семейного характера и во избежание всякой шумихи среди родственников и знакомых, мои родители и венчались в русской посольской церкви в Берлине. Со стороны моей матери на свадьбу приехали ее дядя и тетя Кенигсберга; со стороны отца - его мать Мария Павловна и брат Борис Иванович Угримовы. Шафером был еще общий друг родителей по Лейпцигскому университету, искусствовед, москвич Иван Иванович Шютц.
Моя сестра Верочка родилась в 1902 году, как уже было сказано, в Лейпциге, где учился отец. После получения отцом докторской степени, основанной на диссертации о питательных свойствах чернозема юго-западной части России (из имения Ивана Александровича Угримова «Самчики» на Волыни), мои родители окончательно вернулись в Россию, сперва отец, потом мать с детьми из Швейцарии.
По возвращении в Россию мой отец сперва работал земским агрономом Бронницкого уезда Московской губернии. Это была своего рода практика общественно-агрономической работы, которая больше всего и подходила к характеру, способностям и облику отца¹.
Вскоре (1909-1910) на деньги, оставленные ему моим дедом Иваном Александровичем, отец приобрел в Мещовском уезде Калужской губернии имение, носившее формально название Новосельское, но которое
¹ Деятельность в земстве Московской губернии хорошо описана Д. Н. Шиповым в «Воспоминаниях и думах о пережитом». (М., 1918). Как и Шипов в Волоколамском уезде, так и отец в Бронницком занимались травосеянием на общинных крестьянских землях и переходом от трехполья к многополью.
3 Об том, как произошло знакомство родителей, автор рассказывает в«Истории семьи Угримовых»: «Сперва Надя Гаркави и Верочка Давыдова познакомились сами через окна своих почти противоположно расположенных домов по Никольскому переулку. Для такого общения на расстоянии они изобрели игру-разговор знаками, руками и мимикой, наподобие того, как говорят глухонемые, и это их очень забавляло. Потом дедушка Гаркави пошел к Давыдовым, чтобы "узаконить" знакомство дочерей, и это привело к тому, что при первой же детской встрече у Давыдовых Саши Угримова и Нади Гаркави (в еще дошкольном возрасте) Саша во время игры в прятки решил залезть в тот самый шкаф,где уже сидела Надя, и получил достойный отпор кулаком по носу, отчего и произошла наша семья, как мы это в детстве и понимали» (рукопись, семейный архив).
все мы называли Добужа, по названию станции Рязано-Уральской железной дороги, находившейся близ самой усадьбы. Покупая это имение, отец имел в виду организовать доходное хозяйство-ферму, а вовсе не устройство дворянской усадьбы. В бытность свою за границей, в основном в Германии, он усвоил вполне современные представления о сельском хозяйстве, хорошо развил в себе практические качества для удачного ведения дела по своей агрономической специальности. Отец умело, со знанием дела, заложил основы молочно-семенного хозяйства, которое стало быстро давать приличный доход. А мать не только ему помогала, но сумела вести хозяйство во время войны, удачно занималась садоводством и огородничеством.
Одновременно мой отец посвятил себя общественной деятельности в Московском Обществе Сельского Хозяйства (МОСХ), стал его вице-президентом, а затем вскоре - и президентом. Эта должность как нельзя более подходила ему. Основанное в начале XIX века при Александре I, Общество имело глубокие дворянские корни, в духе просветительства той эпохи4. Среди его основателей и президентов насчитывалось немало представителей самых блестящих российских родов. Оно было прогрессивным, в меру либеральным — в общем, передовым. Левин из «Анны Карениной» состоял его членом, и Толстой в этой связи упоминает об Обществе в своем знаменитом романе. В начале XX века в него входило много профессоров как Петровско-Разумовской академии, так и Московского университета. Оно было формально аполитичным, и вместе с тем представляло довольно левые тенденции по аграрному вопросу. Общество поддерживало тесные связи с «агрономией» всей страны, стремилось представлять перед государственной властью интересы как землевладельцев, так и крестьян в разных областях сельского хозяйства и вширь по всей стране. Оно связано было с Западной Европой и Америкой, как по импорту сельскохозяйственных машин и оборудования, так и по экспорту сырья, в частности льна; участвовало в российских и международных съездах. МОСХ помещалось на Смоленском бульваре, при нем было сельскохозяйственное училище, издательство, музей и так далее. Оно систематически организовывало на своей довольно обширной территории сельскохозяйственные выставки, где демонстрировались лучшие образцы отечественного семеноводства, скотоводства и садоводства. (С детства я помню частые упоминания фамилий активнейших деятелей МОСХ - например, Щепкина Митрофана Митрофановича5 и других, также бывавших у нас в доме).
МОСХ принимало деятельное участие в таких общественных мероприятиях, как помощь голодающим («День колоса») и тому подобных.
4 Московское императорское общество сельского хозяйства было открыто в 1820 году с целью быстрейшего восстановления и дальнейшего улучшения сельского хозяйства страны, разрушенного войной 1812 года. Общество организовывало лекции, беседы, школы, выставки, издание трудов выдающихся ученых. В его ведении находилось несколько опытно-образцовых хозяйств. При нем была открыта первая в России земледельческая школа. В 1900 году Общество основало свой постоянный печатный орган, «Вестник сельского хозяйства», который (невзирая на некоторые перерывы) издается и поныне.
5 Митрофан Митрофанович Щепкин, известный зоотехник. С 1906 года возглавлял Комитет скотоводства Московского Общества Сельского Хозяйства, позднее - вице-президент этого Общества. Организатор и первый редактор основанного в 1913 году журнала «Вестник животноводства». Директор Московской земледельческой школы. В своем имении под Москвой вывел породу свиней, которую до сих пор называют «щепкинской». Создатель исключительного по ценности рассадника племенных свиней, сыгравшего большую роль в развитии отечественного свиноводства.
Говорят, и я этому вполне верю, отец был хорошим, а иной раз и блестящим оратором. Ему была также присуща и дипломатическая жилка. Он умел и любил хорошо одеваться, был великолепно воспитан - являл собой образ действительно европейца, а азиатчину глубоко презирал, оставаясь, однако, во многом русским барином.
Словом, мой отец был в то время видным представителем московского общества, и я полагаю, что ему могла бы открыться общественно или государственно-политическая карьера. Насколько мне известно, он не принадлежал ни к одной политической партии (что ему и свойственно), но был близок к октябристам. Его мечтой было развить МОСХ до Всероссийской организации.
Мои родители составляли прекрасную пару, и наш «дом» был известен в Москве. Обладая, как я уже говорил, большими природными способностями, развитыми широким всесторонним образованием, моя мать была красива, умна и в то же время очень скромна. Постепенно становясь все более и более религиозной, она приняла православие и стала верной прихожанкой нашей церкви Николы у Плотников, что стояла на углу Никольского переулка и Арбата (там, где теперь магазин «Диета»), и где священником и ее духовным отцом был очень известный в Москве отец Иосиф Фудель6. Моя мать вошла в Религиозно-Философское общество7, была попечительницей нескольких учебных заведений, основательницей музыкального кружка Brahmsverein¹, посещала много концертов лекций - словом, принадлежала к соответствующему московскому культурному кругу. К так называемой «светской жизни» мои родители относились с презрением.
Среди ближайших друзей и близких знакомых моих родителей, частых гостей у матери назову: Игоря Платоновича Демидова (член Государственной Думы) и его жену Екатерину Юрьевну, урожденную Новосильцеву; Константина Николаевича Игумнова (пианиста); Сергея Павловича Ордынского (адвоката); Юрия Николаевича Померанцева (дирижера в Большом театре); Сергея Андреевича Котляревского (моего крестного отца); Елену Владимировну Герье, Софью Владимировну Герье (теософку), их сестру Любовь Владимировну, бывшую замужем за Матвеевым; Полину Жильбертовну Доберт (камерную певицу, певшую и у нас в доме); Григория Алексеевича Рачинского (известного московского церковного деятеля, близкого к А. Д. Самарину); Лидию Новгородцеву (жену профессора); отца Иосифа Фуделя; Маргариту Кирилловну Морозову;
¹ Брамсовский кружок (нем.).
6 Церковь святителя Николая Чудотворца в б. Никольском, позже Плотниковом переулке на Арбате (Никола в Плотниках) была построена при царе Алексее Михайловиче в 1677 году; с 1907 по 1918 год ее настоятелем был протоиерей о. Иосиф Фудель, после его смерти - протоиерей о. Владимир Воробьев. Закрыта в 1931 году, снесена в 1933-м.
7 Имеется в виду Религиозно-философское общество памяти Владимира Соловьева, учрежденное в 1906 году и просуществовавшее до 1918-го. В нем состояли философы Е. Н. Трубецкой, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, П. А. Флоренский и др. Оно собиралось в доме Маргариты Кирилловны Морозовой, которая была одной из его учредителей и активная в нем участвовала.
художника Пастернака с женой; Овинова с женой Марией Юрьевной, старшей из дочерей Новосильцева.
В доме у нас задавала всему тон моя мать. Отец с матерью жили ладно: мне, ребенку, не запомнились тогда проявления каких-нибудь разногласий или тем более ссор; но сферы деятельности и глубоких интересов были у них разные, хотя как-то мудро и удачно сочетавшиеся.
С тех пор, как я себя помню, жившая у нас Mademoiselle Marie была неотъемлемым членом семьи, самым близким мне человеком. Пока она не уехала перед Первой войной, мы больше говорили по-французски, чем по-русски. Помнится, что даже няня (моей матери), ездившая тоже за границу, хорошо понимала французскую речь и только по русской хитрости делала вид, что ничего не смыслит.
Я был слабого здоровья, часто болел, а мать не теряла надежды поправить мне слух левого уха. Для этого до первой войны мы ездили и Швейцарию в горы и к доктору Мермо. В 1911 году я уже хорошо помню себя, помню и в Швейцарии, и в Добуже. В этом же году скончался за границей моя дедушка В. О. Гаркави, которого я любил и хорошо помню. Запомнились и его еврейские похороны (что-то очень чужое!), когда привезли гроб в Москву.
Детство мое было очень счастливым и светлым, и неизменно связано с непрерывно изливающейся теплотой материнской любви. Отец мало участвовал в нашей жизни и много бывал в отъездах, на разных заседаниях и прочее. С ним связано чувство веселости и шутки, с одной стороны, и некоторой отчужденности, с другой.
Мать старалась дать нам самое хорошее, всестороннее воспитание и образование.
По мере углубления ее религиозного сознания и укрепления его в православном вероисповедании (главным образом, благодаря и посредством о. Иосифа Фуделя) - она воспитывала нас (мою сестру и меня) в духе Православной Церкви. На этом краеугольном камне и стоит наша семья уже в четвертом сознательном поколении, надеюсь, перейдет и в пятое, и дальше. Я уже говорил, что наше воспитание было вовсе не «светским», как это понималось у нас в России, а в гораздо большей степени европейским.
Детское общество в котором мы жили, было очень разнообразным и отражало тот просвещенный круг московского общества, к которому принадлежали родители, круг, свободный от всяких предвзятостей и ограничений. В детском мире, в каждом общественном клане были свои
типы и особенности взаимоотношений с родителями; упрощенно это мне представляется так:
1) папа и мама на «вы»;
2) папа и мама на «ты»;
3) папа и мама на «вы»;
4) папа и мама на «ты».
У нас царил самый простой обычный стиль № 4, но дисциплина у нас была большая, чем у других.
Моя сестра была способной и училась легко и хорошо. Ее отдали в частную классическую гимназию Фишер, считавшуюся лучшей в Москве. Фишерки гордились своей гимназией. Она помещалась в одном из остоженских переулков, спускавшихся к набережной Москва-реки. Дом был старинный, чей-то бывший особняк... У Фишер было великолепно поставлено изучение древних языков - греческого и латинского, а главное, я помню, сестра любила их изучать, что для классических учебных заведений было редкостью. Остальные предметы тоже преподавались хорошо. Иной раз я ходил встречать сестру и всегда с любопытством смотрел, как из дверей, как бомба, выскакивала толстенная Бутурлина, таща за собой как попало учебники и тетради, и влетала в древнюю карету, запряженную парой худых кляч. При этом колымага давала сильнейший крен и как бы приседала от излишней нагрузки.
Я был болезненным ребенком, учился неохотно и с трудом, меня в гимназию отдавать опасались.
Зимой нас водили в Большой театр, преимущественно на балеты, и это несомненно, имело очень большое значение для формирования моего вкуса. Музыки я много слушал, главным образом, у нас в доме, из своей кровати, но музыкальным я никогда не был (а сестра была и есть); однако слушал тоже только хорошую музыку.
Жизнь летом в Добуже оставила глубокий след в моей душе. Ничего нет отраднее, как наблюдать здоровую деревенскую жизнь и через своих родных и близких участвовать в быстро развивающемся хозяйстве. Добужа была живой, здоровой клеткой России. Именно совмещение Москвы и Добужи развило и воспитало во мне русского человека, такого, который мог бы (!) впоследствии всемерно и активно участвовать в развитии, укреплении и благоденствии российского государства. Как я потом узнал, родители и предполагали завещать мне Добужу (а моей сестре - московские дома). Я жалею, что не смог хозяйничать на этой земле, и думаю, что хозяйствовал бы хорошо. В этих мыслях нет ни капли корысти, жажды собственности, а простое естественное желание «пахать, сеять и
жать» так, как свой разум велит и как Бог на душу положит. Я глубоко Щ убежден, что только так и можно работать на земле и что только трудящиеся на земле с любовью имеют нравственное право ею владеть.
Раннее детство. Mademoiselle Marie и Швейцария
Кажется, первое запечатлевшееся в моем сознании происшествие - это большая неприятность, трагическая безвыходность: под кисею полога, прикрывавшего мою детскую кроватку с перильцами, проник комар. Он злобно пищит, прицеливаясь, куда бы меня больнее укусить, и нет от него никакого спасения... По-видимому, дело происходило на даче в Райках, и было мне, наверное, года три. Затем, в этом же приблизительно возрасте, еще два ранних (доисторических) события, одно опять явно неприятное, другое скорее приятное.
Лежу в кроватке. Рядом со мной присевшая низко мама с банкой горчицы:
— Обещай, что не будешь сосать палец!
— Нет, не обещаю!
— Тогда сейчас намажу горчицей.
— Нет, не мажь.
— Тогда обещай.
— Нет, не обещаю.
Чем это кончилось, не помню, но горчица казалась страшной мазью, которая навеки останется на пальце — ведь сама мама намажет! От этого кусочка жизни в Райках у нас остался только великолепный рисунок папы, очень элегантного, в верховом костюме с хлыстом работы Пастернака. Этот рисунок Шура Пастернак подарил папе к его 90-летию. Папа не любил этого рисунка («Я себя таким вовсе не помню») и рассказал мне связанную с ним забавную историю.
Пастернак вознамерился написать папу с его рыжей верховой лошадью Красавкой. (Верочка мне напомнила ее, и я будто бы и сам ее вспомнил). Папе этот портрет не понравился и он его не купил. Пастернак обиделся, но потом переделал и куда-то продал. Остался эскиз.
Очевидно, образ папы, каким его видел художник Пастернак (с эспаньолкой и белым бантом на шее), не совпал с тем (помещик, добровольный земский агроном), каким сам себя видел папа, тоже по-своему художник.
Другое, помню, уже в Москве, меня только что облили комнатной водой и положили на мохнатое полотенце, раскинутое на взрослой кровати в большой детской.
А самое раннее детство связано с воспоминаниями о Mademoiselle Marie. Она уехала ненадолго в Швейцарию и больше не смогла вернуть-
ся из-за начавшейся войны 1914 года. Так и остались где-то на чердаке ее valises¹. Долго я еще потом молился вечером: «И сделай так, чтобы Mademoiselle Marie скорей приехала».
Была она ласковая, маленькая, смугловатая швейцарка, я ее очень любил. И за то, что в припадке ярости, которые на меня нападали, я как-то швырнул в нее перочинным ножом - мне до сих пор стыдно; кажется, в первой исповеди и просил отпустить мне этот большой уже грех.
Я родился, как уже упоминал, в Швейцарии, в местечке Les Avants над Montreux, на высоте 1500 метров. Оттуда видны Lac Leman² и белые Альпы.
И вот как я снова увидел Mademoiselle Marie и Les Avants, наверное, уже в последний раз в жизни.
Летом 47-го года мы решили поехать в Швейцарию на «Креветке» (красная Розенгард)8, и это было прекрасное путешествие. Сразу же, как только «Креветка», много веселее от хорошего бензина, побежала по чистейшей и безупречно гладкой дороге вокруг Женевского озера, мы почувствовали, что попали в страну, сотни лет не знавшую войн: мирная, мирная страна! Мир в городах, деревнях, домах; мир в природе и в людях. Как это разительно ощущалось после Франции, ее великой соседки, беспрестанно сотрясаемой событиями и сейчас только что вставшей с колен. Швейцария взяла от Германии организованное трудолюбие и порядок, от Франции - высокое сознание свободы и терпимость. Она между ними - на обеих похожая, но в мирном, провинциальном исполнении. И пусть эта природа слишком причесана, пусть эти величественные горы доведены до состояния отельных открыток, пусть эти города скучны и лица этих порядочных людей неинтересны - во всем мы прославляем мир, мир, мир и его благость во всем. Как легко на душе, как непривычно спокойно. И как ни чужда она мне, эта Швейцария, она же мне и близка - это моя родина, первый глоток воздуха был швейцарским, здесь мои глаза в первый раз увидел и свет, и дивную красоту нашей планеты. Я всюду ищу это родное и нахожу в запахе садов, в скрипе гравия на дорожках, в варенье на хлебе с утренним кофе, в перезвоне колокольчиков на коровах, пасущихся на жирных архикультурных пастбищах.
Вот швейцарец в чистой рабочей одежде, встав на аккуратную лесенку (которой не увидишь у нас и в библиотеке), подстригает окаймляющие дорогу парковые кустики зеленой ограды; вот горный поток с про-
8 Автомобиль марки Розенгард (4 л. с.), предоставленный в пользование A. А. Угримову владельцем мельницы, на которой он работал, был прозван «Креветка» за его красный цвет (цвет вареной креветки).
зрачнейшей холодной водой шумит по чистейшим камням. Здесь мы остановились на привале позавтракать, варим кофе на спиртовке и опасаемся испортить «обстановку», как дикари в хорошем отеле. Всюду и по всем гарантирован абсолютный порядок, он меня теснит, но он же меня совершенно охраняет.
Вот и Vevey9, к которому у меня из детства снова возникло неприятное чувство от какой-то вспомнившейся мыльной пены на зеленой воде вокруг пароходика.
Въезжаем в Montreux и поднимаемся вверх по узким улочкам, разыскивая rue de Pont¹, где живет Mademoiselle Marie. Остановились у маленькой площади с фонтанчиком.
Спрашиваем. Подходит пожилой мужчина и по-домашнему спрашивает:
— А вам кого надо на rue de Pont? Вот она, rue de Pont.
— Mademoiselle Giroud², - говорю я.
— A! He она ли там сидит у фонтанчика на скамейке?
— Кажется, она.
На скамейке сидели три старушки, я направился к ним, приглядываясь и стараясь узнать, которая же из них. Они держали в руках альбомы со снимками - может быть, три бывших гувернантки - и, очевидно, был они все погружены в прошлое. Я уже видел Mademoiselle Marie на недавних фотографиях с мамой и с Верочкиными девочками, которые ездили и Швейцарию, мне нетрудно было ее узнать.
— Excusez-moi, vous etes Mademoiselle Marie Giroud?
— Mais oui, Monsieur, et qui etes-vous s'il vous plait?
— Je suis Chouchou!³
Mademoiselle Marie вся встрепенулась - тот маленький Chouchou, о котором она, может быть, только что думала, никак не увязывался с этим сорокалетним усатым мужчиной:
— Chouchou! Mais non! C'est pas possible! Vous — Chouchou! C'est pascroyable!⁴
И тут я ее обнял и поцеловал, но прорвать толщу времени не удается: та Mademoiselle Marie и тот petit Chouchou⁵ остаются и для меня и
¹ Монтре, улица Пон (фр.).
² Мадмуазель Жиру (фр.).
⁴ Шушу? Нет! Это невозможно! Это невероятно! (фр.).
⁵ Маленький Шушу (фр.).
9 Vevey (Веве) — город в Швейцарии, на правом берегу Женевского озера.
для нее в далеком прошлом. А о том, что мы делали у нее дома и о чем говорили, я не помню. Кроме того, что она никак не могла понять, куда же могло провалиться наше имение Добужа. Сидя на своем островке сред и бушующего моря, швейцарцы только удивляются и ничего не понимают...
Сговариваемся на следующий день съездить в Les Avants. Заехали за Mademoiselle Marie и стали подниматься круто серпантином в гору, по южной стороне. Жарко, мотор кипит - подливаю воду. «Креветка» ползет медленно, старается. Наконец приезжаем. Вид чудесный на озеро, на горы... С помощью Mademoiselle Marie находим маленький домик, где мы жили; неуверенно говорят, что это и есть chalet du D-r Corard¹. Вот здесь вот и сняты с детства мне знакомые фотографии: я в ящике на санках с Верочкой; у папы тонкие, длинные молодые усы, а на крыльце мама и широкой шляпе, и рядом с ней спереди няня в платке, спесиво, по-боярски оттиснув назад швейцарских культурных Suzanne и других.
Спускаемся, довозим Mademoiselle Marie до дома. Как-то не остается чувства близости от этой встречи - живое осталось только в памяти и у нее, и у меня, а между нами связи уже нет. Это горько, это потеря.
Вот я и увидел вновь свою родину, видимо, в последний раз. Впрочем, кто знает? А вот Mademoiselle Marie я уж больше не увижу; ее, конечно, сейчас уже нет в живых. Но детская моя любовь к ней сохранилась. Кроме всего прочего, это был живой кусочек Швейцарии, увезенный в Россию, а я не только знал, но и чувствовал, что родился над Женевским озером.
Вспоминаю об этом особенным образом и сейчас, в Боткинской больнице, где пишу эти строчки. Ушной хирург Валентина Федоровна Никитина, талантливая русская женщина, с лицом еще полукрестьянским, взялась поправить дело швейцарских знаменитых тогда докторов Mermot и Demirville (которым я обязан жизнью) и восстановить мое левое ухо, которое было в бездействии шестьдесят два года! Что из этого получится, еще мне неясно сейчас, но видимо, что-то получится².
И вот, на операционном столе, незадолго до всенощной с тропарем «Рождество Твое, Христе Боже наш», Никитина ласково спросила меня
¹ Шале доктора Горарда (фр.).
² Приписка год спустя: оба уха привыкли друг к другу, и левое обновленное ухо мне больше не мешает, как первые месяцы после операции. Я им слышу безусловно и неплохо, но хуже, чем правым. Теперь свыкся и уже не думаю об этом.
женственным, русским, немного певучим голосом: «А как вас зовут?». «Александр Александрович», - ответил я из-под изоляционной белой палатки, откуда торчало только мое ухо, в которое уже введен был микроскоп. «Александр Александрович», - пропела она душевно, устанавливая интимную связь хирурга с пациентом (того, кто режет, - с тем, кого режут), и оперлась локтем мне на грудь, как бы доверяясь, но вызвав во мне неограниченное доверие к ней. Перед операцией я коротко и горячо помолился; так же и маме, зная, что это ухо касается ее чуть ли не больше меня самого:
Mon petit agneau
As-tu du bo-bo¹
- так ходила она, держа меня на руках тогда, давно-давно, в Швейцарии, когда мне было полтора года и я заболел гнойным воспалением среднего уха. Я этого, конечно, не помню, но помню мамины рассказы и чувствую душой и телом ее тепло, скорбь, волнение и любовь ко мне, ее маленькому сыну, к которому протянула руку смерть. Нет, не дала, и вот я прожил 63 года и живу еще.
Все детство наполнено чувством мамы, всегдашним присутствием ее здесь, где-то совсем рядом. Физически я уже самостоятельное, хотя тщедушное, болезненное, слабенькое дитя, а душевно я еще весь привязан к ней и нуждаюсь в ее близости. Мамина ласка для меня наслаждение, великая радость, наполняющая все мое существо действительным родным теплом. Контролировала мое здоровье мама всегда и, прежде всего, губами утром, когда мы здоровались, и вечером, когда она приходила прощаться на ночь. Чуть есть подозрение, что маленький жарок, и мамины губы касаются лба, виска и обязательно шеи, щекотно и упоительно, где-то за ухом. И если действительно жар и какая-то болезнь, то (о, великий праздник!) я переселяюсь на папину большую кровать рядом с мамой в их спальне. Это торжество, победа и царское существование, дающее право на разнообразные привилегии и льготы. Начало болезни с путаницей разноцветных нитей в голове при сильном жаре, маминым присутствием здесь, рядом, исполнением всех твоих желаний - всегда было приятно. Зато конец всегда противен: водворение в свою детскую кровать, колючие крошки от сухарей на простыне, резаная бумага повсюду, постылые игрушки, слабость и надоевшие развлечения, игра в дурачки с няней, а главное - уже нет маминого беспокой-
¹ Ягненочек мой, больно тебе? (фр.; детская песенка).
ства, маминого присутствия, маминой руки. Желания сменяются капризами и подчас отчаянным плачем: мама, мама, мама - как о потерянном рае. Мама приходит, сердитая, и вкус соленых слез, и влажная от них подушка, и безутешное одиночество и чувство покинутости. И если кто-нибудь в какой-то степени мог мне тогда заменить маму, так это Mademoiselle Marie.
С няней же были совсем особые отношения. Она была няней еще у мамы, и за долгую жизнь в доме стала как бы частью его. Я ощущал ее вполне «своей», но нас не соединяло ни чувство любви, ни привязанности, а только обычное, само собой разумеющееся «обычное». Она деревянно играла в дурачки, безучастно кормила, одевала, водила гулять. Но и с ней у меня связано одно из первых воспоминаний. В самом моем раннем детстве существовал персонаж «Фриц», которого я боялся. Был ли он создан няней или нет, я не знал, но представлялся он мне каким-то черным существом, по форме похожим на музыкальный ключ. Заставить меня есть в детстве было мучительно: «Chouchou, mange... mais Chou-chou, mange»¹, - говорила с тоской Mademoiselle Marie.
Был я мальчиком слабеньким. И вот помню: сижу в детской (но не в спальной, а в игральной, что выходила балконом в сад), и няня меня кормит. «Ешь, а то Фриц придет, — говорит она, - вон он уж поставил закорючку», - и показывает мне на крыше соседнего дома сооружение для воздушной линии телефонных проводов. Я смотрю и в первый раз замечаю эту кривую жердь с поперечинами и изоляторами, совершенно соответствующую моему представлению о Фрице. Теперь я полностью верю в его существование и ужасаюсь такой очевидной реальности. И потом, когда я уже не верил во Фрица, эта штука на крыше всегда ассоциировалась у меня именно с ним.
Но Швейцарию того времени, когда я родился, я, конечно, не помню, так как вернулся в Москву, когда мне было два года. Крестили меня в Москве, в розовом деревянном доме Герье, что в Гагаринском переулке. Уже в Париже Миша и Яша Горбовы, почему-то присутствовавшие при моем крещении, рассказывали, что меня поливали из чашечки, и я сам ходил в голубой рубашечке вокруг купели. Крестной матерью была Елена Владимировна Герье (тетя Леля, которую - из трех сестер - я и любил больше других), а крестным отцом — Сергей Андреевич Котляревский², живший в Никольском переулке (там же, где Гершензоны).
¹ Шушу, ешь, ну ешь же, Шушу (фр.).
² Может быть, мне не придется в дальнейшем вспоминать С. А. Котляревского, так как он не играл никакой роли в моей жизни - кажется, только подарил мне роскошную коробку оловянных солдатиков. У нас его любили и ценили его тонкий ум. Но его жена и дочь никогда, кажется, у нас не бывали. В первые годы революции я как-то шел по Николо-Песковскому переулку и увидел стоявший открытый автомобиль и в нем - сидящего Котляревского, под охраной красноармейца с ружьем. Я понял, что он арестован, но поздоровался с ним. По простоте тогдашних нравов, он подозвал меня и сказал: «Скажи маме и папе, что я вот в таком положении». Но позже, в начале 20-х годов, он бывал у нас на «журфиксах» и читал какие-то умные доклады, которыми все восторгались.
Уже теперь я слышал, что он заслужил себе недобрую славу - в поведении с властями, в частности, по отношению к семье Муравьевых. Любопытно, с его бюстом я встретился где-то в музее.
Когда я видел Котляревского, все мое внимание сосредотачивалось на его типически выдающейся вперед нижней губе и подбородке, на котором торчала небольшая эспаньолка. От длительного глядения на эту губу моя губа тоже начинала вытягиваться, с большим притом сходством, так что дома меня иной раз просили изобразить моего parrain (крестного), и все всегда смеялись. Удивительно, что интерес пристально вглядываться в физиономии людей остался у меня и сейчас, и я подчас до неприличия долго упираюсь глазами в какое-нибудь заинтересовавшее меня лицо в метро, в троллейбусе, в гостях.
А Швейцарию в детстве я помню по второй уже поездке туда, когда мне было лет пять-шесть. Остались обрывки воспоминаний от поездки. В Варшаве у мамы что-то украли на вокзале. В немецких спальных вагонах делать пи-пи надо было в фарфоровые соусники - очень смешно. Ехала с нами почему-то фрейлейн Демидовская, фрейлейн Эмма, очень добродушная толстая старушка. В Берлине всюду асфальтовые улицы и автомобили-такси с багажниками на крыше, специальным запахом кожи и бензина, со всякими цепочками, шнурами, ручками внутри кузова. Пансион с балконом на улицу, где один раз прошел с музыкой гвардейский полк в каких-то особых касках. Мне подарили коробку великолепных оловянных уланов с пиками, которые могли сходить с лошадей; правда, они становились тогда похожими на кривоногих рахитиков, и между ног у них оставался большой штырь, входивший в дырку в седле. С этими солдатиками, расставленными на стуле, я и снят: кудрявый мальчик, одну руку заложил за пояс штанишек. В Швейцарии жили в «le Diableret»10, довольно высоко в горах, покрытых туманом. Дождь, и нельзя бегать по траве, а только по дорожкам. Потом лечился у Mermot. Там мне лечили нос, ухо и горло. Ухо продували: «ук-ук-ук». В отношении врачей проявлял известное мужество и презирал ревущего белугой Сережу Гагарина, которого уламывали, уговаривали, упрашивали, на удивление швейцарцев, мамки и няньки. В какой-то степени я чувствовал себя европейцем. Ходил к Mermot на процедуры один. Помню хорошо темный кабинет с особенным освещением. Он мне говорит: «Cela
10 Le Diableret (Ле Диаблере) - название местечка в Швейцарии.
fera un peu mal, tu veux bien?». «Oui»¹, - ответил я и почувствовал гордое удовлетворение.
Тогда в горло или в нос он мне запустил какой-то стержень, послышался звук «ккххх-х», укол боли и запах паленого мяса; кхх-кхх - еще и еще. И потом меня хвалили, и мама была очень мной довольна. Говорили, что я мужчина, — я в это поверил и этот день запомнил.
Когда я вернулся из Швейцарии, меня сразу повезли в имение Добужа, и я хорошо помню один типичный эпизод. Солнечный день. Вблизи от дома под липами стоят папа и управляющий Павел Евментьевич, высокий худощавый человек. Мне хочется пройти во фруктовый сад, где растет высокая трава и много ромашек, но я не решаюсь. Потом спрашиваю: «А по траве ходить можно?». Папа и Павел Евментьевич заливаются громким смехом, мне обидно и невдомек: «Это тебе не Швейцария - ходи сколько хочешь». Но папа, видимо, доволен своим сыном, а управляющий поражен, что сын помещика задает такие вопросы. Верочка надо мной издевается, я чувствую себя иностранцем, мне как-то неловко, je suis depayse².
Наш дом в Москве
Теперь опишу нашу жизнь в Москве и в Добуже. Дом на углу Сивцева Вражка и Никольского (теперь Плотников)11 переулков был куплен моим дедом Владимиром Осиповичем Гаркави у князя Урусова, тоже известного адвоката тех лет, с которым он работал. Рядом стоящий дом по Сивцеву Вражку тоже ему принадлежал, а по Никольскому в сторону Арбата дедушка и папа выстроили большой дом под Анастасиевскую рукодельную школу12, где попечителем был, кажется, Бахрушин, а мама тоже была в каком-то общественном совете при школе. Все три дома стоят и сейчас13, а в здании школы в советское время была обычная школа, а теперь детский сад. Наш дом был когда-то увеличен, к нему сделали каменную пристройку (со стороны школы), в которой помещались парадная и черная лестницы на наш второй этаж, прихожая, папин кабинет наверху и комната дяди Оси внизу. Верхний этаж занимали мы, а нижний - бабушка Гаркави. Между школой и нашим домом с Никольского переулка был вход во двор и - сразу налево к нашему подъезду. Подъезд к бабушке был с Сивцева Вражка. Между двумя двухэтажными
11 По сведениям, приведенным И. А. Желваковой, в 1809 году на месте дома В. О. Гаркави стояло «несколько купеческих дворов с одноэтажными домиками и нежилыми строениями, а в 1871 году у клинского купца Н. А. Кудрявцева уже три дома, причем по Сивцеву числятся два двухэтажных жилых.<...> При покупке этих строений в октябре 1889 году B.О. Гаркави хочет надстроить угловой дом <...>. В 1908 году дом на углу Сивцева Вражка и Никольского подвергается новым изменениям, его владелец представляет городским властям проект каменной пристройки к дому с нежилым подвалом...» (И. А. Желвакова. Тогда в Сивцевом. М., 1992. С. 109). Семья Гаркави поселилась в доме осенью 1879 года, задолго до оформления акта покупки. Наде не было еще пяти лет. Она вспоминает: «Итак, мы поселились в доме Урусова. Крыльцо было со двора и весной обивалось полосатым тиком. Мы очень любили играть на дворе нашего дома. Двор был большой и чистый. К нему примыкал небольшой садик, как почти у всех домов, и дровяной склад; хозяин его жил во флигельке, с окнами на улицу. Это был единственный склад в переулке, ближайший был на Арбате. На дворе был колодец, но питьевую воду возил водовоз с Арбатской площади, где была большая водокачка. Вода Мытищенская, и ею москвичи гордились. Водовозы были "лошадные" и "безлошадные", возили на себе. Во дворе была и помойка, и выгребная яма. W. С. был с выносными суднами (с вазой). По ночам (на рассвете) ездили обозы "золоторотцев", вывозили на быках "канализацию". Улицы были мощеные булыжником, и был страшный грохот от колес. Это и был, пожалуй, главный «шум городской». В доме Урусова электричества еще не было; в нашем доме провели, не помню точно, в каком году, но в конце века; а раньше заправлялись 33 лампы ежедневно, включая и дворницкую, и на воротах дома в фонаре с номером. (Номера ввел городской голова Алексеев). Папа был недоволен электричеством, говорил: "Прежде весь дом был светлый и все окна в домах освещены, а теперь — 1—2 окна, а все остальные во мраке. Скучно"» (Н. В. Угримова. Москва моего детства. Рукопись. 1960. Семейный архив).
12 Анастасиевская рукодельная школа имени великой княжны Анастасии построена в 1910 году В. О. Гаркави и А. И. Угримовым по проекту гражданского инженера А. Н. Зелигсона. Дом был сдан в эксплуатацию Московской Городской Управе под школу, одной из попечительниц которой была Н. В. Угримова.
13 Сегодня (2003) из трех домов остался лишь бывший жилой дом Гаркави, он стоит пустой в окружении новостроек и, видимо, доживает последние дни, несмотря на то, предполагалось к 500 юбилею Арбата (1993)открыть на нем мемориальную доску «не только одному Дмитрию Николаевичу [Ушакову], а просто уже дому этому и тем, кто там жил» (см. выступление С. О. Шмидта на вечере памяти Д. Н. Ушакова в Русском лицее в 1993 г. // «Арбатский архив. Историко-краеведческий альманах. Вып.1. М.,1997. С. 583.). Сейчас дом перестроен.
домами был садик, куда выходила закрытая стеклянная веранда бабушки и над ней - наш открытый балкон. Посреди двора стояла большая ветла и вокруг нее - деревянная скамейка. В глубине двора направо было большое деревянное строение, в котором помещались каретный сарай, погреба и конюшня, а над ними был сеновал. Во время перемен во двор выходили ученицы школы в белых фартучках. В подвальном помещении другого двухэтажного дома жили кучер, дворник, истопник. В первом этаже жила многодетная семья Когтевых. Когда-то, в дни юности мамы, наверху жили Умовы (профессор), а потом, уже во время войны, туда переселился Константин Николаевич Игумнов (раньше он жил в первом этаже Перцовского замысловатого дома14, против хра-ма Христа Спасителя).
Чтобы войти в нашу квартиру, надо было подняться по парадной белой лестнице, устланной ковром, и войти в прихожую, из которой дверь вела в папин кабинет. Это была какая-то мертвая комната, и я никогда не помню в ней папы или кого-нибудь вообще. В прихожей висел телефон (номер Л1-71-54), оттуда начинался коридор вдоль всей квартиры, которая в детстве казалась обширной, а потом, кода я ее снова увидел в 1948 году, - довольно тесной. Первая дверь налево вела в гостиную - это было мамино царство, из нее - дверь в столовую. Мебель была из красного дерева и карельской березы. Налево стоял большой книжный шкаф, из которого я (только с разрешения) любил доставать великолепно изданную книгу о древнеегипетском искусстве, с иллюстрациями в красках. Налево же стояли диван, стол и кресла assortis¹ из красного дерева. Возле них большая стоячая лампа с шелковым абажуром. Направо была печка, топившаяся из столовой, потом китайская ширма, за ней диванчик, круглый стол и кресла из карельской березы; дальше возле окна в правом углу наискосок - мамин небольшой письменный стол с медным прибором и подсвечниками. В стаканчике - перья и карандаши, и среди них мною подаренная маме на рождение ручка, купленная в магазине «Надежда» на Арбате, из какого-то разноцветного камня, граненная, казавшаяся мне очень красивой. Интересно было все только трогать, и то очень осторожно, а брать в руки было нельзя. На полу во всю комнату был разостлан пестрый хороший ковер.
Столовая была вся дубовая, обеденный стол стоял почти в углу, рядом находилась низкая кустарная скамейка из дуба - мамино место за столом (перед самоваром, за чаем). На стенах висели кустарные полос-
¹ Подобранные друг к другу (фр.).
14 Сдаваемый внаем дом 3. Перцовой, построенный в 1905—1907 годах архитектором Н. Жуковым, известен причудливым убранством фасада (панно С. В. Малютина, майолика и керамика).
ки. Столовая казалась просторной, хотя в ней стоял еще небольшой дубовый буфетик. Кажется, была картина небольшая с морем и та, из кусочков материи - швейцарский пейзаж из окна - Веры Васильевны Вульф, которая, уцелев от всех перипетий нашей жизни, до сих пор висит у папы в комнате.
Дальше, если идти по коридору, в его конце находилась дверь в мамину туалетную с туалетным столиком (в трехстворчатое зеркало можно было видеть фантастическое «без конца»!) и огромным шкафом, в котором душно пахло одеждой, духами и нафталином. Из этой небольшой комнаты дверь вела в спальню, где слева стояли большие кровати папы (ближе к двери, куда нас клали больных) и мамы (ближе к окну). Против кроватей — опять же большой шкаф, темный и с тем же запахом.
Если идти из передней по коридору, направо можно было пройти в уборную, ванную и кухню. Потом располагалась комната прислуги, узкая-узкая, где пахло чужим и куда не дозволялось ходить. Сперва стояла высокая кровать няни, а потом, ближе к окну, - кровать Насти (позднее там жили Маша и Груша). Далее была дверь в детскую игральную, где стоял большой стол перед большим деревянным топчаном, куда складывались игрушки. В одном углу жили Верочкины куклы, в другом — мои игрушки. В самом конце коридора, направо, - детская спальня с двумя дверьми: одна в коридор, другая в игральную. Тут стояли кровати Верочки, Mademoiselle Marie и моя с сеткой.
Чтобы пройти в бабушкину квартиру в первом этаже, надо было спуститься вниз по большой лестнице, довольно холодной зимой (накидывали пелеринки). Огромная кухня бабушки помещалась в подвальном этаже - это было особое царство. В самом раннем детстве помню дедушку, а потом бабушкина квартира всегда была пустынной, и во всем бабушка сохраняла печать вдовьей еврейской печали и верности покойному своему мужу - дедушке Владимиру Осиповичу. Кроме бабушки, там жил (а где именно, непонятно) ее брат дядя Лён, худой старик с длинной жидковатой бородой, всегда мрачный, что-то бормотавший про себя и несколько странный. У бабушки все было по-другому, чем у нас: много кадок с растениями в столовой и в гостиной, аквариум, качалка с какой-то особой подушкой на шнуре. У нее любил я смотреть прекрасные иллюстрации в огромной тяжелой Библии, где выразительно и страшно изображен был потоп, с длинноволосыми женщинами, цепляющимися за скалы, тонущими младенцами и жестокими, злыми мужчинами. Там же ужасно интересно были изображены: битва Иисуса Навина; Самсон, разламывающий колонны храма; жуткие змеи в пустыне, при исходе из
Египта15. Стояла в углу столовой статуя Моисея со скрижалями, и все мне казалось, что у него на голове не лучи, а рога. А бабушкин телефон с номером 66-68 стоял в особой будочке возле передней. Дядя Ося как-то редко бывал там, и чувствовалось, что он этого бабушкиного мира сторонится и запирается в своей комнате, где стояли горные лыжи, очень толстые и тяжелые, на которых он геройски спускался с самых высоких гор в Швейцарии.
Сгребая все отдельные воспоминания в кучу, изображу зимний день в Москве в довоенный период, когда мне было лет пять-семь. Просыпаемся. Через окно, чудесно расписанное морозом пальмами, тропическими растениями, папоротниками, виден нежный розовый свет. В комнату вносят плоский широкий таз и кувшины с водой комнатной температуры. Сперва обливается Верочка - тогда Ука, а я из кровати ее дразню, так как у Уки на ногах растут черненькие волосики. И вечно с ней какая-то борьба: то она чешет прыщики, то не расчесываются волосы, то еще что-то. Потом обливают и меня - у-у-у-х. Растираемся мохнатыми полотенцами, по западному. Няня помогает одеваться: всякие лифчики, резинки и чулки; одно утешение, что рубашку в рукава удается иной раз надеть так, чтобы попасть руками няне в нос, но и это для нее не ново... тут что-то еще и от крепостного права прорывается. Как и где пили кофе, не помню, наверное, в столовой. Потом просыпается мама (в редких случаях и папа там), и я иду с ней здороваться. Мама еще пахнет сном, но уже и чем-то вкусным; она пьет кофе в кровати с теплым калачом, помазанным маслом. Когда дедушка был еще жив, шли к нему здороваться, а чтобы не простудиться на лестнице, надевали пелеринки, черные снаружи, красные внутри. Видимо, установился какой-то веселый ритуал, так я хорошо запомнил именно это.
Входим безумно тихо, крадучись и осторожно в дедушкин кабинет: налево - диван и над ним большой портрет маслом - кажется, его деда, очень важного, почтенного еврея в ермолке. Дедушка сидит боком за письменным столом (на нем стоял бюст государя Александра Второго, которого дедушка почитал и о встрече с которым в Царскосельском саду упоминает в своих воспоминаниях16), читает газету, закрывшись, положив ногу на ногу. Мы подкрадываемся к нему, он делает вид, что не видит; кто-нибудь из нас стаскивает с ноги туфлю, и тогда мы с визгом убегаем, унося туфлю. Дедушка играет роль чудесно, отбрасывает газету и с возгласами возмущения, ругая нас (это-то самая радость), пускается за нами вдогонку по коридору. Мы все же дети глубоко воспитанные, по-
15 Речь идет об иллюстрациях к Библии Гюстава Доре.
16 О своей встрече с императором Александром II В. О. Гаркави писал: «Я целые дни проводил в парке, где готовился к экзаменам по латинскому языку. Невыразимо было мое удивление, когда раз утром я встретился лицом к лицу с покойным государем Александром II, который гулял один с собакой. Он показался мне таким величественным, красивым, почти божественным. Он с улыбкой ответил на мое приветствие. <...> После этого я часто утром встречал государя, который даже стал раньше козырять мне, чем я успевал поклониться...» (В. О. Гаркави. Отрывки воспоминаний. СПб., 1913. С. 11).
европейски, и понимаем, что далеко туфлю даже в шутку унести недопустимо, неприлично, неуважительно: даем себя поймать или возвращаем похищенное. Дедушка остался в памяти веселым, добрым, похожим на маму; был, причем, полной противоположностью бабушке, очевидно, в силу диалектики браков.
Впрочем, бабушка не была злой, совсем нет, но с характером трудным, холерическим подчас. Позднее я помню дедушку уже в стоящем на полу открытом гробу, в столовой, - когда его хоронили, привезя из-за границы, где он скончался. И все были почему-то в шапках, хотя была не зима, а дядя Ося - в зимней каракулевой шапке. Это меня поразило.
Затем шли гулять на Пречистенский бульвар, одеваясь соответственно градуснику Реомюра - нелюбимые всегда гамаши и ботинки и, если холодно, отвратительные башлыки с кисточкой, от которых под носом мокро... И нет ничего больнее и раздражительней, чем застегивание-расстегивание верхнего крючка на шее, и обязательно защемят кожу и придушат, теребя концы воротника, пока проклятый крючок не найдет петлю. С нами идет наш верный и умный такса Бобка, и мы везем с собой швейцарские санки Davos - наша гордость на весь бульвар; такие есть только еще у Машуры, но и это Угримовские. На мне котиковая шапка, которую я люблю, а остальное, что надето, противно моей воле; я с непомерной завистью смотрю на детей, одетых по-русски, в полушубках с красными кушаками и еще удалее - в валенках. Но нет, в этом наши интересы с мамой расходятся совершенно. И только один раз произошло, я считаю, чудо, правда, несколько позже. Пришел как-то на кухню торговец и так расхваливал маленький детский романовский полушубок, что все стали уговаривать маму купить. Когда мама весьма неохотно сдалась, то я не верил своему счастью (и до сих пор радуюсь); замечательный был полушубчик - не крытый, натуральный, пахнущий остро овчиной... и красный кушак тоже появился.
А на бульваре был свой мир и свои знакомства, которые странным образом его территорией и ограничивались. Например, у меня был «бульварный» друг, чуть постарше меня, ставший чуть ли не моим кумиром - Саша Шлиппе. Но ни он у нас не бывал, ни я к нему не ходил.
На бульваре зимой воздвигалась изрядная деревянная гора, на которую по лестнице надо было довольно высоко подниматься. Скат обливался до зеркальности водой, замерзал, и съезжать было большим удовольствием еще и оттого, что наши Davos откатывались дальше других. Глядя теперь на тщедушные горки для детей на бульварах и во дворах,
становится обидно за это поколение; а кто же отвечал за разбитые носы тогда? Никто. Mademoiselle Marie встречалась там с другими demoisellt (Рябушинских и других), и среди них тоже была какая-то конкуренции за семейный престиж.
Когда возвращались домой уже к обеду, то надо было поскорей paздеться и кинуться по коридору к маме, пока еще не согрелся - тогда я был еще совсем маленький. Обычно мама в это время еще одевалась, и в закрытую дверь я кричал: «Мама, мама, свежие щечки, свежие щечки!». Дверь приоткрывалась, я зажмуривался (такое было условие), и мама вкусно целовала меня, - от нее пахло душистой свежестью.
За столом я, видимо, сидел плохо и ел очень неохотно, со мной мучились: «Chouchou, mange, mais Chouchou, mange...»¹. У меня остались в памяти частые выгоны из-за стола: то за устройство железной дороги и подкладок для вилок и ножей, которые удобно было сцеплять и расцеплять, как вагоны; то еще за что-нибудь. Эти позорные наказания влекли за собой уединенное глотание невкусной еды пополам с солеными слезами в детской.
О лошадях, кучерах и солдатиках
Как теперь автомобиль занимает мальчишеские умы с самого младенческого возраста, так тогда лошади и упряжки притягивали все внимание. У меня было два увлечения с самого раннего возраста: оловянные солдатики и кучера. Конечно, были довольно крупный деревянным конь, шарабан и сани, в которые можно было самому сесть, и кучерском летний костюм (шапка с павлиньими перьями, безрукавка, пестрая рубашка, кафтан). Запрягать лошадь, упираясь ногой в хомут, заворачивать, поплевывая, ремни чересседельника и подбрюшник на оглобле разговаривать с лошадью при этом и фантазией уноситься во все перипетии езды - было упоительно, тем более, что с самых ранних лет я вы рос в непосредственной близи от лошадей, как в деревне, так и в городе, где наш кучер Ларион и наш в яблоках рысистый жеребец Серый были всегда в центре моей детской жизни. И во всех играх, в одиночку и с другими детьми, лошади и упряжки в той или иной форме фигурировал и почти всегда. И здесь главное — совсем не сами игрушки, а фантазия и действии, собственная игра и воображение. Можно было отлично покрыть стол ковром, посадить под стол Верочку с подругой и чайными принадлежностями, запрячь четверку стульев (вожжи и кнут абсолютно
¹ Ешь, Шушу, ну, Шушу, ешь... (фр.).
необходимы), самому сесть на стол и вообразить, что едет кибитка по степи или прериям, что вдали видны горы, что переезжаешь вброд через бурные потоки, что сзади несется погоня... и тому подобное, в самых разнообразных вариантах, богатых ощущениями, как от виденной театральной постановки, как от прочитанной или прослушанной книги.
И все же одними из самых живых и веселых кучерских игр остались в памяти «поездки по городу» с бабушкой. Это происходило традиционно, когда я лежал в кровати немного нездоровый или перед сном, в то время, когда бабушка, в хорошем настроении, заходила к нам в детскую и давала себя уговорить играть со мной свою собственную роль. Бабушка в жизни проявляла обычно немалую нервозность, когда ей приходилось ездить куда-нибудь. Она беспрестанно досаждала, теребила кучера разными указаниями об осторожности, хваталась за его пояс и так далее. И вот, когда бабушка садилась на стул рядом с моей кроватью и мы с ней отправлялись по Москве за покупками и по визитам, она великолепно играла саму себя. Тут все было до предельности условно: лошадью были мои собственные ноги, живые к тому же, к большим пальцам которых прицеплялся, в виде вожжей, шнур от длинной ночной рубашки, с помощью которой мы завязывались на ночь, как в мешке. Больше ничего не требовалось - я несся по улицам, кричал лихо ей «Ау!», заворачивал круто, бабушка подскакивала на ухабах, ругала меня, валилась набок, хваталась за сетку моей кровати, я смеялся и неизбежно сваливал ее под конец в канаву.
Поле наблюдения по интересовавшему меня вопросу было и в Москве, и в деревне огромное. На самой нижней ступени стояли ломовые извозчики, проезжавшие длинными вереницами по улицам, если порожняком по булыжной мостовой, то с большим грохотом, иной раз непонятно ругаясь, стоя и крутя над головой веревочными вожжами, нещадно колотя лошадей чем попало, даже дубинами. Видел я, как лошади со смертным отчаянием в глазах буквально из кожи лезли вон, чтобы вытянуть воз на подъеме, скользя, падая и иной раз подыхая тут же на улице, уже безразличные к ударам сапогом под брюхо и по морде. Ужасна жизнь и ужасна смерть такой лошади, а людской лютости нет предела. Бывали и спокойные, сытые битюги, с мохнатыми ногами у копыт. В эту отталкивавшую меня область я не вступал ни мысленно, ни в игре.
Потом шли обыкновенные извозчики, к ним я относился снисходительно-пренебрежительно, но с симпатией. У них было чему научиться: перенять, например, похлопывание себя в мороз, с разведением рук до отказа и обхватыванием с силой туловища - то правая поверх левой, то
левая поверх правой, с приплясом. Езда на этих извозчиках была печальная, трусцой - все пахло бедностью: и лошадь, и возница, и дребезжащая пролетка-сани с тощим пологом без меховой оторочки. А вот лихачи на дутиках вызывали глубокое уважение во всем: и поджарой рысистой лошадью, покрытой попоной зимой, и всем видом. Но никогда за всю жизнь я не сел на лихача - и ясно было уже тогда, что они для людей иного сорта. Затем шли кучера собственных выездов, более скромные, как у нас, или более напыщенные, шикарные, с высокопородистыми лошадьми. Особое впечатление на меня произвел как-то кучер с часами (в большой кулак величиной), прикрепленными к поясу на заду, к седоку циферблатом.
У русских кучеров была определенная форма одежды, включая и извозчиков, отличавшаяся, по категории богатства, только качеством и деталями отделки шапок, кушаков и так далее. Зимой носили шапки с мехом, вроде теперешних боярских, но верх (дно) был не круглый, а четырехугольный. Ворот шубы-халата был также оторочен мехом. Кучер должен был выглядеть пухлым, толстым - не только зимой, но и летом. Эти халаты запахивались с захлестом на спину и застегивались крючками на левой лопатке. На обеих лопатках, как маленькие крылышки, красовался ряд золотых, узорных, ажурных (как у архиереев) круглых пуговиц. Все обхватывалось узорным поясом. Зимой в этом одеянии было тепло, а летом (хоть халат был полегче, но все же на вате) неимоверно жарко. Летом на голове носили твердые шляпы с полями из грубого фетра, с медной большой пряжкой спереди. Все это было очень русским, очень традиционным, по-своему строгим и гармоничным. Кучера обязательно были бородатыми, но в меру, и на шее подстриженными прямо (так и говорили - как у кучера). Сбруя должна была быть добротной, легкой, но без излишних украшений (разве что кисти через оглобли), уздечки без наглазников; у лошадей копыта аккуратно красились в черный цвет. Летом ездили на пролетках с колесами, по-городскому обтянутыми резиной (дутые шины - редко), а зимой - в санях, куда для тепла в ноги седоку и кучеру клали сено, а в него мешок с горячим овсом. Особо шикарными считались полости саней, широко отороченные медвежьим мехом и свешивавшиеся до земли, так, чтобы они слегка волочились по снегу во время езды.
Все эти детали я изучал, отлично знал, понимал и ценил, так что и сейчас живо и с интересом вспоминаю. Ездили на хороших лошадях быстро, и кучера кричали особенное «Хей-хау!». Иной раз попадались в Москве и английские упряжки с бритыми кучерами в цилиндрах, с завернутыми в плед ногами, с длинными хлыстами. Это выглядело претен-
циозно, казалось, что им самим стыдно (если были русские), и на них было жалко смотреть. Эта разновидность кучеров меня нисколько не интересовала, я к нему относился презрительно и насмешливо. В каретах ездили мало, разве что очень старомодные семьи, но в основном архиереи. Еще возили в каретах, запряженных четверкой кляч, чудотворные иконы. В этом случае кучерами были монахи в скуфьях.
Но совершенно особый восторг вызывали выезды (особенно зимой на санях) пожарных команд. Однажды вечером мне суждено было видеть из окна, как по нашему Никольскому переулку, с заворотом в Сивцев Вражек, мчалась наша Пречистенская команда. Это было великолепное зрелище. Впереди верхом скакал бранд-майор, а за ним неслись на специальных санях, запряженных четверками сытых, резвых битюгов, скакавших карьером, пожарные в золотых касках, трубя в трубы и с факелами в руках. На перекрестке сани заносило, но лошади дружно выхватывали их из поворота. Такую картину забыть нельзя во всю жизнь!..
А наш Серый был неплохим рысаком, но имел дефект: держать на бегу голову несколько вбок, налево, и рысь бывала у него в «три ноги», с подбрасыванием (будто бы по вине кучера Лариона). Стоял он на конюшне, находившейся в конце бревенчатого строения с погребами. А на чердак этого строения клали сено. Когда его, Серого, выводили запрягать, то ставили в оглобли внутрь сарая, головой к воротам, и привязывали за уздечку ремнями справа и слева. На всю эту процедуру закладывания я смотрел много раз, знал ее досконально и воспроизводил дома во всех подробностях. Ездили мы с Ларионом часто и в гости, и в театр, иной раз с мамой за покупками, к портнихе или к зубному врачу - швейцарцу, жившему на Воздвиженке. Больше, конечно, запомнилась быстрая езда по улицам и переулкам зимой и скрежетание полозьев, когда они попадали на трамвайные рельсы или на голый булыжник - сани тогда резко тормозил и шли рывками.
В этой связи я внезапно вспомнил, как любил проезжать через Спасские ворота Кремля. Въезжали в ворота шагом, снимали шапки и крестились. Ларион снимал шапку и я, конечно, тоже (в пику Mademoiselle), а Серый с заметным трудом тащил сани по обнаженной мостовой в воротах; потом выезжали опять на снег, и Серый весело брал бодрой размашистой рысью. У Лариона кнут был всегда засунут в облучок (или козлы). Я не помню, чтобы он им пользовался, а только вытягивал не полностью из-под себя, и тогда Серый, кося глазом, сразу наддавал. Я в этом видел особый шик и свои кнуты иначе как под себя не клал. С ма-
мой и без мамы Ларион (и Серый) возили как-то неодинаково: с мамой всегда на каком-то более высоком уровне, что ли.
Но именно с Ларионом и его семьей связаны у меня мучительные мысли, омрачающие воспоминания о моем, действительно, светлом детстве. Удивительно, что это чувство стыда, боли, досады и теперь меня сильно волнует - значит, я его тогда, детской душой остро ощущал. Чем объяснить, что я, маленький мальчик, был так восприимчив к жгучей социальной несправедливости, в то время как взрослые, все понимавшие, все знавшие, умом против этого восстававшие, ее не ощущали - тут, прямо рядом с собой? Как будто бы ничего не стоило им эту язву в своем собственном быту излечить; но нет, они, очевидно, просто не видели ее, она не колола, не волновала, все казалось естественным, нормальным. А ведь и родители, и родные, и друзья - все были людьми просвещенными, либеральными, как теперь говорится, «передовыми», «прогрессивными» и сами по себе отзывчивыми, а вовсе не черствыми. Были ли в этом «дух», «знамение» эпохи, может быть - ведь они выросли, были воспитаны еще в периоды выхода из крепостного права, а я уже входил в революцию с самого своего рождения...
Как я уже говорил, Ларион с семьей, дворник и истопник жили в подвале когтевского дома. Чтобы войти в подвал, надо было спуститься по грязной скользкой лестнице и отворить дверь в мрачный, темный, вонючий коридор, куда выходили двери жилых комнат. Ходить туда мне было строго-настрого запрещено (!), но все же рано или поздно я в жилье Лариона попал. Ощущение было такое, будто я, нарушая запрет, спустился в преисподнюю. В небольшой душной полутемной комнате, наполненной теплым паром, жила большая семья Лариона, как я потом узнал от мамы (она-то потом страдала душой об этом всем), почти вся чахоточная: его жена, крупного роста, худая женщина, две дочери (одна, кажется, была швея) и маленький сын, моего возраста, Васютка. В комнате была русская печь, стояла утлая утварь: лежанка, стол, табуретки. Пахло щами, кашей, тряпьем. Это насквозь чужое, отталкивающее «царство» было, по сути, столь враждебным тому, в котором я жил, что ничего не понимая, я его испугался, все во мне как-то сжалось, и я потом сам боялся к нему приближаться - видимо, понял, скорее, ощутил, что запрет туда входить был обоснованным. И даже теперь стыдно вспоминать. С Васюткой мы много раз играли во дворе и в садике, катались зимой на санках с ледяной горки во дворе. Но бывало, например, после болезни, когда меня не выпускали из дому, если мне становилось скучно, я просил позвать его ко мне играть. Васютку приводила мать на кух-
ню; там он, растерянный, тихий, раздевался, я брал его за руку и с чувством, что я добрый принц, вел его к себе в детскую. Но игра была не такая, как с обычными сверстниками, на равных началах, порой бурная, со смехом, ссорами и возней, часто до и за пределы дозволенного; а тихая, грустная, печальная, с инициативой только с моей стороны и с покорным послушанием Васютки - с другой. Он был чужим - это мы чувствовали оба. На нем я узнавал свои старые, уже забытые мною одежды (матроску, штанишки), замечал нечисто промытые уши (где уж там разглядеть в подвальной темноте), ощущал этот плесенный нездоровый запах. Васютка не смеялся, хлюпал носом, послушно клал кубики, как я ему подсказывал, катал поезд по рельсам, передвигал солдатиков.
Что ощущал он - интересно бы знать. Нет, не хотелось бы мне с ним встретиться. А может быть, для него это было праздником? Но от такой скучной игры утомлялся скоро и я и, угостив его в детской за маленьким столом чаем с чем-нибудь вкусным и, наверное, подарив ему какую-нибудь нелюбимую игрушку, я провожал Васютку на кухню, где ожидала его мать. А на душе доброго принца, сделавшего доброе дело, осталось на всю жизнь смутное чувство чего-то «не того», которое потом ясно выкристаллизовалось в чувство стыда, досады, горечи, вины.
Летом Ларион с Серым отправлялись в имение, в Добужу, а семья его оставалась в душной, пыльной Москве. Боже мой, Боже мой, ну почему нельзя было и их взять в деревню? Как бы там Васютка расцвел, разгулялся на природе, на просторе... Может быть, Ларион был и сам рад уехать хоть на время от семьи; но мы-то, мы-то об этом думали?! И я тоже не думал. А что бы стоило построить приличное помещение для кучера, дворника, при тогдашних-то возможностях. Да ведь и прислуга с няней жили в невероятной тесноте, негде приткнуться, негде посидеть спокойно, одной. Вся жизнь на кухне, куда нам тоже было строго-настрого запрещено ходить: «Опять ты на кухне!». И, между прочим, в этом можно увидеть всю сущность революции!
Из прислуги помню Настю, умную, очень честную, но с припадками стервозности и истерии. Родом из Тульской губернии, набожной она не была нисколько, скорее наоборот. Ее уважали и немного побаивались. Едва-едва помню - был я совсем маленький: у Поленовых на Новинском бульваре ставили «Снегурочку», и всем надевала онучи и лапти Настя, и мне - я тоже фигурировал на сцене! (А шестьдесят лет спустя мы из Тарусы поехали с папой в Поленово. Нас мило встретила Наталья Васильевна и, как ни в чем ни бывало: «А, Шушу, здравствуйте!». Вот уж не думал: я ее не помнил совсем, а она меня лет на десять старше.)
В доме жили у нас: очень умный такса Бобка, приставший к нам на Сивцевом Вражке во время гулянья, ставший совершенно своим и но том внезапно исчезнувший неизвестно куда, еще две белые кошки, да, и канарейка.
Я говорил, что второй моей страстью были оловянные солдатики – не было для меня лучшего подарка, причем я любил солдатиков массивных, крупных, литых. Были у меня немецкие уланы с пиками, были французские драгуны, были и русские и французские полки времен Отечественной войны, были индейцы, была конная артиллерия, морская пехота, крестоносцы в средневековых доспехах. Была даже карета Красного Креста.
Вот ясный зимний день. Я один лежу на полу в детской и в луче солнца расставляю солдатиков парадным строем. Но не успеваю расставить, а луч уже передвинулся немного, и я перемещаю всю колонну - в светлой дорожке все выглядит красивее.
Запомнился мне этот момент полного детского удовлетворения и тишины - свой мир, свое царство. Солдатики, конечно, ломались, терн ли вооружение, оставались без подставок, становились инвалидами. Помню, раз жарко топилась печка. И всегда было приятно смотреть, как сперва, разгораясь от бересты, огонь облизывал сухие вкусные поленья, а потом, разойдясь пожаром, гудел жадной тягой, обдавая жаром, а дрова трещали и пенились на торцах. И вот я вообразил, что солдат стоит на посту около будки и не смеет отойти; и поставил я такого без подставки в печку, пока она еще только разгоралась. Сперва солдатик потерял окраску, потом как-то осел, обвалился и, наконец, превратился в блестящую лужицу расплавленного металла. Это было трагично, как смерть - был солдатик и нет солдатика. А кавалеристы могли спешиваться, но оставались раскоряками со смешным штырем между ногами. Были и пушечки пружинные, из которых можно было стрелять сухим горохом. Была и феодальная крепость с подъемным мостом, башнями и бойницами.
Вечерами Mademoiselle Marie читала нам Жюля Верна: «Les enfants du Capitaine Grant», «20.000 lieues sous les mers» и «L'ile mysterieuse»¹. Книги были большого формата с красно-золотым переплетом, на котором изображались основные моменты всех жюль-верновских приключении. Чудесные иллюстрации - типично французские рисунки для этого рода изданий (почти всюду много летящих птиц и мужчины с нерусскими
¹ «Дети капитана Гранта», «20.000 лье под водой», «Таинственный остров» (фр.).
ногами). Я так полюбил героев этих книг (особенно индейца с его верным конем), что вплоть лет до десяти-одиннадцати считал Жюля Верна писателем выше всех других.
Помню, еще при Mademoiselle Marie, гибель «Титаника» и даже смерть Толстого - два события, всех очень взволновавшие, из которых я хорошо понимал одно, а другое не понимал совсем; Толстого я воображал каким-то большим ватным стариком (толстым), вроде деда Мороза.
Наконец, наступало время ложиться спать, и я влезал, как в мешок, в длинную рубашку, которая затягивалась внизу шнурком. В это время производились частые, по хилости моего здоровья, процедуры леченья - йодовые капли в нос, ужасно едкие (кап-кап - и уже щиплет, и медленно бежит в горло), и мазанье горла сладковатым йодом с глицерином. Но традиционным завершением дня был мамин приход прощаться на ночь, одно из самых больших наслаждений, лишение которого, в виде наказания, принималось всегда, как незаслуженная и слишком жестокая кара, неизбежно сопровождавшаяся солеными слезами обиды и отчаяния в большей степени, чем раскаяния.
Кажется, при Mademoiselle Marie я молился коротко по-французски, а мама приходила, крестила и ужасно сладко, щекотно целовала необычайной теплотой губ. Тут-то и подводился итог прошедшего дня, высказывалось раскаяние, произносились обещания. Когда мама уезжала в концерт, в театр или еще куда-нибудь, надо было дождаться, пока Ларион не позвонит три раза: «Лошадь подана». Мама тогда приходила нарядная и чудно пахнущая духами, но обнимать ее за шею было нельзя, и от соблазна руки закладывались за спину. Но тут уже с мамы бралось торжественное обещание, что вернувшись, она обязательно придет и разбудит. Мама обещала, и тогда можно было спокойно, повернувшись на бочок, уехать в царство сна в ожидании предстоящего ночного удовольствия и с запасом всех богатых впечатлений, накопленных за большой детский день. Мама, конечно, приходила, но будила ли она или не будила - я никогда не помнил на следующее утро и обижался, хотя не верить, конечно, не мог.
Мама - она была всегда где-то рядом. Как-то раз мама приехала из Италии зимой и привезла мандарины с веточками. А вот папа появлялся в моем детстве какими-то отдельными эпизодами. То вдруг он с нами шалит, выделывая удивительно смешные антраша и кренделя, быстро скользя на одной ноге и высоко дрыгая другой, мы в диком восторге, он сам смеется, и мама, и все вокруг тоже; то папа, что очень редко, играет на скрипке, и мы благоговейно слушаем; то папа оделся во фрак и ужас-
но элегантен и красив; то еще что-нибудь - и всегда какое-то событие для нас. Папа - это Московское общество сельского хозяйства, что на Смоленском бульваре, куда нас водят на выставки (шум, теснота, народ, толкотня; огромные - с рояль, свиньи, бараны, лошади, коровы, быки, куры, снопы, зерно) и куда мы сперва ходили на заутреню в домашнюю церковь училища - печальная служба, где скучно пели ученики, и я заснул над свечкой, поджегши кого-то. Папа вице-президент, папа президент-это ужасно хорошо звучит, этим мы гордимся. Папа всегда элегантный, с черными усами, и почти всегда веселый. Мама называет его «Сашок», а иной раз «Квакин», потому что папа умеет смешно квакать, совершенно как лягушка. Папа часто уезжает, то за границу на конгрессы, то еще куда-то. У папы колоссальное количество разных галстуков: и каких-то широких, как пластроны, и бабочек, и еще всяких - они нам иногда выдаются для игры в магазин. Папа носит мягкие ботинки на пуговицах, которые надо зацеплять крючком.
Праздники, театр, дети
Праздники зимние вспоминаются, как целая вереница событий. Открывались они с самого веселого у нас в семье праздника - маминого рождения 4(17) декабря. Перед этим мы готовили или покупали маме подарки. Потом наступал и сам день. Ука в большом возбуждении с самого утра, я меньше, но тоже — готовили котильон и тому подобное. Собиралось большое количество детей, и давался для них большой и вкусный обед в нашей столовой, где стол раздвигался во всю длину. Гвоздем всего было мороженое от Бюрбан на Арбате - каким оно будет? Один год был китаец, а другой - какой-то мальчик с бочкой. С девочками Пастернак была целая история - им запретили есть мороженое, пришлось маме звонить по телефону их родителям, с великим трудом уговорили, но с условием, что оно будет согрето - им принесли мороженое, как кисель, на блюдечке; было жалко их, они чуть не плакали, но при этом закладывать холодные куски в собственный рот было особенно приятно. Потом все спускались в бабушкину столовую, где много было всякой возни: и в кошки-мышки, и под рояль в «море волнуется», и шарады, и фанты, и всякие другие игры, кажется, даже и танцы: котильон, кадриль - с беготней длинной цепочкой по всем комнатам и по лестнице; в общем, безумно весело и шумно. Всюду стояли кувшины с клюквенным морсом для утоления жажды (два кувшина и до сих пор целы у Верочки), яблоки, мандарины, мармелад, клюква в сахаре. За шиворот сыпали нам тальк против потения и простуды. Наконец, то за
одним, то за другим приезжали няни, обували, одевали, укутывали и уводили (после того, как дети остынут, конечно).
Потом наступал Николин день, когда на ночь ставили перед печкой башмаки. Утром, еще в ночной рубашке, было страшно интересно броситься туда и посмотреть, что принес St. Nicolas: обычно сласти, фрукты и что-нибудь особенное. Няня тоже выставляла свои большие валенки, и я однажды влез туда ногами, раздавив пастилу в одном из них, что было мне ужасно смешно, а няня сердилась очень.
Потом было папино рождение, но это проходило незаметно. Затем готовились к рождественской елке, вместе с Mademoiselle Marie покрывали золотом и серебром грецкие орехи, клеили цепочки из цветной бумаги, нанизывали какие-то бусинки и леденцы. На Ларионе с мамой ездили в кустарный магазин покупать елочные украшения (серебряные боа, дождь, звезды, шары, ангелы и прочее). В Сочельник нас уже в столовую не пускали, и там, при закрытых дверях, священнодействовали взрослые. Наконец, мама садилась за рояль и играла традиционно всегда один и тот же марш (тарам-пам-пам, тарам-пам-пам, тарам-пам-пам-пампам), под который мы и вбегали в раскрытые двери. Елка всегда была от пола до потолка, а под ней лежали игрушки и разные подарки. Деда Мороза я не помню, по-моему, его у нас никогда не было. Не помню никаких гостей и посторонних. Бенгальские огни зажигали мы сами, где могли достать; их весело было крутить и подставлять руки под холодные сыплющиеся звездочки. Из хлопушек, после выстрела, вытягивались разные забавные бумажные штуки, колпаки и прочее.
Потом были елки у разных знакомых, но запомнились великолепные у Маргариты Кирилловны Морозовой17. Это, конечно, был самый богатый дом, где я бывал в детстве; именно здесь и видел то, что можно назвать роскошью. Как помнится, Морозовы сперва жили на Новинском бульваре, потом переехали в Мертвый переулок, в дом, где теперь датское посольство. Но весь этот блеск с важными швейцарами и лакеями, богатыми коврами на мраморных лестницах, белыми колоннами и статуями, огромным залом и бархатными гостиными, не угнетал меня нисколько, и никогда я не чувствовал себя ниже него, несмотря на относительную скромность нашего быта, а всегда красивая, как императрица, Маргарита Кирилловна дарила меня очаровательной ласковой улыбкой, как равного ей маленького принца: «А, Шу-Шу» (немного нараспев), - и я попадал в атмосферу дивного душистого облака, когда она меня целовала. Кстати, я рано был приучен целовать руки дамам и, как
17 Морозова Маргарита Кирилловна, московская просветительница, меценатка, благотворительница, жена М. А. Морозова. В ее доме происходили литературно-музыкальные вечера, лекции на общественно-политические темы, заседания Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева, а в 1905 году состоялся коалиционный съезд земских и городских деятелей, который не имел возможности собраться легально. М. К. Морозова была владелицей и директором издательства «Путь», призванного публиковать произведения русских религиозных философов. После революции эмигрировать не захотела и постоянно жила в большой бедности, переходящей порой в глубокую нищету.
мне говорили, вел себя в таких случаях очень достойно, даже светски; во всяком случае, не помню, чтобы смущался или стеснялся.
И какая же фамилия подходящая для Маргариты Кирилловны и ее дома - Морозовы: чисто русская, московская. Тут и мороз, розовый, кустодиевский, тут и роза (она сама), тут и боярыня, однофамилица знаменитая (ибо купечество-то высокопросвещенное больше сделало для живописи и театра, чем дворянство, и внезапно достигло такой утонченности вкуса, что русаки коренные Третьяков и Щукин, и вчерашние старообрядцы Бахрушины лучше разбирались во французских, не явленных еще тогда мастерах-импрессионистах, чем сами французы и все знатоки Европы). И дом Морозовых казался несколько музейным. Елка была там неимоверно большая и вся всегда только бело-серебряная, в большом зале, где стоял белый во весь рост Александр I.
Подарки были тоже прекрасные: запомнился мне полный набор рыцарских доспехов - шлем с забралом и перьями, латы, меч. Но вот двигаться в нем было трудно, и как-то с ним не игралось, только в зеркало на себя смотреть: великолепие, ослепительно блестящее с головы до ног!
Всегда было много детей, гостей Маруси Морозовой, девочки несколько полной, обычно с распущенными волосами, по возрасту между мной и Верочкой, вполне притом «своей», как у себя дома, так и у нас. Но я и помню там только, так сказать, «своих»: девочек Пастернак, в особенности Лиду, мою пару по танцам; а почему-то звучат одновременно имена молодежи старшего поколения: Горбовых — Яши и Миши, Саши Габричевского, Шуры и Бори Пастернаков, Саши Фидлера, сверстников Мики Морозова, выразительного и талантливого с самых юных лет и, кажется, очень противного в зрелом возрасте, особенно когда стал маститой знаменитостью - шекспироведом. А потому, видимо, и звучат неразрывно, что эти праздничные приемы были не только чисто детскими, а смешанными с взрослыми, чем усугублялась их торжественность в моем детском ощущении.
А вот Маруся так и осталась простой и милой - до возраста уже мамаши, когда я с ней вновь встретился в Берлине. Она вышла замуж за того самого Сашу Фидлера, с которым я встречался в студенческие годы в Мюнхене, и жила в Италии с ним и дочерью. Маруся поразила меня тогда каким-то своим наивным признанием, что они иной раз дерутся с мужем, еще и мама ее стыдила, полу смеясь. И тогда, всмотревшись, я разглядел в ней и взбалмошность, и дикий каприз, и инфантильность типично московской породы; по носу ее, довольно тонко выточенному, с выраженным рисунком ноздрей, угадывалось немало неукрощенных российских страстей...
С морозовским домом также связано воспоминание о путешествии в заколдованное сказочное царство, правда, относящееся к более позднему времени, уже военному, когда они жили в Мертвом переулке. Я разделяю эти периоды по тому, что уже в первый год войны помню у них па Новинском бульваре на первом этаже лазарет для раненых солдат. А путешествие было вот какое. На одной из елок сговорились мы с каким-то мальчиком (совершенно не помню его имени) ускользнуть из общей компании и тайно пойти исследовать морозовский дом. Вот отворили и сразу же затворили за собой большую дверь - наступила тишина. Крадучись входим то в одну, то в другую комнату - все пустынно, но всюду горит неяркий свет. Пробираемся, шепотом переговариваясь как заговорщики (до чего же волнительно и интересно), по коридорам, устланным коврами, и наконец попадаем в будуар, а потом в спальню и туалетную Маргариты Кирилловны, залитые тихим таинственным сиреневым светом. Детское восприятие, хотя и бессознательное, бывает очень острым ко всяким вещам, способным волновать душу и плоть в будущем их развитии. И вот мы, как во сне, трогаем руками волшебные занавеси и пологи, вот преступно, воровски проникаем в огромные, во всю стену шкафы, где висит неисчислимое количество шуршащих платьев с дурманящим запахом цветов... Как пьяные, как лунатики, мы, наконец, выбираемся из этого царства; еще дверь, еще коридор, и вдруг винтовая лестница вниз. Азарт приключений, воспитанный Жюлем Верном, овладевает нами, и мы спускаемся, кружась по железным ступеням, как будто в глубокий грот или подземелье! А вдруг там подземный ход! Но вот коридор уже в подвале, вдали слышен шум голосов, лязг посуды, и мы попадаем в огромную кухню, где в белых колпаках орудуют повара у большой плиты. Тут, как во сне, в моей памяти все обрывается: как мы вернулись «на землю» - не помню.
С Морозовыми в моей памяти соединены первые поездки в Большой театр на балеты. Мы едем в театр с Маргаритой Кирилловной в ложу бельэтажа! С предвкушением этого большого события меня укладывали спать необычно, часа в четыре дня. На это я шел очень неохотно, было противно и засыпалось не сладко, а просыпаться было трудно, кисло. Но постепенно сонливость изгонялась сознанием предстоящего большого удовольствия - как бы его не испортить. Первый мой парадный костюм, который я помню и который любил, состоял из шелковой рубашки-кофточки с красивым большим жабо и бархатных штанишек с пуговицами сбоку; костюм был привезен из Лондона (а 1а маленький лорд Фаунтлерой18), и странно, что я тогда отлично разбирался в «хорошо сшитом»
18 «Маленький лорд Фаунтлерой» - герой одноименного детского рассказа английской писательницы Ф. Э. Бернетт.
(терпеть не мог носить производство домашних портных). По мере умывания и одевания, просыпался совсем, и сонная вялость уходила из тела, спать уже не хотелось до возвращения из театра. У Верочки всегда были сильные переживания из-за распущенных волос, платья и так далее. Потом что-то ели, конечно, ходили делать пи-пи, и вот, наконец, три звонка - Ларион подал лошадь. Одеваем шубы, шапки, башлыки и выходим.
Из-за тесноты в санях (мама, Mademoiselle Marie, а может быть, и еще кто-нибудь, да плюс Верочка на коленях) меня, о радость! ставят Лариону в ноги, спереди - оттуда вывалиться никак нельзя, зато как весело ехать, у самого лошадиного крупа. Выезжаем, полозья скрипят. Серый идет сдержанной рысью, из ноздрей в обе стороны пар; от него остро на морозе пахнет теплым конем. Из-под копыт летят комья снега, иной раз и мне в лицо. Как хорошо! Как я люблю Серого, Лариона и всех. По Арбату, вокруг церкви Бориса и Глеба на Арбатской площади, по Воздвиженке вниз, по Волхонке, мимо Манежа к неярко освещенным фонарями колоннам Большого театра. Тут уже съезд, много саней, лошадей, шума. Тпрр-р-у-у. Кто-то подскакивает, отстегивает полог, вылезаем из саней и входим с толпой внутрь. Гардероб, не раздевалка, конечно (умывалка, сушилка, раздевалка - все какие-то тюремно-воровские слова, понятия, названия), на самом бельэтаже; пожилые капельдинеры в красных ливреях встречают ласковыми словами, как знакомых. Вот отворяется дверь в ложу, и из одного мира попадаешь в другой -красно-золотой! А наверху искрится огромная хрустальная люстра, и по потолку летают красивые дамы, трубят в трубы, играют на лирах. На занавесе - первом, том, который поднимается вверх, изображен въезд царя Михаила Федоровича в Кремль. В партере садятся, двигаются взрослые: мозаика розовых декольте, причесок, золотых погон, проборов, крахмальных воротничков. В ложах, на переднем плане, много детей, девочек в легких платьицах, мальчиков в матросках и в форме. И у нас в ложе спереди мы, а в Hintergrund'e¹ взрослые и, конечно, у нас Маргарита Кирилловна, с которой все здороваются, которая всем дарит улыбку направо и налево. Несомненно, бывали с нами и мама, и Mademoiselle Marie (даже чаще, наверное), но больше запомнилась почему-то именно Маргарита Кирилловна; видимо, она неотъемлемо включалась, вписывалась в тот великолепный мир. И весь этот равномерный шум наполняющегося театра под аккомпанемент настраивающегося оркестра. И обяза-
¹ На заднем плане (нем.).
тельно найдется в поле наблюдения что-то для нас очень смешное: какая-нибудь ярко светящаяся лысина над пухлым лицом, или глупо напыщенная, напудренная дама, или забавный толстый мальчишка, или важная борода лопатой под красным носом с пенсне... Ну, а если среди толпы этих чужих (а стало быть, и заведомо недоброжелательных) сверстников вдруг где-то в ложе обнаружатся друзья и знакомые, то как весело перемахиваться, делать знаки, пытаться что-то крикнуть. А посередине всегда пустая большая царская ложа, охраняемая снаружи, со стороны foyer¹, двумя потрясающими часовыми, совершенно одинаковыми по росту, по чертам и выражению лиц - почти живые большие оловянные солдатики.
Но вот постепенно тушатся огни, уже темно, только то тут, то там незаконно светят, открываются двери лож; вот запоздавшие мужчины почти бегом по наклонным проходам партера спешат к своим местам; вот взобрался к пульту дирижер; вот оно - сейчас начнется, и начинается, но не сразу, а с увертюры, чтобы как следует настроиться, положив руки с локтями удобно на барьер и подбородком на них упершись.
Из балетов, виденных мною в детстве, помню «Конька Горбунка», «Коппелию», «Корсара» с нашим учителем танцев Мордкиным в главной роли; «Дон Кихота», где я влюбился в амура. Из опер — «Жизнь за царя», «Лоэнгрин» и «Садко»19 с каким-то Баначичем, которого истошно вызывала галерка: «Ба-на-чич!» Но это, кажется, позже. Помню Гельцер, Балашеву (любил больше), Собинова и, конечно, нашего Мордкина. В какой последовательности и в какие точно периоды моей жизни - не помню и, греша, может быть, перед строгой исторической истиной, собираю все в одну корзину однородных воспоминаний, впечатлений.
В антрактах конфеты, фрукты, визиты парадно одетых мужчин...
И, наконец, уже слегка сонным - отъезд домой, с богатейшим запасом впечатлений и переживаний, оказывается - на всю жизнь. Выходим на улицу под колонны, всюду суета, но без неприличной толкотни; вызывают кучеров, подъезжают сани и даже кареты, замерзшие горячие лошади не стоят, кучера волнуются, извозчики кричат. Кто-то вызывает: «Ларион, Ларион, где же наш Ларион?» Но вот и он, с трудом протискивается между другими, держа одной рукой угол полога, кто-то с натягом накидывает его петлю на штырек, и Серый нетерпеливо тянет с мороза домой, скорей в теплую конюшню. Москва ночная пустая, от газовых фонарей тень наша то справа, то слева по снегу бежит с нами, и не
¹ Фойе (фр.).
19 «Конек-Горбунок» - балет по сказке П. П. Ершова, композитор Ч. Пуньи, либретто А. Сен-Леона. «Коппелия» - балет Л. Делиба по новелле Э. Гофмана. «Корсар» - балет по поэме Байрона, музыка А. Адана, либретто А. Сен-Жоржа. «Жизнь за царя» - опера М. И. Глинки. «Садко» - опера Н. А. Римского-Корсакова.
успевает смешно махающая чрезмерно длинными ногами лошадь уйти вперед, как уже сзади, но с другой стороны начинает нагонять другая. И так до самого дома, а там в кровать и спать до утра, когда, проснувшись, хорошо все вновь постепенно восстановить в памяти.
И чтобы закончить о Морозовых - помню, как был у них маскарад, для взрослых только, и как мама с папой сшили себе шелковые домино, черные снаружи, желтые внутри. Какие-то наши детские волнения были с этим связаны; кажется, родители неохотно шли, это не соответствовало их образу жизни - а нам, наоборот, очень хотелось их увидеть в костюмах и масках, но кажется, так и не позволили, как ни просили.
А на Святках бывало еще очень весело у Смирновых и совершенно для нас необычно, так как Надежде Александровне из Малого театра привозили на дом кучу настоящих костюмов, которые горой лежали у нее в спальной. Можно было вволю рыться там и надевать, что тебе нравится: и шапку Мономаха, и парчовые одежды царевича, и прочее, и прочее. Вообще в этом доме царил вольный артистический дух богемы, для нас приятный и заманчивый, особенно тем, что у нас им и не пахло. Сама Надежда Александровна принимала во всем активное артистическое участие, от души смеялась всему смешному. Остались в памяти веселая сутолока и тесная толкотня, а еще необычайно интересные, неприличные (хоть и безвинные, конечно), очень смешные картинки на стенах и на двери маленькой уборной. Тут вся сласть и была именно в том, что я чувствовал себя уже по ту сторону запретного (какие-то голые попки), и удивительно, что здесь можно...
А в Малом театре я видел «Сон на Волге» - мне очень понравилось, как на лодке плыли казаки-разбойники и пели красиво «Вниз по матушке, по Волге». Еще ранним детством помню в Малом «Недоросля»20, оказавшегося вполне мне доступным. «Не хочу учиться - хочу жениться», ставшее modus vivendi современной молодежи, не только у нас на 50-м году революции, но и на Западе. Вот чудно-то!
Раз уж зашел разговор о театре и балете, то, естественно, надо сказать и о наших уроках танцев у Мордкина21, так оно цепочкой идет, звено за звеном.
Начались они до войны еще, потом прервались и как-то вновь, на короткое время, восстановились, но уже у него в студии. А поначалу он приходил к нам по воскресеньям и давал уроки в зале Рукодельной школы. С ним приходил смешной, но милый тапер в визитке и в пенсне, а сам он был очень элегантен, но в какой-то артистической свободной кур-
20 «Сон на Волге» - спектакль по пьесе А. Н. Островского «Воевода». «Недоросль» — комедия Д. И. Фонвизина. «Дон Кихот» — балет композитора, профессора Московской конскрватории Л. Ф. Минкуса (1869).
21 Мордкин Михаил Михаилович — балетмейстер.
тке. Группа была смешанная, по возрасту и по всему, и вместе с тем очень московская. Сохранились две фотографии тех времен - на одной я у Мордкина сижу на руках, на другой - он меня держит за руку; вместе с изящной Новгородцевой мы подняли ноги, как бы отбивая такт. Самый высокий был Чичерин, с бобриком на голове; самым маленьким - кажется, я. Между нами располагались: Верочка, девочки Чубыкины (соседи по имению), мальчики Левины (дети лечившего нас доктора, трагически погибшего в тридцатые годы), Маруся Морозова, Сережа Матвеев (сын Окочки Герье), девочки Пастернак, Бадя и Лиза Новгородцевы.
Я любил эти уроки и любил самого Мордкина, но не столько потому, что и он меня любил, а оттого еще, что имел вкус к танцу - балет был из моих vocations manquees¹.
Возможно, что и Мордкин это ощущал, во всяком случае, что-то от него мне передавалось непосредственно через его удивительные выразительные пластические руки, которые помню хорошо по сей день. Так вот я и научился танцевать вальс: Мордкин взял мои руки концами своих пальцев и повел меня одного, слегка раскачиваясь, по залу. И вдруг я понял его, испытал удовольствие, движение его совпали с моими; и вот я чувствую, что уже могу вальсировать. Да, я хорошо танцевал с этого самого маленького возраста и любил вызывать похвалы и удивление, любил смотреть на танцы и хорошо перенимал русскую пляску у нас в деревне; в то время я обычно танцевал с Лидой Пастернак и Лизой Новгородцевой. Склонность к танцу я сохранил на всю жизнь, а балет - наиболее близкий мне, предпочитаемый мною вид театрального искусства. Мне иной раз бывает жаль, что я не пошел по этому пути; если есть во мне зернышко артистизма, то оно, несомненно, хореографического уклона.
К урокам Мордкина я все же был подготовлен ритмической гимнастикой под руководством Нины Георгиевны, ученицы Jacques-Dalcroze и пропагандиста его метода в России22. Уроки Нины Георгиевны (впоследствии жены музыканта Анатолия Николаевича Александрова)23 для меня, видимо, начались в так сказать доисторический период, то есть до того, как я себя ясно помню. Они происходили у нас на квартире, в столовой, и была целая детская группа, в которой я опять-таки был самым маленьким, последним. Нина Георгиевна, тогда совсем еще молоденькая, изящная и очень подвижная, то показывала нам всем и каждому в отдельности, что надо делать, то садилась за рояль, играла и одновременно дирижировала, руководила, то снова выскакивала на середину зала и
¹ Неосуществившиеся призвания (фр.).
22 Жак-Далькроз Эмиль (Jacques-Dalcroze Emile), швейцарский композитор и педагог Женевской консерватории, собиратель швейцарских народных песен на французском языке. Автор теоретических трудов («Ритм, музыка и воспитание» и др.). Создатель системы всестороннего гармоничного воспитания души и тела, основанной на музыке и ритмической гимнастике - Евритмике, «видимой музыке», выраженной движениями тела. Евритмика стала в 1910-х годах XX века очень популярной в Европе. «Россия была одной из многих стран, где побывал Далькроз и его ученики с демонстрацией системы ритмического воспитания, вызывая огромный интерес и споры» (Е. Л. Кузьминова. Пути развития ритмики в России. // Музыка и время. 2001. № 8. С. 46). В России ритмику популяризировали прежде всего друг Жак-Далькроза С. М. Волконский, а также русские выпускники Института Музыки и Ритмики в Хеллерау (см. ниже), среди которых Н. Г. Александрова. В 1914 году в Женеве был открыт Институт имени Жак-Далькроза, существующий и по сей день.
23 Александрова Нина Георгиевна, урожденная Гейман, основоположница в России обучения ритмической гимнастики по системе Жак-Далькроза. В1909 году открыла частные курсы в Москве, в 1911-м получила диплом в Хеллерау. В 1919 году на базе ее школы и при содействии Луначарского был открыт в Москве Ритмический Институт, просуществовавший лишь до 1924 года (его окончила В. А. Угримова). Одна из основателей в 1925 году Московской Ассоциации Ритмистов. Н. Г. Александрова преподавала в различных учебных заведениях, в том числе на дирижерском факультете Московской Консерватории, вела семинары при Министерстве Культуры и т. д. (См.: Е. Л. Кузьминова. Указ. соч.).
очень пластично демонстрировала и направляла упражнение. Было не село, трудновато, но и интересно одной ногой выделывать на полу 4/4 раз, два, три, четыре; а рукой одновременно вымахивать 3/4 - раз, дна три. Кто еще был в группе, кроме нас с Верочкой, я совершенно не по мню, кроме Ливы Воронец, девочки чуть побольше меня ростом, за ко торой стоял я, замыкавший ряд. Очень хорошо помню ее стриженый затылок и родинку на шее, был я в Ливу Воронец сильно влюблен.
С этим тайным увлечением связана и забавная история. Я носил, вер нее, меня заставляли носить красивые светло-русые кудри, которые при переходе из младенческого состояния в мальчишеское я, конечно, не любил; тогда-то я и осознал, что именно они, эти любимые мамой куц ри, и являются причиной того, что Лива не обращает на меня должною внимания. Но подвернулся случай. Перед отъездом в Добужу, весной, меня с няней отправили к нашему парикмахеру Пашкову на Арбат, пи чти против Никольского переулка. Когда меня усадили в кресло и накрыли белым балахончиком, глупый парикмахер спросил меня: «Как стричь?». Затаив дыхание, я произнес заветное слово «под ноль», а няня (о, счастье!) заболталась с кем-то и прозевала. Когда же холодная машинка уже прокосила на моей голове широкую дорожку от затылка до лба, няня обнаружила непоправимое, подбежала и стала охать и ахать. Смущенный промахом парикмахер стал предлагать какие-то несуразные способы выйти из положения, и хорошо помню, няня сказала: «Что же он, как лев, что ли, будет! Уж так стригите!».
Мама была в ужасе, конечно, а я торжествовал и надеялся, что, встретившись с Ливой на бульваре, буду неотразим. Ливу я не встретил, и вскоре мы уехали в имение, но фотография семейная в садике запечатлела мое самодовольное лицо при начисто обритой голове, покрытой матросской шапкой.
С ритмической гимнастикой связано и еще одно событие, которое воскресил в моей памяти Сергей Михайлович Волконский24, когда я встретился с ним в Париже у Кедровых в 1929 году. Князь Волконский, известнейший знаток театрального искусства, в особенности хореографического, интересовался в то время ритмической гимнастикой Дальк-роза и устроил выступление нашей группы в Художественном театре. Он живо описал, как маленький Шушу дирижировал ритмикой (это входило в программу занятий) и имел большой успех у публики, а я действительно вспомнил темный театральный зал, освещенную сцену и себя на каком-то помосте. Сергей Михайлович, потомок декабристов, аристократ в самом высоком, лучшем смысле этого слова и человек блестящей
24 Волконский Сергей Михайлович, театральный деятель. Директор Императорских театров, преподаватель московского Ритмического Института, популяризатор в России школы художественной ритмической гимнастики Жак-Далькроза. Близок к С. П. Дягилеву и Миру искусства. В эмиграции с 1921 года, с 1925 - в Париже; директор Русской Консерватории им. С. В. Рахманинова, театральный и кинообозреватель «Последних Новостей». Умер в США.
культуры, так на допросе в ЧК в первые годы революции ответил на вопрос «Вы бывший князь?» - «Да, я князь, и даже светлейший».
Среди наших друзей детства преобладали сверстники Верочки, я почти всегда был самым младшим, но не помню, чтобы это мне мешало. Одни друзья были больше ее, другие - больше мои. Но приглашения к нам регулировались, видимо, по «высшей дипломатии» родителей: кого совмещать, а кого - нет. Все вместе бывали только на 4 декабря. Можно разделить и детей, и игры на шумные и тихие, причем шумные относятся больше к дворянской половине, а тихие - больше к еврейской. Когда приходили девочки Пастернак или аккуратненькие, красивые, очень воспитанные мальчики Левины (у Вовы один глаз был стеклянным), игры были тихие: делали операции Верочкиным куклам, показывали кинематограф (тр-тр-тр — и клоун беспрерывно повторяет какой-то трюк), жили мирной и спокойной жизнью в палатках или аккуратно играли в солдатики, мило пили чай в столовой, словом, вели себя вполне прилично. Совершенно иначе все шло, когда приходили братья Демидовы (больше мои друзья), которые прилично вели себя только в присутствии папа и мама и совершенно разнуздывались без них. Сперва они приходили с толстой добродушной Fraulein Emma, а потом у них появился гувернер-швейцарец Monsieur Porchet. «Де-ми-дя-та же-ре-бя-та», — кричали мы, скандируя, сквозь стеклянную дверь передней, когда с них, красных от мороза, снимали синие одинаковые полушубчики с красными кушаками. После этого (если не было с ними папа и мама) они, как болиды, влетали к нам, и начиналась веселая возня. Старший Юрий, смуглый, был похож на отца Игоря Платоновича Демидова; а младший круглоголовый Игориша - на мать Екатерину Юрьевну. Строительная инициатива и энергия в начале (корабли из ковров, столов, стульев, щеток; баррикады, кибитки и прочее) сменялись в конце неудержимой разрушительной силой. Плавали по полу и кроватям, лазали по шкафам, не считаясь ни с пылью, ни, конечно, с одеждой. Но я не помню, чтобы нас особенно одергивали - нет, вольности было достаточно, пока Mademoiselle Marie и Monsieur Porchet предавались ностальгии по Швейцарии.
Раз как-то играли в охотников и зверей; были Демидовы, Новгородцевы, Сережа Матвеев. Игорише - зверю, вытравленному из ванной, чуть не выбили глаз палкой, когда он несся за Бадей по коридору; он же, Игориша, не имея права пользоваться руками, вырывал зубами волосы у Сережи и выплевывал их клочьями, когда тот привязывал его к ножке
кровати. Надолго вкус жеваной, слюнявой пеньковой веревки (от всяких взнуздываний, спутываний, привязываний, подгрызаний и развязываний) ассоциировался у меня с Демидятами! За чайным столом (опять же, когда не было папа и мама) вели они себя, как голодные звери, стремительно пожирая все, к ужасу мамы!
Но особенно издевались мы над Демидятами, когда они приходили к нам заниматься, отдельно от нас, ритмической гимнастикой, ибо с нашей группой они делать ее не могли: мы в занятиях уже далеко ушли вперед, а они только начинали. Как двух жеребят, гоняла Нина Георгиевна их под музыку, но ничего не получалось - к ритмике они были не способны. А мы с Верочкой подглядывали в щель двери и ядовито смеялись. После этих занятий в традицию почему-то вошло выпрашивать у мамы кишмиш, а после бегали еще к бабушке за тем же, и была она еще щедрее, хотя, чтобы открыть шкаф, бабушка брала один ключ в шифоньерке, потом этим ключом отпирала комод, там брала связку ключей, од ним из которых отпирала шкаф в спальной, где, наконец, находился ключ от заветного шкафа в коридоре. Но и эта процедура была интересной ходить за бабушкой от одного места к другому, как в сказке с Кащеем. Как то раз изюм рассыпался и мы, мигом обратившись в домашних животных, на четвереньках прямо ртом с пола, друг друга толкая лбами, его подбирали, на что мама, помню, очень рассердилась...
Мы бывали часто у Демидовых, на Никитской; там, вблизи от папа и мама, и в рамках установленного у них уклада, они вели себя подчеркнуто дисциплинированно. Тем не менее, всегда было очень весело, особенно на больших детских сборищах, которые устраивались раз-два в году.
Если дом Морозовых был по богатому роскошен, даже шикарен, то дом Новосильцевых был настоящий барский. Говорю, Новосильцевых, потому, что Демидовы жили в доме Юрия Александровича Новосильцева - их дедушки по материнской линии, женатого на Щербатовой, которая и передала круглоголовую крупнопородистость этого княжеского рода своим дочерям и внуку Игорише. Демидовы были очень близки и на «ты» с моими родителями; Екатерина Юрьевна, средняя дочь Новосильцева, была очаровательной женщиной - судя не только по более поздним рассказам папы и мамы, но и по моим собственным детским впечатлениям (особенно она мне нравилась в форме сестры милосердия, которой она стала в начале войны, уехав с мужем в отряд Красного Креста). Игорь Платонович носил небольшую бороду, был смугл, как цыган, очень красив и очень «барин-джентльмен» - член Госдумы от кадетской партии, а впоследствии, ближайший сотрудник Милюкова за границей.
К Демидовым ходили по Трубниковскому, пересекали Поварскую, потом дальше мимо ворот с лошадиной головой; выходили на Никитскую к большому, но ничем особенно не заметному трехэтажному дому, что и сейчас стоит под № 50 на Герцена. Внизу стоял почтенный, но совершенно иного типа, чем у Морозовых, швейцар. В нижнем этаже, кажется, были гостиные, а на втором - залы и большая столовая. Не было роскоши, но была широта, а для детей - раздолье. Нигде не было так весело, как у Демидовых на детских праздниках. В чем это заключалось, не помню, в чем был секрет, не знаю, но без этих праздников не представляешь себе полноты нашего счастливого детства. Помню только, что бывали мы мокры как мыши от беготни и игры до ошалелости. Еще из этой части фильма моей жизни, когда я был совсем маленьким. Я сижу вместе со многими детьми и взрослыми за большим чайным столом, на котором много всяких вкусных вещей. Но я беспокоюсь, будет ли то, что я больше всего люблю, и громко невозмутимо спрашиваю Екатерину Юрьевну в конце стола: «Est-ce qu'il у aura du chocolat avec de la creme fouettee?»¹. Все взрослые смеются и больше всех Екатерина Юрьевна.
Но вот не помню во время игр и встреч ни ссор, ни слез, ни драк, ни руготни между детьми — все же мы были по-настоящему очень хорошо воспитаны: дети-гости и дети-хозяева знали, чувствовали, как себя вести по отношению друг к другу. Конечно, с Верочкой мы ссорились и дрались часто, но внутрисемейные раздоры не в счет, они всюду и всегда бывали. Доводить до злости Верочка умела, а во мне вскипала иной раз дикая ярость - тогда я готов был на все. Помню, один раз повис я у нее на косе с острым желанием ее выдрать с корнями...
К Демидовым ходил я и один, и всегда это любил. Старший, Юрий, был очень добрым, благородным, но внешне грубоватым мальчиком. Младший, Игориша, гораздо способнее, тоньше его и умнее, хорошо учился и рисовал. Юрий всегда гордился Игоришей, признавая его превосходство. Хитрый Игориша принимал это восхищение и знал себе цену. Юрий всегда вообще гордился и хвастался кем-нибудь из своей семьи, так что нарицательным стало у нас восклицание старушки фрейлейн Эммы: «Aber Yuri! Jeder hat doch einen Grossvater gehabt!»².
Надо отдать им справедливость, что у себя дома они вели себя как хорошие хозяева, их держали в строгости родители и Monsieur Porchet.
Бывали у нас, хоть и редко, Лермонтовы (старший Николай, средний Петрик и младшая Соня). Запомнилось также, как мы были один раз у
них. И вот почему. Сидим за обеденным столом, очень скромно. Мать говорит одному из мальчиков: пойди принеси миску, и вот - не то Николай, не то Петрик - возвращается с большой миской в руках, подходит к матери сзади и надевает ей миску на голову. Лермонтова очень сердится, а я поражен глубоко - о таком у нас и помыслить было невозможно.
Домашний уклад
Теперь о нашем доме, о друзьях моих родителей. Если папа отдавал все свои силы общественной агрономической деятельности, организации своего хозяйства и прочему, то мама была настоящей femme d'interieur¹: домом, в широком и глубоком смысле этого слова, управляла она и была в нем полной и строгой хозяйкой. Никакой светской жизни не было; больше того, она, по сути, презиралась. Но был широкий круг знакомств и разносторонних связей, было много друзей, была высокая культура не только идейная, философская, художественная, но и в самом быту, во взаимоотношениях с людьми, ибо мои родители не только принадлежали к кругу, который принято называть либеральной русской интеллигенцией (чиновного духа и в помине не было), они еще были по-настоящему европейцами. Мне трудно, конечно, судить, но кажется, что наш дом имел определенное лицо, лицо притом явно московское. Не случайно он фигурирует в романе Пастернака «Доктор Живаго»; и хотя персонального сходства между семьей доктора и нашей семьей нет абсолютно никакого25, исторически, так сказать, судьба профессора-агронома, высланного в 20-е годы за границу, очень сходна. Я хочу сказать, что дом наш, видимо, обладал некоторыми типическими чертами, характерными для своего времени, что и побудило автора, хорошо знавшего и любившего моих родителей, как бы незначительным штришком включить его в свое художественное повествование, описывавшее конец целой эпохи русской культуры.
Когда же я задумываюсь о тех глубинных причинах, которые соединили и крепко связали в одном доме две такие столь разные семьи, как Угримовы и Гаркави, то прихожу к мысли, что основой явилась общность культурной почвы, на которой могли зародиться и развиться такие отношения. Именно эта высокая степень общей культуры разорвала и с той, и с другой стороны узкие сословно-кастовые традиционные рамки, в которых воспитывались предыдущие поколения. Новообретен-
¹ Женщина, любящая и умеющая заниматься своим домом, семьей (фр).
25 Приведенное И. А. Желваковой суждение Вивианы Абелевны Андронниковой о том, что «Тоня Громеко, конечно, образ собирательный, но есть в нем, конечно, и что-то от Нади [Угримовой]», ни на чем не основано и кажется нелепым (И. А. Желвакова. Указ. соч. С. 108).
ная свобода и новая жизнь ознаменовались, в данном конкретном случае, таинственным соединением двух душ, двух сердец. При всем различии характеров и натур, а может быть, в силу диалектики браков, именно благодаря этому различию, восьмидесятилетние любовь, дружба, семейная жизнь моих родителей представляется мне самым чистым, святым, непоколебимым, счастливым союзом из всех, мне известных. И в этом, хотя и совсем по-разному, заслуга и матери, и отца.
С другой стороны, мне думается, что (при всем различии нравов, традиций, религий, крови) родители моих родителей, в особенности бабушка Мария Павловна и дедушка Владимир Осипович (которые решили свадьбу отца и матери), были людьми нравственно близкими, родственными по общечеловеческим качествам, по благородству душ, по глубокой порядочности, нравственной строгости. Я полагаю, что им обоим был свойственен подлинный аристократизм.
Вот, видимо, фундамент, на котором стоял дом Угримовых-Гаркави. И дом этот был по существу строгим - не своими внешними условными правилами, а своим внутренним уставом; не чувствовалось никогда у нас распущенности или разболтанности, а скорее некий гармоничный пуританизм. И странно, что мы с сестрой, понимая вполне, что счастливое наше детство находится в прямой зависимости от этой строгости, и воспитанные в ней, не пропитались в должной мере этим духом, не выработали в себе той необходимой сдержанности, которая должна сопутствовать всякой внутренней порядочности. Видно, тому причиной — великие потрясения всех основ, пришедшихся на нашу долю, а может быть, противоречие между поколениями... или столкновение неукротимых генов... или весь комплекс факторов и событий.
Заложенное в матери, очевидно, с самого детства, стремление к духовному совершенствованию, к христианскому самосознанию, к красоте, развивалось и крепло, находя все новые и новые источники питания в той культуре, которая ее окружала, в том всестороннем воспитании, которое она получила. Не замыкаясь, не ограждаясь от этой культуры, наоборот, открываясь ей, развиваясь в ней, впитывая ее свободной, душевно и духовно одаренной натурой, мама прошла путь от «веры в первоначальную энергию божественную», как она пишет, до истового православия. Я замечал, что у евреев, принявших христианство по убеждению, по глубокому чувству, вера, свободная от традиционной русской обрядности, имеет более евангельский характер. И, вместе с тем, маме свойственна была горячая любовь к России, с большей болью, большим трагизмом переживаний о ее судьбе, чем у кровных русских.
На этом пути духовного делания отец с матерью не разошлись, конечно, но немного отошли друг от друга: отец несколько консервативно и самозамкнуто был связан с общими идеалами своей молодости (вольтерьянство), а мать активно шла и шла в утверждении своей веры - настолько действенно, что вся семья, бурная и противоречивая, включая детей, внуков и даже правнуков, объединена верностью христианству и православной русской Церкви. Это наследие мамы, и именно поэтому, когда молюсь, я иной раз молюсь не только за мать, но и ей самой.
С самого раннего моего детстве наш дом был наполнен главным образом музыкальным содержанием; впоследствии музыкальное содержание постепенно сменялось религиозным, которое утвердилось приблизительно при наступлении войны.
В Москве существовал, как я уже упоминал, так называемый «Brahms-verein»¹, инициатором которого была, кажется, моя мать; во всяком случае, она была его душой. В его задачи входило ознакомление московской публики с музыкой Брамса, еще мало известного в России. Мама сама играла на рояле мало - у нее болели руки и, видимо, это ее очень печалило; в душе моей сохранилась детская к ней жалость из-за этой боли, именно когда она садилась за рояль. С нами она разучивала разные песенки и детские романсы на французском и русском языках. Помню, конечно, того же Далькроза, а по-русски «Был у Христа-младенца сад... »26. Потом я понял, что при ее большой музыкальности, высокой музыкальной культуре и больших способностях к игре на фортепьяно, мама могла бы стать видной пианисткой. Впрочем, я убежден, и в других областях она, при ее восприимчивом и аналитическом уме, могла бы достичь очень многого, если бы захотела. В детстве часто повторяемое у нас слово «Brahmsverein» ассоциировалось в моем сознании с музыкой в нашем доме вообще. Когда, засыпая, я слышал из столовой игру и пение, то это и был «Brahmsverein». Когда к нам приходили Померанцевы, Игумнов, Полина Доберт - это «Brahmsverein». Когда мама ездила на концерты, это тоже был «Brahmsverein».
Константина Николаевича Игумнова я помню с тех пор, что и самого себя; всегда его любил - длинного, чудаковатого, удивительно доброго. Это был старый друг юности моих родителей, с которым они были на «ты» и вместе музицировали еще в доме моего деда Ивана Александровича на Арбате. Первое сильное впечатление от Константина Нико-
¹ Брамсовский кружок (нем.).
26 «Был у Христа Младенца сад» - романс П. И. Чайковского на слова А. Н. Плещеева.
лаевича осталось, когда он в мою кружку сбора на «колос» (для голодающих)27 положил золотой. Отлично помню при этом, как у нас в доме вязали колосья «бантиками», пахло соломой. Потом мы с Верочкой и Mademoiselle Marie ходили по Арбату и к знакомым с кружкой. Еще запомнилось, что маме Игумнов к Пасхе посылал всегда просвирку. До войны он жил в первом этаже дома Перцова28 против храма Христа Спасителя; во время войны поселился во втором этаже нашего второго дома над Когтевыми, а во время революции переехал в две дедушкины комнаты бабушкиной квартиры под нами, где и умер в 1948 году, как раз когда мы с папой вернулись в Москву.
Полина Доберт была известной в Москве камерной певицей с роскошным меццо-сопрано. Меня поражало, как такая обычная по виду дама могла вдруг превращаться в чудо-певицу («форели-форели, форели-форели...»). Мне кажется, что меня рано начали возить в консерваторию на концерты именно Полины Доберт. Аккомпанировал ей, кажется, и Игумнов, забавно откидывая назад хвосты своего фрака. У Полины был муж, чужой господин с рыжими усами, промышленник. Как-то мы с мамой ехали в концерт на Ларионе, и они нас обогнали, чем я был очень недоволен. Много лет спустя мы встретились с Полиной Доберт в Берлине; она имела виллу в Грюневальде29, и мы с Ириной нанесли ей визит но время нашей свадебной поездки в 1932 году. Она была похожа на ту, «детскую» Доберт, но и совсем не такая. Тогда ее красивое черное бархатное платье и чудный низкий голос сливались в один образ; теперь она не пела и была tres ordinaire¹, и был у нее избалованный чудаковатый сын.
Юрочка Померанцев, дирижер Большого театра, тоже давнишний друг родителей, связан был у меня в детстве с необыкновенным вкусным обедом, при бутылках на столе (это было вообще у нас явлением исключительным), из которых меня, конечно, привлекали доступные для нас пенистый клюквенный и хлебный квас с изюмом. У Юрочки был низкий хриплый голос и красивая жена Вера Всеволодовна, артистка Художественного театра, которая, между прочим, играла в «Синей птице». Во время войны Юрочка был офицером армии и попал вместе с Экспедиционным корпусом во Францию. Мы встретили его в первые годы высылки в Берлине, где он дирижировал в «Русском Романтическом театре»30; там был поставлен Борисом Романовым один из лучших виденных мною за всю жизнь балетов «Кватроченто»31. Потом, уже поблекшим и больным, я видел Юрочку в Париже; я приехал к нему за город, где у него
¹ Весьма заурядная (фр.).
27 Сбор «На колос» - организованный МОСХ сбор пожертвований в пользу голодающих; жертвователям вручался колосок на булавочке, который пристегивался к одежде.
28 Сдаваемый внаем дом 3. Перцовой, построенный в 1905—1907 годах архитектором Н. Жуковым, известен причудливым убранством фасада (панно С. В. Малютина, майолика и керамика).
29 Грюневальд - район в Берлине.
30 «Русский романтический театр в Берлине», был основан в эмиграции (Берлин, 1920) Б. Романовым, бывшим танцором Мариинского театра, постановщиком балетов в дягилевских «Русских сезонах».
31 «Кварточенто» - балет в постановке Б. Романова, входивший в репертуар «Русского романтического театра».
был кусочек земли с неуютной хибаркой. И бывшая актриса жена (особый и довольно выраженный тип стареющих женщин), и унылая прогулка в вытоптанный лес — все мне показалось печальным и скучным...
Среди других близких друзей родителей, с которыми они были на «ты», я помню еще Сергея Павловича Ордынского (адвоката), Ивана Ивановича Шютца, Шиловых (химика). В веселом, с русой бородкой Иване Ивановиче меня почему-то интересовали его как-то особенно вихляющиеся при ходьбе ноги; но один раз он меня жестоко обидел, что я ему этого долго простить не мог и до сих пор не забыл. «А, - сказал он мне, помню точно, в столовой, - ты все еще шепелявишь». И передразнил меня, шлепая губами и выворачивая язык. Все засмеялись, а я от злобы разревелся.
Три сестры Герье были на положении родных — все «тети»: тетя Леля, моя крестная, самая милая, простая и любимая; тетя Ока (для родителей Окочка, мать Сережи Матвеева), всегда больная; и тетя Соня (для родителей Сонечка), самая не только тоненькая, но и утонченная. Она говорила изысканно, всегда, казалось, что-то особенно умное. У нас ею восторгались, а у меня к ней живой любви не было — при ней я чувствовал себя глупым. Деревянный дом Герье в Гагаринском переулке, где меня крестили, был снаружи розовый, с резными украшениями. Внутри, из просторной передней направо вела дверь в большую комнату-залу с большим количеством разных растений в горшках и кадках. Владимир Иванович Герье, с тонким носом (как у тети Сони) и длинной профессорской серой бородой, был строгим, очень почтенным. Помню и его жену, тоже строгую, Евдокию Ивановну. Владимир Иванович, профессор истории, был человеком скорее умеренных, если не правых убеждений, и в связи с этим имел немало неприятностей с левым студенчеством. А у него слушала лекции на женских курсах Екатерина Ивановна Муравьева. С ее слов, когда она как-то произносила, взгромоздясь куда-то, пламенную революционную речь, он ее унимал: «Да как вам не стыдно, вы же мать семейства!..». А со слов папы (но может ошибаться), именно она, Екатерина Ивановна, дала пощечину Герье, чем папа, естественно, возмущался...
Тетя Леля умерла, попав под машину, когда мы еще были за границей. О ней очень тепло говорил мне Сергей Владимирович Бахрушин в 48-м году: «Я ее больше других любил». Тетя Ока скончалась раньше всех, точно не помню - когда. А Сережу Матвеева мы встретили в Париже - довольно странного, бородатого мистика. Во время оккупации он участвовал в Сопротивлении, был схвачен и погиб где-то в Германии.
Недавно пришлось вспомнить о Матвеевых. Дело в том, что мой старый школьный товарищ Митя Ганешин раньше жил и теперь живет летом в Ахтырке, бывшем имении Трубецких. Любя и зная эти места, он «интересовался историей Ахтырки и, выйдя на пенсию, принялся серьезно ее изучать. Оказалось, что последними владельцами Ахтырки были Матвеевы. Один из братьев и по сей день жив, помнит папу и имеет фотографию, где папа снят в Ахтырке. Муж же тети Оки (брат ныне живущего) умер давно. А папа помнит, что бывал в Ахтырке, и подтверждает, что Матвеевы (из купцов, как он говорит, а Митя опровергает) имели дом на Пречистенке. Он их хорошо знал.
А вот тетя Соня дожила даже до моего возвращения из Воркуты и умерла в своем доме. Тетя Соня стала теософкой, в то время как мама стала очень православной, и такое расхождение путей не могло не сказаться на их близости (очень большой раньше, но не нарушившейся и до конца). В предреволюционные и первые революционные годы теософское движение очень распространилось, и тетя Соня играла в нем видную роль, вместе с Арманд и другими. Помню в разгар революции большие афиши, возвещавшие пришествие Нового Спасителя, индуса... Настроенный церковно, вполне ортодоксально, я к ним и к этому новому культу относился враждебно. Все же ореол тончайшего и умнейшего человека (а она действительно им была) за тетей Соней оставался незыблемо. Шли годы жесточайшего перелома, сотни тысяч людей, вернее, миллионы пошли на тот свет, в ссылки, в тюрьмы, в лагеря из всех слоев общества, всех верований, всех сословий - все на глазах у тети Сони. Прошла и война - Сталин достиг зенита славы, культ его личности вместе со страхом проник глубоко в психологию толпы, и тетя Соня - эта утонченная натура, этот образованнейший ум, воспылала к нему пламенной любовью, возгорелась этим культом: то ли от теософии, то ли от старости, то ли от невозможности иначе свести сложные и запутанные концы с концами... Так что и меня, вернувшегося из лагеря, она встретила не очень ласково и всунула мне таки: «...а ваш де Голль». Точь-в-точь, как рыжий дурак и дубина оперативник, при моем аресте. Есть, над чем подумать: о судьбах, путях, уме и совести русской интеллигенции. Видимо, сыграла диалектика (а может быть, магия?): невиданно перехлестнувшее через край черное реальное зло обратилось в кажущееся светлое добро!
У тети Сони был дом в Тарусе, на горе, где она жила очень дружно с Надеждой Александровной Смирновой, тоже потом теософкой. В1941 году они попали там на два-три месяца под оккупацию, и тетя Соня рассказывала, что немцы были с ней очень вежливы, а потом чуть ли не в белье ночью бежали, когда наши ворвались в городок.
Бывала у нас Новгородцева, мать Лизы и Бади, дама подчеркнуто подтянутая, в костюме и в накрахмаленном высоком воротничке, с часами на цепочке, приколотыми на груди; был такой стиль одежды - полумужской.
Еще бывал Григорий Алексеевич Рачинский, с аккуратно подстриженной лопатой белой бородой, и отец Иосиф Фудель32 - это уже религиозно-философская линия, постепенно вытеснившая «Brahmsverein».
Весна в Москве
Была у мамы приятельница Мария Николаевна, заведовавшая городской низшей школой, помещавшейся где-то за Кудринской площадью (ныне Восстания). За очень просторным двором, где стояла школа, находился огромный парк, похожий на островок леса, которых немало было тогда в Москве. Как-то раз мы приехали в этот парк погулять ранней весной, когда еще лежал талый снег. И вот очарование пробуждающейся после зимы, от сырого тепла русской природы и запомнились в этом лесу. Пробивались подснежники. Тишина, стрекотали птахи. Такая и была тогда Москва: невысокие дома среди садов и деревьев, булыжные мостовые, купола церквей в небо. Великим постом звон покаянный, на Пасху трезвон повсюду. Звоном воздух наполнялся и проникал в души русских людей, любивших это! Но странным образом в Великий пост врывалась языческая верба на Красной площади, где и не пахло молитвой и постом, а наоборот — дохристианской весной-красной! Чего-чего только там не было! Над толпой разноцветные воздушные шары, которым разрешалось улетать в небо (теперь нельзя, опасно! - обязательно враги-диверсанты воспользуются, ну, скажем, сионисты в наше время начнут клевету распускать на детских шарах). А там, в гуще, - бумажные цветы, крашеные метелочки, балаганы, Петрушка, карусели, свистульки, тещин язык (вфуи-ю-ю) и чертенята, прорвавшиеся в православный люд под самую Страстную и мирно замаскировавшиеся в смешных морских жителей. Сидит такой стеклянный чертик в трубочке, заполненной жидкостью, с резиновым наконечником внизу. Сожмешь резинку - и житель, крутясь, поднимается со дна на поверхность. Отпустишь — он опять садится на дно! Тут пекут вафли, здесь торгуют квасом, ситро и прочими напитками, которые нам не позволяют пить! И это ужасно! Там, накрывшись черным балахоном, смотрят какие-то световые картинки. Веселое русское зрелище - верба; и веселая мирная толпа месит ногами талый снег или уже весеннюю слякоть. А накануне вечером: «Мальчики да девочки, свечечки да вербочки понесли домой. Огонечки теплятся, прохожие крестятся - завтра день святой»33.
32 Рассказывает Н. В. Угримова: «<...> В 1911 году осенью скончался мой отец. Летом этого года я читала "Логос" Трубецкого и почувствовала, что должна перейти в христианство, стала ходить в церковь. Юридически уже была крещена в какой-то секте протестантской, давшей мне право выйти замуж. Но это было чисто внешнее, ни к чему не обязывало, ничего не давало. А тут меня потянуло в церковь с таинствами. После смерти отца зимой поехала заграницу по семейным делам и в Рим. В какую церковь идти? В православие или католичество? В Риме узнала: не в Римскую. Значит - православие. <...> Затем дружу с Г. А. Рачинским, читаю. Зимой 1912-1913 года знаю, что перейду. Г. А. говорит обо мне о. Иосифу [Фуделю]. Г. А. очень любил, почитал и выделял о. Иосифа. Я ведь ничего не знала и всего боялась. И вот решаюсь (после многих попыток) войти в домик во дворе. Все казалось необычно, ведь это был для меня совсем чужой мир <...> Первая беседа с о. Иосифом. "Зачем вы хотите присоединиться?" Я сама ищу в душе ответы. Все не то. Я сама чувствую. Наконец, я говорю: "Не могу больше жить без причастия..." Отец Иосиф молчит. Затем говорит уже по-иному: "Это вас ищет благодать..."<...> Но целый год не присоединял. Я просила поскорее: "А если умру?" <...> В феврале 1914 года было присоединение. Долго о. Иосиф обдумывал где и выбрал Чудов монастырь: маленькая церковь. Он, диакон из нашей церкви <...> пели 4 монаха. Накануне была моя первая исповедь в темной церкви. И вот... Пришлось учиться всему, не умела даже подходить под благословение...» (Н. В. Угримова. Кусочки воспоминаний духовной дочери. Рукопись. Архив Библиотеки-Фонда «Русское Зарубежье», фонд С. И. Фуделя).
33 «Мальчики да девочки...» — романс на слова А. А. Блока «Вербочки», музыка А. Т. Гречанинова. Цитата неточная: у Блока не «завтра день святой», а «и пахнет весной».
Весна, помнится, всегда веселой, быстрой, солнечной. Начиналось с того, что дворники кололи лед ломами на мостовой, и вдоль тротуаров бежали веселые ручьи, в которых интересно было пускать бумажные, деревянные кораблики или просто щепки, следя за их судьбой: то понесет быстрым течением, то закружит в водовороте, то загонит в тихую заводь, то безнадежно зацепит за край берега, так что палкой или ногой выручай. А потом их увлекало сквозь решетку в глубину, а там и попадут в Москва-реку, оттуда в Волгу и, наконец, в Каспийское море... Из-под ворот обширных дворов, куда свозили снег зимой с улицы, вытекали потоки грязной воды. Бывали даже устройства для растапливания снега, которые топили дровами.
Становилось все теплее и теплее, уже шубы сменялись пальто, а ботики - калошами, и заканчивалось все, когда, наконец, разрешалось надеть носки вместо чулок, причем всегда с умолением и, так сказать, с бою: «Вот уже на бульваре те и те ходят в носках, а мы все еще в чулках»; особенно Верочка воевала! Все обгонял по весне тот высокий край Пречистенского бульвара, на юг обращенный, где стоял (и стоит) дом Рябушинских, с асфальтовой мостовой, по которой раскатывали на двухколесных настоящих велосипедах снобистские гимназисты старших классов, выделывая кренделя и фокусы.
Но это уже к концу весны московской. А Великим постом звонили по церквам особенно - бум-бум-бум, в средний «постный» колокол, и перезванивали только, а не трезвонили. Помню, как первый раз исповедовался в нашей церкви, у батюшки отца Иосифа. Сперва стоял и боялся в пустой, темной повечеру церкви, со свечкой в руках, а потом за ширмочкой плакал перед отцом Иосифом, который сидел на стуле и серьезно слушал, как я сквозь слезы и всхлипы перечислял свои грехи. А потом до утра нес свою очищенную душу осторожно, чтобы не расплескать, не запачкать до Причастия. А дома на Страстной от работ и хлопот прислуга была злая-презлая и нервная, особенно Настя. Все чистили и мыли, включая кошек и Бобку, который после бани дрожал мелкой дрожью, лежа завернутый в полотенца в углу, вместе с кошками, с которыми жил очень дружно.
Заутреню в раннем детстве не помню, только вот в Обществе сельского хозяйства; зато хорошо помню утренний пасхальный стол: кулич с сахарным барашком, пасха, украшенная разноцветными кремами, крашеные яйца, большой розовый окорок с откинутой коричневой шкуркой.
Потом приходили на кухню поздравлять с праздником кучер, дворник, истопник, городовой - много всякого люда. Наконец, приходил батюш-
ка, вместе с отцом дьяконом и дьячком, и пели «Христос воскресе» перед иконами в столовой, после чего садились пить чай. Пасха совсем не похожа была на Рождество; никаких подарков и празднеств, но по-своему хороша и особенна. Вот только бывало у Демидовых «катанье яиц»: большие деревянные яйца скатывались по наклонным горкам и, виляя, с неожиданными заворотами на полу, должны были коснуться какого-нибудь из разложенных подарков.
После Пасхи уже зеленела трава во дворах и садиках, распускались листики на деревьях, появлялась вдоль заборов молодая крапива. Потом становилось совсем тепло, распускались тополя и липы, во дворах развешивались, вытряхивались, выколачивались шубы, капоты, пальто; снимались зимние оконные рамы и раскрывались окна, из которых по переулкам, то тут, то там слышны были разыгрываемые московскими девочками и девицами музыкальные упражнения и хроматические гаммы (та-ра, та-ра, та-ра, та-ра...). Бульвары скучно пустели, несмотря на военные духовые оркестры в беседках, москвичи разъезжались по дачам и поместьям. Москва теряла свое очарование, становилась пыльной, противной. Мы нетерпеливо ждали - когда же уедем в Добужу. В квартире мебель одевалась чехлами, люстры и картины затягивались марлей от летних мух и пыли.
А вот и долгожданный день отъезда. На Брянском вокзале (ныне Киевском) гулкий дощатый деревянный перрон, носильщики в длинных белых фартуках, с большими бляхами на груди. Вагоны 1-го, 2-го и 3-его классов разного цвета (1-го - темно-синие, 2-го, кажется - оранжевые, а 3-его - зеленые). Вот первый звонок, потом с большим интервалом второй, за ним с меньшим перерывом - третий, еще басовитый паровозный гудок, и поезд медленно трогается в путь. Мы весело устраиваемся в просторном купе, лезем на верхние места, откуда хорошо смотреть в окно, а, свесившись, наблюдать за взрослыми. Завтра Добужа, завтра Добужа!
Колеса постукивают: трух-трух-трух-трух, а на стрелках-таратата-та, таратата-та...
Добужа
Чтобы доехать до Добужи, надо было пересесть в Сухиничах на поезд Рязано-Уральской железной дороги в направлении на Смоленск. Сев в поезд в Москве вечером, после пересадки рано утром, до обеда приезжали в Добужу. Поезд тащился очень медленно и долго стоял на остановках. Всплыл в памяти такой приезд. Серое, пасмурное, прохладное утро. Перед станцией нас ожидают пролетка и тарантас, запряженные рабо-
чими лошадьми с завязанными узлом хвостами от весенней грязи. На козлах неуклюже сидят конюхи; Ларион с Серым еще не прибыли из Москвы товарным вагоном. Садимся, трогаем. По-деревенскому железом обтянутые колеса грохочут по булыжникам замощенной, небольшой вокзальной площади, а потом мягко катятся по грунту. До поместья недалеко; вот один бревенчатый мостик через канаву - бр-бр-бр; вот другой, при въезде во фруктовый сад, где под яблонями в цвету дымятся навозные кучи - против заморозков. А вот и дом, там тоже нас встречают и готов вкусный кофе. Приехали.
Как я уже писал, Добужа была куплена папой году в 1910-м. Имение принадлежало Бенкендорфу, было заложено и перезаложено. Закладные были в руках местных купцов. Папа рассказывал о перипетиях этой покупки, как он ездил разговаривать с купцами и так далее. Я думаю, что он это подробно описал в своих воспоминаниях34. Имение продавалось, кажется, с молотка, в Дворянском Земельном банке, и там папе пришлось иметь дело с одним из сыновей Толстого. Забавно, что лет двадцать пять спустя об этой покупке мне рассказывал в Париже (в Vesinet35) Лев Александрович Казем-Бек, который тоже играл какую-то роль в этом банке в Калуге. Папа постоянно советовался с дедушкой Осипом Владимировичем, который поехал с ним на покупку. Папа всегда рассказывает об этом, как об очень удачно проведенной им операции («блестяще»). Но и само имение оказалось очень прибыльным. Соответственно с духом времени и согласно приобретенным за границей опыту и знаниям, папа хотел купить не поместье-усадьбу, а скорее большую ферму; и если в Добуже было мало усадебной романтики, то ее прелесть заключалась в жизненной силе развивающегося крепкого хозяйства, и это бессознательно воспринималось и моим детским существом.
Официально имение называлось Новосельцево (кажется, это название сохранилось и по сей день), но только гораздо более выразительное и красивое слово «Добужа» было у нас в ходу, а «Новосельцево» писалось разве только на почтовых конвертах. Добужа была железнодорожной станцией, Добужка - речка по лугам за лесом, Добужа - деревня, сравнительно недалеко. Железная дорога проходила по нашей земле, и это в экономическом отношении было очень важным фактором, который папа, конечно, учел. Всего было десятин тысяча, из которых около трехсот — пахотной земли, остальное - лес с лугами по заболоченной речке. Хозяйству сразу было дано молочно-семенное направление, и первой постройкой был большой кирпичный, современный скотный двор с рельсовыми путями для вагонеток, с большой, хорошо построенной навоз-
34 См. «Воспоминания» А. И. Угримова (рукопись в семейном архиве).
35 Vesinet (Le Vesinet) - небольшой город в западном пригороде Париже, где в 1930-х годах проживал с семьей А. Л. Казем-Бек и где находилась«штаб-квартира» младоросского движения.
ной ямой - все, так сказать, на европейском уровне. Папа не задался целью создать сразу племенное стадо, а скот подбирался главным образом по молочным качествам; однако, быки, конечно, были породистыми. Соответственно с имевшимися угодьями и кормовой базой стадо насчитывало около семидесяти-восьмидесяти дойных коров, и молоко составляло основную часть дохода. Оно поставлялось в Москву в детские больницы (Солдатенковскую и другие), и это-то и есть самое удивительное для тогдашних условий, при отсутствии холодильных установок. Абсолютно свежее молоко, высшего качества и гарантированной жирности, холодилось перед отправкой настолько хорошо, что прекрасно переносило путь от Добужи до потребителя в запломбированных флягах. По словам папы и мамы, с управлением железной дороги было достигнуто соглашение о согласовании поездов на узловой Сухиничи так, чтобы перегрузка молока на Москву происходила в наилучших условиях, а носильщики и прочий персонал в Сухиничах получал соответствующие «премии» за быструю и своевременную перегрузку. В Москве ежедневно на вокзал выезжала лошадь, развозившая молоко по больницам. Словом, Добужа являла собой пример европейского порядка в организации и ведении хозяйства применительно к российским условиям.
Еще при Бенкендорфе в Добуже жил и имел свое предприятие обрусевший швейцарец Давид Иванович, сыровар, поставлявший Чичкину и Бландову великолепный швейцарский сыр с соленой слезой, скрытой в его пещерках. При переходе имения в наши руки папа заключил соглашение с Давидом Ивановичем (у которого были, кажется, и свои коровы при стаде), так что часть молока шла на изготовление сыров.
По полеводству папа был одним из первых, если не первый, начавший сеять пшеницу на калужской земле. В основу, конечно, было положено тщательно продуманное многополье с кормовыми травами и клеверами по ржи и пшенице. Кроме того, выращивались высокосортная немецкая знаменитая Петкусская рожь и Шатиловские овсы36. Семенное хозяйство тоже стало давать доход. Тяговой силой были лошади числом около тридцати; специально выездных лошадей (кроме одной-двух) и верховых не было, что свидетельствует об экономности в расходовании средств и полном отсутствии элементов роскоши. Для правильного лесоводства по приглашению папы в Добужу приезжал специалист из Петровско-Разумовской сельхозакадемии, где у папы среди профессоров было много друзей и знакомых. Словом, вице-президент, а затем и президент Московского Общества сельского хозяйства сумел поставить и организовать свое хозяйство на современный лад так, что очень скоро
36 Петкусская рожь — немецкая рожь, более устойчивая к полеганию, более урожайная, чем местная и др. отечественная того времени, но требовала хорошего агрофона - хорошо удобренных почв. А. И. Угримов один из первых, а, может быть, и первый специально культивировал ее в семеноводческих целях, т. е. сеял не на зерно- фураж, а ставил задачу размножения сорта для качественного товарное семеноводства. Шатиловские овсы - прославленные высокоурожайные отечественный сорта овса, выведенные на Шатиловской Опытной станции. Такие овса сеяли в поместьях Урусовых (Росва) и Кашкиных (около Козельска), но и здесь А. И. Угримов наладил производство этих сортов в семеноводческих целях.
оно начало давать хороший доход - около восьми тысяч рублей в год. Таким образом, этот помещик не был похож ни на один из тех типов, которые описаны в русской классической литературе: ни на гоголевских, ни на тургеневских, ни на чеховских («Вишневый сад»), ни даже на толстовского Левина, ибо папа был гораздо практичнее, конкретнее и деловитее; Левин же был больше мечтателем-философом, чем хозяином (папе и в голову не могло придти косить с мужиками). Но стиль жизни скорее напоминал чем-то левинский - отсутствием тех внешних, да и внутренних сторон помещичьего уклада, с перенесением центра тяжести на хозяйствование. (Ведь и Левин ездил в Московское Общество сельского хозяйства, видимо, был его членом).
Эпоха требовала быстрого и решительного изменения политико-экономических условий развития страны. При косности, архаизме, лености, фатализме, часто даже наплевательстве и беспечности высшего слоя общества (не в пример немецким юнкерам и японским самураям) и отсталости, дикости, необразованности крестьянства (по сравнению с европейской и японской культурами) нужен был в русской истории второй Петр, чтобы произвести неизбежный и необходимый перелом и переход к индустриализации России собственными силами. Эти силы накапливались и проявлялись повсеместно, но слишком медленно, а земельные реформы без одновременной, в широчайшем масштабе, государством проводимой индустриализации не могли ни разрешить земельно-крестьянского вопроса, ни вывести страну на новые пути, на которые стремились вырваться огромные потенциальные силы, заложенные в самом народе.
Вот одним из таких маленьких элементов новой жизни (каких немало уже появилось в тогдашней России) и была, в каком-то смысле, До-бужа. Тут же надо добавить, что в ведении хозяйства в Добуже мама, с ее здравым умом, была не только помощницей папы, но гораздо более - его сотрудницей, а во время войны и самостоятельной хозяйкой.
Первоначально был управляющим высокий худой Павел Евментьевич, агроном, которого папа до сих пор очень хвалит. Любопытно, что о Павле Евментьевиче и у меня сохранилось впечатление чего-то солидного, добротного - может быть по тому, как он себя держал, по уважению, с которым относились к нему родители. Еще любопытнее то, что следующим за ним был молодой Родион Иванович Муралов, с типичной бородкой, брат известного большевика Муралова; он имел вид студента и уважения нам, детям, не внушал. Третьим и последним был толстенький поляк, несимпатичный, который, кажется, оказался и вором.
Схематично имение представляется в моей памяти похожим на круг угодий, обрамленных с трех сторон лесом, в середине которого стоит усадьба. Дом от хозяйственных построек был отделен обширным, в несколько десятин фруктовым садом, охватывающим его с двух сторон. Первоначально справа от дома громоздилось неуклюжее черное старое закоптелое строение - сыроварни Давида Ивановича. Потом была построена новая кирпичная сыроварня близ скотного двора, на старом месте сооружен солидный погреб, рядом с ним - теннисная площадка, а подалее вглубь — домик садовника и маленькая оранжерея с парниками. Перед домом стояли старые яблони, был разбит сад с цветами. Далее шли газоны, постепенно спускавшиеся к выкопанному пруду с небольшой плотиной, через которую мостик вел на большак, шедший от станции в сторону Серпейска. Слева сохранилась старая липовая аллея. Пруд же питался от заболоченной низины, был почти непроточным, отчего нам купаться в нем запрещалось — в этом был большой недостаток месторасположения, но этим же, видимо, объяснялась и удаленность деревень. За фруктовым садом в сторону станции, сразу у нее раскинулся поселок, в котором располагались разнообразные лавки с ситцем, сбруей и прочими деревенскими товарами; в них стоял особый запах. Налево от дома находился маленький, довольно тощий парк, островок деревьев, а перед ним и за ним - плодовник и огород, где росло не только много малины, крыжовника, смородины, клубники («Виктория» и другие сорта), но и спаржа. Это было мамино царство. Есть фотография: мама в накидке стоит среди малины. За парком налево была крокетная площадка, за ней, возле огородов, стояла прачечная, часть которой была оборудована в медицинскую амбулаторию для местных крестьян. Мимо прачечной дорога шла налево, на хозяйственный двор (коровник, конюшня, сыроварня, амбар, рабочая изба, дом управляющего и контора), и направо, к большой кирпичной риге, крытому огромному сеновалу и стогам сена и соломы, уже в поле.
Сам дом был очень обыкновенный, деревянный, первоначально довольно тесный, потом сильно расширенный пристройкой слева по фасаду, без каких-либо архитектурных внешних замыслов, а все, в основном, для удобства, но не без влияния европейских понятий о деревенском комфорте и маминых личных вкусов и фантазий. Почти по всему фасаду простерлась широченная открытая веранда - соляриум, вроде палубы корабля, с дырками для яблони, которую маме было жалко рубить, так что дерево «росло» прямо из настила.
За домом стояли высокие мощные липы, которые переходили в старую узкую липовую аллею. Мама усиленно производила новые посадки
вокруг дома и облагораживала газонами вид в сторону пруда, так что через десяток лет все это место должно было из дикого стать культурным, благоустроенным, а родители надеялись увидеть плоды своих трудов и забот.
Я вовсе не жалею, что не стал помещиком. Я вполне благодарен судьбе за богатую жизнь, которую прожил и которой живу. Меня вовсе не тянет быть землевладельцем в банальном смысле слова. Но я с малолетства привык относиться любовно к земле, я считаю, что земля требует к себе любви и заботы, что наша русская земля глубоко несчастна, обездолена без этой любви, что она от этого бесплодна или малоплодна, а народ наш, насильно оторванный от этих, в землю уходящих корней, осиротел, нравственно искалечен, озверел без такой заботы о земле и совершает греховное дело, ковыряя и насилуя землю без любви к ней. Я считаю, что для правильного хозяйствования на земле личное и наследственное владение не заменимо ничем, ибо труд физический и умственный, даже душевный, вкладываемый в землю, надобен посаженному дереву, которое должно в ней расти не на одно поколение семьи, а на многие. Мне жаль потерянного труда моих родителей, мне хотелось бы его продолжить на свой лад, приложив свое — к сделанному ими, и передав трудом дальше. Я с удовольствием бы жил и хозяйничал в Добуже, на своей земле, с абсолютно чистой совестью, что ничью кровь я не сосу, если хозяйничаю толково и умело, цивилизованно по отношению к земле и к людям. Я с удовольствием бы объезжал верхом поля, луга и леса, замечая, что добро и что нет, что еще сделать тут и там, природе не наперекор, а в подмогу, вместе с ней как бы. Это полет фантазии, но почему бы себе его и не позволить?
И за эту любовь к земле и понимание ее, которые мне дала Добужа в детстве, — благодарная земля, правда, не русская (но ведь земля - всюду земля) подарила мне часы полного счастья, успокоения и наслаждения (по-толстовски, видимо), - в трудную, тяжкую пору завоевания Франции тевтонской ордой в 1940 году. Это было под Chabris37, в сердце douce France¹, куда забрался враг. Одиноко в поле, широко махая тяжелой косой с загребами, в жаркий июльский день я, жал спелую пшеницу и думал, ощущая себя счастливым: все - преходяще, все - суета. Только эта жатва вечна и существенна - хлеб наш насущный; и махал, махал, не уставая. А старик с пригорка смотрел на мою работу и сказал моей хозяй-
¹ Милая Франция (фр.).
37 Chabris (Шабри) - городок в центральной Франции, на реке Шер; родина«шефа» по Мукомольной школе и друга автора, профессора Анри Нюрэ, владевшего в Шабри домом и мельницей. Мост через реку Шер был чуть ли не последним местом активной обороны французской армии, стремительно отступавшей перед немецким натиском в 1940 году: его целый день, до вечера, держали молодой лейтенант Жюльен (Jullien) и четыре солдата. «Французской армии нет, французские солдаты остались. Будет ли отмечен этот день в военной истории?» - вопрошал очевидец события М. А. Осоргин, описавший Шабри 1940 года в своей книге «В тихом местечке Франции» (Париж, 1946).
По реке Шер во время оккупации Франции проходила граница между оккупированной и «свободной» зоной, ее подпольно переходили при содействии местных жителей сотни беглецов. Так же и автор, пытаясь установить контакты с местным Сопротивлением, переправился ночью вплавь через Шер, держа одежду высоко над головой и спрятав в кусты захваченные для отвода глаз рыболовные снасти (см.: «О Дурданском Сопротивлении»). Шабри находился в «свободной зоне», там провели военные годы А. И. и Н. В. Угримовы. Жил там во время войны и писатель М. А. Осоргин с женой Т. А. Осоргиной - Бакуниной. Его корреспонденции, посылаемые им из Шабри с большим риском в Америку, посмертно объединены в сборнике под названием «Письма о незначительном» (Нью-Йорк, 1952). М. А. Осоргин умер в Шабри в 1942 году и похоронен на местном кладбище.
ке-фермерше: «II s'y prend bien celui-la! Voyez comme il avance!»¹, - похвала не банальная, пожалуй, самая лучшая за мою жизнь! И казалось мне, что этот труд только и есть настоящий труд. Да, но если любовь к земле впитал я еще в Добуже, то сноровку в физическом труде приобретал я уже после революции и, видимо, в результате ее.
В воспоминаниях о Добуже тоже два периода, не всегда ясно мною различимые: ранний - с Mademoiselle Marie до войны, и поздний - во время войны. А вокруг этого нашего островка, которым являлась Добужа, где всегда видна была деятельная и понятная жизнь в саду, на огороде, в поле, на скотном дворе, простирался мир другой, более или менее чужой, и не видно было нигде ничего похожего, родственного, близкого.
Изредка в ветхом тарантасе, запряженном понурой клячкой, приезжал в гости к Давиду Ивановичу, с которым дружил, такой же понурый, сгорбленный Христофор Владимирович Бенкендорф (может быть, ошибаюсь в имени-отчестве), один из представителей этого небезызвестного, недоброй памяти рода. К нам он никогда не заезжал, он как бы видеть не хотел новые буйные всходы на его бывшей земле. И сама эта дружба (может быть, и очень человечная, трогательная) между обрусевшими, в разной степени, швейцарцем-сыроваром и немцем была знаменательной. Хотя Давид Иванович был из немецкой Швейцарии, Mademoiselle Marie чувствовала в нем погрязшего в русской дикости компатриота и прилагала, кажется, немало сил, чтобы вернуть его в лоно швейцарской цивилизации. Однако безуспешно. У Давида Ивановича была кухарка Васюта — толстая, наируссейшая. Когда мы к нему заходили в гости, нас поражало неимоверное количество мух; он обычно вставал нам навстречу и медленно говорил: «Чем бы мне вас попотчевать?». Но самым интересным было пробовать сыры разной зрелости, лежавшие огромными кругами на складе. Он доставал пробу особой машинкой. Варили же сыр в огромном медном чане на костре, в большом зале, с отверстием в потолке и крыше для выхода дыма. Температуру молока мерили градусником. Вылавливали сырную массу свернувшегося молока сетью.
А к Бенкендорфу один раз я все же попал в усадьбу - папе нужно было по делу, и он взял меня одного. Помню смутно дом в куще деревьев. Всюду запустение. В саду, среди цветов и крапивы, стояли большие стеклянные шары - как в аптеках. В доме не прибрано, бедно, нечисто пахнет - из-под дивана выглядывает прирученная лисица. Странная старуха-сес-
¹ А этот здорово взялся! Смотрите, как пошел! (фр.).
тра - папа объяснил - немного сумасшедшая. Вот что осталось в памяти от Бенкендорфа.
В детстве вообще хорошо различается «свое» и не «свое», как-то зоологически, что ли. Сорокин, предводитель дворянства, был тоже остро «не свое». Но тут комплекс был сложнее. Мы у них, а они у нас не бывали, до лета 16-го года. До этого очень редко появлялся у нас сам Сорокин: видимо, по делу или с ответным визитом. Издалека было слышно по бубенцам, а затем видно, что к нам свернула вороная в масть тройка - Сорокин едет. Помню мамино беспокойство насчет обеда, вина, которое надо подать (он пьет вино! Это было для нас и любопытно, и ужасно!). Очень важный кучер остановил великолепную тройку у крыльца (тут уж я никак не мог не признать бесспорного превосходства перед нашими разрозненными упряжками с рабочими лошадьми, поскладнее в пристяжных), и сошел высокий, в фуражке с красным околышем, улыбающийся господин с красноватым, как нам показалось, от вина носом. За столом он себя держал непринужденно, весело-насмешливо. Л вот позже, летом 16-го года дети Сорокина приезжали к нам (кажется, две девочки и мальчик), и мы ездили к ним с мисс Уэльс. Тогда искусственные для нас перегородки родительских отношений вдруг распались, и дети Сорокины стали совсем своими. Там была настоящая усадьба, где жили круглый год. Но поразил меня опять Сорокин, который поздоровался с нами ласково, однако, сидя за столиком, на котором стояли стакан с красным вином и бутылка... С этим кратким знакомством у меня связано романтическое воспоминание - coup de foudre¹ с младшей дочкой, по ее, притом активной инициативе больше, чем моей - я скрывал свои подобные чувства и был в таких случаях застенчив.
Началось с игры в прятки, во время которой она меня увела в малинник, где мы просидели вдвоем довольно долго и сладко-тайно. Детали потонули, но вот я вижу, как уже в наступающих сумерках, перед нашим отъездом, мы сидим с ней на ступеньках и высчитываем, сколько нам осталось лет до женитьбы - она очень огорчалась, что слишком много из-за того, что мама с меня (уже тогда - это очень мама!) взяла обещание (полушутя, наверное, а я принял всерьез) не жениться раньше двадцати одного года. Оставалось больше, чем мы прожили! Потом ехали домой в темноте с фонарями на передних крыльях пролетки, и отметинка эта в душе осталась. По поводу же замечательной тройки папа сказал
¹ Любовь с первого взгляда (фр.).
еще раньше, что зато хозяйство плохое, и это меня успокоило. А во время революции, кажется, Сорокина убили, и будто бы кто-то говорил, что дети его чуть ли не по миру ходили, голодая.
С другой стороны были поближе к нам соседи Чубыкины, с которыми видались чаще - и мы к ним ездили, и они к нам. Дом стоял где-то в лесу — скорее, дача. Лошадей они держали, но настоящего хозяйства, как у нас, не было. Девочки брали вместе с нами уроки танцев у Мордкина - но эти тоже не были совсем «свои». Нет, Добужа наша была особенная.
А крестьянский окружающий мир был далеким, то есть просто совсем неведомым.
Ближайшая к нам деревня была Прохиндеевка - название, как нельзя более к ней подходящее, как по смыслу, так и по созвучию. Все в ней казалось страшноватым - и пустынность оголенной широкой улицы, и беднота изб, и злейшие дикие собаки, вылетавшие, как волки, с оскаленными белыми зубами из-под ворот дворов. Наши барские собаки перед Прохиндеевкой просились в пролетку и с ужасом тряслись у нас в ногах, да и нам было не по себе: казалось, упади на дорогу — и разорвут тебя в клочья. Вслед за собаками неслись к проезжающей пролетке, тоже дикие - оборванные ребятишки всех возрастов, крича и протягивая руки, выпрашивали какой-нибудь подачки: «Барыня, дай гостинца!» Как стыдно, как отвратительно, как больно вспоминать теперь про это! Не останавливаясь (нельзя было), бросали не то деньги, не то пряники, и голытьба-детвора с дракой бросалась их доставать в пыль дороги... Что это? Средние века? Страницы из «Принца и нищего»? В этом тоже находишь всю суть революции.
А вот дальше было довольно богатое, опрятное большое село Васильевка, расположенное на речке, которую переезжали вброд. Лошади топтались, не хотели вступать в воду, коренник пятился, но, подбадриваемые умным успокаивающим понуканием Лариона, они все же входили в воду и тогда уже тянули дружно по скрипящему гравию - скорее на тот берег. С Васильевкой связан запах горячей ржаной муки, струей текущей из-под жерновов на мельницы, и домик батюшки (с фикусами и фисгармонией), к которому мы заходили в гости. Верочка мне недавно сказала, что его будто бы убили во время революции - истовый был в вере, простой деревенский батюшка: не хотел допустить поругания церкви.
Раза два ездили в Серпейск, стоявший на холме, с собором. Пили там чай у какого-то чудаковатого рыжего мещанина в саду, и тот все пророчил, что должен я почему-то стать архиереем-владыкой! А я пытался себя представить архиереем с длинной бородой.
Как-то раз было знаменательное событие - везли в Васильевку большой новый колокол, и почему-то удобнее было проехать через нашу усадьбу и плотину на большак. Помню большое стечение народа, священнослужителей в ризах с кадилами и какую-то огромную, специально сделанную многоколесную телегу, запряженную множеством крестьянских лошадей, тащивших колокол. Потом ездили смотреть, как его поднимали на колокольню.
Ближе подошли мы к крестьянскому быту и люду только во время войны, когда мама подружилась с вернувшимся с фронта хромым Николаем, дала ему на откос садовые газоны, и он стал у нас как бы доверенным лицом, ездил с нами верхом. Николай был из деревни Добужа и просил Верочку быть крестной матерью родившегося у него ребенка. Помню, Верочка очень волновалась о том, как она будет крестной; потом, после церкви, мы были у них в избе, и никакого пьянства и безобразия, как теперь по любому поводу, я не помню. Тогда же мама как-то, по военному времени, пригласила добужанских ребятишек отбирать спорынью но ржи для посева озимых (не отбирается ни веялками, ни триерами). Мы тоже работали вместе с ними; толку из этого, кажется, большого не вышло, но мне полюбилась дочка Николая, шустрая девочка моего возраста; ребята это мигом приметили и стали дразнить нас «жених и невеста, жених и невеста». Мне было очень стыдно, а она смеялась (хо-хо-тала!).
С рабочими отношения были простыми: весело было возить сено или снопы, взобравшись на высокий мягкий воз, возвращаться в поле на тряской телеге или пологе порожняком, погоняя вовсю, вперегонки с Верочкой, или ходить за плугом, держась за рукоятку и покрикивая на лошадей «Ну, в борозду!». Особенно милыми, веселыми были девушки-рязанки, приезжавшие на летние работы.
После уборки хлебов (жали сперва жнейками, а потом появилась и сноповязалка) наступал праздник снопа, к которому у нас готовились, закупая подарки для всех без исключения, индивидуально. Выкатывались бочки пива и угощение - водка была у нас запрещена еще до войны. В назначенное время издалека, со стороны двора раздавалось пение настоящее русское деревенское пение, и шли рабочие, неся разукрашенный лентами и цветами большой сноп. Женщины почти все в русской одежде, бабы в поневах, мужики в пестрых рубашках. Сохранилась фотография раздачи подарков, на которой видны мама, папа, Mademoiselle Marie, Верочка, я, Чубыкины. Заканчивалось все пляской под гармошку или треньканье на губах пальцами, и частушками, из которых помню:
Одна нога босиком,
Другая разумши,
Одна ходит хорошо,
Другая согнумши...
(с изображением во время пляски).
Ех, что нам до вас,
Нынче праздничек у нас,
Мы зароемся в солому,
Вы не найдете нас...
Извините, господа,
Что поневочка худа.
По нынешним по годам
Я последнюю продам...
Но плясали без дробного притоптывания и без визгов, особенно забавно плясал чубыкинский кучер с Ларионом, кажется. Тут-то я насмотрелся всяких кренделей, которые способно перенимал. Никаких пьяных безобразий не помню.
Править лошадьми и ездить верхом я научился очень рано, до войны задолго! Верочка, конечно, тоже. Поначалу мою лошадь за уздечку привязывали к папиной. Ноги у меня до стремян никак не доставали, и я просовывал их в петли ремней повыше. Но потом ездил и самостоятельно. Удивительное удовольствие — сидеть маленьким на спине у большого, мощного, сильного зверя, ощущать его движения и управлять ими. Седло скрипело и иной раз больно где-то под ляжки прищипывало, но наслажденье покрывало все неприятности, включая и легенький страшок от несоразмерности сил моих и коня. Лошадь пряла пушистыми изнутри ушами, доброжелательно и внимательно прислушиваясь к маленькому человечку у нее на загривке.
Запечатлелся такой случай. Поехали мы с папой верхами к хуторянам, хохлам, жившим на окраине имения. Какой-то у папы произошел резкий разговор с мужиком, и тот угрожающе, как мне показалось, схватил вилы, торчавшие в куче навоза.
Запомнилось и другое. Был у нас молодой буланый жеребец из породы битюгов, Самсон, очень красивый, с белыми гривой и хвостом. Мы им очень гордились и любили смотреть, как его гоняли на корде, приучая к упряжке. Самсон заболел мытом; Ларион приводил его к заднему крыльцу дома, и папа сам лечил его, мазал горло и так далее. И вот один
раз Ларион что-то не то сделал, и папа начал на него кричать неестественным, каким-то страшным голосом так, что мы ужасно перепутались. В первые же дни войны Самсона реквизировали - нам было его очень жаль.
Раз папа вышел с ружьем и взял меня с собой. У самого пруда на веточке сидела какая-то птичка, показавшаяся мне небольшой. Папа прицелился. Раздался очень громкий выстрел, и птичка камнем упала на землю. Потом я ее видел убитой. Это было мне непонятно и вызвало внутренний протест. Может быть, из-за этого я никогда не испытывал склонности к охоте.
В 1911 году скончался за границей моя дедушка В. О. Гаркави, которого я любил и хорошо помню. Когда получено было известие о том, что с дедушкой плохо, мама немедленно из Добужи выехала за границу. Перед получением телеграммы, в этот же день или накануне, произошло в моем присутствии следующее. Я как-то зашел в кухню, что мама не любила, а там у кухарки и горничной сидела цыганка. Тут вошла мама и очень недовольным тоном сказала: «Сколько раз я говорила, чтобы цыганок не пускать». Цыганка встала и, поводя плечами и поправляя шаль, пошла к двери, а на пороге повернулась и зло сказала: «Похороны, похороны». Потом все ее вспоминали... Получалось чуть ли не так, что цыганка накликала смерть! Таинственное всегда страшно.
Запомнились и дедушкины еврейские похороны (что-то очень чужое!), когда привезли гроб в Москву. Тетя Надя Гаркави рассказывала мне уже теперь, что когда, в 30-е годы, уничтожали еврейское Дорогомиловское кладбище, то гроб дедушки был вынут и вскрыт: тело было так хорошо «забальзамировано», что оказалось полностью сохранившимся, и даже черты лица были нетронуты, но тут же разрушилось под действием свежего воздуха.
С Добужей же тесно связаны дяденька Максим Михайлович и тетенька Розалия Осиповна Кенигсберг. Тетенька была родной сестрой дедушки Владимира Осиповича. Она много курила (набивала сама папиросы) и у нее всегда немного тряслись голова и пенсне на цепочке. Я знал, что причиной этого была смерть троих детей от дифтерита. Дяденька был военным врачом, участвовал в войне против турок, носил, как Скобелев, бороду на две стороны, имел много орденов и осанку генеральскую, да и чин высокий. Когда он еще ходил в мундире, то очень был представителен. Крещеный еврей, он очень любил Россию и врос в нее всеми корнями. Долгое время он служил в Оренбурге, был дружен с тамошним губернатором. Когда папа в молодости лечился кумысом, он к ним ездил.
(Видимо, именно через дяденьку в Самчики выписаны были две киргизские кобылицы для кумыса). Потом дяденька с тетенькой переехали в Москву; сперва поселились у бабушки, в дедушкиных кабинетах, а но том сняли себе квартирку в Спасопесковском. (Отношения у бабушки, и особенности с тетенькой, быстро обострились). Дяденька с тетенькой, которые маму и нас с Верочкой очень любили, после переезда в Москву всегда ездили на лето в Добужу, где потом, во время войны особенно, дяденька помогал маме в ведении хозяйства. Дяденька организовал у нас медицинскую помощь для крестьян. Несколько раз в неделю маленький домик прачечной (между усадьбой и хозяйственным двором) переоборудовался в медицинский пункт, где дяденька принимал больных. Вскоре весть об этом облетела округу, и к нам издалека начали возить больных. Иной раз приезжали с вечера, и вереница телег выстраивалась в очередь.
Дяденька понимал и любил лошадей. Он купил себе сильную и рослую (но некрасивую) спокойную рысистую кобылу Бобку и заграничной запряжки шарабан, на котором мы часто совершали прогулки в лес и по округе. Он нам с Верочкой давал подолгу править и за каждую ошибку (рытвину, ухаб) шлепал добродушно. Тетушка Роза тоже всегда ездила с нами. Но до чего же Бобка чувствовала дяденькину руку! Стоило ему взять вожжи, как она неузнаваемо преображалась и размашисто шла сильной рысью, нам на удивление и зависть! Вот только не любил он нас верхом отпускать, а сам почему-то не ездил. (А выезжал молодых лошадей бурных, помню Непокорного). Дяденька приходил ко мне прощаться на ночь, садился возле кроватки и начинал рассказывать про турецкую войну - я это любил ужасно. Когда уже началась война, у нас с дяденькой в традицию вошла такая игра. Я садился к нему на колени и начинал ему разглаживать бороду на две стороны: «Борода русская», - говорил я, и дяденька делал вид, что доволен. Потом я соединял две части бороды в одну и завинчивал конец косичкой-хвостиком: «Борода французская». Дяденька доволен. Затем я разгребал ее лопатой и вдруг объявлял: «Борода немецкая». Тут дяденька меня сгонял, тискал и шлепал, и оба мы этим были довольны.
Вообще все военное меня привлекало. Не говоря уже про оловянные солдатики и всякие игры, первая книжка, которую я прочел, еще по складам, была про Суворова. В дождливые дни в Добуже я себя заставлял по два часа стоять на часах неподвижно возле дверей - как Суворов во дворце у Императрицы.
Конечно же, нельзя не вспомнить собак. Сперва была уже пожилая рыжая Дамка, которая жила в Добуже, кажется, еще до нас. Вела она себя
очень достойно и сдержанно постукивала хвостом по полу во время утреннего кофе в ожидании корочек сыра. Потом в Добужу стал постоянно приезжать из Москвы наш умный такса Бобка, а затем появился еще молодой, глуповатый, но необычайно добродушный (как все охотники), с розовым носом, хвостом палкой и обвислыми ушами пойнтер Флок. По утрам он, сидя на цепи возле будки, визгливо подвывал от избытка молодых скованных сил. Когда я к нему шел, чтобы спустить, - он перебирал мелко-мелко передними ногами и глядел карими собачьими глазами умоляюще, даже пригибался. А потом, почувствовав волю, изгибал спину крутой дугой и несся во весь дух по аллее, чтобы свободой насладиться. И только уже потом, вернувшись, начинал прыгать, лизать нос и благодарить. Флок и Бобка были в отличных отношениях, но Бобка на своих коротеньких вывернутых ножках страдал комплексом собачьей неполноценности. Он не мог угнаться за Флоком, страшно на него за это злился, а заодно и на его глупость. Флоку это было безразлично. Когда мы ходили по грибы и по ягоды, Флок часто нападал на след какого-нибудь зверя и гнал его по лесу, завывая. Но некому было его учить и с ним охотиться. Во время поездок на лошадях Флок, естественно, свободно не только поспевал, но еще и обегал окружные места. Бобка же никак не поспевал и доводил себя до полного физического и нервного изнеможения: садился без сил в пыли дороги, выпустив язык до земли, и не мог уже больше двигаться, так что приходилось его брать в пролетку, а сидя там, он истерически дергался и тявкал не переставая на Флока.
Перед самой войной приехали в Добужу, после свадьбы, дядя Ося с тетей Надей. Есть фотография, запечатлевшая этот приезд, где все сидят на террасе. У Верочки там победоносный вид, она имела тенденцию чем-то всегда особенно гордиться. На другой фотографии тетя Надя сидит на козлах и держит вожжи, а дядя Ося сидит барином в пролетке. Тетя Надя (теперь) люто ненавидит эту фотографию, видимо, несколько символическую. И всегда почему-то на фотографиях, с детства - у дяди Оси удивленно-испуганный вид.
Война
Война грянула в 14-м году, как гром с неба. Сперва нам объявили, что война - это большое горе, большое несчастье, теперь наша жизнь не будет больше такой беспечной, веселой, легкой. И отправили сгребать сено в саду. За прудом полями проходила большая дорога на станцию. Из дома было видно, как непрерывной вереницей, вздымая длинную-
длинную полосу пыли до самого края, шли и шли телеги с призывными и провожающими. И тут вдруг вклинилось типичное, что уязвило меня, маленького мальчика. Сидим на террасе за чаем, и за столом тогдашний молодой управляющий Родион Иванович Муратов (про которого бабы пели: «Родион Иваныч, дай расчету, износилися мы все»). Разговор о войне, о мобилизации. Он говорит: «Идут, идут, как стадо баранов на бойню», - запомнилось хорошо. Это вызвало всеобщее возмущение, но не такое, чтобы его прогнали, а с терпимостью. Впрочем, скоро он от нас ушел, по каким причинам - не знаю. Все-таки дети гораздо больше понимают, чем взрослые думают! Ум ближе к сердцу, к душе.
На яблочный Спас поспели у нас первые яблоки, и к воинским эшелонам, шедшим на Запад, на Смоленск, вывозились возы, яблоки раздавались солдатам. Помню: подошел поезд, остановился. В товарных вагонах полно солдат в белых тогда еще гимнастерках - молодых, рослых, крепких, самый цвет русского народа. Пока поезд стоял, солдаты сошли, им подносили, кто что мог. У одного вагона плясали лихо, но не весело - с грустной, отчаянной русской лихостью, и припевали, запомнил только, врезалось: «Бабы плачут, а мы пляшем...». Из окон классных вагонов выглядывали офицеры - им пакеты фруктов и букеты цветов. Потом поезд тронулся, вагоны пошли за вагонами, и всюду солдаты, молодые солдаты в белых рубашках, все скорее, скорее, скорее... Многие ли из них вернулись? Виденное осталось в памяти ярко и значительно. В сердце и душу запала эта горячая осень.
А на другой Спас (за год перед этим, по-видимому) вот что знаменательное и совершенно необычайное для меня произошло. Ехали на маленький пикник в старом плетеном тарантасе. На козлах сидели Ларион и я, а сзади Верочка, Fraulein и жена управляющего. Я правил Серым, Ларион меня держал, а между ног у него стоял самовар. Передок у тарантаса был выбит, а ноги у меня до пола не доставали. Ехали полевой дорожкой, по жнивью. Самолюбие снедало, что Ларион меня держит, и я все просил его отпустить. Наконец он и отпустил. Ехали тихонько, ровно. Но при выезде на дорогу пересечь пришлось канавку или глубокую борозду. Передние колеса вошли и на секунду уперлись. Толчок - и я, вместе с вожжами, полетел вниз, под ноги лошади. Увидев это, Ларион соскочил, хотел схватить лошадь под уздцы, a Fraulein привстала, чтобы меня удержать. Но испугавшаяся лошадь дернула и рванула, через дорогу и лужок, в кусты. Ларион остался позади, a Fraulein вылетела из тарантаса и больно ушиблась. Когда лошадь в кустах остановилась и подоспел Ларион, то оказалось самое необыкновенное: я сидел на оглобле возле
колеса, ногами внутрь, к лошади, не испуганный и без единой царапинки! Как это произошло, я не помню (мне казалось, что падал я вниз головой). У меня с самого детства была иконка Спаса Нерукотворного, она и сейчас при мне сохранилась. И был тот день праздник Спаса Нерукотворного. Мама приписала этому мое спасение, и вполне понятно - ведь только чудом можно объяснить такое совершенно невероятное событие.
А жизнь в Добуже и после начала войны протекала так, что мы, дети, войны почти и не замечали. Появились пленные австрийцы - рабочие в серо-голубых мундирах, которые ходили свободно, без конвоя, веселые. Они говорили все на славянских языках, и в них враги не чувствовались совершенно. Среди них был австрийский немец с русой бородкой. Тетенька Роза, хорошо говорившая по-немецки, его обнаружила и взяла под свое покровительство, как «культурного человека». Ему давали работу почище, около дома и в доме. Я этому не сочувствовал, тетенька же на меня сердилась и объясняла мне его европейские достоинства, которыми восхищалась. А вот где почувствовались враги, так это в немецких пленных. Увидел я их на пересадке в Сухиничах, когда возвращались в Москву. Два рослых молодых кавалериста в синих мундирах (видимо, уланы) прошли в буфет под конвоем двух низеньких русских солдат. Сколько было высокомерного презрения ко всему окружающему - в походке, манере, выражении лиц. А у платформы перрона стоял классный вагон под охраной часовых, и в окна были видны усмехающиеся, как мне показалось, лица немецких офицеров. Как мало нужно, чтобы сразу весь «дух» почувствовать остро и точно — это, наверное, звериный атавизм, сказывающийся в присутствии врага. Вражеский запах, чужой и очень устойчивый (несмотря на мытье и протирку), сохранялся и в немецких остроконечных касках первого периода войны, которые привез мне кто-то с фронта.
Гораздо больше, чем в Добуже, война чувствовалась в Москве. Всюду были лазареты для раненых солдат - и у Морозовых на Новинском, и у Демидовых на Малой Никитской. Всюду висели флаги с красным крестом. В большом новом доме на Сивцевом Вражке (наискосок от нашего) мама и дяденька тоже организовали лазарет. Маму там солдаты называли «мамаша». В большой приемной лазарета висели портреты всех глав союзных государств - от японского императора до русского царя.
Мы с сестрой ходили навещать раненых солдат. И был там у мамы любимец - хохол Арсенько, гусар, с очень чистым славянским лицом и тонкими благородными чертами. Происходил он из зажиточной крес-
тьянской семьи. Излечившись от раны (в ягодицу, чем стыдился), он снова вернулся в полк и долго переписывался с мамой, вплоть до революции. Прислал и фотографию свою, которая стояла у мамы на письменном столе. На ней Арсенько, по-офицерски свободно, откинув слегка саблю, сидит на стуле, положив одну ногу на другую (сапоги кавалерийские с кокардочкой). Лицо у него грустное, совершенно культурное. А по бокам, с винтовками за спинами, стоят два солдата. Все трое - цвет армии - молодцы! Эта фотография где-то есть - жаль, если потеряется. Уже при распаде армии Арсенько писал, что вошел в какую-то боевую часть, которая фронт оставлять не хочет. Хоть Арсенько был, видимо, из зажиточных крестьян, все же такое отношение указывает на более высокое понимание своего долга у украинцев, а следовательно, на более развитые в них культуру и понятие гражданственности. Что с ним стало?
Государя Николая Александровича я все же увидел своими глазами, и мне это теперь приятно. Как это было, не запомнилось, но вижу ясно и теперь его лицо с типичной бородкой и небольшую складную фигуру в обычной военной форме у входа в Манеж со стороны Воздвиженки (где я, видимо, находился и смотрел слегка снизу вверх).
Конечно, я был большим патриотом, посылал посылки и письма своему подопечному солдату на фронт (запомнились: карандаши, бумага, конверты, портянки и махорка). Перед праздниками отсылали посылки на фронт, и весь дом был завален ими, всюду царил приятный крепкий запах махорки в пачках. В столовой кроили солдатское сукно огромными ножницами. Шились мешочки и в них укладывались разные нужные вещи. Это все скапливалось большой горой на лестнице нашего дома. Говорили потом, что на фронте приходилось делить каждую посылку на три-четыре.
Разговоров только и было, что о войне. Папа сформировал свой земский Отряд Красного Креста (от Всероссийского земского союза) и уезжал на фронт. Я, кстати сказать, успел тогда влюбиться в очень красивую англичанку мисс Гопкинс, племянницу знаменитого «Мюра и Мерилиза»38. В эту мисс Гопкинс влюбилось на фронте немало народу, так что она явилась разрушающей силой внутри отряда, и папе пришлось ее отослать (об этом он мне недавно рассказал). Была там и еще одна миленькая англичанка. Есть у меня фотография отъезда на фронт этого отряда зимой 1915 года, где на перроне возле поезда папа очень эффектно стоит среди своих подчиненных. Денщиком у папы состоял думский
38 «Мюр и Мерелиз» — название коммерческого предприятия, которому принадлежал построенный в 1906-1908 годах большой магазин на Петровке (один из самых больших в то время в Европе), ставший после революции ЦУМом. Под «племянницей Мюра и Мерелиза» автор, вероятно, подразумевал родственницу одного из хозяинов фирмы.
курьер Струпин, очень вежливый, воспитанный человек, с аккуратной, достойной бородой. Все говорили, что Струпин ухаживал за папой замечательно. Папа его ценил и уважал.
О пребывании папы на фронте я знаю мало и имею об этом только отрывочные сведения, главным образом, по его рассказам. Знаю, что отряд был в основном на Галицийском фронте при 7-й Армии. Отряд был передовой и неоднократно отмечался в приказах за самоотверженность и храбрость. Папа и многие другие были награждены георгиевскими медалями. В 15-м с трудом вышли из окружения. Папа ужасался плохому снабжению армии вооружением, одеждой (чуть ли не в лаптях, без сапог!) и продовольствием. Но он всегда очень похвально отзывался об офицерах штаба и вообще о командирах и командовании (на уровне полка, дивизий, армий). Из его слов сложилось у меня мнение, что Армию погубили тыл и верхи. Хорошая была армия.
Среди ближайших помощников папы помню всегда улыбающегося Шереметевского в пенсне и Владимира Васильевича Чельцова, с которым потом, в 1917 году мы были в Крыму. Шнейерсон, сын калужского лесоторговца, был, по словам папы, незаменимым снабженцем отряда, умевшим всегда все достать.
Вся эта военизированная интеллигенция получила от военных презрительную кличку «земгусары». Как я стал понимать потом, в отряде, к сожалению, много молодых мужчин избегло прямого участия в боях на передовых позициях, то есть они стали «земгусарами». (Сам отец был освобожден от призыва в армию по болезни сердца, как белобилетник). Думаю, что такое отношение к своим гражданским (в данном случае, военным) обязанностям было сильно распространено среди русской интеллигенции, несмотря на охвативший всех патриотический подъем. Слишком уж высоко ценился «интеллект», а по существу была безответственность за судьбы России и... не осуждаемое обществом малодушие.
Игорь Платонович Демидов тоже уехал со своим отрядом Земгора на фронт, и с ним поехала его жена Екатерина Юрьевна, которой форма очень шла. Без них уже не было шумных детских праздников.
Многие знакомые тоже стали военными и уехали на фронт. Среди друзей моих родителей я помню настоящих военных - Юрочку Померанцева (хоть он и был дирижером в Большом театре), который отправлен был на Запад с Русским экспедиционным корпусом. Еще был Эйбушин - в ополчении (помню крест на фуражке со словами «За Веру, Царя и Отечество»).
И удивительно, что именно при этом всеобщем-то единодушном, патриотическом и национальном единении короны, интеллигенции, народа и началось быстрое сползание России в революцию. В трудную минуту истории не оправдало царское правительство оказанного ему в этот момент доверия, а потом не оправдало себя у власти и Временное правительство интеллигентов. Под все увеличивающимся напряжением сил Россия стала рваться на куски. Так патриотический подъем при незрелом национальном, государственном и гражданском сознании явился толчком к перевороту всей страны. Но во Французскую революцию народ, даже чернь кричали: «Mort au Roi, vive la Nation!»¹. У нас же так не случилось. Российская стихия, прорвав гнилую плотину, пошла по пути Октября, ища себе новое русло, да и эпоха была уже не та. Углов падения много, а угол стояния - один; все иногда зависит, как говорят, от одного грамма в нарушении неустойчивого равновесия.
А в общем, этот период моей жизни (1914-1915 годы) сам по себе не оставил в памяти сколько-нибудь знаменательных событий, впечатлений. Гувернантки менялись (были немки, француженки), я их даже хорошо не помню - все безликие какие-то. Была ко мне одно время приставлена некая Ольга Григорьевна, но потом ее перевели на хозяйственную должность, более ей подходившую. Я ощущал ее нечистоплотность, и она была мне неприятна. Был я довольно хил, много помню себя больным. Учился я все дома (по нездоровью) и учился с трудом, с неохотой. Осталось от этого общее впечатление тусклого света зимнего освещения, таблица умножения и таблица буквы «ять» на стене, зубрежка, не получающиеся задачки из «Малинина и Буренина»39. Тупая тоска. Только занятия с Сергеем Николаевичем Дурылиным я любил и хорошо запомнил. Может быть, именно потому, что собственно занятий было мало. Он приходил - маленький, веселый, неопрятный, слегка кисло пахнущий, в накрахмаленном, но несвежем белье. Какие-то занятия были, но главное, он мне рисовал цветными карандашами в большом альбоме батальные картинки, сражения русских и турок, которые мы с ним в ходе творчества и обсуждали. В конце занимались гимнастикой, то есть я на него влезал, кувыркался, словом, было весело. Помню, потом, после занятий со мною у него часто бывали с мамой долгие умные разговоры (видимо, на религиозно-философские темы или политические). Впоследствии Сергей Николаевич стал священником, а потом, в советское уже время,
¹ Смерть королю, да здравствует держава! (фр.).
39 Учебник математики Малинина и Буренина.
из священства вышел и стал известным советским ученым... Странно, не сходится это все с тем образом, который сложился у меня о нем в детстве: нечистоты физической и чистоты душевной. Он был, кажется, единственным педагогом, которого я в детстве любил. Думаю, что близкое общение с ним оставило след в моей душе.
Вообще же развивался я, видимо, замедленно и способностей никаких не проявлял, что и сказалось на всей моей жизни. Читал Купера, Майна Рида и тому подобное с невероятным увлечением. Для этого хорошо было уходить от всех. Запомнилось такое уединенное чтение в фруктовом саду Добужи, где, лежа на животе в высокой густой траве, было особенно упоительно унестись в мир вигвамов, прерий, краснокожих следопытов. В той таинственной и светлой густоте природы были моменты счастья, полноты детского мироощущения, раннего миропознания, переплетения фантастического и реального.
Отрочество
Отрочество
Miss Wells
В 1916 году, весной, я играл в садике и на балконе нашего московского дома, когда меня позвала мать. Я явился в каком-то воинственном наряде, соответствующем игре и моей фантазии в это время. У матери я застал незнакомую мне женщину с рыжеватыми волосами, некрасивой внешности, но понравившуюся мне. Она говорила по-английски. Мама меня представила ей. Она при этом очень серьезно и внимательно на меня поглядела. Это оказалась Miss Wells, моя будущая воспитательница (слово «гувернантка» к ней не подходит), которая на какое-то время оставляла Сухотиных и свою воспитанницу Таню (внучку Толстого) и переходила к нам. Вскоре она переселилась в наш дом, мы стали ходить с ней гулять и так далее. Весной мы уехали в Добужу, и Miss Wells поселилась в комнате с камином, а я - рядом с ней, в соседней комнате. После Mademoiselle Marie я никого так не любил, как ее, и она была для меня непререкаемым авторитетом (что, в общем-то, редко бывает у детей в отношении гувернанток). Только мать стояла выше и то... не всегда, как я помню. Прежде всего, это было чисто английское воспитание во всем, начиная с яблока утром натощак в кровати, включая манеру одеваться (голые коленки в любую погоду, даже зимой) и кончая отправкой на сон. Причем не просто воспитание английское, а с какой-то глубинной и непоколебимой мораль-
ной основой. Трудно даже сказать, в чем была суть, но я потом понял (тогда, конечно, не понимал), что все мое существо как бы заново вылепливалось умелыми и любящими руками. Я не сомневаюсь, что Miss Wells меня любила, хотя никогда и никак этого специально не проявляла.
После того, как она ушла, больше я ее никогда не видел. Конечно, за такой короткий срок (неполный год) не могло заложенное ею в моей душе и моем характере как-то сильно укрепиться, так что многое я быстро растерял. Но в моем сознании «я» до и после Miss Wells - разные люди, как и сейчас это чувствую, вспоминая ее с любовью. Поэтому мне особенно было приятно прочесть в дневнике Т. Л. Сухотиной-Толстой упоминание о Miss Wells40. Думается, что главное значение она придавала честности в самом глубоком и высоком смысле этого слова, которое происходит от слова «честь» (не очень в чести у русских, как кто-то сказал). Вспоминаю о ней и о ее нетерпении всякой лжи, даже с лучшими намерениями, даже в полушутку. Она уделяла мне много внимания, и я это помню. Мы ходили с ней в поле, где лущили стернь, и я полюбил тогда ходить за плугом. Потом я вздумал построить себе дом на берегу за прудом, и она во всем принимала участие, даже во вред себе, ибо, кажется, у нее тогда что-то с сердцем случилось. Из дома, конечно, ничего не вышло, но она поддерживала мои начинания, как никто. Так вот Miss Wells была моей настоящей воспитательницей. А вообще в Добуже я понемногу учился сельскому хозяйству: понимать толк в лошадях, в коровах, в быках; интересоваться, что и как растет на полях; разбираться, конечно, в злаках и кормовых травах; понимать смысл сельскохозяйственных работ и принимать (хоть и ради забавы) в них участие.
После Miss Wells предполагала отдать меня в частный пансион под Москвой, где воспитание велось на английский манер. Я очень этого хотел, но так и не дождался. Зима 16-го прошла для меня как обычно, а ранней весной 17-го нагрянула неожиданно революция и застала всех врасплох.
Февральская революция
Потом была у меня Miss Gaddes, чопорная, сухая и злая, относившаяся к России и к русским с явным презрением. Ничего общего с Miss Wells, и никакого воспитания она мне не дала, но говорить по-английски я все же выучился (я довольно быстро усваиваю на слух и столь же быстро забываю). Помню разнобой мнений и суждений по поводу февральских и последующих событий. Я был сбит с толку, ибо мои представления о царе никак не вязались с тем, что теперь говорили, и что происходило.
40 Церковь святителя Николая Чудотворца в б. Никольском, позже Плотниковом переулке на Арбате (Никола в Плотниках) была построена при царе Алексее Михайловиче в 1677 году; с 1907 по 1918 год ее настоятелем был протоиерей о. Иосиф Фудель, после его смерти - протоиерей о. Владимир Воробьев. Закрыта в 1931 году, снесена в 1933-м.
Типично, что Miss Gaddes была глубоко шокирована зрелищем дурного обхождения с городовым, блюстителем порядка. Она вообще была возмущена и относилась к революции (во время войны) крайне отрицательно. Резко отрицательно отнеслась к событиям и воспитательница моей сестры, Лидия Петровна Мотанкина (она вообще была правых убеждений). А моя мать и, как я мог тогда судить, окружающие ее друзья и близкие знакомые, радовались и верили в «бескровную» и в «войну до победного конца».
Религиозное воспитание
Однако теперь я хочу коснуться, с заходом назад и некоторым забеганием вперед, основ моего религиозного воспитания. Сперва, в раннем детстве, я, по-моему, молился в кровати на ночь по-французски и постепенно перешел на русский язык. Помню, что мама приходила меня целовать и крестить на ночь, но учила ли она меня молиться - не помню. В церковь нашу40 стал я ходить еще до первой исповеди, когда мне было лет семь. И вот эту исповедь у о. Иосифа Фуделя, когда я в темной церкви за ширмой плакал навзрыд (от раскаяния и от страха тоже, наверное), я и беру за начало моего сознательного отношения к Богу. Да, я всю жизнь веровал в Бога и никогда не отступался. Вера моя была и остается как бы простецкой, и хоть считаю себя православным христианином, но не жил по-христиански и глубокого духовного покаяния и стремления к Богу не испытывал. Еще об этом скажу ниже, может быть, и не раз. Помню хорошо мою мать, стоящую в церкви в узком месте справа (у прохода), перед большой иконой Спаса Нерукотворного (ведь Ему она и молилась за мое чудесное спасение при падении с козел лошади под копыта). И еще было одно легкое мое исцеление после того, как сосед Костя Когтев, играя с мной во дворе, запустил мне стрелу с игольным наконечником прямо в глаз. Мать Кости ходила тогда и к Иверской, и к Пантелеймону-Целителю, что на Никольской, вымаливая мне сохранение глаза. Это было во время войны, перед революцией.
Покрытое наполовину вуалькой, как тогда носили, печальное лицо матери в церкви хорошо вижу и сейчас. Многому послужило в укреплении моем в Православной вере и мое прислуживание в алтаре. Отца Иосифа я чрезвычайно уважал, побаиваясь его строгости без страха, а с любовью и почитанием. Хороший очень был у нас и отец диакон. Когда я начал прислуживать, точно не помню, но, видимо, еще во время войны, до революции. Сперва простые мальчишки, прислуживавшие, отнес-
40 Церковь святителя Николая Чудотворца в б. Никольском, позже Плотниковом переулке на Арбате (Никола в Плотниках) была построена при царе Алексее Михайловиче в 1677 году; с 1907 по 1918 год ее настоятелем был протоиерей о. Иосиф Фудель, после его смерти - протоиерей о. Владимир Воробьев. Закрыта в 1931 году, снесена в 1933-м.
лись ко мне немного враждебно, но затем мы свыклись, и я любил участвовать в богослужении, особенно в праздники, когда полагалось надевать стихари. Все было интересно: готовить и подавать кадило и большую свечку, греть теплоту и так далее. Потом церковный сторож, он же звонарь дядя Вася, стал водить и на колокольню и научил звонить в разные колокола и трезвонить. Думаю, что такое участие в церковной жизни - самый лучший метод религиозного воспитания: именно не словами, а делом, прямым участием. Во всяком случае, не скучные уроки Закона Божия меня привязали к Церкви (сухой до предела катехизис, который иначе как глупой зубрежкой и запомнить невозможно, конечно, никакой любви к Богу и к Церкви внушить не мог, а скорее наоборот). Еще в начале революции мне приснились два сна, которые я, конечно, запомнил. Один был как-то связан с кончиной о. Иосифа в 1918 году: я вхожу в нашу церковь, а там бегает собака (это было задолго до ограбления церквей); второй почему-то связался с памятью о Крыме, куда мы ездили осенью 1917 года: из моря возникает на горизонте огромный Крест! Странно, но сны эти оказались как бы вещими. В Крестном ходе к Кремлю после октябрьского переворота я тоже принимал участие.
Итак, началась революция. Никаких восторгов я лично не испытывал, мало что понимал и, видимо, был безразличен. Одно для меня было важно - надо воевать и победить! В эту весну и лето мы не поехали в Добужу - опасались крестьянских бунтов, грабежей и поджогов барских усадеб. Ходили слухи, что кое-где такие беспорядки происходили. Вместо этого, мы с сестрой, в сопровождении Miss Gaddes, ходили брать уроки верховой езды в манеже Гвоздева. Сестре доставляло особое удовольствие идти по улице в материнской амазонке и лакированных сапогах. Помню свой стыд и презрительное возмущение англичанки, когда молодой конюх с ругательствами бросил на землю гривенники, которые я должен был ему дать. Революция давала о себе знать. Демидята тоже не поехали к себе в тамбовское имение и часто приходили к нам. Иной раз мы ездили в Нескучный сад, где была чудесная природа, почти дикий лесопарк, песчаные обрывы, неожиданные беседки.
Помню, летом на Красной площади выстроился женский батальон, отправляющийся на фронт. Командовала ими лихая баба. Народ смотрел с усмешкой и отпускал злые шутки. Не пройдет и нескольких месяцев, как эти молодые женщины окажутся последними защитницами последнего законного правительства России...
Крым. Лето 1917 года
Ближе к осени, видимо, в августе, мы поехали в Крым. Ехали с нашей противной Miss Gaddes, а кроме того, с нашей кухаркой Грушей и молоденькой горничной Дуняшей, то есть совсем еще на барский лад. С нами также ехал лечить легкие Владимир Васильевич Чельцов, из отряда отца. Отец был в это время в Петрограде, в Министерстве земледелия, куда он был вызван князем Львовым, его прямым начальником по Красному Кресту Всероссийского Земского Союза. Там он занимал, до октябрьского переворота, должность начальника департамента Министерства земледелия.
Весной 17-го года умерла от гнойного аппендицита моя старшая двоюродная сестра Надя Угримова, отличавшаяся дивной красотой и необычайным очарованием. Говорили, что перед смертью она бредила райскими видениями. На похоронах все девушки были в белых платьях. Эта смерть и похороны как-то спаялись в моих воспоминаниях с весной революции 17-го года.
Во время путешествия в Крым, в удобном купейном классном вагоне, мне особенно врезалась в память необозримая холмистая жаркая степь области Войска Донского. Вдоль путей много стояло мальчишек, часто казачков, в штанах с красными лампасами, которые махали шапками, фуражками и кричали: «Газет! Газет! Газет!». То же было на переездах и полустанках. Поезд еще мирно, хоть и медленно, катил на юг. Странно было подумать, что эта необозримая земля уж готовилась принять черные нескончаемые муки, невидимо нависшие над ней, как грозовая туча. Вот он, тихий Дон! После Джанкоя ожидали появления настоящего моря, и вдруг оно мелькнуло вдали необычайной синевой и прямой линией горизонта, потом приблизилось совсем.
Кажется теперь, что площадь Феодосийского вокзала мало изменилась. Но тогда она была заполнена колясками с навесиками против солнечных лучей. Кучера-татары гортанно кричали. В двух колясках мы отправились в долгий (тогда!) путь до Судака.
Дача «Байдар на берегу» была райским местом: великолепный виноградник спускался к обширному пляжу, а за ним расстилалось во всю ширь море. Но сама дача с большой верандой была абсолютно пуста. Старый хромой хитрый татарин - Яя, садовник и сторож, и его бойкая худая жена в шароварах ничего не разумели, и помню немалое смятение моей матери. Но видимо, взаимопонимание быстро наладилось самым банальным образом, и все вдруг появилось: и столы, и стулья, и кровати, и прочее все, необходимое для жизни. С гор на буйволах привезли
толстые стволы, которые татары распилили и раскололи на дрова для кухни. Крым запомнился мне чудесным солнечным краем с теплым морем и изобилием фруктов и винограда. Не чувствовались ни война, ни революция, так мне представляется по образу нашей жизни - мирной и вполне благополучной. На море никаких военных кораблей не было видно, ни наших, ни немецко-турецких. Проплывали только дельфины.
Жили там в то время Гершензоны, и я сдружился с Сережей и смешной кудрявой Наташей, его младшей сестрой. В нашу компанию еще входил один очень симпатичный русский мальчик (фамилии его не помню), но сильно левых, радикальных воззрений (от своих родителей, конечно), настолько даже резких, что он неохотно ходил к нам в гости. В нем чувствовалась ненависть революционера, что меня и тогда удивляло. Это, пожалуй, единственное, чем революционное время сказалось на нашей детской жизни и психологии (мне было одиннадцать лет).
В то время Судак был цветущим садом, особенно по сравнению с тем, чем он стал теперь. Долина со стороны Алчака (теперь это пустырь, где ничего не произрастает, как ни стараются) была вся густо зеленая; журча по камням, текла по ней речка с прозрачной чистой водой. Это было поместье графа Капниста, чей обширный дом был скрыт среди пирамидальных тополей, чинар и пышно растущих деревьев и кустов. Как-то раз мы были приглашены к Капнистам днем к чаю. Мальчики Капнисты, очень хорошо воспитанные, но слишком, по моим тогдашним понятиям, чистенько приглаженные, были все же не «своими» (удивительно, как дети чувствуют различие кланов!). Когда мы возвращались домой, произошло весьма приятное для нас с сестрой событие: наша англичанка, желавшая продемонстрировать свою ловкость, бойко скача по камням, при переходе речки вдруг грохнулась в воду, к нашему великому удовольствию. В другой раз на маленьком пляже в Капсели, по ту сторону Алчака, я с ней подрался. Этот конфликт имел помимо всего и подсознательный, национальный, так сказать, характер.
Дело в том, что в этой англичанке я чувствовал презрение к России и к русским; она была «коварным Альбионом». Началось с того, что перед прогулкой я предложил сестре взять с собой фрукты, но она отказалась. Я ее предупредил, что свои ей на прогулке не дам. Когда в Капсели (где теперь пустыня) я стал есть фрукты, сестра, конечно, попросила, и я ей не дал.
— Дайте вашей сестре фрукты, - сказала англичанка.
— Нет, не дам.
— Вы не джентльмен, дайте фрукты мне.
— Нет, не дам, - и бешенство начало подступать мне к горлу. Англичанка попыталась силой отнять у меня грушу, но я засунул ее в карман. Она толкнула меня, я упал на спину и брыкнул ее ногой в грудь.
— Давай скорей мне грушу, я выброшу ее, - вдруг перешла на мою сторону сестра.
Я ей поверил, и груша полетела в море... Англичанка была в ярости, а я тут же убежал домой по тропинке вокруг Алчака, со стороны моря. Приближаясь к дому, я заплакал, так как «совершил тяжкое преступление». Мама сперва очень испугалась, думая, что что-то случилось с сестрой. Когда вернулась мисс, то потребовала, чтобы меня в наказание уложили в кровать. Мама и Челыдов этому не сочувствовали.
В этот день на море произошла стрельба и на горизонте видны были корабли. Я, кажется, не выдержал и через окно залез на дерево и потом на крышу.
Молодой красавец татарин, сын Яя, устроил на пляже чудеснейший шашлык. Кажется, присутствовала сама хозяйка дома, родственница Капнистов. Понемногу приближалась осень. Море холодало и летели перелетные птицы - гуси, утки; помню, раз к вечеру, курлыча, пролетели журавли. Наконец, поехали в Москву и мы. Обратный путь уже не был столь комфортабельным, поезд был переполнен, постепенно порядок исчезал. Англичанка дулась, так как все мы, вместе с кухаркой Грушей и горничной Дуняшей, теснились в одном купе. Ничего от этой поездки в памяти не сохранилось, а жаль - революционная стихия уже разливалась.
Октябрьский переворот
В Москве было холодно, на перекрестках, то тут, то там, горели костры, у которых грелись вооруженные люди. Мы вернулись к самому Октябрьскому перевороту. Странно, что запомнилось мало. Общая растерянность и сумятица. Мужчины нашего дома были озабочены более всего дежурством у ворот, чтобы не ворвались грабители. Никакого стремления участвовать в событиях я не помню. На улицах пусто. Стреляют то далеко, то близко и даже перед самым домом (ясно вижу одного офицера, стрелявшего из-за угла Никольского переулка вдоль по Сивцеву Вражку). Иной раз стреляют из пушек, и один снаряд разрывается над крышей нашего дома. Все мои симпатии, конечно, на стороне юнкеров. Вижу в окно, как приезжает грузовик, уложенный по бортам тюками прессованного сена, а за ними - несколько казаков. Я в восторге! Но проходит неделя, все затихает и наступает конец - сдавшихся юнкеров и офицеров ведут куда-то, народ возбужден. Постепенно вступаем
и туман неведомого тогда, а теперь хорошо известного; и уже сразу течет кровь расстрелянных. Среди них старший Кожевников - Горка, племянник дяди Бори.
Но жизнь менялась не резко, а шаг за шагом. Хорошо помню Крестный ход от всех московских церквей к Кремлю, после избрания Патриарха, которое состоялось фактически одновременно с Октябрьским переворотом. Шли с хоругвями, которые несли рослые сильные мужчины, с песнопениями. Мы, прислуживающие мальчики, тоже шли в стихарях. Шла масса народа. Но Кремль был заперт, и туда большевики не пускали. Все собрались на Красной площади перед Никольскими и Спасскими воротами, и там служили молебны, а с кремлевских стен - хорошо помню, нас в бинокли рассматривали большевики. Красное полотнище перед иконой на воротах было разодрано - говорили, что оно чудесным образом сгорело.
Я поступил в смешанную гимназию Репманн, в первый класс, потому что отсталый. Каждый день, во время большой перемены, дети московской интеллигенции устраивали побоища (не слишком грозные и кровавые) между «юнкерами» и «большевиками». Я не любил эту школу и ученье в ней. Это чувство осталось до сих пор, когда прохожу по Никитскому бульвару, где гимназия находилась, мимо мило сидящего Гоголя во дворе; он там как в изгнании, а на его месте, на бульваре, стоит не настоящий Гоголь. Как это символично для русской литературы!
Конечно, и учился весьма посредственно. В те годы я дружил с Миней Богословским, который был немного младше меня. Богословские жили в Денежном переулке, и известный в Москве профессор-историк ходил по Сивцеву Вражку, всегда прямой, отвлеченный. Мне казалось, что он непрестанно думает о Петре Великом (я знал, он занимается этой эпохой), и, может быть, так оно и было. Дружили мы оба и с Гершензонами, жившими в Никольском переулке возле дома моего крестного Котляревско-го. Нередко видел я там известного Гершензона-отца, всегда небрежно одетого, всего заросшего чернейшей бородой - тоже витающего мыслью где-то в облаках. Да, конечно, огромное количество высокообразованных людей в Москве усиленно мыслило, и думали они обширно и глубоко... А жизнь текла мимо них, как огромная мощная река в ледоход. Они же стояли, задумчиво опершись о парапет, и созерцали стихию, ждали... Чего? Всего того, что должно было произойти потом...
Но гражданский долг повелевает в некоторые решающие моменты истории перейти быстро от раздумья к действию, в данном случае, во время уличных боев на баррикадах. В русском же человеке существова-
ло сознание военного долга, а сознания гражданского - не было или оно было слабо и искажено. И все эти образованные интеллигенты обратились тогда в обывателей, забились в щели и пассивно ожидали... В этом пассивности можно усмотреть корни малодушия, предопределившие и судьбу и в тот трагический час, и в дальнейшем. Это тем более так, что революция - их дитя! Конечно, такие мысли не могли прийти в голову одиннадцатилетнему мальчику, которым я был; но душой я чувствовал неладное, и это ощущение не ложно сейчас извлек из глубин... Кончался 1917 год, кончалась «бескровная» - и начиналась кровавая, голодная, холодная революция, но не сразу, поначалу только облизываясь на кровь.
Из Петрограда приехал отец и сдал Добужу местным властям¹41. Не прошло много времени, как все хозяйство без хозяина пришло в упадок, и было частично разграблено (чтобы не попало в руки другим!). Васильевскую же усадьбу, которую дядя Боря получил, как родовую, после смерти дяди Алексея Александровича, разграбили и сожгли после Октябрьской крестьяне своей же деревни (на подводах приехали мужики из дальнего села) по той же причине - чтобы не попало в руки чужим. Вообще, как я потом слышал, Октябрьская революция в центральных областях России происходила в городах при пассивном неучастии горожан. Большевики брали власть из рук едва ее державших или вовсе бросивших. Обычно клеймят незаконно захватывающих власть, но велика ответственность тех, кто слабо держит и не отстаивает, не защищает законную власть в самые жгучие моменты истории. А сдается мне, что народ, инстинктивно чувствовавший, что подступают страшные годы, все это переходное время, от Февраля до Октября, как бы ожидал новой власти, и не было «бунта бессмысленного и беспощадного», о котором говорил Пушкин, единственный наш писатель, имевший государственное сознание, единственный подлинный русский европеец.
Поступил в скаутский отряд
Видимо, этот год был переломным в моем сознании при переходе от детства в отрочество. Да и условия тому способствовали — жизнь стала самостоятельной. Так или иначе, я стал освобождаться от хворостей и крепнуть. Осуществилась и моя мечта - стать скаутом. Этому всемерно способствовала моя двоюродная сестра Машура, с явно выраженным
¹ Об этом он рассказывает в своих воспоминаниях. Любопытно весьма прочесть и имеющийся у меня отчет комиссии Наркомзема, посетившей «Новосельское» в 18-м или 19-м году...
41 Этот документ, датированный 11 июнем 1918 года, называется «Доклад Отделу Общественных Запашек и Обмолотов Московского Областного Продовольственного Комитета агронома Я. Ф. Чайкина по осмотру имения "Новосельское" Калужской губернии Мещевского уезда, Ратьковской волости» (ЦГАНХ СССР. Ф. 478. Оп. 2. Ед. хр. 53. Л. 10-12).
мальчишеским характером. Весной я поступил в отряд Владимира Алексеевича Попова (ВОРС42), штаб-квартира которого помещалась на Раушской набережной, возле электростанции. Меня определили в патруль «Рысей», но так как я был рекомендован «сверху», а не принят обычным путем «снизу», то демократическое сознание «Рысей» было уязвлено, и ребята меня не очень дружелюбно приняли. А тут еще моя мать не захотела, чтобы я ехал в летний лагерь, и поставила ряд унизительных для мальчишки условий. К скаутизму я отнесся очень серьезно и был вполне к этому подготовлен воспитанием Miss Wells. К поступлению в скауты я отнесся, как к вступлению в рыцарский Орден. В это же приблизительно время, то есть в 1918 году, в Денежном переулке расположились, с одной стороны, немецкое посольство с послом Мирбахом, убитым потом (сейчас там итальянское посольство); а с другой, ближе к Арбату, - французская военная миссия. Вот с солдатами этой миссии мы с Миней Богословским и подружились, носили им читать французские книжки, а они, среди другой мелочи, подарили мне французские суконные обмотки, о которых я мечтал, и которые можно было наворачивать «елочкой».
С посольством Мирбаха связана другая история. Со студенческих лет у отца оставался в Германии друг по фамилии Klaus, который изучал иностранные языки, в том числе русский. И вот этот Klaus приехал с посольством Мирбаха и заявился к нам в самый разгар революции. У родителей с ним были самые близкие, дружеские отношения, которые сохранились и потом, когда мы приехали в Германию. Но после убийства Мирбаха Klaus должен был спешно ретироваться обратно в Германию, притом как-то тайно или почти что. Я не знаю всех обстоятельств, но знаю, что отец одел его с ног до головы в русскую военную форму, и Klaus благополучно добрался до Германии. Когда в 22-м году мы приехали туда, он нам помог и всегда проявлял много заботы и внимания к родителям. Klaus занимал крупную должность в Министерстве финансов, как видный экономист. Он был добрым и хорошим человеком.
Итак, вместо скаутского лагеря, я провел это лето, по приглашению Надежды Александровны Смирновой, артистки Малого театра, теософки и близкого друга моих родителей, на ее даче под Москвой. Там же были ее приемные дочери Катя и Надя, подруги моей сестры, с которыми мы общались с самого детства. Помню, что жил у них тогда Качалов. Я включился в стаю мальчишек, которыми предводительствовал очень физически сильный и бойкий племянник Надежды Александровны, сын ее брата-офицера, бывшего в немецком плену. Его жена, мать этого мальчика, очень хорошенькая женщина, ко всеобщему неудовольствию,
42 ВОРС (Всероссийское общество русских скаутов) было основано полковником О. И. Пантюховым. Первая дружина была создана в 1909 году, а в конце Первой мировой войны в России уже насчитывалось 30 000 скаутов-мальчиков. В. А. Попов - скаутмастер. Автор известной скаутской песни «Картошка». В 1922 году отказался подписать и признать Декларацию о поддержке резолюции II Всероссийской конференции РКСМ (о реорганизации скаутов и создании на основе скаутинга пионерских отрядов пролетарских детей), подписанную группой скаутмастеров Москвы. Группу, организованную вокруг Попова, поддержал ряд скаутских организаций, в том числе еврейские скауты «Маккаби». «Таскать из огня каштаны для других — для РКСМ — при помощи скаутинга — дело непристойное для истинного скаутмастера. Чем легче мы сдаем свои позиции, тем с меньшем уважением относятся к нам «победители», - писал он. (Цит. по изд.: Т. Крайнев. Скауты в России // Отечественная история. 1993. № 5).
объявила себя большевичкой. Конечно, и сын ее похвалялся тем же. Как полагается, играли в разбойников и образовали шайку с атаманом. Прыгали через костер, давали клички, расписывались кровью и так далее. Пока все эти забавы не нарушали скаутских законов, я охотно в них участвовал. Но когда, начав с картошки на чужом огороде, стали понемногу заниматься «грабежом и разбоем», я запротестовал и из шайки ушел. И остался один - верный своим скаутским идеалам. Меня начали травить и устраивать всякие пакости и козни, но я стойко держался, гордился своим рыцарским одиночеством и в этом черпал внутренние силы.
Кажется, дача эта находилась где-то по Ярославской железной дороге - однажды за мной заехала старшая дочь о. Иосифа Фуделя Маруся и повезла с собой на богомолье в Троице-Сергиеву Лавру. По дороге мы заезжали в какой-то женский монастырь (не Хотьково ли?), где мне очень понравились и пение, и служба с участием пожилых и еще молодых монахинь. Очень было красиво и строго. А вот в Лавре меня постигла та же печальная участь, что и маркиза де Кюстина43 - дикое нашествие клопов в монастырской гостинице, с самого вечера и до утра, заставившее меня начисто забыть все благолепие служб и прочего в этом святом месте. Кажется, нет ничего более русского, чем чаепитие из самовара до обильного вспотения и потом отдача своего грешного тела на съедение клопам... Их было такое количество, что я бы не удивился, если бы стало известным, что в некоторых случаях они высасывали до смерти всю кровь, оставляя к утру бездыханные тела, если не скелеты...
И ничего нет удивительного в том, что в таких условиях маркиз не добрался до глубин русского духа и не понял истоков русской культуры, ее смысла, ее значения... Это можно и должно поставить ему в вину, но понять и пожалеть его надо.
Осенью состоялся сбор скаутов где-то за Мясницкой. Царили разброд и неуверенность. Даня Арманд, Гершензон и я («Рыси») сгруппировались вокруг более взрослого Коли Эльбе и решили организовать патруль и регулярно собираться. В этот патруль вошли С. Гершензон, у которого собирались, Даня Арманд, Кока Стефанович, Коля Краевич и я. Первоначально начали собираться на Волхонке в каком-то клубе зарождавшегося комсомола. Но окружение было столь чужим, а отношение к нам -столь враждебным, что мы скоро перебрались на «частную квартиру». Патрульным был К. Эльбе. Царила скаутская добровольная, но строгая дисциплина и, вместе с тем, естественная демократия, где все решалось как-то сообща. Патрульный был строгим, но справедливым, авторитет
43 Имеется в виду известная книга маркиза Адольфа де Кюстина «La Russieen 1839» («Россия в 1839 году»).
его был непререкаем, но осуществлял он единую волю всего патруля без всякого «большинства» и «меньшинства». Недаром скауты очень почитали североамериканских индейцев и старались подражать их обычаям, морали и неписаным законам.
Липовка и Пушкино
Тогда же я стал ходить в гимназию Хвостовой в Кривоарбатском переулке. Весной 1919 года мой отец организовал сельскохозяйственную артель из молодежи семей, преимущественно из друзей и знакомых дяди Бори и тети Нади Угримовых. Трудились мы в имении Руперти в Липовке (Лианозово), близ опытного хозяйства Московского Общества Сельского Хозяйства «Вешки», где управляющим был Волайт. Он производил впечатление совершенного европейца. Часто приезжал на «качалке» с жеребцом Трюком в упряжке (от рекордиста Богдуса и Техи).
В артель-коммуну входил и почти весь наш патруль. Когда разъехались, я еще оставался в Липовке до глубокой осени и первый раз там прочитал «Войну и мир» Толстого. Было мне тринадцать лет, но с тех пор книга стала моей любимейшей. Помню, как приезжал к нам с «ревизией» Александр Иванович Стебут. Так как в Липовке проживал с толстой женой какой-то противный соглядатай, которого мы прозвали комиссаром, то отец и Стебут делали вид, что друг друга не знают, хотя были на «ты», и все это было сплошной комедией. Помню, как все мы радовались, что комиссару «втерли очки». Жили мы там неплохо и весело, питались прилично - за молоком ездили в «Вешки». Среди других лошадей была там совсем еще необъезженная чистокровная рысистая вороная с проседью (серая) кобыла Пальма, в которую я чуть ли не был влюблен, как в девушку - так она мне нравилась! (Она прикусывала и, чтобы не заразить других лошадей, стояла в Липовке).
На юге России шла гражданская война, и я, конечно, сочувствовал белым, но как-то в открытую уже тогда научился не говорить - далеко не все были таких настроений. Родители и близкие, конечно, тоже ждали прихода белых, но, как мне кажется теперь, поведение интеллигенции было пассивным и исторически безответственным. Той же глубокой осенью, мы с отцом в тарантасе увозили из Москвы Стебута с женой и с его племянником Штерном, впоследствии священником в Париже. В Петровском-Разумовском, где Стебут занимал видное положение, был обнаружен склад оружия, и Александру Ивановичу, конечно, угрожал расстрел, так как террор уже действовал в полную меру. Не знаю почему, но отец взял меня с собой, наверное, в качестве кучера, так как я хорошо
правил и с лошадьми умел обращаться. Довезли мы их до Царицына, а там они уже поездами отправились на юг.
На зиму я поступил в детскую колонию гимназии Хвостовой, которая поместилась в Пушкине, на шикарной даче Брокаров (мыло, парфюмерия и прочее). Там я жил в одной комнате с Желоховцевым и Дрейвингом, очень дружно. Света не было, освещались лампадами-коптилками. Было голодно - от стола вставали голодные и мечтали о «добавках» пшенной каши. Хлеб съедали утром с чаем. Пока было можно, искали и копали на полях оставшуюся кормовую свеклу, брюкву, картошку. Помню, моя мама болела эту зиму, и я решил отказаться от своего сахара и все посылал ей в Москву. Был горд своей выдержкой и это запомнил, а не желание поесть сахару.
Смотря сегодня на детей, вижу - какая пропасть разделяет нас тогдашних от них теперешних! Уже в этом возрасте мы были работниками, и все необходимое для жизни колонии делали сами. Мы, мальчики тринадцати-четырнадцати лет, ходили в лес и валили сухостойные сосны. Занятие довольно опасное, но нам доверяли. Когда я начал вести самостоятельную жизнь, физически работать и вышел из-под родительских забот, то быстро окреп.
В колонии вместе с нами занималась Верочка Хвостова. Ее более взрослые братья тоже жили в колонии. Оба музицировали и вместе с двумя юношами из старших классов часто играли квартетом классическую музыку. Кроме того, Миша Хвостов учил нас ходить на лыжах (и выучил), и мы совершали большие прогулки по окрестностям. Здесь я понял красоту и прелесть русской зимы в деревне. К концу года я заболел очень злой ангиной (помню, как я шел с лесоповала в сильном жару и зимнее солнце светило в глаза). Потом говорили, что я был довольно плох, так что выписали моего отца. Из-за сложности сообщения с Москвой прошло довольно много времени, пока приехал отец на розвальнях, в сильный мороз. Но я уже был на ногах. В общем, от этой колонии у меня осталось хорошее воспоминание. Скоро, однако, власти раскусили, что в ней пребывают дети буржуев и врагов советской власти. Сначала к нам начали вливать ребят из московских рабочих. Они нас ненавидели «классовой» ненавистью, а мы их - за хамство. Начались кражи, хулиганство и другие типичные безобразия (например, ломать хорошую мебель, опорожняться в ванную и так далее), которые им доставляли удовольствие. Наконец, нашу колонию вообще ликвидировали. Наша компания уходила последней, и мы, как арьергард, желая оставлять «врагу» как можно меньше хорошего, срывали всю электропроводку, вывинчивали лампочки, ломали,
что могли. Одним словом, дух гражданской войны охватил и нас, мальчишек. В патруль к Коле Эльбе я уже не вернулся - как-то испортились у меня после Липовки отношения. С тех пор отошел я совсем и от Гершензонов.
По возвращении в Москву мне пришлось нагонять потерянное в учебе время, так как в Пушкино мы занимались мало и плохо. Дома царили холод и голод - есть хотелось беспрерывно; в комнатах на короткое время согревались «буржуйками». У нас в доме образовалось нечто вроде профессорской коммуны. Мы потеснились44 и мамину гостиную отдали одной ученой женщине, биологу, которая за руку не здоровалась и имеете этого говорила: «рукопожатия отменяются». Внизу у бабушки жили профессор Вульф с женой Якунчиковой, ходившей всегда в причудливых нарядах; потом Ушаковы (знаменитый лингвист) и Игумнов. Одно время все или почти все столовались у нас, а готовила на всех маша кухарка Груша (из деревни Бородино). Ели какие-то лепешки из кофейной (ячменной) гущи, сухари из картофельных очисток, кашу из запасенной во флягах и спрятанной под бабушкиной террасой крупы, и которой завелись личинки жуков-паразитов и прочее.
Зимнюю обувь шили сами из ковров и толстого сукна. Зимой с санками ходили от школы получать какую-то баланду с плавающими крупинками проса. Ходили получать академический паек, а бабушке АРА45 выдавала несколько раз продукты. Один раз, пока мы ждали паек, к нам подошла цыганка и предложила погадать. Бабушка отказалась, а она, поглядев на меня, сказала: «Щасливый, щасливый будешь!». Думаю, что она сказала правду.
Когда-то в это же время, а может быть раньше, пришел к нам на кухню человек и просил нашу общую кухарку Грушу доложить о нем, как о приехавшем от Игоря Платоновича. Помню испуганное лицо мамы. Все же его приняли, и оказалось, как я потом узнал, что это был Вакар, впоследствии журналист «Последних Новостей» в Париже и друг Демидовых. Кажется, он приходил только один раз. О разговорах между ним и родителями они мне ничего не рассказывали.
Рахманово
Отца назначили заведующим хозяйством МОСХа в Хлебникове под Москвой, и мы ранней весной, еще в лощинах снег лежал, переехали в имение Рахманово. Это была просторная усадьба-дача. Весна солнечная, зеленая, душистая, свежая, теплая - чудесная пора!.. Душа радовалась. По сговору с мужиками соседней деревни Ивакино начали распахивать
44 Об этом вспоминает В. А. Рещикова: «Чтобы к нам не поселили кого попало, мы поселили у себя многих близких нам друзей. Мы жили наверху, а внизу - физик, профессор Московского университета, академик Юрий Викторович Вульф с семьей; выдающийся пианист, профессор Московской консерватории Константин Николаевич Игумнов; друг моего отца по Московскому университету, создатель знаменитого словаря Дмитрий Николаевич Ушаков с семьей; биолог Циолковская...» (В. А. Рещикова. Высылка из РСФСР //Минувшее. Вып 11. М.-СПб., 1992.С. 200).
45 АРА (Americain Relief Administration, Американская администрация помощи) — общественная благотворительная организация США, возглавляемая Гербертом Гувером во время и после мировой войны, занимавшаяся помощью пострадавшему мирному населению Европы. Действовала в РСФСР с октября 1921 до июня 1923 года.
ближнее поле под горох. Пять-шесть плугов отваливали черную, отстоявшуюся за зиму и насыщенную весенней влагой землю. С удовольствием пахал и я. Хозяйство стало оживать, появились лошади, несколько коров, приехали на сельхозпрактику курсанты, наняли нескольких рабочих, в подмогу им прислали красноармейцев из соседних селений. Был садовник-огородник. Руководил сельхозработами некий Иван Данилович, как я потом узнал, смоленский помещик Челищев, зачинщик крестьянского восстания в своей губернии, которого отец скрывал в Рахманове. Ходил он обычно в поддевке, сапогах и старомодном картузе - так, как изображены охотники на привале во всем известной картине46. Лошадей пригнало какое-то лесопромышленное предприятие, во главе которого стоял некто Брызгалов; он оказался весьма культурным и образованным человеком и быстро нашел общий язык с моей матерью - беседовал с ней на религиозно-философские и другие темы. Эти лошади не только очень нужны были хозяйству, но и доставляли мне огромное удовольствие ездой верхом по окрестностям. Как-то раз приехал ко мне в гости Дрейвинг, и мы почти целый день провели на лошадях: купали их в речке Клязьме, пасли на прибрежных лугах, скакали по лесным дорогам. Вот удовольствие!
В этот раз я и обнаружил одиноко стоящую большую дачу на лесной лужайке высокого берега реки. Впоследствии здесь несколько лет подряд размещалась летняя колония нашей школы, бывшей Алферовской гимназии47. В это время подмосковные крестьяне жили неплохо. Земля была, коровы, лошади и всякая живность были, а голодные горожане за бесценок продавали свое имущество - кто что имел. Несмотря на летнюю страду, вечерами и иной раз до петухов, на деревне пели песни, под гармонь и без нее - молодежь гуляла.
Занимался я с матерью - она хорошо знала всё, в особенности математику, но педагог была плохой, и мне с ней было нудно, да и возраст такой - переходный. Много занимались огородом - в голодные же годы это «животно» касалось всех. Ближе познакомился с крестьянской жизнью - деревня была рядом. Я не припомню случаев хулиганства, насилия и смертельных драк, которые так типичны теперь для сельских поселков. Был у нас друг - зажиточный, но бездетный крестьянин, который и зимой снабжал нас продуктами в обмен на мебель и прочее. Он был умным мужиком и вместе с тем тихим, с внутренней и естественной, я бы сказал даже, природной культурой, которая так ценна в простых людях. Моя мама любила с ним беседовать. Помню, он говорил, что голосовал за эсеров («Земля и воля»), однако и к бывшему строю и к госпо-
46 Картина «Охотники на привале» В. Г. Перова (1871, Государственная Третьяковская галерея).
47 Алферовская гимназия - частная женская гимназия в 7-м Ростовском переулке, руководимая четой Алферовых. Гимназия носила имя А. С. Алферовой. Александра Самсоновной Алферова и ее муж Александр Данилович - видный московский общественный деятель, просветитель, педагог, член партии КД - были арестованы в 1919 году по подозрению в причастности к делу Национального центра. Оба они через месяц были расстреляны. Гимназию преобразовали в 75-ю Трудовую Советскую школу, влили в нее бывшую Школу Свентицкой. А. А. Угримов поступил именно в 75-ю школу, ученики продолжали называть ее Алферовской гимназией. В 1922 году, перед отъездом А. А. Угримова из Москвы, школьный совет выдал ему удостоверение, где школа официально называется «32/75 Трудовой Советской школой, преобразованной из Частной гимназии А. С. Алферовой». В свидетельстве об окончании этой же школы, выданном И. Н. Муравьевой (Угримовой) в 1920 году, она названа «75—ой Советской школой 11-ой ступени города Москвы». Об. Алферовской гимназии пишет в своих воспоминаниях А. Соловов, одноклассник А. А. Угримова (Московское лихолетье // Новый Мир. 1997.№ 9. С. 145-166). То, что он пишет про Угримовых, изобилует поразительными неточностями. Позже школа была преобразована в 11-ую опытно-показательную школу МОНО им. Льва Толстого, в 31-ую школу Фрунзенского РОНО, затем — в трудовую школу с агротехнической специализацией. Сегодня в помещении Алферовской гимназии располагается Хамовнический народный суд.
дам относился без всякой злобы. У него я впервые видел крестьянскую свадьбу, вернее, только часть ее — свадебный танец двух баб, приглашенных, как и гармонист, «играть свадьбу». Это был первоклассный балет в строго выдержанном, веками отработанном стиле, при полной неподвижности лица (настоящий лубок) и абсолютном отсутствии всякой мимики. И вместе с тем, танец темпераментный, зовущий, привлекательный, языческий. Все это не имело ничего общего с современным подражанием «народному», когда танцовщицы безобразно взвизгивают, мелко топоча каблучками, а удалые парни совершают акробатические фокусы, от чего уж и тошнит.
Было жаркое и засушливое лето, горели торфяные болота и леса по округе, урожай был плохим, и все же подмосковная деревня существовала, еще и до Нэпа, неплохо. А я жил своей мальчишеской жизнью, как бы и не замечая всего того зла, которое воцарялось и разливалось повсюду; во всяком случае, я намного ярче запомнил радость молодой входящей в жизнь души от красоты мира вообще и русской природы в частности. Запало мне в память, как к осени пошел я по грибы ранним утром. Шел один по росистой траве и забрел в перелесок, в царство подосиновых грибов. Среди молодняка берез, осин и сосен, в густой довольно траве, по краю луга росли во всей своей красе крепкие подосиновики различных величин и возраста. Их было целое сборище. Режешь одни и уже другие видишь - загляденье и наслажденье. Набрал полные корзины - мало. Снял рубашку, завязал узлом ворот и рукава - мало. Снял штаны - остался в трусиках - больше девать некуда. Так и пришел домой полуголый, весь в грибах! А в тихой, чистой речке Клязьме, в глубинах под кустами ходили красноперые голавли. Туда, на песчаный плес, я ездил с бочкой за водой. Опытная крепкая кобыла знала, что вытаскивать бочку из песчаного дна и на крутой берег надо рывком, и вкладываясь со всей силой в хомут.
Недалеко от нас бывший владелец небольшого поместья, театрал-энтузиаст, организовал у себя (потому, наверное, его и оставили в покое) театральную самодеятельность, в которой принимал участие местный драматический кружок из крестьянской молодежи. Мы туда как-то раз пошли. Тогда было ужасно скучно и долго, но теперь вспоминать любопытно.
По воскресеньям и в праздники ходили в церковь в соседнее село. Батюшка там был молодой и сам бойко крестьянствовал. Ходили в церковь и бабы, и мужики, и девки, и парни, и ребятишки. Некоторые истово молились. Веселое это зрелище - праздничный русский народ у церк-
ви летом. Безобразий и пьянства не запомнил. А самый расчудесный праздник в деревне - это Троица! Народ идет, пестро разодетый, в руках у женщин цветы, а навстречу народу, переваливая через холм и лес, полями и лугами катится благовест. А в церкви все зелено от молодых березок и на каменных плитах пола набросана свежескошенная сочная душистая трава. Ароматом вся церковь полна... Троица - обычно еще и передышка между весенней пахотой и севом и пока не наступившим сенокосом. Хорошо можно было бы устроить жизнь на русской земле! Еще до коллективизации можно было! Да нет - не дали! Кто эти ОНИ? Вот вопрос! Еще много может пролиться крови, пока его будут решать умные и глупые, образованные и необразованные, свои и чужие, мудрые и бешеные! (Неслучайно в эти первые двадцатые годы талантливейший Чаянов написал «Путешествие брата моего Алексея в страну крестьянской утопии»48. Да уморили и его, и все крестьянство!).
А еще жили у нас в Рахманове молчаливые Шаховские: весьма аристократическая дама-княгиня и тихий-тихий, молодой, чудаковатый князь - конюх. Он часто сидел в конюшне или рядом с ней, что-то вил и плел, да тихо напевал, чинил сбрую. Прослышали в округе, что такой завелся в Рахманове праведник, и стал народ, все больше бабы, к нему ходить за советом, да за благостью. Русский народ как раз таких блаженных Мышкиных очень любит и чтит. Не они ли нищие духом, коих Царство Небесное?
Все это я написал, чтобы дать картину жизни так, как я ее воспринимал и что из нее запомнил.
Религия и церкви
Осенью, вернувшись в Москву, поступил в бывшую гимназию Алферовых, что в 7-м Ростовском переулке. Перескочив через класс, я оказался в пятом. Был я тогда уже крепким малым, ходил в гимнастерке и плохо скроенных, домашнего шитья галифе; но главная моя гордость - сохранившиеся еще французские обмотки и довольно приличные по тогдашнему времен рыжие солдатские ботинки. Вот учился я у Репманн и у Хвостовых, но чужими остались мне эти гимназии и товарищей крепких в них не приобрел. А вот в Алферовскую сразу врос корнями, и друзья остались до сих пор. Странно даже. Одновременно я продолжал прислуживать в церкви и после смерти о. Иосифа Фуделя, при новом священнике Воробьеве. Он был хорошим батюшкой, и он потом за веру пострадал, но это был не о. Иосиф. Как-то даже обидел он меня при первой же исповеди у него словами: «Ну что ты мне скажешь - я все знаю, луч-
48 В 1920 году вышла под псевдонимом «И. Кремнев» первая часть книги А. В. Чаянова «Путешествие брата моего Алексея в страну крестьянской утопии». В советской печати тех лет появились резко отрицательные рецензии на книгу, в частности, Е. Ярославского.
ше послушай, что я тебе скажу», - и этим превратил исповедь (когда сам выдергиваешь сорную траву из души) в наставление...
Служил у нас в церкви как-то раз сам святейший патриарх Тихон и при нем знаменитый, огромный протодиакон Розов (его могила находится возле храма на Ваганьковском кладбище). Громоподобный бас его исходил, как из горы, и рядом с ним сам патриарх казался маленьким и невзрачным, но от него исходил какой-то «тихий свет». Был в Москве и другой знаменитый протодиакон Холмогоров, который больше пел, чем провозглашал. Был он высокий, худощавый и рыжий, имел баритон. Помню его тоже в служении у нас в церкви. Когда было изъятие ценностей, церковь окружил кордон вооруженных, но одетых в штатское рабочих (может быть, вовсе и не рабочих). Они вели себя сдержанно и успокаивали волновавшийся народ, преимущественно женщин. Надо вообще заметить, что русские мужчины весьма часто ведут себя малодушнее женщин. «Бесстыдники! Вот уж где была народная копейка-то!» - кричали вооруженным людям плачущие бабы из толпы. Батюшка Воробьев вышел на паперть и старался успокоить народ. Когда все отобранное церковное имущество и все сорванные ризы с икон были упакованы в ящики и поставлены под охрану, в церковь вошло много народу и стали украшать по-новому уже выглядевшие (может быть, даже лучше, без риз) иконы: несли вышитые полотенца, ленты, бусы и так далее. Затем церковь заново освятили, и была служба. Тогда-то мне и вспомнились мои «вещие» сны с собаками в церкви.
Научился я и звонить в колокола. Моя сестра Верочка очень музыкальна и обладает великолепным слухом. Она пела в хоре и даже была одно время у нас в церкви регентом (когда профессионального хора не стало). Ее многому научил наш милейший о. диакон, который приходил к нам, когда сестра заболела, и учил ее гласам, сам придумывая одновременно слова для запоминания гласа, например: «Наши с дровами приеха-а-ли»; или: «Я сама без каши остала-а-а-ла-ся, занимая отца диакона».
Сын о. Иосифа Фуделя Сережа, друживший с моей сестрой, уехал на юг к белым, но так и не добрался до армии и в конце концов вернулся в Москву в сыпном тифу. Уже тогда среди образованной молодежи Москвы возник интерес к Русской Православной Церкви. Моя сестра всецело принадлежала к этому движению, тесно общалась с церковными людьми (из которых я хорошо помню Марию Федоровну Мансурову, урожденную Самарину, Сережу Сидорова, Колю Киселева). Все они впоследствии, конечно, прошли длинный лагерный путь, а некоторые там и погибли (Сережа Сидоров). Это была талантливая начитанная молодежь,
готовая достойно принять и нести огонь русской культуры, унаследованной от славянофилов и полностью уничтоженной. Они ездили к старцам в еще существовавшую тогда Оптину пустынь. Даже моя двоюродная сестра Машура, скаут и мальчишка по натуре, лошадница и собачница, принадлежала к кружку отца Медведя - известного московского священника. В нецерковной, может быть и нерелигиозной семье моего дяди Бориса Ивановича она именно тогда и на всю жизнь укрепилась в православной вере. Таких кружков в начале 20-х годов в Москве было немало; упомяну еще весьма почитаемого молодежью о. Алексея Мечева.
Интеллектуально я не примыкал никогда, а тем более в эти отроческие годы, к религиозным кружкам и кругам, но вырос (благодаря своей сестре Верочке) «по соседству» с этим движением. Еще помню, как в начале 20-х годов по Москве прошла волна «обновления церквей» - то там, то тут вдруг купола начинали со дня на день блестеть, как заново покрытые, или какая-нибудь икона светлела и начинала сиять, как свеженаписанная. Я лично не наблюдал таких явлений, не очень-то верил в них и тогда. Но свидетели клялись, было много толков, а потом все затихло и про это как-то забыли... Зато вскоре появилась так называемая обновленческая церковь, которая встретила сочувствие властей. О ней достаточно известно, и я не могу сообщить ничего нового или личного. Какая имелась связь и была ли она между обновлением и обновленчеством?
«Алферовские скауты»
В «Алферовской гимназии» меня сразу как-то все приняли за своего, да и я почувствовал себя в «своей тарелке». В тот год мы учились во второй смене. Учиться мне было легко и даже приятно (пожалуй, впервые). Моими товарищами по классу были: Женя Демин, Митя Ганешин, Робка Левашкевич, Нольдик Дубенский, Юра Ильин, Володя Бурман, Шурка Сеславин, Петя Шило и Прокофьев. Из девочек (их было в четыре раза больше, так как до революции это была женская гимназия) назову: Нольде (кажется, обе сестры были в нашем классе), Верочку Калошину, Катю Кречетову, Лебедеву, Григорьеву, Киршбаум. Таню Перфильеву, Наташу Сорокину. Но по кругу общения у нас разделение шло не по классам; так, в нашу компанию, если можно так сказать, входили мальчики из двух смежных с нами классов, более старшего и более младшего: из старшего Федя Растопчин, Шурка Ермолов, Геня Снесарев; из младшего Витя Усов, Ростик Принтц. Девочки же из младшего класса не входили (кроме некоторых сестер), а из более старшего - входили: Ася Шевелкина, Наташа Нестерова, Ирина Сорокина, Люда Красильникова, Наташа Бер-
нацкая, Аня Рыбакова, Наташа Дитрих, Таня Муравьева, Бородина. Я упоминаю тех, которых вспоминаю без усилия теперь, то есть наиболее близких и тогда..
Вспоминаю это время как веселое, в особенности в 1921-1922 годах. Мы вступали в юность жизнерадостно, несмотря на все. Но вот что хочется отметить. Заканчивалась гражданская война, а к 22-му кончилась и польско-советская, и вообще - все военные действия (за исключением внутренних восстаний). Не припомню, чтобы нас, юнцов, эти события особенно затрагивали и интересовали. Однако было ясно, что советская власть устояла и укрепилась. И я могу уверенно утверждать, что прямых антисоветских настроений среди нас не было и что для меня именно в «Алферовской гимназии» образовалось общество со смешанными политическими настроениями и тенденциями, в котором, пожалуй, даже преобладали люди, сочувствующие советской власти. И это в гимназии, где висел портрет расстрелянных в 1919 году Алферовых (до сих пор спорно - по ошибке или сознательно!), где чтилась память о них не только среди учителей, ной среди многих учеников. Я допускаю, что антисоветски настроенные уже тогда научились скрывать свои чувства и держать язык за зубами, так как террор принуждал втягивать голову в плечи. Я, кроме того, убежден, что далеко не вся молодежь нашего круга так была настроена: некоторые гораздо более радикально и отрицательно к но-ному строю и положительно - к низвергнутому. Тем не менее, я берусь утверждать, что именно в то время, перед НЭПом и в начале НЭПА, рождение новой эпохи, в новых условиях встречалось многими с нарастающей надеждой на лучшее будущее, а жизнь сама по себе буйно и, казалось, неукротимо пробивалась сквозь развалины, на нетронутых просторах и по заново подняты пластам. Складывался и новый патриотизм, новое ощущение Родины, страны. Если бы все эти естественные, новые ростки, ветви и поросли вновь не были поломаны, и еще более основательно, чем раньше, ибо добрались до корней, костяка и основ России, то могла бы она найти новое русло этому могучему течению, оставаясь крестьянской страной, и одновременно христианской.
В нашей гимназии учились дети видных военных императорской России, пошедших на службу в Красную Армию. Таковы были генштабисты Снесарев и Лебедев. У нас также учились трое или четверо Бурманов (Шура, Володя, Петя и, кажется, Сережа). Их отец, генерал инженерных войск, все же был потом, в 20-е годы, арестован и умер в Бутырской тюрьме. Учился у нас и Витя Ногин, который даже частично входил в нашу компанию. А в гимназии Свентицкой (так называемой «Школе
свободного ребенка»49), до ее присоединения к нашей, учились сыновья Троцкого; там же училась моя двоюродная сестра Машура Угримова, одно время - мой двоюродный брат Игорь Угримов и ближайшая подруга моей жены Таня Бакунина. Характерно, что как-то раз моя свояченица Таня Муравьева (это она мне теперь уже рассказала) спросила отца Геньки Снесарева: «Как же это он, царский генерал, может служить большевикам?». Он ответил: «Все заняты политикой, надо же кому-нибудь и о России думать».
Любопытно, что при мне не было в гимназии «постороннего» элемента (например, из рабочих, как в Хвостовской колонии), что и создавало то единство духа, которым отличалась школа. Мы это единство, эту «школу-семью», как я ее назвал, очень любили, и она нам всем была нужна, именно в те годы. Возможно, что подсознательно, так сказать чутьем, мы ради единства, ради дружбы, связывавшей нас, и не затрагивали вопросов, могущих нас разделить и разроднить. Может быть, внутренний голос нам подсказывал, что товарищество и родство для нас ценнее всего внешнего, преходящего. Не все мы, конечно, пронесли этот дар самой ранней юности через горнило грядущих лет, через «умную взрослость», а теперь уже и старость. Но то, что некоторые из нас его хранят и чтут до сих пор - уже «великое дело», потому что живое, человеческое, доброе.
Как удавалось нашим руководителям и педагогам добиваться такого единства духа в те годы, достойно удивления и великой похвалы. А педагоги все были очень различные. Самой красочной фигурой среди них был, конечно, профессор Московского университета Сергей Владимирович Бахрушин. Он нас любил, ему приятно было нас учить, с нами жить и нас наставлять, а главное, он сам душой был как дитя и, конечно, прирожденный холостяк (хоть и женился потом). О нем я уже упоминал и Митя в предисловии к «Ахтырке» о нем пишет50.
Затем не без тепла и любви надо упомянуть Антонину Николаевну Пашкову, которая никогда резкого слова нам не сказала, не кричала на нас и больше огорчалась, чем сердилась, когда была нами недовольна. Ее уроки истории были нестерпимо скучны, мы над ней смеялись, но любили и уважали. Зато вдоволь кричала Елена Егоровна, сердито, но не зло.
Когда я поступил в «Алферовскую», то обладал огромным преимуществом перед моими сверстниками в том, что хорошо танцевал, в то время как все они были до невозможности неуклюжи и шага ступить прилично не могли. Девочки же, конечно, все танцевали. Вот я и стал единственным кавалером. Вечерами, после занятий, во второй смене мы тайно
49 Школа М. X. Свентицкой (или «Дом свободного ребенка») находилась на углу переулков Сивцев Вражек и Малый Власьевский; дом не сохранился. После революции была преобразована в школу № 59, а в 1919 году ее присоединили к бывшей Алферовской гимназии.
50 Имеется в виду предисловие Д. С. Ганешина к его очерку «Ахтырка. Записки краеведа» (Панорама искусств. Вып. 4. М., 1981. С. 385-418).
поднимались в малый зал, где стоял рояль, и там в полутьме танцевали. Как-то пришла туда для водворения порядка Антонина Николаевна, как раз, когда Робка Левашкевич, сам себе аккомпанируя, с увлечением пел Вертинского: «...А может быть, теперь, в притонах Сан-Франциско ли-ло-вый негр вам подает манто...».
— Друзья мои, - сказала укорительно Антонина Николаевна, - не пойте таких песен: маленькие (она имела в виду младшие классы) не должны знать про существование лиловых негров!
На первом же большом танцевальном вечере я как-то стеснялся пригласить кого-нибудь из девочек и стоял в нерешительности, ожидая, не стану ли храбрее. И вот меня пригласила на вальс Галя Беккер из старших классов, которая, кажется, училась в балетной школе. Хоть мне и было стыдно, что не я пригласил, я с удовольствием пошел, а потом и протанцевал с ней мазурку по всем правилам. Все глядели на нас с изумлением, и потом я стал главным танцором школы. Кадриль очень любили, так как неуклюжие, нетанцующие мальчики (они составляли большинство) могли в ней участвовать. Держась за руки, мы пробегали по всем этажам и даже классам. Я, переводя французские слова на русские, дирижировал кадрилью по заранее заготавленному длинному списоку чередующихся фигур и «па». Впоследствии моей постоянной дамой в кадрили стала Ася Шевелкина. В мазурке несравнимой была Галя Беккер.
Одним из важных событий в школе была постановка «Горя от ума», которой руководил С. В. Бахрушин. Мы готовились к ней очень тщательно. Сперва была читка - каждый кандидат должен был прочитать отрывок своей роли. На роль Фамусова претендовали Ильин и один из учеников бывшей школы Свентицкой, который был инвалидом, с отрезанной по локоть рукой. Он прочел лучше Ильина, но зато это был бы Фамусов без одной руки. При голосовании (все естественным образом решалось так) он получил больше голосов, чем Ильин. Сыграли жалость к инвалиду и желание поддержать его «дух». А Бахрушин был недоволен, он хотел Ильина. Софью играла Ася Шевелкина, Молчалина - Нольдик Дубенский, Чацкого - Шурка Ермолов, Репетилова - Женька Демин, Скалозуба - я, а прочих не помню. Увлекались очень постановкой и веселились. Видимо, в такие трудные и полные горя годы молодость, как трава, бурно пробивается между камней, и чем сильнее разруха, тем упорнее молодежь прокладывает себе путь в жизни, борется за эту жизнь, берет от нее все, что может взять. Веселая возня была и с костюмами: потрошились родительские и бабушкины гардеробы и «сундуки», извлекались кружева, ленты, фраки, сюртуки (для моего мундира), ордена и прочее,
и прочее. В день спектакля, после которого, кажется, должны были быть танцы, я «для смеха» приехал в гимназию в наших старых выездных санях, в шубе внакидку на мундир, в шляпе с большим плюмажем и при шпаге. У отца как заведующего хозяйством Рахманова, стояла лошадь для разъездов по учреждениям (их уже тогда расплодилась куча), за которой я ухаживал и частенько «служил» кучером отцу. Хотя зимнее ночное время наступило рано, все же прохожие дивились такому «выезду» в революционной Москве.
А спектакль наш прошел отлично; но мне на сцене, когда я сел на диванчик, вдруг стало самому так смешно, что я не выдержал и засмеялся. (Кажется, я вспомнил: «За третье августа засели мы в траншею; ему дан с бантом, мне по шее»). Однако зал тоже смеялся, так что все вышло хорошо.
В другой раз ставили «Плоды просвещения». Мне попалась скромная роль лакея с репликой: «Давай капусты кислой живо!». Она стала нарицательной. Мои товарищи то и дело меня дразнили: «давай капусты кислой...» - в связи с моим именем Шушу¹. Кстати, меня чаще называли Шуша, так же, как Бурмана и так далее.
Организовался наш скаутский отряд, кажется, весной 1921 года. Владимир Алексеевич Попов в это же время возобновил свою деятельность. В гимназии нам выделили небольшую комнату, где в трех углах разместились три патруля: «пардусы» (Ермолов, потом Растопчин), «лисицы» кажется (Усов) и «рыси» (я сам). Охотнее всего ребята записывались к Ермолову, затем к Усову и ко мне. У меня заместителем патрульного был Володя Бурман (он перешел из первого патруля). Ростик Принц (по прозвищу Клип) был начальником «волчат»51. Позднее организовался патруль герл-скауток с Татьяной Муравьевой во главе. Среди скаутов моего патруля я помню еще Шурку Соловова, Петрушевского, Мишу Муратова (ныне академика). В нашем штабе висел щит с изображением Георгия Победоносца, святого покровителя скаутов, и стояло знамя с большой желтой скаутской (то есть бурбонской) лилией на красном полотнище (вместо зеленого, как полагалось). Это знамя, кажется, досталось Ильину из отряда Шнейдера, в котором он раньше состоял. Перед этим знаменем приносилось «торжественное скаутское обещание». То, что знамя было красным, не очень нас смущало. Как я уже говорил, появилось новое отношение к России как к советской. Красную звезду
¹ Слово «шу» («chou») означает по-французски капусту.
51 Скаутские патрули носят обычно названия лесных зверей. «Волчатами» называют скаутов моложе двенадцати лет.
я бы и тогда не носил, но к тому, что мои товарищи носили шишаки с огромной звездой, я уже относился вполне терпимо. Некоторые (Ильин, Усов, кажется, и Растопчин) как «самокатчики»52 (это уже была чистая «липа») имели право носить оружие и, как это ни смешно, сдавали гардеробщице револьверы, когда входили в школу, и снимали шинели. К тому времени я уже жил самостоятельной жизнью, и родители давали мне «полную волю».
В первые революционные годы мы на зиму завели поросенка в подпале, где я ему устроил утепленный уголок. Ходил за ним я, и когда его к Пacxe зарезали, я не мог его есть и даже видеть, как его едят. За время его краткой жизни отец периодически совершал инспекции его состояния и ухода за ним, так что я даже написал длиннейшую сатирическую «инструкцию об уходе за поросенком», над которой все у нас сильно смеялись (за исключением отца). Раза два поросенок вырывался из своего закутка, поднимался по лестнице на первый этаж и бросался почему-то под рояль к Игумнову. Я вспомнил о нем, как о живом существе, ярко представляющем те годы нашей жизни.
Вернусь к школе и к скаутизму. Трудно описать, как хорошо мне было в «Алферовской». Мы меньше учились, чем общались, и это, может быть, было важнее и ценнее, чем усвоение знаний. Ведь именно общение мы теперь вспоминаем как бесценный вклад в само основание нашей жизни. Так, например, мы мало учили древней истории на уроках Бахрушина. Зато я живо помню, как, при полной тишине в классе, Сергей Владимирович, со свойственной ему мягкой улыбкой и небольшой пеной в уголках рта при длительной речи, ходил по рядам между парт, читая лекцию о Древнем Риме так, как будто бы мы были не пяти-шестиклассники, а студенты университета. И мы это ценили. Но мы были мальчишками. Мы поймали толстенького Петрушевского из младшего класса и продержали его весь урок затиснутым в парту, и прочее, и прочее. Но никогда не было ни в чем хулиганства, хамства, тем более - зверства или несдержанной злобы.
А с девочками у нас были самые корректные отношения, и только с некоторыми мы были «на ты». Причем все происходило самым естественным образом, в силу никем не навязанных правил поведения. Помню, я как-то раз нарушил эти правила - отобрал на улице у трех наших девочек их свертки с книгами и тетрадями и унес их домой, намереваясь, конечно, вернуть все на следующий день. К моему удивлению, девочки сами явились ко мне на дом, вызвали меня на кухню (подъезд был тогда закрыт) и обдали меня таким презрением, что мне стало стыдно. А
52 В 1920-х годах самокатчиками называли отряды солдат или милиции на велосипедах.
на следующей вечеринке они не подали мне руки - это было уже чрезмерно, и я отнесся к такому поступку с иронией. Вскоре мы помирились, и все было забыто. Нет, не все: вот вспомнил же теперь!
Весьма любопытным явлением был скаутизм в школе - пожалуй, единственный пример, так как скаутские отряды, как правило, образовывались вне школ, сами по себе. У нас в трех смежных классах оказалось много ребят, более или менее связанных со скаутизмом¹. Скаутизм тогда охватывал широкие крути подрастающего поколения и был, если можно так сказать, в моде, особенно в начале 20-х годов. Естественно, еще до революции были разные направления и тенденции, а, следовательно, и организации, порой враждовавшие между собой, что очень типично для русских вообще, когда центробежные силы перекрывают центростремительные, что приводит к делению общества на кланы, со всей присущей им нетерпимостью и с сознанием своего превосходства. Но в эти революционные годы требовалось, наоборот, единство, что дало скаутизму новый импульс в его развитии. Конечно, появились сразу и враги - с одной стороны, нарождающийся комсомол, с другой - всегда присущее Москве уличное хулиганство и тенденция к разбойному образу жизни («der Russe ist etwas diebisch gesinnt»², - сказал в свое время Бисмарк). Как известно, власти вскоре распознали «классовую сущность» скаутизма, со всеми вытекающими из этого последствиями. В школе же против народившегося отряда пошли войной, главным образом, ученики из младших и параллельных классов (так сказать, «чуждый элемент», находившийся уже под влиянием «блатных» настроений). Но, как ни странно, скауты «морально» взяли верх, и даже самые отъявленные заправилы противной стороны вступили в наши ряды.
Одна из самых привлекательных сторон скаутизма - самодисциплина и самоуправление. Общие сборы происходили обычно после занятий, вечером, в большой зале. Ильин любил строевые упражнения и упрямо добивался их четкости. Маршировали под рояль, а играли добровольно таперши (одно время - моя сестра). Патрульные занятия проводились тоже в школе. Никакой «моралистики» не было, но строго следили за тем, чтобы скаутские законы соблюдались и внедрялись скаутские обычаи, из которых самым ценным я считаю исполнение девиза «одно доброе дело - каждый день».
¹ Я уже упоминал о русском скаутизме в очерке «На смерть друга» (о Д. С. Ганешине). Кажется, Володя Зотов перед смертью написал о нем целый труд.
² Русский несколько склонен к вороватости (нем.).
Да, ничего не скажешь - молодчина Баден-Пауль53, что создал такую систему самовоспитания: для этого надо очень хорошо знать мальчишескую психологию и глубоко понимать основы педагогики. Все он сумел поставить на свое место: понятия чести и гражданственности, частную и общую мораль, романтику рыцарства и доблесть дикаря-индейца, любовь к отечеству и к природе, чувство родства с ней, любовь к ближнему и сострадание в беде, доброту и заботливость о старых, больных и слабых, уважение к человеку вообще; наконец, в доходчивой для понимания подростков и ненавязчивой форме - религиозное сознание. Скаут не отрывался от повседневной жизни, но по-новому входил в нее. В то же время огромное значение имело чувство ответственности у всех, от патрульного до скаут-мастера (начальника отряда), за за ребят, которые доверились к нему. Скауты-руководители держали в руках подчиненных исключительно за счет своего авторитета, а завоевать авторитет у мальчишек - дело совсем не простое: только личный пример убедителен. Но немалую роль играет и престиж - это нечто иное, чем авторитет. Я могу сказать, что скаутизм вообще и в особенности моя деятельность как патрульного, имели для меня огромное значение; приобретенный опыт оказался очень полезным впоследствии, в течение моей жизни, когда приходилось руководить людьми.
С другой стороны, совмещение школы и скаутизма создало для меня ту родную товарищескую среду, которая вошла в ощущение родины. Неизбежно вспоминаются пушкинские слова о лицее: «отечество нам Царское Село». Может быть, для меня это имело особое значение еще и потому, что я был оторван от родной земли и уехал надолго за границу.
Мои друзья и товарищи по школе
Мои товарищи-скауты были все очень разные.
Юрка Ильин учился в моем классе, но как-то и в чем-то был взрослее нас. Он вполне естественно стал начальником отряда - начотром, как мы его называли, у него к этому были прирожденные данные. Я убежден, что в нем были заложены свойства, способные сделать из него выдающуюся личность. В Юрке было что-то от потенциального Наполеона, даже во внешности... По окончании школы он был связан с анархистами и за это сидел и был отправлен в ссылку в Сибирь. Не знаю, вменялся ли ему скаутизм в вину тоже. В обращении с товарищами он был ровен и прост, и никакого эдакого самомнения я в нем не припомню. Мы часто собирались у него на дому. У него был старший брат Борис и младшая сестра. Обстановка была самая простая, чувствовали все
53 Английский генерал Баден-Пауль основал в 1908 году движение бойскаутов.
себя свободно, и квартира близ Смоленского рынка была чистенькая, как-то даже по-немецки аккуратная. Но обычно довольно добродушный Юрка мог быть и свирепым. Так, однажды он выхватил револьвер на уличных огольцов в Ростовском переулке. Другой раз, вызвав по всем правилам Шурку Сеславина на драку, чуть его не задушил, так что пришлось нам их силой разнимать. В одну из первых встреч после долгой разлуки он пришел ко мне, и мы с интересом проболтали весь вечер. Он возвращался к себе в Ковров, и я охотно поехал его проводить на вокзал. По дороге он с таким увлечением говорил о воспитании молодежи, детей, что я себя поймал на том, что предложи он мне вновь организовать отряд или колонию, и я готов был бы согласится. Это был тот самый, давнишний Юрка Ильин.
Женька Демин, по прозвищу Дюма, был похож на китайца, в нем сильной была монгольская кровь. Он был умен и способен, его тянуло и культурную среду, и культуру он воспринимал, впитывал естественно, быстро, глубоко, хотя совсем своим не был и не стал. Он вышел из другой «среды», чем мы. Отца не было, и я никогда о нем не слышал, а мать, с явно выраженными монгольскими чертами лица, была весьма невзрачной малокультурной женщиной. Жили они очень бедно, напротив Гвоздевского манежа, в переулке за Смоленским бульваром. В те годы Дюма интересовался решительно всем: и искусством, и церковной жизнью, и литературой, и многим другим. Он был очень отзывчивым, живым, общительным, веселым и так же был привязан к школе и к скаутизму, как почти мы все. Мы сидели с ним одно время за одной партой; он был способнее меня и учился лучше. Но близкой дружбы в то время между нами не состоялось, а сблизились мы по интенсивной переписке, когда я уехал в Германию. Его тоже посадили как скаута, потом выслали в Среднюю Азию. Сперва он хотел стать инженером, но потом стал врачом-гинекологом. Во время войны был военным врачом. Когда я вернулся из Воркуты, то вскоре позвонил ему, и он тотчас позвал к себе, известив и Митю Ганешина, которого я ранее в Москве не застал. Разговор был, как со старыми друзьями. Затем мы часто встречались, и я в нем чувствовал старого товарища Дюма, хотя он потерял былую подвижность и живость, приобрел грузность и солидность, подобающие советскому профессору-врачу. Но внутри огонек еще горел тот же. Квартира его была тоже вполне советская, и жена - ответственный где-то работник, советская женщина. Я еще видел в квартире на видном месте картинку - Сталин с Лениным на лавочке сидят. Потом эта картинка переместилась в более укрытое место, не на виду, а потом совсем исчезла. Приверженность к советской вла-
сти он сохранил со школьной скамьи (таким и помню его). Я ему вполне доверял и мог говорить на любые темы, но избегал острых проблем.
Митя Ганешин, или Митяй, как мы его звали, был вполне из «того же колхоза», что и я. О нем я написал довольно полно в очерке «На смерть друга». С ним мы даже больше сдружились после моего возвращения в Москву, чем в школьный период, хотя фундамент был заложен тогда. Но я всегда чувствовал к нему большую симпатию и братскую близость.
Володя Бурман, по школьному прозвищу Бурмана, учился у нас в классе и стал скаутом с самого начала. Мне думается, что скаутизм явился для него в каком-то смысле продолжением кадетского корпуса (1-го Петербургского), в котором он и его старшие братья Роман и Николай воспитывались до революции. Бурманы - потомственная военная семья. Военная «косточка» в Володе всегда чувствовалась, чувствуется и теперь, я бы сказал, даже гвардейская, но не великосветская, а служилая. Отец его, Георгий Владимирович Бурман, был в царское время генералом инженерных поиск. После революции вся семья переехала в Москву и поселилась в Спасo-Песковском переулке, в квартире, где бывал и я. В том же дворе, где жили Бурманы, жил одно время Бальмонт с семьей, так что Петя Бурман (младший брат Володи) помнит в юности Нину Константиновну Бальмонт (замужем за художником Львом Александровичем Бруни). Ваня Бруни, ее сын, бывший муж моей племянницы Нины.
То ли в силу сложившихся обстоятельств, то ли сознательно, по убеждению (как генерал Брусилов и другие), отец Володи остался служить советской власти, что не помешало ему быть арестованным и умереть в Бутырской тюрьме (еще до нашего отъезда. То есть в 1921-1922 годах). Я помню, как Володя доверительно мне об этом сказал. Тело, кажется, выдали семье. Бурманы об этом и сейчас говорят неохотно, и я никогда подробностей не спрашивал, ни тогда (что примечательно), ни теперь. Бурманы - потомственная военная семья, и довольно видная в Петербурге. Кажется, Алексей, брат Георгия (тоже кадровый гвардейский офицер) попал после гражданской войны во Францию и похоронен на Русском кладбище в Ste-Genevieve-des-Bois (со слов Марии Михайловны Митрофановой, нашего друга, знавшей Бурманов в Париже). Семья Бурманов в Москве была огромна: пять сыновей и пять дочерей.
Мой школьный товарищ Володя, бывший у меня помощником патрульного, в 20-е годы попал по скаутскому делу в тюрьму, а после этого на Соловки, так и не получив высшего образования. Во время войны он пошел добровольцем в разведочный отряд, был ранен. Затем снова был осуж-
ден за какие-то будто бы неправильные бухгалтерские дела, а теперь живет пенсионером в Ленинграде.
Федя Растопчин, по прозвищу Топ или Топица, был, без сомнения, самым интересным из нас. Хотя он учился только одним классом выше меня, но казался более взрослым, чем мы, если не по возрасту, то по раз витию (впрочем, он и по возрасту, кажется, был старше). До революции он воспитывался в 1-ом Петербургском кадетском корпусе. У нас он ходил, как многие, в военной одежде и даже состоял, как я уже упомянул, и самокатчиках. Я помню его родителей, уже измученных несколькими годами революции. Отец был сравнительно небольшого роста, с бород кой, как у Государя: наверное - кадровый гвардейский офицер. Мать, на которую больше походил Федя, была полна изящества и очарования великосветской естественной простоты, без малейшего намека на напыщенность. Со слов моей свояченицы Татьяны Николаевны, отец Феди был расстрелян в 30-е годы, а мать, Мария Васильевна, вернулась из ссыл ки и лагерей в 1955-1956 годах и умерла в Москве. Старший брат был молодым гардемарином в начале революции, и судьба его неизвестна.
Сам Топ был аристократом по природе и держал себя удивительно просто. В нем чувствовались порода, тонкий ум и особая врожденная высокая культура, которая передается из поколения в поколение. Скаутизмом он ничуть не увлекался, но уделял охотно время воспитанию в этом духе молодых ребят, которые весьма его уважали и тянулись к нему. В колонии как-то совершенно естественно он возглавлял 1-й сводный патруль; второй был Усовский. Его любимым занятием было изучение восточных языков и восточной премудрости, отчего его еще называли «старфак», то есть старый факир. Его образ живо сохранился в моей памяти, и без него я не мыслю себе того счастливого и богатого впечатлениями периода моей жизни. «Топица, Топица, Топица...» - звал я его шутливо и ласково, а он относился ко мне, скорее, как к младшему брату. Он сдружился с моей сестрой и называл ее, чуть-чуть заикаясь: «В-в-вера Александровна» - она его тоже и любила, и ценила за ум, за светскую воспитанность, за разговор, за сдержанный «блеск».
Впоследствии Топ изучал серьезно восточные языки. Потом он «сидел», был сослан в Алма-Ату, снова там посажен и, кажется, умер в тюрьме от кровавого поноса. Бедный Топ! А Россия лишилась еще одного своего будущего талантливого ученого, а может быть, писателя и мыслителя, ибо им бы стал Федя Растопчин.
Ростик Принтц, по прозвищу Клип, имел предков, выходцев из Нидерландов, и сам сохранил черты голландца - как по внешнему виду, так и
по свойствам характера. Мне думается, что он был самым европейцем среди нас: сдержанность без скрытности и абсолютная врожденная порядочность. Он был классом моложе меня, но входил в нашу компанию. Его отец, кажется, был военным и воспитывался в Пажеском корпусе. Каким-то образом он приходился родственником писателю Зайцеву, пребывавшему в эмиграции в Париже.
В нашем отряде Ростик был начальником «волчат», и в этой роли он был на месте. Чтобы в красках нарисовать характер Клипа, лучше всего рассказать следующий эпизод. В колонии у нас была старинное нарезное ружье из того фамильного оружия, которое я вынес из Рахманова. Мы решили его испробовать. Отлили пулю и туго загнали ее с пыжом в ствол, предварительно засыпав туда порох. Потом как-то приладили пистон. Потянули жребий, кому стрелять. Выпало на Клипа. Не вполне ясно, но все же сознавая опасность такого эксперимента, Клип взял ружье, приложился с серьезным выражением лица и выстрелил. Но не пуля вылетела, а тыльную сторону дула выбило, оглушив Клипа и чуть не оторвав ему ухо. С тем же спокойным выражением лица, слегка обалдевший Клип опустил ружье, и только тогда мы, дураки, поняли опасность этой глупой затеи!..
Тюрьма и ссылка его как-то миновали. Клип стал геологом, с легкой руки его товарища, одноклассника Муратова, с которым он был близок до последних дней жизни. Он сравнительно мало изменился за сорок лет разлуки, но стал грустнее. Встреча наша была братской, хотя виделись мы редко. У него несчастно сложилась личная семейная жизнь - видимо, он к ней мало был приспособлен. Недавно он неожиданно для нас умер от рака. Последний раз живым я его видел в день его рождения, и я заметил некоторую отрешенность, которой он был объят: всё больше молчал и душой «думал» о другом. Хоронили его летом, гроб был весь в цветах. В нем лежал совершенно седовласый Ростик Принтц - друг моей юности. Даже важный теперь Муратов не мог сдержать слез.
Левашкевич Робка, мой одноклассник, был добрым малым. Большой шалун и забияка в детстве, в юности он стал изрядным повесой, а в зрелом возрасте - хорошим дельцом. В его бурной натуре сочетались и соперничали самые разные гены. Отец- обрусевший поляк (а потом, за границей, превратился в ополячившегося русского), адвокат, помощник Николая Константиновича Муравьева. Мать происходила из еврейской среды. Но Робка всегда сознавал себя русским и действительно был истинно русским, как в плохом, так и в хорошем, с душой доброй, практическим умом неплохим (с большой долей хитрости). Чувство юмора было хорошо раз-
вито, а жизнелюбие и жизнерадостность его почти никогда не покидали. В школе у нас он тоже был скаутом, хотя втиснуть его в рамки какой-то дисциплины было невозможно или весьма трудно. Но все его любили, и он полностью входил в нашу компанию. Был он высокого роста, рыжеватый; много смеялся - веселый парень; говорил он громко, порой же шептал, не шевеля почти губами - особенно неслышно, когда лепетал невыученный урок.
Весной 1922 года помню связанный с Робкой такой эпизод. Почему-то мы пошли вместе с ним в кино на Арбатской площади, и Робка волновался, как бы не случилось облавы на выходе, потому что у него в кармане лежал браунинг (такие вот были времена в самом начале НЭПа, и такие были мы...). Но ничего не произошло, и мы возвращались домой (он тоже жил на Арбате) в веселом настроении. На радостях я купил букет сирени и вздумал доставить его на балкон очаровательной Верочке Калошиной, хотя уже не был в нее тогда влюблен. Робка подсадил меня на водосточную трубу, по которой я и взобрался на третий, кажется, этаж большого дома на Арбате и, добравшись до балкона Калошиных, укрепил на ручке двери букет. На следующий день в гимназии я ходил героем. В это же приблизительно время был еще забавный случай с Робкой, когда мы украдкой выпили на сеновале молодого вина, а потом, вообразив, что пьяны, спустившись, выдоили стоявшую у нас в Москве на конюшне корову, причем один держал ее за хвост, а другой неумело мучил бедное животное. Я вспоминаю и описываю все эти подробности, чтобы ярче нарисовать портрет Робки и отметить характерные черты нашей жизни в Москве в самом начале 20-х годов.
В 1925 году Левашкевичи выехали за границу в качестве поляков, но Польша не стала им отчизной, и они поселились во Франции. Хотя Робка никогда не занимался политикой, он считал себя монархистом и очень уважал покойного Государя, портрет которого стоял у него на столе, к великому негодованию его отца. Может быть, именно потому, что он не увлекался, как я, после войны его суждения о политических событиях были гораздо более трезвыми, чем мои. Да он и вообще был не глуп. Когда же он несколько остепенился, то очень деловито и толково руководил небольшим предприятием по изготовлению абразивных изделий. Мы с ним не были очень близки, но дружили как старые товарищи и доверялись друг другу безусловно. Он умел душевно и тепло относиться к близким, помнил и любил своих товарищей по школе. Уже после возвращения в Москву я узнал, что он при трагических обстоятельствах потерял единственную дочь. Он хотел приехать, повидать Москву и всех
друзей, но так никогда и не собрался. Последнее время Робка тяжко болел, и скончался в Париже от рака. Так ушел из жизни жизнерадостный, веселый, милый Робка Левашкевич.
Усов Витя был одноклассником Принтца и входил в нашу компанию; думается, что он был старше своих одноклассников. Он тоже был самокатчиком, ходил в шинели и солдатской папахе. Я с ним никогда близок не был, но хорошо его помню. Что с ним потом стало, никто толком объяснить мне не мог - он как-то исчез с поля зрения. Говорили, что рано умер. Он был патрульным 2-го патруля, и ребята его уважали и любили.
Сеславин Шурка другом никогда не был, скорее, наоборот, но о нем любопытно сказать несколько слов. Приходился ли он прямым или косвенным потомком партизана Сеславина - героя 1812 года, я не знаю, он никогда этого и не отрицал, и не утверждал. Кажется, просто однофамилец. Мы его все не любили, а мне он просто был противен. Большого был о себе мнения, держался нагловато, любил хвастаться и наводить на себя внешний лоск, а в душе был хамом. Как-то они раз не поладили с Ильиным (не помню, чтобы из-за девочек), и тот вызвал его на драку, а присутствовать просил меня и еще, кажется, Растопчина. Щуплый маленький Ильин быстро свалил Сеславина на спину и начал его душить без всякой жалости. Когда тот страшным образом захрипел, мы их растащили, а то бы Юрка в порыве ярости мог его совсем задушить. И вот через сорок с лишним лет мы снова увиделись с Сеславиным у Наташи Нестеровой на встрече «девочек и мальчиков». Его нетрудно было узнать - все тот же самодовольный, тщеславный и надменный вид, только стал он плотнее, квадратнее, увереннее. В общем, типичный образец советского технократа-бюрократа: выдающийся конструктор, лауреат, преуспевающий карьерист. Прошло много времени, но вся моя школьная антипатия к нему сразу вернулась и даже увеличилась. Но мы внешне дружелюбно встретились. Он солидно расселся в «мемориальных» старинных креслах квартиры-музея Нестерова и вдруг, пошевельнувшись, отломил ручку. «Не выдавай меня, — обратился он ко мне, — я пересяду, а она (ручка) еще слегка держится». Я улыбнулся и обещал молчать. Через некоторое время я оказался на другом кресле, которое тоже подо мной стало трещать. Сеславин же громко загоготал на всю гостиную и сделал замечание, которое привело меня в ярость. Я тут же отпарировал и обличил его в предательстве, после чего он мрачно заметил: «Ты всегда меня не любил». Я готов был тут же полезть с ним в драку, если бы не почтенный уже возраст (за 50!).
А вот среди девочек друзей как-то не было, кроме Аси Шевелкиной. К ней хорошо было зайти в древний деревянный домик возле церкви у
7-го Ростовского переулка и задушевно поговорить на разные темы - и серьезные, и обыкновенные, не выпуская из рук нитей некоторой романтичности, придающих такой беседе особый аромат и прелесть. Асю мы тоже отпевали и хоронили весной, когда на кладбище от теплого солнца ноги утопали по щиколотку в бегущей воде и снеговой каше.
С Асей я много и долго переписывался после нашего отъезда в Германию. Тогда я ее полюбил больше, чем в Москве, и долго хранил ее письма и милую маленькую фотографию. Это чувство сливалось у меня с общей тоской по России, которую я остро испытывал первое время за границей. Когда я снова вернулся в Москву - той Аси я уже не нашел, хотя внешне она сравнительно мало изменилась, несмотря на красивую седину. От Аси остались воспоминания ранней юности - amitie legerement amoureuse¹ и... очень милая ее дочь Таня.
Наша жизнь в колонии. Еще о скаутах
Нарисовав (как смог) портреты самых близких мне людей по гимназии, я теперь еще вернусь к скаутизму и к нашей жизни в колонии возле Хлебникова.
Как я уже писал, дачу эту я обнаружил, объезжая верхом окрестности Рахманова54. В 1921 году там разместилась колония нашей гимназии, но я еще жил с родителями в Рахманове. Я часто бывал в колонии и особенно любил, конечно, ездить туда верхом, чтобы пофинтить перед девочками. Помню, я однажды отвез Асе письмо и подскакал к ней, когда она что-то стирала, передал письмо, потом круто повернул своего злого буланого жеребца, который хорошо ходил под седлом, и хлестанул его, чтобы бойко отскакать. Но тут он меня осрамил: загнул хвост набок и издал трескотню прямо в направлении Аси...
По приглашению отца старшие колонисты приходили в Рахманово на полевые работы. В это же лето в Рахманово как-то приехал верхом Геня Снесарев в сопровождении красноармейца (в роли вестового или денщика...). Он имел вполне барский, я бы сказал, вид, и, только сделав усилие, можно было вспомнить, что уже пять лет, как произошла революция... В колонии старшие мальчики (Ильин, Растопчин, Усов, Робка, Принтц, Демин, Бурман, Ганешин и я) жили в бане, на которой висела надпись: «Praetorium».²
54 Рахманово - опытное хозяйство МОСХ возле станции Хлебникове, Московской области.
Чудесно было там - прохладно, весело, и пахло сеном. В большом доме жили девочки и младшие. Постоянно с нами находились Сергей Владимирович Бахрушин и Антонина Николаевна Пашкова. Растопчин удалялся на чердак бани изучать свои иероглифы. Мы жили вольной жизнью и не очень много занимались скаутизмом. Иной раз ходили в поход с ночевкой в палатке. С непривычки в палатке мне всегда спалось плохо. Но хорошо было вставать на дежурство у костра темной ночью или перед рассветом. Когда уходишь из дома, больше чувствуешь власть природы - ты тесно входишь в общение со всем живым, окружающим. А на небе горят, перемещаясь, звезды или луна выплывает из-за соседнего леса. Все таинственно, непонятно, прекрасно. Зябко, костер дымит, и пламя медленно лижет сырое бревно или сук.
Ильин любил играть на горне и вечером закатывал на всю окрестность витиеватые рулады. Утром горн звучал бодрее: «Вставай, вставай, вставай, натягивай штаны, обед давно готов, прореху застегни!..». Я не помню, чтобы было голодно, но вопрос «хочешь есть?» казался глупым и неестественным - есть хотелось всегда. Питались главным образом продуктами, привезенными из дома, часть покупалась у крестьян. Жили очень дружно. Часто вечерами зажигали камин и слушали Сергея Владимировича, который читал нам Ибсена или что-нибудь другое. Среди бушевавшей вокруг нас стихии - колония представляется мне тихим мирным оазисом, где царили добро и культура. Речка Клязьма под обрывом медленно катила свои тихие воды, среди ив и кустов, мимо небольшого плеса, где мы купались. Все шло размеренно, без окриков и взысканий. Мальчишеские шалости держались в пределах скаутских правил, безобразия не допускались в корне - словом, как в благословенной утопии. И вот это блаженство запало всем нам в душу на всю жизнь. А ведь очень многое зависело от того, что мы все принадлежали к одному и тому же кругу, все мы воспитывались и всосали с молоком матери русскую, московскую культуру.
А о голоде у меня сохранилось живое воспоминание такого свойства. Не постоянная готовность поесть, не лепешки из картофельных очисток и гущи ячменного кофе, не каша, сплошь начиненная личинками жучков, остро сохранились в памяти, а, с одной стороны, образы голодающих людей, и, с другой - удовольствие, испытываемое от еды, особенно вкусной. Так, например, я помню, как я вез в Рахманово жмыхи и всю дорогу наслаждался тем, что жевал их и высасывал жирное питательное вещество. Другой раз я вез (кажется, в колонию) продукты, и среди них консервированное молоко, несколько банок которого я имел право вы-
пить в пути. Молоко, кажется от АРА, было таким бесконечно вкусным, что забыть его всю жизнь не могу - оно прямо шло в кровь и в рост молодому моему организму. Осенью 1921 года отец взял меня, чтобы помочь привезти дрова на зиму в московский дом. Ехали долго в какой-то загородный лес, и по дороге за Москвой всюду я видел голодающих из восточных губерний. В телегах, обмотанных тряпьем, лежали старики и старухи в ожидании конца; вокруг уныло, печально, безнадежно бродили женщины и дети с распухшими от голода животами. Лошади-скелеты щипали скудную травку в редком сосновом лесу. В дубраве собирали для еды желуди. Смерть ходила среди этих людей, на них страшно было смотреть: все было наяву и как в кошмаре.
В 1921-1922 годах уже начался НЭП; после голода, террора, гражданской войны настала «оттепель», и, как через прорыв, бурным потоком хлынула струя какой-то новой жизни. Как по мановению волшебной палочки, появилось вдруг все: белые булки, кино, театры, вечеринки, веселье...
Летом 1922 года я жил в колонии все время, так как отец уже в Рахманове не работал. Тогда же он поручил мне увезти из Рахманова старинное фамильное оружие, а с ним револьвер и наган, спрятанные на чердаке усадьбы. Мне было уже шестнадцать лет, и отец доверял мне, но все-таки любопытно это вспоминать теперь. Все это я привез в колонию, и нисколько никто не беспокоился о том, что мы этим оружием спокойно забавляемся. Кроме нагана, который, конечно, я где-то спрятал, в наличии имелись две так называемые почтовые винтовки, то есть короткоствольные ружья с нарезными стволами, которые брали с собой в дальнюю дорогу (видимо, для защиты от волков и разбойников; из такой винтовки и выстрелил Клип), два двуствольных пистолета большого калибра, два дуэльных пистолета в ящике и один барабанный (на 5-6 зарядов) пистолет, так называемый медвежий, у которого из-под дула выскакивал кинжал при нажатии на особую потайную пружину. Порох можно было купить на рынке, и мы иной раз в лесу устраивали канонаду по мухоморам и поганкам. До сих пор удивляюсь, как все это безнаказанно сходило с рук.
Еще зимой я ездил со своим патрулем на эту дачу, и мы там в снегах прожили около недели. Мне было пятнадцать-шестнадцать лет, и родители охотно доверяли мне своих ребят, которым тоже было по двенадцать-тринадцать лет. Никто меня не направлял, не контролировал, ни перед кем я не отчитывался. Ранней весной 1922 года мы, взрослые мальчики, двумя партиями поехали на дачу, чтобы вскопать огород, посадить, что можно, и вообще подготовить все к приезду колонии.
Эта весна не забудется. Был конец апреля, а погода стояла солнечная и теплая - черемуха одурманивающе-роскошно цвела в лесу, где в оврагах и на северных откосах еще стоял ноздрястый сероватый снег. Трава уже буйно росла, и листва на деревьях распускалась; особенно хороши были по ранней весне белоствольные нежные березы. Было половодье, но вода в речке уже настолько прогревалась, что мы купались. По склонам сбегали, радостно журча, ручейки; зимняя стужа обратилась в живительную влагу, поднимавшуюся по вечерам легкими туманами над речкой и над низовыми лугами. На небе - тонкий улыбающийся месяц... Это была русская весна во всей своей прелести и тишине; она навсегда сохранилась у меня в душе, как знамение России. Но теперь, увы, таких светлых, радостных и солнечных весен больше не бывает... Ушло даже это. Мы великолепно провели время, но, так как смена не приезжала, мои товарищи уехали, и я остался на несколько дней совершенно один; тут-то «весна священная» полностью овладела мною (правда, совсем тихо, не так, как у Стравинского). Наверное, одиночество позволяет человеку сосредоточиться для восприятия дивного. Помню еще, что ходил я с каким-то оружием сторожить барсука у входа в его нору, но безрезультатно - барсук носа не показал, зато меня ужасно изгрызли комары... Потом приехал Робка с кем-то еще и меня сменили. Больше о колонии я, пожалуй, ничего специального и не вспомню. Думаю, что особенно сближает в юности совместная жизнь (ведь недаром говорят - однокорытники, однокашники...). Да, и еще общее служение идее или общность судьбы, как на войне или в лагере... Хочется добром помянуть девочек, особенно таких деятельных, как Наташа Сорокина (по прозвищу Золото), ее сестра Ирина (теперь обе они инвалиды), Нина Бородина по прозвищу Короветта (за неуклюжесть), Катя Кречетова, Таня Перфильева, Таня Муравьева. У нас с ними иной раз возникала «война»: мы крали игрушечного мишку Тани Муравьевой, служившего у них фетишем, и давали оплевывать его злому козлу, после чего Мишка ужасно вонял. Злостной затеей также было насыпать девочкам в постели тонко настриженную шерсть из загривка того же козла, после чего они проводили мучительную ночь. Ночью же мы их пугали привидениями, а чем они нам досаждали, не помню.
В отношении скаутских дел хочу добавить к вышесказанному следующие любопытные для того времени явления. Скаутизм, как я уже сказал, разрастался - в этом была тогда очевидная потребность. Зимой 1921-1922 годов, я помню, вновь образовался большой отряд Владимира Алексеевича Попова, собиравшийся в Савельевском переулке на Осто-
женке. Мы как-то всем отрядом явились туда из нашей гимназии строем, и Попов нас приветствовал своим обычным «скэуты, будь готов» (он признавался всеми нами, как неоспоримый авторитет). Этот отряд организовал большой сбор-состязание всех московских и даже подмосковных скаутов, на который и мы были приглашены. Но программа была широкой и требовала изрядной подготовки, так что Ильин и наши патрульные, «боясь осрамиться», от участия отказались. Я был все же воспитан англичанкой Miss Wells и считал важнее всего само участие, а не результаты состязаний. Мой патруль меня поддержал, и мы включились в это мероприятие. Во дворце Юсупова (или где-то рядом на Мясницкой) были выставлены экспонаты скаутских работ: модели мостов, кораблей, машин и прочего, выполненные с большим искусством и над которыми долго и упорно трудились. Мы заранее не готовились, а до срока подачи моделей оставались считанные дни; все, что мы успели сделать, - это модель скаутской палатки. Рядом с другими наша работа выглядела мизерно, но я твердо стоял на своем. На состязание выехали, весной, поездом; лугами-полями дошли до монастыря, где и обосновались. Монастырь был пуст, действовал только храм, и при нем состояло небольшое количество монахов. Когда мы шли ранним утром по Москве на вокзальную площадь, то несли свернутым на древке наше большое красное знамя со скаутским значком. Помню, на Мясницкой подошли к нам скауты Попова и упрекнули: «Зачем знамя тащите, скаутов преследуют, а вы вот со знаменем идете». Кажется, не понравилось им, что знамя было красное.
В монастыре нам выделили комнату и, кажется, мы готовили сами в печке. На состязаниях мы не блистали, а некоторые другие патрули и отдельные скауты так натренировались, что, например, передачу флажками по азбуке Морзе и вязание узлов выполняли с неслыханной, молниеносной быстротой. В эстафетном беге и других физических упражнениях мы отставали, ибо такие толстячки, как Миклашевский, не очень-то были к этому приспособлены. Меня все неуспехи не деморализовали, но мои ребятки переживали сильно - подчас падали духом и вешали носы. Мы честно соревновались до конца и были вознаграждены тем, что заняли первое место по строевым занятиям. Любопытно, что сорок лет спустя на очередной встрече у Наташи Нестеровой уже весьма почтенный ученый Шурка Соловов, вспоминая этот слет, говорил о том, как страдало его самолюбие и что не следовало бы нам принимать участие в состязаниях. Я тогда, слушая его, удивлялся живучести переживаний и улыбался. Жаль, однако, что не сказал: ведь причина моего решения и моей настойчивос-
ти коренилась в английском воспитании - в спорте и в скаутизме важны не победы и успехи, а участие, борьба и внутреннее преодоление поражений. Также сожалею, что другие патрули наше отряда отклонились тогда от массовой манифестации жизнеустойчивости скаутизма.
Как я уже говорил, власти «чуждый дух» русского скаутизма распознали и уже после моего отъезда за границу разгромили его, а многих скаутов пересажали(большинство попало на Соловки, что и сказалось на всем течении их последующей жизни). В мое же время «оттепель» была столь убедительной, что мы начали связываться по почте с другими скаутскими организациями за границей и, в частности, с русско-эмигрантскими. Отлично помню, как мы получили открытку, кажется, из Константинополя от Пантюхова55 со знаменитыми стихами Тютчева «умом Россию не понять...». При встрече с Поповым я ему показал открытку, и он предостерег меня и убедил переписку прекратить. А из Англии была получена очаровательная открытка - скаут нежно целует красавицу герлскаут в щечку и надпись: «One kind at a day!»56. Но для нашего российского пуританизма такое было уже непозволительно... Другой случай тоже подтверждает, что скаутизм распространялся тогда как бы стихийно и вне столичных центров. В поезде из Хлебникова в Москву мы встретили скаутов из Дмитрова, и они пригласили нас к себе в гости. Ребята были простые, я бы сказал, из мещанской среды, один, кажется, сын священнослужителя. Мы собрались из колонии в Дмитров - человек пять-шесть, если не ошибаюсь, во главе с Ильиным. Когда мы прибыли в Дмитров, разразилась страшнейшая гроза, и вот блеск и сильнейший удар где-то совсем рядом с подворотней, где мы укрылись от ливня. Тут же послышались крики, что молния ударила в будку на площади (вроде киоска), под которой были люди. Мы бросили туда. Нескольких пораженных и опаленных засыпали землей, других клали на подвернувшиеся подводы и везли в больницу. Смертных случаев не было. Мы, конечно, действовали активно и были очень довольны собой, но подробностей не помню. Дмитровские скауты не очень понравились нам своим мещанством, а вообще были простыми и доброжелательными ребятами. Они нас водили по городу, показали местный собор; мы с ними лазили на колокольню - откуда открывался великолепный вид на окрестности. Возмутило меня только то, что один из них нашел вполне естественным помочиться с колокольни, что, по моим понятиям, было недопустимым поступком вообще, а для скаута - тем более. А они, кажется, еще к тому же были верующими. Но это вообще относится к вопросу о русском хамстве.
55 Пантюхов Олег Иванович, полковник, участник Первой мировой войны и Белого движения. Основатель русского скаутизма, в 1919 году был избран «Старшим русским скаутом». С 1920 года в эмиграции в Константинополе, с 1922 года - в США.
56 «One kind at a day» - «По ребенку в день» (англ.); перефразировка известного скаутского правила «Каждый день - по доброму поступку».
Я уже раньше говорил о монастырском патруле. В это связи надо добавить, что моя двоюродная сестра Машура, заядлая герл-скаут в первые годы революции, потом вскоре увлеклась церковным деланием и была ревностной почитательницей московского священника о. Романа Медведя, который собирал вокруг себя молодежь и заложил в их души глубокую православную религиозность. Машура и до сих пор общается с членами этого религиозного кружка. В наш отряд она не входила, но потом, уже после нашего отъезда за границу, организовала как бы при церкви отряд герл-скаут и руководила им до своего ареста в 1926 (кажется) году - по скаутскому же делу. Выпустили ее из тюрьмы по хлопотам дяди Бори, который имел связи в правительственных кругах. Все это характерные черты скаутизма тех лет.
В то время, что я занимался скаутизмом, моя сестра Верочка увлекалась двумя не схожими между собой занятиями: пластическими танцами к Ритмическом институте, в котором ведущую роль играла наша бывшая преподавательница Нина Георгиевна Александрова, и православно-религиозным движением, охватившим русскую мыслящую молодежь с начала 20-х годов. Большую притягательную силу имела Оптина Пустынь с ее старцами. Моя сестра не раз ездила туда, и многие из религиозной молодежи бывали у нас.
Молодежное веселье в Москве
А молодость брала свое: зимой 1921-1922 годов, вместе с НЭПом чуть повеяло ветерком либерализации (после жестоких лет военного коммунизма); всем нам захотелось просто повеселиться. Всюду устраивались вечеринки с танцами и развлечениями. У нас дома объявились журфиксы, на которых бывало много народа, и было дико весело. Но для приличия все же начинали с доклада на какую-нибудь высокую тему или небольшим концертом. Вечеринки были необычайны и потому, что в них принимали участие такие люди, как Константин Николаевич Игумнов (живший в нижнем этаже нашего дома), Котляревский, мой крестный, и другие знаменитости. Игумнов не только играл серьезную музыку, но и импровизировал при постановке шарад. На журфиксах бывала почти вся оставшаяся молодая знать Москвы; из них многие потом и сидели, и даже погибли. Помню Олсуфьева, сестер Голицыных (Лину и Соню) с братом Владимиром (в морской матросской форме и ходившего в полярные экспедиции уже тогда), Наташу и ее братьев Любощинских, Николая Шереметева, скрипача, Верочку Сытину, подругу сестры, жившую одно время у нас, Морозовых Марусю и Мику, Фуделей, Колю
Киселева, Сережу Сидорова, Гудовича. Бывали и мои друзья Растопчин, Ильин, Демин. Заводилой был почти всегда талантливый Мика Морозов, дирижер всех кадрилей и постановщик шарад. Все принимало буйно-русский характер: в танцах нещадно топали так, что пол трещал и готов был провалиться; в шарадах впадали в неистовство и переворачивали массивный дубовый обеденный стол (для изображения Ноева ковчега), стулья, кресла, чуть ли не рояль... Как-то раз Лина Голицына, изображавшая греческую богиню, ворвалась в спальню родителей и стала в темноте стаскивать одеяло с лежащего в кровати отца, который от смущения не мог ничего сказать, а только не давал содрать с себя покрывало.
Любопытно и то, что уже в это время (зимой и весной 22-го) родители общались с представителями немецкого посольства в Москве, с самим послом профессором Виденфельдом (с которым отец был лично знаком через своего друга по студенческим годам Клауса) и его помощниками. Один из них, Шмидт-Рольке, стал впоследствии близким другом родителей и всей нашей семьи. Родители бывали в посольстве, и немцы бывали у нас, даже на журфиксе как-то. Представляю себе, как их удивляли русские нравы, буйное веселье, переходящее в дикость, и талантливая артистическая самодеятельность... Да... в Германии, да и нигде в Европе такого не увидишь! А немцы уже тогда не казались больше врагами - война кончилась...
Этой же зимой в Московском Обществе сельского хозяйства был устроен светский бал для молодежи. Из устроителей, кроме моих родителей, были, помню, Головины и Нольде, который обеспечил красноармейский духовой оркестр, игравший всякие старинные танцы (вальс, полонез, мазурку), а под эту музыку отплясывали недорезанные «буржуи» и титулованные аристократы. Можно сказать, был весь «московский свет». Барышни и дамы в декольтированных бальных платьях и даже некоторые в лайковых белых перчатках до локтей, молодые люди в чем могли - от гимнастерок и пиджаков до отцовских фраков (иные при этом в валенках, за неимением другой обуви или ради шутки). Весь бал, проходивший по старинной дореволюционной программе, начался с полонеза и чуть ли не реверансов перед хозяйкой, в роли которой, кажется, выступала моя мать. Был, конечно, устроитель, изъяснявшийся по-французски. Нелишне сказать, что присутствовала Таня Сухотина, с которой я не раз танцевал и, кажется, котильон; но Miss Wells я тогда не помню, кажется, она уехала в Англию. У меня была черная суконная гимнастерка, но хорошего ремня не оказалось. Растопчин предложил мне свой лакированный, кадетский, с солнцем на пряжке. Я был польщен и
принял, но на мой вопрос, почему он сам его не надевает, Топ ответил резко: «Не хочу». И мне стало потом немного стыдно, что я подделался под кадета, которым никогда не был. Уже тогда из Европы начало сквозь щели в «окне» задувать новым ветром - проникали фокстроты, танго и другие модные танцы. В середине бала несколько пар пустились их танцевать, но вызвали всеобщее неудовольствие, и распорядитель остановил это «неприличие», объявив модникам: «Хозяйка просит этих танцев не танцевать...». Впоследствии, когда нас в России уже не было, фокстрот расцвел пышным цветом, и в очередной волне арестов в 20-е годы были даже «фокстротисты», часть которых отсылали ни более ни менее, как на Соловки. У моего друга Дмитрия Сергеевича Ганешина есть любопытнейший рассказ о Соловках, который так и назван «Фокстротисты»57. Может быть, герой этого рассказа и выступал тогда у нас на балу.
Все это любопытно вспомнить для описания нашей жизни в те годы. Очень странно, что такие знаменательные события, как война с Польшей, Кронштадтское восстание - проходили для нас, еще совсем юных, малозаметно. В чем же причина? Ведь наступление Белой Армии до Орла меня еще раньше, мальчишкой, весьма волновало! Может быть, отсутствие информации, а может быть, что-то другое - о чем трудно догадаться сей час.
Еще вспомнилась Пасхальная ночь на колокольне нашей церкви. Церковный сторож дядя Вася кое-как научил меня звонить в колокола (их потом поснимали) и упросил его заменить, чтобы ему походить с тарелкой в церкви среди молящихся. И вот я сижу, опершись на большой колокол, с веревками от малых колоколов в обеих руках и одной ногой зацепив веревку к языку среднего колокола. Жду, пока не зазвонят у Николы Явленного и на Песках. Ночь тихая, нежно повевает ветерок, весенний, душистый, свежий, но не холодный. Все замерло в Москве, но ведь никто не спит. Народ тихо стекается к церквам. Вот с такой Россией пришлось проститься, такую Россию увезти в своей душе за границу...
А осенью 1922 года нас выслали, и произошел коренной перелом в жизни.
Высылка
Случилось это так. Помнится, я был еще в колонии, когда осенью меня вызвали домой. Там я узнал, что за папой приходили из ГПУ, но он, будучи в это время в доме отдыха (кажется, в «Узком»), арестован не был58. Многие другие, потом высланные, были на короткое время аре-
57 Рассказ Д. Ганешина «Фокстротисты» - о заключенных Соловецкого лагеря, получивших срок за то, что танцевали фокстрот. Рассказ не опубликован.
58 О том, как это происходило, сестра автора В. А. Рещикова рассказала в своих воспоминаниях «Высылка из РСФСР» (Минувшее. Вып 11. М.-СПб., 1992. С. 199-208.
стованы. Отец воспользовался этими случайными обстоятельствами, чтобы составить себе представление о том, кто, как и почему задерживался. Потом явился сам на Лубянку, захватив все же с собой мешочек с вещами, который всегда у него был наготове в те годы. Его не задержали, но подвергли домашнему аресту. Вскоре всем было сообщено, что принято решение об их высылке из Москвы, Петрограда и других больших городов, где были произведены такие же аресты, - либо в далекие сибирские ссыльные области, либо... за границу, если сами иностранные государства предоставят право на въезд и проживание59.
Сейчас, конечно, еще трудно разобраться в сложившейся тогда обстановке, да и подоплека высылки разных людей и групп - не одинаковая. Во всяком случае, весьма любопытно отметить, что по делу высылки отца реабилитировали, только когда он уже вышел на пенсию. Таких реабилитаций по делу 1922 года, то есть по приговору, принятому задолго до смерти Ленина, думается мне, немного; может быть, вообще это единственный в своем роде случай. Навряд ли вообще такая реабилитация могла бы иметь место, если инициатором высылки был сам Ленин60. Но всякое бывает.
Связи отца с немецким посольством, видимо, и в этом случае оказались весьма полезными. Всех высылаемых Германия приняла, а тогда она была среди немногочисленных стран, признававших советскую власть. У родителей установились и поддерживались близкие связи с представителями Германского посольства в Москве и, как ни странно, этого тогда не опасались, не боялись... Психология страха сталинского террора еще не владела людьми. Помнится, мы даже с мамой совершили полет над Москвой на самолете Люфтганзы по приглашению посла Виденфельда. Это было, как мне кажется, в том же 1922 году, незадолго до высылки, летом. Стоял чудесный солнечный день. Сверху Москва была очаровательной - масса густой зелени садов и бульваров, и из этого зеленого покрова высовывались золотые купола множества церквей и колоколен. А посреди Москвы стоял величественный огромный золотоглавый белый куб - храм Христа Спасителя. Сверху он производил большее впечатление, чем узкостенный Кремль, где и соборы-то казались меньше. Все вместе представляло собой необычайное и красивейшее зрелище - русского города, пересеченного извилистой рекой, уходящей и с той, и с другой стороны в естественные природные дали полей, лугов и лесов...
И вот предстояло покинуть эту Родину надолго.
Среди высылаемых, мне кажется, можно наметить две основные группы: профессоров университетов, мыслителей (Москва, Петербург,
59 «Большевистское правительство обратилось к Германии с просьбою дать нам визы для въезда в Германию. Канцлер Вирт ответил, что Германия не Сибирь и ссылать в нее русских граждан нельзя, но если русские ученые и писатели сами обратятся с просьбою дать им визу, Германия охотно окажет им гостеприимство» ( Н. О. Лосский. Воспоминания. Мюнхен, 1968. С. 218-219).
60 Теперь стало общеизвестным, что инициатива высылки принадлежала именно В. И. Ленину. Например, «Российская газета» (15 ноября, № 217(3085), 2002) опубликовала беседу Владимира Шульца, статс-секретаря заместителя директора ФСБ России. Чиновник сообщает, что решение о высылке было принято на самом верху (Лениным, Троцким, Каменевым, Зиновьевым) при участии наркомов иностранных дел, юстиции, просвещения, финансов и пр. Была сформирована комиссия по высылке (Каменев, Курский, Уншлихт), докладывавшая о ходе операции в ЦК. «В этом процессе была задействована вся государственная машина под руководством Политбюро ЦК РКП(б)». Сама операция (составление списков, задержание или вызов подозреваемых [в чем, В. Ш. не уточняет. - Т. У.], собственно высылка) осуществлялась четверым отделением секретного отдела ГПУ под руководством Ивана Решетова и его заместителя Никифора Зарайского. 2 августа комиссия рассмотрела составленные ГПУ списки и утвердила около двухсот имен. В ночь с 16 на 17 августа были произведены аресты, но задержали примерно половину арестованных, в то время как некоторые высылаемые были просто вызваны на беседу. Документы, связанные с высылкой, хранятся, по утверждению Шульца, не только в архивах ФСБ, но и в ГАРФе, в Президентском архиве, в архиве Российской государственной социально-политической истории и других. О том, что с высылаемых брали подписку, что они будут расстреляны, если окажутся нелегально на территории страны, газета не упоминает.
А. И. Угримов об этих событиях написал в автобиографии: «В 1922 году мне и 26 другим профессорам и ученым было устно объявлено (в помещении ЦК, следователь Зарайский), что мы подлежим высылке за границу. Это сопровождалось необычными обстоятельствами, а именно: я не был при этом арестован, равно и до того не подвергался взысканиям со стороны советских властей. Мне не было предъявлено никакого обвинения в каких- либо незаконных или вредных действиях. В течение более двух месяцев после этого объявления, до нашего отъезда из Москвы, я не был снят ни с одной работы в вышеуказанных центральных учреждениях [имеются в виду комиссия ГОЭЛРО, секция сельского хозяйства и биологии научно-технического отдела ВСНХ, Сельскохозяйственный факультет Пречистенского Практического института и пр. - Т. У.]. Высылаемым предоставлялось заблаговременно приготовиться к отъезду, самовольно выбрать страну жительства, маршрут, самостоятельно заказать себе пассажирский вагон, равно заказать билеты на немецком пароходе, совершавшем тогда рейсы между Ленинградом и Штеттином. Перед отъездом было только предложено заполнить биографические анкетные листы. Семьям разрешено было, по их желанию, следовать вместе с нами за границу. Было также разрешено взять с собой расширенный багаж и 200 рублей золотом на каждого взрослого человека. Нам были выданы Наркоминделом обычные заграничные паспорта, с сохранением советского гражданства, но с припиской "гражданин РСФСР Угримов А. И., высылаемый из пределов страны, отправляется за границу" [этот паспорт А. И. регулярно продлевал, при немцах спрятал, и сохранил до 1946 года. - Т. У.]. Без сопровождения, доехав, как обычные пассажиры, до Ленинграда и переночевав там , 29 сентября 1922 года мы погрузились на пароход, как обычные путешественники, и приехали в Германию».
Казань) и общественных деятелей, участников Комитета помощи голодающим, некоторых видных кооператоров. Отец и как профессор (был назначен еще в 1916 году на Высшие женские курсы), и как президент Московского общества сельского хозяйства, одного из центров помощи голодающим, подлежал высылке.
Когда обстановка выяснилась и ясно определилась неизбежность высылки, отец и Ясинский были признаны «старостами» и взяли в руки организацию отправки, сношений с властями и с немецким посольством в Москве.
Юность
Юность
Итак, мы уезжаем за границу! Начались сборы, а в душе создалось то особое настроение, которое, видимо, выражается и передается стихами или, еще лучше, бессловесной музыкой. Но так как я не поэт и не музыкант, то следы этой настроенности остались в душе, как слабо уловимый запах в старом высохшем граненом флаконе духов... Это было прощание с моей жизнью в Москве, с моими друзьями, со школой, с отрядом и патрулем скаутов, с Россией, ее народом, ее природой - и небом над ними. Это было также ожидание встречи с жизнью совсем иной, интересной своей неизвестностью, неожиданностью. К тому времени я вовсе не был настроен антисоветски, как, впрочем, и почти все мои школьные друзья (с большим или меньшим акцентом), хотя и вовсе не прокоммунистически, наоборот. Какая-то неопределимая грань позволяла нам, совсем еще юным, отличать советскую Россию от советского правительства и разбираться в том, что мы приемлем и чего не приемлем (достаточно индивидуально, притом). Но рассуждать об этом сейчас невозможно. Могу лишь констатировать, что в каком-то смысле (пусть в самых различных вариантах по форме, и по содержанию) это раннее двойственное восприятие действительности в самом начале сознательной жизни я пронес через все «заграницы», вплоть до возвращения на Родину. Можно также сказать, что эта пора совпала с началом юности. С одной стороны, я не
жалел, что уезжаю: любопытство встретиться с новой, иной жизнью было велико, так же как и понимание того, что получить хорошее образование я здесь (как «классово чуждый элемент») не смогу. Но я и не радовался нисколько отъезду - Россию покидать было жалко!
Начались сборы, прощания... Что-то продавали, что-то покупали на Смоленском рынке, укладывали вещи, сортировали... Помню, поехали мы с отцом в Липовку (где работали летом 19-го) за драгоценностями и серебром, которые он закопал тогда в лесу. Сперва заехали в Вешки (хозяйство МОСХ), где взяли двух верховых лошадей. В лесу нашли нужное место по знакам. Но там все так изменилось за три года, что точно место клада отец найти с уверенностью не мог. В качестве щупа был взят мой кортик, и я стал систематически исследовать все предполагаемое пространство. Кортик всюду свободно входил в землю, и каждый раз, как он упирался в какой-нибудь корень или камушек, происходил толчок в нервы, которые все больше и больше натягивались. Истлевший мешок с серебром мы нашли быстро, только сталь ножей поржавела сильно; а вот банка... с банкой я помучился и даже надежду уже начал терять, как вдруг кортик бесспорно со звоном уперся в стекло. Да... оказалось, что искать зарытый клад - волнующее и азартное занятие. Ощущение запомнилось четко, навсегда, как отпечатанное.
Помню, приходили на квартиру какие-то «товарищи» осматривать вещи; один из них, вроде комиссара, интеллигентного вида, проявил особый интерес к небольшой картине маслом, кажется, Пастернака, изображавшей море. Меня удивило, что мама тут же предложила ему ее взять себе, что он и сделал. Это была просто взятка, чтобы он не придирался и скорее ушел.
В шестнадцать лет взрослеешь как-то порывами. Лично мне в этот момент ужасно не хватало быть в кого-то влюбленным, чтобы было с кем по-настоящему проститься. Я ходил полувлюбленный сразу во многих симпатичных девочек нашей компании. Я чуть было не поцеловал Наташу Нестерову у них на полукруглом диванчике, но помешала внезапно вошедшая ее сердитая, строгая матушка. Так я и уехал, никого как следует не поцеловав и не оставив ни у кого частицы своего сердца.
Уезжали мы из Москвы в спальных вагонах, с большим комфортом и шумно. Масса народу вышло нас провожать с цветами на Николаевский вокзал, заполнив всю платформу. Были, конечно, и все мои друзья, близкие и далекие, из школы. Потом остался в памяти Петроград. Остановились мы у Харламовых (он, видный чиновник Министерства внутренних дел до революции, был женат на маминой двоюродной сестре Вале). После Москвы Петроград показался мне мрачным, пустым, голод-
ным и холодным. Я целые дни ходил по улицам. Вся столичная красота города как бы замерла, как в сказке. Даже на самых больших улицах и проспектах трава прорастала между торцами и булыжниками мостовых. Накануне отплытия мы отправились в порт и взошли на немецкий небольшой пароходишко. Среди провожавших помню Льва Бруни и Федю Пиотровского. День был серый, мрачный. Молодежь разместили в трюме, туда и подали вечерний ужин. Сразу вместе с мясным блюдом поставили мисочки с клубничным компотом. Вспомнив из «далекого прошлого», что немцы едят мясо со сладкими приправами, мы решили, что уже вступили в Европу, и съели сладкое, как гарнир ко второму...
Следующим ранним утром мы спустились по Неве до моря, где за Кронштадтом нас и покинули русский лоцман и пограничники: они отплыли в лодке (или в катерке) и помахали нам на прощанье. Утро было серое, но днем погода хорошо разошлась, и на свежем ветре зелено-синее море покрылось барашками. Холодное Балтийское море было красиво под осенним солнцем. От небольшой качки многие страдали. Помню в баре Михаила Андреевича Осоргина, с кривой усмешкой вступившего в новый цикл изгнания, после уже солидного стажа политической борьбы за «счастливое будущее» России, которая никак не шла по светлому пути, уготованному ей всезнающей интеллигенцией61. По палубе разгуливали Бердяев с женой и belle-soeur¹, Ильин, белокурый Мефистофель, как раз такой, каким его живописал Нестеров62, глубокомысленный Франк, окруженный своими «сантимами», как прозвали его детвору, и все прочие...
Кто-то из молодых, знавших немецкий язык, разговорился с капитаном. Но вот он выскочил от него, как ошпаренный. Оказалось, капитан спросил, рад ли он покинуть эту страну баранов (Schafenland)? Этим он оскорбил всех нас - русских! Наше национальное сознание было глубоко уязвлено. Но нельзя же «бить морду» немцу на его корабле в открытом море! Пришлось оскорбление проглотить. Вот и поняли мы сразу, что покинули свою Родину и находимся уже в Германии. Этот «шок» я запомнил навсегда.
Германия
В туманное серое утро мы приплыли в Штеттин. Ожидали на дебаркадере делегации от русской эмиграции и готовились, помнится мне, от нее отмежеваться: «Мы-де особая статья»63. Но никого, кроме предста-
¹ Свояченица (фр.).
61 М. А. Осоргин писал о высылке 1922 года: «В общем с нами поступили относительно вежливо; могло быть хуже. Лев Троцкий в интервью с иностранным корреспондентом выразился так: "Мы этих людей выслали, потому что расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно"» («Как нас уехали» // М. А. Осоргин. Воспоминания. Воронеж, 1992. С. 233).
62 Картина «Мыслитель» была написана М. В. Нестеровым в 1922 году, незадолго до высылки Ильина.
63 «Подъезжая к Германии, мы обсуждали возможности встречи и подготовляли наш осторожный ответ эмигрантам. Было устроено несколько заседаний, был выработан план речи, которою, никого не обижая, мы отграничивали себя от чуждой нам эмигрантской психологии и излагали наше политическое кредо высланных, но все же граждан, членов живой, а не похороненной России, некоторым образом патриотов» (М.А. Осоргин. Указ. соч. С. 236). Следует отметить, что как Осоргин, так и Бердяев, Лосские, Угримовы - все всегда подчеркивали, что они – не эмигранты, а высланные.
вителей немецкого Красного Креста, не было. Пока отец и Ясинский занимались разгрузкой багажа и организацией переправки всех в Берлин, мы разместились в зале ожидания порта. Тут со мной произошла типичнейшая и забавнейшая встреча с Европой. Мне понадобилось отправиться в уборную. У дверей в это учреждение, блиставшее чистотой и опрятностью, меня встретил улыбающийся пожилой инвалид весьма внушительного военного вида. Его можно было принять за генерала, судя по лампасам, орденам и усам с подусниками кверху, по-вильгельмовски. Он задал мне какой-то вопрос, из которого я понял только «первый» и «второй». О том, что он меня спрашивал, в котором классе - первом или втором, я желаю пребывать, мне, приехавшему из страны, где классы уже уничтожены, и на ум прийти не могло. Так как Европа вызвала из глубин моих сознания и памяти целый ряд ассоциаций, то вспомнилось, как в детстве с Mademoiselle Marie по-маленькому называлась nu-mero un¹, а по-большому numero deux². Присовокупив к этому еще представление о немецкой дотошности, я и ответил «генералу» по существу моих надобностей вполне точно: ertste und zweite³... После чего я был им водворен и заперт в кабину. Но и еще меня удивила Европа, когда в нужный момент откуда-то сверху была мне отпущена настоящая клозетная бумага, в ограниченном, но достаточном количестве. Вернувшись к своим, я рассказал о том, как все было, и смеху не было конца.
Появились наши распорядители и с торжеством сообщили, что удалось для нас выхлопотать отдельный вагон в поезде на Берлин. Багаж же будет погружен на специально заказанные подводы. Наша мужская молодежь была мобилизована, и, чтобы ничего не пропало, мы с Новиковым уселись поверх вещей на одну большую плоскую подводу, а на другую - кто-то еще. И вот, как на похоронах, по улицам Штеттина от порта к железнодорожному вокзалу потянулась процессия: спереди две подводы, запряженные рослыми немецкими тяжеловозами в пару, в высоких острых хомутах, а за ними странной толпой - полудикие русские профессора, мыслители и интеллигенты с женами и детьми, кто плотно взявшись под руки, а кто просто так... Прохожие с удивлением смотрели. А мы с Новиковым, сидя на вещах, покатывались со смеху от всего смешного, что видели на улице, а смешным нам казалось почти все. (Довольно вообще любопытно, что русским, при их дикости, Европа и европейцы кажутся смешными и даже глупыми. При этом у них остро развит
комплекс неполноценности, который еще усиливает совершенно необоснованное чувство своего превосходства...). Особенно смешным нам показались немецкий Schupo, в своей полицейской лакированной, странной формы, каске и автомобиль - щетка-поливалка для чистки мостовой (всюду асфальт или торцы!).
Но вот мы погрузились в вагон и покатили мрачной осенней Германией в Берлин. «Смотри, какие великолепно ухоженные поля», - говорит мне отец. Действительно, поля расчесаны гладенько, как грядки в огороде, но мне на них почему-то смотреть не хочется, вся эта сверхаккуратность немецкая мне противна, а Европа кажется враждебной. Я что-то сквозь зубы отвечаю отцу, и мы друг друга не понимаем, как это весьма часто бывает. Отец что-то обидное мне говорит, и я этот момент в немецком поезде запоминаю на всю жизнь...
В темноте прибываем в Берлин, и нас везут в «гостеприимный дом» (или просто приют) какого-то немецкого благотворительного учреждения «Frobel Hospiz» на Wilhelmstrasse или где-то совсем рядом с ней. Чтобы Европу показать скучной, мрачной и чужой, трудно найти более унылое заведение, даже не приют, а убежище. На следующее утро, помню, пили скверный кофе вместе с Бердяевыми. Меня поразило, что он тогда особенно часто и сильно высовывал язык в типичном для него тике - может быть, нервничал.
По Москве очень стала тосковать Верочка; скучал и я. Помню, под вечер вышел как-то на близлежащую площадь и остановился посмотреть вокруг себя. Город был в сером тумане. Типичный для Берлина запах горелых угольных брикетов опускался сверху из труб и давил. По мокрому асфальту, шипя, проезжали редкие еще тогда автомобили и велосипеды. Шли довольно густой толпой прохожие - в конце рабочего дня, с портфелями, сумками и пакетами в руках. Все это было мне абсолютно чуждо, в особенности люди, проходившие мимо меня, как тени; я попал в чужой для меня мир, я никогда их не пойму, и они тоже никогда меня не поймут. Я совершенно одинок в этом сером мире. Там, в России, в Москве, и друзья и враги - свои; здесь всё чужое и все чужие. Я муравей - такой же, как эти люди, но другой породы, другого цвета и попал в их муравейник - хорошо, что они меня еще не опознали...
Начало эмигрантской жизни
Но вот появляются и русские эмигранты: Юрочка Померанцев, бывший дирижер Большого театра, здесь в Берлине в составе «Русского Романтического Театра» - великолепного балета Бориса Романова. Та-
кой утонченной красоты и блеска я еще не видал: Дягилев открылся мне тогда во всем своем великолепии.
Первоначально мы думали, что все бросятся к нам узнать - как там, в России, в Москве? Но ничего подобного не случилось. Когда мы первый раз пошли в церковь, у свечного ящика стоял холеный гвардейского вида человек с черными, гладко, под бриллиантин зачесанными волосами. Сестра Верочка, покупая свечи, горячо и с чувством обратилась к нему: «Вы знаете, мы только что приехали из России!». На это последовало холодное: «Ах, да...», и больше ничего. Церковь (домашняя) была полна не вчерашними воинами Белой Армии (эти работали тяжелым физическим трудом на заводах, в шахтах, на фермах других стран), а гладкими господами, добротно одетыми, подпираемыми толстыми палками (такая тогда мода была). Многие крестились «по-дворянски»: мелко на груди или перед носом, будто мух отгоняли. В общем - общество чужое. Таково было первое впечатление от эмиграции. Потом-то оно изменилось, конечно. Но внешняя, показная, если можно сказать, сторона тоже имеет значение, и она запечатлелась в памяти.
С другой стороны, помнится, поехал я по приглашению куда-то довольно далеко за город, на танцевальный вечер в общежитие «русских студентов» из Добровольческой армии. Это были бараки, пустовавшие после войны. Вечеринка была провинциальная, полупьяная. Поручики, штабс-капитаны и прочие в штатской одежде носили свои воинские звания, как единственное, что осталось у них лично ценного... Это вот и были остатки Белой Армии - жалкие уже остатки. Да и ехал я туда, и возвращался ранним утром в темной холодной сырости пустых немецких пригородных вагонов - все одно к одному. Да! В Москве было интересней, веселей и намного лучше среди своих...
Вскоре высланные профессора организовали в Берлине Русский институт64 для эмигрантской молодежи, кое-кто уехал в Прагу, в Париж. Как этот институт действовал, я совершенно не помню, кроме первого, наверно, открытого собрания, на котором выступали Бердяев, Франк и другие. Отец начал работать в Центросоюзе по закупке сельхозоборудования в Германии. Мы поселились в Целендорфе-Вест, пригороде Берлина, у типичнейшей, вульгарнейшей немецкой квартирной хозяйки. Я начал заниматься для поступления в русскую гимназию в Берлине. Мои московские знания оказались настолько ниже здешних требований, что пришлось усиленно нагонять, вернее, даже все переучивать, не говоря уже о немецком языке и латыни, которых я вообще не знал совсем. Началась тоскливая скучная зима (если вообще этот слякотный сезон можно назвать зимой)
64 «Присутствие в группе высланных людей науки, — писал Бердяев, — профессоров, дало возможность основать в Берлине Русский научный институт. Я активно участвовал в создании этого Института, был деканом отделения Института. Читал курс по истории русской мысли, при очень большой аудитории, и по этике» (Самопознание. Париж, 1948. С. 270).Институт был открыт при содействии немецких властей, выделивши хсредства из государственного бюджета и предоставивших русским изгнанникам прекрасное здание. Директором стал В. И. Ясинский. Помимо Бердяева, в Институте читали свои курсы высланные профессора Ильин, Франк, Карсавин, Прокопович, Стратонов и др., а также и А. И.Угримов.
1922-1923 годов... Откровенно говоря, я жил только письмами из Москвы и дошел до того, что почти безошибочно угадывал приход писем. Особенно мне были ценны письма Аси Шевелкиной. С Женькой Деминым мы тоже сблизились по переписке. Но переписывался и с другими.
Недалеко от нас в Целендорфе поселилась Софья Юрьевна, к которой вскоре приехал из Болгарии ее муж Аркадий Григорьевич Щербаков - офицер Белой Армии - низкорослый, крепкий, простой. Чтобы встретиться с сестрой, из Парижа приехала Екатерина Юрьевна с Игорем Платоновичем. Это был, по-видимому, лучший период их жизни в Париже - дела в ателье мод Екатерины Юрьевны шли хорошо, и она сама была еще здорова. На них был отчетливый отпечаток парижского «блеска» (на сером фоне немецкой унылости). Но я почувствовал какой-то разрыв, вернее, отчужденность в их отношениях с родителями. Помню, они у нас обедали - мы кормили их (угощали - сказать никак нельзя) макаронами; у мамы выражение лица было трагическое, а у них, скорее, слегка насмешливое. Может быть, это расхождение выражалось поговоркой «не до жиру, быть бы живу» - настроение, которое мы вывезли из Москвы?!.. Потом они угощали нас в одном из лучших берлинских ресторанов у«Кемпинского» на Курфюрстендам, и мне показалось, что мама тоже была «не в своей тарелке» и страдала: роскошь была ей мучительна. Да и мне было как-то не по себе. Может быть, это можно сравнить с моими переживаниями по возвращении из Воркуты?
Аркадий Григорьевич взялся заниматься со мной по математике, и, о чудо, я быстро вошел во вкус и с удовольствием начал осваивать эту науку, к которой раньше не испытывал ни малейшего влечения. В очень короткий срок я прошел весь гимназический курс! Другими предметами я занимался у некоего Курлова. Помню, он меня ужасно пристыдил. Я написал Растопчину письмо в стихах и черновик оставил в тетради, а тетрадь у Курлова. У него же занимались и другие, в частности одна прехорошенькая барышня. Так вот при ней Курлов, собака, и прочел мое письмо:
«Дорогой Топ, живу я прекрасно,
Ем хлеб и масло,
Апельсины, мандарины,
Но больше всего маргарины!
Имею достаточно смелости
Готовиться к аттестату зрелости;
Но все это лишь формально —
Созрел я давно и вполне нормально!»
и т. д. Я бы не стал уделять места этому эпизоду, если бы он не был характерен для того периода жизни и не выражал моих настроений при встрече с Европой. Скучной она мне тогда показалась...
Тогда существовало в Берлине Торгово-промышленное общество, которое регулярно устраивало танцевальные вечера. Уже были и какие-то знакомые, с которыми мы туда ходили. Любопытно вспомнить, что после определенного часа в Берлине прекращал работать весь общественный транспорт, за исключением каких-то мрачных колымаг (закрытых черных карет со скамейками), влекомых ужасными клячами и которых надо было очень долго ждать, чтобы добраться до вокзала, откуда поезда тащили нас домой в Целендорф.
Потом в том же Целендорфе мы переехали к другой хозяйке, Frau Abraham, оказавшейся смешным, но живым и милым человеком. Мы занимали весь нижний этаж просторной виллы, а она с больным мужем — верхний. Как-то этот переезд совпал с оживлением нашей жизни - появились знакомые, у нас начала собираться молодежь. Берлин тоже начали осваивать и узнали ту его сторону, которую так великолепно и совершенно по-разному описали, с одной стороны, Набоков, а с другой - Ремарк (в лучшей своей книге «Три товарища»).
По приезде я пытался поступить в Русскую гимназию на Находштрассе, но мои знания совершенно не соответствовали нужному уровню - я почти ничего не понимал на уроках. Между прочим, это учебное заведение в бытность мою там посетил генерал Врангель - высокий, поджарый; военным шагом он прошел и, как лицо императорской фамилии, не сказав ни слова, удалился. Директором гимназии был русский немец, похожий на бульдога. Наверное, именно такие типы жестоко секли учеников в каких-нибудь закрытых учебных заведениях прошлого века. Убедившись в своей отсталости, я в эту гимназию ходить не стал.
Но в нашу целендорфскую жизнь неожиданно влилась живая русская струя: приехали из Петроград Кедровы, Николай Николаевич, певец и руководитель известнейшего вокального квартета его имени, его жена певица, преподаватель пения, Софья Николаевна, урожденная Гладкая, и трое талантливых детей - старшая Ирина, средний Колюн (пианист) и самая младшая, еще девочка, Лиля. Колюн стал ухаживать за моей сестрой Верочкой, я - за Ириной (тогда ее называли Лялей), и это был прекрасный период, пока они не уехали в Париж. Ирина очень полюбила моих родителей и называла их папой и мамой (в отличие от своих папочки и мамочки); они ее тоже любили. Ирина обладала красивой фигурой, как богиня Диана. В пластическом танце она была прекрасна...
Очень, очень артистическая, талантливая натура. У нас дома беспрерывно шли самые разнообразные театральные представления. Колюн и импровизировал на рояле, и сам играл, изображая различных персонажей. Смешное перемежалось с лирическим и серьезным. Вместе и порознь мы любили ездить в Потсдам, в парк маленького дворца Фридриха II Сан-суси (Sans-souci), где веял дух XVIII века, родственный Версалю, Летнему Саду и Царскому Селу. Это были романтические прогулки. Осень там была хороша. Между прочим, возле Потсдама была русская деревня «Новая Весь», где стояли высокие русские деревянные избы. Кажется, кто-то из русских царей или цариц подарил прусскому королю роту русских гренадер с семьями... Где-то вблизи был и русский православный храм, куда мы ездили несколько раз на службы. Верочка с Ириной прошли курс обучения ритмике и пластическому танцу в Хеллерау65.
Кажется, в первое же лето я поехал на две-три недели в Freiburg к Фреду Грубе. Ходили пешком по Шварцвальду; я присматривался к студенческой жизни, осваивал немецкий. Помню, в поезде мне понравилось ужасно врать на ломаном языке про ужасы революции и про то, как я спасся от смерти... Все немки в купе охали и ахали.
Осенью я сдал экстерном при русской экзаменационной комиссии экзамены за семь классов гимназии; тогда же я встретился и познакомился с Алешей Митрофановым из Кишинева, с ним потом дружил в Париже.
Сперва Колюн Кедров, потом я снимали невдалеке от нашей квартиры в Целендорфе комнату у напыщенной вдовы немецкого военного. Запомнилась наша с ним прогулка в Шлахтензее (местечко рядом) ночью, в немецкий сочельник. Выпал неглубокий снег и запорошил редкий сосновый лес. Ни души на улице. В домиках и виллах яркий свет сквозь занавески, кое-где видны зажженные елки. (Oh, Tannenbaum, oh, Tannenbaum!66) Воздух свежий, чуть-чуть морозный. Было и хорошо, и как-то грустно, одиноко... очень на чужбине. Эта тоска по своему лесу, своему снегу, по своей зиме сильно запомнилась.
Потом я снова уехал в Freiburg, где учился Фред, чтобы поскорее освоить немецкий язык вдали от дома и от окружающих русских. Да и жизнь в семье меня начала тяготить. Но не могу сказать, чтобы жизнь там мне пришлась по душе, и чтобы было весело (хотя бывало!). Нет, та же серость, и ничто меня не влекло. А вот ходить на лыжах в Шварцвальдских горах и лесах - это большое удовольствие. Да... трудно молодому растению остаться с оборванным корнем и прижиться в чужой ему земле... Очень, оказывается, трудно. Впрочем, это и от самого растения зависит. Но мне было трудно. К весне все студенты разъехались, и я остал-
65 Хеллерау — городок близ Дрездена, где в 1911 году открылся Институт Музыки и Ритма Эмиля Жак-Далькроза. Туда стекались люди всех возрастов и профессий: философы, певцы, театральные деятели - и просто искатели истины. Система Далькроза оказала несомненное влияние на балет первой половины XX века, от Дягилева (он посетил Хеллерау в 1912 году) и Нижинского до Баланчина, хотя танец для Далькроза был только одним из элементов его метода, а спектакли как таковые его не интересовали.
66 «Oh Tannenbaum, oh, Tannenbaum!» — популярнейшая немецкая песня о рождественской елке.
ся в опустевшем Freiburg'e один (без знакомых). Как-то раз выехал я на своем очень хорошем велосипеде за город в сторону Рейна. Дул нежный, теплый, но сильный ветер-фен. Но дул он мне в спину, и я почти все время катил на свободном ходу по рейнской долине, усаженной виноградниками, на которых уже трудились крестьяне. Земля проснулась, весна была совсем иной, чем наша, но по-своему прекрасна. Проезжал тихие деревни, и почему-то Гете провожал меня в этой прогулке, очень она показалась мне поэтичной, а чужая Германия - ласковой и милой, Германией Германа и Доротеи... Земля, все же, повсюду земля... Пообедав с хорошим вином в деревенской харчевне, я повернул обратно... да не тут-то было. Ветер в лицо оказался столь сильным, что пришлось идти почти всю дорогу пешком. Вернулся домой в темноте и ужасно уставший.
Позднее пригласил меня на несколько дней погостить у него на Баденском озере мой учитель немецкого, студент Фрейбургского университета. По вечерам пили пиво и курили длинные дедовские трубки, заполнявшие рот густым, горьким и чадным дымом так, что меня стошнило. В местной пивной немцы с кружками в кулаках пел патриотические песни и возбуждали в себе адский шовинизм (зародыши будущих плодов). На стенах висели всяческие военные трофеи: французские и английские каски, кепи и береты, русские папахи и фуражки, штыки, кинжалы и прочие «доспехи», снятые с врага на войне. Все это было мне мало приятно, хотя сам мой хозяин был тихим и скромным малым.
К этому времени на Германию накатилась туча невиданной инфляции, что еще больше возбуждало немцев в ненависти к иностранцам. Так, например, однажды, когда мы с мамой и Верочкой ехали в поезде в Целендорф и говорили по-русски, сидевший в одном купе с нами немец вдруг разразился оскорбительной злобной руганью и выскочил вон, с силой хлопнув дверью. Но тогда немцы (все же южно-германские) отнеслись ко мне, как к гостю, доброжелательно и только сокрушались, что во мне недостаточно сильное «национальное сознание» (Nationalgefuhl)... Но если бы я это свое сознание проявил, то дело наверняка дошло бы до драки - я это хорошо понимал.
На обратном пути мой учитель посоветовал мне поездом доехать до перевала в Шварцвальде, а дальше катить на велосипеде. Я так и сделал, и это была чудесная поездка - почти непрерывный плавный спуск на свободном ходу по хорошей дороге до самого Фрейбурга. Под конец уже стемнело, и я зажег на велосипеде карбидовый фонарь, слегка шипевший и издававший приятный характерный запах. Повороты, прямая дорога, снова повороты на быстром ходу, среди красивого весеннего леса с вы-
сокими могучими елями. Душистый воздух, журчащие ручьи и бурлящие горные потоки таявших снегов.
Поездка в 1924 году в Австрию
По приезде застаю телеграмму от отца - срочно вернуться в Берлин для совместного с ним путешествия в Австрию. Не теряя времени, еду. Кажется, время было предпасхальное, а, может быть, сразу после Пасхи. Отец ехал принимать крупную партию кос, заказанных Центросоюзом на небольших, вековой давности заводах, расположенных в Австрийских Альпах. Мне эта поездка запала в душу.
Прежде всего, как только мы пересекли немецко-австрийскую границу, сменился вагон-ресторан, в котором водворились совершенно другие порядки - немецкая мизерность в еде сменилась какой-то веселящей сердце и желудок столичной элегантностью, приятной сервировкой и хорошей кухней. Так, например, настоящий кофе и молоко наливались официантом в чашки по желанию (вместо крохотных горшочков молока с дрянным кофе), и сахар стоял в сахарнице со щипцами (а не два кусочка, завернутых в три бумажки). Из Линца на машине мы поехали в горы и ночевали в старинной гостинице со стенами метровой толщины и сводчатыми потолками. Проснувшись утром в просторном номере, я увидел в окно белые вершины гор, цветущие сады вокруг, развалины средневекового замка на ближнем утесе - великолепный романтический пейзаж... В это утро старушка Европа показала мне всю свою прелесть.
Мы ездили с папой от завода к заводу, открывали заготовленные к отправке ящики, гнули косы, испытывая гибкость и упругость их стали. Заводы стояли на горных реках, и кузнецы ковали на простых станочках с гидравлическим приводом. В цеху стоял веселый звон молоточков о наковальни. Так, наверное, работали их отцы, деды и прадеды. И каких только кос я не насмотрелся: коротких, длинных, широких, узких, тяжелых, легких, предназначенных для разных стран и народов. Но лучше всех мне показалась наша русская, в меру узкая, длинная и легкая коса с эдаким ловким захватом.
Пропутешествовав так, мы поехали в Вену, и я наслаждался там красотой и легкостью этого города, столь не похожего на Берлин. Великолепный готический собор, роскошные дворцы, величественный уже Дунай, веселые кафе и вкуснейшие пирожные, хорошие рестораны с давно отработанной системой кельнеров (каждый свое подает), от мальчиков (piccolo) до важных старших (Oberkolner). Ветреные девицы и легкие светские дамы... Словом, преддверие Парижа. И в завершение всех
удовольствий — посещение знаменитой венской оперетты «Grafin Маriza». После берлинского мизерного и бездарнейшего Battelstudent'a67, над которым мы с Кедровыми дружно издевались и закрывали рты, чтобы сдержать смех, Венская оперетта показалась мне особенно блистательной. Такого театра я не видел нигде и не увижу. Особенность его - это дивное единение зрительного зала и артистов сцены. Все сливается в один ансамбль, все охвачены одним настроением, все участвуют в одном спектакле, превращающемся в общий праздник! Из лож и партера кричат, машут, со сцены тоже кричат и машут; впечатление, что все друг друга знают, что это одно общество, одна веселая компания. Просто великолепно! К тому же легко и элегантно. Да... Австрия - это не Германия, тем более не Пруссия. Австрийцы же презрительно относились к пруссакам, и те им отвечали тем же. Помню многосерийный фильм о Фридрихе II, шедший тогда в Берлине при всегда переполненном зале и вызывавший буйные и шумные восторги немцев. Конечно, изысканный двор Марии Терезии, ее войска в напудренных париках, которые неизменно терпели поражения от воинственных, грубоватых и верных своему королю пруссаков. А Фридрих Великий только и думал об отечестве и даже ходил в худых сапогах... И все это было всего только пять-шесть лет спустя после окончания войны. А в Баварии уже вылуплялся Гитлер!
Экзамены и развлечения
В Берлине началась зубрежка к аттестату зрелости - это мучительное для меня дело, в мои мозги я никогда не мог засунуть то, что мне неинтересно. Кажется, уже тогда Верочка включилась в Русское студенческое христианское движение. Помню съезд летом под Берлином. Были Бердяев, Франк и владыка Вениамин. Я помогал последнему устроить временную церковь и прислуживал. Совершенно случайно недавно я узнал, что в своих воспоминаниях владыка вспоминает меня в связи с этим съездом и вот по какому случаю. Гвозди плохо забивались в каменную стену и гнулись; владыка сказал мне: «А ты говори: "во Имя Отца и Сына и Святаго Духа"». Гвозди действительно стали забиваться. Вот это он запомнил, а я особого значения не придал и, конечно, забыл. А теперь четко вспомнил. Любопытно.
На осенней сессии аттестата зрелости я провалился, и пришлось поступить в последний класс «Академической русской гимназии». Приблизительно в это время отец прекратил работу в Центросоюзе и, кажется, к весне купил два автомобиля такси68.
67 «Battelstudent», «Grafin Mariza» - оперетты.
68 О покупке такси Н. В. Угримова оставила очень краткую следующую запись: «Зарабатывал Саша хорошо в первое время [в Центросоюзе. - Т. У.], фунтами платили. Потом потерял работу и на скопленные деньги купил наличным машины. По расчетам выходило страшно выгодно. Купил маленькие, потому что дешево, потому что таксы были низкие. Их [клиенты - Т. У.] брали охотно. Затем полиция сравняла таксы с большими машинами, и все стали брать большие. Сразу стало невыгодно. <...> Затем на нашу концессию вписались третьи [лица]. Из них лишь один выполнил обязательства, т. е. платил за свои страховки и налоги, а второй - нет. И таким образом на нас юридически [лежала] вся материальная ответственность. Кончилось крахом. Но долг [нрзб] остался на нас, так что, если бы внимателен был фиск, то нас не выпустили бы из Германии, чего я так безумно боялась». Далее Н. В. Угримова в своих записках продолжает описывать материальное положение семьи после ликвидации такси. А. И. Угримову удалось найти работу в сельскохозяйственной библиотеке. «Могли жить на этот оклад». Но с приходом Гитлера «Ильин выгнал из библиотеки и университета ("Ваша жена, и т. д." [подразумевается: еврейского происхождения. - Т. У.]) и тут сели на мель. Продали большой бриллиант <...> Уплатили долг... Продали цепочку с крестом <... > Schmitt-Rolke достал работу случайную, мелкую, 200 марок <...> Все было заложено, что не продали (продали шубу и т. д.). Очень хотелось спасти от Гитлера (конфисковали заклады) хотя бы ландыш [украшение. - Т. У.]. Просили Жоню [Ж. Л. Пастернак. - Т. У.] взять с собой в Англию и выкупили. Жоня не смогла, потому что опись драгоценностей была уже сделана <...> Тут же пришлось продать ландыш дешевле, чем был заложен, и вернуть деньги, взятые временно в долг. Цены страшно пали: все евреи продавали <...> Knauer [немец, друг Угримовых. - Т. У.] дал деньги выкупить заложенные остальные вещи и [мы смогли] привезти их в Париж» (Записки Н. В. Угримовой, семейный архив).
Весной 1925 года мы выдержали экзамены (там тоже своим ученикам потакали...), и я подал документы на поступление в Landswirtschaftliche Hochschule Berlin¹. В это время мы жили уже в самом Берлине на квартире отсутствовавшего барона Штейнгеля на Buhlowstrasse. На этой комфортабельной квартире из пяти комнат (шестая, большая, оставалась закрытой) у нас бывало много разнообразного народу: профессора Бердяев, Франк, Ильин, Карсавин, богослов Ильин, евразиец Петр Арапов (кажется, погиб, поехав в Россию); деятели РСХД Пьянов, Шидловские и другие. Уже тогда я сблизился с братьями Стефановичами - Платоном и Кокой, а также с Лерхе - светскими, симпатичными повесами, которые в Париже тоже стали младороссами. Бывал Клингенберг - милый и очень воспитанный гвардеец, сын генерал-губернатора. Среди этой монархической публики был и Юрий Евгеньевич Рещиков, будущий муж моей сестры. В 20-е годы много народа приезжало из России в Европу по разным причинам: некоторые на время, другие в командировки, иные насовсем. Помню, приезжали и бывали у нас: дядя Боря и дядя Ося, Нина Павловна Збруева, тетя Соня Герье. Проездом в Париже была Мариша Поленова (Мориц) с дочкой. Бывал у нас в Берлине друг Харламовых Савич. Кажется, он был в России прокурором. Очень правых убеждений, что нам с сестрой нравилось. Помню, что он как-то вступил в политический спор с отцом, и мы были всецело на его стороне - говорил он веско, убедительно и жестко, с прокурорской хваткой. С отцом как-то близости у нас не было, и наши мировоззрения сильно расходились. Отца это обижало. С матерью было гораздо больше общего - она не только нас понимала, но и разделяла во многом наши взгляды69.
Тогда я уже вошел в заграничную жизнь. В то время, когда я упорно готовился к аттестату зрелости, приехал из Москвы Робка Левашкевич и временно поселился у нас. Был он одет по последней московской моде (что-то от пижона, нэпмана и Остапа Бендера) и выглядел смешно на европейском фоне. Я был ему очень рад. Поначалу Робка держал себя тихо и дисциплинированно, весьма воспитанно. Но вскоре его беспокойная натура стала выходить из берегов. Во-первых, он мне дико мешал заниматься, находя в приставании ко мне особое удовольствие, в особенности когда я зубрил. Во-вторых, он с завидной энергией и предприимчивостью бросился осваивать Берлин, включая и игры-автоматы с улавливанием шарика, которые, при помощи какого-то проволочного крючка, изобретенного Робкой, высыпали ему в руку кучу монет... Я вообще заметил,
¹ Высшая сельскохозяйственная школа в Берлине (нем.).
69 В «Истории семьи Угримовых» автор упоминает о его с сестрой «очень правой настроенности после революции, и в особенности после высылки заграницу. У нас не было близости с отцом, и мы критиковали всю либеральную так называемую «передовую» русскую общественность, которую мы считали безответственной и виновной в русской революции...». Однако в 1936 году он писал родителям: «Дорогие! Накануне своего рождения, т. е. на пороге 4-го десятка, особенно захотелось написать Вам. Вот я достиг полной зрелости; стою, можно сказать, на зените жизненного пути, и ясно это ощущаю <...> Мне некоторые люди ( в том числе Ирина) говорят, что теперь я с каждым годом все больше и больше становлюсь похожим на папу. Это, конечно, меня очень радует, т. к. я чувствую, что по убеждениям своим все больше и больше схожусь с папой. Конечно, жизнь меня сделала более terre a terre и более "практичным", но в основном я все больше и больше приближаюсь к тем принципам, которым следовал и следует папа. <...> Отдав в более молодые годы (теперь уж я могу это выражение начать употреблять) дань разного рода "грубым" теориям как политическим, так и моральным, теперь у меня все более — более развивается тяга к идеалам — концепциям, имеющим глубоко-культурное основание. Все больше — больше стремится моя душа к культурному (если можно так сказать) подходу к вещам, развивается отвращение к подходам с наскока, необдуманным, ведущим к огрублению мысли и сознания. Честность — прямота становится для меня самым главными мерилами людей, с которыми приходится иметь дело на политическом и других неприятных фронтах. Борьба с моральной распущенностью - основная проблема воспитания, себя и моих подчиненных. Все это вещи не новые, все это помогает мне понять и ощущать те идеалы, которым служил - служишь - ты, папа. И если я теперь вспоминаю наши ссоры, когда был еще совсем мальцом, то, не виня себя за это ввиду своей молодости и желания до всего дойти своим умом, я все же задним числом прошу у тебя прощения за все те порой обидные мнения и слова, которые я иногда говорил тебе. Правда, путь моей борьбы за наши идеалы отличается от твоего в силу разности эпох и внешних обстоятельств, по существу — суть одна...» (семейный архив).
что Европа, воспитанная веками на честности, часто остро возбуждала воровские жульнические русские инстинкты. Она всегда казалась русским поначалу дурой, которую не грех, даже весело обмануть, а то и ограбить. Немцы тоже казались нам дураками и тупицами. Кстати сказать, сами немцы весьма остроумно придумали самокритичное сравнение между собой и русскими:
Ein Russe - Talent, zwei Russen - Unordnung,
Drei Russen - Skandal!
Ein Deutsche - nichts, zwei Deutsche - Organisation,
Drei Deutschen - Macht!¹
Здесь уместно привести случай из периода жизни в Zehlendorfе.
Я имел месячный проездной билет по железной дороге прямо до Берлина и обратно. Туда можно было ехать и другой веткой на Schlachtensec с пересадкой; но месячный билет для этого не был годен. Я же иной раз ездил по этой ветке зайцем. Выходя с платформы, надо было предъявить билет контролеру. Обычно вечером они не успевали присмотреться к картонке билета, и я проскакивал. Но однажды получилось так. Была зима. Сойдя с поезда на верхнюю платформу в Schlachtensee, я увидел подходящий к нижней платформе поезд на Целендорф. Между платформами была длинная лестница. Я почти бегом проскочил между двумя контролерами, сидевшими в своих кабинках, уткнув ноги в тяжелые суконные сапоги на толстейших деревянных подошвах. Они заподозрили нарушение и разом закричали «Halt!»², полагая, что всякий должен при этом неизбежно остановиться, как вкопанный. Вместо этого, я бежал сломя голову вниз, перескакивая через две-три ступеньки. А за собой слышал басистый «Halt!». И тенорком - «Halt! Halt! Halt! Halt!» - пока не вскочил в тронувшийся поезд. Даже отъезжая, слышал еще их крики. А они и бежать-то по лестнице не могли в своих глупых сапожищах (это не умные наши валенки, хоть бы и с галошами...). Эти «Halt! Halt!» у меня до си пор в ушах..
Говорят, что и революция-то у них не удалась потому, что бежать прямиком по газону никто из восставших не решился: «Eintritt verboten!»³. Все это только для того, чтобы подчеркнуть характерные особенности при попадании русского элемента в немецкую среду.
¹ Один русский - талант, двое русских - беспорядок, трое русских - скандал! Один немец - ничто, двое немцев - организация, трое немцев - мощь (нем.).
² Стой (нем.).
³ Вход запрещен (нем.).
Но с Робкой мы, конечно, пошалопайничали, в особенности, когда я дал экзамены. В Берлине был симпатичный ресторашка Балтикум, где пели настоящие русские цыгане. Я убежден, что цыган можно и надо слушать только в ресторане - тогда получаешь полное удовольствие. И это новее не принижает их искусство, их высокую артистичность. К традиционно сложившемуся стилю и жанру надо относиться с уважением, вниманием и пониманием. Это можно сравнить с хорошим вином, которое надо знать, когда, как и с чем можно пить, чтобы не быть варваром и не оскорбить благородный напиток богов! Ж Настоящее цыганское пение совершенно поразительно и очаровывает непонятной своей силой, страстью и чистотой чувств. То немногое, что я слышал, незабываемо. И к цыганам у меня в связи с этим особое, уважительное отношение, несмотря на все их повадки.
Немало ходил я и ходили мы на разные танцульки и балы, так что жил ветрено и довольно весело, листая больше книгу самой жизни, чем страницы, написанные умными, мудрыми людьми. Например, по-немецки я так и не стал никогда читать книги - очень уже этот язык мне был чужд и неприятен.
Монархические течения
Хотя я вращался среди правой, монархически настроенной молодежи и среди участников Белого движения, я очень редко посещал их собрания. Остался, однако, в памяти Марков П-й, эдакий черный медведь, хрипло клявший жидомасонов. Трудно мне сейчас сказать, что именно определило уже тогда мои монархические убеждения. Видимо, много факторов действовало сразу. Общая настроенность молодежи в то время, восприятие русской культуры в тесной связи с православием с древних времен и до наших дней, какое-то естественное отвращение к интеллигентщине, левой и даже либеральной общественности, презрение к постыдному поведению ее видных и ответственных представителей в решающие дни и годы русской истории; благоговейное отношение к мученической смерти всей царской семьи и преклонение перед благородным обликом последнего русского царя и его сына... И это несмотря на темные стороны последнего царствования. К этому времени как раз и появились первые свидетельства Соколова70. Они произвели на меня сильное впечатление. Общение с такими людьми, как Ильин, Франк, Бердяев, Карсавин, которых трудно причислить к типичным интеллигентам ввиду их отрицательного отношения к революции, тоже имело большое значение.
70 Имеется в виду официальное расследование об обстоятельствах убийства царской семьи в Екатеринбурге, совершенное в июле 1918 года сразу же после занятия города войсками Сибирской армии. В начале 1919 года оно было возложено на следователя по особо важным делам при Омском окружном суде Н. А. Соколова. Его книга «Убийство царской семьи» вышла в 1925 году в Берлине (посмертно).
В это же примерно время великий князь Кирилл Владимирович об ьн вил свой манифест о вхождении в престолонаследие. Этот шаг вызнал много шума среди эмигрантов всех толков и мастей. У правых, монархистов, сторонников в своем большинстве великого князя Николая Николаевича, Кирилл Владимирович пользовался плохой репутацией, главным образом за «красный бант», с которым он привел гвардейский экипаж к Государственной думе в первые дни Февральской революции. Вообще считалось, что Владимировичи отличались, якобы, особым беспутством. Неважную память оставило его спасение в Цусимском морском сражении. Со своей стороны, либеральная и левая интеллигенция злопыхательствовала и издевалась над эмигрантским новоявленным царем. Как это ни странно, но и в эмиграции левые всегда умели кричать громче всех, и в их руках быстро оказалась почти вся эмигрантская пресса. Они, конечно, были намного более, чем правые, приспособлены к писанине и к говорильне, и у них были большие связи с иностранными политическими кругами, имеющими преимущественно левый настрой. А манифест этот был, помнится, написан не так уж плохо: он обращался ко всем слоям русского народа и специально к Красной Армии как к русской армии; в нем отсутствовал специфический эмигрантский, ретроградный тон и стиль. Он имел целью всеобщее умиротворение. Никакого призыва к интервенции или к новой гражданской войне не было и в помине. Аналогичное обращение было к рабочим и крестьянам. Высказывалось намерение разумно решить социальные проблемы и земельный вопрос. Я, конечно, плохо помню подробности этого документа. Он был прост, но простое бывает и самым мудрым... Уверен, что и тогда, и теперь наши умнейшие, образованнейшие интеллигенты с кривой усмешкой отнеслись и отнесутся к этому наивному манифесту, ни в чем не изменившему ход истории. Однако мне представляется ясным, что если бы события пошли в этом направлении, то манифест, скромный, наивный, сулил бы русскому народу, России да и всему миру в целом больше счастья, чем та прогрессивная революционная премудрость, а тем паче марксистская, которая залила чернильными потоками лжи и обмана не только Россию, но и все человечество.
Вскоре в Берлине образовалась группировка монархистов-легитимистов, так называемых кирилловцев (в противовес николаевцам). В этих монархических кругах предпочитали оставлять открытым вопрос о личности престолонаследника, а широко тешились иллюзиями и романтически мечтали о созыве Всероссийского собора, который под звон колоколов объявит об избрании нового царя. Меня такое представление и
тогда наводило на сравнение с операми «Борис Годунов» и «Жизнь за царя». В манифесте же Кирилла Владимировича71 главным был упор на основной закон Российской Империи - о престолонаследии. За Кириллом Владимировичем не стояла никакая политическая сила, на которую он мог бы опереться в действии. Но шаг его навстречу возможным внутренним силам национального возрождения был исторически оправдан и не может вызывать никакой иронии. Такие силы тогда себя еще не объявили, а затем были подавлены и удушены в зачатке, в корне. Я вообще убедился, что никакие так называемые «разумные» основания не годятся в применении к историческим событиям, которые развертываются обычно совершенно неожиданным образом, в особенности в критические моменты. Получилось так, что манифест оказал влияние только на эмигрантскую политическую жизнь, да и то малозначительно. А могло случиться и по-другому... Лично меня он затронул за живое и заставил глубоко продумать мои монархические убеждения. Говорили об этом также и у нас дома; я не забуду удивившую меня реплику отца: «Если ты монархист, то должен этот манифест принять». Так я и поступил.
Помню собрание молодых монархистов-легитимистов, на котором выступал один из братьев Бельгардов. Меня уже тогда удивил иной, необычный для эмиграции «язык» и настроенность, свободная от общепризнанных тогдашних эмигрантских авторитетов. Была и новая обращенность к современной России. Ко всему этому я оказался восприимчив и вскоре вступил в Союз, уже тогда называвший себя, если не ошибаюсь, «Молодой Россией»72. Братья Стефановичи, Платон и Кока, тоже в нем состояли. Но это было меньшинство.
На сельскохозяйственной практике. «Хулиганство»
Летом 1925 года я поехал на сельскохозяйственную практику вместе с другим русским сверстником в небольшое хозяйство. Там нас, как даровую рабочую силу, немец-фермер жестоко эксплуатировал. Вставали в 4 часа утра, завтракали грубой немецкой пищей и уходили в поле, где работали до 12 с перерывом в полчаса на перекус (серый хлеб, помазанный животным салом и на запивку уксус, сильно разбавленный водой...). После обеда в 14 часов до вечера снова в поле, вечером - уборка скотины... Засыпали около 10 часов и выспаться не успевали. А немец еще и орал часто. В страду в России крестьяне тоже так работали, но в России не было той безнадежной унылости безрадостной прусской земли... и быта. Вскоре я оттуда удрал и поступил, по рекомендации Шлиппе, простым рабочим к крупному помещику Бекману под Берлином.
71 Великий князь Кирилл Владимирович Романов был участником русско-японской войны; линкор, которым он командовал, был потоплен японцами во время Цусимского сражения, но самому Кириллу Владимировичу чудесным образом удается спастись, ухватившись за доску и пробыв несколько часов в море. В 1917 году он командует в Петрограде полком гардемаринов, охраняющих Царскосельский дворец; во время Февральских событий, в ответ на призыв правительства, приводит свой полк, с красным бантом в петлице, для присяги в Думу еще до отречения Николая II, чем вызывает бурю негодования со стороны императорской фамилии. Летом 1917 году с семьей эмигрирует в Финляндию, затем в Германию и Францию. Оказавшись наследником престола по российским законам о престолонаследии и признанный таковым монархистами-легитимистами, в 1922 году объявляет себя в знаменитом манифесте официальным «блюстителем царского престола». Покровительствовал младоросскому движению.
72 О Союзе «Молодая Россия» см.: «Возвращение на родину».
Там я жил и столовался в местной харчевне, работал с 6 утра до 6 вечера с перерывом на обед и получал за работу деньги. (Мне почему-то всегда было приятно получать деньги за свой физический труд, как будто бы только он настоящий и реальный).
Очень противно мне вспоминать о работе у фермера, и с удовольствием думаю о батрачестве у помещика. Много работал с лошадьми, пахал на волах, жил независимой жизнью. Запомнил хорошо одну немаловажную для меня «трудовую победу». Вот как было дело. Утром, перед конторой управляющий (плотный, мрачный пруссак) распределял работу, отдавая безоговорочный приказ, что кому делать. Меня назначил на погрузку картошки в товарные вагоны. Работа сдельная - не замешкаешься. Подъезжает к вагону фургон (огромный ящик-телега), груженый картошкой. Через боковой люк надо картошку по желобу пропихнуть в вагон, а там откинуть к стенкам и таким образом заполнить ею весь вагон. На этой работе несколько человек - от них не отстанешь... Фургоны тоже везут и везут. В руках широкие вилы с шишками на концах, чтобы не протыкали клубней. Первый день я так устал, что в редких перерывах ложился на спину и не двигался. Есть даже не хотелось. На второй день при разнарядке попросил (хоть и унизительно) другой работы, так как все тело болело и ныло. Но на третий день пруссак снова меня туда же толкнул и... я ему остался благодарен. Половину дня я мучился, а потом почему-то полегчало, и на следующий день я вышел уже победителем - одолел, и не страшна была мне эта работа. Помню, приехал меня тогда навестить Робка и взял было вилы в руки... да через час, весь мокрый, бросил, хоть и был здоров. А я уже посмеивался и подзадоривал.
В этот или, может быть, в другой приезд Робки мы с ним похулиганили, издеваясь над местной полицией. В воскресный день мы отправились в лесок и, выбрав приятную лужайку, распили, лежа в траве, бутылку крепкого вина. По тропинке на велосипеде проезжал местный полицейский, но, узрев нас, приказал уйти из зоны свежих лесонасаждений. Войдя с ним в пререкательство, мы на четвереньках заползали по лужайке, разгребая траву, якобы ища молодые сосенки: где же они?! Эта русская чепуха вывела его из себя, и он стал орать во весь свой прусский голос, а загривок его покраснел. Тогда мы отползли метров на двадцать на новое место и там снова, поползав сперва, разлеглись. Полицейский дрожал от бешенства. Мы снова разыграли дураков: куда же нам идти? Где можно? Где нельзя? Увидев такое, полицейский как бы нас арестовал и приказал идти перед ним. Мы покорились, но продолжали глупо хохотать и паясничать. Наконец, он привел нас - нарушителей немецкой благопристойности -
в свой домик, где по случаю воскресного дня никого не было. Мы сели против его стола, и он начал нас допрашивать. Когда он узнал, что мы студенты и проживаем в Берлине на квартире барона Штейгеля, то дело было пошло на примирение. Но мы пожелали узнать, как его зовут... Это его снова взбесило. «Verlassen Sie das Local!»¹ - орал он во всю глотку, но мы не трогались с места. Наконец мы ушли. Конечно, никаких последствий не было, даже штрафа. А повели бы мы себя так с французской полицией или с жандармерией, то безусловно нас, в лучшем случае, избили... а то и выселили бы за пределы «Свободы, Равенства и Братства». Но в данном случае столкнулись Ein Deutsche-nichts и zwei Russen-Unordnung! Для иллюстрации одного из возможных вариантов тех формул этот случай о пребывании нас на немецкой земле и приведен. (Надо признаться, что естественное чувство русского национального превосходства в основном питается жаждой нахулиганить в добропорядочной Европе...).
Из глупых, но веселых затей помню еще, как мы уселись верхом на кривоногих, покрытых пледом кляч Droschken (извозчиков), еще попадавшихся у вокзалов ночью, как мои друзья разули меня в трамвае и выбросили ботинки на одной из главных улиц Берлина, по которой я потом бегал босиком, разыскивая обувь среди проезжавших автомобилей. Словом, я не могу похвастаться высокоинтеллектуальным образом жизни в этот предстуденческий и студенческий период.
Хотя я с осени 1925 года формально поступил в Landswirtschaftliche Hochschule, но фактически лекций не посещал, а когда ходил на них, то испытывал великую скуку - вообще к учению я никогда тяги не имел, а скорее - отвращение. А занялся я сельским хозяйством, во-первых, по линии наименьшего сопротивления, во-вторых, потому, что оно было мне сродни и, в-третьих, исходя из мысли скорого возвращения в Россию. В России же процветал НЭП, крестьянство воспрянуло, и советская власть на тормозах как будто спускалась по наклонной плоскости...
Как я уже упоминал, отец купил два автомобиля такси, и я их обслуживал рано утром, перед первой сменой шоферов, зарабатывая себе карманные деньги, которые мне выдавались неохотно и в недостаточном количестве. И получилось само собой так, что, вставая (или часто возвращаясь домой) часа в 4-5 утра, я мыл машины часов до 7-8, а потом завтракал и ложился спать, а в Hochschule не попадал...
В эту осень приехала в Берлин Ирина Муравьева. Что она станет потом моей женой я, конечно, понятия не имел, даже не подозревал... Но
¹ Освободите помещение (нем.).
об этом я писать не намерен, хотя ее приезд имел в моей жизни огромное значение. Мы и раньше по гимназии были знакомы, а теперь вновь познакомились. Робка страшно хвастался тем, что он в Берлине заботился об Ирине и не подпускал, как мне казалось, меня к ней. А тут она позвонила по телефону, когда Робки не было; сняв трубку, я предложил заменить Робку и сопроводить по ее делам, на что Ирина охотно согласилась. Так вот оно и получилось... хотя и не сразу, но на всю жизнь! Сам же Робка вскоре уехал в небольшой городок Штрелиц, где помещалась Высшая электротехническая школа, куда он поступил учиться. Однако его успехи в учебе не превысили моих, зато на поприще шалопайств и изворотливости Робка меня всегда превосходил. (Видимо, из этого вороха и выросли впоследствии деловые и коммерческие качества, которыми Робка обладал).
Приезд Ирины Муравьевой. Свадьба Верочки
В этом же 1925 году осенью моя сестра Верочка вышла замуж за Юрия Евгеньевича Рещикова. Его отец занимал какую-то довольно высокую военную должность на Кавказе и женат был на грузинской княжне из известного старинного рода Макаевых (по преданию, у них прачкой работала мать Иосифа Джугашвили-Сталина). Его мать осталась в Тбилиси, а Юрий Евгеньевич ушел с белыми и по военным своим рангам числился в гвардейской конной артиллерии. Он не только по внешности, довольно красивой, но и по характеру был наполовину грузином, наполовину русским. Был по природе неглуп, замкнут и самолюбив. Одним из его друзей был очаровательный и скромнейший Смолич - человек глубокой культуры, религиозный и начитанный. Он дружил всегда с моей сестрой — у них были общие интересы и настроенность. Впоследствии я узнал, что он написал какой-то очень серьезный научный труд религиозного характера, но не помню, что именно.
Верочка, моя сестра, вместо того, чтобы реально оценить действительность и создать себе профессию и независимое положение в жизни, пребывала в какой-то идеалистической атмосфере отвлеченных религиозно-философских идей и поэтических мечтаний. По природе умная и способная, она эти качества практически не развила и не приложила к жизни, а ждала своего Prince Charmant¹... по собственному ее стихотворению:
¹ Прекрасный принц (фр.).
Я все та же, все та же Наташа,
Какой знали меня с давних дней,
И несу я крылатую чашу,
Ее выпьет до дна князь Андрей...
Но таким «князем» оказался в Берлине только Рещиков. Я даже до сих не знаю: любила она его или нет?!
По каким точно соображениям, не помню, но решено было ехать венчаться и устроить свадьбу не в Берлине, а в Дрездене. Там, в небольшой русской церкви старостой состоял князь Оболенский. На двух наших такси мы отправились туда с тремя шаферами: Лерке, Клингенбергом и Кокой Стефановичем. По окончании венчания в гостинице был сервирован красивый обед. Новобрачные остались в Дрездене, а мы все в тот же вечер пустились в обратный путь. После вкусного стола, выпитого вина и шампанского мне, сидевшему за рулем, дорога далась нелегко (к тому времени я уже имел права на вождение). Сидевший рядом Кока должен был непрестанно со мной разговаривать и поить меня кофе, чтобы не дать заснуть. Все же были галлюцинации и от напряжения ночной езды с фарами, и от усталости: то мне мерещилось стадо овец на дороге, то падали на шоссе окаймлявшие его деревья... По возвращении в Берлин я, кажется, проспал беспробудно двадцать четыре часа подряд.
Вернувшись в Берлин, Верочка и Юрий поселились отдельно, но потом опять вернулись к совместной жизни с родителями. Семейная же их жизнь счастливой не была. Думается, что не было у них ни «общего корня», ни настоящей любви...
Из жизни искусства
В эту зиму я в Hochschule вообще не ходил, и лекции там, по правде сказать, меня вообще не интересовали. К весне дошло до того, что когда я однажды решил пойти в школу, она оказалась закрытой на каникулы уже с неделю или две...
Чтением я специально тоже не увлекался, а читал то, что попадало под руку, в основном книги русских авторов. Но при этом я пропитался европейским образом жизни и считаю это немаловажным «практическим стажем» в тот юный период жизни. По убеждениям, по мироощущению, по отношению к событиям в России из меня не вылеплялся тип русского интеллигента. Однако вопросы политические, государственные, проблемы власти меня живо интересовали. В связи с этим во мне укреплялось сознание, что я русский, что я как-то ответственен за судьбу России, что я должен найти путь служения ей.
Из жизни искусства хочется особенно отметить следующие волнующие переживания. Огромное впечатление на меня произвела знаменитая Павлова, хотя хореография была слишком сфокусирована на ней самой. Все остальные участники балета оказались вспомогательными элементами, но сама она была бесподобна... Казалось, что она действительно воздушна, невесома — «как пух от уст Эола!»73.
Совершенно в другом роде конечно, был я ошеломлен также Жозефиной Беккер! Ничего подобного я до сих пор не видел и был потрясен. Передо мной открылся совершенно неведомый для меня мир удивительной африканской экзотики, мир чудесного слияния человеческого и животного существа, мир очаровательного, солнечного, тропического эроса. Выходящая в виде страуса шоколадного цвета из огромного яйца, дива была столь естественно красива и утонченно изящна, что не вызывала своей наготой никаких других чувств, кроме эстетического восхищения. Такое восприятие абсолютной чистоты и появляется, когда встречаешься с настоящим искусством. Кроме того, за ней незримо сиял породивший ее Париж. Я просидел весь вечер, как завороженный, а вернувшись домой, сказал, для вящей убедительности, что мог бы жениться на негритянке, - в результате чего отец, помнится, перестал со мной разговаривать недели на две. Да, эта креолка (кажется) была непревзойденной.
Огромным событием, и тоже в совершенно ином плане, и не только для русских, был созданный питомцем синодального училища Жаровым Донской казачий хор. Такого пения не слышала Европа. Этот уникальный (как теперь говорят) ансамбль триумфально объехал весь мир, все континенты. У нас же, русских, оторванных от родины, он наполнял сердца чувством национальной гордости, укреплял веру в незыблемость русского духа. Во время их концерта в Берлине огромный Шпортпаласт был битком набит. Медленным русским шагом спокойно выходили на сцену рослые молодцы и выстраивались в две шеренги полукругом. Одеты были просто - казачьи шаровары с красными лампасами и черные суконные гимнастерки, обтянутые узкими казачьими ремнями. Их выход уже встречался громом аплодисментов. Почти незаметно за ними появлялся, скользил сам Жаров и давал тон, потом ряды расходились и он, маленький, сухой, живой вскакивал на небольшой постамент и... зал наполнялся божественным гимном «Коль славен». Особенно поражали публику глубокие, бархатные русские басы и вообще непривычная для Запада манера хорового русского пения и хоровой музыки. Первое отделение - церковные песнопения, второе - русские народные песни, третье - казачьи лихие, со свистом и плясками. Под конец два плясуна пля-
73 Евгений Онегин, глава первая, песнь XX.
сали казачка. Публика буквально сходила с ума от восторга, а на выходе певцов ожидали элегантные дамы, увозившие их на шикарных машинах - кто куда... Но постепенно хор «растаял» и, несмотря на пополнения, утратил свою первоначальную свежесть, чистоту и силу.
Унылое впечатление оставило у меня посещение берлинских опер, в особенности, когда исполнялись длительные вагнеровские произведения. В театре меня интересует не только сцена, но и публика. И эта немецкая, берлинская публика была ужасна. Пухлые и тощие девицы одеты были в длинные ночные рубашки (так выглядели их бесформенные парадные платья), а молодые люди изображали собой прусских лейтенантов. Во время длительных антрактов в партере и всюду с шуршанием пергаментной бумаги разворачивались огромные «штули» (то есть бутерброды) с салом, колбасой, ветчиной. Молодые и пожилые их уничтожали... Немецкое горловое пение я не люблю, ну а о поведении артистов на сцене не стоит говорить - сплошная пошлость.
Итак, в занятиях, ничего не имеющих общего с сельским хозяйством, я и провел первый зимний триместр. Очевидно, родители обеспокоились таким образом жизни и к весне легко уговорили меня переехать учиться в Баварию, в сельхозшколу Weihenstephan74, в небольшом городке Freising. Этот городишко оказался расположенным на двух холмах: на одном собор, духовная семинария и епископские палаты, на другом, в бывшем старом монастыре, - Высшая школа сельского хозяйства и пивоварения. Все мне показалось романтичным, напоминавшим тургеневские описания южной Германии. Я снял две мансардные комнаты: прихожая с печкой и просторная жилая. Кровать я переделал в топчан. Окна выходили на башни собора. Хозяйка в доме держала лавку всякой всячины, некрасивая дочка ей помогала. Население говорило на почти непонятном баварском, грубоватом диалекте. Лекции читались частично в старом здании, частично в новом просторном корпусе, перед которым был разбит великолепный цветник (там было еще и садоводческое училище). [Рукопись обрывается]
74 Сельскохозяйственная школа Weihenstephan. Полное название: «Die Hochschule fur Landwirtschaft und Brauerei in Weihenstephan im Verbandeder Technische Hochschule Munchen» (Высшая школа сельского хозяйства и пивоварения в Вейенстефане при Высшей Технической школе в Мюнхене).
Париж — Ecole de Meunerie
Париж - Ecole de Meunerie
Я приехал в Париж летом 1929 года (как странно - всего семь лет после выезда из России, а казалось, так много времени с тех пор прошло!) на свадьбу Ирины Кедровой с Максимом Ковалевским, по приглашению Кедровых. После переезда границы атмосфера в вагоне третьего класса совершенно изменилась - от немецкой чопорности не осталось ни следа, и водворилась вольная французская непринужденность. Перед Парижем сперва показались засаженные цветами платформы городских предместий с ласковыми, веселыми названиями, потом справа по ходу поезда открылся в туманной дымке, на Монмартрском холме, белый Sacre-Coeur¹ и, наконец, поезд вошел в Gare du Nord², где меня встретил Колюн Кедров, возмужавший за то время, что я его не видел.
Когда мы вышли на привокзальную площадь, открывшаяся необычная для меня, привыкшего к германской цивилизации, картина сильно поразила: живой ветер носил по площади клочки бумаги и развевал белые скатерти расставленных прямо на тротуаре столиков дешевых ресторанов, готовившихся к приему клиентов на завтрак. Каждое из многочисленных кафе старалось как можно дальше распространиться на улицу - столики стояли и под полосатыми балдахинами, и за их преде-
лами, оставляя мало места для прохода пешеходов, которые залавливались как бы сетями и заманивались зайти, присесть и что-нибудь выпить. Между столиками бойко бегали знаменитые гарсоны в коротеньких черных куртках и длинных белых фартуках. Я ожидал сразу увидеть блистательный город, а меня встретила неопрятная, некрасивая пыльная улица, с совершенно антисанитарными условиями для принятия пищи и напитков. Потом я быстро понял всю прелесть этих нравов, но поначалу они не произвели на меня приятного впечатления: «Вот-те и Париж!»
Я, кажется, высказал это Колюну, но он только усмехнулся. Мы быстро добрались до Gare de 1'Est*. Это было еще до перестройки этого вокзала и его обновления, и он выглядел также стареньким и неприглядным после немецких огромных, помпезных, чистых Bahnhof ов**. Перед входом на перрон стоял маленький первобытный паровозик - музейный экспонат с ярко начищенными медными частями и окрашенный ярким лаком (полуигрушечный какой-то). Тут же висел огромная картина посадки в вагоны уезжающих в 1914 году французских мобилизованных солдат, в красных штанах, синих мундирах, в шинелях, по-французски углом открытых спереди для свободы шага. Энтузиазм, «A Berlin, a Berlin!»***, прощания с женщинами и, конечно, «Clairon, clairon, tra-ta-ta, tra-ta, tra-ta-ta-ta-ta»**** Сели мы в старомодные двухэтажные вагончики и на паровой тяге покатили в Gagny75, где жили Кедровы, в отдельной вилле с садом.
Там меня весьма радушно встретили любившие меня родители Кедровы - Николай Николаевич, с сочными губами над бородкой-эспаньолкой, Софья Николаевна, с доброй насмешливой улыбкой, барыня-актриса-профессор пения; ласковая, немного над землей летающая, талантливая Ирина. Совсем еще молоденькая тогда, расцветающая, тоже талантливая, но по земле ходящая Лилька приехала из Германии потом. Вкуснейший кофе с батонами в саду, смешные разговоры и вечно пребывающий артистизм в быту - незабываемая и неподражаемая атмосфера кедровской семьи и их дома, где поцелуи всегда и между всеми и на всякие лады (и в губы, и в руки, и в плечо) лились рекой; где церковность переплеталась с театральностью, а дворянское генеральство (от Гладких) с поповским (от Кедровых).
* Восточный вокзал (фр.).
** вокзалов (нем.).
*** На Берлин, на Берлин! (фр.).
**** Труба (фр.), тра-та-та.
75 Предместье Парижа.
Родители, каждый по-своему, были высокими профессионалами и своем искусстве. А вот дети, за исключением Лили, ими не стали. Лили пошла во всех отношениях профессиональным путем и стала впоследствии очень известной киноартисткой.
Особенно хороши были утра в Gagny. Постепенно все не рано просыпались, и дом наполнялся понемногу различными звуками вставания, умывания, приготовления завтрака. Затем все весело собирались к утреннему кофе в саду, появлялись полная, вкусная София Николаевна, в красивом широком халате, и Николай Николаевич, всегда проверявший и слушавший звучание своего голоса. Один раз он немного запоздал, умываясь в ванной комнате. При повороте водопроводного крана труба где-то загудела, запела, и тут же послышался голос Николая Николаевича, вторящего трубе. Вскоре он нащупал два-три различных трубных тона, и тогда что-то запел, а вторила ему труба. Это было замечательно и очень смешно. Николай Николаевич вышел в сад очень довольный.
Тогда же я у них встретил Сергея Михайловича Волконского, известного эстета, театрала, тонкого ценителя искусства. Когда высочайшая культура и ум сочетаются в человеке с чистейшей породой и аристократизмом, то эффект бывает удивительный - никакого снобизма, никакой позы, простота и светскость, ... даже светлость в самом высшем и лучшем значении этого слова. Сергей Михайлович меня сразу признал за того самого Шушу, который когда-то в Художественном театре дирижировал на показном уроке ритмической гимнастики Жака-Далькроза (это было до войны), организованном по его, Сергея Михайловича, инициативе. Он, конечно, хорошо знал моих родителей. Сергей Михайлович был со мной очень мил, предложил погулять с ним по Парижу и отнесся ко мне почти как к родственнику, что мне было лестно и приятно. Он был высок ростом, худощав, прекрасно держался, несмотря на большие годы, носил великолепную седую бородку и холеные извилистые усы. С Кедровыми был близко дружен, и они друг друга очень любили. Это был действительно великолепный экземпляр русского аристократа. Как я потом мог сравнить, в каком-то смысле стиль С. М. Волконского был намного выше великокняжеского, ибо - несоразмерно культурнее и утонченнее. Только сочетание породы, культуры и безукоризненной воспитанности способно создать таких блестящих людей, вне всяких установленных форм.
Незадолго до моего приезда в Париж я вернулся из поездки на Волынь в Польше и привез с собой приобретенные там мягкие верховые хромовые сапоги, черные бриджи и белую полотняную рубашку на покрой
гимнастерки. А кубанские казаки в Баварии подарили мне казачий узорный ремешок. Я себе очень нравился в этом наряде (в молодости мы любим играть какую-то воображаемую роль), и хотя в этом несомненно было проявление инфантильности, я не чувствовал ridicule¹, разгуливая no Gagny в таком виде. Но Франция быстро излечила меня от этих фантазий, а стыдновато мне еще почему-то и до сих пор от этой своей затеи.
В Париж я в следующий раз из Gagny поехал один, и опять он меня поразил по выходе с вокзала своей непонятной неопрятностью. Я отправился пешком к центру бульварами. Шел, шел, и ничто меня не поражало, хотя ничто не было похоже на другие города, виденные мною в Европе до сих пор. Удивило множество такси «Рено» с тупыми, опущенными, некрасивыми и типичными носами капотов. Как-то незаметно я вышел на большие бульвары и вдруг оказался в самом центре у Madeleine², а потом на Place de la Concorde³ и внезапно, сразу был ослеплен великолепным зрелищем - мне открылся Париж во всем своем блистательном великолепии, как огромный кристалл, играющий на солнце всеми гранями. «Ха-ха!» - как бы усмехнулся он доброй, веселой и насмешливой улыбкой, и я мысленно незамедлительно снял шляпу и поклонился. «Да-а-а! А я-то дурак!» «Ну ничего, ничего, - вельможно, снисходительно ответил мне Париж. - Я - единственный в мире, а ты будь как дома, делай что хочешь, думай что хочешь, говори что хочешь, мне все равно, кто ты, только не мешай другим. А любить меня надо - иначе ничего не поймешь! И если не поймешь, ты тогда вообще дурак, но мне-то все равно!»
И я полюбил Париж мгновенно и навсегда. Да, это всем городам город, был, есть и будет. Только Петербург ему, пожалуй, меньшой брат, хоть и не похож, а сродство есть и благородством соперничает. Слава Петру и дому Романовых - их это творение рук, не отнимешь и не отнимется никем!
Ну и пошел я, и пошел, взглянув издалека вверх по Елисейским полям на Триумфальную арку, пошел по Tuileries⁴ до Лувра, вдоль по Сене к Notre-Dame⁵ и к Chatelet⁶, вспоминая уроки истории Западной Европы. Уже ног под собой не чувствуя, попал я к Центрально-
¹ смехотворности (фр.).
² Церковь Мадлен (фр.).
³ Площадь Согласия (фр.).
⁴ Сад Тюильри (фр.).
⁵ Собор Богоматери (фр.).
⁶ Шатле (фр.).
му рынку Les Halles76 и задумал отдохнуть, позавтракать. Выбрал, по скудости своих средств, ресторанчик поскромнее, но попал как можно удачнее, ибо всем известно, что около Halles без фасонов кормят великолепно - эти торговцы не дураки и толк в еде знают; уж кто-кто, как не они. По незнанию блюд и с трудом вспоминая забытый французский язык, выбрал себе что-то наугад и попросил бутылку хорошего красного вина. Подала мне довольно полная женщина, просто, но тоже с иронией на мою иностранную простоту; что я ел, не помню, знаю только - что было очень вкусно. После бутылки вышел под легкой мухой на улицу, остановил такси и попросил отвезти меня к Демидовым. Шофер оказался русский. Прокатив меня недалеко от Эйфелевой башни, довез меня, куда я просил. По дороге мы весело беседовали, а у меня с глаз как бельмо сняли - все мне казалось необычайно красивым, необыкновенным - ну просто я вдруг прозрел!
А вот и Демидовы! Сколько чудесных детских воспоминаний связано у меня с ними - не было веселей детских праздников, чем в их большом новосильцевском доме на Никитской. Теперь, когда я прохожу по улице Герцена (от Никитских ворот, если шагать по правой стороне, немного не доходя Дома литераторов, что налево), я всегда гляжу на окна и двери этого дома - ничем особо не отличного от других старых московских домов; и не верится, что в нем была та жизнь, другая, которую я помню, и не верится, что это тот самый дом.
В квартиру Демидовых вход с узкого двора. В комнатах всегда темно - все окна либо на темный двор, либо на теснейший колодец, грязный и пыльный, куда свет вообще почти не проникает. Они живут во втором этаже (по-нашему), а над ними помещалось ателье, которым руководила Екатерина Юрьевна. Но с болезнью Екатерины Юрьевны ателье закрылось и было в периоде ликвидации - заканчивались последние заказы. До этого я видел Екатерину Юрьевну, Игоря Платоновича и Юру, когда они приезжали в Берлин в 20-х годах, вскоре после нашей высылки из России, чтобы повидаться с Софьей Юрьевной (младшей сестрой), приехавшей с нами и встретившейся со своим мужем Аркадием Григорьевичем Щербаковым, белым офицером. Тогда у них дела шли хорошо: Екатерина Юрьевна была полна энергии и здоровья, Игорь Платонович, как и раньше, красив, и Юрий - высокий, смуглый в отца, грузный, как Щербатовы, был одет по последней парижской моде. Теперь же все оскудело. Екатерина Юрьевна лежала тяжело больная, в параличе, почти без движения; квартира довольно запущенная, в пыли и беспорядке; Юрий без определенных занятий, уже несколько обрюзгший, по-бар-
76 Парижский рынок, знаменитое «чрево Парижа».
ски и преждевременно. Игорь Платонович постарел, но мало изменился. А вот Игориша, защитивший диссертацию в Сорбонне, был, так сказать, в форме - работал (рисовал кузова легковых автомобилей-люкс) и собирался жениться на одной из помощниц Екатерины Юрьевны в ее модном ателье. Этот брак был, конечно, мезальянсом для этой родовитой семьи, но все Новосильцевы уже встали, так сказать, на этот путь.
Демидовы встретили меня как близкого человека, очень тепло и доброжелательно. Предложили мне останавливаться у них в опустевшем ателье верхней квартиры, чтобы не возвращаться в Gagny ночевать. Меня с ними тесно связывало далекое уже детство в Москве. С некоторой торжественностью и как признак особой близости меня допустили к Екатерина Юрьевне, недвижимо лежавшей в самой большой и лучшей комнате на просторной кровати. С трудом выговаривая, она меня очень ласково подозвала к себе и поцеловала. Это было только напоминание о былой Катеньке. Несмотря на открытое окно, воздух в комнате был тяжелым, насыщенным недугом. Ей уже трудно было говорить, но все же она расспросила меня о папе, маме, Верочке, о моих планах. Я недолго пробыл у нее и потом очень редко к ней ходил. Эта страшная болезнь (от чего - и до сих пор не знаю) довлела над этим домом: о ней почти никогда не говорили, но всегда она присутствовала. С большим уважением я отношусь к той сдержанной, строгой и вместе с тем не обременяющей других манере, с которой все они несли это несчастье, в особенности Игорь Платонович. Он никогда ничем не подавлял своих домашних, а наоборот, старался всегда облегчить им это бремя, давал свободно проявляться веселости, сам был часто весел и шутлив. Не было и намека на домашнее ханжество, если можно так сказать. О Екатерине Юрьевне и ее болезни вообще не говорилось или только тогда, когда это было необходимо. Противное считалось бы бестактным. Такое бывает редко в доме тяжело больного - часто все носят на лице и считают нужным носить перед другими печать несчастья. Ничего подобного не было в доме Демидовых - это было признаком глубочайшей внутренней и внешней воспитанности. Игорь Платонович был истым джентльменом во всем, что для русских скорее исключение. Я сразу почувствовал этот стиль и вполне в него вошел, чем стал еще ближе к этой семье.
Вполне соответствовало этому поведение ухаживавшей день и ночь за Екатериной Юрьевной сестры милосердия графини Гудович. К ней плохо шло это громкое имя - она была милым простым русским человеком, с мягкими и вместе с тем энергичными чертами лица, как это бывает у русских женщин. Зато муж ее, граф Гудович, был типичным
экземпляром своего клана, своей касты, своего круга. Изысканно холеный, довольно красивый, очень породистый, по-петербургски светски воспитанный до того, что нельзя определить, глуп он или умен, он присутствовал в квартире и одновременно отсутствовал. Чем он занимался и занимался ли он чем-нибудь - не знаю. Вполне возможно, что он просто содержался своей, видимо, обожавшей его женой, которую он считал высоко облагодетельствованной уже тем, что она была его жена. Может быть, у него и были какие-то занятия и интересы, кроме своей драгоценнейшей персоны, но он держал себя тихо, так, что его вообще ничего не касается, и что никаких разговоров ни о чем по существу он вести не желает, а если и говорит, то разве что только из приличия. Я думаю, что в каком-нибудь романе Толстого он великолепно занял бы место вполне отрицательного персонажа. Даже когда я сказал ему, что знал в Москве молодого Гудовича, он отнесся к этому с тем же блистательным безразличием. Я остановился на нем, как на очень законченном типе. Полагаю, что весь мир для него был ограничен им самим и тем замкнутым кругом, к которому он принадлежал. Всё, что было вне этого, было чуждым. В каком-то смысле такая законченность, такое сохранение своего лица, пусть даже чисто внешнее, но незыблемое, внушало уважение.
Игорь Платонович предложил мне прогуляться по Парижу и угостил каким-то удивительным кофе возле Etoile¹. Принадлежностью к Парижу он гордился, как должно каждому парижанину: конечно, я был провинциал из варварской Германии - это я быстро понял и быстро от этого отделался. В первые месяцы жизнь в Париже показалась и сохранилась в памяти как веселый праздник: тут и свадьбы, и масса новых и старых знакомых, и солнечное лето, и куча новых впечатлений... А главное, я быстро почувствовал себя «как дома», и желание остаться во Франции и не возвращаться жить в скучную чужую Германию появилось сразу.
Да, ведь тут же и пришлось 14 июля! Национальный праздник! Взятие той самой Бастилии, из которой тогда выпустили малое количество заключенных, а среди них с именем, кажется, только знаменитый маркиз de Sade77. Я тогда очень увлекался Лилей Кедровой, и мы превесело весь вечер и всю ночь до утра протанцевали, переходя из улицы на улицу, из кафе в кафе. Весь простой Париж танцевал под аккордеоны, всюду, где возможно, прямо на улице, под лампионами. А как стемнело, великолепный фейерверк. И - думаю я сейчас: ни одного пьяного - чтобы шатался или хамил! Ни одного! И полная свобода! La Liberte!²
77 Неточно: маркиз де Сад вышел из Бастилии в 1785 году.
Денег у меня было весьма-весьма в обрез - родители никогда не отпускали их мне больше, чем чуть меньше минимума. Как-то изворачивался, закладывал какие-то ценные предметы, брал где-то в долг, старался на еду сам не тратить никогда!
Первой была свадьба Ирины с Максимом [Ковалевским]. Максим уже тогда, конечно, принадлежал к клану церковников, нашедших свое призвание и смысл жизни в защите истинного православия и воинственно проявлявших свою ортодоксальность. В общем в распространившемся тогда среди мыслящей эмиграции вообще и среди молодежи, в частности, стремлении к христианской философии, к религии и к Церкви и нашедшем свое выражение в широко охватывающем и, так сказать, либеральном Христианском студенческом движении (YMCA)78 выкристаллизовалась группа церковников очень правого направления. Они весьма скептически, скорее даже враждебно относились к вольному толкованию основ православия новейшими философами (Бердяев, Вышеславцев, Франк, Булгаков и проч.), строили свое мировоззрение на ортодоксальных основах и святоотеческой литературе и были ярыми врагами всякой «отсебятины» и вольностей в церковной жизни вообще, строгими поборниками каноничности. Это вполне соответствовало той общей тенденции среди молодежи в осуждении либеральных и шатких устоев отцов, в утверждении себя на старых, древних краеугольных камнях не только русской Церкви, но и всеобщей христианской культуры. И образовался небольшой рой или улей таких единомышленников, основавших Фотиевское Братство79, с очень известным теперь православным богословом Владимиром Николаевичем Лосским. Братство это было в основном направлено на борьбу с католичеством и в защиту православия. Но по внутренней своей структуре, по духу его организации оно брало пример со средневековых рыцарских орденов, чему и соответствовало дворянское самосознание его участников.
Отец Максима был небольшого росточка, быстренький старичок с мелкими чертами лица и жиденькими, но барскими усами вниз — этакий типичный думский деятель правого толка или из просвещенных чиновников, но деловой. Мать была сухая, энергичная, волевая и умная, видимо, женщина, с неулыбающимся строгим лицом (могла бы, по внешнему виду, быть революционеркой из дворян, но не была таковой ничуть). Они занимали довольно обширное помещение в старинном доме. И вот в глубоком и сводчатом огромном подвале, куда надо было спускаться по подставной, кажется, лестнице, и устроен был накануне свадьбы мальчишник при свечах, на манер какого-то древнего ритуала!
78 ИМКА (YMCA; Young Movement Christian Association - Союз христианской молодежи) благотворительная протестантская организация, основанная в 1844 году. В XX веке распространила свое влияние в разных странах мира под руководством Джона Мотта, сторонника экуменического движения.
79 Фотиевское братство - «Братство св. Фотия» было основано в начале двадцатых годов. В те годы в нем состояли, кроме Владимира Николаевича Лосского, Евграф Евграфович Ковалевский, его брат Максим Евграфович и др.; в тридцатые годы в братство вошли упомина Николай Алексеевич Полторацкий, иконописцы Георгий ( в монашестве Григорий) Круг и Леонид Александрович Успенский; позже в разные годы были приняты отец Пьер Люиллье (Pierre L'Huillier, теперь архиепископ Нью-Йоркский), Николай Владимирович Лосский (в 1948 году), отец Николай Озолин, митрополит Антоний Сурожский, Филипп Форстман (в семидесятых годах). Сохраняя верность Московскому патриархату, Братство выполняло свое призвание - свидетельствовать о Православной вере на Западе (в частности во Франции). В середине 1980-х годов Л. А. Успенский и Н. В. Лосский приняли решение о роспуске Братства.
Не задерживаясь, мы с Колюном ретировались и, кажется, именно м этот же вечер он повез меня на Монмартр, в кабачок Lapin Agile¹80, недалеко от Sacre-Coeur, на маленькой площади, где стояло старое дерево - липа или, может быть, платан. Дом был старый, двухэтажный. Он, кажется, имел какое-то революционное прошлое, связанное с якобинцами, и в память об этом выступавшие там артисты надевали красные шел ковые рубашки. Потом он стал местом, куда приезжали после спектаклем актеры и певцы парижских театров, музыканты и где они свободно выступали, импровизировали, забавлялись как кто мог, по своему настроению. И эта традиция до известной степени сохранилась, ибо любой посетитель мог проявить желание и выступить с чем угодно. Внизу был небольшой бар, откуда по крутой, короткой деревянной лестнице поднимались наверх- в очень просторное помещение с деревянными перекрытиями на потолке, с деревянными же длинными столами и скамейками. Там уже было полно всякого народу, но, потеснившись, и нам уступили место. Подавали всегда и только одно - вишневую настойку (с вишнями) в стаканах. Стояло пианино, на стенах висели картины, деревянная скульптура, из которой помню большое распятие. Выступали разные артисты-профессионалы - как это бывает обычно в ночных кабачках; иной раз все присутствовавшие пели хором. В основном парижские песенки, декламации. Из артистов мне запомнился высокий, красивый Jacques², в алой рубашке, певший на слова Верлена: «II pleure dans mon coeur comme il pleut sur la ville. ..»³.
Уже когда половина народа разошлась, Колюн сел за пианино и что-то сыграл, ко всеобщему удовольствию. Было очень хорошо, особенно была приятна публика и сам дух этого заведения, где среди чужих друг другу людей царило настроение какого-то братства, необычайной простой, но глубокой человечности. Это была Франция, это был Париж.
Венчание Максима и Ирины я помню очень смутно. Служба была очень торжественной, красивой - пели великолепно, но не помню, весь ли квартет участвовал или только частично, без Николая Николаевича как отца. Потом, помнится, был прием у Ковалевских в Медоне. Сразу же оттуда молодые уехали к морю, и эта поездка была для Ирины роковой, да и для всей их совместной жизни. Ирина вернулась тяжело заболевшей, после чего у нее уже не могло быть детей. Несколько дней боя-
¹ Ловкий Заяц (фр.).
² Жак (фр.).
³ Сердце тихо плачет, / Словно дождик мелкий» (фр.; пер. И. Г. Эренбурга).
80 Lapin Agile - известное кабаре на Монмартре во времена якобинцев еще не существовало, оно упоминается лишь с 1860 года и называлось «Кабаре убийц» из-за украшавшей его соответствующего содержания картины. Настоящее название получило в 1880 году.
лись за ее жизнь, и температура была очень высокой. Максим ходил совершенно убитый!
(Свадьба у Демидовых была, конечно, в совершенно другом стиле. Вообще эти две семьи, между которыми я, так сказать, жил, были невероятно различными, но обе, по-своему, мне близкими. В этом была своя прелесть и свой запомнившийся мне аромат первых месяцев в Париже.
Но, кроме этого, я навестил и других друзей и знакомых: Робку Ленашкевича, такого же шалопая, как и раньше; Стефановичей (по Берлину), Маришу Поленову с подросшей уже дочуркой и малышом Шишком; бедного (как мне показалось) Юрочку Померанцева. Нанес я визит и Муравьевым (стараюсь стать на то место, где был 45 лет тому назад, и... не удается; а раз так, то буду краток) и познакомился с Екатериной Ивановной, дамой умной, категоричной, свободно мыслящей, но принадлежащей к левым эмигрантским кругам. При этой новой встрече с Ириной, как и всегда, я какой-то стороной своего существа, но совершенно бессознательно чувствовал, что с ней будет связана вся моя жизнь. И это глубинное, глубинное предчувствие и сближало, и отдаляло, ибо ведь не дано человеку видеть и даже чувствовать вперед свою жизнь прежде назначенного судьбой срока. Она была все так же удивительно красива, а душа ее мне непонятным образом близка и доступна. Да, «Les mariage se font dans les cieux»¹, а живем мы на земле. И этот духовный, я бы сказал, mariage² произошел уже давно, с первой нашей встречи в Берлине. Екатерине Ивановне я, кажется, понравился сразу, и по существу она сохранила ко мне свое расположение, поскольку ей это позволял ее трудный характер; правда, с большими колебаниями и отступлениями, преимущественно в отрицательную сторону. Ее можно было и уважать и не терпеть одновременно, настолько она была человеком крайних нетерпимых и деспотических страстей и суждений.
Итак, приезд в Париж был переломным этапом в моей жизни.
Я сразу понял, что мое место теперь во Франции, а мысль о том, чтобы возвратиться в Германию и там, на чужой, нелюбимой мною земле (именно земле, в буквальном смысле слова) приложить свою агрономическую профессию, стала мне глубоко отвратительной. Но в самой Франции работать агрономом по тогдашним временам и речи быть не мог-
ло, и я думал отправиться в колонии - в Северную Африку. Перед моим отъездом во Францию мой вайхенстефанский профессор, генетик-селекционер, дал мне рекомендацию к своему коллеге в Париже, профессору Schribeaux, по его словам, очень милому человеку. Я написал Schribeaux, и он назначил мне прийти к нему после заседания секции в научной академии. Там я увидел несколько типичных, довольно важных французских шлюпиков, которые весьма дельно и научно, а вместе с тем не менее иронично и скептически о чем-то рассуждали, и среди них симпатичнейшего, с большими галльскими усами вниз, еще бодрого, костистого, но низенького старика Schribeaux. Он очень просто и приветливо меня встретил и выслушал. «Чтобы ехать в колонии, надо окончить агрономическую колониальную школу, - сказал он, - и это не так просто. Но я подумаю о вас и, может быть, что-нибудь найду подходящее здесь». Он очень похвально отозвался о моем немецком профессоре, и вообще я был очень доволен этой встречей. И вот цепочка хороших людей, определивших в значительной степени мою судьбу: немец профессор - французы Schribeaux, Alabouvette (директор Версальской сельскохозяйственной опытной станции) - Nuret, профессор Ecole de Meunerie81. Последний оказался краеугольным камнем всей моей жизни во Франции, через него я пустил глубокие корни во французскую землю, благодаря ему впитал соки этой земли, и он сделал из меня, весьма сырого тогда материала, квалифицированного специалиста мукомольного дела - профессии, которую я полюбил, которая неотъемлемо скрепила меня с Францией, с ее природным древним богатством - les bles, с мукой и хлебом - самыми благородными субстанциями человеческой жизни: «хлеб наш насущный даждь нам днесь»! С ним я познал радость творческой работы, в атмосфере дружбы и полного взаимного доверия. Nuret - это один из главных добрых людей в моей жизни, и в благодарность ему я могу сказать, что, может быть, я был единственным человеком, до конца его понимавшим в его работе и борьбе.
Сперва я съездил к Alabouvette, он мне очень понравился. Жердистый, насмешливый, в широкополой шляпе, шагастый. Молодой ученый-практик и сам прямо от крестьянских корней - такие как раз и нужны в сельском хозяйстве. Очень захотелось мне у него работать, но... он меня опечалил - у него нельзя, а вот, может быть, в другом месте будет возможно. И перекинул он меня своему другу Nuret. Довольно скоро я и попал в Ecole de Meunerie. Nuret немного говорил по-немецки, а я уже осваивался с французским языком, и он провел со мною, так сказать, экзаменационную беседу, сперва в более официальном, а потом скорее в
81 Полное название школы: «Французская Мукомольная Школа имени Анри Шаля. Высшее учебно-техническое заведение, профессиональное училище и научно-исследовательский центр по изучению зерна, муки и хлеба». Сегодня она называется «Высшая Государственная Школа по Мукомолью и Зерновой промышленности» («Ecole Nationale Superieure de Meunerie et des Industries Cerealieres»).
С 1929 no 1940 год автор занимал в Ecole Francaise de Meunerie должность сперва сотрудника лаборатории, а вскоре - научного сотрудника и руководителя лаборатории испытаний физических свойств теста при кафедре технологии мукомольного производства, руководимой профессором Нюрэ. Специализировался он в области технологии мукомольного производства. В 1938 году Министерство Национального образования назначает его «адъюнкт-профессором» для ведения курса мукомольного производства и технологии мукомолья и хлебопеченья. В 1939 году ему поручено руководство практическими работами студентов высшего отделения школы. Одновременно с научно-исследовательской и преподавательской работой А. А. Угримов принимал участие в издании и редактировании профессионального журнала мукомолов Франции (Bulletin de Г Association des Anciens Eleves de 1'Ecole Francaise de Meunerie), в котором были опубликован его труды и статьи, а также переводы или рецензии на почти все работы советских ученых и специалистов по мукомолыо, зерноведению и смежными с ними отраслями науки и производства за этот период. Исследования А. А. Угримова на темы «О гранулятивном составе муки», «О проникновении воды в зерно», «О пластических свойствах теста», «О тяжелых повреждениях, наносимых пшенице некоторыми видами клопов-черепашек», «Об использовании сои в хлебопечении» и др., опубликованные в этом журнале, часто цитировались в научных трудах как во Франции, так и в других странах. А. А. Угримов был вынужден покинуть Школу в сентябре 1940 года в силу «вишистского» закона от 17 июля 1940 года, запрещавшего иностранцам занимать должности в государственных учреждениях Франции. В 1948 году, уже после высылки А. А. Угримова из Франции, профессор Нюрэ дал ему своего рода «характеристику», в которой приводит «единодушные положительные отзывы всех учеников, которые у него занимались» и отмечает: «Что касается постановки и осуществления опытов и исследований, то доверие мое к нему было полным; это не банальная похвала для тех, кто понимает, какого сочетания качеств требует такая работа».
дружеском тоне. Оказалось, что такой человек, как я, с тремя языками и агрономического образования, им в лаборатории нужен. О мукомольном деле я имел самые общие понятия, но основы были те же, и Nuret решил меня взять. Перед тем как к нему идти, Игориша помог мне написать краткое curriculum vitae¹, что Nuret понравилось. «Ah, c'est tres bien!»².
Затем я был представлен моему будущему врагу Pisani - директору лаборатории: с раскоряченными ногами, черно-кудрявому итальянцу из Алжира, который держал себя более высокомерно, чем Nuret - ведь мне надлежало работать под его руководством. Но это было далеко не все. Самым трудным было получить разрешение на проживание во Франции и на право работы. И тут мне помог Игорь Платонович. Увидев, с какой упрямой настойчивостью я принялся пробивать себе путь, он весьма меня похвалил (его сыновья, в особенности Юрий, такими свойствами не обладали, а русские эмигранты вообще, как правило, к жизни были мало приспособлены) и поверил, что из меня может выйти толк. Тут пошли в ход и эмигрантские, и французские связи. Естественно, я прошел через Маклакова и Родзянко, знавших моего отца - оба дородные либеральные баре, думские деятели, исторические фигуры.
Эмигрантские учреждения выглядели бедно, захламленно, беспорядочно. Но принят я был хорошо, как свой, так сказать, человек. Василий Алексеевич Маклаков, бывший посол Временного правительства во Франции, обладал некоторым весом и признанием в официальных французских кругах - его рекомендация была важным для меня документом. Это был веселый, насмешливый, рослый старик, с седыми «моржовыми» усами, свисавшими на губы, всегда очень громко говоривший, так как был глуховат и носил слуховой аппарат. Московского духа человек, очень умный, любимец дам и блестящий адвокат. А главную роль в Министерстве труда сыграла близкий друг Игоря Платоновича, еврейская дама, очень тепло к моему делу отнесшаяся, которая имела прямую связь (кажется, даже родственную) с заведующим русским отделом. Немаловажна, конечно, была и бумага от Национальной Ассоциации французской мукомольной промышленности (которой Школа была подведомственна), президентом которой состоял Monsieur Chasles - один из основателей Мукомольной Школы. Он принял меня в роскошном кабинете, не предложил сесть, задал несколько вопросов и предложил для начала оклад в 300 франков. Я, конечно, согласился. Игорь Платонович
высоко оценил мои быстрые успехи, и действительно я вскоре стал обладателем знаменитой carte d'identite¹ - синей книжицей гармошкой, от которой зависела жизнь иностранца во Франции и которой он, как ошейником, был привязан к всесильной для него Префектуре полиции, помещавшейся не где-нибудь, а возле Notre-Dame в старинном сводчатом мрачном здании, насквозь пропитанном кодексом Наполеона. В Париже иностранец чувствует себя вольнее, чем где бы то ни было, но в Префектуре и в Министерстве труда он приближается к полурабскому состоянию - унизительному, исполненному страхом за свое будущее, ибо он не гражданин и подлежит административным распоряжениям, а следовательно, и произволу, когда случится. Это скверное ощущение дискриминации всегда присутствует и в полицейском участке, где надо прописываться и где Monsieur le commissaire² в черной шляпе подчеркнуто невежлив. Рука эта весьма зримо протягивается и до дома, где живет иностранец - через консьержку, весьма искусную систему всеобщего тщательного наблюдения. Но на всё это наталкиваешься, только когда приходится (а это редко) иметь дело с администрацией. Я, кажется, и начал уже работать в Мукомольной школе и получать оклад до окончательного административного разрешения на жительство и работу.
Но вот всё в кармане - я полноправный русский эмигрант во Франции и имею право проживать где угодно и перемещаться повсюду, за исключением некоторых приграничных зон. Ура! Теперь я самостоятельный человек, ни от кого не завишу - родительских денег мне больше не надо: я вылез окончательно из гнезда и уже прилично летаю. Ура, ура!
Демидовы предложили мне поселиться в ненужной им комнате для прислуги под самой крышей. Вот это была настоящая мансарда, с окном на покатую крышу и без малейших, даже самых элементарных удобств (и это очень типично для таких домов конца века): ни воды, ни электрического освещения, ни отопления (прислуга вставала рано, не залеживаясь, и ложилась поздно, не стремясь попасть скорее в свою холодную комнату). У меня была керосиновая лампа и керосиновая печурка, в коридоре была примитивная грязная уборная и там же кран с водой. В комнате стояли кровать, стул, стол, зеркало и умывальник и нечто вроде шкафа. Вот и всё. Мне было достаточно, и я не помню, чтобы я сильно дрог зимой, а ведь бывали и холодные дни...
Предвоенные годы
Предвоенные годы
Борис Князевский
С чего начать писать о войне и Сопротивлении? Пожалуй, с моих встреч с Борисом Александровичем Князевским, просто Борисом, как мы его тогда называли.
Не помню, по какому поводу были мы с Иришей в гостях у ее сослуживицы, участнице Белого движения чуть ли не с самого Ледового похода и примыкавшей, кажется, к самым крайним кругам РОВСа82. Это была середина 30-х годов, и был я тогда еще активным младороссом. И вот, странно, почему именно у этих людей встретился я с показавшимся мне симпатичным, еще молодым эмигрантом, возвращавшимся в Россию с женой и пришедшим попрощаться со своими старыми друзьями. Фамилии его не помню - кажется, что-то похожее на Афанасьев или Астафьев. По-видимому, он состоял в Союзе Возвращения83. Какой-то у нас состоялся тогда разговор, оставивший в памяти приятное впечатление, в результате которого он спросил меня, не желаю ли я познакомиться с молодым советским инженером, находящимся в это время в Париже по делам торгпредства. Я охотно согласился. Встреча состоялась в кафе возле памятника маршалу Нею. Сперва поговорили втроем, потом мы остались с Борисом вдвоем. А того возвращенца я больше не видел и ничего о нем более и не слышал. С чего началась и как завязалась беседа с Бори-
82 РОВС - Российский общевоинский союз.
83 Союз Возвращения — просоветский эмигрантский союз, созданный (по всей вероятности, ГПУ) для пропаганды среди эмигрантов идеи возвращения в СССР и организации возможных отъездов.
сом, я не помню, но мы понравились друг друга и решили встретиться еще. Любопытно, что я его спросил, не опасается ли он со мной встречаться, а он задал мне подобный же вопрос, что меня удивило. Разговор был абсолютно «чистый», без всяких недомолвок или намеков. С первого же раза мы как-то определили каждый те позиции, на которых могли строиться нормальные взаимоотношения. Меня знакомство интересовало, конечно, с младоросской точки зрения - это была первая встреча с советским инженером, видимо, коммунистом (так оно и оказалось); можно было и продемонстрировать наше сочувствие стройкам пятилеток, успехам советской авиации и техники, укреплению обороноспособности и прочим достижениям по принципу «все национальное наше», и проверить наши идейные и программные установки, и открыть диалог с «новым человеком» оттуда, и опробовать свою собственную силу в споре на политические темы. Все это я постепенно и развернул в ходе последующих бесед. После первой встречи Борис позвонил мне на работу и Мукомольную Школу, и мы встретились снова, еще приятнее, чем в первый раз. Этому, видимо, очень поспособствовала моя фамилия - Борис оказался учеником дяди Бори и очень тепло о нем отзывался. От него я узнал, что дядя Боря «имел неприятности» и был сослан.
Кроме того, как москвичи, мы быстро нашли общих знакомых, и естественно упали как-то сами собой перегородки, отделявшие советского человека от эмигранта. Выходило вполне по-младоросски: «Ни белые, ни красные, а русские!». Я, конечно, уже теперь не могу воспроизвести тех встреч и разговоров, тем более в их реальной последовательности. Но помнится, что мы довольно быстро сдружились и перешли даже на «ты»; и хотя каждый из нас какие-то мысли и намерения держал про себя, наши разговоры носили прямой и достаточно откровенный характер, без экивоков. Вышло так, что Борис как раз занялся покупкой кое-какого мукомольного оборудования, технологического и лабораторного. Я его пригласил в Ecole de Meunerie¹, подробно ознакомил с методами работы и аппаратурой, кажется, посетил с ним какую-то крупную мельницу. Словом, наши отношения приобрели и дружественный, и деловой характер. Затем я познакомил его с Отфиновским, и у них завязались отношения еще более тесные, чем со мной, ибо и тот, и другой были настоящими инженерами высокого класса (я все же не инженер, в прямом смысле этого слова). В то время Атфик жил со своей жгуче-черной корсиканкой где-то на улице Вожирар, и Борис стал к ним ходить. Он, между прочим, воз-
¹ Высшая мукомольная школа (фр.).
намерился учиться пилотажу, и Атфик ему это устроил. У нас он никогда не бывал — Ириша не хотела (и до сих пор не очень-то хочет!). Борис приезжал и уезжал, иной раз перерывы были большие, но потом снова раздавался звонок по телефону, и мы вновь садились где-нибудь в бистро за столик и толковали о России, о всех тогдашних мировых событиях. Когда мы с Атфиком открылись ему, что мы младороссы - в первый же период нашего знакомства или позднее - я не припомню. Но уже с первых же встреч мы начали спорить, сперва слегка, потом и яростнее. Ведь надо вспомнить - середина 30-х годов - очень было горячее время: процессы шли один за другим. Я не раз припирал Бориса к стене. Надо сказать, что в наших отношениях мы поставили ему непременное условие: не просить у нас ничего, что могло бы скомпрометировать нашу лояльность к Франции: это касалось, главным образом, Атфика, работавшего конструктором у Кодрон-Рено84. Со своей стороны, я ему собрал богатый материал по мукомольному делу, много фирменных каталогов, технологических схем мельниц и крупных заводов. Атфик тоже делал, что мог. Борис вел себя всегда вполне корректно и только под самый конец несколько перешел условленные границы. После долгого перерыва Борис снова появился и был очень удивлен, узнав от меня, что я ушел из младороссов. Был 1936 или даже 1937 год - шла испанская война, Гитлер уже набирал силу, черные тучи войны сгущались над миром, судьба России, которая не могла не быть ареной борьбы, волновала нас. И вот тогда-то и произошел между нами знаменательный разговор. Перед этим как-то раз Атфик пожаловался мне, что Борис на него напирает и просит что-то такое, чего Атфик дать не мог.
— Поговори с ним, - сказал он мне. - Борис нарушает наш договор и ссылается вдобавок на тебя: «Саша бы мне не отказал, дескать».
Я рассердился на Бориса и подготовился к решительному объяснению. Помню очень хорошо: мы встретились в темноватом пустом бистро на улице Вожирар. Я высказал Борису наше неудовольствие и объяснил ему наше отношение к Франции, которой мы многим обязаны, мы не пойдем на подлость по отношению к ней, мы об этом его предупреждали, мы пойдем ее защищать, если это не будет против России и так далее. Борис мрачнел и тоже рассердился:
— А если Франция будет с нами воевать, прямо или косвенно, тогда что вы будете делать, патриоты? Вот уже идет война в Испании - там ясно, кто где. Война накатывается и на нас - не сегодня, так завтра. А когда ставится вопрос конкретно - помочь нам решить важные технические задачи, так
84 Кодрон-Рено (Caudron-Renault) - крупный завод самолетостроения в пригороде Парижа.
вы на попятный! Какие же вы патриоты! (Ну, если буквально не так говорил Борис, то в этом роде и в этом духе по существу и по форме).
В этих словах была реальная правда о двусмысленном положении русского человека за границей, если он внутренне связан с Россией: в какой-то момент своей жизни, или Истории, ему надо выбирать, куда становиться - это он начинает остро ощущать при угрозе войны и еще острее, когда война уже наступила. Вот по этому чувствительному месту и ударил Борис. По всему судя, он считал нас за честных людей и вел себя сам соответственно; это был человек нашей общей культуры. Тем больней мне были его упреки. Я подозвал официанта и попросил бумагу, чернила и перо, которые всегда имеются в любом бистро. Я написал записку приблизительно такого содержания: «Мы против коммунизма и диктатуры ВКП(б) в России. Но если случится война, то я и мои друзья будем на стороне советской власти бороться против врагов России и будем стараться, где бы мы ни находились, сделать все возможное для победы». И подписался.
— Вот возьми и передай, куда сочтешь нужным, если хочешь.Борис прочел и выразил изумление:
— А ты не боишься такую бумажку мне давать?
— Нет, возьми и делай с ней, что хочешь.
С этим мы и расстались вполне дружески. Больше я в Париже Бориса не встречал... (А как я потом узнал, Борис в это же время переживал бурный роман с испанкой, бежавшей от Франко. Собирался на ней жениться, но не вышло! Мудрая испанка не захотела ехать в Советский Союз...)
Скачок в двадцать пять лет. Прошла война, прошли тюрьма и Воркута. Москва, начало 60-х годов. Папу уже давно лечил доктор Гинзбург, живший сперва на Кропоткинской и переехавший затем в Измайлово. Он сумел найти подход не только к папиному организму, но и к его психологии и быстро ликвидировал желудочные неполадки. В его врачебной манере, в отношении клиентов, были любимые назидательные примеры. Так, о действиях желудка он говорил: «Что делает хорошая хозяйка с печкой? Она с самого утра выгребает из нее золу, вычистит как следует и только тогда вновь затопит!». Говоря о запорах при наличии геморроя: «У вас вот такой замок в заднем проходе!» - и при этом разводил руки на требуемое расстояние до пятидесяти сантиметров (как рыбак, показывающий размер рыбы). Женат он был на русейшей, московской, видимо, купчихе, с поразительно красивым лицом, несмотря на пожилые уже годы. По всему было видно, что это счастливейшая пара - до
старости. Уже несколько лет, как он знал всех нас и иной раз лечил, но никогда он о своем gendre¹ не говорил. А как-то раз неожиданно сказал мне:
— Вы знаете, мой зять, оказывается, вас хорошо знает, он встречался с вами в Париже.
— ??
— И был бы очень рад вас видеть!
— Но как его фамилия, имя?
— Князевский Борис Александрович, он живет в квартире рядом снами. Он преподаватель МЭИ и директор Измайловской подстанции.
— Господи! Вот неожиданно-то! - воскликнул я пораженный, - непременно поеду, хоть завтра.
— Поезжайте.
На следующий день вечером я звонил в дверь квартиры Князевского. Открыл сам Борис.
— Саша! Дорогой!
И мы обнялись.
— Да... Вот это встреча через двадцать пять лет! А помнишь наш последний разговор в бистро на Вожирар?
— Конечно, помню. Все знаю - обещание свое вы выполнили.
— Как могли.
Познакомил он меня со своими женой и дочкой, сели мы за стол и подвели итог жизни за двадцать пять лет. Был он очень приветлив и ласков даже, но непосредственности, которую я запомнил от тех встреч, я как-то уже не нашел. Может быть, возраст был уже не тот, или не было уже «магии» встречи эмигранта с советским человеком, или с другой требовательностью подходил я к людям после Воркуты, по-иному они мной просматривались. Может быть, оброс он плотной кожей советского преуспевающего технократа из партийной интеллигенции. Но внутреннего контакта как-то не получилось. Конечно, вспомнили об Отфиновском, о котором он говорил очень тепло, как о друге, и был поражен моим рассказом о том, как покончила с собой его красавица корсиканка, которую он хорошо знал.
Но говоря об Отфиновском, Борис мне сказал:
— А ведь он тогда оказал большую услугу нашим авиаконструкторам. В то время они не могли решить вопроса убирающихся в фюзеляж шасси - это была тогда еще новинка. И Юра дал мне ряд ценнейших указа-
¹ Муж дочери (фр.).
ний, которые помогли найти правильное решение. Это имело большое значение как раз в предвоенные годы.
— Я этого не знал, но вот что я вспоминаю. Во время моего следствии мне показалось, что Офтиновского, о котором, естественно, говорилось, как-то поставили отдельно - его не включили в список младороссов. Может это быть?
— Может быть, все может быть, — ответил Борис как-то неопределенно.
— Да, - добавил он, - страшное было время, ведь и я чуть не загремел, - но в подробности не вдавался, а так, между прочим сказал.
— Ведь когда меня допрашивали, я часто думал - упомянуть мне о тебе: может быть, это мне поможет? И хоть очень наивен я был в то время, все же какое-то верное чувство мне подсказало - не надо. О людях здесь - ничего говорить не надо.
— А что это за младороссы? - спросила жена Бориса, с немалым удивлением слушая наш разговор.
— Это были русские фашисты, - пояснил с простотою Борис. И добавил: - Они готовы были и со Сталиным мириться, лишь бы только всех евреев из правительства убрать!
— Да-а-а, - с некоторым ужасом и недоумением произнесла жена.
— Нет, - вмешался я решительно, - это уже неправда. Антисемитизму нас никогда не проповедовался. И фашистами в том понимании, которое стало обычным, мы тоже не были. Мы были монархистами и, прежде всего, патриотами.
— Да, вы были патриотами, правда. И честными, хорошими людьми, на меня это произвело тогда большое впечатление.
Когда года два-три назад в Москву приехал Атфик, я ему рассказал про Бориса, он был очень удивлен:
— Давай, мы ему позвоним по телефону! - и я их соединил.
Они свиделись как старые друзья. Потом Борис ездил с женой в Париж - они и там встречались, и вообще между ними установились прекрасные отношения, намного более теплые, как мне кажется, чем со мной. Видимо, действует еще та обстановка, которая тогда была: Париж - Москва. А для наших с ним отношений (Москва - Москва) она уже не действует - надо бы что-то другое. Как говорится, оказались мы из «разных колхозов».
В прошлом году Борис оказал мне большую услугу: через него я получил список около двухсот бывших учеников дяди Бори. Сам же он уклонился выступать и... даже не пришел на юбилейный вечер в МВТУ85: «Как
85 Вечер, организованный в МВТУ им. Баумана по случаю столетнего юбилея профессора Б. И. Угримова в 1972 году.
раз было партийное собрание, никак не мог, очень жалел». Но и с моей стороны какая-то кислинка есть - одно время он мне звонил, приглашал, я как-то тянул, не шел навстречу. Книгу «Против общего врага»86 я ему, тем не менее, подарил с такой приблизительно надписью: «Дорогому Борису в память о парижских встречах, которые как бы предшествовали нашему с Юрой участию во французском Движении Сопротивления».
И в этом нет неправды. Но не Борис вызвал наши настроения, а суть в том, что в связи с ним они так проявились¹.
Командировка в Германию
Переворачиваю страницу. К тому времени относится и моя поездка в Германию, в начале 1937 года. Рассчитав, что по льготному железнодорожному тарифу (тогда существовавшему) можно дешево объехать Германию, я уговорил Нюре и директора оформить командировку с целью ознакомиться с мукомольным делом у немцев. Эта поездка открыла мне глаза на многое. Как важно видеть своими глазами! Правда, нужно, чтобы глаза видели. К счастью, они видели, и виденное запомнилось.
Как только я переехал французскую границу, сразу же оказался в другом мире. Мало того, что эти две страны, рядом расположенные, резко отличаются друг от друга по всему; они как бы (и именно в силу этого) прямо друг другу противоположны! А тут я встретился не просто с Германией, которую хорошо все же знал, а с гитлеровской Германией в полном своем развитии, которую еще не знал. И ощущение было совершенно определенным - попал во вражеский стан! И благодушный пацифизм французов, при всеобщем милитаризме немцев - показался мне безумием. И как переменилась Германия с тех пор, как я в ней жил! За какие-то несколько лет! Я поразился - с какой быстротой может измениться облик страны и народа. В 20-х годах это была в общем-то мирная страна, в которой можно было приятно жить, пользуясь всеми положительными чертами немецкой культуры в целом и в каждой отдельной части страны. Конечно, и тогда чувствовалось подземное бурление; конечно, не-
¹ Когда я прочел написанное о Борисе Князевском двум-трем близким людям, я заметил, что вызвал у них некоторое не то недоумение, не то неудовольствие, вернее, сомнение в чистоте этого знакомства и наших отношений с Борисом. Я задумался: почему так? Ведь я совершенно уверен, что наши с Атфиком намерения и поведение были совершенно безупречны; убежден и сейчас в том, что все, что мы сделали, было правильным. Ни в чем я ни себя, ни его, даже Бориса упрекнуть не могу. А что же? Но я понимаю, вернее, чувствую причину.
86 «Против общего врага. Советские люди во французском движении Сопротивления» - сборник статей, выпущенный в 1972 году в Москве издательством «Наука», где в очерке И. Кривошеина «Так нам велело сердце» рассказывается об участии в Сопротивлении русских эмигрантов, в том числе и о Дурданской группе (с. 277-280).
мецкий национализм и шовинизм часто себя проявляли, и пузыри зловонных газов то тут, то там прорывались на поверхность и лопались. Нет лучше книги, чем «Три товарища» Ремарка, чтобы почувствовать дух той эпохи и привлекательные стороны той Германии. Я думаю, что такие быстрые изменения возможны у любых народов, не достигших полной зрелости в культуре и цивилизации, когда где-то под верхним «культурным» слоем живут еще варварские активные силы. Стоит только их призвать к действию и организовать (о, это немцы умеют лучше всех), и черная горящая лава вырывается на поверхность. Народ все тот же, но власть захватили другие люди, к ней тянутся миллионы других рук, которые раньше были заняты скрытным грубым делом; культурный слой залит, облик страны мгновенно меняется. В Германии не произошло революции, а только переворот, но переворот преосновательный. Собственно, все достаточно полно выражено тем, что фон Гинденбург уступил (с поклоном) власть Гитлеру... который, грубо говоря, был выразителем настроений и чаяний всего немецкого хамства, гнездившегося в особенности в средних слоях - так называемых «лавочников»: им тоже захотелось стать средневековыми баронами на чужих землях! О, как это не похоже на французскую революцию, да и на нашу тоже. Томасу Манну лучше всех удалось глубинным плугом пробороздить немецкую «землю» во времени, в пространстве и внутрь. Немецкое сознание, возбуждаемое немецким же неудовлетворенным аппетитом, всегда мучили упущенные исторические возможности. Поэтому их политический пафос и мышление в основном были направлены не вперед, а назад («ностальгия прошлого»). В этом корень исторической катастрофы Германии, никогда не оказавшейся способной выйти из пределов «Deutschland, Deutschland uber alles!»¹ - самым тупым гимном на земном шаре.
Когда после Франции я окунулся в немецкую стихию, то сразу же неизбежность войны показалась мне очевидной. На улицах, повсюду царствовал организованный хам, облаченный в коричневый мундир, с повязкой на руке, с кинжалом на заду.
Мне трудно теперь точно вспомнить маршрут моего путешествия, но, глядя сейчас на карту, припоминаю, что я, видимо, направился во Франкфурт на Майне, где осмотрел две крупные мельницы. Затем поехал в Штуттгарт. Там я намеревался навестить Иду Оберлендер (нашу бывшую хозяйку по Берлину), с которой очень дружили мои родители. Она была
¹ Германия, Германия превыше всего (нем.).
актрисой, а потом вышла замуж за барона фон Бернуса, слывшего мистиком, алхимиком, и вообще удивительно странного человека, намного ее старше. Я снял комнату в дешевеньком привокзальном отеле и отправился к фон Бернусам с визитом. Они были предупреждены о моем приезде, встретили меня необычайно тепло и радушно, потребовали, чтобы я немедленно перебрался к ним, и отправили не то шофера, не то лакея в мой подозрительный отельчик за чемоданом.
Вся обстановка была вполне аристократическая: особняк, вышколенная прислуга, вензеля и гербы и прочее. Сам барон действительно произвел на меня странное впечатление, хотя со мной был очень мил. Низенький, седенький, худенький, с большой головой, уходящей лысым конусом вверх, мутными голубыми глазами и загадочно-отвлеченным выражением чуть порочного породистого лица. У него, кажется, была какая-то фирма, не то лекарств, не то еще чего-то. В общем, я понял, что он принадлежал к категории лиц, умеющих хорошо совмещать высокие материи с коммерческими делами, что немцам вообще свойственно. И он, и она ужасались наступившим режимом и не предвидели ничего отрадного в будущем. Однако, Верочка, гостившая у них примерно в это же время, сказала: «А все-таки я видела, как тут же передо мной у Бернуса изо лба выросли тевтонские рога: нет-де у нас другого выхода, как война—с одной стороны красная Россия, а с другой красный Народный фронт87 во Франции!» Да, выход получился великолепный!
У них была маленькая беленькая дочка, похожая на отца, с нервными болезненными глазами на взрослом лице - тоже нечто от маленькой феи... Поздно вечером сам барон со свечкой в руке отвел меня на ночлег в какую-то дальнюю комнату. Я лег в огромную кровать, устланную простынями с баронскими вензелями, и, задув свечу, погрузился в средневековый сон. Какой-то маг и волшебник, Калиостро. С таким мужем жить невесело. Пожалел я Иду!
После этого я поехал в Мюнхен и сразу же заявился к нашему другу Паракену (Paraquin), из французских гугенотов, ставшим, как многие из них, потомственным немецким военным. И вот эти два, казалось бы, несовместимых корня, в нем были тесно переплетены. По внешности типичнейший француз: темные волосы, сухая голова, тонкий, с горбинкой нос, хорошая простая манера держаться. А выправка военная, чисто немецкая - как палку проглотил, и сидя, и стоя. Но французская кровь сказалась и в его сознании. Окончив войну в чине полковника, кажется, Генштаба (Obertsleutnant), он совершенно отошел от своей касты, был близок к Шпенглеру, проникся левыми, пацифистскими тенденциями.
87 Народный фронт (Front populaire) - созданная во Франции в 1935 году коалиция левых партий, профсоюзов, организаций (Лига прав человека, Движение против войны и фашизма и другие), которая одержала победу на парламентских выборах 1936 году. Сформированное в результате этой победы правительство Народного фронта провело целый ряд социальных реформ: сорокачасовая рабочая неделя, повышение заработной платы, оплаченные отпуска, национализация железных дорог и прочее. После подписания перемирия с Германией 20 июня 1940 года Парламент Народного фронта 569 голосами против 80 проголосовал за передачу всех конституционных прав настроенному на сотрудничество с оккупантами маршалу Петену, узаконив таким образом правительство Виши.
Он очень, однако же, рассердился, когда я, по неведению, написал на конверте письма к нему, вместо Obertsleutnant - Oberleutnant (старший лейтенант).
Жил он анахоретом в маленькой уютной квартирке в районе Schwaben, со своей абсолютно молчаливой, совершенно незаметной матерью, которую я видел только за обеденным столом. Прислуживала им тоже пожилая, молчаливая, очень достойная горничная. Еда была немецкая - мало, невкусно, чопорно. Кабинет его был весь до потолка уставлен книгами - он еще был и ориенталистом, увлекался Индией. Познакомил его с родителями Шмидт-Рольке, с которым он был в близких дружеских отношениях еще с давних времен. Но Шмидт-Рольке был правых убеждений, и Паракен в этом плане его ругал и от него отмахивался. Шмидт-Рольке дружил с родителями еще с Москвы, где он находился в начале 20-х годов при немецком посольстве, и с тех пор их дружба все укреплялась. Шмидт-Рольке продолжал служить в Министерстве иностранных дел и часто бывал у нас, стал просто близким другом, и мы все его очень любили, как прекрасного, доброго, умного человека. При его типично прусской внешности (всегда что-то от Фридриха II - тонкий нос, глаза несколько навыкате), он внутренне был тонким, мягким, гуманным и очень культурным человеком широких взглядов. Дружили с ним в равной мере, но по-разному, и папа, и мама. Такова была цепочка отношений, связавшая нас с Паракеном, у которого я часто бывал в мои студенческие годы.
Надо сказать, что как раз в день моего приезда в Мюнхен( было воскресенье), Гитлер должен был произнести какую-то «историческую» речь, об этом много шумели, всюду были развешаны огромные красные полотнища с черной свастикой, улицы были полны нацистами, царили такое напряжение и возбуждение, что мне не раз приходила в голову мысль: не собирается ли Германия объявить войну? И как я тогда отсюда выскочу, вернусь во Францию? Вот в таком-то наэлектризованном состоянии я и пришел к Паракену. Он принял меня как друга, был вне себя и в ярости от всего происходящего. Ругал последними словами и Гитлера, и национал-социализм, и всю националистическую Германию, доведшую страну до такого положения; был очень (больше меня гораздо) настроен просоветски. Я думаю, что если бы ему, бывшему полковнику кайзеровской армии, тогда предложили вступить в Красную Армию - он без колебания согласился бы!
Речь Гитлера, сопровождаемую фанфарами и прочим воинственным аккомпанементом, мы прослушали у него. Репродуктор буквально раз-
ламывался от треска истерических воплей! Слава Богу, войны еще не было, но в том, что она будет, и скоро, сомнений больше быть не могло. Паракен предсказывал великое крушение Германии и возлагал больше всего надежд на Советский Союз. Он оказался во многом прав. Это было мое последнее свидание с Паракеном. Что с ним сталось во время войны? Не знаю. Наверное, теперь и в живых-то больше нет, как и Шмидта-Рольке, у которого здоровье было плохое.
Из Мюнхена я съездил во Фрейзинг, где учился, навестил своего бывшего профессора по генетике и селекции - милейшего чудаковатого, доброго человека, старого холостяка, говорившего тоненьким голосом, но строгого экзаменатора. Он в свое время дал мне рекомендательное письмо к коллеге профессору Шрибо (Shribaux) в Париже, который и устроил мне работу во Французской мукомольной школе. Здесь тоже меня приняли, как близкого человека, и оставили ночевать. Профессор уже был в отставке, как почти все, у которых я учился - всех разогнали по политическим мотивам, его, в частности, как убежденного католика. Нместо них всюду насаживались партийцы. Он производил впечатление затравленного человека, выкинутого из академической жизни, ушедшего в себя. С ужасом глядел он на происходящее вокруг и даже дома говорил полушепотом. Так, нигде среди своих бывших знакомых я не видел даже сочувствующих нацистскому перевороту и режиму.
Далее я направился в Лейпциг, где находился филиал крупнейшей швейцарской машиностроительной фирмы Бюлер и К°, и в Дрезден, где намеревался посетить известную немецкую мукомольную школу.
В фирме Бюлер мне показали одну или две новые мельницы, а на сам завод допустить отказались, с извинениями, правда, под тем предлогом, что они изготовляют не только мукомольное оборудование, но и другое, к которому доступа нет... понимай, военное. Такая «комбинированная» продукция (мирная и военная) практиковалась почти во всех крупных машиностроительных фирмах, даже иностранных (первая покрывала вторую). В Мукомольной школе (типа техникума) меня приняли на границе любезного (какой-то там русский француз!). Ректор или куратор вызвал к себе, видимо, местного шефа студенческой партийной организации. Войдя в кабинет, этот «студент» лихо по-солдатски грохнул каблуками, выбросил вперед руку под утлом в 45 градусов от вертикали и произнес сакраментальное «Хайль Гитлер!» и еще что-то совершенно нецивильное. Скучным голосом тот ему предложил показать мне школу и объяснить, что к чему.
— Яволь, — резанул он и, повернувшись на каблуках ко мне, предложил следовать за ним.
Мы обошли мрачное заведение, показавшееся мне скорее казармой, чем техникумом: всюду щелканье каблуками, резкие движения, грубые реплики. Вот такую молодежь из среднего слоя они взяли целиком в руки - это уже готовые солдаты: чуть подучить и в бой! Господи! Хоть бы французы это увидели! Ведь не поверят ни за что по рассказу. Ничего я там полезного не узнал, кроме отвратительного и страшноватого. В угрюмом отеле, где я ночевал, на ночном столике рядом с лампочкой лежала книжица «Mein Kampf»¹. Перелистал ее и заснул, почувствовав себя вполне во вражеском стане.
Показалось, что за мной следят. Может быть, воображение, но и вполне возможно. Кажется, именно здесь случилось типичное происшествие. Зашел я поужинать в какой-то ресторан или пивную. Посетителей обхаживал какой-то субъект, продававший лотерейные билетики на укрепление Рейха. Билетики были завернуты трубочками и лежали ворохом в корзине, повешенной на шее у продавца. Все брали и, как я заметил, ничего не выигрывали. Наконец, субъект подошел и ко мне. Я вежливо отказался. Тогда он нагло вытащил из-за корзины большую картонную свинью и выставил ее мне, сказав при этом что-то очень недвусмысленное в мой адрес. Все присутствующие это видели. Я ощутил ярость и ненависть ко всему окружающему. Это было типично немецкое хамство, но официально утвержденное теперь. Вот в таких-то настроениях я и добрался до своих, до Берлина. Конечно, от бесед с мамой и папой настроения не могли измениться; все их друзья были настроены так же мрачно. Некоторые уклончиво говорили: «Es ist ein Mann aus dem Volke"»². Из дальних знакомых только зубной врач, русский немец Меньшель оказался ярым национал-социалистом, но с ним я не встречался.
Посетил я Берлинский институт зерна и имел несколько дельных разговоров по специальности. Профессор Моос, с которым я уже и раньше был знаком и который хорошо меня знал по литературе (некоторые наши с Нюре работы печатались и в его журнале «Getreidewesen»³), вид имел более надменный, чем раньше - все его лицо, разукрашенное традиционными шрамами, выражало превосходство немецкой нации. Молодые сотрудники - в том же стиле. С двумя из них я вышел на улицу пос-
ле работы. Что делалось во Франции, их совершенно не интересовало - только и услышал презрительное замечание, что в Париже много борделей и уличное движение не регулируется! Но вот что было страшно интересно: мы пошли с папой на массовое собрание в Шпортпаласт (Дворце спорта), где на огромном митинге должен был выступить сам Геббельс!
Пришли мы туда заранее и заняли места где-то высоко на ярусах. Но видно все было отлично. Оркестр играл военные и партийные марши. Все места, конечно, заняты, в партере полно форм, ближе к трибуне - преимущественно коричневого цвета. В проходах повсюду стоят чуть ли не навытяжку SA и SS88. Везде красные полотнища со свастикой. Наконец, зазвучала особенно торжественная музыка, все встали с вытянутыми руками (и мы, увы, тоже: куда тут денешься, попробуй только не встать - вытащат тут же со скандалом, а то еще и изобьют!), и началось шествие со знаменами (Fahnenzug) из глубины зала, через весь партер, к эстраде. Долго это длилось, и все немцы и немки стояли с окаменелым выражением лиц. Наконец появился, прихрамывая, щупленький юркий Геббельс, и вся толпа завыла: «Хайль! Зиг!». Кажется, еще и пели что-то. Геббельс дал знак садиться и начал говорить. Это было пространное выступление самого вульгарнейшего порядка, с анекдотами и шутками, с употреблением грубейших выражений и жестов под вкус публики, которая шумно выражала свое одобрение. Запомнилось, что когда говорил он об англичанах, сидящих на своих колониях, то даже почти повернулся задом к публике, присел и похлопал себя по ягодицам. Немцы пьянели от чувства своей мощи, и комплекс их неполноценности превращался в свирепую лютость и безмерное высокомерие, в звериный шовинизм. Толпа бурно рукоплескала умной и хитрой обезьяне. Да, это была хорошая очередная настройка немецких мозгов. Когда под звуки духовой музыки мы вышли из огромного павильона, на улице весело и с удовольствием строились шпалерами коричневые SA и черные SS - молодые ребята с семнадцати до двадцати пяти лет - будущие воины «Великого Германского Рейха»! Война, война, неминуемо война. Вот ту, прямо на глазах, она вылезала из огромного, чудовищного яйца, снесенного культурнейшей европейской страной, родившей Гете, Бетховена, Вагнера, Канта, Ницше... и даже Карла Маркса и Энгельса.
Обратный путь
Прожив с неделю в Берлине, я пустился в обратный путь через Брауншвейг, Дуйсбург, Кельн и Бельгию. В Брауншвейге - фирма Мнаг; в
88 SA - сокращение от немецкого «Sturm Abteilung» (штурмовой отряд), военизированной организации нацистской партии («коричневые рубашки»). SS - сокращенное от немецкого «Shutz Staffel» (охранное подразделение), эсэсовцы.
Дуйсбурге - фирма Брабендер; в Кельне - старая гувернантка папы; в Брюсселе - Шмидт-Рольке, где он - консулом.
В Брауншвейге меня встречает сын представителя Мнаг во Франции, мой бывший ученик в Мукомольной школе. Здесь я уже имею больше доступа на огромный завод, который изготовляет, конечно, не только мукомольное оборудование, а еще многое другое. Все на полном ходу, ходим по многим цехам. Немцы трудятся вовсю, со свойственными им дисциплиной, четкостью, организованностью и добросовестностью. Где-то мне показывают огромные установки или машины для авиационной службы Советского Союза. Еду смотреть новоустановленную мельницу средней производительности - мельник встречает меня очень нелюбезно, как немцы умеют (француз вообще не принял или бы принял любезно). Но не в этом заключался интерес виденного. Пробыл я там дня три или четыре. А на второй день, через этого молодого человека, бывшего ученика нашей школы, меня пригласил на ужин один из директоров предприятия. Шикарная, большая квартира или особнячок. Прекрасная, богатая обстановка. Сам хозяин среднего роста, коренастый, с широким лицом, обильно изукрашенным шрамами - «героическая память» о Мензурах, боевых (Schlagende) студенческих корпорациях. Прическа немецкая, короткая, только сверху оставлены волосы, как раз для пробора. Жена белобрысая, довольно еще миловидная deutsche Frau¹.
Перед ужином небольшая беседа в кабинете о том, о сем, кто я, да почему, да отчего. Хозяин охотно и много рассказывает про современную Германию, и видно по всему, что он сам или национал-социалист, или, во всяком случае, вполне сочувствующий. Тем более мне интересно: вот, наконец, я беседую со сторонником существующего режима. Садимся за стол. Тут входят два мальчика, один беленький - в маму, другой брюнетик — в папу. Подходят ко мне здороваться.
— Сделайте господину хороший Гитлер-грусс (гитлеровское приветствие), - говорит им, несколько иронически, папа.
Мальчики тут же щелкают каблуками, вытягивают руки и громко отчеканивают:
— Хай ль Гитлер!
Я понимаю, что нахожусь в гостях у настоящего Parteigenosse (партийца). Немецкая еда не запоминается, если она уж не очень нехорошая. Обслуживала горничная, но обращались к ней просто, демократично. Пить кофе и коньяк перешли в гостиную. Хозяин был со мной вполне
¹ Немецкая дама (нем.)
любезен, так как хотел таковым казаться. Я старался побольше слушать и расспрашивать, хотя он интересовался и положением во Франции, и Россией. О Советском Союзе он говорил как о большой опасности для Германии, и живо описал, как красный воздушный флот не сегодня - так завтра будет совершать над ними губительные рейды.
— Так зачем же вы выполняете советские поставки?
— Так сейчас надо, - ответил он, придав своим словам многозначительность и таинственность.
Я старался ему объяснить, что сейчас в России происходят большие перемены во внутренней политике, что идет разгром старой большевистской гвардии, что это должно будет сказаться и на внешней политике. Но нет. «Красная опасность» была, видимо, его излюбленной формой, и он развивал ее свободно перед русским эмигрантом. Я не особенно пререкался, желая узнать побольше. Не помню, конечно, как шел разговор, но запомнил общее впечатление - война на носу. Только он хотел показать, что не на запад они глядят, а на восток, на восток. При разговоре о расовой проблеме он достал несколько солидно изданных книг, где, между прочим, показывалось, что евреи еще с древних времен занимались скотоложством и прочими извращениями (даже с иллюстрациями древних надписей, рисунков и тому подобного). По сути дела, немцы подошли к расовой проблеме псевдонаучно (от биологических, генетических предпосылок) и вполне материалистично. Если путем селекции и правильного скрещивания качественных культурных сортов и пород выводят «чистые линии», то почему нельзя сделать то же самое с людьми? Исходя, конечно, из того, что Север - колыбель культуры, что нордические расы самые «лучшие», что «Дейчланд юбер аллее» - первая среди них, ей суждено!... очиститься самой от вредных примесей, уничтожить порочные расы и племена, создать возрожденный в чистом виде тип германца и преобразовать весь мир, создав небывалый расцвет цивилизации и культуры на тысячу лет!
— Ну, а как же христианство при всем этом?
— Мы возьмем лучшее, что в нем есть, что осталось! Отбросим иудаизм и оставим эллинскую струю. - Это он сказал несколько скучающим тоном, словно пустой вопрос, мало существенный.
Уже под конец он достал великолепный альбом всех наиболее видных создателей национал-социалистического движения - фотографии с краткой биографией.
— Это персональный, он сделан не для продажи.
Поняв, что тут что-то кроется, я стал внимательно просматривать все, страницу за страницей и, вдруг, вижу портрет и имя моего хозяина, не среди самых первых, но и не среди последних. Более молодым, в полной форме наци — он выглядел великолепно!
— Так это вы!?
Он скромно наклонил голову, довольный произведенным на меня впечатлением. Надо признаться - я этого не ожидал.
На прощание он мне сказал:
— Завтра у нас Eintopftag (день одного горшка - был установлен Гитлером в первые годы власти с целью решения вопроса недостающих продуктов питания. Если 60 миллионов один день в месяц будут есть поменьше - это, по немецкому расчету, дает значительную экономию. Потом Геринг провозгласил «пушки вместо масла»). Если вас это интересует, я вас приглашаю вместе с нами пойти в общую народную столовую.
— С большим удовольствием, - ответил я.
— Тогда приходите к нам к двенадцати часам. Отпрощавшись, я вернулся к себе в отель и лег спать с мыслью, что не зря провел вечер. Судя по шрамам на физиономии, это, конечно, представитель немецких правых, вполне образованных кругов милитаристского толка, из крупных промышленников. Настоящая большая акула со множеством зубов. Сегодня он мило вилял хвостом, а завтра?!.. Завтра - Eintopftag! Постятся...
На следующий день я был у них точно в двенадцать часов.
— Мы идем все вместе, с нашими горничной и кухаркой; надеюсь, вас это не шокирует?
— Нет, конечно, очень рад.
Gnadige Frau¹ выдала каждому ложку, вилку и ножик, завернутые в бумажную салфетку, и мы вышли все, с детьми и прислугой, как дружная семья, на улицу. Знакомый мне молодой человек был тоже с нами.
Было воскресенье, день нерабочий, в Германии особенно скучный, на улицах народу мало, прохожие одеты празднично, идут чинно. Подходим к какому-то зданию в виде большого барака. Это заводской клуб или что-то в этом роде. Во дворе стоят армейские кухни, и солдаты (по-нашему - кашевары) мешают в больших котлах какое-то варево. Вошли. По бокам стоят большие столы, ничем не накрытые. Народу немного. На эстраде духовой оркестр играет, все музыканты в нацистской коричневой форме. Никакого веселья. Люди приходят, берут по кусочку серого
¹ Милостивая государыня (нем.).
хлеба, подходят к солдату, и тот большим черпаком кладет в миску порцию фасолевой похлебки с кусочками сала. Мы поступаем так же и садимся за один из столов. Мой хозяин делает вид, что ест с большим аппетитом, его жена с безразличием, прислуга с явным неудовольствием.
— Вот видите, - говорит мне хозяин, - все мы: и простые рабочие, и директора - сидим за одним столом и едим одно и то же кушанье. Здесь мы все равны, между нами нет различия.
В это время заиграли вальс. Как бы в подтверждение своих слов мой директор встает и непринужденно приглашает свою кухарку на танец. И нот они, почти одни, кружатся в середине зала. Как мне ни тошно от этой идиотской комедии, которую только немцы могли придумать, я решаюсь пригласить жену директора. От всей этой противной несусветной фальши мне спирает глотку и, кажется, за весь - к счастью, короткий танец я не сумею произнести ни одного слова. Оркестр замолк, мы с поклонами возвращаем дам на свои места.
— Вот все это вы расскажете вашему патрону Monsieur Nuret, когда вернетесь во Францию - ему будет интересно, - говорит мне самодовольно мой хозяин, с тупой немецкой наивностью полагая, что этим фарсом они далеко переплюнули в демократизме буржуазную Францию.
Я их провожаю до дома, они приглашают зайти выпить чаю. Соглашаюсь. Через несколько минут в гостиную приносят чай с обильными бутербродами с сыром, с колбасой, с ветчиной, а также пирожные. Все, но уже без прислуги, охотно это поедают.
— Вот тебе и Eintopftag! - думаю я. Просто никак особенно не скрываемый грубый обман, демагогия.
Я прощаюсь, благодарю и отбываю из Брауншвейга. Вот и раскусил я начинку национал-социализма. Прямо говоря - г...нная начинка! А война будет, неминуемо будет. Все это было, помимо наглого обмана и фальши, по сути дела осолдачиванием гражданского быта, психологической подготовкой населения к военному положению.
В Дуйсбурге, на Рейне, мне предстояло встретиться с Брабендером, широко и по всему свету рекламирующему свои лабораторные аппараты и методы для испытания хлебопекарных качеств муки и зерна. Мало того, что он публиковался во всех специальных журналах всего мира; он организовал у себя периодические курсы, куда приезжали учиться из всех стран. По сути дела, эти аппараты и методы ничего особенного собой не представляли, и я всегда считал, что специальный фаринограф Брабендера (специальный динамо-динамометр) намного хуже действительно оригинального по принципу работы и по конструкции экстенсиметра, а
затем альвеографа француза Шопена. Я всегда удивлялся, что у Брабендера есть такие огромные средства для рекламы оборудования, не могущего иметь такое уж широкое распространение. Я полагал, что за этим стоит что-то другое, ради чего стоило бы применять такие мощные средства пропаганды и рекламы во всем мире. Все это только были предположения, и вовсе я не собирался разоблачать Брабендера, но посмотреть своими глазами на него самого, его сотрудников и на всю «лавочку» мне хотелось; да и Нюре придавал этому значение.
Но ничего особенного я не увидел в лабораториях Брабендера; ничего интересного, кроме того, что я уже знал, мне там не показали. Брабендер объяснил, что, к сожалению, курсы только что закончились, и я приехал в самое неблагоприятное время, когда основные сотрудники разъехались. Принял он меня в роскошном кабинете, очень важно, и удостоил ответов, довольно индифферентных, на все мои вопросы. Ну что ж, я ведь не являлся ни клиентом, ни каким-то полезным для него лицом. С нашими установками он был знаком по литературе и спорить считал ниже своего достоинства. А достоинство это выражалось в том, что Брабендер являл собою тип делового человека широких взглядов, широких горизонтов. Он всей своей внешностью и не немецкой элегантностью хотел показать, что он, хоть и немец, но, так сказать, мирового масштаба. По всему судя, дела его шли блестяще, а дела, видимо, были большие. Несмотря на некоторую снисходительность в тоне его разговора, все же он пригласил меня к себе домой обедать. (Француз бы этого ни за что в жизни не сделал: в лучшем случае, пригласил бы в ресторан, да и то без жены, конечно, и днем). На шикарнейшей машине он отвез меня к себе на виллу. Это был образец суперсовременной обстановки и оборудования. Брабендер нажал с наслаждением на одну кнопку, и стена гостиной раздвинулась, открыв широкий доступ в столовую. Он нажал на другую кнопку, и огромное целое стекло-витрина, отделявшее столовую от веранды, куда-то исчезло, а потом вновь стало на свое место. Я уже готов был к тому, что раздвинется потолок и мы окажемся под открытым небом. Все было pour epater le bourgeois¹. Обед, как мне помнится, был выше уровня обычного немецкого стола; и вино было приличное. Madame была тоже вполне модна и гармонична со всей обстановкой. Обслуживание также механизировано до предела: столики на колесиках, особые пробки на бутылках ликера, наливающие ровно заданное количество напитка и ни капли больше.
¹ Чтобы потрясти буржуа (фр.).
Я с любопытством все это наблюдал. До чего же немцы и Германия непохожи на французов и Францию! Поразительно! Французы никогда не перестанут считать немцев за варваров, но и побаиваться их; а немцы всегда будут презирать французов, но и завидовать им. Распрощавшись с Брабендером и не почерпнув из этого визита ничего особенно полезного, лишь утвердившись в убеждении, что Брабендер - хитрая бестия и птица особая, я покинул Дуйсбург и отправился в Кельн, недалеко и по пути, с целью разыскать папину гувернантку (адрес ее я имел - родители как-то его нашли и ей писали). То ли я уже устал, или день был особенно пасмурный, или уже вечер наступил, но Кельн показался мне ужасно мрачным. Ехать пришлось далеко, куда-то на окраину города. Наконец, на мрачной улице я нашел мрачный кирпичный дом. Поднялся по узкой лестнице и позвонил. Мне не сразу открыли, а через дверь спросили «кто». Наконец, впустили в маленькую, тесную, бедную квартирку. Пришлось еще дообъяснять средних лет женщине интеллигентного вида, несколько испуганной, кто я и что. Когда она поняла, то пошла доложить своей матери и затем пригласила раздеться и зайти.
Старушка уже очень преклонного возраста сидела в креслах. В комнате тускло горела лампа, пахло угольной печкой. Она была очень удивлена моим посещением, а главное тем, что я Угримов, а не Угрюмов, как она всегда привыкла произносить нашу фамилию (это многие путали). Она прекрасно помнила Самчики, дедушку и бабушку Угримовых, всю семью, но прожила там сравнительно недолго. Расспрашивала много о папе, дядя Боре, о всех нас. И она, и ее дочь произвели на меня очень приятное впечатление, но людей в несчастье. Вскоре, как только я вошел к ним в доверие, все выяснилось - они евреи и совершенно выбиты из жизненной колеи, растеряны, напуганы. «Что с нами будет? Что будет! Такой ужас творится вокруг. Евреев всюду преследуют, мы почти лишены возможности где-либо работать. Мы всегда считали себя немцами, мы принадлежим к этой культуре и стране, и вот, вдруг мы какие-то зачумленные...» - таков был, приблизительно, крик души. И мне, как иностранцу, они могли излить всю свою печаль, всю свою горечь, все свое отчаяние. Мне было очень их жаль и было очень грустно! Ничем утешить я их не мог, ничем не мог помочь. Только сидел, слушал и качал головой. Да, перед этими двумя беззащитными слабыми женщинами уже в недалеком будущем разверзнется огнедышащая пасть крематория, истребительных нацистских концлагерей, со складами волос, золотых зубов и прочих «отходов производства»... Что с ними стало? Никто уже мне этого никогда не скажет. А встреча человека с человеком состоялась
и врезалась в память. Я у них просидел до позднего часа и ушел с тяжелым сердцем. Поезд у меня уходил ночью, и времени было достаточно, чтобы добраться до вокзала. Я вышел на совершенно черную, пустую, плохо освещенную улицу, дошел до трамвайной остановки и сел в совершенно пустой трамвай. Ввиду отсутствия пассажиров кондуктор, оторвав мне билет, ушел опять в кабинку вожатого продолжить с ним разговор. Мне надо было что-то у него спросить, и я направился к ним. Они быстро разгадали во мне иностранца и спросили, откуда я.
— Из Франции, - сказал я.
— А, из Франции, ну как там?
Завязалась сразу беседа. Они, конечно, живо интересовались политической борьбой во Франции, успехами Народного Фронта, который завоевывал тогда позиции (вскоре он оказался у власти). Я, сперва осторожно, а потом, почувствовав в них друзей, рассказал им, что мог, все более и более откровенно.
— Aber hier alles 1st beschissen!¹ - заявил, после некоторого раздумья, водитель.
— Wir gehen direkt zum Kriege², - добавил кондуктор. - Так и передайте товарищам рабочим там.
Ехали мы довольно долго по пустынному городу, погруженному уже в предвоенную атмосферу. И все время дружественно беседовали, так просто, так хорошо. Опять совершился тот таинственный и мгновенный контакт человека с человеком. Самый ценный в жизни. И все это путешествие в трамвае по Кельну запечатлелось. Где вы и что с вами, друзья на полчаса? Не помню, конечно, деталей разговора, но осталось в памяти возникшее взаимное доверие. Что успели - они про свою жизнь под нацистским режимом рассказали. Вот под впечатлением этой последней беседы с немцами я и покинул Германию. А переехав через границу, вздохнул свободнее - как хорошо, что я уже не в гитлеровской Германии!
Возвращение из Германии
Но последний отрыв от Германии произошел в самой Бельгии, которая никогда не была мне мила - это и не Германия, но и не Франция, совсем не Франция. Утром я прибыл в Брюссель или в Антверпен - уже не помню, где Шмидт-Рольке был консулом. Явившись в консульство, обратился к принявшему меня служащему, с грязной физиономией полицейской ищейки. Я спросил, можно ли видеть господина консула.
— А зачем вам консул?
— Я его хороший знакомый.
— А кто вы такой, откуда?
Узнав, что я русский, он перешел на ломаный русский язык, которым владел изрядно.
«Э-э, - подумал я, - да ты, наверное, калач тертый и сукин сын. Может быть, партийный шпик, еще и за консулом поставлен присматривать...».
А он разошелся и задумал учинить мне настоящий допрос. Я быстро обозлился:
— Вот моя визитная карточка, будьте любезны отнести ее господину консулу; я думаю, он сам быстро решит.
Повертел он мою карточку и неохотно пошел, затворив за собой дверь. Но буквально через минуту дверь открылась, выбежал сам Шмидт-Рольке и сразу бросился меня целовать как родного.
— Ach, Schu-Schu! Um Gottes Willen! Warum sind Sie nicht direkt zu mirgekommen?¹
И, не обращая ни малейшего внимания на остолбеневшего от изумления шпика, Шмидт-Рольке схватил мой чемоданчик и повел меня в свой апартамент, расположенный тут же, рядом. Там меня, как своего, встретил его всегдашний лакей (бывший его денщик по войне). Тут же был подан вкуснейший завтрак с памплемусом, чему я с дороги был искренне рад. Я передал Шмидт-Рольке приветствия от моих родителей, которых он очень любил и почитал, рассказал ему про свою поездку, про свою семью, про Францию - ведь мы не виделись с 1922 года! Он так был прост, радушен и мил, так был искренно рад меня видеть, так откровенно со мной обо всем говорил, что я сразу почувствовал себя как дома, как у родственника. Чудесный был человек. И вот, на такую простоту в отношениях способен гораздо больше немец (не всякий, конечно), чем француз. Он с отвращением говорил о нацизме, но продолжал служить и резюмировал: «Wir werden uns bis zum Tode organisieren!»² - фраза, над которой я смеялся тогда и часто вспоминал потом. Но
Шмидт-Рольке был патриотом своей страны; видимо, как и многие немцы правых убеждений, он хотел оставаться верным своему долгу, хоть и плевался изрядно.
А в общем-то Гитлер сумел запрячь в свою тележку всю национально-мыслящую Германию и большую часть социально-мыслящей. Поли-
¹ Ах, Шушу, Боже мой! Почему вы не сразу ко мне пришли? (нем.).
² Мы будем до смерти организовываться! (нем.).
тика - это своего рода клейстер, и Гитлер нашел рецепт изготовления варева, годного к употреблению для склеивания немецких мозгов на вторую мировую войну.
Не знаю, сумел ли Шмидт-Рольке высвободиться из этого клейстера и когда (он был, я считаю, способен на это), но влип, конечно, и он. Понимал ли он, куда это приведет? Понимал, хотя, может быть, тормозил полное осмысливание, слишком оно было трагичным. Настроен он был, в общем, весьма пессимистично и не скрывал того. Хотя нас разделяли и возраст, и положение, и жизненный опыт - он был, казалось, рад, что мог откровенно поговорить с близким человеком и не немцем. Это создавало условия большей свободы для беседы, которую он не мог бы себе позволить даже с друзьями. А здесь тем более не с кем ему было поделиться.
Очень мне было приятно с ним, и я остался у него, кажется, два дня. Мне надо было съездить в Бельгийский мукомольный институт, посмотреть, что они делают, послушать, что они думают. Он находился не так далеко, как все в Бельгии, но в другом городке. Шмидт-Рольке немедленно предложил мне свой мерседес с шофером. И вот я в немецкой дипломатической машине качу по Бельгии. Не очень мне было это по душе, что-то в этом было нехорошее - я почувствовал по дороге. Но было уже поздно, да и намерения Шмидт-Рольке были самые лучшие. Но все же я вышел из машины подальше от улицы, где расположен был Институт, и просил шофера меня подождать возле небольшой харчевни.
Разговор состоялся дельный, простой, хотя лаборатории были оборудованы очень скромно. Это нередко, что настоящая научная работа со скромностью в родстве.
Весь вечер мы проболтали со Шмидт-Рольке после ужина за бутылкой чего-то крепкого, и я заснул полупьяный. Тепло расставшись с ним, я уехал, наконец, во Францию. Как я был ей рад, как мне приятно было в нее вернуться!
— Republique Franchise!¹ - объявил с галльской петушиной надменностью полицейский чиновник в черном костюме и черной традиционной шляпе, вошедший в вагон для проверки паспортов. И в этом заявлении послышался отзвук Великой французской революции и гордое убеждение, что это единственная настоящая республика в мире - была, есть и будет! За ним последовала «Douane Francaise»!² — в допотопной неопрятной форме и с доморощенными крюками из толстой проволоки, чтобы
громко шарить под лавками. И как ни странно, именно с этими грубоватыми людьми вошел в вагон и дух свободы!
А вот и Gare de 1'Est¹. Здравствуй, здравствуй, милый, дорогой Париж! Как я счастлив быть снова тут. «Liberte, liberte cherie!»². Вот я, наконец, и дома, на rue de Navarre³, обнимаю Иришу и маленькую Татишу.
На следующий день в Мукомольной школе рассказываю в общих чертах впечатления о своей поездке, отдельные, наиболее меня поразившие картинки из жизни современной Германии. Лейтмотив: война, война, война на носу. Но этому французы верить не хотят. Не хотят вовсе не потому, что они по существу считают войну сейчас невозможной, а потому, что захотеть поверить - значило бы коренным образом изменить всю их настроенность, радикально перестроить весь строй мыслей, изменить все рассуждения, желания, надежды... Не хотят потому, что они глубоко ненавидят войну, что она им глубоко отвратительна, что они от нее не ждут ничего, кроме повторения ужасов прошлого. Война — ведь это безумие, и они не хотят верить в безумие даже Гитлера... При мысли о войне у них нет никакого желания схватиться за оружие: «Aux armes, citoyens!»⁴ - а скорей натянуть теплую перину на голову. К тому же они по горло заняты своими собственными делами и за ними не видят, не понимают того, что творится за границей, хоть и прямо у них под носом. Пока что Гитлер рвет в клочья Версальский договор, но есть линия Мажино, есть первая в мире армия (иллюзия с 1918 года!). Немцы еще не скоро будет в состоянии сколотить военную мощь. А пока, пока... Нет, нет, нет - только не война. И вижу - не верят мне, моим русским глазам (славяне - опасные фантазеры, и не из-за них же нам лезть снова в драку!)...
Здесь можно было бы пространно поговорить о французской психологии того времени. Очень трудно это сделать сжато. Все же попытаюсь.
Из войны 1914-1918 годов Франция, при помощи России (сперва, а потом вопреки ей), Англии и Америки (под конец именно благодаря ей) вышла победительницей, но совершенно обескровленной, вынесшей на своих плечах главную тяжесть военных лет. Во время этой войны французский народ, уже немало истощенный предыдущими войнами при Наполеонах (Первой и Третьем), потерял лучшую часть своего мужско-
¹ Восточный вокзал (фр.).
² Свобода, свобода дорогая! (фр.).
³ Улица Наварр (фр.).
⁴ К оружию, граждане! (фр.).
го состава, «цвет нации». Свидетельством тому являются памятники павшим в боях 1914-1918 годах в маленьких городишках и деревнях. Меня всегда поражало: читаешь длинные списки солдат в какой-нибудь деревушке, насчитывающей с десяток дворов, и удивляешься - где же весь этот убитый народ жил? Из той бойни французский народ (уже и так стареющий) вышел сильно ослабевшим физиологически, если можно так выразиться. Народ не мог не чувствовать (в некоторых случаях чувство сильнее и вернее сознания, и оно может охватывать массы, как животный инстинкт), что повторение такой бойни приведет его к неминуемой гибели, смерти, как народа. Короче говоря, чувство самосохранения толкало французский народ не на «смертный бой» с врагом, не на наступление на него, а на отступление от него. Не было и в помине того боевого духа, с которым мобилизованные уходили на фронт в 1914 году - чуть ли не как на праздник, с энтузиазмом, с пением и возгласами: «А Berlin, a Berlin!»¹. Разочарованный в плодах своей победы, старый победивший народ не желал снова воевать и приносить неоправданные чудовищные жертвы, а воевать хотел молодой побежденный народ, с наивной верой в то, что победа принесет ему счастье и благоденствие. Конечно, французы ни в коей мере не были пораженцами (за исключением, может быть, врагов Республики - как справа, так и слева). Пораженчество является политическим пороком партий или группировок, борющихся со своим правительством за счет поражения всей страны, всего народа в целом, национальным внешним врагом. Пораженчество, как концепция и метод, всегда предваряет предательство, ведет к нему. Французский defaitisme² не равнозначен русскому пораженчеству, но родственен ему, хотя пассивен. Во Франции, раздираемой внутренними политическими противоречиями и борьбой партий, единым, общим было - нежелание воевать, избежать войны любой ценой. Различные политические направления прикрывали, реализовывали, оформляли эту общую тенденцию самыми различными способами: лозунгами, теориями, рассуждениями, подчас политически совершенно противоположными, направленными друг против друга остриями мнений, с перекладыванием ответственности за defaitisme, который в критический момент и привел, всех по-разному, к различным видам предательств.
Есть, конечно, у народа (мне думается, что для человеческих масс, в отличии от человеческих индивидуальностей, более применимы зооло-
гические закономерности) свое чувство, свой инстинкт самосохранения, который в разные периоды его истории диктует ему то или иное поведение, в зависимости от многих действующих факторов, из которых немаловажным является и наличие действенных активных государственных людей (вожаков), способных взять и держать власть, судьбу страны в своих руках. Народ может: то проявить себя героически, жертвенно, то спасаться самым низменным образом. Такой инстинкт абсолютно эгоистичен и ничего общего не имеет с морально-этическими понятиями, но он может себя проявить, как народная мудрость, корнями уходящая в глубь истории и предвидящая не ближайшее, а сравнительно далекое будущее жизни этого народа. Если анализировать отдельные факты, направления, события - то легко заблудиться в непримиримых противоречиях. Народную мудрость, может быть, легче нащупать, как равнодействующую различных сил. Совершенно ясно, особенно теперь, что Франция в ту пору, в силу многих внешних и внутренних обстоятельств, совершенно была не способна выдержать с Германией длительную и тяжелую войну. Надо полагать, что кровопускание, подобное тому, которое имело место в 1914-1918 годах, просто привело бы к физическому и биологическому уничтожению нации. Инстинкт самосохранения подсказывал: «Лучше быть живой собакой, чем мертвым львом». Гнусная, бесчестная формула, от которой претит, но на которую можно возразить только то, что еще хуже быть мертвой собакой. И Франция, как страна, как народ, от войны отказалась, и отказалась задолго до ее возникновения. Бесславный период французской истории, бесспорно. Но развитие событий показало, что, возможно, в этом была народная мудрость, продиктованная необходимостью, и что Франция нашла в худшие моменты своей трагической судьбы другие пути героического Сопротивления, которые позволили ей, в конечном итоге, при сравнительно малой потере крови и минимальных разрушениях, сохранить свои жизненные основы, приумножить в испытаниях духовные силы, выйти в конце концов победительницей, встать снова на ноги и быстро занять достойное место великой, независимой державы.
После столь унизительного состояния столь блестящие страницы, вписанные в историю Франции, поистине поразительны. И французам есть чего стыдиться и чем гордиться. Да и каждой стране, каждому народу так - и русскому, не в последнюю очередь.
Итак, надвигалась война и временное, но мгновенное крушение Франции.
А о психологии французов лучше всего, хоть и в юмористической форме, написано в бесподобных «Записках майора Томсона»89.
89 «Записки майора Томпсона» («Les earners du major Thompson», 1954)популярная книга французского писателя-юмориста Пьера Даниноса (Pierre Daninos), рисующая Францию глазами англичанина.
Война наползала...
Война наползала постепенно. И само собой получалось, что «je prenais position»¹.
Война тем и типична, что к этому вынуждает, и чем ближе она к тебе подходит, тем сильнее этот императив. Но и сравнительно далекая война осуществляет свое магнитное воздействие на людей: определяются конкретно полюса, частицы распределяются в магнитном поле. Даже самые убежденные пацифисты подвержены этому воздействию и вынуждены принимать участие, иной раз даже активнее, чем не пацифисты. Видимо, у каждого сознательного человека есть в глубине «его» война, на которую он согласен и которую даже, может быть, бессознательно ждет. В конце концов, все сводится к вопросу: «твоя» это война или не твоя, твоя сторона дерется или не твоя, где твои друзья и где твои враги? Даже отдаленный пушечный гром не может не притягивать, не может не будоражить. Нейтральными могут оставаться страны, народы и государства по политическим мотивам. Люди же не могут оставаться нейтральными, ибо такое безразличие граничит с беспринципностью и даже подлостью, в особенности, если это касается твоей страны.
Итак, война наползала. Сперва фашистская Италия напала на мирную далекую Абиссинию. Отвратительная колониальная захватническая война белых цивилизованных людей против черных полудиких. Она не принесла славы муссолиниевским орлам, а только срам; с трудом, при помощи ядовитых газов они покорили фактически безоружных абиссинцев. Все наши симпатии были безусловно на стороне бедных абиссинцев и несчастного Негуса, который тщетно обращался к Лиге Наций, сразу же обнаружившей свою беспомощность, как и следовало ожидать. Отвратительная была это война, в преддверии Второй Великой. Затем началась гражданская испанская, предопределившая фронт «фашистский - антифашизм», уже вплотную к грядущей, в каком-то смысле репетиция большой войны. И здесь наши симпатии были безусловно на стороне республиканцев, несмотря на то, что анархизм и коммунизм сами по себе нас нисколько не привлекали. Но позиция России и германо-итальянская интервенция тоже оказали влияние.
Русская эмиграция не могла и на это не реагировать, в особенности в предвидении надвигавшейся общемировой грозы. Просоветски настроенные элементы поехали воевать за Испанскую республику. Их было мало, но все же гораздо больше тех, которые решили, что в рядах войск
¹ Я определял свою линию поведения (фр.).
Франко они явятся продолжателями Белого движения. И это весьма было знаменательно для русской эмиграции. Определение позиции по признаку нарастающей угрозы войны не считалось с теми или иными политическими группировками, оно решалось каждым человеком в отдельности, хотя в предвоенный период наметились уже основные направления оборонцев и пораженцев.
Но наряду с этой поляризацией нарастали противоречивые явления в политической жизни той эпохи, как бывает перед грозой, когда облака разных атмосферных слоев бегут одни против других, нагромождаясь, сталкиваясь, перепутываясь... И разобраться во всем этом было нелегко, так же, как трудно было отличить друзей от врагов, союзников от противников. Воевать за республиканскую Испанию против Франко, Гитлера и Муссолини - да, но не за установление в Испании коммунистической диктатуры. Воевать за Францию - да, но не против России, какой бы они ни была. Воевать за Россию - да, но не за мировую революцию и интернационал. Так, к примеру, ставились, сталкивались и возникали вопросы. А события нагромождали их одни на другие. Но в отношении России - в отношении защиты ее, не было вопроса, каковы бы ни были ее враги, явные и неявные. Больше того. В отношении своей страны можно ли заниматься казуистическими рассуждениями о так называемой справедливой и несправедливой войнах? Вернее, можно ли в зависимости от этих шатких рассуждений решать для себя вопрос: браться или не браться за оружие, идти или не идти на войну? Можно ли когда бы то ни было желать своей стране поражения, а не победы? Ведь часто при этом приходится задумываться над сложным вопросом: где и как проходит рубеж между властью, правительством - с одной стороны, и страной, народом — с другой? Как и когда власть выполняет или не выполняет свои обязанности в исторической судьбе народа?
В этой сложнейшей проблеме связи народа и власти, всегда насыщенной острыми противоречиями, разобраться неимоверно трудно, зачастую просто невозможно. Война ее и ставит, и решает; война является тягчайшим испытанием и народа, и власти, также их взаимоотношений. Далеко не всегда сразу и народ осознает - «его» это война или не «его». Не всегда ясно это и отдельным элементам этого народа, отдельным людям. Мне понятны такие мысли, рассуждения и сомнения. Но мне не менее понятна и военная точка зрения: поступать «без рассуждений и сомнений» - по сознательному или обязательному чувству долга. Во время войны это чувство долга может пробудиться в каждом. По сути дела, оно, а не рассуждения, решает вопрос о том, как человек поступает или
относится к войне. В этом случае гражданский человек становится военным и добровольно отказывается от сомнений и рассуждений. Чем здоровее нация, чем меньше противоречий между обществом и властью, чем народнее война, тем естественней происходит такой переход. А всего труднее человеку, находящемуся на чужбине, в отрыве от своей страны, своего народа, но сознающему, что нейтральным он оставаться не может. Про себя могу сказать, что любая пораженческая позиция, как справа, так и слева, мне всегда была чужда и противна. Мне всегда представлялось изменой родине воевать в рядах чужой армии с армией своей страны, какова бы ни были политическая ситуация и историческая перспектива, в условиях то ли французской, то ли русской революций. Предвоенные события, развиваясь и складываясь постепенно, неизбежно втягивали в русло катастрофического потока страны, народы. Образовывались огромные и малые водовороты, в которых отдельные люди засасывались и закручивались, как щепки. Инстинктивно хотелось не быть одиноким, влиться в свой поток...
А течение все ускорялось и ускорялось, а вода становилась все мутнее и мутнее. И в отношении России было неясно - способна ли она вести большую войну и будут ли ей союзниками Франция и Англия? После разгрома верховного командования Красной Армии ее боеспособность казалась сомнительной. А с другой стороны, были внушительные успехи советской авиации на испанском фронте и блистательный разгром крупной японской военной группировки в Манчжурии на Дальнем Востоке. Но в общем, как теперь мне стало ясно, мы заграницей очень мало знали о том, что происходило в Советском Союзе. А понимали еще того меньше. Да и теперь далеко еще не все понятно и здесь.
Мысли такого рода приходили мне в голову, помню, на острове Рэ, где мы два лета подряд проводили отпуск в 1937 и в 1938 годах.
Незабываемым был отъезд в 1937 году. Первый раз во Франции, при правительстве Народного фронта, вышел закон об обязательных оплаченных отпусках для рабочих. Мы взяли заранее билет на train de vacances¹ no удешевленной цене. Ввиду массового отъезда я должен был поехать на вокзал заранее, чтобы сдать в багаж огромный наш чемодан и там встретить Ирину с Татишей и провожавшую их Екатерину Ивановну. Но из-за толпы людей сдать багаж я не смог и поручил это носильщику, дав ему соответствующее количество денег и адрес назначения.
¹ Поезд с удешевленным тарифом для отпускников (фр.).
Теперь, прожив в России уже более двадцати лет, мне задним числом становится не по себе от такого решения, от такого доверия к совершенно чужому человеку. И странно подумать, что там, во Франции, это не вызывало у меня беспокойства...
Наш поезд находился на дальней платформе, время отхода приближалось, я стоял около калитки входа на перрон, а Ирины все не было и не было. Наконец, уже в самый крайний срок, появились Ирина с Татишей, но без Екатерины Ивановны. Оказалось, что такси застряло в диком заторе, образовавшемся на привокзальной площади. Оставив Екатерину Ивановну в такси, Ирина с Татишей появились на перроне буквально за несколько минут до отхода поезда. Но самым трагичным было то, что деньги остались почему-то у Екатерины Ивановны. Попросив подвернувшегося носильщика посадить Ирину с небольшим чемоданом и договорившись с ней, что я ее по дороге найду в поезде, если в последнюю минуту не успею добежать до вагона, который оказался в голове поезда, я остался ждать Екатерину Ивановну. Но она не появляется, и я вижу, что поезд медленно трогается. Карьером я несусь, догоняю последний вагон и влезаю в чье-то купе (вагоны с дверьми из каждого купе). Какой-то странный инстинкт подсказывает мне, что я могу уехать один без билета (тот у Ирины) и денег (они у Екатерины Ивановны). Я держу дверь приоткрытой и высовываюсь в окно. Поезд набирает скорость. И вдруг уже почти в конце платформы я обнаруживаю Ирину с Татишей и носильщиком, растерянно глядящих на отходящий поезд - они не успели сесть! Под крики ужаса пассажиров и провожающих я, не медля ни секунды, открываю дверь и выскакиваю уже на большой скорости, проявляя чудеса резвости, чтобы не растянуться и не попасть под вагон... Пулей я проношусь мимо ошеломленной Ирины, добегаю почти до конца платформы, обхватываю какой-то конечный столб и по инерции еще два-три раза обегаю его, в изнеможении от физического напряжения и морального возбуждения... Даже не ругаясь и не споря, мы идем назад и тут, наконец, встречаемся с подъехавшей Екатериной Ивановной. Любезный начальник станции разрешает нам сесть в обычный поезд, отходящий через несколько часов. Я иду на всякий случай выяснить, что с багажом. Удивительным образом наталкиваюсь на моего носильщика, который так еще и не отправил мой огромный чемодан. Удается его сдать в последний момент и, чтобы не опоздать и на этот поезд (Ирина с Татишей уже заняли места), я несусь по перрону, подворачиваю ногу и растягиваю себе слегка сухожилие. Ковыляя и охая, добираюсь до своих, и поезд трогается.
Казалось бы, пустяшная история, а вот запомнилась в мельчайших подробностях. Собственно говоря, это кадр из фильма о нашей семейной жизни, когда Татиша была совсем, совсем маленькая и купалась в пенистом прибое Атлантического океана. Хорошо было на этом чудесном острове. Сперва мы прибыли в Ля Рошель, замечательный старинный город, так хорошо известный по истории и романам Дюма, оплот гугенотов. Немало их отсюда ушло из Франции в протестантскую Германию, чтобы потом верой и правдой служить немецким королям и императорам, вроде моего Паракена. Тогда служили не стране, а короне: патриотизм - это пришло с Французской революцией. Здесь же странным образом была и Вандея. Все удивительные завихрения исторических путей народа...
Сейчас отлив. Лодки, яхты, боты лежат на боку у пристани. На огромных вытесанных камнях Вобановских крепостных сооружений90 сидят рыбаки, смотрят в море, видят что-то, чего мы не видим вовсе. Остро пахнет водорослями, океаном. Переправляемся на остров Рэ через узкий пролив. Рядом, подалее — остров Олерон91, который будет потом многажды описан Сосинским и Андреевым в связи с Сопротивлением, где немцы соорудят базу для подводных лодок, а русские пленные из РОА перейдут на сторону партизан и совершат героические поступки, оставив по себе память в виде памятника погибшим, на открытии которого буду присутствовать и я. А сейчас никто этого уже недалекого будущего и не чует: ни мы, ни рыбаки, смотрящие в море. Садимся в автобус и едем почти на другой конец острова. Справа по ходу видно огромное мрачное сооружение за высокими стенами. Это пересыльная тюрьма на каторгу в Гвинею — для самых отъявленных преступников: бандитов, воров, убийц. Отсюда отправляются два-три раза в год специальные пароходы-тюрьмы. Один из них перевезет отсюда на страшную каторгу знаменитого Папийона, который теперь удивит весь мир своими полувымышленными воспоминаниями писателя-урки92. Я с великим удовольствием прочел первую книгу, а теперь вот читаю вторую, и мне, как бывшему зэку, многое понятно, умею отличить злую быль от лихого «свиста» - я знаю вкус и того, и другого.
Текла наша мирная жизнь, а где-то стрекотали уже пулеметы, людей душили газами. Трудовая Франция с упоением вкушала плоды социальных завоеваний Народного фронта и не хотела и думать о войне, кото-
90 Вобановские крепостные сооружения — крепости и укрепления, построенные под руководством маршала Франции Себастьяна Вобана по периметру границ Французского королевства.
91 Остров Олерон - см. выше (Возвращение).
92 Papillon (Папильон, по-французски мотылек) — прозвище французского каторжника, автора одноименной книги.
рая дымила уже совсем рядом, а соседние страны вооружались до зубов, точили зубы...
Чудесные океанские пляжи острова Рэ связаны у меня в памяти с этим чувством накатывающейся беды и неясным представлением о том, где же должно быть мое место в ней. По ночам из открытых окон нашей комнаты доносился несколько волнующий, всегда равномерный шум океанского прибоя в часы прилива. Рядом в кроватке, обтянутой пестрым красивым ситцем, спала маленькая Татиша. Ирина перед купаньем долго мочила большой палец ноги в набегающей на песок морской воде и жалась от ее свежести: «L'eau est glaciale.. .»¹. Почти весь день мы проводили на берегу или в сосновом леске, продуваемым океанским душистым воздухом...
[Рукопись обрывается]
¹ Вода ледяная (фр.).
О Дурданском Сопротивлении
О Дурданском Сопротивлении
Вместо вступления
Вопрос о том, как русские эмигранты отнеслись к войне Советского Союза с гитлеровской Германией и какое они приняли в ней участие, сам по себе представляет немалый исторический интерес и требует особого изучения.
Но как ни интересно было бы проследить в сложной обстановке заграничной жизни корни, из которых возникли русские очаги сопротивления среди эмиграции в разных странах оккупированной Европы¹, эта тема выходит из рамок данного очерка.
Однако, начиная свой рассказ, мне хочется прежде всего почтить память первых погибших. Если добираться до истоков, то безусловно один путь, из многих других, приведет на рю Черновиц в Париже, к квартире
¹ В этом плане очень ценны неизданные еще воспоминания мне хорошо и с давних пор знакомого Алексея Николаевича Флейшера, одного из видных участников и организаторов партизанского движения в Италии. А. Н. Флейшер недавно скончался в Солнечногорске под Москвой, оставив свои рукописи писателю С. С. Смирнову, который побудил его к этому труду и организовал его выступление по телевидению несколько лет тому назад. На похороны Флейшера съехались из разных концов Советского Союза бывшие советские партизаны в Италии. Дурданская группа была представлена его близким другом В. Ф. Шашелевым (см.: А. Флейшер. Отчет о резистанской деятельности в Италии // Вестник Русских Добровольцев, Партизан и Участников Сопротивления во Франции. Париж. 1947. № 2).
Ильи Исидоровича Бунакова-Фондаминского¹, арестованного в начале оккупации и погибшего в гитлеровских концлагерях. Еще до войны мы встретим у него православную монахиню в миру мать Марию Скобцову, схваченную в 1942 году и героически погибшую в Равенсбрюке в 1944-м, а также расстрелянного немцами в 1942 году Вильде.
Вильде и Левицкого, этих двух русских по происхождению, Франция с полным основанием чтит, как своих героев93. Но это не мешает и нам также считать их своими, теми, кто вместе с французами, своими товарищами, первыми подняли знамя сопротивления во Франции, первыми произнесли в раздавленной и оккупированной Франции ставшее историческим слово «Резистанс». И хотя я ни минуты не сомневаюсь, что они к своему французскому подданству относились не формально, а сознательно и глубоко ответственно, никакого сомнения нет и в том, что все, что касалось России, было им не менее близко, чем Франция. Я, проживший во Франции двадцать лет и полюбивший эту страну и ее народ, охотно разделяю и крепко храню память об этих мужественных людях, которые своей жизнью и смертью сделали бесценный вклад в сближение наших стран, наших народов, наших культур, уже и в прошлом тесно связанных и переплетенных.
Это люди, во многом близкие мне по судьбе, люди моего поколения - я чувствую с ними сродство, это мне дорого.
Уже во времена гнусного Мюнхенского соглашения И. И. Фондаминский, любивший и умевший налаживать общение с представителями молодого поколения парижской эмиграции, приглашал к себе на беседы за чашкой чая людей (тогда еще молодых) разного толка, разных интересов и направлений, но внутренне объединенных одной тогда угнетавшей нас мыслью о нависшей фашистской угрозе над Европой, над Францией, над нашей Родиной, в особенности, со стороны гитлеровской Германии. Бывал у него и я, и именно там (к сожалению, только там) встречался с Борисом Вильде. Там же бывали другие мои знакомые и друзья, которые впоследствии все приняли активное участие в борьбе, в том числе Вадим Андреев, Владимир Сосинский, Владимир Алексинский²94 и другие.
¹ И. И. Бунаков-Фондаминский, известный общественный деятель; главный редактор и издатель самого крупного эмигрантского журнала «Современные записки».
² В. И. Алексинский скончался несколько лет тому назад в Париже. Сын известного в эмиграции хирурга Алексинского, он работал лаборантом вместе со мной в Мукомольном институте в Париже. Вместе с ним мы бежали из Парижа в 1940 году. Затем, после многих перипетий, он вступил добровольцем в ФФЛ (FFL), проделал всю итальянскую, французскую и германскую кампании, вплоть до победы (см.: В. И. Алексинский. Несколько слов о русских добровольцах в рядах «Войск свободной Франции» // Вестник Русских Добровольцев, Партизан и Участников Сопротивления во Франции. Париж. 1947. № 2).
93 Б. Вильде и А. Левицкий, антропологи, этнографы, выдающиеся научные сотрудники «Музея Человека» в Париже, принявшие французское гражданство. Вскоре после разгрома Франции создали одну из самых первых в этой стране подпольных групп для борьбы против немецких оккупантов. Первым их шагом стало оборудование тайной типографии в подвалах «Музея Человека» и выпуск газеты «Resistance» (Сопротивление). Активная подпольная деятельность группы закончилась в 1940— 1941 годах арестом почти всех ее участников. В 1942 году восемнадцать обвиняемых по делу «Музея Человека» предстали перед военным трибуналом; семь человек, в том числе Левицкий и Вильде, были приговорены к смертной казни и расстреляны у печально известного форта Мон-Валериан. По приказу генерала Де Голля они награждены медалью Сопротивления. Их имена можно прочесть на мемориальных досках в вестибюле Музея Человека. См.: Памяти Бориса Вильде и Анатолия Левицкого //Вестник Русских Добровольцев, Партизан и Участников Сопротивления во Франции. Париж. 1947. № 2.
94 ФФЛ (FFL) - «Войска Свободной Франции» (Forces Francaises libres) -части добровольцев, созданные генералом Де Голлем после капитуляции Франции в 1940 году. Они сражались в основном в Северной Африке. Как пишет В. Алексинский, «<...> не десятки, а сотни русских людей поступали добровольцами в войска Свободной Франции; они понесли тяжелые жертвы, и немало среди них погибло <...> Они стекались отовсюду. У меня были русские товарищи из Китая, Индии, Сирии, Палестины, Египта, Филиппин и даже из Аргентины» (В. И. Алексинский. Несколько слов о русских добровольцах в рядах «Войск свободной Франции» // Вестник Русских Добровольцев, Партизан и Участников Сопротивления во Франции. Париж. 1947. № 2. С. 23).
Сам этот безымянный кружок ни в какой мере не стал ядром какой-то организации Сопротивления. Но зерно, прораставшее там, было и по духу, и по направленности именно сопротивленческим, и это теперь уже доказательств не требует.
Мы тяжело переживали разгром Франции в 1940 году. Особенно те из нас, которые глубже пустили корни во французскую землю, во французскую культуру. Немало пошло русских во французскую армию, еще в 1939 году, как мобилизованные и как добровольцы, выполняя свой солдатский долг с сознанием, что борьба завязалась с общим врагом Франции и России. Среди них было у меня много друзей. Но в сложной и путаной обстановке периода «странной войны», как известно, немало будущих сопротивленцев-коммунистов попало в тюрьму; за просоветскую ориентацию, например, также и мои друзья Шашелев и Варягин были заключены в концлагерь Берне95 и освобождены после разгрома Франции.
Когда же войска Гитлера ринулись через границу на Советский Союз и началась Великая Отечественная война, я и мои близкие товарищи почувствовали мучительную боль оттого, что мы находимся оторванными от русского народа в грозный и решающий час его истории. Принять участие в борьбе стало для каждого необходимостью, долгом.
22 июня я был в городе Дурдане, в сорока пяти километрах от Парижа, где работал с 1940 года на кооперативной мельнице в качестве инженера — начальника производства. Хоть мы и ожидали, конечно, что рано или поздно так будет, известие о войне поразило нас, как гром среди ясного неба. Предвидя неимоверные несчастья, обрушившиеся на мою родину, представляя себе силу ошеломляющего удара немецких бронетанковых и моторизованных дивизий на рубежах, я был подавлен мыслями о возможных поражениях, о гибели множества людей и не скрывал своих чувств. После разнарядки ко мне подошли рабочие:
— Вот и ваша страна теперь вступила в войну, мы вас понимаем... - но в их глазах видна была надежда, что это-то и вернет Франции свободу...
Не зная, как подавить тоску, я снял с полки «Войну и мир» Толстого и начал читать любимую, читанную и перечитанную, книгу с того места, где Пьер Безухов увидел на Арбатской площади комету 1812 года. И вот перед моим, так сказать, двойным взором стали продвигаться вглубь России две армии: пешая Наполеона и моторизованная Гитлера. И очень скоро я убедился, что первая шла скорее, увереннее, чем катилась вторая. И опять Смоленск, но здесь вдруг «блицкриг» и дал первую трещи-
95 Концлагерь Берне (Vernet) — лагерь французского Министерства внутренних дел в Пиренеях, созданный в 1939 году для содержания так называемых «подозрительных иностранцев» разных национальностей. Туда в июне 1940 года были заключены, без предъявления обвинений, многие младороссы. Бытовые условия в Берне были крайне тяжелыми.
ну. Вот тут-то окрепла моя вера в победу и не оставляла меня уже больше никогда, тем более после разгрома гитлеровцев под Москвой.
Дурдан. 1941-1944 годы96
Наша группа начала складываться уже в 1941 году из одинакового мыслящих и чувствующих друзей, а сформировалась в 1942-м. На нашей квартире в Дурдане имели место несколько встреч организационного ядра. В них приняли участие, кроме моей жены Ирины Николаевны и меня, мои друзья Василий Федорович Шашелев, Всеволод Антонович Попандопуло. Впоследствии к ядру примкнули Георгий Отфиновский, Борис Волынцев (бежавший сперва из немецкого лагеря военнопленных, а затем из вишисткого концлагеря, куда он попал за попытку перехода границы с Испанией для вступления в союзные войска) и мой друг по Мукомольному институту в Париже - француз Раймон Кальвель¹.
Здесь я хочу сразу сказать, что моя жена с самого начала и до конца была активным участником, незаменимым советником и помощником во всех делах Сопротивления. И даже моя маленькая дочь тоже посильно помогала и тщательно хранила все тайны нашего дома, которые от нее невозможно было скрыть.
Первоочередная задача состояла в том, чтобы связаться с организацией французского Сопротивления и создать подпольную группу, способную выполнить те или иные задания. Установить контакты с активным французским Сопротивлением было делом не легким, в особенности для нас, иностранцев, эмигрантов. Многие попытки ни к чему не привели, оказались бесперспективными. В то время в народе еще только теплилась надежда на разгром Германии; надежда еще не превратилась в волю к борьбе, и активное сопротивление было делом малочисленных групп, даже единиц - вроде группы Вильде. Прежде всего следовало обеспечить полную конспиративность и действовать с большой осторожностью в нащупывании возможных связей.
Осенью 1942 года, переплыв пограничную реку Шер, отделявшую оккупированную зону, где я жил, от так называемой «свободной зоны», направился в хорошо известное мне местечко Шабри (родина моего друга и шефа по Мукомольному институту профессора Нюре) с целью встретиться со знакомым мне Буавеном, который, как я знал, уже тогда активно действовал в Сопротивлении. Но, прибыв туда, я узнал, что он был арестован в оккупированной зоне (позднее стало известно о его гибели в гитлеров-
¹ Кальвель, ныне профессор хлебопекарного дела при Мукомольном институте; отличился в кампанию 1939-1940 годов и награжден военным крестом.
96 В 1963 году автор составил на французском языке «Записку об участии русских в Дурданском Сопротивлении» («Memoire sur la participation desRusses a la Resistance de Dourdan»), которая легла в основу данного очерка. Гастон Ларош был уполномоченным Национального фронта по руководству борьбой советских партизан во Франции. Опубликовал ряд статей об их участии во французском движении Сопротивления. Книга его «Их называли иностранцами» («On les nommait des etrangers»), опубликованная посмертно в Париже в 1965 году, посвящена участию иностранцев в движении Сопротивления во Франции.
ских концлагерях). Все же в Шабри я повидал моих родителей и друзей, бежавших туда еще в 1940 году97. Через них я думал связаться с сопротив-ленческим подпольем при помощи местных знакомых коммунистов, однако и это не удалось.
Но, несмотря на неудачи, постепенно устанавливались некоторые связи в разных областях. Мы организовали помощь бежавшим из плена, скрывающимся от трудовой повинности98 и их семьям - они получали фальшивые документы, снабжались продуктами питания и продовольственными карточками. Эта деятельность приняла известное развитие и размах с того момента, как в 1942 году французскую рабочую молодежь немцы стали отсылать в Германию на работу - число переходивших на нелегальное положение увеличилось сразу намного. Тогда начался второй этап в развитии массового сопротивления - пассивное действие переходило в активное.
Здесь уместно сказать, что все без исключения рабочие с мельницы, назначенные для отправки в Германию, в конце концов остались во Франции. Мы их снабдили документами¹ и направили в районы, где их не знали и где они могли не только жить, но и работать. Их семьи обеспечивались всем необходимым. Этому, конечно, способствовала мельница и ее связи с фермерами.
Вот как, например, удалось наладить широкое распространение хлебных карточек среди тех, кто официально их получить не мог. Фермеры доставляли на мельницу лишнее зерно за деньги или за белую муку и манную крупу99. Излишки муки привозились шоферами мельницы к тем булочникам, с которыми у них были хорошие отношения. Булочники оплачивали муку в размере цены на соответствующее количество зерна и, кроме того, давали хлебные купоны, сданные им населением, в размере около 50% веса муки. Таким образом, получался оборот зерно-мука-зерно плюс большое количество бесплатных купонов, которыми можно было пользоваться в течение текущего месяца.
В этом плане помощь оказывалась всем, кто в ней нуждался, в частности, например, матери Марии Скобцовой (она бывала у нас на мельнице), как непосредственно, так и через Кривошеина и Шашелева.
Вокруг трех товарищей, входивших в наше руководящее ядро, образовались три ячейки из русских эмигрантов, проживавших в Париже
¹ Впоследствии, когда я достал в дурданской мэрии целую пачку бланков («геcepisses» - временный вид на жительство) и имел с десяток печатей, изготовление фальшивых документов для иностранцев достигло большого совершенства, что было проверено не раз на Волынцеве во время его передвижений.
97 Имеются в виду М. А. и Т. А. Осоргины, покинувшие Париж после прихода туда гитлеровских войск.
98 В 1943 году французским коллаборационистским правительством Лаваля была создана служба трудовой повинности СТО (STO - service de travail obligatoire), которая принудительно отправляла молодых людей на работы в Германию. Многие «рефрактеры» (от фр. «refractaire», отказник) тогда перешли на нелегальное положение и ушли в «маки» к партизанам.
99 Во время оккупации помол белой муки для населения был запрещен, и ее можно было достать только на черном рынке.
и в его окрестностях, всего около двадцати человек. Среди них я могу упомянуть Васильева, Веревкина, Снарского, Тарасенкова, Варягина, Булацель, Полторацкого.
В Дурдане постоянно жили только мы с женой и - на нелегальном положении - Борис Волынцев. Связи между отдельными лицами, между ячейками и руководящим ядром были строго законспирированы, хотя большинство входивших в нашу группу знали друг друга в обычной жизни. В ожидании организованных действий каждый действовал, как мог, индивидуально или совместно с товарищами по ячейке.
Руководящее ядро нашей дурданской группы приняло следующее принципиально важное для нас решение, а именно: действовать и бороться в тесном контакте с французским народом, в низовых организациях на местах, там, где мы лучше могли видеть положение и знать, с кем имеем дело. В путаной и сложной политической обстановке того времени, когда нелегко было во всем разобраться и где приходилось постоянно опасаться предательств и провокаций, такое решение казалось нам самым правильным. Активные же действия казались нам возможными только в тесной связи с окружающим нас французами. Мы охотно связались бы с подпольными организациями ФКП100, но это нам не удавалось по причине, прежде всего, хорошей их законспирированности. А к русским эмигрантам коммунисты, конечно, доверия не питали. Кроме того, в самом Дурдане ФКП была слаба и малочисленна, так как это был не промышленный городок, а торговый центр богатого сельскохозяйственного района Бос (Beauce).
Большая активность появилась только с начала 1943 года, когда с разгромом Гитлера под Сталинградом произошел коренной перелом в ходе войны и в психологии подавленных немецким сапогом народов Европы. Французы воспрянули духом, на горизонте наметился и второй фронт. С этого момента надо считать начало третьего периода широкого активного Сопротивления.
К этому времени у нас уже установились связи с различными людьми и группами Сопротивления в Париже (как русскими, так и французскими), но мы искали прямого действия с оружием в руках - дело трудное в густонаселенных окрестностях Парижа, насыщенных немцами и французскими пронемецкими организациями.
В самом Дурдане было и раньше предпринято несколько попыток связаться с подпольем, но все оказались неудачными. Гестапо обезглавило в конце 1942 года местное Сопротивление и обнаружило тайный склад оружия. Произведены были аресты, в городе был поставлен гарнизон.
100 Французская коммунистическая партия.
Но, в конце концов, через посредство рабочих мельницы, которые уже вошли в местную организацию Сопротивления (Малепар, Кондамине, Труве, Кайо) я связался с Блюто и семьей Ламбердиер, имевшими гараж и ремонтную мастерскую недалеко от мельницы. Я их всех и раньше хорошо знал по работе - это был хороший трудовой народ, опытные механики; сам старик Ламбердиер был токарем высокого класса. В то время Блюто оказался во главе дурданского Сопротивления, включая и секцию ФТП (FTP)101, так как тогда все активные участники Сопротивления в Дурдане (их было не так много) без политических различий боролись бок о бок, а выбор людей происходил по признаку личных качеств, доверия друг к другу.
Укрепился же я в решении открыться Блюто потому также, что он сумел тогда завоевать доверие хорошо известных мне людей, вышеупомянутых рабочих мельницы. В гараже Ламбердиер работали и два молодых «рефрактера» - француз Клод и Борис Волынцев. Блюто тоже меня знал не первый день; я ему был рекомендован его же людьми. В знак доверия к нему я показал оружие, оставшееся от бежавших французских солдат в 1940 году и укрытое мною на мельнице. Он мне оказал такое же доверие: в мастерской, прямо в ящиках верстаков, были запрятаны гранаты и револьверы.
Кроме того, мельница, на территории которой мы жили, и где я был практически полным хозяином, представляла для дурданского Сопротивления несомненный интерес и открывала большие возможности и в отношении снабжения продовольствием, и как убежище для людей, и как возможный склад оружия и провианта. Блюто, конечно, и это учел. Мельница, для французских условий скорее средней производительности (тридцать тонн в сутки), с вполне современным оборудованием (три производственных корпуса, служебные и жилые постройки) расположена была удобно - на окраине, окружена большими частными парками, откуда открывались возможные выходы в центр города и в близлежащие леса.
Мое предложение присоединиться всей нашей русской группе к дурданскому Сопротивлению под руководством Блюто (подпольная кличка «Жуен») было тщательно изучено и принято на совете руководящего ядра. Принималось во внимание и то, что положение Дурдана и мельницы весьма благоприятное: недалеко от Парижа, хорошая и удобная связь при любых условиях (телефон, железная дорога, грузовики мельницы, поставлявшие муку в Париж, и так далее), тесное общение с французским населением.
В сложившихся условиях мои товарищи согласились подчиняться мне, сохраняя за собой и за своими людьми свободу действия в Париже,
101 ФТП (FTP) — «Франтиреры и партизаны» («Francs-Tireurs et partisans») —вооруженные отряды сопротивления (1940-1945), организованные Национальным фронтом (коммунистической организацией Сопротивления, созданной в 1941 году, самой крупной во Франции); они включали преимущественно коммунистов, бывших добровольцев интернациональных бригад в Испании.
пока обстоятельства не потребуют их вызова для подготовительных и активных действий в Дурданском районе.
А потом стало известно, что именно этот район и намечался союзным командованием, при открытии военных действий во Франции, для крупных воздушно-десантных операций на равнине Бос, и что в организации здесь отрядов Сопротивления был особенно заинтересован французский штаб, ввиду непосредственной близости Парижа.
В отношении же автономной деятельности парижских ячеек, вне зависимости от Дур дана, лучше всего могут рассказать мои друзья, их возглавлявшие и ими руководившие (Шашелев, Попандопуло).
При содействии Владимира Николаевича Лосского я связался с очень активной и мужественной госпожой Дави, возглавлявшей католическую группу Сопротивления. Еще в 1942 году именно Дави снабжала нас французскими документами для скрывавшихся рабочих мельницы, а мы снабжали ее провиантом и хлебными карточками для многих людей, которых она укрывала от немцев. Позднее мы договорились с ней о том, что она может отправлять на мельницу спасенных Сопротивлением летчиков со сбитых над Францией самолетов союзных воздушных сил. В 1943 году она и направила к нам раненного в воздушном бою американца Монгенаста (R. Mungenast, личный номер 32592169), прожившего у нас в доме два месяца и вылеченного нашим старым другом доктором Эмилией Николаевной Бакуниной (она жила недалеко от Дурдана), которая и в дальнейшем, в период освобождения, оказывала нам ценные услуги, как врач и хирург (награждена Военным крестом).
Ячейка Шашелева в Париже поддерживала тесную связь с матерью Марией, так как в доме «Православного дела»102 на улице Лурмель поваром работал Андрей Васильев; последний избежал ареста при разгроме Гестапо «Православного дела» благодаря Шашелевым, у которых он потом и скрывался с женой и дочкой.
Парижские друзья установили также связь с группой «Русский патриот» и группой инженера Монтуляка. Я лично был на связи (и непосредственно, и через Попандопуло) с моим другом Кривошеиным, который отдал мне, уже позднее, несколько важных документов, касающихся Сопротивления, для передачи через Блюто его шефам по Сопротивлению.
Итак, с начала 1943 года через гаражное предприятие Ламбердиер, которое в то время было центром Сопротивления в Дурдане, мы включились официально во французское движение Сопротивления. Блюто организовал по нашей просьбе встречу В. Попандопуло в Париже с Кудером (подпольная кличка «Ален»). Впоследствии Ален был начальником «Фран-
102 «Православное дело» — благотворительная организация, созданная матерью Марией (Скобцовой) в Париже для помощи нуждающимся русским эмигрантам (а во время войны - и преследуемым евреям).
цузских внутренних сил» ФФИ (FFI)103 дурданского сектора Южной зоны, но фактически там ничем не руководил. В Дурдане состоялась встреча между руководящим ядром нашей группы, Блюто и неизвестным, который, по словам Блюто, был представителем ФФК (FFC; Боевые французские части)104.
Мы, конечно, ничего тогда не знали об организации, которую представлял Блюто, а сам он ничего не рассказывал. Название «Corps Francs Vengeance» (Отряды вольных стрелков «Месть») появилось уже после освобождения. Но слова и названия сами по себе в то время имели мало значения. Вопрос, который нас интересовал в первую очередь, был следующий: совпадают ли в данный момент наши желания с целями и намерениями Блюто и тех людей, которые с ним были связаны и которых мы знали.
После осторожного сближения и внимательного изучения мы на этот вопрос дали положительный ответ и из этого исходили. Однако, мы сочли необходимым вполне ясно и определенно уточнить нашу позицию. Она сводилась к следующему. Как русские, мы вступаем в ФФК (FFC) для совместной активной борьбы под французским командованием с гитлеровской Германией Франции и СССР до полной победы над общим врагом, вплоть до момента, когда мы сможем установить непосредственную связь с командованием советскими вооруженными силами. Это уточнение нам казалось важным, поскольку давало нам возможность не быть вовлеченными в действия, не соответствующие политике нашей страны. Это решение было одобрено нашими французскими товарищами, включая и Кальвеля, единственного француза в нашем руководящем ядре.
В индивидуальные документы добровольного вступления в ФФК, обязывающие нас подчиняться воинской дисциплине (своего рода присяге), включалась соответствующая, нами придуманная, ограничительная вставка в духе вышеупомянутых соображений.
Каждый подписывал вымышленной французской фамилией форму, отпечатанную на ротаторе с соответствующим регистрационным номером (мой № 2500, кличка - Андре Жиру). Затем лист разрезался ножницами на две части: одна передавалась Блюто, а другая вручалась подписавшему, как документ его принадлежности к организации ФФК. Предполагалось, что впоследствии сложением двух частей легко будет доказать их подлинность. Блюто получил среди нас подпольную кличку «Иван Иванович».
Примерно в это же время в Дурдане появился Бенуа (подпольная кличка «Лионель»). Вот как вспоминает о нем Робер Моно, ответственный медик ФФИ по департаменту «Сена и Уаза»: «Капитан Робер Бенуа (Лионель), известнейший гонщик-автомобилист, арестованный в Париже в конце
103 ФФИ (FFI) - французские внутренние войска (Forces francaises de1'interieur), созданные в начале 1944 года путем слияния различных подпольных групп Сопротивления. Они играли важную вспомогательную роль во время и после высадки Союзных войск в Нормандии и Провансе, действенно участвовали в освобождении территории страны от оккупационных войск.
104 FFC (Forces francaises combattantes) - «Боевые французские части» -название сети подпольных групп Сопротивления на оккупированной территории Франции, связанных с «Французским Комитетом национального освобождения» («Comite national de la France libre») генерала де Голля и его организацией «Воюющая Франция» («France combattante»).
июня 1944 года, пал за Францию (расстрелян в лагере Бухенвальд незадолго до освобождения), награжден посмертно медалью Сопротивления 9 сентября 1945 года в Рамбуйе. Он получил задание от War Office¹ по снабжению оружием южного района департамента «Сена и Уаза» и по организации там приема десантных отрядов парашютистов, предназначенных как для осуществления специальных заданий, так и для руководства частями ФФИ во время операций, намеченных в парижском районе, с опорой на организованные и хорошо известные в Лондоне силы Сопротивления южного района и, главным образом, дурданского сектора»105.
Насколько я помню, Бенуа попал в гараж Ламбердиер для ремонта своей машины. Блюто (в свое время болельщик автогонок) его тотчас узнал и таким образом вошел с ним в контакт. В дальнейшем Лионель предложил Блюто с ним работать, объяснив ему, что предполагается организовать в этом районе, вооружить и укомплектовать обученными военными из союзных войск отряд примерно в две тысячи человек. Для получения прямого подтверждения Блюто попросил, чтобы по лондонскому радио в передачах «Французы говорят французам» была сообщена выбранная им фраза из басен Лафонтена106. Лионель выполнил просьбу (у него была своя рация), и Блюто убедился, что дело серьезное. Действовать следовало весьма скрытно, дабы не навлечь внимания немецкой контрразведки и местных соглядатаев. При помощи Блюто Лионель со своим небольшим штабом (два его друга и две женщины, одну из которых звали Лина) нанял небольшой домик на выезде из Дурдана возле железнодорожного переезда, на Парижском шоссе. Я сам имел с Бенуа разговор в гараже - мельница и наша группа его живо заинтересовали. Это был рослый, красивый, спортивного склада человек, с мужественными чертами лица. Впоследствии мне пришлось несколько раз с ним встречаться. Фактически он непосредственно руководил действиями в Дурдане. Он мне подтвердил, в общих чертах, то, что говорил об этом деле Блюто.
Все складывалось вполне обнадеживающе. Но затем последовал довольно длительный период мучительного ожидания. Все ждали: вот-вот начнется работа, но ничего не начиналось. Причин, как потом выяснилось, было много и достаточно противоречивых. Можно было бы даже себя упрекнуть в такой бездеятельности (и упрекали), но ретроспективно ведь всегда видно яснее, что надо и чего не надо было делать...
Пока же мы старались, не нарушая данных указаний о не привлечении внимания на район Дурдана, делать что-то полезное в русском секторе.
¹ War office - Военное министерство (в Англии).
105 Dr Robert Monod. Les heures decisives de la liberation de Paris (9 aout -26 aout 1944). Paris, 1947 (Доктор Робер Моно. «Решающие часы в освобождении Парижа. 9-26 августа 1944). При подготовке силами Сопротивления народного восстания для освобождения Парижа столица была поделена на четыре сектора: Север, Восток, Запад и Юг. Соответственно был разделен и окружавший столицу бывший департамент «Сена и Уаза». Дурдан находился в районе «Сена и Уаза - Юг» («Южный район»).
106 «Les Francais parlent aux Francais» («Французы говорят французам») -во время оккупации Франции так назывались передачи ВВС на французском языке, которые вели из Лондона примкнувшие к Де Голлю французские журналисты. Эти ежевечерние передачи, слушание которых было во Франции сопряжено с большим риском, содержали так называемые «персональные сообщения» («messages personnels») — закодированные фразы-пароли для участников Сопротивления.
В Дурдане как раз появился новый немецкий гарнизон. Однажды, когда я был в кафе на базарной площади, туда вошли молодые немецкие солдаты. Но каково было мое изумление, когда они заговорили по-русски и по-украински! Прислушавшись, я стал различать нелестные выпады и замечания в адрес фрицев. Они не носили никаких отличительных знаков, и население, не разбираясь, считало их просто немцами. (На это и был расчет). Заинтересовавшись, я обратился к ним по-русски, и вскоре к моему столику подсело несколько ребята в возрасте от семнадцати до двадцати лет. Как выяснилось, их сперва забрали на работы, а потом привезли во Францию и надели на них мундиры.
Позондировав почву так и сяк, играя одновременно в наивного эмигранта, я вскоре убедился в том, что их отношение к немцам весьма двусмысленное и что ими стоит заняться. Среди них появился более взрослый, толсторожий фельдфебель, речь которого сразу показала, что мне надо держаться начеку. Так как все меня хорошо знали в городке, я, конечно, отклонил их пожелания прийти ко мне в гости и взять почитать русские книжки, по которым они, видно, сильно соскучились... И, не назвав себя, ушел. Но тут же вызвал из Парижа В. Ф. Шашелева и попросил его постараться установить контакт с этими людьми. Дня два Шашелев бродил по городу, ища подходящей встречи. Наконец, на главной улице он увидел двоих из этих солдат. Обогнав, остановился, как бы поправляя шнурок на ботинке, а когда те поравнялись — громко и вполне натурально выругался по-русски. Эффект был полный. После двух-трех перекрестных слов они сказали: «Иди за нами». Зашли в глухую улочку. Повезло Васе: напал он как раз на Жорку Шкарбанова¹, который впоследствии доказал, что мы не ошиблись, доверившись ему. Второй был совсем молоденький паренек лет шестнадцати. (А сколько раз они могли бы нас погубить: ведь и они не знали, с кем имеют дело, ведь и им расстрел грозил). Поговорили сперва по душам (Вася умеет), а потом он прямо поставил вопрос «за или против»; получив твердый, ясный ответ, обещал связать их с Борисом Волынцевым и назначил встречу в лесочке возле мельницы. Потом зашли в бистро и выпили. (Как ни странно, но доверие между ними установилось мгновенно).
¹ Жорка был типичным блатным из беспризорных, как он говорил. После освобождения Парижа он проявил себя профессиональным вором и был, как я слышал, убит полицией во время какой-то грабительской операции. Но во всем, что касается отношений с нами, он вел себя безупречно. Способный, со своими какими-то правилами поведения, у нас в семье он вел себя, как человек воспитанный и тактичный. Все мы сохранили о нем теплые, дружеские чувства. Видимо, и он нас полюбил.
Так и пошло: Борис и Жорка вызывали друг друга условным непечатным, всем известным русским словом из трех букв, начертанным на стене городской уборной. Жорка и его друг сколотили группу человек в десять, в большинстве украинцев, совсем юных. Те нам сообщали ценные данные о гарнизоне, о службе, о ночных обходах и прочее. От денег (мы предложили на случай внезапного вынужденного побега) категорически отказались. Но пока нам выгоднее было их держать там, где они были, в немецкой форме.
То тут, то там французы нам сообщали, что на фермах скрываются советские люди. Мы и с ними устанавливали связь.
Уже с 1943 года до меня не раз доходили слухи, что где-то в округе, в частности на равнине Бос, на парашютах сбрасывают оружие, и что за ним будто бы приезжают из Парижа на пожарных и санитарных машинах. Очевидно, это уже действовал Бенуа-Лионель.
Ну а наша настоящая работа началась только весной 1944 года. Мы уже вступали в последний период борьбы за освобождение Франции, когда Сопротивление стало готовиться к вооруженному восстанию, во многих местах начали формироваться и действовать партизанские отряды, в которых огромную роль сыграли советские люди107. Блюто сообщил, что надо быть готовым в любое время. Меня лично он просил еще раньше следить за «персональными» сообщениями определенных фраз по радио из Лондона. Но я их никогда не слышал и уже почти в это не верил. Но вот однажды я таки услышал ожидаемую фразу, передававшуюся и днем, и вечером: «Есть карамель твердая и есть карамель мягкая». Немедленно в гараж; там уже знали. Сбор с наступлением темноты. Собрался дурданский боевой актив, человек десять; предстояло принять для Дурдана первую партию оружия, боеприпасов и аппаратуры, которую сбросят на парашютах в условленном месте в 24.00. Среди нас были и люди из ФТП (коммунист Андре Жене и другие). Вооружены мы были слабо: каждому по две-три гранаты да револьверы, всего один автомат.
Площадка была выбрана близ деревни Ле-Гранж-ле-Руа в низине поля, клином вдающегося в лес. Чтобы получить представление о тех условиях, в которых пришлось работать, опишу подробнее первый прием партии, сброшенной на парашютах. Лионель почему-то не мог присутствовать. Ни у кого опыта не было, только инструкция (о радиолокации тогда ничего почти не знали).
В лесу ночью заблудились, не сразу вышли, куда надо. Бежали по свежей бороне поля (следы отчетливые). Расставили посты, но мало нас было... а невдалеке шоссе, по которому изредка проезжали немецкие
107 Во время войны во Францию попало большое количество советских граждан. Это были содержащиеся в особых лагерях или формированные в строительные батальоны военнопленные или гражданские лица, депортированные немцами во Францию в качестве рабочей силы, а также носившие немецкую форму «власовцы» или насильно завербованные лица. Многие из них бежали из немецких частей и вливались в ряды Сопротивления.
машины. В точно назначенное время послышался гул моторов и из-за леса появился силуэт самолета. Зажгли опознавательные огни. Он сделал три круга, потом пошел на снижение. Раздался страшный треск - почти все контейнеры (двенадцать) и ящики загнало на деревья. (Оказывается, по неопытности мы ошиблись в расчетах ветра). Пришлось все посты снять, лезть на деревья, обрезать шнуры, сдирать парашюты с ветвей. Должен был прибыть фермер из деревни с телегой и лошадьми, но в последнюю минуту испугался и не приехал. Контейнеры прятали в ямах и в кустах. Последний парашют сняли с дуба в поле уже часам к восьми утра! Его хорошо был видно издалека. Одного легкого ящика не досчитались, его загнало далеко; дружественный нам лесник нашел его через несколько дней.
Потом днем вытаскивали все на дорожку лесную и грузили в фургончик. Понемногу свезли все, а ночью перетащили и ящики. Кроме специального оборудования для Бенуа-Лионеля, получили взрывчатку (пластик), легкие автоматы, гранаты, боеприпасы... Часть оставили в гараже, часть перевезли на мельницу, а большую часть спрятали в хибарке на огороде у Блюто, недалеко от гаража. Чувствовалось, что мы накануне большого дела. Бенуа сказал, что это только начало и что для нас, дурданцев, намечена особая крупная партия. На мельнице и в других местах к этому подготовились.
Затем было еще несколько сбросов с парашютов в окрестностях. Работали совместно с другими соседними бригадами; распределением ведал Бенуа, возможно, что часть перевозилась и в Париж... Но часто наши выходы оказывались бесплодными, а ближе к высадке союзников в Нормандии и после нее что-то совсем не клеилось: то не подавались соответствующие предупреждения по радио, то не приходили ожидаемые уже на поле самолеты. Риск, связанный с этой работой, был тем более велик, что все всегда делалось в спешке, без возможности хорошей подготовки, без правильной организации операций и без слаженности действий, а исключительно за счет предприимчивости, находчивости и, главное, большого воодушевления. Обстоятельства сложились так, что часто уже не было ни времени, ни сил принимать элементарные меры предосторожности. Опасаться же приходилось не только местных соглядатаев из активных коллаборантов, но и многочисленных сочувствующих болтунов. Действовали же мы не в горах, не в дремучем лесу и не в большом городе, а почти на виду у всех, в сельской или полусельской местности, где все друг друга знают. И постоянные наши передвижения после комендантского час, и встречи с патрулями ночью, и проверки перевозимых грузов днем на дорогах - все грозило смертельной опасностью не
только нам, но и членам наших семей. Тем не менее, все это проделываюсь в общем успешно, без аварий.
Вот что пишет по этому поводу доктор Моно: «На юге департамента Сены и Уазы командиром роты Жуеном и Жераром для дурданского сектора было подготовлено 16 площадок, а также для района Немура - майором Дюменилем. Списки оружия и боеприпасов, необходимых для вооружения ударных рот Южного района, были заранее подготовлены. Эти площадки были официально утверждены Лондоном, но не использованы, несмотря на специальные вызовы по радио приемных бригад, тщетно ожидавших обещанного.
Вряд ли удастся исчерпывающе показать опасную и в высшей степени неблагодарную работу, выпавшую на долю этих бригад <...>, люди проявляли большую самоотверженность и неутомимую энергию, несмотря на опасность их работы, часто безрезультатной из-за перенаселенности района и неблагоприятных условий местности.
Бригады Лимура и Дурдана, действуя совместно, приняли с августа 1943 по май 1944 года семь сброшенных на парашютах партий оружия, а выходов после извещений по радио было восемнадцать. Таким образом только около 40 % этого оружия было распределено в районе Дурдана (и даже в Париже), а 60 % было, увы, захвачено Гестапо во время мощных облав в апреле и в июне. На бригадах лежала тяжелая ответственность обслуживания десяти зарегистрированных площадок. Одна из них, поле Виллевер около Лимура, соответствовало паролю «Кот садовника служит в полиции». Это поле, как "homo et arma"¹, было утверждено по настоянию Бенуа и BOA².
Вскоре после высадки союзников в Нормандии пароль "кот садовника служит в полиции" передавался регулярно пять дней подряд, и поэтому бригада Лимура и часть бригады Дурдана пять ночей кряду оставались на поле до рассвета в ожидании объявленного самолета.
Пять бесплодных и очень тревожных ночей, в течение которых "Галифакс", кружа близ поля, не мог сбросить груз: в первый раз ввиду немецких самолетов, беспрерывно летавших с базы в Бретиньи к линии фронта и обратно, отчего невозможно было зажечь опознавательные огни; другой раз вследствие массированной бомбежки парижского железнодорожного узла, из-за которого завязывались тут и там воздушные бои вблизи от поля и прямо над ним...»108.
¹ Да, все так примерно и было.
² Сброс на парашютах людей и оружия. Оперативная база воздушного десанта.
108 Dr. Robert Monod. Id.
И далее: «Эта вялость Лондона в поставке оружия вплоть до половины августа с очевидностью подтверждает тот факт, что по их расчетам англо-американцы не предусматривали быстрого захвата Парижа и не учитывали его значения, ни как военного объекта, ни как морального фактора в битве за Францию»109.
Как потом выяснилось, были, конечно, и другие причины - не очень-то хотели вооружать партизан!
В день высадки союзников в Нормандии я был в Париже. Возвратившись в Дурдан, немедленно был вызван в гараж, чтобы отправиться на очередной прием парашютов. Там я снова встретил Бенуа и канадского летчика, сбитого где-то в этом районе. Все были в приподнятом боевом настроении. Уже наступила ночь, когда во двор гаража с визгом тормозов влетел Ситроен; из него вышли сперва двое в форме французских полицейских (?!), а потом еще шесть странного вида людей. Оказалось, что это летучий отряд «макизаров»110, которые действовали в парижском районе и выполняли различного рода задания на угнанных машинах. Они были хорошо вооружены, и среди них я быстро обнаружил соотечественника, назвавшего себя Петром, военнопленным Советской Армии, бежавшим из лагерей в Эльзасе. Позже в гараж привели другого канадского летчика; оказалось, оба с одного бомбардировщика и были рады друг другу безмерно¹.
Но один из них чувствовал себя плохо, и меня просили отвести их к себе на мельницу.
Тут случилась довольно забавная история, но которая мне помешала в эту ночь и в последующие выходить на ночные задания. Как только мы с женой устроили, напоили и накормили канадцев, как на мельницу позвонил начальник Дурданской жандармерии. Просил открыть ворота: «Сейчас приедем». Что это, благожелательное предупреждение? От него не ожидал бы, но ведь и времена другие. С немцами приедет или без них? Вот вопрос. Быстро отвел канадцев в соседский парк и приказал ждать, а если не приду, указал, куда идти.
Потом спрятался в кустах, откуда была видна дорога. Вижу: едут на велосипедах трое без немцев. Выхожу. «В чем дело?». «Да вот, приказ ввиду событий охранять мельницу от террористов» (это от нас-то!). Ну, стало веселее. «Заходите». Одного устроил спать в лаборатории, другой остался дежурить, шеф уехал. Поговорили за стаканом вина с этой «охраной»,
¹ F/O С. Е. Willis J,, личный номер 25. 541 и F/O С. G. Shepherd J., личный номер 23. 363.
109 Там же.
110 Макизар (maquisard) — партизан-подпольщик движения Сопротивления, скрывающийся в «маки» (maquis), преимущественно в горах, лесах и других местах.
посмеялись и вполне поняли друг друга; но все же это петеновский жандарм - доверия-то нет. Потом, пока он тоскливо шатался по двору, сходил тихонько в парк за канадцами и через окно водворил их обратно в дом. И так они прожили у нас в доме две недели под охраной жандармерии. Но только один канадец сразу же заболел воспалением легких, и его опять лечила Э. Н. Бакунина111.
Все эти обстоятельства сковали меня, и я лишился свободы действий ночью в самое горячее время; зато Борис Волынцев не пропустил ни одного выхода. Я снова смог действовать только тогда, когда по прошествии некоторого времени жандармы решили снять охрану мельницы.
Канадцам тоже надоело сидеть взаперти и они захотели участвовать в наших делах.
Но тут-то и случилась катастрофа.
Опять цитирую доктора Моно: «Сброс оружия на вышеупомянутое поле Виллевер в объеме двух тысяч винтовок, автоматов, легких технических средств поддержки пехоты и боеприпасов, которое Бенуа должен был непременно в ближайшее время получить, в чем имел подтверждение по личной рации, внезапно был сорван его арестом. Этим объясняется неспособность руководства южного района Сены иУазы обеспечить Париж оружием. В конце июля 1944 года, непосредственно после налета Гестапо на дурданский район и ареста Лионеля и его помощников, там оставалось слишком мало оружия, чтобы вооружить его ударные отряды, которые должны были начать действовать с приближением американских войск. Во время этой операции Гестапо произвело более двадцати арестов, и командир дурданской роты Жуен (Блюто, из Дур дана) был последним, оставшимся на месте, из начальников отрядов, работавших в тесном контакте с Лионелем. Он чудом избежал Гестапо в то время, когда возвращался домой в грузовике, наполненном оружием, предназначенным для распределения. Ему пришлось бежать и скрыться, не успев установить связь с Аленом и с Жоливе. Лишенные связи с людьми Жуена (Блюто), они лишь с большим трудом смогли собрать оставшееся оружие (сведения, данные Жоливе)»112.
Хотя в общем Моно правильно описывает факты и обстановку, в этом случае (где он предусмотрительно ссылается на Жоливе), я несколько с ним расхожусь.
Как я потом слышал, Бенуа был провокационно вызван в Париж к своей якобы тяжело заболевшей матери. Там попал в засаду и был взят. Гестапо не замедлило явиться в Дурдан, где помещался его штаб. Дом был наскоро обыскан и взорван, была арестована радистка Лина (говорят, она и выдавала, но так ли это?). Одному из его товарищей удалось
111 Об этом же вспоминает И. Н. Угримова: «<...> вдруг пришли в наш дом, вошли в переднюю, жандармы французские и сказали: "Нас прислали караулить мельницу, чтобы никаких диверсий не было...". А мы были страшно смущены, потому что в дальней комнате у нас в это время сидели два укрываемых канадских летчика. И тогда, поговорив с жандармами, мой муж пошел, так незаметно прошел в ту комнату (это была, кстати, комната нашей дочери, которую мы уступили им, а ее взяли к себе, в свою комнату) и сказал канадцам: скорее вылезайте в окно! Рядом был большой парк... Но была ночь, весна ранняя, холодно <...> Один из них страшно простудился. И на следующий день, когда я вошла к ним в комнату и принесла им кофе, - утром я им приносила все на подносе - вижу: он лежит, говорит, что, кажется, простудился. Я спросила, какая у него температура? И он мне сказал - девяноста пять! Я пришла в совершенный ужас, просто сразу не поняла, что у них другая [шкала измерения]... Во всяком случае, температура была очень высокая, и опять-таки приглашена была Эмилия Николаевна [Бакунина], которая тут же приехала; у него просто была очень сильная ангина, а мы боялись, нет ли воспаления легких» (И. Н. Угримова. Устные воспоминания. Неопубликованные воспоминания И. Н.Угримовой хранятся в отделе фонодокументов Научной библиотеки МГУ, кассета № 925. Беседу проводила Валентина Федоровна Тейдер 23 января 1990 года).
112 Dr. Robert Monod. Id.
спастись, и он два дня сидел в лесу, потом скрылся. Сразу затем Гестапо сделало налет на гараж. Блюто и другие возвращались в это время на велосипедах, сосед знаками дал им понять, что случилась беда, и им удалось скрыться.
Одновременно было захвачено все, что нашли в хибарке на огороде (там было много), а хибарку взорвали. В гараже стариков и детей не взяли, но захватили двух канадцев, которые как раз в это время были там. Затем в Дурдане были арестованы французскими агентами Гестапо два молодых парня из нашей организации, но, как оказалось, один из них служил вместе с петеновцем в 1940 году, и тот ему дал удрать по дороге.
Летучие макизары, которые с нашей помощью по-хозяйски расположились в лесной сторожке и тоже имели немало оружия, ушли из-под носа у Гестапо. Но на дороге наткнулись на немцев, оторвались с боем; были, как говорят, потери с обеих сторон. (Впоследствии мне говорили, что все они погибли в бою на дороге под Парижем).
Надо сказать, что Гестапо и их французские приспешники нигде не задерживались долго (очевидно, опасались), а действовали только короткими налетами. Тем не менее, весь район был разгромлен и дезорганизован. Мало кто из арестованных тогда вернулся во Францию после окончания войны.
В это же время был арестован И. А. Кривошеий. Он мне потом сказал, что при нем в Бухенвальде Бенуа был повешен.
На мельнице я перетащил в другое место то, что там было спрятано. С трудом уговорил жену хоть на время с дочкой покинуть Дур дан. Тяжелая была ситуация; кольт в моем кармане весил тонну! Нелегко было снова завязать связи с теми, кто остался: одни скрывались, другие опасались встреч. В гараже остались только старики и дети, но и они не знали ничего о своих. Через несколько дней, почти случайно, мне удалось найти Блюто, Раймона, Клода и других в лесу. Оставаться в этом районе, где каждый их знает - слишком опасно. Решили, что временно они должны ехать в Париж к моим друзьям. Блюто поручил мне связаться в Дурдане с Ригалем (он стал первым мэром города после освобождения) и с некоторыми другими лицами. Но ни о каком Кудере или Жоливе не было речи, по сути дела, они никакой роли у нас тогда не играли и где они были, я не слыхал. (Но если потом Жоливе и искал оружия по району, то естественно никто не собирался ему отдавать то малое, что осталось). Тогда же Блюто сообщил мне, что на днях должно состояться крупный сброс парашютов, сказал мне даже пароль: «Делайте это с улыбкой». К сожалению, было не до смеха и даже не до улыбки. Но он не знал необходимых данных, их должен был сообщить Лионель.
Блюто и его жена укрылись в Париже у моего друга Кальвеля, а других я поместил в квартире моей сестры. Я их связал с нашими, обеспечил провиантом и просил их быть осторожными. Сам же вернулся на мельницу. Связь с Дурданом держалась в основном через Волынцева, который всегда и во всем проявлял необыкновенную активность и большое мужество.
В общем, мне повезло, Гестапо так и не явилось на мельницу, и никто меня не выдал. Но все развалилось, все надежды рухнули. Осталось собирать осколки и кое-как их соединять...
Трудно кого-нибудь винить, но задним числом можно, конечно, сказать, что при всей своей самоотверженности французы после высадки отбросили всякую осторожность и действовали почти в открытую. Привыкшие к свободе, они с трудом подчинялись элементарным правилам конспирации. Так, например, незадолго до катастрофы я встретил на дороге всю семью Блюто, прогуливающуюся вместе с канадцами. Все с трехцветными бантиками, а дамы в новых наскоро пошитых кофточках из парашютного искусственного шелка. Не надо было быть большим специалистом, чтобы сразу догадаться о происхождении этих кофточек, не говоря уже о языках всех завидующих соседок и знакомых женщин, восхищавшихся этим еще никем не виданным материалом! А во всех домах сопротивленцев бабушки с энтузиазмом распускали с детьми парашютные шелковые шнуры и без устали вязали всевозможные носильные, столовые и постельные принадлежности! И все же катастрофа была вызвана не этим.
Вскоре после встречи с Блюто я услышал по радио пароль «Делайте это с улыбкой», три раза, что должно было означать прилет трех самолетов. Это предупреждение объявлялось утром, днем и вечером. Я сейчас же отправился к Андре Жене из ФТП (их шеф Бежо также скрывался). Но ничего сделать было нельзя - ведь даже участок сброса парашютов был нам неизвестен.
Как мы впоследствии узнали, этот сброс был принят немцами при следующих обстоятельствах (Жорка и его товарищи, присутствовавшие при этом, нам рассказали подробности). Немцы окружили поле. Все прохожие и проезжие с вечера задерживались до утра в лесу. Сначала появились два самолета, скинули груз. Через некоторое время появился третий, и из него выпрыгнул парашютист. Однако опустился он далеко за кольцом оцепления в пшеничном поле. Немцы пустили ракеты, бросились туда; но, обнаружив ловушку, парашютист, отстреливаясь из автомата, сумел скрыться. К утру он явился к кузнецу Бонвалле из Ле-Гранж-
ле-Руа (это был наш человек), назвался Валериеном и сообщил, что привез инструкции и много денег для Бенуа. Но, узнав обстановку, скрылся, и мы больше никогда о нем ничего не слышали.
Тем временем части генерала Патона, прорвав немецкую оборону, стремительно наступали в глубь Франции, а генерал Леклер хитростью пробивался прямо на Париж, вопреки планам Эйзенхауэра113. Проект возможного десанта под Парижем в Босе в районе Дурдана совершенно отпал, он мог теперь интересовать только французов, стремившихся освободить, как можно скорее, Париж.
Блюто удалось связаться в Париже с командованием ФФИ, а я разъезжал на мельничных грузовиках с мукой по району и старался выяснить обстановку и учесть оставшееся оружие. Там, где удавалось установить связь и что-либо обнаружить, я советовал немедленно раздать все на руки людям. Поезда перестали ходить, дороги обстреливалась, связь с Парижем держал Волынцев (он ездил туда на велосипеде).
В августе Блюто и его товарищи вернулись в Дурдан и установили свой КП близ старинной усадьбы, на горе за лесом, против мельницы. На другой стороне дороги немцы поставили противотанковые орудия для прикрытия основной магистрали на Этамп114. Их арьергардные части заняли Дурдан, взорвали почту, установили минные заграждения. Приближались передовые части американцев.
Блюто собрал в лесу всех командиров отрядов дурданского района и объявил мобилизацию всех ФФИ. Присутствовало около двадцати человек. Каждой группе выделили определенный участок действия, давались задания. Следовало всеми средствами препятствовать перемещению немецких войск по дорогам, установить наблюдательные посты, связываться всеми возможными способами с передовыми частями союзников и сообщать им все нужные сведения. Ввиду скудности вооружения и в целях предотвращения массового уничтожения населенных пунктов и репрессий против населения, рекомендовалось атаковать изолированные немецкие части вне деревень и поселков, на дорогах.
Так как отряды действовали вблизи от своих семей, родных домов и ферм, при неминуемом уже близком освобождении и стремительном отходе немцев, это последнее указание выполнялось более охотно, чем того требовали бы условия войны, и нигде никаких больших разрушений и человеческих жертв не было. Тем не менее, активность ФФИ и ФТП сильно помешала врагу, вносила путаницу в движение колонн, срывала планы задержки наступления, нервировала и деморализовала немецких солдат. Так было по всей Франции, за исключением районов, где могли
113 По разным причинам в планы генерала Эйзенхауэра, Верховного главнокомандующего экспедиционными войсками союзников в Западной Европе, не входило немедленное взятие Парижа - американское командование стремилось, прежде всего, разгромить армию противника и дойти, не задерживаясь, до Германии (поэтому освободившие 20 августа Дурдан американские части не идут на Париж, а двигаются дальше на восток). Однако 19 августа силами Сопротивления в Париже поднято восстание, улицы покрываются баррикадами. Восставшие рассчитывают на поддержку союзной армии, без которой им было бы невозможно долго продержаться. Для генерала же Де Голля взятие Парижа - приоритетная задача, не только из патриотических соображений, но и из опасений американской гегемонии после освобождения Франции. По предварительному соглашению с Эйзенхауэром первой должна войти в Париж французская войсковая единица. В освобождение Франции после открытия второго фронта допущена только одна: вторая танковая дивизия, сформированная в Марокко генералом Леклером, которая под его командованием высадилась 1 августа в Нормандии и находится под американским командованием. Но она находится в 200 километрах от Парижа, а приказ о наступлении все не поступает... Тогда генерал Леклер, не оповещая о том американское главное командование, направляет на Париж передовой отряд для разведки и поддержки парижан. Наконец, французам удается с большим трудом убедить американское командование под влиянием сложившейся обстановки изменить свои планы. Вечером 22 августа Леклер получает приказ идти на Париж, его дивизия двумя колоннами выступает из Нормандии рано утром 23—го, форсированным маршем с боями и потерями прорывается к Парижу, и уже вечером 24—го два ударных отряда окольными путями проникают в город. 25 августа Париж освобожден.
114 Этамп (Etampes), Корбей (Corbeil), Рамбуйе (Rambouillet) – название населенных пунктов бывшего департамента «Сена и Уаза», на юге от Парижа. От Этампа шла магистраль на стратегически важный город Шартр, уже захваченный американскими войсками.
действовать более крупные, лучше организованные и более опытные партизанские отряды.
Правдиво и довольно красочно описывает обстановку этих дней в южном районе тот же доктор Моно. Надо только учитывать, что в силу своего положения он несколько идеализирует организованность и преувеличивает значение руководства: «Во вторник 9 августа я, ответственный врач ФФИ оп департаменту "Сена и Уаза", предпринимаю общую инспекционную поездку по данному департаменту, в сопровождении Бернара (Сегюра), военного уполномоченного зоны "Юг". В течение дня мы посетили Корбей, Арпажон, Этамп, Дурдан, Сент-Ару, всюду связывались с местными шефами "маки" и с главными врачами и хирургами секторов; мы даем им инструкции.
Вечером мы прибываем в Рамбулье к домику лесника возле пруда Ля-тур, где нас ожидают ответственный по департаменту зоны "Юг" Форестье, капитан жандармерии Барден, командующий бригадой Рамбуйе; шеф дурданского сектора Ален и его заместитель Жоливе из BOA. (Вот они, оказывается, где были; то-то их никогда не видели в Дурдане! - А. У.).
Сегюр передает им приказ, полученный из Лондона, о переходе к "партизанской войне" (guerilla); занятие мэрий назначено на 12 августа; ФФИ должны быть немедленно мобилизованы во всех секторах, поставленных в положение боевой готовности.
Во время этой поездки наша Пежо-202 не была ни разу остановлена; дороги пусты и не охраняются. Мы встретили мало немцев, даже в Этампе, где расположилось несколько штабов. В Меннеси, мы прибыли на двух машинах со штабом ФФИ городка Корбей, который прихватили по дороге, и позавтракали. У дверей ресторанчика позади церкви нас встречает на улице небольшая группа сопротивленцев с развернутым трехцветным французским флагом. Как видно, немецкие клещи, душившие Францию, разжимались...»115.
Мне было поручено достать боеприпасы и оружие, закопанные под разрушенной Гестапо хибаркой в огороде, и организовать разведку в самом городе. В тот же вечер, вместе с группой ФТП и несколькими рабочими мельницы, мы отправились со стариком Ламбердиером (хорошо знавшим местность) к хибарке и вырыли из-под обломков постройки мешок гранат, много патронов и несколько автоматов (в довольно, по правде сказать, трудных условиях, вблизи от дороги, по которой ходили военные машины, и от немецкого поста).
Все это было снесено на мельницу, там спрятано и затем приведено в порядок.
115 Dr. Robert Monod. Id.
На следующее утро на мельницу въехала машина с немецким офицером дурданской комендатуры и несколькими солдатами. Выйдя во двор, я увидел, что они разговаривают с директором, который держался «нейтрально», не был в курсе моих дел, но подозревал о них. Он подозвал меня (вид был расстроенный), сказав, что немцы хотят со мной говорить.
Много промелькнуло мыслей в голове за несколько секунд... но я, внешне спокойный, направился к ним. Вот примерно наш диалог.
— Вы русский?
— Да. По происхождению.
— Когда вы покинули Россию?
— В 1922 году.
— С каких пор вы во Франции?
— С 1929 года.
— Вы знали русских, которые были у нас?
— Да, я с ними как-то поговорил в кафе на площади.
— Когда это было?
— В конце прошлого года, примерно (именно так и было, - вставил солдат по-немецки).
— Вы поддерживали с ними связь?
— Нет, они хотели, я уклонился.
— Почему?
— Потому что подумал, что буду иметь от этого только неприятности, они были по-разному настроены.
— Как именно?
— Некоторые явно за вас, а некоторые вроде бы и нет. (Ja, ja, - опять поддакивает солдат).
— Есть ли еще русские в Дурдане или в округе?
— Насколько я знаю, нет.
— А поляки?
— Их много по фермам.
Небольшое раздумье - и... они уехали.
У меня было чувство, что я прошел по канату над пропастью, но прошел (особенно, когда догадался, в чем дело) уверенно, оттого и не свалился (возможно, прямо в могилу).
А дело было в том, что дурданский гарнизон спешно уходил и Жоркины ребята сбежали, да еще с оружием. (Директору-то немцы об этом сказали). К вечеру мы с Волынцевым и с Шашелевым отправились в лес с гражданской, заранее припасенной одеждой.
В случае побега они должны были оповестить двух молодых советских военнопленных, работавших на ближней ферме, а фермер должен был известить меня. Но еще до этого я уже все знал и знал, где их найти. Мы встретили Жорку, он был явно расстроен: «В кустах шныряют какие-то черные рожи...». И смех, и грех! Ночью сбежали от немцев из железнодорожного состава с военнопленными негры, и в тот же самый лес.
Жоркины молодые ребята захватили, как им и было сказано, винтовки и комплект патронов. Их переодели и отправили с Волынцевым в дальнюю деревню, и там они очень пригодились в период освобождения. У меня остались только Жорка и Иван, который знал в лицо одного из гестаповских осведомителей из Дурдана (присутствовавшего при спуске парашютов), и мы хотели его опознать. Кроме того, они способствовали бегству других советских людей из трудовых команд при немецких частях, проходивших по дорогам близ Дурдана. (Всего через наши руки прошло несколько десятков советских военнопленных, которых мы одевали, кормили, укрывали, препровождали на фермы, привлекали в ФФИ, а затем собирали для направления в репатриационный пункт Бо-регар116, после освобождения Франции).
В то же время нашим друзьям в Париже было дано указание прибыть в Дурдан. Ввиду сложившейся обстановки, я не нашел нужным обязательно вызывать всех. Прибыли с попутными машинами, на велосипедах и пешком Кальвель, Шашелев и Попандопуло вместе с наиболее молодыми.
Кальвель составил воззвание к населению, которое расклеили в городе.
Вместе с местными французами мы организовали в городе и его ближайших окрестностях довольно эффективную разведку и наносили на карту все, что могло представлять интерес: минные заграждения, месторасположение частей и прочее.
Читая Моно, удивляешься, до чего же похоже повсюду складывалась обстановка: «18 августа... Подъезжая к дому лесника в двух километрах от Рамбуйе, мы неприятно удивлены: вокруг расположилась на отдыхе немецкая часть. Мы выходим из машины и идем среди солдат, которые, не обращая на нас внимания, моются в пруду и приводят себя в порядок. Офицеров среди них не видно. Перро принимает нас в большой комнате первого этажа и тотчас достает карту Рамбуйе большого масштаба, раскладывает ее на столе, не стесняясь немцев, и перечисляет все подробности заградительных мероприятий: здесь танк, тут две пушки, там ров, в конце парка еще пушка замаскированная, там рота с автоматчиками и прочее. Ален все записывает <...> и отправляется со связным навстречу американцам»117.
116 Борегар (Beauregard) - репатриационный лагерь в окрестностях Парижа для бывших советских граждан, оказавшихся во Франции. Таких лагерей было создано во Франции около семидесяти, они формально находились под ведомством французских военных округов, но, пользуясь послевоенной неразберихой и попустительством французских властей, их пытались прибрать к рукам советские военные представители и превратить практически в иностранный анклав (см.: Georges Coudry.Les camps sovietiques en France. Les Russes livres a Staline en 1945. Paris,1997). Репатриация проводилась с 1944 года рамках соглашения временного правительства генерала Де Голля и Советского правительства. Французская сторона брала на себя содержание будущих репатриантов и доставку их в репатриационные лагеря вплоть до возвращения на родину в обмен на обязательство советской стороны способствовать скорейшему возвращению пленных французских солдат (насильственно мобилизованных немцами жителей Эльзаса и Лотарингии). По этой причине французские отказывали в праве убежища советским «перемещенным лицам», даже тем, кто сражался в рядах Сопротивления, но не желал возвращаться, справедливо предчувствуя неминуемость репрессий. Другие, однако, не видели для себя места на Западе и стремились по наивности вернуться на родину. Насколько известно, из «дурданских» советских парней не захотели возвращаться лишь Жорка Шкарбанов и киргиз-учитель Кудайвергенов; они просто из Дурдана в лагерь не поехали. Накануне отъезда в Борегар на мельнице была прощальная вечеринка, пели русские песни... На следующий день А. А. Угримов поехал их провожать. Он завидовал им, что скоро увидят Родину. Шкарбанов погиб, а Кудайвергенов впоследствии стал служащим ООН в Нью-Йорке, где встретился в 50-х годах с В. Б. Сосинским и передавал привет А. А. Угримову. 4 ноября 1947 года французские полицейские, вооруженные автоматами и при поддержке четырех танков, положили конец существованию «советского лагеря» Борегар. После этого громкого инцидента, ознаменовавшего начало холодной войны, и высылки группы советских граждан из Франции 25 ноября того же года, СССР объявило разрыве соглашения о репатриации.
117 Начальные слова знаменитой песни «Священная война» композитора А. В. Александрова, прозвучавшей в эфире в первые же дни после нападения Гитлера на СССР.
А вот картина в Дурдане, в тот же день.
На мельнице с утра отдыхает немецкая часть, человек пятьдесят. (Днем союзная авиация не дает двигаться). Солдаты разбрелись по парку около речушки. Тут же сидим и мы, наносим на кальку все сведения, которые наши люди приносят из города и округи. Потом калька закладывается в носок, и очередной посыльный отправляется искать американцев.
Над нашими головами то и дело проносятся самолеты, в небе слышны пулеметные очереди, где-то взрываются бомбы...
Вечером, после ухода немцев, мы вытаскиваем из-под закромов боеприпасы и тащим их из мельницы в лес к Блюто, где собрались дурданские ФФИ: французы, советские люди, русские эмигранты - всего человек тридцать.
Несколько раз наши люди ходили навстречу передовым американским соединениям и передавали им сведения, что способствовало проходу без потерь моторизованных частей.
20 августа утром подошли передовые американских части. Их сопровождали ФФИ близлежащих селений. Я встретил их у входа в город, сообщил обстановку и получил приятную возможность въехать в Дурдан на американском легком танке, в то время, как наши ФФИ и ФТП занимали город. Танки вышли на парижское шоссе, выгоняя из ям, выкопанных вдоль дороги, отдельных немцев с фаустпатронами. Мы выполняли роль сопровождающей пехоты. Десяток немцев был взят в плен, двое было убито. С нашей стороны один был убит и несколько ранено. В округе действовали другие группы дурданского сектора; валили на дороги деревья, обстреливали из засад отдельные вражеские машины. В стычке такого рода был тяжело ранен в голову Борис Волынцев (но его удалось спасти).
Потом передовые части разведки ушли, и город остался на нашем попечении; только на следующий день начала подходить основная часть наступавшей армии.
Но и после окончательного прихода американцев мы, вместе с ними и самостоятельно, занимались очисткой района от мин и от отдельных отставших немцев, бродивших по округе.
Отпраздновали освобождение в гараже бурно и весело. Всюду были расставлены столы, все сопротивленцы присутствовали с семьями. Много было выпито вина, пели песни, и громче и лучше всего прозвучало «Не смеют крылья черные над родиной летать»118.
118 Первый номер «Вестника Русских Добровольцев, Партизан и Участников Сопротивления во Франции» (Париж, Июль 1946), созданный с целью «почтить память русских людей, погибших в рядах Сопротивления во Франции и выявить настоящее лицо тех, кто боролся с фашизмом в странах, подвергшихся оккупации во время войны» открывается редакционной статьей. В том же номере секретарь Содружества К. Варягин указывает, что «по инициативе т. н. Дурданской группы еще в октябре 1944 году было созвано собрание большинства известных в Париже и его окрестностях русских групп Сопротивления», которое «ограничилось созданием инициативной группы по собиранию архива участия русских в Сопротивлении» (К. Варягин. Несколько слов о нашем Содружестве. С. 51-52) Затем, продолжает автор, к этой инициативной группе постепенно примкнули с января по март 1945 года некоторые участники группы «Русский Патриот», Олеронской группы, одной из организаций города Лиона, русской еврейской группы в Париже, отдельные лица, близко стоящие к церковным кругам. Была создана Контрольная Комиссия. После этой подготовительной работы осенью 1945 года было создано Содружество под председательством И. А. Кривошеина; кроме прежней Контрольной были образованы Редакционная и Архивная Комиссии (председатель А. И. Угримов). В течении следующей зимы были созваны несколько собраний, где заслушивались сообщения, в основном о «Резистанской» работе ( А. А. Угримова, В. Б. Сосинского, И. А. Кривошеина и других); были выпущены несколько номеров бюллетеней; число участников Содружества пополнялось за счет «сопротивленцев» из провинции. В том же первом номере был помещен и Устав Содружества (К. Варягин. Указ. соч. С. 54-58).
В следующем номере К. Варягин отмечает, что «Вестник» разошелся почти целиком и проник далеко за пределы Франции». Сообщается и состав Правления Содружества: Председатель И. А. Кривошеий, товарищи председателя А. П. Покотилов и А. А. Угримов, генеральный секретарь К. Ю. Варягин, казначей С. А. Булацель, члены правления В. Д. Аитов, В. И. Алексинский, прот. о. Михаил Вельский, Н. В. Вырубова, Ю. И. Костицына, И. Т. Михневич, Ю. С. Монтуляк, В. Б. Сосинский, 3. А. Юдович.
Так закончилась наша сопротивленческая деятельность. Я постарался кратко описать, как она постепенно развивалась, какие было открылись перспективы, в каких условиях приходилось работать, какие были успехи и провалы, а также показать людей, которые в этом участвовали, их настроенность. Мы проделали тот же путь, что и многие тысячи патриотов тогда по всей Франции. Досадно, конечно, что после преодоления стольких трудностей (все эпизоды и не расскажешь, я привел только наиболее типичные и яркие примеры) дурданскому Сопротивлению не пришлось участвовать в столь долго ожидаемом большом деле, которое намечалось в этом районе; но так уж сложилась военная обстановка (отмена воздушно-десантной операции в равнине Бос ввиду стремительного отступления немцев), и такими, неизбежно, оказались последствия постигшей нас трагедии в связи с арестом Бенуа-Лионеля. И все, что мы пережили, сделали и не смогли сделать, весьма типично для этого периода Сопротивления. Это я хочу подчеркнуть.
Российскому читателю, несомненно, покажутся несколько странными условия, при которых протекали с 1939 по 1944 год война и оккупация во Франции, настолько это непохоже на то, что имело место в СССР. Для понимания есть только один путь: вдумчивое всестороннее изучение всего богатого и разнообразного материала, который имеется по этому вопросу. Если мой очерк может хоть как-то этому способствовать, я буду удовлетворен. Нельзя забывать, что Резистанс (Сопротивление) - это также культурный, моральный и политический факторы, роль которых в дальнейшем развитии Франции нельзя недооценивать.
Как раз в условиях оккупированной Франции следует делать большее различие между этими двумя родственными явлениями: партизанским движением и движением Сопротивления. Первое, по преимуществу военного типа, имело местное и ограниченное значение (в основном, в последний период освобождения); а второе, преимущественно гражданского характера, было повсеместным в течение всех лет оккупации и, как таковое, оказало более глубокое влияние на Францию и оставило более глубокий след. В этой связи я сознательно говорю о нашей деятельности именно, как об участии в Сопротивлении, и на этом слове делаю ударение.
Закончу тем, что и теперь еще я испытываю чувство искренней и горячей благодарности ко всем моим товарищам по Сопротивлению: к русским (и эмигрантам, и советским), к французам, к американцу и канадцам за доверие и помощь, оказанную мне. Это было хорошее, скажу даже - счастливое время.
Когда приехавший в Париж после его освобождения Илья Эренбург, обращаясь к русской парижской аудитории, сказал примерно так: «Теперь наши армии победоносно наступают вглубь вражеской страны, но мы приветствуем тех, кто были с нами в самые трудные годы 1941-1942...» - мы смогли ответить тогда с радостью и гордостью своей собственной совести: «Не можем похвалиться никакими особыми геройскими поступками, но с вами были неизменно с первых же дней войны».
Заключение
После освобождения, все больше проявлявшиеся уже и до него, внутренне, политические силы сразу же вырвались наружу. Наша русская дурданская группа влилась в Патриотическую милицию, но вскоре эта организация была распущена, и мы вернулись по домам. Французы занялись своими делами, а перед большинством из нас встал вопрос о возвращении на Родину.
Наивной мечте многих из нас - закончить войну в рядах Советской Армии, если уж не на Восточном фронте, то хотя бы и на Западном в составе особого советского корпуса, составленного из многих соотечественников, оказавшихся тогда во Франции, - не суждено было сбыться.
Но сразу же в дурданской группе зародилась мысль о том, что надо создать объединение русских участников борьбы против гитлеровской Германии за рубежом с целью, главным образом, собрать ценный материал по этому вопросу, включая и партизанскую борьбу советских военнопленных во Франции.
Уже в октябре 1944 году было созвано собрание инициативной группы¹. Из нее впоследствии и родилось Содружество русских добровольцев, партизан и участников сопротивления во Франции (РДП и УС), которое возглавил И. А. Кривошеий, когда он вернулся из гитлеровских концлагерей в 1945 году.
Но начавший было издаваться во Франции и ставший теперь библиографической редкостью, Вестник РДП и УС прекратил свое существование в связи с высылкой из Франции в 1947-1948 годах его основоположников и организаторов. А жаль для истории - хорошее было начинание.
¹ К. Варягин. Несколько слов о нашем Содружестве // Вестник РДП и УС во Франции. Париж. 1946. Июль.
В Новой Армии теней
История одной поездки
История одной поездки
Разговор об этой поездке начался весной 1971 года. А. И.1 хотелось ехать не в жаркое время, он запроектировал Пасху встретить в Кисловодске, там-де есть церковь, и заманчиво предлагал посмотреть на юг весной, когда все цветет. Только последний довод был для меня убедительным, так как я недостаточно осознавал вредность для А. И. жары. Я-то ее люблю, и она кажется мне всегда благотворной для всех. А главное, мне не хотелось уезжать на Пасху и пробыть всю Страстную неделю в пути, за рулем - а так получалось по намеченному и уж, конечно, незыблемому расписанию. Но обдумывая все детали пути, возникли у меня и такие затруднения, как весенние гололед и распутица, холодные ночевки, конечно, вне не признаваемых А. И. мотелей, кемпингов и тем более гостиниц, непривычность обстановки путешествия на машине в такое время года, с немалым риском простудиться. Еще не забылась холерная паника прошлого года и угроза объявления карантинов чуть ли не в апреле месяце на все южные районы. По наведенным справкам в медицинских кругах эта угроза показалась вполне реальной. Все остальные доводы он, конечно, отметал как несущественные, а с последним вынужден был согласиться, так как перспектива оказаться запертым где-то на юге, с необходимостью пройти все формальности карантина, чтобы вернуться обратно - его никак не устраивала, да и меня тоже. Решено
1 А. И. — Александр Исаевич Солженицын. Об этой поездке А. И. Солженицын упоминает в своей книге «Бодался теленок с дубом» (М., 1996.С. 295, 497).
было наш проект отложить, к этому склонялись и мои домашние. Правда, ни в апреле, ни в мае, ни потом никаких разговоров о холере не возникало, и мне думается, что А. И. все же пытался свое намерение осуществить, но не со мной, а с кем-то другим. Кажется, он собирался доехать до тетки2 поездом и оттуда уже на машине объездить интересовавшие его места. Хорошо или плохо, что так не вышло - судить, конечно, очень трудно. Размышляя над его сверхъестественной судьбой, можно сказать: все, что получалось или не получалось, в его необычайной жизни всегда было к лучшему, в самом высоком смысле этого слова. И в сверхъестественном, явно ощущаемом им в его жизни и судьбе, он всегда пристальнейшим образом пытался различить злые и добрые начала. Даже обстоятельства и людей он расценивал, как орудия добра и зла, как проявление духов помогающих или препятствующих осуществлению его идеи, его замысла. В этом мироощущении он представляется мне принадлежащим, в некоторых своих аспектах, более к Ветхому Завету, чем к Новому, а порой даже к языческому миру.
Случилось так, что в конце июля я заехал в Жуковку на дачу Ростроповича. В это время уже намечалась у меня поездка на отдых к теплому морю в Крым. Туда же собиралась по путевке в дом отдыха «Коктебель» и Н. И.3. Машина же ее «Москвич-408» по прозванию «какаду» (желто-табачного цвета) только что вышла из ремонта и должна была пройти первый период обкатки двигателя. Возник план: Н. И. едет в Крым поездом вперед, а мы с А. И. в начале августа на Северный Кавказ; заезжаем к той самой тетке, объезжаем все намеченные места, после чего я отвожу машину Н. И., а А. И. возвращается поездом в Москву прямым путем или через Крым. Выходило так, что, в случае чего, я «без разрешения» Н. И. воспользовался ее машиной, а с другой стороны, я ехал не на своей машине, так что, засекая номер, не обязательно автоматически засекали и меня. Доверенность, конечно, Н. И. мне дала. Мы с А. И. ушли в дальний левый угол ростроповического сада, где среди кустарника стоял стол со скамейкой, и там в непрослушиваемом месте детально обсудили все подробности, составили график чуть ли не по часам и побеседовали исключительно дружественно, во всем согласно. Н. И. тоже была очень довольна. Эта встреча сохранилась у меня в памяти как солнечная, безоблачная, радостная.
В его натуре много артистичности, и он умеет вести разговор с самыми разнообразными, предрешенными оттенками и освещением: полное солнышко, полутень с облаками, мрачное или печальное ненастье и тому подобное.
2 Тетка А. И. Солженицына Ирина Ивановна Щербак (жена брата его матери) жила в Георгиевске Ставропольского края, недалеко от Кисловодска. Ей было тогда восемьдесят два года.
3 Н. И. - переводчик и член Союза Писателей СССР Наталья Ивановна Столярова. Много лет была секретарем И. Г. Эренбурга.
Основные вещи Е. Ф.4 привезла мне накануне, прямо к гаражу Н. И. в Армянском переулке, где я копался, подготавливаясь к отъезду. Мне помнится, что это было 6 августа, так как 5-го, в день рождения Ирины, мы были на Николиной горе. В день отъезда я доехал обычным транспортом до машины, лишь с небольшим чемоданчиком в руке, и, проделав несколько петель, ровно без пяти минут два остановился на Пушкинской, возле забора какой-то стройки - как было условлено. Тотчас же из проходного двора появился с рюкзачком А. И., и мы поехали. Сперва я свернул на улицу Горького, потом под арку гостиницы «Минск», потом еще где-то попетлял по переулочкам, выяснил, что нигде «хвоста» не видно, и выехал обычным путем на Каширское шоссе через Даниловскую площадь. Нигде никаких признаков «хвоста» не было, что особенно хорошо заметно при переменной - то медленной, то быстрой езде, с кратковременными остановками. Так как машина была на обкатке, гнать было нельзя, да и незачем. Нигде нас у постов ГАИ не останавливали, и мы спокойно выехали из Московской зоны. Мы заранее договорились, что все заботы о машине будут лежать на мне, а хозяйственно-бытовые, в основном, на А. И. Он пересел на заднее сиденье и занялся чтением книги проф. Степуна, из которой, как он сказал, ему надо кое-что извлечь — самое необходимое, чтобы «не терять времени даром». Я заранее себя настроил не заводить с ним никаких серьезных разговоров, зная по опыту, что он этого не любит — по нему, разговор всегда должен быть целеустремлен, направлен на деловое задание и должен вестись по его замыслу и тогда, когда он считает это нужным и полезным для себя. Разговор «вообще» при случае, для собеседника, отметался как болтовня, в особенности, если на серьезные темы. Так мы много времени ехали молча, что меня вполне устраивало. Километров за сто от Москвы предстояло первый раз сменить масло и фильтр. Я съехал с дороги в подходящем месте и, пока возился с этим делом, А. И. распределил более рационально вещи. Все было тихо вокруг: никаких, даже отдаленных признаков наблюдения, и на душе совершенно спокойно. Вскоре мы снова двинулись в путь, переехали Оку близь Каширы, типичного приокского городка с полуразрушенными храмами на крутом берегу. А там раскинулись когда-то богатейшие заливные луга по теперь распаханным поймам, с остатками церквушек и монастырей на бугорках. Здесь кончается милая нашему сердцу природа средней полосы, далее вступаем уже в лесостепь, а еще подалее - в степь. Здесь как бы граница коренной Руси. Хоть потом еще и Елец, и Воронеж, а все уже не то. Близко здесь чуется и Куликово поле, Задонск, верховье Дона. Между прочим, у заправочной А. И. обнаружил
4 Е. Ф. - Екатерина Фердинандовна Светлова, мать Н. Д. Солженицыной.
незаурядную суетливость, забиячество и чуть ли не драчливость в захвате очереди и заправочного пистолета - никакой уступчивости никому и ни в чем. Я даже посмеялся.
Когда же начало смеркаться, мы стали выглядывать удобное место для ночевки: А. И. - попустыннее, я - понадежнее. Ночевать на краю дороги или в отдалении от нее мне не очень-то улыбалось - береженого Бог бережет. На мои оглядки А. И. реагировал с некоторым раздражением: «С женой мы всегда ночевали без боязни...» Но ведь и время было не то. Все же подобрали подходящее место согласно - боковая дорога вела к каким-то строениям, видным в конце аллеи (пионерлагерь, кажется), а по бокам - березки и кусты с приятным чистым съездом на траву и две машины, расположившиеся уже на ночлег неподалеку, но и не близко, без соседства. На этом мы вполне сошлись и, мирно поужинав и поболтав о том и о сем, улеглись спать рядышком в машине. А. И. остался очень доволен совместно проведенным днем, и я тоже: ни стеснений, ни натяжек - все хорошо и просто. Кажется, мы повернулись друг к другу спиной таким образом отошли, каждый своим путем, ко сну.
Проснувшись рано, по программе, и попив горячего чаю, двинулись дальше в путь. День опять восходил очень жаркий, но А. И. ни на что не жаловался, как и накануне, чувствовал себя отлично. А я следил за ним, так как меня беспокоило - не поднимется ли у него давление. Он опять удобно расселся на заднем сиденье справа и занялся чтением Степуна («Новый Град»). Но, судя по редким его репликам и замечаниям, иной раз и ответам на мои вопросы, мне казалось, что А. И. читает тоже по-своему. Не то чтобы он углубился в книгу, вошел в тот мир, который создается автором — а скорее, спешно собирал нужный ему материал. В книгу вникал, как ходят в лес по грибы с корзинкой: хороший гриб аккуратно срежет и положит, надломив край: не червивый ли; плохой отбросит, поганку и сыроежку просто оставит или ногой наподдаст. Выяснилось, что мыслителям «просто так» он не очень-то доверяет; гораздо лучше, когда они при каком-то «деле», как священники (вот Булгаков). А Бердяева он просто не любит и не понимает вовсе - его, видимо, раздражали барское свободомыслие и непринужденный аристократический либерализм, объективность суждений (не вредная ли?).
Мы согласились, что стационарно будем питаться утром и вечером, а днем только на ходу, дабы не задерживаться. Поэтому все нужные в пути продукты, питье и кое-какие вещи сложены были спереди, справа от водителя. Править машиной я очень люблю, и дальние поездки меня не утомляют - организм мой за рулем отдыхает, и поднимавшаяся с сол-
нцем жара меня нисколько не угнетала. Несколько раз я спрашивал А. И., как он себя чувствует, и каждый раз он отвечал, что хорошо. Я ехал в длинных летних брюках и сандалиях на босу ногу. Я чувствовал жар от мотора, но вполне умеренный, ни на какие непорядки мысль не наводящий. А. И. надел шорты. Мы проехали утром Елец объездом и часам к одиннадцати были в Воронеже, где, не задерживаясь, купили кефира, хлеба и еще какой-то еды. Во второй половине дня А. И. попросился за руль. Я и раньше замечал (да и не я только), что А. И. водит машину неважно. Он это не любит и к машине относится без любви. Но опять же и за рулем на дороге он спуску никому давать не хочет, ко всем другим водителям и машинам относится враждебно, даже агрессивно, дорогу обгоняющему его не уступит (и злится, когда я уступаю), а мотоциклистов обгоняет сам вплотную, и еще обругав.
Солнце шпарило вовсю, воздух, даже встречный из окон, был жаркий, и в машине, конечно, тоже была жара. Но сидя сзади, я не находил ничего ненормального. Заметил я, что амперметр стоит все время на зарядке более сильной, чем полагается: батарея кипела, что меня беспокоило и притягивало все мое внимание. Затем произошла какая-то неполадка (какая, точно не помню) в моторе. Пока я возился, А. И. стоял возле (в шортах) на самом солнцепеке, помогал, давал советы и прочее. Я провозился, наверное, около тридцати-сорока минут - дело было в плохом контакте, а где точно - не запомню. Когда все было налажено, А. И. меня даже похвалил - на что я чувствителен (в особенности от него), а потому и запомнил (от него похвалы разве дождешься?!). Через некоторое время А. И. обратил внимание, что ему печет правую ногу, и тогда мы заметили, что из печки снизу дует горячий воздух. Проверили рукоятку троса управления краником - он оказался приоткрытым, а кефир, стоявший справа в ведерке (перед правым сиденьем), сварился в творог. Закрыли краник, но горячий воздух, хоть и меньше, все же еще поступал в машину. Тогда, открыв капот, я проверил крепление троса к головке краника: оказалось, краник полностью не закрывался - видимо, после ремонта двигателя его неправильно закрепили. Но как случилось, что кнопка управления полностью не была задвинута в панель приборов - это осталось невыясненным. Факт тот, что длительное время голую ногу А. И. обдувало довольно горячим (но не так уж очень, сравнительно с окружающей средой) воздухом. Мы тогда посетовали на это, но и только.
В этот день мы немного не доехали до Новочеркасска и заночевали около Северского Донца, вблизи какой-то фермы или хутора, куда ходили за водой. Уже тогда, вечером, я заметил, что А. И. в неважном на-
строении. Это проявилось, между прочим, в следующем. Во-первых, вареная курица, которую нам дали в дорогу, оказалась совершенно тухлой (от такой жары-то!). Я очень чувствителен к тухлому, скисшему и порченому- это свойство известно всем моим родным, которые на мне пробуют всегда все подозрительное. А тут меня тухлый запах просто так шибанул, что я намеревался тут же эту курицу выбросить и в землю закопать. «Что вы, что вы! - воскликнул А. И. и, понюхав, добавил. - Ничего страшного, мы в лагере и не такую тухлятину ели». «Что вы, А. И., от этого заболеть можно, не ешьте; я вот и в лагере ничего тухлого не мог есть: помню, оленя дохлого как-то в снегу откопали, и мне кусок достался; так я его варил, варил, а все равно есть не мог без тошноты. А это просто отвратительно - совсем тухлая!» «Ну, не знаю в каком вы лагере были», - сказал он весьма обидно (ведь с подозрительностью, ему свойственной, и с ядовитостью). Взял курицу, руками разломал и с показным аппетитом стал есть, выбрасывая обглоданные кости в кусты. «Вот смотрите на настоящего зэка», - говорило его ожесточенное и решительное выражение лица. А мне невыносимо было на это смотреть, чуть не рвало. А во-вторых, зашел разговор перед сном о димедроле. «Наш врач Верховский, - сказал я, - рекомендует всегда принимать димедрол с теплой водой, а не с холодной». «Чепуха, я всегда запиваю холодной и отлично действует...» Потом, после паузы: «И вообще, этот ваш Верховский!» В этом «ваш» я почувствовал враждебность. «Да, между прочим, - продолжал А.И., - его как зовут - Николай Александрович?» «Да». «Он что, сын того самого Верховского, который был военным министром при Временном правительстве?» «Да». «Ну и большая сволочь был его отец - переметывался то туда, то сюда». «Ну, А. И., кто в наше время не переметывался? Почти все в той или иной степени: я например, да ведь и вы тоже. К тому же он был расстрелян!» «А, его разве расстреляли? Ну все равно - так ему и надо». Это меня возмутило:
— Нет, А. И., про расстрелянных так говорить нехорошо – возьмите лучше свои слова обратно.
— Нет, не возьму.
— Я обрываю разговор.
Замолкаем, взаимно рассердившись. Но потом мирно заканчиваем трапезу и раскладываемся спать.
Приехали в Новочеркасск рано и, бегло объехав город, остановились у большого собора на площади, где стоит памятник Ермаку. В соборе шла служба, и по его огромности, народу было немного: как всегда большин-
ство - опрятные старушки, в белых и пестрых платочках, редко пожилые мужчины старорежимного типа. Передо мной стоял человек, истово крестившийся, лет шестидесяти, военной выправки и с лихими усами. «Вот, - думаю, — казак оставшийся». Дух донского казачества витает все еще в Новочеркасске - столице области Войска Донского, резиденции донского атамана. А. И. стоял отдельно от меня. Я поставил свечку об успешности нашего путешествия и «на канун», подумав о маме, как обычно это делаю в пути. При выходе я заметил, что А. И. завел короткий разговор с какой-то почтенной и благообразной старушкой. Потом он подошел ко мне:
— Спросил ее, здешняя ли она и с каких пор. Хотел, было, разговориться о далеком прошлом, да она, видимо, испугалась и поспешно прекратила разговор. Это не удивительно. Но подумал - а вдруг удача, вдруг как раз и попал невзначай на самое ценное. Так не раз бывало.
С этого и начались новочеркасские неудачи А. И.
Чудесный город Новочеркасск, южный, с тенистыми улицами и бульварами. Он стоит на довольно возвышенном бугре, и в просветы уличных аллей видны дали степного края. В центре почти сплошь одноэтажные или двухэтажные старые дома и домики, которые хранят «дух» дореволюционного быта, вызывая образы и видения далекого уже прошлого. На огромной соборной площади легко себе представить парады казачьих конных полков...
Ходим и ездим по городу, и А. И. рассказывает по пути все, что знает и помнит: много-много. Ведь с этим краем связана вся его молодость, да и Наталья Алексеевна5 ведь из Новочеркасска; вот здесь, вот тут она жила, и А. И. с болезненным чувством об этом говорит, как бы мимоходом, как бы отмахиваясь. (А как раз в этом городе и не отмахнешься никак). Но сперва дела, дела, «а потом походим по городу в свободное время». Я не знаю, куда и к кому он должен был идти, а что он объяснял, то не запомнил. По его указанию останавливаюсь в тенистой тихой улице. Он уходит. Я жду. Жара. Открываю двери и полусонно по диагонали разваливаюсь в машине, ноги наружу. Хожу по бульварчику, сижу на скамейке и разглядываю спокойно, по-провинциальному идущих прохожих. Ем мороженое, пью лимонад. Время идет, мне спешить некуда и незачем, я наслаждаюсь бездельем и лениво предаюсь самим собою текущим мыслям. Я простой человек, у меня нет жгучей цели, я живу сегодняшним жарким солнечным днем, мне хорошо и интересно, я вполне в своей тарелке. Я даже лелею свое «обывательское» состояние, в противоположность «гению», на которого давят тысячетонные глыбы, которого рас-
5 Наталья Алексеевна — Н. А. Решетовская, первая жена А. И. Солженицына.
пирают невидимые силы, который преисполнен своим внутренним миром, который ворочает пласты и разваливает колонны, как библейский Самсон, нацеливается на огромного Голиафа, как Давид. Я делаю свое маленькое дело рядом с ним, делающим невероятно большое, но мне особенно хочется оставаться таким, какой я есть, вкушать удовольствие бытия, противопоставляя свое маленькое его колоссальному. Эти часы спокойного ожидания и отдыха от него (все-таки) остались в памяти ярким и счастливым кадром этого удивительного фильма.
А жара все росла. Начало хотеться есть, и не просто так, а сесть комфортабельно за стол, да с тарелкой горячего, и запить мясо вином. А тут появился и А. И. Но куда там! Никаких ресторанов и столовых! Это табу. В крайнем случае, забежать в кафе и съесть бутерброд, выпить холодного молочного коктейля. Что и делаем. А. И. недовольный: что-то не так, как бы ему хотелось; но объясняет обрывками фраз, а я не спрашиваю. А. И. все бегом да бегом. «Куда вы все бежите, в жару такую надо ходить медленно». Моя неспешливая, беспечная развалочка его, видно, сердит. Поехали дальше. Еще я постоял в другом месте, потом, кажется, еще в другом. Все что-то не так получается — «невезенье», и легкая тень неудачи ложится бессознательно и на меня. Где-то на углу - вблизи от горсовета или райкома (бывший Атаманский дворец, где застрелился Каледин), против которого несколько лет тому назад, еще при Хрущеве, демонстрировала толпа бастующих рабочих, когда от предупредительной стрельбы «в воздух» с деревьев посыпались, вместе с листьями, убитые и раненные любопытствующие мальчишки - вот тут повстречался человек, который как раз А. И. был нужен (местный историк, кажется). «Стойте, стойте». Я остановился, и А. И. побежал его догонять. Я наблюдал на расстоянии, и явно было заметно, как тот обеспокоенно оглядывался по сторонам. Тут же вернувшийся А. И. злым и печальным голосом сообщил: «Испугался чуть ли не до смерти! Да, не везет нам». Потом поехали искать какую-то древнюю старушку, «которая все видела и все помнит». Колесили по боковым улочкам, плохо мощеным и совсем немощеным. Вот тут, стоп; но возвращается А. И. совсем понурый и уже грустный: «Она, оказывается, уже несколько лет как умерла». «Как же вы так неподготовленно ехали?» «Да это мне Н. И. адрес дала». Вижу я, что как-то все не очень серьезно выходит, без предварительного сговора, так сказать, наобум, «на счастье», а счастье-то и не идет. Мрачнеет А. И.
Останавливаемся где-то в центре.
— Подождите меня, я здесь недалеко схожу к знакомому бывшему зеку, надежно вполне; выясню кстати, как и где лучше переночевать.
Вскоре возвращается:
— Я договорился, очень хорошо, можно в сад заехать.
Ободренный, даже повеселел: «Ну, а теперь давайте немного по городу походим, я вам кое-что покажу, расскажу». «Очень охотно, давайте, давайте». И пошли. Как живописец, держа палитру в одной и кисть в другой руке, быстрыми и точными движениями мешает и наносит краски на полотно, так А. И., гениальный художник, который уже видит «в себе» всю картину, верным пристальным глазом все проглядывал насквозь, все примечал, все восстанавливал, все заново переживал и живописал. Это была удивительная прогулка.
Снова воскрешались давно перевернутые мною трагические страницы истории, когда-то в юности выстраданные из книг, из свежих еще воспоминаний более старших друзей, участников этих событий, а потом похороненные, как невозвратное, окончательно утерянное под наплывом других перекрывших, больше меня затронувших, обвалов и катастроф. Но разница была в том, что для А. И. это было кровотечение живое, а для меня — восстановление мертвого. А. И. это чувствовал, я думаю, и это нас разделяло в понимании значимости и в силе переживаемого, им воссозданного видения.
Показал он мне дом, больницу, из окон которой красные выкидывали на улицу оставленных раненых юнкеров (кажется, после Ледового похода) - вот здесь, на эти самые, может быть, камни, под эти самые деревья, на этой, теперь тихой тенистой улице. Показал когда-то солидный, а ныне облезший большой каменный серый дом, где помещалась ЧК. Вот и окна в глубокие сырые подвалы, заваленные разным хламом; вот и открытый, теперь совсем обыденный «невинный» двор, под асфальтом которого - кровью пропитанная земля. «Все тихо, все мертво кругом» - все выветрено многими ветрами. А ведь и немцы здесь побывали, но и их следов не осталось, разве что кто другой так же вот вспомнит! Сейчас жилой дом, какие-то учреждения - вот и все. Тут же близко вышли на край круга, откуда далеко-далеко расстилалась степная равнина: «Вон оттуда ждали казаков, оттуда они и пришли, и освободили Новочеркасск от большевиков», - простер руку А. И.
Потом пошли на рынок, надеялись купить фруктов себе и хозяевам, где намеревались ночевать. Но рынок был уже почти пуст, фруктов никаких - одни арбузы. Приценились: оказалось очень дорого, копеек по сорок за килограмм. А. И. ужасно возмутился - и ни за что. (Где-то у него сидела такая крестьянская, что ли, скупость). Как! Паршивый арбуз - и чуть ли не два рубля. «Но ведь надо что-нибудь принести с собой, ведь в
гости идем!» Нет, и это соображение не прошибло - нет и нет. Я заплатил за арбуз, сколько надо, и взял. А. И. надулся, а меня озорство и даже упрямство охватило: «Я, наконец, хочу как следует поесть - вот и столовая, зайдем». «Нет, не пойду в столовую, тут еще ждать надо». «Но и я немало ждал, не евши, сегодня».
Вошли, и он встал в очередь с подносами, а я побежал на рынок, тут же - купить помидоров и огурцов. Когда я вернулся, А. И. недовольно ставил на стол плов, компот, хлеб. А меня охватил веселый аппетит. Я нарезал обильно помидоры и огурцы, ел их с южным ситным хлебом, посыпая солью, потом принялся и за плов из довольно скверной свинины. А. И. смотрел на меня с сожалением, а я на него так же. По дороге к машине я еще купил бутылку вина на вечер. А. И. печально смирился и вдруг понуро мне сказал: «Все неудачно сегодня, и мне трудно ходить, что-то с ногами случилось: может быть, на солнце обжег, когда мы в моторе вчера копались».
Весь мой задор и забиячество как ветром сдуло. Этого еще не хватало.
— А как вы вообще себя чувствуете?
— Да не очень-то хорошо; обойдется.
Мы сели в машину и спустились под гору по широкой ухабистой улице. Остановились у частного (да тут их, видно, большинство) домика с садом. Через некоторое время вышли хозяева и не без труда раскрыли ветхие ворота. Неохотно въезжал я туда, к незнакомым людям, на машине Н. И. - этим подводил ее под возможный удар. Да не осознал этого как следует вовремя, а А. И. ударил по глупому самолюбию: «Чего вы боитесь, я ведь его знаю» - и сбил с неустойчивой еще позиции сомнения. «Будем называть вас Николай Михайлович Михайлов».
Ну, а въехав, уж деваться некуда - как расписался. Оказался он, его приятель, не один с женой, а в гостях у родителей жены, и еще там сестра жены, и еще кто-то. Встреча радушная, но не совсем искренняя и не совсем свободная. Женщины немного губы поджимают - видно, не очень-то довольны, опасаются; старик неестественно играет в отца родного - мне он больше всех не нравится. (А. И. потом с опозданием скажет: «Видимо, сволочь»). Предложение идти купаться на речку, тут недалеко. Вечереет, как раз хорошо. Спускаемся очень вонючими оврагами к железнодорожным путям, через них, и тут же - песчаный грязный пляж. Река от засухи и жары сильно обмелела, вода мутная-мутная - все непривлекательно, скорее противно. А. И. в трусиках идет в воду, и я вижу у него на ногах, особенно на правой, большие красные пятна ожогов. Но если от солнца, то почему пятнами? Высказываю ему свои замечания. И
тут впервые он и говорит: «Может быть, аллергия, может быть, от печки в машине». Все это мне очень-очень не нравится, и я начинаю не на шутку беспокоиться. Ну, как же я недосмотрел, как проморгал я эту печку! Возвращаемся назад. Только это у меня на уме. Ужинаем и пьем чай в сумерках, быстро падает южная ночь. Хотел было я достать колбаски из коробки гостинцев А. И., угостить хозяев показалось мне нужным, но А. И. пресек мое самовольство - это де для другого предназначено. Видно, ему уже неможилось, так как рано он остановил вечернюю болтовню: «Друзья, давайте спать ложиться». Я устроился на раскладушке под небом, А. И. - в машине. Перед сном я все допытывался, как он себя чувствует; кажется, он меня успокоил, да и устал я и быстро заснул.
Утром рано, все еще спали, я наведался к А. И.: «Уже давно не сплю. Дела плохи. Еле двигаюсь». По всей ноге уже водяные волдыри, ожог второй степени. Еще хуже, что распухли и болят места облучения. А ведь это под одеждой: значит, не прямо и просто от солнца. Беда, беда! Беспокойство свое скрываю, а только одно и гвоздит: «что делать, что делать, как быть?!»
Хозяева встают, готовят завтрак. Состояние А. И. не скроешь, все волнуются, бегут в аптеку за мазью, за бинтами, дают советы. А тут еще сыплются всякие запросы о машине, обо мне: кто я, да что. А мне на номерной знак стыдно смотреть, он будто криво ухмыляется и с презрением шипит мне в лицо: «Николай Михайлович, идиот, тоже конспиратор мне нашелся. Дурак!». (Впрочем, дальше-то по программе у тетки или у родных все равно так же раскрыться бы пришлось.) И я, и А. И., не сговариваясь, торопимся скорее уехать, делаем вид, что ничего. Выезжаем в город и держим совет. Надо в поликлинику первым делом. Она тут рядом. Идет. Возвращается: одна нога не сгибается, перевязана сверху донизу. «Были очень внимательны, чем-то помазали». «А регистрация?» «Пришлось записаться, но паспорт не требовали. Только одна сестра спросила: не писатель ли? Сказал - не-е-ет, однофамилец. Вот и все». Да тут уже и не до того. «Ну, а давление какое, а температура?». «Не мерили, забыл попросить, а надо бы». «Обязательно надо. Я считаю, А. И., что надо нам оглобли назад поворачивать». «Посмотрим; а правда, еще раз зайду». Возвращается из поликлиники. «Давление неплохое, температура незначительная есть - говорят, неудивительно. И пульс несколько повышенный от жары».
Едем в аптеку, там он приобретает какие-то лекарства, которые, он знает, ему надо в таких случаях принимать. Жара опять вовсю! Она уже меня не радует нисколько и гнетет. Солнце шпарит безжалостно. Уже за полдень. Ну что будем делать? Убеждать А. И. с нажимом нельзя, уже
знаю по опыту. Надо, чтобы сам дошел до решения. Но излагаю ему спокойно свои соображения. Сомнения нет - надо обратно, но как? А путь далек и может быть труден на машине. Привезти его больного к старой тетке или к дальним родным, которые, может быть, ему и не рады будут (теперь-то я убедился, на какую зыбкую почву мы ступаем) - еще хуже. Приношу ему мороженое, кажется, даже коктейль, кефир - он это любит. Ужасно мне его жаль. А в голове все стучит: «Что делать, что делать, как быть?!» «Вот что, - говорит он, - надо мне спокойно все обдумать. Оставьте меня здесь в машине часа на два, а сами идите закусите и сходите в музей Войска Донского, тут недалеко. Тогда и решим, посмотрю, как себя буду чувствовать, да и жара немного спадет».
Пошел я закусить, зашел в музей, но голова полна навязчивой мыслью: как правильнее поступить дальше? На меня постепенно опускался, как пресс, и давил, давил груз невероятной ответственности. Но, как часто бывает в таких случаях, я не размягчался, а твердел и не запомню никаких панических состояний, хотя обстановка была предельно критическая. Вернулся. А. И. спокойно полулежал и, кажется, читал, при откинутой назад спинке переднего сиденья: «Поедем вперед, там видно будет, я чувствую себя неплохо». Ладно, спорить не стал. Было уже часа четыре, жара начинала спадать. Проехали объездом Ростов, погнали по шоссе на Пятигорск. Там у меня есть знакомые люди и врачи - к ним можно обратиться; обдумываю это. Где-то, не доезжая реки Кубань, нашли симпатичный съезд в рощицу, возле иссохшегося русла какой-то речушки. Дальше грунтовая дорожка шла в степь, а рядом в поле стояла скирда свежей соломы. Совершенно пустынно, но уютно. Мелькнула мысль: а что делать, если нападут, пусть просто хулиганы? Могут ограбить и машину угнать. Все вполне возможно в такой глухомани; но от таких мыслей оставалось только отмахнуться. Не спорить же мне было теперь с инвалидом. А он ходил, хоть и не сгибая одной ноги и хромая, показывал, как съехать, куда лучше стать. Разбили лагерь, стали готовить ужин. Помню, прорвалось все же у А. И. некоторое раздражение, когда я предложил ему сделать яичницу с помидорами. Категорически отказался, язвительно отозвавшись о моем, не то изысканном, не то извращенном (что-то среднее между тем и тем, слово не запомнил) французском вкусе. Ведь все это несчастье, свалившееся на него, как рок, он мистически ощущал, как действие злых, недобрых ему сил, орудием которых, пусть невольно, явился все же я. У меня де не та «рука», я приношу ему не удачу, а несчастье и, может быть, роковое. Относиться ко мне, при всем желании, хорошо, добро - он, по складу своего динамического ха-
рактера, уже не мог. Не было у нас тогда никаких острых моментов, никакой видимой неприязни. Но некая отчужденность возникала, росла стена разных судеб, разного настроя.
Он печально лег спать в машине - где я постарался создать ему максимум возможных удобств. Я постелил себе под открытым небом, накидав под низ соломы. Но заснуть никак не мог. Проехал мимо нас грузовик, осветив фарами край дороги. Послышался вдалеке трактор. Не хотелось мне ночных посетителей. И топор у изголовья под рукой нисколько меня не успокаивает, наоборот. Слышал я, как поворачивался и вздыхал бедный-бедный А. И. Вот лежит рядом великий человек, всему миру уже известный, который скоро станет еще знаменитее. И как он беззащитен, жизнь висит на волоске, и вот ничего, ничего не известно, что будет завтра, через час, через пять минут даже! А время текло, текло. Со степи ветерок навевал горьковатый изумительный запах полыни. На черном небе мерцали звезды, но слабо, так как с горизонта поднималась огромная красно-золотая луна. Я никогда не забуду этой ночи - по силе впечатлений, переживаний мучительных дум и тягостнейших воображений о том, как и куда я повезу тяжело больного А. И.. Одно предположение сменялось другим, одно решение заменялось другим. А луна все выше и выше поднималась, становилась меньше, серебристее. И небесный свод медленно перемещался. Долго-долго я не спал, потом все же забылся и проснулся с рассветом. А. И. не спал. «Ну, как дела?» «Неважно, решил возвращаться. Но надо постараться поездом - более благоразумно и надежнее. Вы довезете меня до Тихорецка - это крупный железнодорожный узел; я постараюсь сесть в поезд там. Если не выйдет, доедем до Ростова, там есть друзья, и оттуда прямые поезда до Москвы. Там разберемся».
Такое решение самого А. И. было для меня огромным облегчением: мало того, что оно было самым разумным. Мне ему предлагать ехать поездом было невероятно тяжело. Надо посадить его в поезд, и чем раньше, тем лучше. Там уж доберется наверняка до дома. Быстро собрались и поехали в обратном направлении километров пятьдесят, до станции. В такое время года сесть в поезд дальнего следования в Москву из курортных районов — казалось мне весьма маловероятным. Ковыляя, А. И. пошел в кассу сам и довольно скоро вернулся с билетом в руке. Вот это удача! Ну, кто бы подумал: на первый идущий поезд! Его и ждать пришлось недолго. Я все удивлялся, а А. И. почему-то нет - будто оно и естественно, так предуказано (и не я брал билет, а он). На перроне я просил его разрешить мне послать телеграмму о его возвращении - категори-
ческое нет. Как ни упрашивал - нет. Просил по приезде телеграммой известить в Коктебель до востребования. «Нет». «Да ведь я для себя прошу, для себя - поймите! Ну как оставаться в неизвестности?» «Нет, я не привык», - сухо так, недружелюбно. «Это нехорошо, А. И., это эгоистично», - вырвалось у меня. «Нет».
Подошел поезд. Посадил я его в жесткий, кажется, купейный. Простились как-то не тепло - внешне. Ни слова дружеского сердечного я не услышал. Помахали друг другу ручкой и... уехал. За последним вагоном вилась, закручивалась пыль. Медленно вернулся я к машине. Сел. Завел. Двинулся назад к Ростову, до Павловской (около сорока километров); там поворот на Краснодар. Я ехал по той же дороге обратно, где-то параллельно с поездом, увозившим А. И. в Москву; душа была во власти противоречивых чувств и переживаний; голова полна неразобранных переплетенных мыслей. Но все же постепенно брало верх ощущение сползавшего с моих плеч колоссального груза, давившего на меня в течение последних полутора суток, в особенности; не скрою, было горестное сознание неудачи и щемящее сердце беспокойство о здоровье и судьбе А. И., а вместе с тем радостное обретение свободы и возвращение к солнечному миру, просто к моей собственной жизни, где я один и полный хозяин. День был прекрасный, чувствовал я себя бодрым и здоровым, несмотря на столь трудную бессонную, но удивительную сказочную ночь. После поворота на Краснодар дорога стала намного красивее и зеленее. Я все больше успокаивался от сознания, что через сутки поезд наверняка довезет его до дома. Возникший ночью кошмар лежащего в машине рядом со мной в бреду и беспамятстве А. И., да еще при возможной аварии или поломке в дороге, быстро испарялся. Подвез старушку с узлом, потом старика, ездившего выхлопатывать себе увеличение пенсии, наконец, нахального разбитного парня, которому надо было в Абрау Дюрсо; и он перехитрил меня так, что я не свернул в Крымске на паром, а доехал до Новороссийска, о чем, кстати и не пожалел. Еще по дороге в Краснодар я стал осознавать необходимость нарушить запрет А. И. и дать знать в Москву о его возвращении. Но вот номер поезда и станцию отправления я забыл: Баку или Батуми? Так твердо было «нет» А. И., что на вокзале и мысли не было преступить его волю и запомнить эти данные о поезде. Да и сердился я тогда. А теперь все отчетливее прояснялось, высвобождалось - предупредить необходимо. Потом-то оказалось, что он сам послал-таки с дороги телеграмму. Может быть, по суеверности своей и возникшей недоверчивости не хотел поручать именно мне. Вполне допускаю. Из Краснодара позвонил «срочной» домой, вкратце объяснил по-
ложение и попросить известить Лену6 о приезде А. И. завтра утром поездом из Баку (как мне казалось).
В Новороссийске я с наслаждением влез в море (о, милое море!!), пообедал в ресторане и поехал через Крымск на паром. Но в тот день не доехал, а заночевал в Старотитаровской, в колхозном доме для приезжих. Любезная женщина впустила меня в чистый просторный двор, где я мог воспользоваться всеми удобствами, помыться, поужинать и переночевать в машине. Там встретился мне молодой агроном из Молдавии, приехавший сюда за семенами сортовой пшеницы. Сидя вечером на лавочке, он мне интересно рассказал о сельском хозяйстве в Молдавии, и мне приятно было слушать человека, с любовью относящегося к своему делу, в котором и я смыслил толк. Чувствовалась культурная жилка от западноевропейской цивилизации. До российских полей, лугов, лесов и болот жилки эти, увы, никак не пробиваются. Русским же сельским мужичкам обязательно либо бахвальство, либо на все наплевательство; и во всех случаях брехня и вранье, как железное правило всякого разговора. Кстати сказать, о сельском хозяйстве. Как-то на Кубани (на юге вообще выше и культура сельского хозяйства) я хотел обратить внимание А. И. на прекрасно возделанные поля вдоль дороги: «Не хочу и смотреть, что может быть хорошего в колхозных полях!» - предвзято и с раздражением отмахнулся А. И. Вот эта тенденциозность и определяет его радикализм, как и всякий другой. Есть и большевизм в его натуре и концепциях - есть. Это вообще свойственно русскому человеку. А уж русский-то - он русский!
Утром спокойно доехал до парома и въехал через Керчь в Крым. Эта часть Крыма суха, сера и пустынна, неприглядна. Стада овец сливаются вдали с землей. Только от Феодосии начинается собственно Крым, а сама Феодосия - милый, живой, красивый и веселый город-городок. Здесь завтракаю, заправляюсь. Не задерживаясь, качу дальше, сворачиваю с Симферопольской магистрали на Судак, переваливаю одну горку, другую, и вот, слева за виноградниками синеет море и открывается знакомый милый вид скалистых, причудливых гор Коктебеля. Это уже настоящий Крым. Душа радуется. А главное - море, вот уже близко, вот оно - сейчас в него влезу, в эту жизнетворную соленую, волнистую синь. Заворачиваю к Литфонду, машину оставляю у ворот и иду по парку разыскивать Н. И. Домик этот, где «творят» литераторы, оказывается около волошинского, у самого пляжа. Поднимаюсь на балкон, но соседи говорят: нет еще дома. Сажусь в шезлонг и дремлю в пятнах солнца сквозь листву, отдыхаю, спокойно так думаю, переваривая прошедшие дни - а ведь
6 Лена — Елена Цезаревна Чуковская.
без одного дня неделя прошла, немало, а кажется, давно-давно уже в пути, и Москва далеко-далеко. Сегодня утром А. И. должен был приехать. Как-то он? Виноват - я ни в чем не виноват, а все-таки сердце щемит. А от путешествия мне остались колбаса, гостинцы для тети и коньяк для других родных.
Но вот в купальном костюме возвращается Н. И. и весьма удивлена моим появлением 12 августа, намного раньше предполагаемого срока. Пока мы устраиваем машину в гараж Литфонда и гуляем по парку, я рассказываю всю эпопею. Она поражена, удивлена, обеспокоена. Выкупавшись всласть, иду искать себе пристанище, и сарайчик при домике литфондовской кухарки меня вполне устраивает. На следующий день вечером мы пошли с Н. И. в городское кино. Перед кассой выстроилась довольно большая очередь. Перед нами стоит кучка молодежи, у одного транзистор; прислушиваемся - узнаем голос диктора Би-Би-Си. Удивляемся, что так открыто теперь ребята слушают, что хотят, и никто особого внимания не обращает. И вдруг сообщение из Москвы от самого А. И., что на его дачу у деревни Рождество был произведен налет, и все подробно рассказывается, как и что7. Вот это приехал, так приехал! В тот самый день! Ну не чудеса ли? Они думали, его нет, он далеко - а он тут как тут!! И как не поверить в необычность судьбы А. И.? Как не понять того, что он сам беспрерывно прислушивается к «голосу свыше» и старается предугадать, распознать указующие вехи такого удивительного жизненного пути?
Вот и здесь - кто знает, нужно ему было вернуться или нет? Ведь как стало известно, в это же примерно время тетку на Северном Кавказе посетили так называемые журналисты, для знаменитого интервью8. Возможно, нас там бы и ожидали милые друзья в полном составе. Как стало потом ясно, они знали, что он должен ехать к тетке и когда. Знала об этом довольно точно и Наталья Алексеевна. Но, видимо, или не хотели помешать отъезду и поэтому не проявили бдительности; или где-то его прозевали и упустили, а потому в дороге и не следили (все же хоть как-то было бы заметно, а то никак, нигде). Вернее всего, его поджидали там, на месте, а пока решили пошуровать на даче. Увы, мы никогда не узнаем, что делала и не делала, замышляла или проспала могучая система. Но работала она, особенно в данном случае, исключительно коряво.
Как бы там ни было, а А. И. долго промучился и лечился. И как я ни слал ему сочувственных записок и устных приветов, - дружественных откликов очень долго не было. Я был в опале, в немилости. Употребляю эти царедворские слова неспроста, без укора и не для иронии. Ведь как-никак, А. И. взлетел высоко, взлетел благодаря воедино слитым таланту,
7 Об этом «налете» см:. А. Солженицын. Указ. соч. С. 295-296, 634-635;«Кремлевский самосуд». Секретные документы о писателе А. Солженицыне. Документ 62. М., 1994. С. 166-168.
8 21 ноября 1971 года в № 48 западногерманского журнала «Штерн» за подписью журналиста Дитера Штейнера появилась «разоблачительная»статья «Хамская семья» (перепечатанная «Литературной газетой» в начале 1972 года) — не интервью в собственном смысле слова, но некий монтаж из рассказов очень старой женщины, совершенно не понимавшей, с какими «журналистами» имеет дело. См.: А. Солженицын. Указ. соч. С. 645-646; «Кремлевский самосуд». Секретные документы о писателе А. Солженицыне. Документ 68. М., 1994. С. 178-184.
мужеству, твердости и возвышенности духа, полной отдаче своему большому замыслу. И приобрел величие, некую царственность даже, взгляд свысока на нас, маленьких, при всей простоте обращения, без намека на высокомерность или чванство. Простая дружественность, душевность выплескивались из него как бы даже вне его воли, невзначай, вопреки заданию, и тем милее, тем радостней они были для меня. Но в подчинение я не давался никогда и подчас брыкался излишне, от нежелания быть оседланным на службу его высокой идеи. Ему, как великому писателю земли русской, хотел я помогать, чем мог, независимо от того, согласен ли или не согласен с теми или иными его мыслями, убеждениями и высказываниями. Он имеет право и сказать, как хочет, увы, даже себе во вред. И надо отдать ему справедливость - он эту мою позицию умел ценить и умел выслушивать даже резкую критику, хотя пользовался ею только для проверки и определения своих тактических планов или как бруском для оттачивания своих же формулировок и замыслов. Потом он все же сменил гнев на милость (хотя, может быть, и не совсем, не навсегда простил); но Наташа9 призналась, когда я ей об этом сказал: «Да, действительно, так было, но теперь прошло»; то есть понимай - опала с меня снята.
На этом можно было бы и закончить эту историю одной поездки, если бы хвост ее не показался через несколько лет. После долгой, шестимесячной протяжки на «приглашение» (но не отставали терпеливо) я, наконец, пошел в декабре 1974 года на Кузнецкий, 2410. Хотел знать, о чем будет речь, и не жалею об этом - остался я вполне доволен. А они-то обозлились и быстро съехали с лживо-фальшивой вежливости на банальное, но сдержанное хамство. Об этом более подробно как-нибудь в другой раз11, а пока любопытно рассказать о финале полуторачасового разговора, вполне для них бесплодного.
— Ну, а как это путешествие на машине с 6 августа 71-го года? – как змея прошипел плюгавенький, в надежде меня окончательно ошарашить своим всезнанием. - Да, именно этот вопрос я ожидал, как наиболее неприятный, но тут же уловил: ведь не 6-го, а 7-го, почти уверен - значит, где-то прозевали! И, как при игре в покер, крупно блефую, не задумываясь.
— Да она вообще не состоялась!
— Не состоялась?! - рычит неприкрыто.
— Да, не состоялась, я просто отвез его на вокзал.
— Как на вокзал? - перегибаясь через стол и уже почти кричит.
— Ну, - говорит старший, - раз так, наш разговор на сегодня закончен. - И, не вставая, показывает мне рукой на дверь.
9 Наташа — Наталья Дмитриевна Солженицына, урожденная Светлова — вторая жена А. И. Солженицына.
10 Имеется в виду приемная КГБ.
11 Более подробно о своем вызове на Лубянку А. А. Угримов написал в конце 70-х годов и озаглавил этот «отчет» — «Полгода протяжки и полтора часа разговора». Он переправил свой текст в Вермонт, и А. И. Солженицын опубликовал его по своему единоличному решению в составе «Приложений» к указанному выше последнему изданию «Теленка» (Приложение 44. С. 669-674). По этой причине текст не вошел в настоящий сборник. Писатель поместил туда же и другой документ - «Воспоминания чекиста» (Приложение 46. С. 675-684), о слежке за ними вовремя этой поездки и о «спецоперации», вызвавшей тяжелое заболевание А. И. Солженицына. Он не снабдил текст никаким комментарием; создается впечатление, что версия будто бы раскаявшегося профессионального чекиста заслужила полное его доверие. Это вызывает удивление: а как же «не бояться, не просить, не верить»? И разве не обязаны мы хотя бы предположить, что описанная, разукрашенная подробностями версия чекиста могла возникнуть post factum, на основе некоторых их «оперативных данных», подслушанных разговоров (оттуда они многое узнавали, см.: «Полгода протяжки и полтора часа разговора» // Указ. соч. С. 672-674 и др.) - и появиться в печати в нужный им момент ради их собственных целей? Безусловно, нельзя отрицать, что гебисты могли быть каким-то образом причастны болезни А. Солженицына (арсенал у них богатый). Но в разгар жары надевать перчатки и совершать свое дело в магазине, прилюдно, рискуя привлечь общее внимание? Настораживают и некоторые нестыковки с «Историей одной поездки» (внимательный читатель без труда их заметит, хотя совпадений в обоих текстах немало). Странно и то, что для участника «спецоперации» нигде не названный «приятель» писателя - «худощавый, выше среднего роста, лет 55 мужчина», тогда как А. А. Угримов был пропорционального телосложения, идеально-среднего роста, и было ему тогда шестьдесят пять лет.
— Да, разговор не состоялся, - вторит ему плюгавенький.
Я встаю, иду к вешалке, надеваю шубу и собираюсь выходить. А старший мне вдогонку:
— Так, значит, в следующий раз вам повестку послать?
— Да, посылайте повестку.
Выхожу, плюгавенький за мной, делает знак вертухаю у дверей мышеловки: пропустить.
Вот я в приемной, а вот и на улице: «А ведь не догадались спросить - на какой вокзал? Вышло так, что и не наврал: Тихорецк - тоже вокзал».
Хорошо. Заворачиваю на площадь Дзержинского, мимо Большого дома. А каким образом они могли наметить столько правильно направленных вопросов? Вероятнее всего, из подслушивания у А. И.
С тех пор оставили в покое. Пока.
С того не получившегося разговора уже утекло времени один год с лишком. А со дня разлуки с А. И. без малого уже два года. И постепенно выплелась почти совсем прядь, часть моей жизни из жизни той, мощно витой. И скуднее, и скучнее потекла моя жизнь. Осталась только благодарность судьбе за то, что так все было и так все случилось.
О РОА и генерале Власове
О РОА и генерале Власове
(или Мысленный спор Александра Александровича с Александром Исаевичем)
<...> Тогда я, кажется, уже натолкнулся на власовский вопрос1 и этого переварить никак не мог. Я попытался коснуться этого вопроса (и проблемы пользы поражений) один раз там, на дачке, но А. И. отклонил сразу: это, де, философская проблема, вы ее не понимаете (как-то так сказал), не будем сейчас об этом говорить. Точка.
Я больше на эту тему не заговаривал - точка так точка. Но она продолжала терзать, и чем дальше, тем больше. Я стал увязывать ее с другими высказываниями, произведениями, биографическими деталями, размышлениями. И убедился в том, что эта проблема, это историческое кровавое пятно расползается вширь, намного переходя ранее предполагаемые ограниченные контуры, проникает и вглубь... что это станет огромной брешью, которая, если и не потянет корабль на дно, то, во всяком случае, вызовет опасный и скверный крен!
Одновременно стал вспоминать и продумывать все мне известное, подвергать все данные и все мои соображения и установки жестокому анализу. Я находился в непрестанной тесной борьбе, грудь с грудью, с А. И.; я с ним (без него) непрестанно спорил, его обличал, укорял, критиковал. Это не меняло моих действий, моих позиций, моего к нему лично и как к великому человеку отношения. В этой борьбе я уставал, калечил себе суставы и кости, буквально кровоточил. «Не верь брату родному,
1 Имеется в виду отношение к Власову А. И. Солженицына.
а верь своему глазу кривому» - это мудрейшая и руссейшая поговорка! Так вот: что же видел мой «глаз кривой» (с легкого слова А. И.)?
Хорошо помню первый контакт с власовцем (не имеет значения, носил ли он на рукаве «РОА» или нет), то есть с русским, во время войны, в форме немецкого солдата. Было это на конечной станции нашей электрички, в Дурдане, где я жил и работал во время оккупации Франции. На очень ломаном франко-немецком жаргоне, даже не языке, а с набором отдельных слов ко мне обратился солдат средних лет - кажется, он пропустил станцию и не туда заехал. Признав в нем тотчас русского (по лицу и по всему), я объяснил ему, как ехать, и спросил по-русски:
— А сами вы откуда?
Не изъявив ни радости, ни удивления оттого, что встретил соотечественника, он неохотно ответил:
— Из-под Ростова-на-Дону.
— Значит, казак?
— Дед мой был казак, отец сын казачий, а я фуй собачий, - и он мрачно от меня отвернулся.
В Париже в метро увидел я впервые молоденьких офицеров РОА в новенькой немецкой форме, но с погонами русского образца - неприятно мне было на них смотреть, тем более, что был уже наслышан о том, как они «освобождают Россию» во Франции, от французских патриотов Сопротивления.
Потом узнал я немало советских, служивших в немецкой армии во Франции, - самых различных - и не РОА, и РОА, и русских, и украинцев, и киргиза; совсем юных и уже зрелых, образованных и не образованных, блатных, воров и не воров - да всяких. С некоторыми был довольно близок, много говорил... Одни были хорошие ребята, другие - ни то, ни сё; иные просто подлецы и подонки. Что ими руководило в основном? Да просто инстинкт самосохранения, а остальное прикладывалось. Видел ли я у них «горение» за освобождение России от коммунистов? Нет, не видел. Видел ли явное или скрытое чувство преданности партии и Сталину? Нет, не видел никогда, скорее - наоборот. Видел ли я в них бывших, но разочаровавшихся, союзников немцев в этой войне? Ни в какой степени; а к немцам отношение, как к врагам, да видел и презрение (как презирают побитых)!
Нет, нет и нет — это не были солдаты освобождения, а несчастные «наемники», вернее - рабы, с психологией гладиаторов. (Такая психология была свойственна если не всем, то, по крайней мере, большинству; ведь не надо забывать, что у пленных 1941-1942 годов было сознание
разбитой, побежденной армии). Они могли и бежать с поля боя, и свирепо сражаться, и жечь мирные селения и их жителей, и переходить от одних к другим - смотря по обстоятельствам. Жестокая, беспощадная жизнь на пороге смерти и воспитала их. Веру у них отняли, понятие отечества тоже, или так исковеркали, что неизвестно было, где его искать; царя уже давно нет, а вместо него Сталин в мозги и в сердце никак не вставлялся. Опустошенные люди... и все же люди с живой душой, для которых Родина и Россия не пустые слова; люди, подчас ищущие искупления, жертвы, подвига - ради... ради чего-то лучшего, ради вечной веры, что после войны и стольких бед должна же наконец начаться новая, более счастливая жизнь для всех людей и для них, для них тоже - для них, почувствовавших себя отверженными, как прокаженные, в конце победоносной над Германией войны. А за все это время они узнали и что такое гитлеровская Германия (часть Германии вообще), и что такое немцы. <...>
Какая страна вступала в войну (да еще величайшую) со своим кровным врагом (и по старому историческому счету - под двуглавым орлом, и по новой идеологии - под красной звездой, против прусского орла и свастики), с уничтоженным на три четверти высшим и средним комсоставом своей собственной армии? <...> Один немного загадочный человек, но немало знающий, сказал мне как-то здесь: «Вы не представляете себе, какое значение имел и какую роль играл в нашей политике (т. е. советской) немецкий генеральный штаб с самого начала и вплоть до войны!». Я готов ему верить - вся судьба революции связана с Германией, начиная с Цюриха... Да и к возрождению рейхсвера мы тоже приложили руку. <... > Нераскрытым и неразгаданным остается вопрос о том, почему «Сталин поверил Гитлеру». Именно так поставленный вопрос - самый из самых сложных, ибо Сталину свойственно было не верить никому (и трудно поверить, что он кому-то верил) - а тут вдруг самому Гитлеру!¹ <...>
И исторически эту войну пришлось вести за не доведенную до победы ту, в 1917-ом! И расплачиваться - уже не золотом, салом, землей и честью, а великой кровью - за Брест-Литовский мир, да заодно и за дружбу с Гитлером, за раздел Польши, и прочее, и прочее, и прочее. Нет слов! Война в 41-м началась и велась в условиях, намного худших, чем в 1914-1917 годах. «Не повторяя ошибок прошлого», немцы бросили все силы на один фронт - на наш, и ситуация сложилась аналогично бывшей при войне с Наполеоном в 1812 году. Даже границу России вражеские войс-
¹ Имеются разные версии объяснений, но здесь не место их разбирать.
ка перешли в один и тот же день - день всех святых, в земле Российской просиявших!
И вот первая неожиданность - моторизованная немецкая армия наступала на Москву медленнее, чем шла пешком «Великая армия» Наполеона; а Москву так и не взяла¹.
В этот свой победный период немцы, в особенности генералы, не очень-то замечали недостатки фюрера и всей системы национал-социализма. В этот период они меньше всего думали о том, чтобы понравиться русскому народу, который, еще не раскусив их, либо раздумывал и молчал, «приглядываясь», либо даже открыто приветствовал (на Украине в особенности) как освободителей от большевиков.
В невообразимой неразберихе первых месяцев сотни тысяч воинов, бойцов, хорошо или плохо вооруженных, брошенных на произвол судьбы, обманутых и ошеломленных, замученных голодом, бессонницей и усталостью, попадали в окружение, в плен... но не просто в плен, а в плен-смерть (от голода, болезней, ран). Их не просто не кормили (как потом немцы писали: трудно накормить такое количество), а нарочно гноили и не давали кормить местному населению, которое спасло бы большинство, - если бы способствовали, если бы разрешили! <...>
И гитлеровская Германия, законная преемница гинденбурговской и кайзеровской, отнюдь не намеревалась заниматься спасением русского народа! Наоборот: цель ее была - его уничтожение, а государство русское загнать за Урал - буфером против желтой опасности. <...>
Ни в первые, ни в последующие годы этой войны немцы и не думали делать ставку на «русскую карту», и главными русофобами были главари и идеологи, из которых первый - сам Гитлер.
По мере того, как война развивалась в неблагоприятном, а затем и катастрофическом направлении для Германии, менялись и настроения. Речь шла уже не о завоеваниях и создании невиданного, на тысячу лет, нового порядка Третьего Рейха по всей Европе, а может быть, и за ее пределами, а о спасении Германии, ее народа, ее цивилизации и культуры. Только тогда стали некоторые немецкие головы думать, чуть ли не в последнюю минуту, о воссоздании национальной России. А в основном игра с Русской Освободительной Армией, с Власовым была игрой в кошки-мышки, с целью использовать для немецких и только немецких инте-
¹ Не удивляясь уже теперь никаким сталинским преступлениям, можно поверить и в то, что безоружное московское ополчение было послано им на фронт и с целью его уничтожения, ибо даже в плену оно представляло для него меньше опасности, чем в Москве! Да, да. Это он умел предусмотреть.
ресов, когда стало туго, резервов из военнопленных и добровольно-наемных контингентов. Немцы не доверяли этим силам, и могущему вырасти из них самостоятельному национальному движению, не верили (после перелома войны не в их пользу) в эту возможность и, во всяком случае, опасались, что независимое русское движение обязательно повернется против них. В этом нельзя не признать немалой доли вполне реального подхода. Ведь русские антикоммунисты, пошедшие с немцами на компромиссный союз (вернее, пошедшие на службу к немцам против своей национальной совести), точно также и рассуждали: лишь бы свергнуть советскую власть, а с немцами-то мы потом справимся! (Или более горделиво: «Мы их прогоним!»).
У немцев, тем более у военных, есть свои традиции, законы, меры поведения и понятия о чести. Не очень-то они были склонны уважать и верить тем, кто надел немецкие мундиры и с немецким оружием в руках шел убивать (в данном случае именно это слово верно) своих братьев и отцов, сражавшихся в Красной Армии. Когда нацистская система, когда Гитлер и его окружение стали представлять основную угрозу для Германии, кадровые офицеры, среди которых были титулованные аристократы, организовали заговор - покушение на Гитлера, с целью свержения его власти и чтобы начать мирные переговоры (в первую очередь, с Англией и Америкой, конечно). Эти люди не намеревались переключать войну национальную на гражданскую, разваливать фронт и т. п. Это было внутреннее дело Германии, которое немцы должны были решить сами, на свой страх и риск. И мне не внушает доверия версия немецких авторов, приставленных к власовцам, об имевшейся связи между заговором генералов и власовским руководством.
Известна позиция фельдмаршала фон Паулюса после гибели его армии и взятия в плен. Он высказался (что уже очень много) за прекращение войны и против гитлеровского режима. Но он не возглавлял немецкую «освободительную» армию (и не пытался возглавить), да навряд ли мог даже, если бы захотел, даже если бы немецкие пленные содержались в таких же условиях, как наши в Германии. Нет, немцы дрались отчаянно до самой последней минуты и даже еще немного после нее. Дрались отважно до последнего юнца. С честью - этого не отнимешь. А разве они не были обмануты своей властью?
Вот, мне даже невероятно себе представить немцев, сражающихся против немцев же в рядах вражеской армии, а уж самим немцам такое и вовсе вообразить невозможно. Только теперь они систематически привыкают друг в друга стрелять на границе ГДР, о чем раньше и помыслить
им было трудно. (Их кровью разделяют, на крови воспитывают). Так же трудно, как вообразить англичан, американцев, французов в таком положении, в каком оказалась часть советских пленных в немецком мундире.
Так чем же все-таки, в итоге, объяснить такое явление как формирование воинских немецких частей из советских граждан?
У народностей, входящих в состав СССР, в особенности свеже включенных (Западная Украина, Эстония, Литва, Латвия), доминирующим фактором являлся их национализм, наиболее трудно искореняемое сознание в условиях принудительного подчинения чужому. Но как национальные части они содержались и действовали раздельно, и к ним немцы тоже не питали особого доверия. Впрочем, немало было разных «подсобных», так сказать, формирований: тыловых, полицейских и фронтовых, просто привязанных к немецким боевым частям и не носивших никаких отличительных знаков. Чем дальше шла война, тем больше немцы изощрялись в различных вариантах применения инородных войск из пленных или из населения захваченных областей и оккупированных территорий. Но хочу отметить, насколько национальное сознание у прибалтов и украинцев крепче, глубже, чище, чем у русских. В лагере это было особенно хорошо видно. У них, без сомнения, можно и надо говорить о настоящем национально-освободительном движении и борьбе на два фронта (как было и у поляков): и против немцев, и против русских, т. е. Советов. Там партизаны, опираясь на сочувствие всего населения, еще довольно долго держались уже после восстановления советской власти; жив этот дух и по сей день, и тлеют угли под тонким (и даже толстым) слоем тепла. За этими движениями следует безоговорочно признать их подлинно народный патриотический характер, и я никак их не сравню с власовской эпопеей.
В этом плане для меня особенно интересным показался рассказ молодого литовца о том, как он «переходил из рук в руки» во время войны. В Литве немцы, как и всюду, пытались проводить свою обманную двурушническую политику: и воспользоваться национальным чувством маленького народа, и его же подавить, поработить. А литовские патриоты только и думали о том, как бы им выскочить из тисков русско-немецких (так же, как и поляки). В немецкую армию добровольно идти не желали, но от захвата власти своими же коммунистами, шедшими на советских штыках, оборониться хотели. И вот, когда уже немцам совсем туго стало на восточном фронте, видный литовский генерал (я не помню его фами-
лил) договорился с немцами, что он возглавит национально-литовскую армию для борьбы с советскими партизанами, действовавшими в Литве в немецких тылах. И на такой призыв — в надежде отстоять и свою самостоятельность - литовская молодежь отозвалась массовым вступлением в ряды добровольческой литовской армии. Но немцы остались верными себе и устроили из этой затеи западню. Литовцы возмутились, и произошел конфликт, в результате чего большинство молодых литовцев, в том числе и мой знакомый, оказались интернированными в лагере, где им грозила голодная и всякая иная смерть. Но тут немцы предложили желающим вступить в боевые части SS. (Характерно и типично, что именно SS включали в себя «инородные» элементы. В этой связи и надо рассматривать, очевидно, «разговор» Власова с Гиммлером...). Спасая себя от верной гибели, многие туда пошли и прошли жесточайшую солдатскую муштровку на прусский лад, после чего были посланы на фронт. Но при отступлении немцев эти разрозненные литовские солдаты сочли за наилучшее небольшими группами и одиночками сдаваться в плен советским войскам. Так поступил и мой знакомый, и был немедленно зачислен в боевую часть, в которой вскоре закончил войну, и вернулся домой, в Литву. А арестован и сослан в северные спецлагеря он был уже совсем по другому делу... Вот так и складывалась судьба людей; таким же или подобным образом попадали люди и в РОА - кто раньше, кто позже, кто просто спасаясь от смерти, кто в надежде перехитрить немцев, кто и по убеждению (что, кстати сказать, тоже часто сводилось к тому, чтобы обмануть и немцев, и свою советскую власть). Вот ведь такую психологию, поведение и судьбу и описал Солженицын в «Круге первом» на примере дворника шарашки Спиридона (вместо толстовского Платона Каратаева). Мудрость народная тут приняла совсем иной вид и облик, откровенно говоря - вполне беспринципный (с национально-патриотической точки зрения).
И в эту войну Франция всему тому блестящий пример! Во внешнем своем обличий победительница в 1918 году, но внутренне обескровленная, на границе биологической гибели, она, Франция, была на сей раз глубоко пацифична - не хотела и боялась войны! И в разных слоях народа, в разных классах общества, в разных партиях это настроение, состояние, инстинкт нашли разное выражение, различное идеологическое оформление или патриотическую окраску... И вот, в первый период войны судьбой дана была Франции - такая штука невиданная, как «drole de guerre» - «смешная война». Инстинкт самосохранения народа подсказал: «Не воевать - иначе исчезнешь вообще с лица земли!», и все, от крайне
право настроенных генералов и монархистов до коммунистов, но каждый по-своему и смертно осуждая друг друга, не воевали. Все партии обвиняли друг друга в предательстве и измене, и все, но каждый по-своему, включая все правительство и весь парламент, были предателями и изменниками, предавшими республику... Но один только не предал и остался верен чести, прошлому и будущему Франции - генерал де Голль2. Вопреки здравому смыслу «сегодняшнего дня», он, фактически один, до определенного часа истории отстаивал Францию на два фронта - и против Рузвельта-Черчилля, и против Гитлера. Французы, не лишенные «острого галльского смысла», юмористически это выразили так: «Нас спасли два генерала - один спасал мебель, а другой честь!» - понимай: первый - маршал Петен, а второй - де Голль3. И, несмотря на накал после оккупационного взрыва политических страстей, не было во Франции ни кровавой резни коллаборантов, ни массовых репрессий. Тем не менее, Лаваля повесили при самых отвратительных обстоятельствах, Петена заключили в красивый старинный замок, а де Голль вписал новую блестящую страницу в историю Франции. И то, что де Голль остался в самый тяжелый момент верен делу чести, именно чести, - не пустое слово. Один из авторов книг о генерале А. А. Власове, желая его оправдать, сравнил его с генералом де Голлем!4 Нельзя было выбрать более неудачного сравнения, более абсурдного, более глупого! Ничего нет более противоположного, чем Власов и де Голль!
И, несмотря на чрезвычайно сложные политические ситуации в течение этой войны, нигде не было среди французов братоубийственных боев. (Разве только что на восточном фронте - Французский легион в немецкой армии и эскадрилья «Нормандия-Неман».) И в этом огромная заслуга не только главарей, но и всего народа в целом! Есть в этом и политическая зрелость, высокое чувство гражданственности и мудро направленный инстинкт самосохранения нации. Истинный патриотизм.
Величие де Голля прежде всего в том, что он один в своей руке сохранил честь Франции, ее армии, в самый тяжелый для нее исторический момент. И тут широкое поле для размышления о патриотизме. Как будто бы простое слово и понятное. А вот нет. Оно, оказывается, весьма верткое. А в данном вопросе от него никуда не уйдешь - все в него упирается.
История не очень-то способствует пониманию и усвоению нравственных правил гражданского поведения, а революция российская так всё расшатала и спутала, что и концов не найдешь. И тут же сразу, рядом с патриотизмом, возникают слова и понятия «измена», «предательство». Рассуждать и философствовать на эти темы - значит залезть в непролаз-
2 Генерал де Голль в июне 1940 года был заместителем министра Национальной обороны. Несмотря на полный разгром Франции, он был против прекращения военных действий. Но сторонники перемирия с немцами во главе с маршалом Петеном одерживают верх. 16 июня Петен становится премьер-министром переехавшего в Бордо правительства. 17 июня де Голль вылетает из Бордо в Лондон. 18 июня он впервые обращается по ВВС к нации со словами: «Франция проиграла сражение, но она не проиграла войну», призывая к продолжению борьбы. 22 июня Петен подписывает перемирие - по сути дела, капитуляцию. Национальная Ассамблея (Парламент) Франции ратифицирует перемирие и голосует за передачу Петену всех конституционных прав (569 голосов против 80). Спасший честь Франции, кто был в 1940 году генерал де Голль? Никому не известный офицер, не подчинившийся своему правительству мятежный генерал, призывавший народ к гражданскому неповиновению — и против кого? Против маршала Петена, героя первой мировой войны, которого тогда поддерживало большинство населения страны. Он заочно приговорил де Голля к смертной казни. Что, кого представлял в глазах Черчиля и союзников улетевший от Петена в Лондон де Голль? De jure никого. Но он был полон решимости продолжать борьбу. И Черчиль признал его главой «Свободной Франции», подписал ним соглашение, обязуясь содействовать полному восстановлению независимости и величия Франции после окончания войны, разрешил создание на британской территории французской армии добровольцев под командованием де Голля (который соглашался принимать директивы британского командования) — а также и гражданского аппарата. К де Голлю начали стягиваться добровольцы как военные, так и гражданские, в том числе журналисты, которым было предоставлено вести на волнах ВВС специальную передачу на французском языке. Но к попыткам де Голля сформировать французское правительство в изгнании Черчиль отнесся с недоверием, а Рузвельт этому противился (США признали правительство Виши). Однако де Голль сумел добиться того, что в 1944 году он был безоговорочно признан Союзниками главой французского Сопротивления и созданного во время битвы за Францию Временного правительства страны.
3 «Один генерал спасал мебель, а другой честь» - французское выражение «спасать мебель» означает «спасти хоть что-то» (во время бедствия). После поражения Франции маршал Петен многими воспринимался как «спаситель нации», и какое-то время даже бытовало мнение, что между Петеном и Де Голлем существует негласный сговор: первый держал щит, защищая страну от превратностей оккупации, а второй поднимал меч будущего национального освобождения. Но эти иллюзии быстро рассеивались.
4 Имеется в виду книга протопресвитера Александра Киселева «Облик генерала А. А. Власова», изданная в 70-х годах в Нью-Йорке.
ные дебри и там честно застрять или жульнически найти хитрый вылаз. Но конкретно в жизни дело все же обстоит проще и яснее, в особенности в войне с внешним врагом. Возьмем для примера аналогичные обстоятельства во время и после французской революции. Некоторые монархисты воевали против французских войск и республиканских и имперских Наполеона. Но эти монархисты не носили мундиры иностранных войск, не были перебежчиками. Вот мундир-то и оказывается не простой тряпкой, а определяющим фактором, как и прочие воинские знаки отличия. И невозможно себе вообразить декабристов, перешедших на сторону врага и дерущихся в рядах чужеземных войск против своих! И даже такие отъявленные пораженцы, как революционеры-интернационалисты, объявившие: «Превратим империалистическую войну в гражданскую», не помышляли воевать против своих, в немецкой форме, с немецкими войсками, в ту войну. Тогда, конечно, имело место «гениальное предательство» России и союзников ради революции, ради захвата и сохранения власти. Но «втайне»...
Мне кажется, что червь пораженчества так глубоко и давно проник в самую сердцевину русского сознания (лучше бы сказать - бессознания), что мы даже не понимаем, какой чудовищно дорогой ценой, угрожающей всему нашему историческому и культурному существованию, нам пришлось и приходится платить за отсутствие элементарных гражданских качеств, не говоря уже о доблестях. А ведь они были когда-то! И в самой толще народной! Ведь не случайно же нашелся Минин в смутное время! Не случайно города стали собирать ополчение под знамена Пожарского! Не случайно явился народным героем Иван Сусанин! - пусть даже легендарный.
Но вернемся к Власову и его движению.
А. И. пишет, что было бы позорно для русского народа, если бы в эти годы, в это время (война) не возникло антисталинское, антикоммунистическое движение как выражение ненависти и протеста против ужасающего насилия...
А я добавлю, что позором и несчастьем является то, что этот законный, естественный протест выразился в такой форме, как РОА и прочие русские батальоны в немецких мундирах. И немалая доля вины в этом именно на вожаках.
А. И. еще пишет, что трагедия именно в том, что нам пришлось защищать свою родину от злейшего врага под властью Сталина! В этом я с ним согласен, но задумываюсь над вопросом: далась ли нам победа с
помощью этой власти или вопреки? Многие говорят - вопреки и приводят веские доводы. Когда-то я полагал, что именно благодаря, а теперь, трезво рассуждая и стараясь понимать историю в самых ее острых противоречиях, склонен все же думать, что не без фактора «сильной власти» (не в пример 1914—1917 годам!), независимо от нравственных оценок этой власти.
Однако, в оценке Власова и его ближайших соратников, как исторических персонажей, надо исходить из других соображений. Можно задать вопрос: что делал бы Власов, если бы он не попал со всей своей армией в окружение и в плен? Наверное (есть все данные так думать), продолжал бы командовать, наряду с Жуковым и другими, и довоевался бы до победы в Берлине. Ибо, если у Власова и у других, подобных ему полководцев и командиров, было сознание и намерение спасать Родину, Россию, не только от Гитлера, но и от Сталина, то более благоприятных условий для военного переворота и захвата власти, чем осенью 1941 года, не могло представиться. Тогда это было и вполне возможно, и вполне оправдано, после ужасающего разгрома первых месяцев войны, растерянности Сталина и панического бегства властей из Москвы. Умело проведенный, мгновенный переворот тогда мог пройти без особых потрясений, не нанеся ущерба дальнейшей обороноспособности. Он носил бы национально-патриотический характер и имел бы много шансов на успех не только во внешней, но и во внутренней политике страны, среди широчайших слоев еще существовавшего крестьянства. Размах и значение такого рискованного, но решительного и смелого действия трудно переоценить. Но для этого нужен был хотя бы сговор, если уж не заговор. А на самом деле что мы видим? Сталин заблаговременно позаботился о том, чтобы их быть не могло. И еще задаюсь вопросом: в случае восстания против Сталина осенью 1941-го года что делал бы генерал Власов?
Власов воюет хорошо, настолько верно и подданнически, что не смеет ослушаться явно пагубных для его ударной армии приказов из Ставки, и на этом срывается его карьера - армия бесславно гибнет. Он, будто бы, отказывается покинуть свои окруженные дивизии ради чувства ответственности и чести, но не поступает «по чести», как генерал Самсонов, а блуждает почти в одиночестве по лесам. И вот мы видим его на фотографии (в книге священника Александра Киселева), привезенного в штаб 18-й немецкой армии - без фуражки, без знаков отличия, с опущенной головой, несчастного, загнанного, с руками, заложенными за спину. А потом начинается печальная игра в кошки-мышки с немцами, которая кончается переговорами - с кем? С... Гиммлером! Но уже «под занавес».
По-человечески Власова можно жалеть и следует видеть во всем этом огромную трагедию. Но не с этих позиций я сейчас рассуждаю. Прочел я три книжки про Власова5, и все они меня не только не переубедили, но укрепили в моем мнении. Пусть некоторые наши интеллигенты надо мной смеются: «Ох, честь му-у-нди-и-ра! Подумайте, честь мундира! Ха-ха-ха!» Пусть это будет архаизмом и чем угодно, а по мне - это имеет решающее значение для военного человека (хотя я-то не военный!) И вообще - «честь» - это то чувство сверх разума и сверх расчета и прочее, которое единственное иной раз определяет нужное историческое направление, как звезда на небе. А власовцы не имели этого чувства, и дела их не войдут в историю как достойные. Даже бои за Прагу. И даже А. И. этому не поможет, нет!
Задаю себе вопрос: как поступил бы я тогда на их месте? И отвечаю без колебания - хотел бы быть с теми, которые предпочли погибнуть в немецких лагерях, но не пошли к немцам. Этих я уважаю, - а власовцев не уважаю, только жалею.
Другой вопрос: подлежат ли они военному суду за измену? По любому закону любой страны - подлежат без сомнения, и опять же определяющим фактором является мундир! То, что такое могло случиться с русскими воинами — в этом целиком виновата советская власть! Но все же это вопрос другой. И об отношении к этим людям союзников и о юридической и моральной ответственности последних за выдачу военнопленных я сейчас не буду рассуждать. Об этом потом.
В ходе всей игры в кошки-мышки немцы не давали объединиться частям РОА под единым командованием генерала Власова, не допустили широкого объединения в РОА всех подневольных советских граждан (пленных и рабочих) и предпочитали раздельно пользоваться русскими в своих немецких целях. И так фактически до самого конца. И ничего удивительного в этом нет. Недоверие с двух сторон могло только расти и, конечно, в последний период в особенности. Слащавым, наивным и неискренним немецким покровителям Власова, написавших в свое оправдание книги о нем, я совершенно не верю. Я склонен предполагать, что немцы, именно в последний период разгрома Германии, имели основание не доверять Власову и его сподвижникам. В самом деле: на что мог рассчитывать Власов в период военного разгрома Третьего Рейха? Повернуть ось всей войны? Осуществить грандиозный переворот в России, когда ее победоносная армия на подступах к Берлину? Еще раз изменить союзникам к концу войны, по примеру 1918 года, войдя в сговор с немецким генштабом?! Не думаю, чтобы власовцы и Власов были столь самонаде-
5 Три книги про Власова, изданные тогда только за рубежом: вышеупомянутая книга св. А. Киселева, «Против Сталина и Гитлера» офицера связи Вермахта и переводчика Власова Вильфрида Штрик-Штрикенфельда и «Жертвы Ялты» британского писателя Николая Толстого.
янны и наивны, притом, что они узнали уже хорошо немцев. Единственное, на что они могли надеяться, - это на то, что еще в «последнюю минуту» они обманут немцев и, собрав все силы, схватят за горло гитлеровцев с тыла, помогут совершить переворот в самой Германии, вступят в самостоятельные переговоры с союзниками, а может быть, и прямо с советским командованием, и таким образом вернут Родине миллионы ее несчастных детей и самих себя спасут от позора и гибели. Проще говоря, единственный шанс, который был у Власова при его разговоре с Гиммлером, - это его обмануть и ударить немцев в спину. Но Гиммлер не дал себя обмануть... И удар немцам в спину был сделан уже под самый занавес в Праге. Очень путаная там была обстановка... Но власовцы немцев там предали (ведь они воевали в немецкой форме), и я такое действие причислить к славе русского оружия никак не могу! Могу сказать и так: они и немцев предали - не уважаю. А у Власова, который надеялся сделать гораздо больше, и последняя карта оказалась бита; он это понимал и, наверное, поэтому и впал под конец в бессильное уныние (лишился воли, как пишет о. А. Киселев) и запил запоем.
Поступок власовских дивизий в Праге по сути дела ничем не отличался от поведения РОА и прочих подобных частей во время освобождения Франции. Они повсеместно переходили на сторону маки и союзников, что не мешало им иной раз - до этого - подавлять движение Сопротивления, даже зверски, по наущению немцев.
Штрик-Штрикфельд врет и пишет, что сообщение союзников о том, что власовские части переходят от немцев к ним, неверно, что такого быть не может, т. к. неосведомленные союзники обещают им репатриацию в Советский Союз, чего-де русские больше всего боятся. Я видел довольно много таких советских и советовал им возвращаться, так как сам мечтал об этом, хотя, конечно, никого не принуждал, да и не мог этого делать. (Также я никого из этих русских и украинцев - вчера еще бывших в немецкой форме, не уговаривал и не понуждал брать оружие вместе с нами (маки) против немцев. Почти никто из них и не взял... Не было нужды уже). Многие не возвращались, многие возвращались, но без всяких иллюзий, в лучшем случае, с надеждой... в большинстве случаев не оправданной. (Как и я сам!)
Иные готовы были в этой борьбе против немцев на жертвенные и героические поступки. Не сомневаюсь, что многие и головы сложили. Примером тому служит история бойцов РОА на острове Олерон. Однако все это происходило уже тогда, когда немцы были биты всюду - за них сражаться русским людям не было никакого смысла. Но во всей
этой печальной истории важно особенно пристально вглядеться в роль казачьих частей генерала Краснова и самого генерала - единственного видного военного из эмиграции, пошедшего к немцам и «идейно» возглавившего казачьи антисоветские войска6. Власов стремился к тому, чтобы командовать всеми русскими частями, но казаки не вошли в РОА, и генерал Краснов якобы категорически не захотел подчиняться Власову. Такой казачий сепаратизм был традиционным: он проявился (печальным образом) и по отношению к Белой армии в гражданскую войну; видимо, оказался действенным и в этих условиях, тем более, что немцы этому, без всякого сомнения, способствовали и такую обособленность казачьих частей поощряли. («Единая неделимая» никак в их политику не входила). Но можно легко предположить, что Краснов и не доверял Власову, полагая, что в какой-то момент он может повернуть на 180 градусов! До самого конца этими кавалерийскими частями командовали чистокровные немцы... [Рукопись обрывается]
6 Краснов Петр Николаевич - генерал-лейтенант от кавалерии, в 1918 году избран атаманом войска Донского, с 1919 в эмиграции. Во время Второй Мировой войны сражался на стороне Гитлера, за что был приговорен к смертной казни и повешен в Москве.
Критика первого варианта Нобелевской Лекции
Критика первого варианта Нобелевской Лекции
Проект речи я считаю неудачным - и вот, в основном, почему.
Как я понимаю, сущность Вашей темы заключается в том, что нравственного начала в обществе со времени конца средневековья (Возрождения) и «прогресс» довели человечество до ожидания неминуемой планетарной катастрофы. Эта идея выражает Ваше мировоззрение и мироощущение, и вопрос заключается в том, как именно ее выразить.
Такая пессимистическая концепция, конечно, не нова, ибо она тесно связана с христианским пониманием судьбы «мира сего»; однако, обострившаяся актуальность темы гибели мира стала теперь понятна всем и каждому.
Вы видите только один выход из тупика: нравственное перерождение (раскаяние) общества, и к этому Вы, как писатель, призываете. Но пессимизм Ваш глубок, и нет в Вас самом веры в практическое осуществление такого духовного переворота; и, может быть, поэтому нет и нужной силы в Вашем призыве. Но даже если шансы на спасение неимоверно малы, Вам нужно произнести Ваше слово. Это понятно.
Однако, сказанное Вами слово может быть «новым» только у нас, а никак не там, где голоса религиозного и нравственного сознания, включая голос Церкви, могут быть свободно услышаны всеми. Рассматривая все с точки зрения моральных основ, Вы не говорите ясно о главном: что
это за нравственные основы и каковы конкретные пути. Следовательно, во всем Вами сказанном есть явная недоговоренность, которая лишает силы Вашу основную мысль, вносит путаницу в понятия религиозно-нравственные, с одной стороны, и общественно-моральные, с другой. Эта недоговоренность открывает широкое поле для всевозможных кривотолков, искажений и извращений Ваших воззрений и ставит Вас в невыгодное положение.
В христианстве все ясно («покайтесь» обращено к личности ради спасения души, «отдайте кесарю кесарево, а Богу Божие»), а у Вас непонятно, чего Вы ищете - Царствия Божия или рая на земле?
А когда Вы обосновываете Ваши идеи о безнравственном обществе и проектируете их на современную политику, цивилизацию и прочее, то, особенно в применении к западному миру, разительно выступает неосведомленность, которая может быть воспринята как примитивизм и эклектизм. Это объясняется, в основном, объективными и специфическими условиями нашего развития и существования в наглухо закрытом уже полвека обществе, что обусловило возникновение и Вашего замкнутого мира художника. Вам приходится открывать и повторять то, что давно сказано и пересказано на разные лады и на Западе, и у нас до революции, и в эмиграции. Этим Вы обнаруживаете трагическое положение Вашего поколения — отсутствие информации и контакта, о котором Вы так хорошо сказали в своем обращении. Это может быть использовано против Вас. Вы поставите себя в невыгодное положение, ибо Ваши противники могут нащупать здесь Вашу ахиллесову пяту.
Наконец, от Вас хотят услышать голос русского писателя из подполья и, в частности, Ваше отношение к отечественной литературе. Это ожидание не оправдывается, следовательно, неизбежно чувство неудовлетворенности и разочарования. К этому следует добавить, что, на мой взгляд, Вы допустили ряд ошибок, неточностей и несколько огульных суждений, обидных для западной этики выпадов, которые вызовут чувство досады.
Учитывая, что речь предназначена для интеллектуальной элиты всего мира, следует тщательнее выбрать позицию и «тон». (Наименее удачным тоном я считаю проповеднический и назидательный. В него, пожалуй, не следует впадать, он вызывает раздражение. Укорять, поучать и наставлять - очень русское свойство, мало ценимое на Западе). А наилучшей, самой сильной Вашей позицией является «писатель из подполья», осознавший ответственность за судьбы мира перед лицом грозящей катастрофы. Такая позиция правильно, остро и конкретно ставит
вопрос во всех планах. А правильно поставленный вопрос, как говорят французы, это уже почти его решение.
Теперь я хочу высказаться конструктивно. Предлогом для этого беру наш разговор. Как я Вас понял, Вы согласны с тем, что главную тему надо выразить формулой «мировая катастрофа и литература». А раз уж «литература», то, видимо, Ваша речь должна быть литературой, о литературе и для литературы — по форме, по основной направленности и по содержанию. Вы должны в полной мере использовать дар слова, которым Вы гениально владеете.
Если Вы скажете (примерно так, как говорили мне, и как писали, правда, не развив, в письме к Съезду), что ставите на весы свою судьбу, что идете на это сознательно, что Вам даже легче говорить из собственной страны, стоя на родной земле, а не во фраке - и подчеркнете, что они слушают писателя из подполья, то это может быть, как гром с неба... При этом неплохо будет, как мне кажется, сказать, что не партия, а писатель - и голос, и совесть народа; особенно важно сказанное Вами, что Вы как писатель несете ответственность за все совершенное зло и нет у Вас иного пути, как путь искупления, путь нравственного совершенствования и раскаяния. (Я сознательно делаю ударение на личность, а не на общество, ибо такова, мне кажется, суть христианства). Это и подлинно русский, и истинно православный путь.
Я склоняюсь к теме «писатель из подполья», потому что она мне известна, как одна из самых сильных у Вас. С этих позиций Вас будут слушать напряженно (как колокол), и ко всем Вашим мыслям отнесутся с тем большим вниманием и уважением, чем больше они будут высказаны в форме личного опыта (а не в виде поучительном).
Хотелось бы снова увидеть у Вас тему «Давида и Голиафа», тему «слово разрушает цемент».
Мне думается, необходимо как-то ответить на реакции Запада на Ваши произведения, проявить тепло к Вашим зарубежным читателям, Вас оценившим и полюбившим.
Если это не может быть вне политики, то должно быть и над политикой.
Теперь перехожу к замечаниям по тексту.
Мне в начале не нравится общий «тон». Какой-то он неестественный, непривычный мне у Вас. Что-то в нем надуманное (фрак, что ли, неудобен?) Смущение и приниженность переходят подчас в высокомерие и
даже в презрение. «Со смущением и стыдом я протягиваю руки за вашей литературной наградой» - уж очень приниженно (мне прямо как-то не по себе). <...>
Все сопоставление русской и западной литературы меня шокирует. Тем не менее, очень правильно отмечено (хоть и не совсем ясно для западного понимания), что ни одной литературе в мире не пришлось так тяжко бороться с властью не только за свой народ, но и за собственное существование, причем с самого своего рождения. Однако, это нисколько не было ей во вред, а, наоборот, этим она сильна и прославилась на весь мир. Но сравнение с Золушкой очень неудачно и обидно для Запада - ведь сестры ее были глупые и злые! (Беда, конечно, большая, что за последнее время милая Золушка наша стала проституткой! А кто за это ответственен? А не сама ли она в чем-то виновата? Уж во всяком случае не ее удачливые сестры, у которых не было ее «душевной цельности».) <...> И как можете Вы, «протягивая руки» за наградой от этой же западной литературы, так обидно ее тут же характеризовать? За это Вас могут больно укорить. <...>
Далее Вы раскрываете Ваше мировоззрение. Я со многим не согласен, об этом и буду писать. Говорить о всех этих категориях можно и сжато, но должна чувствоваться полная осведомленность в том богатейшем материале, который имеется по всем затронутым Вами вопросам. Мне кажется, что в Ваших суждениях о Западе и Востоке не соблюдено равновесие, перетягивают суждения о Западе, тогда как следовало бы подробнее остановиться на восточных идолах. Получилась обличительная речь против западной цивилизации, и я не удивлюсь, если Вас обвинят в том, что кое-где Вы говорите языком официальной советской прессы.
О средневековье. Каждая эпоха имеет свои особенности, свои плюсы и минусы. Но попытки возродить «цельность» средневековья в наши дни привели к идеологическому вооружению национал-социализма и фашизма вообще. Ведь средневековье - это не только Жанна д'Арк, но и ее сожжение на костре и инквизиция. Это не только Грааль, но и крестовые походы и насаждение мечом и огнем веры Христовой. А Русь, хотя и много было в ней подвижников, молчала и глотала татарщину. Власть нравственная, о которой Вы потом говорите, и породила религиозные войны, море ненависти и зла, оттолкновение от христианства, дехристианизацию. <...>
Об идолах (вернее их назвать жупелами) много и справедливого и спорного, но однобоко и не ново. Они как «идолы» давно развенчаны писателями и мыслителями и с самых высоких позиций. Однако, экономические вопросы не могут потерять в политике своей первостепенной важности, тем более, когда ? человечества на краю голода; следовательно, не обязательно экономику противопоставлять нравственности. Но Запад борется за мудрое разделение (отделение) высшего нравственного начала от политики и экономики, а мы, русские, советские, стремимся слить их в одно целое в поисках традиционного щедринского «единомыслия». В результате Запад много преуспел в свободе, а мы отказались от последних крох, которые от него же и получили. Одновременно Запад достиг невероятных успехов в благосостоянии людей (всех классов), и в этом гораздо больше хорошего, чем плохого. Совершенно справедливо Запад (пусть не весь) может сказать: «Позвольте! Установление идолов -это именно ваше, восточное варварское дело! Вы извращаете наши идеи и превращаете их в идолы! Вы только и думаете, как бы одного идола заменить другим; вы роетесь в архивах нашей культуры, чтобы соорудить себе (и нам) нового. Наши мыслители и ученые выдвигают различные идеи и теории, которые свободно конкурируют между собой (это относится и к партиям, фирмам и отдельным деятелям); вы же их догматизируете и превращаете в религию, культ. Наши церкви успешно боролись против подчинения государству, мы отделили Церковь от государства, вы же фактически подчинили. Вы родоначальники современного тоталитаризма, начиная с Ивана IV».
Запад может сказать: «Удивительная вообще психология и "логика", русского человека! Исходя из того, что вам веками плохо живется, что веками ваша государственная и социальная система хуже всех, что на огромных и богатейших пространствах вы не умеете наладить приличную и достойную жизнь, вы (на своем горьком опыте) считаете себя всех умнее, учите Запад, как жить и как строить политику и экономику! А не лучше бы у нас поучиться внимательней и подумать, отчего бы это так?»
Вы мечтаете о такой системе, где свобода (какая?) подчинялась бы высшим нравственным началам. По Вашим словам, свобода не должна сама по себе быть целью, она должна быть только удобной ступенью, чтобы перейти к «чему-то высшему». В личном, духовном плане это можно понять, но в плане общественном, гражданском, хотелось бы
именно знать - «к чему?» Тут, простите, я вынимаю меч в защиту свободы. Потом, минуя основной нас жизненно интересующий вопрос о нашей замордованной свободе, Вы довольно-таки высокомерно и трафаретно переходите к критике западной европейской демократии. <...>
Что значит нравственная власть? Как Вы ее понимаете, какую форму Вы ей даете, что конкретно имеете в виду? Что такое нравственный авторитет, способный, на худой конец, замерить нравственную власть? Это настолько важно, что требует от Вас ответственного ответа. Вы его не даете даже приблизительно. <...>
Беда наша в смешении политики и нравственности, счастье Запада в их мудром разграничении. Свобода есть ни цель, ни средство; она есть неотъемлемое условие существования человеческой личности. Нравственность невозможна без неограниченной свободой выбора между добром и злом. <...> На высшем уровне нельзя противопоставлять свободу и нравственность, а на низшем нельзя свободу ограничивать нравственной властью, ибо это и есть безнравственность. <...>
Однако, говорить о нравственных основах общества - это одно, а советовать западным демократиям добавить в конституцию нравственную власть - совсем другое. <...>
О пресечении информации. Делать политику должны (увы!) правительства, но знать о ней полностью должны все люди. Все это хорошо и громко сказано, можно бы даже еще поддать жару.
Но вот Вы подходите, вернее, возвращаетесь к Вашей основной теме, к гибели мира, и здесь она звучит в полную меру, вполне апокалиптически и в то же время современно. Да, апокалипсис стал современностью, стал реальностью, рука тянется к Библии... И Вы как бы говорите: «Покайтесь, чтобы спасти цивилизацию». И, конечно, это новое слово, хотя и звучит по-евангельски, как древнее, всем известное. Однако, по сути оно совсем не евангельское, а, может быть, и совсем наоборот, ибо Вы говорите о царстве земном, а не о Царствии Небесном...
Но мне лично думается так. Христианское учение обращено к личности, к спасению души. И нравственные, моральные ценности также являются качествами личности и только через личность могут стать качествами общества. Иначе говоря, моральное обновление общества может, видимо, произойти только через отдельные личности (к которым религия и обращается), а не наоборот, от общества к личности.
В таком аспекте мне понятна роль личности в нравственном росте общества, тем более такой личности, как писатель, осознавший в себе ответственность за судьбу мира.
В ходе таких соображений в Вашем призыве к людям нравственно перестроиться не следует обращаться к партиям, союзам, государствам и прочему, ибо это совершенно бесполезно, даже абсурдно. Вы, как личность, как писатель, имеете возможность нравственно воздействовать только на личности, и через них на общество. Обращение к писателям всего мира - это в цель.
Однако, пусть пути будут разные, пусть каждый выберет свой. Такой подход мне кажется более правильным и «теоретически», и «практически». Вы выбрали себе путь самоограничения... раскаяния. Пример неизмеримо выше проповеди.
Критика второго варианта Нобелевской Лекции
Критика второго варианта Нобелевской Лекции
Здравствуйте, дорогой А. И.!
Прежде всего, разрешите мне поблагодарить Вас еще раз за то доверие и внимание, которое Вы оказываете мне. Я искренно это ценю. Но и ответственность немалая. Поэтому мне приходится мобилизовать все свои умственные и душевные силы, тем более, что высказать все, что я думаю и чувствую, мне нелегко. При этом я заранее взял под строгий контроль и боязнь, и проявление мещанского благоразумия, которые могут во мне проявиться. Я полагаю, что я им слово не дам. То, что Вы услышите от меня, несомненно Вас огорчит. Но все это огорчает и меня. Нет у меня другого выхода, как Вам все откровенно и прямо сказать... Никто, пишете Вы, не должен спасать тонущего, но, проходя рядом, как не кинуться. И вот у меня именно впечатление, что Вы бросились в воду, не умея плавать, и что мне надо делать все, чтобы Вас вытащить на берег. При этом не обижайтесь, если мои движения будут резкими, если я даже Вас нечаянно ударю с целью одной - предотвратить худшее.
По сути дела, с прошлого раза мало что изменилось. Да и наивно, наверное, было думать, что может что-нибудь измениться. Вы перестроили Ваши полки, некоторые убрали в резерв, другие выставили на передовую линию, видимо, более тщательно замаскировали где-то артилле-
рию, но знамена и лозунги в общем остались те же. Я думаю, что и нет мне особого смысла с Вами спорить по существу. Моя точка зрения достаточно, думаю, Вам ясна из прежних моих высказываний, и ни для Вас, конечно, ни для меня не новость, что мы во многом не единомышленники. Видимо, Вы использовали мой прошлый материал главным образом для того, чтобы убрать все то, что я мог бы «укусить» - кажется, Вы так выразились. И за это, конечно, спасибо. Но это суть дела не меняет.
При этом главное совсем не в том, согласен я с Вами или не согласен, а в ином. Может ли принципиально этот материал быть зачитан, как Нобелевская лекция по литературе? Я считаю, что, безусловно, нет, и, может быть, только некоторые страницы, некоторые удачные формулировки и фразы могли бы быть использованы в совершенно другом тексте, построенном на совершенно иных основаниях, соответствующих тем, неписаным, может быть, требованиям, которые в данном случае предъявлены. <...>
Я рассуждаю следующим образом: нобелевская премия Вам присуждена за литературу, и, кажется, с добавлением - за мужество, проявленное Вами, а вовсе не за те или иные Ваши убеждения, мнения, идеи в области политической, социальной, экономической и т.д., которые их принципиально не касаются, которые они не считают нужным ни в каких случаях, ни по отношению к Вам, ни по отношению к другим людям принимать в расчет. И в этом их принципиальная позиция. А их как раз обвиняют в том, что они пошли на поводу у каких-то политических сил. Впечатление же создается и очень определенное, что Вы воспользовались трибуной для того, чтобы высказать Ваши политические убеждения, мнения, суждения, критику, как в отношение системы, существующей у нас, так и в отношение системы, существующей на Западе; что основной темой является не литература, и не русская литература и не литература вообще, и даже не писатель, а именно эти проблемы. И выходит так, что Вы навязываете лекцию, которую они в данных условиях, в данной обстановке не желали бы ни слушать, ни печатать. <...> Вы возразите: у меня ограниченные возможности, это по сути дела единственная возможность сказать всему миру то, что я думаю. Но они вправе Вам ответить: мы Вам для этого не рупор, мы таким рупором принципиально быть не хотим и не можем.
Таким образом, я предполагаю, что предложение им такого текста является или может являться своего рода насилием над их доброй волей.
То, что я здесь высказал, может быть, и не является стопроцентно справедливым, но, во всяком случае, весьма близким к истине. Вам еле-
дует, стало быть, со всей серьезностью взвесить: намерены ли Вы во что бы то ни стало и пренебрегая всем высказать то, что Вы написали, или же Вам следует ограничиться определенными рамками в пределах лекции действительно по литературе. Я, естественно, не могу и не буду подсказывать Вам эти рамки, ведь все равно, если Вы сами их не поймете и не почувствуете, ничего не получится. Но думается, что Вам, в основном, надо захотеть. Я заранее отмахнусь от Вашего возражения такого порядка: что же, Вы хотите, чтобы я прочел беззубую, ватой начиненную лекцию, чтобы я не сказал то, что мне жжет сердце? Нет, конечно, я этого не хочу. И полагаю, что и в определенных рамках можно так много сказать, а Вам - тем более, касаясь в то же время всего насущного, что о беззубости и ватности не может быть и речи. Ну, а если Вы этого не захотите, не сочтете нужным, то мне по душе лучше никакой лекции, чем такая. <... > Так вот, Вам предстоит решить, быть или не быть этой лекции в таком виде. Это главное, первое, что я хотел Вам сказать. Можно было бы, собственно говоря, этим и ограничиться, потому что обсуждение написанного Вами текста после того, что я сказал, не имеет, по-моему, большого значения. Все же выскажусь, сперва обобщенно, а затем детально. Когда я думаю, что Вы один и тот же человек, который написал все то, что я знаю, с одной стороны, и вот те листы, которые сейчас лежат передо мной, с другой, то я поражаюсь, как это может быть? Как в одном случае у Вас получается шедевр, а в другом весьма, ну скажем, посредственная вещь? <... > При этом я уже берусь утверждать, что это не случайная неудача, а свойство, недостаток, о котором грустно говорить только потому, что Вы упорно, упрямо стремитесь трудиться на этой ниве, которая не дает Вам плода. Всему свое место, всему свое время, всему своя мера. О месте я уже говорил. Может быть, еще не время? А, может быть, просто Вам это не дано. Дано так много, что было бы даже страшно, если бы дано было все... И так как в той или иной форме, прямо или косвенно я Вам уже это несколько раз говорил, то мне остается теперь только добавить: проверьте, пожалуйста, проверьте, и берите критиков позлее, поэрудированнее, поумнее, и не тех, конечно, кто смотрит на Вас слишком восторженно. И не обязательно только ту молодежь, которая, изголодавшись по духовной пище, готова воспламениться от всякого нового слова. Нового, кстати, именно по отношению к этой молодежи, потому что почти все, что Вы говорите, было уже давно сказано и пересказано. Я уже говорил Вам, что ничего нового в этом нет. Новое - сами Вы, к пятидесятилетию революции. Ошеломленный культурный мир увидит, каким обожженным, каким обокраденным, каким даже растерянным
вышел советский человек из горнила, и вместе с тем с какой невероятной душевной, духовной силой, с каким удивительным, могучим талантом.
Но хвалить Вас сейчас каждому легко, а вот ругать трудно. Всякий задумается три раза: а как бы не обидеть? а как бы не оскорбить? Боюсь этого и я. И тем не менее скажу. В той главной части, где Вы излагаете Ваше мировоззрение, Ваши суждения о существующих системах, порядках, установлениях, течениях - уровень низкий. Чувствуется недостаток и общей культуры, и знаний, и зрелости в данной области. Много наивного, несмотря на обилие добрых намерений, но, как известно, ими умощен ад. И Вы все это разумно и скромно признаете, хоть иной раз кажется, не «смирение ли тут паче гордости»... Но не в этом беда, а беда в том, что явно проступает менторский тон, что Вы проповедуете, поучаете, судите, осуждаете, самому себе при этом противореча. Я повторяюсь, что же делать. Впечатление, что это вроде винегрета, нет, скорее, образнее, что это окрошка. Попадаются и сочные питательные куски мяса, и свежая редиска, и многое другое, и даже песок, скрежещущий на зубах, и все это плавает в довольно традиционном русском квасе. На этом квасе что только не было замешано! <...>
Простите, что из напильника, которым я, видимо, должен быть, я превратился в терку. И хоть назначение этих двух предметов различно, но действие аналогично, и переход от одного к другому неизбежен... Но прослушав все это, Вы, наверное, воскликните: я, кажется, максимально учел, принял во внимание все, что было сказано, а он все недоволен. Видите ли, Вы учли все мои замечания главным образом с точки зрения возможной Вашей уязвимости, а не по существу дела. А оно-то как раз и оказалось самым уязвимым, по моему мнению. <...>
Приложения
Три встречи. Беседы с Ириной Николаевной Угримовой
Три встречи. Беседы с Ириной Николаевной Угримовой1
И. Н. Вот эти три встречи - вещь действительно поразительная.
И. Ирина Николаевна, когда-то вы рассказывали мне об этом, я уже подробности забыла, сейчас мне интересно было бы услышать вновь.
И. Н. Но это в самом деле поразительно.
И. Да-да, если бы какой-нибудь писатель об этом написал, то казалось бы, что выдумал. Эти три встречи, хронологически как они произошли?
И. Н. На протяжении нескольких дней буквально: с момента выезда из Москвы и приезда на пересылку - в этот вот кусочек времени.
И. Но это еще более интересно. Как это вам вспоминается?
И. Н. После вынесения приговора, причем, суда никакого не было, естественно, меня ввели в маленький кабинетик, и следователь мне объявил мой приговор - восемь лет с конфискацией имущества в ИТЛ (исправительно-трудовые лагеря). И я тут же попросила: можно мне получить свидание с мамой и с мужем, вернуть часы и обручальное кольцо. На это, конечно, я никакого ответа не получила. Меня повели обратно в камеру, и кого я увидела в камере - маму. Сидит мама. И вот так мы с ней провели приблизительно четыре-пять дней; был день ее рождения, кстати - 25 ноября, и мы были вместе. А потом ее вызвали на этап, но я, до этого еще этапа, получила первую передачу от Александра Ивановича
1 Беседы И. Н. Угримовой с другом семьи Инной Яковлевной Розенталь были записаны в конце 1980-х годов на две аудиокассеты, ныне, хранящиеся в семейном архиве. Расшифрованы В. И. Лашковой. Копия записи передана в отдел фонодокументов Научной библиотеки МГУ.
[Угримова]. В передаче были какие-то ужасающие теплые вещи: немыслимый капор, телогрейка ватная, еще какой-то платок - я уже не помню; но что было ценно - фетровые боты с калошами. Это пригодилось очень. И когда маму вызвали на этап, то я ей дала часть этих теплых вещей и, в частности, фетровые ботики, благодаря которым она могла, не скользя, ходить по снегу, хотя куда ее повезут, конечно, никто не знал. Из этих нескольких дней с нами просидела дня два, наверное - ее привели тоже в эту же камеру - некая Арманд, она дальняя родственница Инессы, причем знакомая наших больших друзей - Даниила Андреева, так что это был совершенно свой человек. Вот так мы провели эти дни. Потом маму отправили на этап...
И. Когда вы вошли в камеру, мама там уже была?
И. Н. Мама была одна. До сих пор не знаю, что это - случай? Потому что у нас разные фамилии; или это все-таки какое-то доброе движение со стороны этого... я не знаю, кто он был, который объявлял мне приговор. Я до сих пор не знаю и никогда не узнаю. Случай ли это или, не говоря мне ни слова, он все-таки удовлетворил одну из моих просьб. Так я и не знаю.
И. Может быть, и случай, да?
И. Н. Ну да, разные фамилии, может быть, и случай. Потом, когда маму и эту Арманд увели, я осталась одна в камере, и меня перевели в другую, маленькую, одиночную. И вот тут - мелочь, но необыкновенно приятная: первый раз за полгода я смогла натянуть одеяло по самые уши, потому что раньше же не позволяли, [требовали,] чтобы руки были сверх одеяла [и чтобы] только полтела было закрыто одеялом. А тут я могла закрыться как следует, по уши, и это было страшно приятное ощущение, такое чувство: вот, кончилось все. Прошел день, два - не помню, три, может быть, и меня вызвали с вещами. Это было 2 декабря, очень теплая была зима, между прочим, очень теплая.
И. Это было когда?
И. Н. Это был 48-й год, кончался 48-й год. 2 декабря. И у меня было с собой пальто демисезонное, сшитое из американского военного одеяла, синего цвета. И мне совершенно не было холодно. На ногах у меня, конечно, были только какие-то коричневые, французские еще туфли, и я шла с узлом, в котором лежали мои скудные вещи, завязанные в одеяло. По каким-то путям мы шли, переходили запасные пути; шли-шли и, наконец - стоит состав. Я туда вошла и в первое же купе меня втолкнули; там я обнаружила еще двух женщин: одна была эстонка, которая, забившись в углу, сидела совершенно подавленная, а другая была киевлянка,
Валентина Васильевна, очень приятный и живой человек. Почему-то мы страшно долго стояли на этих путях; поезд не шел, не шел, всё думали и соображали, куда мы поедем, не знали - ждали. А по коридору все время ходил надзиратель, конвоир. Потом начали грузить мужчин, потому что наше-то первое купе, а весь вагон был свободен. Шли мужчины, один за другим, один за другим, руки за спину, все одинаковые проходили, и я совершенно никого не запомнила и не узнала.
И. А дверь была открыта?
И. Н. В коридор была открыта, да. Потом слышу два мужских голоса, громко очень, говорят: а где вы жили во Франции? Другой голос, который я не узнала, и я потом поняла, почему: ведь в тюрьме за полгода мы не имели права громко говорить, мы все говорили вот такими [говорит шепотом] голосами. И мой муж, который обладал очень громким голосом, совершенно отвык говорить в полную силу. Второй голос отвечает: «Я жил в Аннеси». Я была потрясена - это же мы там жили! «И что вы там делали?». «Я там работал на мельнице». Тут уж я потрясена была окончательно. И тогда я обратилась к киевлянке и говорю: Валентина Васильевна, по-моему, рядом едет мой муж. Она мгновенно сообразила и тут же начала, тоже страшно громко, мне говорить: «Ирина Николаевна, нет ли у вас кружечки? Ирина Николаевна, вы не видели, где моя сумка?». Громким голосом. И тогда я вдруг услышала действительно голос моего мужа, который по-французски мне сказал: «Irene, c'est toi?»¹. Я сказала ему по-французски же: «Да». И тут мы с ним начали говорить по-французски, громкими, совершенно не стесняясь, голосами, обо всем: сколько кому дали, где Татиша (он меня спрашивал, он не знал); обо всем мы говорили. Наконец, подошел ко мне этот самый вышагивающий конвоир и говорит: «Кто у тебя там?». Я говорю: «Муж». «А-а», - и продолжает ходить. Через несколько секунд нашего разговора я вдруг слышу: толк-толк в плечо. Он мне сует пачку сахара и уходит тут же. Вскоре приходит опять: толк-толк - сует мне пачку сигарет. Опять уходит.
И. Простой парень какой-то?
Н. И. Ну, конвоир. Через некоторое время опять пришел и сует пару шерстяных носков... А перед этим было замечательно: когда мы говорили по-французски, он подошел и говорит: «Что это вы всё по-немецки говорите тут». Но я тоже, не растерявшись, сказала: «А вот тут эстонка едет, она по-русски очень плохо понимает, я ей всё объясняю». Он этим удовлетворился. Ну, потом, наконец, поезд тронулся, я прокричала
¹ Ирина это ты? (фр.).
опять в соседнее мужское купе вопрос: «Как вы думаете, куда мы едем?». А они ответили: «Похоже, что на Свердловск». Так прошла ночь; наутро пришел какой-то старший конвоир, к нам в купе, открыл дверь и говорит: «Ну, кто из женщин пойдет, уборочку сделает в вагоне?» Ну, конечно, я вызвалась, моментально. Он мне дал веник, я не помню, что еще, совок, может быть, - я не помню. И я пошла спокойно ходить по коридору; купе, все двери были открыты, но были зарешечены и из-за решеток этих... толпы мужчин в каждом купе, потому что их сажали не [по] четыре, естественно, а наверное, четырежды четыре, я точно не знаю.
И. Все купе были набиты?
И. Н. Набиты совершенно, и третьи полки были заняты, конечно. Я мела небрежно коридор издали и приближалась... ну, когда я подошла к тому купе, где был мой муж, я конечно, остановилась и с ним поговорила уже прямо, непосредственно. Потом мы ночь ехали и приехали, я не помню сейчас точно, по-моему, это, как мне потом говорили, была станция «Бурелом» в Горьковской области. Тут мы все вышли и сделали пересадку на другой поезд, еще сколько-то проехали, потом уже вышли совсем, и нас повели конвоиры, окружая колонну, - а из женщин были только мы трое, - пошли куда-то, и тут мой муж сказал очень решительно конвоиру: я пойду, помогу моей жене нести вещи. И он действительно взял мой узел, мы шли рядом и обо всем говорили. Тут я в первый раз в жизни услышала очень роскошный мат, потому что конвоиры друг с другом перекликались на этом самом наречии. И попали мы, как оказалось, на Кировскую пересылку. Ну, коридор там, камеры разные; меня, естественно, в одну из камер повели, а там был, между прочим, страшный мороз, в Кирове. Подвели, открыли дверь, и ко мне подбежала худенькая, очень милая - она, оказывается, была старостой этой камеры; она говорит: «Вы откуда?». Я говорю: «Из Москвы». «А, у нас тут тоже есть москвичка». И в глубину, в даль камеры, крикнула: «Татьяна Николаевна!». И я услышала голос моей sister¹. Она была в этой же самой камере, но прибыла раньше, до меня. Вот это была третья встреча. Совершенно феноменально.
И. Но тут-то уже никто не подстроил?
И. Н. Тут никто не подстроил. Но опять-таки, разные фамилии, потому что вообще они старались изолировать, когда узнавали [о родстве]. Например, у нас в лагере была мать с дочерью - так их разъединили.
¹ Сестры (англ.). Sister - так называли друг друга Ирина Николаевна и Татьяна Николаевна Муравьевы (прим. ред.).
Потом sister из лагеря тоже от меня отправили в Абезь, потом уже. Но тут никто еще не установил, может быть, что мы сестры.
И. А Александра Александровича куда направили?
И. Н. А он были тут же в коридоре, в другой камере.
И. А потом?
И. Н. Вот слушайте - «потом». Потом у нас с одной стороны тоже были заключенные политические, через какую-то щелочку мы переговаривались, и выяснилось, что там сидит тоже одна моя знакомая, с которой мы потом ехали; а по другую сторону была камера уголовных женщин. Как они между собой говорили - у них матерные слова лились так же свободно, как мы говорим «спасибо» и «пожалуйста»; они вот также, струей такой говорили матом, это было что-то феноменальное совершенно.
И. Женщины?
И. Н. Женщины... На пересылке мы получили, во-первых, возможность послать телеграммы; откуда только у нас были деньги, я уже не помню сейчас. Послали телеграммы и получили ответ: узнали, что Татиша находится у Машуры, потом узнали, что Нина вышла замуж. Когда выводили на прогулку мужчин, то они мимо нас ходили, так что каждый раз что-то такое мой муж мне кричал. Сестра нарочно ходила -приглашали желающих в кухню — чистить там картошку: думала, что, может быть, она как-то встретится с Шушу, что и произошло как-то раз. Ну, а потом выяснилось в этой пересылке, что партию мужчин отправляют на Воркуту. До отправки еще я подала заявление в контору или в управление этого пересылочного лагеря о том, что прошу разрешения на свидание с мужем. И оказывается, он тоже подал такое же заявление; я помню, как я писала и носила там во дворе куда-то такое. И представьте себе - нам дали это свидание, то есть как: он стоял, ну, не знаю, шагах в десяти-пятнадцати от меня, в коридоре; меня тоже вывели в коридор, и мы разговаривали, стоя на таком довольно порядочном расстоянии друг от друга. Я захватила с собой эти белые шерстяные носки и швырнула ему, говорю: «Тебе они нужны». А у меня было что-то такое. Он мне их обратно, я ему обратно; мы стояли в коридоре в течение десяти минут, наверное, не больше...
И. И конвоир был при этом?
И. Н. Да, конечно, стоял. И потом сказал: свидание кончено. Тут муж сказал: «Ну, уж сейчас я попрощаюсь с моей женой». И он подошел ко мне, и мы с ним поцеловались, и он сказал, что завтра уезжает в двенадцать часов: как-то они это всё знали. На следующий день в двенадцать
часов дня я стала в дверях - двери-то были закрыты, но было слышно. Я стояла и караулила, когда их поведут. И потом, действительно, услышала топот, и, проходя мимо моей камеры, он крикнул: «До свидания, Ирина!». И потом другие женщины мне говорили, что на них это произвело совершенно потрясающее впечатление: такая перекличка перед отправлением на этап. Уже потом мы с sister поехали вместе, наверное, я только не помню: в одном вагоне или нет. А рядом со мной оказалась Ольга Эммануиловна Гуревич-Чаянова.
И. Это жена Чаянова? О котором сейчас столько пишут?
И. Н. Да-да. Из Кирова мы приехали в Инту: Коми АССР, 5-й лагерь, пересылочный, Интинский. И тут мы были с Ольгой Эммануиловной уже бок о бок. И в лагере потом тоже. Вот такая эпопея.
От Николиной до Лефортова
И. Н. На Николину за мной приехали в шесть часов утра.
И. И какого числа это было, вы помните?
И. Н. 15 июня. Все, конечно, еще лежали в кроватях. Кажется, мы забыли накануне запереть входную дверь, потому что вдруг в ту комнату, где мы с Татишей спали, открылась дверь и появились эти господа2. Ну, я вскочила и надела халат, Татка круглыми глазами на меня смотрела из-под одеяла; потом они пошли в мамину комнату и там показали ордер. И я помню еще, у меня вырвалось такое неподходящее, может быть, восклицание: «Как, уже?!» И тут они мне: «Собирайтесь. Снимите обручальное кольцо». Я сказала: «Оно не снимается». «А вы мыльцем, мыльцем», - они мне посоветовали. Ну, я действительно не должна была, сказала бы: «Пилите, если хотите». Но я была еще недостаточно искушенным в этих делах человеком, и действительно с мылом сняла кольцо. Дала им коробочку драгоценностей: их было очень мало, но все-таки какие-то там золотые вещи лежали.
И. Они потребовали?
И. Н. Да. Потом сказали: собирайте вещи. Я взяла яркий шелковый, у меня был, халат. Они сказали: «Нет! За летом приходит зима. Возьмите лучше теплый халат». Я, послушавшись, взяла халат, тоже из американского одеяла сшитый, цвета бордо. Потом в лагере это был «заслуженный артист» - этот халат, он участвовал во многих постановках. Ну, еще что-то я взяла с собой, Татише я сказала: «Слушайся Бабу», - в полной уверенности, что «Бабу» никто не тронет3. А между прочим, пока они там что-то записывали, мама все время ходила и перетаскивала вещи из проходной комнаты - там у меня была меховая шуба, еще что-то — в свою
2 Приехав 13 мая из Одессы в Москву, к моей тете Татьяне Николаевне, и отправив крупный багаж малой скоростью в Саратов, мы поселились у нее на даче на Николиной Горе. День 15 июня начался на рассвете громким продолжительным стуком, который у меня в ушах до сих пор. Колотили в дверь веранды, на противоположной стороне дома. Видно, открыли им жильцы, снимавшие одну из комнат дачи, и в нашу комнату они вступили уже изнутри.
3 Баба - моя бабушка Екатерина Ивановна Муравьева, ей шел тогда шестьдесят шестой год. Она была родом из Сибири, провела детство в Минусинске и очень любила эти края, часто вспоминала. Дня за два-три до ареста, сидя на террасе Никологорского дома, она пожалела о том, что вот, в Россию вернулась, а в Сибирь уже никогда не попадет: хоть бы одним глазком взглянуть! Но как поедешь... «А на казенный счет?» - брякнула я. Она пришла в негодование: «Да как ты смеешь, ты, моя внучка, предлагать мне Сибирь на казенный счет!» (Видно, это зловещее словосочетание, точный смысл которого я, французская школьница, вряд ли понимала тогда, было почерпнуто мною из рассказов Короленко, я тогда их читала). И вот пришлось ей отправиться в труднейшую сибирскую ссылку на целых пять лет.
комнату. Они даже обратили внимание и спросили: «А что это ваша мама все время ходит и носит вещи?» Я сказала: «Она берет свои вещи». И очень правильно [она] сделала, потому что потом эта шуба была продана Андреем, и [маме были] посланы деньги; так что мама очень предусмотрительно все сделала4. Ну вот, я уехала ранним утром, на черном автомобиле, на «черняке».
И. Это фургон?
И. Н. Нет, легковой автомобиль. Потом приехали мы [на Лубянку] не со стороны площади, а сбоку, с улицы, в какой-то подъезд, куда меня ввели и посадили в бокс. Туда они приходили и совали мне что-то подписывать; там я впервые узнала, что я зэка, оказывается, называюсь - такой резкий переход; и там же я услышала голос sister, через дверь - она громким таким, типичным своим голосом говорила: «Куда мне идти? Туда или сюда?» Тогда я поняла, что и она тут. А потом уже выяснилось, что в mom же день и в mom же час ее взяли в Москве, Шушу взяли в Саратове и привезли потом в Москву, доставили; все было очень синхронно. Маму, правда, с Николиной горы увезли в час ночи, потому что целый день они делали обыск - и было что: масса папиных и книг, и дел, которые потом полетели в колодец5. Это все оказалось в колодце. Иван попробовал было от них убежать, но потом его как-то заставили [вернуться], он пришел; и потом мама мне говорила, что в три часа дня они сказали ей: «Оденьте, как следует детей, мы их увозим»6.
И. Они ровесники с Татишей?
И. Н. Иван чуть моложе.
И. А Андрея не было?
И. Н. Андрей сдавал за 10-й класс экзамены, ему оставался один экзамен. Они ответили маме: мы везем детей к вашей другой дочери в Москву. Что оказалось, конечно, явное вранье - естественно. Ну, мама их одела как можно лучше, считая, что это им пригодится, а Татиша взяла под мышку свой альбом с марками, она коллекционировала марки, который у нее тут же вынули и не позволили взять с собой. Я была на Лубянке и потом, через какое-то время мне сказали «Пойдемте». Привели к черному ворону - это такой грузовичок, и я была последней, с краю у дверей. Страшно тесно там было, кто-то еще сидел, все было отделено друг от друга - все люди были отделены перегородочками, между прочим...
И. Внутри этого...
И. Н. Внутри этого черного ворона. Пока мы стояли, я вдруг услышала совершенно явное, мне страшно знакомое мамино покашливание:
4 В отличие от других арестованных членов семьи у бабушки не было конфискации имущества.
5 Ходила на Николиной Горе легенда, будто весь архив моего деда Николая Константиновича гебисты бросили в пересохший колодезь; вряд ли это достоверно. Но могу сказать, что все судебные дела и многочисленные книги, стоявшие на полках в его кабинете в мезонине, просматривали они основательно, перетряхивали и бросали в кучу на пол. Они меня почему-то заставили при этом присутствовать, и я провела тогда в дедушкином кабинете долгие часы.
6 Иван ускользнул, убежал на реку, гебисты страшно разгневались, заставили меня звать его, стоя над обрывом (и я, малодушно послушавшись, орала). Наконец появился понурый Иван с удочкой в руках, и нас повезли в Москву. Была остановка в Чистом переулке (за Ивановой метрикой), на Лубянке под воротами, наконец, у высоченной стены (Даниловского монастыря). Вывеска над дверью: «Центральный детский приемник-распределитель». Мы переглянулись, поняв, что доехали до места. Тут нас разлучили. Меня заперли в пустую комнату, я долго ждала, уже поздно вечером отвели в баню. Я изумила банщиц: во-первых, в моих довольно длинных косах не было вшей; во-вторых, я не рыдала и не молила, пока их отрезали и брили голову под нуль (а мне было странно их удивление: до кос ли было!). Одев меня во все казенное, босую (обуви не полагалось по летнему времени), привели уже ночью в одноэтажный флигель - дошкольное отделение, куда меня чья-то (думаю, благожелательная) рука поместила в качестве няньки, оградив от общества моих сверстниц, юных беспризорниц и проституток.
кх-кх - вот так. Ну, совершенно явное. И я в ответ ей тоже покашляла, но мама, по-моему, этого не поняла и не обратила внимания, потому что в ответ я ничего не услыхала. Но я только ясно увидела, что и она тоже тут же едет со мной.
И. А потом вы выяснили это? Действительно вы были в одной машине?
И. Н. Да, и тогда нас куда-то повезли по Москве и, как потом выяснилось, в Лефортовскую тюрьму. Посадили меня в одиночку, и там я просидела, наверное, месяца два-три; потом уже меня перевели в камеру с другой женщиной. А тут в одиночке... ну, что я делала? Я пробовала придумывать кроссворды, горелыми спичками делала эти клеточки; лепила из черного хлеба - пепельницу себе слепила. У меня с собой было сто двадцать рублей, так что первое время я пользовалась ларьком.
И. Папиросы покупали?
И. Н. Покупала папиросы и белый хлеб, потому что там давали только черный хлеб. Ну, потом они у меня кончились, тут мне было уже очень плохо с курением, конечно. Как-то раз, когда меня вывели на прогулку, когда я вернулась, то моя пепельница была выкинута: не положено было.
И. Ирина Николаевна, а гуляли вместе?
И. Н. Нет! Нет, нет.
И. Каждого выводили... на двор?
И. Н. На двадцать минут выводили, такой загороженный двор, круглый; мы так кругом ходили-ходили.
И. И вы были одна? Или с вашим конвоиром?
И. Н. Нет. Он стоял где-то, а я одна прогуливалась. И вот замечательно тоже, два таких внешних впечатления в Лефортовской тюрьме - там в первом этаже, в нижнем, перекрещивалось несколько коридоров, посередине стоял, как я его назвала - «флагман» - это тоже какой-то, не знаю, надзиратель или как его назвать, с двумя флагами, потому что когда вели на допрос, ни в коем случае нельзя было, чтобы заключенные встречались. «Флагман» регулировал движение, страшно почему-то хлопал флажками и вот такой взмах делал: зеленый флажок - значит, можно идти, а другому коридору - красный флажок, значит, оттуда никого не вести. Потом он опять хлопал и дирижировал движением в других коридорах.
И. Тоже занятие.
И. Н. Да, целый день эти хлопки были слышны. Вот так нас водили. А еще другая предупредительная мера была, если как-то сталкивались в коридоре, то тот, который вел, конвоир, ключами постукивал по пряжке пояса, предупреждая другого, что он ведет заключенного. Однажды,
я помню, мы столкнулись с кем-то, это был мужчина; он моментально стал ко мне спиной, уткнувшись в стену, чтобы не видеть, кто прошел мимо. Так что полная была изолированность. Ну, уж про то, что нельзя было громко говорить... Да, еще самое замечательное. Когда приходил [конвоир] приглашать идти на допрос, то он входил в камеру и говорил: «Кто тут на букву "У"»? И я, страшно наивно, просто думая, что он не может разобрать фамилию, отвечала: «Угримова! Угримова! Это я!» А оказывается, как раз я нарушала тайну. А вот сидела Горчакова-Акман, молодая такая женщина, ее фамилия Горчакова, но она вышла замуж за американского летчика во время войны, так что у нее была двойная фамилия; и он говорил: «Кто тут на букву Г-А?»
И. Соблюдали тайну?
И. Н. Да, соблюдали тайну.
И. А ее посадили за то, что она вышла замуж за американского летчика?
И. Н. Да. Потому что он потом вместе со своим взводом уехал, а она страшно добивалась все время, чтобы поехать к нему. Ну, и за это её посадили. Кроме того, она знала английский язык, потому что кончила английскую спецшколу - до того, как их разрушили все, - и работала телеграфисткой в английском посольстве, на Софийской набережной. Так что, я думаю, тут и это еще сыграло свою роль.
И. И в Лефортово вы, значит...
И. Н. И в Лефортово, меня ночью один раз только, по-моему, или два брали на допрос, а бедную вот Лялю Горчакову - ее каждый раз водили только ночью. Только ночью! Как в девять часов отбой, так сразу: «Кто тут на Г-А?» - за ней приходили. И она до такой степени изнемогла от желания спать, что даже обедала стоя, потому что если садилась, то тут же засыпала. И под конец, я уже не помню, сколько времени [это длилось], она сказала: я больше не могу. Я все подпишу, потому что я больше не могу. Она не могла... днем позволяли нам сидеть на кроватях, но не позволяли лежать. Но она сесть боялась, потому что она мгновенно валилась и засыпала, тут же. И потом она подписала, что американцу своему рассказывала про колхозы, и критиковала, и говорила, где какие колхозы и совхозы - все это подписала, просто потому, что не могла выдержать.
И. И получила за это...
И. Н. Получила, по-моему, десять лет, если не ошибаюсь. Кроме того, плюс - она была к этому времени в положении: например, ее тошнило от запаха супа, когда его приносили.
И. А вы не знаете ее дальнейшую судьбу?
И. Н. Знаю, да. Судьба специфическая: потом она работала дежурной или заведующей этажом в гостинице «Бухарест» или «Будапешт»...
И. Но она родила тогда?
И. Н. Да, в лагере у нее родилась девочка, которая прожила с ней до двух лет, а потом полагалось, если есть бабушка или дедушка или кто-то из семьи, то приезжали и брали ребенка. И за девочкой приехала бабушка и забрала ее. Должна сказать, что со мной грубо не обращались на допросах - самое грубое, что мне сказал следователь один раз, это было: «Вы врете». Это было самое грубое, и я тогда перестала вообще с ним разговаривать. Маму тот же следователь обливал матом, ну а уж про Шушу я не говорю, как с ним обращались.
И. А вы помните фамилию следователя?
И. Н. Да, конечно. Седов. Ужасный! Он курил безостановочно...
И. У вас был один следователь, значит, общий? И у вас, и у Александра Александровича? И у мамы?
И. Н. Общий, они же «делали конструкцию».
И. Вел дело один?
И. Н. Один. Он хотел обязательно нас связать с Андреевыми: два брата Андреева и две сестры Муравьевы. Один, старший брат Андреев, за границей и я за границей, моя сестра тут, в Москве, и младший Андреев Даниил тоже в Москве. Так вот, мы передавали взаимно друг другу всякие шпионские сведения; но потом все рухнуло в конце следствия.
И. А Александр Александрович?
И. Н. Он был связной, между этими, страшно преступными, двумя братьями и двумя сестрами. Но из этого ничего не вышло, потому что к концу следствия этот букет - из четырех пунктов статьи 58-й - распался; у нас, например, остался 4-й пункт, что значило в просторечии «пребывание за границей». А следователя я попросила расшифровать, что это значит, и он мне сказал: это контакт с антисоветскими силами, находящимися за пределами Советского Союза. То есть то, что у нас с Шушу осталось - это просто пребывание за границей, которого никто и не скрывал.
И. А у Татьяны Николаевны?
И. Н. У нее было: 10-й и 11-и.
И. У нее же не было пребывания за границей?
И. Н. Нет, но 10-й и 11 -и - это антисоветская пропаганда, групповые разговоры и так далее.
И. А у мамы?
И. Н. А у мамы вообще 7-357.
И. Что это значит?
И. Н. 7-35 - это слабая статья, которая значила: социально-вредный или опасный элемент; ее упрекали в том, что она плохо воспитала своих двух дочерей.
И. И за это она получила...
И. Н. И поэтому ей дали только ссылку, только ссылку, а не лагерь.
И. Ссылку? За плохое воспитание детей?
И. Н.Да.
И. А вы получили...
И. Н. Я получила восемь лет, а Шушу - десять. И моя сестра тоже десять. Один раз я сподобилась быть приведенной к Абакумову, к министру.
И. И вы попали к самому Абакумову? Где он принимал?
И. Н. Огромный кабинет, длиннющий стол, совершенно пустой; в одном конце я сидела, на противоположном сидел он и расспрашивал меня главным образом про русскую эмиграцию. Ничего существенного не было совершенно, и он ничего из меня не выудил - я так предполагаю. И дальше, в конце следствия, которое вел этот Седов, полагается, чтобы появлялся второй следователь, который как бы быстро проходил, просматривал все протоколы. Это был следователь Морозов, гораздо приятнее Седова. С ним уж я совершенно спокойно говорила. И он мне сказал: «Ну, я должен вам сообщить, что вам муж тоже арестован. Я ответила: «А я это знаю». «Как вы знаете?!» Я говорю: «Очень просто, потому что если бы он не был арестован, то уж конечно я бы получала и передачи, и деньги, может быть, и посылки; а тут я ничего не получала, значит, для меня совершенно ясно, что и он был арестован».
Он меня вызывал несколько раз и в конце сказал: «Теперь я вам дам прочитать показания вашего мужа, а он получит ваши; потом вы подпишете 206-ю статью. 206-я - значит окончание следствия. Он мне дал посмотреть все то, что Шушу спрашивали, и тут я увидела, что мы, абсолютно не сговариваясь, говорили буквально слово в слово одно и то же. Наверно, это и послужило, так сказать, причиной того, что все-таки мы получили, в те годы, такие небольшие сроки.
И. Не двадцать пять лет?
И. Н. Да. В эти годы были уже и пятнадцать, и двадцать, и двадцать пять - были такие сроки... Ну, а потом уже, после окончания следствия, после приговора - отправление по этапу.
И. Ирина Николаевна, а вот интересно, вы сказали: какое же все-таки было построение этого вашего обвинения, любопытно?
7 Статья 58 УК пункт 10 - пропаганда и агитация, содержащие призыв к свержению Советский власти, хранение и распространение антисоветской литературы. Пункт 11 — преступная организация. Эти два пункта влекли самые суровые наказания. 7-35 - комбинация двух статей УК, обозначалась буквами СОЭ (социально-опасный элемент).
И. Н. Да, так вот они считали, что мы занимались передачами каких-то шпионских сведений из-за границы, а Шушу служил связным.
И. А они говорили, какие сведения вы могли передавать?
И. Н. Ну, они, конечно, не вдавались в подробности. Но любопытно, как он уличал - следователь Седов, - как он уличал (пытался - это такой прием), в том, что люди будто бы говорили неправду. Например, он как-то раз меня спросил: «А вы за границей получали или видели какие-то письма Андреева Даниила, который был в Москве?» Я говорю: «Да, один раз мне его брат Вадим показал открытку». «Что там было написано?» - спрашивает меня следователь. Я говорю: «Он написал, что страшно рад, что Вадим собирается приехать в Советский Союз, что они так давно не виделись; правда, там была последняя фраза, про которую я не говорила следователю, что мы не знаем, как устроимся с жилплощадью».
Ну раз я ему сказала про то, что прочитала открытку; потом он меня спросил второй, третий, четвертый раз - про эту же открытку! И наконец, через некоторое время, в пятый раз. Ну тут уж я не выдержала и сказала: «Послушайте, вы меня пятый раз спрашиваете про эту открытку». Он как-то немножко смутился и, глядя в окно, отвернувшись, сказал: «Да, но мне же интересно, мне же интересно». Делалось это без всякого толку, совершенно. Тут же он мне, правда, сообщил вскоре, что младший Андреев, Даниил, оказался опасным террористом. А я ему ответила: «Ну что вы, этого не может абсолютно быть! Человек, который боялся божью коровку раздавить или какого-нибудь там жучка, - террорист! Совершенно не может быть!». На что он: «Не знаю, все-таки этот опасный террорист, получил двадцать пять лет, однако».
И. Андреев после лагеря вернулся?
И. Н. Он не в лагере был, он был в закрытой Владимирской тюрьме и просидел там до 55-го, значит - семь лет. Да, семь лет.
И. Это Владимирский централ называется?
И. Н. Да. Сидел там, между прочим, вместе с Шульгиным и с сыном Кутепова. А вернулся совершенно больной и прожил, по-моему, всего два года, может быть, два с половиной, до смерти.
И. Расскажите еще что-нибудь о Лефортове.
И. Н. Из лефортовского периода вспоминаются мне некоторые мелкие штрихи. Первое, что я узнала в Лефортово - это была одиночка: маленькая камера, шага три-четыре на пять, может быть; топчан, соломой набитый тюфяк - очень все просто. Но умывальник с текущей водой. Окно, конечно, высоко, почти под потолком, в наморднике, так что света очень мало; наверху только немножко открыта фрамуга. И вот однажды
как-то мне вдруг захотелось - уже прошло порядочно времени, мне захотелось посмотреть небо; звуки всякие я слышала, например, - безумный скрип заворачивающего круто трамвая, и старалась себе представить, где это может быть...
И. На Солдатской: там церковь8, и у церкви как раз заворачивает трамвай.
И. Н. Это я слышала, но видеть ничего не видела; и как-то мне очень захотелось посмотреть на небо, на облака; я полезла на топчан и пыталась рассмотреть небо через фрамугу. Но в одну минуту, конечно, раздался стук в дверь или он вошел... и сказал: «Что вы там делаете?». Я ответила, что хотела посмотреть на облака и на небо. Но это было прекращено. Там я лепила, о чем уже говорила, из хлеба, немыслимо черного, отвратительного хлеба: целиком я его никогда не могла съесть, конечно, поэтому я употребляла его на лепку, но оказалось, что это тоже запрещено. В одиночке я пробыла месяца два. Да, там был еще эпизод с мышами - вдруг там появились мыши. Мышей я терпеть не могу, поэтому я позвала не того надзирателя, который циркулировал по коридору и заглядывал во все глазки, а позвала коридорного - это уже более старший чин, и сказала, что вот мыши, и я хотела бы, чтобы мышей здесь не было. И он послушно принес и несколько раз действительно ставил мышеловку.
И. Удивительное внимание, к просьбам.
И. Н. Да, удивительное. Ну, по прошествии двух или двух с половиной месяцев меня перевели в другую камеру, там оказались еще двое: одна - я про нее уже говорила - молоденькая Ляля Горчакова-Акман и уже пожилая Елизавета Исаковна - Валова, по-моему, ее фамилия. С ней у меня оказались даже двое общих знакомых. Во-первых, она жила на Пушкинской улице, дом пять, в одной квартире с нашими хорошими знакомыми; а, во-вторых, она очень хорошо знала всю семью Магдалины Лосской. Это была интеллигентная женщина, москвичка.
Там же я впервые приобщилась к разговору с соседней камерой; это было мне довольно-таки трудно, потому что я совершенно не знала законов этой, так сказать, азбуки Морзе. Я слышала только, что мне очень настойчиво кто-то все время стучит из соседней камеры, вызывая, очевидно, на разговор. Но как нужно было обозначать буквы, я совершенно не знала. И тут мне страшно помог Артур Кестлер, книгу которого «Тьма в полдень» я читала в самом начало 40-х годов9. В ней описывались все крупные наши процессы. И вот быт тюремной жизни на основании описания этих процессов мне оказался неожиданно очень знакомым - эти «руки за
8 Храм святых верховных апостолов Петра и Павла в Солдатской слободе в Лефортово (начало XVIII века). Колокольный звон из него до камер доносился, но звук трамвая вряд ли шел оттуда. (В этом храме отпевали И. Н. Угримову).
9 Роман Артура Кестлера «Тьма в полдень» вышел во Франции в 1941 году.
спину», эти разговоры вполголоса, потом хождение, чтобы ни с кем не встретиться и ни с кем не столкнуться - все описанное у Кестлера я узнавала.
У него же я узнала, какой в тюрьме был способ разговаривать: весь алфавит разделили на четыре строки, скажем, первая верхняя строка, от «А» - не знаю — может, до «К». Я уже не помню. В общем - четыре строки. И это было гораздо, конечно, проще, потому что можно было дать один удар, чтобы показать первую строку, и потом пять или шесть, чтобы показать букву. Но я этого не могла вспомнить, я не знала, где и как обрываются эти ряды. Поэтому в ответ я начала просто стучать подряд, и когда надо было дойти до буквы «Я», то это надо было простучать весь алфавит, очень долго. Да и такие буквы, как «Т» или «С» - тоже достаточно далеки. Одним словом, мы все-таки начали стуком переговариваться, причем, я придумала, на мой взгляд, очень хитрую вещь: я садилась на свою койку и держала открытую книгу, как будто я ее читаю. А другая рука у меня была за моей спиной, так что ее не было видно, и соприкасалась со стеной. И вот этой правой рукой, держа книгу в левой, я выстукивала. Началось наше перестукивание, и очень скоро я задала такой вопрос: «Кто вы?» В ответ на это я вдруг услышала: «Я Майя Водовозова». А Майя Водовозова - это была дочь нашей, то есть моих родителей очень хорошей знакомой Марии Ивановны Водовозовой*. С Майей я, правда, лично не была знакома, но знала, что она существует, что она пианистка; а Марья Ивановна у нас постоянно бывала дома. Так вот Майя Водовозова оказалась за моей спиной, и потом мы вели уже очень длинные подробные разговоры; я спрашивала про Марию Ивановну, как она живет; про отчима Майи, про второго мужа Марии Ивановны, и так дальше, так что завязалась последовательная беседа. С Майей Водовозовой в период тюремной жизни мне не удалось никогда встретиться, но много лет спустя, когда я уже была в Москве и пошла на какой-то концерт в Дом союзов, по-моему, я в программе увидела, что концертмейстером была Майя Водовозова. Так я узнала, что для нее все кончилось благополучно.
И вот еще один штрих, который, собственно говоря, является как бы прорехой в стройной организации тюремной жизни - когда нас вели к следователю, то перед его кабинетом, на специальном столике, лежала открытая тетрадь, где записывалось, кого вызывали, в котором часу, и вызванный должен был подписаться, то есть подтвердить свое присутствие. Однажды я вдруг увидела на строчку или две выше своей фамилию Шушу и его роспись. Значит, он незадолго до меня тоже был в этом кабинете. Это еще полностью подтвердило то, что для меня уже было ясно совершенно: он находился неподалеку от меня.
_________________________________________
* Водовозова Майя Владимировна не дочь, а внучка М.И. Водовозовой, дочь ее сына - Владимира Николаевича Водовозова и Наталии Дмитриевны Водовозовой, которая тоже была арестована по подозрению в шпионаже. Владимир Николаевич, как и его отец, Николай Васильевич Водовозов, умер рано. Наталия Дмитриевна вышла замуж во второй раз. Сначала был арестован ее муж, потом она, потом Майя. – Прим. литературного редактора Наталии Львовны Огневой, личной знакомой Майи Водовозовой.
Инта
И. Н. С 5-го пересылочного на Инте нас, огромную группу, отправили пешком - не знаю, сколько километров, может быть, три. Это уже был февраль. И надо сказать, что в лагерь я попала как раз в момент реформы, которая заключалась в том, что абсолютно отделили политических заключенных от уголовных...
И. А раньше все вместе были?
И. Н. А раньше все сидели в так называемых общих лагерях...
И. В бараке?
И. Н. Нет, разные бараки, но один лагерь: и уголовные, и политические вместе. А тут было резко разграничено: политических отделили, оставив деление на мужчин и женщин. Произошло такое преобразование. Это было отчасти к лучшему, потому что, во-первых, не стало воровства, потому что уголовные в общих лагерях - они же обворовывали...
И. Да, политических.
И. Н. «Слюнявых интеллигентов» - отнимали у них посылки и вообще делали все, что угодно: принуждали женщин к сожительству и так дальше. Кроме того, совершенно в лексиконе не стало этой струи матерного разговора, который был среди уголовников. Но зато нам нацепили номера на спину, чего в общих лагерях не было, и...
И. А как эти номера были сделаны?
И. Н. Пришиты.
И. А какие они были?
И. Н. Такая белая тряпка - я даже сама их писала.
И. Краской?
И. Н. Да, через трафаретик; разные буквы были, ну, приблизительно такая полоска, скажем, восемь сантиметров на двенадцать - вот такого размера, с буквами. У меня, скажем, был номер Г-484. У кого-то были «П», не знаю почему.
И. А буквы что означали?
И. Н. Не знаю, может быть, порядок по алфавиту - не знаю. Ну, и потом иногда еще, от нечего делать, все спорили: у кого лучше? П - это пончик, а Г - это гроздья винограда: я, например, так говорила. Но самое плохое, конечно, было с перепиской, потому что тут мы имели право писать два письма в год - то есть, в полгода одно письмо; получать мы могли много, это не было ограничено: сколько нам писали, столько мы и получали.
И. А посылки?
И. Н. Посылки - тоже; были люди, которые каждый привоз, раз в десять дней приблизительно, три раза в месяц примерно, получали посылки.
И. А делились?
И. Н. Да, угощали, кроме того, я же там зарабатывала рисованием бесконечных открыток, потому что женщины друг друга поздравляли с днем рождения, с днем именин, с праздниками и всегда заказывали открытки. И я выпекала эти разнообразные открытки, а заказчики расплачивались натурой, то есть кусочком сала или сахара, чем-нибудь таким... Как-то я нарисовала открытку для заведующей пекарней, тоже заключенной. Она мне дала кусок белого хлеба, что было в высшей степени приятно; кое-какие доходы у меня там были.
И. Ирина Николаевна, а у вас был рабочий день там?
И.Н. Конечно, конечно.
И. А что вы делали в этот рабочий день?
И. Н. Сначала, когда нас привели на 6-ой, в этот момент происходило разделение, вернее, отделение, мужчин. Когда мы пришли туда, мужчины только что перед нами покинули 6-й лагерь. Но заведующий баней татарин какой-то, еще был там! И нас послали, конечно, мыться в баню после этапа. А мы отказывались мыться, пока там торчал этот заведующий баней мужчина. Ну, потом, кажется, все-таки какую-то женщину поставили. Так что мужчины ушли, можно сказать, на наших глазах. Там было КВЧ - это культурно-воспитательная часть, во главе которой стояла женщина. Ее муж был начальником мужского лагеря, а она была начальница КВЧ. Очень хорошая, милая женщина, изумительно приятная.
И. Попадались все-таки?
И. Н. Да, попадались человечные люди, попадались. Про нее я ничего плохого не могу сказать. Прошло сколько-то времени, недолго, что я была в этом лагере, и вдруг меня спешно вызывают в КВЧ, и вот эта женщина - красивая такая она была, говорит, что мне сейчас передадут все дела КВЧ. А в КВЧ до этого была заведующая от заключенных - Ира Цигарелли. Приехала в лагерь какая-то комиссия, которая проверяла, кто, где из женщин что делает. Выяснилось, что Ира Цигарелли заведует КВЧ. Трудовые обязательства, выпуск стенгазеты, график расписания на письма по бригадам (когда, какого числа бригада какая пишет), все делала. Да, и еще приемка и раздача писем, корреспонденции с воли. Комиссия, углубившись в дела, почему-то - я до сих пор не знаю, почему, -экстренно велела ее отстранить от заведования. Она должна была мне все
передать. Надо сказать, что когда я раньше туда заходила, Цигарелли на меня смотрела как-то сверху вниз, чувствуя себя при исполнении важных обязанностей. А тут ей пришлось передавать мне дела. Я их приняла, но должна сказать, что была в полной растерянности, потому что то, что стенгазета существует, я знала, но как ее делать, простую технологию - совершенно не представляла. Но тут вот начальница, Слинина была ее фамилия, поговорив со мной и узнав, откуда я и что, мне заказала нарисовать две картинки акварелью для своих детей. Потом она мне принесла как-то с мужского ОЛПа стенгазету, чтобы показать, как она выглядит. Я была ей очень благодарна, потому что, по крайней мере, поняла, как это делается.
И. А вы одна должны были делать эту газету?
И. Н. Нет, писали другие, а я оформляла.
И. А название было?
И. Н. Нет, не помню: бюллетень, кажется. Я только помню, что первую такую газету я выпустила к Первому Мая, потом вдруг повалил снег, - её всю совершенно завалило снегом и половина смылась из того, что я там накрасила. Я приступила к этой работе. Должна сказать, что у меня появилась незаконная возможность отправлять не одно письмо в полгода, а два, потому что я встретилась с двумя француженками, которые были в восторге от того, что со мной говорили по-французски; а так как им некуда было писать, они уступали мне свою очередь и, таким образом, я имела приварок к корреспонденции.
И. Ирина Николаевна, так это был целый рабочий день такой?
И. Н. Целый рабочий день: с утра я шла и целый день что-то там делала, рисовала. Там же я познакомилась с Тамарой Владимировной Веракса, она была балериной на первых положениях в Киевском театре оперы и балета. Это совершенно изумительная фантазерка, выдумщица; мы с ней потом часто сотрудничали: она вела балет, а я оформляла спектакли, но это уже в дальнейшем.
Потом я встретила Ольгу Ивановну, «стаушку», как мы все говорили (это она так говорила «р», и получалось «стаушка»). Она сидела в регистратуре санчасти. Ее история тоже необыкновенная. Она работала в торгпредстве в Берлине. Как-то раз она ехала в лифте и вдруг увидела в соседнем лифте немца, который за ней когда-то в очень давние времена ухаживал в Петербурге еще. Так она встретилась с этим человеком, а с мужем - у нее уже был мальчик так лет шести-семи - она еще раньше разошлась. Когда они встретились с этим немцем, Авенариусом, вспыхнул вновь, так сказать, не состоявшийся, роман. Она вышла за него замуж и осталась, таким образом, в Германии. Кстати, тут же могу доба-
вить, что она была прекрасным музыкантом, кончила у Есиповой - это великолепная преподавательница Петербургской консерватории, и была первой учительницей музыки у Мравинского.
И вот когда она встретила своего будущего второго мужа, то в этот момент как раз отец ее и мать, которые тоже были в торгпредстве, возвращались обратно, их вызвали в Ленинград. И тогда встал вопрос: как быть с мальчиком.
И. Это какой год был?
И. Н. Это был... это было еще до войны. Ее родители, страшно просили, чтобы она мальчика отпустила с ними. И Ольга Ивановна, поколебавшись, и не думая, что она надолго расстается с мальчиком, решила его отправить с бабушкой и дедушкой в Ленинград. Ему надо было поступать в школу, и она хотела, чтобы он пошел в русскую школу. Мальчик уехал; она иногда говорила с ним по телефону. А потом - это уж я забегаю вперед, — когда Ольга Ивановна освободилась из лагеря, то сын отказался от нее. И она его больше никогда не увидела, только однажды по телевизору.
И. А кем он стал?
И. Н. Он был какой-то инженер-конструктор, и во время войны его завод был эвакуирован в Уфу. Вот как-то раз, уже много-много лет спустя после лагеря, Ольга Ивановна приехала в Ленинград и у одной знакомой они смотрели телевизор. И вдруг в телевизоре... там были какие-то новости, производственного характера... и было сказано: «У нас есть замечательный изобретатель, сейчас мы его пригласим к экрану - Сергей Брандт». Это был сын Ольги Ивановны. Она увидела своего сына, уже совершенно взрослого.
И. Единственный раз?
И. Н. Да. Ну, потом она ему писала и ее подруга ему писала, сообщая судьбу Ольги Ивановны. И он не отвечал, а отвечала его жена, что у ее мужа матери нет. Когда я Ольгу Ивановну встретила, она сидела в регистратуре, а я начала заниматься КВЧ-ейными работами. Да, еще я должна сказать, что в этом же лагере я первый раз попала в карцер, потому что Тамара Владимировна Веракса мне как-то одолжила ножницы, мне надо было что-то зашить, и я спокойно, безумно небрежно держала их рядом с собой в бараке и шила. Их нашла надзирательница - они время от времени входили, смотрели: кто что делает.
И. Это запрещено было?
И. Н. Остро-режущие предметы были запрещены. И она сказала: что это за ножницы?! Ну, и после этого отвела меня в карцер.
И. На сколько?
И. Н. На сутки или на одну ночь, не очень долго. Ну вот, как-то летом - была чудная погода, нам велели собираться, и стали нас перевозить в другой лагерь. Подали платформы, грузовые платформы, так что мы все погрузились с вещами...
И. Платформы открытые?
И. Н. Открытые, но там было, наверное, маленькое расстояние, в несколько километров; и мы страшно приятно, по очень, правда, скудной, но все-таки летней природе, доехали до другого лагеря, четвертого, где уже я провела все остальное время. Там началась моя почти что оседлая жизнь, но не совсем, потому что потом она прервалась, но это дальше будет. Потом туда приехала Галина Николаевна Кузнецова, артистка Малого театра и вдова Степана Кузнецова, которая за какие-то анекдоты попала.
И. А кто это Степан Кузнецов?
И. Н. Ну, это был народный артист, очень известный, в Малом театре. Она в дальнейшем заведовала драматическим кружком, Веракса — балетным.
И. Неужели был балетный кружок?
И. Н. Был. Веракса репетировала с балетными, и была там одна молоденькая совершенно девочка Кира, которая никогда в жизни не танцевала, но проявила большие способности; ей было, наверно, не больше восемнадцати-девятнадцати в это время, и Тамара Владимировна ее поставила на пуанты. Та потом танцевала на пуантах - каждое утро устанавливала железный станок, но это потом уже. Мы приехали туда, может быть, в июле или в августе - я уже не помню; тогда никакой, конечно, самодеятельности не было, хотя силы были...
И. Это был уже какой год?
И. Н. Это был уже 49-й. И вдруг меня вызвали... да, а я опять в качестве заведующей КВЧ, от заключенных, конечно. Там был уже начальник Токарев - очень хороший человек.
И. Вам везло.
И. Н. Очень, очень! Он, действительно, со мной просто советовался и как-то очень хорошо ко мне относился. И вдруг меня вызвали к начальнику лагеря, может быть, это был уже октябрь... наверно, да - и сказали: к ноябрьским праздникам чтоб был концерт! Когда вернулась и сообщила об этом своим артистическим коллегам, все пришли в ужас: да что вы, разве за три недели можно сделать концерт? Это немыслимо! Но я сказала: ну сделаем, может быть, это будет всем приятно и интересно. Ну, в
общем, взялись за этот концерт. Так создалась культбригада, были у нас даже некоторые профессионалки из провинциальных театров; вот из Москвы, например, из Малого театра - Галина Николаевна, Веракса - из Киева, потом была Ольга Ивановна - музыкант, и еще очень хорошая, маленького росточка, Стефочка, литовка, которая тоже кончила консерваторию и была прекрасным музыкантом. И так как рояля вначале не было у нас, потом его только привезли — старую рухлядь, а был аккордеон, она в одну минуту из пианистки превратилась в аккордеонистку. Составился оркестр из четырех человек: аккордеон, мандолина и две гитары (две оказались умевшие играть на гитаре, одна из них слухачка так называемая, музыкальная очень. Словом, оркестрик. Ну и поставили мы сборный концерт. Тут нашлась еще с совершенно потрясающим голосом, от природы поставленным, Маруся Федорняк, западная украинка, девятнадцатилетняя, молоденькая совершенно, очень нескладная, но как пела! - совершенно изумительно. Она начала в этом концерте, пела «Червоны маки»; а в дальнейшем пела Лизу из «Пиковой дамы» - великолепно! А Стефочка с ними занималась вокалом, со всеми; так что концерт составился очень хороший.
И. Ирина Николаевна, а готовили этот концерт в свободное время? И что другие женщины делали?
И. Н. Другие работали: это был рабочий лагерь - молодые женщины, и поэтому более старых и неработоспособных откомиссовали...
И. Каких считали старыми? Пятидесяти?
И. Н. И старше, а некоторых по состоянию здоровья.
И. А что они делали?
И. Н. Они строили дороги.
И. Женщины?
И. Н. Да, Осваивали Север.
И. Целый день?
И. Н. Да, целый день. Развод у них был в шесть часов утра, их вызывали; нет, в шесть часов они, наверное, вставали, а в семь выходили.
И. Адский труд.
И. Н. Строили кирпичный завод. Потом некоторые, более слабые бригады выгоняли в поселок Инту, дворниками: они мели, разгребали снег, помойки там и всякие другие работы. У нас была одна женщина электрик - Полина Давыдовна Рабина, она заведовала всем электричеством в лагере, и научила двоих на «кошках» лазить по столбам.
И. Ирина Николаевна, а лагерь - как все лагеря: с вышками, с проволокой, да?
И. Н. Да, конечно. Но надо сказать, было большое пространство - такая аллея без деревьев (называли это мы Promenade des Anglais¹, как в Ницце), где все по вечерам имели возможность прогуливаться, разговаривать; и вот тут я вела свою адскую пропаганду, что не может быть, чтобы сидели по двадцать лет, что это совершенно не может быть.
И. Почему не может?
И. Н. Что это просто вне всяких человеческих законов. И мне говорили, что я свалилась с луны, что я не знаю нашей действительности, что я смотрю в розовых очках; но потом оказалось, что я права, однако, мы с Галиной Николаевной даже заключили пари, что если я окажусь права, то плюну ей в зрачок.
И. Это вы тогда говорили, что еще по Парижу-то погуляете?
И. Н. Да, тогда - все время. Потом там была еще француженка одна, хиромантка; все к ней, даже вольные, обращались, совали свои ладони, чтобы она им погадала. И мне она, смотря на руку, сказала: «Ну, вы еще будете в Париже, вы еще погуляете по Парижу». Это она мне тогда говорила.
И. Все-таки сбылось.
И. Н. Сбылось, да10. А наш первый концерт настолько всем понравился, и танцы - Тамара Владимировна прекрасно поставила несколько балетных номеров, и пение; очень хороший был концерт. Первые два ряда оставались для вольного начальства...
И. А приходили?
И. Н. Сидели с раскрытыми ртами прямо, в восторге совершенном.
И. А это были мужчины и женщины?
И. Н. Мужчины; но и женщины были, штуки две их было, по-моему, надзирательниц.
И. Они были в форме?
И. Н. В форме, да, в шинелях. И как-то раз потребовали, чтобы меня одну вывели, под конвоем я шла, в поселок Инту, в какое-то общежитие, где надзиратели жили — и они меня вызвали, чтобы я им украсила столовую. Я нарисовала какие-то натюрморты прямо на стене, на двух или на трех стенах я нарисовала им фрески. Эти же надзирательницы, уже без шинелей, были в обычных ситцевых платьях- и как они за мной ухаживали: лили воду, чтоб я мыла руки, угощали чаем и мечтали, чтобы я им еще коврики над кроватями нарисовала. Но этого я просто не успела. Все-таки люди же, в глубине-то.
¹ Английская прогулка (фр.). Известная прогулочная улица в Ницце (прим. ред.).
10 После выходя из лагеря И. Н. Угримова впервые поехала во Францию в 1968 году по приглашению Т. А. Осоргиной и с тех пор гостила там еще несколько раз.
И. Но что это были за люди, которые соглашались работать... в лагерях? Они жили в общежитиях? Женщины и мужчины?
И. Н. Да.
И. Они бессемейные были?
И. Н. Не знаю, может, у них там были мужья; детей я что-то не помню. Или, может, дети были в школе в это время. Я детей не помню, во всяком случае.
И. Я стараюсь представить, что это были за женщины...
И. Н. Да, вот одна из них - Кузнецова, была очень грубая, между прочим, очень грубая. Но должна опять-таки сказать, что я лично никогда не слышала от них ни одного грубого слова.
И. Но вот те заключенные, которые работали на строительных работах, они ведь уставали безумно, это был тяжкий труд?
И. Н. Конечно. Да, и поэтому культбригада была освобождена от тяжелых работ; максимум, что они делали, - убирали снег в пределах лагерной зоны. Их не выгоняли на общие работы. А потом все стали безумно ждать дальнейших концертов, и тут мы размахнулись на классику: ставили «Фауста», конечно, с сокращениями, ставили «Пиковую даму», «Даму с камелиями», то есть «Травиату». Были у нас и учившиеся музыке; Инна такая, Ваша тезка, когда освободилась, работала в театре оперетты, вместе со мной, в хор ее взяли, а потом - на эпизодические роли.
И. Школу она прошла в лагере?
И. Н. Нет, она до этого училась. И поддерживала свое мастерство в лагере. Пела даже солисткой, потому что она очень была музыкальна, голос был небольшой, не такой, как у Маруси Федорняк. Маруся-то не успела еще выучиться, а эта успела.
И. Все-таки это как-то скрашивало, да?
И. Н. Конечно. Как ждали наших концертов все! Потом мы один раз устроили такой опрос: ходили по баракам и спрашивали, кто что хочет -концерт сборный или какую-нибудь классическую оперу, скажем, или спектакль Островского. Все высказались за спектакли или за оперы; сборных концертов им уже не хотелось слушать. Конечно, тут страшная была натяжка: мужские роли ведь тоже исполняли женщины. Например, ставили у нас «Фауста», ну конечно, не полностью, а монтаж делали - из «Кармен» и из всего. Была у нас такая Андрейчук Женя, тоже западная украинка; у нее было совершенно потрясающее контральто - страшно редкий голос! И она пела арию Мефистофеля.
И. И что у вас там - сцена была?
И. Н. Да, сцена.
И. И декорации делали?
И. Н. Да. У нас была столовая большая и в конце была сцена, с падугами, так что отделена была от зала, с занавесом, с кулисами. И вот за кулисами была такая маленькая комната, где я работала, как художник; я там оказалась старшим художником на две с половиной тысячи женщин; я там сидела и работала. Была еще в лагере женская ремонтная бригада: женщины, которые были хоть как-то способны «на руки», и был прораб - моя очень хорошая, близкая приятельница там, с которой я до сих пор поддерживаю отношения, киевлянка - Валентина Михайловна Сенкевич. Она была прорабом. Валентина Михайловна, которая сама, кстати, пела очень хорошо, - она мне делала декорации. Потом доставали нам марлю; все костюмы были из марли или из бязи, других материй, конечно, у нас не было; но я их раскрашивала. Ну, уж тут я требовала, чтобы и краски мне были, и клей, и кисти. Все это начальство старалось удовлетворить.
И. Да, интересная деятельность. И так вы пробыли в этом лагере до конца?
И. Н. Не совсем, потому что тут был один интервал... да, и кроме оформления спектаклей, что я делала? Крокодил! Да, во-первых, я поддерживала всю наглядную агитацию: «Ты взял обязательство, а что ты выполнил?» - скажем, такой лозунг. Я рисовала какую-то бабу, которая там что-то делает. Вся зона должна была быть уставлена этой наглядной агитацией - это тоже я. Правда, для писания букв у меня были две помощницы, которые очень хорошо писали именно буквы, одна особенно, великолепно писала. Потом лозунги - тоже это наша обязанность. Ну, и концерты, спектакли. Вот этот мой халат, про который я уже говорила, из американского одеяла, бордовый - играл во всех почти спектаклях: и в Островском, и в «Барышне-крестьянке». А на одном из спектаклей был очень смешной случай. Через одну знакомую заключенную, работавшую в санчасти, мы достали небольшую бутылочку спирта; мы развели, конечно, и сделали из этого водку, и в одной сцене «Барышни-крестьянки», там, где помирившиеся отцы со своими детьми сидят и ужинают за столом, мы наливали себе в рюмки и пили настоящую водку. И это все на глазах у начальствующих лиц, сидящих в первых двух рядах. Мы были страшно довольны собой, и все нам безумно завидовали.
В это же время со мною была в лагере Баркова Анна Александровна, очень способный поэт, которой покровительствовал и помогал Луначарский, которую в то время много печатали в разных журналах. Она, начиная с 34-го, подверглась трем разным арестам. И вся ее судьба, естественно, была сломана, а после третьего раза - всего она отсидела двад-
дать два года, в лагере - после третьего раза она вышла, конечно, уже совершенно больным человеком. До арестов ее всюду печатали, а после ареста, уже выйдя, она никуда не могла устроить ни одного своего стихотворения — не принимали, находя, что мало оптимизма, что нет жизнеутверждающего начала, что они «не созвучны». Ее мечта была - чтобы быть когда-то напечатанной. Но этого при ее жизни не случилось11.
И. Она умерла в Москве?
И. Н. Она умерла в 1976 году в Москве.
Так что постепенно сложился у нас такой дружный коллектив людей, которые, так сказать, возглавляли культбригаду и культурную жизнь лагеря, доставляя много удовольствия тем, которые работали на очень тяжелых работах. И внезапно все это начало ломаться. Как это произошло? Неожиданно к нам привезли в лагерь очень интересную внешне женщину, не очень молодую, которая была женой известного актера Чиркова. Она говорила, что она балерина; как потом мы узнали, она была в кордебалете, правда, Большого театра, но танцевала, как у них это называлось, у фонтана - то есть в самой глубине зала, у задника, куда ставили наименее способных. Но это мы узнали потом. А тут она начала всякие профессиональные замечания делать, особенно по балету, и постепенно начали происходить всякие перемены. Первым делом вдруг вырвали и отправили на 5-й - это пересылочный Интинский лагерь - Ольгу Ивановну, придравшись к ее действительно почтенному возрасту. Следом за ней выкинута была Тамара Владимировна Веракса; потом Галина Николаевна Кузнецова. Потом однажды вечером пришла дневальная - это замечательно, я запомнила — из штаба начальника лагеря и сказала мне: «Вам сегодня ночью ничего не снилось?» Я ответила: «Нет, а что?» «А вот то, что вам придется отсюда уехать. Возьмите и собирайте свои вещи». Совершенно неожиданно. И на следующий день я тоже отправилась неизвестно куда, но оказалось, что это тот же 5-й лагерь, пересылочный, на той же Инте, где я встретилась со всеми предыдущими, туда тоже вышвырнутыми этой Горской.
И. А Горская что хотела делать в лагере?
И. Н. Она хотела сама возглавлять культбригаду. Поэтому ей надо было разметать всех тех, кто стоял во главе этой культбригады. Ну, там по-разному, мы прожили по несколько месяцев: первой вернулась обратно Галина Николаевна Кузнецова и потом, через некоторое время, на меня пришел спецнаряд, потому что, очевидно все-таки, мои руки там были нужны; и я отправилась обратно в 4-й. И тут я стала безумно хлопотать о Тамаре Владимировне, которая оставалась еще на 5-м.
11 См. предисловие И. Н. Угримовой и Н. К. Звездочетовой к стихам А. А. Барковой в сборнике «Доднесь тяготеет» (Вып. 1. М., 1989. С. 335-338. После перестройки произведения Барковой публиковались неоднократно.
Мне и нам всем очень не хватало Тамары Владимировны. Однажды отправлялся какой-то этап от нас на 5-й, я воспользовалась случаем и написала Тамаре Владимировне так называемую «ксиву» - записочку на тряпке, которую какая-то девушка зашила себе в одежду. Прошло сколько-то часов; вдруг меня вызывают. Я вхожу на вахту - там, откуда все выходили, и вижу - на столе лежит гора целая всяких записок. Оказалось, что и моя записка тоже, в том числе. Как-то про это узнали, их всех обыскали и эти записки нашли - не знаю, как, но моя записка лежала тоже в этом огромном ворохе. Надзиратель спросил меня: «Это вы писали?». Я сказала: «Да». Вскоре меня вызвал начальник лагеря и спросил: «Что же вы писали и зачем писали Вераксе на тот лагерь?». Я ответила, что надеюсь, что она скоро вернется к нам, и написала, что мы все ее ждем и чтобы она тоже терпеливо ждала своего возвращения. Тогда начальник говорит: «Ну, хорошо, на первый раз...». И тут я подумала, что он скажет...
И. Я вас прощаю?
И. Н. Да. Можете идти обратно... но он сказал: «Я вам даю трое суток карцера». Ну что? Я вернулась, стала готовиться; день шел, за мной никто не приходил, потому что всегда приходили, чтобы вызвать в карцер; я приготовила какие-то вещи, жду - никого нет.
И. А карцер - это что было?
И. Н. Это было совершенно отдельное, но тоже за колючей проволокой, помещение, где были крохотные комнатки, без окон; там не выводили гулять, вообще строгий режим: давали, кажется, только кипяток и хлеб - я уже не знаю точно. В общем, я готовилась, и никак за мной не приходят. Прошла ночь - за мной никто не пришел. Наутро я иду на работу, в свое КВЧ. Приходит мой вольный начальник, капитан Токарев, и говорит: «Да, начальник лагеря хотел послать вас в карцер, но я уговорил его этого не делать». Таким образом, я карцера на этот раз избежала. Правда, был другой случай, когда мы собрались встречать Новый год, и тогда все-таки нас отправили в карцер: меня и еще там одну... Но не надолго. Тамара Владимировна действительно через сколько-то времени вернулась обратно; потом, много времени спустя, Ольга Ивановна тоже возвратилась обратно, так что все кончилось благополучно. Время шло, и наконец наступил 53-й год. По всем радиоточкам сообщалось - главное событие, которое случилось 3 марта...
И. 5 марта.
И. Н. Пятого разве? Да, 5 марта 53-го года. Для нас оно имело три конкретных проявления. Первое: нас собрали всех на линейке и сказали, что мы можем спарывать свои номера. Все, конечно, начали срывать и
бросать эти самые номера. И второе: было разрешено большее количество переписки, я сейчас уже не помню - сколько, но не два письма в год. И третье: наконец были разрешены свидания. И вот так наступило лето, я оказалась в стационаре: то ли у меня был бронхит, то ли еще что-то. Во главе стационара стояла заключенная - врач Катерина Николаевна Розанова, терапевт из Ленинграда, которая очень хорошо относилась ко всем своим товарищам, и она меня там старалась держать как можно дольше. Там была совершенно другая обстановка, кормили гораздо лучше, конечно. И вот однажды я сидела в стационаре, мне уже было лучше, и вдруг я слышу, что меня зовут, кричат, бегут ко мне и говорят: «К вам приехала дочь». Ну, это было, конечно, фантастическое совершенно событие. Я и моя сестра — мы бросились к вахте. Все женщины - сотни, которые были в лагере и которые не были на работе, - все бросились тоже смотреть, потому что это было первое свидание с детьми; еще к некоторым приезжали матери, два случая таких были. Мужья, надо сказать, не приезжали, а вот дети — это был первый случай. И вот мы стоим и ждем, и я вижу - идет моя дочь Татиша и рядом с ней высокий тощий Иван, в тужурке техникума; такими медленными нерешительными шагами выходят из конторы и направляются по дороге в поселок; оказывается, что им дано разрешение на свидание только, скажем, в два часа дня, я уже не помню, или в три. В этот самый момент из нашей зоны выезжал какой-то рабочий на лошади с телегой, на которой стояла огромная пустая бочка: он привез нам в кухню какую-то кислую капусту. Тогда некоторые женщины, моментально сообразив, бросились к нему и сказали: поскорее поезжай, как можно скорее догони вот этих двух молодых и скажи им, чтобы они сейчас же подошли к воротам вахты. И тут все началось совершенно как в кино: он начал безумно нахлестывать свою лошаденку, которая изо всех сил с трудом бежала быстро, и все смотрели и говорили: приближается, приближается! Догоняет, догоняет! Нет, они идут вперед! Нет, догоняет, догоняет! Наконец, все увидели, что он-таки догнал эту парочку; они остановились, он им что-то такое сказал, и они повернули обратно12. Вот таким образом они пробыли неделю, они, конечно, приходили на сколько-то часов...
И. Это было в каком-то помещении?
И. Н. Да, на вахте была такая специальная комната для свиданий; вечером они уходили и ночевали у наших знакомых, уже раньше освободившихся, которые жили в поселке Инта; кто-то приютил Ивана, а кто-то приютил Татишу. По-моему, Ивана приютила Наталья Ивановна Постоева, она была из Ленинграда: астроном, математик, которая чита-
12 Мы с Иваном приехали в Инту ранним утром, и нас встречала милая Онна Вайчулите, молодая литовка, уже освободившаяся как «малолетка». Она еще раньше мне писала, что примет меня к себе. (Лагерные вышки виднелись всюду, такой размах подневольного мира я и представить себе не могла. Но удивительно: бывшие зеки, с которыми мы познакомились в Инте, показались мне, в отличие от москвичей, людьми внутренне свободными - и они были моими братьями...) В начале рабочего дня мы взяли все привезенные нами вкусные вещи и отправились в 4-й ОЛП, отстоявший от поселка километра на полтора. Вдоль пустынной дороги строились дома, на стройках работали женщины (оказалось, солагерницы наших матерей), они нам махали, кричали что-то, но мы не понимали. Дорога приводила к зданию лагерной конторы и уходила влево. Нас принял начальник лагеря и разрешил свидание с двух часов до пяти, на три дня (потом два раза еще продлевали, получилась неделя). Пришлось разворачиваться и плестись по жаре обратно. И тут нас нагнал возница с бочкой: «Идите вон туда, к воротам, вас там ждут!» Мы повернули и миновали на этот раз контору, вдоль колючки подошли к вахте. Огромные деревянные ворота, над ними поразительный красный лозунг: «Женщины - активные строительницы социализма в нашей стране!» За воротами толпа - многие сбежались. И впереди - мама, тетя Таня. Бодрые. Веселые. Совсем такие, какие были... Солдат дал подойти, но лениво и бесстрастно (будто в деревне коров) пытался разогнать скопившихся женщин: «Ну разойдись, разойдись...» Не расходились, и мы довольно долго простояли, переговариваясь через ворота. Потом долго уходили, оборачиваясь и маша рукой. Свидание же протекало в тесной комнатке, что-то вроде красного уголка, две двери - вовне и в зону. Первые два дня там же происходила встреча заключенной Маргариты Вернер со своей матерью (семья приехала в 30-х годах из США). Так провели мы неделю и расставались с мамой надолго, не подозревая, конечно, что увидимся очень скоро... Из Инты я направилась в Воркуту.
ла лекции в Политехническом институте; по-моему, Иван жил у нее. Так что мы имели с ними свидание, причем после Инты Татиша поехала прямо на Воркуту для свидания со своим отцом. И совпало же это так - значит, это был конец июля уже 54-го года - совпало так, что Шушу получил сведения об освобождении как раз в то время, что Татиша была там. Но вместе им выехать не удалось.
И. 54-й уже?
И. Н. Да, 54-й. И вот однажды я утром встала и направлялась к месту работы, в свою кабинку при сцене; и вдруг услышала какой-то необычный, совершенно звенящий голос Пьеретки, этой француженки, которая кричала на весь лагерь: «Ирэн Николай - так она меня звала, - Ирэн Николай!». Голос был совершенно необычный. Я пошла к ней; она подбежала ко мне и сказала, что только что пришло сведение в спецчасть о том, что я освобождаюсь, и чтобы я как можно скорее собрала свои вещи; раз уж освободили, то надо было как можно скорее покидать лагерь.
И. А вашу сестру?
И. Н. Нет, она еще оставалась, на нее это не распространялось. Ну, что тут поднялось моментально, как я собиралась, как меня все провожали... Я хочу сказать, что все старались мне как-то помочь, чем-то снарядить, а Тамара Владимировна кинулась и, не отрываясь, шила мне какой-то кошелечек или сумочку, потому что буквально некуда было положить, например, деньги - какие-то давали подъемные, я уже не помню, сколько; потом справку — что-то мне такое нужно было вроде сумочки; она ее, не отрываясь, шила. И потом на следующий день, а может быть, в тот же день, я точно уже не помню, наша одна на грузовике повезла меня в поселок Инту; адрес у меня, где остановиться — был: бывшая наша заключенная, которая отсидела десять лет и освободилась до меня, жила там на Школьной улице. Я направилась прямо к ней. Конечно, она меня очень хорошо приняла и поместила, и на следующее утро мы пошли с ее дочерью в Управление лагерями, где я должна была получить направление. Пришла я туда, и тут за мной выскочила в коридор какая-то женщина и быстро мне сказала: «Обязательно говорите, что вы проситесь в Москву, иначе вы там не получите прописки»; это была, кажется, начальница нашей спецчасти; я так и сделала. И потом мы с дочерью этой Гали Терещенко, у которой я остановилась, вышли на широкую улицу Инты, шли и смотрели на магазины - для меня это было, впервые за шесть лет, совершенно необычное зрелище.
И в один прекрасный момент я вдруг почувствовала, что сзади кто-то на меня набежал и меня обхватил. Оказалось - Шушу. Он, который
получил освобождение накануне, очевидно, выехал из Воркуты и уже успел приехать в Инту; решил меня там разыскивать. И вот на улице мы так встретились. Мы вместе отправились к этой Гале, где я остановилась; вечером мы были приглашены в гости - такой был замечательный грузин-врач у нас - Амиран Марчиладзе, которого все страшно любили, прекрасный терапевт, хотя был арестован еще студентом 4-го или 5-го курса; он нас пригласил к себе. И там же встретились мы с... нет, это Марчиладзе тоже там был в гостях, а пригласил нас Старостин, из известной семьи спортсмена Старостина -Александр. И там же еще был Толя Рабэн, который освободился, а к нему тоже только что приехала жена на первое свидание. И мы вместе с Толей и его женой поехали в Москву. Первое впечатление мое в пути было необычное - когда мы приехали в Котлас. В Котласе уже была нормальная какая-то растительность: деревья с листьями большие, там поезд стоял очень долго, и мы с Шушу пошли на рынок. И вот первое мое впечатление - как шевелятся крупные листья деревьев и от солнца блики гуляют по земле, то есть то, чего в последние годы я абсолютно никогда не видела, потому что деревьев, конечно, в Инте никаких не было: карликовые, малюсенькие, кривые березки - и всё.
Хронология жизни А. И. Угримова
Хронология жизни А. И. Угримова
1898 — Венчание в Берлине Александра Ивановича Угримова и Надежды Владимировны Гаркави
1902 5 мая — Рождение в Лейпциге дочери Веры
1906 февраль — Рождение Александра Александровича Угримова в Les Avants, Швейцария
1908 — Возвращение семьи Угримовых на постоянное жительство в Москву. В семью поступает гувернантка швейцарка Mademoiselle Marie Giroud.
Крещение Александра Угримова в Москве
1909 —1910 зима — Покупка Александром Ивановичем Угримовым имения «Добужа»
1914 — 11 февраля — Надежда Владимировна Угримова принимает православие
1914 — 1915 зима Отъезд А. И. Угримова на фронт
1917 — Поступление в частную гимназию Репманн
1018 — Вступление в скаутский отряд В. А.Попова
1919 — Поступление в гимназию Хвостовой
1920 — Поступление в 11 трудовую школу, б. гимназию Алферовых
1922 сентябрь — Высылка А. И. Угримова из РСФСР. Отъезд семьи в Германию
1925 — Получение аттестата зрелости. Поступление в Высшую сельскохозяйственную школу в Берлине.
Отъезд из Москвы в Германию (а затем во Францию, 1929) И. Н. Муравьевой
1926 — Поступление на сельскохозяйственное отделение Высшей технической школы «Вайхенстефан» в Мюнхене
1929 — Окончание школы Вайхенстефан со званием дипломированного агронома.
Переезд во Францию и поступление на работу в Высшую Французскую мукомольную школу в Париже (Ecole Francaise de Meunerie) в качестве научного сотрудника и руководителя лаборатории физических свойств теста. Начало активного участия в движении Младороссов
1932 — Венчание митрополитом Вениамином (Федченковым) А. А. Угримова и Ирины Николаевны Муравьевой на Трехсвятительском подворье на rue Petel в Париже. Свадебное путешествие в Берлин, к Угримовым старшим
1934 — Рождение дочери Татьяны
1937 — начало — Командировка в Германию. Выход А. А. и И. Н. Угримовых из партии Младороссов
1938 — Министерство просвещения Франции назначает А. А. Угримова «адъюнкт-профессором» Высшей мукомольной школы
1940 — В оккупированной Франции правительство Виши запрещает иностранцам вести учебную работу в государственных учреждениях, в связи с чем А. А. вынужден оставить Ecole Francaise de Meunerie. Он поступает на работу на мельницу с/х кооператива города Дурдан в должности инженера-крупчатника и заведующего производством
1041 — Первые организационные шаги Дурданской группы Сопротивления
1942—1944 — Активная деятельность в рядах Сопротивления
1944 август — Участие в боевых действиях французских нерегулярных частей освободительного движения по освобождению г. Дурдана и его окрестностей от немецких оккупационных войск; командует отрядом «Дурданской группы» на правах лейтенанта
1944 октябрь — Создание «Содружества Русских Добровольцев, Партизан и Участников Сопротивления во Франции» А. А. избран товарищем председателя
1946 февраль — Приказом по бригаде от 13-02-1946 награжден французским Военным крестом.
1946 — Опубликован рассказ «Земляки» в журнале «Новоселье» в Нью-Йорке
1946 август — Переезд в город Аннеси и поступление на работу на мельницы Клеше в должности технического директора
1947 — Избран председателем местного отдела Союза Советских граждан во Франции
1947 сентябрь — Отъезд В. А. Рещиковой с дочерьми из Парижа в СССР
1947 25 ноября — Арест и высылка А.А. из пределов Франции в составе группы руководящих членов ССГ
1947 — декабрь — 1948 — февраль — «Бранденбургское сидение» группы высланных в советской оккупационной зоне Германии
1948 — март Возвращение в Москву. Назначение Министерством Заготовок СССР на должность заместителя главного инженера мельничного комбината №2 Саратовского треста
1948 март—июнь — Работа в Саратове
1948 апрель — А. И. Угримов поступает на работу на Анненковской с.-х. опытной станции в Ульяновской области в должности старшего научного сотрудника по отделу агротехники и сортоводства многолетних трав
1948 19 апреля — 1 мая — Репатриация семей высланных; приезд их в Одессу из Марселя на теплоходе «Россия»
1948 15 июня Арест А. А. Угримова в Саратове, И. Н. Угримовой и Е. И. Муравьевой на Николиной Горе под Москвой и Т.Н. Волковой в Москве
1948 июнь Начало следствия во внутренней тюрьме на Лубянке. Продолжение следствия в Лефортовской тюрьме
1948 сентябрь — М. Б. Угримова берет Т. Угримову в свою семью
1948 ноябрь — Окончание следствия и приговор ОСО
1948 декабрь — Этапирование в лагерь. Кировская пересылка
1948 конец декабря — Прибытие на Воркуту в лагерь особого режима при шахте №7
1949 — январь — Прибытие И. Н. Угримовой в лагерь особого режима в г. Инта
1950 — А. И. Угримов переведен на Калужскую с-х опытную станцию
1953 — июль — Забастовка на шахте № 7 и других шахтах системы Воркутуголь
1954 — 5 июля — На основании совместного решения генеральной прокуратуры СССР, Комитета Госбезопасности при Совете
министров СССР и Министерства Внутренних дел дело в отношении А. А. и И. Н. Угримовых прекращено
1954 июль — Свидание с А. И. Угримовым и Т. Угримовой
1954 27 июля — Освобождение А. А. и И. Н. Угримовых из мест заключения
1954 1 августа — Приезд их в Москву
1954-1967 — Работа по договорам по переводу на французский язык технической литературы во Всесоюзной Торговой Палате, Конторе переводных работ в/о Внешторгиздат, Бюро переводов иностранной военной литературы и др.
1955 — Поступление на штатную должность технического переводчика во Всесоюзный институт легкого и текстильного машиностроения
1957 — Постановлением верховного суда РСФСР от 4 октября 1957 года А. И. Угримов получает реабилитацию по поводу высылки 1922 г.
1959 — Переезд Угримовых-старших в Москву
1961 26 мая — Кончина Н. В. Угримовой. Похоронена на Введенском кладбище
1963 — «О Дурданском Сопротивлении»
1966 — Знакомство с А.И. Солженицыным
1967 — Выход на пенсию и начало работы над мемуарами
конец 1968 — февраль 1972 — «Возвращение на родину
1970 — «Детство»
1971 — август — Поездка на юг с А. И. Солженицыным
1973 — «Предвоенные годы»
1974 — «Париж. Ecole de Meunerie»
1974 5 ноября Кончина А. И. Угримова. Похоронен на Введенском кладбище
1975-1976 — Участие в строительстве кооперативного дома «Дом Художников» в Брюсовом переулке и переезд в новый дом
1976 — «История одной поездки»
1977-1981 — «Жизненный путь русского человека XX века», «История семьи Угримовых»
1978 — «На смерть друга»
1981 23 июня — Кончина в больнице № 67 в Москве. Похоронен на Введенском кладбище
1994 11 октября — Кончина И. Н. Угримовой. Похоронена там же.
Именной указатель
Именной указатель
В именной указатель не включены исторические личности, политические деятели, а также второстепенные лица повествования.
Абакумов Виктор Семенович (1894-1954), министр государственной безопасности в 1946-1951 годах. Расстрелян 122, 124, 125, 134
Адан Адольф (1803-1956), французский композитор 667
Аитов В.Д. 683
Акопян Наталья Аркадьевна, приятельница Н. К. Бруни 328
Аксенов, заключенный Воркутинского лагеря 197, 200, 232, 284
Александров Анатолий Васильевич (1883-1946), композитор 682
Александров Анатолий Николаевич (1888— 1982), композитор, пианист, педагог, доктор искусствоведения, с 1926 года профессор Московской Консерватории 409
Александрова Нина Георгиевна, урожденная Гейман (188?-1963), основоположница в России обучения ритмической гимнастики по системе Жак-Далькроза 409, 412, 668
Алексинский Владимир Иванович 553, 554, 679, 683
Алексинский Григорий Алексеевич (1879— 1968), политический деятель, публицист, социал-демократ, член фракции большевиков второй Государственной думы. После 1914 года стал на патриотические позиции. Противник Октябрьского переворота. С 1919 года в эмиграции 153
Алексинский Иван, хирург 553
Алферов Александр Данилович (1862-1919), видный московский общественный деятель, просветитель, педагог, член партии КД. Арестован в 1919 году вместе с женой А. С. Алферовой. Расстрелян 671
Алферова Александра Самсоновна (1868?-1919), жена А. Д. Алферова. Арестована в 1919 году. Расстреляна 671
Алябувет (Alabouvette), директор Версальской сельскохозяйственной опытной станции (1929) 518
Андреев Вадим Леонидович (1902-1976), поэт, писатель, участник Белого движения. Покинул Россию с Белой армией в 1921 году. Окончив университет в Берлине, поселился во Франции. Участвовал в Сопротивлении на острове Олерон. В 1946 году принял советское гражданство, но остался в эмиграции. После войны жил в Женеве, где работал в системе ООН. Автор нескольких сборников стихов и воспоминаний 71, 119, 120, 123, 124, 136, 152, 553, 656, 658
Андреев Даниил Леонидович (1906-1959), поэт, писатель. При жизни не публиковался. Участник войны. Арестован в 1947 году по обвинению в том, что написал антисоветский роман («Странники ночи», рукопись которого была сожжена на Лубянке). По его делу проходила большая группа людей. По приговору ОСО получил высшую по тем временам меру наказания - 25 лет тюремного заключения. Срок отбывал во Владимирской тюрьме, где написал свои основные произведения: поэтический ансамбль «Русские боги», получившую широкую известность книгу «Роза мира», поэтическую драму «Железная мистерия»; там же он восстановил по памяти и записал многие из сожженных после приговора поэтических произведений и написал несколько новых. В 1956 году хрущевская ко-
миссия по пересмотру дел политзаключенных снизила ему срок до 10 лет, которые он отбыл полностью. В апреле 1957 года освобожден по концу срока, летом того же года реабилитирован 73, 119, 120, 123, 124, 136, 152, 310, 624, 657, 658
Андреев Леонид Николаевич (1871-1919), писатель 120
Андреева Алла Александровна, жена Д. А. Андреева 22, 657, 658
Андреева Ольга Викторовна, см.: Колбасина-Чернова О. В.
Андронникова Вивиана Абелевна 668
Антоний митр. Сурожский 677
Аранов Петр, евразиец 497
Арманд Даня (Давид), скаут (1919) 452
Арманд Ирина Львовна, филолог, заключенная лефортовской тюрьмы 624
Арманд Лидия Марьяновна, член калужского отделения Российского теософского общества, воспитательница, педагог 419
Арманд Даниил 452
Арманд Инесса (1874-1920), деятель революционного движения 624
Арцишевский, заключенный Лефортовской тюрьмы, однокамерник А. А. Угримова 148-150, 159-162, 165, 171, 175
Асланов Сергей Григорьевич, директор Института славянских языков в Париже 21
Атфик, см.: Отфиновский Г. К.
Баден-Пауль (Baden-Rowell) (1857-1941), английский генерал 672
Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788-1824), английский поэт 667
Бакунин Алексей Ильич, хирург 663
Бакунина Татьяна Николаевна, см.: Осоргина Т. Н.
Бакунина Эмилия Николаевна, урожденная Лопатина (1875-1960), жена А. И. Лопатина, врач-хирург. В эмиграции с 1926 года (после закрытия в 1925 году частной лечебницы ее мужа хирурга А. И. Бакунина, где лечился и скончался патриарх Тихон). Во Франции работала врачом в русском старческом доме в Сен-Женевьев-де-Буа. За оказание медицинской помощи в подполье участникам Сопротивления Дурданской группы и раненым американским летчикам награждена французским Военным крестом в 1944 году 559, 567, 663, 681
Баланчин Джордж (1904-1983), американский балетмейстер 674
Балашова Александра Михайловна (1887-1979), знаменитая артистка балета, танцевала в труппе Большого театра 407
Бальмонт Константин Дмитриевич (1867-1942), поэт 324, 469, 667
Баначич, певец 407
Баранов, заключенный воркутинского лагеря 251, 253-255
Баркова Анна Александровна (1901-1976), поэт. Родилась в Иваново-Вознесенске в семье сторожа гимназии. В 1922 году вышла первая и единственная прижизненная книга ее стихов «Женщина» (с предисловием А. В. Луначарского). Печаталась в журналах. В 1924-1929 годах работала в газете «Правда». В 1934 году осуждена на 5 лет лагерей. В 1947 году снова арестована и осуждена на 10 лет ИТЛ. Отбывала срок сперва в Инте, затем в Абези. В 1957 году получила новый десятилетний срок за «клевету на советскую власть». В 1965 году реабилитирована. В 1967 году при содействии А. Т. Твардовского и К. А. Федина вернулась в Москву. Умерла в Москве 311, 645, 687
Басков Борис Сократович, инженер-электротехник, заключенный Воркутинского лагеря, приятель А. А. Угримова 208, 255, 267, 290, 309, 311, 318
Бахрушин Сергей Владимирович (1882-1850), историк, член-корреспондент АН СССР с 1939 года. Профессор МГУ, работал в Историческом музее, а с 1937 года в Институте Истории АН СССР. С 1918 года преподавал в бывшей Алферовской гимназии историю всех эпох 75, 76, 418, 462, 463, 465, 475
Бахрушины, семья 404
Башкиров Арсений Иванович (1927-1985), заключенный Воркутинского лагеря, друг А. А. Угримова. Арестован в 1946 году на первом курсе Архангельского мореходного училища, предположительно по ложному доносу. Осужден на 10 лет лагерей. Срок отбывал в спецлагере в Воркуте. Освобожден в 1955 году. (По рассказам близких, сохранял всегда благодарность старшим друзьям по лагерю, Б. С. Баскову и А. А. Угримову, которые помогли ему выстоять.) Закончив вечернюю школу, поступил в Московский Горный институт; после получения диплома работал в организации «Центроналадка» как специалист по шахтному подъемному оборудованию. В начале 1970-х годов покинул Москву и переселился в Норильск, где поступил на Норильский металлургический комбинат, но затем перешел на литературно-публицистическую работу в местную
газету. В последние годы занялся организацией музея комбината и был его директором 225, 273, 290, 306, 313, 314
Башкиров М. Н. 22
Башкирова Галина Александровна (1905-1979), мать А. И. Башкирова, специалист по рыбному хозяйству 225, 306, 307
Бежо Раймон (Baijot Raymond), французский коммунист, участник Сопротивления, командующий Дурданским участком организации «Французские франтиреры и партизаны» 568
Беккер Галина, ученица бывшей Алферовской гимназии 463
Беккер Жозефина (1906-1975), известная эстрадная певица французского мюзик-холла 506
Бекман, крупный помещик под Берлином в 1920-х годах 501
Белов, заключенный Воркутинского лагеря, «связной» во время забастовки 291
Белыард, монархист-легитимист 501
Вельский о. Михаил 683
Беляев Николай Владимирович, инженер, работавший на алюминиевом заводе в г. Шамбери (Савоя), уполномоченный «Союза советских граждан во Франции» по Альпийскому району. Был выслан из Франции в 1947 году 36, 37, 41, 42, 47, 73, 654
Беляевы 654
Бенкендорф (Христофор Владимирович?), помещик Калужской губернии 423, 424, 428, 429
Бенуа Робер (Benoist Robert), подпольная кличка Лионель (Lionel), известный французский автогонщик, участник Сопротивления. Расстрелян (по другим сведениям повешен) в Бухенвальде 560, 561, 563-568, 570, 575
Бердяев Николай Александрович (1874— 1948), известный русский религиозный философ, публицист, выслан из РСФСР в 1922 году 12, 487, 489, 490, 496, 499, 515, 582, 666, 674
Берия Лаврентий Павлович (1899-1953), советский государственный и партийный деятель, с 1938 году - во главе НКВД-МВД. Член политбюро ВКП(б). В июле 1953 года объявлен «изменником родины», «наймитом империализма» и т. д. Расстрелян 124, 286, 287, 293
Вернадская Наталья, ученица бывшей Алферовской гимназии 75, 460
Бернетт Френсис Элиса (1849-1924), американская писательница 667
Бернус фон (барон), муж Иды Оберлендер, знакомой Угримовых по Германии 529
Бибиков, в 1948 году директор мельницы № 2 (мукомольного комбината) г. Саратова 89, 93-95, 99, 101
Блок Александр Александрович (1880-1921), поэт 669
Блюто (Bluteaux, alias Joint), владелец гаража, глава дурданского Сопротивления (подпольное имя Жуэн) 558-561, 564, 567-570, 574
Бобров, в 1948 году начальник мукомольного главка 83, 84
Богатырев Константин Петрович (1925— 1976), поэт, переводчик. В 1951 году приговорен к расстрелу (по обвинению в намерении взорвать Кремль) с заменой на 25 летний срок лишения свободы. В 1956 году реабилитирован. В 1976 году смертельно ранен неизвестными у дверей своей квартиры 234
Богословский Михаил Михаилович (1867-1929), крупный историк, академик, профессор Московского университета и Московской духовной академии, автор фундаментальной биографии Петра I 449
Богословский Миша, сын М. М. Богословского 449, 451
Бонвале (Bonvallet), кузнец, участник дурданского Сопротивления 569
Бородина, ученица бывшей Алферовской гимназии 461, 477
Брабендер, германский производитель лабораторных препаратов для испытания качеств муки и зерна в 1930-е годы 538, 539
Брагинский, заместитель главного механика Воркутинской шахты № 7 274
Брокары 454
Бруни Василий Львович (р. 1935), сын художника Л. А. Бруни и Н. К. Бруни-Бальмонт 324, 326
Бруни Иван Львович (1920-1985), художник. Народный художник России. Муж Н. Г. Бруни. Сын художника Л. А. Бруни и Н. К. Бруни-Бальмонт 87, 174, 324, 469
Бруни Лев Александрович (1894-1948), художник. Дружил с В. А. Рещиковой до ее выезда из СССР (1922). Семья Л. А. Бруни была одной из первых, принявших В. А. Рещикову с дочерьми после ее возвращения в СССР (1947). Через год их дети, И. Л. Бруни и Н. Г. Бруни, поженились 324, 469, 487
Бруни Лев Иванович, журналист, сын И. Л. и Н. Г. Бруни 356, 357
Бруни Наталья Ивановна, дочь И. Л. и Н. Г. Бруни, крестница и внучатая племянница А. А. Угримова. Жена А. Д. Сарабьянова 22, 201, 356, 357, 360
Бруни Нина Георгиевна урожденная Рещикова (1927-1999). Переводчик. Дочь В. А. Рещиковой и племянница А. А. Угримова. Первая жена И. Л. Бруни. Вместе с матерью и сестрой И. Г. Рещиковой вернулась в 1947 году из Франции в СССР 78, 79, 87, 152, 174, 323, 324, 350, 351, 356, 469
Бруни Нина Константиновна, урожденная Бальмонт (1901-1988), дочь поэта К. Д. Бальмонта. Жена Л. А. Бруни, мать семерых детей. Рано овдовев (1948), работала корректором, переводчиком. В 1940-е годы у нее в квартире останавливались многие бывшие заключенные, в том числе А. И. Угримов 324, 328, 469
Брызгалов, в 1922 году глава лесопромышленного предприятия 456
Буавен (Boivin), житель городка Шабри, предприниматель. Участник Сопротивления. Погиб в концлагере в Германии 555
Булацель Сергей Александрович (1905-1970), активный младоросс, участник французского Сопротивления, после войны член Союза русских патриотов, затем Союза советских граждан во Франции. Выслан из Франции в феврале 1948 году. В СССР был определен с семьей на жительство в Кемерово, затем жил в Казани, где преподавал французский язык в Суворовском училище 155, 230, 557, 662, 683
Булгаков Сергей Николаевич (о. Сергий) (1871-1944), религиозный философ, богослов, экономист, протоиерей, богослов, философ. Выслан в 1922 году, умер в Париже 515, 582, 666
Бунаков-Фондаминский Илья Исидорович (1861-1942), общественный и политический деятель, публицист, издатель. До революции член ЦК партии СР, подвергался арестам, жил в эмиграции до 1914 года. Член Учредительного собрания, комиссар Временного правительства на Черноморском флоте. Вновь эмигрировал в 1919 году. В Париже один из основателей и редакторов «Современных записок», сблизился с православными кругами эмиграции. В 1938 году основал литературно-философский кружок антифашистского направления. Арестован 22 июня 1941 года. Погиб в концлагере в Германии 119, 553
Бунин Иван Алексеевич (1870-1953), писатель 64
Бурман Георгий Владимирович, генерал-майор, начальник военно-электрической офицерской школы 461, 469
Бурман Владимир, ученик бывшей Алферовской гимназии 460, 464, 469, 474
Бурманы, ученики бывшей Алферовской гимназии 461, 469
Бурченков Николай Ефимович, заключенный Воркутинского лагеря, друг А. А. Угримова 232, 233, 236, 247, 257, 273, 275, 290, 294, 315
Бурцев Михаил, заключенный Воркутинского лагеря 213-215
Бутаков Григорий, младоросс 153, 154
Бучинчус Ян Янович, литовский скульптор 661
Буханевич, начальник отдела ВНИИЛТЕК-МАША 331
Вавилов Николай Иванович (1887-1943), ученый-биолог, академик АН СССР 103
Вайчулите Онна 687
Вакар Николай Платонович (1894-1970),
публицист, переводчик, писатель, участник Первой мировой войны и Белого движения. В эмиграции в Париже секретарь редакции «Последних новостей». С начала Второй мировой войны в США. Магистр Гарвардского университета 455
Валова Елизавета Исаковна, заключенная Лефортовской тюрьмы 635
Варягин Кирилл Юльевич, младоросс, участник Сопротивления. После репатриации арестован в Саратове. В 1956 году реабилитирован 96, 99, 105-108, 154, 155, 554, 557, 576, 662, 683
Васильев Андрей, младоросс, участник Сопротивления (Дурданская группа), после войны репатриировался 155, 557, 559, 662
Вениамин (Федченков) митрополит (1880-1962), в 1917-1918 годах - член поместного Собора Русской Православной Церкви. В 1919 году епископ Севастопольский, в 1920 году «епископ армии и флота» в Белой Армии. В эмиграции первый инспектор и преподаватель Православного Богословского института в Париже. Сохранил верность Московской патриархии. В 1931 году основал первый в Париже приход Московской патриархии - Трехсвятительское подворье на улице Петель (в нем в 1932 году он венчал А. А. Угримова и И. Н. Муравьеву). С 1933 года архиепископ, временный экзарх Московской патриархии в Северной Америке. Во время войны жил
в Америке. В 1947 году вернулся в Россию, управлял Рижской и Латвийской, затем Ростовской, потом Саратовской епархией. С 1958 года уволен на покой, закончил свои дни в Свято-Успенском Псково-Печерском монастыре 496
Веревкин Николай, эмигрант, друг А. А. Угримова, член дурданской группы Сопротивления. Умер в Париже 557
Верден Поль (1844-1896), французский поэт 516
Берн Жюль (1828-1905), французский писатель 400, 405
Вернер Маргарита 688
Вертинский Александр Николаевич (1889-1957), певец, артист эстрады 463
Верховский Александр Иванович (1886- 1938), участник Первой мировой войны, в 1916 году подполковник, после Февральской революции выступил в поддержку Временного правительства. Выступал за продолжение войны до победного конца. В 1917 году военный министр Временного правительства. С 1919 года в Красной армии. С 1931 года подвергался неоднократным репрессиям. Был расстрелян по обвинению в антисоветской деятельности 684
Верховский Николай Александрович (19? - после 1984), врач, сын А. Н. Верховского 684
Вильде Борис (1908-1942), этнограф, сотрудник Музея человека в Париже. Организовал в 1940 году одну из первых подпольных групп французского Сопротивления. Арестован Гестапо в 1940 году, в 1942 году приговорен к расстрелу 553, 585, 678, 679
Вильчковский (Елита-Вильчковский) Кирилл Сергеевич, один из руководителей Союза младороссов 153
Винтер Александр Васильевич (1878—1958), энергетик, академик АН СССР. Начальник строительства Днепрогэса 208
Вирановский Борис, младоросс. Во время эмиграции жил в Марселе. Репатриировался в СССР, был репрессирован 154, 230
Витенфельд, посол 481, 483
Власов Андрей Андреевич (1900-1946), военачальник. С 1919 года в рядах Красной армии. В 1941 году генерал-майор, командовал 4-м мотомеханизированным корпусом Киевского военного округа, вместе с частями корпуса выходил из окружения под Киевом. Командующий 37-й армией и начальник Киевского гарнизона, герой обороны Москвы в ноябре-декабре 1941 года. В январе 1942 года заместитель командующего Волховским фронтом, руководил наступательной операцией по прорыву блокады Ленинграда, командовал 2-ой ударной армией, попавшей в окружении. С декабря 1942 года в немецком плену, с апреля 1943 года главнокомандующий Российской освободительной амией (РОА), с осени 1944 года главнокомандующий вооруженными силами Комитета освобождения народов России и Председатель его президиума. 12 мая 1945 года взят в плен Красной армией, в 1946 году осужден Военной коллегией Верховного суда СССР по обвинению в измене родине и шпионаже и расстрелян 597, 600, 603-609, 660, 663, 685, 686
Вобан Себастьян (1633-1707), французский архитектор 678
Водовозова (Хорошко) Мария Ивановна (1869-1954), книгоиздатель, распространитель левых идей. В 1900 году выслана из Петербурга, но ее издательство просуществовало до 1907 года. После 1917 года работала в библиотеке Пречистенских рабочих социалистических кружков в Москве, участвовала в деятельности хозяйственной комиссии Московского политического Красного креста 636
Водовозова Майя, дочь М. И. Водовозовой, пианистка, заключенная Лефортовской тюрьмы 636
Воинов, заключенный Воркутинского лагеря 182
Волайт, в 1919 году управляющий опытного хозяйства «Вешки» Московского Общества сельского хозяйства 453
Волков Андрей Гаврилович (род. 1931), сын Г. А. Волкова, старший племянник И. Н. Угримовой. Демограф, кандидат экономических наук. После ареста матери в 1948 году не смог закончить экзамены на аттестат зрелости, и был принудительно отправлен в Торжокский индустриальный техникум трудовых резервов. Через год, повторно сдав все экзамены за десятилетку, поступил в Московский экономико-статистический институт, окончил его с отличием и в 1960 году, а затем там же и аспирантуру. В 1971 году защитил кандидатскую диссертацию. С 1964 года работает в НИИ статистики ЦСУ СССР (НИИ статистики Госкомстата России), заведует отделением демографии 22, 73, 74, 79, 360
Волков Гавриил Андреевич (1902-1943), литературовед, специалист по изучению творчества Л. Н. Толстого. С 9 лет работал подпаском, батраком и «мальчиком» в сельском кооперативе. Одновременно закончил сельскую школу, затем в 1918— 1922 годах рабфак и в 1926 году литературное отделение 1-го МГУ. Затем в течение 15 лет работал в Государственном музее Л. Н. Толстого, на Всесоюзной Пушкинской выставке и был одним из редакторов Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого. Как редактор подготовил к печати четыре тома дневников С. А. Толстой, роман «Война и мир» в издании «Academia», тома 9-13 и 75-76 Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого. Ему принадлежит ряд публикаций и статей по литературе и музееведению. В 1941 году был арестован, полтора года содержался под следствием, подвергался истязаниям и, хотя и не признал себя виновным, решением ОСО был приговорен к 10 годам лагерей. Будучи отправлен в лагерь на ст. Сухобезводная Горьковской области (сидеть от слабости он уже не мог, ехал лежа), около месяца пролежал в лагерной больнице и скончался там 10 июня 1943 года. Реабилитирован в 1956 году 73
Волков Иван Гаврилович (1935-1995), сын Г. А. Волкова, младший племянник И. Н. Угримовой. Инженер. После ареста матери в 1948 году был помещен в детдом в город Гусев Калининградской области, где успешно окончил ремесленное училище, семилетку и был направлен как отличник в Ленинградский индустриальный техникум трудовых резервов. В 1957 году вернулся к матери в Москву и работал в институте «Гиредмет», учась одновременно на вечернем отделении Института стали и сплавов. До конца жизни работал в институте «Гиредмет» в должности главного конструктора проектов 73, 74, 79, 80, 309, 322, 323, 360, 656, 657, 664, 687
Волкова Татьяна Николаевна (1905-1987), урожденная Муравьева, младшая сестра И. Н. Угримовой. Литературовед, исследователь творчества Л. Н. Толстого. Окончила бывшую Алферовскую гимназию, а в 1927 году литературное отделение факультета общественных наук 1-го МГУ. С 1929 до 1941 года работала штатным сотрудником, позднее редактором Главной редакции Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого. За эти годы разобрала и отредактировала черновики и варианты романа «Войны и мира» (тома 13, 14 и 15), а также принимала участие в подготовке к печати ряда других томов. В 1930 году вышла замуж за Г. А. Волкова. В годы войны преподавала иностранные языки в школе-десятилетке села Успенское Звенигородского района Московской области. С сентября 1944 года вернулась в редакцию Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, работая одновременно на договорных началах в секторе классиков ГИХЛ, в Тульском областном издательстве, в Отделе рукописей Государственного музея Л. Н. Толстого, в редакции «Литературного наследства» и др. Арестована в 1948 году по делу своего друга детства Д. Л. Андреева и решением ОСО приговорена к 10 годам заключения в лагере особого режима. Срок отбывала в Инте (Коми АССР). Досрочно освобождена в 1955 году, в 1956 году реабилитирована. В Москве вернулась к литературно-редакторской деятельности. Была инициатором издания, составителем и научным редактором воспоминаний о Толстом и Тургеневе, а также автором ряда статей и публикатором материалов о жизни и творчестве Толстого. Устные воспоминания Т. Н. Волковой хранятся в отделе фонодокументов Научной библиотеки МГУ 59, 73-80, 102, 119, 120, 124, 125, 136, 152, 158, 175, 179, 309, 322, 366, 461, 462, 464, 470, 477, 626, 652, 655-659, 663, 686
Волконский Сергей Михайлович (1860-1937), театральный, художественный и кинокритик 410, 411, 510 668
Волынцев Борис Иванович, участник Сопротивления 153, 154, 230, 231, 555-558, 562, 563, 567, 569, 570, 572-574
Воробьев Владимир Николаевич (о. Владимир), (1876-1940), протоиерей, настоятель церкви св. Николая в Плотниках (после кончины в 1918 году настоятеля о. Иосифа Фуделя). В советское время неоднократно подвергался репрессиям; скончался в тюрьме Куйбышева 458, 459, 666
Воробьев, директор ВНИИЛТЕКМАШа 332
Воронец Лива 410
Врангель Петр Николаевич (1878-1928), барон, один из руководителей Белого движения 492
Вронский, заключенный Воркутинского лагеря 196, 252, 253
Вульф Вера Васильевна, урожденная Якунчикова (1870-1902), жена Ю. В. Вульфа. Художник по тканям, пианистка 74, 391
Вульф Юрий Викторович (1863-1925), физик, кристаллограф, профессор Казанского, Варшавского и Московского и имени Шанявского университетов, создатель первой в МГУ кафедры рентгеноструктурного анализа, президент Московского общества естествоиспытателей, член-корреспондент АН СССР 74, 455, 671
Вырубова Н. В. 683
Вышеславев, религиозный философ 515
Габричевский Александр Георгиевич (1891-1968), литературовед, историк искусства, переводчик 404
Гагарин Сергей 388
Ганешин Дмитрий Сергеевич, друг А. И. Угримова, ученик бывшей Алферовской гимназии 329, 419, 460, 462, 466, 468, 469, 474, 482, 672
Гаркави Владимир Осипович (1846 или 1847-1911), юрист, общественный деятель. Член коллегии защитников, кандидат права, видный московский адвокат. Один из руководителей еврейской общины в Москве. Возглавлял Общество распространения просвещения среди евреев (сам получил университетское образование благодаря тому, что отец его был так называемым «просвещенным евреем», т. е. признававшим общее образование совместимым с еврейской религией и традицией) и, в частности, помог братьям и сестрам Гнесиным открыть свою музыкальную школу (ныне Музыкальная академия им. Гнеси-ных) 333, 343, 375, 377, 380, 389, 391-393, 415, 417, 433, 434, 665-667
Гаркави Евгения Осиповна, , дочь О. В. и Н. М. Гаркави, инженер по специальности «Оптические приборы» 22, 86-88, 376
Гаркави Надежда Владимировна. См.: Угримова Н. В.
Гаркави Надежда Михайловна, урожденная Генкина (1887-1991), жена О. В. Гаркави, дочь М. С. Генкина и П. А. Щуровской. Врач. Окончила в 1903 году Мариинскую гимназию, поступила на естественное отделение, затем на медицинский факультет Московских высших женских курсов. В 1910 году арестована за революционную деятельность среди студенчества, исключена с 4-го курса МВЖК и выслана в Вологодскую губернию. Окончив МВЖК курсы экстерном, получила в 1914 году диплом врача и отправилась с санитарным поездом на фронт. В 1915-1917 годах работала в земских и городских организациях по лечению солдат и беженцев. С 1917 года глазной врач, работала в разных медицинских учреждениях, вела научную работу в Институте им. Гельмгольца. С 1947 года на пенсии 67, 68, 74, 77, 78, 80, 85-87, 163, 323, 326, 376, 391, 433, 435, 665
Гаркави Осип Владимирович (1885-1958), профессор животноводства, доктор сельскохозяйственных наук, известный специалист в области методики опытного дела по разведению крупного рогатого скота. Учился в Цюрихе, а в 1911 году закончил экстерном Перовско-Разумовскую (ныне Тимирязевскую) сельскохозяйственную академию, где начал научную и педагогическую деятельность (работать по специальности начал еще в 1909 году в Комитете скотоводства московского Общества сельского хозяйства, где проработал до 1922 года). Служил в армии (1911-1914), в 1914 году мобилизован, прослужил низшим чином до 1917 года. С 1913 года один из основателей и секретарь редакции первого российского зоотехнического журнала «Вестник животноводства». После революции преподавал в Московской земледельческой школе, Зоотехническом институте, разрабатывал вопросы селекции крупного рогатого скота; результаты этих исследований были доложены на Международном генетическом конгрессе. В 1929 году получил ученое звание профессора. В 1930 году был арестован в связи с делом «Общества сельского хозяйства» и по постановлению ГПУ от 8 февраля 1931 года приговорен по ст. 58.7 и 58.11 к 10 годам лишения свободы. Был сослан в Казахстан, где работал в совхозе. В 1932 году освобожден в связи с пересмотром дела и изменением статьи (58.10), но реабилитацию получил лишь в 1956 году. Не имея права жительства в Москве, продолжал научную работу в Оренбургском НИИ молочно-мясного скотоводства (1933-1936), заведовал кафедрой разведения сельскохозяйственных животных в Саратовском Зооветинституте (1936-1939). С 1939 года работал в Москве в Всесоюзном институте животноводства, В 1940 году получил степень доктора сельскохозяйственных наук 59, 67, 70, 74, 78, 85-87, 243, 326, 343, 347, 392, 393, 435, 497, 655, 657
Гаркави Софья Моисеевна, урожденная Гилль (?-1940), жена В. О. Гаркави, бабушка А. А. Угримова 335, 343, 347, 376, 389, 391, 392, 395, 417, 434
Гаркави, семья 85, 88, 377, 414
Гевеллер, в 1954 году главный механик Воркутинской шахты № 7 274, 313
Гельцер Екатерина Васильевна (1876-1962), балерина Большого театра 407
Генкин Дмитрий Михайлович, сын
М. С. Генкина и П. А. Щуровской, юрист, доктор юридических наук 665
Генкин Михаил Семенович (1854-1935), врач, муж П. А. Щуровской 67, 665
Генкина Ольга Михайловна, дочь М. С. Генкина и П. А. Щуровской 665
Генкина Татьяна Михайловна, в замужестве Зак, бухгалтер 665
Герасимов Андрей Егорович, заключенный Воркутинского лагеря, друг А. А. Угримова 273-280, 290, 296-298, 314, 331
Герасимова Елизавета Ивановна, жена А. Е. Герасимова 278
Гершензон Михаил Осипович (1869-1925), выдающийся историк русской литературы и общественной жизни XIX в., публицист и общественный деятель 449
Гершензон Сергей Михайлович, сын М. О. Гершензона 447, 452
Гершензон-Чегодаева Наталья Михайловна (1907-1977), дочь М. О. Гершензона. Историк искусства 447
Гершензоны 447, 449, 455
Герье Владимир Иванович (1837-1919), историк, профессор Московского университета. Организатор и первый директор Высших Женских курсов в Москве 418
Герье Евдокия Ивановна жена В. И. Герье 418
Герье Елена Владимировна, дочь В. И. Герье 379, 387, 418
Герье Любовь Владимировна, в замужестве Матвеева, дочь В. И. Герье 379, 409, 418
Герье Софья Владимировна (1878-после 1954), дочь В. И. Герье. Переводчик, преподаватель. Окончила университет в Италии, возвратилась в Россию в 1913 году. Активный член Российского Теософского общества, основанного в 1908 году и просуществовавшего до 1918. Председатель Московского отделения Общества. После 1924 года, когда начались аресты за теософскую деятельность, была выслана в Казахстан, затем долго жила в Тарусе, не имея права жительства в Москве. После войны заведовала кафедрой итальянского языка в Институте иностранных языков в Москве 379, 418, 419, 497
Герье, семья 387, 418
Гилль Лён, брат С. М. Гаркави 391
Гинзбург, московский врач 156, 524, 525
Глинка Михаил Иванович (1804-1857), композитор 667
Гоголь Николай Васильевич (1809-1852), писатель 127, 141, 142
Голицын Владимир Михайлович (1901-1943), художник, моряк, изобретатель 480
Голицына Софья Михайловна (1904-1982) 480
Голицына Александра (Лина) Михайловна (1900-1992) 480, 481
Голль де Шарль (Gaulle de Charles) (1890-1970), французский генерал и видный политический деятель. Премьер-министр (1944-1946, 1958). Президент Франции (1958-1969) 153, 419, 604, 663, 679, 680, 681, 685, 686
Головины, устроители юбилейного бала МОСХа в 1921 году 481
Горбов Михаил Николаевич (1898-?), инженер. В 1916 году пошел добровольцем на фронт; во время гражданской войны примкнул к Вооруженным силам юга России. В 1920 году эвакуирован в Галлиполи. Приобрел специальность инженера-тесктильшика, но применения себе в этой отрасли в эмиграции найти не мог. Во Франции с 1925 года работал шофером. В 1930 года принял французское гражданство, в 1939 году был призван на фронт. После войны работал техником в телефонной компании Эриксон 387, 404
Горбов Яков Николаевич (1896-1981), писатель. Участник Первой мировой войны и Белого движения. Эмигрировал, учился и работал во Франции. Участвовал в младоросском движении. В 1939 году записался в Иностранный легион, получил ранение. Автор новелл и нескольких романов на русском и французском языках. Сотрудник «Нового русского слова» и «Нового журнала», соредактор литературно-политического журнала «Возрождение» 387, 404
Горбова М. Н., 22
Горская Нина, балерина, заключенная Интинского лагеря, жена артиста Б. П. Чиркова 646
Горский, заключенный Воркутинского лагеря 196
Горчакова-Акман Ляля, заключенная Лефортовской тюрьмы 631, 635
Гофман Эрнест Теодор Амадей (1776-1822), немецкий писатель 667
Гревс Татьяна Валериановна(191?-197?), поэт. Дочь известного петербургского адвоката английского происхождения. В эмиграции член русских женских масонских лож. Возвратилась в СССР в 1948 году. В 1949 году арестована МГБ, отбывала наказание в Сибири. После реабилитации жила в Омске. В семидесятые годы ее стихи несколько раз публиковались в Вестнике РСХД 107
Гречанинов Александр Тихонович (1864-1956), композитор 669
Григорьева, ученица бывшей Алферовской гимназии 460
Гришин, заключенный воркутинского лагеря, бывший власовец 256, 267, 268, 271-273
Громов, заключенный воркутинского лагеря 181, 191, 207, 208, 222, 232, 236, 247, 284, 290, 315, 331
Тройский (Федулов) И. М. (1894-1985), заключенный Воркутинского лагеря. В 1928-1934 годах ответственный редактор газеты «Известия ВЦИК», в 1935-1937 годах редактор журнала «Новый мир». В 1937 году арестован, осужден на 15 лет ИТЛ. В 1956 году реабилитирован 194
Грубе Фред 493
Гувер Герберт (1874-1964), 34-й американский президент 671
Гудович 481
Гудович граф, знакомый Демидовых в эмиграции 513, 514
Гудович графиня, медсестра 513, 514
Дави Мари-Мадлен (Davy Marie-Madeleine) (1903-1998), французская монахиня. Играла большую роль в Сопротивлении. До войны живо интересовалась философией Н. А. Бердяева (упомянута в его книге «Самопознание»). В послевоенные годы оставила монашество 559
Давид Иванович, щвейцарец, сыровар в До-буже 424, 426, 428
Даву (Davout) (1770-1823), маршал Франции при Наполеоне
Давыдова Вера, подруга детства Н. В. Угримовой 665
Давыдовы 665
Данзас Петр 308, 317-319
Данзас, секундант А. С. Пушкина 308
Деко Ален 266
Делиб Лео (1836-1891), французский композитор 667
Демидов Игорь Игоревич, сын И. П. Платонова 411-413, 513
Демидов Игорь Платонович (1873-1946), общественно-политический деятель, журналист. До революции член ЦК партии КД, деятель 4-й Государственной думы. В эмиграции во Франции с 1920 года 379, 411, 412, 439, 491, 512-514, 519-521
Демидов Юрий Игоревич, сын И. П. Платонова 411-413, 512
Демидова Екатерина Юрьевна, урожденная Новосильцева, жена И. П. Демидова 411, 413, 439, 445, 455, 491, 512, 513
Демидова Софья Юрьевна, см.: Щербакова СЮ.
Демидовы 379, 411-413, 422, 437, 512, 513, 517, 521
Демин, ученик бывшей Алферовской гимназии 460, 463, 468, 474, 481, 491
Деревянко, генерал, начальник Главного управления Воркутинскими лагерями 286, 292, 295, 298, 301
Дитрих Наталья, ученица бывшей Алферовской гимназии 461
Доберт Полина Жильбертовна (1879-1968), выдающаяся камерная певица и педагог 379, 416, 417
Доброе Филипп Александрович, врач 658
Доброва Елизавета Михайловна, тетя Д. Л. Андреева, жена Ф. А. Доброва 658
Доброва, первая жена Л. Н. Андреева 120
Добровы 658
Доре Гюстав (1832-1883), французский художник 667
Дояренко Алексей Григорьевич (1874-1958), агроном, растениевод, агрофизик и агрохимик, выдающийся ученый и общественный деятель сельского хозяйства. Заведующий кафедрой общего земледелия и Опытным полем (1914-1930) Московского сельскохозяйственного института. Возглавлял Бюро всероссийских съездов по опытному делу (1918-1930). Арестован в 1930 году и в 1932 году обвинен Коллегией ОГПУ в принадлежности к контрреволюционной Трудовой Крестьянской партии в составе группы из 15 ученых-аграрников (среди которых его ученик А. В. Чаянов). Научный сотрудник Кировской областной сельскохозяйственной областной опытной станции (1935-1939) и Института зернового хозяйства юго-востока (1939-1947). В 1987 году реабилитирован 102-105
Дрейнвинг, товарищ А. А. Угримова по комнате в колонии гимназии Хвостовых, 1919 (?) 454, 456
Дубенский, ученик бывшей Алферовской гимназии 460, 463
Дурылин Сергей Николаевич (1886-1954), литературовед, искусствовед, театровед,
публицист. В 1920 году рукоположен в сан священника; в 1922 году арестован; находясь в ссылке, отказался от священства и вступил в брак. В 1933 году получил право жительства в Москве. Доктор филологических наук(1943) 440, 441
Дягилев Сергей Павлович (1872-1929), театральный и художественный деятель 490, 668, 674
Ермолаев Александр, ученик бывшей Алферовской гимназии 460, 464
Ершов Петр Павлович (1815-1869), писатель 667
Жак-Далькроз Эмиль (Jacques-Dalcroze Emile) (1865-1950), швейцарский композитор и педагог, профессор Женевской консерватории. Создатель школы новой ритмической гимнастики 409, 416, 510, 668, 674
Жаров, руководитель казачьего хора 507
Желоховцев 454
Желвакова И. А. 666, 668
Жене Андре (Genet Andre), французский коммунист, житель города Дурдан, участник Сопротивления 563, 569
Жоливе (Jolivet), участник французского Сопротивления 567, 568, 571
Жуков Н. К., архитектор 667
Жуков, заключенный воркутинского лагеря 251
Журавлев, заключенный воркутинского лагеря, художник 201
Жуэн (Joint). См.: Блюто
Зайцев Борис Константинович (1881—1972), писатель 471
Збруева Нина Павловна, преподаватель ритмики, музыкант, профессор ГИТИСа 61, 78, 79, 163, 497
Звездочетова Н. К. 687
Зелигсон А. Н., инженер 667
Зернов о. Михаил, протоиерей, впоследствии архиепископ Киприан. Настоятель храма «Всех скорбящих радость» на ул. Большая Ордынка 331
Зоммер, заключенный Лефортовской тюрьмы 161, 162
Игумнов Константин Николаевич (1873— 1948), русский пианист, профессор и ректор Московской Консерватории (1924-1929). Друг А. И. и Н. В. Угримовых, которые в порядке проводившегося в 1920-х годах «самоуплотнения» пригласили его поселиться в их доме в Плотниковом переулке в Москве 74, 379, 390, 416, 417, 455, 465, 480, 671
Ильевцев Поль, заключенный Воркутинского лагеря 257-262, 265, 315
Ильин Иван Александрович (1883-1954), правовед, философ и публицист. В 1918-1922 годах профессор Московского университета. В 1922 году выслан из РСФСР. Один из создателей и профессоров Русского научного института при Берлинском университете. В 1938 году переехал в Швейцарию 487, 497, 499, 673, 675
Ильин Юрий, ученик бывшей Алферовской гимназии 460, 463-468, 473-75, 478, 479, 481
Казем-Бек Александр Львович (1902-1977), общественно- политический деятель, публицист. Создатель и идеолог партии младороссов. В эмиграции с 1920 года (Югославия, Германия, Франция). С 1929 года активно руководит младороссским движением, постоянно выступает в печати. В сентябре 1939 года был интернирован французским правительством в лагерь для «подозрительных иностранцев» в Берне, где пробыл недолго; в 1940 года распустил партию младороссов, призвав их встать на защиту своего отечества, «используя для этого все имеющиеся у них средства». С 1941 года в США, преподавал русский язык и литературу. В 1954 году вернулся в СССР, был сотрудником Отдела внешних церковных сношений и издательского отдела Московской патриархии. Несколько раз выступал в печати с «разоблачениями» себя самого и партии младороссов (см.: «Правда» от 16 января 1957 года), что вызвало возмущение его бывших соратников. А. А. Угримов, случайно встретившись с ним, не подал ему руки. Впоследствии под влиянием общих друзей А. А. и И. Н. Угримовы смягчили свою позицию и изредка с ним встречались 10, 134, 154, 155, 300, 651, 662, 669
Казем-Бек Лев Александрович 423
Кайо (Cailleaux), рабочий на мельнице в Дурдане, участник Сопротивления 558
Каледин Алексей Максимович (1861-1918), генерал, атаман Донского казачьего войска 586
Калганов, заключенный Воркутинского лагеря 245, 246, 251
Калошина Вера, ученица бывшей Алферовской гимназии 460, 472
Кальвель Раймон (Calvel Raymond) (род. 1913), профессор Высшей мукомольной школы (1937-1974), куда поступил в 1935 году в качестве булочника для пробной выпечки хлеба. Призванный в армию в 1939 году, участвовал в военных дей-
ствиях и пробыл три года (1940-1943) в плену в Германии. По возвращении вернулся к преподавательской работе в мукомольной школы. Участвовал в Сопротивлении в Дурданской группе под руководством А. А. Угримова. Дважды награжден Военным Крестом (за 1940 и 1944 годы). Крупнейший специалист и автор многих научных работ по хлебопекарному делу, насаждал во многих странах мира искусство и культуру французского хлебопечения. Кавалер Ордена Почетного Легиона 555, 559, 569
Камю Альбер (1913-1960), французский писатель 108
Капнист Ростислав Ростиславович, граф (?-1918), владелец поместья в Судаке. В 1918 году расстрелян вместе с другими жителями Судака на горе Алчак 447
Капнисты 448
Караташ Владимир, заключенный воркутинского лагеря, после реабилитации учитель английского языка 252, 253, 266
Карвовская Е. А., 22
Кароль, заключенный воркутинского лагеря, врач 239, 248, 249
Карсавин Лев Платонович (1882-1952), религиозный философ 497, 499, 674
Кастерпалу, заключенный воркутинского лагеря, бригадир бригады водоотлива 276, 290
Кафка Франц (1883-1924), австрийский писатель 39
Качалов Василий Иванович (1875-1948), актер 451
Качва Н. С., председатель «Союза советских граждан» и генеральный секретарь Содружества русских участников Сопротивления во Франции. Выслан из Франции в 1947 году 41, 42, 47, 59
Кашкины 669
Кедров Николай Николаевич старший (1871-1940), артист оперы, камерный певец, сочинитель церковной музыки, профессор петербургской консерватории. С 1917 года в эмиграции в Париже, воссоздал основанный им до революции и ставший знаменитым вокальный мужской квартет, выступал с ним во многих странах мира 492, 509, 510, 516
Кедров Николай Николаевич младший (Колюн) (1906-1981), сын Н.Н. Кедрова. Пианист, певец, композитор, сочинитель церковной музыки. В начале Второй мировой войны вступил в Иностранный легион, был в плену. После смерти отца руководил знаменитым «кедровским» квартетом 492, 493, 508, 509, 515
Кедрова Елизавета Николаевна (Лиля) (1910-?), дочь Н. Н. Кедрова. Актриса театра и кино 492, 509, 510, 514
Кедрова Ирина Николаевна. См.: Ковалевская И. Н.
Кедрова Софья Николаевна, урожденная Гладкая (1875-1965), жена Н. Н. Кедрова старшего. Оперная и камерная певица, педагог 492, 509
Кедровы 410, 508-510
Кенигсберг (или Кенегсберг) Михаил Михаилович, военный врач 347, 433, 434
Кенигсберг (или Кенегсберг) Розалия Осиповна, урожденная Гаркави, младшая сестра В. О. Гаркави 347, 433, 434
Кестлер Артур (Koestler Arthur) (1905-1983), английский писатель венгерского происхождения, получивший известность на Западе после появления нашумевшего романа «Darknesse at Noon» («Тьма в полдень», во французском переводе «Du zero а 1'innni» - «От нуля до бесконечности»), описывающего московские процессы 1930-х годов 659, 687
Киселев о. Александр (Николаевич) (1907-?), священник. Руководил священниками в частях Русской освободительной армии генерала А. А. Власова 606
Киселев Николай 459, 480
Киршбаум, ученик бывшей Алферовской гимназии 460
Клеше Жорж (Clechet), владелец мукомольного предприятия в г. Аннеси 654
Клеше, семья 14, 100
Клод (Claude) 568
Клаус (Klaus), студенческий друг А. И. Угримова, член посольства Мирбаха
Клингенберг, гвардеец 497, 505
Князев, заключенный воркутинского лагеря, член забастовочного комитета 294
Князевский Борис Александрович, инженер 156, 157, 521-527
Ковалевская Ирина Николаевна, урожденная Кедрова, известная певица. Первая жена М. Е. Ковалевского 149, 492, 508, 509, 514, 516
Ковалевский Евграф Евграфович, член Государственного Совета, после 1920 года в эмиграции 676
Ковалевский Евграф Евграфович младший (1905-1970), сын Е. Е. Ковалевского старшего. Член Братства св. Фотия, после 1936 года священник. Во время войны был призван в армию, находился в плену
у немцев. Второй мировой войны основал в Париже западный приход св. Иринея Лионского и Французский православный богословский институт св. Дионисия. В 1953 году покинул Русскую Православную Церковь и стал скитаться по юрисдикциям. Пытался создать французскую независимую Православную Церковь. У Русской Зарубежной Церкви получил Епископскую хиротонию. Впоследствии Зарубежная Церковь сняла с него сан епископа и священника 515
Ковалевский Максим Евграфович (1903-1988), сын Е. Е. Ковалевского. Высокоодаренный математик и композитор литургической музыки. Член Братства св. Фотия. Председатель Русского музыкального общества в Париже. В церковных вопросах до самой своей смерти остался верным своему брату Е. Е. Ковалевскому младшему 150, 508, 515-517, 676
Коваль, надзиратель в воркутинском лагере 205
Когтевы, жильцы дома Гаркави в Никольском переулке 390, 417, 444
Кожевников Г., племянник Б. И. Угримова 449
Колбасина-Чернова Ариадна Викторовна 658
Колбасина-Чернова Ольга Викторовна (1903-1978), жена В.Л. Андреева 658
Колпащиков, заключенный воркутинского лагеря, бывший власовец 267
Кондамине (Condaminet), шофер на мельнице в Дурдане, участник Сопротивления 558
Кондратович Владимир Киприанович, заключенный воркутинского лагеря 299, ; 300
Кондратович Киприан Антонович (1858-?), штабной генерал от инфантерии. Участник русско-японской и Первой моровой воин. С 1915 года в резерве чинов при штабе Минского военного округа 154, 299, 308
Костицына Ю. И. 683
Котляревский Сергей Андреевич (1873-1941), историк, правовед, земский деятель, профессор права Московского университета (1917), член ЦК партии КД. Депутат Первой Государственной думы. За принадлежность к «Тактическому центру» в 1920 году был приговорен к смертной казни, но затем помилован. Позже снова преподавал в Московском университете. Консультант наркомата юстиции 379, 387, 388, 449, 480
Краевич Николай, скаут 452
Крайнев Т. 671
Краснов Петр Николаевич (1869-1947), генерал-лейтенант от кавалерии 609, 686
Краснов, заключенный воркутинского лагеря 248
Кречетова Екатерина, ученица бывшей Алферовской гимназии 460, 477
Кржижановский Глеб Максимилианович (1872-1959), академик, вице-президент АН СССР (1929-1939), партийный и государственный деятель, в 1920 году председатель комиссии ГОЭРЛО 332, 655, 664
Красильникова Людмила, ученица бывшей Алферовской гимназии 460
Кривошеий Игорь Александрович (1899-1987), инженер. В 1916 году окончил ускоренные курсы при Пажеском корпусе в Санкт-Петербурге. Ушел на фронт в чине поручика лейб-гвардии Конной артиллерии. Участник Белого движения. С 1920 года в эмиграции. Жил и работал в Париже. 22 июня 1941 года арестован гитлеровцами и заключен в Компьенский лагерь. После освобождения из лагеря принимал активное участие в Сопротивлении. Повторно арестован Гестапо в 1944 году и после пыток отправлен в Бухенвальд. Освобожден в апреле 1945 году войсками союзников. После возвращения в Париж стал одним из основателей и председателем «Содружества русских участников Сопротивления во Франции». Награжден французской медалью Сопротивления. Принял советское гражданство. Выслан из Франции в ноябре 1947 года, в 1948 году вернулся в СССР и был направлен на работу в Ульяновск. В 1949 году был арестован, осужден ОСО на 10 лет ИТЛ. Реабилитирован в 1954 году, после чего жил и работал в Москве. С 1974 года жил в Париже 21, 39, 40-42, 48, 55, 60, 73, 107, 127, 152, 155, 232, 324, 325, 556, 559, 568, 576, 653, 654, 662, 678, 683
Кривошеий Никита Игоревич, переводчик, сын И. А. Кривошеина 22
Кривошеина Нина Алексеевна, урожденная Мещерская (1895-1981), жена И. А. Кривошеина. Активная участница движения младороссов. Автор книги воспоминаний «Четыре трети нашей жизни» 42, 107, 155, 230, 654
Круг Георгий (1909-1969), иконописец 676
Крюгер Курт, заключенный воркутинского лагеря, немецкий офицер 264, 266
Крюгер, эсэсовец, фальшивомонетчик 266
Кудер (Couder), прозвище Ален (Alain), участник Сопротивления во Франции, после 1944 года начальник «Французских внутренних сил» Дурданского сектора южной зоны 559, 567, 568, 571
Кудрявцев Н. А. купец 666
Кузьмин Петр, профессор. Директор Института зерна в Москве в 1930-х годах 81, 82
Кузьмина Наталья Петровна, директор Института зерна в Москве после Второй мировой войны 82
Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна (Мать Мария Скобцова) (1891-1945), в эмиграции с 1921 года. Постриг приняла в 1932 году в Париже. В 1935 году основала организацию «Православное дело», затем приют для нуждающихся эмигрантов, где во время оккупации скрывала и спасала многих преследуемых, в том числе евреев. В 1943 году арестована Гестапо, погибла в лагере Равенсбрюк 553, 556, 559, 652, 680
Кузьминова Е. Л. 668
Кузнецов, заключенный воркутинского лагеря, бывший власовец 268
Кузнецов Степан Леонидович (1879-1932), драматический актер Малого театра, выдающийся комик, народный артист РСФСР 641
Кузнецова Галина Николаевна (1906-197?), драматическая актриса. Окончив театральное училище в Воронеже, поступила в труппу Малого театра. Арестована за «антисоветскую пропаганду», приговорена к десяти годам ИТЛ. Срок отбывала в Инте Коми АССР. Руководила драматическим сектором в лагерной культб-ригаде. Совместно с балетмейстером Т. В. Вераксой и концертмейстером С. Бруздалинайте поставила на лагерной сцене ряд классических драматических произведений, например («Свадьба Фигаро», «Виндзорские проказницы», «Цыгане», «Барышня-крестьянка», водевили А. П. Чехова, старые русские водевили). Освобождена в 1954 году, после реабилитации жила в Москве 641
Купер Джеймс Фенимор (1789-1851), американский писатель 441
Курлов, учитель 491
Кутепов Александр Павлович (1882-1930), генерал от инфантерии 634
Кюстин Астольф, маркиз де (Custines, marquis de) (1790-1857), французский путешественник и литератор. После путешествия в Россию в 1839 году, опубликовал книгу «Письма из России. Николаевская Россия» («Lettres de Russie. La Russie en 1839») 102, 452, 671
Лазаревский, младоросс 153
Ламбердьер Клод (Lamberdiere Claude) 558
Ларион, кучер в доме Угримовых 397-399, 401, 403, 405, 407, 423, 430, 432, 436
Ларош Гастон (настоящее имя Борис Матлин) (?-1964), французский коммунист, полковник ФТП 679
Дашкова Вера, участник диссидентского движения. Дружила с семьей Угримовых 22, 472, 473, 686
Лебедев, ученик бывшей Алферовской гимназии 461
Лебедева, ученица бывшей Алферовской гимназии 460
Левандо Владимир, заключенный воркутинского лагеря, член забастовочного комитета 293, 294
Левашкевич Роман 460, 463, 471-473, 477, 517
Левин Лев Григорьевич (1870-1938), врач. Привлеченный по делу Бухарина, Рыкова и Ягоды, был приговорен к расстрелу 409
Левины, семья 409, 411
Левицкий Анатолий (1901-1942), антрополог. Сотрудник Музея человека в Париже. С самого начала оккупации принял активное участие в подпольном сопротивлении. Арестован Гестапо в 1940 году. В 1942 году в числе 18 обвиняемых по делу «Музея человека» предстал перед военным трибуналом и был приговорен к расстрелу 553, 678, 679
Леклер (Leclerc) (1902-1947), французский генерал (посмертно маршал Франции) 570, 681
Леонов, начальник отдела по особо важным делам НКВД в 1948 году 124, 125, 134
Лерке, младоросс 497, 505
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814-1841), поэт 72
Лермонтовы 413, 414
Лосев Алексей Алексеевич, начальник отдела технической информации ВНИИЛТЕКМАШа 331
Лосская Вероника Константиновна, жена Н. В. Лосского, педагог, исследователь творчества М. И. Цветаевой 22
Лосская Магдалина Исааковна, урожденная Малкиель-Шапиро (1905-1968). В юности приняла православие. Эмигрировала с семьей. В 1928 году вышла замуж за В. Н. Лосского. Одна из основательниц, вместе с о. Михаилом Юдиным-Бельским и Братством св. Фотия, парижского
православного прихода Московской патриархата, освященного во имя Божьей Матери всех скорбящих Радости и святой Женевьевы (Геновефы), покровительницы Парижа и Франции. В течение многих лет, совместно с ученым иезуитом о. Жозефом Парамелем (Joseph Paramelle) трудилась над переводом литургических текстов с церковнославянского и греческого языков на французский (Страстная Седмица, Октоих и др.). После смерти В. Н. Лосского преподавала русский язык в Государственной высшей школе восточных языков в Париже 635
Лосские 674
Лосский Владимир Николаевич (1903-1958), сын Н. О. Лосского. Известный православный богослов и религиозный философ. Покинул Россию в 1922 году в связи с высылкой своего отца, философа Н. О. Лосского. В 1927 году окончил Сорбонну. Много лет (1931-1940) был начальником Братства св. Фотия и оставался под юрисдикцией Московской патриархии. Участник Сопротивления. Преподавал во Французском православном институте имени св. Дионисия, с 1953 на Пастырских курсах при Западноевропейском Патриаршем Экзархате и др. Автор фундаментальных богословских трудов («Очерк мистического богословия Восточной Церкви», «Догматическое богословие и др.) 515, 559, 676, 677
Лосский Николай Владимирович, сын В. Н. Лосского, педагог, богослов, дьякон 22, 677
Лосский Николай Онуфриевич (1870-1965), русский философ. В 1922 году выслан из России 672
Луначарский Анатолий Васильевич(1875-1933), советский государственный деятель 668
Львов, князь 446
Любимов Лев Дмитриевич (1902-1976), журналист, литератор. С 1919 года в эмиграции во Франции. Во время оккупации сотрудничал в пронацистской газете «Je suis partout». После окончания войны член редколлегии и сотрудник газеты «Советский патриот», выслан из Франции в 1947 года. С 1948 года жил и работал в Москве. Автор книги воспоминаний «На чужбине» 40, 43, 48, 50, 55, 56, 84, 85, 127, 128, 655-657
Любощинская Наталья Марковна, в замужестве Мостовая (1901-?) 480
Любощинский Георгий (1897-1921) 480
Любощинский Павел (1906-1992) 480
Люиллье Пьер, архиепископ Нью-Йоркский 676
Ляпин Александр Александрович (Шишок), внук художника В. Д. Поленова друг семьи Угримовых 22, 517
Макаевы (Макашвили), предки Ю. Е. Рещикова по материнской линии 504
Маклаков Василий Алексеевич (1869-1957), адвокат, общественно-политический деятель. После Февральской революции 1917 года комиссар в Министерстве юстиции. Назначен послом Временного правительства во Франции, остался в этой должности вплоть до признания Францией советского правительства. С 1924 года председатель Русского эмигрантского комитета при Лиге наций 12, 70, 519, 655
Малепар, рабочий на мельнице в Дурдане, участник Сопротивления 558
Малиновская Маргарита Васильевна, подруга И. Н. Угримовой 21, 22
Маломян, заключенный воркутинского лагеря, связной во время забастовки 291
Малютин Сергей Васильевич (1859—1937), художник 667
Манн Томас , немецкий писатель 528
Мансурова Мария Федоровна, урожденная Самарина (1893—1976), жена богослова и историка церкви С. П. Мансурова 459
Мари мадемуазель, см.: Marie Giroux mademoiselle
Мария Николаевна, заведующая городской начальной школы, приятельница Н. В. Угримовой 420
Марков Николай Евгеньевич (Марков 2-й) (1866-1945), общественно-политический деятель 499
Марчиладзе Амиран, врач 650
Масленников, генерал-полковник, командующий войсками НКВД 292-294, 301
Матвеев Сергей, внук В. И. Герье. Находился в эмиграции во Франции. Погиб во время войны, участвуя в движении Сопротивления 409, 411, 418
Матвеевы 419
Мать Мария, см. Кузьмина-Караваева Е. Ю.
Матяшь 41, 42
Машура, см.: Угримова М. Б.
Медведь Иван, заключенный воркутинского лагеря 268-271, 303
Медведь, о. Роман (Иванович) (1874-1937), протоиерей. В 1919-1931 годах настоятель храма св. митрополита Алексия Московского в Глинищевском переулке в Москве, при котором по благослове-
нию патриарха Тихона он учредил «Братство ревнителей православия». Деятельность о. Романа и общины его прихода привлекла внимание властей. В 1931 году он был арестован и с ним весь его приход, храм был закрыт. О. Роман был приговорен к расстрелу, с заменой на 10—летний срок в концлагере, откуда он был выпущен в 1937 году незадолго до смерти 480
Мейснер Дмитрий (Иванович?), журналист. Участник Белого движения, эмигрант (в Праге, сотрудник «Последних новостей». Репатриировался в 1959 году 71, 656
Мермо (Mermot), швейцарский врач-отоларинголог 380
Мечев, о. Алексий (Алексей Алексеевич), протоиерей (1859-1923), настоятель храма св. Николая Чудотворца в Кленниках на Маросейке в Москве. Почитался «старцем в миру». В 2000 году причтен к лику святых 460
Мещерская Вера Кирилловна (1876-1949), княгиня. Основательница Русского дома в Сен-Женевьев-де-Буа 124, 658
Миклашевская Вера Александровна 80
Миклашевский, скаут 478
Микулина Елена, журналистка 652
Милюков Павел Николаевич (1859-1943), историк, общественно-политический деятель. Один из основателей, главный идеолог и глава партии КД, депутат 3-ей и 4-ой Государственной думы 412
Минкус Людвиг Федорович (1826-1917), композитор 667
Митрофанов Алексей Павлович (1905-1990), инженер. В эмиграции работал в Париже на фирме Кодрон-Рено, затем в специализированной фирме по авиационным двигателям. В конце 1930-х годов принял французское гражданство. После выхода на пенсию жил в своем доме в городке Ветейль, где был избран в муниципальный совет (советником, затем помощником мэра) 493
Митрофанова Мария Михайловна 469
Михневич И. Т. 683
Мок Жюль (Jules Moch) (1893-1985), французский политический деятель, социалист. С 1942 года соратник генерала де Голля. В 1947—1950 годах министр внутренних дел, жестоко подавивший вспыхнувшее в конце 1947 - начале 1948 года забастовочное движение. По его инициативе были высланы из Франции в административном порядке по бездоказательному обвинению в подстрекательстве забастовкам две группы активистов Союза советских граждан во Франции (ноябрь 1947 и февраль 1948 годов) 38
Монтуляк Георгий (Юрий Сергеевич?), инженер. Выслан из Франции, в СССР проживал в Твери 559, 683
Монтухов 41
Моос, немецкий профессор. В 1930-е годы работал в берлинском Институте зерна 532
Мордкин Михаил Михаилович (1888-1944), балетмейстер, педагог 345, 407-409, 430, 668
Морозов Михаил Абрамович (1870-1903), московский миллионер, один из владельцев Тверской мануфактуры, коллекционер 667
Морозов Михаил Михайлович (Мика) (1897-1952), младший сын М. К. Морозовой. Профессор, театровед, шекспировед, переводчик, редактор и комментатор шекспировских переводов Б. Л. Пастернака. Один из ведущих деятелей Всероссийского театрального общества и Всесоюзного общества культурных связей с заграницей 404, 480, 481
Морозов, следователь 70, 71, 124, 131, 147, 151, 156, 157
Морозова Маргарита Кирилловна, урожденная Мамонтова (1873-1958), жена М. А. Морозова, фабриканта и коллекционера. Известная московская просветительница, меценатка, благотворительница 379, 403--406, 666, 667
Морозова Мария Михайловна (Маруся), младшая дочь М. К. Морозовой. Во второй половине 1920-х годов ей удалось уехать в Германию под видом гувернантки детей итальянского посла в СССР. Вышла замуж за Александра Фидлера, сына директора известной гимназии. После прихода Гитлера бежала из Германии в Италию, затем в Южную Америку и в США 345, 404
Морозовы, семья 403-405, 408, 412, 413, 437, 480
Мотанкина Лидия Петровна, воспитательница В. А. Угримовой 444
Мравинский Евгений Александрович (1903-1988), дирижер 640
Муравьев Николай Константинович (1870-1936), отец И. Н. Угримовой. Присяжный поверенный, известный политический защитник и общественный деятель. Один из основателей движения «Молодая адвокатура», имевшего целью юридическую помощь «оказывать слабейшим в жизненной борьбе», т. е. рабочим
и крестьянам. Вел и уголовные, и гражданские дела, которые обеспечивали его средствами к существованию, а крестьян, рабочих и гонимых властью он сам и его соратники защищали безвозмездно. По просьбе Л. Н. Толстого Муравьев защищал многих последователей писателя. Толстой поручил ему составление своего духовного завещания. После смерти Л. Н. Толстого Муравьев состоял членом «Комитета по исполнению воли Л. Н. Толстого в отношении его писаний». В 1917 году Муравьев был председателем Верховной следственной комиссии для расследования противозаконных по должности действий министров царского правительства и привлек туда превосходные юридические силы, однако деятельность Комиссии захлебнулась в последующих событиях. После октябрьского переворота, упразднившего присяжную адвокатуру, Муравьев сразу же встал на защиту гонимых новой властью, став одним из учредителей и первым председателем (с 1918 по 1921 год) Комитета Московского Общества политического Красного крест (просуществовал до 1922 года), где видную роль играла Е. П. Пешкова. В 1920-х годах Муравьев работал юрисконсультом в Наркомпросе, Народном банке РСФСР, Наркомвнешторге, Экспортхлебе и других организациях, был одним из основателей Московской коллегии защитников, в помещениях которой и сегодня висит большой его портрет 73, 471, 655, 656, 686
Муравьева Екатерина Ивановна урожденная Гусева (1882-1969), теща А. А. Угримова. Младшая дочь сибирского крестьянина-самоучки, ставшего предпринимателем-новатором, а затем городской головой города Минусинска, для благоустройства которого он положил много трудов. Исключенная с Бестужевских курсов за распространение стихов революционного содержания и неблагонадежность, была выслана в Тверь под гласный надзор полиции. В 1902 году вышла замуж за присяжного поверенного Н. К. Муравьева. В 1903 году родилась дочь Ирина, в 1905 году вторая дочь Татьяна. С 1902 по 1917 год Муравьева активно участвовала в деятельности нелегального Политического Красного кресте по помощи узникам тюрьмы и ссыльным, после февраля 1917 года в Бюро помощи амнистированным, а с 1918 по 1925 год в возродившемся в советское время Обществе Политического Красного креста.
В 1925 году, в связи с обострением туберкулезного процесса в позвоночнике, она выехала во Францию на лечение. В 1948 году вернулась в СССР с семьей А. А. Угримова и через месяц подверглась аресту одновременно с ним и обеими дочерьми. Отбыв пятилетнюю ссылку в Новосибирской области по приговору ОСО, она прожила в Москве до конца своих дней. В 1956 году полностью реабилитирована 73, 76, 97, 99, 124, 144, 152, 311, 323, 331, 418, 517, 549, 623, 624, 652, 656, 657, 659, 686
Муравьева Татьяна Николаевна, см. Волкова Т.Н.
Муравьевы 517
Муралов Родион Иванович (188?-1919), агроном. В 1904 году вступил в РСДРП. После революции состоял членом коллегии земотдела Московского губисполкома 425, 46
Муралов Родион Иванович, брат А. И. Муралова, управляющий имением в Дабуже 425
Муралов Александр Иванович (1886-1937), большевик 425
Муратов Михаил Владимирович (1908-1982), академик 464, 471
Мухортова Мария Михайловна (Маша), бывшая горничная Угримовых 74
Набоков Владимир Владимирович (1899— 1977), писатель 492
Нестеров Михаил Васильевич (1862-1942), художник 74, 487, 673
Нестерова Наталья Михайловна, дочь
М. В. Нестерова, ученица бывшей Алферовской гимназии 74, 87, 88, 97, 460, 473, 478, 486
Нижинский Вацлав Фомич (1890-1950), танцовщик 674
Никитина Валентина Федоровна, ушной
хирург в больнице им. Боткина 385, 386
о. Никола Жан (Nicolas) (?-1984), художник воркутинского лагеря, священник 196, 202, 203, 215-221, 223, 232, 318, 661
Новгородцев Павел Иванович (1866-1924), выдающийся юрист, философ, общественно-политический деятель, члена ЦККДП 379
Новгородцева Бадя, дочь П. И. Новгородцева 409, 420
Новгородцева Елизавета Павловна, дочь. П. И. Новгородцева 409, 420
Новгородцева Лидия, жена П. И. Новгородцева 379, 420
Новгородцевы 411
Новиков 488
Новосильцев Юрий Александрович, известный земский деятель Тамбовской губернии. В 1904-1905 годах в его московском доме собирались «на чашку чая» земцы из разных губерний для обсуждения способа введения в России конституционного образа правления и привлечения народа к государственной и общественной жизни страны 380, 412
Новосильцева Екатерина Юрьевна, дочь Ю-А. Новосильцева 412
Новосильцева Мария Юрьевна, дочь
Ю. А. Новосильцева, в замужестве Овинова 380
Новосильцевы 412
Ногин Виктор, ученик бывшей Алферовской гимназии 461
Нольде, один из устроителей бала МОСХа в 1921 году 481
Нольде, ученицы бывшей Алферовской гимназии 460
Нюрэ Анри (Nuret Henri) (1900-2000), крупнейший специалист в области мукомольных технологий. Профессор Высшей мукомольной школы в Париже (1927-1967), где проводил исследования и преподавал мукомольное дело. С 1944 года руководитель Лаборатории по изучению и контролю качества зерна при Государственном институте агрономических исследований. Кавалер Ордена Почетного Легиона 11, 81, 82, 363, 518, 519, 527, 532, 537, 538, 555, 651, 669, 677
Оберлендер Ида, квартирная хозяйка и знакомая Угримовых в Берлине 528, 529
Оболенский, князь 505
Озолин о. Николай 677
Олсуфьев, гость Угримовых на вечеринках в 1921 году в Москве 480
Ордынский Сергей Павлович, адвокат 379, 418
Осоргин Михаил Андреевич (настоящая фамилия Ильин; 1878-1942), писатель, журналист. Близок к партии СР. С 1906 по 1916 год по политическим мотивам эмигрировал Италию, корреспондент газеты «Русские Ведомости». В 1922 году выслан из СССР. Жил в Париже, сохраняя советское гражданство. Активный антифашист 119, 487, 663, 670, 673, 674, 679
Осоргина (Бакунина) Татьяна Алексеевна (1904-1995), жена М. А. Осоргина. Историк, библиограф. Окончила факультет общественных наук Московского университета, работала в Историческом музее. В эмиграции с 1926 года; до конца своих дней, принципиально не желая принимать иностранного гражданства, сохраняла статус «апатрида» (лица без гражданства). Защитила в Сорбонне докторскую диссертацию по истории России. В Париже работала в русской Тургеневской библиотеке, а также в русском отделе Французской национальной библиотеки. Преподавала русский язык в Высшей школе Сен-Клу, за педагогическую деятельность была награждена французским орденом «Пальмовые ветви». Автор труда по истории масонства в России (на французском языке), составитель и редактор изданной Парижским институтом славяноведения фундаментальной серии библиографий, посвященных писателям русского зарубежья 119, 462, 663, 670, 679, 687
Островский Александр Николаевич (1823— 1886), писатель 156, 157, 667
Отфиновский Георгий Константинович (Атфик), младоросс, участник Сопротивления 156, 157, 522, 523, 525-527, 555, 662
Павел Евментьевич, управляющий имением Добужа 389, 425
Павлов, заключенный воркутинских лагерей, начальник 192
Павлова Анна Павловна (Матвеевна) (1881— 1931), русская балерина Мариинского театра. Участвовала в «Русских сезонах» в Париже, гастролировала с собственной труппой во многих странах мира 506
Палеолог А. К., участник Сопротивления, узник фашистских лагерей, член президиума Союза советских граждан во Франции. Выслан в 1947 году. В СССР проживал в Симферополе, затем в Ялте, работал в Интуристе. В начале 1970-х получил в личном порядке отмену высылочного декрета и вернулся в Париж к сыну 40, 54
Пантюхов Олег Иванович (1885-1973), полковник. Основатель русского скаутизма (первая дружина была создана в 1909 году, а в конце Первой мировой войны в России уже было 30 000 скаутов-мальчиков) 479, 670, 672
Паракен (Paraquin), германский офицер. В 1914-1918 годах полковник Генерального штаба 529-531, 550
Парчевский Олег Константинович, сын К. К. Парчевского участник младоросского движения, вернулся в СССР в 1930-е годы, жил в Москве 153
Парчевский Константин Константинович, сын К. К. Парчевского участник младоросского движения, вернулся в СССР в 1930-е годы, жил в Москве 153
Пастернак Александр Леонидович (Шура) (1893-1982), архитектор, автор книги «Воспоминания» 382, 404
Пастернак Борис Леонидович (1890-1960), известный поэт и писатель 404, 414
Пастернак Жозефина Леонидовна (1900-1993), доктор философии. С 1921 года жила в Германии, а затем в Англии 345, 402, 404, 409, 411, 675
Пастернак Леонид Осипович (1862-1945), живописец и график, занимался преподавательской деятельностью. С 1921 года жил в Германии, а затем в Англии 67, 342, 380, 382
Пастернак Лидия Леонидовна, в замужестве Слейтер (1903-1989), биохимик, профессор, переводчик стихов Б. Л. Пастернака на английский язык. С 1921 года жила в Германии, а затем в Англии 345, 402, 404, 409, 411
Пастернак Розалия Исидоровна (1868-1939), жена Л. О. Пастернака, пианистка, педагог. С большим успехом концертировала в России и заграницей 380
Патон, французский генерал 570
Паулюс фон (von Paulus Friedrich, 1890-
1957), генерал-фельдмаршал, командующий 6-ой армией Вермахта, капитулировавшей под Сталинградом 200, 231
Пахомов, оперативный уполномоченный 2-го ОЛПа на Воркуте 200, 231
Пашкова Антонина Николаевна, преподавательница истории в бывшей Алферовской гимназии 462, 463, 475
Перов Василий Григорьевич (1833/34-1882), художник 671
Перов, заключенный воркутинского лагеря, зубной врач, внук известного художника В.Г.Перова 187
Перфильева Татьяна, ученица бывшей Алферовской гимназии 460, 477
Петен Анри Филипп (Petain Henry-Philippe), французский маршал, глава колаборационистского правительства Виши 604, 685
Петрушевский, скаут 464, 465
Пизани (Pisani), сотрудник Высшей мукомольной школы в Париже в 1930-х годах 519
Пинус, заключенный воркутинского лагеря 176
Пиотровский Федор, знакомый Угримовых 487
Плещеев Алексей Николаевич (1825-1893), поэт 668
Познышев, заключенный воркутинского лагеря 165
Покотилов А. П., эмигрант, член Союза советских патриотов во Франции. Сражался в советском партизанском отряде во (Франции, за что награжден французским орденом «Военный крест с Серебряной звездой» и советской медалью «Заотвагу». Председатель IV парижского отдела «Союза советских граждан». Выслан в 1947 году. Жил в Астрахани 40, 48, 56, 683
Полежаев Александр Петрович (1887-1943), муж М. Б. Угримовой. Сотрудник Московского ипподрома и Наркомзема 80
Полежаев Петр Александрович, сын А. П. Полежаева и М. Б. Угримовой, внук Б. И. Угримова 80
Полежаева Надежда Александровна, дочь А. П. Полежаева и М. Б. Угримовой, внучка Б. И. Угримова 80, 66$
Полежаева Татьяна Александровна, дочь А. П. Полежаева и М. Б. Угримовой, внучка Б. И. Угримова 22, 80, 356, 660
Поленова Мария Васильевна (1891—1976), дочь В. Д. Поленова, мать А. А. Ляпина. Покинула Россию в 1924 году. Поехала в Берлин, где жила у А. И. и Н. В. Угримовых, потом в Прагу. С 1925 года находилась во Франции 497, 517
Поленова Наталья Васильевна (1898—1964), дочь В. Д Поленова 339
Полторацкая Анна Николаевна, музейный работник 22
Полторацкий Николай Алексеевич (1906-1991), церковный деятель, преподаватель, переводчик. В эмиграции во Франции с 1925 года. Окончил в Париже Высшую школу экономических и коммерческих наук, позже переводческое отделение Института сравнительного права Парижского университета. Работал в издательстве школьной литературы «Атье» (Hatier). Одновременно состоял ответственным секретарем Благочинного совета Русской Православной Церкви во Франции, подчиненной Московскому патриархату. Член православного Братства св. Фотия. Участвовал в Дурданской группе Сопротивления. В 1946 году принял советское гражданство, в 1948 году вернулся в СССР и был направлен в Одесскую семинарию, где преподавал сравнительное богословие, работая одновременно переводчиком в иностранном отделе Московской патриархии 87, 106, 557, 676
Померанцев Юрий Николаевич (1878-1933), композитор, дирижер в опере Зимина, затем в Большом театре. Участник Первой мировой войны; был отправлен на
Запад в составе Русского экспедиционного корпуса. В эмиграции был создателем первого в Болгарии симфонического оркестра, затем в Париже был директором музыкальной школы при Русском народном университете 379, 417, 439, 489, 517
Померанцева Вера Всеволодовна, актриса МХАТа 417
Померанцевы 416
Попандопуло Всеволод Антонович, инженер, младоросс, участник Сопротивления; выслан из Франции 153, 230, 555, 559, 573.662
Попандопуло С., младоросс, участник Сопротивления 155, 662
Попов Владимир Алексеевич, скаутмастер 411, 464, 477-479, 670
Попов Яков, заключенный воркутинского лагеря 196, 204
Постовский Владимир Иванович (около 1886-после 1950), участник первой мировой и гражданских воин, генерал-майор Добровольческой армии. Эвакуирован в 1920 году из Севастополя. В эмиграции во Франции. В 1946 году принял советское гражданство. Уполномоченный «Союза советских граждан» по южному району. Выслан в 1947 году. Арестован в Ульяновске в 1950 году, обвинялся по статье 58-4, но был представлен не ОСО, а городскому суду (редчайший «юридический» казус!). Верховный суд РСФСР в кассационном порядке отменил приговор. Постовский был тут же освобожден и вскоре скончался. Его вдова в 1954 году переехала в Бельгию 40, 56, 60
Постоева Наталья Ивановна, профессор математики, астроном. Заключенная женского лагеря в Инте. После реабилитации жила и преподавала в Ленинграде 648
Принтц Ростислав, ученик бывшей Алферовской гимназии 460, 470, 471, 474
Прокопович Сергей Николаевич (1871-1955), политический деятель. В 1922 году выслан заграницу 674
Прокофьев, ученик бывшей Алферовской гимназии 460, 464
Пронин, чиновник переселенческого отдела 74, 85, 88, 127
Пуньи Чезаре (Пуни Цезарь) (1802-1870), итальянский композитор 667
Пушкин Александр Сергеевич (1799-1937), поэт 308
Пьянов, член РСХД 497
Рабен Анатолий, врач, заключенный интинского лагеря 322
Рабина Полина Давыдовна, заключенная интинского лагеря, электрик 642
Растопчин, ученик бывшей Алферовской гимназии 75, 460, 473-475, 481
Рачинский Григорий Алексеевич (1859-1939), философ, литератор, переводчик. В советское время подвергался репрессиям 379, 420, 669
Редин Евгений Иванович, литератор, детский писатель 61
Ремарк Эрих Мария (1898-1970), немецкий писатель 492, 528
Решетовская Наталья Алексеевна (1919-2003), первая жена А. И. Солженицына 585, 594, 684
Рещиков Юрий (Георгий) Евгеньевич (1901-1945), подпоручик гвардейской артиллерии. Муж В. А. Угримовой, урожденной Рещиковой. Отец Н. Г. Бруни и И. Г. Рещиковой. Окончил военное училище в Болгарии. Юнкер Сергиевского артиллерийского училища в Вооруженных силах Юга России и Русской армии до эвакуации Крыма. Эвакуирован из Севастополя на корабле «Херсонес». Галлиполиец. Осенью 1925 года был в составе Гвардейского отряда в Германии, Скончался в Берлине 497, 504, 505
Рещикова Вера Александровна, урожденная Угримова (1902-2002), дочь А. И Угримова и Н. В. Гаркави. Сестра А. А. Угримова. Родилась в Лейпциге. После окончания гимназии училась в Ритмическом институте в Москве. Вместе с родителями и братом была выслана из СССР в Германию (1922). В 1926 году обвенчалась с офицером Белой армии Ю. Е. Рещиковым. После рождения дочерей Нины и Ирины оставила мужа и переехала к родителям во Францию. Училась в Богословском институте в Париже. В 1947 году вместе с дочерьми вернулась в СССР и несколько лет работала учителем в сельской школе. Была первым переводчиком богословских трудов В. Н. Лосского на русский язык, В Москве жила вместе с родителями до их смерти, похоронила обеих дочерей и умерла в возрасте ста лет 44, 74, 78, 305, 306, 330, 336, 338-341, 344-348, 352, 377, 380, 381, 385, 389, 391, 392, 402, 404, 405, 409-413, 415, 416, 421, 431, 432, 434-436, 459, 461, 480, 489, 4909, 493, 494, 496, 504, 529, 668, 670-672
Рещикова Ирина Георгиевна (1928-1996), музыкант. Дочь Г. Е. Рещикова и В. А. Угримовой. Родилась в Берлине. Вместе с матерью и сестрой И. Г. Бруни вернулась в СССР (1947) 78, 350, 351, 356
Рид Томас Майн (1818-1883), английский писатель 441
Римский-Корсаков Николай Андреевич (1844-1908), композитор 667
Родзянко Михаил Владимирович (1859-1924), общественно-политический деятель, председатель 3-ей и 4—ой Государственной думы, глава Временного комитета Государственной думы (февраль 1917 года). С 1919 года в эмиграции 519
Розанова Екатерина Николаевна, врач-терапевт, монахиня в миру «непоминающей» церкви. Была направлена на работу как «молодой специалист» на Кольский полуостров, затем работала в Ленинграде. Арестована за религиозную деятельность , срок отбывала в Инте. Работала в больнице для заключенных. После освобождения в 1954 году и реабилитации жила в Ленинграде. Оказывала большую помощь больным и нуждающимся 648
Розенбах, председатель местного отделения Союза советских граждан во Франции в городе Южин (Савоя). Был выслан из Франции 25 ноября 1947 года и направлен на работу в Ульяновск. В 1949 году репрессирован, погиб в заключении 36-38,
Розенкопф Татьяна, выслана из Франции в 1947 году, преподавала французский язык в Рязани 41
Розенталь Инна Яковлевна, педагог, подруга Т. А. Угримовой 22, 686
Розов Константин Васильевич (1874-19?), диакон 459
Роллан Ромен (1866-1944), французский писатель 29
Романов Борис Григорьевич (1891-1957), танцор Мариинского театра, постановщик балетов в дягилевских «Русских сезонах». В эмиграции в Берлине в 1920 году основатель и хореограф «Русского Романтического театра» 417, 489, 668, 669
Романов Кирилл Владимирович (1876-1938), великий князь, сын великого князя Владимира Александровича, младшего брата Александра III. Покровительствовал младоросскому движению 500, 501, 676
Романов Николай Николаевич (1856-1929), великий князь, сын великого князя Николая Николаевича, младшего брата Александра II. Генерал от кавалерии, верховный главнокомандующий (1914-1915), с 1919 года в эмиграции 500
Ростопчин Федор, скаут, ученик бывшей Алферовской гимназии 465, 470, 491
Ростропович Мстислав Леопольдович, виолончелист, дирижер 580
Руденко Роман Андреевич (1907-1981), с 195 года генеральный прокурор СССР 299, 301, 307
Румянцев, заключенный воркутинского лагеря 219-221
Рыгалов Михаил Николаевич (1920-1989) переводчик, преподаватель. Окончил в Париже Высшую школу прикладных искусств. Председатель отдела молодежи при организации «Советский Патриот» (позже «Союз советских граждан»). Выслан из Франции в 1947 году. Жил в Сызрани, в Саратове, затем в Москве 41, 55, 56
Рыбакова Анна, ученица бывшей Алферовской гимназии 461
Рябушинские 421
Савинков Лев Борисович, сын Б. В. Савинкова 218
Савинков Борис Викторович (18У9-1925), политический деятель, писатель 218
Савич, прокурор 497
Сад Донасьен Франсуа (1740—1814), маркиз 514
Самарин А. Д., 379
Сарабьянов Андрей Дмитриевич (р. 1949), искусствовед, издатель. Муж Н. И. Бруни, внучатой племянницы А. А. Угримова 6, 22
Сартр Жан Поль (1905-1980), французский писатель 581, 661
Светлова Екатерина Фердинандовна, теща А. И. Солженицына 684
Свирский, заключенный воркутинского лагеря, художник 196
Седов, следователь 117-119, 124, 125, 131 -138, 141, 147, 151, 152
Сенкевич Валентина Михайловна, заключенная интинского лагеря, приятельница И. Н. Угримовой 645
Сен-Леон Артюр (1821-1870), французский артист балета 667
Сервантес Мигель де (1547-1616), испанский писатель 141, 667
Сеславин Александр, ученик бывшей Алферовской гимназии 460, 468, 473, 652
Сидоров, о. Сергий (Алексеевич) (Сидоров Сергей) (1895-1937), священнике 1921 года. Неоднократно подвергался репрессиям. Расстрелян в Бутове 459, 481
Симонов Г. А., председатель Комитета по делам архитектуры 656
Синицын Николай Федорович, юрист, заключенный воркутинского лагеря 148, 175-178, 210, 319
Синицына Екатерина Федоровна (Китти), заключенная интинского лагеря, впоследствии юрист 148, 175, 178
Сирин С. Н. (Рощин), журналист, член президиума «Союза советских граждан», выслан из Франции в 1947 году 40, 54
Слесаренко Михаил Иванович, заключенный интинского лагеря, агроном 664
Слинина, надзирательница интинского лагеря 639
Смирнов П. Д., эмигрант, председатель отдела «Союза советских граждан» в Бордо. Выслан из Франции в 1947 году 41
Смирнова Надежда Александровна (1873-1951), артистка Малого театра, педагог 408, 419, 451
Смолим Игорь Корнильевич (1898-1970), историк Русской Православной Церкви. Участник Белого движения. В эмиграции в Берлине с 1923 года. Член РСХД 504
Снарский Станислав, младоросс, участник Сопротивления (Дурданская группа, Союз русских патриотов). После войны репатриировался 557, 662
Снесарев Андрей Евгеньевич (1865-1937), генерал 461
Снесарев Геннадий, ученик бывшей Алферовской гимназии, сын генерала А. Е. Снесарева 460-462, 474
Собинов Леонид Витальевич (1872-1934), певец 407
Соколов Н. А., следователь по особо важным делам при омском городском суде 499, 676
Соколова-Шульгина Васса Федоровна (1905-1989) 660
Солженицын Александр Исаевич, писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1970) 5, 6, 8, 17-21, 579, 580-597, 603, 610-620, 652, 657, 659, 660, 663, 683-685
Солженицын Игнат Александрович, сын А.И.Солженицына 19
Солженицына Наталья Дмитриевна, урожденная Светлова, жена А. И. Солженицына 595, 684
Соловов Александр, скаут 464, 478
Соловьев Владимир Сергеевич (1853-1900), философ 666, 667
Соловов А. 671
Сорокин, предводитель дворянства в Калужской губернии перед революцией 429, 430
Сорокина Наталья, ученица бывшей Алферовской гимназии 460, 477
Сороковой, сотрудник Института зерна в Москве в 1930-х годах 81, 82
Сосинский Владимир (Бронислав) Брониславович (1900-1987), литератор. Участник Белого движения. В эмиграции с 1920 года, жил во Франции. В 1939 году записался добровольцем во французскую армию, был ранен и взят в плен. В 1943— 1945 годах активно участвовал в движении Сопротивления на острове Олерон; награжден Военным крестом и другими французскими орденами. В 1947 году переехал в США, работал в аппарате ООН. В 1960 году вернулся в СССР 120, 553, 651, 658, 682, 683
Старостин Александр Петрович (1903-1981), спортсмен 650
Старостин Николай Петрович (1902-1996), спортсмен 650
Стратонов, профессор, выслан в 1922 из СССР 674
Стебут Александр Иванович (1877-1952), селекционер, агроном, почвовед, основатель саратовской сельскохозяйственной опытной станции, профессор. Внес большой вклад в изучение опытного дела, селекции и семеноводства в России, создатель первых отечественных сортов пшеницы, подсолнечника, проса и других культур. В 1917-1919 годах заместитель директора и руководитель семенного хозяйства московской сельскохозяйственной опытной станции. С 1919 года в Югославии, читал лекции в Белградском университете, руководил отделом селекции, создал школу почвоведов. Оставил более ста капитальных трудов по своей профессии 103, 453
Степун Федор Августович (1884-1965), публицист, философ 581, 582
Стефанович Константин Львович (1906-1966), скаут, вольноопределяющийся лейб-гвардии конно-гренадерского полка. В эмиграции член Союза Императорской конницы и конной артиллерии в Аргентине. С 1956 года в Германии 452, 497, 501, 505
Стефанович Платон Львович (1904-1974), вольноопределяющийся лейб-гвардии конно-гренадерского полка. В эмиграции во Франции, к 1967 году сотрудничал в журнале «Военная быль» 497, 501
Стефановичи 517
Столярова Наталья Ивановна (1912-1984), переводчик, член Союза писателей СССР 580, 586, 588, 593, 594, 684
Стравинский Игорь Федорович (1882-1971), композитор 477
Струве Никита Алексеевич, издатель, общественный деятель 652
Сухотина Татьяна Львовна 442, 481
Сытина Вера Максимовна (1901-1988), подруга В. А. Угримовой, впоследствии жена С. И. Фуделя 480
Тарасенков Дмитрий Макеевич (?-1957), младоросс, участник Сопротивления 154, 557, 662
Татаринова (Шашелева) Ольга Владимировна, 22
Татиша, см.: Угримова Т. А.
Тейдер Валентина Федоровна 681
Терещенко Галина, жительница Инты, бывшая заключенная 321
Терещенко Михаил Иванович (1886—1956), предприниматель, сахарозаводчик 49
Тихвинский, заключенный воркутинского лагеря 195, 196, 200, 202, 204, 209, 215
Тихон, патриарх (в миру Беллавин Василий Иванович) (1865-1925), патриарх Московский и Всея Руси. С мая 1922 по июнь 1923 года находился под домашним арестом в связи с делом об изъятии церковных ценностей. В 1989 году причислен к лику святых 459
Толли Вера Михайловна, урожденная Шестакова (1895-1973). Училась на Высших женских курсах Герье в Москве. Во время Первой мировой войны пошла добровольно сестрой милосердия на фронт. С 1920 по 1948 год в эмиграции. Вернувшись в СССР в 1948 году, жила в Самаре (Куйбышеве), затем в Москве 48, 49
Толли Владимир Владимирович (1889-1980). Учился на юридическом факультете Петербургского университета. Участник Первой мировой войны. Служил в инженерных войсках Белой армии. В эмиграции после 1924 года жил во Франции. В 1946 году получил советское гражданство. Председатель отдела «Союза советских граждан» в Медоне. Выслан из Франции в 1947 году. В СССР жил в Самаре (Куйбышеве), а затем в Москве 40, 48, 49, 51
Толли Татьяна Владимировна, переводчик 22
Толстой Лев Николаевич (1829-1910), писатель 378, 401, 423, 514, 554
Томвелиус Артур Густавович (1905/07? - после 1956), шведский архитектор 320, 664
Третьяков Павел Михайлович (1832-1898), основатель Третьяковской галереи 404
Трубецкой Евгений Николаевич (1863-1920), религиозный философ, правовед 666, 669
Труве, работник на мельнице в Дурдане, участник Сопротивления 558
Трунин, полковник, начальник репатриационного пункта в Бранденбурге 49, 50
Тульчинский, сотрудник Института зерна в Москве в 1930-х годах. После войны работал в области строительства сельскохозяйственных машин 81, 82
Туманова (Булацель) Е. С. 22
Туркул Антон Васильевич (1892-1957), генерал (с 1920). Участник Первой мировой и гражданской войн, Георгиевский кавалер ГУ степени. С самого начала гражданской войны сражался в отряде Дроздовского. В эмиграции стремился продолжать борьбу против большевизма. Во время второй мировой войны сотрудничал с генералом А. А. Власовым, видя в этом продолжение Белого движения. После войны жил в Германии 660
Угримов Александр Иванович (1874-1974), отец А. А. Угримова. Агроном, общественный деятель, преподаватель. Окончил 3—ю Московскую классическую гимназию, затем историко-филологический факультет Московского университета, где одновременно слушал лекции по физиологии растений, химии и почвоведению. С 1899 года изучал агрономическое дело в Лейпцигском высшем сельскохозяйственном институте и готовил диссертацию по агробиологическим свойствам чернозема (специально привезенного в Германию из отцовского имения на Волыни). В 1905 году защитил диссертацию и получил звание магистра и доктора агрономических наук. Вернувшись в Россию, работал уездным земским агрономом Бронницкого земства Московской губернии, где ввел травопольные севообороты и впервые применил минеральные удобрения на крестьянских землях. С 1906 года помощник ученого секретаря, с 1908 -вице-президент, а с 1911 по 1922 - президент Московского общества сельского хозяйства. В 1907-1914 годах читал лекции в Народном университете Шанявского и в других учебных заведениях. В 1916 году назначен профессором Высших женских курсов в Москве. Создает образцовое хозяйство молочного и семеноводческого направлений в своем имении Добужа Калужской губернии. С осени 1914 года отправился добровольно на фронте в качестве начальника санитарного поезда передовых перевязочных отрядов Красного креста Всероссийского земского союза. Награжден георгиевской медалью. После Февральской революции - начальник департамента Мини-
стерства земледелия при Временном правительстве. После октябрьского переворота работал в системе Наркомзема, принимал участие в работах Госкомиссии по электрификации России, разработал агрономический раздел плана ГОЭРЛО. В 1921 году - член Всероссийского Комитета помощи голодающим, за что в 1922-м был выслан из СССР. В Германии читал лекции по истории сельского хозяйства и истории растениеводства в Берлинском университете им. Гумбольдта. В 1936 году уехал во Францию; годы оккупации провел в «свободной зоне» в городке Шабри. После войны вернулся в Париж, был председателем уставной комиссии «Союза советских граждан». Выслан из Франции в ноябре 1947 года. В СССР работал на сельскохозяйственной опытной станции в Ульяновской области, в 1950 году был переведен на Калужскую сельскохозяйственную опытную станцию, где работал до 1956 года. В 1957 году был реабилитирован по поводу высылки 1922 года. Умер в Москве 44, 60, 87, 88, 307, 309-311, 323, 334-336, 338, 341-343, 351, 356, 358-360, 362, 375-382, 385, 388, 389, 398, 401, 402, 414-417, 419, 423, 424, 432, 433, 438, 439, 484, 495, 657, 665, 667, 669, 670, 673-675, 683
Угримов Борис Иванович (1872-1941), брат А. И. Угримова. Ученый-электротехник, изобретатель, преподаватель и общественный деятель. Один из основателей отечественной научной школы электротехники и энергетики, первый в Москве профессор электротехники. В 1897 году окончил Императорское высшее Техническое училище (ныне МВТУ им. Баумана), имея признанные изобретения и опубликовав первую на русском языке монографию по электротехнике. Был в 1898 году командирован в Высшие технические школы в Шарлоттенбург и Карлсруэ; в Германии изобрел первый электрический котел (награжден медалью на Всемирной выставке в Париже в 1900 году). После революции продолжал научную и преподавательскую деятельность. Во главе Бюро по электрификации сельского хозяйства впервые в государственном масштабе начал в стране электрификацию деревни, был заместителем председателя комиссии ГОЭЛРО. С 1921 года - бессменный декан организованного им электротехнического факультета при Институте народного хозяйства (в 1930 году факультет преобразован в Московский энергетический институт). В 1930 году Б. И. Угримов был арестован по подозрению в участии в Промпартии и заключен в тюрьму в Свердловске. В 1932 году по возвращении в Москву был назначен начальником кафедры Военной электротехники в Военную академию РККА, где проработал до 1938 года. С 1938 по 1941 год заведовал кафедрой в Московском электромеханическом институте инженеров транспорта (МЭМИТ) 59, 80, 208, 335, 368, 376, 377, 450, 453, 461, 480, 481, 497, 522, 539, 655, 664, 678
Угримов Иван Александрович (17?-18?), помещик, предприниматель (владел крупными полотняными фабриками в Ярославской губернии, другими предприятиями в Александрове, Владимирской губернии). Надворный советник. По семейному преданию, попал в опалу при Павле I, был лишен им дворянства и восстановлен в этом достоинстве лишь при Александре I. Был женат на Анне Ивановне Яковлевой (1778-1853) 377
Угримов Иван Александрович (1837—1905), дед А. А. Угримова, помещик, почетный мировой судья, губернский секретарь, занимал ряд общественных должностей. Был женат на Марии Павловне, урожденной Долгово-Сабуровой 48, 49, 375, 377, 416
Угримов Игорь Борисович (1902-1918?), сын Б. И. и Н. А. Угримовых. Кадет. В 1917 году, направлен из Москвы в составе кадетского корпуса на Юг, где пропал без вести 376, 462
Угримова Вера Александровна. См.: Рещикова В. А.
Угримова Ирина Николаевна, урожденная Муравьева (1903-1994), театральный художник (по росписи тканей и костюму). После окончания бывшей Алферовской гимназии поступила на Историко-филологический факультет Московского университета. Одновременно занималась рисунком и живописью у художника Ф. И. Рерберга, затем у К. Ф. Юона в мастерской при Музее кустарной промышленности. После отказа в приеме во Вхутемас по причине «непролетарского происхождения», в 1925 году выехала учиться за границу. Окончила в 1929 году Берлинскую театрально-декоративную высшую школу. Работала в Париже в художественно-прикладных мастерских. В 1930-х годах участвовала в движении Младороссов. В 1932 году вышла замуж за А. А. Угримова; в 1934 году у
них родилась дочь Татьяна. Участница Сопротивления во Франции. Репатриирована в 1948 году, в том же году арестована и приговорена ОСО к 8 годам ИТЛ. Отбывала срок в Инте Коми АССР; в лагере работала художником культбригады в КВЧ. После реабилитации (1954) жила в Москве с мужем и дочерью, работала художником по театральным костюмам (до 1988 года в Московском театре оперетты) 6, 8, 14, 15, 17, 18, 29, 38, 41, 54, 55, 63, 73, 76, 77, 79, 97, 99, 102, 119, 130, 131, 137, 139, 140, 145, 165-168, 174, 178, 179, 181, 224, 230, 248, 264, 269, 285, 307, 311, 312, 318, 321-323, 325-328, 331, 351, 355, 358-360, 365-367, 503, 504, 517, 521, 523, 543, 548, 549, 555, 568, 652, 654, 655, 657-659, 662, 663, 671, 681, 686, 687
Угримова Мария Борисовна (Машура) (1904-1991), дочь Б. И. Угримова. зоотехник, коневод. Училась в гимназии Свентицкой. Активная участница скаутского движения, за что в 1920-х годах была арестована по «скаутскому делу». Поступила в Петровско-Разумовскую (позже - Тимирязевскую) сельскохозяйственную академию. С 1927 года замужем за А. П. Полежаевым. В 1929-1942 гг. в семье родилось шестеро детей (выросли трое: Петр, Татьяна и Надежда; Мария, Александр и Борис умерли один за другим в 1935 году от кори с воспалением легких) 16, 59, 80, 174, 192, 285, 323, 368, 369, 376, 393, 450, 460, 462, 480, 655, 660
Угримова Мария Павловна, урожденная Долгово-Сабурова, по первому мужу Бровцына (18?-1902), женаИ. А. Угримова, бабушка А. А. Угримова 375, 377, 415
Угримова Надежда Алексеевна, урожденная Кожевникова (1873-1940), дочь известного врача-психиатра Алексея Яковлевича Кожевникова, первая жена Б. И. Угримова 376, 453
Угримова Надежда Борисовна (1898-1917), дочь Б. И. и Н. А. Угримовых. Умерла от гнойного аппендицита сразу после последнего выпускного экзамена гимназии 59, 376, 446
Угримова Надежда Владимировна, урожденная Гаркави (1874-1961), жена И. А. Угримова, мать А. А. Угримова 44, 97, 99, 158, 163, 181, 307, 311, 312, 330, 333-336, 339, 341, 343, 344, 346, 347, 349-351, 354-356, 358, 359, 375, 376-382, 386-389, 392, 394, 398, 401, 402, 415, 416, 420, 426, 429, 433, 434, 437, 486, 494, 666, 667, 669, 670, 674, 675
Угримова Татьяна Александровна (Татиша), в замужестве Харатурянц (1934-2004), педагог, дочь А. А. Угримова 6, 29, 34-36, 54, 55, 80, 97, 99, 102, 139, 140, 145, 167, 168, 174, 181, 192, 221, 248, 284, 285, 304-307, 309-312, 314, 322, 323, 330, 353, 355-360, 417, 543, 548, 549, 551, 568, 656, 657, 659, 660, 664, 681
Угримовы, семья 32, 346, 347, 377, 414, 529, 674
Угрюмов, заместитель директора мукомольного комбината № 2 в Саратове 89
Умов Николай Алексеевич (1846-1915), первый русский физик-теоретик, профессор Московского университета. С 1897 года президент Московского общества испытателей природы 390
Урусов Александр Иванович (1843-1900), князь, известный адвокат, выдающийся судебный оратор 389, 666
Урусовы 669
Усов Виктор, ученик бывшей Алферовской гимназии 460, 464, 465, 473, 474
Успенский Леонид Александрович, иконописец 676, 677
Успенский Глеб Иванович (1843-1902), писатель 141
Ушаков Дмитрий Николаевич (1873-1943), филолог, редактор и составитель «Толкового словаря русского языка». Друг А. И. и Н. В. Угримовых, которые в порядке проводившегося в 1920-х годах «самоуплотнения» пригласили его с семьей поселиться в их доме в Плотниковом переулке 667, 671
Ушаковы, семья 74. 455
Файтулин, заключенный воркутинского лагеря 251, 255, 256
Федорняк Маруся, заключенная интинского лагеря, певица-самородок 642, 644
Фидлер Александр, сын директора Фидлеровской гимназии, муж М. М. (Маруси) Морозовой 404
Фиттерман Борис Михайлович, заключенный воркутинского лагеря, приятель А. А. Угримова 236-240, 290, 292, 315
Флейшер Алексей Николаевич, участник партизанского движения в Италии 552
Флоренский Павел Александрович (1882-1937), религиозный философ, богослов, священник 666
Фонвизин Денис Иванович (1744 или 1745-1792), писатель 667
Фондаминский И. И., см.: Бунаков-Фондаминский И. И.
Форстман Филипп 677
Франк Семен Людвигович (1877-1960), религиозный философ 490, 497, 499, 515, 674
Франки 496
Фудель о. Иосиф (1864-1918), протоиерей. С 1907 года и до своей кончины настоятель церкви св. Николая Чудотворца (Никола в Плотниках) в Никольском (Плотниковом) переулке в Москве 379, 380, 420, 421, 444, 445, 452, 458, 459, 666, 669
Фудель Сергей Иосифович (1900-1977), церковный писатель. Арестован первый раз в 1922 году; подвергался арестам еще дважды (1932, 1946). Участник войны. Проведя большую часть жизни в лагерях и ссылках, прожил последние годы (с 1962) в городе Покров Владимирской области 459, 480, 669
Харламов Николай Петрович, до революции директор Департамента вероисповеданий и духовных культов Министерства внутренних дел 486
Харламовы 486, 497
Хвостовы 454, 458
о. Холмогоров, протодиакон 459
Хусид, в 1930-х годах сотрудник, после войны заместитель директора Института зерна в Москве 81, 82
Цигарелли Ирина (1924-198?), отбывала срок заключения в Инте, заведовала КВЧ от заключенных. После освобождения жила в Москве, работала редактором 638
Чавчавадзе Мария Львовна 154
Чавчавадзе Михаил, князь. После войны репатриировался. Репрессирован 154
Чайкин Я. Ф., агроном 670
Чайковский Петр Ильич (1840-1893), композитор 668
Чаянов Александр Васильевич (1888-1937), известный экономист-аграрник, писатель 458, 671
Чаянова Ольга Эммануиловна (Гуревич), вторая жена А. В. Чаянова. Репрессирована, отбывала срок в интинском лагере 628
Челищев Иван Данилович, помещик 456
Чельцов Владимир Васильевич, во время Первой мировой войны помощник А. И. Угримова по санитарному отряду 439, 446, 448
Чирков Борис Петрович (1901-1982), актер 646
Чичерин, профессор. Племянник Г. В. Чичерина, ученик в танцклассе Мордкина 409
Чубыкины, помещики в Калужской губернии, соседи Угримовых по имению 409, 430
Чуковская Елена Цезаревна, внучка К. И. Чуковского, литературовед 684
Шапиро, сотрудник Института зерна в Москве в 1 930-х годах, после войны - заместитель министра заготовок 81—83
Шаповал, заключенный Лефортовской тюрьмы, сокамерник А. А. Угримова 148—150
Шатилов 424
Шаховские 329, 458, 664
Шашелев Василий Федорович (1898-1981), друг А. А. Угримова. Окончив в 1916 году военное училище, сражался на фронтах Первой мировой войны. Участник Белого движения, галлиполиец. Трудился в Болгарии на шахтах; с 1924 года во Франции. Активный участник младоросского движения. В военные годы вошел в Дурданскую группу Сопротивления, после освобождения Франции награжден медалью. В 1946 году принял советское гражданство; в 1951 году был выслан их Франции в индивидуальном порядке как советский гражданин, без суда и без предоставления обвинений. Ввиду того, что ему не предоставляли советской въездной визы, вынужден был с семьей провести четыре года в ГДР. По возвращении в СССР в 1955 году был направлен был на работу в Тамбов, где и окончил свои дни 155, 156, 230, 552, 554-556, 559, 562, 572, 573, 662
Шашелева Ирина Михайловна, урожденная Елачич (1904-1991). Воспитанница Смольного института, в составе которого после революции была эвакуирована на Украину, а позже в Югославию, где и завершила среднее образование. С 1925 года во Франции, в том же году вышла замуж за В. Ф. Шашелева. Участница младоросского движения. По возвращению в СССР, благодаря прекрасному владению несколькими иностранными языками, работала переводчицей в Бюро технической информации Тамбовского химического комбината 155
Швенд, эсесовец 266, 663
Шевелкина Ксения Владимировна, ученица бывшей Алферовской гимназии 76, 460, 463, 473, 474, 491
Шереметев Николай, скрипач, гость Угримовых на вечеринках в Москве в 1921 году 480
Шестаков Михаил Петрович (1856-1926), управляющий имением «Самчики». Купил имение через подставных лиц, когда И. А. Угримов был вынужден продать его на аукционе для уплаты долгов, и оставался владельцем до 1917 года 48, 49,
Шибанов Г. В., эмигрант 626
Шидловские 497
Шило Петр, ученик бывшей Алферовской гимназии 460
Шилов Николай Александрович (1872-1930), физико-химик, профессор Московского университета 418
Шипов Дмитрий Николаевич (1851-1920), выдающийся общественно-политический деятель, один из виднейших участников земского движения. Арестован в 1919 году за причастность к Национальному центру. Умер в тюрьме 377
Шкарбанов Георгий (Жорка) 562, 563, 569, 572, 573, 682
Шлиппе Александр (Саша), друг детства А. А. Угримова 393
Шмидт С. О. 667
Шмидт-Рольке, помощник посла Винтерфильда в 1922 году в Москве 481, 530, 531, 534, 540-542, 675
Шнейдер, скаут 464
Шнейдер, заключенный воркутинского лагеря 248
Шнейерсон, снабженец санитарного отряда А. И. Угримова 439
Шпенглер Освальд (1880-1936), немецкий философ-идеалист, историк 529
Шрибо (Schribaux), академик, профессор Государственного сельскохозяйственного института в Париже 518, 531
Шпиллер, о. Всеволод (1902-1984), священник 13
Штерн, племянник А. И. Стебута, затем священник в Париже 453
Штрик-Штрикенфельд Вильфред, переводчик 608, 686
Шульгин Василий Витальевич (1878-1976), политический деятель 634
Шуман Роберт (Schuman Robert) (1886-1963), французский политический деятель, с конца 1947 года глава французского правительства 38
Шютц (Шитц?) Иван Иванович, искусствовед 377, 418
Щепкин Митрофан Мирофанович (1871-1921), зоотехник 378, 665
Щербак Ирина Ивановна 580, 683
Щербаков Аркадий Григорьевич, офицер Белой армии, эмигрант 491, 512
Щербакова Софья Юрьевна, урожденная Новосильцева, жена А. Г. Щербакова 491, 512
Щукин Сергей Иванович (1854-1937), промышленник, коллекционер 404
Щуровская Прасковья Андреевна, жена М. С. Генкина 67, 665
Эйбушин 439
Эйзенхауер (Eisenhower) Дуайт Дейвид (1890-1969), генерал армии США. В 1953-1961 годах президент США 570, 653, 681
Эльбе Николай, скаут 452, 453
Эренбург Илья Григорьевич (1891-1967), писатель, публицист 70, 71, 576, 684
Юдович З.А. 683
Юон Константин Федорович (1875-1958), художник 367
Ягода 124
Якир Петр Ионович (1923-1982), историк, в 1960-х годах стал одним из лидеров правозащитного движения 224-225
Яковлева Аделаида Львовна, нотариус в Москве в 1950-х годах 328
Якунчикова 455
Ясинский Всеволод Иванович (?-1933), инженер, профессор Московского технического училища, конструктор паровых турбин. В 1922 году выслан из СССР 674
Ястребов Сергей, заключенный воркутинского лагеря 182
Alabouvette, агроном 518
Chasles Henry, французский промышленник-мукомол, один из основателей научно-исследовательской лаборатории по зерну, муке и хлебу при Французской мукомольной школе, которая носила его имя 519
Coudry Georges, журналист 682
Demirville, врач 385
Gorard, врач 385
Jallot Nicolas, французский журналист 22, 651, 652
Marie Giroud mademoiselle, гувернантка 380, 382-385, 387, 391, 394, 400, 401, 403, 405, 406, 411, 428, 431, 488
Massip Mireille, французская журналистка 651, 662, 663
Mermot, врач 385, 388
Monod Robert (Моно), участник Сопротивления 560, 565, 567, 571, 574, 680-682
Nicolas, см.: о. Николя Жан
Pisani, агроном 518
Porchet monsieur, гувернер в доме Демидовых 411, 413
Именной указатель составлен Т. А. Угримовой.
Сведения о семье Полежаевых предоставлены Т. А. Полежаевой, о семье Бруни - Я. И. Бруни.