Зекамерон ХХ века
Зекамерон ХХ века
ПРЕДИСЛОВИЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Имеют свои судьбы не только книги, но и предисловия! Взявшись в 1969 году за перо, чтобы запечатлеть увиденное в колымских лагерях, и описав его, естественно, так, как поворачивался язык, я скоро должен был об этом горько пожалеть: рукопись пришлось на много лет положить не в пресловутый ящик письменного стола, а в настоящий тайник, иначе она не уцелела бы после неоднократных посещений разных благодетелей, которые ее — безо всякого ордера — искали усиленно, но безуспешно. Писалась она ночами, я отрывал время от сна после изнурительного физического труда, прямого последствия моих приключений. Прошлые ужасы возникали в мельчайших подробностях, я переживал их вновь и по этой причине несколько утратил чувство меры в предисловии — оно получилось длинным и чересчур патетичным. Второе предисловие, написанное на десять лет позже, отличалось эзоповым языком — тогда появилась уже надежда на публикацию, но на сей раз преждевременно. А сегодня, когда читатель настолько подготовлен, что может обойтись без объяснения слов «кум», «БУР» или «сексот», ограничу свое предисловие лишь двумя-тремя соображениями.
Мое повествование о жизни в одном из самых одиозных краев обширной территории ГУЛАГа не исчерпывает ни одной из ее сторон, даже в пределах моей лагерной биографии на Колыме. Оно не претендует на полноту картины организованного произвола послевоенных лет, когда основным контингентом зеков оказались уже не «враги народа», старые большевики и высокообразованные, но к лагерной жизни обычно не приспособленные интеллигенты с дореволюционными понятиями о чести, совести, человеческих идеалах и достоинстве, а бывшие военные — власовцы и прочие соратники немцев, «лесные братья» всех мастей и их симпатизанты из советских республик, бывших в оккупации, иностранцы и люди, просто оказавшиеся на занятой врагом территории — речь идет, разумеется, только о политзаключенных.
Я, пожалуй, назвал бы жанр своей трилогии смесью хроники с рассказами обитателей запроволочного мира, иной раз даже в духе швейкиады — ведь не всегда так просто отделить смех от слез! Не проходя мимо страданий — лагерь есть лагерь! — я старался находить и в кошмаре нашего существования оптимистические ноты. С
другой стороны, по истечении почти полувека осталось в живых совсем мало старых колымчан, из которых опять-таки далеко не каждый с хорошей памятью и способностью изложить увиденное, пережитое. А сделать это — прямая обязанность такого человека, наш долг перед историей, перед товарищами, не дожившими до счастливого конца. И не забывайте, что несть им числа, этим мученикам, из которых по-настоящему виновных было так немного!
Что касается имен моих героев — я слегка изменил их, если герои еще остались живы, но это, собственно говоря, не так важно. А если случайно еще здравствуют Гаврилов, Дубов, Перебейнос или Карл — что ж, я постарался воздать, как говорится, «каждому свое».
А теперь, дабы читателю привыкнуть к специфике жанра моих записей, приведу маленький, но яркий пример того, что такое...
КОЛЫМСКИЙ ЮМОР
Это было на прииске «Новый Пионер», куда собирали на лето не нужных в Магадане работников — конечно, заключенных. Мы находились под контролем самого начальника Дальстроя Никишова, который приезжал сюда довольно часто с проверкой. Поэтому в лагере было чисто, между палатками клумбы с цветами, за которыми ухаживали больные. Но для тех, кто не считался дистрофиком — а в отряд этих счастливчиков можно было попасть после долгих мук и избиений — существовал железный закон: каждый должен выходить на развод.
Июльское теплое утро. Звонкий удар в рельс, зовущий на развод, меня мало беспокоит — я работаю титанщиком и только что вернулся со своего рабочего места, где готовил кипяток для дневной смены. Я актирован и жду отправки в магаданскую инвалидку — в двадцать девять лет при немаленьком росте вешу меньше пятидесяти килограммов. Лежу на своем привилегированном нижнем месте в переднем углу, а при ужасном звуке только сладко зеваю и собираюсь еще немного подремать до тех пор, пока не нужно будет греть воду для обеда. В соседней палатке слышны рев, окрики, глухие звуки ударов и вопли избиваемых. Теперь очередь за нашей палаткой — влетают староста, нарядчик, еще несколько человек с весьма туманными должностями, отличающиеся от рядовых зеков тем, что в руках у них непременный атрибут власти — дрын, или, в переводе с колымского на русский, здоровенная дубинка.
Раздается знаменитый клич: «Выпуливайся без последнего!» Эти же слова тысячекратно повторяются во многих сотнях лагерей; вслед за кличем поднимается дрын, и сотни тысяч зеков ежатся под страшными ударами...
Блюстители трудовой дисциплины гурьбой кидаются по длинному проходу между нарами. Среди них то тут, то там шмыгают опоздавшие на развод, волоча за собой ватник, ботинок или портянку, стараясь поскорее выскочить из опасного места. Одного огреют дубинкой по спине, другой получит пинок в пах — какая честь, от
самого нарядчика! — и тащится со стоном, сгибаясь в три погибели, к выходу, опасливо озираясь назад. Но опасаться нечего: вся банда занята. Собралась у нар, на которых отдыхает человек. Он лежит наверху под одеялом и даже самый дикий окрик не выводит его из олимпийского спокойствия.
— Ну, подлюга, ты у меня попляшешь! — орет староста и, подняв дубинку, дает знак к наступлению. На лежащего сыплются удары.
«Дрын ходил по нем», — говорят в таких случаях колымские барды. Бьют, отталкивая друг друга, ругаясь истошно и безобразно. Потом вопль — кто-то в пылу боя ударил нарядчика по плечу. Одна дубинка разлетается на куски. Жертву стягивают с нар, бросают на пол, топчут каблуками, тычут концом дрына в пах, в лицо... Избиение идет теперь тихо, сосредоточенно, слышны только удары и треск ломающихся ребер.
— Зря вы там стараетесь, — раздается вдруг голос дневального Федорова, вернувшегося из столовой.
Он ставит на сколоченный из ящиков стол котелок с чаем, а на клочок газеты кладет ломоть хлеба и две большие селедки. Истязатели оторвались от своей жертвы и повернулись к Федорову.
— Он еще ночью отдал концы, только лепилу[1] позвали в общежитие к вольному, не успел подать список для морга. Напрасно мучали покойника, хлопцы...
Нарядчик вертит в руке свой незаменимый инструмент — алюминиевую трость с набалдашником, которая бьет не хуже дубины, и смотрит с недоумением на Федорова, старого рецидивиста, опору лагерной дисциплины и многолетнего, заслуженного дневального, потом на труп, который лежит на песке с раскинутыми руками и разбитой головой на неестественно вытянутой и повернутой набок шее, и наконец на своих помощников, которые стараются, подражая предводителю, держать по возможности изящно свои увесистые дубины. Вдруг староста разражается зычным, раскатистым смехом. Вслед за ним хохочут и остальные. Нарядчик хлопает себя тростью по сапогам и от смеха краснеет как рак. Они смеются до упаду, с надрывом, смеется теперь и Федоров, положив руки на тощий живот, смеется, издавая странные булькающие звуки, однорукий китаец, его помощник. Слыханное ли дело: Сухомлинов, многоопытный нарядчик, о котором знает любой колымчанин, хотел заставить мертвеца идти на развод! Над этим завтра будет смеяться вся Тенька. Первый же этап разнесет эту весть по всей Колыме, и через месяц о ней будут рассказывать под общий хохот на Чукотке, на Яне. Смех и грех — первый раз избиение никому не причинило боли, пострадал лишь нарядчик от своих же...
Колымский юмор — палка о двух концах! Но и я теперь смеюсь — имею на это право. Ведь я все же остался жив!
Москва
1989
[1] Л е п и л а, или лепком — лекпом, помощник лекаря, фельдшер. (Здесь и далее примечания автора. — Ред.)
КНИГА 1. Под красным крестом (Год без тачки)
СТАРЫЕ ПОЛИГОНЫ В ТАЙГЕ
СТАРЫЕ ПОЛИГОНЫ В ТАЙГЕ
1
После страшного сезона на золотых приисках Теньки я провел беззаботную зиму в магаданском лагере инвалидов, а весной нас собрали на этап. Это было в день Победы, 9 мая 1948 года — меня вызвали прямо с ночной смены на заводе. В пустом пересыльном бараке началась обычная церемония — обыск, уточнение личности («фамилия, имя, отчество, статья, срок»). Если заключенный не мог свои данные произнести молниеносно, не переводя дыхания, то его подробнейшим образом проверяли — не подставное ли он лицо. Развалившиеся в креслах оперуполномоченный и начальник спецчасти внимательно разглядывали подозрительного делинквента[1], обменивались многозначительными взглядами и тянулись к пачке «Беломора», которая лежала перед ними на столе.
— Еще раз, — говорит начальник спецчасти, смуглый красавец с французскими усиками. — Ты что, не завтракал?
— Нет, гражданин начальник, работал ночью, в дизельном...
—Давай скорее, еще тринадцать человек,—вмешивается, жуя папиросу, опер — грузный лейтенант в новой шинели из английского сукна.
— Долго буду тебя просить, бандерская морда?! — заорал вдруг «спецчасть». — Язык потерял? Подожди, там в тайге тебя живо говорить научат! Ну?!
Маленький человек в замасленной синей спецовке, явно волнуясь, морщит низкий лоб под стрижеными темными волосами и никак не может сообразить, что именно надо ответить. Наконец он выпалил, громче, чем нужно: «Самуляк!» — и осекся, отчаянно озираясь вокруг.
— Знаем мы, что ты, падаль, симулянт! — отозвался высокий человек, в элегантной позе стоявший за креслами офицеров. Это был нарядчик, всесильная фигура в зоне, он поддерживал порядок среди зеков: кому где работать, кого убрать с придурков, иногда и кого этапировать. Будучи, однако, сам зеком, этот столп лагерной администрации не был неуязвим. Месяц назад этапировали в тайгу его предшественника, который, хотя и отлично справлялся со своей нелегкой работой, слишком много уделял внимания смазливым
[1] Преступника (лат.)
«мальчикам». Его пришлось извлекать из-под кучи опилок в столярке, где он надеялся переждать отправку этапа; выдал нарядчика его же любимец.
Пока эти трое вытягивали нужные данные из несчастного Самуляка, который после нескольких тумаков кое-как обрел дар речи, вошел рябой надзиратель и попросил ключ от сейфа.
— А в чем дело? — пробормотал «спецчасть».
— Дубов сидит с ножом на нарах, — объяснил рябой, получив ключ.
Он сходил в контору за вахтой, достал из сейфа наган и, вернув ключ начальнику спецчасти, направился в третий барак.
В большом помещении, заставленном двухэтажными нарами-вагонками, возле печки стояли несколько зеков в бушлатах, с узелками в руках и трое надзирателей. В самом темном углу, на верху вагонки сидел на корточках худой субъект в новом «штатском» пиджаке. В руке его блестело узкое лезвие самодельного ножа.
— Не подходите, гражданин начальник, говорю вам по-хорошему. Вы знаете, Дубов своих слов на ветер не бросает... Не подходите, а то зарежу перед фраерами...
— Подожди, Сомов, — тихо сказал вошедшему коллеге малорослый пожилой надзиратель, — мы послали за Гончаровым и Хеймо.
Дверь распахнулась, и вошли двое, запыхавшиеся от бега. Один среднего роста, с необъятными плечами и добродушным лицом русского мужика, второй — верзила, в замызганной шоферской спецовке, с узким носатым лицом, очень загоревшим и небритым, обезображенным синим шрамом на щеке.
— Звали нас, гражданин начальник?
— Давайте помогите стянуть его с нар!
— Пойдем, земляк, никуда не денешься, — направился к Дубову Гончаров. Голос его был очень глубоким и звучным — он солировал в лагерной самодеятельности. Длинный угрюмый Хеймо подошел к вагонке молча.
— Вы что, суки позорные, шестерить задумали? — закричал Дубов. — Кишки выпущу! Ну-ка подходи, булгахтер, певец подлючий, подходи... А за тебя, эсэсовская сволочь, никто и срока мне не прибавит...
— А-а, ты вэне курат![1] — заорал вдруг Хеймо и, молниеносно подскочив, ударил Дубова по руке коротким ломиком, очевидно спрятанным в рукаве. Вырвав нож у вора, он схватил его за ногу и с размаху бросил на пол. Раздался звук, похожий на треск ломающейся сухой доски. Дубов попытался встать, но застонал и остался недвижимым на полу.
— Несите на вахту, — скомандовал Сомов, пряча наган, и заключенные понесли Дубова к дверям.
— В машину его! — приказал «спецчасть», который встретил их у пересыльного барака. — Все готовы? Тогда езжайте! Пора и нам домой на праздник!
[1] Русский черт (эст).
Заключенные высыпали из барака и полезли в открытую машину. Дубова положили ближе к кабине. Когда поехали, на каждой выбоине лицо его кривилось от боли.
— У кого найдется закурить? — попросил Дубов громко. Он привык, что каждый считал за честь его угостить. Но все сделали вид, будто не слышат: теперь они были отрезаны от ресурсов на работе и в городе, каждая закрутка махорки была на счету, а Дубова, наверно, свезут в больницу.
— Неужели ни у кого нет? — процедил вор сквозь зубы: не так он был глуп, чтобы не понять, в чем дело.
Тут я вспомнил, что у меня осталось несколько папирос, преподнесенных мастером цеха. «На тебе на праздник—сказал он мне, — хотел сто грамм взять, да баба не велела, она у меня из договорников, знаешь...» Я пододвинулся ближе к Дубову.
— Держи, Иван. — Сунул папироску ему в зубы и зажег спичку. — Сильно болит?
— Сломал мне руку, падаль эстонская, найду я его. А ежели не найду, то без меня рассчитаются. Запомнит, что значит трогать вора в законе, да еще по приказу псов!..
Город остался позади на холме, теперь мы быстро ехали по колымской трассе, Стояла прекрасная весенняя погода. Между задним бортом и перегородкой из досок сидели два автоматчика, которые не спускали с нас глаз. Но никто и не думал бежать! Куда убежишь? Везде по трассе, которая вела в глубь Колымы, были заставы, на них проверяли наши документы, предъявляемые начальником конвоя, и тщательно нас пересчитывали.
Вечером мы остановились возле небольшого одинокого барака, где и заночевали. Машина уехала и скоро привезла хлеб и обычный жиденький лагерный суп. Спали мы как убитые.
Утром час ждали, пока приедет грузовик за Дубовым; его рука сильно опухла и висела плетью.
— Оротукан... Скоро будем на Спорном. — Те из нас, кто прибыл в Магадан из тайги, хорошо знали поселки на трассе. Но машина, не доехав нескольких километров до Спорного, повернула к реке Оротукан и остановилась.
— Выходите! — приказал начальник конвоя. — Будем переправляться.
Нас встретил блондин с вьющимися волосами, в тельняшке и черных брюках навыпуск. На широком матросском ремне с якорем на пряжке висел наган в потертой кобуре. Моряк сосчитал нас, подписал сопроводительные документы, выслушал рассказ конвоира и спросил:
— Это тот Дубов, который зарубил повара в Оротукане?
— Он, гражданин начальник, — отозвался чей-то голос.
— Ладно, беда небольшая. Давайте на переправу! Лодка вмещала восемь человек, и мы все скоро оказались на том берегу, где почти у воды стояли длинный дом с двумя входами, сколоченный из ящиков амбар и передвижной дощатый домик на салазках.
— Скоро придет трактор, поедете дальше: за восемь километров отсюда командировка. Здесь оставлю грузчиков, — начальник оценивающе осмотрел нас. — Богатырей мне не надо, главное, чтоб не бегали в Спорный напиваться и к девчатам!
Из долины, по которой маленькая речка несла свои довольно мутные воды в Оротукан, послышалось тарахтенье трактора. Он тащил сани из толстых бревен, скрепленных широкими железными полосами.
— Аида, собирайтесь! Погрузили и пошли!
Из амбара и домика на салазках мы вынесли и быстро побросали на сани ящики с аммоналом, мешки с продуктами, консервы, тюки с одеялами. К моему удивлению, начальник лагеря работал вместе с нами. Командовал погрузкой тракторист — известный на Колыме Иван Рождественский. Коренастый, плотный, испещренный наколками и шрамами, Иван славился не только своими трудовыми подвигами на бульдозере, страстью к картам, но и смелостью, с которой обращался к самому начальнику Дальстроя Никишову, если его или его товарища по работе кто-нибудь притеснял, на положение притеснителя, и, надо сказать, небезуспешно.
— Ну все, — сказал начальник, вытирая пот со лба, — поезжайте, а ты, Иван, возвращайся ночью, забьем козла!
Мы все залезли на сани, облепив груз, как мухи пирог, но подошел какой-то человек в штатском и напомнил:
— А где грузчики?
— Сейчас, — сказал начальник. — Слезай ты, ты, ты! Я видел, как
кто работает.
Нас, пять человек, оставили, показали место отдыха и накормили.
2
«Не жизнь, а малина» называлось на лагерном жаргоне наше пребывание на перевалочной базе. Мы жили спокойно, сыто и сравнительно свободно. Работали по надобности; конечно, в любое время суток. Никто не тревожил нас для поверки, подъема или отбоя. Единственное требование было - не слишком удаляться от перевалки, дабы не прозевать машину или трактор. Некоторые ходили рыбачить, купаться. Повар, который грузил, как все остальные, когда не стоял у котла, нашел вольного земляка в Спорном и ходил к нему домой. Завтракали около девяти, ели сколько хотелось, потом рубили дрова для повара и отдыхали в тени. Когда настало лето, ребята просили иногда у начальника бинокль, поднимались на косогор и наблюдали за спорнинскими женщинами, которые купались в реке.
В нашей половине дома стояли железные армейские кровати. Одно окно выходило на Оротукан, второе смотрело вверх по течению мутной речки — через него мы видели ползущий к нам трак-
тор. В середине комнаты стоял чисто выскобленный стол с двумя скамейками. Вечерами тут происходили баталии доминошников.
На всех приисках склады аммонала — единственной взрывчатки, которую тогда употребляли на Колыме, — располагались далеко от жилых помещений, где-нибудь в отдаленном распадке, были обнесены колючей проволокой и тщательно охранялись. Постороннему к ним было не подойти. Наш же аммональный склад — домик на салазках — не только вовсе не охранялся, но и стоял открытым:большой замок, запиравший его двери, висел на одной петле. Бухгалтер, который жил во второй, нам неведомой половине дома, в отсутствие начальника иногда брал со склада несколько патронов и посылал повара в спорнинскую аптеку. Но то, что тот приносил оттуда, служило отнюдь не по назначению, а просто натягивалось на патроны для водонепроницаемости. Бухгалтер спускался вниз по реке и рыбачил — аммоналом.
Но однажды на базу явился толстый человек с одутловатым лицом и орденской колодкой в три ряда и поговорил наедине с начальником. Склад и впредь не запирался, но бухгалтер заметно убавил свой гонор в общении с нами. В качестве предупреждения он лишился красивой прически, первого признака, что ее обладатель высоко котируется в лагерной иерархии. Над его стриженой головой немало подтрунивал потом Зельдин — так звали нашего начальника, — когда они у нас в комнате «забивали козла». Этот человек имел удивительную способность держаться запанибрата с заключенными и одновременно не терять авторитета. Бывший морской офицер, тяжело раненный — во время купания показывал нам три рубца от пулеметной очереди поперек груди, — он был очень популярен среди зеков, хотя и довольно строг. Высшее начальство его недолюбливало, потому что держался он независимо, и неоднократно подвергало домашним арестам за дерзость — такие наказания были в стиле Никишова и сороковых годов.
Берег реки Оротукан, на котором располагалась перевалка, был невысок, вблизи от нашего дома находился небольшой пляж. За стометровой полосой прибрежного кустарника поднималась сопка, покрытая березовым и лиственничным лесом, переходящим выше в густые заросли кедрового стланика. Лес недавно горел, и прямо над домом темнело большое пятно гари. Такие пожары иногда бушевали неделями (если огонь добирался до корней мхов, небольшой дождь уже не мог его потушить) и превращали в гарь огромные участки, тянущиеся на многие километры.
Ниже по течению, где долина расширялась и Оротукан мелел, было устье ключа Ударник — мутной речки, в верховье которой стояли две командировки нашего лагеря. Сопка над домом полукругом спускалась к ключу, теряя крутизну недалеко от берега. Выше долина Ударника сильно сужалась и была покрыта мелколесьем, которое за поворотом тракторной дороги превращалось в сплошной зеленый массив.
Случалось, нас поднимали ночью: прибывали грузы из Магадана — аммонал, насосы, замысловатой формы «железяки», колючая проволока, одежда, ящики с консервами и бесконечные
мешки с мукой. Мы быстро натягивали брюки, совали босые ноги в ботинки и выскакивали из дома, вяло и сонно ругая водителя за то, что не мог добраться пораньше. Бежали к переправе, на ходу надевая белые брезентовые рукавицы —после первой разгрузки колючей проволоки без них уже никто не приступал к работе. Как ни торопились, всегда приходили после Зельдина. Если же его не оказывалось на месте, начиналась перекличка через реку. Было, конечно, не темно: на Колыме в конце мая белые ночи светлее, чем в Ленинграде.
Весь груз перевозили на лодке; мы приспособились подгонять ее к перевалке на самом мелком месте, ведь все приходилось носить по воде, не было никакого причала. Груз складывали за домом и накрывали брезентом, если ожидался трактор, в другом случае все затаскивали в амбар. Были среди нас два плечистых угрюмых эстонца и кандидат в воры Вася, отсиживавший в свои двадцать лет уже третий срок. Склонный к полноте, с румяным девичьим лицом, Вася, несмотря на наколки, никак, к своему огорчению, не походил на отчаянного бандита. Работал он неохотно, но боялся, что его «запрут в БУР»[1]. Он жаждал доказать свою принадлежность к ворам каким-нибудь дерзким поступком вроде убийства, передавал табак и наркотики, которые доставал в Спорном, знакомым уголовникам в верхних командировках лагеря. Остальные грузчики — еще пять-шесть человек — были малосрочниками: русские «мужики» и один моряк, страшно худой и всегда подтянутый. На обеих щеках у него виднелись маленькие шрамы: пуля прошла насквозь, не задев ни языка, ни зубов. На вопрос Зельдина: «Ты, Севастополь, наверно, кричал «ура», когда в атаку шел?» — он ответил спокойно:
— Нет, гражданин начальник, я как раз зевал...
После третьего этапа к нам прибавился еще молодой латыш Роланд.
Людей, которых отправляли в командировки на восьмой и шестнадцатый километры, к нашему дому не подпускали. После переправы новички сидели на песке, умывались в реке, дожидаясь продолжения пути. Зельдин звонил в Спорный, являлись два конвоира, переплывали на лодке реку, выстраивали людей, делали перекличку и вели их вверх по Ударнику. Мы смотрели вслед. По мере того как сужалась дорога, пятерки смешивались, растягивались в цепочку и потом исчезали за поворотом. Один раз они строем подошли к домику на салазках и каждый взял по ящику аммонала. Разговаривая, зеки упоминали «Бригитку» — львовскую пересылку, не менее знаменитую на Западной Украине, чем когда-то в Сибири Александровский централ. Придерживая тяжелый ящик со взрывчаткой на плече одной рукой, другую тот или иной западник протягивал соседу, чтобы дал докурить. Они только что прибыли с материка, об этом свидетельствовали совершенно новые синие рабочие костюмы из грубого хлопчатобумажного материала, неуклюжие ботинки и
[1] Б У Р - барак усиленного режима.
высокие фуражки с длинными козырьками; на спецовках даже не исчезли складки от хранения в связанных пачках. Когда последний ящик исчез за поворотом, повар Юра злобно сплюнул:
— Бандеровцы, подлюги, мать их...! Смотрите, в сорок пятом меня продырявили. — Он быстрым движением оттянул открытую рубашку и показал шрам на плече — аккуратную ямочку.
— Отлично заросло — рука ведь работает!
— Да, гражданин начальник — мы заметили Зельдина только когда он вмешался в разговор, — но водителя насмерть! Если бы за нами не шел бронетранспортер, и меня в живых не было...
— Скоро пошлю тебя к ним, и чтобы никаких жалоб! Бандера, кацап там или француз — пайку ему дай да баланду положенную. И золота три грамма в день, как всем придуркам, небось знаешь, старый колымчанин.
Юра отошел, невесело усмехаясь.
— Не надо ему на глаза лезть, — пробормотал он. — Ехидный все же он, еврей, сразу видать.
— Ну, не знаю, на Ванине был Толя Нос, мировой парень, тоже, кажется, еврей, — сказал Вася, кандидат в воры.
— Ты что, спятил? Смотри, как бы урки тебя не услыхали! Толя Hoc — ссученный-перессученный, его еще в Бутырке хотели зарезать. Не знал?.. — Коренастый пермяк Федя, над которым все смеялись, потому что он без конца высчитывал на пальцах, сколько ему осталось месяцев срока, спешил доказать, что тоже в курсе воровских дел.
— Свободы не видать, не знал я, Федя! Когда на Ванине был, он из БУРа не вылазил. Там и наколол меня. Мы в БУРе чеченцев ждали. Говорили: «Приедут — вашим крышка». Однако все ж успели на пароход, Нос, правда, остался. Потом узнали, что творил на Ванине Ваха со своими черными...
Но мы уже слыхали его рассказ о «бригаде» бывшего вора Вахи. Этих кавказцев возили по тюрьмам и пересылкам для восстановления порядка там, где воры стали слишком сильны, и некоторые из нас были даже очевидцами резни, после которой в Ванино не осталось ни одного вора.
Разговор перешел на злободневную тему: как быть с металлом. В целях конспирации при Никишове в официальных документах никогда не упоминали слово «золото», оно называлось просто «металлом», а если речь шла об олове, другом важном ископаемом, писали о «втором металле». От металла зависело все. Поскольку наш лагерь считался летним, то у нас при условии выполнения плана была возможность вернуться в Магадан. О нем мы только и мечтали: там относительно тепло, хорошее питание и работа на заводах, в цехах, котельных — словом, благодать! Но если плана не будет, придется работать не только до осени, но, может быть, и до Нового года. В таких случаях Никишов жалости не знал.
Я сидел перед домом на самодельной лавочке и наблюдал, как на противоположном берегу шли по трассе грузовики. После ночного дождя пыль исчезла. Бежали быстрые «студебейкеры», «ЗИСы»,
иные с небольшим одноосным прицепом, тогда еще редкостью. Вдруг из-за поворота показался гигант колымской трассы — американский «даймон». Высокая кабина, три пары громадных колес, сзади настоящий товарный вагон. Махина вместе с прицепом транспортировала до девяноста тонн! Шла она очень тихо, на последнем подъеме перед поселком ее можно было догнать пешком.
Эти великаны сутками ползли по колымской трассе, при встрече с такими же автопоездами им, чтобы разминуться, приходилось искать на дороге специально расширенные объезды. Водители останавливались, заваривали на костре в закопченной банке из-под консервов густой, словно деготь, горький чифир — страшно крепкий чай; он в пачках продавался на черном рынке по рублю за грамм, как спирт. Кряхтя и закусывая селедкой, водители пили сильно возбуждающую черную жидкость. Банку с вываренным чаем они брали с собой или заваривали тут же «вторячка» — вторую порцию, намного слабее первой. Потом садились за руль и продолжали маршрут, который нередко выходил далеко за пределы более чем тысячекилометровой колымской трассы, ибо Дальстрою принадлежала большая часть Якутии, вся Яна и Индигирка вплоть до Северного Ледовитого океана, а также Чукотка. От Магадана до оловянного рудника «Депутатский» и обратно было свыше пяти тысяч километров! Но туда, по бескрайней тундре, ездили только зимником, и притом целыми караванами машин, с тракторами и бригадой ремонтников.
Наблюдать за трассой надоело, я повернулся и взглянул на вторую половину нашего дома, где жили Зельдин, бухгалтер и снабженцы. Последние в основном околачивались в Магадане, на базах, где доставали нам технику и продукты. Из них я знал, собственно говоря, только одного Исаака. Он любил, когда его имя произносили правильно, растягивая «а». В прошлом году он освободился на прииске «Новый Пионер» и стал работать вольнонаемным завхозом. Там Исаак прославился тем, что уличил заведующего столовой в крупной краже продуктов, предназначенных для лагерной кухни. Вместо того чтобы передать дело властям, что грозило виновнику новым сроком, Исаак учинил жестокий самосуд над своим подчиненным, оставив зава на прежней должности и пригрозив в случае повторения хищений больше не пожалеть его. Я хорошо помнил возмущение наказанного, который горько жаловался мне, как «единственному интеллигентному человеку» в системе пищеблока (я тогда уже работал титанщиком):
— Слыханное ли дело, я вас спрашиваю, чтобы один еврей бил другого до крови? Он говорит: «Я фронтовик, я в снабженцы только после ранения попал!..» А я ему в ответ: «Хрен с тобой, что ты фронтовик, но свою нацию не забывай!» Он взбесился да как двинет сапогом, чуть ребро мне не сломал, думал, изувечит совсем. Дрался, как русский!..
Вскоре я увидел Исаака около дома. Это был невысокий плотный человек средних лет, смуглый, с усиками. На нем была японская армейская рубашка навыпуск и синие галифе с хромовыми сапогами. За ним бежала лохматая собачонка, которую он страшно баловал и
обзывал всячески, что звучало особенно странно, потому что он картавил, как в анекдоте: «Иди сюда, пхоститутка чехная, колбасы дам». Он вошел в дом, принес кусок колбасы для собаки, потом направился к нам:
— Держите, хлопцы, только спичек нема. Раздал всем по пачке махорки и зашагал прочь, на ходу размахивая короткой витой дубинкой, с которой никогда не расставался.
— Гляди, вольный, а еще не зазнался, — одобрительно заметил Иван Рождественский, который поставил свой трактор возле нашего дома и ждал, когда ему сварят в Спорном, на авторемонтном заводе, поломанную деталь. Иван зашел в дом, где стоял его железный ящичек с висячим замком, и, порывшись в своих пожитках, вернулся с тремя кусками дегтярного мыла.
— Во чего Исаак дал! А положено только начальству! Пора запасы делать. Как начнут доходить западники да Прибалтика — гляди в оба! Все сожрут! Помнишь, Петро, в прошлом году на «Пионере»? Достал я у вольных мыло, только приволок в лагерь — и нет! Раз, другой... Потом узнаю: бандеровцы, гады, слопали, чтоб лепила записал им дизентерию... Ну, народ! Был я на Москва — Волге и на Пятисотке[1], но чтобы мыло жрали, нигде не слыхал... Саморубов, правда, было сколько угодно...
Иван любил играть. «Забивая козла», он кричал, сердился, переживал не меньше, чем в прошлом году на «Новом Пионере», когда играл с вольными в карты, обычно на золото, которого было много на полигонах. Бывало, за вечер он выигрывал или проигрывал по килограмму и больше, но само золото его мало трогало, ему было дорого чувство азарта. Дважды у него крали спрятанный на полигоне металл — даже Рождественский не смел приносить его в большом количестве в лагерь: верный срок «в случае чего», об этом знали все! С золотом на Дальстрое не любили шутить.
У нас стало довольно уютно (насколько это возможно в помещении, где жили люди со сроками до двадцати пяти лет) после того, как вслед за телефоном протянули еще и электричество. Вечером к нам приходили Зельдин и бухгалтер, тоже большие охотники до домино. В комнате стоял дикий шум, я в жизни не видел более страстных игроков. Особенно веселились, когда наступала очередь лезть под стол начальнику или когда он сидел в своей тельняшке, при нагане, а на голове красовалось замысловатое сооружение из алюминиевой проволоки, похожее на ветвистые рога, — смеху не было конца.
Иногда заглядывали к нам геологи с карабинами за спиной, в шляпах с накомарниками, просили переправить. Бывало и начальство в форменных брюках, хромовых сапогах и кожанках. Когда военные лезли в карман доставать папиросы, можно было увидеть под кителем светло-желтую кобуру. Они поджидали Ивана или его сменщика, садились на трактор и уезжали вверх по ключу. Их со-
[1] Пятисотка— пятисоткилометровая железная дорога Комсомольск — Советская Гавань.
провождал Зельдин, который лишь в дождливую пору накидывал поверх тельняшки стеганую телогрейку или старый плащ из зеленого брезента. Случалось, он пропадал в лагере целую неделю. Скоро у него появился свой транспорт: крепкий гнедой мерин, который ночью пасся около нашего дома, а в дождь стоял сзади под навесом, который ему смастерил Роланд.
В верховье речки, в двух летних командировках, домывали старые полигоны начала сороковых годов. Там был когда-то участок «Ударник» (ему дали, как это повелось, название ключа) прииска «Нечаянного», который располагался в соседней долине.
Золото было везде, вдоль ключа повсюду находили по нескольку «знаков» на лоток — крошечных блесток, резко выделявшихся желтой окраской на фоне темного разжиженного песка. Опробщик набирал в деревянный лоток грунт, опускал его в воду и железным скребком на короткой ручке перемешивал, измельчал содержимое, стараясь тут же отбрасывать большие куски пустой породы. В ловких руках лоток ходил взад-вперед, легкие камешки выскакивали на поверхность и отправлялись за борт быстрым движением от себя, за этим следовало несколько коротких, будто судорожных движений к себе, и на миг весь лоток погружался в воду, которая смывала невыброшенные камешки. Некоторые шутники при этом напевали: «Себе, себе, себе (лоток на себя) — начальнику (лоток от себя)!» Постепенно в лотке оставались только ил и темный мелкий песок. Их осторожно отливали, и на дне, в поперечном долбленом желобке, показывались три-четыре золотые блестки, не больше. При таком содержании не стоило работать!
На шестнадцатый километр пришли два бульдозера и срезали «торфа» — толстый верхний пласт земли. Но «пески» — золотоносный слой под ним — оказались почти пустыми. По долине рыскали зеки-бесконвойники: опробщики, геологи, старатели-малосрочники, которых позднее перебросили на Голубой Тарын.
Тарын, приток реки Кюэл-Сиен... Тогда еще я не знал, что это одно из красивейших мест на Колыме. Тарын был для меня просто очень отдаленным участком в полутораста или более километрах от нас, где, к сожалению, тоже не оказалось металла. Хотя мы не работали на промывке, от нее зависели и наше питание, и условия жизни в ближайшее время, и зачеты — при хороших зачетах можно было освободиться намного раньше срока. Да и кому охота торчать в тайге до Нового года! Но мы безнадежно отставали от плана, Зельдина почти ежедневно ругали по телефону, иногда сам Никишов, но чаще его жена, Гридасова, наша непосредственная начальница. Бывшая официантка из Хабаровска принялась руководить всеми лагерями в Магадане и его окрестностях! Но справедливости ради следует сказать, что вела она себя достаточно терпимо, подчас снисходительно, скандалов не устраивала и не было случая, чтобы человека зря посадили или наказали по ее распоряжению.
Во избежание телефонных «оттяжек» Зельдин подолгу не возвращался с полигонов, однако его присутствие на участках не оказывало никакого заметного влияния на добычу металла.
Июнь — разгар лета на Колыме, земля в цветах, ночи светлые и теплые, вода в реках спала, скоро начнется сенокос. После завтрака я выхожу из дому, беру палку и проверяю уровень воды. Если удастся выявить в реке брод, у нас будет наполовину меньше работы. Машину будут подкатывать прямо к амбару, а позднее, когда трактор наконец раскатает, а бульдозер разровняет дорогу на участки, грузовики смогут сами добираться до места... Тогда, конечно, отпадет надобность держать нас тут. Выходит, не стоит усердствовать в поисках брода, о котором вслух мечтает Зельдин, но для порядка я все же проверяю воду. Вдоль берега на нашей стороне довольно мелко, но на стрежне по-прежнему глубокая борозда. Я раздеваюсь и вторично захожу в реку, чтобы обшарить борозду. Да, пока нельзя, но если и дальше будет сухая погода...
Только я вошел в комнату, глаза еще не привыкли после солнца к полутьме, как снаружи раздался голос:
— Чифир будешь? Тогда тащи воду!
Взяв старый немецкий котелок за ручку, я направился к реке и зачерпнул воды — она была довольно чистой, поэтому другою мы не пользовались, хотя неподалеку бил родник. Глянув случайно в воду, я оторопел. Через секунду, отбросив котелок принялся поспешно перебирать мелкий песок на дне и поймал то, что меня так удивило. Сомнений быть не могло: на моей ладони лежал маленький самородок.
— Ты там скорее! Али чифира не надо? — орал Юра из-за дома, где стояла его печка.
—Подожди ты со своим чифиром, я тут самородок нашел! — крикнул я.
— Ну и артист, самородок нашел под ногами, — послышался голос Исаака.
Он только что вернулся с верхних командировок, и конечно же со своей собакой. Она пулей подлетела к воде, попила и теперь прыгала и крутилась под ногами, отряхиваясь и обдавая нас брызгами.
— Держите ее, а то золото уроню!
— Ты не шутишь? — Одним прыжком Исаак оказался возле меня. — Ну-ка покажи, покажи... О, это настоящий самородок, не меньше семи граммов! Давай Зельдину отнесу. В самом деле здесь нашел? Держи! — Он протянул мне пачку сигарет, которая появилась у него в руке внезапно, как у фокусника, осторожно положил самородок на ладонь и поспешил на «вольную» половину дома.
— «Мокка» — это наши сигареты, — торжественно заявил латыш Роланд, когда очередь угощаться дошла до него.
Мы пили чифир у дома, на свежем воздухе, отдуваясь и всячески подчеркивая удовольствие от горького напитка, заменявшего в лагере спирт. Накануне прибыло три машины, мы всю ночь их разгружали, и утром Зельдин принес нам две пачки чая — в виде премии.
— Нам эти сигареты в пайке давали, — сказал мне Роланд тихо, с опаской озираясь, хотя никто не обращал на него ни малейшего внимания. И добавил по-немецки: — Когда я служил телохранителем обергруппенфюрера...
— А до войны чем занимался?
— Танцевал в Риге, в балете...
Я с интересом посмотрел на высоченного стройного парня с детским лицом.
— И долго пришлось тебе сторожить обергруппенфюрера?
— Полтора года, наверно...
— Трудно было?
— Ничуть, одно удовольствие! Я же не один был, через день дежурили, успевал даже домой съездить, в Даугавпилс. Да на шефа никто не покушался... Чаще в штатском ходили, особенно на вечеринки. Пьешь, танцуешь в смокинге и одним глазом на него. Только раз какой-то шпак, немец, перепил и начал кричать в ресторане. Шеф подал мне знак глазами: выкинь, мол, — и я его почти незаметно, как нас учили, тяпнул ребром ладони за ухом, он, понятно, с ног, ну и выволок без шума.
Когда шеф уехал, нас в ягдкоммандо[1] отправили, вот там мы только и знали, что шарить по лесам. Плохие были дела с русскими, они воевать умели, не считались ни с чем, да и себя не жалели. Раз, помню, залегли они зимой в камышах, на маленьком островке посреди озера. Как подойдешь? Кругом голый лед, а они тебя из пулемета. Попробуй их достань с одним «МГ»[2] да ручными гранатами! Если не ликвидируем до темноты — уйдут! Немало наших тогда полегло, пока добили... Конечно, выдавали самый лучший паек, много пили, гуляли. Два раза пришлось возиться с тифозниками. Делали нам уколы от тифа, и мы эти деревни окружали, все дома жгли, никого живым не выпускали... паршиво... Вот откуда помню эти «Мокка»!..
— Эй, выходи, кто самородок нашел! — крикнул начальник под окном, когда мы уже пошли спать. — Покажи, где лежал!
— Вон там, смотрите, в песке...
Он набрал лоток в указанном мною месте и, присев на корточки в мелководье, начал промывать. Работал быстро и ловко, как настоящий опробщик. Но бесполезно. После пятого лотка он с досадой сказал Исааку, который все это время стоял неподвижно рядом, перебрасывая сигарету из одного угла рта в другой и выпуская густые клубы дыма:
— Ну, ни единого знака! Видно, кто-то затырил металл и на переправе обронил... Слыхал, звонили вчера со Спорного? Говорят, банда тут поблизости ходит, человека три хищников. У них два лотка, это черт с ними, и обрез, вот это хуже... Один будто бы до войны здесь работал, на участке «Нечаянного»... Надо предупредить охрану.
3
Перед ужином опять сидели возле дома и докуривали мои «Мокка». Вдруг из густых кустов на другом берегу Оротукана выехала машина и остановилась на переправе.
— Комбинированная[1], — заметил Роланд, у которого было очень хорошее зрение.
Мы подошли к реке и убедились, что он прав. «Студебейкер» был нагружен ящиками, возле машины сидело с десяток зеков. Я залез в лодку и переехал реку.
— Вот знакомый мужик, — услышал я чей-то жесткий голос. Я прыгнул на бревно, прижатое большими камнями, — некое подобие причала.
—Сперва перевези это.—Стрелок в выгоревшей гимнастерке показал мне небольшие ящики, покрашенные в зеленый цвет. Он вытер платком лицо, покрытое толстым слоем пыли. Потом поправил на груди автомат, подошел к реке и, будто поняв бессмысленность только что проделанного вытирания, опустился на колени, помыл лицо, прополоскал платок и аккуратно растянул его на бревне. Кивнул в сторону машины:
— Передавайте, ребята!
Двое зеков, сидевших в кузове, протянули мне зеленые ящики с наплечными лямками и двухметровый узкий чехол с каким-то инструментом.
— Достал толкач из Магадана, его Исаак просил. — Стрелок вытер руки о гимнастерку и взял из пачки папиросу. — Смотри осторожно, когда будешь в лодке, там приборы.
— Тогда давайте еще человека для перевоза. Пусть гонит лодку обратно, а я приборы отнесу.
— Бери любого! — Он закурил и влез в кабину.
Я посмотрел на приехавших. Они все были в новых лагерных спецовках, кроме одного: в темном «штатском», довольно хорошо сохранившемся костюме в полосочку и сапогах с отвернутыми голенищами сидел Дубов. Выглядел он неплохо, худое лицо округлилось и посветлело. В зубах держал папиросу, под рукавом пиджака белела повязка. Это он узнал меня в лодке.
—Лечили меня на Левом Берегу кремлёвские профессора,— произнес он тем театральным тоном, который воры считают наиболее подходящим для выступления перед «фраерами». — Одного я крепко поддержал: спас от этапа. Контра, конечно, но я зашел к Вите-нарядчику, знаю его по Тагилу, говорю: «Как-нибудь тормозни, слыхал, хорошо кости правит». Витя его и оставил, да сказал, что оставил по моему слову. Профессор ко мне подошел. «Иван, — говорит, — вы мне оказали колоссальную услугу! Я, как кремлевский хирург, обещаю: ваша сломанная рука будет цела, через год вы не вспомните, какую повредили — правую или левую!» Вылечил! Профессор как-никак, самим наркомам кости чинил!..
Он зажег потухшую папиросу, затянулся несколько раз, отшвырнул окурок и, переходя вдруг с высокопарного тона, которым изображал речь «профессора», на свой обычный жаргон, сказал бесцеремонно:
— А ну, братва, отвалите малость, мне с ним поговорить надо!
[1] Имеется в виду машина с грузом и людьми.
Зеки, зная, что с такими, как Дубов, спорить не стоит, даже если у него рука на перевязи, молча поднялись. Конвоир вышел из кабины, и под его руководством они начали перетаскивать в мою лодку приборы и часть продуктов.
— Где те что со мной сюда ехали?
—На шестнадцатом километре, кажется. Есть еще участок на восьмом, там и там, считай; одни бандеровцы.
— А живут как?
— Сам не был, но говорят, неважно. Работы много, ты же знаешь — тачки, лопаты, кайло, плана нет, жратва паршивая, люди доходят уже сейчас, когда тепло, а что осенью будет? На шестнадцатом бригадиром Лебедев, лупит — ужас!
— Что-о-о? Эта падаль еще мужиков давит? Не успел его зарезать в Магадане — он давно ссучен! Куда урки смотрят? Ну, завтра разберусь... На тракторе тезка? Эх, портятся лучшие люди, Ивану Федоровичу[1] шестерить начал, говорят, ударником заделался, а был вор в законе, настоящий. Все, пойду пока на Спорный. Скажи Ивану, чтобы без меня не уезжал!
4
Около полвторого, я только пообедал, вдруг явился Исаак. Он моргал глазами после солнца, стараясь разобраться, кто тут в комнате. Потом узнал меня и, как обычно картавя, странным тоном спросил:
— Это ты нерусский?
— Да, но есть еще Роланд, эстонцы...
— На кой черт мне эти кураты![2] Пошли со мной! Он повернулся, задышал на меня, и я сразу понял причину его тона, взял пиджак и вышел.
—Сейчас ты им покажешь, что учился недаром. Не подведи только. Леща говорит: «Ни шиша он не знает, если уж я не пойму!» Ты, если не знаешь, тогда хрен с тобой, до осени таскай мешки, мне что...
Первый раз я зашел на «вольную» половину. Большая комната, такая же, как наша, в середине письменный стол, стулья и толстый чурбан вместо табуретки. У стены шкаф, на ящике из-под аммонала маленький сейф, в углу раскладушка с одеялом, над постелью висит карабин. На письменном столе несколько пустых и две полные бутылки без этикеток, граненые стаканы, на тарелке нарезанный кубиками хлеб, небрежно полураскрытые консервные банки, большой кувшин с водой, финский нож с наборной ручкой из цветной пластмассы, расколотая пепельница в виде подковы и длинная отвертка. Еще стоял на столе зеленый ящик с лямками, который я перевозил вчера вечером. Возле него, тоже зеленый, прибор с толстой трубкой,
над которой находилась другая, более тонкая и короткая. Это был теодолит — угломер, инструмент, необходимый любому геодезисту и маркшейдеру.
За столом, рядом с Зельдиным и напротив бухгалтера, сидел худощавый смуглый человек с живыми карими глазами, в темном двубортном пиджаке. Он посмотрел на меня с явным презрением.
— Вот он, — представил меня Исаак. — Он сейчас твою хреновину объяснит, в прошлом году Хабитову все английские инструкции перевел!
— То английские, а здесь рисунок! Знаешь по-немецки? Ферштей? — Он победоносно улыбнулся. — Тогда слушай: у нас не связывается инструкция с инструментом! Теодолит репарационный, сделан для нас по заказу, а инструкцию, гады, послали свою, немецкую. Язык еще туда-сюда, но никак не понять рисунок. Допустим, не по-нашему поставлены все винты, тут налево, что у нас направо, но рисунок! На нем показан лимб, шкала такая, все правильно — но где же тут градусы, минуты, секунды? Где, спрашиваю, деления круга? Читай инструкцию, фриц, хотя один черт, все равно не поймешь! Потом налью тебе спиртика. А ты, Исаак, забирай вечером свой теодолит обратно в Магадан, объегорили нас твои дружки на базе, сплавили «немца»... Дудки, не выйдет! Инструмент мне, Зельдин, во как нужен, имей в виду — без него ни-ни... Ну, ладно, бери читай!
Взяв со стола брошюру, я прочитал: «Карл Цейсс, Йена, 1944». А на теодолите выбито: «1946». Но фирма, номер модели и рисунок совпадали с инструментом на столе. Начал читать, постепенно вникая в его назначение и закручивая расшатанные «исследователями» винты. Смуглый Леша нервно следил за моими движениями, иной раз ему, наверно, хотелось вскочить, но он был слишком пьян, чтобы подняться. Остальные курили с хмурыми лицами и смотрели непонимающе то на меня, то на теодолит, который я стал вращать во всех направлениях, руководствуясь инструкцией.
— Сюда надо батарею от карманного фонаря, освещение внутреннее, для работы под землей, — объяснил я и, откинув крышку от окуляра второй, короткой трубки, нажал, как было написано, кнопку и увидел вдруг совершенно отчетливо шкалу, подобную нониусу на штангенциркуле, но разделенную на градусы и минуты!
— Вот вам ваши градусы, — сказал я, уверенный, что скоро узнаю и секрет рисунка, — тут вертикальный круг, а там горизонтальный...
— У нас наоборот, но какая разница? Главное, и та шкала и другая... Ей-богу, секунды есть! Но почему все-таки их нет в инструкции?.. Все видели, нету!
Да, на рисунке — а рисунок 1944 года. Я вертел в руке коварную инструкцию, и вдруг меня осенило! Вспомнил лекционный зал в Ахене, голос нашего доктора Зустманна, читавшего общее машиноведение, и моего соседа, феноменального математика Иогансена, плечистого норвежца, который то и дело просил меня перевести на английский непонятные ему фразы — немецкий он знал из рук вон плохо. «На самом деле, Петер, — говорил он, — гораздо проще деци-
малы! Они только непривычны». Тут я очнулся от своих воспоминаний и начал судорожно листать всю брошюру. Нашел нужное место, прочитал и, торжественно захлопнув, бросил книжку на стол.
— Секунд на рисунке и быть не должно! Теодолит сделан для СССР после войны. На нем наша шкала, а инструкция старая, с децималами. у них во время войны ввели децимальное разделение круга, на десятки и сотни. Нам еще в институте говорили, что должны ввести такую шкалу. Круг разделили на четыреста градусов — и все! Прямой угол — сто градусов. Смотрите, на рисунке показано триста девяносто два градуса, да еще три десятых и сколько-то сотых! Во всем же остальном инструкция совпадает, модель та же. И шкала работает, и лимб крутится куда хотите. Держите книжку, инструмент, все нормально, больше объяснять нечего. Сами смотрите, если не верите!
Мой триумф был бесспорным. Исаак налил мне полстакана спирта, бухгалтер вытащил непочатую пачку папирос и протянул ее мне. Леша же закурил и медленно произнес, показав пальцем на меня:
— Отдай его мне, Зельдин! Пока. Завтра поставим штатив, проверим, не насвистел ли он чего. Вообще молодец Исаак что о нем вспомнил, пока не разорили машину окончательно...
На следующее утро, колдуя над теодолитом, который стоял свежесмазанный и чистый на деревянном штативе, и поворачивая его в разных направлениях, Леша предложил мне:
—Слушай, Петро, оставайся у меня насовсем! Работа наша маркшейдерская интересная, не то что вкалывать кубики на тачке! Будешь всегда сыт и в тепле, там в этой книжке есть еще текст, я же без тебя не разберу.
Таким образом, вместе с цейссовским теодолитом я продвинулся вверх по речке и одновременно по служебной лестнице, попав вдруг из грузчиков-паромщиков в придурки—в качестве живой инструкции.
5
— Завтра на первый участок, — объявил мне Леша вскоре. — Поедешь на санях, в кабине душно. Смотри, чтобы ящик с инструментом не полетел, привяжи получше — перед первым подъемом здорово трясет.
Уехали рано утром. Теодолит и рейку я привязал к столбам, которые торчали на углах тракторных саней. По ровной части пути, хорошо мне знакомой, мы двигались довольно быстро. Как только повернули за сопку, все стало ново, интересно. Дорога шла густым мелколесьем из лиственниц и тальника по руслу ключа Ударник, в низовье достаточно широкого и полноводного, по зыбкой почве, пропитанной вешними водами, мимо топей и ям, заполненных зловонной стоячей жижей, через березовые заросли. Потом мы свернули на подъем по крутому склону сопки. Рождественский знал
каждый метр дороги и вел свой трактор уверенно, без надрыва, избегая резких скачков—сани иногда колыхались, как корабль в штормовую погоду, но не западали.
Остановились мы у одной довольно глубокой переправы через речку. Сели на полусгнившее дерево, занесенное половодьем, и не спеша закурили. Иван завел разговор о необходимости наладить дорогу до восьмого километра. Она нужна была всем, но пока не шло золото, никто не рисковал отрывать бульдозер от полигонов, а без него нечего было и думать о дорожном строительстве.
— Дошли уже хлопцы до ручки, фитили толпой бродят по лагерю... Пока ночи сухие и теплые; ну а пойдут дожди, заморозки?! Посмотрите, что будет через месяц. Загнутся все, как в прошлом году на «Пионере». Помнишь, Петро?..
— Лучшего не дождемся, — сплюнул Леша. — Влетит нам от Ивана Федоровича, будто мы сами выбрали эти г... участки!
От Ивана я знал, что Леша еще несовершеннолетним отсидел срок, ходил потом в Магадане на курсы маркшейдеров и работать начал недавно. По разговору и манере поведения он мало отличался от старых лагерников. Бухгалтер, который тоже ехал с нами, заметил:
— Говорят, до войны здесь было очень хорошее золото. А вдруг жила попадется какая?
— Было да сплыло! Не доработали в сороковом году два полигона и теперь нам план — триста пятьдесят, сколько тогда прибор за все лето давал. А те полигоны бросили потому, что ковырять их не стоило! Когда в сороковом Иван Федорович принимал Дальстрой, он сразу же приказал перемыть все отвалы. Раньше как мыли? Золота полно, брали самые сливки. Из одних отвалов в сороковом полплана выполнили. А мы снова роемся, как жуки в навозе, потому что до хорошего металла дорог нет, технику не забросишь. Вообще начихать, осталось мне зима-лето, зима-лето — и все. Больше в такое дело меня никто не заманит — хватит трех сроков, почти полжизни прошло! — Иван встал и завозился у трактора. На вопрос: «Ты что там?» — ответил:
— Вспомнил про мыло. Закрыл его на замок. А то в лагере фитили утащат...
Трактор взревел, поднимаясь по крутому склону. Сани перестали колыхаться: тут была глубокая колея, по которой они шли, как по рельсам. Но неожиданно мой теодолит закачался маятником и на меня свалился аммональный ящик—трактор резко повернул по серпантину и шел теперь высоко над речкой. Часть проделанной дороги и вся долина просматривались отсюда, словно с птичьего полета. Болотца, озерки, серебристая лента ключа, заросли кустов, мха — все выглядело миниатюрным, как на модели ландшафта «Битва при Аустерлице», которую я когда-то видел в музее.
Далеко впереди, где долина вновь расширялась, виднелись участки высокоствольного хвойного леса. Немного выше нас вилась тропинка, которую протоптали пешеходы и мерин Зельдина. Для них тракторная дорога была непроходима из-за многочисленных
переправ через речку и ее притоки. На нижней части косогора, по которому мы двигались, росла только сочная трава, кое-где ягель и карликовая березка высотой по колено—через ее заросли проходить сущая пытка, она цеплялась, рвала одежду, спутывала ноги. Выше тропинки шли стланиковые чащобы вперемежку с черной гарью.
Оставив позади еще несколько километров, мы наискосок спустились к речке. Сопка стала такой крутой, что трактору с санями было трудно на ней держаться. Долина сузилась до полутораста метров, склоны поднялись отвесными прижимами, чтобы скоро вновь разойтись. Затем мы миновали широкий луг, где стояли стога сена, и обогнули первый рабочий полигон.
По обеим сторонам речки бульдозер соскоблил растительность и верхний слой земли на глубину в несколько метров. Операция соскабливания повторялась по мере того, как под летним солнцем растаивал замерзший грунт. В открытых золотоносных «песках» копошились рабочие. Одни кайлили грунт, наваливали его на тачки, другие гнали эти тачки по деревянным трапам к бункеру, опрокидывали в него содержимое и спешили обратно. Норма была сто тачек за смену на человека, кто ее не выполнял, рисковал остаться на вторую смену. Не всегда, правда, наказывали так строго, но ругань, побои, уменьшение пайка — и без того скудного — были неминуемым последствием тщетных усилий доходяг.
Из своего опыта я знал, насколько все зависело от бригадира. Норма сто тачек — но пару рабочих можно было поставить и в ста и в десяти метрах от бункера, в забой с мягким, талым или же с совершенно мерзлым грунтом, на трап исправный или сломанный, пустой или сильно нагруженный. Кроме того, бывало, что бригадир ставил своим любимчикам лишние крестики (возле бункера сидел учетчик и отмечал, сколько раз каждая тачка опрокидывалась в бункер). Иногда откатчики премировались: получали после двадцати тачек закрутку махорки. Такая закрутка стоила больше самых дорогих сигар: в эти годы, особенно после взрыва двух пароходов в Находке и бухте Нагаева (Магаданском порту), за нее давали десять граммов золота — столько же, сколько за пайку хлеба в триста граммов. Но это на приисках, где было золото, у нас же и самый заядлый курильщик не набирал за день такого количества металла.
Наш трактор объехал полигон, вместе с речкой сделал еще один извилистый поворот и остановился возле лагеря. Перед нами стояли четыре очень длинные палатки, на сто человек каждая, рядом еще одна, поменьше, с красным крестом по обеим сторонам — очевидно, амбулатория и стационар. Напротив нее такая же палатка на двадцать пять мест: для придурков и конторы.
За большими палатками находилась постройка из жердей, толя и брезента — кухня. Главная в лагерной жизни точка — раздача имела вид простой дыры в листе из толя, которая закрывалась крышкой от аммонального ящика. В нескольких шагах отсюда стоял укромный домик, тоже крытый толем, которому суждено было сыграть важнейшую роль в судьбе лагеря. В выгребную яму домика свалива-
ли и отходы из кухни. Колючей проволоки, с которой обязательно ассоциируется понятие «лагерь», не было и в помине.
Выше по речке, на той стороне небольшого луга находился свежесрубленный склад для продуктов, рядом с ним стояли две большие палатки. Там жили охрана и вольные: Леша, бульдозерист — сменщик Ивана, Зельдин, когда бывал на участке, к ним пристроился и бухгалтер. За палатками злобно лаяли овчарки, им сколотили собачник — длинный ящик с перегородками.
— Располагайся у придурков, — сказал Леша, — а я пойду к Зельдину — скажет, где будем завтра работать. Возьми с собой инструмент и рейку!
Палатка была разделена пополам на «контору» и «секцию». Я бросил в последней мою поклажу и заглянул в контору. На раскладушке сидел Саша Гончаров, мой товарищ по Магаданской ЦНИЛ (центральной научно-исследовательской лаборатории), а теперь нарядчик и староста.
— Наконец и ты к нам пожаловал! — засмеялся он. — Слыхал, что шуруешь на перевалке. Ничего, и в тайге привыкнешь! Плохо, правда, у нас тем, кто на общих, им достается. Здесь у Бакулина и то появились фитили. А у Лебедева на шестнадцатом километре — жуткое дело! Дерет он этих западников как зверь! Сволочь он, Лебедев, ты же помнишь его по заводу, но пока выжимает металл, трогать его нельзя. Он, пидер, конечно, это знает, мальчишек набрал... Если металл пойдет, его обязательно уберут, тут кое-кто из серьезных людей на него зуб имеет. Я Дубова пока к нему не подпускаю, зачислил тут насосчиком, он слесарь неплохой... Трудно поддерживать порядок с голодными, когда нет плана, даже барахла не имеем в запасе, а ребята в воде работают... Ну да ладно, поставлю тебя на довольствие здесь, но ходить можешь везде, даже в Спорный, если нужно.
— Ага, значит, веселые дни на перевалке с харчами по потребности миновали?
— Не валяй дурака, ты же начальство —замерщик. А начальство и так всегда покормят. Запишу тебя в бригаду к Бакулину, слыхал о нем?
Вопрос был риторический — кто из старых колымчан не знал Бакулина? Рыжий, веснушчатый весельчак и расторопный бригадир. За своих ребят он стоял горой, начальства не боялся. В лагере его все уважали, хотя он был не из преступного мира, без татуировок и не ругался — величайшая редкость на Дальстрое, где сквернословили, изощренно и отвратительно, все — от Никишова до самого забитого и безгласного зека. Как я узнал позднее, Бакулин был когда-то военным.
На Пятисотке его бригада считалась самой лучшей и пользовалась относительной свободой. Но однажды нагрянула судьба в лице начальника стройки Петренко. Этот всегда болезненный человек не раз встречался с бригадиром на слетах передовиков и инспекциях и отлично знал его в лицо. В одно пасмурное утро в окружении своих помощников, прорабов, секретарей, инженеров и личной охраны
Петренко подошел к участку бригады. Как полагалось, подбежал бригадир, чтобы доложить, но начальник, сделав вид, что не узнает его, спросил c кислой миной:
— Кто такой? Что это за банда лодырей? Бакунин встал по стойке «смирно» и доложил голосом, который слышался на сотню метров:
— Гражданин пан, бригада в количестве шестидесяти пяти крепостных упирается рогами в сопку. Курс держим на Совгавань. Соврал бригадир Бакулин!
Петренко покраснел от гнева и сказал громко:
—Чтобы этого рыжего шута с его контриками ни одного дня больше не было у меня на стройке!
Бригадников немедленно увезли в Комсомольск, посадили в изолятор и тут выяснили, что ни одного политического среди них нет. Сам Бакулин сидел за то, что его водитель задавил на машине человека. Однако всех направили на Колыму. Зимой Бакулин — он был бесконвойник — колесил за рулем по трассе, а летом его как хорошего организатора направили сюда, на золото.
6
Для меня началась очень беспокойная, но интересная жизнь. С зеленым ящиком за плечом я своими ногами измерил все тропинки между первым и вторым участками, поперечные распадки и дорогу на переправу. Пришлось заниматься съемкой перевалки, как требовало начальство в Магадане, будто не все равно, где стоит дом — на десять метров выше или ниже по реке. Я научился быстро работать на немецком теодолите (Леша же предпочитал делать съемку на советском военном, который недели через три привез на тракторе неутомимый Исаак) и, натренировавшись в ходьбе, скоро не признавал иного транспорта, кроме своих ног; не отказывался, конечно, сесть на попутный трактор, но его отсутствие мне не было помехой. Поэтому я стал кем-то вроде курьера, которому поручали передавать срочные задания или сведения на другой участок. Нашу основную работу: определение границ полигонов, привязку к старым реперам[1], нивелировку и, наконец, инструментальный замер (он делался раз в полмесяца, для контроля ежедневных объемов, записанных бригадиром) — все это я скоро и легко усвоил.
Не было конца и всяким неофициальным заданиям. К примеру, проверить уровень канавы для осушения старого полигона, при этом пришлось нивелировать сквозь выдолбленные в виде сетки лунки (толстый лед на затопленном полигоне таял лишь в июле), в одну из них я попал ногою в резиновом сапоге и потом долго хромал. Или: сделать глазомерную съемку будущей автодороги от перевалки и многое другое.
[1] Р е п е р - невысокий столб обозначающий точку для отсчета углов, высот. которой над уровнем моря определена нивелировкой.
Скоро мы с Лешей разделили работу. Для нивелировки ко мне прикрепили реечника. Его делом было как можно быстрее ставить рейку на нужное место, когда я стоял за нивелиром или теодолитом и брал отсчет, — для этого реечнику требовались хорошие и легкие ноги.
Светлыми вечерами я усаживался возле палатки, рядом с горевшим дымокуром — комары день ото дня становились все нестерпимей, — и то чертил разрезы, то высчитывал вынутые объемы. За моими расчетами наблюдал реечник Миша Колобков, невысокий крепыш с веселым, круглым курносым лицом, бывший бухгалтер. Он имел на лагерном жаргоне «полную катушку», то есть самый большой срок—двадцать пять лет и пять—поражение в правах. При ревизии Миша выявил махинации школьного товарища и, пытаясь спасти его, попался сам. Арестовали его осенью. Дело было настолько ясным, что Колобков не отпирался и потому успел проскочить мясорубку следствия, суда, этапов, Ванинской пересылки, Магадан, не претерпев особенных унижений, голода и холода, не осознав, в какое страшное положение попал. Это был еще не сломленный тридцатилетний силач, в прошлом акробат-любитель и борец. Но работать Миша ленился. Напрасно я ему объяснял, какое это благо не числиться на общих и получать питание без нормы. Он едва волочил ноги, переходя с точки на точку, и ставил рейку кое-как. Я не жаловался, хотя он тормозил мою работу, но Леша, наблюдавший за нами, сказал однажды:
— Зря ты держишь этого лодыря. Давно его надо было гнать. Завтра возьмешь другого!
Из нового этапа мне выделили высокого чернобрового парня с тонким горбатым носом и большими волосатыми руками. Степан был гуцулом, родом с верховья Черемоша. Узнав, что я хорошо знаком с его родиной, он проникся таким доверием ко мне, что даже не спрашивал, к чему эта совершенно непонятная беготня с рейкой. Сколько я потом ни старался растолковать ему суть нивелировки, мои слова до него не доходили. Абсолютно неграмотный, он ничего не понимал в планах и картах. Но был он очень расторопным, несмотря на небольшую хромоту.
Иногда мы втроем ходили на верхний участок. Дорога шла по склону сопки, с небольшим подъемом. Сразу за нашим первым участком начинались старые отвалы: отвратительные конусообразные насыпи из гальки высотой с двух-трехэтажный дом. Отвалы поменьше и постарше, еще со времен Берзина[1], которые почему-то не перемыли в сороковом году, начали покрываться зеленью и уже не так раздражали глаз неприглядной наготой. Вся долина от склона до склона была обезображена этими следами человеческого деяния, а речка оттеснена в искусственное русло. Невольно возникал вопрос: сколько потребуется времени, чтобы природа полностью смогла уничтожить следы такого насилия над ней?
За полигонами долину кое-где пересекали линии шурфов, глубоких узких колодцев, которые быстро заваливались, становясь
[1] Берзин Э.П.— первый директор Дальстроя. Расстрелян в 1938 году.
мелкими, меньше метра. Каждый колодец был отмечен двухметровой вешкой. Шурфы когда-то пробили геологи, чтобы определить, есть ли золото вблизи русла.
Дальше долина распахивалась в ширину, становясь почти пологой. Это была территория второго участка. Здесь рычали два бульдозера, вскрывая огромный полигон, который значился на картах геологов золотоносным, на деле же был почти пустым. Намывали какие-нибудь триста граммов за смену, смехотворный результат, если вспомнить, что мы недодали больше трехсот килограммов. Но за эти крохи Лебедев, коренастый, сгорбленный, с серым лицом, несмотря на постоянное пребывание на воздухе, и голубоватыми рыбьими глазами, бил своих рабочих палкой, сапогами, жег папиросой, душил. Он был очень сильным, хорошо упитанным и всегда носил за голенищем финку. Единственное, чего он добился для своей бригады — угрозами, взятками, хитростью, — был более сытный паек. Но люди его на глазах доходили от непомерной работы и побоев. Своих юнцов он расставил звеньевыми, у каждого был дрын, а их норму отрабатывали другие.
С первого дня лагерь на шестнадцатом километре был обнесен колючей проволокой. Палатки в нем стояли такие же, как на первом участке, но санчасть — владение Хабитова — была гораздо больше. Участковые бригадиры в золотодобыче не разбирались, только подгоняли рабочих, а как улучшить процесс производства, не знали. Вообще не хватало грамотного начальства. Вот и получилось, что долгое время на втором участке командовал Хабитов, врач. В прошлом офицер, он умел поддерживать дисциплину. Кроме него, бригадира и повара Бориса тут были только рабочие и три надзирателя, которые еще меньше понимали в горном деле.
На каждом участке работал один прибор — тяжелая восьмиметровая деревянная колодка, покрытая изнутри полосами ворсистых, разорванных вдоль одеял, прочно прижатых колосниками. Вода, подаваемая в колодку с помощью небольшого насоса, размывала грунт, который зеки подвозили на тачках к бункеру. Другие буторили — перемешивали в колодке эту жижу из камней и комьев земли железными скребками с длинными ручками, похожими на огородные тяпки, разбивали слипшуюся землю, которую не могла размыть вода. Колодка имела небольшой наклон назад, и постепенно тяжелые фракции оставались между колосниками, а более легкие камешки проскальзывали на сброс; вся мутная жижа с камнями вылетала струёй на железные листы, согнутые желобами, которые отводили гальку обратно в речку или на отвал. Когда считали, что грунта переработали достаточно, насос останавливали, убирали колосники, снимали полосы одеял, на которых оседали тяжелые частицы песка — шлихи, в них и содержалось золото. Шлихи промывали лотками, обычно в наполненной водой старой вагонетке, стоявшей около прибора. Потом высушивали золото на костре, высыпали в алюминиевую миску, и надзиратель уносил ее в помещение охраны. Там золото взвешивали и оприходовали по форме. При отсутствии вольного горнадзора документы обычно подписывал бригадир.
За двенадцатичасовую смену на американке[1] намывали от ста до шестисот граммов. Трудно сказать, сколько при таком примитивном методе вылетало золота в отвал вместе с галькой. Помню только, как мы однажды со Степаном, взяв лоток у его земляка-съемщика, подошли к последнему листу желоба, где железо немного сдвинулось, набрали под щелью мелких камешков с песком и намыли при первой же попытке пять граммов.
— Вы бачите, металл в речку летит, — удивился Степан. — Сюда бы вольных старателей...
Мы молча поправили железный лист и ушли, никому не рассказав о своем открытии.
В лагере было несколько опробщиков, которые бродили по долине, разведывая места, где когда-то стояли старые приборы, особенно бункеры и вагонетки для промывки шлихов. Эти бесконвойники обязаны были сдавать по четыре грамма за смену. Найдя богатое место, одни обеспечивали себя на несколько недель, другие продавали металл придуркам, которые тоже должны были его сдавать, но по три грамма. Покупая золото за еду, табак или какие-то поблажки, повар или фельдшер уходили иногда из лагеря с лотком под мышкой и шатались у полигона — для проформы.
7
На втором участке всегда что-нибудь было не в порядке, независимо от того, кто распоряжался. То отказывал насос на приборе и несколько десятков человек, освобожденных от работы по болезни и находившихся под контролем Хабитова, должны были таскать в ведрах воду для колодки, то внезапно речка прорывала дамбу и устремлялась в старое русло, затопляя единственный полигон, где еще находили, хотя и немного, золота. Был случай, когда зеки из Средней Азии подрались с бандеровцами, нескольких пришлось положить в стационар, среди них был съемщик, и никто не хотел работать на его месте, потому что золото совсем не шло и боялись, что именно съемщика будут винить — пустил, мол, металл в воду!
Но в конце концов сюда прислали геолога и бухгалтера. Геолог, сухопарый, лет сорока, загорелый дочерна, оказался очень знающим и производил впечатление интеллигентного человека. Он долго работал вольным на Колыме, но недавно «схватил» срок. Так как он делал теодолитные ходы не только для себя, но и для нас, я оставил ему инструмент, сам занялся замерами и циркулировал между тремя точками, выполняя срочные поручения. Я, наверно, лучше всех знал самые короткие пути — старые полузаросшие тропинки, знал, где под гарью было громадное поле прошлогодней, но еще съедобной брусники, знал заросли у поворота дороги, в которых поспела голубика, крупная, как виноград, и в невероятном количест-
[1] Это название прибор получил до войны, оно связано, по-видимому, с его происхождением.
ве... Окрепший и натренированный в ходьбе, я чувствовал, как возрастала разница между мной и большинством тех несчастных, которые мало ели и слишком много работали.
Нередко в тайге встречались злобные овчарки на длинных поводках, придерживаемые надзирателями. Они шныряли по сопкам в поисках беглецов. Люди бежали от отчаяния, это был необдуманный шаг, потому что их вылавливали через несколько часов. Однажды на первом участке появился высокий блондин в синей спецовке, который, взяв у курящего зека тачку, удивил нас своим умением гонять ее бегом вверх по трапу и опрокидывать в бункер с невероятной быстротой. Этот симпатичный и общительный незнакомец, который никогда не закуривал, не угостив всех, кто находился рядом, оказался оперуполномоченным. Он до полусмерти избивал пойманных беглецов, надевал на них наручники и увозил на тракторе в Спорный, в изолятор.
Меня поставили на прибор учитывать тачки. Я сидел около бункера с самодельным блокнотом, ставил четыре точки, соединял их четырьмя линиями и перечеркивал квадратик крест-накрест — это означало десять тачек. Сидел со скучающим видом, дабы не выдать своего сострадания к работающим, а то еще упросят мухлевать. Вверх по трапу зеки тащились из последних сил. «Завтра вон тот обязательно свалится, — мелькает в голове, — а те двое еще протянут с неделю». У меня на сей счет был богатый личный опыт, и лишь одно неизвестное оставалось в этом уравнении ужаса: насколько ускорит гибель человека бригадирская палка. Правда, скончалось пока лишь четверо, и не от дистрофии или побоев, а от несчастных случаев, но потерять силу в условиях тайги было смертельно опасным — сезон ведь только начался!
— На, закури! — Я вздрогнул от голоса, неожиданно прервавшего мои размышления. Передо мною стоял в своей синей спецовке высокий опер. — Скучаешь, маркшейдер? («Какая у него улыбка, как зубы сверкают!») Дай-ка мне этот талмуд, порисую за тебя немного. Через час Иван починит мотор, повезу одного на Спорный, мне пока делать нечего — посижу тут. А ты иди куда хочешь.
— На сопку можно, на самую вершину? — спросил я, вспомнив, как на этой сопке утром лаяли собаки и как страшно кричал беглец Шевелев, когда псы его вытащили из кустов.
—Иди, иди. Если раньше уеду, талмуд передам кому-нибудь. Иди, не убежишь ты от теодолита, не голодный.
Я быстро начал подниматься по крутой тропе, протоптанной зеками, ходившими после смены ломать дрова для кухни, — они зарабатывали лишний кусок хлеба за счет отдыха. Но скоро тропинка исчезла, и я пошел петлями, огибая непроходимые заросли стланика, который теперь, под летним солнцем, вытянулся на двухметровую высоту.
Обернулся, посмотрел вниз. Как будто и невысоко поднялся, но какая картина! Внизу, как муравьи, ползали люди с крошечными тачками, поблескивал свежими досками бункер-игрушка. Как на карте серебрились излучины речки, недалеко от нее извивалась зна-
комыми поворотами тропа на перевалку. По ней двигалась, очень медленно, преодолевая подъем, группа людей, растянувшихся в цепочку. «Опять этап, — подумал я и невольно посмотрел вверх по течению Ударника, где в восьми километрах отсюда, за сопками, лежал злополучный второй участок. — Их, новичков, наверно, туда, а там Лебедев ждет не дождется...»
Я взбирался все выше и выше, дышалось легко, ноги шагали сами. Вокруг торчали очень толстые пни. Старый лагерь уничтожил здесь настоящий корабельный лес, я пока не видал на Колыме такого, но рассказывали, что где-то он еще стоит... Вот и гребень, я перешел его, глянул вниз и застыл от восторга: на той стороне сопки подо мной лежала очень глубокая, узкая долина, из крутого склона кое-где торчали острые скалы, по дну ущелья протекала горная речка, выше по течению она петляла — там, где долина расширялась. Но больше всего меня поразил лес, который покрывал склон, это был тот самый лес, о котором я только что мечтал: дремучий, вековой, из высоченных и толстущих лиственниц — его, очевидно, никогда не трогал топор! В глубине долины были разбросаны рощицы белоствольных берез, тоже крупных. Противоположный северный склон был сплошь покрыт кедровым стлаником, кое-где на нем пестрели светлые поляны ягеля, возле речки зеленели лужайки, сверкали озерки. Это была Колыма первобытная, без поселений, без насилия над природой и людьми. Мне захотелось спуститься в этот лес, побродить, побегать по лужайкам. Но вместо этого я поспешил спуститься назад, в реальный, лагерный мир. Когда вернулся на полигон, смена кончилась.
8
В лагере я застал всех в сильном смятении, обычном для этого мира, когда угрожает опасность извне. У нашей палатки собрались те, кто ожидал вызова на допрос. Из разговора я понял, что обокрали склад охраны. В палатке было жарко и сумрачно. На моих нарах сидел молодой, жилистый парень, воспитанник и единомышленник Дубова.
— Скоро тебе, Паша, — сказал, заходя, дневальный по кличке Фиксатый из-за неестественно длинного стального переднего зуба. — Мой тебе совет: смотри в оба! Дубову здорово поддали, кажется, опять руку того...
— Брехня, Иван не позволит, чтобы его избивали...
— В наручниках? Ему сразу их надели, и сам Зельдин бил железным прутом... Иван молчал, молчал, только один раз как заорет: «Не везет моей руке! Сперва курат поломал, теперь жид морской!» — а жид тут же как влепит ему в зубы!..
— Если меня начнет так лупить, я ему нос откушу, — сказал Паша тихо. Он посмотрел вслед уходящему дневальному и вдруг сунул мне под одеяло какой-то сверток.
— Спрячь! Если не вернусь до утра, передай Ивану на тракторе. А здесь никому ни слова!
— Иди к начальнику, Паша, — сказал, вернувшись, Фиксатый. Паша, стараясь казаться невозмутимым, медленно направился к выходу. Когда он поднял полог палатки, я увидел, как несколько зеков начали огораживать лагерь колючей проволокой.
Я взглянул незаметно на Пашин сверток. Мое опасение подтвердилось: это безусловно был украденный табак не менее полукилограмма. Я сунул его к себе под матрац и вышел из палатки обдумывать ситуацию. Из-за этого табака избивают людей, подняли на ноги лагерь. Если начнется повальный обыск и у меня обнаружат украденное, тогда прощай хорошая работа, свобода, обязательно будут бить до полусмерти, ни за что искалечат и—это хуже всего — могут судить за кражу... Да, дело дрянь, надо табак перепрятать в нейтральное место, чтобы не знали, кто положил, если случайно найдут. Но не успел я вернуться к себе, как появился Чумаков, сержант, с румяным лицом и выбивающимся из-под фуражки светлым чубом деревенского сердцееда.
— Сию же минуту на линейку! — заорал он. — Все, кроме ночной смены!
— Слушайте все! — начал Чумаков, когда мы собрались; он старался говорить как можно громче. — У нас стащили табак и наган...
Мы переглянулись, на лицах вспыхнул испуг. Наган — это не табак, за который дают по морде, сажают в изолятор, в крайнем случае прибавят год-другой. Наган пахнет десятью годами, статьей 182 или 59-3![1]
— Эти урки, — продолжал Чумаков, — чтоб у них лопнули расписные животы, насчет табака признаются, но не говорят, куда девали. Дубов велел им не отрицать, когда про наган услыхал. Божится, что нагана не видел. Вот что: кто знает, где табак или револьвер, выкладывайте по-хорошему, а то пустим собак — поздно будет...
— Дураков ловит, — шепнул кто-то рядом со мной — собака, она табака боится, он ей нос портит, иначе давно бы пустили, да не одну...
— Что бывает за наган, не мне вам объяснять. Но кто найдет или скажет, где он, тому начальник сделает год зачетов и откомандирует, куда попросится, в любой лагпункт...
«Ага, чтоб его здесь не зарубили! Врешь, найдут все равно, куда денется!..»
Я никак не мог дождаться конца этой церемонии. Другие остались обсуждать событие, я же стремглав влетел в палатку. Убедившись, что в ней никого нет, подбежал к своему месту и сунул руку под матрац. Табака там не было!
Я перевернул свою постель, вытряхнул наволочку, ощупал матрац, пошарил под нарами, в рукаве ватника—безрезультатно. Я сильно разволновался: табак, который мне оставили на хранение, был еще ценнее тем, что из-за него пострадали люди. С ворами шутки были плохи.
[1] С т а т ь я 182 — незаконное хранение оружия; статья 59-3 — вооруженный бандитизм.
Возле ворот, сооруженных на скорую руку, толпилось несколько придурков. Они оживленно переговаривались, вероятно что-то поджидая. Мне уже нечего было искать, ясно, вор у вора дубинку украл, но как это объяснить Паше, я еще не знал. Подойдя к настежь открытым воротам, понял причину сборища: из палатки охраны вывели Дубова и его команду.
Их было пятеро, Дубов шел впереди. Ему обрили голову — неслыханное оскорбление для вора! — полосатый костюм был сильно помят, лацкан пиджака оторван. Он хромал, одна рука его была за спиной прикручена проволокой к поясу, другая висела. Остальные шли в наручниках, с разбитыми носами, синяками на лице. Следом за ними из палатки вышел Чумаков в брезентовой куртке, держа в руке автомат со сложенной скобкой-прикладом. Он многозначительно передернул затвор, повесил автомат на шею и скомандовал:
— Пошевеливайтесь!
К моему удивлению, их повели не в Спорный, а вверх по речке, на второй участок.
9
Время летело быстро. Когда я подсчитывал тачки в ночную смену, небо уже не светилось багровыми отблесками, солнце все дальше уходило за горизонт и появлялось все позже и ближе к югу. Очень худые и бледные люди, в грязных, сильно выгоревших куртках и узких латаных брюках как призраки возникали у прибора и исчезали в неверном синеватом свете. Иногда в ночной тишине, нарушаемой лязганьем кайл и лопат, скрипом колес тачек и туканьем насоса, слышались тихие разговоры, окрики, ругань. Кое-где вырисовывались нечеткие силуэты курящих, эти уже выполнили норму или были близки к тому, их никто не трогал. Но как только усаживался несчастный, полумертвый от усталости дистрофик, его тут же поднимали пинками или, если заметил звеньевой, палкой.
— Давай, давай, фитиль проклятый!
Их все ненавидели, на них срывали злость, но я заметил, что изо дня в день число этих полуинвалидов росло и все меньше тачек доходило под утро до заветной цифры сто. Стали появляться саморубы-членовредители.
Однажды вечером приехал Зельдин, который теперь жил на втором участке, и часа два просидел возле меня, молча наблюдая за работой. Взяв из моих рук блокнот с карандашом, он сказал:
— Бакулин сидит у нормировщика с нарядами, а здесь портачит этот идиот Хаджи, ненавижу его еще со стеклозавода. Иди зови рыжего, пусть бежит, да поскорее!..
Минут десять спустя явился Бакулин.
— Тебе осталось год с чем-то, — произнес Зельдин своим обычным бесстрастным голосом, — но смотри: мы все больше отстаем от плана... Вчера Исаак вернулся с Голубого Тарына — пустой номер. А если уж Исаак ничего не найдет, никто не найдет. Без плана
Иван Федорович загонит нас в такой угол, где ни одна экспедиция не отыщет. Я-то встану на ноги: был уже раз в немилости, слесарил и шоферил. Но вам, бригадирам, он как пить дать снимет зачеты, понял? Гляди, как Лебедев жмет на своих. Лупит, понятно, но хрен с ним, зато они по триста граммов дают! У тебя же полигон лучше, а вчера полтораста намыл — позор! Гони их в русло, как Лебедев. Он там стережет на берегу, чтобы никто из воды не вылезал, пусть и твои ноги помочат, не курорт! Завтра дневная смена на два часа раньше выйдет, место подготовит, речку отведет. Будете в русле набирать грунт, и чтоб четыреста граммов без никаких! Давай сюда блокнот: на черта он пишет тачки, если лодырей не наказываешь? Кто хуже всех? Белов, Нечипоренко, Апс... По двадцать три тачки на пару этот Апс — куда смотришь? А твой звеньевой с тростиком гуляет, как по Невскому! Охрип, что ли, не слыхать его? Что он, пацифист? Заменить Хаджи, на стеклозаводе еще мне глаза намозолил, ребенка вольной нормировщице сделал... Судить надо было...
— Эй ты, Хаджи! — разъяренно заорал он вдруг на высокого смуглого красавца восточного типа. — Ты что, японский городовой, курорт развел? Марш в забой, мать твою за ногу! Не умеешь подгонять, гоняй сам! Для начала пятьдесят тачек—до утра еще далеко, Нечипоренко с Апсом пускай тебе наваливают! Прочь!.. А ты мне утром принеси блокнот, и чтобы без выкрутас, не то тоже загремишь! У какой пары меньше сотни — остается в дневную, потом ко мне! Будем действовать, и ты, бригадир, смотри, чтобы режим был как на втором участке! Не наведешь порядок, переведу к Лебедеву на тачку. Понял?!
— Ничего не попишешь, придется лупить, — сказал Бакунин с досадой после ухода Зельдина. — Снимет меня — с другим бригадиром ребятам будет еще хуже. Апс скрипач, каково ему кайлом ковырять? Ладно, пойду поговорю с ними, звеньевого назначу.
Через день позвонил Леша: он заболел и поехал в Спорный, но застрял на перевалке, откуда на днях протянули линию телефона. Я подозревал, что Леша проигрался Ивану Рождественскому, который ожидал там запчастей для трактора. Слышимость была отвратительная.
— Иди на второй участок, — кричал мне Леша хриплым голосом, — возьми в столе у Хабитова... план речного полигона... Иван говорит, они врезались в левый борт... а там пусто, металла нет ни грамма... Проверь, коли так, растолкуй Лебедеву, слышишь?.. Если он опять пьян, тогда Максиму, звеньевому... Только быстрее... а то когда станут актировать полигон, мне по шее... — В трубке что-то пронзительно запищало, и связь оборвалась.
10
Зельдин еще не уехал. Я получил у него разрешение остановить, если понадобится, работу у Лебедева, пообедал, забрал у нарядчика несколько пачек махорки и двинулся в путь.
После небольших дождей дорога заметно испортилась. На ровных местах тропа была под водой. Проделав полпути, увидел маленькую палатку, возле которой пять человек пробивали шурф. Их старший — бывший геолог Туманов, здоровый и плотный мужик, обстоятельно объяснил мне, почему именно в этом месте должен быть сброс «песков» с хорошим содержанием. Старатели, оказывается, недавно вернулись с Тарына.
— Вот где была лафа! — рассказывал Туманов. — Мы смастерили себе лук и стрелы, даже козла убили — зверь непуганый, до нас там никого не было, просто диву даешься! Как приехали, я сказал ребятам, они не дадут соврать: «Нечего нам тут шарить, лучше покантуемся». Да вот Исаак нагрянул, разогнал нас, не дал сезон добить, и собачка его нашу дичь распугала...
Вон оно что! По их милости, значит, люди зря надеялись на лучшее... Но в лагере свой закон: «Подыхай ты сегодня, а я как-нибудь дотяну до завтра». Туманов просто спасал шкуру себе и своему звену.
Обойдя стороной полигон, я вошел в лагерь, взял план, теодолит и направился к прибору. Мне сразу бросилось в глаза, насколько зеки здесь выглядели хуже, чем у нас на первом. Верхняя половина полигона была заброшена, все работали прямо в речке. Стоя по колено, а то и выше, в воде, люди кайлами разворачивали грунт и наваливали его лопатами на тачки, подходившие к берегу. Подъем по крутому трапу к стоявшему на террасе бункеру был нечеловечески труден. У откатчиков были запавшие щеки, синие губы, цвет лица серый, несмотря на загар. Между ними расхаживали двое здоровых бездельников звеньевых с висящими, как у полицейских, дубинками на запястьях. Кое у кого из «водолазов» были зеленые американские прорезиненные брюки с приваренными сапогами, у звеньевых — резиновые сапоги, но большинство работало в воде в обыкновенных ботинках, которые у многих раскисли и были обмотаны проволокой, чтобы не отвалилась подошва. Люди двигались непрерывно, но вяло, бессильно, несмотря на окрики и удары звеньевых.
Быстро установив теодолит, я привязался к реперу и стал засекать левый кусок отработанного верхнего борта. Иван ошибся: они еще не добрали по плану метра три, но было и без опробования видно, что здесь одна галька, голая речная галька и крупные валуны, что «пески» ушли вглубь—сброс был уже подрезан полигоном. Один из звеньевых с опаской следил за мной, зная, что в случае брака объем работы не зачтется маркшейдером — в этом отношении Леша был непоколебим. Я объяснил, что все в порядке. Парень заискивающе пообещал:
— Скажу Лебедеву, пусть запомнит, что ты его не подвел... Я засмеялся:
— Не подвел, потому что все в норме.
В лагерной кухне я взял хлеб, чай и густую кашу из гаоляна — отвратительного маньчжурского злака, из которого, по слухам, на Востоке гонят спирт. Ест его лишь рогатый скот, лошади отказываются. Питательность минимальная, но вес порции гаоляновой ка-
ши такой же, как у каш из высококалорийных круп: овсянки, пшена, перловки. Это был подарок китайцев: после того как Америка перестала нас снабжать, а привоз продуктов «с материка» еще не наладился, выручили наши друзья за Амуром. Только помощи — гаоляна и чумизы (китайского проса) — было слишком мало, чтобы прокормить столько голодных, тяжело работающих людей. Каши я получил полную миску, но насытился одним хлебом.
Я обратил внимание на то, что здесь построили свою столовую: длинный стол со скамейками из жердей под крытым толем навесом. У нас же на первом участке каждый зек пристраивался со своей миской где мог. При мне надзиратель привел под навес четырех «табачников». Они ели неторопливо, с расстановкой, были побриты и выглядели умытыми, только у Паши еще синел под глазом фонарь. Сам Дубов отсутствовал. Я подождал, пока надзиратель отойдет к раздаче, вынул три пачки махорки и быстро сунул ребятам.
— Ну, передал табак? — шепнул мне Паша, его голос не выдавал особенного интереса.
— Табака нет, его сперли в тот же вечер...
— Как сперли? Ты это что, урок надувать? Погоди, скажу Дубову, он те за этот табак голову оторвет! Больно ты грамотный, да только тут не проханже... — Он злобно сплюнул и встал — надзиратель повернулся к столу и сделал им знак выходить. Они молча двинулись цепочкой, держа руки за спиной, как в тюрьме.
— Где их упрятали? — спросил я повара Мустафу. Тот ухмыльнулся:
— У нас теперь изолятор! Ребята Лебедева построили. Нашли в тайге старый барак и перетащили. Лебедев выслуживается — начальнику подарок преподнес! Когда-нибудь его за одно это кокнут, свободы не видать! Чтобы бывший вор ставил изолятор! Да еще когда никто не просил! Ссученный он, известное дело, но чтоб такое!..
— Слушай, не тот барак, где до войны охрана жила? Это ж километра четыре отсюда — на себе перетащили?
— А как же? Ничего удивительного! На Пятисотке и не такое бывало. Собрал там нас, бригадиров, однажды начальник в конторе и заявил: «Далеко мне стало отсюда до конца линии ездить, хочу завтра чаевать в своей хате на новом месте. Баста!» Что тебе сказать? Туда было километров восемь. Разобрали бревна всем колхозом, пол, крышу — всё, взвалили на себя и айда в этакую даль. А там уже кто место расчищает, кто раствор замешивает, дранки из лоз дерет, кто печку кладет на голом пока месте. Поставили, конечно, но замучили целую командировку из-за прихоти одного дурака. А ты говоришь — далеко! Этот Лебедев вроде крепостной, а хуже любого пса! Ничего, придет Дубов, ему крышка!
— А Дубов где?
—У Хабитова пока, но завтра переведут в изолятор. Зельдин приказал, боится, Лебедев доберется до санчасти. Уж кровь тут будет, вот увидишь, только надеюсь, что сучья! Один из них лишний!
Я повернулся, чтобы уходить, но вспомнил:
— А откуда это дело у Лебедева? — Я щелкнул себя пальцем по шее.
Повар сплюнул.
— Санитар взял в санчасти и отдал пидеру, — сказал он. — Хабитов, сам знаешь, из наших, татарин никогда себе такого не позволит! Как узнал про спирт, выгнал санитара, тот звеньевой сейчас — видал, скот такой мордатый? Лебедев, тьфу, гадость, позор смотреть, одного пацана ему мало!
В лагере я столкнулся со своим бывшим реечником Мишей Колобковым. Вид его был ужасный: рваная спецовка, щеки от грязи и щетины совсем черные.
— Живешь как, Миша? — Я протянул ему махорку. Он жадно отсыпал ее на бумажку и завернул. Раньше Миша не курил.
— Пойдем поужинаем! — Я вернулся с ним в столовую. — Мустафа, можно повторить? Тут знакомый мой... — И принес Мише кашу и ломтик хлеба.
Он осторожно потушил скрутку, ел сосредоточенно и тревожно озираясь.
— Хреново здесь... Лебедев сейчас ищет меня, наверно, погонит за дровами для кухни. Не выдержу до осени...
Я смотрел на Колобкова: очень уж быстро он опустился, даже боится работы на кухне, где лишняя порция обеспечена! Продолжая хныкать, жаловаться на голод и побои, Миша вдруг выпалил:
— Знаешь что? Давай оттяпаем друг другу по паре пальцев — и никто нас больше на работу не погонит! Минута терпения — месяц кантовки!
Да, эту поговорку слыхал я раз сто... Сам не так давно был в еще худшем положении.
— Ты рехнулся? За саботаж знаешь как судят? До конца сезона два-три месяца осталось, и ты еще не дистрофик! Когда меня на инвалидку повезли, я сорок восемь килограммов весил, но чтобы пальцы рубить — и в голове не держал! Ты вообще знаешь приказ Никишова: «Саморубов в больницу не принимать»?
— Хамидулин вчера себе топор в руку всадил. В инструменталке взял. Положил правую на чурбак и — шарах! Топор тупой оказался, только размозжил косточки... Лучше друг другу рубить. Хабитов ему гипс наложил, будто перелом, и отправил на Левый Берег, авось в больницу примут...
— Держи, Миша, две пачки махорки, на нее хлеба купишь много... А я поищу геолога, он с моим теодолитом работает, может, возьмет тебя к себе. Про топор никому не заикайся — могут продать в два счета. Судить не будут, раз у тебя и так полная катушка, но отправят в штрафник, ты еще его не знаешь, это намного хуже, чем здесь, да еще подземка и бандиты...
— Хорошо, — согласился геолог, когда я с ним поговорил, — возьму к себе твоего парня коллектором, вероятно, пишет красиво, если работал бухгалтером.
Я был рад, что устроил Мишу — не знал тогда отзывчивый, интеллигентный геолог, какой оборот примут его отношения с новым коллектором!
11
Я ночевал в санчасти, где в уголке пристроил свой лежак повар Мустафа. Проспал подъем и развод, встал около девяти, умылся и направился было в столовую, как меня неожиданно окликнул прибежавший с полигона Хабитов.
Это был атлетически сложенный татарин с очень правильными, красивыми чертами смуглого, чуть скуластого лица, большими восточными глазами и зубами удивительной белизны. Единственный врач на всю долину, он лечил заключенных и вольных, его ценили и побаивались. Энергичный и властный от природы, он держался независимо, освобождал зеков от работы, не соблюдая никаких предписанных норм (лагерному врачу полагалось следить, чтобы число освобожденных не превышало определенного процента списочного состава). К больным относился с трогательной заботой, симулянтов же избивал собственноручно и безжалостно. В прошлом году он вовремя актировал меня, дистрофика, и в ожидании отправки в магаданскую инвалидку перевел на легкую работу титанщиком. Почему он, военврач, попал за решетку, никто из нас не знал.
— Слушайте, Петер, у вас ноги в порядке? — Он любил неожиданные вопросы. — Помогите: сейчас с полигона принесут туркмена Бикмухамедова, ему череп камнем разбило — явная фрактура. Он человек сильный, сердце железное, сутки выдержит... Так вот: бегите в Спорный за пенициллином. Получите в аптеке и обратно. Понимаю, тридцать с лишним километров, да еще переправа, требовать, разумеется, не могу, у вас своя работа, однако прошу: спасите товарища! Расконвоировку не забудьте, могут проверять в Спорном...
— У меня же никаких документов нет, доктор, разве не знаете? По тайге на честное слово хожу, потому что охрана знакомая. Долгосрочнику, да еще с моими статьями, разве оформят расконвоировку? Но для вас, конечно, побегу. Вы пишите записку в аптеку, а я на кухню за хлебом...
Я переобулся, тщательно завернул портянки, положил в карман хлеб и несколько кусочков сахара. Врач дал записку.
— Пробовал звонить в Спорный — не отвечает, — сказал он, — связь прервана... Не очень-то дают нам пенициллин, мой запас давно уже кончился. Ну, бегите, вся Европа смотрит на вас!..
Несколько минут спустя, обежав полигон, я разделся, свернул жгутом рубашку и пиджак, повязал их вокруг талии — так я в детстве освобождал руки от ненужного пальто, когда играл в своем родном парке, — и припустил по тропе. Стало жарко, солнце пекло, как на юге. Где позволяла дорога, бежал мелкой рысью, стараясь не менять темпа. Надо было только внимательно смотреть на тропу, чтобы не оступиться. Я был уверен, что управлюсь до вечера, лишь бы хватило сил на обратный путь.
Уже остался позади восьмой километр; не добежав до нашего лагеря, я перешел на ту сторону речки и продолжал путь по старой довоенной дороге, сейчас сильно заросшей. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь из знакомых увидел меня и дал еще поручение — я ду-
мал только о пенициллине. Ага, уже тракторная дорога! По ней слишком много переправ, и я поднялся, переходя на шаг, на крутую сопку, где была пешая тропа, и невольно, как всегда, глянул вниз. Отсюда очень красив был вид на широкую долину, где серебристой змеей свободно извивалась речка и раскинулся лесок — молодой, зеленый, веселый! Выше не надо, тропа теперь идет вниз, осталось добежать до переправы, потом в Спорный — и назад. По расстоянию уже пройдена четвертая часть пути, по времени — я взглянул на солнце — гораздо меньше.
Здесь недалеко был мой «виноградник». Я отступил несколько шагов от тропы, раздвинул густой кустарник и лег прямо на заросли голубики. Развернул пиджак, достал из кармана хлеб и ел, закусывая голубикой, которую собирал у своей головы. Ее было так много, что ягоды я обрывал на ощупь, не открывая глаз. Покончив с хлебом, лег на спину, меня охватило томное блаженство — не хотелось вставать, бежать, возвращаться в лагерь... В моих ушах звучали тонкие голоса леса: жужжал рядом шмель, пиликал в траве кузнечик, где-то в долине скандалила кедровка. Погода была чудесная, комары попрятались от солнца. Я подсчитывал, сколько дней осталось до второго августа, когда мне исполнится тридцать лет. Было двадцать второе июля... Еще три минуты полежу — и потом второй этап, до переправы. Там опасно долго болтаться, как бы не запретили идти в Спорный без документов. Да, да, сейчас встану... Отчего так звенит в ушах? Нет, это внешний, вибрирующий звук, будто шмель, но быстро нарастает... Я поискал глазами в небесной синеве и действительно скоро увидел алюминиевую птицу. Она летела низко, по направлению трассы. Невольно сравнив скорость самолета со своей, такой незначительной, я собрался встать. Дремота неожиданно пропала при мысли, как далеко еще идти, — и вдруг я услышал за кустами громкие и довольно грубые голоса. Оставшись лежать в своем случайном укрытии, прислушался: в тайге главное знать заранее, кого встретишь.
— Полетел... Че ему здесь надо? Навряд ли нас ищет...— сказал хрипловатый голос. — Слухай, прибор тот все ж следоват разыскать. Коли поработал сезон, место должон узнать. Только рыть надо под транспортерной лентой али за колодкой. А с зекашками лучше не связываться: псарня почует, откуда, мол, табак? У них золотишка-то ни шиша нет, учти! Прошлый год мы ставили проходнушку[1] под прибор и намывали по десять на ендовку — вот те полкило с куба, а воды везде хватит, таскай только! Американка ничего им не дает, на съеме — дно миски, наблюдал вчера... Но за колодкой — верное дело, даже на тот год можно домыть, где листы лежали...
[1] Пpoxoднyшкa (разг.) — промывочная установка для двух-трех рабочих, весом в 30—40 килограммов Состоит из метровой колодки и маленького, приделанного к ней, бункера. Работая у проходнушки, один человек подносит грунт в ендовке — ящике с ручками, содержащем два лотка (сто лотков равны одному «кубику», т.е. кубометру), второй черпает ведром или, лучше, большим ведерным черпаком на длинной ручке воду, поливает грунт в бункере и перемешивает его (буторит) в колодке. Когда работают трое, один только перемешивает.
—А кой хрен не домыли, ежели полкило могли с куба взять? — спросил низкий, очень сильный голос, и я невольно представил себе широкогрудого его обладателя, благообразного мужика средних лет.
— Да говорил же, Илья на Спорном наклюкался и пырнул инженера с завода!.. Я сразу смылся: кому охота второй раз сесть, да за такую мелочь? Пошатался до трассе неделю-другую и опять на Спорный. Илью выпустили: он им, кажись, продал место под прибором, потому как два дня опосля приполз я туда с лотком, все было перерыто...
— В сорок шестом мы на Теньке фартово отработали сезон на одних зекашках, — вступил в беседу третий, очень тихий голос. — На Спорном я завсегда хлеба достану в пекарне...
— Ты ж слыхал, у них самих алтын джок[1], — возразил бас. — Нам нужно либо скорей место найти, либо драпать. Мне третьего дня зекашка сказал: «Рвите, — говорит, — когти, братцы, пока живы-здоровы, нас уже предупредили, бродят, мол, по долине хищники с оружием, кто с ними свяжется, пусть на себя пеняет! Не только металла — воды не давать им». Даже про твой обрез, подлюги, пронюхали! Собаки их каждый день рыскают по сопкам, бандеру ловят — долго ль и нас надыбать? Нет, давайте раз-раз, или берем металл, или Обрыв Петрович! Отбухал от звонка до звонка, а как хищник попадешься, влепят полную катушку, пятьдесят девять-три припишут: трое с оружием уже банда — да в режимную или на Панфил...
— Ну и грамотен ты, падаль, — засмеялся тихий голос. — А вообще твоя правда, свободы не видать! Пошли, что ли? Не получится — айда на Теньку, еще успеем! Там наших много, но и понта[2] больше...
— Ни хрена не успеем, — пробасил «грамотный», — толкуем уж какой день об одном, а все здесь топчемся. Нет, сезон точно пропадет, будущий год в разведку пойду. Там, знамо, упираться надо, но пять-шесть кусков[3] в месяц верные. Опосля в Магадан или на материк.
Я не выдержал и осторожно раздвинул кусты. Они сидели втроем у тропинки, метрах в восьми от моего убежища. Двое в рваных ватниках, один в выгоревшем плаще, все в резиновых сапогах и фуражках, вид незнакомцев действительно не внушал доверия. Рядом с ними лежали два лотка, лопата без черенка и топор. У одного за спиной был тощий рюкзак, а грязный ватник старателя со следами ожога на лице так оттопыривался, что не приходилось гадать, кто хозяин обреза. Нет, этим лучше не показываться! Я лежал и ждал, но недолго. Они бросили окурки на тропу. Быстро поднялись и ушли. Мужик с низким голосом оказался довольно дюжим, тот, что с обрезом — хромал, а у третьего, в плаще, выбивались из-под фу-
ражки длинные седые волосы. Они поднялись вверх по тропинке, но вскоре с нее свернули и спустились по крутому склону к речке, держа путь, очевидно, на ту сторону.
Я побежал по тропе вниз — сколько времени потеряно! Но зато отдохнул хорошо и, наткнись я на них открыто, задержался б, наверно, надолго. За очередным поворотом мне встретился Зельдин на своем гнедом мерине, как всегда в тельняшке, притороченный к седлу плащ болтался сзади.
— Куда тебя черти несут?— закричал он сердито.— Что вы там, ничего не слыхали? А, телефон опять не работает, понятно. За лекарством, говоришь? Ну, ладно, дуй быстрее, пока не поставили оперпосты. А вообще погоди.— Он достал из полевой сумки бумагу и авторучку, написал что-то и потом начал рыться в кармане, вытащил коробку с печатью, подышал на нее, оттиснул на бумагу.
— На тебе разовый пропуск, для Спорного. Он, собственно, недействителен, мы же Маглаг, а тут Севлаг, но увидят печать — пропустят. Только на Спорном не оставайся ни на минуту. Взял лекарство — и бегом назад! Там за рекой скоро будет черт знает что! Берегись, из изолятора — если в него попадешь — не вытащу. Все леса, наверно, обшарят, сегодня у них даже развода не было...
— Гражданин начальник, а что случилось?
— Я еще отчитываться перед тобой должен? Самолет видал? На перевалке все узнаешь! Увижу Хабитова, скажу, что тебя встретил.
— Гражданин начальник, стойте! Там впереди трое хищников с лотками. У одного, он с обгоревшим лицом, обрез под фуфайкой...
— Вот оно какое дело — и Смирнов с ними! Весной бежал из Сусумана. Хорошо, что сказал. Куда они?
— Вон туда спустились к речке, только что. С километр будет. Случайно заметил.
— Пошлю за ними собак, а увижу — пристрелю. У Смирнова два лагерных убийства...
Через полчаса я сидел возле дома на переправе, и ребята мне рассказывали, что произошло в эту ночь на прииске имени Максима Горького, в ста пятидесяти километрах отсюда, в богатейшей золотоносной долине речки Ат-Урьях.
12
Около одиннадцати вечера к лагерной вахте подошли нарядчик, в прошлом власовский офицер, двадцатипятилетник, и его дневальный. «Чифир принесли», — сказал нарядчик. Услышав заветный пароль, дежурный пропустил их через маленькую дверь в помещение. Дневальный поставил на стол котелок с чифиром и огляделся по сторонам. За столом сидели два надзирателя, перед ними лежал наган.
«Чифирнем?» — спросил нарядчик приветливым тоном, подойдя к столу. И вдруг повернулся, швырнул одному надзирателю в
глаза горсть перца и схватил наган. Одновременно дневальный кинулся ко второму надзирателю, мгновенно заломил ему руку за спину, набросил на шею проволочную петлю и стал душить. Скомандовав: «Ни звука!» — нарядчик держа обоих врагов на мушке, перерезал телефонный провод.
Потом они раздели и связали дежурных. Натянув на себя военную форму, выпустили из лагеря шесть зеков, вместе с ними незаметно проникли в казарму, разоружили еще несколько надзирателей и обобрали склад оружия и боеприпасов. Затем вернулись в лагерь и начали выводить заключенных.
Они намеревались освободить все лагеря в долине Ат-Урьяха, чтобы легче было исчезнуть в многотысячной толпе. Но пост на вышке возле ворот заметил, что зеки выходят не бригадами, и выстрелил из автомата, когда понял, что телефон перерезан. Его тут же скосили очередью, но момент неожиданности был упущен. В соседних лагерях подняли по тревоге бойцов и надзирателей, выехали грузовики с опергруппами; кое-где солдаты обстреливали друг друга, в небо летели ракеты, связь была нарушена, и никто ничего толком не знал.
Толпа полуголодных, измученных людей хлынула по дороге в направлении к колымской трассе. Их скоро остановили оперативники на грузовике: стреляя поверх толпы, заставили лечь, потом погнали обратно в лагерь, заперли в бараках и стали избивать подряд, без разбора. Одна машина остановилась на перекрестке, чтобы закрыть беглецам дорогу. Из придорожных кустов на нее обрушился сильный пулеметный огонь. Бойцы так и не успели выпрыгнуть — их сразили наповал. Водитель, получив пистолетный выстрел в упор, вывалился из кабины, но не потерял сознания. Он видел, как из кустов выскочили люди в военной форме, выбросили из кузова трупы, погрузили два пулемета, ящики с боеприпасами, несколько винтовок и автоматов, как восемь человек сели в машину и она умчалась по большой дороге.
К рассвету в районе подняли гарнизоны, в лагерях закрыли на замок все бараки, усилили посты на вышках. Из охранного дивизиона в Оротукане выехали мощные «даймоны» с солдатами. С сеймчанского аэродрома вылетели самолеты в поисках угнанной машины.
В лагере прииска имени Максима Горького всех зеков выгнали на линейку, поставили на колени по пяти и начали выявлять отсутствующих. После бесчисленных криков и пинков — ведь нарядчик, который лучше всех знал в лагере людей, бежал — установили личности беглецов. Семь из них были в прошлом военными, власовцами, и еще один немой узбек, осужденный за убийство милиционера. Народ загнали обратно в бараки, против дверей поставили пулеметы и предупредили, что будут стрелять по первому, кто посмеет открыть дверь. В ходе поверки производили повальный обыск, результатом которого были фантастические кучи из пожитков.
На перевале дороги, ведущей к прииску «Одинокий», как и на других важных участках, выставили пост: четырех бойцов с легким
пулеметом и несколькими дисками к нему. Рано утром они увидели четырех человек в военной форме, медленно поднимавшихся по дороге. У них были легкий пулемет, автоматы и, очевидно, очень тяжелые рюкзаки. Когда эти фигуры исчезли за поворотом, бойцы залегли в глубоком кювете и повернули свой пулемет к дороге. Ждали долго, недоумевая, куда же подозрительные люди пропали. Вдруг сверху на них полетела ручная граната, которая убила одного и ранила двоих. Бойца Семенова взрыв отбросил далеко по кювету. Он скоро очнулся от контузии, пополз дальше, к «Одинокому», и успел скрыться из виду к моменту, когда на дорогу выскочили противники. Они добили раненых и утащили пулемет на вершину сопки, где с маленькой площадки был круговой обзор.
«Эх, нам бы там залечь»,— подумал Семенов с досадой. На «Одиноком» он известил начальство о случившемся. Выставили заградительный отряд и позвонили на «Горький», благо телефонная линия шла напрямик через сопки, а не вдоль дороги и ее не перерезали. Тотчас же на перевал со стороны «Горького» выехали тяжелый «даймон» с бойцами и три газика.
К перевалу они приближались медленно. Там все как будто вымерло, но на последнем повороте машина — шестьдесят солдат, два офицера, тяжелый пулемет и три собаки — наехала на ловушку из ручных гранат и полетела под откос. Погибло несколько бойцов, остальные машины отъехали к подножию перевала, и когда к ним присоединились потерпевшие, выяснилось, что они оставили пулемет, который потом перешел в руки преследуемых. Те начали обстреливать дорогу, а также самолет, который прилетел, чтобы разведать их точное расположение.
Рассказ на переправе был, конечно, не только не полон, но и крайне противоречив, ребята знали лишь кое-что со слов Зельдина. Я же излагаю то, что узнал гораздо позднее от свидетелей.
Бой длился больше суток. Дважды на сопку пускали собак с гранатами, но беглецы стреляли без промаха, собак к себе не подпустили и уничтожили много неопытных бойцов. Вечером подвезли минометы и открыли из них огонь. Потом снова прилетел самолет, и выстрелы по нему показали, что на сопке еще могут защищаться. Возобновили обстрел, однако только после восхода солнца пулемет умолк.
Сперва, опасаясь ловушки, ползком, потом, при гробовом молчании, во весь рост к площадке подошли сотни бойцов. Нашли пять трупов, ковер из гильз, несколько гранат, три разбитых пулемета, один целый и много ручного оружия. Еще двое беглецов погибли на подступах к перевалу в перестрелке с оперпостом. Но организатора побега — нарядчика — среди убитых не было. Он исчез. Еще ночью, при свете ракет, летчик насчитывал восемь человек, из них трое лежали раненые или убитые. Нарядчик ушел, вероятно, в последний час. Его потом годами искали на Колыме, Чукотке и в Якутии, иногда рассказывали, что он и есть знаменитый майор, не раз останавливавший и грабивший машины на трассе...
13
Узнав об этих чрезвычайных событиях, я переправился через реку и помчался вниз по берегу, минуя трассу и оперпосты, пока не попал прямо на конец главной улицы, где находилась аптека. Пожилой провизор в очках со стальной оправой молча взял записку Хабитова. Бросив на бумагу короткий взгляд, пробормотал: «Хм, хм, Хабитов, да-с», — скрылся в глубине аптеки и быстро вернулся, держа в руке небольшой сверток, обтянутый желтым перевязочным батистом и закрученный шпагатом.
— Возьмите, это ему по старой памяти, пусть учтет!— торжественно произнес он. — А вы как сюда добрались? Сегодня все расконвоировки отменены. Меня одного выпустили...
Поблагодарив, я спрятал сверток под пиджаком и вышел, но тут же отскочил обратно: по улице с шумом и гулом поднимался «даймон» с брезентовым верхом. В кабине виднелись офицерские фуражки с красными околышами, под приподнятым сзади брезентом — молодые солдаты в плащах, с карабинами между колен. Да, опоздали они, но зато останутся живы — а сколько таких недавно полегло под пулями!
Однако я все же сильно задержался — еще полдороги впереди. Скорее из аптеки! Быстро переправился, привязал лодку и побежал, не заходя больше в дом.
...Время было позднее. Ноги болели, дорога в гору мне казалась бесконечной. Я допустил ошибку, пробежав рысью первую половину обратного пути. Теперь даже идти было трудно. На восьмом километре напился чаю, рассказал повару Борису о побеге. Зельдин решил, видно, схитрить, не остановил работу, как было приказано всем лагерям в районе, таким образом, у него оказался один лишний рабочий день. Никто ничего не знал здесь.
...Позади около тридцати километров. Я иду, стараясь не поднимать ноги выше, чем необходимо. Они отяжелели, простреленное колено как свинцом налито, скрипит и ноет нестерпимо. Однако вот что удивительно: меньше года назад привезли меня в Магадан полумертвым, ноги еле волочил, ступенек боялся целых полгода, уже и после того, как набрал нормальный вес. Не верил, что буду когда-нибудь прыгать, подымать хотя бы маленький груз. Мне вдруг стало весело, я преисполнился уважением к своему пробегу!.. И тут нечаянно оступился, вывернул ногу и от дикой боли в щиколотке забыл про свое колено.
Вот шурф Туманова, осталось еще около четырех километров. Геолог сидит возле палатки и курит. Я приблизился, отказался от «вторячка», побоявшись потом не встать, и снова побежал, благо тут почти пологая тропа, чувствуя, что шагом не дойду.
Уже слышен стук насоса на полигоне. Но тайга тиха, шум разносится далеко. Погода по-прежнему прекрасная, небо весь день без единого облачка. Вечереет, трава еще не утратила ярко-зеленую окраску, только небо покрыто оранжевой зарей: завтра, вероятно, испортится погода; но до завтра еще дожить, а добежать надо сегод-
ня. Весь день я думал только о том, что просил врач, — о лекарстве, и теперь вдруг осознал, что отвечаю за жизнь Бикмухамедова так же, как и Хабитов, более того, я ему руки связываю своей медлительностью... а если уже поздно? Конечно, нигде я времени не терял, вовсе без отдыха пути не одолел бы... Черт! Никак не могу приспособиться хромать на обе ноги... От боли начала кружиться голова. Надо бежать, бежать, так легче, нагрузка на ноги меньше, и скорее кончатся мои мучения!
Неожиданно я догнал гнедого мерина, но на нем сидел не Зельдин, а молодой, смуглый, с громадным носом азербайджанец, помощник Исаака. Пробежав с ним рядом несколько минут, я отказался от мысли передать сверток с наездником — конь двигался медленнее, чем я. У меня вроде как появилось второе дыхание, я побежал легко и оставил позади восточную фигуру: натуральный Насреддин, если вообразить на месте мерина ишака. На полигоне все та же мрачная картина: зеки копаются в воде, другие, надрываясь, толкают тачки к бункеру, там стоит Лебедев с дрыном и считает их, награждая ударами то одного, То другого откатчика.
Палатка! Ворота лагеря открыты... До моего слуха, как будто не касаясь меня, как в кино, доходит громкий крик:
— Смотри, фриц маркшейдер бежит!
Перехожу на шаг. Странно как-то идти спокойно, не торопиться и не считать больше, сколько осталось... Два десятка шагов до санчасти в моем сознании невероятно растягиваются... Вдруг возникает Хабитов в белом халате, под ним, как обычно, зеленые японские брюки, хромовые сапоги.
— Ну как? — кричит он навстречу.
Я устало и молча протягиваю сверток. Он хватает его и быстро исчезает в палатке. Я тихо бреду в столовую.
— Дай, Мустафа, чайку напиться, — прошу я. Что-то в моем горле скрипит и першит. Потел я много, а пить боялся — теперь чувствую себя высохшим.
Утолить по-настоящему жажду было не так просто. Сижу в приемной, отгороженной от стационара, и пью чай — санитар мне поставил ведро, как лошади. Чувствую, что живот распух, но губы постоянно высыхают, и я опять берусь за кружку, черпаю из ведра. Наверно, выпил половину. Выходит Хабитов, от усталости углы упрямого рта опущены, вяло моет руки. Я смотрю вопрошающе — Бикмухамедов вроде бы и мой крестник!
— Думаю, после уколов выживет, — сказал он. — Воспаления не должно быть. — И прибавил значительно: — Знаешь мой характер? Я как тигр, но добро помню, никогда не забываю!
14
Пару дней я отлеживался, пока не утихла боль в ногах. Потом меня вызвали на первый участок, считать тачки. Золота по-прежнему не было, даже Лебедев стал давать по сто граммов. А Бакулин по-
ссорился с учетчиком из-за пустой породы, за которую мало платили и никто не подписывал лишних тачек.
Я пришел утром и попал на развод. Чумаков вручил мне длинный железный прут с ручкой на одном конце и крючком на другом, объяснив:
— К нам Хамидулина вернули с Левого, саморуба. Начальник погнал его работать. Ты крючком помогай ему тачку переворачивать.
— Как же он может с разрубленной рукой работать, гражданин начальник?
— Это уж я не знаю и знать не хочу. Так Зельдин приказал. А ты смотри, не давай ему филонить.
Я сидел у бункера под навесом, который построили учетчику для защиты от солнца и дождя. Да, мы люди важные, нас берегут, не то что этих доходяг! Я уже так к ним привык что почти не обращаю внимания на жалкие, согбенные фигуры и механически ставлю свои точки и крестики. Но тут приблизился Хамидулин.
«Нам не нужна ваша работа, нам нужны ваши мучения» — я часто слышал эту поговорку, которую, по слухам среди зеков, сделали своим девизом Гаранин и его люди. Хамидулин медленно поднимался по трапу, толкая перед собой тяжелую тачку. Это был коренастый рыжий татарин со светлыми глазами на веснушчатом загоревшем лице, изуродованном синяками и мелкими ранами — свидетельством методов лечения после самоистязания. Нос, очевидно сломанный, был как-то нелепо повернут набок. Здоровой левой рукой он держал тачку за одну ручку. Правая, в грязной повязке, с которой беспрерывно капали на трап кровь и гной, у запястья была прикручена проволокой ко второй ручке. Тачку ему нагрузили «по закону» — с верхом. Со лба раненого градом катил пот, несчастный тихо стонал, и когда наконец стал над бункером, выпуклая грудь заходила ходуном, он задышал громко, хрипло, неестественно и все держал на весу свою тачку.
Я отбросил крючок, подскочил и, взявши тачку, быстро опрокинул ее. Хамидулин издал жуткий вопль, как раненый зверь, — я забыл, что больная рука привязана!
— Сиди тут, — сказал я, показывая свое место под крышей. — На, закури.
— Ты не завернешь мне?
Я, поспешно и стыдясь своей недогадливости, свернул и сунул ему в рот закрутку, потом дал прикурить. Он затянулся раза два и начал кашлять. Спустя некоторое время дыхание его стало ровным. Подходили другие откатчики, опрокидывали тачки и спешили вернуться, будто там, в забое, их ждало что-то хорошее. За двенадцать часов можно было запросто откатать сто тачек, если хватало силы. Дело было именно в силе, а не в недостатке времени. Когда ушел Чумаков, зеки стали подходить реже.
— Кто наваливает у тебя? — спросил я татарина. — Скажи ему, пускай меньше кладет. Такую тачку и здоровый не вытянет.
— Нерусский он, ничего, шайтан, не понимает. Чумаков показал, сколько грузить, он и рад стараться! Здоровый, где нашли такого? Раньше гуцул носатый грузил, жалел меня. Чумаков ему надавал лопатой. Я, говорит, вас обоих актирую... А меня он рукояткой нагана, вот под глазом, смотри. Тот, нерусский, все видал, наверно, испугался...
— Ладно, что-нибудь придумаю. Тащи табак своему нерусскому, пускай перекур сделает.
Я посмотрел на прибор: там работать стало легче — меньше тачек опрокидывалось; разомнут, пробуторят грунт и отдыхают, порой даже садятся на край колодки. А погода нехорошая, ужасно парит, скоро дождь — вот когда ад на полигоне! На «Пионере» постоянно было сыро, дожди, туманы — жутко вспомнить!
Вернулся Бакулин, наверно, сторговался с нормировщиком. Люди и так обессилели, их кормить надо, какие еще объемы? Приходится бригадиру хитрить, обещать, подчас просто грозить.
— Что нового? Да скоро всех в санчасть заберут, вот что нового! Сколько можно их тиранить без толку? Нет здесь ничего, и незачем людей мучить! Слыхал, вчера двое концы отдали у Лебедева? Один ожегся в бане, при цинге раны не заживают, знаешь? Второй в яму возле забоя упал, ослаб так, что в луже утонул. Это ведь Лебедев — не дай бог у него работать! А мне этого татарина подсунули. Надо ж было Хабитову посылать его на Левый!
— Что за напарник у него?
— Гансом зовут, немец. Ну и работает, скажу тебе! По-русски ни бум-бум, но силища — ужас!
— Скажи ему, чтоб меньше накладывал Рахиму...
— Говорю: не понимает! Как увидит меня, еще пуще пыхтит, силу показывает... Третьего дня привезли его прямо с Ванино, почти не держали в Магадане.
— На блокнот, только чтоб не заметили, другого поставят, тебе ж хуже будет.
— Ладно, все одно наше дело пропащее. Разучился верить чудесам.
Я сошел по трапу на берег. В забоях люди выбивались из последних сил. Иногда грузили вдвоем и попеременно гоняли тачку, это было страшно утомительно, но одному еще хуже. За большим валуном в самом дальнем забое, скрытый от посторонних глаз, стоял татарин. Перед ним была полная тачка. Спиной к нему сидел на глыбе плечистый человек в одних брюках и курил. Мускулистый торс был волосат, как у гориллы, на бритом затылке белел шрам.
— Ахтунг, хальтунг![1] — крикнул я, и верзила мигом встал по стойке «смирно». Бросилось в глаза, что левая рука у него толще правой. «Левша», — подумалось мне.
[1] Внимание, смирно! (нем.)
— Спичку дайте, — попросил я по-немецки, прикурил и увидел у него под мышкой татуировку.
— Какая дивизия?
Человек открыл было рот и осекся. Хамидулин смотрел на нас с недоумением.
— Ну говори, менш, группу крови видел, чего боишься?
— А вы кто?
— Я начальник — там и тут. Тут тачки считаю, а там не твое дело...
— Я из сербского Баната, фольксдейчер. После ранения попал к русинам в «Галициен»[1]. Они воевали не очень-то, больше счеты между собой сводили. А я к тому же языка не знал. Намучился у них, пока не перевели в «Курт Эгерт»[2] на Балканы. Когда пришли иваны, сбросили меня на парашюте в Сербию. Говорил, что партизан, возвращаюсь из румынского плена. Сотни километров прошел с рюкзаком. А в рюкзаке рация, боеприпасы, оружие, даже мой значок «За борьбу с бандитами»[3]. Нарвался на патруль. Судили, конечно. В Новосибирске на пересылке санитаром был, потом сюда. Я немой и работать умею — это мои козыри. Русский вроде уже понимаю, но молчу — немым быть удобней.
— Слушай, ты этому парню так много не наваливай. Писать я буду полные тачки, тебе же легче. Если узнают татары, что мучаешь ихнего, худо будет, у них здесь врач свой. А то скажу, что понимаешь их... Ну, пошутил! Держи еще махорку, приходи в обед на бункер, еды дам.
— Спасибо... После обеда опять пожаловал Чумаков и взял мой блокнот. Я поставил Хамидулину на десять тачек больше — всего двадцать одну.
— Ну, я поговорю с ним,— сказал Чумаков и побежал вниз. Через полчаса опять явился татарин. С руки по-прежнему капало, было тошно смотреть, как по трапу растекается желтый гной.
— Он сказал: «Оставь тачку и ступай в лагерь», — произнес Рахим, задыхаясь и опрокидывая с моей помощью тяжелые мокрые комья: ему опять нагрузили с верхом.— Фрица погнал трапы чинить, а мне снова дал по морде. «Саботажник! — кричит.— Мне осенью в школу, а из-за вас, ... проклятых, придется до зимы в этой дыре торчать!»
Рахим посторонился, пропуская очередного откатчика — невысокого тщедушного Васю Самуляка, моего старого знакомого по Магадану. Я отвязал тачку от руки татарина, посмотрел, как он зашагал прочь, с виду достаточно бодро.
Еще пять суток, то ночью, то днем, он околачивался на полигоне, волоча за собой привязанную тачку, медленно подгоняя ее к бункеру и молча терпя от начальства побои, пинки и ругань. Потом под шумок его забрал в санчасть Хабитов.
[1] «Галициен» — украинская дивизия СС «Галичина».
[2] «Курт Эгерт»— дивизия СС.
[3] Этот значок, изображающий молнию, которая поражает змеиное гнездо, носили каратели. «Бандитами» немцы называли партизан.
А «шумок» был немалый: сбежали геолог и его коллектор, мой протеже Миша Колобков. Они, очевидно, собрали приличные запасы: перед уходом залезли на склад, украли консервы, спички, мешки... В лагере сразу догадались, в чьи руки попал наган, вспомнив, что в тот день геолог побывал на первом участке.
Зайдя в «вольную» палатку к Леше, я увидел высокого опера. За спиной его висел автомат, на груди — бинокль. Пили чифир и на меня посмотрели весьма недружелюбно. Я взял нужную мне рулетку и поспешил уйти, но за палаткой остановился, закурил и прислушался...
— Этих двух Фан Фанычей я возьму голыми руками, но с испугу они могут собаку застрелить... Если не сдадутся, убью, жалеть нечего, по четвертаку у каждого...
Он вскоре ушел в лес, захватив трех бойцов и своих псов. Но «Фан Фанычи» (так звали в лагере «гнилую интеллигенцию», белоручек) его перехитрили, собаки не брали след, несмотря на хорошую погоду. Борис обнаружил, что у него из кухни пропал перец.
— Ясное дело, натерли обувь перцем, ни одна собака такой след не берет!
Через пять дней опер вернулся не солоно хлебавши. Фан Фанычи исчезли. Все мы считали, что они уже за пределами Дальстроя.
15
Я сидел возле санчасти и беседовал с Хабитовым, который пришел к нам на первый участок проверить работу своего фельдшера. Авдеев, собственно, был всего лишь санитаром, и единственное, чем он соответствовал своей должности, было умение читать латинские этикетки на лекарствах.
Врач жаловался:
— Бьют мужиков все — и что толку? Вынужден освобождать... Всякого насмотрелся на войне, а такого, как Лебедев, не видал. Соберусь и рапорт Зельдину настрочу, иначе до смертоубийства педераст дойдет... В больницу нам с тридцатью процентами плана нечего соваться. Разве что исключительный перелом какой или, скажем, проказа. А случай такой был, у одного вора из Ташкента нашли. На дверь в больнице решетку надели, позднее увезли его на материк. Между прочим, Бикмухамедов поправляется, костная ткань начинает срастаться...
— А Хамидулин?
Врач злобно фыркнул:
— Рахим дурак! Жаль, конечно, молодой, но зачем такое натворил? Не больной, не дистрофик! Просто паника. На фронте я бы его собственноручно уложил. Рана уже не гноится, залечим...
Подошел дневальный Фиксатый.
— Пошли на кухню, Дубов зовет! — обратился он ко мне подчеркнуто многозначительно.
— Что с ним?
— Это не для вас, доктор! Пошли.
— Их выпустили, когда те удрали? — спросил я, выходя. Он кивнул головой и исчез, показывая рукой на кухню. На узком топчане, на котором обычно спал Борис, сидели Дубов и еще трое, из которых я знал только Пашу. Разговор шел на литературном языке, насколько его знали присутствующие.
Я сел на табуретку возле топчана и закурил. Тут надо держать ухо востро, это была сходка, воры из-за пустяка не собираются.
— Ну, где табак?— спросил Дубов очень тихо.
— Сплавил он его, черт нерусский, — процедил Паша, глядя на меня с ненавистью.
— Замолчи, Паша, — сказал Дубов резко. — Зачем отдал фраеру табак? А если бы он пошел стучать — мог забояться шмона...
— Какой фраер, Иван с ним якшается! Я знал, что он не стучит, но спер все же! Наказывать надо... не выполнил воровское поручение...
— А если даже выполнил? Иван давно бы продал или проиграл, нам все равно ничего бы не осталось! Полкило табака, подумаешь, клад какой! Был бы еще вор, а то что он понимает о законе?
— Неужели ты позволишь, чтобы фраер посмеялся над честными ворами?— сказал маленький носатый человек в очень чистой одежде. Как я узнал позже, это был Иван Нос, морфинист и неоднократно битый шулер, который истязал «мужиков», но трусил перед сильными и бывшими военными.
— Насчет честных воров,— произнес Дубов с достоинством,— ты знаешь, сходка впереди — о твоем поведении на «Панфиловском» в прошлом году... Центровик здесь пока я!.. — Он опять обратился ко мне: — Все же куда вы девали табак?
Это «вы» прозвучало почти торжественно. Я объяснил, что даже не успел спрятать табак потому что после сбора на линейке его уже не было.
— Кто был поблизости?
— Пустая была палатка, один бухгалтер со второго участка, толстый такой...
— А у Трефольева после того много было табака,— сказал вдруг повар Борис, которого я сперва в углу не заметил.— Руки у него, известно, нечистые, не раз за это бит был на Пятисотке.
— Молчи ты, войско польское, — одернул его Hoc,— скажи спасибо, что не гоним тебя отсюда!
—Теперь слушайте меня,—сказал Дубов, показав пальцем в мою сторону. — Я ему верю, говорит он правду. Они, нерусские, вообще красть не могут, а врать и подавно, нет у них такого закона. Наверно, взял Трефольев, я до него доберусь. И еще одно, хотя мое слово — закон, могу вам сказать, почему верю. Это он, слушайте вы, когда суки мне руку сломали, на этапе достал мне курить. Другие конвоя боялись да жадные были, думали, Дубову крышка, окурка не дали, а он, нерусский, со мной разделил последний табак. Идите, маркшейдер... Ты, Паша, чтобы не было упреков — понял? Не дай бог, кто его тронет...
Я вышел из палатки, не услыхав, о чем они дальше говорили. Отлегло... Они были очень хорошо организованы, эти воры, от них практически невозможно ускользнуть в неволе. Отпал упрек который мог идти годами за мной из лагеря в лагерь. Грехи тут не забываются, хотя кража— не грех по лагерной этике, но обокрасть товарищей, особенно воров, дело скверное...
ЗОЛОТАЯ ЛИХОРАДКА
ЗОЛОТАЯ ЛИХОРАДКА
1
— Пойдем на первый участок, наведем в санчасти порядок,— сказал мне Хабитов после завтрака.— Авдеев давно не звонил...
После сходки я переселился на второй участок. Лебедева поставили на первый, подогнать работу в бакулинской бригаде, а Бакулина послали на перевалку водителем: Исаак достал в Спорном машину и надеялся с ее помощью хотя бы немного улучшить снабжение — продуктов в лагере почти не осталось. Все же он был своим человеком на семьдесят втором километре, где находились не только стеклозавод, но и большой лагерь, подсобное хозяйство и громадная дача Никишова.
Раздали последние запасы обмундирования — люди обносились до нитки — и при этом обнаружили, что у Исаака завалялось несколько японских спецовок, легких, теплых, с подкладкой из синтетической ваты, с карманами на груди и к тому же водонепроницаемых. И я получил такую, да еще сапоги. В ботинках ходить было, конечно, легче, но начались дожди, на тропинках стояла вода.
Спустя два часа мы вошли в лагерь первого участка. Ворота здесь теперь были закрыты, и на вахте, похожей на будку городового, но без соответствующей раскраски, сидел сонный надзиратель, который, сделав нам широкий жест рукой, вяло произнес: «Развяжите!» Створки ворот были закручены проволокой, которую пришлось раскрутить; мы вошли и закрыли ворота за собой таким же способом.
Чувствовалось сразу, что народ на первом бедствовал. Между палатками бродили люди из ночной смены, страшно худые и почерневшие, и мертвецки бледные дистрофики, постоянные обитатели санчасти. Они жадно поглядывали на помойку за кухней. Но возле кухни жупелом сидел Лебедев и палкой отгонял от помойки фитилей, которые с тоской смотрели на головки селедок, неочищенные банки из-под консервов. Откуда только взялись эти банки?
Лебедев был одет в японскую спецовку, на ногах — хромовые сапоги с сильно загнутыми голенищами. Морщинистое лицо стало совсем испитым, набычившаяся из горбатой спины голова была наголо обрита, хотя, как бригадир, он мог носить волосы. Немигающими пьяными глазами глядел он на дистрофиков, вертя в руках свою увесистую палку. Потом вдруг выплюнул окурок и ушел за вахту, очевидно, на прибор.
Из палатки санчасти нам навстречу выскочил Авдеев и, подобострастно кланяясь Хабитову, стал канючить у него лекарства, жаловаться на дизентерию.
— Жрут что попало, Ибрагим Умарович, роются в мусоре. Отхожее место переполнено, надо перенести его куда-то подальше...
— Ладно, пойду к Зельдину.
— Его нет, ушел с утра.
— Тогда к Чумакову, предупрежу насчет ямы.
Скоро Хабитов направился на поиски подходящего места для новой уборной. За ним шествовала целая делегация: фельдшер, дневальный Фиксатый и десятка полтора шатающихся дистрофиков с лопатами, кайлами и ломами в немощных руках. Замыкал шествие толстый детина с лоснящимся от жира лицом. Один рукав его куртки был пуст и засунут в карман. Еще в начале сезона Миша попал под взрыв, потерял руку и помогал теперь повару Борису на кухне, демонстрируя благотворное влияние хорошего воздуха и обильной пищи на молодой организм — Мише было немногим за двадцать.
Врач остановился возле забора, показал на небольшой клочок земли, еще покрытой мохом.
— Здесь! Вот вам углы — начинайте! — крикнул он бодрым унтер-офицерским голосом. — И не полметровую — это меня не удовлетворит (любимое словечко врача)! Глубина полтора метра, не меньше! Завтра столбы и будку поставим. Замечу, кто будет филонить — тут же выпишу к Лебедеву.
Мы сидели в санчасти. Хабитов перебирал кучу бумаг, я слышал, как он тихо ругался по-татарски.
— Акты об избиении, — говорил он будто самому себе.— И здесь уже успел! Когда же до этого скота доберусь? Давно его самого прибить надо... Эх, кабы золото... Что там случилось?
Последний вопрос относился к событиям по ту сторону палатки. Оттуда доносились возгласы, топот ног по линейке, кто-то рядом выругался.
Мы вышли и увидели, что все бежали по направлению к новой уборной. Плотное кольцо любопытных окружило яму. Они переговаривались с кем-то, кто, очевидно, стоял в ней. «Дорогу!» — мы растолкали зевак и вошли в круг.
Как полагалось, люди содрали с поверхности будущей ямы — полтора на три метра — мох, потом начали с помощью ломов и кайл углубляться в грунт. Но яма осталась мелкой — не дошла и до полуметра. В ее середине стоял съемщик Женя и скребком набирал грунт из ямы в лоток. Потом он вылез, и зеваки торжественно отступили, освобождая дорогу.
— Пошли, начальник, — сказал он Чумакову и кивнул нам с Хабитовым,— пошли попробуем снова: такого чуда я еще не видал!
Он направился к кухне и бесцеремонно сунул лоток в большую бочку с водой, приготовленной для ужина. Появился повар Борис, начал было ругаться, но Чумаков остановил:
— Сейчас увидишь, что такое настоящее золото! Граммов триста с лотка...
— Тащи весы из санчасти!— крикнул Хабитов фельдшеру. Чумаков перебил его:
— Отставить! Взвесим в хлеборезке, твои стограммовые, не потянут!
Плоский деревянный лоток ритмично подрагивал в цепких руках Жени. Короткими движениями он перекатывал крупные камешки на край, потом сбрасывал их, держа лоток чуть выше уровня воды, вновь набирал воду — жижи на дне оставалось все меньше. И каждый раз, когда Женя сбрасывал в бочку часть содержимого, слышался тихий стон Бориса.
Туда-сюда, туда-сюда, сброс... — так несколько раз. Отлетали последние камешки. Вдруг Женя погрузил лоток в соседнюю бочку, где вода еще не помутнела. Провел еще взад-вперед, почти ничего не выбрасывая, потом вдруг погрузил совсем, ловко слил воду и победоносно поднял лоток, показывая его содержимое. Все ахнули: середина дна была покрыта слоем желтого, похожего на крупный песок металла. Кое-где еще темнели черные песчинки.
«Вот это да!» — больше никто ничего не мог произнести, зрелище было слишком неправдоподобным: с одного лотка получилось много больше, чем за двенадцатичасовой рабочий день с тачками, окриками и головокружением от непосильного труда. Молчание нарушил Борис, принеся весы из хлеборезки:
— Сколько тут?
— Высушить бы,— предложил кто-то, но Женя уже выгребал содержимое своего лотка в алюминиевую литровую тарелку.
— Больше полкило,— торжественно объявил Борис. — Ну, скинем на воду...
— Пошли к нам, — сказал Чумаков.
Мы вошли в палатку охраны. Через пять минут в ней появился Леша. Маркшейдер спал, проснулся от общего шума и примчался посмотреть на чудо своими глазами. Тут же предложил:
— Поставим охрану у ямы, а то растащат. Эх, жаль, нельзя без начальника лагерь переносить!.. Они, оказывается, первый лоток набирали из-под моха, вытряхивали прямо с корней... Погоди, — обратился он ко мне, — вот план, нанеси сразу: восемь от угла, у самого забора...
Золото до корней — про это я когда-то очень давно прочитал у Джека Лондона, тогда не понял, о чем шла речь. У них, на Аляске, были металлические лотки, назывались сковородками. Старатели носили куртки из меха, а летом вельветовые брюки, закатанные над высокими шнурованными ботинками, и на боку револьверы в открытой кобуре — люди крепкие, сытые. Правда, им тоже приходилось терпеть нужду, а иногда и ужасный голод, но они были свободны и работали на себя...
Эх, за такое-то золото хотя бы получше людей накормили! У Бориса на кухне остались один гаолян да соленая камбала, жир и сахар кончились.
Когда я возвращался в санчасть, у вахты увидел высокого плотного военного, который разговаривал с Чумаковым, стоящим перед
ним навытяжку. Военный был в кителе, галифе и блестящих офицерских сапогах. Под кителем оттопыривалась кобура с пистолетом. Непокрытая голова с красным лицом и длинными темными волосами сидела почти без шеи на очень широких плечах.
Это был новый начальник лагеря. Зельдина Никишов снял за невыполнение плана и отправил на стеклозавод. Новый ходил по лагерю, выслушивал отчеты и распоряжался:
— Лагерь перенесем на ту сторону речки, где склад. Прибор здесь поставим, вода рядом, отвал — туда. Если нашли металл, голода не будет. За триста с лотка Никишов вам трактир откроет! А пока выдать всем по килограмму хлеба, открыть бочку камбалы. Но чтобы никто не надулся водой. Все надо перенести до возвращения дневной смены. Ночная перетащит колодку и насос, начнет промывку, дневные потом все доделают. Приступайте!
— А как с больными? — спросил Хабитов.
— Кто хочет получить хлеб, пускай помогает, санчасть все равно им перетаскивать! Остальным хлеба не прибавлять.
Хабитов получил дополнительный хлеб для больных и первым поставил свою палатку на новом месте. Вернувшаяся вечером смена глазам своим не поверила: лагерь уже стоял на том берегу речки. Ребят заставили переносить забор, мотать колючую проволоку, переставлять столбы, вахту. Долго ругались, разбирая постели и личные пожитки из большой кучи, оставленной ночными на старом месте. В это время те, изнемогая от груза, появились на дороге с колодкой. Смонтировать трап для тачек — всего несколько метров!— было минутным делом. Затем приволокли насос и начали промывку. Было смешно смотреть, как некоторые таскали грунт на прибор ведрами — первый забой находился в пяти метрах от бункера. Лебедев куда-то исчез, командовал Иван Нос. На рассвете Чумаков остановил прибор. Съемка металла теперь тянулась долго.
2
Днем я работал с теодолитом — для Магадана требовалась схема нового месторождения. Вольные почти все с радости запили, Леша третий день лежал в своей палатке, без конца опохмелялся и был не в состоянии держать в руке карандаш. Я нашел старый довоенный репер, привязался к нему и к нашему новому, сверкающему белизной свежеочищенного дерева, и благополучно завершил съемку. В палатке все вычертил, потом, используя схему, стал подсчитывать объем, вынутый из новой ямы, и сравнивать его с нарядами, которые мне всучил Нос. Приписки были ужасные. Я пошел к Чумакову.
— Ты что мне суешь, я что, горный мастер? — заорал он, когда я протянул ему наряды.
— Но нет у нас здесь больше вольного начальства,— возразил я, — а наряды надо закрывать. Вы металл взвешиваете, расписываетесь, значит, можете наряды подписать. Какой тут контроль, когда металла столько!
—Ладно, хрен с ним, подпишу! Дай сюда. Сегодня утром — тридцать шесть триста, а сколько еще в отвал летит! Но возиться некогда, время прижимает... Женя после съема набрал металл в котелок, как поднял, так дужка отлетела! Котелок на три литра баланды, а не на два пуда золота с гаком. Пришлось подбирать с земли и перемывать! Ну и металл...
— Второй участок тоже сюда?
— Да, начальник сейчас там все ликвидирует, только Туманов остается со своими бездельниками, да еще второй, Бочкарев, вчера прибыл. Что им делать там, не знаю, но начальнику виднее... Погоди, соберутся сюда все придурки, через одного будем гонять на общие... А Лебедев гуляет где-то опять, кажись, скоро его бражке каюк...
Через день приехал грузовик бульдозер проложил наконец дорогу от перевалки, а там нашли в реке брод. Большой «студебейкер» был с верхом нагружен и покрыт брезентом. Из машины вылезла полная женщина в замшевой куртке на молнии, беретке, синей юбке и сапогах. У нее было красивое лицо с необыкновенно нежной кожей и тонким, правильным носом.
— Гридасова, начальница Маглага, Никишова баба, — объяснил мне всезнающий Борис. — А вот и Кузьмин, ее зам. Ничего женщина, единственная вроде приличная в семье. Он пьяница, дерется, и дочь — прости господи! На открытом «кадиллаке» генерала Титова по Магадану катается, соплячка восемнадцатилетняя! Бухает, задираться любит, ужас. А чуть ей кто поперек скажет, она: «Сейчас я позвоню папе!» — вот ее и боятся, а он в ней души не чает...
По краю полигона быстро приближалась к Гридасовой еще одна группа гостей.
— Кто этот длинный, на кой черт ему кожаное пальто — жарища же!
— А он никогда из кожанки не вылезает, тоже генерал-лейтенант, главный геолог Дальстроя — Цареградский. Они, наверно, оставили свою легковушку за порогом у поворота.
Приехавшие расхаживали по территории старого лагеря, иногда брали горсть грунта, смотрели в колодку, разговаривали с Бакулиным, который теперь снова командовал своей бригадой. Грузовик переехал речку и стал прямо у кухни разгружаться — в помощниках не было недостатка. Ящики с консервами, несколько нерпичьих туш, мешки, еще ящики, оплетенные бутыли с рыбьим жиром — таких продуктов мы в лагере не видели с самого основания. Сбросили еще матрацы и большие ящики. На склад охраны укатили железную бочку. Пока шла разгрузка, уже разрубили и разделали нерпу (как здесь говорили, «морзверя») — единственное свежее мясо, которое полагалось зекам. Варили в какой попало посуде, в котелках, на костре, как по мановению волшебной палочки вдруг исчез голод — сила золота!
Начальство уехало. Оно во всеуслышание выразило свое удовлетворение, благодарило бригадиров, великодушно раздавало папиросы ребятам на приборе. Федотов, новый начальник, проводил гос-
тей до переправы. Когда он вернулся на тракторе, в санчасти скончался человек, который украл из котла в палатке придурков кусок мяса величиной с голову и съел его в полусыром виде.
— Будут еще завороты кишок, когда фитили накинутся на мясо, — сказал Борис,— хорошего не жди.
К моему удовольствию, Федотов подписал все наряды не глядя. Люди были сыты и работали с подъемом. По окончании смены они чинно выстраивались у окна Бориса — получать перед ужином пятьдесят граммов спирта и полселедки. Бочка со спиртом стояла у охраны, но там половина людей спала с похмелья. Леша продемонстрировал неслыханный номер — не протрезвлялся в течение десяти дней.
Золото шло бешеное, план был выполнен, за работу стали платить деньги. Я зашел случайно к нарядчику, когда выплачивали бригаде Лебедева. Ребята, очевидно, отдавали бригадиру часть заработка, потому что сам он стоял возле кассира и зорко следил за выдачей, записывая получку каждого.
3
Заключенные изменились до неузнаваемости. Всем выдали американские спецовки, ботинки, резиновые сапоги, хотя теперь в воде работать не приходилось. Вещи появились и в ларьке, который начал торговать после визита Гридасовой, и часто зеки выбрасывали ботинки, купив сапоги,— многие зарабатывали в месяц по нескольку сотен рублей. Курили «Казбек», но так как курева в ларьке было немного, к папиросам давали «нагрузку» — банку икры или крабов. Бригадирам разрешили заказывать вещи в Магадане. Появились газеты, мощная дизельная электростанция и другая новая техника. Спирт почти бесконтрольно просачивался в лагерь.
Бульдозеры соскребли мох и подлесок возле нашего заветного пятачка. Пока еще промывали грунт на Том месте, где проектировалась уборная, доставая его из глубокой, шириной в двадцать метров, ямы. Чем более углублялись, тем, естественно, круче становился подъем на прибор.
Я выполнял теперь роль коллектора. Замерять было нечего, все та же яма, из которой, судя по оплаченным нарядам, уже извлекли несколько тысяч кубометров грунта. Леша узнал, что после сезона всю долину актируют, а на месте «Клондайка» будет участок близлежащего прииска, поэтому не боялся приписок. Я бродил по долине с новым молодым геологом. Кое-где мы брали пробы, осматривали старые отвалы и ели голубику. Этот мой неофициальный шеф (числился я по-прежнему за Лешей), фамилия его была Иванов, оказался очень милым, старательным, но неопытным геологом. Уже после перевыполнения плана он пытался произвести все работы и продокументировать их так, как это должен был сделать в начале сезона его беглый предшественник.
Однажды в лагере опять появилась грузовая машина. Из кузова выпрыгнули странно одетые люди. В городе вряд ли на них обрати-
ли бы внимание, но в тайге человек в модном, с поясом, приталенном пиджаке в мелкую клетку и изящных ботиночках выглядит столь же дико, как и дама в вечернем платье. А тут было и то и другое: к нам приехала культбригада Маглага. Нас собрали на лужайке повыше участка. Артистам повезло: накануне ударил ночной морозец и комары пропали. Первым выступал невысокий сухощавый человек в описанном костюме. С невероятной самоуверенностью он пел: «Дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской». Это был когда-то знаменитый, теперь заканчивающий свой срок известный всему Союзу эстрадный певец. Он исполнил еще несколько песен, от которых я тоже не был в восторге.
Надзиратель Керимов, приехавший с артистами, руководил аплодисментами как дирижер и бывал кровно обижен, когда переставали хлопать. У них был стандартный репертуар тех времен: дуэты из «Марицы», «Сильвы» и неизвестной мне тогда оперетты «Вольный ветер». В санчасти артистам устроили маленький банкет. Я узнал одну девушку, работавшую со мной на магаданском заводе, она рассказала мне городские новости. Скоро они уехали. А ночью зарядил длинный, нудный дождь — предвестник осени.
4
В суматохе концерта сбежали двое — якут и казах. Они ухитрились залезть в машину артистов. Керимов сидел в кабине и не заметил, где спрыгнули беглецы, доехали они до трассы или нет. У поста в Оротукане их уже не оказалось. Высокий опер собрал стрелков и собак и выехал на трассу. Он был очень подавлен — второй побег не ликвидирован! Как сообщил Леша, опер решил вести поиски по берегу Оротукана.
И скоро узнали ошеломляющую новость: поймали Мишу Колобкова! Недалеко от реки собака рванулась в кусты, ее спустили, а когда собачник со стрелком добежали до места, нашли в кустах полумертвую собаку, на ней лежал Миша, душил ее и рычал как зверь. Его оглушили ударом приклада и увезли в Спорный.
В изоляторе Миша отказывался есть, не разговаривал и на побои не обращал внимания. Лишь спустя неделю постепенно вернулась к нему память и он заговорил. Рассказал, как они с геологом бежали на запад, но на вторые сутки у них утонули в болоте рюкзаки с продуктами и компас. Было пасмурно, солнца не видно, и они шли практически наугад. Блуждали по болотам, сопкам, тайге, голодали страшно. Под конец Миша во время ссоры застрелил геолога, построил себе шалаш и жил там, пока не съел большую часть своего сотоварища, потом продолжал путь. Погода прояснилась, но он уже немного помешался, и ему казалось, что солнце восходит не там, где надо. В результате он почти замкнул огромный круг, выйдя в двадцати километрах от того места, где они начали свой побег месяц назад. Переправившись через реку Оротукан, которую, конечно, не узнал, он спрятался в кустах, питался ягодами и думал, что находится у якутской трассы, пока его случайно не обнаружили.
После выяснения обстоятельств побега Мишу перевели в психиатрическое отделение Левого Берега. Держали сперва в изоляторе для буйных, но вскоре убедились в безобидности беглеца. Зимой мне даже доводилось разговаривать с ним, когда мы лежали в соседних отделениях, — никаких странностей в нем я не заметил.
— Чего они так боятся меня?— говорил он с усмешкой. — Я же не кусаюсь... А этого типа я действительно съел. Не подыхать же было мне с голоду!
Имея полную катушку и не успев отсидеть даже год, он не был судим за побег, убийство и людоедство, дабы не навлекать неприятности на начальство.
5
Шли холодные долгие дожди. В середине августа выпал снег, его сменила теплая погода, но ненадолго. Золота намывали все меньше и меньше, хотя работали с большим напряжением. На втором участке бригада Бочкарева, которая в тени «Клондайка» валяла дурака, занимаясь одними подсобными работами — заготовкой дров и прокладкой к себе дороги, — теперь трудилась по-настоящему. Я часто ходил к ним, замерял полигон, объемы — новый начальник пока не скупился с подпиской нарядов.
Вернувшись однажды на первый участок я занес в Лешину палатку теодолит, штатив, но там ни Леши, ни его вещей не оказалось. В недоумении пошел к Чумакову.
— Твой шеф уволился,— сказал сержант. — То есть иначе его бы выгнали. Теперь новый маркшейдер из ваших, поляк. Не знаю, как ему давать подписывать документы, двадцатипятилетник, что с него взять, когда напортачит? Ну, начальству виднее...
Я пошел к Борису за информацией, но у него как раз сидел вновь прибывший: длинный черноволосый мужчина с острым носом, узкими губами и большой лысиной — как придурка его не брили наголо. Он был хорошо одет и обут: дешевый суконный костюм и новые американские ботинки.
— Это твой новый начальник, — сказал Борис.
— Боюсь, ничего у нас не выйдет, — сказал длинный с сильным акцентом, — пан не геодезист.
— Это верно, но на мою работу пока никто не жаловался, и даже в Магадане принимали мои планы в маркшейдерском отделе...
— Очень сожалею, но мой помощник Казимеж выйдет завтра из стационара.
— Кохановский? Он же инструментальщик!
— Я уже Сказал нарядчику...
Борис сделал мне знак за его спиной — я и так понял уже, что оказался не у дел. Новый встал и вышел, а Борис сказал:
— Ничего ты не потерял, с ним все равно не сработался бы. Знаю его еще по стеклозаводу. Старый военный топограф, говорят, дело свое знает, но подлец и христопродавец. Самолюбивый, гад, со мной
разговаривает свысока и то лишь потому, что я повар. Не признает, что на мне были такие же капитанские погоны, раз я еврей... Я быстро прикинул что-то в голове.
— У тебя червонец, Боря?
— Сам знаешь.
— Не обижайся, в польской армии, насколько мне известно, не было офицеров евреев.
Борис сильно смутился, лицо порозовело: в нем происходила борьба самолюбия с осторожностью. И до меня дошло!
— Теперь я понял, где ты служил... в двойке! [1]
Борис отвернулся и вышел из кухни. Но тут же появился вновь и сказал:
— Слушай, забудь такие вещи! Я действительно начинал в конной артиллерии и везде официально числюсь артиллеристом...
— Ладно, чего мне топить тебя... Свое и так отсидишь. Пойду лучше к нарядчику, ликвидировать безработицу.
— А, вот и ты, — сказал Гончаров. — Ну и заячью морду устроил кое-кому ясновельможный пан! Значит, ты ему не потрафил!.. Вообще он любит работать со своими, это не ново... Кстати, тебя Леша вчера перед уходом проиграл.
— Как это проиграл? — удивился я, хотя не раз слыхал и сам видел, как играют в карты на людей, иногда до убийства.
— Очень просто: Леша вышел на волю прошлой осенью, а еще в лагере он сильно проигрался Кинскому. Зашел тот к Лешке, то-се, у тебя нерусский, мол, работает. Лешка ему: «Хорошо работает, как его выгонишь? Моего помощника начальник ставит, а нарядчик не имеет права». Так тот ему. «Давай сыграем, если проиграешь, пойди к Федотову и скажи, чтобы сняли этого фрица». Ну, короче, твой Лешка тебя проиграл... Куда теперь?
— Не знаю, надеюсь, не к Лебедеву...
— Нет, конечно. Думаю, к Хаджи, у него новая бригада. Федотов не разделял неприязни Зельдина к кавказцу, которого я знал еще с этапа (мы вместе ехали из Томска), он доверил Хаджи новую технику и отдельный полигон. Три дня мы монтировали большущий промывочный прибор, настоящий, с железным вращающимся скруббером — перфорированным барабаном со штырями внутри для измельчения грунта, транспортерной лентой и длинной колодкой. Мы строили высокие, как журавлиные ноги, подпоры под прибор, ставили транспортер и копали глубокий бункер. Грунт в него должен был теперь толкать бульдозер, но обычно бульдозеры или ломались, или уходили куда-нибудь, и опять все делали зекашки со своей тачкой. Полигон был на отколе, и, только вернувшись на третий день в лагерь, мы узнали настоящую сенсацию.
[1] Отдел польской контрразведки, на который не распространялся приказ о евреях.
6
Во время золотой лихорадки Лебедев стал вести себя еще более нагло, если такое вообще было возможно. Его помощник и любовник, краснощекий восемнадцатилетний Колька Попов, подражая своему кумиру, избивал рабочих с не меньшей жестокостью. Но народ был теперь сытый и не терпел, как раньше, издевательств мальчишки. Пожаловались новому начальнику. Федотов перевел Кольку на участок к Бочкареву. Когда Лебедев об этом узнал, он бросил смену и побежал туда, не зная, что хитрый Федотов никуда не отправлял Кольку, а держал его в новом изоляторе. Лебедев поднял крик, что его обманули и обидели, он тут же основательно напился вместе с Бочкаревым. Вернувшись к себе, узнал у Чумакова, где Колька, но подойти к изолятору все же побоялся — там поставили вышку и могли стрелять. Пьяный и злой, он торопился сорвать свое бешенство на ком-нибудь. Побежал к своим ребятам, работавшим на полигоне, и, размахивая палкой, наносил удары по кому попало. Поднялся общий крик, люди разбежались и попрятались. Когда он вторично в слепой ярости занес палку на пожилого западника Павлюка, тот вдруг размахнулся лопатой и одним ударом уложил озверевшего бригадира, отбив у него охоту «помериться силами» (присловье, с каким он обычно избивал замученных людей).
Лебедев поднялся — к сожалению, удар был плашмя — дико поглядел на Павлюка и вдруг со страшными проклятьями побежал в лагерь, где вооружился бритвой (финку у него под каким-то предлогом успел отобрать Бочкарев) и, наверно, еще глотнул спирта. Потом помчался назад на полигон, поглощенный желанием отомстить Павлюку за позор. И тут наткнулся на Дубова, который возвращался в лагерь с перевалки.
Жизнь пишет самые невероятные, дикие романы: получилось то, что обычно в приключенческих фильмах происходит в последней части — поединок героя со злодеем. Но герой оказался тоже изрядно выпившим и со сломанной рукой в гипсе. Лебедев был вовсе невменяем и, наверно принял человека с палкой за дезертира из своей бригады. Он выхватил бритву и с воплем: «Падаль, я тебе покажу, как филонить!» — налетел на Дубова. Очевидно, только в этот миг негодяй узнал своего заклятого врага, которого до смерти боялся с той поры, как в Магадане спрятался от него в выгребной яме. Он на секунду опешил, и это спасло Дубову жизнь, дало ему возможность отскочить. Бритва глубоко полоснула его по груди, но не тронула сонной артерии. Кровь брызнула Лебедеву в лицо, и он тут же получил второй за этот день удар, теперь уже палкой. Потом Дубов стал его топтать ногами, отобрал бритву и, переборов соблазн полоснуть врага по горлу, зажал рукою рану и побежал в санчасть.
Вот какие новости я узнал у Бориса.
— Где теперь Лебедев?
— В изоляторе. Ну и отлупил же его начальник! Поддал забурником[1] — за все увечья ребят. Будут судить гада за резню и побои, но
[1] Забурник— короткий бур в виде ломика.
пока везут в центральный изолятор в Ягодном. А там воры убьют его, как только узнают, что порезал Дубова — этот лежит в стационаре, рана глубокая... Да, не всегда легко быть центровиком, иные думают, что он просто начальник воров, обер-уркаган и все перед ним на цирлах, а у него ответственность какая! Чуть не по закону поступит — самого на сходку... Давай чифирнем, у меня полпачки осталось!
Утром подъехал грузовик. Надзиратели выволокли из изолятора окровавленного Лебедева в наручниках и бросили в кузов. Два стрелка сели рядом. Чумаков передал им автоматы и пухлый пакет.
—Двадцать три акта за избиения и телесные повреждения,— сказал сержант. — Привет ягоднинцам! — И, проводив взглядом отъехавшую машину, добавил задумчиво: — Наконец нам спокойнее будет. Авось добьют его до суда, а то мне опять в свидетели...
7
Нашу бригаду перевели в ночную смену, а ночью, как правило, шел дождь. К утру он переставал, но становилось холоднее, Появлялся иней. Портянки сушили у печей из железных бочек, которых было по две в каждой большой палатке — я жил теперь в одной из них, вместе с бригадой. Работали мы на речке, где ноги промокали, несмотря на резиновые сапоги — вода местами доходила до пояса. С уменьшением добычи золота сократились и порции тюленьего мяса, жира, сахара. Спирт стал привилегией бригадиров, которые после случая с Лебедевым боялись появляться пьяными на полигоне — Федотов пугал изолятором. Дизентерия опять стала обычным явлением.
Я вернулся со смены и сидел возле санчасти. В последние дни начал сильно курить: это был единственный способ отдохнуть от тяжелой работы — некурящим всегда находилось какое-нибудь дело. Потом привык и не мог теперь уснуть, курить тянуло несмотря на усталость. Табак из лагеря исчез так же внезапно, как и появился после приезда Гридасовой. «Стрелять» у ребят не хотелось, и я уже потерял полчаса сна, ожидая, когда выйдет санитар — у него всегда имелось курево.
Вышел не санитар, а мой Степан, бледный и худющий. Сел рядом и достал маленькую консервную банку из-под сардин.
— На, закури,— сказал Степан, — посылку получил. Табака немного и сало, но у меня дизентерия, сало пока нельзя... Хабит говорит, на Левом Берегу вылечат, но я не верю, что нас туда пошлют. Разве Дубова или же бригадира какого...
Появился Хабитов, он сидел, наверно, у начальника, который построил себе рядом домик из жердей и толя; конечно, руками зеков.
— Заходите, пожалуйста!
Я молча поднялся и вошел в палатку санчасти. В сумеречном свете различил низенького человека, забинтованного чалмой, кото-
рый в глубине помещения перетирал инструменты и пробирки. Хабитов сказал несколько татарских слов, человек в чалме подошел к нам.
—Вот ваш крестник— Бикмухамедов, — засмеялся врач.— Повязку ему уже недолго носить. Сперва сильно заикался, теперь прошло. Правда, Багир?
— Совершенно верно,— ответил Багир низким голосом, с едва заметным акцентом.
— Ты где учился? — спросил я, чувствуя, что у меня акцент гораздо сильнее.
— В Ленинграде, на юридическом,— ответил Багир с достоинством.
— Ладно, ступай, — оборвал его врач, — а вы присаживайтесь, у меня серьезный разговор. Так вот. Скоро снег, работы много, о возвращении в Магадан до зимы нечего и помышлять. Однако у меня есть шанс для вас, хороший шанс — перезимовать в тепле. Мы получили наконец разнарядку на Левый Берег, двадцать три места. Народу много болеет, но я выбрал таких, которых не могу вылечить в холоде и сырости. Вас пошлю сопровождающим. Список больных вы получите у меня и отдадите врачу в приемном покое. Вы последний в списке. Смотрите сами—сумеете затормозиться там, тем лучше. Желаю вам удачи! Такой оборот вас, надеюсь, удовлетворит? Учтите — это за Багира.
Я был ошеломлен — какой сюрприз! Еще раз судьба повернулась ко мне лицом. Конечно, я не был уверен, что мне, фактически здоровому, хотя и отощавшему, удастся обмануть многоопытных «кремлевских профессоров», о которых был столько наслышан.
Утром я уже смотрел на лагерь глазами постороннего. Все казалось мне более убогим, чем раньше, сыро, скучно, дождь лил как из ведра. Домик над новой выгребной ямой был единственным внушительным строением в пределах квадрата, огороженного колючей проволокой. Попрощался только с Борисом, большинство «знакомых» было на полигоне. Пообедали и залезли в машину.
К моему удивлению, почти у всех больных оказались мешочки с сухарями. В обычном лагере за сушку хлеба сажали в карцер (подготовка к побегу!), но здесь, где хлеб еще водился в изобилии, никто не обращал на это внимания. Из палатки придурков прихромал с ногою в гипсе бухгалтер Трефольев, которого подозревали в краже «воровского» табака. Трефольева из бухгалтерии выкупил Бакулин. Придурки очень боялись бригадиров, старались их не задевать, ибо бригадир мог договориться с начальником за определенное количество золота, которое бригада вносила дополнительно, списать к нему ненавистного придурка. Так попадали на общие повара, нормировщики. Бывали случаи, когда за очень высокую цену выкупали даже нарядчиков. А Трефольев был так вреден, что Бакулин достал или, скорее всего, выиграл у Ивана Рождественского, который теперь, конечно, играл на металл, целый пуд золота и внес Федотову, получив в замену ненавистного всей бригаде, придирчивого бухгалтера. Однако в первой же смене звеньевой ударил Трефольева ломом по ноге и таким образом освободил его от работы.
Но Федотов торговал честно. Получив выкуп, он решил, что Трефольев, годный теперь только для своей бухгалтерской работы, не должен оставаться в лагере, и настоял на том, чтобы его отправили на Левый.
Дожди еще не успели размыть дорогу, и наша машина быстро набрала скорость. Пролетали хорошо знакомые, много раз пройденные места. Неплохо было здесь бродить, когда никто не гнал, когда было тепло и зеленая тайга казалась другом, защищающим тебя от лагеря, надзирателей, мата... Но теперь это были набухшие дождем кусты, а там, выше, мокрый снег, холодные палатки, бесконечный мучительный кашель, который не прерывался, пока бригада лежала в постели...
Дождь перестал, выглянуло солнце и быстро высушило одежду. Переправа. Один надзиратель вышел из кабины.
— Не убегут — везем их на кант![1] — крикнул он товарищу, оставшемуся рядом с водителем. А водителем оказался Бакулин! Ну и ловкач: пока его смена работала, он возил людей и продукты!
Проскочив через Спорный, машина выбралась на трассу. Мы помчались по мелколесью, изредка встречая неуклюжие самосвалы, на которых нередко возили и людей, и, миновав небольшой поселок с ветхими, уходящими в землю лагерными бараками — старейший в управлении прииск «Пятилетка», — выехали на широкую долину Колымы. Рядом с трассой сотни женщин всех возрастов резали и сушили в больших кучах торф.
— Нас бы сюда на помощь! — крикнул один весельчак из больных и помахал рукой группе девушек, сидевших на «перекуре».
— Тебя, дурака, только там не хватало! — сердито отозвался конвоир, высовывая голову из окна кабины. — Это же вензона, у них у всех сифилис![2]
Машина легко накатилась на деревянный настил — мы подъехали к мосту через реку Колыму. Автоматчик пересчитал нас, тыкая пальцем в каждого, потом вернул документы конвоиру в кабину и крикнул: «Пропустить!» Поднялся шлагбаум, и мы медленно проехали через мост. Я обратил внимание на низкий уровень воды в реке. Однако в середине шли крутые волны, чувствовалось, что это большая, сильная река.
На левом берегу, куда мы съехали с моста, виднелись бараки — там жила охрана. Оставив позади трассу и очень длинный гараж, остановились перед громадным трехэтажным зданием в форме буквы «Ш». Прошли через большие стеклянные двери. Нас пересчитали.
— Список Хабитова у тебя?
— Да, гражданин начальник!
— Тогда мы поехали.
Я остался со своими двадцатью двумя подопечными в приемном покое Центральной больницы дальстроевских лагерей, названной по своему расположению Левым Берегом.
НА ЛЕВОМ БЕРЕГУ
НА ЛЕВОМ БЕРЕГУ
1
В 1936 году, когда трасса подошла к реке Колыме, давшей имя новому краю, построили большой мост, который, однако, оказался слишком непрочным для сильного ледохода. Мост годами перестраивали, укрепляли, а строителей судили за неудачную конструкцию. Потом приспособились каждую весну, накануне ледохода, взрывать лед у моста, отчего страдали окна большой гарнизонной казармы. Недалеко от нее располагались длинный гараж, лагерь заключенных, обслуживавших гарнизон, и дома для семей командиров — целый городок. После войны «колымполк» был перебазирован на Курильские острова, но казарма долго не пустовала. Сюда начиная с 1947 года стали переводить из Магадана, с двадцать третьего километра трассы. Центральную больницу УСВИТЛа. Это странное, похожее на древнее имя слово расшифровывалось как Управление Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей. Оно ведало всеми заключенными на Колыме, Чукотке и значительной части Якутии. Начальник УСВИТЛа — заместитель начальника Дальстроя по лагерям, был вторым человеком в этом огромном государстве, занимавшем территорию около двух миллионов квадратных километров, а иногда и первым, как, например, упомянутый мной знаменитый Гаранин, который в конце тридцатых годов создал режим неслыханного произвола против «врагов народа» и впоследствии сам попал под ту решительную меру, что уготовил такому множеству других, в большинстве ни в чем не повинных, и что носила лаконичное название «девять граммов» — вес винтовочной пули.
2
В комнате, ослепившей нас после долгого житья в палатках чистотой, сидел носатый худой человек — фельдшер приемного покоя. Он весь был какой-то узкий, сплюснутый: узкое лицо, узкие губы, руки, плечи, грудь, как будто его с силой протиснули в дверь, приоткрытую лишь на полторы ладони. Пока он внимательно изучал список, я стоял рядом и время от времени давал пояснения, так как знал всех больных и чем каждый болел. В списке значились только фамилия, имя, отчество, иногда названа болезнь, но при явных увечьях, ампутациях или переломах, о них не упоминалось. После оформления больные уходили за дверь в душевую, откуда доносились плескание воды, обрывки громкого разговора и один раз короткий смех.
—Номер двадцать один, Павлюк Степан Иванович, дизентерия, — равнодушно читал фельдшер вслух, будто сам себе диктуя.— Номер двадцать два, Петров И. И.?
— Иван Иванович,— помогал я.
— Что с ним?
— Открытый перелом ноги.
— Остался номер двадцать три. Это вы?
—Я.
— Возраст? — Он потянул к себе чистый лист бумаги с графами и заголовком «История болезни». Меня удивила такая расточительность: мы годами писали на фанерных дощечках, бересте, старой пожелтелой, серой или полуисписанной бумаге. Фанеру вечером скоблили, чтобы утром снова на ней писать, а тут... Но он быстро вернул меня к действительности, повторив раздраженно:
— Национальность?
— Австриец.
Он машинально записал, потом вдруг набросился на меня:
— Австриец? Такой нации не существует! — И большими печатными буквами поставил в графу «немец». — Ну-с, а чем изволите болеть, господин партайгеноссе?
Я с удивлением посмотрел на него: он прямо-таки клокотал ненавистью, сарказмом да еще наслаждался произведенным эффектом, ибо произнес нацистское обращение совершенно правильно, без акцента.
— Что у вас? — повторил он прежним бесстрастным тоном. Я молниеносно перебрал в голове все возможности, учел, что машина уехала и возвращаться в Спорный уже не придется, вспомнил
Степана, единственного товарища здесь, и ответил:
— Подозрение на дизентерию.
— Гм, тоже к Горелику... Помойся скорее, я пока задержу их. После душа выдали мне видавшие виды, но совершенно чистые халат, нижнее белье и тапочки, похожие на японские сандалии (подошва с ремешками).
В раздевалке кроме меня осталось человек пять. Пришел плотный толстощекий санитар и повел нас за собой. По лестницам и бесконечным, как показалось, коридорам, потом снова по лестнице поднялись мы на третий этаж. Возле стеклянной двери, перегородившей коридор, сидел, как новоявленный Будда, очень толстый старик в роговых очках и с бритой головой, что я считал ненужной роскошью, ибо у него и так была громадная лысина.
— У нас карантин, сдавайте продукты!— объявил он скрипучим голосом, после чего началось короткое и бесплодное пререкание из-за мешочков с сухарями.
Отбирая сухари у моих спутников, старик твердил:
—Все получите обратно. Пока положим в каптерку. Карантин только на пять дней.
Мешочки остались лежать в ногах Будды как жертвоприношение. Их хозяева, с грустью взглянув на свое добро, шагнули к двери, за матовым стеклом которой скрывалось неизвестное продолжение коридора.
Я все еще чувствовал себя сопровождающим и замыкал шествие. Старик, просмотрев список, который ему показал санитар, вдруг обратился ко мне на чистейшем немецком языке:
— Я из Лемберга[1], моя фамилия Миллер. Если вам что-то понадобится, обращайтесь ко мне. Я тут давно, меня все знают.
Нас положили в большую палату, на двери которой висела надпись: «Карантин». Вошел высокий хмурый человек в белом халате и объяснил, что, пока мы на карантине, нам нельзя самовольно выходить из палаты, общаться с другими больными, а главное, курить и доставать продукты. Получать будем карантинный паек как дизентерики — триста граммов сухарей.
— Для нарушителей есть хороший изолятор, — сказал в заключение беседы наш наставник, — попасть туда гораздо легче, чем оттуда выйти.
Он говорил с заметным эстонским акцентом, в его голосе звучали высокомерие и откровенная неприязнь к нам. Я обратил внимание на очень длинные, иссиня-черные волосы его — такой гривы я еще не видал на голове заключенного. В тайге придуркам разрешали носить прически, но они старались не мозолить начальству глаза слишком заметной растительностью. Это был, как я узнал потом, Луйка, бывший военный фельдшер, садист и доносчик, любитель обысков, издевательств, наказаний.
Наш Вася Лешов, бывалый лагерник, проводил его длинным взглядом и, когда за ним закрылась дверь, высунулся из окна, поговорил с кем-то невидимым на втором этаже, написал записку, кинул в окно и спокойно закурил.
Я лежал на койке возле двери и размышлял над тем, сколько понадобится времени, пока меня разоблачат после анализов и возможного рентгена. Куда отправят потом?.. Неожиданно вздрогнул: пока занимался своими думами, Лешов откуда-то достал длинную бечевку, нагрузил ее ложкой и кинул из окна. Через пару минут он вытянул целую буханку хлеба. Но тут был, очевидно, хорошо организованный надзор: дверь в палату открылась, и в сопровождении толстощекого санитара вошел длинный Луйка.
Не проронив ни слова, он направился прямо к тумбочке Лешова и открыл ее. Все приподнялись и с напряжением смотрели на эту сцену. Лицо Луйки приняло брезгливое выражение, он сделал толстощекому жест рукой — санитар достал хлеб и зажал его под мышкой. Вася присел в постели и весь побагровел от злости. На широкой груди открылась татуировка: орел, уносящий в когтях девицу с громадными грудями и шлейфом вокруг бедер (традиционный у моряков рисунок, только девица чаще изображается голой). Его руки тоже были разрисованы от плеча до запястья, а на левой вдобавок ко всему наколоты часы с браслетом.
— Еще раз — и попадете в изолятор, я вас предупредил,— сказал Луйка ледяным тоном. Он ткнул Васю в плечо, где красовался обвитый змеей кинжал. — Закон тут — мы! — Повел носом, как охот-
[1] Лeмбepг— название Львова времен Австро-Венгрии.
ничья собака. — Курить тоже нельзя в палате! — Он резко повернулся и вышел, санитар последовал за ним.
— Здесь и вправду нету закона, — с хрипом прошипел им вслед Вася. — Все они вроде как ссучены. Изолятора я не боюсь, но, говорят, они уколами калечат. На всю жизнь либо глаза тебе испортят, либо не мужчиной станешь.
Я не выдержал и сказал, что это чушь.
— Не знаю, на «Спокойном» слыхал, недалеко отсюда... Еще говорили, они где-то тут прячут старосту с находкинской пересылки. Такой сволочи свет не видывал, десятки людей загубил, и фраеров, и честных воров! Засекли ребята, как его привезли сюда, кажется, весной еще. Куда положили — неизвестно пока. Но кое-кто уже интересовался. Он знает, и псарня, конечно, тоже, что давно за ним ходит нож, и прячется где-то, может, за этой стеной. Ждет, когда о нем позабудут. Но разве воры простят!.. А врачи на Левом сильные — одни кремлевские. Этот Горелик Горького лечил, за него и попался.
Я задремал, и сквозь дрему мне показалось, будто слышу свою фамилию. Открыв глаза, увидел, что за окнами стемнело. Возле дверей стояла невысокая худощавая фигура в белом халате. Человек негромко окликнул меня.
— Я здесь, — тихо отозвался я.
Человек подошел к моей кровати. Я различил большой нос и высокий лоб в веснушках под белой шапочкой — да это же невозможно!..
— Не узнаешь меня, Петер? Баум, Гарри Дюбуа[1], третий лагпункт, Новосибирск!
— Гарри! — обрадовался я. — Как ты попал сюда? Где Герти?
— Герти в Париже, ее родители выручили. Прислала мне письмо, — в его голосе мелькнула гордость. А я улыбнулся, вспомнив семнадцатилетнюю красавицу Герти, которую в лагере познакомил с фельдшером из Риги. — Прочитал список нового этапа и наткнулся на твою фамилию... Как у тебя дела?
— По совести сказать, скверные. В больницу люди добрые направили: авось зацеплюсь. Но как только сделают анализ, меня за шиворот... Говорят, у вас места в обрез.
— Но это и чудесно! Анализами я занимаюсь, устрою тебе дизентерию, месяц никуда отсюда не уйдешь! А там зима, пошлют в ОПэ[2], присмотришься, какое-нибудь дело подвернется до весны. Не пропадешь среди друзей! Здесь рай для зеков, по месяцу псарню не видишь, они караулят только на вахте. А какой народ — интеллигенция! Один Финкелыптайн в приемном покое чего стоит!
— Видел его, — заметил я мрачно.
— Ваших он недолюбливает, это верно. В Освенциме сидел, клеймо налепили ему, как скотине. Потом с поляками не поладил... Ну, завтра возьму на анализ, и будь спокоен: выручу. — Наш разговор перешел с немецкого на русский: — Курить есть?
[1] Шутливый перевод: слова «баум» (нем.) и «буа» (фр.) означают «дерево».
[2] О П — оздоровительный пункт.
— Не буду — в тайге разбаловался табаком, кроме того, предупредили...
— Да, наш Луйка блюдет режим. Ну, держи для ребят.— Он протянул мне пачку махорки и вышел, бросив на ходу: — До завтра!
3
Гарри сдержал обещание: в течение двух недель меня никто не тревожил. Иногда приносили лекарство, вызывали к врачу, он щупал мой живот. Кормили скупо: утром чай с сухарями, на обед жиденький суп и кашица, вечером, как утром, — и никуда из отделения не выпускали. Книги были запрещены, боялись заразить другие отделения. Но я приспособился немножко гулять по этажу. Толстый Миллер, с другими непреклонный, сквозь пальцы смотрел, когда я проскальзывал мимо него в общий коридор. На обратном пути я задерживался возле его дверей, и он охотно рассказывал мне о своих домах и кинотеатрах во Львове. Примечательно, что он никогда не жаловался на власти, не ругал лагерные порядки, хотя явно был возмущен тем, что его посадили. После того как я однажды ему это заметил, он ответил весьма резонно:
— Видите ли, я уже был судим за политику, с меня довольно! Как только рассчитаюсь с прокурором, уеду в Палестину к сыновьям. Знаю, будет нелегко, я человек старый и больной. Но все от меня зависящее для этого сделаю. Ни к чему мне разговаривать на скользкие темы, хотя знаю, что вы не донесете. Какая мне от этого польза? Ничего не изменится, а себе навредить — пара пустяков!
Мне очень нравились его принципиальность и выдержка. Уважали Миллера в отделении все, его слово имело вес даже у Горелика.
Завотделением Горелик, крупный, полный мужчина с мясистым лицом и умными карими глазами, был превосходным врачом и вызывал восхищение безапелляционностью своих диагнозов и предписаний. Но в нем было что-то от садизма Луйки, которого зав поощрял за приверженность к жесткой дисциплине. Очень грубый с больными, он, однако, к «интеллигентным» никогда не обращался на «ты» и не хамил им. Вася был прав: Горелик сидел, как и многие наши врачи, по «делу Горького» и освободился за несколько месяцев до моего приезда, но мало кто обратил на это внимание — он и в заключении был заведующим.
Иногда Горелик приводил свою жену, молодую красивую еврейку с отвратительно хриплым голосом и заносчивым поведением, работавшую у него ординатором. Он показывал ей интересных больных и, к моему удивлению, почти свободно говорил по-латыни, когда не хотел, чтобы больные его понимали. Но она часто тоже не понимала, переспрашивала по-русски. Один раз не разобрала какое-то простое слово, и у меня вырвалось насмешливое фырканье. Она быстро обернулась ко мне, я перевел ей слово, тут же поняв, что совершил грубый промах. Миллер был прав — не надо наживать себе
врагов! Она с бесконечным презрением посмотрела на меня, тощего стриженого зека в нижней рубашке с лагерным штампом на груди. Я сидел на постели и глядел на нее с не меньшей неприязнью. Она метнула многозначительный взгляд на мужа, потом опять на меня и скривила рот в гримасе отвращения. Горелик сказал неторопливо, не глядя ни на кого:
— Си такуиссес философус мансиссес! Я собрался ответить, но он сделал жест, будто хотел меня остановить рукой, и сказал ей коротко:
— Пошли.
Да, он мне преподнес урок. «Если бы ты смолчал, тебя и впредь считали б мудрым»— таков был смысл латинской пословицы.
— Съест тебя эта новая подлюга, — заявил мне после обхода Мустафа.
Он дневалил в кабинете Горелика, который взял его, наверно, как своего рода уникум. Молодой казанец был весел, обладал великолепной памятью, но не только не умел ни читать, ни писать, но даже часов не знал. Лежа с нами в палате, он забавлял нас шутками, темным суеверием и неистощимым запасом диких выходок: то спорил, что вытащит ключи у Миллера, — и выигрывал; то, в подтверждение своей теории о том, что все анализы туфта, а лаборатория убежище бездельников, сдавал мочу за десять вновь прибывших, после чего разражался скандал... Словом, это был шут, но, подобно своим средневековым собратьям, он отличался редкой наблюдательностью и острым языком. У него дизентерия приняла хроническую форму, но он был очень чистоплотен. Мустафа пророчил мне:
— Горил тебя вылечит за то, что понимаешь по-ихнему, но баба все испортит.
Кроме Гарри к нам заходили медсестры, приносили лекарства, мерили температуру. Часто они просто сидели и разговаривали. Рядом со мной лежал парень с Индигирки. Одна из сестер, Ванда, случайно узнала, что он был там вместе с ее родным братом, офицером армии Андерса[1]. Она часами расспрашивала моего соседа о брате, приносила еду и курево. На Индигирке были самые страшные лагеря, снабжение ужасное, а рассказчик еще сгущал краски, и мягкосердечная девушка, оплакивая брата, таскала парню все больше угощений. Иногда Ванда разговаривала со мной. Я узнал, что училась она в Варшаве и работала в подпольной студенческой группе. Выглядела девушка очень привлекательно: довольно полная, женственная, с длинными красивыми ногами. На лице с правильными чертами темные глаза и густые брови вразлет, чуть заметные усики над маленьким ртом. Как-то после ужина она вдруг сказала:
— Пошли в процедурную!
Там за столом врача сидел Гарри и раскладывал листочки с ре-
[1] Польская армия, возглавлявшаяся генералом Андерсом, членом эмигрантского буржуазного правительства Польши в Лондоне. После войны часть армии Андерса ушла в подполье и боролась против социалистического режима в Польше.
зультатами анализов. Возле окна стояла высокая стройная девушка, сестра Ксавера, литовка. Они все уставились на меня.
— Вот свидетель, он знает мою жену, — сказал торжественно Баум.
— Тоже мне жена — была ли у собаки хата?— улыбнулась Ванда иронически.
Литовка без стеснения показала на Гарри и постучала себя указательным пальцем по лбу. Баум смутился и покраснел:
— Что же вы его не спросите? Он посторонний, не будет врать.
— Я знаю Герти, — сказал я, — в Новосибирске они жили вместе. Там было не очень строго... Что она в Париже, я услышал только сейчас, от Гарри...
— А какая она из себя?— все еще усмехаясь, спросила Ксавера. Я описал девушку, не жалея красок и не скупясь на похвалы — она действительно того заслуживала. Гарри сиял. Через некоторое время он собрал свои бумажки и вышел с Ксаверой. Я остался с Вандой. Она стала рассказывать о родном доме, о том, как проводила каникулы в Италии, Франции. Зашла речь о музыке.
— Вы бы сыграли когда-нибудь Шопена, — почему-то попросил я, понимая, что говорю глупость. Откуда здесь быть пианино? Но Ванда неожиданно отозвалась:
— Попытайтесь попасть на процедуру, ну, скажите, болит колено, я поведу вас на обогревание на первом этаже, и можно будет зайти по дороге в клуб — там отличный концертный рояль, недавно привезли.
На обратном пути мы остановились у дверей моей палаты. Я осмотрелся вокруг — никого не было — и поцеловал ей руку. Она густо покраснела.
— Ой, так давно, так давно... даже забыла, что ручку целуют!
— Спокойной ночи, пани Ванда!
На следующий день утром пришла Ксавера с градусниками. Остановилась возле меня, многозначительно улыбаясь. «Наверно, Ванда рассказала о вчерашнем», - подумал я.
— Сестра, а сестра! — крикнул со своей кровати Мустафа — он уходил работать в кабинете после Завтрака. — Никак я не могу понять, почему у всех сестер одно имя, а у вас два?
— Как два? — усмехнулась Ксавера.
— Да два же: Сара и Вера!
4
Левый Берег, порт спасения сотен и тысяч заключенных, несчастных дистрофиков, больных, обмороженных, калек — отдельная республика под гордым белым флагом с красным крестом! Загудит больница изредка, как улей, от какого-нибудь скандала, сенсации, инспекции, но обычно здесь никого не тревожат. Смотрит зек в большое окно, внизу гараж, занесенная снегом площадка, на ней маленький домик — морг. Далеко отсюда, в другом мире — собаки,
автоматы, надзиратели, пересылки... Краем глаза видно колымскую трассу, трассу судьбы, о которой говорят, что она построена на костях заключенных. Следит зекашка за машиной, которая медленно двигается по трассе — направление Индигирка, — и нежно ласкает горячую батарею под окном: пока он спасен! Утром заглядывает медсестра, разматывая свой толстый платок, щеки ее красны от мороза — она только что пришла из лагеря. В углу из-под одеяла раздается сонный голос:
— Сколько сегодня градусов, сестричка?
— На вахте пятьдесят пять, но там нет ветра, а пока перебежишь площадку, бррр!
— Да-а-а, молодцы котельщики!
Несколькими часами позже по длинным коридорам начинают двигаться группы больных в коричневых халатах, в сопровождении санитаров и сестер. Медленно поднимаются по лестнице два врача в очках, ведя «интеллигентные» разговоры. А в палатах повторяются свои разговоры, которые лишь изредка, в соответствии с сезоном, варьируют темы:
а) О пользе отвара стланика. Отвратительно горькую, тягучую жидкость наливают всем, как антицинготное средство. Это основное: три раза в день перед едой выпей и потом делай что хочешь, конечно, в рамках дозволенного в больнице. Но чтобы стланик был выпит, а не задержан во рту и потом выплюнут, зеков после горькой процедуры заставляют разговаривать.
б) О махинациях в хлеборезке, где будто бы взвешивают палочки, которыми прикалывают довески. Случалось, что особенно настырные больные добивались перевешивания своих паек, но ни разу до нас не доходил слух о разоблачении старика хлебореза, который занимал свой пост, еще когда больница находилась на двадцать третьем километре.
После этого разговор обязательно переходит к вопросу: что питательнее — мякиш или корка хлеба? Обсуждение возобновляется при раздаче хлеба, если горбушка не достанется стороннику партии корочников.
в) О питательности селедки (в пятницу на ужин ее заменяют икрой и молоками, выпотрошенными за неделю).
г) На сколько нам недодают положенную норму питания и что можно было бы приготовить, если б мы получали все полностью.
В связи с этим: на сколько калорий может существовать человек, который не выполняет физической работы и находится на постельном режиме, как мы, например. (Ванда приносила мне учебник «Общая гигиена», и я с помощью таблицы калорий стал надолго непререкаемым авторитетом в этом вопросе.) Споры о калориях доходили иногда до драки — люди были нервны и голодны.
д) О пользе рыбьего жира. Тут не велось никаких дискуссий, а провозглашались декларации или даже дифирамбы — любой зек знал цену этому единственно доступному нам жиру (масло давали только на спецстол особенно тяжелым больным).
е) О том, как однажды на воле Иван (Петро, Паша, Володя) нашел или украл хлебную карточку и, так как это обязательно случалось не позже пятого числа, почти целый месяц вдоволь наедался хлебом.
Весьма характерным для нашего состояния было то, что, невзирая на присутствие молодых, иногда красивых, санитарок и сестер, в общих палатах, где сотни мужчин жили на одном пайке, никогда не возникало разговоров на эротические темы. Я узнал потом, что среди не знавших нужды обслуги и медперсонала интрижки, флирты и тем паче подобные разговоры были на повестке дня.
5
Горелик уехал на несколько дней, Луйка заболел — в палатах дым от папирос стоял столбом. Один Миллер держал высоко знамя порядка и не пускал из «инфекции» в общий коридор даже самых надоедливых просителей. За мной пришла Ванда:
— Вас на рентген!
Я надел халат, сунул ноги в тапочки и вышел следом за ней.
Спустившись на второй этаж, мы наткнулись на странную фигуру, о которой я уже не раз слыхал. На лестничной площадке стоял невысокий, очень плотный человек в армейской пилотке и белом халате, к которым было прицеплено множество значков, орденов и медалей. Одни были настоящими, другие грубо вырезаны из консервных банок и приколоты или привязаны красными ленточками. Лицо круглое, несколько скуластое, с голубыми глазами и коротким носом, глубокомысленное по выражению и очень загорелое. Это был знаменитый по всей трассе Леша — Король Воздуха.
Бывший военный летчик, майор, он приехал после войны на Колыму, вся грудь в орденах за сбитые вражеские самолеты, и стал работать водителем. После аварии, которая стоила жизни случайному попутчику, он очутился за колючей проволокой. Когда и отчего Леша сошел с ума, точно никто не знал. Жил он в психиатрическом отделении на третьем этаже. Подъезжавшие машины с заключенными приветствовал криками восторга, стоя на подоконнике своего зарешеченного окна и размахивая руками, как крыльями. Но после четырех часов всегда спал, поэтому прозевал наш приезд.
О нем рассказывали множество всяких историй. Например, про то, как он летом встретил инспектирующего генерала Титова: браво отрапортовал вошедшему по всем правилам устава, а потом внезапно подскочил и вырвал из генеральской руки пачку «Беломорканала». Из больничного корпуса Леше строго запрещали выходить, знали, что стоило ему увидеть машину, он обязательно угонял ее, ухитрившись запустить мотор без ключа. Его обычно очень долго преследовали, пока не удавалось перегородить дорогу — сам он не останавливался. Говорили, что машину он водил действительно «как сумасшедший».
На этот раз возле Леши стоял грузный, очень чисто одетый татарин — шеф-повар.
— Клянусь аллахом, печенье ваш санитар только что взял, наверно, пошел по другой лестнице. Идем туда, если не веришь...
— Ладно, идем,— произнес Леша хрипло, — но если наврал, зверь, разгоню всю твою грязную кухню!
Они медленно двинулись наверх. Следом за ними прохромал на костылях высокий плечистый человек с энергичными чертами лица и очень заметными жгучими черными глазами. Несмотря на негнущиеся ноги, он так быстро одолевал ступеньки, что седой, коренастый собеседник его, с которым он громко разговаривал по-немецки, едва за ним поспевал.
— Пойдемте, если хотите, в лабораторию, — сказал, проходя мимо нас, седой,— только ничего, Вернер, у вас не выйдет...
Я почему-то запомнил эти слова, хотя услышанное имя было тогда для меня пустым звуком, я познакомился с Вернером много позднее.
— Пошли, пошли, — заторопила меня Ванда.
— Но рентген налево...
— Какой еще рентген? Кто даст вам направление без Горелика? Я, наверно, сделал не очень умное лицо, потому что она расхохоталась.
— Вы забыли о своем желании послушать Шопена? Сцена свободна, внизу на кухне работает вентилятор, там ничего не услышат, пошли!
Клуб находился на втором этаже, над кухней и столовой. В зрительном зале было темно, я попал в него впервые. Ванда взяла меня за запястье и повела. Я чувствовал себя ужасно глупо, хотя прикосновение женской руки было очень приятно... Понимал, разумеется, что она это затеяла, чтобы доставить мне удовольствие, я был ей явно не безразличен, однако человеку, месяц перебивавшемуся с баланды на сухари, было не до женщин...
Ванда выпустила мою руку и так внезапно остановилась, повернувшись ко мне, что я налетел на нее. Я обнял девушку, чувствуя, как она дрожит, и в слабом свете маленькой лампочки над сценой увидел совсем близко запрокинутое назад лицо, большие глаза и полуоткрытые губы.
Мне показалось, что она очень долго играла, я стоял сзади и слушал, погрузившись в воспоминания... Играла она очень хорошо, легко, ни разу не взяв неправильную ноту, потом призналась, что готовила Шопена для поступления в консерваторию. Я забыл на миг, где нахожусь, взял ее осторожно за плечи, перегнувшись, поцеловал в щеку и почувствовал соленый вкус слез.
Позади скрипнула дверь. Мужской голос быстро заговорил по-польски. Она резко встала.
— Пойдем, Эре пришел, лучше, если он нас здесь вместе не увидит: мужчина, а язык...
Эстонец Эре был певцом, примой больничной самодеятельности, самовлюбленным и мелочным, о его скупости ходили легенды.
Мы медленно возвращались в отделение.
— Ты с кем там говорила?
— А, это пан Казимеж. Он Эрсу аккомпанирует. Живет с Зосей.
— Зося — зубной врач из Варшавы?
— Да. Она скоро освободится, ему тоже осталось меньше года. Они официально поженятся и останутся работать здесь. Она, правда, надеется, что их пустят в Польшу. — Потом Ванда добавила:— Сегодня дежурит Гарри, вечером вызовет тебя в процедурную, поболтаем... Надо только опасаться Луйки: он пытался за мной ухаживать, но я дала понять, что он мне противен. Теперь у него Вильма, знаешь ее?
— Еще бы! — Эту медсестру-эстонку мы все не любили, несмотря на изящную фигуру и красивое лицо, — отталкивали злые глаза и узкий змеиный рот.— Прекрасная пара!
— Вильма его теперь во всем опекает. Она ведь врач, но боится признаться — работала в концлагере.
— У вас, вижу, тут все женаты?
— Ну нет, Ксавера девушка, Ядвига тоже.
Сестры уже считали меня своим, водили на рентген, в физиокабинет, даже на переливание крови и при этом всегда угощали чем-нибудь вкусным. Они учились на фельдшериц — рукописные потрепанные конспекты циркулировали по больнице. Я начал поправляться, дискуссии в палате мне невыносимо наскучили, но надо было соблюдать осторожность: в палате Ванда со мной больше не разговаривала, вызывал меня обычно кто-нибудь другой. Свой график Ванда перестроила так, чтобы быть в одной смене с Гарри. Вечером он сидел в кабинете врача, а мы с Вандой в процедурной вспоминали наше прошлое. Она рассказывала о доме, о французской гимназии Сакре-Кёр (Святого сердца Богородицы), о брате, который теперь лежал в больнице на Индигирке, и она очень надеялась, что его переведут на Левый. Говорили о книгах Бальзака, Пруста, Питигрилли — автора пикантных довоенных романов.
— Жалко, нет у тебя медицинского образования, — вздыхала она. — Раньше брали на курсы фельдшеров, теперь врачи понаехали... да и статья у тебя паршивая, к тому же акцент... Пока Гарри сидит на анализах, ты спасен, но, не дай бог, Горелик узнает! Жена его на днях обронила такую фразу: «Латинского фрица давно пора выгнать!»
Мы встречались в процедурной и днем, после обеда, когда больные спали. Я всегда держал в руке конспект, по которому помогал ей заниматься, на случай, если нас увидит посторонний. В одну из таких встреч она сообщила:
— Вильма узнала, что нас хотят отделить от уголовников, боюсь, после этого крепко прижмут...
Вдруг дверь из кабинета врача открылась, вышел Горелик, который, оказывается, давно уже был там. Он имел привычку ходить бесшумно, внезапно появляясь в коридоре, кабинетах и палатах. Он
остановился перед нами — мы сидели рядом на топчане, я держал на коленях конспект — и долго смотрел на краснеющую Ванду, не обращая на меня ни малейшего внимания. Ручку дверей он не выпускал. Потом вышел в коридор, но тут же вернулся, сунул голову в процедурную и сказал резко:
— Стыдно, пани Ванда, ты же полька! — и сильно захлопнул дверь.
Некоторое время царило жуткое молчание, потом она разрыдалась
— Я лучше уйду в палату...
— Какой он все же хам! — кричала она. — «Пани Ванда»... сволочь!
Утром Ксавера передала мне записку: «Он долго рылся в твоей истории болезни, не сможешь ли что-то предпринять? Я больна, три дня не буду». Я посмотрел на сестру, она тихо сказала:
— Сегодня суббота, нет выписки, но до понедельника вам надо бы... Держите градусник!— добавила она громко, потому что Мустафа, который просыпался рано, уставился на нас.— Голова болит?
«Пора осуществить мой план,— подумал я,— лишь бы не было поздно!»
6
После выписки из больницы зеков переводили на пересылку и оттуда этапировали на прииски. Задержаться на пересылке было почти невозможно: чтобы перейти в лагерную или больничную обслугу или на агробазу, требовалась протекция у нарядчика или связь со статистиком. Единственным способом уйти от этапа было снова попасть в больницу. Для этого уголовники часто наносили себе повреждения.
Пока зек числился за Левым, никто не считался с приказом Никишова, запрещавшим госпитализировать членовредителей. Не давать же человеку умирать на пересылке — ведь ни один дурак «покупатель» не возьмет неизлеченного саморуба к себе на прииск: какой от калеки прок? Нередко малолетки[1], особенно те, кто успел «наблатнячиться» от уголовников, отрубали себе руку. Один молодой украинец, узнав во время обеда, что назначен на вечерний этап, тут же, не вставая из-за стола, ложкой выковырял сам себе глаз! В лагеря таких не принимали, они спокойно дожидались весны, когда с первым пароходом их отправляли на материк. Ходили даже слухи, что на материке калек освобождали, если статья не была тяжелой. Политзаключенных никогда не вывозили, да среди них я, пожалуй, членовредителей и не встречал.
Кто не решался на подобные отчаянные выходки или же боялся попасть под суд за саботаж, а им кроме отказа от работы и невыполнения нормы считались побег, членовредительство, попытка само-
[1] Осужденные несовершеннолетними.
убийства (последнее теперь случалось крайне редко, но, по рассказам, было обычным явлением в тридцать седьмом году), тот старался остаться в больнице полузаконным образом. Самым заурядным приемом мостырки или симуляции была искусственная флегмона, происхождение которой, однако, очень легко обнаружить, что опять-таки грозило судом. Для этого протягивали иголку с наслюнявленной ниткой глубоко через мякоть ноги, отрезали концы нитки и ждали появления гнойника. Искусство состояло в том, чтобы ликвидировать подозрительное второе отверстие — одноканальная флегмона выглядела вполне естественно.
Этот примитивный способ, а также уколы керосином и перенос в рану гноя гонококков, я отверг как общеизвестные и к тому же унизительные. Я решил голодать, но так, как будто мне не хочется есть по какой-то тайной причине. При скудном пайке и практической невозможности достать (особенно в инфекционном отделении) еду сверх нормы, никто не подумает, что здоровый человек может себе выбрать такой способ симуляции.
Когда после ухода Ксаверы принесли завтрак, я со скучающим видом выпил обязательную мензурку стланика, чай же и хлеб незаметно сунул соседу, рыбий жир другому, объяснив, что «неохота, просто не лезет еда». На обед съел один кисель — наше лакомство, которое появлялось по субботам. Остальное снова распределил среди соседей. Ужин я недоел, а в воскресенье довольствовался одним завтраком, остальное тоже раздал. Теперь я почти каждому в палате отдавал что-нибудь из своего пайка, следил только, чтобы Мустафа ничего не получил: он в дополнительном питании не нуждался, всегда получал лишнее, да, вероятно, и Горелик его подкармливал. Я повторял, что «пища никак не лезет», хотя при одном виде баланды у меня в желудке появлялись мучительные спазмы. Изо всех сил я старался не смотреть, как другие съедали мой хлеб.
Расчет оказался верным: в понедельник меня вызвали к врачу. Я направился по коридору нетвердым шагом, от поста кружилась голова. Горелик внимательно осмотрел меня, измерил давление, записал что-то в истории болезни и отпустил, не проронив ни слова. Вечером я съел свой хлеб, после чего не мог уснуть от болей в желудке. Дежурила Вильма, Ксавера куда-то исчезла, и моя надежда на поддержку сестер рухнула, а без посторонней помощи мой план был почти неосуществим.
В среду вызвали в процедурную. Я уже привык голодать, желудок перестал бунтовать, но тело ощущалось по-неземному легким, в ушах стоял тонкий звон, слух и обоняние очень обострились. Жора, толстощекий санитар, подвел меня к дверям процедурной.
— Тебе клизму, — сказал он и глупо засмеялся. —Везет же, баба будет ставить.
Я вошел в процедурную. Там сидела Ванда с болезненно бледным лицом. Как я обрадовался ей, будто увидел ангела-хранителя, — хотелось скорее поделиться своими заботами, трудно голодать молча!..
— Конференция у них. — Подойдя, она поцеловала меня в щеку и быстро отошла. — Горелик, наверное, не придет до обеда. Я все
знаю, не бойся, Жора — наш человек. Мустафа им рассказал, они тебя будут обследовать. Держи, ешь поскорее, ты, наверное, скоро с ума сойдешь от голода. — Она достала из-под халата хлеб с маслом, яблоко, несколько кусочков сахара и маленькую бутылку молока.— Ешь, в палату ничего не бери.
— Спасибо, Ванда, милая... А что было с тобой?
— Ангина у меня, но как дома сидеть, когда ты... Ксавера тоже лежит, и Гарри не выпускают на работу. Написал кассацию, теперь его опер допрашивает.
Я сел рядом с ней на жесткий топчан с клеенкой.
— Откуда у вас яблоки? Я их давно не видел...
— Получила сто рублей и кое-что сообразила,— ответила она и вдруг залилась краской. Я почувствовал, что тоже покраснел — ведь она призналась мне в своей тайне[1]. Кто-то прошел шаркающей походкой мимо дверей — она торопливо протянула бутылку с молоком. — Пей, я поговорю с Ядвигой, чтобы носила тебе передачи. Только берегись Мустафы, он следит...
В тот день Ванда застудила воспаленное горло и совсем слегла. Ко мне под разными предлогами заглядывала Ядвига, приносила еду и записки. А у меня началась одиссея по больнице. Никто не спрашивал напрямую, почему я почти ничего не ем, но осматривали без конца, водили по разным отделениям. Каждые два-три дня я немного проглатывал пищи, чтобы не удивлялись, откуда у меня берутся силы, потом опять раздавал свой паек. Мустафа, который ничего не получал, аккуратно доносил на меня. Луйка, заподозривший что-то нечистое, в мое отсутствие тщательно обыскивал у меня постель и тумбочку, но ничего, естественно, не обнаруживал.
Я часами ходил с санитаром или сестрой по всей больнице, от специалиста к специалисту, однако никто подходящей болезни у меня не находил. Рентгенолог, фтизиатр, венеролог, онколог — все спасовали. Новым врачам меня преподносили как колымский феномен. Иногда в чужих отделениях встречались Ядвига или Ксавера, которую перевели в общую терапию; они украдкой совали мне еду, которую я тут же уничтожал. Мне вливали глюкозу. Один раз Вильма предложила бутерброд, но я наотрез отказался, чувствуя провокацию со стороны Луйки.
На дворе стояли трескучие морозы. Вышла на работу Ванда, очень похудевшая, но такая же ласковая и внимательная. Однажды утром она предупредила:
— Боюсь, все пропало! Тебе назавтра назначили ректоскопию, смотреть будут сам Горелик и профессор Ткач.
На следующий день обе вышеупомянутые знаменитости с помощью Гарри и блестящего никелированного снаряда предприняли путешествие в мои внутренности. Баум у пульта управлял рычажком, передвигавшим снаряд по моим кишкам, врачи же глядели в
[1] В лагере девственницам платили «премию» — сто рублей в месяц.
окуляр... позади меня. В конце процедуры Горелик разочарованно протянул:
— Ни-че-го... Не подтвердилась ваша идея...
— Идите,— обратился ко мне Ткач, тот самый, который на лестнице говорил с Вернером по-немецки,— идите завтракайте!
— Не хочется,— пробормотал я. Врачи переглянулись.
— Дементиа сенилис[1] рановато, разве шизофрения? — начал было Ткач, но Горелик перебил:
— Он вас понимает, оставим... Пусть решает Топорков!
— Они направят меня к Топоркову, — сказал я несколькими минутами позже, уписывая в процедурной бутерброд,— боюсь, мне не выдержать соседства с Королем Воздуха.
— Ничего, милый, — успокоила Ванда, — никуда тебя шеф не отправит, ему самому интересно, с Ткачом поспорил из-за тебя.
7
На второе утро Жора повел меня к Топоркову, в психиатрию. Идти было всего несколько десятков метров, на нашем же этаже. Жора зашел в «клуб» покурить, я его ждал возле дверей.
— Это ты, Петро?..
Я встрепенулся, посмотрел, и меня невольно передернуло: передо мной стоял маленький, худой человечек с желтым лицом и испуганным взглядом. Самое странное было, как он держал себя: горбился, извивался червем, словно у него не было позвоночника.
— Не узнаешь? Я был поваром на «Пионере», в сорок седьмом...
—Володя!..
Да, я помнил его прекрасно, но тот был молод, выше ростом, крепок, не менее пяти пудов весом. Передо мною же стоял, качаясь как лист на ветру, настоящий фитиль. Я растерялся:
— Ты чем болеешь, Володя?
— Под обвал попал... Когда ты уехал, меня в шахту загнали. Всего помяло, контузило. Теперь уже ничего, но иногда находит на меня. Лежал я на «Пионере», кости срослись, кормят, а я худею, голова шумит, память отшибло. Потом сюда послали, эти ничего не находят, говорят, симулянт. Замучили! Второй месяц сажают под ток: «Откажись от симуляции, подпиши!..» Ой, Петро, до чего больно, когда током бьет! Подпишу, наверно, еще убьют, не выдержу... Голова болит, мочи нет; помнишь, какой я раньше был?.. Слушай, найди махорки! Никто не дает даже докурить, я уже не Володя-повар, а... Попроси у кого-нибудь, так курить хочется...
Я с ужасом глядел на старого знакомого. И раньше слыхал о шокотерапии, но не думал, что людей пытают месяцами подряд. Вышел Жора.
— Дай махорки на пару закруток, парень просит! Жора отсыпал Володе изрядную порцию, глаза бывшего повара загорелись, руки начали трястись.
[1] Старческое безумие (лат.)
— Это что за шакал? — спросил Жора, когда Володя поспешно скрылся в уборной.
— Не смейся, год назад он нас с тобой отлупил бы одной левой, а под током и ты б небось сплоховал...
— Да, слыхал однажды, орут как недорезанные свиньи.
— Идем скорее, Топорков может уйти.
Меня завели в небольшой кабинет без окон. На столе, заваленном книгами и историями болезней, стояла лампа с зеленым козырьком — за резким кругом света было совсем темно.
— Присаживайтесь!— пригласил невысокий человек с несколько одутловатым и на первый взгляд невыразительным курносым лицом, сам взял себе стул, который поставил за пределами светового круга у противоположной стороны стола. Я сел, стараясь все-таки разглядеть врача, знаменитого психиатра Топоркова, тоже бывшего «кремлевского».
— Так, значит, вы от Горелика, — начал он приветливым тоном. — Волен вир дейч одер руссиш шпрехен?[1]— добавил он на немецком, с очень твердым произношением.
— Благодарю, разрешите лучше по-русски.
— Хм, вы, уважаемый, конечно, проходили астрономию, до Луны помните сколько?
— Что-то около трехсот восьмидесяти тысяч километров.
— Хм, хм... («Это у него привычка или желание изобразить ученого?») А из чего кольца Сатурна?
— Из газа или пыли... Послушайте, доктор, я совершенно нормален и...
— Двенадцать на двенадцать?
— Сто сорок четыре. Зачем это?..
— Спокойно, друг мой! Теперь скажите, сколько уколов вы чувствуете, только быстро! — Он взял из-за стопки книг большой металлический циркуль с длинными острыми шипами и встал позади меня. Одной рукой подтянул на моей спине халат и рубашку.
— Один! Два! Один! Один! Два! Один и ваш палец... Нет, Пушкина я наизусть не знаю, в гимназии его не проходили, а из наших и англичан — пожалуйста...
Так продолжалось несколько минут, он спрашивал всякое, проверял мои рефлексы, осматривал зрачки.
— Мне кажется, вам действительно нечего делать у меня,— сказал он наконец с тоном легкой досады. — По крайней мере, пока вас не парализует... Жора! — Санитар появился, очевидно, стоял под дверью. — Держи записочку, подошьете к истории.
Я сидел с Вандой в кубовой, там было тепло, уютно и никто не мешал нам. Баум дежурил в процедурной, потому что не было ключа от кабинета врача.
[1] Как нам разговаривать, по-немецки или по-русски? (нем.)
— Тут лучше, — тихо сказала она.— Но не к добру все. Горелик болен, завтра его заменит жена, представляешь? Вот увидишь, она разгонит пол-отделения, считает всех симулянтами...
— Как она вышла за него?
— Говорят, он когда-то работал с ее отцом...
Мы сидели на деревянном диванчике, я обнимал ее одной рукой, а другой держал конспект и краем глаза проверял, что она говорила. Это было руководство по рецептуре — латынь бывшей студентке давалась очень легко.
— Боюсь, она тебя выпишет, а назад сюда уже не попадешь. Пересылка переполнена, будут стараться скорей этапировать... Но пока ты побудешь в ОПэ.
— Ванда, милая...
Она прижалась ко мне и начала плакать. Потом вдруг:
— Ой, какой же ты худой! Попасть бы нам вместе в совхоз, я тебя быстро поставила бы на ноги.
—В совхоз мужчин не пускают, сама знаешь... Мне стыдно: столько кормила меня, а я не могу тебя порадовать даже мелочью.
— Здесь лагерь, все наоборот. На воле ты, наверно, исполнял бы все мои капризы... Если нас на самом деле отделят от уголовников, мне здесь тоже не быть. Разыщешь меня — обещаешь?
Она опустила голову на мою руку. Тень ее ресниц легла маленькой пилочкой на щеке. Я снял белую шапочку с ее головы и погрузил лицо в густые темные волосы со свежим, терпким запахом...
— Ага, вот и таинственный фокусник, — приветствовала меня на следующее утро Любовь Исааковна, жена шефа.
Я уселся на скамейку, не дожидаясь приглашения. Почувствовав, что сегодня не стоит приносить в жертву свой завтрак, я съел его и был в отличном настроении. «Она действительно красива,— думал я, глядя на тонкий восточный профиль с орлиным носом, большие черные глаза и пышные волосы, — только ноги кривые и рост никудышный». На ней под открытым халатом была ярко-красная шерстяная кофта с белым костяным замком «молния» и синяя юбка. На шее висела тонкая золотая цепочка.
— Нахал, зажрался! — вдруг истерически закричала она, запахнув халат на груди. — Снимай рубашку, живо! Поднимай левую руку!
Я сделал все, что она приказала, и не удержался процедить сквозь зубы:
— Должен вас огорчить: там ничего нет! У меня, между прочим, первая группа крови, по-нашему «А». Вы ошиблись, разве Фйнкельштайн вам ничего не говорил обо мне?
— Он такой же фашист... — начала было она, но спохватилась и сказала спокойно: — Как ты разговариваешь с врачом? Я тебя сейчас же выпишу. Хватит! Уходи!
— Пока Люба заправляет делами, нечего и думать о возвращении к нам, — сказала Ванда по пути в кубовую.
Там, однако, сидели Жора с парикмахером и заваривали чифир.
Мы пошли в бокс, где лежал очень больной грек, привезенный накануне. Он ни слова не понимал по-русски. Мы уселись на свободной койке и тихо заговорили.
— Если попадешь в Усть-Неру, разыщи там в больнице Зенона... Рядом хлопнула дверь в палату, и я услышал голос Жоры:
— Где Петро? Ему сейчас идти в ОПэ, Люба велела.
— Мы здесь, Жора, — отозвался я. — Иду, иду...
Так мы с Вандой и не успели попрощаться как следует. Когда я вслед за Жорой подходил к дверям отделения, Ванда стояла у процедурной и махала рукой. Оказалось, Жора, несмотря на свой примитивный облик и грубый голос, был тактичным человеком: он просто отвернулся. Возле Миллера, на «свободной» стороне коридора, толпилось человек десять из других палат, также выписанных Любовью Исааковной. Жора дал нам с Вандой возможность видеть друг друга несколько лишних минут, вызвав меня в последнюю очередь. Теперь нас повели в ОП.
8
Оздоровительный пункт был промежуточной стадией между больницей и пересылкой и предназначался для выздоравливающих, слишком слабых и худых для немедленного этапирования. Здесь, в огромном помещении, люди были предоставлены сами себе, питались они сравнительно хорошо, работали по три-четыре часа в день, в основном на кухне, в пекарне и прочих сытных местах. Сюда приходили представители лагерей — «покупатели» и, минуя пересылку, выбирали специалистов. Нарядчик, который приводил гостей, всячески расхваливал «товар»: плотников, токарей, поваров. Нарасхват были парикмахеры и сапожники, им сулили на новых местах золотые горы, и уходили они только по собственному желанию, иногда подолгу не выписываясь из ОП.
«Отдыхающая палата», как мы называли ОП, располагалась на первом этаже, лежало в ней на парных железных кроватях в то время около ста человек. Бывшие больные пили рыбий жир, каши ели больше, чем в отделениях, и все стремились попасть на работу в пекарню. Здесь также постоянно жила группа доноров — этих кормили на убой. Из тощих полуинвалидов они быстро превращались в груды мяса и жира с тройными подбородками и лоснящейся кожей. Доноры, как правило, руководили выздоравливающими.
Восемь часов утра. Донор Маркевич, огромный, толстый, как бегемот, зажигает свет и громоподобным голосом кричит:
— Кончай ночевать! Умываться! Получай стланик и рыбий жир! Койки заправить! Кто готов — бегом к Соколову!
Подъем был звездным часом Марковича. В это время он действительно был великолепен: в раздевалке, где обитатели ОП вешали свои халаты (в палате полагалось находиться в одном нижнем белье), он стоял как утес в бурном море. Вокруг него бегали,
суетились тощие фигуры, с проклятиями и шумом вырывая друг у друга из рук коричневые халаты, толкаясь, торопясь. В своем необъятном, специально для него пошитом белом халате Маркевич дирижировал оркестром шумов, криков, ругани, толкотни: кого остановит, отпихнет, кого подбодрит, кому бросит халат. От усилия пухлые трясущиеся на воротнике халата подбородки густо краснеют.
— И вы, вы тоже, панове!— повернулся он, увидя нас с Юрой Фрегатом, стоящими немного поодаль от столпотворения в раздевалке.
Юру — я так и не узнал фамилию его — прозвали Фрегатом за красивую татуировку на животе, изображавшую корабль с раздутыми парусами, стреляющий из пушек красным огнем («колол китаец на Беломорканале»). В прошлом («когда еще соблюдали закон») мой новый знакомый был известным и уважаемым в своих кругах ленинградским карманником. Он имел вид весьма интеллигентного человека за сорок, с несколько семитскими чертами лица и глубокими залысинами.
Маркевич выхватил у первого попавшегося ему под руку зека халат и бросил его мне, Юра успел уже взять себе другой, и мы пошли «к Соколову», который хотя и числился за ОП, давно уже занимал пост хранителя своего отнюдь не благоухающего, но весьма выгодного для курящего места — уборной. Это был худой пожилой зек с желтоватым лицом, изборожденным глубокими морщинами профессионального актера. Коротко остриженные, очень густые и блестящие темные волосы очерчивали прекрасный высокий лоб, но сухая пористая кожа, висевшая на худой шее, как у индюка, выглядела страшно. Проработав много лет в московских театрах, он прекрасно помнил большинство премьер и решительно все театральные сплетни.
Когда мы вошли к нему, Соколов стоял с каким-то рыхлым стариком, очевидно гостем из другого отделения, и, не обращая внимания на ожидающих, шумящих, курящих обитателей ОП, увлеченно рассказывал очень длинную историю. Я подошел к ним и протянул папироску—Соколов был страстным курильщиком.
— Да, он сам, — услышал я продолжение рассказа, — и кто б мог подумать? Знаменитость, женщины его боготворили, а он — на тебе! Я был тогда, разумеется, молодым, выглядел недурно, все же лоск, театр, манеры от бабушки — родители мои в восемнадцатом году эмигрировали во Францию... Ну вот, после спектакля снял я грим, заходит он, начинает издалека. Сперва поздравил, мол, свежий талант, а дальше — о частной жизни, как женщины ему не дают прохода, как они ему неприятны... И вдруг хватает меня за рукав: «Только строго между нами, молодой друг». Я не сразу понял, куда он гнет. А он объясняет, что у него по Савеловской дороге дача, что, конечно, позаботится о моей карьере в театре: «Вас устроит послезавтра ужин на даче? Будем вдвоем». Я, поверьте, страшно испугался, сколько лет прошло, меня и сейчас бросает в пот при воспомина-
нии! Я и так и сяк, что у меня, мол, невеста, что считал бы за честь дружить с таким выдающимся артистом, мямлил, мямлил и наконец: «Очень жаль, но простите, не могу!» — и гора с плеч! А он тихо, как на сцене, с правильным дыханием, выразительно: «Тогда, молодой друг, искренне сожалею. Наш разговор не состоялся — все между нами!» И быстро вышел. Я иду домой, думаю о невесте, даже в мыслях рассказать ей боюсь, была она тогда в высшей степени экзальтированной. Однако прожили пятнадцать лет — и никаких эксцессов! Оказалась не только практичной, но подчас даже прозаичной. Бесподобно готовила! Вы представить не можете, какие стряпала пончики!
— Да, поразительный случай,— заметил собеседник и обвел нас глазами: к концу рассказа вокруг Соколова собралось человек шесть-семь, — и ничего нельзя было предпринять: свидетели отсутствовали. — Он выговаривал слова четко и правильно, но с сильнейшим эстонским акцентом, не произнося ни одного шипящего.
— За простой разговор судить? — вмешался зек, у которого одна нога была короче другой. — Ты, господин Сепп, лучше на этот счет помалкивай: узнают воры, что ты бывший прокурор, башку проломят.
— Никогда не имел дела со швалью, — ответил эстонец с достоинством (произнеся «свалью»), — я военный прокурор!
— Бывший, не забудь, — съехидничал хромой, — я тоже бывший — капитан, теперь мы с тобой в ином обществе, тут другая классификация, и Фрегат котируется выше нас обоих вместе. Выйдет на пересылку — и за два часа экипируется во все новое!
— Насчет барахла он прав, — проговорил задумчиво Юра, когда мы вернулись в палату, передав халаты опоздавшим, — попаду на пересылку — заботам конец. Бубновый туз быстро оденет. — Он сделал жест, будто раздает карты.
Подошел Маркевич со списком.
— Когда вам?
— После обеда.
— А я сегодня вообще никуда! — Бегемот удалился, и Юра мне объяснил: — Еще ревматизм схватишь на таком морозе! Для нас, знаете, больные суставы — катастрофа, пропадает подвижность, гибкость пальцев, какая может быть работа!
Мы снова легли рядом — наши кровати были спарены, — и Юра продолжал распространяться о своей профессии:
— Работал еще подростком, хорошо помню нэп. Богатые были нэпманы, бумажники набитые (Юра говорил со мною подчеркнуто книжным языком, когда же болтал со своими, я половины не понимал). Но кое у кого имелись браунинги, незаконно, ясно, и налетать на таких отваживались только те, кто и сам был хорошо вооружен, иначе прихлопнут. Так убили моего друга, Лешу Черного, наверно, грузин был, смуглый, старше меня, из беспризорных, его все знали. Работал как виртуоз, и только на Московском вокзале, изредка на Витебском. Но вот судьба — встретил раз последний поезд из Пушкина, тогда он назывался Детское Село, народу немного, темно, до-
ждик... Заприметил фраера, одет как нэпман, не старый еще, под ручку с фифочкой. Мой Леша за ними до «Пяти углов», пьяного играет, к бабе пристает. Фраер его отталкивает, и за это время Леша ему карман обчистил, идет, шатается дальше как ни в чем не бывало. Слышит, тот вдруг спокойно так говорит: «Подожди, Аннушка» — и к нему. «Постой,— кричит,— парень, поговорим!» До темного переулка было близко, Леша сделал два прыжка, тот следом не побежал, только — бац! — и мой Леша упал. Говорил, как кувалдой ударило, ноги разом подкосились, а из плеча хлынула кровь. Лежит на боку, видит, как тот к нему подходит, нагибается, в руке вот такой шпалер, и раз — ему в зубы, потом обшарил, достал свой бумажник, дальше шмонает, сразу видно — опыт есть. Забрал еще один бумажник и пару часов. Тут со стороны Невского два мильтона бегом, наверно, выстрел слыхали. Этот тип отскочил в тень и палит раза три, одного ранил, второй в подворотню да из нагана в него. Тип дал ходу, но со злости еще раз выстрелил в Лешу, в руку попал. Мильтон за ним, народу куча, забирают Лешу в больницу, все его жалеют, мол, подстрелил бандит мальчика. Наложили ему повязку, вдруг он слышит, звонят в угрозыск, следователь обещает приехать, допросить жертву. Леша, как только услышал фамилию следователя, тут же попросился в уборную, оттуда — во двор, подворотнями, закоулками, ax, ox, мать твою... дал дёру. Зашел в знакомую хазу, оттуда мы его на пролетке среди бела дня на Васильевский остров, с неделю отлеживался. Думали, все в порядке, и вдруг — заражение крови. Врача долго не могли найти, привезли из Гатчины старика, бывшего военфельдшера, тот рад заработать, только Леша уже приказал долго жить... Артист был! Любил иностранцев, какие у них часы — «Омега», «Гласхютте», завод классный, крышка золотая!.. Наши лучшие были «Павел Буре»...
— А если попутают? Ведь было, верно, Юра?
— Конечно, не без этого. Иногда со стороны заметят, но редко. Ну, когда попутают, уж как удастся. Надо смотреть на личность. Кого умоляешь, кого подпугнешь, иногда нож покажешь. Приходилось терпеть такие побои — не приведи господи! Не помучишься — не научишься! Только я всегда берег свои пальцы. Леша сколько раз твердил: «Мы специалисты высшей марки и должны беречь свой рабочий инструмент...» Раз попутали меня трое, затащили в подворотню, мне тошно стало: изобьют, думаю, до смерти. Но нет — ни мата, ни побоев. Один говорит другому: «Она, наверно, уже дошла до участка?» Он, гад, оказывается, жену послал за мильтоном. Я говорю: «Дай лучше в морду и отпусти!» Он: «Нет, голубчик, все по закону!» Все трое, как быки, не вырваться, и ножом ничего не сделаешь — держат за руки. Тут и мильтон. Не успел я рот раскрыть, как врежет мне рукояткой нагана в шею! Мертвым свалился... Вот те и «все по закону». Так отсидел первый срок, потом еще и еще...
Юра преспокойно вынул папиросу и чиркнул спичкой — тут он был в законе, другого строго наказали бы за курение в палате!
— И золотые были времена, — продолжал он мечтательно» — жил как пан, деньги, девушки, полно друзей... В сорок первом
бежал из-под Горького, только что схватил пятерку. Эвакуация! Был в Новосибирске, Ташкенте — красота! Но дернул меня черт на Дальний Восток — в Хабаровске схватил червонец и попал сюда. Ну, Колыма! Даже работать приходилось, не то что в материковских лагерях. Здесь начальство наших законов не признает. Устроился цирюльником, рука твердая, профессиональная тренировка, что ни говори. Теперь — амба, эти четыре года больше работать не буду. Плохо, что поговорить не с кем. «Лекарство» ребята иной раз подбросят, но им самим туго, урки врачей должны просить, морфий — дефицит!.. Да, с моей головой мог иначе преуспеть в жизни, но мне интересно — втягиваешься в работу. Не принято так называть наше занятие, но оно и есть по сути настоящая, сложная работа. Попробуй-ка достать лопатник, то есть бумажник по-вашему. И на память не жалуюсь, помню все книги, которые читал или слышал по рассказам, клиентов всех до одного узнал бы, кажется, в лицо! Учиться не успел, время такое было, после революции, жаль!
Юра курил, растянувшись в постели. Я раньше не раз слышал рассказы воров из «хорошего дома» и воровок, «дочерей генералов» или «профессоров». Они явно сочиняли, мучительно и нескладно, выдавая свою ложь дикими представлениями, которые имели о жизни «в хорошей семье». Но Юра рассказывал без выдумок, спокойно. Я смотрел на умное, мягкое лицо: нет, встретив такого в ином месте, никогда не заподозрил бы в нем профессионального вора! А под распахнутой рубашкой раздувались паруса знаменитого фрегата и черный флаг — «Джолли Роджер», даже череп можно было различить на нем.
— Откуда взялся китаец на Беломорканале? — Я показал на татуировку.
— Это был наш китаец, из Владивостока. Художественную школу кончил, не знаю, сколько сидел. Лет под сорок ему, жил у нас припеваючи, сукин сын! Урки к нему в очереди стояли, работал он медленно, но сами видите как. Ему и еду всякую таскали, и деньги, и план[1]. Он мог разбогатеть на воле, но одно твердил: «Отсижу — убегу в Эстонию или Финляндию, я не мясник, а настоящий реставратор!» Работал он в Эрмитаже и стащил из подвала штуки три Рембрандта или еще какой-то знаменитости, конечно, его попутали. Тогда по лагерям была мода на «Остров сокровищ», все боталы[2] его рассказывали. А он, чудак, никогда не повторял рисунок дважды, ни за что! Даже якорь и тот делал каждый раз по-новому! Ну вот, когда ботало первый раз рассказал о Флинте, я зашел к китайцу в мастерскую, принес баш плана и две пачки чифира. Должен еще сказать, меня Леша учил не колоться — сам себе клеймо для угрозыска ставишь. А тут все же решился, очень уж мне понравился роман! Спрашиваю: «Остров сокровищ» знаешь, Ваня?» — «Читал», — говорит. «Тогда, — говорю, — ты мне корабль Флинта посади на живот, чтобы все точно было. Вот аванс, что надо еще — достану». — «Ладно, — го-
ворит, — так и быть, только это длинная и трудная работа». Словом, он возился три вечера. Как увидели, сразу еще двое пришли, тоже захотели корабль, а он отказал. После договорились, что одному он сделает на спине этого Сильвера с костылем и попугаем, рядом три ядра. Второму что сделал — забыл. Ну, а когда опер увидал мой фрегат, засмеялся! «Теперь, — говорит, — ты у нас не пропадешь!»
До обеда дремали. На другом конце палаты появилась неизвестно откуда газета, уже довольно старая, но когда Юра ее принес, я узнал об ашхабадском землетрясении. Обедали мы в большой столовой, под клубом. Кормили довольно сносно, второй раз за день раздали рыбий жир. После обеда поспали немного, пока меня не послали на кухню чистить селедку. Я работал в разделочной, не выходя. Другие бегали к поварам, доставали еду, чем-то торговали. Под конец съели каждый по миске овсянки и вернулись в ОП.
Дней через пять нас впервые за зиму выпустили из помещения — повели в баню, находившуюся в здании котельной. Из ОП меня еще водили к зубному. Это была Зося — маленькая, удивительно гибкая женщина с ловкими, кошачьими движениями, остроносая, большеглазая, которая сделала мне укол и стала копаться в моих зубах. Щипцы, крючки, пинцеты появлялись и исчезали в ее руках.
— Когда вы кончите с моим корнем? — спросил я наконец, теряя терпение.
Она засмеялась:
— Я вам только что удалила третий. Встаньте, посидите тут, у вас десна кровоточит!
Она крикнула санитару, который ждал меня в передней, чтобы тот уходил и что она даст потом своего проводника, и быстро вышла из кабинета. Я сидел, смотрел в окно на котельную и чувствовал, что кровь не останавливается. Вдруг меня кто-то крепко поцеловал. Ванда! Все дни в ОП, почти неделю, я ее не встречал. У них были экзамены, приезжала комиссия из Магадана... Она быстро мне об этом рассказала, а я сидел как каменный, во рту было холодно и мертво от укола, я беспрерывно глотал кровь и чувствовал себя гораздо слабее, чем когда голодал в отделении. К тому же я весь обмяк от волнения, думал то о Ванде, то о крови, которая, соленая и густая, наполнила все внутри меня, рот, горло, желудок...
— Ты почему такой несчастный, Петер? — перебила она себя.
— Я даже не могу поцеловать тебя, Ванда, — начал я и остановился, такой противной мне показалась капающая изо рта кровь.
— Не надо огорчаться, я же так рада, что вижу тебя! Какая Зося молодец, что побежала за мной!
Я осторожно обнял ее, чтобы не испачкать ей халат, и погладил по волосам. Вошла Зося и сказала раздраженно:
— Там ждет Хабибулин. Ванда, через мою дверь. Хабибулин был надзирателем, он иногда ходил по больнице, следил за медперсоналом, хотя не имел на то никаких указаний.
Обычно он вдвоем с другим надзирателем дежурил на больничной вахте. Невысокий, рыжий, синеглазый, с лисьим лицом, он совершенно не вязался с моим представлением о татарах. Его все боялись, потому что он обнаружил, тщательно разведав, несколько связей между заключенными фельдшерами и сестрами. При моем выходе из кабинета он подскочил к дверям, отнимая от щеки руку, и быстро за ними исчез. Убедившись, что он действительно пришел лечиться, я вздохнул с облегчением и вернулся в ОП.
Удаление зубов имело неприятное последствие: пораненные десны несколько дней не переставали кровоточить. Как у большинства колымских зеков, у меня была цинга, хотя и в неопасной стадии благодаря ежедневным порциям стланика. У цинготников любая рана плохо заживала, кровь не свертывалась, тем более в замороженных деснах. Поэтому я почти ничего не ел, и мой вес ни на грамм не прибавлялся. Взвешивали нас регулярно под контролем толстого врача, и тех, кто поправлялся, выписывали на пересылку.
9
Ночь. В громадной палате тускло горит одна маленькая лампочка над дверью в раздевалку. Вчера после обеда вызвали Юру, и он больше не вернулся. Здесь, как и в тюрьме, нет места для сантиментов. «Собраться с вещами!» — закрываются двери, и ты можешь еще целый месяц, а то и полгода жить на той половине коридора и, если тебе особенно не повезет, не увидеться с другом, братом, товарищем по несчастью, однодельцем. Ты в тюрьме, как в яме, а рядом, отделенные лишь несколькими метрами стены и запретной зоны, гуляют люди, ходят в магазины, едят, могут держать в карманах все, что хотят, даже ножик, беседуют с женщинами, не опасаясь никаких Хабибулиных, ходят в уборную без разрешения... В лагере, разумеется, немного свободнее, чем в тюрьме, иногда передают вести с новым этапом, но единоличнику получить их непросто. Организациям — а таких немало в лагере, хотя опер только и знает, что выявлять их и искоренять, — гораздо легче держать связь.
Организация — вот чего боялись наши стражники, от простого надзирателя до начальника УСВИТЛа! По принципу «разделяй и властвуй» они создавали искусственные барьеры на путях солидаризации зеков. Уголовники против политических, воры против сук, кавказцы против бандеровцев — все шло на руку тем, кто стоял по ту сторону проволоки. Правда, начальники боялись чрезмерного антагонизма, когда дело доходило до кровопролития, им ведь отвечать за порядок в лагере. Но никто не возражал, если бандиты без лишнего шума избивали, а иногда убивали не очень важного, не закрепленного прямо за Москвой политзаключенного. Симпатии властей всегда были на стороне уголовников, которые считались более благонадежными. Что касается организации — лучшая разведка была у мусульман. Стоило лишь одному «бабаю», даже претупому, попасть в дневальные к оперу, и сразу все туркмены, казахи, татары, иногда
дагестанцы и чеченцы знали, чего надо ожидать в ближайшие дни. То же получалось, когда на вахте дневалил латыш — вся «Прибалтика» была информирована. Исключение составляли японцы, их было слишком мало. Они ничем с чужими не делились, жили очень замкнуто.
Не спится мне... Сегодня из-за десен не работал, проспал весь день. Вечером получил записку от Ванды — привезли наконец ее брата! Какая для обоих радость! Он очень худ, сломанная нога плохо срастается... Ответ написать не удалось: Баум забежал на секунду, сунул мне в руку тонкий ролик бумаги. Надо проситься на прогревание, там смотрит не врач, а молодой, недавно освободившийся фельдшер. Только вряд ли удастся сбегать на третий этаж или вызвать ее вниз. Но попытаюсь!.. Рана во рту ноет, наконец отошел укол, действовавший так долго. Мы тут полудохлые, дозы лекарств, рассчитанные на нормальных людей, для нас слишком велики.
Окно густо покрыто льдом, наверно, мороз ужасный: Левый Берег, как Индигирка, известен своими низкими температурами, минус шестьдесят здесь не редкость!
Вдруг очнулся от полусна: в коридоре шаги, шарканье тапочек — новые! Шумят в раздевалке, приглушенный злой голос Маркевича кого-то обрывает: «Заткнись, скурвин сын!» Слышатся возгласы: «Ты что, урка?», «Я тебя сейчас...», «А ну, попробуй!», «Нечего пробовать»... Раздается звонкий удар пощечины, кто-то вскрикнул и умолк. Входят четыре человека, за ними Маркевич, кого-то за собой волоча. Громадный силуэт донора легко различим в полумраке, остальные как привидения: белые в нижнем белье, неопределенные контуры. Тело летит на пустую кровать, остальным поляк шепотом указывает места. Входят два его помощника, тоже доноры, ростом поменьше, но такие же толстые, распределяют других новичков. Одного кладут на место, где лежал Юра. Я внимательно смотрю на своего нового соседа, в неверном свете различаю только, что он долговязый и держится очень прямо. Не успел заговорить с ним, как он улегся и моментально уснул, иногда жалобно постанывая во сне.
Утро. Либо Маркевич знает, что поляки мне протежируют, либо у него есть другие причины, во всяком случае, он не возражает, когда я встаю задолго до подъема, а вернувшись «от Соколова», выпиваю возле дверей стланик — единственное, что можно употреблять без нормы (но кто проглотит больше ложки противной горькой жидкости, лишь внешне похожей на сироп?), — и протягиваю мензурку под рыбий жир. Наливает, потом еще раз. Что это значит? Маркевич человек хозяйственный, много услуг, которые ему оказывают посторонние, он оплачивает рыбьим жиром — тут что-то кроется за его щедростью! Но я решаю познакомиться сперва со своим соседом, а после узнавать, чем так задобрил нашего всемогущего пастыря.
Всегда интересно, кто окажется рядом в течение предстоящих недель или хотя бы дней. Приятный сосед — настоящий клад! Рано еще, половина восьмого, но кто-то зажигает свет, ходит по рядам, проверяя, разулись ли новые — с ними бывают всякие казусы. Я
гляжу на соседа: длинное худое лицо, стриженые темные волосы, нос... что за наваждение?! Я стараюсь повнимательнее разглядеть этот нос не верю своим глазам... Подозрительно-уникальный нос, нос сверхсирановский, это был, если можно так выразиться, мой нос я его создал! Приличной величины, но главное, с горбинкой от перелома и загнутый вправо. Еще должен быть на переносице шрам, но его нельзя различить, человек сморщился. Неужели?..
Новый сосед внезапно оборвал легкий ровный храп, судорожно втянул носом воздух, начал быстро мигать глазами, потом медленнее закрыл их и наконец оставил открытыми, уставился на меня. Его губы беззвучно шевелились, он, наверно, хотел заговорить по-русски и подбирал слова. Теперь больше не было сомнения!
— Штефан, ду каннст рухиг дейч мит мир шпрехен[1], - сказал я как ни в чем не бывало. Будто расстались мы с ним вчера.
Он вздрогнул от неожиданности, конечно, не узнал — я слишком изменился. Когда я назвал свое имя, он сел в постели и глядел на меня, как на привидение.
— А у нас все считают тебя мертвым, — сказал он тихо.
[1] Ты можешь спокойно говорить со мной по-немецки (нем.)
КАК ШТЕФАН ОЧУТИЛСЯ НА ТОПОЛЕ. КОНЕЦ МОЕЙ СЕМЬИ
КАК ШТЕФАН ОЧУТИЛСЯ НА ТОПОЛЕ.
КОНЕЦ МОЕЙ СЕМЬИ
Штефан Хаутцингер, сын крупного австрийского помещика с венгерской границы, был на шесть лет старше меня. Высокий стройный брюнет, хороший спортсмен, он никогда не скрывал, что, по его мнению, родился под счастливой звездой. Находчивый и веселый, он не страдал излишней скромностью, знал, что нравится всем, а красивый нос был предметом его особенной гордости. Среди горбатых носов коренастых тирольцев этот нос, достаточно крупный, чтобы считаться породистым, выглядел элегантно. На сцене любительского театра, в котором Штефан обычно играл роли первых любовников, тонкие, чувственные ноздри его носа искусно трепетали, когда игра требовала изображенья волнений и страстей.
Знали мы его давно, но в одно лето, когда моей сестре Эрни исполнилось девятнадцать лет, он вдруг зачастил к нам. Сестра вернулась из Гамбурга, где училась в Институте тропических болезней. Несмотря на свою молодость, она была уже перед седьмым семестром, потому что окончила гимназию в шестнадцать лет. Невысокая, тоненькая, — копия бабушки на старинных фотографиях из семейного альбома, которые я увеличивал, — с живыми карими глазами за большими роговыми очками, она целыми днями рисовала на черной доске нашей старой парты крючковатых глистов, членистых червей, мешкообразных амеб — цвет африканских паразитов, с помощью которых, будь они живые, можно было бы заразить весь город риштою, дизентерией и слоновостью. Я приехал на каникулы из Румынии и помогал сестре заучивать латинские названия, требуя
взамен новые сведения про особенно интересовавшую меня болезнь — проказу.
Штефан, бывавший у нас чуть не каждый день, учился в Горной академии и преуспевал там, как везде. Эрни немного его высмеивала за сильный нижнеавстрийский акцент, мы больше привыкли к тирольскому наречию. Но Штефан был остроумен, начитан, к тому ж настоящий кавалер, ловок, тактичен, богат — бабушка тихо смеялась, говорила с мамой, та тоже улыбалась: «Ничего у Штефана не получится с ней, ни танцами, ни болтовней он своего не добьется, но, по крайней мере, ей не скучно будет этим летом».
И в самом деле, Штефан скоро убедился, что стать героем романа ему не удастся ни в шутку, ни всерьез, однако по инерции продолжал бывать у нас. Мы ходили вместе в горы, лазали по скалам, плавали в реке. Ранней осенью, за несколько дней до отъезда сестры, он вдруг приехал на новехоньком мощном мотоцикле. «Смотри, Петер, — хвастался он мне, — «цюндапп», последний выпуск, даже кардан они поставили как на легковушке». Бабушка, не разбиравшаяся в моторах, спросила вежливо: «А люлька у тебя есть? — Она знала его с детства и говорила ему «ты» по старой памяти. — Почему ты ее не прикрутил? Очень красиво, только смотри, не разгоняйся».
«Поехали купаться, — весело сказал Штефан, — после обеда вернемся, покатаю Эрни, или пусть сама попробует». За городом остановились. Штефан предложил мне свое место: «Держать совсем легко, ограничитель еще стоит. Только возьми мои очки». Я вообще не люблю гонять на машине, однако держался недалеко от ограничителя скорости, и мы летели вдоль тополиной аллеи по отлично асфальтированной дороге. «Сейчас поворот», — сказал Штефан. Я на миг повернулся к нему, потом довольно резко вошел в поворот, и передо мною вырос воз сена, вставший поперек дороги. Я выжал сцепление — не знал, что надо было сперва сбросить газ, — и нажал на тормоза что было сил. Воз будто наскочил на меня — я очнулся полузадушенным в сене. Мотоцикл с вращающимися колесами лежал на асфальте, воз опрокинулся, а лошади с отбитой оглоблей между ними стояли рядом и тряслись от страха — удар был так неожидан, что они не успели понести. В метре от меня сидел на асфальте пожилой тиролец в кожаных шортах и клетчатой рубашке и глядел непонимающими глазами.
Моя голова гудела и трещала, я почувствовал нестерпимую боль в плече, а когда попытался встать, ноги подогнулись, потом с большим напряжением все же поднялся. Наконец и возница встал, успокоил коней, которые дико косились на все еще работающий мотоцикл. Я вдруг набросился на крестьянина: «Не знаешь разве, что тут автодорога? Какого черта не смотрел?!» И вдруг опомнился: где же Штефан? Прошло, наверно, уже несколько минут, а от него — ни звука! Мне стало жарко. Я повернулся, чтобы осмотреть полосу за тополями, но боль в плече заставила меня сесть на воз.
Из-за поворота выскочила длинная спортивная машина «БМВ» и затормозила в полуметре от мотоцикла. Из нее вышел, ругаясь на баварском диалекте, толстый человек и побежал к нам с поднятыми
кулаками. Но тут же опустил руки и уставился с открытым ртом на ближайший тополь. Потом медленно поднял руку и указал наверх. Там висел Штефан, зажатый между нижними ветками, как случайно заброшенная тряпка. Ноги, странно длинные, свисали над дорогой, голова лежала на ветке, на асфальт капала кровь... Мы быстро поставили полупустую телегу на колеса — у толстяка обнаружилась громадная сила, — залезли на нее и без труда сняли Штефана, который скоро пришел в сознание. Лицо его было сильно исцарапано, нос расквашен, он стонал, видно, повредил грудную клетку. Баварец отвез его домой. Мы с возницей кое-как поправили оглобли, набросали на телегу свалившееся сено, потом я сел на злополучный мотоцикл — мотор все еще тарахтел! Кроме погнутого переднего крыла, не было ни царапинки. Я медленно поехал в город, молясь, чтобы меня, не имевшего прав на вождение, не остановили.
«БМВ» стоял перед домом Штефана. Отец его был так рад сравнительно благополучному исходу аварии, что не стал меня ругать, а поблагодарил, что быстро привезли сына. Выходя из дома, я столкнулся с баварцем, который успел съездить за врачом, мы молча посмотрели друг на друга, и здоровяк вдруг разразился громовым идиотским смехом.
Дома меня стало сильно тошнить, пришлось лечь, но через два дня я поправился, скоро и плечо перестало болеть. У Штефана оказалось два сломанных ребра, но основной изъян был на лице: его аристократический нос принял уникальную форму. Он, однако, не обиделся на меня, был счастлив, что остался жив.
* * *
Как это часто бывает в лагере, нам не пришлось долго находиться вместе. Но за три дня Штефан рассказал мне массу новостей, которые касались моей семьи, сообщил даты смерти почти всех моих близких. Я вдруг остался чуть не единственным в семье, жива была только Эрни, которая успела вовремя уехать к родственникам мужа в Швейцарию, где и провела всю войну вместе с сыном. Мать погибла глупо, приняв слишком большую дозу снотворного после единственного налета бомбардировщиков на город. Бабушка умерла после короткой болезни, ей было далеко за семьдесят. Штефан, офицер парашютно-десантных войск, прыгал на остров Крит вместе с моим братом Адамом и видел с воздуха, как того прошила очередь, очевидно, раненым попал в плен — среди убитых его не нашли. Штефана перевели к Роммелю, а после разгрома африканского корпуса пленным увезли в США. Потом он узнал о гибели моего отца, а также мужа Эрни где-то в песках недалеко от Тобрука.
После войны Штефан вернулся из Флориды в Австрию и работал в имении отца, махнув рукой на горное дело. Навестив однажды родственников в советской зоне оккупации, он пошел повеселиться в ресторане. В одном из соседних залов завязалась драка, явился советский патруль, и кто-то зарезал сержанта, после чего люди разбе-
жались. Поймали и судили нескольких присутствовавших, в том числе и Штефана, который ни драки, ни сержанта в глаза не видел. Но он, как бывший офицер, показался подозрительным, и ему дали норму 1947 года — двадцать пять лет.
На колымском прииске Штефан в первый же день отморозил на ноге большой палец. Считаясь больным, попал на кухню в обслугу начальника лагеря и скоро отличился умением изготовлять невиданные на Колыме торты. Недавно начальник уехал в отпуск, а его заместитель, страдавший нездоровой печенью, возненавидел преуспевшего было кондитера и послал его на Левый.
— Здесь хотели ампутировать палец, — рассказывал Штефан, — но обошлось, рана зарубцевалась. Однако кулинары, думаю, везде нужны. Дома я любил сам стряпать, у нашей кухарки-чешки научился, спасибо ей! Скоро, наверно, амнистия, и через пять лет никто из нас тут торчать не будет. Вернусь к своему старику в поместье, ему отдыхать пора. Жена у меня венгерка, студенткой была, когда познакомились. Отец ее магнат, от красных сбежал. Вот и пригодился мне мой венгерский язык, бассама сюстмарья![1] Тесть, между прочим, любит изображать вельможу. Но в хозяйстве, особенно в лошадях, разбирается, черт побери! Наверное, еще лучше моего старика!
На четвертый день Штефана перевели поваром на кухню, готовить по заказу для спецстола. А еще через день — когда я должен был вечером зайти к Зосе, чтобы встретиться с Вандой,—меня спросили на комиссии, которая нас вызвала на очередной весовой контроль:
— Вы почему не поправляетесь?
— Вы сперва кормите по-человечески, а уж потом спрашивайте! — обрезал я толстого врача.
— Безобразие! — забрюзжал он. — Немедленно выписать, все равно толку от него здесь не будет! Через час подошел ко мне Маркевич.
— Идите в каптерку получать одежду. Оттуда прямо на пересылку. — Его голос звучал почти грустно, в нем не было и тени крикливости, гонора. — Передать что-нибудь пани Ванде?
— Вы знаете ее?
— Еще бы — мы однодельцы! Учились с ней на одном курсе, а Зенон женат на моей сестре. Когда вылечится, возьму его сюда на работу. Эх, зачем вы задирали этого Соцкого, могли бы пойти в доноры, у вас хорошая группа крови...
— Простите, не знал, жаль... Трудно было удержаться, я ж не нарочно...
— Скажу ей просто, что вы ушли. На пересылку женщине не попасть, только если через столовую...
— Большое спасибо! Передайте ей и... и... ладно, она знает, что я хотел сказать, все то же...
— Вам пора, ступайте первым, возьмете получше барахло. И не думайте, что я всегда такой грубиян — жить как-то надо!
[1] Венгерское ругательство.
ПЕРЕСЫЛКА
ПЕРЕСЫЛКА
1
Предусмотрительность Маркевича, пославшего меня первым в каптерку, не помогла, я получил одежду «седьмого срока»: старую шапку без меха, залатанную телогрейку, стеганые брюки, впору двухметровому баскетболисту, а мне доходившие до подмышек, стеганые старые бурки с фетровой подошвой, да и то «по блату», потому что большинство выписанных получили ватные чулки и галоши — это при минус шестьдесят!
Надзиратель повел нас через плошадку, мимо длинного гаража, к воротам небольшого лагеря для больничной обслуги. Пропустили быстро и направили в самый конец зоны, где стоял маленький барак пересылки. Барак был обнесен колючей проволокой, но ворота распахнуты — рядом над общим забором, который отделял лагерь от широкого поля, стояла большая вышка. Мне не терпелось скорее попасть в теплоту барака — совсем отвык от мороза. Впереди неизвестность, но пока предстоят несколько дней покоя — на пересылках редко тревожат тех, кто слишком слаб или болен, чтобы представлять интерес для «покупателя».
Покоя! В трех тесных комнатах — не больше двадцати квадратных метров каждая — жило около... трехсот человек. Да, да, трехсот! На двухэтажных нарах лежали привилегированные урки, а также несколько слепых и калек (они заняли места, когда пересылка пустовала, — ее иногда разгоняли в ожидании большого пополнения). Остальные же располагались между нарами, печкой и парашей. Днем, когда часть людей уходила на работу или в баню, сидели на нижних нарах, но вечером лежали как селедки, конечно, все на одном боку. При этом еще приходилось ждать отбоя, потому что пространство у печки занимали картежники — урки.
Когда я из коридора заглянул в левую «секцию», меня с верхних нар окликнул Юра Фрегат:
— Иди сюда, только что ушел пацан.
Он устроил меня наверху, предупредив своих, что я его друг, и вечером в столовой в моей каше появился изрядный кусок мяса, чая налили не двести граммов, а полную кружку.
Основное вечернее занятие — игра «перед фраерами» — проводилось на высоком уровне. Ругаться, показывать свое недовольство при проигрыше, даже разговаривать слишком громко считалось дурным тоном. Я не раз наблюдал, как исключали из карточной игры сомнительных субъектов, которые хотя и были уголовниками, но не принадлежали к правящей клике. На пересылке командовали
суки, воры вне «закона», которые сами себя, конечно, называли «честными ворами». Иногда тот, кто проиграл все, вплоть до нижнего белья, ходил потом по секции и раздевал «мужиков», у которых случайно оказывались целыми ватники или рубашки, и тут же проигрывал и это. Взамен жертвам давали такие замасленные, грязные телогрейки, что ни один блатной не стал бы их носить и предпочитал сидеть полураздетым.
Утром, в обед и вечером ходили в столовую. Кормили скверно, исключая привилегированных, хлеб выдавали прямо у окна хлеборезки, ели его в бараке, чтобы скоротать мучительно долгое время между посещениями столовой.
Иногда к нам в секцию приходили женщины. Их пересылка примыкала к изолятору возле вахты, была вместе с ним отгорожена от общей зоны и стояла, как и наша, под вышкой. Поэтому убегали женщины из столовой, после ужина. Это были воровки, прокуренные, с наколотыми между грудями крестами, с красными от туберкулеза щеками, подчас красивые, но всегда худые, с бесконечно вульгарными лицами и хищными ртами. Они молча проходили между нами, залезали к своим «мужьям» на верхние нары и там предавались любви, не обращая внимания на окружающих. Иногда та или другая, сказав любовнику: «Подожди немного», поворачивалась к какому-нибудь слишком любопытному «мужику», орала: «Ты чего, падаль, глядишь, как он меня ...?» — и затем равнодушно возвращалась к прерванному занятию.
Они иной раз оставались до утра. Ночью, случалось, вдруг вспыхивал свет, мы видели шапки со звездочками, надзиратели нас выгоняли на улицу, заставляя у порога обнажать стриженые головы, дабы ни одна «невеста» не проскочила в мужском платье. Потом обыскивали пустые помещения, находили женщину или женщин — они чаще приходили парами — и уводили в изолятор.
Изредка нас водили в баню, которую мы знали еще со времен ОП. «Покупатели» пока являлись редко, слабых они даже не смотрели.
2
Утром, еще до подъема, явился начальник лагеря и приказал быстро произвести генеральную уборку. Кроме поломоев — не знаю, из каких соображений их выбирали, все они получали дополнительное питание, — внизу никого не осталось: одни забрались на нары, которые начали подозрительно трещать, другие пошли в столовую. Пол был вымыт, печка побелена, окна очищены от инея. К девяти нас разделили на две группы и одну погнали в баню. Держали там очень долго, воды было мало, белье, понятно, не меняли. В одиннадцать мы вернулись окоченевшими — долго проторчали на вахте, — но в барак пересылки нас не пустили, пока вторая смена не ушла мыться. Когда отсутствовала половина народа, в секции еще как-то можно было повернуться. Мы начали было согреваться, как
вдруг открылась дверь и вошел самый могущественный на Колыме человек — начальник Дальстроя Никишов.
Он был в генеральской шинели и папахе, черты красного лица напоминали преуспевающего мясника, что, вероятно, еще более бросалось в глаза, когда он облачался в штатское, но, кроме как дома в Магадане или на семьдесят втором километре, где была его дача, никто не видал его без мундира и орденов. Ростом он был невысок, но очень плотен, с багровой шеей.
Обведя нас маленькими глазками, он резко повернулся к начальнику лагеря, долговязому капитану, которого я впервые увидел в военной форме, и спросил, будто мы какой-нибудь товар или груз:
— Почему так много?
— Потому что никто не берет их, товарищ генерал, слабы они — зима!
— Разгружать надо, в тесноте они не окрепнут. Пошли! Никишов зашел в столовую, выхватил по своей привычке у первого попавшегося зека миску и стал с нескрываемой гримасой отвращения хлебать жидкие щи. Потом узнали, что этот зек был дровоколом, которого кормили вчерашней едой, а парадную, приготовленную в честь генерала, держали к обеду, не рассчитывая, что начальство приедет так рано. Никишов встал из-за стола, молча вышел, за ним генерал-майор Титов — его заместитель по УСВИТЛу, адъютант, наш капитан и нарядчик лагеря. На пороге Никишов бросил через плечо:
— Завстоловой — на Индигирку, немедленно, а нового на три дня в изолятор, пусть помнит, что не на курорте! Бабника только не берите!
Они направились к машине, но у вахты Никишов остановился в недоумении: по ту сторону ворот стояла странная толпа оборвышей в галошах, рваных унтах, негодных прожженных ватниках и облезлых шапках.
— Что за банда?— загремел начальник. Долговязый капитан начал было объяснять, но его заглушил многоголосый рев из-за ворот:
— Мы пересылка, начальник!
— Дай обувь, генерал!
— Нас там еще сколько!
— Дрова дайте, холодно!
— Хреново кормят, одна вода! Один озорник крикнул:
— Иван Федорович, дай закурить!
— Молчать!— взревел генерал диким голосом.— Пропустить эту шваль!
Ворота открылись, пересылка хлынула в них, но, несмотря на жуткий холод, никто не помчался в барак, все сгрудились вокруг всесильного начальника. Тот повернулся к капитану:
— Это что, пересылка?! И живут вместе с теми? Вы что, бляди, с ума сошли? Мне нужны здоровые люди для промывочного сезона! Сейчас же всех комиссовать, здоровых до обеда этапировать, слабых
вернуть в отделения, откуда выписали! На пересылке оставить до весны трех дневальных и ампутированных. Остальных рассортировать. В пять приду смотреть. Действуйте!— Он сел в машину и был таков.
Не успели ребята рассказать нам ошеломляющую новость, как вторую смену погнали в столовую, а в барак затащили длинный стол, разложили на нем истории болезней и другие документы и начали комиссовать. В бумаги никто не заглядывал, все решала упитанность. Четыре врача мгновенно пропустили нашу половину, признав годными к этапу только восемнадцать человек. Затем отвели нас в столовую и велели ждать, пока подойдет другая смена — у них нашлось всего десять годных! Из столовой нас маленькими группами повели в приемный покой, потом в наши старые отделения.
3
Вернувшихся в больнице встретили недружелюбно. Но приказ есть приказ, и нас рассортировали. Инфекционное отделение в мое отсутствие расширили, оно теперь занимало помещение бывшего психиатрического. Палата, в которую я попал, располагалась вне закрытого коридора. Миллер сидел прямо против наших дверей, посылал нам иногда сердитые взгляды, но был бессилен воспрепятствовать нашему выходу в общий коридор. В палате лежали в основном такие, кто был слишком слаб для нарушения режима. Из моих друзей в смене не было никого, распоряжался Луйка, он положил меня в примыкавший к палате бокс, где был еще один человек, который стонал и метался в жару и даже не повернулся ко мне. Две другие кровати пустовали.
Заглянул новый фельдшер, молодой латыш с приятным лицом и большими девичьими глазами. Я его прекрасно помнил, так тесна великая Колыма — всегда встречаешь знакомых! Но он не подал вида, что знает меня. Тогда он был фитилем, избитым, грязным, несчастным, а теперь находился гораздо выше меня в лагерной иерархии. Имя его я позабыл. На «Новом Пионере» он часто обедал у меня в будке из толя, где стояли мои титаны. Имея связь с кухней, в еде я не нуждался и жалел его, очень уж он молодо выглядел! В лагере царствовал ужасный произвол, люди умирали, как мухи, именно там происходило то, о чем я рассказал в «Колымском юморе»... Однажды ребята принесли этого парня на руках из бани, положили в санчасть, ждали конца, но он вытянул главный выигрыш в этой лотерее, где ставкой была сама жизнь: на следующий день ему пришла посылка! Подкупив нарядчика, хлебореза, старосту — о других не знаю, — он попал на этап в больницу, где окончил курсы фельдшеров и устроился на работу.
С невозмутимым видом фельдшер записал мои жалобы в историю болезни и собрался уходить, но я остановил:
— Назначьте мне второй стол, я желудочник.
Он что-то пометил и вышел. Я был рад: не придется теперь без конца хлебать отвратительно жидкие, зеленые и совершенно бестолковые щи. Второй стол получал все мучное и питательное... Новое начало было неплохим.
4
Вечером проснулся мой сосед и попросил закурить. Он лежал на краю постели, бледный и обессилевший. Я принес ему несколько папирос. Рыжий, с веснушчатым лбом и квадратным энергичным подбородком, он был так изнурен болезнью, что едва мог говорить. По акценту я угадал в нем венгра и предложил объясняться по-немецки. Больной обрадовался, этот язык он знал, хотя произношением слов напоминал пресловутого графа Бобби[1]. Сосед — фамилия его была Катон — сообщил, что воспитывался в армии и всю свою жизнь служил в жандармерии. Венгерские жандармы были просто блюстителями порядка в сельских местностях и не имели никакой связи с политической полицией. Неопытный, а возможно, злонамеренный следователь посчитал, что жандармерия Венгрии соответствует корпусу жандармов царской России, и тщетно старался выжать из Катона сведения о работе контрразведки и борьбе с подпольщиками. Катон же твердил ему, как потом и в лагере, единственное, что знал по-русски (кроме «Дай закурить!»): «Я, Катон Иштван, всю дорогу шандарм, двойцет лет шандарм. Хорти[2] — фашист, я — фельдфебель!»
Когда я потом переводил санитарам его длинные ругательства, превосходившие самые изысканные русские, они прониклись к нему истинным уважением. Болел он, вероятно, тропической малярией, был сильно истощен, а в бокс попал скорее всего потому, что не мог рассказывать другим, как санитары делили тут еду перед раздачей по палатам, откладывая себе лучшие куски и разбавляя и без того жидкие щи водой. После первых подобных операций при мне, за которыми я наблюдал с явным осуждением, они стали меня прикармливать — чтобы молчал. Задабривали и Катона, который высказывал мне свое возмущение «снятием сливок». На первый взгляд туповатый, он обнаружил хорошую наблюдательность и даже чувство юмора. Ему просто трудно было изъясняться, он и по-немецки знал только «кухонный язык». Было приятно, что с первого дня я избавился от бесконечных и однообразных разговоров о пище, лекарствах и несправедливости врачей. В своей тумбочке я обнаружил книгу О`Генри «Короли и капуста» и стал ее с удовольствием читать. Увы, до тех пор, пока не явился вездесущий Луйка и не отобрал книгу — режим инфекционного отделения чтение запрещал.
[1] Б о б б и— венгерский граф, популярный персонаж австрийских анекдотов, отличавшийся неправильным произношением и толкованием немецких слов.
[2] Х о р т и М — фашистский диктатор Венгрии до 1944 г.
Я боялся скомпрометировать Ванду расспросами о ней и тщетно ждал ее появления. На второй день после обеда в комнату перед боксом, своего рода прихожую, где стояли стол, стулья и проводились несложные процедуры, пришли Ксавера, Ядвига и новая сестра Лена, полная, деревенского вида русская девушка, лучше которой, как потом узнал, никто в больнице не делал уколы. Сестры начали заниматься по толстой тетрадке — предстояли новые экзамены.
— Завтра будет Ванда,— шепнула Ксавера, когда я проходил мимо девушек в бокс,— она еще не знает, что вы здесь. Но утром лекарства раздавала Лена.
— Собирайтесь на кварц,— сказала она Катону, а мне добавила:— Он там пробудет часа два, зайдет еще к земляку в терапию.
Только закрылась дверь и не успел я повернуться к стене (здесь лучше всего спать, раз не имелось ни книг, ни других развлечений), как вошла Ванда и бросилась мне на шею. Она с шутливой гордостью показала свое новое приобретение — наручные часы, которые купила у вольной, лежавшей в женском отделении.
— Как Зенон?— спросил я.— Маркевич рассказал мне...
— Не было бы счастья, да несчастье помогло — сломал ногу. Какой голод он, бедный, пережил, страшно подумать! Он на «Маршальском» был!..
Вот это да! Прииск «Маршальский» был одним из самых отдаленных в Индигирском управлении, дальше находилась только Яна. Он был расположен в верховьях Индигирки, вблизи полюса холода Оймякона, где было еще холоднее, чем в «классическом» Верхоянске, кстати, тоже относящемся к Дальстрою. Когда осенью 1947 года на Индигирке закрылась навигация, оказалось, что не успели завезти на баржах необходимые на зиму запасы питания. Река стала, морозы ударили ужасные. Зимником, по льду реки, машины пускать боялись — год назад в наледях и лужах, выступавших на дороге при большом морозе, погибло несколько грузовиков с вольным экипажем. На прииске была одна подвода, ее переделали в сани и запрягли лошадку, лохматую, не боящуюся морозов «якутку». Но сколько можно было возить на одних санях, когда до поселка Усть-Нера — конечного пункта колымской трассы — сто восемьдесят километров! Изо дня в день, в ледяном тумане, при почти семидесятиградусном морозе, шли сани, на них сидел в необъятном тулупе и собачьих унтах маленький финн, лагерник, который добровольно взялся за это безнадежное дело — обеспечить мукою около тысячи голодных ртов. И приварок становился все жиже, весь запас продовольствия состоял из капусты и нескольких бочек соленой камбалы.
Однажды начальник лагеря собрал всех зеков, за исключением больных, и объяснил положение.
— Кто хочет, может уходить в Усть-Неру. Дорога по реке наезжена. Ночевать можете на «Покрышкине» (тоже прииск), кроме того, по пути есть бараки строителей с запасом дров. В Усть-Нере направитесь прямо в больницу. Кто пойдет, получит в дорогу кило хлеба и четыре камбалы — больше нет ничего. Кто останется, пусть имеет в виду, что хлеба вообще может не быть.
Перспектива получить целый килограмм хлеба затмила все опасности страшной дороги. На другой день в лагере осталось около ста человек, из них половина лежачих больных, половина — добровольцы: врач, санитары, инвалиды и те, кто предпочел тепло большому пайку. Остались еще два надзирателя, начальник и его жена — и они перезимовали!
Кроме самой элементарной уборки, очистки снега, ухода за больными, заготовки дров, никаких работ не производилось. В санчасти лежали живые трупы, слабые, вшивые, чесоточные, грязные — но они жили! Хлеб выдавали по мере поступления муки, маленький финн старался на совесть. Но были дни, когда он боялся за лошадь — наледи покрыли зимник. Подтвердилась истина о том, что голодный человек, который не работает и не расходует энергии, может жить на микроскопическом рационе. Единственное, что давалось без ограничения, был стланик. Не будь его, навряд ли многие дожили бы до весны, цинга очень быстро подкашивает голодных. Умерли за зиму всего восемь человек, шесть из них в стационаре.
Когда весной ослабли морозы и зимник стал доступным для машин, всех зеков привезли в Усть-Неру, положили в больницу и под строгим контролем стали подкармливать. Однако многие в первые дни успели переесть, и одиннадцать умерли от заворота кишок. Кто объелся вечером, погиб ночью, объевшихся днем успели оперировать. Один зек, еврей и бывший узник Освенцима, пришел к главврачу и рассказал, чем кормили в концлагере заключенных после освобождения, — и по приказу начальника больницы перешли на безвредное питание голодавших обратом — снятым молоком, которого было достаточно в подсобном хозяйстве. Потом больных переводили на затируху.
Среди тех, кто пешком ушел из «Маршальского», погибших и обмороженных было гораздо больше. Треть участников похода осела на двух приисках по дороге, остальные дошли до конца. А на «Маршальском» начальник лагеря всю зиму тщательно вел учет выдачи пайка, и потом в Усть-Нере пострадавшим начали выдавать недополученный хлеб сухарями.
Среди худых, как скелеты, зимовщиков находился Зенон. В больнице он стал быстро поправляться, и его скоро послали работать на прииск, где осенью он очень неудачно поскользнулся в бане и сломал ногу. Его долго лечили в местном стационаре, потом привезли на Левый вместе с другими больными; Зенон был единственным поляком на «Маршальском» и сильно скучал, особенно когда узнал, что сестра где-то рядом — восемьсот километров не такое уж большое расстояние в этом громадном крае.
— Врач даже осматривать тебя не хочет, — с грустью сообщила мне Ванда. — Пройдет неделя-другая, о приказе Никишова забудут и всех вас снова отправят на пересылку. Но я благодарю бога, что он за мои молитвы вернул тебя хоть ненадолго. Как нам было хорошо!..
— В хирургии уже выписывают «никишовцев», — сказала она через четыре дня.— С пересылки, говорят, в Усть-Неру будут посылать, но пятьдесят восьмую не трогают пока... Там в столовой спро-
си Веру из Томска. Она меня знает, поможет тебе немножко, надейся на нее, очень хорошая девушка...
На другое утро она появилась, когда Катона еще не увели на кварц. Следом за ней вошел на костылях худой молодой человек со шрамом на бледном лбу, ее брат. Сходство было только в карих глазах и улыбке — у обоих появлялась ямочка на щеке. Зенон был подтянут, как и полагалось офицеру, очень вежлив, но я чувствовал, что ему было неловко со мной, он старался не огорчать сестру, казаться веселым, светским. На костылях он двигался свободно, но часто передергивался — нога, видно, еще болела. Потом Катона увели на кварц, Зенон откланялся, а спустя полчаса Ванда вернулась.
— Успокоила его,— вздохнула она, присев на край моей постели.— Он спрашивал, не воевал ли ты в Польше.
Она стала плакать, я утешал ее. Скоро вернулся Катон, и Ванда ушла, вся еще в слезах. Перед обедом меня выписали и увели на пересылку.
5
Снова маленький барак в квадрате из колючей проволоки, ходьба в столовую и в баню, ночные налеты надзирателей в поисках женщин, игра в карты. Народу было гораздо меньше, но условия хуже. Мне опять повезло: разговорился в столовой с тщедушным смуглолицым бакинцем о батискафах. Собеседник оказался в прошлом водолазом, а ныне неофициальным старшим на пересылке. Он и устроил меня на верхних нарах, против печки. Там было тоже холодно, но не такая жуткая стужа, как внизу. Морозы становились лютыми, на нижних нарах и на полу люди мерзли, кашель в секции не утихал ни на минуту, в углах и на дверях белели толстые подушки инея, печка почти не обогревала помещения.
На второй день я познакомился с Верой из Томска, рослой кержачкой, которая работала поваром. Поговорили о тайге, о таежных реках, беглецах-староверах, скрывавшихся годами от военной службы. Мне было приятно слушать ее сибирский говор. Она все расспрашивала меня о родных своих местах: сидела с начала войны и не могла дождаться конца срока — ей осталось меньше полугода. Девушка сказала, чтобы я приходил в столовую когда угодно, но я постеснялся злоупотреблять знакомством, чтобы Ванда не узнала, как мне туго живется на пересылке.
Однажды после ужина Вера задержала меня на сцене (столовая была одновременно и клубом). Через несколько минут из кухни вышла Ванда. Впервые я увидел ее без белого халата, на ней был красный свитер, который очень шел к ее похудевшей фигурке. Мы сели в отгороженном досками закутке для артистов. Ванда сказала, что ее скоро отправят в Эльген. Там был огромный совхоз, несколько женских лагерей. В стационаре центральной усадьбы недавно отравили фельдшерицу, и Ванду назначили на ее место. Это был редкий случай, когда зеку заранее сообщили, куда его пошлют. Она чувствова-
ла себя бесконечно несчастной, теряя одновременно и брата и меня. Ее протесты были, разумеется, тщетны — совхоз просил фельдшера, и она должна была радоваться повышению в должности, так скоро после экзамена. Когда столовая в восемь закрылась, мы пошли в санчасть лагеря, но и там скоро закрыли, и нам пришлось попрощаться на улице. При минус пятьдесят пять любовь противопоказана, так и расстались под немилосердными звездами Севера.
6
Все хуже становилось питание, лишенное каких бы то ни было жиров, отвратительный гаолян заменил все крупы, плавал даже в щах, второе стало похожим на суп. Голодал и я, хотя получал немного добавки во время дежурства Веры. От голода люди еще больше мерзли, некоторые возвращались в больницу и попадали в маленький домик на площадке, где потрошил трупы фельдшер Добровольский. В баню ходили только непоколебимые оптимисты, по дороге назад замерзали так, что тряслись потом в секции целыми часами. Дров нам почти не давали, и температура в бараке приближалась к нулю. Большая часть зеков днем слонялась где-нибудь в лагере, грелась в бараках обслуги или в столовой, пока их не выставлял дневальный. Но потом запретили выходить за пределы пересылки, в столовую отправляли под конвоем, а стрелок на вышке гнал обратно тех, кто пытался проникнуть в рабочую зону.
Скоро Новый год. Мы просыпаемся от кашля внизу. Тускло горит лампочка. Ужасно холодно — иней доходит до наших верхних нар у самой печки. Ворчливый дневальный, одноногий старик сибиряк, чья любимая присказка «язви тебя», хлопочет возле нее, маленькой, растрескавшейся и кособокой. Когда печка наконец загорается, он приносит несколько сырых поленьев — запас на весь день — и ставит торцом у трубы сушить. Пока внизу приходили в себя от холода, мы, первая смена, шли с надзирателем завтракать. Возвращались бегом: от морозного тумана лагерь превратился в призрачное видение с тяжелыми, пухлыми снежными шапками и размытыми контурами. Прижавшись на нарах друг к другу, пытаемся согреться, достаем из-под рубашек хлеб и начинаем жевать медленно, с расстановкой, стараясь не выронить ни одной крошки. Каково было тем, кто внизу, мы только могли вообразить.
Внезапно у двери вспыхнул шум.
— Он готов!
— Околел, замерз в помещении!
— Скоро все окочуримся!
— Подлюги!
— Зовите начальство, пусть любуются, суки!
— Вот тебе и Соколов!
— Начальник!
Последний крик скоро перешел в рев. Появился дневальный — он жил в каморке в конце коридора (после выяснилось, что у
него там стояла электропечка), бросил все дрова в огонь и повернулся к трупу на нижних нарах. Соколов лежал на боку, скорчившись и прижав к груди руки. Да, это был тот самый заведующий уборной-курилкой, бывший актер, чей последний бенефис увенчался такими громкими овациями. Отовсюду в дневального летели ложки, шапки, поленья, украденные в столовой...
— Дуй, падаль, за начальником, а заодно зови врача. Без них не возвращайся, самого в печку затолкаем!— крикнул маленький морщинистый зек, лежавший через несколько мест от меня, дрожащим от злобы и холода голосом. Он появился только вчера, но по тому, как его приняли, отвели на лучшее место, я догадался, что он пользуется большим авторитетом в уголовном мире.
—Да, иди, иди, музицок,—басил громадный эстонец, сосед умершего, и потом еще долго ругался на своем языке.
Одноногий ушел, мы слышали, как его деревяшка стукала по доскам коридора, затем скрипела по снегу и окрик часового на вышке:
— Куда идешь, старый хрыч?
— В санчасть, гражданин начальник, человек преставился!— ответил старик, и все затихло. Слышалась только ругань эстонца.
Мы лежали в напряжении и ждали. В печке лениво тлели дрова, ни треска, ни тепла не было. Медленно и очень тихо возобновились разговоры.
Распахнулась Дверь, и вошел, стуча деревянной ногой, дневальный с охапкой сухих дощечек в руках.
— Шуруйте! — крикнул он, бросив их возле печки.— Сейчас придет начальник санчасти.
Сухие доски затрещали, вспыхнули, у нас наверху немного повеяло теплом. Вдруг все приподнялись, насторожились: вошла крупная женщина в черном полушубке, меховой шапке и белых валенках. За ней староста, надзиратель, молодой фельдшер в халате, натянутом на ватник, и больших, вывернутых мехом наружу рукавицах — сибирских «мохнашках».
— Что у вас случилось, холодно? — спросила женщина довольно дружелюбным тоном, но ее заглушили ответные крики:
— Дров не дают!
— Только для вас затопили!
— Надо железную печь!
Женщина подняла руку, и постепенно все затихли.
— Проверяйте пока температуру,— сказала она фельдшеру. Тот вынул большой градусник и стал держать его возле печки, на полметра выше плиты.
— Возле дверей держи, сволочь! — заорали с нижних нар, а в углу кто-то гаркнул, наверно литовец:
— Подлюкас!
— Да, конечно, так не измеришь, — сказала женщина, бегло осмотрев Соколова.— Он на самом деле окоченел, надо что-то сделать...
— Дров у нас маловато,— начал было староста, коренастый, краснорожий, в новом белом полушубке и кубанке, но она его строго перебила:
— Сейчас же принесите две бочки, валяются у изолятора!— и обратилась к нам:— Вы за дровами можете пойти?
— Да, гражданин начальник!— заревели зеки.
— Тогда айда, за столовой только что разгрузили машину... Покажите градусник. Восемь градусов над плитой! Приду после обеда. Чтобы инея не было. Пошли!
Но выйти было не просто: у дверей возникло столпотворение, все рвались поскорее бежать за дровами, несмотря на шестидесятиградусный мороз. Когда я наконец выскочил из барака, первые дровоносы уже вернулись. Истощенные, оборванные, втроем, вчетвером они волокли громадные четырехметровые бревна, бросали их возле дверей и бежали снова.
Скоро и в коридоре и у стены в секции сгрудились дрова. Бревна пилили, кололи, просто ногами ломали сучья потоньше и толкали их в печку. Неуклюжий узбек, жестянщик лагеря, притащил на широченных плечах бочку с дверцей и приваренными ножками — печку. За ним явился парнишка в невообразимо грязной телогрейке, тряпочных обмотках и галошах на ногах и приволок гнутую трубу. Узбек быстро выломал отверстие в кирпичной трубе и вставил в него железное колено. Бочку забили щепками и дровами, зажгли, она загудела и раскраснелась буквально через несколько минут, приведя нас в неописуемый восторг.
Когда мы вернулись с обеда, иней почти исчез. Вторая бочка оказалась ненужной. Ребята ожили, беспрерывно подкладывали дрова. Мы наверху давно сняли ватники, некоторые уже разделись до нижнего белья.
В последний день старого года хлеборез передал мне две банки мясных консервов, пачку сахара, явно из вольного магазина — в лагерях водился лишь рыжий полурафинад, — и коробку папирос «Норд». Это была очень хорошая передача, но угощения хватило только па один раз: едой я поделился с соседями, а курить дал всем — дым стоял коромыслом. Была еще записка от Ванды: «Я уезжаю. Надеюсь, что еще встретимся. Если сможешь, помогай Зенону, прошу, умоляю тебя...»
Новый год. Утром нарядчик объявил:
— С этого года новые порядки. Идите — в столовой изменения. Перед хлеборезкой нас выстроили по алфавиту. Я стоял за тощим малолетним парнем из Орска, Давыдовым. К нашему удивлению, мы получили по килограмму хлеба и, когда сели за стол, ахнули: каждому дали кубик масла — двадцать граммов, а каша была густой и с консервами, некоторые торжественно подняли ложки с большими кусками мяса. Оказывается, на Дальстрое ввели хозрасчет, гарантийку, минимальную норму хлеба — килограмм, новые рационы питания. Старики рассказывали о Беломорканале, где да-
вали такие же нормы, и вздыхали, вспоминая, какие там были большие зачеты, но тем, кто не освободился после окончания той стройки, зачеты в новый лагерь не передали.
7
Прошла неделя. В тепле и на хороших харчах мы заметно поправлялись. Изредка по нескольку человек вызывали на этап, приходили новые люди из больницы. Опять начался бесконечный картеж возле печек блатные сидели в кальсонах, рядом лежали кучи одежды вместо ставок Люди не могли нахвалиться начальством, но обстановка казалась мне подозрительной—такое благоденствие долго длиться не могло. И в самом деле, скоро появились первые признаки беды: нарядчик слонялся по пересылке, что-то отмечал, сравнивая списки, подолгу наблюдал за очередями у хлеборезки. А в воскресенье хлеборез «перепутал» списки, и тридцать человек посадили на сцену ждать, пока нарядчик разберется. Я в это время завтракал и видел, как пришли надзиратели, окружили ожидающих на сцене и увели их после обыска в изолятор, а оттуда в скором времени выслали на этап.
— Вся пятьдесят девятая-три, — сказала подсевшая к моему столу Вера,— меньше у вас картежников будет. Они и нам надоели. Она встала и вернулась, поставив передо мной миску киселя.— Прибыли девчата из Эльгена, Ванда привет тебе передает, попытается с больными приехать. Просила меня помогать, да с таким пайком тебе, однако, и не нужно.
— Не знаю, дождусь ли ее здесь,— сказал я,— сегодня пятьдесят девятая, завтра пятьдесят восьмая... Наверно, лучше назад в больницу, пока не поздно.
— Да, хорошо бы дотянуть там до весны. Они теперь не спешат с выпиской.
В бараке из разговора соседей я узнал, что этап ушел на «Панфиловский» — штрафную командировку на Индигирке. Там в основном собирали блатных и заставляли их работать. Почти все, кто оттуда приезжал, были страшно истощены и на запястьях имели красные полосы от наручников.
Вечером Костя Золотой, бандит с большими золотыми передними зубами, порвал свой пиджак, залезая на нары. Его «шестерка», молодой воришка, тщетно искал у своих знакомых иголку, пока не вспомнил, что утром один эстонец зашивал себе брюки.
— Эй, отец, дай свою иголку на минуту!..
Ответа не последовало.
— Киви, дай иголку, говорят тебе,— повторил старик, сидевший возле плотного эстонца на нижних нарах подо мной.
— Нет, иголку не дам,— ответил Киви, демонстративно отвернувшись от парни, который удивленно уставился на него.
— Ты, курат, иголка Косте Золотому нужна, он пиджак порвал. Не съедим ее! Отдай по-хорошему, все равно отдашь!
— Не дам, поломаете!
— Ах так!— Парень подошел, оглядел крупную фигуру эстонца и вдруг ударил его в ухо кулаком.
Киви застонал и, хотя, наверно, мог одним ударом уложить малорослого мучителя, сопротивляться не стал, зная, кто стоит за его спиной. Даже самые здоровые и сильные люди терпели в лагере издевательства блатных, потому что те могли в любой момент подстеречь, зарезать, искалечить, не считаясь со своими сроками, которых им все равно было не отсидеть: у многих набирались десятки лет за рецидивы и лагерные убийства — гораздо больше, чем оставалось жить. Ударив еще несколько раз эстонца и ничего не добившись, «шестерка» отошел, безобразно ругаясь.
— Уходи, Киви,— посоветовал старик сосед,— придут урки и будут бить, или дай им иголку — жалко, что ли? Поди, не сломают!
— Нет, иголку не дам, пусть сами имеют.— Киви осторожно пощупал распухшие губы и нос, из которого капала кровь, потянул к себе ватник, лежавший вместо подушки на грязном матраце. Из внутреннего кармана — кусочка пришитой цветастой тряпки — медленно вытащил несколько окурков и раскрошил их на большую темную ладонь. Снова пошарил в кармане, вынул клочок газеты, и скоро у него в руке появилась толстая самокрутка с тщательно заклеенными концами.
— Пошел, падаль куратская, к Золотому!— заорал вдруг «шестерка», внезапно появившийся перед ним в узком проходе между нарами, и сделал попытку ударить его ногой в пах.— Последний раз спрашиваю: дашь иголку или нет?
— На, дерзи пока,— сказал Киви спокойно, не спеша передавая старику цигарку, и встал.— Ну, поели!— и на ходу надел ватник.
Костя Золотой сидел у стола, рваный пиджак лежал рядом на скамейке. Костя показал на него пальцем и тихо сказал:
— Дашь или нет?
Киви помычал и резко помотал головой. В следующий миг Костя налетел на него и начал избивать. Бил ногами, кулаками, головой. Киви не сопротивлялся, но, видно, был опытным боксером, выставлял руки, и Косте редко удавалось попасть ему в корпус или лицо. Эстонец пыхтел, стонал, кричал, показывая, что ему больно, хотя удары «шестерки» были гораздо больнее. Но Костя был силен, хорошо упитан и взбешен: Киви скоро сдал, удары все чаще попадали в цель, и после крюка в подбородок эстонец свалился на пол. Разъяренный противник стал топтать свою жертву, бить каблуками в лицо, в пах, залез на нары и прыгнул оттуда на распростертое тело.
Наконец истязатель устал, бил медленнее, потом сел за стол, тяжело дыша, сунул папиросу в рот, между золотых зубов. Подскочил «шестерка» и услужливо поднес зажженную спичку. Шумно выпустив дым, Костя со знанием дела посмотрел на свою жертву. Лежащий несколько раз судорожно дернулся, застонал, потом вдруг уцепился за нары, подтянулся и встал на ноги. Его лицо и телогрейка были грязны, в крови, один глаз исчез за опухшими веками. Он сильно припадал на правый бок, наверно, болело ребро. Громко втянул воздух прикрытым ртом и выплюнул кровь.
— Ну как, курат, иголка? — спросил Костя подчеркнуто громким, выразительным голосом. Он ведь играл в театр «перед фраерами» и чувствовал, что потерпел моральное поражение, своего не добился. Киви сузил оставшийся открытым глаз.
—Да, иголка,—сказал он слабым голосом,—ты хотел иголку, пуговицу присить...
Мы с напряжением следили за ходом событий, хотя, впрочем, что оставалось эстонцу еще делать? Костя с явным восторгом наблюдал, как его жертва медленно шарила в полуоторванном узком воротнике ватника, пока рука не нашла, что искала. Под общее «О-о-о!» присутствующих появилась маленькая иголка с хвостиком черной нитки.
— На, дерзи, вэне[1], — сказал Киви громко, а когда Костя приподнялся и протянул руку, он вдруг резким движением своих громадных пальцев разломал иголку пополам и осторожно положил половины перед блатным.— Позалуйста!
Костя подпрыгнул как ужаленный и, багровея, смотрел сперва на стол, потом на своего противника, который стоял с торжествующей улыбкой, перекосившей разбитое лицо. Золотой сжался, как перед прыжком, затем вдруг выпрямился, широко и безнадежно махнул рукой и быстро вышел, страшно ругаясь. За ним бросился «шестерка», держа в руке злополучный пиджак.
На утро следующего дня я поймал за завтраком взгляд Веры, которая стояла на раздаче. Когда в столовой сидели надзиратели, они нам запрещали говорить с женщинами. Сегодня дежурил очень толстый бледный сержант, он беседовал с узбеком-жестянщиком, наверно, объяснял заказ, потому что жестикулировал и рисовал пальцем на стене какую-то фигуру. Я второй раз подошел к раздаче, когда в очереди уже никто не стоял и столовая наполовину опустела. Вера положила мне кусок мяса, плеснула подливы и, не выпуская из поля зрения надзирателя, поспешно сказала:
— На всю пятьдесят восьмую готовы списки, большая разнарядка на Усть-Неру. Узнала Валя из санчасти, подруга Ванды. Решай сегодня, если надумал в больницу... Там за доской почета махорку найдешь.
Улучив момент, я вытащил пачку махорки и медленно побрел на пересылку, хотя мороз подгонял. На Индигирке меня ожидала шахта, летом — тачка. Нет, лучше испробую новый трюк! Залез на нары, накрылся ватником и начал до крови расчесывать себе живот и грудь. Потом немного поспал, сходил на обед. Отлежался еще часок и — либо пан, либо пропал!..
Был трескучий мороз, когда я, не дождавшись ужина, пришел в санчасть, находившуюся возле вахты. В маленьком теплом коридоре сидел явно блатной, одетый во все новое. Он очень трогательно и,
[1] Русский (эст.)
к моему удивлению, на «вы» прощался с худенькой, на вид чахоточной девицей с наколотой вокруг шеи цепочкой.
— Клянусь, буду все время о вас думать!.. К Топоркову, наверно, сперва положат, а весной актировка у фтизиатра.— Он закашлял мучительно (я невольно спросил себя: дождется ль он этой актировки?) и закурил, тяжело дыша.— А вы мне будете писать?
— Леша, дорогой, береги себя,— ответила она прокуренным, хриплым голосом,— продержись до весны, летом мой срок кончается!
— Кто еще тут? Прием окончен! — Очень маленькая толстая светловолосая женщина в белом халате сердито уставилась на нас.
— Я провожающая, у него направление, прийти велели,— спокойно отозвалась девица.
В фельдшерице я узнал Валю, стал, отчаянно гримасничая, подмигивать ей, оттеснил ее с порога и вошел в приемную. Там горела яркая лампа, а за большой ширмой слышалось покашливание.
— Ты что врываешься, уходи! — зашипела фельдшерица. Я приложил палец к губам, показывая на ширму, и беззвучно произнес: «Ванда». Она насторожилась, потом кивнула головой.
— Что у тебя? — громко спросила она.
— Наверно, чесотка!
— Подыми рубашку!.. Ничего себе! Где работаешь?
— На пересылке я.
— Положим в кожно-венерическое! Ступай за вещами!
— У меня все на себе...
За ширмой подала голос — его знала теперь вся пересылка — начальница санчасти, наша спасительница:
— Оформляйте его сейчас же. Сильно?
— Да, весь в крови!
Я вышел и направился было в столовую, но Валя догнала на крылечке:
— Ужинать не ходи, возвращайся скорее. Только что получен приказ о кожных заболеваниях, ты попал в точку!
Я прошел по «главному проспекту» до барака плотников, хотел заглянуть на пересылку, но вспомнил предупреждение и вернулся в санчасть. Отправки в больницу ждало уже человек восемь. Из приемной вышел надзиратель со списком, сделал перекличку. Я был последним. В группе оказался и Киви, которого направили в хирургию.
— С нетерпением жду ваших писем! — сказал на улице чахоточный больной.
— Не скучай, Лешка, милый, любимый мой! — вдруг неожиданно чистым, нежным голосом отозвалась его подруга и добавила, опять хрипло: — Прощай, пиши!
Снег пронзительно скрипел под нашими ногами, когда проходили пустынную площадку, отделявшую нас от больницы. Мороз был лютый, в тумане тускло мерцали фонари, на трассе рядом шумел мотор, я с трудом различал фигуру надзирателя, возглавлявшего наше шествие. Вот открылись большие двери, и мы вошли в здание больницы.
ОТДЕЛЕНИЕ БЕРЛАГА
ОТДЕЛЕНИЕ БЕРЛАГА
1
Счастливые и замерзшие, ввалились мы в вестибюль. За стеклянной клеткой, служившей шлюзом между морозом и теплотой, стояла длинная скамейка, на которой прибывшие дожидались очереди в приемный покой — дверь была напротив. Мы сели и начали дрожать — из нас выходил мороз. Не успели нагреться, как из прииска “Верхний Дебин” привезли сумасшедшую девушку, крепкую, цветущую, с улыбающимся красивым лицом и совершенно тусклыми глазами. Одетая во все лагерное, она выглядела необычно опрятно в грубой телогрейке, синей юбке над ватными брюками и косынке — шапку она выбросила по дороге. Кто-то дал ей на этап валенки с условием привезти обратно. Но это было не так просто: она наотрез отказывалась их снять. Санитарка и приезжий фельдшер долго уговаривали ее. Когда санитарка попыталась разуть ее насильно, она закричала зычным голосом, жутким, как волчий вой. Потом истерично засмеялась, забилась в угол за дверями, поджав под себя ноги, и тихо заплакала.
— Сейчас укол сделаем, и ты возьмешь валенки, — сказал приезжему фельдшеру высокий мужчина в белом халате, наблюдавший за сценой из дверей приемного покоя. — Олповцы, живо под душ! — крикнул он сильным, низким голосом. — Еще и этап приходится мыть, черт знает что за порядки в ОЛПе[1], не могут их вымыть в котельной! — Он выругался и скрылся за дверями.
Я знал этого человека: Варлам Тихонович Шаламов попал за колючую проволоку еще студентом, но скоро освободился. В Москве был вторично арестован и, по рассказам, сидел уже много лет. Первый раз я встретил Шаламова на двадцать третьем километре. Это был смуглый черноволосый красавец с мощным телом и лицом римского центуриона, словно вырезанным из темного дерева. Он работал, сколько я его знал, фельдшером, славился грубостью и прямотой и не боялся блатных. Знатоки литературы, а таких на Колыме после тридцать седьмого года встречалось немало, высоко ценили его стихи, которые он изредка читал в узком кругу. Проведя большую часть жизни в заключении, Шаламов никогда не терял здесь своего лица — честного, умного и, несмотря на резкость в обращении, очень порядочного человека.
[1] О Л П - отдельный лагерный пункт.
Мы быстро прошли приемный покой, помылись и ждали каждый своего санитара — они приносили белье, халаты, тапочки и разводили по отделениям. Все уже разошлись, а я все ждал в душевой, сидя на скамейке. От скуки закурил махорку, которую мне передала утром Вера. Вдруг за дверью зашумели — подошла новая партия.
— Ты чего тут торчишь? — спросил через открытую дверь санитар приемного покоя.
— Нет моего санитара!
— Нет и не надо, торопиться тебе нечего — дай лучше закурить!.. Знаешь что, посиди немного за меня, я за ужином сбегаю. Эти пусть моются, следи только, чтобы не лезли куда не надо и краны не перекрутили...
Так я остался и.о. завдушем.
Открылась дверь, и с шумом ввалились, кидая в угол новое обмундирование, мои соседи и знакомые по пересылке, которых я покинул перед ужином. Я уже успел, для пущей важности, натянуть на голое тело короткий белый халат, висевший в кабине санитара, но они узнали меня:
— Ты что, уже в начальники попал?
— Вот он, а его нарядчик ищет!
— Да, погорели мы на этап. Ты как выкрутился?
— Только пришли ужинать, а в столовой нарядчик и псарня со списком, кашу дали, пайку сунули и сюда!
— Из-за тебя всю пересылку перевернули, — сказал старик, сосед Киви, — нарядчик по баракам рыскал, ругался как черт: с блатными, мол, снюхался фриц, завтра на “Панфиловский” его отправлю, будет знать!
— Вот разозлится, когда увидит список из санчасти! Меня перед самым ужином записали...
— Да, чудом выскочил! Вся пятьдесят восьмая здесь, кроме инвалидов. Но ты лучше смойся, нарядчик рядом, у фельдшера, еще вытащит тебя...
Я предпочел зайти в кабину и закрыть за собой дверь. Скоро появились санитар приемного покоя и мой провожатый из кожно-венерического, молодой энергичный парень из Харбина — Толик. Он повел меня по лестницам и потом все дальше по коридору налево. Тут я еще не бывал.
— Ты что, с бабами хочешь меня положить? — спросил я.
— Угадал, наше отделение за ними. Только там дежурный пес у дверей.
В углу коридора сидела за столом молодая якутка в форме надзирателя и читала книгу.
— Кто это к вам? — Смуглый палец показал на меня.
— Опять чесотка!
— Фу, гадость! На ключ, после принесешь, только не тяни резину, скоро смена! — Она дала Толику ключ и снова взялась за чтение.
Мы зашагали по длинному прямому коридору, навстречу попадались женщины в халатах, которые не обращали на нас никакого
внимания. Открыв ключом дверь в конце коридора, Толик пропустил меня вперед, запер ее и догнал меня.
— Сюда, — сказал он, распахнув дверь с табличкой “Скабиезориум”1.
Он принес мне страшно вонючее одеяло с подушкой и оставил с новыми товарищами. От них я сразу узнал, что мы находимся в привилегированном положении: нас боялись как огня. Никто из здоровых, кроме санитара, к нам не заходил, дисциплины никакой не было — выписывать нас или заражать нами карцер никто не рисковал. В доказательство этого рассказчик, молодой колхозник, сидевший за то, что украл зерно из амбара, закурил, взяв махорку из пачки, открыто лежавшей на столе.
В палате стоял резкий, отвратительный запах “штукатурки” — противочесоточной мази, замешанной на керосине или рыбьем жире, в зависимости от того, кто дежурил в аптеке.
— Вечером пойдем к Толику, он нас с головы до ног оштукатурит, — просвещал меня колхозник. — Ты лишь смотри, чтобы остался где-нибудь несмазанный кусочек кожи. Чтобы бациллы сохранились и могли потом опять расползтись, потому что через пять дней три дня не мажут для проверки. Мы все давно здесь — лучше и быть не может! Харчи нам по блату, как и красным...
— Каким еще красным?
—Не знаешь разве? Да сифилитикам! У них миски красные, чтобы в посудомойке не путали. Нас поэтому и посадили за бабами на замок, отделили ото всех...
Началась вольготная, свободная жизнь “прокаженных”. Каждый вечер приходил Толик, мы раздевались и, стоя в чем мать родила, помогали ему штукатурить, не забывая оставить место отдыха для “бацилл”. Вонь, которую издавала мазь, скоро перестала ощущаться, я весь пропитался ею. Вполне возможно, что я там действительно заразился чесоткой, хотя никогда не чувствовал зуда между пальцами рук, что будто является обязательным признаком заболевания. Однако и другие говорили, что у них не зудит, и все мы старались расцарапаться, когда переставали мазаться перед контролем.
Кроме Жарова, конечно. Он был, если можно так выразиться, гвоздем нашей палаты, его тайна напоминала загадку моего плохого аппетита у Горелика, которую никому не удавалось отгадать. У Жарова не было чесотки, но вся спина была покрыта диковинными темными пятнами, которые делали ее похожей на шкуру леопарда. Уже полгода брали у него на анализ кусочки кожи, кровь, даже подозревали проказу, а он спокойно высчитывал оставшиеся годы срока.
— Пятна у меня с детства, — рассказывал он, — вырос, учился, женился, купался, работал — никогда не мешали они мне, эти пятна. На фронте танкистом был, даже не имел ранения! Вернулся, работал в Туле водителем. По пьянке дал прокурору в рожу. Мы жили на одном этаже, я только что получил квартиру, как фронтовик, стахановец, то-се. Он закричал на меня, когда столкнулись, что, мол,
1 Палата для чесоточных (лат.)
пьяный, а мы просто одновременно выскочили на площадку! Я со злости ему в ухо, а он в форме, при всех регалиях, цоп — и за “ТТ”. Я еще больше разозлился и спустил его вниз по лестнице, и полетел он, кабан пузатый, кувырком. Сейчас, думаю, поднимется и застрелит, как бы успеть замкнуть квартиру. Неужели ворвется, сломает дверь и станет стрелять при свидетелях? Было воскресенье, и мой брат, лейтенант, пришел в гости, я как раз бегал за этим делом. Сижу, как ни в чем не бывало, говорю с женой, с братом, а у самого уши топориком — жду звонка. Вдруг звонок, милиция, гвалт... Шею сломал, идиот, через восемь ступенек падая. И мне влепили пятьдесят восемь-восемь, террор!.. Как увидел меня в магаданской бане врач, спросил. Думаю: “Вот последний шанс!” — и говорю ему, что не знаю, о чем он, спина, мол, всегда у меня была чистая, как зеркало! Ну, с тех пор и возятся со мной они, как с писаной торбой, чего только не делали... Если б не курил, стал, наверно, на тюленя похож, даром, что дома всегда был тощим. Колымские морозы только через окошко знаю, да и знать их не хочу. Спасибо родителям, что дали такое приданое...
2
Более или менее заметные явления, нарушающие монотонное течение будней, в больнице вообще довольно редки. Обычная жизнь здесь проходит своим давно заведенным чередом.
Утро. Зимой в палате темно. В семь часов возникает движение по коридору. Приходят из лагеря сестры и начинают разносить по палатам градусники и лекарства. Поднимаются больные, по одному бредут в уборную, умываться, узнают, ушли ли санитары за хлебом. Потом появляется санитар с хорошо всем знакомой большой кастрюлей, маленьким черпаком и мензуркой. Налив каждому положенную дозу стланика и проследив за тем, чтобы она была выпита, забирает кастрюлю и несет радость следующей палате. Второй санитар приносит деревянный поднос с утренним хлебом. На завтрак — жидкая каша, чай и кусок крупной селедки. Один астраханец объясняет мне, что это залом — южноволжская селедка, и до конца завтрака потчует меня подробностями рыбной ловли. В палате разгорается нелепый спор: почему после еды у человека не прибавляется вес? Никому не приходит в голову проверить правильность этой сказки на весах в кубовой — ни дать ни взять схоластики!
После принятия пищи речь непременно о табаке. Все согласны, что заграничные сигареты слабые, дрянные, а немецкие, так те сделаны из опилок, пропитанных никотином. Сигары курят в основном миллионеры. Каждую сигару следует раскрошить и разделить на четыре-шесть скруток, иначе не осилишь. Если в палате найдется некурящий, проповедующий воздержание, ему кто-нибудь непременно поставит в пример своего дедушку, который “прожил сто четыре года и умер с трубочкой в зубах”. “Он сидит, — добавит оппонент, - мама смотрит: покойник, а трубка еще дымится”.
Обход. Врачи расспрашивают так вяло, что больные, даже если и хотели бы сообщить нечто важное о своем здоровье, невольно сами впадают в этот скучный, пренебрежительный тон. Никто пока особенно не заинтересован в выписке людей, иное дело в апреле — накануне промывочного сезона каждый больной на учете как потенциальный работник.
Обход кончился. Большинство обитателей палат дремлет. В углу парень с бесчисленными наколками, который себя считает уркой, хотя отбывает всего-навсего первый срок за хулиганство, ведет серьезный разговор с Ивановым-Козловым, старым рецидивистом (двойная фамилия в ушах вора звучит как дворянский “фон” в ушах немецкого бюргера, она означает, что ее носитель скрывался под разными паспортами, неоднократно судим и т.д.). Молодой старается подражать неторопливой, веской речи наставника. Говорят они по-русски, лишь время от времени по инициативе старшего “ботают на фене”, воровском жаргоне. Молодой еще не усвоил его, подолгу обдумывает, что сказать. Старый “ботает” будто толчками и много быстрее, чем на русском. Я понимаю лишь отрывки воровской речи, случайно долетающие до меня. Разговор больше вертится вокруг “загнутых углов” (украденных чемоданов): рецидивист почти всю жизнь провел, не считая годы в лагерях, на трех московских вокзалах — Казанском, Ленинградском и Ярославском. Так как они находятся на одной площади, его жизнь не выходила за пределы квадратного километра. Здесь были его работа и жилье, любовницы, рестораны, пивнушки и притоны (он по-старинному называет их “малинами”), а также отделение милиции, куда его приводили бессчетное число раз. Из этого квадрата он выезжал обычно через Таганку и Бутырку— не может нахвалиться своим микромиром: москвич с головы до пят! К моей досаде, он, заметив, что его слушает несколько “фраеров”, начинает громкое повествование о том, как однажды украл хлебную карточку и, конечно, третьего числа...
Половина двенадцатого. Забегает санитар: “Кому побриться?” В кубовой сидит цирюльник Борис, у него пока никого нет. О своем желании заявляют трое. “И ты тоже, иди первым”, — показывает санитар на меня. Я неохотно поднимаюсь, иду в кубовую и подставляю Борису свою щетину, на которой он оправляет бритву.
Когда я возвращаюсь, в палату уже принесли хлеб на обед. После разговора о хлебе начинаем гадать, скоро ли принесут первое. Хлеб лежит на тумбочках и мучает голодных людей. Кое-кто уже съел довески, принимается отщипывать мякиш. Самые волевые прячут хлеб в тумбочке. Когда приносят щи, почти все уже расправились с пайкой, так что хлебать баланду приходится не закусывая. Только один старик в углу, который целую неделю, с тех пор как его положили к нам, упорно отмалчивается, тщательно крошит свой нетронутый хлеб в миску со щами и ставит ее в тумбочку. Остальные следят за этим с явным неодобрением.
Напряженное ожидание второго. На кухню и обслугу сыплются проклятия. Отдыхать, спать между щами и вторым невозможно. Из-за мелочей вспыхивают споры, крик. Народ нервный, голодный,
горячие щи только раздразнили аппетит. Ради мира в палате решаю направить разговор на безопасную тему и, заранее зная, какой последует эффект, задаю провокационный вопрос: “Кто объяснит мне разницу между щами и борщом?”
Забыв, что этот же вопрос я задавал на прошлой неделе, они все разом и по возможности громко начинают объяснять “нерусскому” огромную разницу в содержании, способе приготовления и вкусе, который несравненно лучше, только я опять не могу разобрать, что же все-таки лучше. Все зависит от того, является ли мой референт украинцем или русским.
Потом разговор переходит на мирные дела, квашение капусты и засолку огурцов.
В полчетвертого нам приносят второе. У некоторых в овсяной каше попадаются кусочки мяса из консервов. “Надо бы следить, как они раскладывают кашу,— злятся на санитаров те, кому его не досталось.— Сами одно мясо жрут, на кой им черт овсянка!”
Еще через полчаса приносят чай. Все, за исключением старика, пьют его вхолостую, ни у кого не осталось и крошки хлеба. Старик берет свою кашу, разводит ее чаем и заполняет этой смесью миску со щами и хлебом. Теперь начинается уже громкий ропот: “Раскиснет все до вечера, нечего разводить тут сифилис, заразу всякую! Врачу заявить надо!” Старик вынимает из тумбочки оставшийся нераскрошенным хлеб, жует его медленно и сосредоточенно, запивая водою из графина на столе. Несколько пар глаз следят за ним с завистливой ненавистью.
Наконец мертвый час! Кое-кто еще перешептывается с соседом, но после долгого ожидания все расслабились, большинство тихо похрапывает.
Пять часов — нас будят, раздавая лекарства. Тема разговора — химлаборатория, которая будто пользы не дает. В самом разгаре дискуссии общее оживление: поднос с хлебом. Не успели мы обсудить пайки, как приносят жидкую кашу, по две рыбки с мизинец и чай. Под угрожающие возгласы окружающих старик и это прибавляет в свою миску — как много, оказывается, входит туда! В палате очень громко, под аккомпанемент трехэтажного мата, разгорается спор — обсуждают разницу между хамсою и килькой. Противники не могут договориться по-хорошему. Один из них, кандидат в блатные, вскакивает, подбегает к постели своего оппонента и поддает ему ложкой в бок. Тот орет благим матом. Молодой уже успокоился и возвращается в постель. Возле меня астраханец опять заводит разговор о заломе.
В семь — измерение температуры. В десять — отбой. И так, из стланика, каши, щей, хлеба и залома бог создал и подарил нам еще один день. День, похожий на другой, с небольшими отступлениями. Завтра вечером, например, когда старик зачмокает над своими щами с кашей, рыбой и чаем, астраханец расскажет, что на “Пятилетке” вскрыли внезапно умершего и нашли у него в желудке подобную кашу.
О, как я ждал теми зимними вечерами, когда в полуоткрытой двери покажется белый халат! Я незаметно одевался тогда и выхо-
дил в процедурную. Милая Ванда, как помогала ты мне задавить в себе пустоту, ужасную внутреннюю скуку, не давала превратиться в жвачное животное, помышляющее лишь о пище и табаке! Поддержкой была не столько еда, которую ты приносила, ты помогала забывать окружающий нас мир, мы прятались от него друг у друга. Нас спасали общие воспоминания о Европе, о том времени, когда и мы были официально людьми! Если присутствовали Баум, Ксавера или Вильма, мы, как ни в чем не бывало, шутили друг над другом. Но когда все собирались уходить, она говорила мне тихо: “Не обращай внимания, рестэ анкор ан пэ”. А это “рестэ анкор ан пэ (останьтесь еще немножко)” и сейчас звучит во мне, когда вспоминаю Левый Берег. Ванда, милая, рестэ анкор ан пэ!
3
В кожно-венерическом я дочитал “Королей и капусту”. Как все книги, выпущенные магаданским издательством, эта валялась повсюду, была в любой библиотеке и стоила гораздо дороже, чем те, что выходили на материке. Из нашего отделения книги уже не возвращались, читали их все, иногда даже возникали дискуссии по поводу содержания, разговоры о “бабах” — чувствовалась сытная по лагерным понятиям пища.
Лечила нас невысокая пожилая докторша, которая обращалась с нами как с вольными. Если кто-то вылечивался в отделении, которым она заведовала, ему прибавляли “на всякий случай” еще неделю. “Теперь холодно” — говорила Кузнецова, — недолго опять заболеть”. Позже я узнал, что она фронтовичка, имела звание майора и много орденов.
Через две недели наше отделение перевели в бывшее инфекционное, хозяйство Горелика опустили этажом ниже, и мы стали соседями с психиатрией. Нас, чесоточных, поместили в большой светлой палате, в которую выходило зарешеченное окно бокса соседнего отделения. Одновременно сменили санитаров и кончились жирные щи, большие порции каши с добавками. Мы вдруг “сели на паек”, что было весьма ощутимым после сытых дней “за бабами”. Новый санитар, сонный западник, только мазь приносил и нисколько о нас не заботился.
Наутро после переезда в нашу палату вошел узкоплечий сифилитик (их палата была напротив) с холодным лицом вора и, не сказав нам ни слова, поставил перед окном бокса стул, залез на него и стал с кем-то там разговаривать. С этого дня он часами торчал у окна, причем говорил всегда так тихо, что разобрать слова было невозможно, да мы и не интересовались. Скоро он выставил одно стекло из переплета и через отверстие играл в карты с больным, находившимся внутри. Когда наступало время еды, сифилитик выходил, брал свою красную миску в раздаточной, ел на скорую руку и возвращался на прежнюю позицию у окна.
Однажды утром санитар сообщил, что Кузнецова вчера в поселке поскользнулась и сломала ногу. Ее положили в “вольную” палату хирургии.
— Она просила начальника, чтобы он нам другого врача не присылал, — сказал санитар, — больные, мол, тяжелые, заразные. Вернусь, говорит, сама все решу. Хорошая баба!.. А ты, Петро, бери халат, там внизу сидят какие-то, ждут тебя.
В маленьком кабинете у входа в столовую сидели двое в белых халатах, под которыми выпирали на плечах погоны. Стол был завален “делами”, списками, листами бумаги с записями карандашом. У меня спросили статью, срок и подавал ли я кассацию.
— Нет, гражданин начальник, никогда не писал!
— Как это — не писал? Все пишут!
— А я считаю бесполезным, разберутся сами...
— Ага, а где же его фотокарточка? — Он смотрел на формуляр с пустым квадратом “место для фотографии”.
— Тебя что, никогда не снимали?
— Никогда, гражданин начальник!
Они переглянулись. Второй, розовый, свежевыбритый, закурил.
— Хм, тогда давайте отпечатаем для верности! Пальцы сюда! Я ушел в недоумении, вытирая свои пальцы, вымазанные типографской краской. “Играть на баяне” — так называли в лагере процедуру с отпечатками пальцев — мне уже давно не приходилось. Что это значило? Моих отпечатков не было в “деле”? Такое не могло быть к добру.
4
Февраль, последний голодный месяц! В марте, перед началом промывочного сезона, по традиции начинают подкармливать. В больнице не изменили старых норм после Нового года, об улучшении лагерного пайка ходили только завистливые слухи, в палате я был единственным свидетелем, вкусившим плод благих перемен, и мои рассказы о них вызывали восторг. Кое-кто начинал мечтать вслух о лагере, но таких быстро осаждали:
— Скоро тебе, болван, этот паек боком выйдет! На приисках требуют кубиков! Не выполнишь норму — в зону не пустят, и твоя паечка — шиш!
Только позавтракали, как вошел санитар:
— Петро, за тобой пришли!
Я взял ложку, носовой платочек — как мало надо казенному человеку! Курева не было, но я без него не очень скучал. Попрощался с ребятами и пошел за Антипом. Меня ждал надзиратель в гимнастерке и с пистолетом — подозрительное явление, охране запрещалось входить в тюрьму или лагерь с оружием. Антип передал ему мою историю болезни, тощую папку. Мы вышли в коридор, Антип за нами.
— Ты куда?
— Забрать халат, белье, тапочки, гражданин начальник.
— Иди назад, туда тебя не пустят, вернем после.
Куда они собрались меня упрятать? Через туберкулезное мы вышли к лестнице, по ней спустились к женскому отделению. Там си-
дел надзиратель, тоже с пистолетом. Мы прошли мимо, за дверями нас встретил невысокий санитар, стриженый, рыжеватый, с лисьей физиономией.
— Из кожного, гражданин начальник? — Он бросил в мою сторону быстрый оценивающий взгляд и сказал с венгерским акцентом: — Сервус1, камрад! — и повел меня в громадную, как ОП, палату.
Сюда в течение двух дней переводили изо всей больницы политзаключенных — таким образом создавалось отделение так называемого Берлага. Никто из нас тогда не мог расшифровать это загадочное сокращение. Лишь много позже узнали, что “Береговые лагеря” были условным названием колымских спецлагерей, так же, как, например, и “Озерные лагеря” — Озерлаг вблизи Байкала. В новом отделении собрались все осужденные по статье пятьдесят восьмой, обслуживающий персонал и фельдшеры тоже были в основном “контрики”. В нашей сборной палате лежали вместе загипсованные, дизентерики, туберкулезники и даже один “нервный”, который иногда поднимался, трясясь, с постели и как подкошенный беззвучно валился на пол, с пеной у рта.
На третий день нас стали разводить по палатам вдоль общего длинного коридора, на наше место положили женщин — много западных украинок, латышек, одну японку. Меня увели в числе последних, и я наблюдал, как женщины приводили себя и новое место в порядок. Почти у всех были личные вещи, вышивки, блузки. Санитар-венгр Шантай (тут его звали “Шайтаном”) отвел меня наконец в мою палату. В маленькой узкой комнате помещались всего четыре кровати и одна тумбочка.
— Ложись у окна, там батарея, — сказал Шантай по-немецки, коверкая слова, но бегло. — Мне о тебе Луйка говорил, его тоже сюда переводят... А я ротмистр Шантай Йожи, из второго отдела2, но лучше забудем об этом здесь... Всего хорошего!
В палате царил жуткий холод, и я немедленно залез под одеяло. В сравнении с нашей “чесоточной” постель была отличная, но меня серьезно тревожила предстоящая ночь: батарея оказалась ледяной. Вспомнил судьбу Соколова и после ужина, который принесли очень поздно (палаты обслуживали по очереди, и мисок, как обычно, не хватало), забрал себе все четыре одеяла, накрылся поверху еще двумя матрацами и мигом уснул. Утром проснулся от жары и, обливаясь потом, сбросил матрацы. Высунув голову из одеял, почувствовал, что в комнате стужа такая, как, наверно, на дворе. Ощупав стоящую на тумбочке кружку с водой, обнаружил в ней лед, который нельзя было продавить пальцем — такой толстый. Я нырнул обратно в свою берлогу и проспал до завтрака. Помылся в теплой кубовой, матрацы положил обратно на свои места, одеяла оставил себе. Заглянула незнакомая черноглазая сестра, назвалась Галиной и спросила дружелюбно, с ноткой жалости:
— Скучно одному? Сейчас подселим вам соседа!
—Послушайте, сестра, как будет с отоплением? Мы же здесь околеем, батарея не работает!
— Ну, а я при чем? Батареи отключили, когда нам передавали этот флигель. Завтра обещают пустить тепло. Ваша палата вообще на самом отшибе — боятся заразы. На днях решат, что будет с больными Кузнецовой. Да, еще: остерегайтесь Луйки, он сейчас ведет истории болезней. Эстонцев полно тут, сплошь дизентерики. Ну, ждите Бобра!
Скоро он появился: долговязый западник, молодой и глазастый.
В нормальной обстановке у него, наверно, была приятная внешность, но стриженая круглая голова с оттопыренными, кажущимися громадными ушами, мешком висящий на исхудалом теле халат, делали его похожим на огородное пугало. Он сказал, что привезли его прямо с прииска, когда два дня назад обнаружили чесотку.
От Бобра я узнал о том, как целые армии бандеровцев прятались в лесах Западной Украины. Он рассказывал о карательных акциях и налетах на казармы, переходах через Чехословакию, об убийстве епископа Костельника1, но трудно было понять, в каких операциях рассказчик участвовал сам, а о чем только слышал. Показав простреленные ноги, объяснил, что “попутал” его патруль во Львове. Бобер хотел махнуть через забор, но был в советской шинели, та зацепилась, “а патруль из автомата, хорошо еще, что низко...”. Говорил он очень интересно — это был первый бандеровец, с которым я долго и спокойно беседовал, хотя врал он, наверно, и немало.
Через день меня вызвали к врачу. Им оказалась заведующая отделением Берлага, худощавая женщина лет тридцати с сильно напудренным лицом, некрасивая и плохо причесанная. Возле нее сидел капитан медицинской службы в кителе. Она разговаривала с больными и диктовала капитану. Меня даже не осмотрела.
— Скабиес?[1] Жди Кузнецову, это я на себя не возьму. Холодно, говоришь? На днях утеплим, потерпи пока. Иди! Закрывая дверь, я услышал:
— Умничает скотина. “Скабиес”, подумаешь!
Через пару дней подключили отопление, и в палате стало терпимо. Бобра ежедневно водили на кварц, лечили ему ноги. Там, по его словам, народ со всей больницы собирался как в клубе, обменивались новостями, включали вентилятор и дымили вовсю. У него всегда водился табак (должно быть, подбрасывали земляки), иногда появлялись и продукты.
5
Я заметил странное явление: меня кормили лучше Бобра. Суп был жирнее, в кашу часто попадало мясо, через день давали противоцинготное блюдо — миску брусники, потом кружку молока в день.
1 Костельник Г.—львовский епископ, подписавший документ о разрыве западноукраинской церкви с римским папой, означавший конец унии. Застрелен в центре Львова подростком, который при бегстве был случайно убит автоматчиком. Сообщники-бандеровцы выкрали потом труп подростка из морга.
[1] Чесотка? (лат.)
Когда заходила Галина, она обязательно приносила что-нибудь: пряник, сахар или покурить. Оценивая трезво свой вид, положение, нрав, я отбросил мысль о каких бы то ни было нежных чувствах ко мне — молодой, большеглазый и к тому же не коверкающий слов Бобер был бы для нее гораздо более привлекателен. Загадка разрешилась неожиданно.
— Пошли на кварц.
Это пришел за соседом Шантай. Бобер встал, запахнул длинный халат и вышел, слегка хромая. Через минуту появилась Галина, поздоровалась, села на край кровати, стала меня внимательно разглядывать и вдруг спросила на чистом немецком языке:
— Очень тоскливо среди чужих?
Я с недоумением приподнялся и уставился на нее. Она погладила меня по стриженой голове.
— Мой папа немец, мама молдаванка, я из Одессы, и настоящее мое имя Гелла.
— Ворбиц молдовенеште?1 — спросил я, и тут настала ее очередь удивляться.
—До весны как-нибудь дотянем, — сказала Галина на прощанье, — устрою тебя санитаром или еще кем-нибудь.
Мне стало легче жить. По моей просьбе Галя организовала мне ежедневное посещение “кварца”, где я узнавал новости, общался со старыми знакомыми и заодно подлечивал простреленное колено. Придя однажды туда, я застал ожидающих в крайне возбужденном состоянии: возгласы, шум, рассказы, ажиотаж, жестикуляция...
— Нож он стянул в хлеборезке!
— Пришел режим, а он его раз-два по мордасам! Говорит, заодно, так, для личного удовольствия. Ему три года всего оставалось, судить будут — четвертного не миновать!
— Что случилось? — спросил я сидевшую в очереди женщину.
— Пашу Бокова утром зарезали, старосту из Находки. Сволочь был, прессученный, нож за ним ходил. Его в боксе у Топоркова прятали. Кто зарезал? Сифилитик один, вор в законе, Одинцов. Ему еще в Магадане на сходке поручили убрать Бокова. Ух, и натерпелся этот парень! По приказу сходки, представляешь, ссучился, даже нож целовал! У Вахи позор на себя принял... Все честные воры от него, понятно, в сторону, потому как кроме сходки никто не знал. Ну, его сюда, сифончик-то давно.
Боков в боксе лежал, как зверь. Одинцов ходил к нему играть в карты через окно. Что он ссучился, Боков знал. Лежал с финкой под подушкой, может, ты видал его на Находке—что твой бык! Здо-оровый, однако ножа боялся. Никуда не ходил, его немая латышка кормила и парашу выносила. Никого, кроме нее и Топоркова, он в бокс не пускал, чуть что — сразу за нож, ночью на задвижку закрывался... Начальство все знало, ясно, он же на псов сколько работал на Находке, думали, должно быть, еще пригодится!
1 Молдавский знаете? (молд.)
Одинцов начал Паше морфий приносить, у аптекаря брал. Вот после завтрака сговорились они играть в карты. Одинцов ему: нога, мол, болит, не могу стоять у окна на стуле. Зашел в психиатрическое на хлеборезку, взял нож, никто не пикнул, испугались — и к Паше в бокс. Раз-раз его насквозь, да еще матрац проколол — нож здоровый, он его еще вечером наточил, хлеборез просил. Паша, буйвол, схватил было свою финку, но тут и кончился. Магда-санитарка, литовка, его увидела, ужас один! Говорит, Паша голый лежал, волосатый как черт, в руке финка, а в сердце ножище торчит! Одинцов потом еще в рожу режиму дал... Получит, думаю, четвертака, хотя это же скандал сплошной, что Бокова здесь прятали... Но сколько бы ни получил, попадет на “Панфиловский”, там его воры на руках носить будут...
— Кто говорит о нас?..
— Ты что, с “Панфиловского”? — спросили с удивлением.
— А как вы думали, мужики? Бабенка права, Одинцову у нас будет малина, вон как тому хромому фрицу, знаете его, в лабулатории сейчас, на костылях...
— Слушай, а что с тем фрицем было? — Я понял, что речь идет о Вернере, о котором кое-что уже знал.
— На Находке он сук шерстил, кому зубы выбил, кому руки-ноги поломал, этому вот Паше от него тоже досталось... Ну, дерется! Классически! Нам приемы показывал. Известно, ему почет и уважение. Кроме того, он инженер будь здоров: башковитый и руки золотые. Придавило у нас его бадьей... Ну, я за табаком, Одинцову в изолятор передать...
6
Убили Бокова, для большинства зеков недосягаемого тирана. ...Иногда на поверках он проходил мимо нас, большой, в синем кителе, с плетью в руках. Он мог убить, посадить в изолятор —.властелин более тридцати тысяч человек находкинской пересылки царствовал с помощью армии подчиненных: сук, дневальных, баландеров, старост бараков, ротных...
Мы вышли тогда из вагонов после трехнедельного путешествия, грязные и закопченные до неузнаваемости. Полумертвые от голода и жажды, люди повалились прямо у железнодорожного полотна. Очень высокий молодой человек с усиками пшеничного цвета, одетый в хороший костюм, пытался установить, кто из какого вагона вышел, дабы распределить нас по баракам. Но усталые люди не слушали его, некоторые сразу уснули, не замечая окриков. После холодной Сибири тут в ноябре было тепло. Вдруг раздался отчаянный вопль:
— Помогите, грабят! Раскурочили сидора!
Кто-то поспешно хотел улизнуть, но молодой блондин заорал:
— Не шевелиться! Такое у нас не пройдет! К застывшей толпе приблизились двое, лицом похожие на бульдогов, одинаково высокого роста, плечистые и толстые. В руках у
них были резиновые дубинки. Подошли к парню, который даже не успел выкинуть украденные сапоги, держал их под мышкой.
—Он?
— Он, — подтвердил пострадавший дрожащим голосом. Они без видимого усилия несколько раз ударили вора. Он свалился мягко, как надувная кукла, из которой выпустили воздух. Тело вздрогнуло и утихло. Один из верзил пренебрежительно бросил пострадавшему, пожилому усачу, сапоги:
— Держи, на!
Они поволокли вора к “виллису”, стоявшему у полотна, кинули безжизненное тело на заднее сиденье и вернулись.
Блондин отобрал у одного своего подручного дубинку и обратился к нам.
— У нас закон и порядок. — Играя, он ударил себя дубинкой по ладони. — Грабежа не допустим. Не спрашиваем, какие претензии у вас к охране на этапе, это было бы нетактично (сей оборот я хорошо запомнил — давно не слыхивал о такте!). У нас воровской закон умер, учтите! Воры, люди Королева, беспредельщики. Красная Шапочка, махновцы есть? Идите лучше сразу в изолятор, все равно найдем вас, хуже будет... Чеченцы, ингуши есть?
Отозвался маленький старик в кубанке.
— Иди к Хасанову в шестой барак, отец!
Нас поселили в бараках, где жило приблизительно по четыреста человек. Я тоже попал к Хасанову, грузному ингушу с орлиным носом и сверкающими черными глазами. Дисциплина тут была строгая, при команде “Выходи!” все кидались к дверям, ибо всегда стояли там, где их меньше всего ожидали, несколько дагестанцев с дубинками.
Жил я спокойно, красть у меня лично было нечего, если не считать резную сибирскую ложку, память о Нарымском крае. Для “мужика” было опасно трогать чужое, ведь его мог оставить вор. Получив однажды утром хлеб, я положил его на подоконник и забыл об этом, когда нас выгоняли на поверку. Понимаю теперь, что был тогда недостаточно голоден, иначе, разумеется, не забыл бы. Поверка длилась всегда очень долго: пока не подводили итоги по всей пересылке, никого не отпускали. Выстроенных в рядах по пяти, нас При счете ставили на колени, чтобы не спутать с еще не пересчитанными группами. Когда я вернулся в барак и не надеялся больше на хлеб — пайка мирно лежала на старом месте. Человек, оказавшийся возле меня, удивленно посмотрел на то, как я забрал хлеб, и протянул разочарованно:
— А я думал, кто-то из урок положил!..
Мне понравилось в Находке. После нескольких лет в Сибири я впервые оказался зимою в мягком климате, в конце ноября сидели в пиджаках и тапочках, а то и вовсе босиком, на завалинках бараков и грелись на солнце, даже ночью было тепло. Котловину, где находилась пересылка, окаймляли гордые, красивые сопки, покрытые осенним ржаво-бурым лесом, и над ними часто было синее небо. Где-то за воротами пересылки сопки разрезал узкий проход, там,
говорили, был порт, в котором несколько месяцев назад произошел страшный взрыв: в воздух полетел большой пароход “Дальстрой”. Были уничтожены основные портовые сооружения и около десятка жилых домов. Шептали насчет диверсии, но никто из нас толком не знал, в чем дело.
За зоной, по дороге из другого лагеря в порт, утром проходили с песнями японские военнопленные. Они были в форме, только без знаков отличия — красивые легкие френчи, обмотки, хлебные сумки через плечо. Впереди роты шел офицер, рядом с солдатами, как и полагается, унтер. При плохой погоде они надевали бушлаты с отстегивающимися рукавами и громадные ушанки, отороченные обезьяньим мехом. Маршировали японцы отлично, выправка ничего не оставляла желать — войска как войска, разве чуть низкорослые. Пели они всегда громко, бодро и хорошо шагали в такт.
Пересылка была огромной, я не могу даже представить себе ее настоящие размеры и планировку. В баню, например, нас водили через несколько зон, открывая и закрывая большие ворота; проходили под вышками, потом за пределами колючей проволоки по дороге, где маршировали японцы, потом снова заходили в зону и наконец приближались к большому бараку с бетонированным полом, куда нас и запускали. Внутри вдоль стены небольшие группы людей стояли в очередях к парикмахерам, которые работали с феноменальной скоростью, не оставляя ни одной волосинки на всем теле зека. Ругаясь и стукая ручкой бритвы по шее протестующей жертвы, они вручали нам после бритья крошечный кусочек мыла и подгоняли, пугая ошеломленных новичков:
— Скорее под душ, воду сейчас закроют!
Из многочисленных душей шла с перебоями вода от кипятка до холодной, кому как повезет. Но независимо от этого мы должны были управиться за минуту — нас подпирали те, кто за спиной ожидал очереди. Потом толпа голых мужчин долго стояла на холодном бетонном полу и ждала, когда принесут из прожарки вещи, сданные перед заходом в баню. Санитары в больших рукавицах приволакивали груды горячих брюк, телогреек, рубашек. Обжигая руки, люди старались поскорее разыскать свое. Давка была ужасная, слышались крики, мат, иногда звук оплеухи. На пересылке была особая система дезинфекции, не сухая, как в Сибири, а паром, в чем мне пришлось сразу же убедиться. Я быстро нашел свою одежду и остолбенел: моя кожаная куртка, верный спутник во многих лагерях, тюрьмах, побеге и шатаниях по Средней Азии, прошедшая в Сибири десятки дезинфекции, вдруг' уменьшилась до размера жилетки, сморщилась, воротник облез и стал ломаться под моими пальцами, когда я попытался куртку надеть. Я бросил старого товарища за пожарной бочкой и вернулся в одном пиджаке.
На пересылке большинство людей были заняты какими-то таинственными делами: кто спекулировал, кто подрабатывал на кухне, кто менял свой хлеб на “макуху” — прессованный жмых подсолнуха или сои, кто торговал табаком. Я был совершенно лишен коммерческих способностей, к тому же не имел ничего, чем бы мог торговать,
и заменял недостаток калорий отдыхом. Предпочитал наблюдать за теми, кто находился по ту сторону проволоки.
Из этих странно одетых людей, почти одних русских, можно было сделать наглядное пособие по обмундированию всех армий Европы и США. Тут были фигуры в длинных парадных френчах с американским орлом на пуговицах и френчах итальянских, коротких, с двумя разрезами. Попадались в толпе серо-синие немецкие кители с черным бархатным воротником, желтели длинные словацкие шинели, мелькали темные плащи мотоциклистов вермахта. Бывшие бойцы армии Рокоссовского ходили в сапогах из красновато-желтой кожи буйвола, снятых с японских офицеров — часть освобожденных военнопленных отправляли воевать на Восток, потом, спохватившись, везли сюда.
Некоторые из наших вольных соседей успели продать или обменять свое обмундирование и носили телогрейки или пиджаки, но прошлое их обладателей выдавала форма котелка — с ним-то уж никто не расставался. Я и не подозревал о таком разнообразии форм этого вроде простого предмета — от итальянской четырехугольной коробки до плоского американского с отделением “для яичницы”, как объяснили мне с завистью мои товарищи по несчастью: яичница у нас была вершиной мечты. А побывавшие в американской армии с восторгом вспоминали большие коробки с сухим пайком — там было все, даже туалетная бумага.
Все эти люди, бывшие пленные, солдаты иностранных армий, в том числе власовцы, находились в пути на Колыму, где они должны были отработать шестилетний проверочный срок. За это время успевали тщательно пересмотреть их “дела”, и немало спецпереселенцев потом оказывалось за лагерной проволокой, получив после 1947 года неслыханный раньше срок — двадцать пять лет. Но обо всем этом они тогда, осенью сорок шестого, так же мало подозревали, как и мы.
Один литовец, постоянно занятый коммерческими сделками и носившийся ради них по всему лагерю, привел ко мне немца, первого из самой Германии, которого я увидел после ареста. Это был долговязый шестнадцатилетний подросток в очках, толстых, как увеличительное стекло. На голову выше меня, с несуразно длинными ногами и руками, смешно торчавшими из коротких рукавов узкого лагерного пиджака, выглядел он карикатурой на переросшего гитлерюнга. Волосы были соломенного цвета, уши оттопыривались. Говорил он на чистом берлинском диалекте и довольно сносно по-русски.
— Спасибо,— сказал он литовцу и жадно закурил предложенную ему папироску. Литовец попрощался и ушел, а подросток стал рассказывать:
— Я был в колонии для малолетних в Горьком, там и научился русскому. Работал, но у меня с глазами плохо. Еще в Берлине было минус двенадцать, а потом все хуже. Обидно: не дали мне Железный крест на войне, не успели. К нам в бомбоубежище пришел фельдфебель — иваны были уже у канала, в самом центре — и говорит: “Кто,
ребятки, идет со мной? Вечером получите крест, его теперь выдают офицеры на месте боя”. Ну, мы, конечно, пошли за ним, помогали таскать боеприпасы. Сидим, ждем, пока подойдут танки. Улица пустая, иваны с открытыми люками. Они их быстро захлопнули, когда наши из подвала сшибли одного фаустпатроном. Мы с фельдфебелем полезли на колокольню, установили два “МГ-42”. Иваны из второго танка выскочили, бросили гранаты в подвал, а мы их из пулеметов. Хотя слепой, но вижу: третий танк отъезжает, пушку начинает разворачивать. Уж как я вниз успел, не знаю, только как даст он по колокольне, так полбашни и полетело! Пока пыль да шум, я — дёру! Так и не дождался своего креста!
Думал-думал, бросил оружие и побежал к тете в Тегеле, а там давно русские. Вечером меня случайно схватили: был в свитере, а руки порохом воняют, не смог отмыть. Ничего пока страшного мне в России не было, только с глазами плохо. Работаю всего шесть часов, как малолетка, а выйду, будет двадцать пять. Зря меня засудили: они думали, диверсанта поймали в штатском, но я ведь когда воевал, был в форме ха-йот!..1
На пересылке мы не работали, а кормили нас прямо на улице. Хлеб для всего барака приносили четверо чеченцев, сзади них шло столько же охранников с дубинками. Везде грозила нам поднятая дубинка — на поверке, в бараке, в бане. Сволочи из комендатуры, несмотря на обещания блондина, которого мы так больше и не видели, грабили людей, отбирали одежду, сапоги, табак. “Комендатуру” сразу узнавали по дубинкам и хриплому голосу, испорченному постоянным криком. Ее представители без конца сновали по лагерю, кого-то искали, вели в карцер, объясняясь между собой намеками. На поверке бегали взад-вперед, иногда выносили из изолятора трупы. Среди всех этих изуверов первым был, конечно, староста Боков — царь и бог, хозяин над всеми...
Все это я вспомнил тогда на “кварце”. Два дня в больнице только о Бокове и говорили. Но сенсация потеряла свежесть, когда в лагере убили статистика-узбека. Зарезал его возле вахты Давыдов с пересылки, несовершеннолетний парень, я его хорошо помнил, он стоял передо мною, когда раздавали хлеб.
...Панта рей — все течет. Так было в лагере, где по существующей системе не допускали возникновения у зека дружбы, ощущения, что он у себя дома, устроен, в относительном уюте. Зек ни на минуту не должен забывать, что он — ничтожество, пыль на ветру. Его можно всегда этапировать, перегнать куда-то, обидеть (он обязан молчать, терпеть — ведь у него срок!), сорвать с места. Для бунтующих были наготове собаки, наручники, изолятор, штрафник. Давно, еще до войны, заменили воспитательную систему заключения карательной. Против нее боролись урки, у них существовал варварский способ протеста — самоповреждения. Они резали себе животы, рубили
1 Гитлерюгенда (HJ).
руки, выкалывали глаза, глотали вилки и ножи, а однажды я был свидетелем того, как вор, не желая идти работать, прибил возле ворот к большому пню ржавым гвоздем самую чувствительную часть тела!
Но были также идейные люди, которые чудом выжили в страшные довоенные годы, а теперь, не желая подчиняться лагерным правилам, сидели годами в изоляторе, терпели издевательства и голод. Их повторно судили за отказ от работы, стереотипная формулировка гласила: “Накормленный по норме и одетый по сезону, будучи вполне здоровым, отказался от работы”. Но редко хоть один из них сдавал свои позиции. Это были настоящие, высокопринципиальные мученики своих убеждений, как правило, люди уже пожилые, разных профессий и происхождения. Среди них встречались старые “враги народа”, которые считали, что сидят просто по ошибке и Сталин о произволе ничего не знает; были священники, командиры Красной Армии, сектанты и просто мужики, уверенные в своей правоте и невиновности. Годами не выходил из карцера бывший главный редактор газеты “Тихоокеанская звезда”. Его боялись выпускать или даже предоставлять ему возможность долго говорить с надзирателями, дабы он их не сагитировал, что раньше уже случалось. Я его так ни разу не увидел, но переговаривался с ним однажды, когда попал в изолятор. “У нас самый высший институт в Союзе, познаешь такие вещи, о которых ни один профессор на воле не догадывается”,— говорили бывалые лагерники.
7
Я сидел в кубовой, маленькой комнатке рядом с ванной, где жил наш парикмахер. Меня брили, проверяя новую бритву.
Парикмахер — важная фигура в лагере, он имеет неограниченную власть. Клиент должен, пока его бреют, в течение нескольких минут сидеть смирно, в то время как парикмахер имеет возможность спросить любого придурка о чем только пожелает (именно этим объясняется большое влияние цирюльников на тиранов всех времен). Туго парикмахеру приходится с инструментом, достать новый нелегко в лагерных условиях, где категорически запрещаются ножи, тем более такое опасное оружие, как бритва. Оперуполномоченный ведет им строжайший учет. Иногда все же цирюльнику удается раздобыть новый инструмент, часто кустарным способом выкованный из рессоры. Его долго обрабатывают, правят, потом наступает великий момент проверки: брадобрей идет к дверям берлаговского отделения, объясняет надзирателю суть дела, заходит к своему коллеге в кубовую, прихватив пачку чифира или табака. Великодушно разрешив товарищу проверить инструмент, который тот еще раз тщательно осматривает, ведя глубокомысленные разговоры с сугубо специализированным уклоном — о стали, жестких бородах, правке, — наш фигаро вызывает меня, знакомит с гостем, и тот на мне проверяет свое приобретение.
“Если бреет твою бороду, за других не беспокоюсь!” — слышал я часто, ибо у меня была самая жесткая борода в больнице (сумасшедший кабардинец у Топоркова и армянин-сифилитик, оба с синеватой щетиной невообразимой жесткости, как мне сообщали неоднократно, были по понятным причинам вне досягаемости парикмахеров). На мне проверяли также правку старых инструментов. По этой причине я ходил всегда выбритым, как член палаты лордов, а в иной день приходилось сидеть в кубовой дважды, если бритва опробовалась и после обеда.
Усатый ингуш, который брил бороды в туберкулезном, только завершил свое дело, и я протянул руку за кружкой чифира — не то, чтобы очень любил его, но не отказываться же от лагерного дефицита: чифир пить дело престижа!— как в кубовую заглянула Галина:
— Когда закончите, зайди в процедурную, очень важно!
—Вернулась Кузнецова, ждет тебя,—сказала Галя в коридоре,— должно быть, выпишет: приехала комиссия. Но не бойся, я уже договорилась, чтобы тебя взяли пока санитаром в процедурную. А дня через три, когда уедет комиссия, посмотрим...
— Как твои дела? — спросила Кузнецова. Она сидела в кабинете заведующей. Нога была в гипсе, на краю стола висела трость.— Думаю, смотреть уже незачем? Ну и прекрасно, выпишу в отделение Берлага, пусть там решают, куда тебе. Торопиться из больницы не надо. Позови, пожалуйста, Бобра!
Вернувшись в палату, я отправил соседа. Вошла Галина.
— Поздравляю, завтра идешь в перевязочную! К хирургу капитану Мачерашвили. С кем он грубиян, а со мной хорош... Майн фройнд, эр мехтэ мих шон герн1, поэтому слушается меня. Если возникнут какие неприятности с санитарами, скажи, я улажу.
Итак, я санитар. Перевязываю, колю, учась на ходу, внушаю несчастным прибалтам, что я опытный медработник. Справляюсь с обязанностями довольно быстро. Мачерашвили хвалит, что теперь не приходится никого силой приволакивать на перевязку или операцию: ни один эстонец не смеет отказаться от немецкого вызова в соответствующем командном тоне. С русскими и западниками я шутил, и настолько грубо, что стыдился собственного “юмора”. Последним номером процедур всегда был “бабай”, или, по-настоящему, Бабаев. После него уже нельзя было работать, не проветрив помещения, а потом еще ждать, пока опять нагреется воздух — мороз стоял по-прежнему страшный, за минус пятьдесят. Бабаев, молодой казах, жил только чудом. Обычно я вносил его в процедурную на руках, благо он весил не больше двух пудов — кожа да кости. Истощенный до ужаса, с гнойным плевритом, он замучил нас всех: санитаров, в которых плевался и швырял мисками, врачей, которых старался обрызгать гноем, и тех, кто ему ежедневно менял вонючую постель. Мы откачивали гной, зажимая носы, а он страшно мате-
1 Мой друг, уж очень он желает меня (нем.)
рился, заявляя: “Больше не дам качать, совсем исхудал!” Я относил его обратно, клал на постель, потом убирал жуткую посуду с гноем и открывал окно. Пока процедурная до обеда нагревалась, я сидел в кабинке статистика, диктовал ему, вел регистрацию. После обеда помогал шефу тянуть швы, бинтовать операционные раны, чистить абсцессы.
— Смелее! — советовал капитан.— Вся Прибалтика — туфтачи, боятся боли... Возьми вот шприц и дотронься, не коли, все равно заорет!
Вскоре я попробовал это, и действительно, человек, хотя иголка еще не проткнула кожу, закричал благим матом. Мачерашвили, наблюдавший за мной, засмеялся и вышел из процедурной.
— Не думал я, что ты, вояка, такой кисель! — сказал я своей жертве и поднял ему левую руку: конечно, татуировка! Я еще больше разозлился: — Шайскерл!1
Латыш густо покраснел. У него была широкая грудь со следами рельефной мускулатуры.
— Не знаю, кто вы, — мрачно сказал он на ломаном немецком языке, — а я Донат Вильде, любого латыша спросите, все меня знают...
— Спортсмен?
— Да, был в Берлине на Олимпиаде, в сборной Латвии! Капитан Мачерашвили все еще носил под халатом свой китель. Был капитан высоким, рыжим, худым, с большим носом, в белой шапочке на затылке, которая делала его похожим на волшебника из сказки. Оперировал он уверенно, смело рылся в человеческих внутренностях, не обращая внимания на вопли пациентов. Он отлично работал, люди редко умирали после его операций, хотя были плохо упитаны. На реплику Гали: “Да какой же вы грузин — рыжий и без усов?” — он ответил очень серьезно:
— Я из Сванетии, настоящий горец, нас никто никогда не покорял. Турки не успели изнасиловать мою бабушку, поэтому и рыжий!
Скоро я начал работать самостоятельно, не расспрашивая о мелочах. Делал перевязки, нитки и скобки удалял сам, только с обморожениями (а они участились: почти ежедневно привозили людей с приисков и Тасканского пищевого комбината, для которого зеки зимой драли на сопках иголки противоцинготного стланика) не ладил и консультировался с капитаном, хотя и у него было мало опыта в этом деле.
8
Суббота. Комиссия, которая выписывала зеков из берлаговского отделения, давно уехала, я работаю теперь добровольно и с увлечением. Перевязки и все процедуры закончены, осталось самое неприятное. Мачерашвили вздыхает:
1 Немецкое ругательство.
— Ладно, тащи Бабаева, никак господь его к себе не заберет!.. Бабаев встречает меня воплями:
— Не пойду, эх сыггым, пусть рыжий шайтан сам у себя качает!
— Слушай, бабай, завтра воскресенье, некому будет гной спускать,— предупреждаю я упрямого казаха, увернувшись от плевка.
— Ну и не надо, хозяин — барин,— сказал капитан спокойно,— авось умрет до понедельника! Ему все равно не поправиться!.. Конечно, горько, он окончил срок, а вместо воли — смерть. Живет он давно лишнее, другой умер бы еще осенью.
В ночь на понедельник Бабаев действительно умер. А три дня спустя меня вызвала заведующая:
—Вы не годитесь в санитары, слишком много на себя берете. Своевольничаете, сами перевязываете, в истории болезни суете нос. Завтра выпишем на пересылку.
Вечером я лежал один в чесоточной палате. Бобра выписали, помещение продезинфицировали, поменяли постель.
Зашла Галина, села на кровать.
— Тепло теперь у вас,— сказала она и закурила “Беломор” — неслыханная роскошь! Протянула пачку мне:— Что теперь будет? — Она озабоченно посмотрела на меня.— Завтра в одиннадцать выписка, в полдвенадцатого уведут...
— Почему она считает, что не гожусь в санитары?— возмущался я.— Если много делал сам, так это рыжий меня научил. Без его приказа я ничего не делал!
— А знаешь, чья это работа? Луйки! Он наврал, что ты читаешь в процедурной истории болезней и переправляешь записи. Она, дура, даже Мачерашвили не спросила. На твое место взяла уголовника из нервного, вот будет работничек, прелесть! Ну, ничего, комиссия позади, поговорю с Анзором...
Она оставила мне пачку на одеяле, я спокойно закурил — в палату по старой привычке, боясь чесотки, никто посторонний не заходил.
Через полчаса Галя вновь появилась:
—Договорились так: чтобы завтра утром было что-нибудь на твоей ноге — рана, нарыв... Тогда он зачислит тебя в хирургию. Переведет в большую палату, там народу полно, не так заметно... Только смотри, завтра на обходе заяви!
Я долго не думал — времени не оставалось — взял большой гвоздь, который уже давно валялся в тумбочке, зажег спичку, продезинфицировал, как в процедурной шприцы и скальпели — в пламени, и стал сверлить правую ногу выше колена, долбить и расширять рану. Потом оттер кровь и посмотрел свою работу: получилась дыра, в которую можно было засунуть конец мизинца. Пошел в кубовую, попросил у санитара мензурку стланика и сделал по всем правилам наклейку.
Утром после завтрака на обход пришел саженного роста незнакомец. В больших роговых очках, с пышными бакенбардами, он очень походил лицом на Франца Шуберта.
— Что у вас с ногой? — спросил он, хитро подмигивая мне сквозь толстые стекла очков. — Покажите-ка!
Руками вдвое больше моих он ощупал ногу, оттянул край раны и что-то пробормотал о нагноении. Потом замазал мою наклейку стлаником — мензурка стояла на тумбочке — и залепил ее.
— Мостырка исключена,— сказал он кому-то за моей спиной.
— Пускай тогда за вами числится, Юзеф,— ответил Мачерашвили через мое плечо. — А ты, господин бывший санитар,— обратился он ко мне,— с Луйкой лучше не связывайся, он никому из ваших не дает продвинуться! Не мне разбирать лагерные склоки, мое дело лечить, резать, зашивать, мне наплевать на Луйку. Я фронтовик, не надзиратель. А работал ты хорошо...
Я попал в просторную десятиместную палату. Там лежали в основном латыши, несколько ампутированных. За Юзефом, литовским фельдшером, который учился на курсах повышения квалификации, кроме меня числился еще только один полуслепой больной из другой палаты. Меня скоро забыли, и я опять воспрянул духом.
Был среди нас уголовник — это противоречило положению об изоляции берлаговцев. Но Чернов работал бригадиром на прииске “Холодный”, где недавно организовали отделение Берлага, а там бригадиры, нарядчик — весь “комсостав” — были из уголовников, так казалось начальству надежнее после летних событий на “Максиме Горьком”.
Напившись в ночь на Новый год с вольнонаемными до потери сознания, Чернов по дороге “домой” в лагерь упал в снег и уснул. Пролежав так всю ночь, он отморозил руку. Его долго не могли вывезти с прииска, снег закрыл перевал, но ему повезло: возникла сухая гангрена, рука мумифицировалась, иначе он бы непременно умер. На Левом Чернову благополучно ампутировали руку, от которой остались кожа да кость. Рана быстро затянулась, и повязку заменили черным колпаком. Маленький курносый весельчак смешил нас, изображая ярмарочного фотографа, снимал с культяпки колпачок, как с объектива старинного аппарата, суетливо произносил: “Улыбайтесь, пожалуйста!” — и быстро насаживал колпак обратно.
В середине палаты лежал сухой, косоглазый и желтолицый азиат, похожий на китайца. Зычным голосом, с великолепной дикцией образованного русского он читал передовицу из газеты “Советская Колыма”. Все слушали его очень внимательно, а молодой латыш Везитис, которому в третий раз, теперь уже выше колена, ампутировали ногу — заражение, начавшееся с большого пальца, все прогрессировало,— просил чтеца прокомментировать международные события, исходя из последних сообщений прессы. Я тут пользуюсь официальным языком, просьба выражалась несколько иначе—люди были яростно настроены против советской власти, что вполне естественно при таких больших сроках заключения, и изменения своей судьбы могли ожидать лишь при катаклизмах в государственном масштабе.
Меня поражали не столько доходчивость, с которой “докладчик” обращался к своей политически не очень грамотной публике, сколько то, что он прекрасно информирован о событиях недавнего времени—о многих из них я впервые услышал от него. Когда потом раз
говор случайно зашел о свергнутом русском царе, “китаец” рассказал о нем так много подробностей и столь благоговейным тоном, что я уже не сомневался в его монархическом воспитании и принадлежности к белоэмигрантам, десятки тысяч которых попали на Колыму из Маньчжурии после освобождения Китая от японцев. И в самом деле, Тахиев — такова была его фамилия — оказался сыном бурятского полковника и китаянки. Воспитывался он в шанхайской эмигрантской гимназии, а после смерти отца попал в дурную компанию, побывал в китайской тюрьме и завербовался в Иностранный легион, воевавший в Индокитае. После оккупации Франции деголлевцы в легионе взяли верх над сторонниками Петена1 и переехали на Суматру к голландцам. Когда же японцы завоевали остров, Тахиев очутился у них в плену.
— Никто не хвалит Колыму, ребята,— подытожил Тахиев эту часть своей биографии, которую рассказывал по общей просьбе,— но я предпочитаю сидеть здесь, чем воевать в джунглях. Жара, сырость, москиты, всякая гадость, сороконожки, змеи и — японцы, либо с неба валятся, либо на велосипедах по узким тропкам. Где настоящие дороги — танки с огнеметами, все кругом горит! Сквозь бамбук не продерешься, так они и взяли меня, загнали на транспорт, в трюм, вода гнилая, больше половины пленных дизентерией болело, но не такой, как здесь, — мало-мало бегаешь, а тропической, от этой очень быстро богу душу отдают.
Выгрузили нас в Кантоне и разместили в огромном лагере. Были там французы, испанцы, много поляков и немцев. Немцев скоро освободили и отправили на пароходе в Европу — служить фюреру! Мы тогда в порту грузили. Мне что, я не француз носатый и по-китайски с детства говорю! Переоделся в синюю бязевую спецовку и вышел с китайскими грузчиками. Поехал в Шанхай к старым друзьям, торговал опиумом, очень выгодная коммерция, но опасная: японцы за это дело расстреливали, и я бросил. Чем только не занимался потом! Однажды продавал со склада маузеры и делил выручку с кладовщиком-японцем. И надо же в сорок пятом приехать в Порт-Артур! Пришли русские, а у меня японское удостоверение, что я эмигрант, — купил его в Пекине. Попал в облаву и со своей бумажкой погорел. Допрашивают, и я, дурак, заговорил по-русски. Надо было назваться китайцем, сказать, что купил этот документ, выпустили бы. Ну, судили, шпион, изменник родины, а я эту родину... Привезли в Комсомольск. Первый раз увидел зиму, снег, на Суматре он только на макушках высоких вулканов. Попросился в горячий цех, хорошие были проценты. И вдруг этапом сюда, здесь сразу два пальца отморозил — послали за дровами на сопку. Бог наказал меня: я присягал Петену, вот и отрезали два пальца, что поднимал в присяге...
1 Петен А. Ф. - глава прогитлеровского режима во Франции в 1940-1944 гг.
9
Наступил март. Давно уже шли разговоры об усиленном питании, но ничего не менялось. И вот однажды...
— Мясо! Видали что-нибудь подобное?— Мы все повернулись к открытым дверям, взбудораженные криком Тахиева, который первым разглядел, что несли по коридору. Глаза у него были как у рыси.
Обычно с утра, как только начиналось движение за дверями, возникал вопрос о том, какая сегодня будет еда и на какой стол. Но то, что принесли сейчас, не мог предсказать самый смелый оптимист — недаром Тахиев не поверил своим зорким глазам! Вместе с обычной жидкой рисовой кашицей каждый получил полмиски мяса! Тут о норме и речи быть не могло, одна порция превышала норму целой палаты. Мы ели, хвалили, удивлялись и решили, что ждут очередную комиссию. Я вспомнил, как на двадцать третьем километре, когда неожиданно нагрянул Никишов, перепуганные повара просто опрокинули котлы со вторым в суп, чтобы он казался погуще.
Но обилие мяса длилось много дней. И никто не понимал, откуда свалилось это счастье. Тайна раскрылась позже: в столовой охраны отравился надзиратель и скоро умер, а вскрытие показало, что причиной были американские консервы, которые лежали на спорнинской базе. После лабораторного исследования решили списать консервы, привезенные еще во время войны. Но дабы не выбрасывать столько добра, забракованные банки пустили в котлы “врагам народа”.
Замечательно, что никто из нашего отделения не только не умер, но и не почувствовал ни малейшего недуга от этой еды. Желудок зека что твоя дробилка. Понятно, речь не идет о многолетних придурках, которые живут и кормятся подчас не хуже, а то и лучше вольных. Придурки в большинстве своем только в лагере заимели власть и предпринимали лихорадочные усилия, чтобы доказать свою привилегированность, в частности, ругая любую пищу, даже если на стол попадало очень хорошее блюдо, как например, свежая кета. А рядовой зек рад всему. И чего только не приходится ему переваривать: и жмых, и сахар пополам с аммоналом (после взрывов в Находке и Нагаево), и гаолян, которым брезгует лошадь, и гнилую селедку, пересоленную камбалу или треску, которые получали почему-то на таких этапах, где воды было в обрез, — на поезде или пароходе. Все это мы ели, желудок наш приучался выкачивать калории из самой неудобоваримой пищи. Кто к этому не мог приспособиться, долго не жил в лагере, особенно на приисках, где к плохому питанию добавлялись непосильно тяжелый двенадцатичасовой труд, жуткие жилища и бесконечные избиения. Да, на самом деле оправдалась поговорка: “Что зекашке здоровье, надзирателю смерть!”
...Весна подарила свою первую улыбку. Окна, покрытые толстым слоем льда, стали постепенно оттаивать, в палату упали косые, радостные лучи солнца, которые санитары ненавидели за то, что в них
танцевали малейшие пылинки, и замечаниям о чистоте не было конца. В больнице стали наклеивать на окна крест-накрест узкие полосы бумаги — весной выше моста взрывали лед и стекла, как правило, летели, несмотря на эти бумажные кресты. В туберкулезном все больше больных умирало, уходило, как мы выражались, “навечно в ОП”. Мы узнали, что Никишов, царь и бог Дальстроя, уехал, сдав свое дело бывшему начальнику Пятисотки Петренко. Некоторые из ребят, приехавшие оттуда, говорили, что Петренко мало интересуется нашей жизнью, лагерные дела ведет его заместитель по УСВИТЛу генерал Деревянко, с которым он вместе перевелся на Колыму, потянув за собой, как это водится, “свои кадры”.
Однажды утром полетел слух, что к нам вот-вот приедет этот самый Деревянко. Он будет осматривать все прииски накануне промывочного сезона и наверняка по пути заглянет в больницу. Стали чистить разные захламленные утлы: генерал был известен своей страстью заглядывать во все кладовые и каморки, заколоченные уборные и сараи. Полы в коридорах и палатах подверглись усиленной обработке, ибо они тоже были слабым местом боевого генерала.
В нашу палату привели новичков, совершенно здоровых, принадлежащих к лагерной обслуге, но числившихся за Берлагом. Начальство боялось оставить их на местах: не ровен час, генерал заметит и полюбопытствует, кто они!
Один такой, латыш с детскими ярко-голубыми глазами, белыми зубами и очень обветренным, темным лицом — у него была шведская фамилия Иогансон — числился в больнице завхозом, но по сути занимался тем, что рыбачил на Колыме, охотился, ходил без конвоя с ружьем, обеспечивая начальство рыбой и свежим мясом, а весной дичью — он был на положении лейб-егеря с самого переезда больницы и, вероятно, в этом статусе и закончил свои десять лет. Он был так незаменим для любителей свежих даров тайги, что они доверили берлаговцу, который служил в СС, оружие — невообразимая оплошность!
Обо всем этом мне рассказал он сам, когда мы лежали на соседних кроватях. Я любовался красивым, улыбающимся лицом, на которое наложили отпечаток долгие годы, проведенные в тайге, на лодке, у костра... Хороший, честный парень, никакой не злодей! Почему он в Берлаге? По-русски Иогансон говорил превосходно, мягким приятным голосом, иногда пел латышские песни.
— Неплохо тебе здесь живется, а?— спросил я его.— Свобода, еда, лес, никакого надзора, чего еще зеку желать?
— Да не рыбак я вовсе,— отозвался он.— Ты что, думаешь, удовольствие кормить своих же псов? Дома я преподавал в университете германистику,— тут он перешел на немецкий,— но самое счастливое время — когда служил офицером в карательном отряде. Вот это была жизнь! На каждом шагу опасность — ловили в Латгалии бандитов, а там такие леса! Вольная жизнь ландскнехта, сегодня тут, завтра там!— Он тихо запел эсэсовскую песню.
Я удивленно посмотрел на него: это что — фальшивая романтика? Фанатизм? Он ведь даже не был немцем! Или просто поиски
легкой жизни?.. Хотя какая она легкая, если за каждым деревом тебя подстерегает партизанская пуля?
— Потом служил у Рейнефарта1, — продолжал он,— облазил всю варшавскую канализацию. Они, сволочи, как крысы огрызались, а мы их как крыс газами травили... Застрял потом в курляндском котле, удачно ранило: мышцу оторвало вместе с эсэсовской татуировкой. Так что судили только за службу в вермахте. Осталось три года, мне тут дают хорошие зачеты, день за три; наверно, даже раньше выйду.
После обеда появился “наш уважаемый” Финкелыптайн. Он ходил в белом халате, спал обычно в процедурной, общался лишь с фельдшерами — фигура! Еще бы, ведь ему доверяли в приемном покое решать судьбу новичков! В нашей палате Финкелыптайн сразу всех восстановил против себя, когда заметили, что к дверным ручкам он прикасается не иначе как через полу халата. Чернов, наш “фотограф”, только выразил общее мнение, когда после его ухода многозначительно заключил:
— Гнида, гад фиксатый, зажрался там внизу, в приемном, думает, он один чист, остальные прокаженные!
Обвинение звучало не совсем убедительно — фельдшер выглядел худым, как скелет, но демонстрировать свою брезгливость и “гигиеничность” по меньшей мере неразумно в условиях лагеря.
К вечеру все отделение было забито врачами, фельдшерами, санитарами и другой обслугой — официально берлаговцев запрещалось использовать на каких бы то ни было, кроме общих, работах. Это соответствовало приказу № 90 1937 года. Тогда приказ о пятьдесят восьмой статье неукоснительно выполнялся, вследствие чего профессора-хирурги работали в забоях, гоняли тачки, кайлили, калечились, а коновалы в санчастях отрезали или отщипывали им щипцами отмороженные или раздавленные пальцы. Но со временем специалистов стали определять на свою работу (если они доживали до этого!), все постепенно стало на место (если можно считать лагеря нормальным местом для сотен тысяч ни в чем не повинных людей). Однако каждую весну, перед началом промывочного сезона, врачи, инженеры, техники и другие специалисты дрожали и ходили тише воды и ниже травы, дабы не угодить на общий этап.
Генерала ожидали с трепетом. Как фронтовика, его уважали, но боялись вспышек крутого нрава. К тому же редко кто мог похвалиться, что видел Деревянко трезвым. Знали: он симпатизирует военным, попавшим в лагерь за дезертирство; в те годы при малейшем поводе — опоздании из увольнения, на курсы — судили по всем пунктам сто девяносто третьей статьи, а генерал понимал, как часто людей задерживали объективные причины. Но статью пятьдесят восьмую ненавидел — “контра, враги народа”.
Вечером к нам привели также несколько женщин, сотрудниц больницы. Они принесли много табака, в “клубе” дым стоял стол-
1 Рейнефарт— генерал СС, “усмиритель Варшавы”.
бом, а Луйка, заглядывая туда, только махал рукой. Сейчас ему было не до дисциплины, он сам “лежал” как “больной” в моей бывшей чесоточной палате вместе с Юзефом и комендантом больницы, толстым евреем, когда-то комиссаром дивизии.
Настал великий день. Мы узнали, что “сам” уже внизу, у начальника больницы. Вдруг явился Миллер, о нем спохватились в последний момент, сняли с поста у дверей в инфекционное. В берлаговскую палату не успели определить, только раздели и поместили в ванну, где он и переждал ураган.
Со своего места в углу я увидел открывающего дверь Мачерашвили, потом красную шею, сильную, как у борца, в сетке мелких складок, халат, папаху на голове и широченные плечи. Деревянко сделал шаг, обвел палату туманным взглядом и сказал через плечо толпившейся в коридоре свите:
— У вас тут одни китайцы!— и уставился на Тахиева, вспыхнувшего при этих словах.
Генерал попятился в коридор, мы слышали, как он спросил за дверями:
— А японцев у вас нет?
— Вот они, наши боги,— пробормотал бледный Везитис,— спиртом аж до меня пахнуло! Ну и генерал!!!
— У главврача налакался,— фыркнул Тахиев— Генерал! Ему в легионе только сержантом служить...
— Ты оставь его,— вдруг отозвался Осипов, бывший майор, спокойный, приятный человек, у которого каждую неделю вынимали по осколку мины, ранившей его под Кенигсбергом.— Деревянко честно дослужился до своих погон, на войне не трусил и зря людей не обижает, по Пятисотке его знаю!
После ухода генерала все придурки разошлись по своим местам, Миллера вынули из ванны, он чихал и ругался, дрожа от холода.
Заглянула в палату Галина:
— Пошли в процедурную! Появился новый пенициллин с английской инструкцией.
В процедурной сидели Мачерашвили, Луйка и Баум, которого недавно назначили каптерщиком. Грузин под общий хохот рассказывал про обход. Генерал на самом деле был так пьян, что нигде не остановился. Лишь в одной палате, заметив больного в синих очках, спросил, кто он. Это был русский из Маньчжурии, попавший в шурфе под взрыв. Он лежал на Левом больше полугода.
— Парейчук Федор Степанович, гражданин генерал!— гаркнул больной, поднявшись; снял очки и полуслепыми глазами уставился на высокое начальство.
— Молодец! Обращайте внимание, товарищи,— повернулся Деревянко к свите,— как отвечает солдат. Давай по-настоящему, звание, часть, как на воле!
— Фельдфебель полевой жандармерии его императорского величества, второй русский батальон, Мукден, гражданин генерал!
— Хм, хм... Где?!— Когда услышанное дошло до его сознания, Деревянко вскипел;— Мукден? Да это ж самурайская армия!— И снова повернулся к застывшей свите:— Вот вам пример злостной симуляции! Ты чем травил глаза, карандашом?
— Это взрывом...
—Молчать! Немедленно выписать на пересылку! Симулянтов, товарищи, надо выявлять, разоблачать и наказывать!
Грузин представлял всю эту сцену в лицах, стараясь то выпячивать грудь, то никнуть и опускать руки, закрывая глаза, в зависимости от того, кого изображал.
— Ага, переводчик,— заметил он меня.— Позовите Марию Васильевну.
Пришла заведующая, я перевел инструкцию, получил задание распаковать лекарства и наблюдал, как вызвали Парейчука и стали его распекать за то, что не мог спокойно лежать при генерале, осрамил отделение.
10
Везитису в четвертый раз ампутировали ногу, теперь осталось ждать: или зарубцуется, или заражение добьет несчастного латыша. В нашем коридоре освободили целую палату и положили туда каторжников. Сперва их запирали на ключ, но скоро ослабили режим, и они влились в общую жизнь отделения.
О порядках на каторге я получил представление еще в Сибири, когда нас по пути на Колыму завезли однажды в каторжный лагерь. Мы медленно двигались от станции и вдруг увидели: люди в одежде наполовину белой, наполовину черной—разноцветные рукава и штанины — работали под конвоем с ручным пулеметом, вокруг были собаки. Трудились каторжные по четырнадцать — шестнадцать часов в сутки, спали на голых нарах и получали мизерную пищу. Это были в основном пожилые люди, полицаи, старосты, переводчики — украинцы и Молдаване. Факт, что их теперь соединили с нами, наводил на невеселую мысль о том, что нас ожидает после выздоровления.
Скоро у меня появился новый сосед. Он пришел на костылях, положил в тумбочку сетку с консервами, спичками, папиросами и, улегшись под одеялом, преспокойно закурил “Беломор”. На замечание Тахиева, следившего за ним с завистью и волнением сильного курильщика (кубик масла, который нам стали давать по утрам, он всегда менял на махорку), новый невозмутимо ответил:
— Мне курить разрешил сам начальник больницы, он и папиросы преподнес. Я часы починил ему.
Это был тот самый Вернер Унбегаун, одна из наиболее колоритных фигур большого усвитловского котла, в котором варились столь разнообразные люди.
Большой, широкоплечий, с мускулистым, заросшим черными волосами телом, с красивым, энергичным, всегда до синевы чисто
выбритым лицом, он внешне не очень походил на немца. Это был борец от природы, жизнерадостный и волевой,— в лагере он боролся за существование и относительную свободу. Несмотря на парализованные ноги и костыли, Вернер двигался удивительно быстро. Своими рассказами (по-русски он говорил бегло, но скверно, однако ничуть этим не смущался), затеями, пением, игрой в домино он занимал всю палату и при этом еще и работал: его руки никогда не отдыхали. Он ремонтировал часы, электроприборы, пишущие машинки, рисовал для стенгазеты. С приходом Вернера в нашу палату началось паломничество. Всем требовалась его помощь, отовсюду ему несли свертки с едой, папиросы, молоко.
Слава пришла к нему еще в Находке, где он избил банду громил, отобрав у них регалии власти — ножи и дубинки. Этот знаменитый бой разгорелся из-за ничтожного события: во время поверки один из помощников старосты заметил человека, стоящего на коленях не точно в своем ряду, чем мог сбить счет. Подбежав, вышибала пнул нерадивого ногой, заорав: “В ряд, сука!” Но тот мгновенно вскочил и ударил верзилу ребром ладони за ухом, свалив его как быка на бойне. Трех других, поспешивших на помощь к упавшему, не подозревая, что бунтарь бывший чемпион по боксу в полутяжелом весе, он так же быстро укротил и стал спиной к стене барака. Защищался он двумя отобранными дубинками и отразил несколько нападений все возрастающей своры из комендатуры. Поверка была сорвана, громилы, боясь подойти, пытались зацепить его баграми, сорванными с пожарного щита. Вернеру не дожить бы до вечера, если б не подошел начальник пересылки. Все мигом расступились.
— Положи дубинки и ножи!— сказал он Вернеру на ломаном немецком, а надзирателям приказал:— Забрать на губу!
Унбегаун просидел на губе до утра, его хорошо накормили, потом отвели к майору, который его долго допрашивал с помощью армянина-переводчика.
— Если ты инженер, то, наверно, знаешь машину “мерседес”, она у меня барахлит.
Вернер отправился в гараж и к концу дня наладил автомобиль.
После второй ночи на гауптвахте Вернера снова привели в штаб. В кабинете начальника стоял улыбающийся переводчик (от него я и узнал все подробности — три года спустя мы с Антоняном работали в одной конторе). Майор тоже был в веселом настроении, благодарил за машину.
— Вам нельзя здесь оставаться,— перевел молодой армянин.— Через два часа уходит пароход в Магадан. Вы будете жить с охраной, по палубе не разгуливайте. А уж на пересылке в Магадане остерегайтесь сами, как сумеете. Это все, что он может сделать для вас. Вот еще банки консервов, за ремонт машины...
Таким образом Вернер попал на Колыму, минуя ножи комендатуры. Он избежал и магаданской пересылки, потому что на пароходе заболел, и его вместе с другими больными повезли прямо на двадцать третий километр.
Через несколько дней Унбегаун выздоровел и скоро сделался в больнице звездой художественной самодеятельности. Певец, тан-
цор, пианист, мастер на все руки, он, наверно, так и остался бы в лагобслуге, если б не сошелся с певицей, любовницей начальника режима. Узнав про свой позор, лейтенант решил избавиться от конкурента, послав его на самое страшное место, существовавшее на Колыме, — штрафной прииск “Панфиловский”. Там сидели воры, которые не подчинялись режиму в обычных лагерях. Попасть туда “мужику” было равносильно верной смерти. Но и для воров на “Панфиловском” было не сладко: голод, собаки, наручники заставляли работать, надзирателей подбирали специально, обычно из провинившихся. Зная все это, “режим” не мог отказать себе в удовольствии объяснить Вернеру, куда именно он его отправляет.
Вернер прибыл на штрафник с твердой решимостью защищать себя до конца, но не учел лагерный телеграф. Новости в запроволочном мире передаются с удивительной скоростью, несмотря на все усилия начальства изолировать зеков. Что же касается воровской среды, то она имеет свою сверхфельдъегерскую связь, и если какой-нибудь Нос или Федька-Артист ссучился на Воркуте и уехал за десять тысяч километров этапом или вольным в надежде, что там еще не знают о его отступничестве, он скоро убеждается в тщете своих ожиданий — ему предъявляют обвинительную на острие ножа.
Поэтому когда Вернер появился на “Панфиловском”, воры его горячо приветствовали как единственного человека, который ушел из Находки, не поплатившись жизнью за разгром, учиненный в рядах их смертельных врагов — сук!
Его послали в шахту, но он не замедлил проявить свои технические таланты, отремонтировав сгоревший трансформатор, после чего “режим” выбросил “рекомендательное” письмо коллеги с двадцать третьего километра, в котором зек Унбегаун характеризовался как “особо опасный преступник”.
Спустя три недели его вызвал к себе начальник прииска и объявил: “Сегодня отработаешь под землей, а завтра выйдешь в мехцех мастером”. Обрадованный Вернер отправился в шахту. В конце смены он вычистил под стволом зумпф (углубление для сбора и откачки воды) и с думами о завтрашнем дне не заметил опускавшуюся бадью. С тяжелыми повреждениями позвоночника привезли его на Левый Берег— больница в это время переехала. Два года пролежал он парализованным до поясницы в отделении Топоркова. Он уже научился бегло говорить по-русски, лежа на носилках монтировал и ремонтировал всякое оборудование и никогда не терял надежды встать на ноги.
— Лежу и замечаю вдруг,— говорил он мне,— что большой палец правой ноги чуть шевелится, впервые за два года! Позвал врача, убедился, что не ошибаюсь, и взялся за лечение. Сам себе сделал гальванизатор.
Пара месяцев гальванизации, массаж, физкультура, а больше всего — воля, оптимизм, и он начал ходить на самодельных легких костылях, потом работать в лаборатории. Все шло к лучшему, но вдруг случился приступ” он упал без сознания и очнулся совсем парализованным. После третьего приступа Вернера положили к нам.
На мой вопрос, почему он, здоровый и во всех отношениях полноценный человек, не участвовал в войне, Унбегаун прямо ответил, что работал на производстве ракет “ФАУ-2” в Пенемюнде у Брауна (тогда эта фамилия не была еще известна за пределами Германии), а позже в спецлаборатории в Вене. Когда война кончилась, он сел с “одной дамочкой” в “опель-адмирал” и собрался улизнуть в Швейцарию, но русские его все-таки изловили. Сидеть ему оставалось шесть лет, однако он рассчитывал на зачеты, намеревался встать на ноги и скоро вернуться домой.
Забегая вперед, скажу, что Вернер не ошибся в своих расчетах. Работая на руднике “Холодный” чертежником, он ежедневно для тренировки проходил пешком многокилометровый путь в контору. Когда освободился, прохромал на костылях за ворота лагеря, потом одним взмахом швырнул костыли обратно в зону и побежал по дороге — его хромота давно стала ширмой, оберегавшей от этапа. Поработав немного в Магадане, он женился на красавице Наташе, о которой я расскажу во второй книге, и уехал с ней и ее сыном на родину.
Вернера на время перевели к Топоркову. Место пока оставалось за ним. В обед явился Шантай, который по-прежнему служил санитаром, и тихо лег на кровать Вернера поверх одеяла. Однако ему не спалось, и он начал рассказывать мне о своих злоключениях.
Перед концом войны его, офицера венгерской контрразведки, забросили в Финляндию, откуда он через Карелию перебрался к своему месту — Закарпатской Украине. Устроился в гараже механиком и начал искать связь. Но его узнал и выдал хороший знакомый, с которым он раньше служил. Знакомый перешел на сторону советских, а так как был родом из Ужгорода, долго находившегося под властью Венгрии, его приняли с радостью, как знатока местности, населения и языка.
— Я еще с ним расквитаюсь, — сказал Шантай своим тихим невыразительным голосом, но я почувствовал, что это не пустые слова. — Возможно, он по-прежнему работал на нас, а меня продал, чтобы войти в доверие к красным. И не приведи господь, если окажется ренегатом или, еще хуже, двойником — не пощажу!
Долгое пребывание в карельских болотах и ночевки в лесу наградили Шантая болезнью мочевого пузыря, он стал как младенец, которому не успевают менять пеленки...
— Но только ночью, не пойму почему! Прошусь всегда на ночные дежурства, днем сплю где-нибудь.
Это был настоящий разведчик: очень незаметный, невзирая на явно “нерусскую” внешность, умный, ловкий, знаток множества профессий, от повара до автомеханика, с зоркими глазами и великолепным слухом, несмотря на то что после ранения одно его ухо оглохло. Мне казалось, что, не выдай его свой же, он никогда бы не попался. Потом мне еще много лет пришлось жить с ним в одном лагере, он и там не изменял своему принципу: больше быть, чем казаться.
11
Была в разгаре весна. На реке гремели взрывы, осколки льдин долетали до наших окон, мы тоже уплатили дань спасению моста—в палате разбились два окна. Громадный многометровый столб льда, выше здания больницы, постепенно оттаял под лучами апрельского солнца и вновь принял вид водонапорной башни. Посеревший снег исчезал с поразительной быстротой, но неожиданно налетела пурга и вернула нас в зиму. Окна опять покрылись льдом, черные проталины исчезли. Через два дня погода установилась, солнце снова сделало свое дело, и от пурги не осталось следа.
С первого мая нас стали кормить лучше. На овсянку мы уже смотрели скучающими глазами, если она не плавала в жиру. А рыбий жир “потек весенними ручьями” — так констатировал вернувшийся к нам Вернер.
Выздоравливающих Мачерашвили выписывал при малейшем нарушении режима. Однажды мы лежали в ожидании очередного вызова в процедурную, как вдруг оттуда до нас донесся истошный вопль. В следующий момент в палату к нам влетел здоровенный рыжий каторжник в одних кальсонах и, осмотревшись блуждающим взглядом, кинулся в угол ко мне и прыжком нырнул под мою кровать. В тот же миг появился грузин, такой же рыжий, как его жертва, с красным от злости лицом и большим, как у ветеринара, шприцем в руке. У порога остановился, обвел сердитым “кавказским” взглядом присутствующих—смех, вызванный внезапным появлением беглеца, разом стих — и ринулся, движимый инстинктом охотника, в мою сторону.
— Вылезай, скотина, сейчас же! — угрожающе, со свистом процедил он. — Не придешь — через полчаса выпишу!
Он в сердцах выбежал, а беглец, убедившись в его отсутствии, вылез из-под кровати, достал из пришитого к кальсонам кармана дрожащими руками махорку и закурил. Мы его хором прогоняли в процедурную.
— Когда был ты старостой, на партизанский пулемет ходил, — заметил с усмешкой Тахиев, — а сейчас иголки испугался...
— Иди, иди! Подумаешь, яйца, немного жидкости шприцем вытянет!..
Но ловец партизан окончательно струсил и к обеду был уже на пересылке.
Умер бедный Везитис. Мачерашвили долго ругался: это был его престижный больной, он не жалел сил, чтобы спасти латыша — четыре ампутации, и все напрасно!
Вечером сидели в Процедурной с Галиной. Она была эффектно одета и причесана — приехал ее бывший лагерный муж, профессор Ткач, который обследовал меня вместе с Гореликом в начале моих больничных скитаний. Галина жила с профессором более двух лет, пока его не отправили на берлаговский рудник “Холодный”, расположенный недалеко от Левого Берега.
— Сейчас он сдает больных Финкелыптайну, — сказала Галина. — Только бы Анзор не вздумал прибежать. О нем Ткач безуслов-
но слышал, тут все всё знают... На руднике ему хорошо, их трое в санчасти, работы мало, он уже дописывает свой научный труд, но обо мне скучает...
— А как же Анзор?
— Он неплохой, но что может быть между нами, кроме случайной связи? И боже упаси, если кто-то узнает, ведь думают, что у нас одни шутки... Знаешь, в Магадане недавно опера судили за эти дела с берлаговкой, дали полную катушку...
Некоторое время курили молча, каждый о чем-то думал. Окна были полуоткрыты, вечернее солнце посылало косые лучи сквозь верхнее стекло.
—Пожалуй, тебе лучше выписаться, — наконец сказала Галина. — Первые этапы идут в хорошие места, я замечаю, придурки стараются не пропустить их. Разнарядки на Индигирку для нас пока нет, туда посылают свежих людей, прямо из Магадана, но потом и наших брать будут. Из Берлага здесь никого не оставят, это уже известно... Смотри, на улице скоро трава, какая теплынь!
— Наверно, ты права, Галя, спасибо за совет... Самому уж стало не по себе... Без малого девять месяцев пролежал, родить можно было за это время... Спасибо!
— Ну что ж, не поминай лихом! Кажется, Ткач идет, прости! На следующий день я снова был на пересылке.
12
Тут произошли перемены: отремонтировали нары, построили секцию для актированных, ожидавших отправления на материк, а также для освободившихся, которых тоже перевозили, но уже за их счет. Места было достаточно, уголовников долго не держали, почти каждый день отправляли маленькие этапы по пять — десять человек. Теперь, после открытия сезона, “покупатели” были менее придирчивы, чем зимой, да и зеки при хорошем приварке и килограммовой гарантийке на пересылке поправлялись быстро.
В этом году в мае не было снегопадов, ледяного ветра и заморозков, от которых на Колыме не застрахован ни один месяц. Зеки бродили, сидели, валялись на дворе, вокруг пересыльного барака. Как бегемот у воды, лежал знаменитый Федоровский, знакомый мне еще с “Ударника”.
Зимой Федоровский, получив перед отправкой на Индигирку валенки, продал их тут же, на пересылке, повару-земляку за две буханки черного и полбуханки белого хлеба. Он поставил перед собой большую жестяную банку с водой и удобно уселся за стол.
— Ты что собираешься делать? — спросил повар, уходя со своей покупкой.
— Хлеб надо есть, а то стащат!
— Да ты что, весь хлеб? Ну, если съешь, я поставлю тебе еще миску каши!
И Федоровский принялся за еду, сперва с удовольствием, потом все медленнее. Запивал водой, пыхтел, жевал — непомерная порция
была ему явно не по силам, да навряд ли найдется нормальный человек, способный съесть столько хлеба, ведь он до этого уничтожил еще свою гарантийку — тоже кило! Но боязнь упустить миску каши подталкивала обжору, и он, допив третью банку воды, съел последнюю корку, перед тем как пришел его земляк с заветной миской перловки и с удивлением уставился на приятеля, который механическими движениями собирал со стола крошки.
— Вот это — да! Держи кашу — честно заработал!
Федоровский прикрыл эту миску другой, пустой, поставил их под головой на нарах и лег. Но через полчаса начал стонать, потом кричать не своим голосом. Его сразу отнесли в больницу, прооперировали, распутали кишки, очистили, спасли. Он вскоре оказался в ОП, стал донором и, получая пищу без нормы, по габаритам Догнал известного Маркевича. Однако подошло время выписки, теперь нуждались в рабочих руках, а не в донорской крови, он опять оказался на пересылке, где стал заметно худеть при норме, от которой другие поправлялись.
На пересылке имелась еще вторая пристройка: для каторжников. Толстые тяжелые двери были окованы железом и заперты на висячий замок, за ними внутри имелись еще одни двери, решетчатые — как в американской тюрьме. За решеткой кроме рыжего старосты ожидали этапа Хамидуллин, немой крымский татарин, и некто пан Корженевский, тоже староста и зажиточный хозяин из белорусской деревни. Ему без конца шли посылки: гречка, табак, сало, белая мука.
Однажды Корженевскому прислали льняное лампадное масло (видно, у него дома имели странное представление о жизни в лагерях), которое он успешно использовал для поджаривания лепешек. В другой раз он получил большую жестяную банку, заказную, с этикеткой на польском языке. Посылки больным обычно контролировал опер из ОЛПа. Подозревая в банке спиртное, он заставил Корженевского открыть запаянную пробку. Но при опробовании содержимое оказалось чистой водой, о чем свидетельствовала надпись: “Святая вода Богородицы из Ченстоховы”. Несчастный Корженевский на долгое время стал объектом бесчисленных насмешек и шуток — никогда еще на Колыму не присылали бидон с водою!
Бывший белорусский староста был очень скуп. Иногда дрожащими руками он отсыпал в каптерке, где хранились его сокровища, кое-кому табака на скрутку, лишь бы не приставали, когда он ел сало. В палату никогда ничего не приносил, хотя запасы имел большие, и притом были у него такие яства, которых не водилось даже у вольных. Пришла ему один раз большая банка меда — настоящая сенсация, вроде той, что была в прошедшую осень, когда полумертвый дизентерик Терэс получил вдруг сразу десять посылок с консервами, одеждой и баяном. Мед на Колыме! Об этом говорили долго, даже в закрытом магазине для начальства его никогда не было.
Заведующая отделением Мария Васильевна вызвала Корженевского к себе в кабинет, объяснила, что у нее тяжело болен ребенок, и попросила продать ей два килограмма меда по любой цене. Я в это время был в кубовой, рядом с каптеркой, и разглядывал новую
бритву, которую опробовал на мне хромой Андро из хирургии. Каптерщик сидел с нами.
— Смотри, кацо, — гордо показывал свой инструмент Андро, — германская бритва! Видишь — нарисованы братья?
Я кивнул, узнав знак фирмы Золингена “Близнецы”. В это время вошел Корженевский и попросил каптерщика дать ему чемодан. Открыв его, он достал бесценный бидон с медом, взял пустую стеклянную поллитровую банку, аккуратно до половины налил, рассказывая нам о предложении заведующей.
— Почему мало отлил, кацо? — удивился Андро.
— Ты что, думаешь, я продам? Лучше отнесу ей бесплатно полбанки, это и так больше полкило, знаешь какой он тяжелый, мед? Остальное сам лучше съем! Мне семнадцать лет сидеть, здоровье беречь надо!
Заведующая, естественно, не взяла подарок, снова попросила продать мед, но Корженевский отказался. И через несколько дней его выписали, хотя он еще сильно хромал после ампутации на ноге отмороженных пальцев. Мария Васильевна не очень жаловала берлаговцев, а каторжнику и подавно не могла простить свое унижение. Он так и ушел из отделения: в одной руке чемодан, в другой злополучный бидон...
К дверям пристройки для каторжников подошел надзиратель, долго возился с замком, достойным запирать какой-нибудь средневековый каземат, и наконец откинул толстую железную закладку, выпустив каторжан “до ветра”. Я увидел Корженевского.
— Эй, пан Станислав! Как, успел сдать свои припасы в каптерку? Невысокий, плотный, лысый, с острым носом и узкими губами староста побагровел от одного воспоминания:
— Сгинуло все! До последней крошки! Возле вахты, пока надзиратель за ключами ходил, урки все расхватали и попрятали!.. Остался у меня один табак, запихал его в валенки, их не тронули — лето! Да и табак почти весь выкурили, нас тут одиннадцать человек.
— Почему столько? Из отделения ведь четырех выписали!
— А еще те, которые в больницу не попали, мостырщики, назад ведь их тоже не берут, у одного нога гниет... Говорят, станет хуже, положат все равно: если числишься за Москвой, не дадут так просто подохнуть, боятся!
— Хватит разгуливать, все в камеру! — закричал надзиратель, звеня связкой ключей. Замок снова загремел.
Я сидел целый день на завалинке и болтал со своими берлаговцами — солнце ласково грело, не верилось, что мы на Колыме.
13
Спустя несколько дней позвали на работу. Я откликнулся сразу, учитывая, что первым будет легче выбрать хорошее место. Нас собрали у вахты и повели на агробазу раскрывать рамы на парниках и
возить перегной. Работали не спеша, подолгу курили, никто нас не подгонял. Основное делали женщины, в большинстве западные украинки, все берлаговки. Они громко перекликались между собой и с мужчинами, смеялись, пели и трудились добросовестно. Бригадиром был блатной, который ничем не интересовался. Пришел из поселка какой-то пожилой человек в хромовых сапогах с загнутыми голенищами, отвел в сторону бригадира, и они разговаривали в течение нескольких часов.
В полдень явились два солдата, которые нас конвоировали утром, и отвели в лагерь. Там накормили без очереди и велели вернуться на агробазу. Бригадир подошел ко мне и сказал:
— После обеда я не выйду. Для счета Витю Слепого пошлю, а ты за меня будешь. Псарня тебе доверяет, ты нерусский, много здесь не знаешь. Бандеровки никуда не убегут, а за нашими девками смотри, чтобы не ушли в деревню маряжить фраеров...1 — И он исчез, а я оказался вдруг старшим.
Ко мне подошла черноглазая, очень смуглая женщина с горькими складками у рта, но не старая:
— Ты за Федю? Я — Чумиза, слыхал? Мой Витя придет сейчас, я уж договорилась с одной, выйду вместо нее. Ты ничего не заметил, если спросят солдаты, почему я утром не была! — Она сунула мне пачку махорки и ушла.
Появился и Витя, в синем, довольно приличном костюме, полуботинках и толстых очках, делавших его похожим на студента. Из-за плохого зрения его, как я слышал, недавно вернули с “Панфиловского”. Он был, очевидно, из интеллигентных воров (но, конечно, не “в законе”), не ругался, не имел наколок и, когда не был чем-нибудь озабочен, говорил нарочито изысканным, несколько старомодным языком.
Развод проходил без переклички, нас просто посчитали. После обеда на агробазе мало кто работал. Разошлись парами по теплицам, даже некоторые западницы выбрали себе партнеров. Я наблюдал за всеми, чувствуя свою ответственность. Пришел начальник почты и подрядил ребят, которые не ушли с “дамами”, разгружать машину досок. Когда дело закончили, он пригласил меня как бригадира к себе поесть и послушать радио. Пообедал я отлично, впервые за долгое время в непринужденной обстановке, но от выпивки благоразумно отказался.
Вечером меня вызвал нарядчик, ему, видно, доложили о моем самозваном бригадирстве.
— Вот список на завтра. Зайди к девчатам, предупреди тех, кто идет на агробазу. Тебя пустят, я вахтерше сказал.
Переступив порог женского барака, я ахнул: здесь была не только образцовая чистота, но и уют, красота — на тумбочках белые салфетки, на окнах шторки, у всех ослепительно чистое (в моих глазах!) постельное белье. На женщинах были надеты свежие блузки,
1 Искать клиентов (блат.)
серые “гражданские” юбки, словом, пересылка больше походила на общежитие.
Меня сразу окружили и стали упрашивать взять на работу. Я громко прочитал список нарядчика и сказал:
— Нам больше не надо, но мне безразлично, кто идет. Завтра перед разводом сделаю перекличку, запомните, за кого идете, а я вообще ничего не знаю...
—Ладно, не подведем тебя, — сказала Чумиза. Она была тут старшая после гибели Маши-Цыганки, рецидивистки с тремя лагерными убийствами, которую зарубили зимою. — Девки, гоните курево! — Собрав несколько пачек махорки, она рассовала их по моим карманам. — Хлопцы у вас сидят на сухом. На, отдашь им! — И добавила еще пачку папирос. — Заходи к нам, ты, оказывается, в законе у псарни. Других мужиков сюда не пускают. Может, послать тебе какую-нибудь на агробазу? Я замотал головой и ушел.
14
У меня началась легкая жизнь. Как бригадир, я не работал, в столовой получал приличное, вполне законное бригадирское питание, но моим основным козырем был вольный вход к женщинам. После того как в один из первых дней моего бригадирства вслед за мной в барак вошла якутка Валя, известная своей придирчивостью надзирательница, и застала меня у стола проверяющим список, а не в разгаре оргии, как она, вероятно, подозревала, меня стали пускать к девчатам без контроля в любое время. Я бы мог там, наверно, и ночевать, но предпочел держаться с ними на дистанции и корректно, не желая подрывать свой авторитет. Женщины часто звали меня на блины или угощенье из посылок, они мне стирали белье и достали обмундирование первого срока. А я закрывал глаза на свидания, которые они устраивали на агробазе, куда приходили и вольные из поселка.
Вскоре я заметил, что некоторые из вольных встречаются вовсе не с женщинами, а с блатными, которые вдруг начали проявлять интерес к сельскому хозяйству. На пересылке явно заваривалось неладное: урки перешептывались, из рук в руки передавали таинственные свертки, ночевали в чужих бараках. Однако меня это мало волновало: я был сыт и доволен “работой”, к тому же берлаговцев пока на этап не брали, а зек живет одним днем, за него по большому счету все решает начальство. Мое состояние было типичным для лагерных придурков, в которые я ненадолго попал по воле судьбы — визирь на час!
В то время мне дважды привозили записки от Ванды на французском, жила она хорошо, но, конечно, тосковала от разлуки со мной и братом. Я послал ей банку варенья — подарок одной западницы, и написал, что Зенона недавно из общей хирургии перевели в Берлаг. Ему я передавал еду — через Ксаверу, которая жила в лагере.
Из больницы к нам пришел Шантай и устроился жестянщиком на месте освободившегося узбека. Работы у жестянщика было много, из консервных, сперва американских, потом и наших банок делали все: умывальники, тазы, ведра, миски. Работа с маленькими банками была очень трудоемкой. Но усердный Шантай справлялся со своими задачами, хотя платили ему за все про все “три черпака”.
Однажды перед вечерним съемом со мной заговорил Витя Слепой:
— Пойдем за угол, поговорить надо.
За углом теплицы стоял маленький худой человечек с лицом морщинистым, как печеное яблоко, — вольный, которого я еще раньше приметил.
— Быстро отдай ему, — сказал человечку Витя и добавил мне: — А ты спрячь, тебя не шмонают!
Старик вытащил из-под нового ватника четыре больших ножа, заточенных до блеска, с грубыми алюминиевыми рукоятками, и протянул их мне. Я растерялся, но времени на размышление не оставалось, солдат уже ударил в рельс — сигнал для сбора.
— Быстро, чего там, никто не увидит, — зашептал Витя. — Лучше за пояс заткни!
Следуя его совету, я сунул ножи за пояс и побежал к выходу. Хотя меня еще никогда не обыскивали, подходя к вахте, я чувствовал себя неважно. К открытым воротам вышли два надзирателя. Я встал рядом с построенной пятерками бригадой, наблюдая за порядком во время счета.
— Первая, вторая, третья...
Витю завели на вахту, а я прошел в зону последним и через окно увидел, как его ощупывали.
После ужина встретил Слепого у крыльца столовой.
— Идем за будку!
На задах столовой, за мастерской Шантая, Витя протянул руку, Я оглянулся и, никого не заметив, отдал ему ножи, которые он мгновенно спрятал под рубашкой, и вошел в будку, я же постарался как можно скорее убраться.
Ночью неожиданно проснулся: из угла, где спали урки, до меня долетели обрывки разговора о какой-то обиде и о Вите, который стоял тут же, возле нар и, ругаясь, повторял:
— Я этого ему не прощу!
Сквозь невнятное бормотание я разобрал нечто потрясающее: в больнице Лебедев! Его положили в хирургию, он весь покалечен, вдобавок сифилис...
— Возили его в дом Васькова...1 Кого-то там на пароходе удавил и взял его фамилию, никакой он не Лебедев... Но что с него, слепого...
— Как слепого?
1 Следственная магаданская тюрьма, построенная Р. И. Васьковым, первым начальником УСВИТЛа.
— В Ягодном ему глаза в изоляторе выбили. Говорят, не хотел выходить из ворона... Сколько пацанов сифоном заразил, нету счета...
Бормотание продолжалось еще долго, но я отвернулся: новость про Лебедева, как сказал бы Хабитов, меня “вполне удовлетворила”.
Утром спросил девчат:
— Куда делась ваша Чумиза?
Вещи ее лежали в тумбочке, но сама она с пересылки исчезла. Три дня назад якутка Валя вернула Чумизу с развода в зону. Она опять подменяла какую-то западницу, но была слишком заметной, чтобы спрятаться в толпе.
— Куда ты, черт нерусский, смотришь?— ругала меня Валя.— Бригадир называется и не знает своих блядей! Смотри у меня!
По-прежнему я бригаду только водил, о работе с украинками обычно договаривался вольный агроном, пожилой финн, а те хорошо разбирались в парниковом хозяйстве.
15
Лежу на нарах и обдумываю прошедший день. Сегодня вечером был “покупатель” со спорнинского завода, наверное, сам начальник лагеря, симпатичный пожилой армянин в форме майора, с умными карими глазами навыкате. Выбирал слесарей, плотников, заводил речь о том, как рубить бревна в замок. Я попросился к нему. Он долго смотрел на меня, потом сказал по-немецки:
— Такие, как ты, мне нужны. Особенно инженеры. Но не знаю, выйдет ли. Ты — берлаговец, не так ли?
В углу урок затишье, их всего трое, остальные ушли в больницу смотреть кино. Тихо открывается дверь, сонный взгляд невольно обращается туда, и моя дремота мигом отлетает! Трое в ватниках и старых фуражках, ниже ватников галифе с кантами и хромовые сапоги. Подходят к нарам, где спит Витя Слепой. Короткая, почти бесшумная возня, лязг металла. Витю тащат к печке, тычут меж ребер черный ствол нагана — голова его замотана голубым шарфом, руки за спиной в наручниках, все, как, в дурном детективе. Урки спят на нижних нарах, это вообще не в их правилах, но теперь наверху стало очень жарко. Двое наваливаются на Федю, который поставил меня бригадиром, он ревет и отчаянно сопротивляется. Третий вор, проснувшись, присел, но встать не успевает, усатый начальник режима, .который уже не прячет лицо от света, приставляет ему пистолет ко лбу и толкает обратно в постель. Другой рукой он лезет под подушку и вытаскивает кинжал, который узнаю сразу,— ведь я его принес в зону!
Пока пересылка по-настоящему просыпается, закованных в наручники урок выталкивают за дверь. Снаружи доносятся голоса, там, видно, стоит подкрепление. Сиротливо валяется у порога голубой шарф, Витя так и не успел закричать.
Следующее утро приносит разгадку происшедшему. Из ягоднинского центрального изолятора к нам прибыло несколько воров. Они абсолютно здоровы, делать им на Левом решительно нечего, но они нужны начальству для того, чтобы организовать перемену власти уголовников — верховодит Дубов. Из разговора ягоднинцев я узнаю, что Витя, а с ним остальные ссученные, разозлились на начальника режима ОЛПа потому, что тот запретил Чумизе появляться на агробазе и даже посадил ее на гауптвахту гарнизона, и там будто бы девку изнасиловали. (Для отчаянного зека лагерный карцер не всегда надежное место, бывало, что и оттуда бегут, да и не каждый стрелок на вышке решится стрелять в упор в женщину.) Урки решили убить начальника режима, нарядчика, Валю-якутку и Горелика, который выписал Федю, несмотря на его угрозы, из инфекционного. Но среди сук нашлись стукачи, а “режим”, весьма решительный и, как оказалось, храбрый человек — он мог послать на опасную операцию кого-то другого, не рисковать сам: у бандитов были ножи!— сумел опередить и обезоружить своих врагов. Тех, которые были в кино, схватили и скрутили по одному на выходе через узкие двери. Ягоднинские воры, чтобы зеки почувствовали перемену власти, установили свои порядки, для видимости выбрали угодных им придурков и следили за тем, как бы прихвостни сук не подняли шума.
16
Несколько дней допрашивают, уводят в карцер, устрашают — в заговоре было замешано много на первый взгляд нейтральных лиц. Бандитов посадили на гарнизонную гауптвахту, а Чумизу оттуда вернули на пересылку. Мне показалось, что слухи об изнасиловании верны, не потому, что такое так уж страшно для девки, которая видала-перевидала бог знает что и сколько мужчин, но быть “под псарней” — неслыханное унижение, позор для любой себя мало-мальски уважающей женщины из преступного мира, все равно что если вор окажется под нарами. Она ходила хмурой, вопреки своему шумному и бодрому нраву разговаривала еле слышно, а глаза были красные. Через день ее этапировали в далекий совхоз на Индигирку. Западницы, которых я теперь вывожу строго по списку, заплаканы — они любили Чумизу. На агробазе стали болтаться надзиратели, мне не по себе: неужели до меня доберутся?
— Пан бригадир, вас один человек просит. — Маленькая Стефа с толстыми косами показывает пальцем на теплицу. Вот и старый знакомый, тот, с морщинистым лицом.
— Тебя допрашивали? Смотри, если запоешь, не миновать тебе мойки1.
— Ты что, спятил? Стану на себя наговаривать, тем более в Берлаге... и так тошно! Не торчи тут, псарня шныряет!
1 М о й к а — нож (блат.)
— В магазин ушли. Я, наверно, смоюсь в Ягодный, там тише... У ворот нас встречают пять человек из охраны. Обыск основательный. Девчата визжат — надзиратели почему-то подозревают запрещенное у них под лифчиками, щупают бесцеремонно. Нет якутки — она мужчин быстро поставила бы на место! Меня заводят на вахту и раздевают догола. Заглядывает усатый режим и досадливо машет рукой:
—Что еще с ними время терять? Ни черта уже не вытянешь — разве скажут, откуда ножи?.. А ножны — их видать по работе. Одевайся — и марш!
— Ну, кто за хлебом, подходите! — весело кричит перед ужином хлеборез. Мы получаем хлеб, но к столу нас надзиратели не пускают. Мы садимся на сцену клуба и едим большие порции “на прощанье”.
— Шмотки после возьмете, поведем по одному, а пока в кондей... Нас пятнадцать человек, все пятьдесят восьмая. Располагаемся, в изоляторе чисто, даже уютно, не то что в других карцерах, где от грязи и сырости не продохнуть. Закуриваем, шутим; пока неизвестно, куда попадем, но на дворе зеленая трава, солнце — зачем унывать? Гремит замок, двери открываются, силуэт с чемоданчиком, еще несколько ребят. Звучит знакомый голос:
— Ничего не вижу — тут кто-нибудь лежит?
— Нет, ложись, Йожи!
— И ты здесь, Петер?— удивляется Шантай.— Почему?
— А что я, лучше других? Куда едем, ты же всегда все знаешь?
— Название не скажу, но говорят, хорошее место! Новый прииск на трассе, ближе к Магадану, потеплее будет, чем на Нере1. Хасан тоже едет с нами, ему советовал нарядчик... Эх,— вздыхает Шантай, — мог бы еще тут поболтаться, хорошего жестянщика непросто найти, и все из-за ножен! “Почему делал бандитам ножны?” — спрашивает. А что я мог? Отказаться, чтобы зарезали как свинью?— Он разразился потоком венгерских проклятий и уже спокойнее продолжал: — Говорю режиму: “Вас, гражданин начальник, убить хотели, будут они с Шантаем церемониться! И вы то же бы сделали на моем месте!” — “Черт с тобой, — отвечает, — судить тебя — одни неприятности наживать...” А еще слыхал, Петер? Только увели меня на допрос, ребята приволокли Вильму и изнасиловали в моей будке. Чтобы Луйке насолить, нарочно — девчат у нас много таких, да посвежее...
Какое утро светлое, прекрасное — шестое июня 1949 года! Еще совсем рано, но никто не спит, все испытывают напряжение перед этапом. Приводят еще нескольких, прямо из больницы. В синих очках “фельдфебель его императорского величества” Парейчук. Отдельно впускают к нам красивого, плотного человека в кожаных крагах и вельветовом пиджаке. Бархатным голосом он разговаривает с кабардинцем Хасановым, бухгалтером ОЛПа, пришедшим вчера с маленьким чемоданом.
1 Н е р а - приток Индигирки.
— Учти, Хасан, всегда найдется выход из положения. Я намерен избежать этапа на рудник. Пока сопровождаю роженицу в Магадан, после...
— Но, Аркадий Захарович, это же Берлаг!
— Ничего, солдаты! те же, обыкновенные. Думаешь, в Берлаге из охраны никто не пьет? Недаром я столько лет на Колыме...
Я не успеваю уловить связи между упомянутой роженицей и фельдшером морга, как двери изолятора раскрываются и нас выводят на вахту. Там стоит грузовик, в кузове два солдата и курносая женщина с одутловатым лицом, закутанная в большой шерстяной платок—утро свежее. Человек в крагах первым залезает в кузов, садится возле нее и начинает о чем-то расспрашивать.
— Счастливая, на материк едет рожать. Там ее освободят, малосрочница,— сообщает мне Шантай.
Мы не спеша залезаем в кузов, располагаемся поудобнее, благо не тесно. Еще одна перекличка, и начальник спецчасти, руководитель нашей отправки, исчезает в помещении вахты.
Поехали! Необычно отчужденной выглядит из нашей новой перспективы громадная родная больница. Поворачиваем на трассу. Шуршат колеса на длинном мосту — мы направляемся в “тайгу”. Здесь все, кроме Магадана и больших поселков, называют тайгой. Под знаком красного креста обманули мы зиму — теперь вперед, к новым лагерям, день да ночь, зима-лето... все ближе к свободе!
КНИГА 2. От этапа до этапа (Три судьбы)
МАТЕЙЧ
От этапа до этапа —это меч, который постоянно висит над головою тех, кто «получил наказание» (хотя и редко «соразмерно тяжести преступления», как того требовало римское право); это лагерное мерило, которым определяется продолжительность дружбы, взаимных отношений, любви, ненависти; это судьба, узкая щель, через которую тебе дозволено глядеть в сердце человека, иногда в черную яму, иногда в чудесный сад, цветущий на пустыре среди развалин... Но вдруг опять щель закрывается—все кончается этапом, как и началось:
— С вещами на вахту!
Прощайте, Перун, Дрэганеску, Матейч, Ванда, Наташа — опять:
— С вещами...
МАТЕЙЧ
Насколько бы неправдоподобно
ни звучала история Матейча —
она достоверна.
1
Закончилась утренняя разнарядка, и мы остались в конторе одни. Горные мастера и бригадиры разошлись по своим штольням, начальника участка вызвал в управление главный инженер, начсмены уехал на семинар пропагандистов — вольнонаемный состав представлял теперь один Степан Ильич, нормировщик. Сперва мы его опасались — все-таки парторг участка! — но скоро убедились в том, что он добрый и тактичный человек.
Из широко распахнутого окна открывался великолепный вид на всю долину прииска, по которой протекал извилистый ключ Днепровский. Внизу были разбросаны темные, перепаханные бульдозерами полигоны, высокие копры промывочных приборов и маленькие белые домики поселка. В глубине поперечного распадка виднелись ряды длинных лагерных бараков и неподалеку от них несколько сооружений покрупнее: управление рудника, штаб лагеря, мага-
зин, клуб. Этот сектор на нашем языке назывался «американской зоной», нам туда ход был заказан; остальная территория поселка, по которой мы свободно передвигались, была окружена вышками.
В сотне шагов от конторы, тоже на косогоре, белело новое здание компрессорной, за ней стоял большой бункер, в который ссыпали руду из шестой, самой богатой штольни. Там автодорога поворачивала за сопку на второй участок, где руду спускали по бремсбергу— вагонетками. Возле бункера находилась хорошо заметная яма, нам становилось немного не по себе, когда мы проходили мимо: это был выход пятой штольни, которая обвалилась в апреле 1944 года, похоронив целую бригаду, по рассказам, около тридцати заключенных.
Вся сопка напротив конторы была покрыта извлеченной из недр пустой породой. Гору будто вывернули наизнанку, изнутри она была бурой, из острого щебня, отвалы никак не вписывались в окружающую зелень стланика, которая тысячелетиями покрывала склоны и была уничтожена одним махом ради добычи серого, тяжелого металла, без которого не крутится ни одно колесо, — олова. Повсюду на отвалах, возле рельс, протянутых вдоль склона, у компрессорной копошились маленькие фигурки в синих рабочих спецовках с номерами на спине, над правым коленом и на фуражке. Все, кто мог, старались выбраться из холодной штольни, солнце грело сегодня особенно хорошо — было начало июня, самое светлое лето.
В нашей конторе стояли два больших письменных стола, один принадлежал нормировщикам, за ним сидели Степан Ильич и зек Антонян; вторым столом распоряжался рябой Иван Павлович, вольный бухгалтер, который редко бывал на работе, но зато никогда не появлялся с пустыми руками: его жена была большой мастерицей по изготовлению всевозможных варений и засолов, он же их не любил и за зиму перетаскал нам чуть ли не сто банок из домашних припасов. Работал за него Степан Федотов, невысокий, подвижный зек родом из Саратова, бывший старший лейтенант, недавно переведенный из каторжного лагеря на прииске «Максим Горький». Он сочинял неплохие стихи, любил вообще фантазировать и теперь, когда не было срочной работы, прогуливался мелкими шагами по конторе, смотрел в окно, и мы знали, что стоит его завести, он начнет рассказывать одну из своих занимательных историй. В конторе часто коротали время рассказами, как в «Декамероне»,— по очереди.
Стоял у нас еще и третий стол, но не письменный, а простой, только с одним ящиком. Там сидел я, почти всегда один, ибо мой шеф, вольный маркшейдер, приходил чрезвычайно редко, иногда раз в одну-две недели, а распоряжения передавал по телефону. На «моей» стене висели планы, разрезы, схемы, диаграммы — я чертил их в свободное время, а его было у меня много, ибо, будучи практически хозяином своего рабочего дня, я рационально распределял его и даже в самые напряженные смены почти всегда находил свободную минуту. С этими чертежами я начинал свои экскурсии — когда появлялось на участке постороннее начальство, мне доверяли роль экскурсовода — и прекрасно знал, что можно показывать и что нель-
зя. Мое положение было, разумеется, особенное, потому что, несмотря на свой номер, по производственной линии я подчинялся только маркбюро, а горнадзор практически был зависим от меня.
Нормировщик Антонян, всегда свежевыбритый, красивый, умный армянин с курчавыми волосами, коротким носом и смеющимися огромными черными глазами, непревзойденный труженик и тонкий юморист, моргнул мне и принялся «заводить» Степана.
— Говоришь, проходимцы в лагерях? Почему проходимцы? Не работают на общих — а разве каждый из нас не старается попасть туда, где потеплее? Степан Ильич, вы свой человек, знаете: мы тут не зря околачиваемся, но по-лагерному все равно придурки — не голодны, не на морозе, один Петро ходит в шахту, но никто его не гоняет, словом, лафа для крепостного! И так везде, лагерь есть лагерь!..
Антонян задумался, отключившись от беззаботного настроения, и продолжал:
— Я в Бухенвальде работал как скотина, потому что сперва немецкого не знал. Какой мог быть из меня проминент[1] без языка? А некоторые и там придуривались, да еще как! Была такая спецзона для тех, кто числился прямо за Гиммлером — они ничего не делали. Стоим, бывало, после работы, ждем, когда ужин принесут — один шпинат давали, ноги подкашиваются,— а они за проволокой гоняют волейбол, прыгают — значит, сыты... Наш бригадир, красный треугольник[2], немецкий коммунист, показывает пальцем на игрока:
«Вон, на подаче стоит, лысый!..» А мне что, я думаю, как получить на полчерпака больше — шестерых у нас положили в ревир[3], а котловка с утра, их порции должны остаться. Но бригадир свое: «Глядите, Тельман подает!..» Тут и я обратил внимание, смотрю: здоровенный, плечистый, лысый, движения энергичные, но бегает медленно, старый уже... Потом, слыхал, их всех расстреляли, но тогда меня уже там не было...
Антонян пропустил мимо ушей вопрос Федотова: «А где ты тогда был?» — никогда не рассказывал он последовательно о своей судьбе, лишь отрывками, но пластично, с яркими деталями. Была у него тайна, он, наверно, служил в армянском легионе. Воевал и в Польше, и на Ла-Манше, знал радиодело, морзе. Степан Ильич говорил о нем: «Антонян все знает, но не все рассказывает».
Но тут он вдруг заговорил:
—Собирают нас в концлагере, вызывают грузин, армян, дагестанцев — и в эшелон. Мы думали, нам крышка. Кое-какие слухи про Освенцим уже доползли, да и у нас в Бухенвальде был крематорий, правда небольшой... Значит, едем в телячьих вагонах с колючей проволокой на окнах, утром останавливаемся. Кто-то открывает
[1] Проминент— так в немецких концлагерях называли врачей, нарядчиков, писарей и другую обслугу из числа заключенных.
[2] К одежде политзаключенных в немецких концлагерях были пришиты на груди красные треугольники, к одежде уголовников — зеленые и т.д.
дверь вагона: конвоя не видать! Осторожно повылазили, разминаем косточки. Появляется капитан, худой как жердь, кричит: «Антретен им крайс!»[1] Мы двинулись к нему и думаем: где же конвой? А он: «Далли, далли![2] — и хлопает себя хлыстом по голенищу. — Грузины сюда, армяне там, чеченцы, балкарцы...» Выстроились, целый эшелон народу, он в середине. Подходят четверо, в немецких мундирах, но видно, что наши, усатые, один точно армянин. Фриц кричит: «Ахтунг!» — и вдруг начинает без переводчика по-грузински... «Вы, — говорит, — люди гор, георгиер[3], в наш концлагерь попали из-за русских, теперь вы будете от них независимы. Дадим форму, назначим офицеров из ваших, и вы покажете миру свою кавказскую удаль...» А грузины, обросшие, голодные, оборванные, хлопают глазами, рты разинули, ничего не понимают.
Речь фрица перевел нам армянин, перевели также чеченцам и остальным. Переводчик предупредил, что грузины отделятся и у нас будет свой легион. Потом привезли «гуляш-каноне» — походную кухню, накормили досыта, и тогда кое-кто стал рассуждать: как это так— служить у фрица? Стали призывать: «Против наших не пойдем!» Переводчик услыхал, начал уговаривать: «Воевать будем на Западе, против англичан, чужих!» Потом подкатили грузовики. Мы сели, едем. Через полчаса смотрим: военный городок, все чин-чином, только пусто! Завернули на плац, там немецкий военный оркестр. Никто с машин не слезает — договорились, что не наденем немецкую форму, вспомнили комсомол и вообще. А музыканты вдруг как грянут «Сулико»! Вижу, грузины выскакивают, кто плачет, кто смеется, потом подпевать стали, слезы вытирают. Появляется грузин-капитан с Железным крестом: «Приветствую вас, земляки, в нашем военном поселке! Будем вместе бороться за свободную Грузию! К победе под знаменем святого Георгия Победоносца!..» Не успели мы опомниться, как грузины, а за ними остальные, получили обмундирование и переоделись... Вот так я и попал на Ла-Манш!..
— Ну и что, считаешь, что спасал себя сам? Это толпа, как табун, тебя повела! А вот я расскажу о самом большом мозгокруте, который когда-либо высаживался на Колыме не по своей воле. — Степану явно не нравилось, что другой взял на себя роль рассказчика. — Он у нас на «Горьком»...
Но тут я его перебил:
— Нет уж, самого большого ты не знаешь, это я его знаю, при мне он приехал в Магадан...
— Ну да как же! Мой — уникальный и притом нерусский!
— Мой тоже нерусский, — защищался я с жаром, — серб!
— Что-о? Серб, говоришь? Как его звали?
— До смерти не забуду — Матейч...
— Это он! — орет Степан. — Неужели и ты его знаешь?! Фантастическая личность, профессор, изобретатель и еще черт-те что!..
— Да, да, и даже имел с ним дело!..
— Я тоже, и массу неприятностей...
— И я чуть не загремел тогда, хорошо, что отказался работать его переводчиком... А он, как до дела дошло, руку себе повредил...
— Старый трюк, как почует опасность — в больницу!..
— А вид какой — не поверишь, что мошенник!..
Так, в случайном разговоре, вспомнилось мне мое первое знакомство с Матейчем, великим магом магаданского авторемонтного завода.
2
Зима 1948 года была для меня особенно удачной. Со страшных приисков на Теньке меня списали в магаданскую инвалидку, где я скоро приобрел друзей, которые поставили меня на ноги. Сперва работал в котельном цехе авторемонтного завода, где мне, как бригадиру, надо было заботиться об угле, распределении слесарей, отвечать на бесконечные звонки из замерзавших цехов и конторы громадного, разбросанного по большой территории производства — зима выдалась очень холодной и до января не выпадал снег. Потом я стал нормировщиком в цехе заготовок. Это была хорошая, спокойная работа в маленьком дружном коллективе спецпереселенцев. Я дежурил у телефона, закрывал наряды, ходил по заводу и, без конвоя, по городу. В начале месяца, когда не было еще нарядов, успевал читать в небольшой заводской конторе, а главное— был сыт, одет и жил в лагере в лучшем итээровском бараке.
Его населяли в основном старики 1937 года, работавшие по многу лет без конвоя в городской типографии, разных котельных, инженерами на заводе и в «шарашке» — конструкторском бюро Дальстроя. Эти «враги народа» держались с большим достоинством, споры вели на высоком уровне, сквернословие и карты были исключены. Обычно вечерами играли в. шахматы; домино, которое в остальных бараках было основной игрой, презирали. Старики мирно сидели с газетами, некоторые готовили на большой плите, стоявшей посередине барака. Инвалидный лагерь, единственный на Колыме без изолятора, славился неслыханно мягким режимом, вечером никто не обыскивал возвращавшихся поодиночке заключенных, и они открыто приносили в зону всевозможные продукты. Начальство даже поощряло порядок, при котором иные расконвоированные вообще не ходили в столовую, благодаря чему остальные получали лучшее питание.
В бараке плавал приятный запах жареной рыбы, которую готовил плечистый эстонец в синей спецовке и американских армейских ботинках с крагами, кочегар котельной МВД и бессменный член культбригады Маглага (эстонец был певцом по профессии). В широком проходе между рядами двухэтажных нар, застеленных чистыми постелями, за длинным столом сидела группа людей и с большим интересом следила за шахматной доской.
Одним из игроков был немой, седой казах такого маленького роста, что ноги его не доставали до пола. В царское время он был дервишем, хаджи (совершил паломничество в Мекку), потом стал одним из первых коммунистов Самарканда и до тридцать седьмого года возглавлял всю работу по заготовкам зерна в Узбекистане. У него под рукой всегда были черная дощечка и грифель, с помощью которых он общался с нами. Писал казах по-русски удивительно быстро и красиво, без ошибок, но очень цветистым языком. С татарами, приходившими к нему,— он считался старшим среди лагерных мусульман (за исключением дагестанцев, у них был свой старший, чеченский мулла) — объяснялся арабской вязью, которую чертил со стенографической скоростью. Долго живя в Узбекистане, он овладел таджикским и арабским языками и, непонятно откуда, знал французский, только писал на нем кириллицей.
Онемел казах уже на Колыме вследствие, как он выражался, «болезни ГПУ». Эти слова он выводил на доске с многозначительной улыбкой. Говорили, что в гаранинские времена его били так, что навряд ли в нем осталась хоть одна непереломанная косточка. Левое ухо немого было полуоторвано и висело как у собаки. Первого числа каждого месяца он посылал в Москву кассацию, в которой доказывал свою полную непричастность к вредительству, действительно существовавшему на хлебозаготовках Узбекистана. Из странного суеверия всякий раз просил кого-нибудь написать за него, хотя ни у кого не было почерка даже приблизительно равного его собственному по каллиграфии.
Вторым игроком был чемпион лагеря по шахматам, бухгалтер пищеблока, худой пожилой армянин с козлиной бородкой. Он был удивительно похож на пушечного короля, хозяина фирмы «Армстронг-Виккерс» — одесского еврея и впоследствии английского баронета сэра Бэзиля Захарова. Бухгалтер со столь примечательной внешностью играл совершенно невозмутимо, ни на секунду не спускал острых черных глаз под нависшими бровями с доски, не обращая внимания на партнера. Тот играл медленно, его лицо часто менялось, видно, казах сильно переживал. Пока он выдерживал атаку противника, но, как всегда, немного отставал и никак не мог перейти в наступление. Ему помогал его друг Афанасьев, неофициальный начальник конструкторского бюро авторемонтного завода, бывший директор одесской судоверфи.
Это был человек лет пятидесяти, худой, желчный, с крупным носом, энергичным подбородком и коротко стриженными усами, в приличном костюме и, что для лагеря просто диковина, в ярком галстуке. Он считался богачом, получал крупные премии за рационализации и изобретения, но был очень мелочен и злобен. То и дело шептал он что-то казаху на ухо, иногда сам двигал фигуры, потом выскакивал, нервно курил возле дверей и возвращался, сильно хромая (тоже след «лагерной болезни»), к своему месту, давать советы старику.
Бухгалтер вдруг осклабил свои длинные желтые зубы, вынул из кармана армянскую газету и начал читать. Ходы он теперь делал
молниеносно. Скоро стало ясно, что им уже недолго играть, казах заерзал на скамейке, вытер потный лоб, Афанасьев злобно фыркнул и опять отошел покурить.
В барак вошла крупная пышнотелая женщина в сарафане, с бесцветными губами на несколько грубоватом лице. Золотистые, очевидно, натурального цвета волосы, очень густые, свисали к плечам. Эстонец у плиты тут же бросился ее приветствовать, они унесли сковородку с рыбой в глубину барака и уселись у тумбочки ужинать. Такова была еще одна особенность нашей инвалидки: здесь мужчины и женщины жили в одной общей зоне, некоторые полуофициально вместе. Нас фактически уже списали, и на подобные вольности никто не обращал внимания.
На днях прибыли свежие этапы прямо с материка, их поселили, за неимением места на городской пересылке, у нас в пустовавшем бараке. Там режим был строгий, у входа в барак дежурил мощный балкарец, чьи казачьи усы, грозные взгляды и, главное, внушительная дубинка гарантировали, что новички — наши старожилы их считали, конечно, шакалами — не будут путаться среди нас, им даже еду носили в барак. Это был первый отбор для авторемонтного завода, а также нашего конкурента судоремонтного в порту Нагаево — люди, которые на пересылке назвались слесарями, литейщиками, механиками. Истинные способности прибывших определяла потом экзаменовавшая их заводская комиссия.
— Шах,— сухо заметил бухгалтер, отложив газету,— туда не ходи, Керим, там через ход тебе крышка.
— Говорил я, что не надо обмениваться пешками,— прошипел Афанасьев старику и неожиданно нагнулся, снял валенки и бросил их с размаху под нары — он спал рядом. Ему, как ведущему инженеру, предоставили право жить вне лагеря, но он отказался, наверно, из жадности, хотя имел так много денег, что нанимал вольнонаемных чертежников, когда у него не было времени чертить. Несмотря на свои привилегии, он постоянно жаловался жене на жуткие условия в лагере и отвратительное питание, писал ей по вечерам и засыпал над письмами, которые потом читали его товарищи по бараку, пока он храпел за столом, положа голову на руки.
Я лежал на своих нарах с книгой, которую извлек из матраца: нам недавно выдали новые, вместо ваты они были набиты макулатурой. В первую ночь почти не спал, что-то нещадно давило мне ребро. Удивившись, что бумага такая жесткая, я утром распорол матрац и обнаружил маленькую сковородку, попавшую в него неизвестно каким образом. Я пользовался ею потом всю зиму. Заодно проверил макулатуру и нашел совершенно целую, только без обложки, книгу— «Трое в новых костюмах» Пристли, которая мне очень понравилась. Сравнивая нашу судьбу с судьбой демобилизованных английских фронтовиков, я живо вошел в их положение и, дочитав до того места, где герой отказался провести месяц в коттедже с весьма соблазнительной молодой дамой, очень этим возмутился (из чего следует заключить, что мое положение и упитанность были не столь плачевными) и тут заметил парня, который вразвалку подошел к
дневальному и, поговорив с ним, направился в мою сторону. Он был, видно, из пересыльного барака: таких здоровяков на инвалидке не держат.
—Вы будете нормировщик, который понимает по-румынски?— спросил он очень вежливо, с сильным западноукраинским акцентом.
— Ну я, а зачем тебе?
— У нас на пересылке лежит профессор, он болеет и просит вас зайти к нему!
— Профессор?— признаюсь, меня это заинтриговало.
— Точно я не знаю, он плохо говорит по-русски. Я заложил страницу и захлопнул книгу.
— Подожди, сейчас оденусь. На, кури, только в тамбуре... Он курит?
— Да, очень много, а табака у нас нет... Мы хотели поменять на табак телогрейки, но из барака никого не пускают. Измаил говорит:
«В зоне вам нечего делать!» Профессор с ним побеседовал, и он меня за вами послал...
Звучало это правдоподобно: Измаил обо мне знал. Когда осенью привезли меня, дистрофика, с прииска, он сторожил гараж. Меня тогда послали, скорее для проформы, караулить большое поле капусты рядом. Ночами я сидел в гараже у балкарца, и мы подружились. Немолодой Измаил, высокий и широкий, как шкаф, краснолицый, с седыми усами и бочкообразным торсом, не один уже год охранял от шкодливых шоферов гаражную мастерскую и слыл у лагерного начальства образцом исполнительности. Командиром Красной Армии Измаил попал в плен, потом в дагестанский легион, где дослужился до ротмистра. Потеряв в бою правую руку и получив взамен Рыцарский крест — очень высокий орден, особенно для бывшего военнопленного (считался равным четырем Железным крестам первого класса), Измаил после войны поверил посулам комиссии по репатриации, которая от имени Сталина обещала всем добровольно возвратившимся на родину полное отпущение содеянных грехов. Но из американского лагеря пленных в свою родную Балкарию Измаил, конечно, не попал: его судили в Бранденбурге. На Колыму этапировали по ошибке, не успев после суда комиссовать — инвалидов сюда обычно не посылали.
Кроме гаража балкарец охранял еще склад и хлеборезку. С ним нельзя было шутить: обладая страшной силой в единственной левой руке, он к тому же приспособил к культе правой, по библейскому примеру Давида, кожаную пращу, с помощью которой метал камни на приличное расстояние. На запястье левой у него висела дубинка, выточенная в деревообделочном цехе. Впрочем, несмотря на грозный облик, Измаил был развитым и неглупым человеком, большим любителем природы. Иногда он переводил мне с родного языка свои стихи. На судьбу Измаил не сетовал, лишь жаловался, что сильно полнеет.
— Занимаюсь гимнастикой, но желудок никак не привыкнет, что нет руки,— вздыхал он,— просит и для нее пищу, а все откладывает
ся на живот... Ничего, как-нибудь отсижу срок и поеду к жене, сын уже будет большой. Лишь бы им домой разрешили вернуться...[1] Стану пасечником — работа легкая и всегда на природе! Ничего мне больше не надо, иншаллах...[2]
«Этот профессор должен обладать большой силой убеждения, если уговорил Измаила на посту»,— думал я, пока мы подходили к огороженному колючей проволокой бараку. На площадке перед крыльцом стояла большая бочка, покрытая крышкой, с двумя железными петлями для ношения на длинной палке — параша. Ворота ограды были замотаны толстой цепью. Около них в бушлате с меховым воротником, в белой лохматой шапке и высоких валенках стоял Измаил. С правого рукава, зашитого ниже локтя, свисала знаменитая праща, левою рукой он крутил, видимо от скуки, тяжелую дубинку.
— Привел кунака?— У него был очень низкий голос, соответствовавший громадной фигуре.— Молодец, не задержался... Профессор тут какой-то тебя ищет,— кивнул он мне и ловко одной рукой размотал цепь, распахнул ворота и закрыл их за нами, повесив на цепь большой замок.
Давно уже не заходил я в такой барак. После мороза тяжелый воздух пересылки ударил в лицо испарениями массы людей, пота и портянок. Длинные сплошные нары были битком набиты народом. Стоявшая у входа плита была пустой (не то что у нас!). Лишь один зек сидел возле нее на табуретке и ревниво наблюдал за двумя окурками, которые сушились на кирпиче у дымохода. Там, где не было ни табака, ни возможности его достать, я не раз являлся свидетелем жестоких драк за такие окурки, однажды человеку сломали руку за кусочек газетной бумаги, вчетверо больше почтовой марки—для самокрутки.
Несколько десятков людей разговаривали между собой полушепотом, отчего в помещении стоял умеренный гул голосов. Бросился в глаза разношерстный состав обитателей пересылки. Тут были и крепкие ребята, и беззубый сгорбленный старик, похожий на отсидевшего свой срок каторжника. Около него двое — несомненно землепашцы, с большими квадратными руками и такими же угловатыми движениями, с обветренными лицами, несмотря на месяцы, проведенные в тюрьме и на этапах, и глазами, привыкшими смотреть вдаль. Здесь же сидел молодой еврей с грустным взором, в котором отражались, как в зеркале, скорбь и страдание старой расы.
— Вон он, профессор!— Парень остановился у печки, показав пальцем на верхние нары. Там медленно приподнялся человек в шерстяных носках и ватных брюках, нижней рубашке и толстой меховой безрукавке (их на Колыме по сей день называют душегрейками), довольно изношенной, но по-лагерному вполне приличной. Лицо было в тени. Он свесил ноги с нар и подал мне сверху очень гладкую руку с длинными пальцами:
— Профессор Матейч!
Я представился и спросил по-румынски:
— Чем могу быть полезен, профессор? Что вы собираетесь у нас делать? Но, может быть, мы лучше сядем сюда, вам, наверно, неудобно так балансировать!
Он медленно спустился с нар, охая и пыхтя, и уселся за столом около печки. Я внимательно оглядел его, мысленно отбросив лагерное обмундирование. Как любая форменная одежда, оно сильно уравнивает людей, но, с другой стороны, при этом определяющими становятся природные данные: лицо, осанка, фигура, речь... Надо сказать, что первое впечатление о профессоре сложилось у меня весьма благоприятное.
Передо мной сидел худощавый, с седеющими висками человек среднего роста, лет сорока пяти. Несмотря на недавнюю стрижку в бане, хорошо обрисовывался высокий, красивый лоб над умными карими глазами. У него был тонкий, с горбинкой нос, красиво очерченные губы, подбородок с короткой темной бородкой[1] уравновешивал верхнюю половину лица, все это было посажено на крепкую мускулистую шею. Человек этот мог служить эталоном благопристойной красоты. Немного впалые щеки свидетельствовали об обычных переживаниях: следствие, тюрьма, этапы, качка на зимнем Охотском море.
Он чисто заговорил по-румынски, но я уловил небольшой акцент.
— Может быть, вам удобнее по-немецки, по-сербски или по-венгерски? — спросил он.
Так и есть — он из Баната, той румынской провинции на стыке четырех государств, где каждый ребенок знает те языки, которые он мне предложил! Мы перешли на немецкий — он, по-видимому, считал это знаком вежливости по отношению ко мне.
— Я слышал, в Магадане два завода. Вы на каком работаете? Какой можете мне рекомендовать?
— Простите, профессор, я не знаю вашей специальности.
— Я машиностроитель, имею ряд патентов на изобретения, в основном по самолетостроению. Но кроме того, занимался управляемыми снарядами — работал в Канаде. Читал также лекции в политехническом институте в Бухаресте...
— Тогда вас судоремонтный завод вряд ли устроит. Лучше идите к нам на авторемонтный, я знаю главного механика, делал ему недавно переводы из американского авиажурнала.
— Вы знаете английский язык? Это мне пригодится...
«Что? Он работал в Канаде и не знает языка?» — подумал я, а вслух сказал:
— Да, знаю. У нас тут масса журналов и справочников на английском.
— Справочники не нужны мне. Меня интересуют творческие мысли — мелочи сделают средние техники, чертежники! Основное — идея, принцип. Мы были на завтраке у Рузвельта, группа уче-
[1] Пожилым заключенным иногда разрешали носить бороду.
ных, и он нам говорил: «Смелее, принципиальней решайте, а расчеты сделает бюро»... Да, да, если бы не Дрэганеску, я сидел бы в Филадельфии и не искал себе места на захудалом заводике!..
— У нас, профессор, не так уж плохо! Оборудование хорошее, почти все умеем отливать сами.
Рассказывая о заводе, я вскользь упомянул о том, что на днях в термическом цехе в печи заклинило дверь, ее сломали, теперь отказывает компрессор, но до конца недели третью печь обещают отремонтировать.
— И народ знающий в кабэ, — продолжал я, — толковые мастера, директор энергичный. Он грек, очень живой, любит новшества, эксперименты, размах, всегда готов рискнуть!..
— Вот это мне и нужно: идеи, идеи...
—Профессор, бери.—Широкоскулый парень, видно, башкир, подошел к Матейчу и почтительно протянул ему наполовину выкуренную самокрутку.
— Благодарю,— сказал тот с достоинством и, взяв окурок, жадно затянулся. Его глаза заблестели, хотя он и старался не показывать удовольствия.
— Простите, забыл!— Я полез в карман и достал две коробки «Казбека». Утром бензорезчики-спецпереселенцы, делившие в моей конторке целый ящик,—я не поинтересовался, где и как они его раздобыли, — оставили мне пять коробок.
Матейч величественным жестом передал через плечо свой окурок ближайшим заключенным и, угостив меня «Казбеком», сам закурил. Я заметил, что у него водились спички — острейший дефицит в Магадане.
— Да, да, херр коллега, я курил всегда только «Кэмел»,— вздохнул он и сильно закашлялся от дыма.— Написать бы мистеру Джексону, он тотчас прислал бы мне сотню пачек «Кэмел», да еще галеты и приличный костюм! Я очень болен, мне нужны лекарства и липовый мед, у меня пальцы пухнут — не могу чертить... Нет даже карандаша, утром что-то вспомнил, хотел быстро сделать расчеты, а записать нечем! Пришлось умолять этого гориллу у дверей, чтобы дал карандаш...
— Держите карандаш...
— В каком цехе посоветуете устроиться? Мне нужны кабинет, который смогу закрывать на ключ, переводчик, два-три человека для расчетов и, разумеется, хороший чертежник, тогда я покажу вашему греку, на что способен! Мы в свое время сконструировали гондолу для стратостата — помните профессора Пикара? Я с ним летал...
«Черт, явно заливает,— думал я,— неужели принимает меня за идиота, который поверит такой чуши?»
— Прошу, помогите устроиться мне в вашем бараке,— продолжал он умоляющим голосом,— тут с ума сойдешь, Азия, тошно с ними разговаривать («а курить у них берешь!»)... Насчет завода... пожалуй, соглашусь на авторемонтный! Только пешком ходить туда не смогу, говорят, больше получаса идти. Пусть директор присылает за мной машину, тогда стану ему помогать, бог с ним... а пешком
нет! Как вы там устроились, довольны? Я, наверно, попрошу, чтобы вас определили ко мне переводчиком, я по-русски не пишу, а документацию вести надо...
— Не затрудняйтесь, вы еще даже завода не видели.
— Да, да, посмотрю, потом поговорю о вас...
—Но пока придется мне говорить о вас главному механику. Кстати, какая у вас статья? Не всем дают бесконвойку... Матейч сделал неопределенный жест рукой:
—У меня пятьдесят восемь-шесть — шпионаж. Чепуха! Какой шпионаж? Вызывают в Бухаресте в полицию, сидят там русские, напирают на меня, все говорят по-румынски. Я, конечно, отказался, нет улик... И вдруг приводят одного лысого пезевенга[1], газетного пачкуна, Дрэганеску. Он им кричит: «Это Матейч, я вам о нем говорил! Он виноват, а я ни при чем! Вы меня лишаете передач и свидания с женой, а это все он!» Нажали они на меня, и я, что делать, подписал... Плохо, что отсюда нельзя посылать письма, но буду на заводе, найду вольных, они отправят письмо! Если узнает Джексон, обязательно сделает дипломатическую интервенцию. Я ведь канадский подданный, какое они имеют право меня судить? А что касается си-ай-си...[2] это не их дело! Но — оревуар, мон шер!
Я ушел озадаченным. Конечно, в словах Матейча много явной лжи, однако что-то было и правдой? В том, что он инженер и знает технику, я не сомневался. Но где находилась грань?
Сила шарлатана любого калибра — в его самоуверенности, во впечатлении, которое он производит. (Не попался ли и я на удочку, когда судил о Матейче по внешности?) О его переводе к нам я поговорил со старостой лагеря, тот, оказывается, уже слышал о «важном профессоре». Староста также знал о нежелании Матейча ходить пешком на работу и обещал послать нарядчика к директору договариваться о машине.
Пока дневальный переселял Матейча, я помогал в конторе проверять списки нового этапа, поэтому вернулся в барак только через час. За большим столом, с которого исчезли шахматы, сидел Матейч в чистой рубашке, новеньком синем пиджаке, в серых брюках и тапочках. Он чертил на большом листе бумаги, а вокруг него стояло человек десять; затаив дыхание, они следили за чертежом. Я подошел и посмотрел на лист через плечо толстого румына Лифтана, моего друга и спасителя[3]. На листе были разбросаны эллипсы, круги, кресты, буквы и знаки зодиака. Матейч ловко выводил новый круг, пользуясь моим карандашом, двумя булавками и тонким шпагатом. Почерк и твердость линий свидетельствовали о том, что он опытный чертежник. Я кивнул нашему дневальному, совершенно лысому маленькому аварцу, мы отошли с ним в сторону и молча закурили.
[1] Принятое в Румынии турецкое ругательство, приблизительно означающее «сутенер».
[2] Центр американской контрразведки (CIC).
[3] О нем я расскажу позднее.
— Смотри, Абу Бекр,— сказал мне старик шепотом (я однажды объяснил ему, что так звучит на арабский лад мое имя, и он считал меня вроде полумусульманином, потому что я знал Коран и начало намаза),— пришел твой знакомый, профессор! Большой ученый!
— Что он рисует?
— Что? Говорит, скоро будет затмение солнца, считает, сколько осталось дней. Только ему надо очень большая доска. Завтра ему сделают в ДОЦе...
— Не знаешь, откуда у него брюки, пиджак?
— Ребята дали, а Хомич еще и сотенку: как же, такой большой ученый человек и совсем без денег! Сейчас пойду принесу ему ужин, повар больничное дает, запеканку. Кашу он есть, наверно, не будет! Смотри, только «Казбек» курит!
3
Я старался держаться подальше от Матейча, который скоро стал знаменитостью нашего барака и, следовательно, всего лагеря. Сперва он без конца ссылался на меня, и мне было неловко то и дело опровергать его безумные славословия в мой адрес. Но скоро он перестал во мне нуждаться: заимев большую доску, он превратился во что-то вроде лагерного пророка, рисуя гороскопы самым привилегированным зекам. Фантазия его была неудержима и безгранична, он украшал листы ватмана диковинными фигурами, завитушками и буквами, не принадлежавшими, я был уверен, ни одной азбуке мира. Но главным было то громадное достоинство, с которым он разговаривал, и истинно королевский вид, с каким принимал преподносимые за эти гороскопы продукты, папиросы (он ни разу не упустил возможности спросить: «Нет ли у вас случайно «Кэмел»?) или просто деньги.
Три дня спустя на работе подошел ко мне наш лучший бензорезчик из спецпереселенцев:
— Что это за светило у вас объявилось? Утром привезли на директорской машине дядю с бородкой, говорят, из лагеря!
«Добился своего, дьявол,— подумал я,— но посмотрим, как он сумеет надуть Грека!» Директор, появившийся на заводе только этой осенью, был очень популярен среди рабочих, торчал круглыми сутками в цехах, сам ковал, точил, слесарничал. У нас в котельной Каралефтеров не побоялся влезть в своей старой, окантованной кожей телогрейке в неостывшую еще топку котла и собственноручно заменить горячие колосники. Ценою испорченных фетровых валенок и нескольких волдырей на обожженных руках он завоевал себе непререкаемый авторитет и любовь в коллективе, все оживлялись при одном только виде знаменитой телогрейки в узкую стежку. Особенно его любили зеки — Грек сам сидел несколько лет только за то, что был женат на дочери известного «врага народа». Выручил его, вытащив прямо из забоя, бывший товарищ по армии Никишов, который добился освобождения Каралефтерова и назначал его
руководителем крупных колымских заводов. С магаданским начальством Грек плохо ладил — как бывший «враг народа», но все, понятно, боялись его личного друга Никишова.
— Знаю его,— ответил я бензорезчику,— инженер какой-то, кажется, югослав.
— Он по заводу шатается, только что видел. Грек ему цеха показывает.
Странно: Грек не только опытный, толковый инженер, но и старый колымчанин, чем мог привлечь его так быстро Матейч — не гороскопом же? Я сидел над своими нарядами, но Матейч не выходил у меня из головы.
После обеда зашел к нам начальник автосборочного цеха, известный своим лояльным отношением к заключенным, хотя сам он никогда не сидел. Высокий, полнокровный, грузный, он странно контрастировал с начальником нашего цеха — крошечным седым евреем Миллером, очень похожим на кота в сапогах в своих громадных, чуть ли не по пояс, расшитых меховых торбазах. Начальники цехов были старыми друзьями.
— Как у тебя дела с задним мостом?— спросил Миллер, сам когда-то работавший в автосборочном. Вопрос был злободневный:
сборка заднего моста уже несколько дней не ладилась.
— Я как раз зашел похвастать,— сказал гость.— Знаешь, кто сейчас сидит у меня в конторе? Бывший главный инженер завода «Опель»! Он нам все наладит!
Я остолбенел, потом спросил упавшим голосом:
— Не Матейч ли?
— Да, он самый! Говорит, что вы его хорошо знаете. Как только наладит нашу сборку, обещал сконструировать большой пресс для штамповки башмаков бульдозера. Сказал, что управится за полтора месяца, если ему создадут условия. Представь себе, Миллер, какая экономия, не будем больше возить их с материка! И сразу видно, что классный специалист! В термичке Грек ему сказал: «В этом цеху что-то барахлит, остановим процесс — время потеряем». А Матейч: «Время дорого, пойдемте, может быть, так узнаем». Вошли они в цех, посмотрели, послушали, и этот вдруг говорит: «Господин директор (у него все «господа»), надо третью печь ремонтировать». Грек, конечно, обалдел. Помнишь, как он на прошлой неделе останавливал все печи и лазил по ним сколько часов, пока не докопался до третьей? Каким образом Матейч уловил дефект на слух, никто не понял. Грек спрашивает, допытывается, а он в ответ болтает что-то по-своему.
«Ловкач,— подумал я, вспомнив, как в первый же вечер рассказал Матейчу о предстоящем ремонте.— Во всяком случае, память у него отличная и он умеет ею вовремя пользоваться!»
— Послезавтра Матейч выйдет ко мне,— продолжал гость.— Я пока дам ему пропуск в нашу итээровскую столовую и распоряжусь, чтобы кормили за мой счет, ведь денег, наверно, у него нет...
Но на следующий день Матейч заболел...
4
Приближалась весна. Было уже совсем светло по утрам, когда наши заводские бригады, около двухсот человек, собирались за вахтой на развод. Мы наблюдали за тем, как выпускали людей на мелкие объекты — кроме нас, заводских, все были бесконвойниками. Справа у открытых ворот стоял нарядчик и перекладывал свои карточки в небольшом ящике, с другой стороны — дежурный надзиратель, который перекладывал свои карточки. Время от времени он выкрикивал:
— Конструкторы!.. Типография!.. Котельная эмвэдэ! Наконец доходила очередь до нашего авторемонтного—АРЗа. Первыми выпускали нас, «разнобой»: конструкторов, бензорезчика, художника — молодого красивого грека по кличке Левша, лаборанта, дежурного фельдшера, потом меня. Побригадно следовали простые рабочие: токари, слесари, инструментальщики и последним дизельный цех (он был в отдельном оцеплении). Когда все были проверены и поставлены по пятеркам, к нам подходил невысокий боец в белом полушубке, подпоясанный ремнем с наганом, и командовал, став во главе длинной колонны:
— Пошли, хлопцы!
Иногда подкатывали заводские грузовики, и мы проделывали трехкилометровый путь на машине. Проезжали мост через реку Каменушку, где вечерами часто грабили пешеходов (мост каждый год перестраивался и часто бывал закрыт, тогда ехали рядом, по маленькой деревянной времянке), возле большого здания телеграфа поворачивали вправо, там на перекрестке стоял милиционер-регулировщик. С грузовика в него летели окурки, портянки, крики:
— Гад!.. Мусор!.. Легавый!..— Ему грозили на ходу кулаками. У заводской вахты долго не ждали. Бригадир диктовал вахтеру количество своих подопечных, и ребята разбредались по заводу, кто в свой цех, кто сперва по личным делам. В заборе была большая дыра, поэтому ход через вахту был чистой фикцией. Через дыру бегали на соседний городской базар, и там часто ловили зеков, так как их быстро узнавали по стеганым буркам, если беглецы не догадывались переобуться. Их приводили на завод, иногда избивали на вахте, другой раз просто грозили. Поскольку я раньше был бригадиром в котельном цехе, то сохранил бесконвойку. В город я тогда ходил редко, но бесконвойка давала весьма существенное преимущество: я обедал в женском лагере, в пяти минутах от завода.
Возможность эта появилась случайно: в бытность бригадиром меня послали как-то в женский лагпункт, чтобы подобрать уборщицу для нашего цеха, а также женщин-углевозов. На завод вызвали нарядчицу женОЛПа, и мы пошли с ней вместе. Персиянову я знал еще по загородному свиносовхозу, где раньше некоторое время работал, там она занимала ту же должность. Это была красивая женщина с пышными волосами, заплетенными в толстые косы, которые зимой с трудом заматывались платком.
Когда мы проходили через вахту женОЛПа, она кивнула вахтеру и сказала:
— Всегда пропускайте его, он свой!
Это долго служило мне пропуском, ибо никакого права на вход я, понятно, не имел. Она повела меня в большой пересыльный барак. В тамбуре бросила дневальной, дородной украинке с меня ростом:
— Пусть войдет, выберет девок, а потом принесешь мне список на рабочий паек. У тебя уголок свободный? Тогда иди прогуляйся!
Они обе ушли, и я только потом понял, что она сделала мне, как заключенному, щедрый подарок я мог выбрать себе женщину, и комнатушка дневальной была к моим услугам...
Я вошел в барак. Как везде на пересылках — сплошные нары, на них много женщин самых разных возрастов. Многие сидели в откровенном неглиже, некоторые при виде мужчины стали демонстративно раздеваться. Я обратил внимание на чистоту, кое-кто уже успел обзавестись занавеской, салфеточкой, стол в центре был накрыт чистой скатертью. В углу старуха тихо пела украинскую песню.
Я встал у стола, как это делали в свое время «покупатели» на мужской пересылке, где сам лежал на нарах полтора года назад, и громогласно заявил, что мне нужно. Сознавая важность своей миссии, я напустил на себя солидную мину, тщательно отобрал работниц покрепче, велел им потом зайти к нарядчице и вышел из барака.
—Что так скоро? — удивилась Персиянова, когда я явился со своим списком в руках. — Впрочем, это ваше дело! Приходите к нам обедать, вам близко, удобно, хоть каждый день...
В столовой нас, троих или четверых мужчин, кормили отлично и без очереди. Там был отдельный «мужской» стол. Всю зиму сидел я за ним в обществе высокого красивого скрипача из магаданского театрального оркестра и желчного, всегда очень подтянутого стареющего человека, певца и кумира довоенной публики.
5
Сегодня у меня была специальная задача: разносить для Матейча письма. С завидной оперативностью он успел за несколько дней найти среди заводских вольнонаемных нужных ему людей. Накануне объяснил, кого мне на работе следует разыскать, что сказать в дополнение к письму и что взять. Я зашел в свой цех, за десять минут успел заполнить табель, передал по телефону сведения о ночной смене, выписал наряд-задание и принялся ходить по заводу в поисках таинственных земляков и соотечественников Матейча, которых я, проработавши в цехах уже несколько месяцев, до сих пор не знал.
Сперва заглянул в цех горного оборудования. Возле внушительных размеров карусельного станка стоял низкорослый, плотный, смуглый человек с очень длинными висячими усами.
— «Господин Мустаца», — прочитал я, вынув адресованное ему письмо, и улыбнулся забавному совпадению («мустаца» по-румын
ски значит «усы»). Я заметил, что Матейч использовал чистые конверты — они были большой редкостью в Магадане, а о лагере и говорить нечего.
— Да, это я, — отозвался Мустаца на румынском языке. Я отдал ему письмо, сообщив, что Матейч заболел и просит передать кое-что. Невольно заглянув в листок, который читал карусельщик, увидел обращение: «Мой дорогой румынский друг и соотечественник!»
Я стал оглядывать цех. Отсюда в мою бытность бригадиром котельной часто поступали жалобы на холод. Неудивительно — пока заталкивали в цех громадные детали, большие ворота стояли открытыми настежь...
— Да, очень жаль, что наш профессор занемог, — вернул меня Мустаца к действительности. — Не сделаете ли вы одолжение еще раз зайти сюда вечерком? После трех схожу домой и принесу для него передачу, хорошо?.. Вы где так бегло научились по-нашему?
— Жил когда-то в Румынии. А вы спецпереселенец? Мустаца подошел к своему станку, выключил его, поправил что-то на суппорте, потом включил опять. Жестом пригласил меня сесть на полуразобранном станке по соседству и закурил, постоянно наблюдая за тем, как вертелась большая деталь.
—Я, видите ли, не успел прорваться на немецком танке в Италию!..
— Как это понять? — Насколько я знал, в немецких танковых войсках ни румыны, ни другие иностранцы не служили.
— Очень просто, я был кадровым танкистом-лейтенантом в румынской армии, и когда немцы потеряли много людей, нас перебросили к ним, меня поставили командиром «тигра» в дивизии «Принц Еуген», наверно, слыхали — эсэсовская бронетанковая особого назначения. Все уже капитулировали, а мы из Болгарии рванули в Италию. Обошли Белград, отмахнулись от русских, но они отрезали нас. Тогда мы двинулись на север, пробиваться через Австрию всей дивизией — не вышло. Вернулись назад в Югославию, за нами погоня, у сербов вдруг оказались русские танки «Т-34». Мы обратно, решили пробиться через Грецию или Турцию, лишь бы уйти от русских. Но где там, в горах прямо на глазах таяли наши силы, теряли технику, людей... ведь воевали только мы да еще Шернер в Чехии — был конец мая! В Болгарии иссякло горючее, и нас могли взять уже голыми руками. Я удрал пешком на север, переплыл Дунай, успел зачислиться в румынскую дивизию «Тудор Владимиреску»[1]. Она вернулась из Чехии, там служил мой двоюродный брат, устроил меня. И все обошлось бы, но врач заметил мою татуировку. Родился я, видите ли, в Бессарабии и поэтому считаюсь советским подданным! Хорошо, что обошлось переселением, про наколку под мышкой они забыли, могли и осудить. Здесь встретил в дизельном своего стрелка-радиста, тоже из Кишинева: десять лет! Взяли прямо в танке... Радулеску.
[1] Дивизия, сформированная в конце войны и воевавшая на стороне советских войск.
Я знал этого Радулеску, он тоже осенью прибыл из тайги. Играл в лагерной самодеятельности на свирели и тонким, нежным лицом походил на переодетую девушку.
— Ладно, зайду в пять часов, — сказал я. — И послушайте меня: меньше вспоминайте о «Принце Еугене», а то будете спать на одних нарах с Радулеску...
— Ласло Сабо... Это, кажется, Леша, — сказала толстушка-лаборантка. — Возьмите вот пока ваши анализы-Бланки с анализами наших марок стали я сунул в карман и вошел в химлабораторию. У миниатюрного горна орудовал прыщеватый блондин с раскрасневшимся от жара лицом.
— Леша, это ты — Сабо? Никогда твою фамилию не слыхала!..
— Я один венгр на заводе. Вчера только обнаружил земляка...
— От него вам письмо!
— А сам он где?
— Болен. Что там пишет?
— Слушай: «Дорогой земляк, мой друг тебе расскажет, в чем я нуждаюсь...» Он что, сильно болен? Нормально есть может?
— О, чего-чего, а это всегда... Еще курить. Леша нырнул в соседнюю комнату и скоро вынес оттуда мешок величиной со средний рюкзак.
— Больше мы с девушками не сообразили... Тут он упоминает мед. Скажите, завтра куплю на базаре. Вот еще мой свитер, вчера только выстирал, пусть не побрезгует! В мешке хлеб, табак, масло, консервы — мы здесь сами готовим обед...
Вечером пришлось просить двух ребят помочь мне нести передачу в лагерь. Сам я взял мешки с табаком и салом. Навестив «сербских земляков» и гречанку — секретаршу директора, я вынужден был часть хлеба оставить в моей конторке. Придя в барак, я переобулся, помылся и пошел с мешками к Матейчу. Он лежал под одеялом, на соседней постели валялись бумага, книги, карандаши. На тумбочке — куча таблеток, хлеб, большой перочинный нож, открытые мясные консервы и чашка чая.
— Добрый вечер, господин Матейч, я вам еще принес... — сказал я, освободившись со вздохом от ноши. — Только будьте осторожны, уберите нож, зачем наживать себе неприятности?
— Прошу, спрячьте в тумбочку. Я хлеб сейчас отдам дневальному, посушить...
Я открыл тумбочку и ахнул: она была забита продуктами!
—Если не войдет то, что принесли, пожалуйста, в соседнюю! Махорка? Хорошо, тоже пригодится, лучше иметь запас. Завтра, прошу вас, возьмите еще пару писем. И не забудьте про мед! Пусть Сабо постарается...
6
Через месяц Матейчу действительно дали отдельное помещение в конторе инструментального цеха. Ключей, правда, не вручили, но все условия для работы у него теперь были. Он рисовал чертеж за
чертежом, копируя их из английской книги «Прессы и приспособления», которую выпросил у главного механика. Затем перешел на многоцветные диаграммы из той же книги, я переводил ему английские обозначения и показывал, как их писать русскими буквами. При посторонних лицах — вольное начальство часто заходило посмотреть «иностранного инженера» — он без удержу разглагольствовал о великосветских банкетах, встречах с Черчиллем, о своих научных трудах, патентах, о жене, которая, как только узнает его адрес, непременно пришлет громадные посылки, о загадочном мистере Джексоне... А меня мучил, интриговал вопрос: кто же он в действительности?
Через неделю к нему стали наведываться главный инженер завода и Грек. Матейч объяснял, что скоро завершит изучение диаграмм и тогда возьмется за черчение большого пресса для башмаков. А пока он просит калькулятора и чертежницу. Грек было возмутился, но Матейч хладнокровно объявил, что в противном случае перейдет на судоремонтный завод, там ему обещают будто бы золотые горы и идеальные условия. Грек, знавший, что из заводской конторы Матейч действительно говорил по телефону с директором судоремонтного, сдался. Шантажируя Грека, Матейч опять заболел на неделю.
Вернувшись с работы, я застал его сидящим на завалинке у барака. Было уже тепло — наступила весна. Перед ним стояла тумбочка, он опять чертил свои орбиты, а рядом дневальный делал что-то непонятное: жег резину, держа над ней кусок стекла величиной с ладонь.
— Привет, господин Матейч! Что он делает? — спросил я, показывая на аварца.
— Коптит стекло, оно заменит темные очки. Я высчитал, что в субботу в половине пятого будет затмение солнца... Видите, готовится!
— Вы спятили? Завтра пол-лагеря узнает об этом, и с вас спросят! Зачем вы им голову морочите?..
— Вот видите, здесь пересекаются орбиты луны и солнца...
— Не говорите мне этой чепухи! Я сам инженер и не глупее вас (утверждение мое было несколько самонадеянным, он во всяком случае оказался намного хитрее меня!). Вчера и сегодня читал газету, там о затмении никаких сообщений нет! Воля ваша, конечно, но уверен, вам несдобровать!.. Смотрите, Степанов тоже начинает коптить!
Толстый кочегар из котельной средней школы держал в руке свое стекло и старался отхватить немного черного дыма от факела аварца.
—Я нисколько не волнуюсь, — произнес Матейч невозмутимо, — в полпятого, как правило, облака тянутся из порта в бухту Веселую и закрывают солнце...
Я насторожился: впервые услыхал от него косвенное признание в своем мошенничестве.
— А к вам еще просьба, — продолжал он, — принесите мне из библиотеки главного механика английские книги, вы, кстати, мо-
жете их переводить. У меня идея: сконструировать медицинский аппарат, которого еще не было на Колыме... стальные легкие! Надо лишь разыскать чертежи, схему хотя бы...
— Может быть, в «Технике и медицине», есть такой американский журнал, я видел несколько подшивок у главного механика, — фантазировал я, — пойду завтра к нему, посмотрю!
Из барака вышли еще два зека и тоже начали возиться со стеклами.
—Да, мне хотелось бы над этим поработать... Помните, американец?..
Я помнил: в тридцатые годы газеты писали об этих стальных легких, о парализованном американце, молодом богаче, который лежал, жил и путешествовал в длинном цилиндре на колесах, заменившем ему грудные мышцы, бездействовавшие после полиомиелита. Ни один врач не мог, естественно, вылечить его, и тогда он обратился к чудотворному источнику во французском городе Лурде. Результата, конечно, и там не добился, но шуму было много.
— Все. Теперь будем смотреть в субботу на солнце, — заявил дневальный и передал факел очередной жертве легковерия.
Матейч небрежным жестом красивой руки остановил несколько любопытных, приблизившихся к его чертежам.
— Завтра в полпятого я вам всем наглядно объясню, что такое «корона», — громко провозгласил он, — только имейте в виду: без очков сожжете себе глаза. Когда мы летали в стратосферу, нам давали специальные очки, черные... Потом, — тихо сказал он мне по-немецки, будто чего-то стыдясь, — зайдите, пожалуйста, к Наташе и возьмите камни для зажигалки, она обещала...
Ну и ну! Наташа была вовсе не глупа, но заговорить зубы хоть кому было для Матейча плевым делом!
7
В центре заводской территории стояла диспетчерская — маленький одноэтажный дом, где сходились все нити большого производства, транспорт, взаимодействие цехов, распределение людей. Уже более года здесь работала Наташа. Она не только великолепно наладила свою беспокойную службу, но и находила еще время для личной, довольно бурной жизни.
Когда я был бригадиром в котельной, мой начальник, добрый и отзывчивый инженер Загатин, трогательно наивный человек, который бесконечно жалел и всегда поддерживал заключенных, часто оставлял меня на своем месте, уезжая на несколько дней на охоту. Я должен был обеспечивать теплом весь завод, управление и отдаленные общежития, что было весьма затруднительным, поскольку у нас всегда не хватало угля. Я часами не отходил от телефона, жонглировал своими ограниченными ресурсами, уговаривал одних, обещал другим, посылал слесарей открывать вентили, прибавлять батареи в
цехах. В тот день, когда я впервые остался хозяином котельной, раздался звонок, и в трубке прозвучал мелодичный женский голос:
— Вас беспокоит Наташа — не прибавите ли вы нам немного пару, мы замерзаем начисто!
Я только понаслышке знал, что она диспетчер, еще ни разу не видел ее. От нас шла прямая линия в диспетчерскую, и я велел приоткрыть вентиль. Скоро прозвучал тот же голос:
— Алло! Пожалуйста, больше греть не надо: нам теперь хорошо! А как у вас с душем — свободно? Я бы хотела помыться. Кто это говорит — не Загатин ведь?
Я назвал себя.
—Ага, Димка говорил о вас. Шён, данн комме их инс бад![1] — сказала она без акцента, но напевая на украинский лад.
Несколько минут спустя она пришла за ключом от душа. Наташа оказалась блондинкой среднего роста с узким лицом и большими серыми глазами. Когда она сняла платок, грива длинных волос редкого пепельного цвета рассыпалась по меховому воротнику добротного пальто. Никогда бы я не подумал, что эта прекрасно одетая женщина — заключенная! Полногрудая, с тонким станом и стройными ногами, она обратила бы на себя внимание мужчин и в менее заброшенном городе, а в Магадане выглядела королевой.
Мы разговорились. На мой комплимент относительно ее знания языка Наташа сказала, что она учительница из Днепропетровска, была вывезена на работу в Германию, потом жила некоторое время в Париже, но «ее» полковника интернировали американцы, «а меня передали Иванам» (она произнесла на немецкий лад — «Иванам»).
После душа вновь зашла ко мне в контору:
— В половине второго мы обедаем в диспетчерской. Заходите, когда найдете время. К нам ходят разные люди, бывает интересно... Только не вздумайте приносить что-нибудь: у нас есть все, что можно достать в городе. Так хочется еще поболтать по-немецки, эх, какие были времена!..
С этого дня я иногда навещал ее. Узнал, что она жила с заместителем Грека, приземистым смуглым пожилым инженером, большим кляузником, который занимался в основном интригами против своего шефа. Иногда посещал ее рослый красавец в тулупе — командировочный с трассы, а постоянным любовником был наш Димка-Левша. Когда она забеременела, нелегко было узнать, кто явился виновником этого несчастья. Ребенок в лагере — тягчайшее преступление, таких женщин снимали с любой должности и отправляли в знаменитый своим строгим режимом совхоз Эльген, там они и рожали. Наташа убедила зама в том, что это он будущий отец и должен хлопотать за нее. Он обегал все инстанции, поставил на карту карьеру и семью — у него были жена и трое детей, — но оказался слабее железного лагерного режима: красавицу отправили в Эльген.
«Так ей и надо! — скажет добропорядочный читатель. — Сама себя погубила, развратница!» Люди добрые, не каждому дано стать ге-
[1] Хорошо, тогда приду мыться! (нем.)
роем, а с Наташей, всегда бодрой Наташей, дело обстояло вовсе не так просто! Когда уже стало ясно, что ее ждет этап, она пришла ко мне в конторку и выплакалась — но не из-за Эльгена!
Она рассказала, как очутилась в Париже. Ее, преподавательницу немецкого языка, оставили с заданием в Днепропетровске. Однажды, когда она шла к партизанам, ее ранили. Отлежавшись в лесу, Наташа вернулась в город, и оттуда ее сразу отправили в Германию, потому что она отказалась быть у немцев переводчицей. Считая, что достаточно сделала для родины, она постаралась использовать свои природные данные, чтобы выжить. На следствии никто не поверил ей, никого даже не заинтересовало, почему Наташа не эвакуировалась, ее «дело» было лишь одним из многих... В лагере же рассказывать об этом было бессмысленным: ее бы просто высмеяли. Так она и носила свою маску «веселой Наташи».
О ее дальнейшей судьбе я узнал лишь через пятнадцать лет. Освободившись, Наташа работала гардеробщицей в магаданском театре. Она вышла замуж за Вернера Унбегауна, о котором я уже рассказывал, и спустя несколько лет с мужем и со своим ребенком уехала в Западную Германию...
Пока же она еще сидела в диспетчерской, мило улыбнувшись, приветствовала меня и достала из ящика письменного стола сверточек с камнями.
— Вот, передайте Матейчу, десять штук!
Работалось мне сегодня беспокойно. После четырех часов я несколько раз подходил к окну — туман и облака заслонили солнце. Затянуло так плотно, что казалось, вот-вот начнутся сумерки, потом низко над горизонтом полетели рваные облака и вышло солнце — крутые скалы над бухтой лежали в ярком свете, от железных крыш больших домов на Портовой улице отражались блики. Я бросил быстрый взгляд на стенные часы: половина шестого! Ну и повезло скомороху!
— Возьмите свои камешки, — сказал я вечером. — Наташа не забыла вас!
— Не люблю проституток, — ответил Матейч с бесконечным презрением, — только и знает, что меняет туалеты, мало ей сидеть на таком теплом месте! Мерси за передачу!
— А вы оказались правы: солнца не было видно.
— Да, я им сказал, что время вышло...
8
Теперь каждое утро к воротам лагеря подкатывала машина, и Матейч не торопясь садился в нее и уезжал на завод. Там я избегал с ним встреч — при начальстве он сразу начинал просить перевести меня в его «конструкторское бюро». Я же не хотел участвовать в таком сомнительном предприятии. Меня перевели в дизельный цех, расположенный вне общего оцепления. Теперь я работал ночью раздатчиком-инструментальщиком — это была не работа, а мечта. Раз-
дав в начале смены инструменты, резцы и прочее, я сидел на своем складе и читал. Изредка лишь приходилось кое-что заменить или выдать. После смены мне возвращали все полученное. С Матейчем мы виделись разве что в воскресенье. Его пресс, разумеется, не продвигался, Грек ему сделал внушение, а он сослался на чертежницу-ленинградку, которую ему дали в помощь, будто она не работает, а только «разводит шашни» в инструментальном цехе, где находилось его «бюро». Он так много болтал о якобы легком ее поведении, что об этом узнала лагерная администрация. Обвинения Матейча были, конечно, чистейшим вымыслом, просто он не давал чертежнице работы, потому что за ним уже начали следить, и он боялся продолжать копировать английские чертежи.
Утром после смены меня встретил дневальный:
— Иди сейчас же в кавэче, тебе пришло письмо из дома! Я опешил, потом побежал в культурно-воспитательную часть. Молодая женщина в форме лейтенанта протянула мне конверт, испещренный надписями, печатями, номерами лагерей, где он побывал, разыскивая меня. Я быстро вскрыл конверт, стал читать — письмо было на румынском языке, но написано кириллицей — и тут выяснилось, что писали вовсе не мне, а молдаванину с похожей фамилией. Знал я его прекрасно. В первый месяц моей бытности в лагере, после приезда из Находки я попал в немилость к одному надзирателю, потому что разругался с зеком, его земляком. Меня по наущению надзирателя (об этом я узнал много позже) назначили на индигирский этап, но нарядчик вместо моей фамилии написал фамилию этого молдаванина, хотя в списках значилась моя. Так и уехал несчастный: когда выяснилась путаница, было уже поздно. Нарядчик объяснял, что ошибся на одну букву — но кого волновала судьба какого-то мужика?
Письмо из дома было тогда событием, и мне не давали проходу знакомые.
— От кого получил?
— Как там, скоро придет посылка?
— Что нового, не обещают амнистию? Чтобы отвязались, я отвечал стереотипно:
— От жены, ничего существенного не пишет! А письмо продолжало путешествовать по Колыме в поисках адресата.
В воскресенье ко мне подошел Матейч.
— Говорят, вам написала жена, — сказал он не то заискивающим, не то слегка обиженным тоном старого друга, которому не сообщили важную новость. — Я бы вас попросил об одном одолжении: пусть ваша жена свяжется с моей, та непременно по первой же просьбе отправит посылку. Мне так необходим мед — спазмы в сердце...
Я весь превратился в слух: наконец-то представлялась возможность узнать, кто он такой, этот шарлатан, гость Рузвельта, профессор из Филадельфии, гражданин Канады!
— Хорошо, я это сделаю, только напишите адрес жены и что вам нужно.
Он вынул блокнот, карандаш и написал красивыми печатными буквами: «Николай Матейч, инженер при районном отделе земледелия — пос. Вардени, округ Горж, Румыния — Зое Матейч».
Я был доволен: эта скромная должность вполне соответствовала его техническим знаниям и кругозору, к тому же он, видимо, годами внимательно читал газеты, память у него была превосходной, ну а если довериться полету его фантазии, ему пристал по меньшей мере пост министра машиностроения. Он рассчитывал, наверно, что попал к аборигенам, которые от одного вида логарифмической линейки (ее он чудом сохранил и носил напоказ в верхнем кармане) придут в неописуемый восторг. Еще во время этапа он начал внушать попутчикам мысль о своей выдающейся учености.
— Убедительно попросите жену передать моей, что мне нужны лыжные ботинки, эти сапоги невыносимы!.. Меда обязательно липового... еще консервы, пару костюмов, какао, а денег... тысяч десять — двенадцать... и обязательно «Кэмел», пускай поедет в Бухарест и зайдет к мистеру Джексону...
Он проследил очень внимательно, все ли я записал. Потом подходил ко мне несколько раз узнать, отправил ли я письмо. Я успокаивал его—тогда был бы, конечно, рад услужить любому, но увы! — я не знал, где мои близкие и живы ли они...
Мое знакомство с Матейчем оборвалось после того, как мне позвонила в цех Наташа. Она сообщила, что ее подругу, ленинградку, которую должны были освободить через несколько дней, этапировали. По милости длинного языка Матейча чертежница попала в такую глушь, откуда после освобождения было почти невозможно выбраться — вольных там закрепляли по месту работы и не отпускали, ибо добровольцев туда найти было практически невозможно. Заодно Наташа сказала, что Матейч жаловался также и на меня. Поэтому я счел лучшим с ним больше не общаться.
А мне в Магадане были отпущены уже считанные дни. Я встретил здесь девушку, покинувшую Австрию совсем маленькой, — она приехала в Советский Союз со своими родителями-специалистами. Теперь она освободилась, жила в небольшой комнате недалеко от завода и работала в театральном оркестре — играла на скрипке.
Я стал часто забегать к Еве, как только кончал раздачу инструментов, и возвращался иногда лишь к утру. Возможность пообщаться с человеком, который знал все мне дорогое и близкое, была слишком соблазнительной.
Накануне Первого мая меня ждал большой сюрприз, когда я заглянул, как обычно, вечером к Еве: она приготовила мне костюм и обувь! Я оделся, обулся — сколько лет уже не имел нормальнрго облика! С недоумением посмотрел в зеркало и увидел кого-то странного, полузнакомого, изменившегося лицом — конечно, это был я, но таким я видел себя очень-очень давно... Ева обняла меня и показала контрамарки в театр:
— Сегодня идем не с черного хода, а как добрые люди — я свободна.
Впервые за много лет я вновь почувствовал себя человеком, когда вошел в театр и поднялся по парадной лестнице, с Евой под руку.
Как о дурном сне мелькнуло воспоминание о первом моем знакомстве с этим зданием: тогда с пересылки нас послали расчищать около театра снег, а мои рукавицы украли, что не помешало нарядчику выгнать меня на мороз...
Однако мне в тот вечер не повезло: в фойе я столкнулся лицом к лицу с рябым капитаном — нашим начальником режима. Он посмотрел на меня и не проронил ни слова. Я не хотел огорчать Еву и ничего ей не сказал, а поскольку и спектакль, и путь домой к Еве, и возвращение в цех прошли благополучно, то я посчитал, что все обошлось. Но когда меня внезапно, прямо с ночной смены, взяли на этап утром девятого мая, я догадался, что сам напросился на неприятности. Впрочем, все равно здоровых людей редко оставляли в Магадане — во время промывочного сезона всех гнали на золото; и так вскоре из инструментальщика я превратился сперва в грузчика, а затем в маркшейдера, о чем уже рассказал.
9
Все эти события промелькнули в моей голове, когда Степан неожиданно напомнил о Матейче. Я знал еще о том, что через месяц его тоже этапировали: кроме кучи диаграмм и копий чертежей, он так ничего и не высидел в своем «бюро», под конец «вывихнул» руку, и у Грека лопнуло терпение.
— Как он вел себя у вас там? — спросил я Федотова. — Ничего не «изобретал»?
— А ты как думал? Я на «Горьком» работал статистиком. Явился ко мне, расшаркался и с ужасным акцентом, половину слов не разберешь, говорит: «Прошу вас, господин, напишите заявление оперуполномоченному, что я авиаконструктор-изобретатель. У меня детально разработан четырехмоторный тяжелый бомбардировщик, бронированный, с пушкой и двенадцатью пулеметами... Остальное пока не рассекречиваю...»
Заявление я написал. Через пару дней вызывает меня кум[1]. «Ты, — говорит, — поддерживай этого Матейча. Будешь писать ему текст, а он пускай чертит. Сегодня в шесть придет к тебе». Эх, ребята, тут и началось мое мучение! К шести пришел Матейч — ничего не скажешь: пунктуален! — снял бушлат, бурки, закурил и стал греться у печки. В зоне он у коменданта работал — где снег чистил, где подметал. Пил, наверно, много воды от голода, потому что был страшно опухшим. Я поставил ему хлеб, масло, селедку, чай. Он ел, журил, снова начинал есть, но я чувствовал, что он держится как-то неуверенно. Потом попросил еще селедку. Я принес, он и ее съел и все треплется. Наконец я сказал: «Вы уже час у меня сидите. Может быть, приступим к делу?» Он ответил: «Ладно, начнем! Пишите: «М-24» — это, понимаете, моя конструкция, «Матейч-24». Пишите: «Тяжелый ночной бомбардировщик», характеристику я дам ниже. А
[1] Оперуполномоченный.
первым делом нам необходимо... Короче, пишите: «Грач»!» Я был в недоумении и спросил: «Грач — это... птица?» — «Да нет же! Это такое приспособление на колесах, подводят зимой к мотору самолета, когда он замерзает, греют его...» — «Ага, обогреватель для мотора!» — «Ну да, да, я же сказал вам — «грач»... У вас еще найдется закурить?»
Так мы дальше этого «грача» и не продвинулись. Заглавие «Бомбардировщик «М-24» я писал раз пять. Потом он начинал о чем-нибудь трепаться и тянул время, пока мне не надоедало... Являлся он всегда ровно в шесть, я иногда только приду с объектов, а он уже сидит, ждет. Из зоны ни разу не выходил! Кормил я его, одной селедки он съел, наверно, полбочки. Мне, понятно, еды не жалко, но времени он отнимал много.
Видя, что толку тут не будет, я изменил тактику: работал себе спокойно, а он сидел час или полтора, дневальный его кормил, я давал закурить, и мы расходились... Недели через две вызывает кум: «Ты что не несешь текст Матейча? Он сделал чертежи?» Я сперва начал уклоняться, потом думаю: «Зачем брать на свою голову этого трепача?» — и выложил правду. Так, мол, и так, говорю, несколько раз начинали писать, но он очень рассеянный, все забывает, о чем говорили. Толком еще ничего не успели сделать. Кум подумал и сказал: «Ладно, еще подожду. А в пятницу принеси все, что записал!» Я в тот же вечер предупредил Матейча, но он полез в бутылку: «Не люблю работать под нажимом! Если не хочет иметь мой бомбардировщик, тем хуже для него!» После этого он, кроме как на селедку и махорку, больше ни на что не обращал внимания, приходил, ел, курил и о деле даже не заикался. Его скоро взяли на этап, сперва на другой участок, потом в Магадан. Я его больше не видел.
10
Новый этап!.. Как только в лагере поползет о нем слух, все стараются взглянуть на прибывших, разыскать старых знакомых, узнать новости об обстановке на материке или в других колымских лагерях, а когда удается поговорить с человеком, который еще недавно
жил «на гражданке», то и о том, как протекает жизнь за пределами колючей проволоки.
Среди новичков, которых «погнали» в баню, я не нашел знакомых, но мой друг Перун (о нем рассказ впереди) вечером объявил:
— Прибыл журналист из Бухареста, весьма интеллигентный человек!
Через полчаса он привел его в наш барак.
— Господин Дрэганеску, он недавно был в Воркуте, — представил вежливый Перун невысокого лысого человека с громадным носом и оттопыренными ушами. — Можете с ним говорить на родном языке, — продолжал Перун, великий лингвист, по-румынски.
Дрэганеску заговорил быстро, певучим низким голосом, временами переходя с баритона на фальцет, сильно жестикулируя волоса
тыми руками и то и дело, в манере образованных румын, произнося целые фразы на хорошем французском языке. По его экспансивности и говору я понял, что он житель одной из южных провинций Румынии — Олтении, где люди сильно отличаются от спокойных обитателей горной Молдовы и Трансильвании, по темпераменту их можно сравнить только с сицилианцами.
Он долго рассказывал о своих невзгодах на европейском Севере, о голоде, произволе, о грязи в поезде и на пароходе. В разговоре чувствовалось, что он вполне образованный человек, с широким кругозором, каким и подобает быть столичному журналисту. Мы очень долго беседовали. Наконец я спросил:
— Господин Дрэганеску, понимаю, вам пришлось пережить массу неприятностей, однако вы недурно выглядите. Вероятно, нашли способ подрабатывать, не так ли? Простите за нескромность.
Дрэганеску чуть смутился и ответил:
— Вы правы. Народ в лагерях и вокруг них в основном темный, и я приспособился гадать по руке. Научился немного по-русски и, слава богу, перебиваюсь с грехом пополам. К тому же не курю, это еще плюс... Кстати, вы не раздобудете мне бумагу? Думаю написать кассацию, я уже потерял массу времени, пока шатался по пересылкам и этапам. Мое дело — явная провокация!
— Не совсем прилично спрашивать о судебных делах, однако все же какими путями вас угораздило сюда, спустя столько времени после войны?
—Провокация, господа, провокация! Я был когда-то связан с Железной Гвардией[1], как все студенты-патриоты, но не очень тесно и совсем неофициально. Работал в «Курентул»[2], вы знаете, мы считались умеренно-правыми — надо же было дать отпор иудейско-масонскому влиянию на прессу! Я человек осторожный, никогда не старался выделиться, поэтому не был скомпрометирован и остался журналистом, когда пришли большевики... Работал в газете—мы стали демократами, все шло прекрасно! Вдруг меня арестовывают, следствие вели сперва наши, известное дело — били беспощадно, потом передали русским. А те: «Американский шпионаж», словом, днем и ночью донимали. Я всячески сопротивлялся, претерпел немало, но решил ничего не подписывать. Продал меня один кретин, шофер югославского посольства. Я его почти не знал, а он насочинял на меня кучу небылиц, болтун и враль, каких свет не видывал, Матейч некий—единственный свидетель! И результат? Двадцать пять лет — и мне и ему!
Вот почему мне показалась знакомой фамилия Дрэганеску! «И вдруг приводят одного лысого пезевенга, газетного пачкуна Дрэганеску...» («пезевенга» я хорошо запомнил, потому что не слышал этого слова много лет!) — мне померещилось, что опять звучит приятный голос Матейча; тогда, в первый вечер нашего знакомства, он был для меня книгой о семи печатях... Я начинал понимать: они,
вероятно, указали один на другого, чтобы спасти собственную шкуру, а осудили обоих.
— Знаю вашего Матейча, — сказал я журналисту, — он мне, кстати, о вас то же рассказывал, что и вы о нем...
— Прохвост он и врун, ничего больше! Появись он сейчас, я не стал бы и здороваться с ним, он заслуживает того, чтобы ему голову оторвали за предательство!
Дрэганеску скоро доказал свою выдержку—несколько дней спустя на «Днепровский» прибыл новый этап, в котором оказался Матейч.
11
Как обычно, этап прибыл днем, когда мы были на работе. Но процедуру знали по многократному опыту. Людей выгружали возле вахты и строили по пяти, а грузовики уезжали. Из вахты выходило несколько надзирателей в синих комбинезонах, кто-то кричал:
— Первая пятерка, подходи!
Начинался тщательный обыск. Всех заставляли разуться и снять ватные брюки, которые долго ощупывали — в это время заключенные стояли, дрожа от холода, и наблюдали, как запрещенные или подозрительные вещи летели в кучу возле дороги. Кубанки, брюки галифе, ремни с армейской пряжкой, ложки с заостренной ручкой, блокноты, деньги — все кидалось на снег. В отдельную кучу сбрасывали найденные продукты — у большинства были небольшие мешки, которые теперь становились совсем тощими: в режимном лагере не было никаких шансов сохранить личные запасы.
После обыска новичков снова выстраивали и пересчитывали, затем открывали большие кованые ворота и впускали в лагерь. За воротами находился еще шлагбаум из толстой железной трубы на глубоко забетонированных опорах, дабы никто не мог протаранить ворота водовозкой или другой машиной, которые регулярно заезжали в лагерь с продуктами, водой или дровами. Возле этих бетонных столбов и скучивались новоприбывшие. Они с тоской читали на доске стенгазеты «Еж» большой лозунг: «Лучшее средство от живота — лом, лопата и кирка!»
Новичков потом собирали маленькими группами на площадке, где во время развода играл лагерный джаз, и вели в санчасть. После медосмотра нарядчик направлял людей в бригады и указывал номера бараков, в которых зеки побригадно размещались. Некоторые еще бродили возле санчасти, когда мы входили в зону.
Заглянув в столовую, я остановился возле моего старого знакомого Барто, чтобы узнать о прибывших с этапом. Рослый и грузный, Барто в качестве вышибалы и глашатая обегал все бараки, вызывая бригады по очереди в столовую, и был так же неразрывно с ней связан, как и остальные ее атрибуты — раздача, стулья или хлеборезка. Я знал его еще по магаданскому промкомбинату, где он по-
терял на работе правую руку и с тех пор стал подвизаться в пищеблоке. По-русски Барто говорил с ужасным венгерским акцентом, коверкая все слова, и за много лет (пять только на «Днепровском»!) так и не научился правильно произносить слово «столовая» и вплоть до окончания срока говорил «толово». Зато благодаря его усилиям на своем посту многие зеки выучились отборным венгерским ругательствам и легко перещеголяли бы любого русского матерщинника, за исключением разве что коренных колымчан.
Барто был старым коммунистом-подпольщиком, подростком воевал при Бела Куне за венгерскую советскую республику, томился в застенках Хорти и провел значительную часть своей жизни в тюрьмах и на нелегальном положении. Родом из Ужгорода, он попал в партизанский отряд и участвовал в освобождении родного города. Как проверенного человека его назначили ужгородским мэром. Но ему не повезло: напившись на радостях в первый же вечер, он поднял над ратушей — как он утверждал, по ошибке, и я не сомневаюсь, что не врал, — не советский, а тоже красный, но с немецкой свастикой флаг, за что его немедленно арестовали и дали десять лет.
— Как дела, Шандор, знакомых не привезли?
— Нике знакомых, Петер-ур[1], чистили пересылка, половин актирован... Ждут парохода, места никс пересылка. Шпана есть, шакалы... Только Фишер-ур из Вин[2]. Помнишь?
Я знал Фишера хорошо. Марксист с отличной теоретической подготовкой, шутцбундовец[3]. Полуслепой после ранения во время венского рабочего восстания 1934 года, он претерпел много невзгод за свои убеждения, знал лагеря всех мастей. Сидел в австрийском концлагере, бежал оттуда, сперва в Чехословакию, потом попал во Францию. Там его интернировали в начале войны, а затем выдали немцам. Пережив благополучно Освенцим и вернувшись домой, он в Вене был арестован советскими властями вместо эсэсовского офицера (фамилия Фишер очень распространена), а после выяснения ошибки заподозрен в троцкизме. «Тоже червонец, для профилактики»,— говорил он обычно, заключая печальный рассказ о своей одиссее по лагерям.
— Спасибо, Шандор, что сказал, пойду его устраивать...
—Не надо, я уж просил нарядчик—будет дневалить восьмой барак.
После ужина я пошел туда и встретил Степу Федотова, он стоял в тамбуре и хохотал.
— Ты что?— спросил я.
— Маска, черная маска появилась! Это с «Горького». Буду просить Осипова (нарядчика), чтобы направили его к нам для коллекции. Басмача имеем, китайца тоже, а теперь еще маску — да на втором участке лопнут от зависти!
[2] Вены (нем.).
[3] Шутцбунд — вооруженная антифашистская организация австрийских социал-демократов.
— Какая маска? Выпил ты, что ли?.. Никогда ничего такого не рассказывал!
—Дай закурить, эти шакалы совсем обобрали... Ладно, сядем тут... Ну вот, на «Горьком», когда были там каторжане, мы, придурня, раз напились, а заменить нас некем — каторжников в придурки никак нельзя, да еще вскоре после большого побега. Короче, ругали нас, ругали, потом режим говорит: «Знаете вы, сволочи, что работать в нарядческой некому, но я все равно вас хотя бы спать упеку на неделю в изолятор». Ну, жили мы там, вся лагерная придурня. Было ничего, летом ведь, не холодно. После работы вечерком нас под замок, неприятно только, что параша... Мы выставили окно, всю раму, и трёкаемся. Кормились, понятно, хорошо — среди нас были староста и нарядчик, а вечером приносили еще пайку, положенную всем, кто сидел в изоляторе, там и другие камеры были. Куда нам черный хлеб? Ну и клали на подоконник.
На второй и третий день видим: хлеб исчезает! Куда же он мог деваться? Стали караулить, ночи белые, а наше окно прямо в общую зону, тогда не ставили вокруг колючку, потому что каторжников и в своих родных бараках держали—я тебе дам! Все точно выверили — козырек сильно рассохся, можно свободно руку через щель совать. Вот-вот уже отбой, вдруг смотрим: лезет рука в щель и — хап! Одну пайку, за ней другую! Дали ему взять, потом смотрим, кто это, — за кровную пайку ведь убивают запросто. И вор, подлюга, не мог знать, что мы в хлебе не нуждаемся! Мы во все глаза смотрим сквозь щель — ну и ахнули! Под нашим окном стоял дядя в лагерной одежде, а на лице — черная маска! Мы даже оторопели от неожиданности: представь себе, черная маска, как в «Трех мушкетерах», на Колыме, да еще и в лагере! Рассчитал он вообще правильно — выскочить из-под замка мы не можем и узнать его нельзя: на лице маска! Мы так смеялись, что он наверняка услышал наш смех. Правда, когда пришел в следующий вечер, мы его все-таки перехитрили...
— Что, за руку схватили?
— Хотели, да не вышло! Он достал проволоку и наткнул на нее хлеб, как шашлык. Но одного не учел: когда повернулся, мы увидели номер, а утром в конторе узнали, кто он, и попросили ребят набить ему как следует морду... Литовец это был, молодой, служил в СД, в гестапо. Ходил потом, кстати, к старосте, жаловался, будто его ни за что ни про что отлупили,— не ведал, что днем мы в конторе, а ночью в кондее. Вася-староста дал ему по уху, потом вспомнил маску, расхохотался и послал работать в хлеборезку. И теперь этот тип здесь!..
Степан ушел. Фишер исчез куда-то, я присматривался к новичкам — они выходили в тамбур покурить. Один показался мне очень знакомым, хотя это был явно не Фишер — даже мне, плохо помнящему лица, трудно забыть оттопыренные уши, круглую огненно-рыжую голову шутцбундовца и толстущие очки, спутать его с ... Да это же...! Но я не успел додумать до конца.
—Добрый день, господин коллега, значит, и вы здесь, в этих ужасных горных ущельях! — Голос и стиль развеяли последние сомнения — это был Матейч! Но неудивительны и мои колебания — от его былой красоты и гордой осанки не осталось и следа:
передо мной стоял седой, сгорбленный старик с опухшим лицом, дряблые щеки покрыты серой щетиной, голова низко опущена. Четыре года — долгое время в лагере, где человек и за два дня изолятора может измениться до неузнаваемости: голод, холод и особенно побои преображают мгновенно. Странно, но к этой развалине я невольно почувствовал порыв жалости.
— Откуда вы приехали, господин Матейч?
— Не спрашивайте! Скоро после вашего отъезда нас взяли на пароход и увезли на Север. Вдруг ночью судно начало тонуть. Нас посадили в лодки, мы гребли несколько дней, добрались до Чукотки. Там три года держали на рудниках. Людей водили на работу в кандалах, с собаками. Часть сбежала в Америку, а мы не успели, нас задержали, опять посадили на корабль и в Магадан на пересылку, и теперь, как видите, сюда!
«Немыслимо,— подумал я,— он так и не отучился врать! Правды от него не добьешься...»
— Господин Матейч, но вы, если не ошибаюсь, в позапрошлом году были на прииске «Максим Горький», мне рассказывали о вас...
— Да, да, может быть, я и был там, не помню все эти дикие названия, но это совсем не существенно, лишь незначительный эпизод в моей жизни. Ах, если бы не сломался пароход, его можно было бы повернуть на Аляску, я хорошо разбираюсь в навигации... Как тут дело с табаком? В Магадане нам иногда за деньги давали бийскую махорку...
Мне стало неловко, я почувствовал, что начинаю забывать о тех, которые голодают и, не в пример мне, готовы черту душу продать за несколько затяжек дыма. Недаром богачи успокаивают свою совесть благотворительностью.
— Держите, вот пачка папирос...
— Матейч, бери свой хлеб! — закричал голос в глубине барака.
— Простите,— пробормотал Матейч и поспешил к заветному плоскому ящику с вечерними пайками.
Скоро в дверях появилась рыжая голова Фишера. Он был рад встретить знакомого соотечественника.
— Ну, как вам тут?
— Ничего.— Старый лагерный волк сумел по достоинству оценить преимущества нашей образцовой чистоты.— Проживу и здесь. Порядок есть, и основное: народ не избалован! Под Марселем еды было куда больше, а порядка никакого — тошно, до чего люди опускались. Тут будет мне неплохо: полы моют бригадами, мне останется только ночью дежурить...
Мы поговорили об общих знакомых, я ввел его в курс наших дел, с кем надо познакомиться, кого остерегаться, словом, дал те инструкции, которые так необходимы в лагерной жизни, когда попадаешь на новое место.
В течение нескольких недель Матейч работал ассенизатором. Я советовал ему попроситься на другую работу и обещал содействовать в переговорах с нарядчиком, но он отказался, объяснив, что занятие его хотя и не престижное, но легкое, кормят хорошо, и курева он всегда имеет в достатке. Лишь однажды, когда я принес ему та-
бак, он с глубоким вздохом упомянул сигареты «Кэмел» и мистера Джексона.
С Дрэганеску, который ему, конечно, не один раз встречался в зоне, Матейч не разговаривал. А Дрэганеску зажил припеваючи, предсказывая всему вольному населению далекое и близкое будущее. Своих клиентов он принимал на обогатительной фабрике, где работал.
Спустя несколько месяцев, вернувшись вечером в лагерь, я узнал новость: отправили этап — всех слабых, инвалидов, стариков. Навсегда ушли из моей жизни рыжий честный Фишер, темпераментный Дрэганеску и Матейч, непревзойденный среди колымских шарлатанов, так и не добившийся связи со своей женой и легендарным мистером Джексоном...
БАТЮТА
БАТЮТА
Хороша эта ноченька темная,
Хороша эта ночка в лесу,
Выручай меня, силушка вольная,
Я в неволе свой срок не снесу!
Старинная каторжная песня
1
Наконец наступило настоящее жаркое колымское лето, и люди, томившиеся всю зиму в сырых, плохо отапливаемых бараках магаданской пересылки, не могли нарадоваться прекрасной солнечной погоде на вновь открытом прииске «Днепровский». Хотя этот прииск и рудник считались спецлагерем, режим здесь еще не стал жестким, зона была пока не освоена, и поселок находился в общем оцеплении, что позволяло ребятам доставать у вольных продукты и табак в обмен на сухие дрова и работу по хозяйству. Большинство зеков провело зиму вместе, некоторые познакомились еще год назад в бухте Ванино, так что знали друг о друге всю подноготную, тем более что времени для разговоров было предостаточно в длинные зимние вечера, когда любой находил себе благодарных слушателей.
Мы же, горсточка старых колымчан, прибывшие недавно из больницы на левом берегу Колымы, не знали никого и медленно усваивали новый «дух Берлага»: ограничение в переписке — одно письмо в год, запрет иметь деньги, бесконечные генеральные поверки, тянувшиеся часами, и единственное преимущество — отсутствие уголовников. Впрочем, и здесь их было несколько, хотя они старались маскироваться и о воровских законах меньше поминать. Тех, кто сидел за убийство милиционера или следователя и подпал под политическую статью 58-8 (террор), просто подрался с собутыльником-прокурором или же расхваливал немецкие сапоги, только судья и начальник режима могли считать политзаключенными. А таких на «Днепровском» насчитывалось не так уж мало.
Жили, как в любом новом лагере, очень тесно. На сплошных нарах почти все было общее: ложки, спички, разговоры. Располагались по бригадам. Я попал в итээровскую бригаду, в ней числились еще и художники, фельдшер, бывший пока не у дел, замерщики и другие лица неопределенных занятий.
Было много венгров. После освобождения их страны перекочевали на Колыму самые разные люди — военные, один священник, малолетний Ноль, арестованный по ошибке вместо своего пятидесятилетнего дяди, хортистского полковника («Им потом неудобно было признать, что прошляпили — приписали шпионаж»,— сказал Нодь однажды). Выделялся циркач Сатмари, низкорослый, невероятно широкоплечий и мускулистый, он у венгров был кем-то вроде старшего (свои лидеры имелись в каждой национальной группе), а официально — бригадир. Однажды Сатмари рассказал мне, как он очутился на Колыме:
— Ты знаешь циркус Саразани? (Конечно, я знал самый знаменитый в Европе цирк!) Ну вот, когда немцы уходили, они нас всех завербовали. Кто-то, наверно, продал, потому что советские разнюхали и взяли весь цирк. Нет больше Соросони-циркуш!— произнес он со скорбью по-венгерски.— Ты бы видел, какие номера мы ставили еще в Магадане на пересылке — мировой класс! Какая труппа! Теперь нас разогнали по всем лагерям Колымы! Моя жена тоже исчезла...
Был еще у нас из Венгрии молодой высокий фельдшер, которого я никогда не принял бы за еврея. Немецкая контрразведка поручала ему самые сложные задания в освобожденной Западной Украине, и он выполнял их, обычно среди венгров. Затем его привозили в тюремный госпиталь, где давали свидание с парализованным отцом. Он был хорошим сыном и надеялся, что, пока работает на немцев, они не умертвят старика. Получив теперь двадцать пять лет, он боялся, что отец, обретя свободу, об этом узнает и не вынесет горя.
Рядом со мной на верхних нарах лежал мой реечник Киш Лоци (венгры всегда пишут сперва фамилию, потом имя), бывший полицейский. Худощавому парню с приятным смуглым лицом осталось сидеть четыре года, а в условиях зачетов — даже меньше трех лет. О себе Лоци говорил очень неохотно, но однажды признался, что он из Южной Венгрии, служил там в уголовной полиции и с немцами никаких дел и связей не имел, его осудили за одну лишь принадлежность к полицейскому чину. Работал Лоци усердно и не опасался, что, отсидев свое, не будет выпущен за границу, как это случалось с его соотечественниками из Закарпатья, считавшимися уже советскими подданными.
Лоци дружил с приисковым художником Ремневым, который лежал по другую сторону от меня, в прошлом командиром РККА, потом власовским офицером. Родом из Пскова, сухощавый блондин с глубокими складками на энергичном лице и длинными, очень красивыми пальцами, Ремнев представлял собой тип славянина без малейшей примеси восточной крови. Вечерами они с Лоци подолгу разговаривали, при этом обычно Лоци менялся со мной местами на нарах.
К Ремневу часто приходили незнакомые мне люди, они торговали табаком и хлебом: художник работал в управлении и всегда имел на обмен сахар и масло, а при входе в лагерь нас пока редко обыскивали — не хватало надзирателей. Кроме менял бывали у моего соседа другие посетители: казах-заика, который убил из семейной мести своего шурина — милиционера; водитель Антон — лупоглазый носатый и широкоплечий гуцул со шрамом на щеке. Забравшись на нары, они разговаривали полушепотом. Я никогда не пытался подслушивать, но чувствовал, что Лоци все время этого остерегается — со стороны Ремнева была стена, кроме меня слышать было некому.
Вообще очень много чужих заходило в барак, так что ничего особенного я не замечал в поведении этого своеобразного клуба. Изредка, а позднее чуть не ежедневно, появлялся высокий старик. На вид ему было далеко за пятьдесят. Худой, с очень загорелым лицом, маленькими зоркими голубыми глазами и светлыми, сильно поседевшими волосами, он мне напоминал моряка. На длинном костлявом теле мешком висел рабочий пиджак, вокруг шеи обмотано, как шарф, полотенце. Ноги он слегка волочил, голову держал опущенной, но спина была прямая, как доска.
Я тогда бывал очень занят, весь день бегал с нивелиром по сопке и вечером засыпал мгновенно. Изредка просыпался и сквозь полусон слышал тихий голос старика — он явно был у них главным. Но о чем они говорили, даже не догадывался. Лоци перевели с нашего участка на другой, с ним я почти не общался.
2
На участке я выполнял маркшейдерскую работу и замерял руду. Ее ребята таскали на носилках из карьера к новой, на скорую руку проложенной бульдозером дороге. Там руду укладывали в штабеля и грузили на самосвал, курсирующий между карьером и обогатительной фабрикой. Минуя сидящего возле участковой конторы надзирателя — он сонно взмахивал рукою: проезжай, мол!— самосвал проскакивал отрезок «свободной земли» и въезжал на территорию фабрики, где было отдельное оцепление.
Я стоял у карьера и снимал теодолитом новую дорогу, по которой груженый самосвал, подпрыгивая и петляя, последний раз спускался к поселку. Надо было занести дорогу на план участка, и я выбрал для этого время, когда мог поставить теодолит, не опасаясь машины. Было воскресенье, до конца рабочего дня оставалось немного. Перенеся теодолит к последнему повороту, я закурил, наблюдая за медленными движениями усталых носильщиков.
Я уже отпустил реечника — в тот день мне помогал бледный парень из Белоруссии, только что выписанный из больницы. Он таскал руду вдвоем со здоровенным туркменом. Взяв к себе парня, я объяснил им, что запишу обоим полторы нормы, чего они фактически никогда не могли бы сделать. У меня всегда была в запасе лишняя кубатура, ибо на фабрике вольнонаемному водителю часто приписывали один-другой рейс, он ведь работал за деньги. При сверке
документов я должен был это учитывать. Руда была настолько бедной, что несколько трехтонных выгрузок существенно не влияло на выход продукции, и мои «запасы» позволяли иногда натянуть норму слабым — от нее зависели питание и зачеты. При ста сорока процентах нормы один рабочий день зачитывался за три дня заключения. Некоторые из тех, кто имел «четвертак» (это был срок большинства осужденных после июня 1947 года, когда новый указ отменил смертную казнь), надеялись таким образом освободиться через восемь лет.
Во время перекура я развлекался тем, что мысленно одевал зеков в ту форму, которую они носили до ареста. Вот Лесоцкий с двумя шпалами на гимнастерке и двумя орденами Красного Знамени на широкой груди: за Халхин-Гол и Финляндию. Если бы мне тогда кто-нибудь сказал, что не пройдет и двух месяцев, как сам де Голль наденет на грудь моего носильщика орден Почетного Легиона, я б, наверно, и смеяться не стал — нелепость! Но неисповедимы дороги справедливости: именно так и получилось в действительности! Напарника Лесоцкого, Микулича, я видел в рубашке цвета хаки и высоком кепи Иностранного легиона. Труднее было представить себе мундир советского дипломатического корпуса, дабы облачить в него второго партнера Лесоцкого, прозрачного и тонкого блондина Варле, с настоящей голубой кровью, которая буквально просвечивала на его висках, запястьях, шее, — потомственного дипломата и бывшего сотрудника советского посольства в Риме...
Мои фантазии были прерваны внезапным появлением на дороге Лоци. Он добежал до площадки, где обычно разворачивался самосвал, и залез на самую высокую кучу руды. Тяжело дыша, стал пристально смотреть вниз, на дорогу к обогатительной фабрике. Я удивился, что он меня не замечает: Лоци был всегда обходителен и вежлив, никогда не забывал обменяться несколькими словами на немецком, которым владел неплохо.
Он долго стоял на куче, потом нервно сунул папиросу в рот и начал шарить по карманам. Вид его был крайне растерянным. Меня он заметил только тогда, когда я подошел к нему и протянул спички. Как истинный венгр, Лоци вообще был экспансивный, темпераментный, нервный, но сейчас он был возбужден до крайности и на мой вопрос, в чем дело, только махнул с досады рукой. Я отвернулся и опять занялся теодолитом: надо было кончать съемку — скоро в лагерь! Когда я уже стал записывать цифры в полевой журнал, с высоты вдруг раздался голос Лоци:
— Когда наконец придет самосвал?
— Ах, вот чего ты ждешь! — Я повернулся к нему.— Почему меня раньше не спросил? Не будет больше самосвала, отпустил его, водителю надо жену отвезти в больницу...
Лоци в ярости уставился на меня:
— Ты, ты... с ума сошел? А мы ждем...
— Он что, обещал вам купить чего-нибудь? Ждите уж до завтра, сегодня он никак не успеет обернуться, уехал прямо с фабрики, отсюда видел.
Но последних моих слов Лоци не слышал: он прыгнул на дорогу и помчался вниз.
После работы я уселся возле барака, чуть поодаль от остальных — погода была чудесной, после нескольких лет на Колыме научишься ценить солнечный теплый вечерок.
Вдруг ко мне подошел высокий старик из компании Лоци и, попросив спички, тихо заговорил о том о сем. Я чувствовал, что ему чем-то хочется поделиться, предлог был явно нелеп, ибо он вовсе не курил, я это знал. Говорил он на отличном немецком языке, правда с твердым произношением, тон и фразеология безошибочно выдавали в нем военного. Он бросал замечания о людях, которые проходили мимо нас,— старик долго сидел на пересылке и знал решительно всех, потом как-то перешел на ордена и, не выдержав, рассказал о приеме у фюрера, после того как их, группу офицеров, наградили Рыцарским крестом за особую храбрость.
В лагере проходимцы и вруны — явление обычное, все рассказчики, как правило, были офицерами, жили с французскими красавицами, если попадали в Германию — с немкой (конечно, тоже красавицей), и ее очень зажиточный отец (крупный крестьянин или мелкий фабрикант) предлагал нашему рассказчику (он тогда, разумеется, сорил деньгами) жениться на его дочери и остаться навсегда за границей и т. д. и т. д.
Но тут я ни на миг не усомнился в том, что старик говорил правду — как выяснилось после, так оно и было. Удивительная перемена произошла в его внешности. Он весь подобрался, поднял голову, в голосе его, по-прежнему тихом — кругом расхаживало много людей, — вдруг возникли металлические ноты, и я понял, что опущенная голова, нелепо намотанное на шею полотенце и вялые движения рук и ног — простая маскировка, а на самом деле была горсть энергии и воли в старом, сухом теле.
Говорил он еще вскользь, не проявляя к предмету своего личного отношения, об айнзацгруппе[1], ягдкоммандо, полицайбатальонах — словом, обо всех войсках, которые занимались «усмирением» населения на оккупированных территориях, подчеркивая, что он, вояка, никогда не имел дела с гражданской администрацией или — гримаса отвращения — с местной полицией. Я слыхал (правда, от менее осведомленных лиц) обо всех этих карателях и никак не мог взять в толк, что побудило их к массовым убийствам. Во время расстрелов они часто бывали пьяны, но годами подряд пьяными быть не могли и не могли не думать о последствиях, если они вообще о чем-то думали когда-нибудь. Разговор был не о немцах, тем внушили, что они имеют дело с полуживотными, к которым не применимы человеческие нормы (впрочем, они потом, войдя во вкус, убивали и своих), а о бывших советских гражданах, которые не имели счетов с властями, как, например, дети кулаков. Были тут, конечно, и трусость, и желание поменьше работать, и жажда власти, и тупое равнодушие; они, когда пришли оккупанты, бездумно поплыли по течению...
Здесь же передо мною был явный враг государства, который не
[1] Айнзацгруппе— отряд особого назначения (нем.).
скрывал своих убеждений и не старался доказывать порочность советской системы, как это часто делали другие,— он считал несостоятельность всего строя заранее доказанным, всем известным и неоспоримым фактом.
«Впрочем, такой взгляд на вещи, его откровенность неудивительны,— думал я, слушая монолог старика,— у него все равно четвертак — больше не дадут...»
— Хорошо, но пора идти, - сказал он вдруг.— Что ж... скоро обо мне услышите!
Смысл последней фразы я, пожалуй, давно бы забыл, не случись впоследствии такого, что заставило само лагерное начальство напоминать нам постоянно о высоком старике в синей спецовке, мешком висевшей на худых плечах.
3
— Привезли новый теодолит,— сообщил мне на другой день мой начальник, участковый маркшейдер, когда мы вышли после обеда на работу,— пойди в маркбюро и забери, а то, чего доброго, на другой участок утащат.
Я медленно побрел по главной и единственной улице поселка. На берегу ключа рычали бульдозеры, соскабливая ненужные для производства, но приятные глазу мох, траву, кусты и всякую иную растительность, выворачивали толстые пни и полусгнившие доски времен первой разработки шахт. Позади грохочущих машин оставалась ободранная черная земля, смесь щебня, грязи, луж и корней — один из многих тысяч полигонов Дальстроя. Это для начальства было богатство, для зеков — место работы и мучений, для старателей — легкая прибыль, а любителям природы оставалось только хвататься за голову.
Там, где напротив поселка долина и вместе с ней полигон больше всего расширялись, поставили на берегу ключа временную бензозаправку, от которой шла, тоже временная, дорога через полигон к шоссе, пересекавшему поселок. У заправки сгрудились бочки бензина, керосина, мазута, толь для кровли и бревна для постройки промывочных приборов.
Несколько зеков, которые строили навес для заправки и от случая к случаю разгружали бочки с бензином, сидели поодаль на бревнах и курили. Один-единственный самосвал стоял под заправкой, остальные водители, видно, еще не выехали после обеда из гаража, находившегося возле фабрики.
Меня остановил знакомый плотник — у него кончился табак, мы сели на ржавом каркасе автомобиля, брошенного, наверно, еще в довоенное время, и закурили, греясь на солнце. Наблюдали, как зек двумя ведрами подносил бензин к самосвалу и заправлял его через большую воронку. Расстояние между нами не превышало двухсот метров. Заправщик дал знак водителю, что кончил, и, к нашему удивлению, несколько человек, которых мы до этого не видели, вышли из-за самосвала, быстро влезли в кузов, машина рванула с места и понеслась на большой скорости по ухабам времянки к поселковому шоссе.
— Что-то больно скачет Леша,— заметил плотник, потягивая самокрутку,— должно, жена у него родила, напился с радости... Вчера он ее в больницу отвозил.
Машина в это время промчалась по поселковой дороге, резко повернула к фабрике и исчезла за поворотом, где сидел надзиратель. Я встал, чтобы продолжить свой путь в контору, но тут...
— Что за бардак!— закричал плотник. - Опять без предупреждения рвут! Только в пятницу нашего парня чуть не насмерть камнем шарахнуло!..
— Какой там, к черту, рвут!— Такие «взрывы» я знал слишком хорошо.— Из нагана палят!
— А в кого они?— недоумевал плотник.— Может, кто к запретке подошел... Хотя нет, зачем?.. Скорее в пьяного Лешу палили, видать, не пожелал у поста тормознуть... Там сразу поворот, машину за камнями не достанешь...
— Этого быть не может, Леша непьющий, аккуратный парень,— возражал я.— Зачем ему скакать по полигону, гробить машину? Хотя самосвал точно его, я заметил!..
Так и не успел я забрать теодолит: на пути к конторе навстречу мне выскочило несколько возбужденных надзирателей с карабинами в руках. Окриками и жестами они гнали зеков к лагерю. Я покорно повернул к воротам, где столпилось несколько десятков ребят из лагерного гаража, которых уже успели снять с работы,
Пока собирали людей с более отдаленных участков, нас выстроили по пятеркам без различия бригад и, пропуская через цепочку надзирателей, придирчиво обыскивали под аккомпанемент ругательств и тумаков. Отобрали на сей раз решительно все, на чем не было лагерного штампа. Бандеровца, который попытался вытянуть из кучи конфискованных вещей свою меховую безрукавку, мгновенно избили.
Слух о том, что сбежало несколько человек, быстро подтвердился: надзиратели громко говорили об этом между собой. Оказалось, я был свидетелем — бежавшие воспользовались самосвалом и умчались, оборвав телефонный провод от прииска до трассы. Лишь через полчаса, у нас на глазах, выехала группа вооруженных преследователей: в бензобак оперативной машины, всегда дежурившей возле клуба, был кем-то засыпан сахар.
После обыска нас в лагерь не пустили, а построили побригадно. Я очень долго ждал, пока подойдут все нормировщики, замерщики и мастера нашей итээровской бригады. Наконец мы прошли через узкие двери вахты, ворота закрыли, повесив на них громадный замок: после побега это выглядело смешно. Но нам было не до веселья — знали, что теперь не избежать генеральной поверки. Побег из строгорежимного лагеря, где каждый заключенный числится непосредственно за Москвой, был делом серьезным. Вся длинная площадь спускавшейся под гору линейки, на которой производилась поверка, была забита людьми. Вдоль строя бегали нарядчик и надзиратели с наганами — зрелище чрезвычайное: инструкция запрещала входить в лагерь с оружием, дабы зеки не могли отнять его и перестрелять внешнюю охрану на вышках.
Наш староста, грузин Метревели, изо всех сил порывался навести порядок
— Становитесь наконец как положено! Зачем все время надо вас толковать?! — Он в самом деле говорил «толковать» вместо «толкать».
Тут открылась дверь вахты и вышел старшина Лебердюк, всем известный под кличкой «колымский полковник», с легким пулеметом в руке. Он поставил пулемет на стол, на котором обычно лежали «хачатурянские бутерброды». (Хитрый армянин, начальник производственной части лагеря, соблазнял своими бутербродами зеков, чтобы они несли найденные самородки оловянного камня — касситерита в зону. Это был открытый грабеж, ибо в металлокассе прииска за них платили много больше — полноценными продуктами, согласно весу металла.) Старшина навел дуло на строй. Увидя палец пьяного «колымского полковника» на гашете, первые ряды, которые стояли всего метрах в пяти от пулемета, начали шуметь. Но тотчас подскочили надзиратели, выволокли крикунов из строя и повели в карцер.
Появился оперуполномоченный, известный своей грубостью и строгостью лейтенант Гаврилов, и под его руководством началась бесконечная генеральная поверка. Это была не обычная перекличка с быстро произносимыми «фамилия, имя, отчество, статья, срок» — если зек вызывал хоть малейшее подозрение, начиналось придирчивое расследование. А в лагере было много людей, очень плохо говоривших по-русски: венгры, эстонцы, несколько немцев. Переводить, помогать им нам строго запрещалось. Через полчаса вернулся с фабрики дежуривший там надзиратель-эстонец и частично решил языковую проблему.
По своим ногам и желудкам мы чувствовали, что уже очень поздно. Рассеянный свет белой ночи освещал переходящие взад-вперед пятерки, бегающих вдоль строя старосту и надзирателей с фанерными дощечками в руках, на которых были записаны длинные колонки цифр. Нарядчик предлагал проверявшим все новые и новые варианты счета, дабы дойти до желанной цифры — списочного состава.
Наконец установили, кто сбежал. Их было пятеро, в том числе оба мои соседа, Лоци и художник, гуцул Антон, казах-заика и старик, который с этого дня приобрел громадную известность и особую популярность среди зеков: бывший штабс-капитан, бывший красный командир, подпольщик, оберштурмбаннфюрер СС, начальник ягдкоммандо и других карательных соединений Василий Батюта.
4
Вот как могли выглядеть документы (имей я доступ к архивам, где они, вероятно, хранятся по сей день) о карьере этого человека, который направил все свои незаурядные способности, ум, энергию, железную волю на борьбу против власти большевиков:
МЫ, НИКОЛАЙ II,
Божьей милостью император Великой и Малой России, и пр., и пр., и пр.,
сим УКАЗОМ постановили наградить
Нашего Семеновского Пехотного Полка
штабс-капитана Батюту Василия Николаевича
за проявленную особенную храбрость в бою
Военным орденом СВЯТОГО ВЕЛИКОМУЧЕНИКА И ПОБЕДОНОСЦА ГЕОРГИЯ с вручением вышеупомянутому офицеру ПОЧЕТНОГО ОРУЖИЯ и даем ему право носить оное с ТЕМЛЯКОМ, соответствующим «Положению для кавалеров
Военного ордена святого Великомученика и Победоносца Георгия...»
———
Командиру 11-й Стрелковой Дивизии РККА
тов. Путниньшу
РАПОРТ
Довожу до в. сведения, что в ночь на 7 июня (н.ст.) с.г. командир 3-й роты нашего полка Батюта В. Н. тайно перешел фронт и направился, очевидно, в распоряжение Врангеля. Вместе с ним ушли 8 красноармейцев, в т. ч. два мл. командира (см. Приложение). Батюта в свое время был выдвинут красноармейцами при выборах командиров и сумел под маской храбрости затаить свое контрреволюционное настроение. До перехода к врагу никогда не давал повода к подозрению в политической неблагонадежности и всегда очень успешно выполнял любое задание, однако в бою не жалея ни себя, ни красноармейцев. Причину дезертирства точно выяснить не удалось, несмотря на тщательный допрос красноармейцев роты, она, вероятно, в классовом происхождении предателя. При допросе выяснилось, что Батюта был не прапорщиком, как он указал в анкете, а штабс-капитаном. Я арестовал двух бойцов, которые не доложили это обстоятельство, несмотря на то, что знали Батюту по службе в старой армии. Подозреваю их в тайных симпатиях к предателю, т.к. они на допросе заявили, что не встречали более храброго и справедливого командира...
———
Именем Союза Советских Социалистических Республик!
Обвиняемый Батюта Василий Николаевич, 1891 г.р., уроженец г. Сумы... обвиненный по ст. 58-2 УК РСФСР... за вооруженное восстание... участие в убийстве активистов... кулацкие выступления на Тереке... налет на станицу Антоновку...
приговаривается
к лишению свободы сроком на 10 лет с поражением в гражданских правах сроком на 5 лет и конфискацией имущества... с отбыванием срока наказания в ИТЛ и последующей высылкой...
Начальнику Погранзоны Анадырь
комбату тов. Шевцову
РАПОРТ
...что в ночь на 2.2.1933 г. группа из 6 з/к убили двух пограничников, бойцов тт. Петрова И. С. и Степаненко В. А., которые находились на наблюдательном пункте № 11, и убежали по льду в восточном направлении. При этом воспользовались упряжкой убитых. Несмотря на погоню, которой руководил я лично, преступников настигнуть не удалось, так как они вышли за пределы нашей территории и направились к островам Диомида. Преступники принадлежат к числу з/к, которые организовали массовый побег из Анадырского ОЛПа в ночь на Новый год. Пока удалось только установить личность главаря банды. Когда на 17-м км погони нашли каюра-чукчу Арто с простреленной грудью, он нам перед смертью заявил об обстоятельствах убийства пограничников, за которым наблюдал, лежа на нартах в нетрезвом виде. Он заявил, что главаря зовут Василием, а из описания его внешности выяснилось, что это бывший бригадир плотников, которые всей бригадой бежали из Анадырского ОЛПа,— Б а т ю т а В. Н., о личности и побеге которого мы были предупреждены лагерным начальством и лично вами...
Нач. Погранпункта Уэлен...
———
Опять на свободе! Но Батюта не тот человек, который ждет сложа руки, пока другие за него разрушат ненавистный ему советский строй...
———
Канцелярия
Рейхсфюрера СС
Отд. войск СС
ПРИКАЗ
Я проверил лично результаты экзаменов, медицинского освидетельствования и антропометрических измерений на предмет определения расовых признаков офицеров негерманского происхождения.
Учитывая их выдающиеся заслуги в активной борьбе с большевизмом,
приказываю
присвоить звание «Гауптштурмфюрер СС»[1]
1. Альстрему Бенгту
2. Батюте Базилиусу
3. Гомесу Франчиско
со всеми правами и обязанностями этого звания.
Берлин, 1 августа 1942 г.
Рейхсфюрер СС Г.Гиммлер
[1] Соответствует общевойсковому званию капитана.
Гомель, 1.12.1943 г.
Командир
Полиции Безопасности и СД
Округа Гомель
Штамп входящих
(неразборч.)
Оберштурмбаннфюреру СС Вольфу
(или его заместителю)
Относительно: Пополнения ягдкоммандо офицерами с опытом борьбы с бандитами.
Переводится в вашу группу борьбы с бандитами штурмбаннфюрер СС Б а т ю т а Базилиус, который имеет значительный опыт в борьбе с бандитами Крыма и округа Радом.
Командир Пол. Безоп. и СД
Окр. Гомель
Паулиг
Бригаденфюрер СС
———
Главная Ставка Фюрера
1.7.1944г.
За выдающиеся заслуги в борьбе против большевиков и проявленную перед лицом врага храбрость награждаю нижеуказанных офицеров и унтер-офицеров войск СС и Вермахта:
Орденом РЫЦАРСКОГО КРЕСТА К ЖЕЛЕЗНОМУ КРЕСТУ
...14. Б а т ю т а Базилиус — Оберштурмбаннфюрер СС
Адольф Гитлер
С подлинным верно Шерер
Обергруппенфюрер СС
и генерал Войск СС
———
Сообщить Приказом по Армии
Копия Командованию СС
Обл.Варге
———
Подполковник Батюта, Базилиус Батюта, достиг зенита своей карьеры: ежедневный приказ по всем войсковым соединениям разносит его имя от Норвегии до Греции, его принимает сам Гитлер. Однако не минет и года, как надежды Батюты будут похоронены. Он исчезнет, а через два года...
Грузинское УМГБ г.
Тбилиси
РАПОРТ
...при попытке открыть дверь квартиры были изнутри произведены четыре выстрела из пистолета, которые смертельно ранили ст. л-та Дмитриева Вл. Ал-а. Учитывая расположение квартиры на 4-м этаже, а также малочисленность опергруппы, ограничились занятием соседних квартир и всех входов в дом, отказавшись от полного оцепления.
Перестрелка через дверь длилась около 20 мин., пока привезли ручные гранаты. Бандиты пользовались кобурным и автоматическим оружием. Когда дверь была взорвана с помощью ручной гранаты и сотрудники опергруппы вошли в первую комнату, она оказалась пустой, в середине догорали бумаги, из которых часть удалось сберечь (см. приложение), у окна лежала разбитая портативная приемо-передаточная установка англ. производства (см. приложение). На подоконнике второй комнаты стоял неизвестный, который дал очередь из автомата «Стен» (см. приложение), и ранил в плечо участк. уполном. Гелидзе Сурена Аршаковича, находившегося при опергруппе. Т.к. патроны в обойме кончились, что выявил последующий осмотр оружия (см. приложение), неизвестный намеревался выпрыгнуть из окна, но был ранен очередью из автомата и упал вниз. Под окном, выходящим в сад, была большая куча сена, припасенная специально для такого прыжка. Поэтому падение с четвертого этажа не причинило раненому значительного увечья. Остальные члены преступной банды, по свидетельству соседей, также выпрыгнули на сено и скрылись в неизвестном направлении, т.к. тщательный обыск соседних домов, дворов и садов не привел ни к какому результату.
При медицинском осмотре у легализованного обнаружено четыре пулевых ранения в области груди, причем два сквозных. После извлечения остальных двух пуль путем операции арестованный очнулся и заявил, что он—Батюта Василий Николаевич, уроженец г. Сумы, 1891 г. р. Он признался в том, что огнем прикрывал бегство своих соучастников, но отказался наотрез давать какие-нибудь показанияотносительно личности сбежавших. В настоящее время он опять лежит без сознания. По мнению врача, к допросу можно будет приступить через три дня, если не возникнет осложнений...
5
Потянулись долгие месяцы — больница, следствие, суд, тбилисская, новосибирская, ванинская, магаданская пересылки... Сухой, спокойный старик, затерявшийся в толпе: никто и не знает, что скрывается под его статьей. Срок что у него, что у какого-нибудь украинца-западника, накормившего несколько бандеровцев, одинаков — «четвертак». Личное дело лежит в магаданском управлении Берлага, да кому охота читать, копаться в бумагах каждого зека? Обложка объемистой папки истрепалась, писарь на ванинской пересылке заменил ее новой и был невнимателен, новую уже не пересекает зловещая красная полоса, предупреждающая о том, что преступник особо опасен. По этой причине на «Днепровском» старик ходит практически без конвоя, достает себе спички, крепкие башма-
ки, продукты. После побега быстро все это выявилось, лагерь всполошился, и нам пришлось несладко.
Сперва закрыли для нас «американскую зону». Поселок, где можно было иногда разжиться табаком и едой в ответ на услуги вольному населению, назывался «английской зоной». Но в ней надзиратели ловили на улице слоняющихся «шестерок» и жестоко наказывали. Рабочая территория на участках и сам лагерь именовались «советской зоной». «Американская» была, конечно, самой желанной, там находились пекарня, клуб, магазин и управление рудника. В управлении был буфет, во всех кабинетах полно вкусных вещей, и зека, который заходил туда по делу, никогда не выпускали, не пригласив закусить или хотя бы не снабдив куревом. В «американской зоне» жило крупное начальство, у него были дневальные из расконвоированных уголовников, которые обычно нанимали наших зеков для таких работ, которые им полагалось выполнять самим, и весьма щедро за это расплачивались.
Теперь все эти возможности исчезли за невысоким забором из колючей проволоки с шаткими воротами. В деревянной будке, крытой добротными досками, сидел краснолицый старшина и проверял пропуска вольнонаемных. Осмотрев пропуск, он делал небрежный жест рукой и возвращал документ владельцу. На зеков же гортанно рявкал: «Назад!» Был он явно нерусским, но ни один из представителей многочисленных национальностей нашего лагеря не признал в нем своего. Высокий лоб и громадный нос были в разительном контрасте с типично монгольскими скулами и веками, наполовину прикрывавшими светло-голубые глаза. Я обратил внимание на кисти его рук, когда он сворачивал козью ножку,— прекрасные узкие пальцы.
На разводе и съеме начали придираться даже к фуражке, надетой набекрень, к кирзовым сапогам — полагалось носить только грубые башмаки казенного образца. У меня не раз отбирали замерную книжку и потом возвращали на вахте — дежурные знали о моем занятии. Изолятор был битком набит дровоколами, подметалами, няньками, которых вылавливали в поселке, ибо после мучной затирухи (в течение недели, бывало, не находилось никаких других продуктов — мукою заменяли сахар, мясо, овощи) или одних капустных листов — пищи, явно недостаточной для тяжелой работы под землей, люди толпами рыскали по поселку в надежде утолить голод.
На допрос к оперу вызывали всех, кто знал беглецов. Тех, кого подозревали в содействии, нещадно били. Арестовали невинно пострадавшего водителя Лешу, потом выпустили. На зеков то и дело сыпались тумаки, пощечины, удары железных тростей. Скоро стало очевидным, что в лагере немало доносчиков — опер оказался осведомленным о многих мелких нарушениях, и люди в разговорах начали опасаться друг друга.
Иногда мы с затаенной усмешкой наблюдали, как уезжали из «американской зоны» надзиратели, переодетые в лагерную одежду, в «наших» ботинках. Узкие пиджаки сзади оттопыривались над кобу-
рами, в больших рюкзаках провисали автоматы. Мы не видели смысла нелепой маскировки: беглецы должны были опасаться любого человека без конвоя.
6
Один из участников побега потом мне рассказал, как им с самого начала не повезло. Оборвав полевой телефон за поселком, они проехали несколько километров и вдруг заметили военного в шинели, двигавшегося им навстречу верхом на лошади. Заподозрив, что преследователи успели вызвать помощь на трассу и будучи вооружены лишь самодельными кинжалами, беглецы решили остановить машину и укрыться на ближайшей сопке. Тщательно разработанный план срывался при первом же непредвиденном препятствии. А «военным» оказался завхоз обогатительной фабрики, однорукий старик, которого попросили на развилке — где от большой колымской трассы ответвлялась дорога на прииск и где стоял домик, служивший одновременно и складом и постоялым двором — взять с собой на «Днепровский» и передать там надзирателю шинель, забытую им здесь накануне. Над дорогой нависли низкие тучи, и завхоз, опасаясь дождя, накинул шинель на плечи, чтобы доехать до фабрики сухим. Все остальное — вооруженного военного, преследование — дорисовала встревоженная фантазия беглецов. Напрасно их удерживал Батюта, отчаянно гаркнув: «С одним мы, что ли, не справимся, идиоты?!» — они уже полезли на сопку, и старик был вынужден следовать за ними.
Перепуганный насмерть водитель, который лежал на дне кабины с ножом у горла, неожиданно обрел свободу, объяснил ошеломленному завхозу ход событий, развернул самосвал и помчался назад. Встретив на дороге машину с опергруппой, он показал, куда скрылись беглецы, и так началась погоня.
Судьба побега была предрешена. На небольшой территории сосредоточились значительные силы преследователей, которые без устали рыскали по сопкам, долинам, зарослям, заняли все хибарки, брошенные бараки, приисковые постройки, стремясь отрезать беглецов от любых средств питания и лишить их приюта. Трассу закрыли, оцепили все подозрительные сопки, слишком большие, чтобы их прочесывать — пешком Батюте далеко не уйти! Сопротивления не боялись — бежавшие ведь не имели огнестрельного оружия.
Пятеро загнанных, измученных голодом мужчин, насквозь промокших под многодневным дождем, метались от сопки к сопке, питаясь сырыми грибами, остатками сухарей и сахара. Теперь они послушно шли за неутомимым стариком, который вел их по тайге без компаса, по только одному ему ведомым приметам, точно выходил к нужным местам, домишкам — но везде они наталкивались на преследователей. В ясную погоду они взбирались на гребни сопок—самолеты тогда редко появлялись, да от них легко можно было спрятаться в стланике — и наблюдали за долинами. Несколько раз заме-
чали цепь преследователей и выходили из окружения, но силы быстро покидали их, они страшно исхудали, обросли—ими двигал только дух свободы, а солдаты сменялись, спали в палатках и получали хорошие пайки. От собак оперативники скоро отказались — лай предупреждал беглецов, а дождь мгновенно уничтожал следы... Так прошла первая неделя.
Потом погода изменилась, стала жаркой, безоблачной, преследуемых начал снова тревожить собачий лай. Поэтому Батюта решил сделать большой бросок, уйти с контролируемой солдатами территории и, захватив на трассе машину, отобрать у первого поста оружие, домчаться до Магадана, силой прорываясь вперед. Обойдя город, Батюта надеялся исчезнуть в горах и продолжать путь на юг.
Лоци и Антон, самые молодые и сильные, однако, запротестовали, заявив, что голодными не выдержат такой операции. К тому же у Лоци развалились ботинки, кровоточила нога — он хотел во что бы то ни стало добыть себе обувь. Их целью сделался барак дорожников вблизи поселка Мякит, расположенного в двадцати семи километрах от «Днепровского». Оба надеялись догнать потом товарищей. Вдвоем они ушли по гребню на север, остальные — на юг. Наткнувшись вскоре на пустой лагерь геологов с тремя палатками и догорающим костром, около которого валялись куски хлеба и полупустой котелок с кашей, Лоци с Антоном, забыв осторожность, набросились на еду. Но не успели они и куска проглотить, как их окружили и связали притаившиеся в палатках оперативники: «лагерь» оказался одной из многочисленных засад, которые предусмотрительный Батюта обходил издалека.
Теперь началось длительное, зверское избиение. Когда блюстители порядка устали и собрались вокруг лежащих без сознания беглецов, лейтенант, начальник засады, приставил дуло пистолета к левой рваной штанине венгра и выстрелил. Раненый пришел в себя, страшно заорал, но удар рукояткой в лицо снова лишил его сознания. Потом сняли лагерь, вынесли пленных на трассу и увезли на «Днепровский». Там их пытали всю ночь, чтобы узнать, куда ушли остальные.
С волнением следили мы за слухами, которые скудно просачивались к нам окольными путями. Работы шли вяло, несколько бригад вообще из лагеря не выводили — не хватало надзирателей. Общая симпатия, даже со стороны некоторых вольных — отбывших свой срок уголовников — была на стороне беглецов, уже одно соотношение сил внушало к ним уважение.
Когда выяснилось, что первых двух поймали так близко к лагерю, мы поняли, что и остальным недолго быть на воле. Так и произошло. На Двенадцатый день после побега мы, придя на обед, увидели у ворот то, чего опасались: возле вахты, в наручниках, сидели на земле все пятеро. В растерзанных синих спецовках и рваных башмаках они выглядели вконец замученными, впалые небритые щеки их были покрыты синяками и ссадинами. Впереди сидел Батюта. На его бронзовом лице алел громадный кровоподтек, но он казался спокойным и равнодушным. Острые голубые глаза глядели
куда-то вдаль — нас он будто не замечал. На лице босого Лоци зияла страшная рана — отпечаток рукоятки пистолета, а нога была обвязана грязным бинтом. Поодаль трое надзирателей топтали и лупили своими железными тростями пожилого зека, который по простоте душевной бросил несчастным пачку махорки (в те времена бестабачья — целый клад), забыв, что за пойманными зорко наблюдали с вышки.
Это была обычная процедура, часть искусной, строго регламентированной системы запугивания заключенных, созданный еще задолго до войны железный закон: вернуть пойманного беглеца на место побега и показать для острастки всему лагерю. Бывали случаи, когда на общее обозрение выставляли убитых. Во время войны мы, придя однажды с работы, увидели у вахты закованного в наручники человека, и никто не мог сказать, кто он такой. Лишь на другой день старик-хлеборез, много лет работавший на одном месте, вспомнил, что неизвестный сбежал из лагеря за пять лет до войны! Начальство действовало по инструкции...
В бараке только и было разговоров что о беглецах. Ведь двое из них жили в нашей секции. Старый Хамидуллин, служивший начальником полиции крымского курорта Коктебель, сказал:
— Заметили, один сидит ноги набок? Много пятки били!
— Небось, татарская твоя морда, хорошо знаешь, как бить, сам мучил людей!
— Эх, ругаться не научился еще, Сидор Поликарпович...[1] — Долговязый Борис Биденко, ростовский беспризорный (подростком он был оставлен с заданием в оккупированном городе и осужден за то, что, попав в Освенцим, раздавал соседним крестьянам пепел из крематория под видом «патентованного» удобрения), выплюнул окурок и, почесывая худую татуированную грудь, с досадой уставился на бородатого Федора Гапонова, до тридцать седьмого года бывшего директором Киевского завода взрывчатых веществ.
— Вы меня не упрекайте, восточные народы на самом деле изобретали чудовищные пытки,— огрызнулся Гапонов.
— Но в изоляторе их одни русские били,— ехидно заметил высокий лысый Рымша, капитан польской армии.
— А немцы — восточные? Трое из моего отряда попали в гестапо, и мы их не узнали потом,— пробасил Лесоцкий.
— Опять он плетет свои басни! Кто тебе поверит, «партизан», наверно, сам из гестапо...— Тонкий смуглолицый Петреску, недавно осужденный за саботаж на одном уральском заводе, никогда не упускал случая поддеть Лесоцкого. Тот вскочил. На крепкой шее будущего кавалера Почетного Легиона вздулись вены.
— Хватит издеваться, сейчас тебе башку сверну, скотина румынская!
— Отставить!..
Лесоцкий взглянул на говорившего и сел. Коровин, внешне ничем не приметный, в прошлом инженер, преподавал джиу-джитсу в
[1] Так презрительно называли в лагерях интеллигентов.
разведшколе «Цеппелин», и все знали, что связываться с ним дело небезопасное.
— Спятили,— подытожил Рымша,— загрызете друг друга. А ты что плачешь — пусть плачут чекисты!— Он повернулся к Хамидуллину, который на самом деле скривил лицо в плаксивой гримасе.
— Я не бил, я только писал!— Старик тихо выругался по-татарски и лег на свое место.
Мы узнали потом, что беглецов действительно страшно били по пяткам, повесив связанными по рукам и ногам на палку между двумя столами. Это был чистый садизм, поскольку все обстоятельства побега были известны и никто ничего не отрицал. Они защищали только Лешу, водителя самосвала, которого оперативники подозревали в соучастии.
7
Надзиратели ходили с сияющими лицами, хотя перед зеками пытались напустить на себя безразличие. Многих повысили в звании, трем дали отпуск и всем — премии. «Колымский полковник», встретив латыша, несшего взрывникам вязанку дров, даже не счел нужным посадить его в изолятор, а только погрозил кулаком и заметил оказавшемуся рядом прорабу:
— Больше этих фашистов не пускайте к себе в общежитие, еще кого убьют, тут одни эсэсовцы. Слыхали про Батюту, которого мы поймали?
Недели три спустя в штабе лагеря состоялся суд. Присутствовало много вольнонаемных, они потом нам рассказали подробности. Никто из участников побега свою вину не отрицал, они знали, что приговор им всем предрешен, однако ошиблись. Бывшего командира Красной Армии художника Ремнева в суд привели из гарнизонной больницы с повязкой на глазах. Во время допроса следователь так разошелся, что заехал связанному Ремневу в оба глаза и чуть не лишил его зрения на всю жизнь. Учитывая, что незаконность такой процедуры была слишком очевидна, Ремневу сохранили его десять лет, другим же, в том числе Лоци и гуцулу Антону, у которых с зачетами оставалось по три-четыре года срока, дали, как все и ожидали, «полную катушку» — двадцать пять и пять «по рогам» (поражение в гражданских правах).
По мнению наших горных мастеров, Батюта держал себя на суде вызывающе. В последнем слове сказал: «Мы стоим перед вами лишь потому, что ушли без огнестрельного оружия. Больше такое не повторится! Полковник Батюта ошибается только раз!» Председатель суда рявкнул: «Я лишаю вас слова!», на что Батюта спокойно ответил: «Мне и так не о чем с вами говорить!»
После суда Ремнева отвели в лагерную больницу, остальных в изолятор. Целый месяц их не выводили на работу, пока заживали перебитые ноги, поломанные ребра, рубцевались раны.
8
Это лето на Колыме выдалось самым теплым за многие годы. Я ходил по участкам с новым реечником, замерял, нивелировал, проверял направление открываемых штолен. Иногда наблюдал, как выходили на работу штрафники — около тридцати человек. Они были последними на разводе. Перед изолятором их тщательно обыскивали, затем выстраивали по пяти и выводили под конвоем автоматчиков с овчарками. Штрафники неторопливо шагали через поселок, сворачивали вправо и, пересекая полигон, поднимались на сопку, к новому участку, где в недрах крутого склона была обнаружена жила «Надежда».
Они двигались двумя группами. Позади шли «временные», которые уже отсидели в изоляторе и работали несколько дней в штрафной за мелкие прегрешения: опоздание на съем, разговоры после отбоя, приработки у вольнонаемных, неположенное обращение к надзирателям (один новичок, не знавший берлаговских правил, попросил: «Гражданин начальник, дайте докурить!» — за что получил «трое суток с выходом на работу»). Впереди, с отдельным конвоем автоматчиков, шла группа постоянных обитателей БУРа, тех, кто получил месяц и больше за тяжелые нарушения лагерного режима, например, прятал ножи, деньги или сухари, или же был приговорен выездным лагерным судом.
За отказ от работы, так же как и за побег, получали «норму» — двадцать пять плюс пять. Рыжий Дудко, например, рослый украинец мощного телосложения, имел за это несчетные лагерные судимости начиная с тридцать седьмого года, когда его, двадцатилетнего киевского студента, взяли за петицию, подписанную большой группой наивных юношей в защиту любимого профессора, арестованного как «врага народа».
Не будучи приверженцем какой-либо секты или научно обоснованного мировоззрения, Дудко придерживался, несмотря на многолетние муки, издевательства, строжайший режим и лагерный Суд, твердого убеждения—трудиться только на товарищей по несчастью. На производстве же «врагов и истязателей», как он спокойно заявлял судьям, принципиально не работал. Гаранинские времена, когда любого отказчика расстреливали на месте, Дудко пережил чудом: после того, как разъяренный горный мастер сломал ему ногу ударом лома, целый год пролежал в санчасти, где работал его друг, пока Гаранина, злого духа довоенной Колымы, приехавшего на Дальстрой, чтобы «расправиться с врагами народа», в чем он отлично преуспел, не расстреляли самого.
Прямой противоположностью Дудко был отказчик Зинченко. Коренастый, краснощекий и круглолицый, с водянистыми голубыми глазами, внешне он не очень походил на тип ломброзовского злодея. Когда за отказ от работы его избили в изоляторе и долго держали закованным в наручники, он скоро нашел способ, не ударив палец о палец, выслужиться перед начальством: стал немилосердно истязать провинившихся зеков и скоро занял пост бригадира штрафников.
Как выяснилось впоследствии, на совести Зинченко было сто тридцать шесть человек, собственноручно им повешенных в Сумах, где он служил палачом у немцев. К тому же негодяй был еще и отчаянным трусом: тех, от кого мог получить сдачу — а отпор такому откормленному борову можно было дать только киркой, традиционным оружием обездоленных зеков,— Зинченко никогда не задирал, будто не замечал их на работе вовсе, зато изощренно издевался над беспомощными, обычно малосрочниками второй группы.
Первыми в штрафной бригаде выводили беглецов. Они шли, скованные по двое наручниками, высокий Батюта всегда в паре с низкорослым заикой Сабиром. Казах издалека был заметен своей пегой шапкой-ушанкой, которую не снимал даже летом — было непонятно, как это ему разрешали (к летней форме нам выдавали нелепого вида картузы с сильно помятым козырьком). Лоци, обезображенный рукояткой пистолета, хромал рядом с худым, но плечистым Антоном, на щеке и высоком лбу которого появился новый большой красный шрам. Когда гуцул заговаривал с соседом (что вообще-то строго запрещалось, но беглецам нечего было терять и конвой старался избегать ненужных стычек) в ровном ряду белых зубов парня показывалась ужасная дыра...
...Через месяц в БУРе исчезли сперва наручники, затем собаки и наконец осталось всего три конвоира: солдат не хватало.
9
Сентябрь на Колыме обычно дождливый, иногда в середине месяца выпадает снег и больше не тает, но в тот год сентябрь был солнечным и теплым, лишь утром в некоторые дни белел иней. Сопки запестрели разнообразием осенних красок, алели кусты шиповника, на фоне густой зелени стланика ярко золотились лиственницы. Мы собирали бруснику— верное средство от цинги — и грелись в лучах солнца. Мы — это мой реечник и я, замерщик, лицо привилегированное, но вынужденное лавировать между фактическими кубометрами, нормой и лишним черпаком каши для бригады.
Сегодня пятнадцатое число, роковой день контрольного инструментального замера, который может уничтожить все записанные бригадиром в наряде объемы, но я спокоен: бригада скалывала лед в новой штольне, лед на контроле измерять не полагалось, поэтому не надо бояться перемера — дополнительный паек ребятам обеспечен!
Я поставил штатив на высшей точке нашего второго участка, у третьего шурфа, в ста метрах от оцепления, отмеченного очередью вышек на журавлиных ногах, и нивелировал карьер, а мой реечник ловко лазил по крутым уступам, то и дело переставляя рейку. Это был Руди, немец семнадцати лет из Дрездена, арестованный тринадцатилетним «по списку» вместо брата — баннфюрера гитлерюгенда. Таких заключенных, которых осудили за чужие грехи,— я уже писал о Ноде — встречалось в лагере немало. После войны советской администрации в Германии приходилось арестовывать по спискам, составленным немцами-антифашистами, а то и просто по
бумагам официальных документов, например, перечню чиновников какой-нибудь нацистской организации; просчитаться было немудрено, но беда заключалась в том, что, когда ошибка выявлялась, арестованным все равно подыскивали какую-нибудь вину.
— Сиди пока тут, покури!— бросил я Руди и побежал вниз, в контору участка, находившуюся в трех сотнях метров от карьера. Там я быстро начертил новый разрез и подсчитал вынутый за полмесяца объем. Подбив итог, облегченно вздохнул: расхождения не было, колку льда можно придержать до следующего месяца, когда погода испортится и работать будет труднее. Свои записи я перенес в «официальную» замерную книжку и вышел. Теперь оставалось лишь определить глубину третьего шурфа, а там разница в несколько сантиметров не повлияет на общие бригадные проценты. Я зашел в инструменталку. Маленький смуглый грек Мавропуло точил топор и на свой лад напевал популярную песенку:
Давай пожрем твой хлеб вдвоем,
Моя люби-ма-я!..
— Ахилл, помоги мне вытащить Руди из третьего! Наш штатный весельчак обулся — у него была странная привычка работать босиком, и мы с ним поднялись на сопку.
Руди курил, набросив пиджак на нивелир, стоявший возле шурфа. Грек убрал пиджак и начал возиться с нивелиром, направляя его на разведучасток «Надежда» на склоне противоположной сопки, отделенной глубоким узким ущельем, по дну которого протекал ключ. От нас до «Надежды» было по прямой не более полукилометра. На новой точке, к которой вела извилистая и очень крутая тропинка, виднелись выходы короткой низкой штольни и нескольких шурфов между густыми, только местами вырубленными кустами стланика, который тянулся до гребня высокой сопки. От штольни к обогатительной фабрике вела очень плохая тракторная дорога.
— Что ты там мудришь?— спросил я грека, который прицелился из нивелира, как из ружья.
— По псарне — огонь!— заорал он диким голосом.— Бумм!
— Ладно, хватит дурака валять. Садись, Ахилл, в бадью. Потом спущу тебе рулетку, подержишь у самого дна!— Он был гораздо легче рослого Руди, и мне не хотелось поднимать лишнего веса.
Мы с Руди живо опустили на воротке бадью с греком в колодцеобразный шурф, и я начал распускать рулетку. От скуки Руди подошел к нивелиру и принялся рассматривать «Надежду».
— Петер, шнелль сюда! — вдруг закричал он срывающимся голосом. Я подскочил. Руди, не отрывая глаз от инструмента, протянул руку к «Надежде».
— Зи фердрешен ди псарние![1] — от волнения Руди смешал языки. Донесся звук винтовочного выстрела, ему ответила слабая дробь автомата. Я оттолкнул Руди и припал глазом к окуляру нивелира.
На, противоположной сопке возле шурфов плашмя лежали штрафники. Несколько человек возилось около костра с телом в зе-
[1] Они избивают надзирателей!
леной форме, вероятно, снимали пояс с пистолетом и патронташами. Потом они ушли в кусты над штольней, впереди. Сабир, которого я узнал по пегой шапке. Высокий Батюта остался последним, повернулся к лежащим штрафникам и, видно, им что-то сказал. Затем поправил на груди автомат и бросился в кусты догонять товарищей.
10
В тот день штрафники трудились особенно усердно — беглецы, которых обычно никто не подгонял, были как на пружинах, малосрочники едва за ними поспевали. Даже конвой, который то и дело понукал и раздавал зуботычины, если Зинченко уставал драться, не находил повода для недовольства. Батюта, неофициальный руководитель бригады, сам копал, кайлил, помогал отставшим — не узнать было неторопливого на работе старика; он даже, не дожидаясь команды, натаскал большую кучу дров для конвоя. Один солдат взял тулуп и сел у тропинки, второй вместе с сержантом устроился поудобнее у костра, откуда был виден весь участок.
В четыре часа Батюта скомандовал:
— Перекур, ребята! Не возражаете, гражданин начальник?
— Нет-нет, сегодня вы заработали!
—Тогда разрешите от огня прикурить, гражданин начальник? — Спички штрафникам не полагались, но прикурить им иногда разрешали. Батюта взял лопату и подошел к костру. Сабир показал жестом, что ему надо «в кусты», сержант кивнул, и казах скрылся.
Медленно подвигав в костре головешки, старик вдруг размахнулся лопатой и одним ударом раскроил сержанту череп. Сабир, который сзади подкрался кустами, накинулся на солдата и стал его душить. Остальные заговорщики подбежали, быстро вооружились, но тут грянул выстрел: солдат у тропинки что-то заметил и выпалил наугад. Получив в ответ очередь из автомата, охранник струсил, бросил винтовку и прыгнул в шурф. В это время Зинченко спохватился и заорал:
— Хлопцы, ложись — стреляют! — и сам растянулся в середине штрафников, что и спасло ему жизнь. Батюта скомандовал:
— Забирайте еще винтовку, пошли! — Он повернулся к лежавшим и, обращаясь к Зинченко, сказал: — Тебя, сволочь, тоже следовало убить, да некогда и патрона жалко. Все равно не миновать тебе ножа!..
Через окуляр мы, будто на экране, видели, как беглецы быстро поднимались к гребню, иногда исчезая в густых зарослях стланика, выбирая узкие коридоры, свободные от растений. Они мелькали все выше и выше, но до высокого гребня было еще далеко.
Внизу по дороге мчался «студебейкер» с вооруженными солдатами, он молниеносно подкатил к фабрике, и, повернув направо к «Надежде», прыгая по ухабам тракторной колеи, очень скоро добрался до места происшествия. Машина встала, солдаты выпрыгнули и, растянувшись цепью, стали подниматься на сопку. Они шли
по открытой осыпи, которая спускалась по обеим сторонам стланиковых зарослей, и передвигались поэтому гораздо быстрее, чем беглецы, которых они не видели — их скрывали небольшие выпуклости сопки, но мы с Руди наблюдали на расстоянии все как на ладони.
Истошные вопли и ругань из глубины шурфа напомнили нам о несчастном Мавропуло, но теперь нам было не до него — напротив нас, на склоне сопки, намечался последний акт драмы. Оба крыла цепи добрались до небольшой впадины пониже гребня и несколько выше беглецов, которые все еще пробирались кустарником, по-прежнему невидимые преследователям.
— Им крышка, если не пробьются силой, — сказал Руди, как старый гитлерюнге, хорошо знавший правила «военных игр», — теперь замкнут кольцо — и все!
Я разделял его мнение.
Руководивший операцией офицер со свистком стоял пока возле штольни и, изредка пиная одного из штрафников, — они по-прежнему лежали на земле — наверно, вдруг вспомнил, что у бежавших не только оружие, но и твердая решимость пустить его в ход. Он никогда не был в гитлерюгенде, а потому вместо команды «замкнуть круг!», взял себе десяток бойцов и начал снизу шарить по стланику, очень театрально размахивая пистолетом. Иногда он выпускал, неизвестно для чего, красную ракету. Остальные же бойцы стояли в цепи, направив карабины со штыками на стланик, и курили, а беглецы, пройдя покрытую стлаником впадину, поднимались все выше и выше, вышли на гребень и мигом скрылись на той стороне!
— Молодцы, ура! — закричал Руди, от радости пустившись в дикий пляс.
— Вы что тут орете, марш в зону! — вдруг заревел «колымский полковник» — мы не заметили, как он подошел к нам, держа в руке свой излюбленный легкий пулемет. Он поставил его на камни возле шурфа и попытался взять на прицел стланик над «Надеждой».
— Нету их там, ушли за сопку, гражданин начальник!..
— Молчать! Немедленно в зону, кому говорю?!
— Гражданин начальник, у нас тут человек в шурфе, да еще вот инструмент нельзя оставить, стащат...
— Ничего не знаю! В зону, говорю! — Он толкнул пулемет, который с металлическим лязгом полетел с камней.
Пока он его подбирал, мы быстро подняли грека. Тот, выскочив из бадьи, смотрел на нас сумасшедшими глазами и осыпал ругательствами, но мигом осекся, когда я показал на «полковника» с пулеметом. Схватив рулетку и штатив с нивелиром, мы скатились под гору, закрыли инструменталку и побежали в лагерь.
11
Снова отобрали одежду и обувь неказенного образца, снова простояли несколько часов на поверке, тихо обсуждая шансы беглецов. К вечеру зарядил дождь, но его не ругали — дождь означал, что те-
перь собаки не возьмут след. Из санчасти вынесли мертвого сержанта с разбитой головой. На длинных светлых прядях волос запеклась кровь, безжизненные руки и ноги болтались, как у тряпичной куклы. Охранник при виде убитого ударил ближайшего зека прикладом в спину — лагерь теперь кишел солдатами с карабинами. Отпустили нас далеко за полночь, промокших до нитки...
Утром, к моему удивлению, меня выпустили на работу как всегда одного, без бригады, и я зашел к своему начальнику, участковому маркшейдеру, прямо домой. Дверь комнаты открыла его жена, толстушка Елена Ивановна, она была в одном халате, с глазами, красными от слез.
— Да что же это такое? — причитала она. — Нету Коли, не ищите, может, его уже нету в живых! Утром в пять всех собрали, у кого охотничье ружье, дали паек и повезли в тайгу, ловить этого полковника. Коля мне сказал; «Что я им, оперативник что ли? Дойду до первого куста, лягу и ни с места, пока продукты не поем». Но кто его знает? Чего доброго, еще наткнется на этого... самого... как его... Берите банку, консервы, и вот хлеб, это его паек я ему сырку положила в рюкзак с белым хлебом, вы же знаете — у него неважно с желудком... Держите, вот подписанные бланки для контрольного замера, вчера он их оставил. Вы заполните и сдайте в маркбюро... Говорил, вернется, наверно, дня через три, но если начнется перелет гусей и уток он задержится, озерко в тайге найдет, поохотится... ему ведь больше ничего не надо. Садитесь, чайку попьем... лишь бы с ним беды не случилось!..
Мой шеф действительно оставался в тайге довольно долго, воспользовавшись общим переполохом. В лагере и поселке шныряли оперативники, нас тузили, пришлось мне просить Елену Ивановну передать сводку в маркбюро — меня теперь ни под каким предлогом не пускали в «американскую зону». Через полторы недели вернулся ее муж привез много подстреленных гусей и уток, рассказал о том, как они, «народное ополчение лейтенанта Гаврилова», отлеживались в сопках, стараясь держаться подальше от всяких подозрительных зарослей, а потом разыскали маленькое озеро и удачно поохотились там.
Выпал первый снег, потом он растаял, машины одна за другой проносились по дороге, при каждом отряде был пулемет. Бойцы возвращались из облавы грязными, с кислыми минами и пустыми руками. Осмелевший Батюта, хорошо вооруженный, не прятался, как в первый раз, а наоборот, производил столько шуму в районе, что даже при желании нельзя было его не заметить.
Через день после побега возмутители спокойствия остановили на трассе автобус, застрелили двух солдат, начавших сопротивляться, забрали деньги, оружие, военную форму, угнали машину, а когда встретили колонну заключенных, шедших на работу, разоружили и связали конвой, после чего зеки разбежались, даже те, которым оставался небольшой срок: боялись расправы разъяренных надзирателей. Спустя пять дней беглецы вышли к прибору, где заключенные промывали золото, избили охрану, бригадира, и опять зеки разбежались... Это повторялось так часто в течение двух последующих недель, что на отдаленных полигонах стали выводить бригады
только под очень сильным конвоем, а много промывочных приборов вовсе остановили.
По всему району шныряли бежавшие уголовники, путая следы, дезинформируя преследователей и наводя ужас на вольное население. Всем хотелось есть, а еду достать можно было только кражей или грабежом — в зависимости от характера голодающего. Батюта достиг своей цели: создал в районе неразбериху, граничащую с анархией. Его группу останавливали не раз, но она всегда и очень успешно отстреливалась, уходила или уезжала на захваченных машинах и ни разу не наткнулась на сильные засады вблизи больших поселков Мякит или Атка, между которыми было сто километров. Преследователи выезжали на операции, мечтая лишь вернуться целыми — это уже не была игра в кошки-мышки, как в первый раз! Большого усердия при облавах и прочесывании они поэтому не проявляли, хотя за поимку любого беглеца были обещаны премии, отпуска и повышения в звании. Так прошла неспокойная осень, постепенно разговоры о побеге начали утихать.
12
Я получил разовый пропуск в «американскую зону» и направился в маркбюро,. куда меня вызвал главный маркшейдер. Дело было серьезное: горный мастер соседнего участка, где я иногда подменял замерщика, сильно завысил объемы вольнонаемных бульдозеристов, участковый маркшейдер прикрывал его, но как-то раз заболел, и контрольный замер, сделанный другим, выявил всю эту неприглядную картину. Было ясно, что заболевший получил взятку, а это не шутка: он являлся единственным государственным надзором на участке и никому, кроме как главному маркшейдеру, не подчинялся. Главный, явно ко мне благоволивший, интересовался моим мнением о работе подозреваемого и его отношении к бульдозеристам. Такой допрос был, разумеется, очень далек от дозволенного — мыслимо ли спрашивать заключенного о вольнонаемном, партийном человеке! Но главный был секретарем парторганизации прииска, имел широкие взгляды и к специалистам среди зеков относился сочувственно и уважительно, как к коллегам.
После беседы главный дал мне пачку сигарет. Я вышел в коридор управления и закурил, чувствуя себя с пропуском в кармане вполне «в законе». За полураскрытой дверью сидела знаменитая секретарша Грека, который после магаданского авторемонтного завода по воле случая и здесь оказался моим высоким начальством! Она бойко стучала на машинке, выставив свои хваленые, на самом деле очень красивые ноги — у нее имелась привычка во время работы растягиваться во весь рост. Это была крупная, пышная блондинка лет тридцати пяти, идеальной косметикой напоминавшая американскую кинозвезду. Кокетливая, красивая и всегда веселая, она зналась не только с офицерами гарнизона и вольным горнадзором, но и с заключенными, которым часто помогала чуть ли не в открытую («Плевать я хотела на вашего Гаврилова!»). В поселке она слыла
общедоступной и сама этого не отрицала. О свободных манерах, любовных похождениях и остром языке Веры Александровны ходили бесчисленные анекдоты.
Перестав стучать, она начала болтать с человеком, который только что вышел из кабинета начальника прииска. Он стоял за дверью, я не видел его, но, судя по мощному голосу, он обладал весьма внушительной внешностью. Первые же слова заставили меня навострить уши.
— Вы еще меня не знаете! — гремел могучий бас. — Недавно нас в Котлас посылали рецидивистов ловить, так мы их, всю дюжину, за три дня... чик! С бандитами у меня разговор короткий! Вашего Батюту живым возьму, будем его судить, уж больно много нагадил! Гулять ему осталось до нашей первой встречи. Мы знаем, он на Первомайской сопке. Через час туда едем, устроим засаду и, думаю, к утру вернемся — Гаврилов нам устроит банкет. Вы придете, если попрошу?
— А сколько вас в спецгруппе? — спросила Вера, перебивая хвастовство оперативника.
— Восемнадцать человек, один болен, отпадают еще радист с водителем. Собаковода не берем, он нам на снегу не нужен. Выходит, что четырнадцать.
— Ну что же, в добрый час.
— Пока, завтра зайду за вами.
Я едва успел нырнуть в туалет, тут же набросив крючок. Мне б, конечно, не поздоровилось, если бы заметили, что я его подслушивал. Тяжелые шаги прозвучали по коридору, я не смог преодолеть любопытства и приоткрыл дверь. Да, это был действительно великан, широченные плечи, в руках сибирские варежки-мохнашки. Хлопнула дверь: Вера Александровна направилась к занятому мной учреждению. Я вылез из своего убежища и столкнулся с секретаршей.
— Такому и сутки в снегу просидеть нипочем, — сказала Вера, поглядев ему вслед. — Дай спички, Грек опять мои забрал...
— Батюта не идиот, чтобы попасть на удочку такому фанфарону! — вырвалось у меня. Мне нечего было опасаться ее, я знал, что она никогда не доносит.
— Ты слышал? Я тоже не верю, — сказала она, выпуская облако дыма. — Видела Батюту на суде — умница он и настоящий мужчина. Живым не сдастся! Пусти, мне надо туда...
Когда вечером я рассказал ребятам о прибытии спецгруппы по борьбе с бандитизмом, оказалось, что дневальный Гаврилова им уже о ней сообщил. О засаде я промолчал — слишком хорошо осведомленные зеки часто долго «пухнут» в карцере.
13
За Первомайской сопкой змейкой вилась узкая тропинка между густыми, теперь голыми зарослями тальника и громадными валунами. Стланик, друг беглецов, наконец приник к земле под белым
покровом — признак того, что снег лег уже окончательно. В середине склона, за камнями, лежали оперативники спецгруппы в белых полушубках, а капитан-великан залез немного выше и сидя наблюдал в бинокль за тропинкой. Около него лежали на снегу два сержанта и держали на мушке своего пулемета поворот тропы.
Было не холодно, но часы шли, а на тропинке никто не появлялся. Когда совсем стемнело, раздосадованный капитан крикнул: «Отбой!» — и встал во весь рост.
— Не придут они, сволочи, — выругался он. — К машине возвращаться поздно, будем ночевать на месте, завтра снова сидеть!
Вспыхнул костер, разбрасывая снопы красных искр—решили вскипятить чайник. Небрежно бросили пустые консервные банки в снег, допили чай, вытерли ложки, вокруг потухшего костра разложили добротные меховые спальные мешки, на которых днем лежали в засаде, и, сняв валенки, залезли в них. Задремал и капитан — перед ним медленно тлел в костре толстый чурбан, который должен был сохранить жар до подъема. Валуны и кусты вокруг спящих расплылись в неясных очертаниях. В воздухе закружили большие, мокрые, рыхлые хлопья снега, сперва редко, затем все гуще и гуще. Снег потушил тлеющие головешки. Потом вдруг загорелся чурбан, и пламя ярко осветило спящих.
Из-за камня, на котором весь день сидел капитан, поднялась фигура в шинели, несколько минут оставалась без движения, потом взмахнула рукой. Маленький круглый предмет пролетел над костром и упал точно перед склоненной головой начальника, издав тихое шипение. Еще несколько гранат, брошенных из-за ближайших камней, рассыпалось между спальными мешками. Тихое цоканье металла утонуло во взрывах, оборвав идиллию ночи. Застучали автоматы, закричал человек, который в панике споткнулся об останки капитана и упал в костер. Он на секунду закрыл собою пламя, и это спасло жизнь нескольким оперативникам, которые успели вылезти из мешков и побежать вниз по тропинке, не помышляя о сопротивлении. Те, кто спускал курок, вместо того чтобы бежать без оглядки, были изрешечены градом пуль. Но по бегущим не стреляли.
Рано утром пять человек вынесли запасной пулемет из машины и направились к полю боя. Они нашли шестерых убитых и трех раненых. Беглецы захватили все оружие, полушубки и, главное, боеприпасы, которые были у них на исходе. Как показали следы — ночной снегопад давно прекратился, — они залегли за валунами выше костра и следили за подготовляемой для них ловушкой. Тела убитого капитана и его товарищей на прииск не повезли — другое дело, если бы на их месте оказался Батюта со своей бандой!..
Еще и еще раз предупредили по телефону все отдаленные участки, командировки, оперпосты, но Батюта будто сквозь землю провалился,— пришлось прекратить охоту на него. Начальство сочло слишком опасным воевать только собственными силами, а другую спецгруппу Москва не прислала.
Вместо этого приехал выездной военный трибунал и судил начальника охраны за халатное отношение к своим прямым обязан-
ностям. Бывшей грозе всех заключенных пришлось не только снять офицерский мундир, но и получить в замену синюю спецовку — на последующие десять лет!
14
После щедрого теплого лета наступила лютая зима сорок девятого года. Прииск и рудник лежали высоко в горах. В самой долине редко бушевала пурга, но на сопках, где располагались многие участки, среди заключенных все чаще случались обморожения, а когда однажды ветер сбросил с поста в карьер бойца в широком тулупе, работу на открытых участках прервали на несколько дней. Глубокий снег занес дороги, даже лыжники вязли в сугробах, только оленьи нарты могли пробиться.
Они и подкатили к штабу лагеря в один из декабрьских дней. Старый якут в длинных расшитых торбазах, меховых штанах, кухлянке и длинноухом малахае резким криком осадил оленей, привязал нарты к крылечку и, войдя в штаб, спросил, где ему найти майора Франко.
Начальник лагеря, худощавый и болезненный, с добрыми карими глазами и мягким украинским говором, бывший боевой летчик, распечатал конверт с размашисто написанным адресом: «Прииск «Днепровский». Начальнику лагеря. Лично».
— Квитанцию еще возьми, — сказал старик якут гортанно, но чисто по-русски. — Начальник сказал, ты уплатишь за нарты, оленей и мясо. Они все большие начальники, а главный начальник шибко хороший: дал шесть бутылок спирта и чая много. Он говорил, это подарок, а платить будет Франко. Погода плохая, ждал, ждал, вижу — время идет, в колхозе надо олешки гнать, однако, на забой, отчитаться надо, а нарты и олешки колхозные, вот и приехал — деньги дай...
Но побледневший начальник не слышал, что говорил якут. Он глядел на красивый, твердый почерк Батюты, и строчки прыгали у него перед глазами: «Старику уплатите, он не знает, кто мы... Решили покинуть ваши гостеприимные края... Благодарим за хлеб-соль... Точно неизвестно, когда уедем... Если г. Гаврилов будет продолжать издеваться над пленными, передайте ему, что мы вернемся на «Днепровский» и вздернем его на линейке, не побрезгуем предварительно кастрировать...» И внизу: «В. Батюта, оберштурмбаннфюрер СС, кавалер орденов святого Георгия Победоносца, Железного креста первой и второй степеней и Рыцарского креста к Железному кресту».
— Посадить этого старого идиота! — заорал оперуполномоченный Гаврилов, следом за майором прочитав послание своего противника.
Но «старый идиот» долго на гауптвахте не засиделся. За ним приехал его племянник, бригадир оленеводов, и заявил, что сегодня же поедет в Магадан к начальнику Дальстроя и пожалуется, что без вины и суда посадили партийного человека.
Начальник лагеря схватился за голову и час спустя, после дачи якутом показания, двое нарт умчались от прииска прочь.
Еще несколько лет ходили самые противоречивые слухи о Батюте, которого не раз окружали вблизи Магадана, но никак не могли поймать. Каждую весну надзиратели сообщали нам конфиденциально:
— Наконец поймали Батюту!..
Потом очередной вариант:
— Банда рассыпалась, заика женился и отец жены его убил!..
Или:
— Антон зарезал Батюту и сдался.
Его иногда отождествляли с таинственным «майором», который, пользуясь серой «Победой», останавливал и грабил на трассе денежные транспорты, но тот был моложе и разбойничал еще задолго до бегства Батюты.
Не удалось мне узнать и подробностей о двух новых участниках второго побега. Один был украинцем, бандеровцем, бывшим офицером эсэсовской дивизии «Галичина», его звали Остапом. Второй — Филиппов, сидел «за язык» (болтовню), у него срок был всего пять лет, он попал на месяц в штрафную прямо с этапа за то, что прятал восемь рублей и лезвие от безопасной бритвы.
Нет, беглецов не поймали — иначе непременно вернули бы в лагерь! Они и остались в моей памяти, какими я видел их в своем воображении: группа людей сидит возле маленького костра, над которым кипит черный от копоти чайник. Они одеты в военную форму, вооружены до зубов, бородаты, но сыты, говорят мало и негромко.
Пусть некоторые из них были убийцами и сволочами. Я на воле, наверно, и руки бы им не подал, но это были наши братья, не по деяниям, а по мукам. И я твердо убежден, что старый штабс-капитан вывел их за мрачные пределы царства собак, наручников и унижений!
ПЕРУН
ПЕРУН
Главное в лагере — не только выжить,
но и остаться человеком.
1
Осень 1949 года. Я кончил замер на втором участке и вернулся в контору. Сутолока с разнарядкой для дневной смены, обмен поселковыми новостями и общий перекур остались позади. Контора занялась своими обычными делами.
За столом у окна сидел невысокий и поджарый, большеглазый, до приторности вежливый Ковалев. Он часто рассказывал об армии и артиллерийском училище, всегда подчеркивая, что он «человек военный» — в делах артиллерии Ковалев действительно разбирался.
Но однажды случилось, что прямо под окном взорвали шурф. Контора заходила ходуном, как при землетрясении, в открытое окно повалила желтая, едкая волна дыма. Все вскочили, стали поправлять стулья, собирать разлетевшиеся бумаги и вдруг заметили, что Ковалев исчез. Но он скоро появился, вылезая из-под стола, куда молниеносно нырнул, когда раздался взрыв. Грянул общий хохот, и сколько Ковалев потом ни убеждал, что это военный навык, он навсегда утратил авторитет среди конторских, в основном бывших фронтовиков.
Один из них, сапер майор Сафонов, после освобождения из концлагеря служил у американцев, потом вернулся на родину, стал прорабом в системе уральских лагерей и год назад сам был арестован и посажен в тот же лагерь, где его еще недавно называли «гражданином начальником». Маркшейдером у нас работал командир разведроты Миша Реуцкий, курносый румяный крепыш, который в бане, тыкая пальцем в рубцы, затруднялся вспомнить, где и когда его ранили — он был весь изрешечен пулями. А обладавший идеальным почерком рослый белокурый Саша Жуков, с широким красным лицом, похожим на ветчину, говорил о себе с кривой усмешкой:
— Сколько донесений в центр я написал, когда партизанил! Наверно, даже сам Сталин читал — а дали восемь лет!.. Раз по пьянке расхвалил немецкий автомат, что, мол, он лучше нашего — мы-то почти три года только трофейными воевали!..
Еще работал в конторе Будников. Из беспризорных, бывший кремлевский инженер. В Нижнем Тагиле, в громадной рабочей зоне металлургического завода Будников с группой других специалистов-зеков построил небольшой самолет, на котором они намеревались улететь, даже успели расчистить взлетную полосу, но в последний момент оригинальный план побега был раскрыт.
Вот среди таких людей, чьих судеб хватило бы на сюжет не одного романа, среди многоопытных зеков, сидела в конторе... вольнонаемная женщина!
Никонова была бухгалтером, лет тридцати с небольшим, полная, приветливая, с добрым русским, чуть скуластым лицом и задумчивыми карими глазами.
Первый раз она появилась в конторе в сопровождении седого, немного горбатого, с неизменной сардонической улыбкой на тонких губах, начальника участка Острогляда. Показав женщине «бухгалтерский» стол с кучей необработанных документов, оставленных ее предшественником-пьяницей, подавшимся в старатели, Острогляд вручил ей ключ от самодельного сейфа и ушел.
Мы наперебой стали объяснять неожиданной даме ее обязанности — Жуков и Ковалев несколько дней подвизались на этом поприще. Говорили о проблемах участка, шутили, помогали считать и графить ведомости, а часа через два она призналась:
— Мы из Донбасса приехали, муж пока в Магадане, будет тут горным мастером... Меня еще дома, как только завербовались, так напугали! Говорили, кругом одни убийцы будут, изменники роди-
ны! Страшно, конечно. И считаю, мне просто повезло, что попала в такой хороший коллектив...
Она не поняла, что мы тоже «убийцы» и «изменники родины» — в те дни зеки еще не носили номеров на спецовках.
В полдень она пригласила нас:
— Берите, пожалуйста, это кекс, пекла на материке, как вы тут говорите, вот хлеб, сало домашнее. Чай давайте заварим, пообедаем вместе прямо в конторе, будет и вам веселее, чем идти в приисковую столовую.
На это Саша Жуков очень вежливо возразил:
— Жаль, но нам скоро пора на обед в лагерь. Спасибо, но увы! Мы же того...— и он растопыренными пальцами изобразил перед своими глазами решетку.
Никонова побледнела и умоляюще уставилась на нас: пожалуйста, мол, смейтесь, ведь это только шутка! Но никто не засмеялся, в конторе вдруг стало очень тихо, и хотя вскоре возобновился разговор как ни в чем не бывало, все ощутили, что между нами и этой вольной возникла глубокая трещина. Когда она, выходя, «на всякий случай» захватила с собой свою сумку, самый старший из конторских, Будников, заметил с ехидцей:
— Можете спокойно оставлять у нас сумочку, скорее ее украдут в вольной столовой. Мы политзаключенные, а не воришки!
Она густо покраснела, пробормотала что-то вроде: «Да я просто так, по привычке!..» — и больше никогда не допускала бестактности.
Когда ее муж, приехавший позже, попытался грубо с нами обращаться (его, должно быть, «зарядили» в Магадане) и я с ним резко поспорил по этому поводу, а он грозил на меня донести, Никонова с жаром за нас заступилась; муж, к нашему удивлению, послушал ее и впоследствии больше не грубил.
Один раз Боков, горный мастер из бывших, заглянул в контору и, протянув нам пачку армянских папирос — других на руднике тогда не было, начал ругать нашего кума Гаврилова, от которого не стало житья даже вольному населению:
— Вчера меня вызывает. «Зачем,— говорит,— носите чай бригадирам? Еще раз узнаю — выгоню!..» Я отвечаю: «Что особенного — хорошо работают, значит, поощряю!» А он: «Ты что, учить меня вздумал? Еще проверю, какая у тебя была статья! Всю вашу контору в шахту загоню!»
— И меня вызывал,— неожиданно отозвалась Никонова,— допрашивал, хам такой, почему я в четверг осталась с Жуковым в конторе, когда все ушли на совещание нормировщиков... Ну, а я: «Не ваше дело! Я коммунист и не позволю, чтобы мне говорили мерзости!» Только моему Саше, ребята, ни-ни, а то он ему морду набьет и будут неприятности... Вот вам печенье, в магазине продавали!
Все в нашей конторе считались специалистами, но это отнюдь не была интеллигенция. Они окончили техникум или вуз в такое время, когда среднего студента занимало больше, как подработать на пропитание. Чтением конторские мало интересовались. Человека с подлинно широким кругом знаний и духовных интересов я неожиданно встретил среди тех, кто работал на общих...
2
На руднике прекратили подачу электроэнергии. Тока не обещали до вечера, и люди ушли с лотками промывать касситерит. Они рассыпались по полигонам, рылись под бункерами, набирали отработанную гальку — «хвосты» около обогатительной установки (ее прозвали потом «Машкиной фабрикой» по имени руководительницы, жены главного инженера). Я вышел из конторы прогуляться по улице - до обеда делать было нечего: в шахте отключили свет, а замерять еще рано.
За мехцехом, на краю полигона лоточники набирали грунт из-под бульдозеров и промывали его в ледяной воде ручья. Кое-где горели небольшие костры. Когда поблизости не было надзирателей, зеки подбегали к ближайшему костру, разведенному для сушки металла, и грели опухшие посинелые руки. Я приблизился к одному такому костру, чтобы прикурить. Из лагеря в это время вышла штрафная бригада. В последнем ряду сильно хромал пожилой человек, которого поддерживал другой—молодой, долговязый. Как только эта пара чуть отстала, на нее наскочил бригадир Зинченко и, отвратительно ругаясь, принялся подгонять зеков, осыпая их ударами железной палки по затылку и спине. С особой яростью он избивал молодого.
— Снова попало Борису. Вчера только этот гад ему ноги перебил, — сказал кто-то рядом с сильным латышским акцентом.
Я поднял голову и увидел у костра высокую фигуру. На узком немолодом лице алело несколько искусственно расширенных шрамов[1]. Большой лоб, густые седые брови над проницательными глазами, длинные, гибкие кисти музыканта... Второй был ниже ростом, крепко сложен, молод, с невысоким, но широким лбом, немного скуластым, пятиугольным из-за острого подбородка лицом и очень спокойными карими глазами. Поражала его опрятная одежда: безупречно чистая лагерная куртка и отглаженные брюки. С утра он работал на грязном приборе, сейчас возится с лотком, а башмаки чуть не блестят! Он ответил своему собеседнику негромко, ровным низким голосом:
— И Фред его не бросает, терпит, не боится палки! Да, амикус цертус ин ре инцерта цернитур...[2]
От неожиданности я уставился на говорившего: ведь это не цитата, знакомая и сапожнику, как «темпора мутантур», — это малоизвестный Энний!
— Простите, вы давно с факультета? — Мы были теперь не зеки, а люди, среди которых принято обращаться на «вы».
— С прошлого года, был на третьем курсе, — ответил он по-немецки: его чуткое ухо мигом уловило мое произношение.
— А где учились?
[1] Членам латышских и др. студенческих (по примеру немецких) корпораций для придания «мужественности» в полученную на дуэли рану на лице врачи зашивали конский волос, отчего рубец вздувался бугром.
[2] Верного друга узнаешь в несчастье (лат.).
— В Черновицах!
— О, там я знаю кое-кого... Вы будете?..
— Перун, Онуфрий, разрешите... — Он вежливо приподнял картуз — в лагере необычайное движение.
Так я познакомился с одним из самых светлых и порядочных людей, которых когда-либо встречал за колючей проволокой.
3
Возвращение Николая Перуна вызвало немало толков в скучающей украинской деревушке Загорки на Краковщине. Ее уроженец, давно покинувший отчие края, как-никак приехал из Америки и оттуда привез семью — жену и маленького сына. Скоро, однако, выяснилось, что «американка» была такой же украинкой, как все остальные здешние бабы, и уехала с родственниками за океан почти в одно время с Николаем — незадолго до первой мировой войны. Сколько ни старались соседи и редкие гости допытаться о том, что он видел, пережил, где работал — Перун упорно молчал или заговаривал на другую тему. Даже домашним он ни о чем не рассказывал, и только из своей метрики Онуфрий узнал, что родился в Чикаго.
Николай Перун не нажил богатства в стране неограниченных возможностей, но привез достаточно, чтобы купить клочок земли недалеко от хаты матери, которой он все годы посылал деньги — она вдовела и нужда в доме была причиной отъезда единственного сына. Теперь он приводил хату в порядок, пристроил большую комнату, начал заниматься своим крестьянским делом. Соседи заметили, что он работал не покладая рук, а жена от него не отставала. Несколько хороших урожаев подряд, трудолюбие и умеренность помогли Перуну со временем стать зажиточным крестьянином в Загорках.
После Онуфрия у Олены родились еще две дочери и мальчик, который скоро умер. Онуфрий рос, как все дети, ходил зимой в польскую школу, летом играл с другими хлопчиками, бегал с ними на речку купаться, рано начал помогать матери на огороде, а потом отцу в поле. В свободное время он пристрастился к чтению и в десять лет перечитал все книги, какие мог достать в деревне, включая скудную школьную библиотеку. Отец бил мальчика, когда заставал его за чтением: Перун-старший привез из Америки не только лютую ненависть к моторам, механизмам, любому скоплению людей и шуму, но и к учению, которое считал причиной всего беспокойства и зла, выгнавших его из Штатов.
У Онуфрия же обнаружилась незаурядная память, он был очень прилежен на уроках и начальную школу окончил с отличием, опередив по знанию государственного польского языка даже поляков — детей почтмейстера и аптекаря. Отцу посоветовали послать Онуфрия как стипендиата в краковскую гимназию, потому что государство было заинтересовано в ассимиляции способных украинцев — им даже предлагали менять свою фамилию на польскую, что обеспечивало чиновничью карьеру. Но, как ни умолял Онуфрий от-
ца, тот отказался наотрез, ему были нужны крепкие и прилежные руки сына, которому предстояло наследовать процветающее хозяйство. А мальчик вечерами продолжал бегать к старому учителю, приносил ему тетрадки с сочинениями на немецком языке, которые писал ночами, и наставник, рассчитывая на будущую благодарность питомца, учил его пока в кредит.
Когда Онуфрию исполнилось пятнадцать лет, он стал просить отца разговаривать с ним по-английски — тот, по словам матери, свободно владел этим языком. Но Перун-старший твердо возразил, что крестьянину знать языки ни к чему, а будучи убежденным, что такие дурацкие мысли появляются от безделья, постарался впредь побольше нагружать сына работой.
Пришла беспокойная весна 1939 года. В трактире аптекарь читал газету и, обращаясь к посетителям этого заведения на скверном украинском языке, растолковывал новости. Он объяснял, что немцы жаждут разделить Польшу, но бояться их нечего: немецкие танки покрыты не броней, а раскрашенной фанерой! Напрасно, мол, чехи дали себя в прошлом году запугать и воевать не пошли. Но у них были все министры евреи — от этих лучшего нечего ждать. Старики, слушая его, посасывали свои трубочки и кивали седыми головами — они-то знали, какие чехи вояки, служили ведь вместе с ними в кесаро-королевской австрийской армии.
— У нас все воины — орлы! — продолжал аптекарь. — Послушайте, что установила комиссия нашего сейма, которая инспектировала войска: «Организация и боеспособность польской армии превыше всех похвал... не уступают французской армии... Кавалерия лучшая не только в Европе, но, по всей вероятности, в мире... Дух офицерства и мораль рядового состава бесподобны...» [1]
Случалось, Онуфрий без ведома отца заглядывал в трактир, чтобы узнать о событиях в мире, и помогал аптекарю переводить газетные сообщения. Тот иногда давал ему читать медицинские книги, по его просьбе парень переписал своим аккуратным почерком истрепанный рецептурный справочник, усвоив при этом многие латинские названия.
Поляков Онуфрий вообще не любил — он знал из украинской литературы, с которой его познакомили приезжавшие на каникулы студенты, как шляхта веками воевала с украинцами, да и польские служащие вели себя по отношению к его односельчанам заносчиво, поэтому к патриотической трескотне в газетах и школьных учебниках он относился равнодушно. Другое дело — немцы, у них был образцовый порядок, так по крайней мере говорили старики, побывавшие во время мировой войны в Германии. А учитель в школе уверял, будто там не люди, а бездушные механизмы, которые только и знают, что кричать да маршировать, они требуют нашу землю,
[1] Из «Доклада сеймской комиссии по проверке боеготовности армии» 1938 года. После молниеносного поражения Польши осенью 1939 года нам сообщил об этом беженец из Польши, друг отца, бывший депутат сейма и член этой комиссии. «Наши генералы нас полностью дезинформировали, особенно относительно авиации», — сетовал он.
Гданьский коридор, который всегда был польской территорией, и Верхний Сленск, потому что там угольные копи. Но Онуфрию это тоже нравилось в немцах — что они враждебны к полякам. Ведь никто не говорил, что Германия против украинцев.
Радиоприемник, выставленный в аптеке, ежедневно передавал новости, но была страдная пора, и Онуфрий мало о них знал. В последние дни августа по радио только и было слышно: «Гданьск, Гданьск», а если аптекарь искал другую волну, из приемника вырывалось то «Данциг», то «Зиг хайль!».
Из деревни вдруг исчезли поляки, их мобилизовали, а также молодых украинцев, успевших отслужить в польской армии — эти не очень торопились идти в город, на пункты сбора... А первого сентября повсюду зашумели: «Война!» Запретили выходить вечером на улицу, велели плотно занавесить окна. После обеда над деревней пролетели на север большие, широкие самолеты с черными крестами на боках. Но бомб, как обещал аптекарь, они не сбросили.
Вечером в трактир пришел жандарм и, вместо того чтобы выпить поднесенный стаканчик и уйти, вдруг велел всем разойтись. Некоторые из присутствующих вспомнили личные счеты и избили его изрядно, а заодно на всякий случай также еврея-трактирщика. Напившиеся бесплатно, — трактирщик подливал им, под страхом кулачной расправы, — они вспомнили еще одного еврея, москательщика, и разгромили его лавочку. Самого Лейбовича не оказалось дома, он, видно, почуял недоброе и скрылся незаметно со своей многочисленной семьей. Растащили все, что попало под руку. Это были вполне солидные, степенные люди, которые в нормальное время навряд ли стали бы трогать чужое добро, но сбежал еврей — наверно, у него нечистая совесть, раз сбежал!
На следующее утро появились мотоциклисты в касках и темных плащах. Они поговорили со стариками на немецком языке, а затем совсем близко началась стрельба. На полном ходу в деревню ворвались большие серо-зеленые, в разводах, танки, с таким же, как на самолетах, крестом на боку. Люки башен были откинуты, из каждого выглядывал солдат в кожаном шлеме. Танки резко затормозили на площади. Один немец выскочил, быстро поднялся на колокольню и осмотрел окрестность из бинокля. Потом подбежал к переднему танку, что-то доложил и вернулся на свою машину. Она двинулась к переправе через реку и, наведя пушку назад, несколько раз выстрелила и уехала вслед за остальными.
Крестьяне, попрятавшиеся по домам, вышли на улицу, обсуждая увиденное. Спустя полчаса появились первые польские солдаты. Командовавший ими молодой капитан сказал аптекарю, который бросился к нему с расспросами, что немецкие танки объехали подготовленные оборонительные рубежи, обстреляли из пулеметов польские укрепления и, не обращая внимания на ответную винтовочную пальбу, повели дальше свое наступление.
— Будем к своим пробиваться, — добавил он, закуривая и обводя глазами усталую роту. — Не знаю только, где они... Хотели сделать, как нас в училище учили — подпустить близко и ударить пулеметом
по амбразуре, но они опередили и перебили наш расчет одной очередью...
Капитан приказал сержанту с двумя солдатами вернуться на позицию и забрать брошенный пулемет, а рота продолжала свой отход. Вечером они вернулись, уже без оружия, под конвоем бронетранспортера с немцами. На следующее утро вся деревня оказалась забитой немецкими солдатами. Донельзя запыленные, они купались около моста, плескались прямо на площади у водокачки, заходили в дома и пили молоко. Потом скомандовали сбор, и они исчезли. До ночи по улице двигались пехотинцы и моторизованные части, но никто больше не останавливался.
Онуфрий весь день провел на площади. Он понимал довольно хорошо, что говорили между собой солдаты.
4
Прошло две недели, и война кончилась. Немцы назначили украинского старосту, который подчинялся «уполномоченному по сбору сырья и уборке урожая». Это был пожилой немец с красным лицом, который всегда ходил в коричневой форме, старый, заслуженный нацист. На груди его был большой орден Крови, полученный, как он объяснял, за ранение в уличных боях с большевиками. Говорил он на непонятном баварском диалекте и требовал, чтобы ему беспрекословно подчинялись. Когда немцу кто-то пытался перечить, он выхватывал парабеллум из всегда расстегнутой кобуры и, помахивая им под носом провинившегося, несколько раз стрелял в воздух. Если Зедлмайер бывал пьян, крестьяне разбегались и прятались в домах: немец уже не размахивал пистолетом, а стрелял в любого, кто попадался ему на глаза, будь то животное или человек. При этом, почти не целясь, он всегда бил в точку. Нескольких крестьян он поранил, но никто не смел на него жаловаться, ибо приезжее начальство разъяснило населению, что уполномоченный «есть немецкая власть в деревне и все, что он говорит — закон». Особенно избегал встреч с этим немцем Онуфрий: нацист повадился, чуть что не так, первым делом винить переводчика.
Однажды на маленькой военной машине без дверцы, в какой обычно ездили офицеры, прикатил человек в штатском и объявил, что организует сбор молодежи для работы в Германии. Обещал хорошие условия труда, приличную зарплату и хлебные карточки для оставшихся в деревне членов семьи. Онуфрий, который и в этом году вопреки отцовской воле мечтал поступить в гимназию — в шестнадцать лет! — и хорошо знал, что от орденоносца ему житья не будет, записался одним из первых: одолевали молодое любопытство и желание хорошо научиться немецкому языку. К тому же ходили слухи, что у крестьян все равно отберут весь урожай.
Через неделю он уже работал у стариков Янцев в Баварии.
Онуфрий вошел в свою каморку, снял ботинки и зеленый старый пиджак, который дал ему хозяин для работы. Все тело ныло от
усталости, но спать еще не хотелось. Он вынул из кармана немецкую газету, самодельный блокнот, огрызок карандаша и принялся за чтение. Изредка выписывал непонятное слово. Завтра, когда вернет газету соседу-шоферу, спросит его значение. Он заметил, что все меньше попадалось ему незнакомых выражений, блокнот же был почти весь исписан — не только отдельными словами, но и местными оборотами речи, которые находились в явном противоречии с тем, что он помнил из старой грамматики. Онуфрию казалось, прошло много лет, как он уехал из дома, а на самом деле меньше полугода. Все, что было интересно посмотреть здесь, в Баварии, он уже посмотрел, поехать бы еще куда-нибудь! Однако договор подписан на два года. Время от времени он покупал безделушки для матери или сестер и посылал домой, только отцу, который не курил и не имел никаких слабостей, он долго затруднялся выбрать подарок, наконец и ему послал вязаную куртку.
Работы с каждым днем прибавлялось: старик только командовал, почти все хозяйство легло на плечи батрака, к тому же еще эта карга вздумала запирать его в темный чулан, когда парень не потрафлял ей, и все грозила донести на него и упечь в «конгрегационслагерь». Он давно уже не улыбался, как в первый раз, когда услышал это выражение: старуха-католичка, которая могла бы дать фору любой полячке, была сверх всякой меры напичкана церковной словесностью, оттого и приплела не к месту «конгрегацию»[1]. Он-то знал теперь, чем пахло слово «концлагерь», и боялся его. Недавно гестаповец увез Тараса, веселого Тараса, с которым он ехал вместе от самого Кракова... Говорили, что парень связался с немкой, а жена Янца донесла.
Был поблизости лишь один хороший немец — соседский шофер, светловолосый увалень из Кенигсберга. Георг долго жил в Данциге, говорил неплохо по-польски, сочувствовал Онуфрию и как мог помогал ему. Тот забегал в гараж за газетами, иногда брался мыть машину. Просить поесть Перун стеснялся, хотя у Георга всегда водилось съестное. Водитель ругал фрау Янц:
— Ее никто здесь не любит, жадная, злая, а язык — во! — и он показывал, какой у старухи длинный язык.
Начало темнеть. Онуфрий аккуратно сложил газету, разделся и вдруг услышал: в большую комнату зашел чужой, это были уверенные, тяжелые шаги. Он, видно, еще на улице начал говорить с хозяйкой, которая семенила вслед за ним — Перун знал ее походку.
— Чепуха! — сказал глухой мужской голос, который показался Онуфрию знакомым. — Я спрашивал соседей, он работает у вас добросовестно и им помогает. Когда свободен, разумеется, — наверно, голодный!.. А, вот и хозяин! Что нам с вами толковать, фрау Янц, отвечает он!
— Хайль Гитлер, херр Эверс! — Онуфрий представил себе, как старый Янц подобострастно вытягивает руку перед начальством, да еще таким!..
[1] Конгрегация— братство, объединение религиозных общин.
— Мир ист цу орен гекоммен («Дошло до моих ушей», — быстро перевел Онуфрий), что вы плохо относитесь к своему поляку. Я думал, жена ваша имеет такие же основания жаловаться в гестапо, как тогда... Оказалось, вранье. Мы даже проследили, чем он занимается в городе. Шлет посылки домой! Вместо того чтобы покупать еду — вы же его голодом морите! Плевать мне на этих поляков, но если население там узнает, что завербованные голодают, многие ли еще попросятся к нам? Вы действуете против интересов рейха — понимаете, чем это пахнет? Он работает за двоих, не гуляет, не пьянствует, а вы его запираете в чулан!.. Сажать — это наше дело, сами знаем кого и когда. Хоть раз услышу жалобу — заберу его от вас, и больше вы никого не получите, а нам переводчики вот как нужны! Имейте в виду. Хайль Гитлер!
Перун вытер со лба пот. Беда обошла его. Он лег в постель и долго не мог успокоиться, вспоминая судьбу Тараса... Как все это было?..
Несколько дней они ехали эшелоном через Германию. На остановках дальше перрона их не выпускали, кормили из больших походных кухонь. У всех были из дома продукты, они мало обращали внимания на жидкий суп и безвкусный хлеб. В Мюнхене высадили заводских рабочих из Кракова, остальных начали развозить на грузовиках по городишкам Баварии. Скоро от двух тысяч завербованных почти никого не осталось.
В Айхинген они прибыли вчетвером. Остроносую, тоненькую, тихую Ганну Перун встречал еще дома — она жила в соседнем селе. Другие двое — крупные и сильные парни, они все время держались особняком и разговаривали по-польски, несмотря на украинские имена: Тарас и Опанас. Онуфрий радовался поездке: он увидел столько необычного, нового, повсюду было чисто и, вопреки заверениям газеты аптекаря, поля ухожены, скирды аккуратные, ровные, все готово к зиме, ни малейшего клочка земли нигде не пустовало. Города были благоустроены, люди хорошо одеты, но не упитанны, бледны. Вот в Баварии картина изменилась — тут все казались сытыми, дородными, краснолицыми и разговаривали очень громко.
Отец отпускал Онуфрия из дома неохотно, хотя и понимал, что работа в деревне теряла всякий смысл, если урожай будет целиком вывезен в Германию. «Как у большевиков», — добавлял он.
По дороге Онуфрий не мог налюбоваться ландшафтами. Грузовик то спускался, то плавно поднимался по холмам, взору открывались яркие, как на открытках, картинки: группы домов под пологими, козырьком нависающими черепичными крышами, с высокой островерхой церковью посередине, рощи в осеннем золоте, зеленые луга, большие пестрые коровы с колокольчиками на шее, мощные битюги... Крестьяне здесь ходили в серых или зеленых, окантованных кожей куцых куртках с погонами и большими серебряными пуговицами, на локтях были пришиты кусочки кожи, вырезанные в форме сердца.
Чиновник в Айхингене, который распределял их, курил большую гнутую трубку с фарфоровой головкою. Дым от этой трубки облаком стоял в тесной канцелярии ратуши. В углу сидел малозаметный плотный человек в черных бриджах, сапогах и коричневой рубашке под серым пиджаком. Его темные глаза зорко следили из-под полузакрытых опухших век за всем, что происходило в комнате. На длинной скамейке вдоль стены сидело несколько местных жителей, подавших начальнику с трубкой прошение выделить им работников-«поляков».
Первой отдали Ганну одноногому старику сапожнику. У этого пьяницы не было никакого хозяйства, зато имелся золотой партийный значок[1], и ему пошли навстречу, обойдя хозяев, которым дозарезу была нужна помощь. Ганна было заикнулась о заработке, повторив слова, которым ее научил в дороге Онуфрий: «Вифиль гельд?»[2], но бургомистр сердито отрезал:
— Договоришься с ним! Переведи ей,— кивнул он Перуну.— Забирай ее, Тони! Кому верзилу этого? Тебе, Франц, нужен возчик?
И тут возникла неожиданная заминка: Опанас и Тарас заявили, что желают работать вместе. Перун перевел, бургомистр вынул трубку изо рта и почесал могучий угловатый затылок.
— Вместе? Уж не знаю как быть...
— А просто,— вдруг подал голос человек в сапогах, сидевший в углу.— Ты, парень, переведи: если очень хотят быть вместе, я им это устрою в два счета, но только пусть потом пеняют на себя! Вы мобилизованы на работу в Германию и обязаны трудиться там, куда пошлют! Станете нарушать порядок — живо очутитесь в лагере!
— Откажитесь, хлопцы, он говорит, что нельзя вместе,— сказал Онуфрий— Он, наверно, из полиции, грозит посадить...
— Ладно,— сказал Опанас другу,— иди ты фурманом[3], все равно будем видеться, в одном же поселке!
—Он идет работать возчиком, херр комиссар,—обратился Онуфрий к гестаповцу.
— Что? Комиссар? Это я — комиссар? А-а, в польской полиции тоже были комиссары...— Он изобразил подобие улыбки на одутловатом лице и опять впал в мнимую дремоту. Тарас ушел со своим новым хозяином.
— Херр Хубер, прошу, дайте мне этого парня,— сиплым голосом заговорил старик в зеленом грубошерстном дождевике, подкручивая длинные белые усы— Моя старуха туга на ухо, а он хоть знает по-немецки...
— Хорошо, Янц, ты его получишь! Теперь еще один...
— Не надо, Хубер, разбор кончился! — Гестаповец неожиданно быстро встал, подошел к вешалке, надел кожаное пальто, нахлобучил зеленую шляпу с кисточкой из бороды горного козла.— Этого я
[1] Золотой значок— свидетельство того, что его владелец заслуженный нацист. Таких значков в Германии было выдано всего сто тысяч.
[2] Сколько денег? (нем.)
[3] Кучером (нем., пол.).
беру с собой,— продолжал он бесстрастным голосом,— раз они просятся вместе, лучше их разъединить. Найду ему такого хозяина, что не пикнет! Надо с самого начала ставить завербованных на свое место, чтобы потом не возиться. Кстати, Хубер, проследи, чтобы зря батраков не задирали, все же они добровольцы... А ты, переводчик, держи язык за зубами!.. Ну пошли,— сказал он Опанасу, который, не понимая, уставился на него, держа в громадной руке свой чемоданчик.— Машина во дворе, айда! — Он грубо подтолкнул парня к выходу.
Янц жил в получасе ходьбы от центра поселка, возле дороги. Дом был небольшой, однако выглядел исправно, за исключением крыши, которая местами была залатана и нуждалась в ремонте. За фруктовым садом узкой полосой тянулась пашня. В стороне стояли сарай и скотный двор. По соседству находилась другая усадьба с богатой виллой, гаражом и другими службами из красного кирпича, громадным фруктовым садом позади, обнесенным высоким забором из металлической сетки. Отсюда как на ладони виднелись в низине дома поселка, острокрышая церковь с узкой колокольней и ратуша на площади.
Дом Янца был обставлен по-старинному, с тяжелыми скамейками, резным массивным столом в большой комнате, там же стояли лари из темного дерева, окованные и закрытые на висячие замки. Современно выглядела лишь ножная швейная машинка в деревянной тумбочке. На столе лежала огромная семейная Библия. Из большой комнаты открывалась дверь в каморку с крошечным окном. Хозяин спал в мансарде, куда вела крутая лестница с резными перилами.
Фрау Янц была очень худой старухой с лошадиными зубами, острым носом, узкими губами и жиденькими косичками вокруг головы. Руки большие, костлявые, а предметом ее гордости была длинная и тонкая шея — на самом деле редкость в той горной провинции, где зоб был распространенной болезнью. На этой шее поверх воротника черного платья висела золотая цепь с большим крестом. При всей своей подчеркнутой набожности фрау Янц никогда не открывала Библию на столе, что подтверждало подозрение Онуфрия о том, что хозяйка не умеет читать. Она долго просидела в девицах, как рассказывали соседи, из-за своего дурного характера, в тридцать лет все же вышла замуж и за короткий срок прибрала мужа к рукам. В тех случаях, когда он начинал бунтовать, она подносила ему выпивку, но денег больше, чем на дюжину кружек пива в сельском трактире, никогда не доверяла. Сын находился в армии, дочь жила с мужем в Мюнхене, старики не управлялись с хозяйством без сына, поэтому Хубер им отдал Онуфрия, как-никак зять Янцев был эсэсовским офицером.
Старуха показала батраку его место в каморке, и они все сели за стол. Это был единственный случай, когда он ел хлеб вместе с хозяевами. Фрау Янц решила за один раз выкачать из «поляка» все, что хотела узнать. Она с пристрастием расспросила обо всех его родственниках, о родительском хозяйстве, почему он завербовался — тут
Онуфрий заметил, что у нее превосходный слух, старик врал у бургомистра, весь поселок знал, что она везде подслушивает. Много раз подробно перечислив его обязанности, фрау Янц добавила:
— Не забывай: к господам из соседней виллы ты должен проявлять особое почтение, они дальние родственники нашего фюрста![1] — Заметив недоумение на лице Онуфрия, она возмутилась:— Ты не слышал о нашем фюрсте Турн-унд-Таксисе? Он самый богатый человек в Баварии! Имеет заводы, земли, дома... До семидесятого года у него здесь было княжество, он даже свои почтовые марки печатал! А вообще, раз мы вас победили, ты должен слушать любого немца, и прежде всего своих хозяев! Если не будешь усердно работать или, избави бог, украдешь чего —говорят, все поляки воры,— мы заявим на тебя в гестапо, ты попадешь в конгрегационслагерь, там тебя научат трудиться бесплатно! А у нас ты будешь двадцать марок в месяц получать и кормить будем... если, конечно, заработаешь.
Вечером произошел конфуз: когда Онуфрий перед ужином, как обычно дома, помолился, фрау Янц не преминула полюбопытствовать:
— Кому ты, Альфред, молишься?
Узнав, что он хотя и не католик, но признает папу римского (как большинство западных украинцев. Перуны были униатами) и может молиться в их церкви, старуха вынуждена была согласиться на посещение батраком богослужений. «А работа будет стоять»,— сказала она как бы про себя, но Онуфрий расслышал.
5
У Янцев Онуфрий работал гораздо больше, чем дома. Старик сперва шевелился, кое-что делал сам,, но старуха сразу бросила ухаживать за скотом, она только готовила и шила, а батрака донимала капризами и всячески угнетала. Кормила она его отдельно и намного хуже, чем ели сами и чем требовалось для молодого организма на тяжелой крестьянской работе.
Фрау Янц дружила с такими же, как она, богомолками, одетыми в черное. Кумушки часами судачили, перебирая чужие косточки. Иногда наставал ее черед устраивать кафэкренцхен[2], тогда она готовила кофе, разливала по чашкам, сервировала принесенные каждой из участниц в ридикюле сахар и пирожные. После очередной сходки она подробно рассказывала мужу и батраку, кто сколько ел и пил, обсуждала платья приятельниц и не скупилась на язвительные замечания в их адрес.
По воскресеньям, когда ходили в церковь, Перун поднимался раньше обычного и работал до выхода. Два месяца он не получал денег — Янцы их высчитали за «подаренную» старую рабочую одежду.
Они и потом всячески тянули с оплатой, и тайная надежда парня — накопить немного Средств для будущей учебы, оказалась, увы, химерой.
Иногда он встречал в поселке Тараса, его хозяин Франц был справедливым человеком, ценил добросовестную работу возчика и кормил соответственно. Но Франца скоро мобилизовали, а Тарас, который так и не научился говорить по-немецки, остался единственным мужчиной в хозяйстве, приглянулся дочери — и молодым никакой язык не потребовался. Не успели поползти слухи, как фрау Янц уже выполнила свой долг истинной немки, уехала внезапно в город — она даже денег за автобус не пожалела на такой благородный подвиг. Приехал снова гестаповец, посадил безо всяких разговоров всю семью Франца вместе с батраком в машину и исчез. Через день вернулась заплаканная мать и рассказала кухарке господина фон Турн-унд-Таксиса, а через ее любовника, шофера Георга, узнал об этом и Онуфрий, что дочь остригли и отправили в «кацет»[1], Тарас же еще в гестапо, но его, вероятно, повесят согласно нюрнбергским законам о сохранении чистоты расы.
Ганну Онуфрий встречал в церкви, она стала еще тише, но похорошела и заметно выросла — ей шел только семнадцатый год.
6
После визита гестаповца фрау Янц уже не скрывала своей ненависти к батраку, не стеснялась винить его в черной неблагодарности, будто не она на него донесла, а наоборот; однако предстоял весенний сев, нельзя было терять работника. Пришлось кормить его лучше, чем зимою — парень развивался, стал плечистым и с трудом избавлялся от постоянного ощущения пустоты в желудке. Крестьянскую работу он исполнял безупречно, хотя никогда не любил ее, такую далекую от дорогих ему книг.
Несколько ночей он ремонтировал квартиру учителя, и ему разрешили пользоваться школьной библиотекой. Фрау Янц заметила, что работник приносит в дом книги и терпела это с нарастающим недовольством, но ничего не могла поделать: он читал при свете свечей, которые появлялись неизвестно откуда (ловкий шофер доставал их на хозяйской вилле, где было всего полно). Онуфрий был на вершине блаженства, когда учитель разыскал ему старую латинскую грамматику. За два месяца он усвоил ее, и теперь приходилось хитрить, чтобы фрау Янц почаще отпускала его в церковь: священник был единственным, кто умел помочь в изучении латыни.
В округе царило ликование: немцы заняли Норвегию, Данию, потом Францию. В поселке появилось несколько раненых, но они почему-то не галдели вместе с завсегдатаями трактира, хотя пили охотно за чужой счет. Один вернулся сильно обгоревшим, потерял глаз и ходил в бинтах. Однажды по пьянке рассказал, что участвовал
[1] Концлагерь (нем.)
в десанте на Англию и попал в горящее море. В трактире зашумели: «Густав, наверно, перебрал, где ж это видано, чтобы наш десант сбросили в море? Нигде в газетах не писали ни о каком десанте!» Онуфрий услыхал эту новость от старого Янца, который, к несчастью, в тот вечер пропил свои скудные карманные деньги, полученные от жены,— он явился домой пьяным до невозможности и еще с порога стал оправдывать свое долгое отсутствие рассказом о небылицах Густава. На следующий день у фрау Янц заболел зуб, и она поспешно отправилась в город, а через два дня приехал толстый Эверс, на сей раз на «БМВ», пригласил Густава прокатиться с ним, и больше никто раненого не видал. Но так как он до войны был батраком, жил у чужих и не имел родственников, мало кто обратил на это внимание. Лишь Георг из Кенигсберга сказал Перуну как-то вечером:
— Боюсь, у твоего старика случится когда-нибудь пожар — сколько же будет народ такое терпеть?..
Из дома написали: сестра с отличием окончила школу и осенью, должно быть, поедет в Познань — там в гимназии теперь есть стипендии для украинцев. Эх, а он сидит здесь в батраках! Онуфрий в письме поздравил сестру и послал ей материал на платье, который купил у соседской кухарки. Георг иногда предлагал ему ездить вечером на машине, однако Перуна мало интересовала техника, он скоро отказался от вождения: все свое свободное время тратил на церковных отцов — эти нудные латинские трактаты, что ему давал священник, до любознательного самоучки, наверное, никто никогда не читал...
Летом он опять увиделся с Ганной, та стала красивой дивчиной, жаловалась, что хозяин начал ее преследовать — она убегала от него. Они погуляли несколько вечеров подряд, потом не виделись почти месяц, а когда опять встретились, их потянуло друг к другу, и Онуфрий стал мужчиной. Они договорились, что поедут вместе домой и там поженятся — иначе парень себе не представлял такую связь...
В начале уборки в поселке опять появился толстый Эверс. Он вызвал Перуна в ратушу, долго расспрашивал про Опанаса, хотел знать, с кем еще тот общался в вагоне. Онуфрий из его вопросов понял, что Опанас что-нибудь натворил в Регенсбурге, где работал на заводе, но побоялся спросить — за год он узнал слишком много о гестапо и ничего больше не желал, как поскорее вернуться к Янцам. Когда его отпустили, он столкнулся в дверях с Ганной, которая тоже получила повестку.
Лишь спустя неделю, когда фрау Янц послала его в трактир за мужем, он узнал, что потом случилось: Ганна об Опанасе, разумеется, также ничего не знала, но проговорилась, что хозяин-сапожник недавно принудил ее к сожительству. Гестаповец увез девушку с собой, а одноногому сапожнику, который так кичился золотым партийным значком, устроил страшный разнос и пригрозил доложить самому гаулейтеру о том, что старый наци спутался с девкой низшей расы. Дело замяли, но о Ганне Онуфрий больше никогда не слыхал. Он долго молился за нее, хотя понимал, что никакие молитвы не спасут ее от концлагеря.
7
Осенью 1941 года Онуфрий вернулся домой. Перед отъездом его вызывали в мюнхенское гестапо и предлагали остаться у них или же в краковском отделении для переводческой работы, но он вежливо отказался, говоря, что должен помогать больному отцу. Он не ожидал, что его отпустят так просто, но человек в очках, который его вызвал, только пожал плечами, подписал пропуск и сказал: «Ты идиот — иди!»
В своем старом чемоданчике он привез новый костюм, три платья матери и сестрам, лекарство отцу — последний подарок Георга, и «Жизнь святого Августина» на латинском языке. В голове была масса впечатлений, а в сердце боль и тоска по Ганне. Однако сколько ни горюй, а дом надо было привести в порядок до наступления холодов. Если уже в Баварии все переполошились из-за войны с Россией, мобилизовали многих, у которых до этого была бронь, здесь, гораздо ближе к фронту, война чувствовалась на каждом шагу.
По большой краковской дороге днем и ночью шли колонны, загорелые, откормленные солдаты в серых касках, бесконечные обозы, артиллерия, грохотали танки. От громадной нескончаемой нагрузки мост начал садиться, несколько дней войска переправлялись через реку по понтонам, которые быстро навели саперы. Потом понтоны убрали и танки опять загрохотали через отремонтированный мост: его подперли железными швеллерами.
Старшая сестра училась в познаньской гимназии. Жилось девочке несладко: дети из богатых семей издевались над стипендиатами, и педагоги обращались лучше с теми, чьи родители состояли в новом «комитете по освобождению Украины» и жили в Берлине.
Из деревни исчез бесноватый орденоносец, а херр Кунц, пожилой худой человек, который занял его место, только и знал, что спать до обеда да по вечерам выпивать с уполномоченным из соседнего села. Пистолета у Кунца никто не видал.
Онуфрий вел большое хозяйство, ремонтировал дом и находил еще время для Тадеуша. Тот был беженцем из Львова и квартировал у Перунов. Тадеуш без конца болтал о своей жизни в Варшавском университете и куда-то надолго уезжал. Его подозревали в связях с гестапо: вел он себя вызывающе, нигде не работал, однако немцы его не трогали. Квартирант знал немного по-французски, и Онуфрий выкачивал из него те скудные знания, которые лентяй получил в гимназии. У Перуна надолго осталось дурное произношение, которое преподал ему этот первый учитель.
Весной у них поселился дальний родственник вместе с семьей и начал заметно помогать в хозяйстве. Вскоре еще появились откуда-то бежавшие крестьяне, работавшие за питание и долю урожая, и у Онуфрия развязались руки. Он давно уже держал связь с познаньской гимназией и на девятнадцатом году жизни вдруг оказался на ее скамье.
Он учился днем и ночью, бегал с уроков в библиотеку, читал по ночам, зубрил тексты, формулы, вокабулы и не обращал внимания
на насмешливые гримасы учителей. Они скоро убедились, что великовозрастный парень с вежливыми деревенскими манерами обладал не только удивительной памятью, но и непоколебимым упорством, верой в то, что сумеет догнать своих сверстников из выпускного класса. Онуфрий жадно впитывал в себя гуманитарные знания, усидчивостью одолевал трудную математику, снова штудировал немецкую грамматику, а латинскую он знал настолько, что его почти не спрашивали. Через полтора года случилось невероятное: о нем заговорила вся гимназия. Онуфрий получил аттестат зрелости, уступив первое место только сыну председателя украинского комитета! И вернулся домой, потому что отца надолго положили в больницу.
8
Опять пришлось пахать, сеять, жать. Людей не хватало, как единственный трудоспособный мужчина в семье, он избежал повторной мобилизации в Германию; теперь никто уже не спрашивал согласия молодых, которые должны были помогать Третьему рейху выиграть войну. Опять проходили войска, грохотали танки, только в обратную сторону. Появились худые люди в конфедератках, обвешанные оружием, которые по украинским селам в одиночку не ходили. Они застрелили херра Кунца, пытались ночью взорвать мост, но приехали мотоциклисты, объявили эвакуацию, однако ничего сделать не успели, так как их догнали советские танки.
Онуфрий впервые увидел солдат в стеганках, они курили козьи ножки и говорили на плохо понятном русском языке, но попадалось много украинцев—тех понимали. Потом снова пришли поляки. Семья в это время голодала, несколько раз им выдали суп из походной кухни, из Познали пришла заплаканная сестра — она не попала на поезд с эвакуированной гимназией и пешком добиралась до Загорок. Отца привезли из больницы, поседевшего, бледного, с постоянным кашлем. В один прекрасный день явилась комиссия из нескольких военных. Вызвали в ратушу всех глав семей.
— Нас хотят переселять,— сказал отец спокойным голосом, когда вернулся.
Онуфрий не поверил.
— Хотят,— повторил отец.— Но старики решили писать в Варшаву: как это так? Мы же не во время войны сюда пришли, сколько веков живем, наши деды и прадеды тут жили. Пойди к ним, сынок, ты же лучше нас написать сумеешь...
Но никакие челобития не помогли. В Москве и Варшаве решили: небольшие группы украинцев на западе польской территории переселить в Западную Украину, дабы не давать дополнительного повода для недовольства поляков (они никак не мирились с тем, что у них отобрали Галицию).
Семья Перуна переехала в Заблотово. До войны тут жили украинцы, много евреев и несколько поляков. Поляков переселили на
Краковщину или на бывшие немецкие территории, евреев почти не осталось, а часть украинцев сбежала в лес. Перуны получили довольно сносный домик, немного земли и скот. За оставленную лошадь дали другую, немецкую, с тавром в виде рогов лося. Но тут же порекомендовали вступить в колхоз.
Отец и сын решили во что бы то ни стало снова стать на ноги — ни к чему жить воспоминаниями! Взялись за работу, чтобы запасти на зиму корма и картофель, убрать зерно после поспешного сева последнего года войны: старый хозяин был, очевидно, не лентяй, другим переселенцам вообще никакого урожая не досталось — и потом вступить в колхоз. Отец понял, что этого не миновать, если особых изменений вокруг не произойдет.
А обстановка была беспокойной, много говорили о возобновлении военных действий, каких-то нераспущенных немецких частях. Их большое село лежало в предгорьях Карпат, покрытых вековыми буковыми лесами, которые кишели вооруженными людьми, маленькими и большими отрядами. Они именовали себя борцами за самостийность Украины, заходили во дворы, ели, пили, уводили скотину в лес, часто и парней, называя это мобилизацией. Случалось, они митинговали в деревнях, доказывали, что немцы проиграли войну потому, что не дали украинцам независимого государства.
Население было против советской власти: им, переселенцам, жилось, конечно, хуже, чем дома. Правда, находились старики из бывших австрийских солдат, которые сомневались в необходимости автономии, ставя в пример прошлые времена, когда «при Франце-Иосифе» все жили спокойно и всем всего хватало. Но незадачливых «монархистов» постигла кара. Кто-то донес куренному, и во время очередного налета двух почитателей Франца-Иосифа повесили на площади, а их дома спалили. После такого события бандеровцам никто не перечил, к ним присоединилась молодежь и те, кто задавал тон на селе — середняки, надеявшиеся при самостийности разбогатеть. Они «от России пока только и видели, что войска, переселение, энкавэдэ и сборщиков налогов».
Когда крестьяне, как это водится испокон века, избили евреев, появился советский следователь, судя по всему, тоже еврей, с солдатами, вел никому не нужное следствие и увез несколько человек — по такому пустяку! Чего можно было еще от этой власти хорошего ожидать в случае серьезного обвинения? Арестованных посадили во Львове в «Бригитку», большую тюрьму австрийских времен и даже не принимали передачу. А «за Польшей» за избитого еврея власти даже не журили!
Официальных начальников сперва будто не замечали. Был какой-то чужак, председатель сельсовета. Он ходил по хатам, уговаривал переписать имущество и вступить в колхоз, ходил сперва с растерянным видом, потому что его не признавали, потом ему в помощь прислали двух милиционеров. Они стали ходить вместе, два дня агитировали отдать детей в школу, которую на днях собирались открыть, и обещали, что скоро в ларьке будет сахар по карточкам. На третий день пришли бандеровцы и застрелили всех троих.
Тогда появилась машина с солдатами, в кузове лежал убийца, его сняли с бука, на котором он сидел, обстреливая дорогу. Его, очевидно, добили прикладами, трудно было узнать Николая Приходька, первого из краковских переселенцев, который ушел в лес. Когда выяснили, что стрелок из местных, забрали его отца и брата. Нового старосту, как крестьяне по привычке называли председателя сельсовета, назначили из бывших батраков, но он на другой день убежал в лес. Потом приезжали еще и еще раз, привезли бывшего солдата из Харькова, который плохо говорил по-украински, но понравился тем, что знал крестьянское дело и всегда советовался со стариками. Когда бандеровцы являлись в Заблотово, он куда-то прятался, так что крестьяне могли делать что хотели, а он был не в ответе. Но вот опять приехала крытая брезентом большая машина, опять рассыпались автоматчики попарно, искали оружие, а доброго председателя увезли в наручниках.
Глядя вслед уезжающей машине, парень, который работал на мельнице, сказал:
— Это не солдаты, а эмгэбэ, солдаты не имеют наручников.
— Откуда ты, умник, это знаешь? А ну, зайди ко мне в сельсовет!—проговорил высокий, худой, загорелый мужчина в гимнастерке, с кобурой на боку и обратился к мужикам:— И вы заходите, сельчане, познакомимся...—Он чисто говорил на западноукраинском диалекте.
Новый председатель сельсовета о себе много не рассказывал, но люди поняли, что он когда-то сбежал в Союз и теперь вернулся в родные края наводить порядок. Чекисты оставили в сельсовете четырех солдат—украинца и трех узбеков, которые внушали всем страх: они слепо повиновались председателю, по очереди несли караул, изъяли самогонные аппараты, разносили записки председателя и никогда не появлялись иначе как вместе. У них оказался и пулемет: в следующий раз, когда нагрянули бандеровцы, им удалось отстоять сельсовет, крепкое, каменное здание.
Председатель все-таки нарвался на мину, которую ему подложили в конторе, но к этому времени он успел организовать колхоз, работали школа и медпункт, и нашлось немало в Заблотове людей, которые искренне пожалели о его смерти. И Онуфрий работал в колхозе — ему с больным отцом непосильный налог на единоличника все равно бы не одолеть...
Онуфрий не знал, куда метнуться. С одной стороны, его учили, что власть от бога; некоторые, правда, делали оговорку, что советская власть от дьявола, но нельзя было вычеркнуть и школу на родном языке, и заботу о здоровье людей. Все решила антирелигиозная пропаганда: он был глубоко верующим, и пустая болтовня несведущих лекторов, которые мало разбирались в Библии, его оттолкнула.
В лесах отгремели последние большие бои. Горы и долины кишели солдатами, по тропинкам бегали собаки на длинных поводках, на перекрестках дорог стояли пулеметы, из кустов стреляли после первого окрика «стой!», ночью то и дело вспыхивал огонь автоматов.
«Лесные» стали ходить с опаской, больше по ночам и задворками. Лишь изредка они поджигали дом активиста или взрывали колхозный трактор.
Объявили, что Львовский университет принимает на первый курс студентов, нужны разные справки, в том числе о социальном происхождении, потом будет вступительный экзамен. Новый председатель сельсовета подписал ему справки. Хотя Перун не комсомолец (их тогда среди коренного населения были единицы), но в связях с бандеровцами не замечен, в колхозе работал хорошо, отец, хоть и больной, тоже старался по мере сил, а из Львова было указание не препятствовать учебе колхозников.
Онуфрий стоял под каштаном и с волнением смотрел на старинное здание на той стороне улицы — самый древний в Советском Союзе Львовский университет. Сам себя подтолкнул и зашагал к большим воротам.
В ректорате невысокий молодой мужчина в застиранной, но чистой офицерской гимнастерке с широкой орденской колодкой очень внимательно просмотрел справки Онуфрия, а познаньский аттестат особенно пристально, после чего молча вернул бумаги. Тот стоял в недоумении: такие высокие оценки заслуживали по крайней мере меньшего пренебрежения!
— Чего ждете, товарищ? — произнес наконец секретарь.— Неужели полагали, что мы вас примем с аттестатом комитетской гимназии?— Он поглядел на смертельно бледного Перуна и сказал уже мягче: — Тебе что, дорогой мой, надоело жить на воле? Я сперва подумал, спровоцировать хочешь — чего только у вас за эти месяцы не насмотрелся! Подает, гляди, аттестат с печатями, на одной — трезуб[1], на другой — свастика, но по физиономии вижу, что не злонамеренно... Оценки, конечно, похвальные, особенно красиво «пять» по истории Украины. Могу себе представить, чему вас там научили!.. Тебе повезло, что ко мне попал, вчера на моем месте девушка была, ее брата, комсомольца, неделю как убили, она бы позвонила в эмгэбэ... А я инвалид войны, да пермяка, поди, никто в украинском национализме не заподозрит! Вот что, милок: нравишься ты мне, видать, не привык хитрить, иначе не явился бы со своим аттестатом. Постарайся как-нибудь на честное слово пройти, через один экзамен... У нас набор уже закончен, девушки в основном да фронтовики вроде меня. Ни стипендии нет, ни места в общежитии свободного... Родители могут тебя на свои средства содержать?
— На хлеб я себе всегда заработаю, не впервые, еще родителям надеюсь помогать!
— Э, таких тут немало! Советую лучше ехать в Черновицы, там недавно с филфака большую группу националистов забрали, будет дополнительный прием. Поезжай, попытайся попасть на вступи-
[1] Эмблема украинских националистов.
тельный экзамен. У кого сейчас документы в порядке? А свой аттестат спрячь или лучше сожги...
Он сочувственно посмотрел вслед парню, который вежливо поднял кепку и твердой походкой направился к двери.
9
В университете учиться было трудно. С предметами Онуфрий справлялся, отлично усвоил русский язык; английский, схожий с немецким, тоже не потребовал усилий. Но было многое, что никак в голове не укладывалось, что противоречило всему, чему его научили дома и в гимназии. Нельзя было согласиться с тем, что говорили студентам о боге. Он мог бы много раз уличить университетских лекторов в неосведомленности и противоречиях, тем более что читали они по обязанности и их доводы звучали малоубедительно. Все события мировой истории преподаватели объясняли иначе и основное — волю божью совсем сбрасывали со счета. На одном из первых семинаров Перун начал было об этом говорить, но руководитель, заметив, куда он клонит, прервал его, а после занятий товарищи предупредили парня, что за такие рассуждения могут выгнать из университета.
Год выдался неурожайным, студенты получали ничтожные стипендии и жили впроголодь. Исключение составляли дети зажиточных или привилегированных родителей. Эти были сыты, прилично одеты и для них занятия не были священнодействием, как для Перуна. Ощущение восторга, торжества сбывшейся мечты, возникшее, когда он, став студентом, слушал первую лекцию, не покидало его.
Хорошо запомнился тот день: он вошел в аудиторию с двумя товарищами по общежитию, занял свободное место и огляделся вокруг. Большинство студентов составляли девушки моложе его, те, кто, начав школу у поляков, учились потом у советских, затем у немецких, а теперь снова у советских преподавателей. Было удивительно, как столько несовместимых учений, систем мировоззрения соединялось в юных головах. К тому же многие находились под влиянием бандеровской националистической пропаганды. Собственно, что они себе избрали, к какой обратились вере, эти восемнадцати-двадцатилетние? Они поддались тому, что было проще и понятней: деревенские верили в бога и были за Бандеру, городские потянулись к комсомолу... Часто между ними вспыхивали споры.
Перед Перуном сидел круглый, румяный и веселый Володя Перл. Странно было, что он, имея типичную для еврея внешность, так безупречно говорил на местном западноукраинском диалекте. Хотя часть студентов чуждалась его, он не обращал на это внимания и болтал со всеми. Другие евреи, изолированные полным незнанием диалекта или сильным акцентом, смотрели на него с завистью. Войну он пережил в горах, в гуцульской семье, куда успел его спрятать отец. После войны Перлы приехали из Львова в Черновицы и жили довольно обеспеченно. Студенты не понимали, как Володя в
двадцать лет, не имея знаний даже в объеме прогимназии, выдержал вступительные экзамены. Онуфрий помогал потом Перлу в учебе, немного на этом зарабатывая.
Несколько фронтовиков—украинцев с востока республики — держались особняком; они носили гимнастерки с орденскими колодками, курили и ели в своей компании, с другой молодежью почти не общались, а вечерами часто ходили за самогонкой. Они занимали одну большую комнату в общежитии и договорились с комендантом, чтобы к ним посторонних не подселяли. Так появился у них Самбет, сын офицера-бурята, который служил в погранвойсках на румынской границе. Самбет, к которому быстро прилипла кличка Будда, был высоким, крепким парнем, прямо из кяхтинской десятилетки, одним из тех, для кого университет был естественным и нормальным продолжением учебы. Он пристрастился к украинскому языку и особенно песням, и было забавно слушать, как он распевал их по коридорам общежития.
Недалеко от Онуфрия, на первой скамье, сидело несколько местных девушек. Дочки обеспеченных родителей, склонные к легкомыслию и насмешкам, они избрали Перуна объектом своих острот, потешались над его усердием и привычкой все записывать, прозвали «профессором», высмеивали манеры парня, старые брюки, вежливый тон. Больше всех забавлялась невысокая черноглазая хохотунья Зина. Ее поддерживала Лена, веселая дурнушка с длинной косой пшеничного цвета.
В общежитии шли споры. В учебной комнате ребята ударились в политику, кто-то читал вслух брошюру, напечатанную на рисовой бумаге, о независимой от Москвы украинской республике, обособленности ее географического расположения и экономики. Онуфрий листал учебник английского и одновременно прислушивался, но, решив, что грамматика пока важнее, вышел в коридор и встретил Мирчу из соседней комнаты. Тот попросил что-то объяснить, они пошли к нему, немного позанимались, и Перун начал спрашивать румынские слова — Мирча был румын из местных.
— Не нравится мне этот Павлюсь,— сказал Мирча,— вечно заводит ребят, как бы кто не донес коменданту! Ты-то не знаешь, а тех арестовали при мне — тоже началось с агитации. Откуда у него такие брошюры?..
— Да никто не донесет, у нас хорошие хлопцы,— возразил легковерный Перун.—А вообще я считаю, нам пока учиться надо. Не представляешь, сколько я терпел в гимназии из-за бедности! Зачем мне теперь быть недовольным? Диплом получу. Может, даже сумею в аспирантуре остаться...
И в самом деле, все скоро стали замечать упрямого в своем усердии студента, который не пропускал ни одной лекции, не уступал никому в знаниях и к тому же помогал любому, безразлично, мог ли рассчитывать при этом на благодарность или нет. Да и девушки притихли после того, как он выручил Лену на контрольной по английскому, хотя та учила язык еще в десятилетке, а Онуфрий лишь три месяца. Но в подобострастии к преподавателям его никто не
мог упрекнуть — он держался достойно и был уверен, что добьется своего собственными силами.
Это были счастливые дни его жизни. Он мог наконец систематически заниматься и читать; жил, правда, в голоде, но с этим примирился. Будучи искренне верующим, полагал, что ему помогает бог, а роптать не думал, ему внушили, что все от бога и считать себя лучше других — грешно. Кругом ведь была нужда, город наполняли голодранцы, они устраивали налеты на хлебные лавки, воровали на базаре, их били и арестовывали, а ему, слава богу, дали хоть скудную, но ежедневную пищу, и когда в столовой студенты проклинали жидкий суп, он повторял свою гимназическую премудрость: «Пленус вентер нон студет либентер!»[1]
— Пока я от Советов ничего плохого не видел,— ответил он однажды Павлюсю, который усиленно пытался вовлечь его в свой круг.
—Ладно, как-нибудь договоримся,—сказал Павлюсь.—Запомни только, что от безразличия до предательства один шаг. Скоро будет наше время, тогда сочтемся: кто не был с нами — тот против нас, не лучше этих москалей...[2]
— Все от бога,— спокойно возразил Онуфрий.— Я никогда не поверю, что бог слишком слаб, чтобы допустить власть вопреки своей воле. Это в худшем случае испытание, которое мы должны пройти безропотно — так сказано в Евангелии.
— Бог богом, а тем временем они убивают наших партизан! Пока ты тут молишься на москалей — какой же ты украинец?!
— Но и ты украинец, а в лесу не сидишь... Павлюсь вспыхнул, покраснел.
— Я тут тоже на своем месте, увидишь!..
Да, Перун действительно увидел, но много позже, и вовсе не то, что ожидал!
А сейчас он записывал лекции, ходил по воскресеньям в церковь, если не было какого-нибудь общественного мероприятия, бодро маршировал на военных занятиях и пел красноармейские песни. Взводы, в которых было много западников, военруки особенно рьяно гоняли по плацу... Ему удалось найти уроки, сперва он давал их десятиклассникам, позже студентам разных групп, обычно на квартире кого-нибудь из местных, объяснял и учил с бесподобным долготерпением. Благодарили его скупо, но он был рад каждому куску хлеба, потому что сильно недоедал. Один только раз он получил из дома посылку с сухарями—первые сытые месяцы колхозников прошли, и теперь, в неурожайный год, их никто извне не поддерживал. Солдаты из Заблотова ушли, и сразу же возобновились налеты бандеровцев...
Так прошел первый год в университете.
На каникулы Онуфрий поехал домой. Работал в колхозе; помогая отцу, заметил с болью, что тот сильно сдал; подарил матери пла-
[1] Сытое брюхо к учебе глухо (лат.).
[2] Презрительное прозвище москвичей, русских (укр., белорус.).
ток, который ему дала пани Перл — награда за то, что он вытянул Володю по английскому; съездил во Львов, где сестра вышла замуж за «москаля». Муж ее был агрономом, работал в областном управлении и в первый же вечер обругал свояка за «религиозные предрассудки». Онуфрий обиделся, на другой день уехал — сестра показалась ему совсем чужой.
* * *
— Отлично у вас получается, Онуфрий,—сказал я, когда он кончил играть, положив маленькую скрипку на полку возле своих нар, и спрятал в тумбочку тетрадку с нотами,— Петере будет доволен.
Пока я лежал с воспалением легких в санчасти, мой друг уговорил латыша «научить его играть на скрипке». В усердии он не испытывал недостатка, а преподавателя нашел превосходного: скрипача рижского симфонического оркестра. Вместе с другим музыкантом из Риги — главным органистом Домского собора, тоже двадцатипятилетником, Петере играл в лагерном джазе.
Теперь мы собрались продолжить курс английской литературы, который прервала моя болезнь. Перун так и не успел его закончить в университете, и я помогал ему насколько мог. Много лет потом я хранил блокнот друга, в котором были и мои «лекции»: все-таки порядочно тогда допустил ошибок, надеясь только на память! Но разве удивительно — в условиях лагеря, без единой печатной строки текста проштудировать такой материал! И страшно подумать, что случилось бы, найди у меня кто-нибудь при обыске блокнот с английскими записями! Его я обнаружил в ящике стола на обогатительной фабрике, где работал Онуфрий—он не успел захватить «лекции», когда ему прокричали: «С вещами — на вахту!»...
— Ну, теперь пишите (мы так и остались по-европейски на «вы»): Киплинг, Редьярд, родился в Индии, в 1865 году...
— Подождите, Петер, чуть не забыл! Вот что я еще сыграю!— Он таинственно заулыбался, осторожно развернул тряпку, которой прикрыл инструмент, снова взял скрипку. Робко, неуверенно заиграл...
Я чуть не рассмеялся невольно: сколько лет уже не слыхал эту избитую мелодию, которую в двадцатых годах у нас насвистывал каждый мальчишка! «О, донна Клара!», оказывается, долетела и до этого украинского парня — но почему она ему так понравилась? У Перуна были хороший слух и голос, он любил серьезную музыку, и я никогда не подумал бы, что он может восхищаться безвкусицей — его глаза сияли! Он кончил играть, положил скрипку на полку и посмотрел на меня с такой счастливой миной, будто ожидал благодарности за особенное удовольствие, которое он мне доставил. Я насторожился — он был очень чувствителен: переборов желание выпалить то, что просилось на язык, деликатно осведомился:
— Нравится вам?
— О, это моя любимая мелодия, никогда красивее ее не слыхал!
—А может быть (меня осенило!), она для вас связана с каким-нибудь воспоминанием?..
Ясные карие глаза его вдруг затуманились, увидели что-то очень далеко — он явно волновался:
— Еще бы, под это танго я впервые танцевал со своей будущей женой! Вы же знаете в Черновицах пригород Роша? Там жил мой однокурсник, он пригласил меня на день рождения сестры. Я с каких-то уроков пришел, гостей полно, в основном молодежь, из нашей группы — Зина с Леной. Помню, Зина крикнула: «Смотри, наш профессор!», но не дурачилась уже, я впервые видел ее серьезной... А как она выглядела! В чудесном золотистом платье, волосы наверх причесаны, и в них такая диадема — сказка!
Я с ней танцевал танго, вот это, «О, донна Клара!», и еще, и еще... Я был вне себя от удивления: второй год мы на одном курсе, а совсем ее не знал! Весь вечер провели вместе, после я провожал Зину домой, вы знаете, оттуда далеко до города. Шла еще Лена с одним студентом (его потом забрали, он служил в дивизии «Галичина» — не знаю, кто донес!), но мы их потеряли по дороге и остались одни. Дойдя до ее дома — она жила на квартире — повернули и бродили по улицам до рассвета, все рассказывали друг другу о себе... Нас останавливали патрули, у меня даже ощупывали карманы — время было как раз после убийства во Львове Костельника и за студентами очень следили... Потом мы еще много раз гуляли с Зиной по пустынным улицам... И как услышу «О, донна Клара!» — вы меня понимаете!— он раскрыл блокнот, вынул аккуратно заточенный карандаш: — Значит, Киплинг, Редьярд...
* * *
В городе объявили, что все евреи, бывшие румынские подданные, могут выехать в Румынию и дальше — в Палестину. Поднялся переполох, оказалось, что несмотря на концлагеря выжили очень многие из тех, кого касалось объявление. Оформление шло быстро, начали переправлять через границу, как вдруг власти спохватились — евреев отправили больше, чем их было до войны в городе и окрестностях, а запись все не кончалась. Они стояли в громадных очередях у ворот большой школы, где работала румынская комиссия. Началась строгая проверка, которая выявила, что уехали не только местные, но и евреи из Киева и даже Свердловска! Пришлось переменить в комиссии советских представителей.
Когда кончилось переселение, появилась другая забота у местных властей — ожидали теперь комиссию из ООН, а город был в самом плачевном состоянии, кругом грязь, и по ней шатались тысячи безработных, бездомных, голодных людей. Спасло простое решение: в один прекрасный день устроили облаву на голодранцев. Прямо с вокзала, базара, улиц их сажали на грузовики и вывозили, вывозили, пока всех не убрали. Среди представителей Объединенных Наций был еврей родом из Черновиц: вот уж кого местные началь-
ники боялись! Он везде и всюду совал нос, но так и не обнаружил этих людей. А когда гости уехали, все пошло по-старому. Оборванцев, оказывается, увезли в лес, где со времени немцев остался старый концлагерь, дали им по триста граммов хлеба, баланду и держали за проволокой, пока не миновала опасность. Потом убрали с вышек посты, открыли ворота и с напутствием: «Убирайтесь куда хотите!» — выгнали. Сильно ругались голодранцы: в город им пришлось возвращаться пешком!
— Не знаю, что с вами делать, Перун,— сказала доктор Кауль, читавшая курс английской литературы, своему любимцу.— Ставите меня в неловкое положение. Почему не спросили сперва, допустима ли эта книга для заданной темы? Надо уметь видеть порочную идеологию!
— Я порочного ничего не заметил, книгой все увлекаются, случайно ее в частной библиотеке нашел, не одного же «Оливера Твиста» пережевывать! Я думал...
— Понимаю и вижу, что вы работали добросовестно, но какую вам поставить оценку? «Тарзан» защищает чуждую нам философию, пожалуй, даже враждебную марксизму — что джентльмен по происхождению остается джентльменом везде, даже в обществе обезьян! Это попахивает учением Ницше о господствующей расе и тому подобном... Негры в этой книге мало чем отличаются от их соседей по джунглям — горилл!..
Онуфрий стоял перед ней с несчастным лицом и вертел в руках тетрадь, аккуратно исписанную заметками о характере действующих лиц, вплоть до обезьян, лексикологических особенностях языка и прочих премудростях. В его глазах опытная пожилая преподавательница прочитала столько огорчения, что у нее не повернулся язык отказать ему в зачете.
— Так и быть, оставьте тетрадь у меня, завтра я вас спрошу на занятии. Проанализируете что-нибудь еще, любой другой роман.
Онуфрий вышел озадаченным — он начал замечать, что недостаточно хитер: другие занимались гораздо меньше и хуже знали предмет, но все равно сдавали; правда, его отметки всегда бывали лучшими, но у других оставалось много свободного времени, а оно так нужно было ему сейчас! Каждый день, который он проводил без Зины, казался ему потерянным; они, конечно, слушали лекции вместе, но это совсем не то, что гулять и разговаривать о своем. Онуфрий был от нее без ума. Однако отказать кому-то в помощи у него не хватало духу, и товарищи беззастенчиво эксплуатировали его.
В коридоре подошел Павлюсь.
— Ну как, сдал?
— Придется еще завтра отвечать,— сказал Онуфрий.— Снова весь вечер заниматься.
В последние дни они сблизились. Павлюсь снял в городе комнату и стал собирать у себя дома студентов, устраивал вечеринки — Зина любила повеселиться, и они к нему ходили танцевать. Сам Павлюсь был прекрасный танцор. И всегда хорошо одет, что
особенно бросалось в глаза, ибо в то время большинство парней носило перелицованные мундиры, старые шинели и кирзовые сапоги.
— Поверьте,— сказал мне однажды Онуфрий,— пережил я войну, оккупацию, был в Германии, но как-то все это ко мне не пристало, таким я был наивным! Теперь, после трех лет лагеря, я иначе смотрю на вещи и все же иногда удивляюсь, насколько нечестными бывают люди! Однако своим принципам не собираюсь изменять. Как у японцев: если работать, то старательно и безупречно, независимо от того, на кого трудишься. Это всегда самый верный путь. Тут смеются, когда я снимаю фуражку, но это же элементарная вежливость! Я попал в тюрьму, в камере все дико ругались, я сперва не мог понять, что они имели в виду, зачем говорят о «кабине» и какое отношение имеет кабина к матери? Не смейтесь, мат в высшей степени ужасен!.. Да, кстати, «Тарзана» она мне все же зачла, только в журнале указала «Крошку Доррит», я ее потом по-русски прочитал.
Начался третий курс. Онуфрий сидел уже рядом с Зиной. Летом они ездили к ее родителям, которые жили в нескольких десятках километров от города. Им очень понравился скромный, воспитанный парень, который к тому же знал толк в хозяйстве, и молодые люди обвенчались в церкви по всем правилам. Побывали они и в Заблотове, передали подарки от ее родителей, посмотрели Львов — Зина в нем еще ни разу не была.
У них на курсе появился новый преподаватель: профессору Кучинскому было далеко за семьдесят, но умом он был молод и прекрасно умел расположить к себе студентов. Крупный специалист по английскому языку, член бесчисленных научных обществ, он жил только своими лекциями, не считался со временем, приглашал своих питомцев к себе домой, угощал всем, что там находилось, и главное, разрешал пользоваться огромной библиотекой. Он давно работал над сборником английских пословиц и включил в это дело добровольцев своего курса. Чуть не ежедневно сидели у него шесть — восемь студентов, в том числе и Павлюсь, который взял на себя роль старосты кружка и почти жил у старика. Иногда их собиралось человек пятнадцать, профессор рассказывал о своей студенческой жизни в Гейдельберге, Вене и Кембридже. Павлюсь и тут пытался вести антисоветскую агитацию. Его слушали, в чем-то соглашались, но завербовать кого-нибудь в подпольную группу он не рискнул — опасался профессора. Тот не любил политику и обрезал его сразу, как только возникал подозрительный разговор. Перун в таких случаях твердил:
— Мне нечем быть недовольным. Пропаганда атеизма меня уже не трогает, это как искушение, которое надо в себе перебороть...
Они теперь жили с Зиной на квартире. Она сумела одеть мужа. Помогали ее родители, которые много трудились в колхозе и имели еще старые запасы. Зина старалась, не задевая гордости Онуфрия, купить ему все, чего недоставало, и как следует накормить. Они жи-
ли душа в душу, и радости не было конца, когда она сказала, что у них будет ребенок. Старый Перун к тому времени поднялся на ноги и стал в колхозе счетоводом—презренная грамота все же пригодилась на склоне лет. Жизнь улыбалась, Онуфрий еще раз убедился в том, что прямой путь: трудолюбие, честность и вера в бога — самый лучший... Он и Зина преуспевали в учении — да, зря люди ругали этих большевиков!
10
— Как это случилось? Обыкновенно. С политэкономии вызвали меня в деканат. Там сидели трое в военной форме, я на них не обратил внимания, к нам часто приходили ребята прямо из армии. Пригласили зайти в кабинет декана — вместо декана сидел капитан, спросил мои личные данные и прочитал ордер на арест. Меня провели в тюрьму, вечером на допросе предъявили обвинение — измена родине, групповая агитация и создание тайной националистической организации... Арестовали всех, кто ходил к Кучинскому. Мариновали нас месяцев пять, все тянули, тянули. Из меня они ничего не вытянули, я говорил им правду, но потом начал опасаться и даже фамилии знакомых перестал называть. С месяц сидел в карцере, не раз избивали, но что я мог говорить? Самое ужасное было, когда узнал, что Зина тоже в тюрьме... Они выпытывали у нас показания против Кучинского. И вот однажды следователь сказал: «Старый фашист вчера богу душу отдал — перехитрил нас».
Когда следствие кончилось, ребят посадили вместе, шестерых из кружка. А продал нас, как вы думаете, кто? Павлюсь! Он работал на них, его даже не арестовали. Били всех, кое-кто и подписал, но только на себя — судили же как группу, девушкам дали десять и пять, нам — полную катушку. В последний раз я видел Зину во дворе тюрьмы, через проволоку, их тоже вывели на этап. Надзиратели скотски глумились над нами: для обыска раздели догола и поставили в ряд, лицом к девчатам. Один идиот из охраны заорал: «Полюбуйтесь, дивчины, чего есть ценного у ваших мужичков! Больше вам такого не видать! Через двадцать пять лет их вы не узнаете, если случайно не подохнут в Сибири!»
Я страшно боялся за Зину — ведь ей предстояло рожать! Но когда сажали нас в вагоны, услыхал издали голос Лены: «Зина здорова, у нее был выкидыш!» Я рванулся в ту сторону, но меня ударили прикладом. На пересылке в Магадане встретил девушку из Одессы, она была вместе с моей женой в Караганде, Зина там работала санитаркой. Я, конечно, туда писал, но ответа не дождался...
11
В бухту Ванино они приехали осенью. Жили на пересылке отдельно от уголовников, ходили на работу, но и свободное время было. Онуфрий считался у западников старшим, его слушали, убедив-
шись, что молодой, вежливый студент решает все споры честно и бескорыстно. Потом прибыло много бандеровцев, которых взяли прямо с оружием в лесу, и под их влиянием многие открыто перешли к националистам. Двух провокаторов задушили. Начальство посадило в изолятор всех подозреваемых, но это не помогло выявить убийц. Здесь не трудно было убедить людей в том, что «москали» их обидели и незаслуженно оскорбили.
Онуфрий не падал духом — бог поможет!— но зимой и он призадумался. Наверно, неправильной была его позиция, если, ничего преступного не сделав за всю свою жизнь, он очутился здесь, среди настоящих нарушителей закона, да еще с максимальным сроком! Больше двадцати лет неволи впереди... Да, в таком случае было бы разумней бороться с властями, бог ему давал свободу выбора, а он не догадался! Теперь он направил ум свой и авторитет на службу националистам, и, хотя по-прежнему работал по совести, чувство ненависти к тем, кто осудил несправедливо и отнял у него жену, больше никогда его не покидало.
Времени он, однако, не терял. На пересылке была группа японцев — Перун начал осторожно и деликатно искать дружбу с этими спокойными, чистоплотными людьми, которые держались особняком, работали хорошо, куда бы их ни поставили, никогда не вмешивались в лагерные дрязги и споры. Почему-то их поместили в зоне уголовников, и получился неимоверный скандал: старика Ике Кубо, хромого рыбопромышленника, многие годы хозяйничавшего на Курилах, однажды в бане «прижали» несколько человек — хотели отнять теплые кальсоны у «макаки» и грозили зарезать. А старик, несмотря на негнущуюся ногу, сломал вдруг одному руку, выбил второму челюсть, но за остальными из-за хромоты уже не поспел. Когда после этого показательного побоища опер вызвал старика, он заявил, что впредь японцы убьют любого обидчика, коль скоро власти не в состоянии их защитить. На следующий день японцев перевели в берлаговскую пересылку.
Первые дни они относились к Перуну скептично и с опаской, когда он заговаривал с ними на английском или немецком языке (один из этих языков знали почти все японцы — в основном бывшие офицеры). Они, понятно, сперва думали, что им подослали шпиона, однако подозрение, и довольно неприкрытое, не отпугнуло любознательного Онуфрия, который видел неповторимый шанс обогатить свое познание языков. Он помогал старому Ике Кубо на работе, приносил японцам табак, находился с ними рядом, не затевая разговора часами, пока они сами не изъявляли желания, и со временем лед растаял! Когда же, больше для того, чтобы убедить его в бесполезности затеи, ему дали первые уроки и ученик обнаружил неожиданные успехи, сам Икс Кубо взялся за обучение. Весною Онуфрий не только свободно разговаривал по-японски, но и начал усваивать сложную письменность, к восторгу своих земляков, высоко ценивших его ученость и справедливость — он как Соломон без конца разрешал их маленькие и большие споры.
В этапе, который прибыл весной, Перун встретил первого знакомого. Высокий худой человек в помятом, но еще приличном костюме, разговаривал с евреем-поваром возле одного из бараков. У высокого были зоркие глаза—он бросил собеседника и подбежал к Онуфрию:
— Пан Перун, прошу вас, какая неожиданность! — Он чисто говорил по-польски, и Перун его узнал:
— Пан Перл! — Но как это вы... как Володя?
— Володя в Румынии, успел удрать... А я попал ни за что ни про что!.. Вы удивляетесь, почему я тут? Думаете, какой из меня бандеровец? А разве одни бандеровцы попадают в тюрьму? Да, Володя сказал мне, что никакой у вас организации не было...
Вечером они сидели на узких нарах, и старик то пел грустные еврейские песни, то вдруг начинал рассказывать соленые польские анекдоты. Никогда раньше Онуфрий не интересовался прошлым отца своего товарища по курсу. Перл-старший был во Львове адвокатом; при немцах, спрятав Володю у гуцулов, он и жена с дочерьми попали в разные концлагеря. Освободившись, адвокат собрал непонятно как уцелевшую семью, переехал в Черновицы и стал работать бухгалтером.
— Почему вы не уехали в Палестину сразу, как объявили?
— Сейчас объясню... Короче — не хотел рисковать! Вот послушайте, пан Перун. Однажды выхожу из конторы, жду трамвая — лучше бы побежал пешком сто километров! Но откуда мне знать, скажите на милость? Стою, значит, и народ собирается возле меня, трамвая все нет и нет, все одно к одному—против меня! Вдруг заорала женщина, молодая еврейка, сперва я ее не узнал, вцепилась мне в волосы, царапает, кричит, визжит что есть мочи. Тут, конечно, люди кольцом вокруг нас. Я в первый миг растерялся, лишь бы мне глаза не выцарапала! А люди спрашивают: «В чем дело, вор что ли?» Она орет: «Держите его, арестуйте, это староста, юденэлтестер[1], мою сестру в концлагере изнасиловал... не дайте ему убежать!» Тут как началось, каждый свое орет, схватили меня, кто-то стал бить... Один кричит: «Какой это староста, это жид, смотрите на нос!» И тут вовсе стали лупить, заодно и ее, потом подошел милиционера нас отвели в отделение. А она свое: «Издевался над евреями, дубинкой бил, девушек каждый день портил!»
Ну, начали копаться, свидетелей искать, и меня осудили, нашли еще одного из юденрата[2], Лейзера Гирша... Чего они только нам не приплели: и сотрудничество с немцами, и шпионаж. и грязь всякую... Следователь был еврей. «Ты от меня,— говорит,— никуда не уйдешь, за все ответишь». Я ему: «Слушай, ты бы то же сделал, кому-то надо быть старостой? А девушек я поддерживал, они от голода пухли, я их спасал...» Тогда он мне линейкой влепил в ухо! Видно, считал, что он не такой еврей, как я, хотя оба юристы! Дали четвертака за «преступление против человечества». Раньше, сказал мне
[1] Старший среди евреев, назначаемый немецкой лагерной администрацией.
[2] Еврейского совета в гетто или концлагере.
судья, дали бы каторгу, потому что советских людей гробил. Вдруг жиды советскими людьми стали! Хорошо, что Володя успел ноги унести, жена через тюремного врача сообщила...
Весна... Пароход «Феликс Дзержинский». Синее Охотское море. Неделя-другая на пересылке в Магадане и наконец «Днепровский». Летом работа на приборе, а осенью Перун попал на обогатительную фабрику, где его бригада рыла котлованы. Начальство обратило внимание на опрятность и усердие землекопа. Поработав на всех стадиях обогатительного процесса и в лаборатории, он скоро стал мастером ОТК; хотя числился рабочим, имел под своим началом несколько вольных. Убедившись в его неподкупности и аккуратности, доверили контроль продукции всей фабрики. В точной размеренности работы его превосходило только американское приспособление для отбора проб руды, но этот довольно нежный механизм скоро вышел из строя и пробы стал брать Онуфрий, который таким образом оказался победителем в соревновании с машиной.
Но всего удивительнее была его любознательность, ради которой он не жалел никаких усилий, не считался со временем, иногда даже соглашался на солидную оплату услуг нужного человека, поступаясь потребностями желудка. Правда, голодать по-настоящему ему уже не приходилось — слишком много западников работало в лагере на хороших местах, на кухне, в хлеборезке, больнице, они считали за честь поддержать своего уважаемого земляка, хотя он не только не «заводил блата», но и часто отказывался от привилегий.
Безукоризненно чистоплотный Онуфрий предпочитал сам стирать свое белье, не доверял лагерной прачечной. Вид его убранной койки привел бы в восторг любого прусского фельдфебеля, а ботинки — обувь и одежду он носил только казенную — всегда начищены. Он без конца писал разным людям заявления и кассации, отрывая на это драгоценное для самообразования время. Но самым привлекательным в нем было чувство собственного достоинства и одновременно скромность—лишь раз, говоря о своей любимой книге, «Мартине Идене», он заявил мне гордо:
— Когда впервые ее читал, поражался — это же я, обо мне все! Кто же, как не я, ходил за плутом и стал студентом!
Отмечая его уравновешенность, миролюбие, свидетельствовавшие о какой-то удивительной внутренней гармонии,слушая негромкий голос, почти одинаково говорящий на столь разных языках, я не мог не думать, что ему действительно помогал бог, которого он носил в своей светлой душе. Человеку со стороны могло показаться, что он доволен обстоятельствами в пределах возможного для двадцатипятилетника. О своей печали он говорил лишь близким друзьям: Онуфрий бесконечно тосковал о жене, которую самозабвенно любил. Даже в мыслях не допускал возможности, чтобы женатый человек когда-либо изменил супруге, его возмущение не имело границ, если он слышал о подобных случаях из жизни наших
вольных семей — жители рудника не отличались высокой нравственностью.
Он хранил небольшую фотографию Зины, не было дня, чтобы он много раз не посмотрел на нее, а карточка все равно выглядела как новенькая. Когда я заводил разговоры о его жене, он страшно радовался и готов был часами предаваться воспоминаниям, время от времени заглядывая в мое лицо,— не скучно ли слушать? Долгие месяцы жили мы с ним в одной секции и коротали длинные зимние вечера в интересных разговорах. По его просьбе я выкладывал ту или иную часть своих умственных запасов, например, в области западной литературы или искусства. Увы, последнее без иллюстраций имело мало смысла, однако Перун рад был узнать хотя бы имена мастеров.
Я поражался неослабному вниманию, с которым он впитывал в себя самые разнообразные знания. Все новые сведения тщательно записывал в свой знаменитый блокнот, который держал всегда наготове. А память его была отнюдь не чистым листом, как нередко у малообразованных людей, которые легко и крепко запоминают,— в свои неполные тридцать лет он накопил колоссальные познания, особенно о классическом мире греков и римлян, чью литературу знал превосходно и цитировал в оригинале.
Но совершенно феноменальным был его талант к языкам, которые он никогда не забывал, хотя на том или ином не разговаривал годами! Однажды привезли к нам якута из Жиганска, пожилого человека, который убил милиционера. За лагерную зону его не выпускали: если вздумает бежать и скрываться у якутов, которые своего безусловно не выдадут, как его найти? Поэтому назначили его в бараке дневальным. Он сидел почти все время на завалинке и курил, кашляя так мучительно, с надрывом, что казалось: пришел его последний час и он вот-вот выплюнет кусок легкого. А рядом сидел Перун, положив на завалинку пачку махорки, и спустя несколько дней разговаривал с ним, сперва медленно, потом бегло, короткими гортанными словами. Весною якут умер, Онуфрию пришлось законсервировать свои знания до зимы, когда на нартах в поселок пожаловали оленеводы и он окликнул их на родном языке. Один каюр от удивления и неожиданности потерял управление, и олени понесли нарты по поселку, к большому удовольствию вольных.
Близкие отношения были у Перуна с фабричной бригадой — латышами, эстонцами, поляками и особенно капитаном Рымшой. Капитан провел в лесах Польши более девяти лет; он продолжал сопротивление после поражения 1939 года, воюя против немцев, а потом, до сорок восьмого, против советских и польских войск. Он был вожаком у лагерных поляков, знали его и далеко за пределами прииска и колючей проволоки. Через вольных ему на фабрику передавали деньги, одежду, продукты, которые он распределял среди нуждающихся соотечественников. Это был высокий худощавый человек с типично польскими чертами энергичного лица, длинным тонким носом, узкими губами и высоким красивым лбом, переходящим в громадную лысину, из-за стрижки не очень заметную. Не соответ-
ствовали его надменному лицу только глубоко посаженные голубые глаза, в которых часто светились веселые искорки. Он говорил, что склонность к юмору унаследовал от матери-финки.
Русских Рымша не любил и утверждал, что у русских женщин «короткие ноги — признак низшей расы», а немцев почему-то уважал. Рассказывал, как однажды они, партизаны, заключили перемирие с карателями. Многое у партизан, по его словам, было далеко не так. как обычно говорят и пишут. Немцы поверили их честному слову и пришли на переговоры тоже без оружия. Проговорили в лесу часа три. Противники добивались, чтобы партизаны ушли в соседнюю область, где карательные операции проводила другая группа. Узнав, что все поляки офицеры, даже вместе выпили, у них был французский коньяк, у поляков водка. Перед расставанием обменялись разными мелочами, Рымша отдал одному свой перстень с белым орлом, а немец ему—кольцо с черепом и костями... Но после сорок пятого, когда пришлось иметь дело с русскими, этот номер не прошел. Рымша посылал письмо в гарнизон, но там, подозревая засаду, на вызов не откликнулись.
Иногда Онуфрий заходил к бельгийцу Карлу, лагерному художнику, в прошлом эсэсовскому офицеру и связному между литовскими «лесными братьями» и «штабом прибалтийских партизан» в Стокгольме. Но Карл Онуфрия не жаловал, не из-за разницы в социальном происхождении — Карл был из дворянской семьи и воспитывался сперва в иезуитской гимназии, потом в военной академии — а скорее потому, что чувствовал духовное превосходство этого человека, несмотря на его скромность, чем Карл отнюдь не отличался. Кроме того, у него нечего было взять за уроки французского — Карл был по природе сугубо меркантилен. Однако он все же уступил настойчивой просьбе Онуфрия написать большой портрет Зины, пользуясь фотографией.
Я был, наверное, единственным человеком в лагере, с кем Карл дружил, не имея от того материальной пользы, надо полагать, по той причине, что являлся представителем «его круга» и со мной он мог держаться, не роняя достоинства, на равной ноге. Мне тоже было интересно с ним, он был умен, хотя его гонор и хвастливые выходки подчас напоминали Матейча. Например, разговаривая с литовцами, с которыми свободно изъяснялся на их языке, он мог «назначать» высокопоставленных чиновников в будущей «свободной Литве» или намекать мне на исключительно важную роль, которую он играл в литовском лесном подполье (это, кстати, потом подтвердилось). Мне импонировали обязательность и целеустремленность Карла. Еще гимназистом состоял он в партии Дегреля[1], а потом в НСДАП[2], был убежденным фашистом, но справедливости ради надо сказать, что мужество он ценил и у своих идейных противников — был горячим поклонником Фучика и Галана, восторженно отзывался о книге Н. Островского «Как закалялась сталь».
Иезуитская гимназия оставила у Карла жгучую ненависть ко всему, что пахло духовенством, особенно католическим — его любимой книгой был памфлет Ярослава Галана «Плюю я на папу». С Перуном он неоднократно сцеплялся на этой почве, но тот с улыбкой осыпал его цитатами из Библии и латинских классиков и не сдавал позиций. Я в эти споры принципиально не вмешивался, а Карл, который плохо знал латынь и церковную литературу, быстро переводил разговор на французский, в котором, понятно, не мог быть превзойден, и Перун опять оказывался в зависимой роли ученика. Он довольно долго носил Карлу папиросы и продукты за портрет, у меня сложилось впечатление, что художник, умевший рисовать быстро, попросту выкачивает максимум из своего клиента.
Как-то неудобно мне сравнивать эти диаметрально противоположные характеры, неудобно потому, что Онуфрий из них без сомнения положительный, хотя, по моим долагерным понятиям, Карл должен был превосходить его как аристократ. Да, с одной стороны, хорошо воспитанный, элегантный даже в лагерном пиджаке, высокий красавец с мужественным лицом, который никому ничего, даже крошки своего природного дарования, не давал без оплаты, а с другой, человек «из народа», сын пахаря, самородок, наделенный недюжинными способностями, который никогда не считался с выгодой и ни за что не пошел бы ради нее на сделку с совестью, и обладал манерами слишком хорошими, чтобы не сказать «это приобретено с трудом», несколько провинциально-угловатыми, но безупречно ровными.
Я знал больше: для Онуфрия женщины были святые, у него было раньше несколько случайных связей, но никогда он не позволял себе говорить о них дурно, а после женитьбы для него существовала лишь одна женщина—Зина. Карл, очевидно, пользовавшийся раньше успехом у прекрасного пола — неудивительно при его положении и обстановке в Берлине во время войны, когда мужчины были нарасхват,— рассказывал о своих любовных похождениях подробно и мерзко, не выходя никогда из роли воспитанного самца, тут его психология не поднималась выше уровня среднего немецкого солдата.
Но как художник Карл был безусловно силен, хотя до войны, по его словам, занимался живописью лишь ради развлечения. То, что его левая рука была изуродована шрамами, а на правой не хватало нескольких фаланг пальцев — по башне его танка когда-то ударила противотанковая граната — казалось, нисколько не мешало ему легко манипулировать кистью. Картина по заказу Перуна получилась великолепной: в украинской вышитой блузке красовалась смуглая черноглазая Зина с тонким лицом, обрамленным пышными косами. Онуфрий повесил портрет над нарами и радостно принимал поздравления друзей, которые приходили посмотреть. Потом прибыл новый этап...
— Вообразите, новый доктор-армянин был в Караганде!— сообщил мне взволнованный Перун, когда после ужина мы сели на его постели, чтобы продолжить занятия.—Я даже рот не успел раскрыть, как он: «Зина Перун — не ваша жена?» Она, представляете, у
него санитаркой была, на медсестру готовилась!.. Очень ее хвалил и сказал—я, конечно, не стал бы спрашивать об этом, но он сам,— что ни с кем из мужчин Зину не видели, все удивлялись, там ведь смешанная рабочая зона... И ужасно: ее подруга Лена, я о ней рассказывал, пострадала, девушку взяли на этап за связь с опером, а тому дали десять лет... Ума не приложу, как она могла, из одной ведь деревни с Зиной! Теперь у меня есть точный адрес жены. Когда получу от нее первое письмо, пошлю ей портрет...— Онуфрий вдруг вспомнил, спохватился:— Пойдемте в четвертый барак, там Иванко. Помните, гуцул, их двое братьев было, Гаврилов разлучил? Неграмотный, а сочиняет чудные стихи!..
В четвертом бараке собралось человек восемь — разговор шел о том, как проводили дни на воле. Рассказывал тот самый гуцульский поэт, невысокий коренастый парень лет двадцати пяти, с громадными руками лесоруба.
— Раньше вставали до зари,— говорил Иванко,— а теперь какая работа в колхозе? Тем более наш брат, одна нога в хате, другая в бункере (он назвал его по-западному: «схрон»). Например, я: утром встал, помылся, богу помолился, взял автомат и в лес. Если старшой не прикажет куда подальше идти, возвращался домой — только что взял жинку... Ну, один раз вернулся рано, смотрю: стоят трое, один краснопогонник, клеют бумагу на хату! Плакат называется, объяснил мне потом следователь. Народ кругом стоит, но как меня увидали, врассыпную. А я раз из шмайссера, вижу, все трое падают, даже повернуться ко мне не успели. Я — обратно в лес, но на опушке патрули навстречу, не успел выстрелить, мне попали в ногу из карабина. Ночью, как только меня увезли в Ясиня, брат Микита поджег сельсовет, вернулся — в хате его ждут краснопогонники...
Тут рассказчик увидел нас, заулыбался:
— Пан Онуфрий, еще один стих утром сложил, вот, Михайло записал!— Он сунул руку в нагрудный карман и протянул Онуфрию аккуратно сложенный листочек бумаги. Тот про себя прочитал текст и похвалил:
— Сочиняйте еще, пан Олексий, очень складно у вас получается.
А лист брату мы с вами завтра напишем, приходите...
Говорили они на западном диалекте.
Три года дружили мы в лагере. Я ценил наши отношения и тщательно избегал щепетильной темы, которая грозила при первом прикосновении разрушить нашу дружбу, но осторожность не помогла...
— Почему вы никогда не говорите со мной о политике?— однажды спросил Перун.— Это же важно.
— Откровенно, не хотелось бы портить наши отношения.
—Напротив, наши мысли во многом совпадают, интересно узнать...
Но только начали диспут, как случилось неминуемое: мы разошлись. Я не скрыл свою точку зрения на нелепость самостийности: даже созданная с помощью западных государств, она Украине никаких реальных выгод не даст. Вежливый Перун вдруг сразу заарта-
чился, я тоже не пожалел иронических выражений, и обиженный приверженец Степана Бандеры, раздосадованный еще тем, что при нашем споре присутствовал Рымша, и тем, что никак не мог найти неопровержимые аргументы, на одну из моих саркастических реплик ответил весьма нецензурно. Тут же спохватился, покраснел и просил прощения за свою вспыльчивость, но между нами вдруг встала невидимая стена, мы не разговаривали больше месяца. Потом всячески сторонились, уже оба, подобных разговоров, но диссонанс в дальнейшем нам помешал немало.
Весной 1954 года (я тогда уже был вольным) Онуфрий тяжело болел и неделями не выходил на работу. В его английских письмах ко мне часто фигурировало слово «Лорд» с большой буквы, в переводе оно означало «Бог». Он был абсолютно уверен, что это не абстрактная фигура, а его бог, который руководит им, оберегает его и, конечно, Зину.
«Знаю, вы не верите в Него, но мне Он очень помогает,— писал Онуфрий,— Он не допустит, чтобы мы здесь погибли».
Наконец ко мне в лабораторию зашел Иванко, который плотничал на фабрике, и принес записку:
«Дорогой друг, в обед нас увозят в Магадан. Там хорошая берлаговская больница, надеюсь, меня вылечат. Постараюсь с кем-нибудь из этапа передать вам оттуда весточку. Пусть Бог бережет ваши дальнейшие пути в жизни. Прощайте! Ваш Онуфрий».
* * *
Прошло много лет... Я годами искал след моего друга, ездил в родное село Зины — ее родителей выслали после осуждения дочери и зятя, и никто не мог мне сообщить куда. Но где-нибудь да живет мой товарищ Онуфрий, его без сомнения освободили по амнистии, вероятно, и реабилитировали... Живет со своей женой и, возможно, иногда вспоминает, как мы раздвигали проволоку лагеря и радовались вместе тому, что нам дали наши общие друзья — учителя и книги...
БЕРЛАГОВСКИЙ ПРИИСК
КНИГА 3. Встречи на Днепропетровском (Пять лет Берлага)
БЕРЛАГОВСКИЙ ПРИИСК
БЕРЛАГОВСКИЙ ПРИИСК
1
Солнечное июньское утро. Наша открытая машина мчится вдоль по-весеннему полноводной реки Оротукан, местами так близко, что хоть прыгай на ходу в воду. Едем мы из больницы на никому не известный прииск— даже самые старые среди нас колымчане и названия «Днепровский» не слыхали.
Колымская трасса — артерия Дальстроя. Тысяча двести километров шоссейной дороги, проложенной десятками тысяч заключенных в районе вечной мерзлоты, тайги. Она вьется вдоль бурных рек, которые все же никогда не удавалось настолько приручить, чтобы они насовсем оставили трассу в покое. Нет-нет да и оторвут кусок дороги, унесут мост или барак дорожников. Трасса переваливает через крутые горы, на которых снег исчезает лишь в июле, преодолевает трясины, поглотившие немало вьючных лошадей героических дотрассовых времен, когда в глубь золотого края пробирались хищники-старатели, урядники, белогвардейцы, несколько американцев, а потом и советские первооткрыватели — геологи, представители власти. Бросая не выносивших трудностей далекого пути лошадей, они двигались на кунгасах по бурным рекам, зимой—на оленях и собачьих упряжках.
Трассу проложили еще до войны, предусмотрительно поставив на каждом километре столбы — они стоят и по сей день, хотя выпрямленная магистраль сократилась более чем на двадцать километров. Никакой техники, кроме кайла, лома и лопаты, вкупе о тачкою, на строительстве трассы не применяли, если не считать основного инструмента, благодаря которому артерия Дальстроя росла с поразительной быстротой — громадной дубинки: она в умелых руках бригадира, дорожного мастера, надзирателя и других начальствующих лиц ежеминутно убеждала зеков в том, что именно каторжный труд является их патриотическим долгом.
Целая армия дорожников следила за бесперебойной проходимостью трассы. Многие зеки им завидовали, хотя работать дорожникам приходилось больше всего в страшную зимнюю непогоду, пургу, мороз, гололедицу, а летом — под проливным дождем. Но жили дорожные рабочие в отдельных бараках, часто без конвоя, что давало возможность увеличивать съестные припасы за счет тех же грузови-
ков, для которых расчищался путь. Зимой на подъемах подсыпали песок— одним приказом начальник Дальстроя запретил применение цепей на колесах машин, что могло намного облегчить труд дорожников, но зато на несколько процентов уменьшило бы срок годности скатов.
Спустя какое-то время дошло до того, что на большие грузовики сталисажать завернутого в тулуп автоматчика, который не стеснялся пускать в ход свое оружие, — настолько участились случаи ограбления машин. На громадину «даймон», ползущую в гору, летела кошка — четырехконечный, наподобие якоря, крюк, с помощью которого стаскивался мешок, ящик или еще что-нибудь, что цеплялось. Вскоре в бараке дорожников раздавались радостные крики, если попадался ящик махорки, масла или другой дефицит. А в муке, благодаря грузовикам, шедшим с нею денно и нощно, дорожники никогда не нуждались. Но с 1947 года эти фокусы прекратились. Кто-то изобрел гениально простое приспособление: прикрепляемую к кузову металлическую сетку, которая выдерживала бросок любой кошки. Повторять же отчаянный трюк некоторых смельчаков: прыгнуть на машину, отцепить сетку и сбросить груз — мало кто решался. Провожатые, пересевшие в кабину, смотрели в оба и могли запросто пристрелить прыгуна. За отбитое нападение полагался только рапорт с отчетом об использованном боеприпасе.
Возле длинных приземистых бараков, мимо которых пролетает наша машина, стоят теперь под навесами бульдозеры или грейдеры. Но эта техника очень часто выходит из строя, и ее заменяет безотказный, проверенный всесоюзный перпетуум мобиле — руки заключенных.
До чего сегодня хорошо кругом! Тайга надела яркий зеленый наряд, трава уже высокая, в мутные воды Оротукана то и дело впадают сверкающие на солнце чистейшей воды ручейки — не то что в зоне больничной пересылки или на перекопанной агробазе! Такая обстановка не допускает мрачных мыслей.
Попутчики о чем-то разговаривают, смеются. Больше всех Петро Голубев, недавний солдат, опоздавший из отпуска и таким образом попавший в дезертиры. Уже в лагере он заработал политическую статью: рассказал анекдот, а очередная сволочь донесла. Но что значат для солдата пять лет в лагере, если он благополучно пережил всю войну! Он переписывается с семьей, жена обещала ждать... Не знает Петро, что именно он предназначен судьбою открыть длинный ряд могил у восьмого прибора за аммональным складом прииска. У каждой будет поставлен кол с номером — фамилия на могиле заключенного не полагается.
Мы проезжаем поселок. Налево, за высоким забором с обязательными вышками, большой завод. Из труб валит густой черный дым, слышно уханье механического молота, скрип, лязг железа — все так знакомо мне по Магадану! Это знаменитый Оротукан, наша «северная кузница», где льют сталь и делают горное оборудование. Скоро подвесной пешеходный мост через реку остается
позади, стук молота утихает, мы опять в тайге. Изредка нас останавливают на оперпостах автоматчики, пересчитывают, показывая на каждого пальцем, потом подымают шлагбаум — «Поехали!».
Мы снимаем телогрейки — тепло на солнце, несмотря на быстрый ход машины. Какое это блаженство здесь, на дальнем Севере, где и в середине лета часто выпадает снег или вдруг холодает до заморозков!.. Наш грузовик поднимается на перевал, мотор натужно ворчит, хотя серпантины вьются тут пологими поворотами. Оглядываемся — сзади, глубоко внизу ползет неуклюжий «даймон» с прицепом величиною с небольшой дом, медленно и тщательно выписывает вслед за нами повороты. Высокоствольный лиственничный лес в добрых двухстах метрах от трассы. Ближе его вырубили строители — много нужно было дров, чтобы кормить и обогревать народ, который когда-то здесь трудился.
Растительность постепенно меняет окраску, в молодую зелень берез и лиственниц наползают сверху темные языки кедрового стланика. Его заросли все гуще и чаще, чем выше мы поднимаемся, а на седловине перевала они переходят в серебристо-серое поле ягеля. Смотрю на своего соседа, кабардинца Хасана. При каждом толчке машины он морщится — вероятно, еще сильно болит израненная на войне нога. Красивое кавказское лицо, смуглое, чисто выбритое, у рта две глубокие складки, какие бывают у людей, привычно превозмогающих острую физическую боль.
Природа не интересует Хасана — почти все время на Колыме он провел в лагерной конторе или в больнице, где у него то и дело вырезали из ноги старые минные осколки. Иногда он заговаривает, вспоминает свою лагерную жену—лезгинку Фатиму, медсестру туберкулезного отделения. Я ее видел — никогда не встречал и, наверное, не встречу подобную красавицу! Недаром в прежние времена дагестанских девушек поставляли в гарем султана. Речь заходит о войне — всегда интересно послушать очевидца. Служил Хасан в дагестанском легионе.
— В Берлине, когда немцы наши комитеты собирали, я всяких вояк насмотрелся, — вспоминает он. — У азербайджанцев на рукаве нашивка была — мечеть с полумесяцем, у калмыков — лук и стрела, у нас — лошадиная голова, у индусов — их, наверно, взяли в плен в Египте — нарисован был прыгающий тигр с надписью «Свободная Индия». Почти совсем черные и в немецких мундирах— смешно!.. Их на фронт, правда, не посылали, они в ягдкоммандо ловили партизан... Смотри — Стрелка!
Въезжаем в длинный поселок, заправляемся у пустующей бензоколонки. Поселок настолько типичен для Колымы, что тщетно пытаюсь приметить что-нибудь отличительное: обычная узкая долина, окруженная сопками со смешанной растительностью, ряд домиков вдоль дороги, пара переулочков, чуть дальше заводик местного значения, реставрирующий старые шины — словом, та же трасса, только окаймленная постройками. Машина подвозит нас к маленькой, невзрачной столовой. Рассаживаемся на обочине. Те, у кого есть
деньги, бегут в магазин рядом. Водитель, конвоир и фельдшер идут в столовую. Водитель выносит в мешке несколько буханок хлеба, крупную селедку и раздает нам наши обеденные пайки. Появляется рослая женщина в белом, сильно загрязненном халате. Она с удивительной легкостью тащит два больших ведра жидкого чая, вызывающе качая широкими бедрами.
— Нате, мужички, напейтесь до yep... — снисходительно говорит она, ставя ведра на землю рядом с нами, и нарочно нагибается пониже — халат ее и без того сильно распахнут. Она разглядывает нас совершенно бесцеремонно.
— Что, небось бабу давно не видали? — продолжает женщина, заметив, что ее прелести не вызывают особого восторга. Взгляд ее останавливается на Хасане: он, безусловно, единственный из нас, который мог бы ее заинтересовать.
— Отвяжись, стерва! — громко говорит ей коренастый Парейчук, бывший фельдфебель японской жандармерии. — Не до тебя нам, да и не таких мы видали на Левом!
—А я думала, ты слепой совсем, хрен несчастный! Тогда на... — Она быстрым движением распахивает халат перед его синими очками, делает неприличный жест и исчезает в столовой.
Водитель приносит кружки, мы напиваемся чаю, закусываем хлебом и селедкой. Хасан угощает меня салом из маленького чемоданчика, который он не выпускает из рук.
— Мой отец скорее умер бы, чем дотронулся до сала, — вздыхает он, закуривая после еды. — Дед и вовсе, он даже в Мекку ходил... Я сам только на Левом начал грешить, в Красной Армии свинину просто не ел, а в легионе нас кормили по Корану. Ну, а теперь куда деваться!..
Из столовой вышли конвоир с фельдшером. Сержант явно под градусом, фельдшер ехидно ухмыляется.
— Считай их, Добровольский, — бормочет сержант. — Все? Тогда поехали!
Опять подъемы, повороты, зеленый лес; навстречу много грузовиков, иногда с зеками — этапы идут на прииски, самый разгар сезона! Проезжаем большое кладбище вдоль трассы, бензозаправку, потом поселок, за ним крутая сопка с совершенно плоской, будто срезанной вершиной.
— Вот и Мякит, а вон Столовая сопка, — замечает кто-то. Поселок такой же стандартный, как и Стрелка. Нашу машину загоняют в большой гараж — что-то надо приварить. Опять сидим на обочине и курим едкую саранскую махорку. О существовании таких небольших городов, как Умань, Саранск, Бийск, я впервые узнал благодаря махорке. Больше всего у нас ценили бийскую — самую крепкую...
Наконец машину починили, и мы продолжаем наш путь.
— Вам теперь уже близко, — объявляет фельдшер, — а мы с Леночкой — в Магадан!
Хасан тихо толкает меня в бок:
— Ему лишь бы открутиться от этапа, никто его в Магадан не посылал — у нас он числится, сам список видел! Все равно на Левом не оставят, куда-нибудь в другой лагерь попадет... все равно!
Остальные смотрят с завистью на провожающего и особенно на Леночку — неужели ее запросто освободят?
Опять дорожная командировка, бараки, гараж, во дворе — мощные роторные снегоочистители, сломанный американский бульдозер, окрашенный в оранжевый цвет, грейдеры для планировки трассы после подсыпки гравия. Трасса дальше совсем ровная, ее не так трудно было здесь строить, поэтому лес подходит близко. Ветки висят прямо над дорогой и иногда бьют нас по лицу.
Пологие повороты один за другим следуют за изгибами речки, потом впереди вырисовывается крутой подъем на высокий, покрытый стлаником перевал. Но до него не доезжаем: через жиденький бревенчатый мост сворачиваем направо в долину. Против развилки замечаю очередной километровый столб: «276».
За мостом стоят три палатки, дощатый навес над железными бочками, на высокую кучу мешков и ящиков с продуктами небрежно наброшен большой брезент. В глубь долины ведет сильно разбитая дорога, местами совсем узкая, скорее колея, рядом тянутся телефонные столбы, теряющиеся вдали на высоком перевале. Возле дороги кусты, осина и береза вперемешку с лиственницей, а в речушке с прозрачной водой белеют отшлифованные камни.
Из палатки выходит сержант, заспанный, в расстегнутой гимнастерке. Принимает от нашего конвоира объемистую пачку — наши «дела» — и слушает, как тот объясняет, что должен еще отвезти «мамку».
— Слезайте! — На машине остаются только фельдшер и женщина.
Конвоир садится в кабину, а мы устраиваемся — в который уже раз сегодня! — на обочине и наблюдаем, как грузовик разворачивается, выезжает на трассу и, увеличивая скорость, проскакивает небольшой пологий отрезок и потом медленно взбирается на перевал, пока не исчезает по ту сторону.
Солнце печет немилосердно. Мы отходим на несколько метров от дороги и растягиваемся под кустами. Хасан вынимает пачку папирос из своего заветного чемоданчика и заходит в палатку прикурить.
— Сержант сказал, скоро за нами придет машина, они звонили, — сообщает он, вернувшись.
Кто-то меня толкает в бок: «Пришла машина!..» Как я хорошо спал! Перед нами стоит «студебейкер», новый, до блеска вымытый. В нем отличные скамейки вдоль бортов, мы с Хасаном садимся впереди, а вообще машина трехосная и не очень подбрасывает, несмотря на отвратительную дорогу с большими выбоинами. Осторожно проезжаем по прогнившему мостику и останавливаемся — водитель набирает воду для радиатора. Мотор молчит, и слыш-
но громкое пение птиц, журчание речки. Здесь очень тихо и первобытно, совсем нет пыли, как на трассе.
— Вчера на перевале поднял мишку, — говорит водитель нашему новому конвоиру, коренастому сержанту с обветренным лицом, в добротной офицерской гимнастерке. Ответа я не слышу, конвоир отвернулся, жуя в зубах потухшую папиросу...
Поворот, другой, третий. Дорогу вдруг перебегает речка — короткая задержка, включаем все оси, переезжаем и — вверх на перевал! Серпантины забирают все выше, мы сползаем на сидениях назад. Мощный мотор воет, надрывается — очень уж смело, круто и со слепыми поворотами заложена эта дорога, а перевал над нами еще так высоко, что подняться к нему кажется невозможным. Лес опять отступает, деревья пошли мелкие, кривые, искореженные ветром. Склон так крут, что речка, теперь совсем маленькая, иногда падает вниз крошечными пенистыми водопадиками. Солнце все еще сильно греет — мы пока держимся южной стороны.
Последний длинный прямой подъем — и мы заезжаем на седловину. Слева стоит одинокая приземистая лиственница с шарообразным наростом почти метровой толщины — это последнее дерево, дальше тянется сплошной высокорослый стланик. По обеим сторонам седловины сопки громоздятся вверх еще на несколько сот метров. Бугристый полусгнивший накат — последний мост, речка уходит от дороги, теперь видим, откуда она начинается: падает тонкой струёй с отвесной скалы, а выше все закрывает стланик.
Рядом с дорогой, в ложбинках, пятна снега — высота перевала, как потом узнал, намного превышала тысячу метров над уровнем моря—весьма солидно, если учесть, что здесь и на нуле вечная мерзлота. Наконец достигнута высшая точка, нас встречает резкий северный ветер, и мы надеваем телогрейки.
Спуск пологий и гораздо короче подъема. После первого поворота открывается вид на ту сторону, но он отнюдь не вызывает нашего восторга: почти голая, с осыпью и большими снежниками сопка — мы попали в высокогорный район. Когда спустились в новую долину, оказывается, что весна тут только началась! Травка куцая, цветов еще не видно, рядом с дорогой опять течет речка, теперь, конечно, другая. Принимая из распадков притоки, она скоро превращается в настоящую реку. Это длинная, многоводная Нерега, вместе с Бохапчой — первый большой приток Колымы.
Мелькают бараки дорожников с бульдозером под навесом, добротный свежесрубленный мост через реку, потом второй через ее приток, и вдруг долина широко распахивается, впереди вырастает целый комплекс построек, в котором выделяется башня с наклонным крытым подъемником — обогатительная фабрика. Видны несколько «гражданских» домиков и десятка два расположенных двумя ровными рядами бараков, окруженных колючей проволокой с вышками по углам — очередной лагерь уголовников, как мы узнали позже.
Наша машина въезжает в глубокую и узкую, стиснутую очень крутыми сопками долину. У подножия одной из них мы замечаем старую штольню с надстройками, рельсами и большой насыпью — отвалом. Внизу бульдозер уже начал уродовать землю, переворачивая всю зелень, корни, каменные глыбы и оставляя за собой широкую черную полосу. Вскоре перед нами возникает городок из палаток и нескольких больших деревянных домов, но туда мы не едем, а сворачиваем вправо и поднимаемся к вахте лагеря.
Вахта старенькая, ворота открыты настежь, заграждение из жидкой колючей проволоки на шатких покосившихся обветренных столбах. Только вышка с пулеметом выглядит новой — столбы белые и пахнут хвоей. Мы высаживаемся и без всяких церемоний заходим в лагерь.
Первым делом нас ведут в санчасть — она рядом с вахтой — и осматривают. В сравнении с больницей обстановка здесь, конечно, убогая. Меня поражает большое количество всевозможных писарей, статистиков, фельдшеров и санитаров — фактически тут прячутся все придурки, пока для них не находится другое место «далеко от лопаты». Все эти липовые медики вертятся вокруг своей вольной начальницы, смуглой, замечательно красивой дамы лет тридцати пяти, с живыми черными глазами и коротко стриженными волосами под белой шапочкой — знаменитой «Клеопатры». Фронтовичка, жена начальника лагеря (я так и не выяснил, кто придумал ей эту очень подходящую кличку), она, не жалея сил, спасла во время своего пребывания на прииске здоровье и жизнь не одному десятку зеков. Как врач имея «право вето» против любого приказа мужа или oпера, Клеопатра часто отвоевывала больных и инвалидов, освобождала их из карцера и делала все, что только могла, чтобы создать для своих подопечных сносную обстановку в условиях адского труда под землей.
Нам с Хасаном она говорит:
— Вы еще слабы. Если хотите, отправлю обратно на Левый.
— Разрешите подумать, гражданин начальник, — ответил расчетливый Хасан.
Мы выходим из санчасти и садимся на скамейку у вахты. Сзади до нас долетает ругань:
— Подлюги, кто выпил рыбий жир? Бочка только что была закрыта! Я вам покажу, как пить без разрешения!
— Слушай, Хасан, — говорю я, — здесь не так уж плохо. Кто знает, куда пошлют в следующий раз. Гляди, корка хлеба валяется — народ, значит, не голодный... Место новое, мы с третьей категорией, ты и вовсе хромой, чего нам лучшего искать? Бульдозеров тут много, этих проклятых тачек не видать ни одной. Нет, не хочется обратно! Я останусь.
— Я тоже останусь, ты прав!.. Пойду поищу какого-нибудь земляка, он-то скажет, что к чему!
Так я получаю прописку на «Днепровском», в одиннадцатом отделении Берлага.
2
Название свое «Днепровский» получил по имени ключа — одного из притоков Нереги. Официально «Днепровский» называется прииском, хотя основной процент его продукции дают рудные участки, где добывают олово. Большая зона лагеря раскинулась у подножия очень высокой сопки. Между немногими старыми бараками стоят длинные зеленые палатки, чуть повыше белеют срубы новых строений. За санчастью несколько зеков в синих спецовках копают внушительные ямы под изолятор. Столовая же разместилась в полусгнившем, ушедшем в землю бараке. Нас поселили во втором бараке, расположенном над другими, недалеко от старой вышки. Я устраиваюсь на сквозных верхних нарах, против окна. За вид отсюда на горы со скалистыми вершинами, зеленую долину и речку с водопадиком пришлось бы втридорога платить где-нибудь в Швейцарии. Но здесь мы получаем это удовольствие бесплатно, так нам, по крайней мере, представляется. Мы еще не ведаем, что, вопреки общепринятому лагерному правилу, вознаграждением за наш труд будут баланда да черпак каши — все заработанное нами отберет управление Береговых лагерей.
День кажется бесконечным — столько я увидел сегодня нового, неожиданного! Пока не появится нарядчик, который должен определить меня в какую-нибудь бригаду, отдыхаю на нарах. Рядом возится смуглый черноглазый парень, мой будущий реечник, Лоци Киш. Сквозь полусон слышу, как в нашу секцию заходят какие-то люди. Дремота мигом слетает с меня, когда до моих ушей доходит громкий разговор. Я приподнимаюсь, глядя вниз. Возле длинного, плохо отесанного стола вижу невысокого майора со страдальческим, как у Хасана, выражением на худом лице с умными темными глазами. Рядом с ним, спиной ко мне — хорошо знакомая, неповторимая фигура: широченные плечи и могучая шея, вьющиеся седые волосы, а главное — знаменитая, окантованная кожей телогрейка в узкую стежку с широким хлястиком сзади... сомнения не могло быть!
— Кто это внизу? — спрашиваю своего соседа, с которым не успел еще обменяться и десятком слов.
— Наш майор, начальник лагеря!
— А второй, здоровый? Нарядчик, что ли? Я его вольным знал, неужели опять сел?
— Ты спятил! Это же начальник прииска, Грек!
— Стой, я пойду к нему — работал у него в Магадане... Мне устраиваться надо, лопатой всегда успею... Наишачился в те годы, с меня хватит...
Пока спускался с нар, они вышли в коридор. Грек закурил, как всегда, «Казбек». Я выхожу за ними и, сам закуривая, ловлю слова майора:
— Специалистов с Левого мало прислали, один инженер и бухгалтер-нацмен.
— Инженера мне завтра покажешь, в маркбюро не хватает людей.
Я подхожу:
— Здравствуйте, Дмитрий Константинович! Значит, возьмете меня в маркшейдерское? Простите, гражданин начальник, случайно услыхал ваш разговор.
— Ах, это ты — инженер? Ладно, пошлю... А волокешь там, как думаешь? Не геодезист ведь...
— А я, Дмитрий Константинович, после Магадана уже отработал сезон маркшейдером на прииске и с камералкой тоже справлюсь!
—Ладно, посмотрим, как справишься! Прошу тебя, Франко, оформи его в маркбюро и пусть завтра выходит. Пойдем теперь к Хачатуряну — когда он, в конце концов, возьмется за приборы? Всех плотников в лагере держит... Мы вам сколько платим, а план горит, пока он вам то карцер, то вышки строит...
Они ушли — майора еще предстояло изучить, а Грек — мой старый начальник в Магадане и первый директор Оротуканского завода — был кумиром всех зеков. Я к тому же был страшно рад, что снова попал в маркшейдеры.
3
Вопреки разговорам на Левом, «Днепровский» не был новым местом. Во время войны здесь находился рудный участок прииска «Хета», расположенного на трассе в тридцати километрах. Когда в сорок четвертом году олово для государства оказалось менее важным, чем золото, участок закрыли, бараки скоро пришли в негодность, дороги позарастали травой и только в сорок девятом горные выработки расконсервировали и стали вдобавок вскрывать полигоны, чтобы промывать оловянный камень на приборах.
В долине работало восемь промывочных приборов. Смонтировали их быстро, только последний, восьмой, стал действовать лишь перед концом сезона. На вскрытом полигоне бульдозер толкал «пески» в глубокий бункер, оттуда по транспортерной ленте они поднимались к скрубберу — большой железной вращающейся бочке со множеством дыр и толстыми штырями внутри для измельчения поступающей смеси из камней, грязи, воды и металла. Крупные камни вылетали в отвал — нарастающую горку отмытой гальки, а мелкие частицы с потоком воды, которую подавал насос, попадали в длинную наклонную колодку, мощенную колосниками, под которыми лежали полосы сукна. Оловянный камень и песок оседали на сукне, а земля и камушки вылетали сзади из колодки. Потом осевшие шлихи собирали и снова промывали — добыча касситерита происходила по схеме золотодобычи, но, естественно, по количеству олова попадалось несоизмеримо больше.
Организация постоянного лагеря всегда изнурительный и долгий процесс: все вспомогательные работы зекам приходилось выполнять в свободное время, а это значило, что после подземки, прибора, обогатительной фабрики или мехцеха надо еще часами помо-
гать бригаде строителей. Выходных дней — их полагалось три в месяц — в первый год мы почти не видели: то таскали камни для мощения дорог, то копали ямы и вколачивали сваи под новые постройки, то тянули колючую проволоку, корчевали пни, пололи траву в запретной зоне, словом, дел хватало. Все старались после смены не попадаться на глаза надзирателям, которые живо «откомандировывали» вольношатающихся на разные работы. Дома для начальства, бараки для надзирателей, их клуб и магазин — все строилось нашими руками.
Особенно много трудов потребовала крыша «штаба» — конторы лагерного управления. Каждый зек обязан был сдавать пустые консервные банки — задание довольно простое, ибо вся Колыма со времени войны, когда снабжение было исключительно американским, была завалена ими. Невероятное количество банок валялось вдоль трассы, в поселке, за фабрикой и лагерем. Из разогнутой жести клепали большие листы, на каждый из которых требовалось несколько десятков, а то и сотен банок. И многие десятки таких листов были уложены на стропила тридцатиметрового строения. Невозможно и представить, сколько на эту кровлю было затрачено человеческих сил!
И каждый день приносил новые неудобства: бригады в лагере без конца перебрасывали, зеки ходили по зоне со своими постелями на плечах, ругались и дрались за места со старожилами секций, стараясь не опоздать на ужин. Столовую превратили в спальню, а раздача пищи происходила под рваным брезентом.
Меня зачислили в итээровскую бригаду, где были замерщики, маркшейдеры» геологи, бухгалтеры с разных участков. В зону мы заходили последними, пока не собирались вместе. Нашим бригадиром был мастер мехцеха Судаков, в прошлом майор, худой, болезненного вида добряк, который никогда не повышал голоса — у него хватало своих забот. Как бывший преподаватель подрывного дела в немецкой диверсионной школе «Цеппелин», он знал в лицо много своих учеников, разыскиваемых чекистами. Его без конца таскали к оперу, который раскрывал альбомы с фотографиями для опознания. Иногда его проверяли, показывая людей, которых он наверняка должен знать, сажали в карцер, если он не узнавал их, и грозили отправить во внутреннюю тюрьму в Магадане (куда он позднее и попал). Судаков как бригадир только проверял наш выход на работу, организовывал питание и быт, но никаких наших дел не касался.
Первые дни меня посылали по всем участкам перемерять объемы — некоторым замерщикам не доверяли. Я скоро догадался о своей роли и стал согласовывать расчеты с предшественниками, чтобы у тех, кто таскал руду, не отбирали дополнительного питания. Потом направили на второй горный участок, расположенный в конце вольного поселка. К участку относились: карьер возле дороги, откуда возили руду на обогатительную фабрику, одна шахта и один прибор на полигоне.
В конторе меня встретил высокий молодой человек с гибкой спортивной фигурой и большими русыми усами. Это был мой новый начальник, маркшейдер участка Яценко. Он тут же устроил мне экзамен: потребовал вычислить кубатуру конуса и шестиугольной ямы и, одним глазом проверяя результат, сказал:
— Этого достаточно. Завтра покажу репера — мы начинаем вскрывать полигон. Работать надо аккуратно: все норовят нас надуть. Иди пока нивелировать дорогу на карьер, в инструменталке ждет реечник.
Лоци Киш, мой сосед по нарам, весело приветствовал меня:
— Сервус, Петер! Значит, будем вместе? Пошли, покажу, где первая точка. Вот нивелир...
На втором участке я провел все лето. У нас в конторе собрался дружный коллектив, и жизнь на первых порах была довольно сносной. Пока от нас не отделили зону управления рудника («американскую»), мы ходили в магазин — деньги иногда перепадали от вольных—и частенько кормились в общежитии взрывников и бурильщиков. Случалось, после развода я успевал позавтракать у водителя рудовоза или бригадира взрывников — недавно освободившихся уголовников, которые охотно меня угощали. Они знали цену вкусной еде, да и в некоторой степени зависели от моих замеров. Больше всего мне нравилось в бараке взрывников—их бригадир был большим мастером по части свежих блинчиков.
Оставив позади эту приятную процедуру, я заходил в контору, брал инструмент, рулетку, метр и поднимался на карьер, где записывал результаты измерений в свой блокнот, тщательно сопоставляя фактические объемы с нуждами зеков, за которыми числились «кубики». Потом поднимался еще выше замерять шурфы — глубокие колодцы, которые бурили вручную.
Это был долгий и утомительный труд. Один зек держал короткий забурник—ломик с долотообразным острием, другой бил по забурнику кувалдой. После каждого удара забурник немного поворачивался, и так постепенно крошили камень, углубляя дыру. Иногда ее пробивали ломом — когда порода была помягче, особенно близко к поверхности. Полученные шпуры (дырки) заряжали аммональными патронами. Это было обязанностью взрывника, который зажигал шнуры (на языке несведущих — «фитили») и быстро садился в бадью, которую тут же поднимали два зека с помощью ручного ворота — как в деревенском колодце. В той же бадье поднимали породу после взрыва.
По мере обустройства режим в лагере становился строже. Однажды после работы наш кум Гаврилов заставил зеков собрать в зоне все железные предметы, из которых можно было сделать ножи, например, обручи, листовое железо или проволоку. После этого даже за гвоздь, найденный во время обыска, следовал карцер. Запретили одежду и обувь неказенного образца, блокноты и вообще бумагу, карандаши. У меня часто отбирали замерную книжку, но выручал на-
чал начальник производственной части Хачатурян — он-то знал, что от моих замеров зависели не только лишние черпаки каши, но и зарплата зеков, которую прииск перечислял в кассу лагеря.
Карьер — маленькое искусственное ущелье над дорогой. Руда здесь очень бедная оловом, но пока нет лучшей (новые шахты еще не выдают «пески»), ее возят на обогатительную фабрику, которая должна чем-то питаться. Раз в день шустрый коротыш Вася Колпаков взрывает в стене карьера несколько шпуров, после чего зеки две смены выносят руду. Я измеряю ее, закрывая глаза на маленькие пустоты внутри штабелей, но бригадира предупреждаю: «Смотри, на контрольном замере все эти штуки обнаружатся, и вам срежут объемы, на меня тогда не обижайтесь!»
Адский труд — нести вдвоем груженые носилки по узкой тропинке под гору и потом строить у дороги штабель; он обязательно должен иметь метровую ширину и в длину два метра. Иначе мерить нельзя — считает начальство. Японцы, которые никогда не делают перекуров и ловчее всех ходят по круче, еле-еле дотягивают до нормы. Почти все другие пары безнадежно отстают. Отстает и мощный Лесоцкий, будучи не в силах компенсировать слабости своего постоянного партнера — Варле... Этого хрупкого человека с удивительной судьбой я уже третий раз встречаю на Колыме.
* * *
Из магаданской пересылки, где начались мои колымские злоключения и где я застрял, по болезни не попав на этап, меня отправили на четвертый километр — в усвитловскую инвалидку, а затем в свиносовхоз, несколькими километрами дальше. Вот где было благоденствие, хотя тогда я полностью еще не мог его оценить, не имея колымского опыта: среди шестисот женщин жили восемьдесят мужчин. В совхоз, как в санаторий, посылали самых слабых. На вполне приличных харчах, легкой работе и свежем воздухе зеки быстро набирались сил, их потом отправляли в отдаленные пункты — на Индигирку, Эге-Хая в Верхоянском районе и на «Депутатский» — оловянный рудник в Заполярье, почти в трех тысячах километров зимней дороги от Магадана!
Но эти страхи были впереди, а пока мы жили в огороженной и охраняемой зоне: нас отделяли от женщин, которые поддерживали и подкармливали всех мужчин, невзирая на вид и возраст, лишь бы они не носили военную фуражку или шапку со звездой. На работе всюду шныряли надзиратели обоих полов, они также строго следили за тем, чтобы во время ежедневных киносеансов мужчин и женщин разделял проход в середине зала. Но частенько кто-нибудь перебирался на «вражескую» половину и прекрасно веселился в темноте — нужно было только вовремя угадать конец фильма и успеть вернуться на свою территорию. Если же рвалась лента и в зале
вспыхивал свет, для нарушителя создавалась довольно сложная ситуация, грозившая большими неприятностями, вплоть до этапа. У меня лично тогда было весьма плачевное состояние, и я кроме «умных разговоров» с очень милой японской врачихой Хару-сан — она объяснила мне, что это значит «мадам Весна»[1], — никаких соприкосновений с прекрасным полом не искал.
Верховодила в лагере нарядчица таджичка Персиянова, полноватая красавица в восточном стиле с роскошными косами. Год спустя я встретил ее в Магадане, где она в той же должности распоряжалась на пересылке женОЛПа. В совхозе Персиянова всегда ставила меня на легкую работу, заявляя при этом:
— Вы же тоже нацмен, да еще слабые пока!
В один прекрасный день Хару-сан сказала, что со мной хочет поговорить ее шеф, тоже зек, польский еврей из Львова. Грузный старик с дряблым лицом и живыми карими глазами долго расспрашивал меня о Вене, где он кончил медицинский институт. Потом сказал, что меня надо перевести в Центральную больницу, потому что ожидается этап на Индигирку. Он выписал мне направление как дизентерику, и через день я уже лежал в палате доктора Лоскутова — любимца и первого ученика знаменитого Филатова, а фельдшером у нас был «вечный каторжник» и будущий известный писатель Варлам Тихонович Шаламов... Однако своим спасением от Индигирки, полагаю, я обязан не столько своему знанию старых венских переулков и институтских профессоров, сколько ходатайству милой Хару-сан, о которой я больше никогда не слыхал...
В Центральной больнице, которая тогда находилась еще на двадцать третьем километре, я пробыл почти два месяца, хотя меня из палаты очень скоро выписали и перевели в ОП — в марте вдруг объявили тифозный карантин и наглухо закрыли весь больничный городок.
В ОП оказалась смешанная компания. Моим соседом по койке был японский капитан Ясутаки (в действительности — подполковник, как мне потом объяснил полуслепой Парейчук). Образованный, услужливый, чистоплотный, он числился дневальным у нарядчика и на трех-четырехчасовую работу за зоной не выходил. Утром он долго лежал в постели, тихо ругаясь по-русски страшным матом. Я сперва думал, что он молится, пока однажды не разобрал слов. До завтрака мы беседовали с ним — он прекрасно говорил по-английски — и потом расходились, он к нарядчику, а я в кубовую, где дежурил мой постоянный собеседник — Варле (работал я по ночам [ на разгрузке машин).
Эдуард Варле был потомком обрусевшего французского дипломата, семья уже несколько поколений служила царю и успела бы забыть родной язык, если бы он не культивировалсл в аристократических кругах. По стечению обстоятельств отец не эмигрировал, а
[1] Правильнее было бы называть ее Хару-сенсей («доктор Весна»), но «сан» нравилось мне больше.
продолжал служить в наркоминделе, сын же пошел по стопам отца и, проявляя хорошие способности, быстро продвигался на дипломатической службе.
Начало войны застало секретаря полпредства в Риме. Сам полпред был в Москве, и вся тяжесть обмена персонала легла на плечи секретаря. Когда в Москве договорились с итальянцами об обмене один на один, вдруг обнаружили, что в советском посольстве на два человека больше, чем в итальянском.
— Выручил наш водитель Уго, итальянец из Керчи,— вспоминал Варле. —У него были родственники в Неаполе, посольство ему дало денег, и он исчез. Остался один лишний. Я тогда был без семьи, жена находилась в Ленинграде — решил рискнуть сам. Передал помощнику все документы и уехал в Милан, оттуда в горы, думал перебраться в Швейцарию. Бывал в тех местах не раз, горы знал, на лыжах ходил неплохо[1], и так с рюкзаком добрался почти до границы.
— Почти?
— Да, именно! Встретился патруль, я выхватил пистолет, одного убил... Рассчитывал от них уйти — до Швейцарии оставалось полкилометра! Короче говоря, меня подстрелили, долго лечили в Турине и потом под строгой охраной стали демонстрировать журналистам как «стреляющего дипломата». До сорок третьего года держали в римской тюрьме и пугали виселицей. Когда немцы пришли в страну, я воспользовался моментом безвластья и бежал. Был у партизан, попал в облаву — назвался русским военнопленным. Из миланского гестапо меня освободили американцы. Я поспешил домой, и дома...
Из ОП меня отправили на золотые прииски, и после актировки я вновь встретился с Варле в магаданской инвалидке, где он работал токарем в деревообделочном цехе. И вот третья встреча здесь, на «Днепровском»!
Это был высокий, изящно сложенный человек лет сорока с тонкими чертами лица, прозрачно-светлой кожей и огромными голубыми глазами. Эти глаза и впалые щеки с горькими складками у рта свидетельствовали о страшных муках и разочарованиях. Говорил он на многих языках с неповторимой легкостью и без акцента, а высокая культура русской речи поражала даже меня, изучавшего язык за решеткой. Человек широкообразованный, повидавший многие европейские страны, он никогда ни одним словом не порицал родину или тех, кто наказал его так сурово и незаслуженно, только жаловался на ограничение переписки...
* * *
Я молча наблюдаю, как шагает вверх по крутой тропе эта пара: Варле сзади, Лесоцкий впереди, с пустыми носилками на широком плече, — потом быстро заканчиваю свои расчеты в блокноте и спускаюсь в контору.
[1] Несмотря на увечье: у Варле с детства была повреждена правая рука.
Возле компрессорной, в которой установлены два старых танковых мотора и американский передвижной компрессор, собралась толпа — зеки и вольные взрывники. Подхожу — спиной к стене стоит невысокий кряжистый старик. Лоб у него в крови, нос разбит. Старик угрожающе размахивает коротким ломом. Трое механизаторов в замасленных спецовках—обслуга компрессора—тщетно пытаются подобраться к нему.
— Буду на вас заявлять! — гортанно кричит старик.— Нехорошо! Жаловаться буду, потому что групповой!..
Это Омар, узбек, который чуть не полжизни провел в лагерях. Хотя он не блатной, не вор или рецидивист, у него много лагерных судимостей за драки, убийство, отказы от работы и увечья.
Из компрессорной выбегает в своих синих очках Парейчук с гвоздодером в руке. Я хватаю его за руку:
— Куда, Федя?
— Я этому зверю голову проломлю!
— Ты что, сдурел, одного срока тебе мало? — Я с трудом удерживаю его.
— Двинь ему как следует, зачем пацана трогал, — кричит кто-то.
— Он мне усы показал, Буденного[1] показал, свиное ухо... Я сейчас ему... — Старик дико вращает глазами, ищет обидчика.
— Разбегайтесь, «колымский полковник» идет! — кричу я, и в один миг все рассыпаются. Старик с неожиданным проворством скатывается вниз, к речке, где тарахтит бульдозер.
Я вслед за Парейчуком вхожу в компрессорную.
— Что у вас тут, какой идиот опять связался с Омаром?
— Да пацан один сегодня пришел к нам, попросил у Омара курнуть, Омар не дал, а пацан, он из Оша, давай дразнить — усы крутит, свиное ухо... Омар сразу пацану в зубы, но ребята заступились, чуток подвесили — зачем своего бил? А он, слыхал, донести грозит, групповая, мол, статья... Но кто его, басурмана, один осилит? Каждый божий день за аллаха, за басмачей, за свиное ухо — чуть что кидается!
— У Ибрагим-бека сотником был! — Я уже наслышался всяких историй о чудном басмаче, несгибаемом последователе Энвера[2]. — Ахундова, говорят, едва не убил, когда он ругал пашу.
Федя снял темные очки, закурил.
— Как глаза у тебя?
— Ничего, вроде лучше. Каждый день промываю мочой.
— Ну, слава богу! Помнишь, как тебя Деревянко?
— Еще бы! Симулянтом обозвал... Здравия желаем, гражданин начальник! — Он вытянулся в струнку перед «колымским полковником».
[1] После усмирения басмачества в Средней Азии его приверженцы ненавидели Буденного.
[2] Энвер-паша — зять последнего турецкого султана, руководил басмачами. Убит в бою в июле 1922 года.
О старшине Лебердюке, начальнике режима, который давно ждал, что его наконец ввиду многолетней работы в лагере произведут в младшие лейтенанты, рассказывали всевозможные анекдоты. Он был очень строг, но корректен, наказывал безжалостно, помнил всех зеков по фамилии (правда, в трезвом виде!), но толком так и не научился писать, поэтому держал всегда для канцелярской работы писаря из зеков, хотя это было категорически запрещено. Встретив однажды среди заключенных знакомого односельчанина, отозвал его и предупредил:
— Если тебя будут спрашивать насчет меня, скажи: «Не молдаванин он, а, кажется, из Москвы...»
Он любил грубую лесть, особенно когда слышал, что никого так не боятся зеки, как его. Говорили, что у него есть дома лейтенантский китель, который он примеряет перед зеркалом...
— Что у вас тут за собрание? — закричал он.— Увидели форму—и разбежались?! Отвечай, очкарик, а то посажу!
— Никак нет, гражданин начальник! Тут один вольный рассыпал махорку, и ребята подбирали... Когда узнали вас, конечно, испугались и кто куда, по своим местам!
— Боятся меня?.. Ну да. Со мной шутки плохи! И вольные пускай больше табак не раскидывают, не то я их тоже... А ты чего здесь околачиваешься?
— Зашел за маслом, гражданин начальник, теодолит смазать, трубку свою хитрую то есть, плохо поворачивается...
—Ладно, бери да поживее отсюда... На съем чтобы никто не опаздывал, смотри!..
Вернувшись в контору, я остолбенел. Замер, стараясь оставаться по возможности незаметным. У стола бухгалтера стоял, широко расставив ноги, как Геринг на параде, наш кум Гаврилов, полный, краснощекий лейтенант.
— Фамилия? — процедил он, уставившись на Ковалева.
— Ковалев Николай Павлович, — отчеканил тот,— участковый бухгалтер. А это мой нормировщик, Жуков Александр...
— Ты что, бухгалтер, свои статью и срок не знаешь? Твой нормировщик— вот это да! Заелись вы тут, завтра же пошлю в шахту! Документы пишете, сейф открытый, вольнонаемные ушли—где Острогляд? Еще телефон на столе — весело вам живется!..
— У нас пока нет вольнонаемных итээр,— заметил низкий глухой голос в дверях. Все уставились на Грека, который стоял на пороге, посасывая во рту неизменный «Казбек».
— А меня это не касается, — ответил Гаврилов.— Берлаговец не должен сидеть в конторе! Ковалев, вечером зайдешь ко мне!
— Я скажу Франко, что вы тормозите работу! — пробасил Грек.
— А Франко мне тоже не начальник, справлюсь с фашистами без его совета! — Гаврилов круто повернулся и вышел.
— Нате, хлопцы, закурите, — сказал Грек добродушно и протянул нам открытую коробку. — Как дела на карьере? — спросил он меня. — На фабрике жалуются: долго грузят самосвал...
— Им трудно, Дмитрий Константинович. Они же руду из карьера носят, а самосвал в норму не включают!
— Как не включают? Все надо учитывать, норма и так большая. Пошли туда, посмотрим...
Грузный начальник прииска удивительно быстро поднялся по крутой дороге. Наверху несколько зеков набирали руду из очередного штабеля и бросали на машину. Они двигались вяло, и даже присутствие начальника их не взбодрило. Грек долго смотрел, потом медленно помотал седой головой.
— Слабо, хлопцы. И мелкую руду не грузите, а в ней самое содержание! Лопату дайте-ка!
Кто-то дал ему большую совковую лопату, и он, сняв пиджак, мигом подобрал мелкий щебень и сильными, быстрыми движениями забросил его в кузов самосвала.
— Вот так надо! Знаю, руда тяжелая, постараюсь в Магадане автопогрузчики достать. А насчет носилок обещаю вам: через неделю смонтируем в карьере скрепер, больше таскать не будете... На, раздай им пачку! — Он сунул мне в руку папиросы и уехал на самосвале на обогатительную фабрику.
— Вот кто работает!
— Еще бы, такой буйвол!
— Нет, ребята, он сам ишачил в забое в тридцать седьмом... Действительно, так оно и было. Я писал уже, что выручил Каралефтерова сам Никишов, они когда-то служили вместе. Но теперь старый друг уехал, а с новым начальником Дальстроя Петренко Грек не поладил и перебрался из Магадана в тайгу.
4
Теплый июльский вечер. Бригада за бригадой собираются за воротами, усталые люди сидят под вышкой. Под отдельным конвоем приходит бригада с фабрики и становится первой — конвоиры спешат сдать своих подопечных. Наконец выходят из вахты пять надзирателей в синих комбинезонах:
— Первая, подходи!
Первая пятерка, подходит и подымает руки—пиджаки предварительно расстегнуты. Отбирают все подозрительное, а при явных нарушениях (деньги, консервы, блокнот) ставят виновного отдельно, с ним потом разговаривает «колымский полковник».
Бригада проверена. Она опять строится, теперь ее принимает дежурный надзиратель с картотекой, после чего — возвращение в «родной дом». Иногда на такую церемонию тратишь час, но что значит лишний час, да еще в летнем тепле, для двадцатипятилетника!— так, по крайней мере, думают надзиратели, которые хотя бы немного забавляются во время обыска: сами ничтожества, но показать бесправному, насколько он ничтожен, для них удовольствие!
Сегодня вдруг объявляют; «После ужина всем собраться у вахты!» Бригада спешит в столовую, точнее в закуток возле санчасти,
где стоит несколько скамеек у раздачи. Мы хлебаем густую мучную затируху, которая уже сколько дней заменяет нам и суп и второе, закусываем куском хлеба в двести граммов, в него часто воткнута палочка, к которой прицеплен довесок. Потом бредем к вахте. Звонкий удар по рельсу призывает к поверке. Мы медленно строимся пятерками, тут считают общее количество, без разделения по бригадам. Ищем своих знакомых, иногда приходится стоять очень долго, времени хватает на разговоры.
Вдоль строя бегают староста, нарядчик, дежурный надзиратель и «режим» — в данном случае «колымский полковник». У каждого в руке фанерная доска со списочным составом. Пока выгоняют из бараков последних, мой сосед, рослый армянин с щегольскими усиками, показывает в липах, каким образом происходила поверка в Освенциме. Резкими движениями становится по стойке «смирно», молниеносно снимает картуз, прижимает его к груди, отчеканивает на немецком языке свой номер, увековеченный на руке, делает шаг назад и по собственной команде надевает картуз... Минуту спустя он корчит нам рожу и послушно бредет за «колымским полковником» по направлению к изолятору: Лебердюк издали заметил комедию и, конечно, посчитал ее насмешкой над нашей церемонией.
— Еще одиннадцать в санчасти, трое дневальных, мы двое, хватает? — раздается голос старосты. Лебердюк сердито сопит:
— Где еще четыре?
Считают опять «первый, второй», ходят по баракам — все безрезультатно! Из дверей своего кабинета возле вахты появляется грозный кум:
— У меня четверо, прибивают решетки!
— Никуда не расходитесь, будет штаб,— объявляет дородный Хачатурян.
Поверка окончена, мы покорно собираемся около вахты, сидим полукругом, прямо на земле, лицом к воротам. Из рук в руки переходят самокрутки. Вечереет. С тонким писком собираются мириады комаров, вся толпа в движении, люди беспрерывно отгоняют летающих мучителей.
Прошло еще полчаса. Белая колымская ночь, сопки немного потемнели, в долине над речкой стелются слабые синеватые туманы. Теплый, хороший вечер — если бы только не комары...
Из вахты выходят Франко, Грек, замполит Трубицын, Хачатурян и толстый полковник в зеленой фуражке пограничника.
— Начальник режима Берлага из Магадана,— говорит сзади меня знакомый голос с акцентом. Откуда Шантай всегда все знает?
Первым выступает Трубицын. Старые, избитые, много раз слышанные фразы. Неужели из-за этого нас мучили столько времени? Люди хотят спать, ведь завтра опять в забой, таскать носилки...
— Страшная вина... кара (конечно, «заслуженная»)... только честным трудом можно искупить вину перед родиной...
—Арбайт махт фрай[1], — говорит кто-то рядом так громко, что Трубицын на секунду умолкает, стараясь найти глазами го-
[1] Работа дает свободу (нем).
ворящего. Эта фраза украшала ворота многих немецких концлагерей.
— Не переставая трудиться... Стране нужен металл... От работы зависят ваши зачеты... путь к свободе...—Тут он невольно осекся, чувствуя, что опять собирается повторить лозунг на немецких воротах.
—Работаете лениво,—ругает Хачатурян, выступая следующим, — на вас жалуются вольнонаемные... мало самородков, — и обещает увеличить ассортимент своих «обменных» бутербродов! Да нам скажи что угодно — мы крепостные, бесправные...
Но что это? Грек, он еще ни разу не отмахнулся от комаров, которые его густо облепили, говорит не как с преступниками, а удивительно по-человечески:
— Я не собираюсь тут длинные речи произносить. Кто из вас, ребята, давно на Колыме, понимает, что у нас не так плохо в сравнении с другими приисками. У нас сплошная механизация, ни одной тачки, «старики», наверно, сумеют это оценить по достоинству. Завтра пустим скрепер на карьере второго участка, носилки свое отслужили! Со стороны прииска постараемся прибавить питание, махорка тоже будет. Если не подведете нас с планом, я тоже вас не забуду. С бригадирами поговорю отдельно. У меня все, товарищи!
Неожиданный гром аплодисментов. Лебердюк орет сзади:
— Что за базар?! Сидите спокойно, а то я вас всех... В театр пришли, что ли?
Мы быстро вспоминаем, где находимся, и молчим. Теперь очередь полковника из Магадана давать свои обещания.
И он обещает:
— Заключенные нарушают режим, ходят на вольные квартиры, пьянствуют... разговаривают с населением, продают дрова, носят штатское... не стоят смирно, когда докладывают надзирателям, руки в карманах... на фабрике сушат сухари... Ничего, скоро построят новый изолятор...
Во всех бараках обсуждают вечерние речи: «Один Грек нас защищает». На следующий день действительно в карьере поставили скрепер — зубчатый ковш на стальном тросе, загребавший взорванные камни, песок и щебенку. Бригаду носильщиков перевели в шахту, там вручную бурили шпуры — то же самое как в шурфе, только еще тяжелее, потому что приходилось бить горизонтально. Временами ломался скрепер, тогда опять таскали носилками... А через неделю сбежал Батюта со своей группой, и режим ужесточился.
5
Санчасть переполнена, участились травмы на работе — кому глыба ногу придавила, кто попал под взрыв, а скоро и первый покойник — веселый Петро Голубев, который так надеялся скоро увидеть свою семью. Умер от желтухи, потому что не было лекарства и
достаточно сахара. Его увезли на машине (конечно, самосвале) за восьмой прибор, там он стал правофланговым, за ним со временем выросло целое кладбище — на каждой могиле кол с номером. «Клеопатра» сутками не выходила из санчасти, но и она была бессильна — лекарств для «изменников родины» не давали!
На нашем втором участке нарезали большую, глубокую шахту. Сменился мой начальник: вместо веселого Яценко теперь маркшейдером работает тощий пожилой Аристаров, из бывших. Ко мне он сперва относился крайне подозрительно, потом вдруг изменился и стал доверять документы, контрольный замер и даже ключ от своей квартиры рядом с конторой. И все только потому, что я нашел в шахте потерянную им рулетку — и отдал ее! К моему удивлению, он сказал, что недавно его бывший помощник из уголовников продал за табак штатив от нивелира.
— Завтра будем ориентировать новую шахту, найди мне железную проволоку в полсотню метров, для отвеса,— попросил Аристаров.
Мы обедаем у маркшейдера дома. Его жена, только что вернувшаяся из отпуска, наготовила блинов. Я испытываю громадное удовольствие: сижу в обыкновенной, очень примитивно обставленной комнате, но сижу на стуле, за накрытым скатертью столом, и, главное, на нем стоят фаянсовые тарелки, а не жестяные миски из консервных банок, какими пользовались на всей Колыме люди моей категории. Блины беру вилкой, тоже необычный для лагеря инструмент. Когда недавно их впервые привезли в вольную приисковую столовую, то на первом же празднике пустили в ход вместо ножа — в драке. Удар вилки относительно безопасен, и к тому же прелесть новшества! По настоянию Грека вилки вскоре изъяли из употребления.
Ориентирование. Это значит: перевести геодезическую отметку — репер с поверхности в глубину шахты. Работа требует большой точности, иначе запутаешь потом все отсчеты и замеры под землей! Да, но где взять для отвеса такую длинную проволоку?
После обеда хозяйка ушла на работу в бухгалтерию прииска, а мы с наслаждением курим сигареты, привезенные ею с материка. С табаком у нас трудно, хотя Грек старается изо всех сил наладить хорошее снабжение. Спирт (другого алкоголя на Колыме не было), тот привозят лишь по праздникам. В этом отношении Грек беспощаден, он не стесняется обыскивать приезжих и хладнокровно разбивает найденные бутылки. Зато в редкие праздники, когда снимается сухой закон, в вольном поселке пьют решительно все, и многие подолгу потом не выходят на работу. Это относится в первую очередь к взрывникам: в связи с опасной профессией им продают в магазине повышенную норму.
Изящно держа в руке сигарету, жестикулируя длинными пальцами, Аристаров рассказывает о старой Колыме. Сам он, сын расстрелянного «врага народа», сидел здесь после окончания института с тридцать седьмого года, пережил произвол Гаранина, бежал, был
пойман, сменил лагерь (некоторые зеки, особенно из ИТР, ухитрялись раньше перебегать из одного лагеря в другой, если «принимал» начальник, это побегом не считалось), а теперь вот уже несколько лет был на воле. Во время войны где-то он обменялся статьей (предполагаю, также и фамилией, но об этом я молчу, да и он, разумеется, тоже!) с уголовником и может ездить в отпуск, в то время как бывшие «враги народа» после освобождения получали вечную ссылку и подчинялись комендатуре, как, например, наш Грек.
— Значит, договорились — завтра утром! Ну ладно, сорок, наверно, хватит, но не меньше!
— Николай Васильевич, откуда возьму такой кусок?
— Где-нибудь разыщешь! Помощник маркшейдера должен быть находчивым. Договорись в лагере с механизаторами, что ли. Если надо, пару пачек сигарет отдам — держи курево! Сегодня больше не пойду работать, ружье смазать надо, вчера промочил, когда ходил за гусями. Завтра приходи после смены, увидишь, как моя Елена Ивановна умеет гусей тушить!
Весь вечер хожу как неприкаянный: где мне достать проволоку? Ни у кого из моих знакомых, которых я спрашивал, ничего подобного не нашлось, ведь сорок метров — приличный моток. А достать надо, я знаю Аристарова, он добр, но ужасно нервный и требовательный, когда дело касается работы. Ночью ворочаюсь на своих нарах и только утром, когда бегу в темноте в столовую, где получаю ложку каши, тощую селедку и чай, меня вдруг осеняет... Я видел такую проволоку — рискованно, конечно, но что поделаешь!
Все еще темно, когда приходим на участок (хожу я теперь с участковой бригадой). Кто идет в инструменталку, кто в контору, я же бегу прямо на сопку, мимо новой шахты, по дороге к старому карьеру. Там теперь пусто, из новых штолен на других участках на фабрику поступает богатая руда, и никто в нашей бедной не нуждается — с открытием «Надежды» положение изменилось. На ходу подхватываю валявшуюся длинную доску и подымаюсь выше. Тут в сотне метров над последними шурфами вдоль долины протянулась цепь вышек.
Еще не брезжит осенний рассвет, но прожекторы на вышках погасли, я иду открыто, пока еще запретная зона не близко. Но все равно зеку здесь делать нечего, летом иногда стреляли по ребятам, которые ходили сюда за ягодами и шиповником.
Вот она, моя проволока! Она тянется ниже вышек, местами подпирается жидкими треногами из жердей. Я ударяю по ней доской, она низко провисает, руками переламываю ее и начинаю наматывать на руку и локоть.
Быстро спускаюсь с горы — у меня не меньше пятидесяти метров проволоки. Нужная точка под копром новой шахты давно обозначена, я прицепляю проволоку и опускаю тяжелый отвес до дна шахты. Аристаров тут как тут, наблюдает за моей работой и, видно, доволен.
— Спустись вниз и предупреди, чтобы никто отвес не трогал! Потом зайдешь ко мне, заварю тебе чифирка, а сам выпью грамм сто — Грек выписал, я сказал, надо для промывки теодолита!
Когда через час вернулся проверить, не качается ли отвес, меня встретил звеньевой:
— Был колымский полковник и еще двое — диверсантов ищут! За четвертым шурфом телефонную линию оборвали, пол-оцепления осталось без связи! Надо же, как раз на нашем участке! Говорят, кто-то опять готовит побег...
Мы стояли у ствола шахты, я заметил, что проволока больше не шевелилась. «Поскорее засекать точку! — подумал я. — Пока никто не догадался!» И бегом пустился вниз.
— Готово, Николай Васильевич, можно...
Полчаса спустя я сложил штатив, убрал теодолит в футляр и отвязал отвес. Провожая своего начальника, который быстро поднимался по крутой лестнице шахты, я дернул за проволоку. Она сперва не поддалась, дернул еще — послышался металлический звон, как от лопнувшей струны, и я потянул опасный корпус деликти[1] к себе. Он то и дело застревал в щелях промежуточных площадок, где я вчера выпилил углы, делая отверстия для отвеса. Наконец! Я скомкал проволоку, бросил ее в зумпф под стволом — яму, куда стекала вода из шахты, и затоптал ручкой лопаты. Лишь год спустя, когда мы работали на другом участке, я рассказал Аристарову, откуда тогда взял проволоку. Он очень испугался:
— Ты мог подвести и меня под монастырь, о тебе и говорить нечего. Ладно, прошло — и слава богу, но больше такого никогда не смей делать!
6
Первый год на прииске прошел бурно и был полон неожиданностей. Геологи часто попадали впросак с прогнозами, громадные полигоны не всегда оправдывали надежды, зато случайно люди иногда натыкались на невероятно богатые места. Вольнонаемные рыскали по полигонам и часто приносили касситеритовые самородки весом в десятки килограммов, за них хорошо платили. Один раз на транспортерную ленту прибора попала пятипудовая глыба. Зек, который принял ее за простой камень и тщетно пытался столкнуть, остановил ленту. Неожиданно рядом оказался Грек, он увез находку на самосвале, пообещав бригадиру:
— Я вас, хлопцы, не обижу!
Вскоре на приборе появился Хачатурян и обругал бригаду на чем свет стоит:
— Идиоты, такой кусок отдали! Я бы неделю вас без нормы кормил, да еще курева привез...
Энергию отключили, ребята сидели на транспортере и по очереди курили собранную из окурков самокрутку.
— Не могли иначе, гражданин начальник, — сказал бригадир
[1] Вещественное доказательство (лат).
Макс Флейшер, бывший студент из Львова.—Он подошел, когда самородок снимали с ленты. Как отказать?
— Ну и черт с вами, сосите теперь лапу! — Хачатурян злобно сплюнул и ушел. Подали энергию, прибор загрохотал вновь.
Зайдя позже в контору. Макс подробно обрисовал нам эту сцену.
— Ну и как, думаешь, он рассчитается завтра? — спросил инженер Будников. — На, бери, докури!
Тут Макс прекратил комедию, вытащил из-под куртки три коробки папирос и две банки тушенки. Мы переглянулись.
— Это же Грек! Вдруг смотрим: опять самосвал. Подъезжает к полигону, из кабины выскакивает Грек, кричит: «Остановить прибор! Все ко мне!» Словом, привез нам полсамосвала консервов, табака, хлеба буханок двадцать, масла — наверно, вдвое больше, чем Хачатурян за все время нам раздал, а мне папирос и даже чекушечку спирта. Но втихаря, чтоб тут же выпил со звеньевым и запах успел улететь до шмона. Да как такому не угодишь?
Далеко за фабрикой и высоко на сопке открыли новый участок «Аннушка». Наши ходили туда под отдельным конвоем, набирали полные мешки руды и относили вниз к машине. Но руда оказалась неважной, и это мучение скоро прекратили: носильщики возвращались вечером полумертвыми, перепад в высоте был больше ста метров, а дороги практически никакой, лишь тропка сбегала вниз.
На участке «Надежда», прямо напротив нас, работали сперва уголовники-малосрочники из разведрайона, которые жили в небольшом местном лагере УСВИТЛа. В поселке можно было встретить худощавого человека в шляпе, с полевой сумкой на боку. Некоторые считали его не совсем нормальным, он ни с кем не разговаривал, на приветствия не отвечал и жил в гостинице управления — маленьком двухкомнатном домике за клубом. Это был начальник геологоразведочной партии, которая разыскивала богатую жилу и открыла «Надежду», где позднее стала работать режимная бригада и откуда сбежал Батюта.
Режимники не имели возможности свободно разговаривать с нами, но слух о сказочно богатой жиле очень скоро проник в лагерь, и когда на наших глазах по крутой сопке быстро проложили дорогу, мы поняли, что слух правильный. Аристаров рассказывал об этой жиле невероятное: ее обнаружили буквально в трех метрах от поверхности, притом руда была такой богатой, что ее незачем было возить на фабрику. Там руду обогащали до сорока процентов содержания металла — на «Надежде» оно было семидесятипроцентным! Однако на плавильном заводе под Новосибирском, куда отправляли руду, действовала стандартная схема, рассчитанная на сорок процентов, за более богатое содержание ничего не доплачивали. Поэтому Грек распорядился дробить руду и добавлять в нее песок, пока не оказывалась требуемая кондиция—сорок процентов. Потом «концентрат» отправляли на материк в двойных мешочках, под пломбами.
На «Надежде» теперь снова работали вольнонаемные и уголовники. Там открыли ларек, где спирт и дефицитные товары меняли на самородки. Все вольные мужчины после работы в конторе, на шахте, на бульдозере или приборе отправлялись туда халтурить, ибо другой возможности достать выпивку не было. Нашу же шахту все углубляли и углубляли — геологи сулили в ней неслыханные богатства, которых, однако, не оказалось. Но Шляпа—Петр Иванович Скорняков — по слухам, за «Надежду» получил Сталинскую премию...
Начались снегопады, за ними следовали оттепели, работать становилось все труднее. Когда из-за мороза переставала поступать вода, приборы останавливались и на полигон посылали мыть металл зеков с лотками, норма была два килограмма на человека. Кто-то из начальства вспомнил старый колымский закон: не впускать в зону людей, не выполнивших норму. Они устало торчали возле вахты, потом их сдавали бригадиру следующей смены, и несчастные продолжали работать. Естественно, что, надрываясь круглыми сутками, они скоро доходили и, когда их наконец пускали в лагерь, попадали в санчасть. Картина хорошо мне знакомая: изможденные лица со впалыми щеками — такими были люди в конце сезона в любом из колымских лагерей.
“НОВЫЙ ПИОНЕР” ИЛИ КОЛЫМСКАЯ СЕЛЕКЦИЯ
«НОВЫЙ ПИОНЕР», ИЛИ КОЛЫМСКАЯ СЕЛЕКЦИЯ
«Без ста тачек в зону не приходи» — это был железный, неумолимый закон, еще с тридцать седьмого года, когда люди, в основном не приспособленные к физическому труду «враги народа», бывшая интеллигенция, погибали не только и не столько от голода, сколько от непосильного труда. Для меня, давно не работавшего на общих, это было просто жуткое воспоминание: мокрые, обрызганные грязью, голодные, измученные, мы стояли или, вернее, лежали у ворот вахты и ждали, ждали, когда вынесут нашу маленькую штрафную пайку, мисочку жидкого супа, и потом сдадут новому бригадиру из следующей смены. Тот особенно зло издевался над чужими фитилями, не выполнявшими норму, хотя не жалел палки, лома, ручки лопаты и для своих бригадников.
«Новый Пионер»... Как забуду я широкую долину, прибранную, чистую зону лагеря, высокие темные конусы «песков», вывезенных на вагонетках из шахт, и приборы на журавлиных ногах из свежих белых бревен!.. Самым важным для нас был бункер, ненасытный бункер, куда возили мы «пески» на тачках, по узким трапам из прогнивших досок. Работали по двенадцать часов, еще два часа занимали дорога и уборка прибора, а когда была пересмена, то работали по восемнадцать и больше часов, но в лагере не могли уснуть от голода.
Месяцами подряд, без выходных я гонял тачки, потому что не имел денег или табака, чтобы подкупить нарядчика — он мог послать меня учетчиком или иногда оставить в лагере отдыхать, — и,
как многие другие, доходил изо дня в день. Все меньше и меньше привозил я тачек за смену, а когда, напрягая остатки сил, стал сдавать лишь тридцать, когда меня уже считали недостойным удара палки, а только иногда пинали, когда я падал и долго не мог подняться — тогда пускали меня с группой таких же фитилей во вторую и третью смены, и мы по трое суток не заходили в лагерь, не отдыхали. Нас толкали наши же товарищи, ибо вид дошедшего человека всегда действует раздражающе на более здорового, он угадывает в нем свое собственное будущее и к тому же тянет найти еще более беззащитного, отыграться на нем...
А однажды — по метеосводке это был прекрасный день — после второй смены собрали нас, восемь самых слабых, возле вахты и вместо хлеба преподнесли лейтенанта, начальника культурно-воспитательной части. Из моих товарищей по несчастью помню Бобкова, бывшего власовца, с которым я прибыл с материка, высокого молодого цыгана и сморщенного старика, который попал к нам во вторую смену из другой бригады. Представил нас нарядчик Сухомлинов, сытый, хорошо одетый зек, это он устроил нам свидание с начальством, ибо ему «надоело нянчиться» с нами, как он выразился после потока брани.
— Значит, не желаете работать? — закричал лейтенант. — Почему у других норма, а у вас нет? Не хотите — я научу! Судить будем за саботаж!.. Кто они, нарядчик?
— Вон фрукт носатый — инженер, больно грамотный! Конечно, пятьдесят восьмая[1], а пунктов сколько! Его надо судить... Выслушав наши характеристики, лейтенант сказал:
— Ладно. Жрать пока не дадим, до обеда в изолятор, потом поговорю с ними!
Карцер находился во втором лагере, за поворотом долины. Он стоял на старом отвале, на сваях, над зловонной лужей. Принял нас угрюмый краснолицый зек, по виду старый лагерник.
— Сюда, сюда, сволочи! — Он отворил низкие двери, и мы ввалились в маленькую камеру с решетчатым полом. Под нами поблескивала вонючая вода. Я вошел одним из первых и сквозь сон слышал — мы очень давно не спали, я с трудом открывал глаза и держался на ногах, — как наш ключник заорал на Бобкова, который, наверно, его нечаянно задел:
— Ты, фашист, поди сюда, сейчас все ребра тебе поломаю, узнаешь, как толкать начальника кондея!
Двери закрылись, лязгнул большой замок — я осмотрелся. В сыром и холодном, несмотря на июньскую жару, помещении было невыразимо грязно. Узкие бревнышки пола были покрыты нечистотами бывших жителей карцера — здесь не полагалось даже параши. Но все это куда-то уплыло от меня — только лечь, спать, спать! Свалившись на грязный пол, я не почувствовал ничего, кроме несказанного блаженства лечь и растянуть измученное тело... Я уснул тут же.
[1] Нас тогда от уголовников не отделяли.
Разбудил меня пинок тяжелого сапога. Я вскочил на ноги и получил такую затрещину, что свалился снова, с усилием кое-как поднялся и выбрался на улицу, где уже стояли остальные. Теперь только ощутил, как я замерз во сне в сыром карцере, и ежился под яркими лучами солнца.
— Ну, одумались? Работать будете, скоты? — кричал лейтенант, который вновь соизволил прийти к нам.
— Ой, гражданин начальник, я дам норму, говорю вам! — запричитал смуглый и тощий цыган.
— А ты, инженер?
Почти у всех других были на лице синяки, носы в крови, один держался за повисшую плетью левую руку. Когда их били—не знаю, мне, видно, повезло: либо меня не заметили, либо сочли за мертвого. Всю экзекуцию я проспал — пинки перед выходом нельзя было считать наказанием. Я быстро взвесил свои шансы: обещать работать, зная, что завтра вся процедура повторится, и так до самой смерти — не имело смысла.
— Гражданин начальник, рад бы работать, но не могу никак — я болен!
— Врет он! — загремел вышедший из-за угла карцера нарядчик. — В санчасть он не ходил, а туда любого пускаем!
— Слышишь, симулянт, что говорит твой товарищ («Упаси меня бог от таких «товарищей»!»)? Так будешь работать? Говори сразу — если нет, осудим и в штрафную!
— Гражданин начальник, пусть ведут меня к доктору! Не признает больным, тогда судите... Я не могу!
— А вы будете работать или нет?
— Будем! Будем, гражданин начальник!
— Так. Им хлеб дай потом полностью, а этому двести грамм и в санчасть.
«Неужели я совершенно здоров? — думал я, когда нас повели в наш лагерь. — Неужели недостаточно худ?»
На вахте нас пересчитали.
— А где еще один? — спросил дежурный надзиратель нарядчика.
— Бобков в кондее остался, ему там подвесили, ходить не может, — ответил наш радетель.
Нас пустили в зону и по приказу нарядчика выдали всем по шестьсот, а мне двести граммов хлеба. В маленькой палатке под красным крестом ожидало очереди несколько зеков из ночной смены. Хлеб лежал в кармане моего пиджака, но, несмотря на голод, я не стал есть, от волнения у меня сдавило горло—решалась моя судьба!
Зашел нарядчик. Он взял меня за рукав и, расталкивая очередь, повел к врачу. В нескольких словах объяснил, в чем дело, и вышел. Передо мною сидел широкоплечий, смуглый человек в белом халате—доктор Хабитов, которого я снова встретил год спустя на «Ударнике». Прищурившись, он внимательно досмотрел на меня и, тщательно выговаривая слова, спросил:
— Вы что, считаете себя дистрофиком? Это еще не дистрофия, уважаемый! Снимите штаны! — Бросив беглый взгляд на мои худые ягодицы[1], он добавил: — Так и знал, ни одна комиссия не признает вас негодным для работы... а работа ай-ай-ай! Где учился?
Я ответил. Он потер себе подбородок и опять долго смотрел на меня. Я следил за каждым его движением — от этого человека зависела моя жизнь!
— Английский знаешь?
— Конечно, знаю!
— Вот американское лекарство, переведи-ка этикетку! — Он протянул маленькую бутылочку, я взял ее, с трудом прочитал при слабом свете надпись и перевел.
— Ладно, садись, устал небось... Этикетку-то я сам разобрал. Вижу, что знаешь язык, — и официальным тоном, на «вы»: — Я вас освобожу на три дня, потом посмотрим. Завтра утром приходите, достану инструкции с аптечного склада.
Я вышел, от волнения и слабости еле волоча ноги. Пока я спасен! Минуту постоял среди ожидающих и выбрался на улицу — теперь зайду в свою секцию и спокойно поем. Я сунул руку в карман — меня пронзил ужас! Хлеба не было! Судорожно обшарил все карманы — украли мою пайку! Возвращаться в санчасть не имело смысла — меня только обругали бы. Вся радость спасения померкла, я почувствовал удвоенные муки страшного голода, который терзал, преследовал меня уже столько месяцев! Ломтик хлеба стоял между мною и моим ненасытным желудком, и ждать теперь приходилось до вечера!
Несколько дней я ходил в санчасть, там меня кормили, я долго и тщательно переводил длинные, наполовину рекламные аннотации к американским лекарствам, которые, на мое счастье, сохранились на складе со времени войны. Потом меня опять послали в бригаду, но уже другую, где было много слабосильных. Мы занимались подсобными работами, отбрасывали горы гальки из-под прибора, перетаскивали доски и насосы. Но и тут почти каждый день выбывали дистрофики. Хлеба давали только семьсот граммов, а это было слишком мало при постном, жидком приварке.
Однажды, работая в ночную смену, я раскайливал слипшиеся глыбы мерзлой земли и вдруг почувствовал, как закружилась голова. Я сделался совсем невесомым... Разбудил меня удар: я скатился с горки и больно стукнулся о глыбу у подножия. Вокруг меня толпились люди.
— Иди зови санитаров, — услышал я голос бригадира, который наблюдал за моими тщетными попытками подняться. Я лежал теперь спокойно, пока все опять не начало кружиться. Очнулся от укола в грудь. Приятная теплота растеклась по всему телу.
— Проснулся, — сказал голос у самого уха. — Положите его и айда в лагерь! Пусть посмотрит Алмазова.
Путь в лагерь я проделал как царь — меня несли на носилках.
[1] По истощению ягодиц медики определяли степень дистрофии.
Несмотря на ночь, там никто не спал: приехала начальница сануправления Маглага и осматривала весь лагерный состав дневной смены. Люди медленно расходились, я же лежал на носилках у входа в санчасть и ждал.
Меня раздели перед маленькой толстой женщиной в очках, потом понесли на другую половину.
— Пишите четвертую категорию, раз пятой нет,— диктовал за стенкой женский голос.— Навряд ли он дотянет до первого числа... куда там — полмесяца! Хлипкие эти нерусские, голода не выдерживают. Пусть кончается в своей палатке, туда и несите.
«Врешь,— думал я,— даже до моего дня рождения не даешь дожить! Не хочу еще умирать, без работы выживу!»
И я выжил! Уцепился зубами за жизнь, преодолел безумное желание напиться до отказа водою, чтобы заполнить пустой желудок, старался избегать малейшего ненужного движения, тщательно разделял голодную пайку на три части, вопреки лагерному правилу: лучше раз наесться, а потом сутки голодать... и так выжил.
Позднее Хабитов определил меня работать на титане, я познакомился с поварами, которых страшно удивил: за какие-нибудь полтора часа управился с восемью полными обедами! Мой бедный желудок от такого излишества испортился окончательно, так что пользы от еды было не слишком много...
*
Моя резиденция, будка с жиденькими стенками из жердей, стояла рядом с кухней, у самой запретки. Мимо меня, за колючей проволокой, проходили бригады с развода на работу, отсюда просматривалась вся дорога. Поднимался я рано утром, задолго до общего подъема, кипятил титан для дневной смены и снова шел в свою палатку. Выспавшись, спокойно вставал, завтракал и готовил воду для возвращающихся ночных. Потом околачивался в зоне, ходил в санчасть или за водою, около одиннадцати готовил воду для обеда, а последний заход делал перед ужином.
Из моей будки я наблюдал, как несчастных дистрофиков гнали палками на развод, как они спотыкались по дороге под беспощадными ударами бригадиров, конвоиров, звеньевых и других носителей дрына. Если только зек, несмотря на все истязания, оставался лежать на земле, бригада его бросала. Лежачих подталкивали надзиратели, еще раз для верности посильнее ударив (иногда такой «симулянт», не выдержав последней пытки, после короткого отдыха подымался и брел за своей удаляющейся бригадой), и гнали великомучеников в санчасть, где крутой Хабитов решал их судьбу. Не получившие освобождения сидели возле вахты и ждали прихода бригады или брели под конвоем в карцер, оттуда они иногда совсем не возвращались, трупы увозили прямо в морг, недалеко от изолятора.
С моего наблюдательного пункта я также извещал кухню о приезде начальства или очередном ЧП. Выше по течению реки, которая
снабжала лагерь водой, работал огромный шипящий паровой экскаватор — я больше нигде не видал такого допотопного чудища,— и от него вода стала совсем бурой, пить ее некипяченой означало неминуемое кишечное расстройство. Мне дали пять помощников, поставили титаны на приборы, мы увеличили обороты и вшестером обеспечивали весь лагерь питьевой водой.
Было около полуночи, я сидел возле своей будки, курил, ждал прихода «приборщиков» за разнарядкой и смотрел на прекрасное лунное небо — белые ночи уже миновали. Вдруг на дороге возникло необычное движение, к вахте подбежали четверо: два надзирателя, известный своим садизмом бригадир Сомов и длинная худая фигура в спецовке — малолетка Протопопов, дистрофик и шакал, который не задумываясь полез бы за коркой хлеба даже в выгребную яму (но хлеб, даже крошку, туда, конечно, никто не бросал!). Я обратил внимание на то, что надзиратели волокли Протопопова за руки, вместо того чтобы подгонять палками. Они очень торопились и о чем-то между собой возбужденно говорили. Исчезнув в помещении вахты, они скоро оттуда вышли и направились в столовую, куда мигом сбежались все работники пищеблока, хотя для раздачи ужина ночным у котлов обычно оставался лишь один человек. Было ясно: случилось что-то чрезвычайное. Я встал и тоже пошел в столовую. Протопопов сидел там в окружении надзирателей, заведующего и поваров. На столе перед ним были буханка — целая буханка!— хлеба, несколько селедок, открытая банка консервов, а один надзиратель наливал ему в стакан спирта!!! Шакал выпил сто граммов, заел хлебом, мигом опустошил консервную банку и закурил папиросу из портсигара надзирателя — я не верил своим глазам!..
А случилось вот что.
Единственная возможность для откатчика, забой которого на глазах у начальства (любого, главное — с дрыном!), немного отдохнуть, не отведав палки, — это зайти за какой-нибудь угол, в яму и симулировать, что... заболел живот. Сидя на корточках, можно отдохнуть пять-шесть минут, бригадир или надзиратель таких обычно не бьют, как-никак человеческая надобность. Однако горе тому, кого застанут не на корточках, сразу видно — филон! Поэтому Протопопов, выбрав этот проверенный способ отдыха, зашел за старый отвал и на всякий случай сел. Слабые колени не держали его, он уперся обеими руками в гальку. И тут ему в руку попал гладкий камень, который, когда он неизвестно почему захотел отбросить, оказался странно тяжелым. Парень внимательно посмотрел на свою находку: в бледном свете луны одна сторона желтела...
Он быстро встал на ноги и отер камень. Сомнения не могло быть — золото! Он подумал и решил, что если показать бригадиру, тот даст закурить, а камень отберет. Нет, это был шанс безболезненно и сытно досидеть свой срок — у него оставалось всего восемь месяцев! Но как? Может случиться, что и стрелок, который — больше для формы — караулит бригаду, отберет находку... И он нашел выход.
Тщательно припрятав самородок, он вернулся к своей тачке и работал из последних сил до ужина. Прибор считался отдаленным, и поэтому ужин им привозили из лагеря. А когда у костра собралась вся бригада, стрелок, бригадир и сержант, принимавший золото с прибора, только тогда он показал свою находку.
Поднялся невообразимый шум. Самородки принимали «руб за грамму», а этот весил явно больше килограмма! Притом отоваривали отличными продуктами, хлебом, сахаром, консервами и табаком, что было мечтой даже для вольных, тогда ведь еще действовала
карточная система! Дистрофик вдруг превратился в потенциального богача.
Было решено немедленно разбудить живущего рядом с лагерем начальника, чтобы он отправил золото прямо в Магадан — все знали, что Никишов питает слабость к красивым самородкам! Но сперва самородок взвесили в хлеборезке — 1270 граммов!
Примчался начальник лагеря, похвалил счастливчика и потребовал, чтобы с Протопоповым сразу рассчитались. Подняли на ноги вольного завхоза, побежали на склад, набрали добра, потом шакал — бывший шакал, а теперь почтенное лицо!— схватил свои богатства и унес часть в каптерку, часть в свою палатку.
В лагере на следующий день только и разговоров было что о парне.
— Протопопов угостил табаком, ему восемьсот грамм дали! (В то время скрутка махорки, смешанная со всяким мусором, стоила пайку хлеба, то есть восемнадцать рублей или десять граммов золота!)
— Говорят, нарядчику он отдал полкило табака, чтобы больше не ходить на работу...
— Я видал, как Сомов распечатал пачку легкого...
— А точно был табак, не махорка случайно?
— Да нет, сам пробовал, он мне дал курнуть!
— Тогда, конечно, ему Валя сунул, бригада уже сколько время норму не дает, кто ж ему еще отвалит?.. Скоро Сомова из бригадиров в три шеи попрут, даром что инвалид...
— Какой хрен инвалид? Нога прострелена? Небось бежал и продырявили... На таких инвалидах пахать...
— Да-а-а, а все ж дурак Валя, что пачку ему отвалил, лучше б новому бугру[1] или Хабиту...
— Хабит и вольных лечит, ему от нашего брата ничего не надо, да он и не курит!
— Ну, статистикам или еще кому из писарей...
— Нет, основное — нарядчику! Видел, как Бертилис получил самосад из дома? Был фитилем и попал в обслугу! Вот как жить надо! Своим землякам грамма не даст, разве курнуть, а мажет где следует...
Протопопов стал заглядывать ко мне: когда не готовили на кухне, мой титан был единственным местом, где можно было заварить
[1] Бригадиру.
чифир. У меня постоянно торчали парикмахер — крошечного роста блатной с огромным квадратным черепом, весь желтый от чифира, наш дневальный Федоров и его помощник китаец Ту И, который своей единственной рукой ловко засыпал целую пачку чая в почерневшую банку и ставил ее в топку титана. Заходил известный бульдозерист Рождественский, являлся от нарядчика дневальный, который сидел еще на Соловках, бывали посланцы старосты и также мелкие представители власти — крупное начальство из придурков, естественно, не нуждалось в самообслуживании.
Кипящий чифир мои посетители вынимали из топки, взявшись за банку через рукав пиджака, ставили ее на землю, накрывали куском жести и ждали, пока парилась желанная густая черная жидкость. Потом пили, чмокая и морщась (за исключением посыльных, те уходили с горячим напитком к своим хозяевам), и наконец, чуть выжимая обильные эфиля[1], заливали еще раз в банку кипяток из титана и снова ставили ее на уголь.
Меня часто угощали — я был хозяином титана и мог так забить топку дровами, что и банку поставить было некуда. Чифир был ужасно горький, но тонизирующие свойства давали себя знать уже после нескольких глотков. Парикмахер, например, так втянулся, что без первой заварки совсем не мог работать, руки тряслись, глаза блуждали, взвинченные нервы передергивали худое тело. Но стоило ему выпить, как руки успокаивались, и он уходил брить начальника или кого-нибудь из придурков, а потом и очередную бригаду. Появлялся он у меня два-три раза в день.
В число этих привилегированных — чифир в лагере заменял строго запрещенный спирт (из чего явствует сугубая экстраординарность поощрительных ста граммов!) — попал теперь и Протопопов: среди прочих наград за самородок он получил двадцать пачек чая. Ему было только восемнадцать лет, и когда он стал лагерной знаменитостью, все узнали также его статью и срок — три года за базарную кражу. За ним теперь неотступно следовала компания таких же шакалов, каким раньше был он сам, готовых в расчете на подачку мгновенно услужить, а он разбрасывал табак и хлеб, кормил консервами случайных льстецов и вел себя так, как будто уже освободился. Начальник лагеря дал Протопопову неделю отдыха и велел в любое время кормить его до отвала, но он пока и не заходил в столовую.
— Надоела баланда,— хвастал он, хотя не так давно лазил на помойку за пищеблоком в надежде найти голову селедки и откуда его прогоняли другие дистрофики, посильнее.
Чифир ему, видно, не понравился, он засыпал в банку несколько ложек сахара, но это оказалось несовместимым, желудок не отвык еще от долгого голодания, и Протопопова тотчас вырвало.
Неделю он находился в центре внимания, но потом его основные запасы иссякли, и в лагере стали говорить о старике Ваньшине, которого наконец «попутали». Старик числился в бригаде слабо-
[1] Выражение из языка горняков: перемытые пески, мелкие фракции.
сильных, которые ходили с деревянными лотками по отработанным полигонам и должны были каждый вечер сдавать десять граммов золота. Но полигонами Ваньшин мало интересовался, он, старый колымчанин со стажем с тридцать седьмого года, весь день играл с вольным в карты на золото, которое намывал под бункерами действующих приборов. Был он везде «в законе» — другого избили бы за такие дела до полусмерти — и каждый вечер приносил полторы или две нормы металла. Ваньшин тоже часто заваривал у меня чифир: как бесконвойный, он выходил и входил через вахту когда ему вздумается. За ним очень долго следили, так как знали, что старик не сдавал всю свою добычу, а носил ее придуркам, которые были обязаны «в свободное время» намывать четыре грамма в день, но, как правило, рассчитывались, не выходя за пределы зоны. При тщательном обыске старика не раз присутствовал сам начальник лагеря, однако подозрительный рудознатец явно издевался над обыскивающими. И вот наконец...
Вечерело. Сквозь проволочную ограду я наблюдал за Ваньшиным, который медленно брел вдоль оцепления к вахте. Там почему-то приготовили большой лист железа. Старика поставили за вахтой и начали раздевать. Его грязную стеганку положили на лист. К ней приблизился начальник лагеря с большой бутылкой. Я закрыл свою будку и подошел поближе, с недоумением разглядывая непонятную сцену.
Пока я обходил столовую, начальник вылил жидкость из бутылки на стеганку и поднес к ней спичку. Бензин вспыхнул, и все молча ждали, пока от стеганки не осталась кучка пепла, в которой блестели металлические пуговицы и пряжка от хлястика. Сам старик не спускал глаз с листа. Он полез в карман, достал пачку махорки, насыпал немного на кусочек газетной бумаги, свернул самокрутку, вынул спички, но по знаку начальника надзиратели вырвали все из рук Ваньшина.
Подошел Ахмадеев, разжалованный капитан, самый рослый из надзирателей. Он сел на корточки и рукой размял сгоревшие куски стеганки, потом начал осторожно сдувать пепел. Черно-серая кучка на листе становилась все меньше и меньше, он откинул пуговицы, и наконец последний пепел исчез. Все молча переглянулись: на гладкой черной поверхности листа блестели маленькие желтые зернышки. Ахмадеев щеточкой замел их в кучу и положил на чашу аптекарских весов, которые принесли с вахты. Начальник сам взвесил.
— Шестьдесят восемь граммов,— сказал он довольно.— Тащите наручники! Четвертак тебе обеспечен, пидер старый! А теперь расскажешь нам, откуда у тебя столько металла и где затырил остальное! Марш на вахту!
Ахмадеев расстегнул воротник гимнастерки, достал из кармана перчатки и медленно, как бы нехотя, надел их. Потом круто повернулся к нам и рявкнул:
— Вон отсюда, сволочи, чего не видали? Мы отошли от вахты, откуда послышались отчаянные вопли пытаемого. Спустя полчаса я наблюдал из своей будки, как три над-
зирателя поволокли его в карцер — ноги Ваньшина почти не двигались и лицо было в крови.
На суд его увезли в Магадан. Потом застрелили Сомова при попытке к побегу, прибыли новички, известившие о том, что пересылка в Находке закрылась и перешла в бухту Ванино, потом вышел новый указ об отмене смертной казни и новом потолке наказания — двадцать пять лет, и в лагере скоро забыли и Ваньшина и счастливчика Протопопова.
*
Титанщики обычно долго не держались на своей должности. Работая рядом с кухней, они быстро поправлялись, и их возвращали на общие, как правило, в лоточную бригаду, где люди хотя и не гоняли тачки, но очень сильно уставали, шатаясь по долине в поисках золота, и зарабатывали ревматизм рук бесконечной промывкой грунта в холодной воде; они часто попадали в карцер или на «вторую смену», если не приносили нормы. Мой предшественник, худой латыш, иногда заходил ко мне — он тоже был лоточником. Попивая третью заварку чифира — «третьячок», который у меня всегда водился, и закусывая кусочком хлеба (не испытывая теперь в нем недостатка, я немного поддерживал бывшего коллегу), он предупредил:
— Как чуть поправишься, тебя сразу же выгонят. Смотри, много не ешь!.. Эх, если бы я это раньше учел!.. Дай курнуть!..
Предупреждение было излишним: я не поправлялся. Мой испорченный желудок ничего не переваривал, я по-прежнему был как скелет. Но не испытывал по крайней мере чувства голода, немного подлечил цингу стаканами отвратительного стланика: спала опухоль на щиколотках, раздувшихся толще колен, и перестали шататься зубы. Работа была легкой, я даже имел возможность нанимать фитилей, которые за миску баланды носили мне воду с речки.
— Сегодня пойдете работать в баню с Бертилисом,— приказал однажды Хабитов.
Я нашел Бертилиса, и мы пошли с ним через вольный поселок к небольшому строению возле пекарни, сложенному из почерневших бревен, где мылись поочередно зеки и вольные. Бертилис, молодой латыш с тонкими чертами лица, работал в бане постоянно и объяснил мне мои обязанности:
— Будешь греть воду! Вот шланг, сунешь его в бочку, пустишь в воду пар, и через минуту будет кипяток! Воду в бочку нальешь вот из этого крана, в другом — пар, смотри, никого не ошпарь! Вон там рубильник для насоса, в лоток погонишь холодную... Главное, подгоняй их, сегодня пересмена, народу будет много!..
Пока никто не пришел, мы уселись у крылечка пекарни и закурили отличный латышский самосад. Из пекарни нам вынесли квас и свежий хлеб с жиром.
— Со мной им неплохо жить,— засмеялся Бертилис,— у них нету курева, я выручаю — знаю, кому давать! Помнишь прихвостня Протопопова? Опять в шакалах у лоточников ходит, все проел и скурил!.. Смотри, идут первые! После зайдешь в прожарку, там пожрем, покурим. Я при них не курю, все клянчат, а на кой мне черт угощать фитилей!..
По дороге медленно, едва переставляя ноги, двигалась бригада. После тяжелых тачек идти четыре километра и потом, окончательно ослабев от влаги, пара, толкотни, снова четыре километра до лагеря — понятно, сердце у некоторых не выдерживало. Не раз я наблюдал, как, возвращаясь из бани, бригада проносила на плечах мимо моей будки умирающих...
Я вошел в помещение: вода кончилась. Живые скелеты кричали, устало орудуя тяжелыми шайками. У многих были узкие кровоподтеки от ударов палкой и широкие от цинги. На мой окрик: «Пропустите!» — они не реагировали, пришлось расталкивать их. В большую бочку в углу я сперва высыпал соду— экономия мыла!— потом пустил воду и пар, подгоняя людей:
— Хватит плескаться, в раздевалку!
Иногда вспыхивали споры из-за шаек, которых, как всегда, не хватало. Они ругались и дрались, неловкими движениями дистрофиков нанося друг другу удары. Кто-то заплакал. Наконец бригадир, единственный среди них здоровый мужик, закричал:
— Марш на выход!
Я тряпкой вытирал грязь, убирал кусочки бинтов, которые они, отмотав от ран, бросили или забыли тут. Так продолжалось до вечера, пока не пришла нам замена — два толстых узбека, оба однорукие. Я хорошо помню, как одного из них привезли в санчасть с прибора — транспортерная лента вырвала ему левую руку в локтевом суставе.
После того как я проводил Бертилиса, который ужинал у меня в будке и выпил «вторячка», вдруг явился начальник лагеря. Он смерил меня неодобрительным взглядом с головы до ног и буркнул:
— Ты чего не поправляешься? Скоро два месяца, как тут торчишь! Думай, продаешь свой хлеб (это было страшное преступление, за которое сажали в карцер: самого себя доводить!), но говорят, даже покупаешь. В чем дело?
Я понял: наступил решающий момент, он может меня снова послать на общие, если узнает, что теперь это мое нормальное состояние и поправляться я больше не буду. Но ничего лучшего не придумал, как выпалить:
— Гражданин начальник, разве мне поправиться? У меня ведь дизентерия!
— Вот оно что! А я думал, ты нарочно... Ну, работай, работай!— И он исчез в столовой.
После утреннего развода появился Хабитов.
— Ты с ума спятил? — заорал он.
Я понял, что врач был очень сердит, потому что вообще он разговаривал вежливо.
— Что ты заявил шефу? Дизентерия! Да соображаешь ли, как ты меня подвел, кретин несчастный?! Я пол-лагеря освободил по дизентерии, а на титан заразу посадил! Если начальник это кадило раздует, меня осудят за диверсию!.. Хорошо, он пока не понял. Нет никакой у тебя дизентерии, просто обжираешься, а желудок не лечишь, чтоб не прогнали с теплого места!.. Ну хорошо,— продолжал он спокойнее, — ваша работа меня удовлетворяет, грязи тут нет, воду из лужи не таскаете (мои предшественники, к неудовольствию шеф-повара, брали воду из большой лужи, что была намного ближе речки)... Но смотрите, если что — быстро переведу в бригаду! Не забывайте, послабее вас люди работают на общих!..
Кончился обед. Только что ушел от меня Сафин. Я ругаю себя за то, что не выгнал его, а дал остатки супа, которым кормил своих водоносов — повар принес мне целую кастрюлю. Моя бывшая бригада, работавшая в ночной, пообедала первой и ушла спать. И вдруг у меня появился Сафин — в начале сезона наш лучший откатчик, атлетически сложенный татарин. Он попросил чая, вернее кипятка, и я, с трудом узнав его, покормил и напоил. Теперь это был страшно отощавший, хотя и широкий в кости человек, сгорбленный и едва волочащий ноги, будто вместо ботинок у него тяжелые гири. Раньше ходил грудь колесом, говорил громовым голосом, получал самую большую пайку за перевыполнение нормы (давал до полутораста тачек за смену!) и нещадно лупил доходяг, сталкивал наши тачки с трапа, издевался, смеялся над нами — я тогда уже не выполнял норму. Теперь у него опухшее от чрезмерного питья лицо и дряблая кожа там, где недавно вздувались мощные мышцы.
— Как дошел? Хуже начали кормить, ослаб от голода, норму не давал... Не пускали в зону... били в карцере. А помнишь, как работал? Дай докурить... хватит тебе...
Он был даже более тощим, чем я, наверно потому я пожалел его.
*
По дороге мчится легковая машина... открытая! В Дальстрое таких нет, кроме... Да это же знаменитый «кадиллак» генерал-майора Титова, заместителя Никишова, в котором обычно ездит «сам»! Машина остановилась перед домом начальника лагеря.
Я бегу на кухню.
— Полундра, ребята! Едет Иван Федорович! Бегите за нарядчиком!
Прибытие Никишова, грозного начальника Дальстроя, диктатора территории около двух миллионов квадратных километров, привело лагерь в состояние муравейника, в который воткнули палку. Дневальные подметают, несколько освобожденных больных поливают клумбы возле столовой, повара бросаются к своим пустым после обеда котлам, все проверяют, чистят, приводят себя и рабочее место в порядок. Я затапливаю титан и прячу черную банку из-под чифира.
Через несколько минут появляется Никишов, плотный, краснолицый, в генеральской форме, с большой, в четыре ряда, орденской колодкой. За ним семенят адъютант, староста и начальник прииска долговязый Хрипасов, известный своей привычкой высказывать недовольство ударами алюминиевой «тросточки» в добрые пять сантиметров толщиной, с которой он никогда не расстается, ею «гладит» всех, от своего заместителя до последнего зека. На нем добротный синий костюм и галстук, на ногах длинные, покрытые грязью резиновые сапоги — он, видно, пришел с полигона. Все заходят к нарядчику.
Ко мне прибегает Файнсон, завстоловой, сует мне белую куртку:
—На, надевай, закрывай свою будку и пошли в столовую — Иван Федорович придет туда обедать!
— А мне зачем? Я же должен чай вскипятить на ужин...
— Какой там чай! Пошли, пошли! Что, по-твоему, я полезу ему на глаза с моей красной мордой? Чтобы в забой загнал?!
Я, конечно, знал, что Никишов страшно не любил сытых придурков: «Здоровым нечего торчать в зоне во время промывсезона! Пусть пашут, добывают металл!»
— А мне что там делать, объясни!
— Что делать, что делать... Будешь ему подавать на подносе, как кельнер, что ли. Не знаешь? Сам небось по ресторанам ходил с блядями, в шляпе-пилиндре! Иди, Борька те покажет, он им там мясо жарит да кофе варит, хрен его знает что еще. Тебе нечего бояться, молчком подавай, у тебя один нос от лица остался, он не тронет. А я пока спрячусь у ночных, лягу, Володя-хлеборез уже там, тоже будка...
Вымыв руки, я натянул куртку, которая на мне висела, как на чучеле, и пошел на кухню.
Скоро в столовую явился Никишов, сел за «стахановским» столом, обычно пустовавшим, иногда сюда сажали дистрофиков, которых прогоняли с других мест. Теперь его накрыли белой скатертью и поставили вазу с цветами. Генерал пил спирт, закусывал мясным салатом и наблюдал за опоздавшими рабочими, которые приходили обедать. Я вынес ему жаркое и потом отличный натуральный кофе — не знал, что такое вообще существует в пределах лагеря. Адъютант и остальные стояли с подобострастными лицами возле генерала и рассуждали о выполнении плана. Информировал Хрипасов — начальника лагеря не было.
В столовую вошли два бульдозериста, поздоровались с начальством и сели по соседству за столом механизаторов. Они работали сутками, и их кормили без нормы. Один — это был Иван Рождественский — повертел ложкой в супе, скорчил кислую мину, демонстрируя, насколько недоволен пищей, и спросил, отчеканив фразу:
— Гражданин начальник, разрешите обратиться?
— Говори!— Весь Дальстрой знал, что Никишов никогда не отказывается выслушать любого зека, который просил об этом.
— Мы выполняем норму на двести процентов, с бульдозера не слезаем, а нам спецмолока не дают! Говорят, что пески планового
содержания не имеют и поэтому нам шиш вместо молока!.. А вроде есть ваш приказ насчет спецмолока во время сезона...
— Так, так... ну, допустим... — И вдруг громко:— Мое распоряжение не касается содержания металла. Выдать им молоко, понятно, Хрипасов?
Растерянный Хрипасов закивал головой, тут я заметил, что он впервые без трости. «Наверно, на вахте спрятал»,— подумал я, стоя с полотенцем через руку за спиною нашего главнейшего повелителя. Тот молча наблюдал, как ели бульдозеристы.
— А сколько такая пайка?— спросил он.
— Килограмм, гражданин начальник,— ответил Рождественский, взвешивая кусок хлеба на черной от мазута ладони (при виде генерала они, должно быть, забыли вымыть руки). Затем отломил маленький кусочек и отправил в рот, дохлебывая свой суп.
—Вы ее как, за один раз съедаете?— спросил Никишов и раскрыл большой золотой портсигар, который вынул из кармана кителя. Адъютант быстро зажег спичку и поднес к концу его папиросы.
—Что вы, Иван Федорович, — фамильярно ответил бульдозерист, — разве такой кусок съешь? Наверно, подох, если бы съел зараз! Это хлеб? Тесто, больше ни хрена! Посмотрите, как они пекут!— Он проткнул указательным пальцем корку и вытащил его назад: за пальцем тянулось сырое тесто.— Вот чем нас кормят, гражданин начальник, овсяная мука, да еще сырая... А вы хотите, чтобы мы ели килограмм!
Я не мог видеть лица генерала, но его могучая шея побагровела. Он выплюнул папиросу и рывком повернулся к начальнику прииска:
— Ты что, Хрипасов? Люди металл добывают, а ты их сифилисом кормишь? Что это за чертовщина?! Почему сырой хлеб?!
— Иван Федорович, поймите, у нас большой запас овсяной муки, надо же ее куда-то... Наверно, в пекарне...
— Что-о-о? Дай сюда! — Он схватил хлеб, который подал ему бульдозерист, и сжал его так сильно, что мякиш вылез между пальцами. Потом вдруг встал и ударил хлебом наотмашь в красное лицо начальника прииска. Тот стоял навытяжку и не отшатнулся от сильного удара.
— Слушай, ты, Хрипасов, в три бога сердце мать! Сейчас уеду в Усть-Неру, через неделю вернусь. Посмотрю, что за хлеб будет у тебя. Если найду опять такой, всю выпечку затолкаю тебе в ж...! — Он долго и дико ругался и под конец заорал:— А ну, проваливай, иди ищи муку сейчас же! И вы что тут торчите— марш отсюда!.. Ты-то что смотришь, не видишь, стакан пустой!.. Нарядчик! Не нарядчик ты, а хрен моржовый, иди на полигон, металл мыть! Небось пряники жрешь, не такой хлеб... Ну вас всех к...!
Я налил ему еще раз. Он залпом выпил большой стакан спирта, закусил мясом, потом спросил адъютанта:
— Где начальник ОЛПа, сволочь?..
— Здравия желаю, Иван Федорович! — крикнул тот с поро-
га.— Смотрите, что нашли на третьем приборе! — Он протянул Никишову самородок.— Лежал прямо в русле реки.
— Хм, неплохо... я заберу! Ну, хватит обедать, поеду дальше! На следующий день нам привезли отличный ржаной хлеб. А через неделю — Никишов действительно на обратном пути проверил пекарню, но в лагерь не заходил — нас продолжали кормить овсяным тестом.
*
В конце августа Файнсон, сидя со мной рядом в отхожем месте, как бы между прочим сообщил потрясающую новость:
— Ну, теперь ты начхал на нас всех, скоро уедешь! От неожиданности я чуть не свалился в яму:
— Ты что? Откуда взял?
— Не знаешь разве? Алмазова приехала актировать. Сам видел у Хабитова список, ты на первом месте! Повезут вас на инвалидку в Магадан. Повезло тебе!
Я никак не мог уразуметь сказанное, боялся верить... Каждый день опасался, что попаду на общие, в лагере совсем мало осталось здоровых людей. Но вечером Хабитов привел ко мне маленького худого человека.
— На днях вы уедете по актировке. Покажите ему, что тут надо делать. Завтра отдыхайте!
Я быстро ввел своего преемника в курс обязанностей и пошел в палатку спать. Наутро меня вызвали в санчасть. Там уже дожидалось с десяток зеков, истощенных даже по меркам нашего лагеря, где, кроме поваров, бригадиров и некоторых давно актированных по внутренним болезням придурков, нормально упитанного человека не отыщешь. Все ожидавшие были опрятно одеты, Хабитов использовал их, как и меня, на лагерных работах, а в своей «бригаде» он не терпел нечистоплотности.
Среди этих дистрофиков были и ампутированные, а в самом углу сидел высокий парень с бегающими глазами, который все время с опасением оглядывался, бормотал что-то несвязное и ежился всякий раз, когда открывалась дверь, хотя на улице стояла августовская жара. Я немного понаблюдал за его странным поведением, потом подсел к нему. Это был мой старый знакомый по Центральной больнице на двадцать третьем километре молдаванин Михай Флоаре. Там он работал в пищеблоке и был видным, по-настоящему красивым юношей. Сюда мы приехали вместе.
— Ты все еще здесь? — спросил я на его родном языке.— Долго не видел тебя, думал, ты уехал...
— Нет, я лежал в больнице. Говорят, больше месяца, сам не помню. Когда у нас на шестом приборе насос поломался и хобот[1] в зумпфе утонул, Лысенко, сволочь, загнал меня в холодную воду... Еще тогда дождь шел... Я не хотел, а он говорит: «Ты молодой и пло-
[1] Х о б о т — шланг для насоса.
хо работаешь, что мне — хороших откатчиков окунать в воду?» И бил, бил, и столкнул меня в зумпф, и не выпускал, по пальцам дрыном бил, если я цеплялся за сруб... Когда остановили прибор и все ушли курить, я вылез и хотел к костру погреться, он меня лопатой по голове, и ничего не помню... Потом Хабитов мне лекарства все колол, колол... Я боюсь, придет Лысенко и опять меня затолкает в зумпф... Они врут, что Лысенко уехал, это чтобы я не убежал... Один раз я уже за вахту пробрался, но Федя-санитар нашел и притащил обратно. Привязали мою ногу цепью... к кровати... Сейчас тепло, хорошо, а когда дождь — страшно, опять в зумпф загонит... и убьет.
— Слушай, земляк, Лысенко давно освободился! Я на титане сижу, весь развод у меня на глазах, больше месяца уже твоего бригадира не видал.
— Ну? Нет его... и тебя, наверно, обманывает Хабит. Он всем говорит, чтобы мне врали, а я знаю: Лысенко здесь, он подстерегает меня!
— Иди, Миша, к доктору,— крикнул Федя-санитар,— мадам тебя посмотрит!
Флоаре с трудом поднялся и пошел к врачу.
— Что с ним, Федя-эфенди? — спросил я санитара. Федя был одной из заметных и загадочных фигур лагеря и скорее всего вовсе не санитар, а врач: я видел, как он бегло писал в историях болезни латинские названия, которыми Хабитов щеголял в разговорах с образованными зеками и диктовал их чаще, чем это требовалось. Появился он месяца два назад с магаданским этапом. Мне сразу же бросились в глаза его богатырская фигура и гордая осанка, несмотря на слишком узкий для мощной груди белый халат и больничные шлепанцы. Я знал только, что он афганец, а его имя и фамилию с приставкой «шариф» в лагере почему-то никто не мог запомнить, все звали санитара «Федей».
— Мания преследования, вероятно, после менингита,— ответил великан.— Бригадир его в ледяную воду загнал и еще лопатой по голове двинул — не удивительно, что он стал бредить.— Санитар хорошо говорил по-русски, но с характерным гортанным акцентом жителя Памира и соседних мест.— У меня в Кандагаре было немало таких больных, им все мерещились полицейские Захир-шаха...[1] Он девьен фу апрэ ля бастоннад[2],— закончил он на французском языке.
— Вы, Федя... — начал было я, не скрывая своего удивления, но он махнул рукой:
— Иль фо ублье Пари[3], — и вышел.
После однорукого китайца Ту И, дневалившего у нас, подошла моя очередь. Хабитов, взглянув на меня, сказал:
— Завтра в Магадан. Алиментарная дистрофия. Сейчас Алмазову спрошу, может, посмотрит ягодицы.— Он заглянул в соседнее отделение палатки, спросил, назвав мою фамилию:
— Показать его вам?
[1]3ахир-шах М.— король Афганистана.
[2] Люди сходят с ума после избиения по Пяткам (фр.).
[3] Париж приходится забывать (фр.).
— Не надо, — послышался голос Алмазовой,— я помню его, тот, на носилках... Не поправился?
— Нет... Есть еще слабо выраженная дизентерия, скорбут...[1]
— Ладно. Кто там по списку?
— Протопопова зачеркните. Сейчас пойду в морг, посмотрю: череп проломан ударом скребка.
Так я узнал о печальном конце счастливчика, который нашел самый большой в том сезоне самородок.
Последнюю ночь в лагере я почти не спал. Мучило сомнение: неужели и правда увезут отсюда, из этого ада с аккуратными цветочными клумбами у столовой, с этой фабрики дистрофиков, где единственным правовым аргументом были каблуки и дрын? Есть же гораздо более истощенные, чем я, а работают с лотком. Что, если Алмазова завтра раздумает и отправит на общие? Скорей бы утро!
После завтрака зарядил нудный осенний дождик. Мы сидели в столовой и ждали машину, из палатки нас уже выселили, дневальный принял постели и положил на наши места других. В половине двенадцатого подъехал грузовик. Нас быстро покормили, мне, как бывшему сотруднику пищеблока, дали полную миску каши. Мои спутники с завистью косились на нее, а я ел молча: если поделишься с одним, остальные еще больше разозлятся. Потом пошел к Файнсону. У него сидел всем известный Исаак, зек-малосрочник, наш экспедитор. На нем был новый синий костюм.
— Ты что, Исаак, жениться собрался? С нами едешь?
— С вами до семьдесят второго (на этом километре была наша база), за документами! И Алмазова едет. Всё, с начальником я уже рассчитался!..
— Поздравляю! И что теперь?
— Как что? Опять снабженцем, только вольным... Я тут на всех базах свой!
Попрощавшись с завстоловой, я вышел. Начиналась посадка. Два дюжих надзирателя подсаживали актированных на грузовик, большинство было не в состоянии самостоятельно залезть в кузов. Я вцепился в борт, сделал тщетную попытку подтянуться, получил сильный толчок под зад и ввалился внутрь. На полу лежало несколько пустых мешков, мы устроились полулежа — места хватало. Пришел хлеборез и по списку выдал каждому килограмм хлеба, предупредив:
— Это ваш паек на завтра. Вот селедка еще!
Повар передал через борт большой таз с селедкой, каждый взял по нескольку штук — какая щедрость перед отъездом!
Появился начальник режима. Снова перекличка, пересчет, беглый взгляд за борт: «Отодвиньте мешки!» — не спрятался ли кто на полу? Мне все еще не верится, что едем. Заговорил «режим»:
— Вот что, мужики: за металл дают срок. Тут у нас его полно, а в Магадане нет и в помине. Поищите у себя в карманах, чтобы ни
[1] Цинга (лат.).
грамма... Там будет шмон, пеняйте на себя, если найдут! Лучше мне сейчас отдайте, теперь уже все равно, откуда взяли... Ну?
Ребята больше для вида ощупали свои карманы. Вдруг один дистрофик — скорей всего из нового этапа, потому что я не помнил, чтобы он околачивался возле моей будки, как большинство фитилей, — вскрикнул:
— Гражданин начальник, а гражданин начальник... у меня вот, сам не знаю, как попало!..
— Давай сюда, твое счастье, что я раньше не нашел,— буркнул «режим» и протянул руку, в которую зек положил гильзу от патрона, заткнутую пробкой.
— Еще у кого есть?— Все молчали.— Тогда всё. Смотрите, в дороге не балуйтесь! — Учитывая наше состояние, это можно было принять за шутку.
Ворота открылись, и мы выехали из нашего «рая».
Я впервые увидел прииск из машины—привезли нас сюда ночью. Вот высокие отвалы, прибор, где меня впервые избили. Сначала ударил бригадир, а потом, когда я слабым движением ухватился за лопату, чтобы защититься, подоспевший стрелок так огрел меня прикладом по шее, что я неделю не мог повернуть головы... Вот «дорога смерти»— в баню, с ней рядом пекарня, у крыльца на своем любимом месте сидит Бертилис и машет нам рукой. Вот покосившиеся бараки вольного поселка. В последнем живут взрывники-татары, по рассказам Рождественского, они покупают у зеков золото. Я сам не раз видел, как они подползали кустами к забоям и, показывая буханку хлеба или пачку махорки, тихо окликали: «Э, ты, алтын бар?» («Золото есть?») Горных мастеров и стрелков они боялись, те отнимали у них металл, иногда даже били.
Мне все еще казалось, что вот-вот нас догонит мотоцикл, остановит машину, меня снимут и вернут в лагерь! Но когда зеленая сопка с радиостанцией исчезла за поворотом и впереди протянулась прямая дорога с кустами по обочинам, на меня вдруг нахлынула волна неописуемой радости, я почувствовал: это самый счастливый день моей жизни!
Кто-то осторожно толкнул меня в плечо. Я обернулся и поглядел в большие, измученные глаза молдаванина.
— Ты не заметил: видел меня Лысенко на посадке?.. ...Мелкий, холодный дождик все не переставал. От тряски и слабости я впал в полудремотное состояние, помню туманно, как машина много раз останавливалась, и мы часами ждали, пока шофер ремонтировал мотор. Со стонами вылезали из кузова и располагались возле дороги, я обычно засыпал, другие разводили костер. Из кабины, ругаясь, выбирался Исаак, в спецовочной куртке и высоких резиновых сапогах. Иногда он помогал выйти Алмазовой, закутанной в брезентовый плащ. Они немного разминали ноги и возвращались в кабину. Потом вдруг начинал реветь мотор, мы помогали друг другу забраться в машину, последним садился конвоир, тол-
стый молчаливый сержант, и мы продолжали трястись по отвратительной дороге до следующей поломки.
Поздно вечером подъехали к пустому грязному строению. Тут мы спали прямо на полу. Ночью я проснулся — посередине помещения горел громадный костер из промасленных бревен. Руководил костром Ту И. Он посылал людей за дровами, наверно, где-то поблизости развалили старую постройку. Я подошел к костру, налил из котелка кипятку в свою жестяную миску и выпил, закусывая хлебом. Утром пришли хозяева, вольные водители, и страшно ругали нас: просто повезло, что мы не спалили их гараж, пропитанный бензином и мазутом, и не сгорели вместе с ним.
Утром дождь перестал, начался прекрасный теплый день. Мы проехали несколько поселков, но я был настолько апатичен, что не поинтересовался даже их названиями. Помню только длинный мост через реку Армань и частые остановки из-за барахлившего мотора.
Было около полудня, когда въехали на семьдесят второй километр. Все тут в поселке выглядело чисто, уютно и аккуратно, больше всего поражали деревья по обочинам. Жаркое солнце ласкало нас, после дождя на дороге не было пыли, и мы вдруг почувствовали мучительный голод. Стали громко жаловаться:
— Жрать охота, с утра ничего не ели!
— Да вы же получили сухой паек! — возмутился сержант, обретя дар речи. — Ни хрена не работаете, а все жрать, жрать... Кто же вам еще раз хлеба даст?
Но он ошибся. Машина подрулила к небольшому дому в переулке. Из кабины вышел Исаак и приблизился в старику, который курил на крыльце и следил за нами с невозмутимым лицом.
— Слушай, Паша, — сказал Исаак, — хлопцы едут из тайги, голодные, надо что-нибудь сообразить! Им еще до Магадана, там уж точно пайка не получат!
— Не знаю, иди к Володе! Я что? Пекарь, а он зав и вольняшка!
— Я теперь тоже вольняшка, — гордо заявил Исаак, как всегда страшно картавя, — но нос не задираю! Что ты важный такой стал? Не помнишь, как сам тачки гонял на «Пятилетке»?.. Ничего, хлопцы, — обратился он к нам, — сейчас вам достану хлебушка. Володя свой человек, не то что Паша — сразу видать, что сто пятьдесят четвертая...
Он вошел в пекарню, Паша побагровел, сплюнул и куда-то исчез. Ребята засмеялись: сто пятьдесят четвертая статья пользовалась в лагере дурной славой — мужеложество!
Время шло. Вдруг машина тронулась, и мы увидели, как заветная пекарня исчезла за поворотом. Начали кричать, но сержант успокоил:
— Чего шумите, приедем еще!
Грузовик затормозил перед небольшой красивой дачей. Из кабины вышла Алмазова, направилась к калитке, за женщиной последовал водитель, неся ее маленький чемоданчик. Он скоро вернулся, и вот мы уже опять стоим у пекарни.
На крыльце нас поджидали Исаак с мешком в руке и Паша с ведром.
— Держите, буханка на двоих! — закричал Исаак весело.— Еще дрожжи, махорки пара пачек, до Магадана хватит... Ты, сержант, отвезешь кого куда надо,—он почему-то многозначительно заморгал,— вернешься, заедешь за мной в общагу и обратно в тайгу.
Он зашагал прочь, но на него уже никто не обращал внимания. Мы попарно начали уничтожать горячий хлеб, запивая вкусными дрожжами. Потом закурили — настроение было чудесное!
Дальше пролетело еще несколько поселков на трассе. Вот и свиносовхоз, откуда я попал в больницу, значит, уже двадцать третий километр... Тут мы внезапно свернули с шоссе. Сделав два крутых поворота в гору, остановились у вахты, за которой виднелось несколько бараков, окруженных высоким глухим дощатым забором — большая редкость на опутанной колючей проволокой Колыме. Я наконец сообразил, куда мы попали. О командировке «двадцать три дробь три» было много разговоров в соседнем совхозе!
Сержант выпрыгнул из машины, пошел на вахту и скоро вернулся с двумя здоровенными детинами в коротких белых халатах.
— Флоаре, слезай!— скомандовал конвоир.
Несчастный молдаванин забился в угол кузова и заплакал:
— Не хочу, не хочу! Там Лысенко!..
Я стал уговаривать его по-румынски, он было опомнился, потом вновь заладил свое:
— Вы с ним заодно! Я внизу видел речку — не пойду, он меня туда загонит, утопит!..— Флоаре говорил все быстрее и бессвязнее и внезапно жалко, по-собачьи, заскулил.
— Беги в дом, едет Лысенко! — вдруг нашелся сержант.— Вон машина!
Парень вскочил на ноги, увидел приближающуюся машину и прыгнул прямо в руки санитаров, которые едва успели промчаться за ним через вахту психиатрической больницы. Немного погодя санитар вынес узел с одеждой, из которой свешивались связанные шнурками истоптанные ботинки.
Мы вернулись на трассу и покатили на юг, к Магадану. Проехали маленький аэродром с десятком «АНов», большой совхоз «Дукча», куда нас зимой пешком этапировали с магаданской инвалидки. До города оставалось не больше восьми километров, как вдруг послышался сильный треск и что-то металлическое упало на дорогу. Машина резко остановилась.
— Падло, карданный вал полетел! — выругался водитель.— Слезайте все! Гражданин начальник, надо вызывать другую машину, эту придется брать на буксир — ив гараж на семьдесят второй!
Скоро почти все спали в кювете, под теплыми лучами послеполуденного солнца. Не знаю, сколько проспали, пока не появилась новая машина. Она высадила нас возле лагерных ворот, на оживленной улице Магадана. Это был женский лагерь, рядом находился городской базар. Машина сразу ушла, а мы, кучка инвалидов, сидели на небольшой площадке и ждали. Вернулся сержант:
— Здесь у баб вас не принимают, и слышать не хотят... Инвалидка — ихняя командировка, придется топать туда пешком...
— Что вы, гражданин начальник! Туда четыре километра, а мы и до моста не дотянем, вон у Корнеева нога в гипсе!
Сержант снова исчез, и мы ждали. Из домов по соседству время от времени выходили женщины, быстро совали нам кусок хлеба или щепоть махорки, пробормотав: «Держите, ребята!» — и убегали. Курили вместе, а хлеб ел тот, кого угостили, и если делил, то только с напарником.
Вечером, уже после семи, приехал маленький грузовик с фанерным ящиком — хлебовозка. Нас погрузили, и в свете заката мы очутились наконец на инвалидке — мечте всех зеков, работавших в тайге.
Инвалидка была филиалом магаданского женОЛПа и не походила ни на один из многочисленных лагерей, которые я знал по личному опыту или по рассказам. На самом краю города, в большой зоне, буквой «Г» выстроились несколько жилых и административных бараков, столовая, подобие крошечного промкомбината, склад и гараж. Остальная весьма обширная территория в основном была усажена капустой, а зимой покрыта сугробами. Первоначально на этом месте предполагалось расширить зону огромного лагеря японских военнопленных, отделенного от инвалидки лишь дощатым забором с двумя жидкими рядами колючей проволоки. В те времена, когда в одном из инвалидных бараков устраивалась пересылка (я об этом рассказывал в «Матейче»), не раз предприимчивый — потому что голодный — шакал перемахивал через забор к «макакам» и тащил у японцев все, что ему попадало под руку. Он бывал обычно схвачен, связан по рукам (восточная традиция?) и отправлен на вахту, где его избивали и прогоняли восвояси. Незадачливый шакал таким образом проделывал круг более километра, тогда как через забор ему было рукой подать.
Из инвалидки меня когда-то обходными путями — через совхоз и больницу — отправили в тайгу, на казнь за тачкой, и вот я опять «дома». Я снова встретил здесь господина Лифтана, который и прежде опекал меня, а теперь стал моим спасителем в прямом смысле этого слова. Он устроил мне блат в хлеборезке и отдал свои талоны в столовую.
Сидел Лифтан со дня освобождения Бессарабии, то есть восьмой год, работал, конечно, сперва на прииске, откуда, благодаря крепкому организму, успел вернуться, хотя и инвалидом. Выучив неизвестно где и когда сапожное ремесло, он по счастливому стечению обстоятельств стал придворным обувщиком Гридасовой, нашей начальницы и жены всемогущего Никишова, и пользовался широкими правами.
Это был плотный человек лет под пятьдесят с грубоватым лицом молдавского крестьянина, каким его рисовали в румынских букварях, что еще больше подчеркивали коротко стриженые усы. Всю зиму долгими вечерами беседовал я с ним на родном языке — это и было, наверно, причиной его расположения ко мне. Горячий румынский патриот, приверженец монархии и правящей династии
Гогенцоллернов, он искренно плакал, когда узнал от меня (читать русские газеты он так и не научился, хотя разговаривал по-русски сносно), что король Михай отказался от престола и в Румынии теперь республика. Дома Лифтан служил в сигуранце — знаменитой своей жестокостью румынской охранке. Тщательно это скрывал, но я случайно узнал. Ни один уважающий себя человек на воле не стал бы общаться с ним, но в запроволочном мире часто происходила переоценка ценностей, без него я не дожил бы до зимы — трое из наших, с кем я сюда ехал, скончались на инвалидке. А разлучил нас навсегда, как и положено в лагере, очередной этап...
7
На «Днепровском» все чаще останавливались приборы. Мы шагали утром по крепко замерзшим лужам, мороз иногда не отпускал до обеда. С «Надежды» убрали вольных и уголовников, включили участок в общее оцепление и направили туда берлаговскую бригаду. Построили бремсберг— крутую рельсовую дорогу, по которой синхронно, на одном тросе через блок, спускались и подымались две вагонетки: одна с рудой вниз, другая, пустая, наверх. Вагонетку опрокидывали над бункером, из которого самосвал увозил руду на фабрику. Опасаясь снежных заносов, над бремсбергом скоро натянули брезент. Рядом ввели в действие заброшенную вторую штольню, оттуда тоже шла богатая руда. Хотя полигоны закрыли, когда вода окончательно замерзла, новые участки вполне обеспечивали фабрику. От Аристарова я узнал, что план уже перевыполнен — неслыханное доселе дело, обычно новые рудники два-три года работали с убытком.
Однажды нам объявили, что вечером получим зимнее обмундирование. Столовая, к тому времени перестроенная, расширенная и оштукатуренная, перед ужином была до отказа заполнена людьми. Каждый подходил к раздаче и получал валенки, бушлат, шапку, брюки и рукавицы на вате. Потрясающим нововведением были номера: нам выдали небольшие, с палец, металлические бирки с буквой и цифрой от одно- до четырехзначной. Бирки предназначались для шапки (потом их заменили белой тряпкой величиной с ладонь). Тот же номер выписывался белилами на спине бушлата и оставшегося с лета пиджака, а также на брюках выше левого колена. Меня, знавшего, что почти во всех тюрьмах мира заключенные ходят с номерами, это мероприятие не особенно удивило, но большинство зеков сильно возмущались, люди считали его неслыханным унижением человеческого достоинства. Я чуть не попал в тот же вечер в карцер, когда нацепил свою бирку на селедку, попавшую на глаза вездесущему Лебердюку. Изрыгая угрозы, он погнал меня в КВЧ писать номера на бушлаты, а потом забыл, что я провинился.
В день официального закрытия промывочного сезона нас после ужина оставили в столовой, где оборудовали сцену и установили ря-
дами стулья. В двух первых рядах сидели вольнонаемные, офицеры лагерной администрации с женами и представитель профсоюза из Магадана. Начальник лагеря Франко объявил промывсезон закрытым и сообщил, что по этому случаю все переходят на работу в шахты. Премировали особенно усердных бригадиров, в том числе Зинченко, мучителя штрафников. Выступил Грек:
— Помните наше первое собрание? Тогда нас заедали комары и все еще было впереди: строительство, план, использование нового оборудования. Рад вам сообщить, что сегодня у нас сто двадцать процентов годового плана, а еще два месяца с лишним впереди. Вы поработали на славу. Бригадиры здесь получили премии — не хочу умалять их заслуг, но главный успех зависит от рядового состава, он выносит на себе все трудности, а поэтому хочу еще раз поблагодарить тех, кто так славно потрудился. Спасибо вам, ребята!
После этих слов Лебердюк поднялся со своего места в первом ряду и угрожающе стал сверлить нас глазами — вдруг опять зааплодируем! Франко объявил о выступлении лагерной самодеятельности, вольные стали устраиваться поудобнее, а мы вытягивать шеи, чтобы лучше видеть сцену.
Поет хор, поют солисты. Большой широкогрудый Костя Стрельников из Маньчжурии бросает пылкие взгляды на дам в первом ряду и складывает руки, как опытный певец. Только недавно я слушал его в самом деле отличный бас — он резал у горного мастера свинью и, пьянствуя потом с ним, пел японский гимн, «Вдоль по Питерской» и гусарскую «На солнце оружьем сверкая...». Но теперь он поет «Стоит на реке исполин величавый» и другие тошнотворно-патриотические произведения. Аплодисменты на концерте разрешаются, и он их получает в изобилии. Выступает милейший Андро Джануашвили, играет на свирели. Потом неплохой джазовый оркестр — чего только у нас нет!
Вдруг мы от неожиданности замираем: в рамке маленького фарса «У театрального агента» выступает... женщина! Откуда она в лагере? Высокая, стройная брюнетка с красивыми ногами пляшет, поет «Карамболина, Карамболетта...», изображает героиню из оперетты... Кто это?!
Тайна раскрылась после концерта, когда я пришел в библиотеку писать номера зекам из нового этапа. Там сидела и снимала парик «Карамболина» — Сережа Каламедик, профессиональный актер из Харбина. Все встало на свое место. В последующие пять лет мы видели немало выступлений на лагерной сцене, но ни одно не вызвало столько дискуссий и восторга, как это.
На другой день выпал настоящий снег — начиналась неумолимая колымская зима.
8
Большинство бригад перешло на другие объекты, на нашем втором участке остались одни горнопроходчики, они продолжают строго по проекту бурить, взрывать, вывозить пустую породу. В конторе,
однако, сидит полный состав: бухгалтер, горный мастер, нормировщик, нарядчица, маркшейдер с помощником (мною) и, конечно, начальник. Мы бы работали, даже если б на участке остался один-единственный забойщик.
К вечеру контора пустеет. Мы сидим вдвоем с нормировщиком Сашей Жуковым. За окном легкий снег, градусов пятнадцать — зима нас пока балует. Откатчики кончили свое дело и ушли в мехцех перетаскивать насос, пора мне идти замерять.
Выхожу, смотрю наверх, где громоздится копер шахты. И вдруг все погружается во мрак. Опять обогатительная фабрика поспешила отключить нашу точку! Ну да ладно, есть простой выход. Направляюсь в инструменталку: там на потолке горит одна тусклая лампочка. Мавропуло уже собрался уходить. Я объясняю свою затею.
— Делай сам, я к шефу побегу полы мыть, ключ повесь за углом! — бросает он на ходу.
Я отыскиваю подходящую палку, заматываю конец тряпкой и погружаю в солярку. Заперев за собой дверь мастерской, чиркаю спичкой — горит отлично. Из темноты появляется Жуков.
— Пошли вместе, — говорит он. — Мне тоже надо в шахту, на откатку взгляну.
Шагаем по дороге. Отстраняясь от копоти, я поднимаю факел высоко вверх. Саша смеется:
— Как у Гитлера на параде!
— А я и был на таком параде...
— Да ну?! Когда?
— Про «Хрустальную ночь» слыхал?.. ...После ужина я рассказал Саше, с которым подружился, о том, чему был свидетелем в Германии в ноябре 1938 года.
ВОСПОМИНАНИЯ О “ХРУСТАЛЬНОЙ НОЧИ”
ВОСПОМИНАНИЯ О «ХРУСТАЛЬНОЙ НОЧИ»
Это случилось в Париже, в годовщину мюнхенского путча. Семнадцатилетний еврей Грюншпан вошел в немецкое посольство и выстрелом из только что купленного пистолета убил первого попавшегося ему навстречу сотрудника, молодого советника фон Рата. В полиции Грюншпан заявил, что хотел отомстить за то зло, которое немцы причиняют евреям.
Возмущение, которое поднялось в Германии, всячески разжигалось геббельсовской пропагандой, прессой и радио. Тело убитого повезли в Берлин в стеклянном вагоне для государственных похорон. По всему пути, начиная с границы, был выставлен почетный караул.
Я тогда учился в ахенском технологическом институте. Город стоял на границе с Голландией и Бельгией; у нас занимались ребята, которые на трамвае ежедневно дважды пересекали ту или иную границу. Состав студентов был крайне разнороден: скандинавы, латиноамериканцы, сербы, китайцы. Но основную массу, конечно, со-
ставляли немцы из разных уголков рейха, были и пруссаки, и тирольцы, и фольксдейче с Балкан, и из Эстонии. В быту баварцы и швабы держались особняком от пруссаков, на занятиях же и в рамках студенческого союза все смешивались.
В ту памятную ночь мы стояли в тумане под мелким нудным дождиком вдоль железнодорожного полотна и ждали поезда. Мы знали, что это была большая честь — находиться в почетном «шпалире», одними из первых на немецкой земле. Так, как мы, стояли тысячи и тысячи до самого Берлина, как и мы, хмурые, озябшие, в сапогах и форме. Церемония начиналась на первой немецкой станции, в каких-нибудь шести километрах от нас. В темноте курили, тихо разговаривали, ругались, и везде слышалось: «Евреи, евреи... погубили нашего дипломата... Геринг им задаст... сионские мудрецы... заговор всемирного юдаизма...» Было страшно, что люди говорили всерьез о таких вещах, но уже нависал результат этих разговоров над головой целого народа, ибо тут налицо не клевета в «Штюрмере»[1], а неоспоримый факт — убийство, притом на виду у всего мира.
Наконец показался поезд. Шел он медленно. Хороший бегун мог бы легко обогнать его. На передней части паровоза громадный флаг со свастикой, задрапированный черным крепом. Далее — два обычных пассажирских вагона и потом вагон-салон со стеклянными стенами. Ярко освещенный, он выплыл из темноты, как на море из тумана океанский лайнер, на котором происходит бал.
Мы стоим по стойке «смирно», выбрасывая правую руку вперед-вверх. Каждый десятый держит в руке зажженный факел.
Освещенный, как витрина, вагон полон людей. Посередине стоит черный саркофаг, на нем несколько венков. Возле него различаем ряд лиц, хорошо знакомых по киножурналам, в которых они повторяются до бесконечности: надменный фон Риббентроп с ехидным худощавым лицом светского человека; толстый доктор Ламмерс, штатс-секретарь, я его видел на международных скачках в Ахене, где он присутствовал от первого до последнего дня; еще очень заметный высокий человек в эсэсовской форме, который как-то странно уставился глазами в гроб. Такое лицо не легко забыть, но лишь несколько лет позднее получит печальную популярность доктор Эрнст Кальтенбруннер, единственный из обвиняемых Нюрнбергского процесса, не просивший о снисхождении.
Последний из знаменитостей в вагоне — шеф протокола барон фон Дернберг, известный всей Германии своим громадным ростом. В сравнении с ним четыре эсэсовца-великана из охраны Гитлера, которые застыли возле гроба в почетном карауле, выглядят мальчишками — ведь у барона рост два метра с четвертью! Остальные в основном молодые люди в черных мундирах дипломатов, со шпагами и в очках с узкой золотой оправой. Все стоят торжественно, куда
[1] Антисемитской газете самого низкого, полупорнографического пошиба. Ее издателя, франкенфюрера Штрейхера, казнили после Нюрнбергского процесса.
их поставил церемониймейстер этой постановки, не успели еще устать, привыкнуть, задвигаться.
«Вольно!» Свет поезда исчезает во мгле, все сильнее чувствуется мелкий дождь. Нам в сапогах и теплой форме не холодно, но где-то рядом возмущается девица из школы руководителей Союза немецких девушек. В ее сторону летит какая-то острота, оттуда реплики и смех, торжественно-мстительная обстановка разрушена, из потенциальных погромщиков ребята вновь становятся обыкновенными студентами, случайно надевшими форму...
Накануне радио передавало подробности празднования девятого ноября, годовщины «первой неудавшейся попытки фюрера добиться власти», а потом вдруг потрясающая новость об убийстве в Париже. Теперь мне кажется, что это событие пришлось правительству как нельзя более кстати. В тот же день был объявлен ряд драконовских мер против евреев, которых считали ответственными за злодеяние Грюншпана; кроме всяких запретов начались массовые аресты и депортации — это был первый организованный шаг репрессий, в конце которых дымились печи Освенцима.
Утром перед занятиями студенты взволнованно обсуждали случившееся. Ждали со стороны властей каких-то указаний, но их не последовало. С опозданием в аудиторию вбежал возбужденный Ханбюк, как всегда одетый в форму гитлерюгенда, и заорал:
— Где Зюскинд, я сейчас выброшу его из окна!
Мы с трудом его успокоили. На лекциях были очень невнимательны, все время переговаривались между собой.
Ханбюк, который сегодня вдруг стал верховодить дискуссиями, состоял членом местного руководства гитлерюгенда. У него были волосы пшеничного цвета, высокая тренированная фигура, голубые глаза и длинный череп — почти идеальная внешность нордического человека-арийца, немного, правда, подпорченная очень толстыми «негритянскими» губами и бесконечно глупым выражением лица. Затейник, танцор, спортсмен, певец — от скуки на все руки, был он в то же время невероятно ограничен, говорил о политике и всех остальных проблемах жизни только языком геббельсовского «Ангриффа», и никто не принимал его всерьез. Он попал к нам как победитель всегерманского соревнования лучших мастеров-текстильщиков и, несмотря на плохую успеваемость, совершенно не зная высшей математики, переходил каким-то чудом с курса на курс. Он оживал лишь во время военных или спортивных занятий, а на маршах и в лагерях «блистал» своим «юмором» и умением что-либо «организовать». Теперь он громким шепотом разглагольствовал на лекциях, а на переменах стоял в коридоре и кричал, вращая свиными глазками, воображая себя борцом Третьего рейха против всемирного еврейства.
В первый перерыв ко мне подошел норвежец Иогансен и сказал своим слегка певучим голосом:
— Утром звонил Зюскинд, он больше не придет на занятия, можешь быть спокоен. Мне тоже не больно хочется скандалов из-за этого Ханбюка.
— Ну и отлично! — Я подумал, что обошлось как нельзя лучше, зачем нам эксцессы?
Зюскинд был единственным евреем в нашем институте. Если Ханбюк выглядел типичным немецким парнем из гитлерюгенда, то Зюскинда никак нельзя было назвать типичным евреем. Уже одна его внешность противоречила всем канонам «Гюнтера»[1]. Был он таким же высоким, светловолосым и синеглазым, как Ханбюк, а губы его были к тому же тонкие. И еще в одном они очень походили друг на друга: оба были отчаянно глупы, как в быту, так и в учебе. В институт Зюскинд попал как сын бывшего прусского офицера, кавалера самых высоких орденов, председателя «Союза еврейских фронтовиков» — тогда таких еще не преследовали. Он жил в Кельне, ездил часто домой, но имел комнату рядом с Иогансеном. Учился плохо и все же переходил благодаря усидчивости и математическим способностям. Один доцент, ставя ему в очередной раз «неудовлетворительно», сказал:
— Херр Зюскинд, это не за ваше происхождение, просто у вас знаний — ноль...
Он жил между нами тихо, незаметно, дружил с норвежцами, а разговаривал со всеми, кроме Ханбюка и Альмайера, старого нациста и труппфюрера СА, которые его игнорировали.
Больше я его в институте не видел. Однажды, много позже, встретил Зюскинда в Кельне на улице. Подошел к нему и спросил, как у него дела. Я чувствовал себя при этом довольно неловко, ведь какими могли быть дела у еврея в Германии 1939 года? Но он ответил мне очень бодро, что у него все в порядке, отец с семьей уже уехал, а он на днях эмигрирует в Бразилию. Больше я о нем никогда не слыхал.
Но вернусь к тому тревожному дню. Вечером пошли слухи, что вызвали часть студентов-штурмовиков, они переоделись в штатское платье и куда-то ушли. В СС была объявлена повышенная готовность. Я вяло занимался чертежами, потом позвонил своему штудентенфюреру, не надо ли студенческому союзу тоже собираться, но получил отрицательный ответ и скоро лег спать. А ночью штурмовики разбились на маленькие группы и, изображая народный гнев, начали по спискам врываться в еврейские квартиры. Одного бывшего капитана, который при всех орденах отказался впустить погромщиков, пристрелили, другой, врач, выбросился с пятого этажа. Неожиданно появились пустые грузовики и начали вывозить еврейские семьи со всем скарбом в какой-то заброшенный шахтерский поселок— первое гетто. Но, как рассказали мне потом мои старики хозяева, было много случаев, когда соседи-немцы прятали евреев целыми семьями у себя в квартирах.
Рано утром я поехал в город. В старом центре повсюду толпи-
[1] Учебник профессора Гюнтера «Учение о расах» считался в Германии последним и окончательным авторитетом в соответствующих вопросах и употреблялся в качестве справочника.
лись люди. В середине площади горела синагога, большое, богато отделанное здание в готическом стиле. Вместо того чтобы ее тушить, пожарники старались обезопасить от огня соседние дома. Каменная громада выгорела, но не сдалась, не рухнула ни одна стена, уцелел купол. Старики охали, смотрели с неодобрением на молодежь, которая скандировала антисемитские лозунги и пела песни из «Штюрмера». На обратном пути я обратил внимание на ряд магазинов с выбитыми стеклами — не думал, что еще так много еврейских коммерсантов в городе! Витрины разбили ночью, но сразу была поставлена стража — грабить не разрешили, магазины должны были принять немцы! Несколько месяцев спустя я видел в Берлине такие же разбитые витрины — тут не нашлось охотников взяться за торговлю, и лавки опустошили.
Скоро все привыкли к отсутствию соседей, торговать стали другие, в парках появились таблички: «Собакам и евреям вход запрещен!» И никто не думал тогда, что спустя семь лет на многих курортах Баварии, там, где отдыхали американские и английские оккупанты, появятся аналогичные таблички: «Немцам вход строго запрещен!»
Но и эти таблички давно забыты. Как сказал мудрый Бен Акиба: «Нет ничего нового под солнцем — все уже было!»
9
Я вышел на развод последним, вместе с Сашей. Мы встали в замыкающей пятерке и ждали, когда нас выведут за ворота. Их построили недавно: громадные, кованые, поддерживаемые стальными тросами на высоких столбах, они напоминали въезд в средневековую крепость.
За воротами оглянулись: у вахты, на том месте, где несколько месяцев назад посадили беглецов из группы Батюты, торчала сиротливая фигура.
— Это кто? — спросил Саша.
— Да опять Стасюк! Баптист... Как только он все лето ухитрялся не работать по субботам, ведь и выходных почти не было!
Баптисты в лагере не держались особняком, трудились везде очень добросовестно, но в субботу ни за что на работу не шли. Иные менялись выходными с кем-нибудь и, как Стасюк, долго не попадали в поле зрения начальства. Но если кого-то замечали, его всеми способами старались выгнать именно в субботу, притом делал это не только «режим», но и бригадир, желавший быть на хорошем счету у властей — подлецов тут было много, не один Зинченко. Отказывавшихся работать баптистов лупили, сажали до конца смены «у позорного столба»: летом пустяк, а осенью под дождем или зимой на морозе ужасная пытка, — потом загоняли в карцер, где били и морили голодом. Правда, судить отказчиков избегали, начальство не хотело афишировать свои упущения и ограничивалось
«собственными мерами». Сегодня, видно, произошла такая же история, однако все зависело от обстановки. Судили ведь Дудко.
—Дождется парень, влепят ему пятьдесят восемь-четырнадцать[1], — заметил я. — Год ему остался, а дадут двадцать пять, и начинай сначала...
Мы не торопясь шли по поселку, здоровались с вольными — после сезона каждый знал каждого.
— О Лесоцком ничего нового не слыхал?
— Да нет... — Саша задумался. — Как их увезли на газике, так и ша! Неужели освободили?.. Варле половину червонца уже отсидел, да еще надеялся на зачеты... Но какие, хрен, зачеты, если тридцать процентов у него и дополнительные[2] он ел за счет бригады? У Лесоцкого и вовсе четвертак! Может, их на переследствие в дом Васькова?
Месяц назад прямо к карьеру подкатил газик из Магадана, капитан в красных погонах посадил Варле и Лесоцкого в машину, их повезли в лагерь, там выдали новое обмундирование и увезли — куда, никто не знал.
По пути Саша зашел в общежитие взрывников за сигаретами, и когда мы пришли в контору, там уже собралось много народу: никто не спешил идти на объекты — начинался мокрый снегопад (и каково теперь Стасюку?).
Начальника участка не было. Он уехал в Ягодный, районный центр. На прошлой неделе оттуда приезжала машина с двумя следователями, они арестовали жену Острогляда и увезли в райотдел. Анна Карловна была немкой, сидела с тридцать седьмого года, но, как и ее муж, давно освободилась и работала у нас на участке геологом. Невысокая, с выцветшими рыжими волосами, она странно напоминала козу. Но очень приятны были ее голос и красивая, чистая русская речь — наши вольные обычно не блистали культурой и знанием родного языка. Говорили, что Острогляд уехал хлопотать за нее. У обоих была вечная ссылка, числились они за комендатурой, но как специалистов их до сих пор не трогали. Арест, и притом явно без причины, вызывал общую тревогу. (Много лет спустя я узнал, что в это время производилась изоляция всех немцев на Колыме: одних посадили, других сосредоточили на прииске «Майорыч» и выпустили оттуда только после смерти Сталина.)
Вслед за нами в контору ввалился горный мастер Боков, плотный и смуглый крепыш, тоже из бывших, но, как уголовник, с чистым паспортом, и еще в дверях закричал:
— Ребята, получил письмо от Лесоцкого! Он только что вернулся из Парижа!
— Бросай свои шуточки, — отозвался Ковалев. — Скажи лучше, из Нью-Йорка! Но серьезно: где они? Неужели на воле?
— Точно, в Париже был! Смотрите, пишет: «Приветствую, Станислав Петрович...» и так далее... Вот! «Прилетели в Москву... нас освободили... Варле уехал к своим в Ленинград, а меня поселили в гостинице «Советская». Они там рты поразинули, когда я появился в лагерных шмотках. После обеда возили по городу, одели с головы до ног и через день на поезд и в Париж!» Ему орден дали, прочитай, Петро, не по-русски написано название...
— Давай посмотрю... — Я пробежал глазами по широким, четким строчкам: — Вот это, хлопцы, да! Командор де ля лежион доннэр! Это вроде Героя Советского Союза. Лежион у них нескольких степеней, это вторая! Ну и повезло... не соврал, значит, что командовал у них партизанами! И звездочку еще прибавили ему, пишет: «Одели в подполковничий китель». Молодцы французы! Не будь их, он бы по сей день ишачил в забое!..
— Заодно, видать, и с Варле разобрались... Надо же, какое совпадение — вместе носилку таскали!..
— Да-а-а, им теперь...
Судьба Лесоцкого была обычной судьбой наших военнопленных. Бывший комбат попал в плен, бежал из лагеря и воевал в южной Франции. Когда через два года репатриировался, его рассказам не поверили, тогда во Франции еще не организовали Союза бывших партизан, да никто и не потрудился написать туда — гораздо проще осудить подозрительного человека. По мнению Сталина (так в ту пору говорили), было целесообразней наказать девяносто девять невинных, чем упустить одного настоящего преступника, диверсанта, сотрудника гестапо или шпиона. Но когда в честь пятилетия со дня освобождения Парижа французский военный атташе подал список офицеров Советской Армии для наград, Лесоцкого после долгих поисков нашли в картотеке ГУЛАГа. И тогда машина начала работать, в виде исключения, в обратную сторону. Как раз подоспели доказательства невиновности и Варле, собранные его семьей частным образом в Италии, и наши товарищи были реабилитированы.
Через два дня маленький Мавропуло, который большую часть времени дневалил в доме Острогляда, сообщил мне, что вернулась Анна Карловна.
— Заболела и лежит, почти не поднимается. Из кухни слыхал, как мужу говорила, что ей в райотделе бумаги совали, а она не подписывала...
— Какие бумаги?
— Этого не расслышал. Острогляд ей прямо при мне: «Безобразие, по системе Гаранина работают!» Очень был сердит и расстроен — где же видано, чтобы он при нас говорил о чем-то таком?.. Еще Карловна говорила, что согнали туда много врагов народа, но большинство выпустили, никто ничего не захотел подписывать—они теперь стали умнее. Она считает, очередная провокация.
Через неделю нас перевели на первый участок.
ПОД СЕВЕРНЫМ ВЕРБЛЮДОМ
ПОД СЕВЕРНЫМ ВЕРБЛЮДОМ
1
Мы перешли по льду ключ Днепровский и медленно стали подниматься по узкой тропе к конторе. Возле небольшого домика у входа в штольню стояли горные мастера и наблюдали, как приближалось подкрепление. Из домика вышел высокий человек в большой белой ушанке и приветствовал меня — это был Яценко, мой бывший начальник на втором участке.
Отсюда, со склона высоченной двугорбой сопки с романтическим названием Северный Верблюд, лагерь и поселок просматривались, как с птичьего полета. Работы здесь велись в штольнях, а одна бригада добывала касситерит лотками. Она обнаружила в старом карьере под одной из вершин сопки очень богатую, почти такую же, как «Надежда», жилу и тщательно скрывала от начальства ее точное расположение. После нескольких безуспешных попыток узнать, откуда шел поток самородков и намытого металла, бригадира Бергера оставили в покое и довольствовались тем, что его лоточники выполняли задание на четыреста — пятьсот процентов. Сверх того они сдавали много касситерита в ларек, так что табаком и едой были обеспечены.
Сейчас Борис Бергер сидел в теплой конторе. Это был стройный атлет с красивым, мужественным лицом. У окна подпирал стенку сутуловатый, рослый и грузный Вася Бойко, бригадир проходчиков, бывший водитель и власовский офицер. Из-за крючковатого носа и толстых губ немцы долго его мучили в лагере военнопленных, подозревая, что он еврей.
— Та я же хохол, — говорил он нараспев, и в этом никому из нас не пришло бы в голову усомниться. — Ну, освободили они меня, попал к Власову в Италию, потом в Бельгию. Ну, народ там... никак не мог научиться разговору, даже город у них есть X..., вот язык!.. А между прочим...—Он по-заговорщически хитро взглянул в мою сторону и вдруг выпалил: — Фердэмех![1] Понимаешь, Петро?
Только после долгого раздумья я сообразил, что он хотел сказать, и спросил:
— Что, больше ничего не помнишь?
— Нет, но это слово слыхал чаще всего... Хорошо было в Брюсселе. В отеле отдельная комната, больше этой конторы, на стене всякие кнопки. Раз подошел, хочу лампу зажечь, жму на кнопку, а света нет—девушка вдруг появляется, горничная, чего, мол, желаете? Звонок, оказывается. Вот, думаю, скажут, дикари из России, стыдно. Я не растерялся и стопку показываю: сто грамм принесите! Она через минуту влетает с таблетом, а там сто грамм и закуска... Вот была житуха! — Он глупо засмеялся и добавил: — Фердэмех!
[1] Искаж. «фердамм мих!» — будь я проклят! (фламанд.)
Начальником участка здесь был молодой горный инженер Островский, который думал только о своей жене (по слухам, очень ветреной), шахматах и предстоящем отпуске. Участком фактически руководил горный мастер Панченко — подтянутый старик, бывший пограничник, которого даже многолетнее заключение не отучило от военной выправки. Он жил душа в душу с бригадирами, открыто помогал заключенным, не признавал для них никакой лагерной дисциплины, но был очень требователен в работе. Сам он освободился давно, еще до войны. Высокий и прямой, с приветливым приятным лицом, он всегда был в хорошем настроении, единственный вольный, который знал и никому не выдавал секрет бергеровской жилы.
Работа в шахте была очень тяжелой. Пудовым пневматическим молотком в течение многих часов бурили глубокие шпуры в страшно твердой скале. Потом взрывали ее, забойщики грузили породу в вагонетки, откатывали их на несколько сотен метров и опрокидывали в отвал. В шахте было темно, пользовались самодельными фонариками из консервных банок с фитилями, которые плавали в мазуте. Эти лампы ужасно коптили, и после смены люди выбирались на поверхность похожими на негров.
Я ходил с маркшейдером замерять, гнал теодолитные и нивелирные ходы, привязывая десятки отсчетов один к другому, считал вагонетки на отвале, но часто работал также на общих: сам грузил и возил вагонетки, когда не хватало откатчиков. На нашем участке было отдельное оцепление, и хотя мы питались неплохо благодаря «большому металлу», все же чувствовали себя неуютно, будучи отрезанными от поселка, где можно было поддерживать контакт с вольными.
Однажды на участке появился Грек. Созвал все начальство, горных мастеров, бригадиров, геолога, а в отсутствие Яценко я пошел «от маркотдела». Грек лазил с нами по всем выработкам, заглядывал в самые дальние углы и расхваливал бригадиров.
— О тебе и Бойко знают не только в Сеймчане[1], — сказал он Бергеру, — вы уже в Магадане гремите. Того гляди, вас досрочно освободят — пойдешь ко мне горным мастером?
— Не верится, Дмитрий Константинович, — ответил Бергер, — мы же Берлаг, а у хохла (Бойко) все двадцать пять! Лучше скажите, зачем вы к нам сегодня?
— Слушай, Бергер, нам к концу года надо сто пятьдесят процентов! Покажи жилу — ты ведь знаешь меня. в долгу не останусь! Ни перед тобой, ни перед ребятами...
— Ну, сколько раз вам говорить, гражданин начальник, нет никакой жилы — просто хлопцы научились промывать, берут кто там, кто тут...
— Хотя бы ты мне голову не морочил, Бергер! На той неделе чуть не тонну дали... А если систематически? Вы же одни сливки
[1] В Сеймчане было наше горное управление.
скребете, что победнее пропадает! Ну ладно, полторы тонны в неделю до конца года можешь? Жратву, зачеты, табак... немного спиртика обещаю, это уж моя забота! Договорились?
Бергер согласился. Потом побежал к своим, уговаривать.
Как-то после обеда пожаловал Яценко. Мы удивились: только три дня назад он был на контрольном замере — почему так быстро опять в наши края? В углу конторы, возле печки сидел на корточках Бойко и заваривал чифир. Он пел под нос свою любимую — и единственную — песню:
На опушке леса старый дуб стоит,
А под этим дубом партизан убит,
Он лежит, не дышит и как с понтом[1] спит,
Золотые кудри ветер шевелит...
Вася замолчал, взглянул на маркшейдера и предложил:
— Выпьешь, Алексей Васильевич? Чего нового в управлении?
— Беда, хлопцы, чепэ!
— Чи опять чья-то баба сбежала?
— Какая, к бесу, баба! Из Хабаровска приехал горный округ! В генеральской форме, шутишь? Грека прямо за шиворот! Поднялся на «Надежду», все увидел. Не штольня, говорит, а черт те что, как хищники наломали, загогулин настроили! Грек, мол, нахально «Надежду» у разведрайона, у Шляпы то есть, отобрал, на проект, дескать, не смотрел, крючков вон каких понаделали, шли по жиле, где пожирнее! Мы-то все это знали, но разве с Греком поспоришь? И потом какие премии получали! Сегодня утром этот генерал собрал нас, геологию, маркбюро, вообще комсостав, даже вашего Франко, и давай чистить! Всех вас, говорит, кодла, бандиты, упеку в тюрягу! Под винтовкой будете выравнивать выработки, и Каралефтеров первый! Куда, кричит, смотрели Ястребов и Трегуб! А те (главные маркшейдер и геолог) сидят и только глазами хлопают, рты боятся раскрыть. Наш Ястребов еще с утра малость перехватил, дыхнуть боится... А я боком, боком и дёру! Ведь когда началась разработка, на «Надежде» я был маркшейдером! Вера-секретарша говорит, что Грек будет звонить Никишову в Москву—все-таки замминистра, и Грека он знаешь как уважает! Да и как судить его, если полтора плана сдал? Дай-ка, Вася, попью малость, успокоюсь. Пока хабаровский генерал здесь, я у вас пошатаюсь, подальше от неприятностей!.. Бери теодолит, Петро. На днях дорогу на «Надежду» пробьем, будем руду спускать с ихнего бремсберга!..
Перед Новым годом весь лагерь выгнали строить дорогу, о которой говорил Яценко, остались только больные. Это было вроде субботника, и целый день, в страшной пурге, долбили, кайлили, копали, помогали застрявшему бульдозеру, а когда едва живыми вернулись на участок, дорога на «Надежду» была готова. Несколько дней ее обкатывали, и вскоре начальники стали часто наведываться к нам: поднимались по бремсбергу и потом подъезжали на рудовозке.
[1] C пoнтoм — нарочно, притворно (лагерное выражение).
В управлении произошли большие перемены. «Попросили» почти весь руководящий состав! Грека, конечно, не судили, просто предложили убраться подобру-поздорову. Главного маркшейдера и главного геолога перевели на отдаленные северные точки, подыскали нового главного инженера, а из горного управления Эге-Хая возле Верхоянска прилетел новый начальник прииска.
Однажды вошел в нашу контору высокий плечистый человек в американской куртке на молнии, торбазах и рысьей шапке. Все мастера ушли в штольни, у нас был общий перекур. Человек этот был не знаком нам, но его осанка и обветренное волевое, с резкими крупными чертами лицо, изборожденное глубокими морщинами, невольно внушали уважение.
— Здорово, хлопцы! Где Островский?
— Где-то в управлении, гражданин начальник,— ответил вежливо Антонян.
Человек рывком открыл молнию на большом кармане куртки.
— На, завари, — обратился он к Бойко, кинув ему две пачки чая, чутьем угадывая нашего главного чифириста. Тот набрал из бачка воду в консервную банку и поставил ее в печку.
— Маркшейдеришь? — Он бросил взгляд на разрез, который я вычерчивал за своим столом. — Сколько осталось до сбойки пятого?
— Восемь метров! — выпалил я, удивленный хорошей осведомленностью гостя.
— Дрова откуда берете? Поди, со старого бункера тащите?
Допрос продолжался почти час. Выпили чифир, покурили. Наш гость оказался в курсе всех участковых дел. Никто не посмел спросить, кто он, но это был несомненно опытный и умный горняк. Он давал распоряжения, советы, шутил, ругался полнокровно, убедительно.
— Ты, чифирист, зови плотника!
Бойко вышел и вернулся с щупленьким западником.
— Тащи свой инструмент и сейчас же заколачивай эти двери, завтра здесь нарежем окно.—Он нахлобучил шапку и почти бегом спустился в долину. Скоро пришел Панченко и объяснил, что это новый начальник участка Климов, известный в управлении крутым нравом и не менее организаторским талантом.
Климов перестроил у нас всю работу. Он принес бригадирам спирт («Чихал я на вашего Гаврилова!»), организовал завоз продуктов за сдачу металла прямо на участок — с ним было удобно работать, но вольных он зажал совсем. Грубил по телефону, требовал с горных мастеров переработку, не терпел возражений. Говорили, что при малейшем протесте он пускал в ход и кулаки. Однажды, добиваясь чего-то в управлении по телефону, на что ему, очевидно, ответили отказом, он покраснел и заорал в трубку:
— Вы там совсем обнаглели, конторские крысы! Сейчас спущусь и разобью чернильницы о ваши головы!
С Бергером Климов сразу нашел общий язык.
— Металла сдал, сколько обещал? Тогда держи свою жилу в заначке, еще пригодится! Скоро уеду, надоело тут!..
Новый год — мы работаем. Я катаю вагонетки — народу не хватает, потом нивелирую с Яценко, но стоит такой мороз, что ни одной лишней минуты не хочется быть под открытым небом. Сидим сейчас в конторе—железная печка красная. За окном темнеет. Вдруг шум мотора — это не рудовозка! Открывается дверь, вваливаются трое: новехонькие белые полушубки, белые валенки, папахи с кокардой. Не говоря ни слова, окружают печку. Немного согревшись, расстегивают шубы — мы переглядываемся, заметив генеральские погоны.
— Чай у вас есть?
Антонян бежит в кузницу — там всегда стоит ведро чая.
— Интересно, сколько сегодня градусов?
— Полсотня пять или около этого, гражданин начальник!
— А в Москве было одиннадцать,— замечает, снимая полушубок, второй — полковник.
Антонян приносит ведро, они усердно пьют чай.
— Ну и стужа! — не успокаивается генерал.— Надо бы точнее узнать температуру! Тут всегда такие морозы, а?
— Бывает еще холоднее, гражданин начальник.— Антонян издевательски улыбается. Они продолжают пить.
— Звони в управление, пусть сообщат точную температуру воздуха. — Генерал — круглое, типично русское лицо, красные щеки, жидкие волосы — уставился на меня.
— Гражданин генерал, нам запрещено пользоваться телефоном!
— А-а... Ну, звони ты, Попов...
— Говорят, не знают точно, что-то за пятьдесят...
—Ну как ты будешь смотреть участок—темно и такая холодина?
— Гражданин начальник, штольня рядом, в десяти метрах отсюда, а там тепло... Я вас провожу, покажу все...
— Значит, нельзя узнать температуру? Тогда поехали!
Они надели шубы, папахи, подняли воротники и вышли. Шум незаглушенного мотора газика усилился, потом затих на дороге. Мы расхохотались:
— Ну и начальство — прямо из Москвы приехало температуру узнавать!
2
Вся бригада Бойко — как на подбор одни крепыши, слабых он другим списывает. Но есть там еще Фишер, громадный немец из портового города Ростока, с ручищами как кувалды; всегда отморо-
женным большим носом, лошадиными зубами и водянисто-голубыми маленькими глазками. Когда в конторе разгорается спор о расизме, его всегда ставят мне в пример как неудачного арийца, ибо Фишер полуидиот.
Интересуется он только двумя вопросами: что думает о нем бригадир и что будет на ужин? Второй вопрос имеет для него скорее символическое значение: его везде кормят без нормы, иногда ради любопытства, чтобы посмотреть, сколько влезет в эту ненасытную утробу. Одного хлеба он съедает по полторы-две буханки в день, но зато и работает невероятно. В узких выработках, с крутыми поворотами часто соскакивает с рельсов нагруженная рудой вагонетка — Вальтер Фишер один, без лома, ставит ее на место, а это около тонны веса!
По-русски он почти ни слова не знает, на мой вопрос, чем занимался дома и почему сидит, ответил:
— Был матросом, в свободное время слушал радио. Иногда играл в карты, но это утомительно. Воевал под Ленинградом, в плен попал в Сталинграде. Судили потому, что украл кусок резины, подшивать подошву на лагерных бурках... Как думаешь, скоро домой поедем?.. Говорят, привезли на кухню овсянку. Бойко дал пачку махорки, обменяю на кашу... — Невозможно было заставить его сосредоточиться на чем-то ином, кроме пищи.
Темнеет. Подходит наш конвой, мы спускаемся с горы. Возле вахты — задержка, ввели новый порядок: никого не пускать, пока не подойдет последняя бригада. Стоим полчаса на сильном морозе, усталые, злые. Кто пришел из мокрого забоя (в новой шахте на пятидесятиметровой глубине неожиданно открылись талые породы и вовсю хлещет вода), страшно мерзнет и лихорадочно трясется — резиновых сапог пока не дают. Люди тихо ругаются и топчутся на месте, предстоит еще самое страшное—расстегнуться, иногда даже снять валенки, но это уже в зависимости от прихоти надзирателя. Мы немного опоздали, стоим в хвосте ожидающих, в последней пятерке бригады Бойко, за нами построился электроцех — всего восемь человек.
Замерзший Фишер отчаянно размахивает руками и задевает кого-то из электриков. Тот разражается ругательствами:
— Ты, фриц, протокольная морда, это тебе не Украина... слышишь? Эй, Фишер!.. Гитлер капут! Подлюга! Идиот!
— Что он сказал?— осведомляется у меня великан.
— Что ты идиот!
— Что? Я идиот? Ты, иван, иди в ...! — Кое-чему он все же научился по-русски!
— Ты куда меня посылаешь, фриц?!
— Двинь ему, иначе ни хрена до него не дойдет! Один из электриков, несмотря на мое предупреждение, толкает Вальтера в спину.
— Вас? Прюгелай?![1] — Фишер вдруг забыл о холоде. Он скидывает бушлат и наступает на электриков. Наша бригада повернулась и смотрит молча, знаем, что Фишер в помощи не нуждается. В неверном свете маленькой лампочки на столбе, далеко от прожекторов вахты, мелькают фигуры. Они облепили великана, но тот вдруг освобождает свои руки и крутит ими, как крыльями ветряной мельницы. Люди летят от него в снег, на дорогу. Через минуту Вальтер возвращается:
— Ух, нагрелся!— и надевает бушлат. Сзади стоны, брань. Наконец мы приближаемся к вахте. После обыска, в бараке, Бойко вручает Вальтеру буханку хлеба, тот смотрит на бригадира, как собака, которую приласкал хозяин, К нам подходит другой немец, Вернер Лилиенкамп, журналист из Западного Берлина, который имел неосторожность приехать в Восточный сектор на премьеру нового спектакля — он писал в западной прессе не очень лестно о России. Его посадили и судили, в чем арестовали — до самого Магадана он ехал в смокинге.
— Друзья, у меня сегодня день рождения, не найдется ли у вас кусочка хлеба? — Голос дрожит, человеку явно не по себе, но есть страшно хочется — еще в такой день! Вернер работает в другой бригаде и получает ничтожный штрафной паек.
Мне неловко — у меня запасов нет, тоже сижу на одном пайке, обед нам готовят на участке, иногда перепадает лишний кусок, но просить себе я стесняюсь. Собираюсь обратиться к бергеровским ребятам, живущим в нашей секции, у них еды полно, но тут заговорил Вальтер:
— Хлеб? Ты работай, как я, тогда и хлеб будет! Милостыню нечего клянчить, даром никто не дает. Я вот от бригадира целую буханку получил. Сейчас чаю принесу и досыта наемся. А ты проваливай, нечего позориться!
Мне стыдно, как будто это я просил. Иду к Сеппу, румяному эстонцу, из бергеровских, который с верхних нар наблюдал за происходящим, беру у него кусок хлеба и масло. Лилиенкамп уходит с хлебом, а Бергер, знающий немецкий (его отец был в первую мировую военнопленным, родом из Гамбурга), смеется:
— Вот тебе и земляки! Ну и дружно вы живете, арийцы!..
Все глубже вгрызаемся в скалу, бригада Бойко побивает рекорды. А громадные заработки его долгосрочников с прогрессивкой за высокие проценты до копейки кассирует Берлаг. Единственная награда зека — «три дополнительных» (черпака): полная миска перловой или пшенной каши на ужин. Иногда ребята в свободное время (после взрыва, пока из выработок уходит газ) промывают богатую руду в бергеровской теплушке и сдают металл в ларек, прибавляя таким образом немного жиров к своей постной пище. По показате-
[1] Что? Затеваешь драку?! (нем.)
лям они намного превосходят двух вольных бурильщиков, хотя те имеют подсобников из зеков — буроносов.
Великолепно трудится Непомнящий, невзрачный на вид сибиряк. Откуда только у этого маленького человечка берутся силы держать в руках тяжеленный вибрирующий молоток в течение шести — восьми часов! Хитрый Бойко разжигает его честолюбие, рассказывая о невероятных успехах других рекордсменов. Непомнящий слушает и старается еще больше. Навряд ли он знает, что обречен: мы пробиваем твердые породы микрогранитов, и силикоз любому горнопроходчику обеспечен...
Начинается планомерное расширение карьера. Бергер опасается, что найдут его жилу, но я успокаиваю: Яценко приносил на участок новый проект, судя по нему, мы углубляемся в противоположную сторону, место жилы забраковано как бесперспективное.
У нас теперь новый горный мастер—Смирнов, краснолицый худой человек со сломанным длинным носом и шрамом на лысине, как он объяснил, от обвала. Смирнов старый колымчанин, работал на других оловянных рудниках и отлично ориентируется на участке. С Бойко подружился, носит ему чай и спирт, часто бывает пьян и по разговору не отличается от зеков, тоже долго сидел. Нам кажется странным, что Панченко, со всеми приветливый, откровенно его недолюбливает и на вопрос почему, уклончиво отвечает:
— Увидите сами!
Однако Смирнов работает умно и умело, подчас сутками торчит в забое, ночует на участке, иногда так же увлеченно пьянствует и потом высыпается в кузнице. Там клуб забойщиков, как в конторе — придурков и вольнонаемных. Возглавляет его заядлый чифирист кузнец Захар Сторожук, высоченный костлявый украинец с лошадиным черепом, похожий на монстра из фильма «Франкенштейн». Говорит Сторожук очень громко и врет безбожно; толком никто не знает, за что он сидит. Но кузнец Захар хороший, и ни один из нас, кроме Фишера, не может сравняться с ним силой. Этот мрачный верзила любит рассказывать о страшных казнях, свидетелем которых будто бы был, или о том, как рубил из седла людей шашкой — явная ложь, в лошадях он толку не знает, следовательно, не был кавалеристом...
Над карьером стоит солдат в тулупе — не успели там вышку поставить, да и не всегда работы идут в одном месте, пост приходится переносить. Вдруг ЧП: сильным ветром сбросило стрелка, который в тулупе, как под парусом, полетел в карьер! Солдат не расшибся, но когда полет его повторился, пост сняли и нашу работу на поверхности прекратили. Три дня не выходили на развод: пурга сильнее охраны, опрокидывает вышки, рвет телефонные провода, доводит видимость до минимума, заваливает дома в поселке и глухой забор из досок, недавно построенный на склоне сопки за изолятором. Это первый на моей памяти случай, когда работу актировали из-за непогоды.
Утром весь лагерь выгнали откапывать забор. От него осталось на поверхности сантиметров сорок, можно перешагнуть и бежать.
Мучились так до обеда, а когда вычистили, проклятая пурга за несколько минут снова все занесла. У забора ставят стрелка, пускай караулит, пока не перестанет мести!
После обеда — экспедиция вверх по долине за стлаником для кухни и бараков. Дорога в лес, где заготавливают дрова, занесена. Мы доходим до восьмого прибора, минуем аммональный склад и подымаемся по сугробам на сопку, ломаем руками вырытый из-под снега стланик—топоры нам не доверяют! Возвращаемся окоченевшими, а вечером в санчасти полно обмороженных.
У нас в секции вокруг печки висят портянки и рукавицы, воздух тяжел от пара и острого запаха пота. В углу сидит Бергер с гостем и поет. У бригадира прекрасный голос, он знает множество песен — всю блатную лирику двадцатых годов и морской репертуар. Но никак не научится играть на гитаре и завидует всем, кто хотя бы немного умеет бренчать.
Меня интересует этот красивый, волевой и по существу очень мягкий человек, старающийся изображать из себя злобного, не терпящего возражений блатного. Собственно, оно так и положено бригадиру, но я никак не возьму в толк, кто он такой вообще? Много о себе фантазирует. То он воспитанник флота, то летчик, то десантник, то бывший вор. Во время войны был в Румынии, по всей вероятности, офицером, язык немного знает. Очень подробно рассказывает, как убил своего следователя, который над ним издевался — наверняка враки, эту историю он взял у своего помощника Петра Верченко, смуглого хмурого парня, который благоговейно слушается своего бригадира. На генеральной поверке, где тщательно проверяют статью и срок, Бергер уходит в санчасть или еще куда-нибудь подальше от народа, ибо по статье сразу можно понять, что он никого не убивал, а сидит просто как военнопленный, изменник[1]. Однако в его рассказах чувствуется большой жизненный опыт, он неплохо знает и морское, и летное дело, а однажды я с удивлением увидел отличный чертеж, который он сделал по просьбе механика. Горное дело Бергер усвоил поразительно быстро.
Рядом с ним на нижних нарах вагонки сидит его гость и друг Леша Седых, один из немногих настоящих урок в нашем лагере. При ограблении магазина Седых застрелил подоспевшего милиционера и был очень обижен, когда попал за террор к пятьдесят восьмой — «контрикам». Внешне решительно ничто не выдает в нем «вора в законе». Но он неоднократно доказывал поступками принадлежность к этой категории блатных: наотрез отказывался носить стройматериалы для вышек («Гражданин начальник, завтра, может быть, побежит мой товарищ, а я должен строить вышку, с которой будут по нем стрелять?»), за что часто сидел в карцере. Работал Леша на электростанции, что было вполне допустимо по его понятиям, ибо никому не могло повредить.
Седых — мужчина средних лет, толстоватый, с добродушным открытым лицом. Наколок у него нет и разговаривает обычным язы-
[1] Статья 58-8— террор (убийство офицера); статья 58-16 измена родине.
ком, блатным пользуется, только когда рассказывает в лицах какое-нибудь приключение из своей жизни — он много шатался по тюрьмам. Поет он не хуже Бергера, к тому же хороший гитарист. Песни, которые я слышал в его исполнении, далеко затмевали все нарочито блатные шансоны, столь модные в шестидесятых годах.
Перебрав несколько раз струны, он начинает приятным тенором:
Я не растратил государственные миллионы,
Не посещал кафе-шантан я никогда,
Я не носил на скачках модные фасоны,
Не пил с кокотками французского вина...
За дверью, в тамбуре, где стоит большая параша (после побега Батюты бараки ночью закрываются на висячие замки) и где ребята курят — курить в секции привилегия бригадиров, — раздаются крики, шум, возня. Кто-то из слушателей, сидящий у двери, кричит:
— Тише, Леша поет! Но возня усиливается.
И вот я за решеткой загораю,
Тут в изоляторе, на пайке двести грамм,
На верхних нарах я лежу и размышляю,
Как не везет нам в жизни, босякам... —
поет Леша, и в этот миг группа воюющих вваливается в секцию.
В гуще кричащих, дерущихся людей, как скала среди волн, невысокая плотная фигура, лицо в крови. Оттолкнув нескольких, этот человек хватает у печки большой обломок стланика и хочет наброситься на обидчиков. Узнаю Омара, старого басмача. Его останавливает Седых, они что-то быстро говорят по-узбекски. Потом Леша поворачивается к Бергеру, который уже встал и угрожающе смотрит на старика:
—Оставь его, Борис, он говорит, что зря напали на него, он искал земляка. Иди, аксакал!— обращается Леша к старику, и тот выходит.
— Что делать с ним, все время дерется!— ворчит бригадир. — Лезет один на целую бригаду, скольких уже покалечил... В Оротукане грека одного убил кочергой, тот, правда, был сексотом... но с такими повадками бабаю свободы никогда не видать!
— Ну и шут с ним! Давай лучше заварим, Борька! Когда-нибудь его убьют... Оставить гитару? Поди, Федя тебя научит?
—Да бесполезно, нервный я после ранения, нету терпения учиться...
Изредка людей освобождают, но как раз по этому поводу возникает тревога. В кино или романах всё выглядит очень трогательно: начальник лагеря, выдавая бывшему преступнику документы, пожимает ему крепко руку и говорит отеческим тоном: «Мы выпускаем тебя на свободу, стань на путь истины, всего доброго!» Перевос-
питанный злодей, шпион, убийца, казнокрад в новехоньком костюме, с чемоданчиком в руке выходит за ворота лагеря. После недолгого мытарства и недоверия со стороны новых товарищей по работе герой становится стахановцем, санитаром или сексотом, а когда встречает бывших друзей, пытающихся втянуть его в старую преступную жизнь, он им с отвращением заявляет, что «завязал окончательно», «мне хорошо за станком (в бригаде, колхозе, поликлинике), никогда к вам не вернусь, «там» я многое понял!».
В действительности все происходит не так, тем более в Берлаге. Во-первых, освобождали отнюдь не сразу после окончания срока, а ждали приказа из прокуратуры или прямо из Москвы, а там не торопились. Во-вторых, никто никому руку не пожимал, а счастливцу протягивали бумажку для расписки в том, что в случае, если он разгласит что-либо о лагерной жизни, его будут судить. Начальник спецчасти коротко пояснял: «Распишись, если разболтаешь, получишь четвертака!»
А насчет чемодана — перед выходом из лагеря всех особенно тщательно обыскивали и, если находили больше, чем одну смену белья, без разговоров отбирали. Откуда могла быть у зека одежда нелагерного образца, если ему никаких денег не платили, разве что кто-нибудь с воли помогал посылками! Придурки ухитрялись иногда кое-что спрятать за зоной у вольных, но часто и они покидали лагерь с пустыми руками: их тут же, прямо у вахты сажали на машину.
Относительно же «документов»... В райцентре спецкомендатура выдавала удостоверение, неофициально именуемое «волчьим билетом». Носитель его был обязан каждые две недели отмечаться у коменданта и без его разрешения не имел права передвигаться даже в пределах района. О выезде же на материк не могло быть и речи. На работу комендатура посылала принудительным порядком. Освобожденный имел только право создать семью.
Климов избил вольного нормировщика и вынужден был уехать. Его место занял Мирошниченко, веселый пожилой украинец, который все время сидел в управлении, а участком руководили горные мастера, полагавшиеся, в свою очередь, на бригадиров.
Однажды к нам явился невысокий худощавый человек, как мы поняли, большой начальник. В руке он держал чудо двадцатого века — никелированную блестящую карбидку. Желтые, американского производства брезентовка и брюки начальника были оснащены бесчисленными карманами на молниях, на голове — кожаная шапка. Тонкие, энергичные черты узкого лица, светлые волосы и холодные проницательные глаза явно свидетельствовали о его балтийском происхождении.
Виктор Андреевич Брауне, наш новый главный инженер, отсидевший когда-то пять лет за аварию на шахте, был направлен на «Днепровский» наводить порядок после Грека. Он не поздоровался, а сразу подошел к висящему на стене разрезу и засыпал меня до-
тошными вопросами. Потом покинул контору и пешком поднялся в карьер по бремсбергу (вагонетка не ходила). Мы подивились мощи его легких: он не шагал, а мчался вверх по крутому склону, ни разу не передохнув. Вернулся из штольни Панченко.
— Вот так финн! — сказал он. — Сутками по забоям как козел бегает. Не знаю, когда спит. Маша, жена его, главный обогатитель, та, наоборот, из управления не выходит... Финн скоро всю работу у нас перевернет, толковый, память дьявольская... Знаете, мне в кадрах сказали, что он вовсе не Виктор Андреевич, а Вильгельм Адольфович! Как война началась, струхнул, видно, и перекрестился с немецкого на русский...
И в самом деле, Брауне быстро реорганизовал прииск. Работа пошла строго по графику, за изменения против проекта наказывали, все боялись неутомимого финна, который вопреки общему мнению оказался латышом. На разводе, выходя за ворота лагеря, мы часто видели, как главный инженер вылезал из шахты или возвращался с фабрики. Свои строгие требования он предъявлял исключительно вольному горнадзору, зеков же считал безответными и не ругал их никогда.
На участке для бригады Бойко наладили механизмы проходки, Бергер продолжал ссыпать в металлокассу поток касситерита, прислали новую бригаду— на сортировку. Это было длинное дощатое помещение в конце штольни, с транспортерной лентой, на которой вручную сортировали руду из выработок перед спуском в бункер, откуда ее увозил самосвал. Здесь работали ребята Дегалюка, в основном прибалтийцы, узбеки и один китаец Ван Ли, или просто Ваня. Китаец трудился особенно старательно—ему оставалось несколько месяцев сроку. Горный мастер Смирнов принял сортировку и пропадал там. Панченко это не нравилось, он предупредил Дегалюка, что будет беда, но тот его словам не придал значения.
А беда не заставила себя долго ждать. Утром, придя на работу, узнали потрясающую новость: Ван Ли, работавший ночью, покончил с собой! Способ самоубийства, который он выбрал, привел даже нас, видавших за проволокой всякое, в ужас: засунул голову между транспортерной лентой и ведущим барабаном. Голова его была сплюснута и размозжена страшной силой мотора. Сомневаться в добровольности смерти не приходилось: на конце ленты стояли еще трое зеков, да и попасть в барабан случайно нельзя было из-за ограждения. Перед смертью китаец разговаривал со своими товарищами, причина ясна...
—Что, Дегалюк, предупреждал тебя?!— горячился в конторе Панченко, следя через окно за самосвалом, увозившим труп несчастного Ван Ли. — Говорил, что до этого пацана доберется Смирнов? Недаром он сидел, сволочь, по сто пятьдесят четвертой!
Появился венгр Ферри, звеньевой сортировщиков, он ночью работал за Дегалюка.
— Гаврилов приехал, никого из ночной без допроса не отпускает... Смирнов исчез.
Ферри был родом из Трансильвании, говорил по-русски с трудом. Мне по-румынски он рассказал, как Смирнов в последние дни приставал к китайцу, не давал проходу, все пытался изнасиловать. Ферри послал Вана истопником в будку возле сортировки, а тот, с перепугу, очевидно, не так понял звеньевого, хотевшего оградить его от горного мастера, и решился на ужасный шаг. Я все перевел.
Дегалюк начал ругаться, но тут вошел Гаврилов. Мы встали.
— Что за базар? — заорал он. — Где Смирнов? Ушел? Судить буду, а тебя, Дегалюк, в штрафную — куда смотрел?!
— Гражданин начальник, я в дневную хожу...
— Ты бригадир или нет? За своих отвечаешь, понятно? Посмотрю, может быть, тебя тоже отдам под суд, как Магадан скажет. А этот ваш бардак разгоню! Зажрались, чифир пьете, я тебя знаю, Бойко! Марш в штольню все, нечего торчать в конторе!
Он измерил Панченко уничтожающим взглядом, собрался было еще что-то сказать, но бывший командир посмотрел на кума так спокойно, что тот лишь повторил:
— Кому я говорю — марш!
Мы молча вышли.
Случай с китайцем имел самые неприятные последствия. Смирнов больше на участке не появлялся, судить его не стали, а перевели на другой прииск. Нас же спустя неделю перебросили в долину, на шурфы.
3
За первым полигоном, недалеко от фабрики, нашли очень богатые оловом «пески», но залегали они на глубине в четырнадцать метров. Нужно было рыхлить пустую породу и убирать ее потом экскаватором и бульдозерами, а для этого в шахматном порядке пробивать множество глубоких шурфов и укладывать на их дне в минные камеры по три ящика аммонала. Однако это все было пока в проекте, на прекрасном чертеже в кабинете Браунса, в действительности же на предусмотренном месте лежал двухметровый снег.
Несколько дней мы отбрасывали его, расчищая место для разбивки шурфов, и потом, получив ломы и лопаты, начали шурфовать. В страшный мороз били ломами по мерзлому грунту. Труднее всего было долбить сначала, пока не углублялись до пояса — в шурфе, по крайней мере, не дул ветер. Работать в бушлате очень неудобно, но остановиться хоть на минуту нельзя — железный лом мгновенно сковывал руки, несмотря на толстые ватные рукавицы. Люди быстро теряли силы. Наткнувшись на большой валун — а такое случалось довольно часто, — начинали разбивать его или окапывать, отчего невыносимо болела поясница. Пройдя в глубину три метра, устанавливали воротки и поднимали грунт ведрами. Те, кто работал наверху, коченели от ледяного ветра.
Через полмесяца меня перевели во вспомогательную бригаду. Мы не шурфовали, а таскали доски, бревна и всякую технику. Наш
бригадир, долговязый Крюков, немилосердно гонял нас и часто бил по спинам палкой: «Тащите, суки!» Плохо было с питанием, опять появился отвратительный гаолян. Много рабочих ходило с обмороженным, покрытым волдырями и ранами лицом. Началась повальная цинга. А мороз все усиливался, и ветер дул дьявольский, ведь мы находились высоко в горах!
Нашу бригаду гоняли с места на место, в некоторые дни мы успевали поработать и на переноске грузов, и в шахте, и на шурфах. Произвели наконец массовый взрыв, но часть минных камер не взорвалась, и пришлось дошурфовывать. Рабочие иногда натыкались на отказы — невзорванные ящики со взрывчаткой, но людям везло — в воздух никто не полетел.
В некоторых шурфах нарезали боковые рассечки. Там особенно трудно было бурить шпуры. Неловкий Фишер, который временно работал в нашей бригаде и был со мной в паре, демонстрировал рекорды выносливости: бил кувалдой по двести раз подряд, тогда как молотобоец-профессионал уставал после шестидесяти — восьмидесяти ударов! Но один раз его кувалда прошла мимо бура и задела мое запястье — благодаря бушлату и ватной рукавице кость не сломалась, но вся рука сразу опухла и потом болела целый год.
После взрыва из шурфов убирали породу. Трудно обессилевшему человеку грузить в бадью лопатой крупные камни. А бригадир, как только видел, что работа замедляется, жестоко избивал виновного. (Сам Крюков не голодал, он был туберкулезником и получал усиленное питание.) Но страшнее всего был ужасный холод, согреться удавалось только в постели. У нас еще секция была теплая, в других же бараках гулял ветер, а в большой палатке, куда поселили прибывших последними, на брезенте висел иней — бочка-печка годилась только для сушки портянок и рукавиц, и людей часто отправляли в больницу с воспалением легких. Однако и мы не выдержали: нашу бригаду комиссовали и некоторых направили в ОП.
4
Оздоровительный пункт устроили в самом теплом бараке. Тут жили те, кого выписали из больницы и кто по комиссовке был забракован врачом для работы или просто заслужил поощрение, например отличившийся бригадир. Работали обитатели ОП по четыре часа в день, притом в «сытых» местах: на кухне, в пекарне или на складе. Остальное время лежали, читали, спали, принимали лекарства и радовались: не жизнь, а божья благодать! Мы даже не выходили на поверку, нас пересчитывали в палате. Три раза в день получали рыбий жир — элексир бодрости зека и довольно хорошее питание, за нами наблюдали врач и санитар.
Каждую неделю приходила Клеопатра комиссовать: она не спешила выпихнуть людей на общие. Обычный срок пребывания в ОП длился две-три недели, а бригадиров держали по месяцу. У озлоб-
ленных дистрофиков постепенно восстанавливались вес и настроение, мы часами мирно беседовали, всех объединяло чувство временного довольства и успокоенности — зек, особенно долгосрочник, не любит далеко смотреть в будущее.
Были среди нас и такие, кто обосновался в ОП надолго. Посередине барака, между коек-вагонок сидела за столом небольшая группа эстонцев и латышей, они мастерили шкатулки, портсигары, чернильные приборы и красиво их инкрустировали, наклеивая кусочки цветной соломки на дерево. Куда шли эти сувениры, не знаю, вероятно, к вольным. Так как мастера не прибавляли в весе и все время имели бледный, болезненный вид, их не выписывали.
За тем же столом работал японец Ике Кубо, он создавал чудесные, совсем как живые, цветы из тряпок, бумаги и проволоки. Почти ежедневно приходил к нему его бывший ученик Перун и приносил табак, без которого Ике Кубо не мог ни жить, ни работать. Мне Перун доставал книги из библиотеки — я тут не спеша и с огромным наслаждением читал «Жизнь Клима Самгина».
Мороз уже начал отступать перед весной, мы лениво выбирались из барака и, как кошки, грелись под солнцем на завалинке. Иногда неторопливо чистили в зоне снег и наблюдали, как усталые бригады брели через вахту на обед. Мы приспособились подолгу спать:
слишком много потеряли веса и сил, прежде чем попали сюда. С наступлением тепла участились выписки, появилось тревожное настроение. Но латыши, обычно большие паникеры, лишь усмехались, слушая наши опасения, и продолжали вместе с эстонцами клеить свои шкатулки, пили «рыпциру» (рыбий жир) и... не поправлялись!
И вдруг — скандал, разоблачение, выписки! В нашем райском уголке, в ОП, санитар застал главаря латышей Майорса за подозрительным, позорным занятием. Проверка постели подтвердила предположение. Прибалтийцы, оказывается, чтобы помочь своему счастью и подольше побыть на отдыхе, нашли верный способ оставаться тощими! Вечером врач, бородатый поляк Генрик, доложил Клеопатре о неприглядном открытии, и тут же все художники от соломы были изгнаны. Потом Генрик прочитал нам длинную лекцию о вредном влиянии онанизма на здоровье, нервную систему и деятельность мозга. Правда, мы ни у Майорса, ни у других членов его «клуба» ослабления умственных способностей не заметили.
Других памятных событий в ОП во время моего там пребывания не было. Разве что печальный случай с санитаром, который нес из санчасти новую бутыль рыбьего жира, поскользнулся и разбил сосуд с драгоценным содержимым. Несколько дней после этого слышали мы причитания худющего эстонца Тамма (тоже члена «клуба» Майорса):
— Рыпцира иолле![1]
Потом принесли другую бутыль и все успокоились.
[1] Нет рыбьего жира!
Скоро меня и восемь других старожилов выписали из ОП, но сохранили нам больничное питание. Мы ходили долбить двухметровый лед в долине ключа Днепровского, чтобы выпрямить спуск вешних вод. Затем подсобниками околачивались на фабрике. В лагере снова затевалась «перебуторка», нарядчик составлял списки по прежней работе, и вдруг — это всегда делалось утром — нам объявили о восстановлении бригад первого участка, собрали всех вместе и под конвоем направили в гору. Стояла прекрасная весенняя погода, снег на многих местах уже растаял — было начало июня.
5
Мы подошли к нашему старому месту работы, но не узнали его. Все выглядело так, будто здесь побывала орда Чингисхана: вокруг конторы и кузницы, у которой сгорела крыша, валялись инструменты, доски, бутылки, тряпки, кучи грязи. Нас встретили новый начальник участка и горные мастера. С ними был и Яценко, он увел меня в штольню и объяснил причину случившегося. После нас тут, оказывется, «поработали» уголовники, они пьянствовали, спали, хулиганили, а узнав, что их снимут с участка, учинили дикий погром, разбрасывая и уничтожая все добро. Целую неделю мы наводили порядок.
Новый начальник участка, Александр Иванович Соломахин, был своеобразным человеком. Горный инженер первого ранга (тогда для горняков всего Союза ввели форму и «табель о рангах»), старый шахтер и рабфаковец, он руководил раньше большой шахтой в Донбассе, охотно об этом рассказывал, однако других этапов его биографии мы не знали. Нас сразу поразила его настойчивая принципиальность. Сильно хромая и опираясь на железную клюшку, он ежедневно до нашего прихода подымался на участок. Отдавал утром в конторе приказания на весь день и потом руководил только по телефону. В подземку никогда не заглядывал, однако знал обо всем, что происходило в шахте, благодаря созданной им отличной системе взаимного контроля. Вольных муштровал беспощадно, но зеков не обижал. Отличный психолог, он умел их подбодрить, настроить на работу с полной отдачей, часто обещая всевозможные блага и награды, и всегда свои обещания выполнял. В первый же день появился на участковой кухне, присутствовал при закладке продуктов на обед и после строго следил за тем, чтобы их не разбазаривали.
Никогда я не видел такого заядлого курильщика: утром он приносил две пачки папирос для бригадиров и конторы, пять пачек махорки для забойщиков и свою табачную норму — три пачки. Когда у него кончался запас, обычно после обеда, он просил Антоняна принести ему курево откуда угодно, но только не от забойщиков. Если поиски армянина, который сам не курил, оказывались тщетными, заявлял:
— Пойду вниз, если позвонят, скажи, я у Браунса!
Крупный, с мясистым загорелым лицом, он тяжело передвигался по конторе, то и дело хватаясь за нагрудный карман старого пиджака. В кармане находился целый архив самых неожиданных документов: планы, отчеты, проекты, партбилет, фотографии всей семьи и шахты, которой он руководил, орденская книжка, вырезки из газет. Карман раздувался так, будто он прятал под пиджаком коробку. Он не допускал и намека на наше подневольное положение. Часто обедал вместе с нами, притом непременно угощал какими-нибудь необычными яствами, которые приносил из дома, вроде яблок, тогда настоящей диковины на Колыме. Некурящему Антоняну доставался рахат-лукум, который Соломахин, как выяснилось потом, специально заказывал у брата из Баку.
После обеда, когда забойщики уходили в штольню, при начальнике в конторе завязывались занятные разговоры и дискуссии на равных. Это были рассказы о войне, главным образом Бергера, или о кино — в то время в лагере начали показывать фильмы, или воспоминания Александра Ивановича о рабфаке и двадцатипятитысячниках, высокогорном тракте на Памире, строительством которого он когда-то руководил, или о разведке. Он поразил меня хорошим знанием дела Редля — начальника русского отдела австро-венгерской разведки, который продавал важные секреты царскому правительству.
Когда один раз случайно зашла речь об Омаре, Александр Иванович оживился, и, к нашему удивлению, через день старый басмач появился на участке в бригаде Бойко. Омар чуть не выронил миску с супом, увидев во время обеда Соломахина. Тот подошел к нему, и они заговорили по-узбекски. После обеда шеф привел Омара в контору и отдал ему остатки папирос. Подозрительно глянув на тощий кисет Бергера, который имел привычку относить папиросы бригадникам, а сам курил махорку из искусно скрученной козьей ножки, Соломахин взял свою клюшку и предупредил:
— Омара, хлопцы, не обижайте! Пойду вниз, курево кончилось, — и отправился, хромая, по тропинке.
— Что он говорил тебе? — спросил старика Бойко.
— Как мы поживаем спросил, давно не видались, — ухмыльнулся Омар. — Большие деньги дал бы Ибрагим-бек тому, кто его... — Он провел себе ребром ладони по горлу и покачал головой. — Один Ахмед Сабир был, тоже юз-баши[1], думал убить Искандер-Саляма. Пришел к нему: «Я бедный декхан, бери, эфенди, меня воевать, бить Ибрагим-бека!» А Искандер как лиса: «Декхан, говоришь? На винтовку, стрелять можешь?» Взял Ахмед винтовку, открывает, смотрит — патрон нет! А Искандер кричит: «Вяжите его, это басмач! Английскую винтовку знает! Откуда ты, собака, знаешь английскую винтовку открывать?» Ну, связали Ахмеда, увезли в Ашхабад и расстреляли. А я, когда Ибрагим-бека поймали, прятал-
[1] Сотник (тюрк.).
ся, попом Исаил Мустафаев продал, привезли в Каган. Смотрю, в гэпэу этот Искандер-Салям! Смеется и говорит: «Знаю, это Омар Худаберды, юз-баши»... Уже они тогда не расстреливали, срок дали. Он теперь говорит: «Не бойся, будешь в конторе дневалить, я думал, ты давно дома, в Кулябе...»
Омар недаром назвал Соломахина лисой — это был необычайно проницательный, хитрый и умный человек, хотя можно было спорить о правомочности некоторых методов его работы (о них, как рассказывали вольные, без конца писала приисковая стенгазета).
Наш участок, который и раньше неплохо работал, скоро «загремел»: мы перегнали всех остальных на прииске, и в этом была немалая заслуга Александра Ивановича.
Звонить по телефону нам строго-настрого запретили, но ответить начальству разрешалось. Каждое утро, после обхода штольни (Яценко теперь почти не появлялся на участке), я вычерчивал план и диаграммы: уходка[1] выработок, отбойка горной породы и другие горняцкие премудрости за прошедшие сутки. Регулярно в одиннадцать утра мне звонили прямо из горного управления в Сеймчане, за триста километров отсюда. Я сообщал новые сведения, их потом передавали главку в Магадан. Но почти никогда не приходилось мне говорить правду— сведения, как правило, диктовал мне шеф, притом совершенно вымышленные.
— Сколько сегодня на уходку, Александр Иванович?
— Скажи: пятнадцать метров, а отбито сто шестьдесят кубов!
— Бог с вами, у нас всего шесть метров, компрессор остановился и ничего не отбивали!
— Передавай, как я говорю! Ничего ты не понимаешь: сейчас начало месяца, а они требуют уходку! Потом сэкономим!
Через неделю:
— В Сеймчане был пожар, они теперь на нас не обращают внимания... Сообщай: три метра уходки за день!
Таким образом он, не нарушая месячных показателей, всегда умел держать участок на высоком месте. В первых числах он позвонил в контору из поселка:
— Поздравляю, ребята! За прошлый месяц мы первые по управлению![2] Мастера получат премию два оклада! Жалко, вам денег не дают... Впрочем, у тебя нет неотложной работы? Спускайся к нашей вахте, через двадцать минут буду там!
Я передал новость Антоняну и побежал вниз — уже несколько недель мы находились в общем оцеплении. Возле вахты в «американскую» зону меня поджидал Соломахин с большим холщовым мешком.
— Один донесешь? Тогда ступай передай ребятам от меня за хорошую работу... Пусть бригадиры разделят поровну. А шоколад для Антоняна. Тебе вот новую линейку... Еще кок-чай Омару...
[1] Прохождение.
[2] Юго-Западное горнопромышленное управление в Сеймчане объединяло все колымские рудники, где добывали олово, кобальт и т.д., кроме большого рудника в Омсукчане.
Я взвалил тяжелый мешок на спину. В конторе мы поделили сахар, табак, масло и варенье — все были очень довольны.
На участок был назначен горный инженер, только что окончивший владивостокский институт, Дубков. Молодой, энергичный и замечательно красивый: смуглое лицо с большими миндалевидными глазами свидетельствовало о присутствии какого-то персидского купца в его волжской родословной. Он оказался на редкость деятельным: в первый же день обегал все штольни и быстро освоился. С конторскими зеками, понимая, что без помощи бригадиров и маркшейдера ему не обойтись, держался довольно приветливо, но со стороны рабочих на него скоро стали поступать жалобы. Он грубил, попрекал зеков их положением, угрожал донести оперу. Соломахин не раз делал инженеру замечания.
Через полмесяца Дубкова назначили начальником смены, как единственного из горнадзора с высшим образованием — остальные мастера были практиками, «без бумажки». Наш участковый механик, спокойный, добродушный сибиряк Ершов, сказал по этому поводу:
— Ты далеко пойдешь, Дубков. Только три месяца как институт окончил, а уже стариков обскакал! У нас на уральском руднике тоже такой был — через год поставили главным инженером. Ну и локти имел! Всех старших распихал, всех съел, кого хитростью, кого подлостью...
— Не зевал, стало быть! А дальше он как? — Видно, рассказ пришелся Дубкову по душе.
— Дальше? — засмеялся Ершов. — Дальше вот что: задавило его в шахте насмерть. Предупреждали, что может быть обвал, а он:
«Трусы вы и не умеете работать!..» Ну, нравится тебе эта байка, Дубков?
Мы потом долго потешались, вспоминая эту сцену и лицо Дубкова. Окончательно перестали его уважать, когда заметили, как он относится к Омару. Старик исправно дневалил в конторе, у нас стало чисто как никогда прежде, он носил воду, в свободное время помогал Сторожуку в кузне, благо имел силу. А Дубков с первого дня почему-то взъелся на него, ругал, оскорблял. Омар на сей раз не решился лезть в драку, но заявил:
— Еще раз покажет свиное ухо — убью...
Мы предупредили Дубкова, тот взял и нажаловался, и старика на неделю посадили в карцер. Потом его поставили работать истопником и дневальным в доме охраны, который находился на склоне сопки над конторой. Однако Соломахин, узнав об этом, вернул старика на прежнее место и строго предупредил Дубкова, чтобы держался в рамках. Тот перестал ругаться, но умышленно грязнил в помещении, придирался к «тяжелому духу», якобы исходившему от Омара, и рассказывал оскорбительные нелепости про «идиотов чернож...». Позднее мы узнали причину столь навязчивой неприязни: отец Дубкова в двадцатых годах воевал с басмачами и был в бою ранен.
Лето выдалось неважное, почти ежедневно шли дожди, на работу мы ходили в телогрейках. Но на участке чувствовали себя свободно и спокойно, надзиратели у нас почти не появлялись.
6
А в лагере жизнь шла своим чередом. Неутомимый Гаврилов приготовил очередную неприятность: начал разъединять всех однодельцев, родственников, по возможности односельчан. Как выяснилось позже, на то не было официального указания, кум этапировал людей по собственной инициативе, дабы они не могли договориться о побеге (на практике же потенциальных беглецов сводили совсем иные связи, нежели родство или старое знакомство). Таким образом были разлучены братья, а в двух случаях даже отец с сыном!
Процветала самодеятельность. У нас было немало хороших музыкантов, актеров, акробатов. Им предоставляли более легкую работу, разрешали не стричься (привилегия, которой были лишены даже бригадиры!). Вечерами артисты собирались на сцене в столовой, репетировали, иногда очень долго — отбоя в одиннадцать для них не существовало.
Центром всех культурных занятий была КВЧ, размещавшаяся в небольшом бараке посреди зоны, одна половина его была отведена библиотеке. Там руководил Галкин, которого по имени никто не называл, небольшой круглолицый человек лет пятидесяти, в роговых очках, всегда очень тщательно одетый, тихий и незаметный. Он писал по заказу начальства стихи для «Молний» и «Ежей» (сатирические листки называть «Крокодилом» запрещалось, ибо это был журнал для вольных!), в которых «клеймил позором» лодырей, прогульщиков и симулянтов. Знаменитое двустишие, бичующее симулянтов-дизентериков: «Лучшее средство от живота — лом, лопата и кирка», висевшее у ворот, тоже было продуктом галкинской музы.
С обычными зеками Галкин держался просто, даже ругался, правда, нецензурных выражений не употреблял. На людях придерживался грубой официальной коллаборационистской линии, надеясь на поддержку начальства. Но среди своих, без свидетелей, менял лицо. Это был весьма образованный человек с хорошим литературным вкусом, богатым жизненным опытом и чувством юмора. Со временем я узнал его судьбу. Юрист по образованию, он сидел еще на Беломорканале, где тоже был культоргом, во время войны попал в плен и редактировал в Берлине власовскую газету. Мы знали, что Галкин семейный, но он никогда о семье не рассказывал — в лагере люди боялись за своих родных, были случаи их высылки только за то, что отец или брат сидел в Берлаге.
Получая пищу в достатке, Галкин имел лишь одну страсть — чифир. За пачку чая на высокой стойке, отделявшей книжные шкафы и его самого от посетителей, появлялись самые редкие кни-
ги — библиотека была довольно обширной. Тут же выдавались письма и повестки на посылки. У Галкина был и свой дневальный, иногда «законный», иногда человек, занятый днем на производстве, а вечерами подрабатывающий в КВЧ.
В то лето у него постоянно дневалил мой старый друг Шантай. Он был слесарем на приборе, но однажды попал — уникальный случай! — в скруббер, ремонтировал что-то в этой железной бочке с опасными штырями, и вдруг включили мотор! Венгра несколько раз прокрутило, изрядно помяв. Злые языки уверяли, что он спал, но мне это кажется неправдоподобным (хотя раз он действительно уснул на гусенице трактора и немного пострадал, когда трактор двинулся). Пролежав месяц со сломанными ребрами в больнице, Шантай попал на легкую работу в КВЧ. Его ровное, ненавязчивое поведение и чистоплотность понравились Галкину, и он постарался придержать Шантая у себя. Венгр не выбалтывал секретов, но в отсутствие библиотекаря нам, своим старым знакомым, демонстрировал в лицах, как Галкин, спрятавшись за стойку, быстрыми движениями выпивал чифир и как выскакивал при появлении начальства. Мы узнавали суетливые жесты маленького библиотекаря и дружно хохотали.
В лагере появился новый надзиратель — туркмен. На поверке он бегал вдоль рядов и гортанно рычал:
— Порядок, сволочи! Не выходить!..
Один вид этого Юсупова внушал страх: высокий, костлявый, с нескладными движениями, черными глазами на темном лице, он напоминал восточного палача— настоящий идеал берлаговского надзирателя. Ждали от него каких-нибудь особенно жестоких выходок, но не дождались. Поняли, что Юсупов, несмотря на ужасный облик, был не только безобидным, но и добрым человеком. За все годы его работы на «Днепровском» он ни разу никого не наказал, и единственное, за что выговаривал, было чтение после отбоя. Всегда он оставлял «докурить» — другие надзиратели за одну такую просьбу по меньшей мере посылали мыть пол на вахте (неофициальное наказание, считавшееся в лагере самым большим позором).
7
Шум машины возле компрессорной — это что-то особенное. Обычно самосвалы, набрав руду у бункера, до компрессорной не доезжали. Я взглянул в окно и увидел уходящую машину и направляющуюся к нашему дому фигуру в резиновых сапогах, горняцкой каске и обычной для вольных зеленой брезентовой спецовке.
— Кто-то чужой, — сказал я Соломахину, который вопросительно посмотрел на меня. Но когда «чужой» вошел в контору, мы разом приподнялись — это была женщина! Высокая и стройная, лицо очень загорелое, приятное, тонкий нос и большие темные глаза.
Соломахин вежливо поздоровался и предложил гостье сесть.
— Опять тут у вас безобразие! — начала возмущаться она. — Ступеньки на бремсберге выбиты, кабель висит незащищенный, вот-вот кто-нибудь заденет, а там триста восемьдесят вольт! Ваши люди катаются на вагонетке, вы же знаете — это строго запрещено! Сейчас спущусь в шахту, в мокрых забоях, конечно, без курток работают... Выпишу я вам штраф, Александр Иванович...
— Ну что вы волнуетесь, Нина Осиповна? Смотрите, какие у нас показатели. Разве в плохих условиях можно так работать? А что кабель висит — пустяки, никто до него не дотронется! Чтобы его сменить, надо весь участок останавливать, вы же это не возьмете на себя? Думаю, нет! Порядок будет, Нина Осиповна, только не мешайте работать, мы решительно все сделаем по-вашему, дайте срок!
От его добродушной невозмутимости поблекли все сердитые нападки женщины. Она, очевидно, раздумала посетить подземку, сделала несколько предписаний в книге и ушла.
— Кто это? — спросил Дегалюк, на минуту забежавший из своей сортировки. — Не техника безопасности?
— Она самая, — ответил Соломахин, — жена Черепанова (нового начальника прииска).
— Какая злющая, — сказал Бойко, провожая глазами уходящую вниз фигуру. — Я аж перепугался: пойдет к моим хлопцам на шестую и закроет забой. Не пойму, чего там делается: как забурят — заедает им глаза, вчера Шаповалова на три дня освободили... Александр Иванович, у вас там на стройке такого не бывало?
— Ты мне зубы не заговаривай, Бойко! Думаешь, если я ее от нашего дела отвадил, значит, вопрос исчерпан? Завтра закроем забой, раз в нем люди травят себе глаза! По-моему, это купорос или мышьяк, так и ослепнуть недолго... А до жилы доберемся с другой стороны!
Этот день выдался особенно тревожным. Только собрались мы обедать, как влетел Бергер и за ним несколько человек с Петром Верченко на руках. Звеньевой был без сознания, мертвенно-бледный, лицо в ссадинах и кровоподтеках. К разбитой правой ноге вместо лубка были привязаны две ручки от лопат, она висела, брюки были пропитаны кровью. Мы повскакали и стали помогать укладывать раненого поудобнее на двух быстро сдвинутых скамейках.
— Рухнула вся стена в третьем блоке[1], а они под ней породу набирали, — сказал Бергер. — Не знаю, как вытащили ногу, глыба навалила с полтонны! Надо скорее спустить его... я с ним поеду, металл пускай Паша сдает... Как бы Петро без ноги не остался!
Верченко вдруг пришел в себя и начал громко стонать. Я, махнув рукой на запреты, позвонил в лагерь и попросил скорей прислать санитаров. Бергер метался по конторе и выскакивал на дорогу смотреть машину. Полчаса зря прождали, потом увезли Верченко на рудовозке к бремсбергу и спустили по рельсам в долину. Другая рудовозка доставила его в лагерную больницу.
Четыре дня ходила бригада без бригадира, намывала касситерит, сдавала металл в ларек, а Борис безвыходно сидел в палате друга, но,
[1] Б л о к — пустота, откуда выбрана руда.
как он нам потом рассказал, не один — Клеопатра не покидала Петра всю ночь после операции, она все же спасла ему раздробленную ногу, правда, хромым он остался на всю жизнь.
За эти подвиги бригадир превозносил, конечно, Клеопатру до небес, и скоро среди близко знавших его пополз слух о том, что де наш Бергер, презренный зек, наставил начальнику лагеря, мужу Клеопатры, развесистые рога.
Тем временем лоточники, которые промывали металл вручную (и, следовательно, разыскивали руду с содержанием намного более богатым, чем у той, которая шла на фабрику), открыли небольшое ответвление жилы в штольне, где работала бригада Бойко. Они теперь не ходили в карьер, а Соломахин, напротив, повадился, вопреки прежней привычке, часами просиживать там, наблюдая, как бурильщики, все дальше углубляясь, рушили стены, которые, падая, заваливали выход бергеровской сокровищницы. Лоточники обнаружили в штольне резкое увеличение мощности своей прожилки, и скоро оказалось, что это и была настоящая, главная и давно разыскиваемая жила! На участке сразу перестроили работу, бросили сюда новые силы — рокот пневматических молотков, гул взрывов и монотонный шум отъезжающих вагонеток не умолкали. Не один раз появлялся со своим знаменитым фонариком Брауне, чтобы воочию убедиться в целесообразности перемены проекта. И скоро опять пожаловала Нина Осиповна.
— Иди с ней в шахту, — сказал Соломахин, — и покажи все беспорядки. И оголенные кабели, и как висят заколы[1] в старых выработках... Пусть Дубков отвечает — его дело! Надоело мне с ним, вчера вдруг: «Ну и что, если кого пристукнет — не вольные!» Вас я, Нина Осиповна, прошу, — обратился он к ней, — все запишите, Петер покажет участок, вы же мастерица лазать по штольням...
Итак, я откомандирован, веду по участку единственную, по нашему мнению, настоящую даму на руднике. И первую несомненно, ведь ее муж — начальник прииска!
Мы облазили карьер, спустились в достопримечательный гезенк[2], где недавно вопреки расчетам геологов вместо метрового оказался мощный восьмиметровый столб чистой руды. В мокром забое она облизывает палец, морщится и говорит:
— Явный купорос! Даже на языке шипит, а если в глаз — ослепнешь!.. Сегодня же закрою все тут!
Мы пробираемся вглубь все дальше и наконец залезаем в пустые заброшенные выработки, где нет ни лестницы, ни растрелов — коротких столбов крепи, заменяющих ступени. Она как кошка взбирается по уступам скалы. Через вентиляционный восстающий[3] вылезаем на поверхность. Здесь никого нет, трава, стланик, далеко внизу видны вход в штольню, сортировка, бункер...
[1] 3 а к о л — глыба, отслоившаяся от стены блока.
[2] Г е з е н к — вертикальная горная выработка, которая проходится сверху вниз.
[3] Восстающий— то же, что гезенк, но проходится снизу вверх.
— Давайте посидим немного, покурим.
— Вы разве курите?
— Иногда, не на людях. Не люблю разговоров. — Она вынимает из зеленой куртки пачку «Беломора». — Берите! Вот спички!
Сидим, курим. Она рассказывает об отпуске, детях, родственниках. О производстве мы совсем забыли. Для нее это обычный светский разговор, а для меня небывалое событие — сидеть рядом с красивой женщиной, не думая о лагере, о номере, поверках...
Как редко случаются в нашей жизни такие невинные, но надолго запоминающиеся минуты — оказывается, некоторые нас еще считают людьми!
Но самое неожиданное впереди. Мы опять в подземке, спускаемся на один горизонт ниже, но туда нет никакой зацепки, кроме воздухопроводной трубы, и «первая дама» обнимает заключенного чичероне и крепко держится за него, пока он со своей ношей спускается по трубам. Смешно? Но только не для меня — я приятно возбужден. В контору мы входим вместе и в приподнятом настроении. Она долго пишет в книге, перечисляя все нарушения, найденные при обходе, а Соломахин хитро улыбается, поддакивая. Потом провожает ее до спуска.
Вернувшись, берет свою клюшку и, сильно хромая, поднимается в карьер. Через час мы видим его опять, он быстро подходит к телефону:
— Браунса... Виктор Андреевич, посылайте Дмитриева (главного геолога) ко мне, я нашел выход шестой жилы! Где? В том-то и дело, что выходит она севернее карьера, придется его переместить. Какая ошибка — она! У меня в руках образцы! Отрабатывать будем в открытую... Завтра начну!
— Мы все боялись, пока он лазил по карьеру, что наткнется на нашу жилу, — говорил потом Паша Попов, звеньевой Бергера, который все еще пропадал в больнице. — Но он в другом месте шарил. Вылез из карьера, порыл землю клюшкой, и вот те на! Своими руками мох отодрал, а там самородки с кулак! Откуда такой нос у него, не представляю!.. Мы-то рядом сидели и думали, что у нас жила! Пустяки против этой! Я за ним следом ходил. Пока, говорит, не начнем плановую отработку, паситесь со своими лотками, но как начнем — чтобы ни одного старателя не видел, уж и так вы мне напортили выработки!
Перед съемом пожаловал не только главный геолог, но и Брауне. Они долго копались за карьером, мы уже спустились в зону и от ворот лагеря наблюдали за крошечными силуэтами на вершине сопки.
8
Вечером прибыл этап. Возле санчасти меня окликнул щупленький новичок.
— Привет, Комаров, откуда ты?
— Из Магадана, в больнице лежал. Придавило меня на «Аласки-
товом». Проскурина помнишь? Его совсем. Жаль парня, мы были с ним вместе аж с Гамбурга!
— Да, жаль... Больше никого не видал из асинских?
— Нет, нас разогнали в Усть-Нере. А ты?
— Здесь нет, а на «Пионере» Бобков был, его там пришибли в изоляторе.
— Бобков? За него меня конвой чуть не кокнул в вагоне! Это он меня продал тогда, помнишь, когда нас раздели?
— Неужели он?
— Он, больше никто не знал о ноже! Сексот чертов. Совсем его пришибли? Ну и хорошо, собаке собачья смерть!
Бобков! Кинолента закрутилась в обратную сторону. Прошло немало лет с тех пор, когда...
СИБИРЬ — ТОЖЕ РУССКАЯ ЗЕМЛЯ
СИБИРЬ - ТОЖЕ РУССКАЯ ЗЕМЛЯ
Хмурым сентябрьским утром довезли нас до большого лагеря в Асино, севернее Томска. Долгие месяцы во внутренней тюрьме, скудный паек, бесконечные допросы, суд и этап превратили меня в тощего и бледного зека. После побега и нескольких месяцев свободы мне все казалось в лагере еще более нестерпимым, хотя на воле приходилось самому заботиться о своем питании, а это совсем не просто, если у тебя нет ни денег, ни документов, ни знания русского языка. По прибытии нас долго держали около бани. Подходили женщины. Одна, в халате врача, спросила:
— Умеете петь? Нам голоса нужны в самодеятельность! — Но, узнав мою статью и что я беглец, сказала со вздохом: — Тогда ничего не выйдет, вас в БУР посадят, там не до пения!
В зоне БУРа, за колючей проволокой, отделявшей нас от общей зоны, были два барака — для политических и для уголовников-рецидивистов. Возле вышки стоял карцер. В «политбараке» было шумно, в нем жило около ста человек, почти все власовцы или «легионеры».
Меня встретил дневальный, одноногий старик венгр, и в тот же вечер приняли в свою компанию грузины, их было два десятка из бывшего легиона «Бергманн»[1]. Они держались особняком, их старший, громадный хевсур Франкашвили, довольно сносно говорил по-немецки. Он пристрастно расспросил меня, посовещался со своими по-грузински и затем по-русски объявил:
— Работать и питаться будешь с нами. У русских всегда споры — чего они тут не поделили? А мы дружно живем. Садись ужинай, у нас кормят хорошо!
Действительно, кухня нас не обижала. Но работа была тяжелой... Я пошел с грузинами на шпалозавод. Толстенные бревна вытаскивали из реки Чулым, резали на нужной длины заготовки и пускали в распиловочный станок, где они превращались в железнодо-
[1] «Горец» (нем.).
рожные шпалы. На распиловке работал сам Франкашвили— коротким крючком переворачивал бревна, отцепляя их от зажимов, закреплял снова и опять переворачивал для второго захода. Делал он это молниеносно и аккуратно. Я таскал большие горбыли, без привычки сильно уставал, но через неделю втянулся, сказалась сытная пища. Возле пилорамы громоздились высокие штабеля бревен. Иногда тот или другой зек по неосторожности попадал под бревно, результатом почти всегда был перелом ноги. Нередко после основной работы приходилось загружать шпалами целый эшелон — невероятно тяжелый и утомительный труд.
...Подъем! Мы вскакиваем, громко ругаясь, с наших нар, умываемся, завтракаем — как хочется еще поваляться после тяжелого вчерашнего дня! — и собираемся во дворе БУРа. Двор имеет отдельные ворота, дабы нас, изолированных, не могли перемешать с общей зоной. Потом дорога вдоль железнодорожного полотна, обыкновенная пыльная сибирская дорога. Мы идем быстрым шагом, кругом конвой, собаки. С первого дня я убедился, что тут мне не повторить свой «гениально простой» трюк, которым я воспользовался год назад: на резком повороте колонны, когда путаются ряды, нырнуть в кусты. Здесь дорога открытая, полно стрелков и, главное, собаки. Конвой как бешеный, чуть расстроились ряды: «Ложись!» Почему эта команда звучит всегда, когда проходим по лужам? Если не выполнишь, мигом трах-бах! — и над нашими головами свистят пули, видно, им легко списывают патроны. Звук выстрелов мне знаком, оглядываюсь, хотя это запрещено, на стрелявшего сержанта. Так и знал — трофейный парабеллум!
«Дальше, дальше, быстро!» Мы почти бежим, шлепая по грязи, не замечая прекрасный густой лес на расстоянии пистолетного выстрела. Это необычное измерение имеет для нас роковой смысл — бывали и тут отчаянные, но бесполезные попытки, когда водили еще без собак, так, по крайней мере, рассказывают старожилы БУРа. Лес с левой стороны отступает, вдали виден большой лесопильный завод, где работают бригады из общей зоны. Недавно там женщина подделала пропуск, переоделась и ушла «с концами»... Лес рядом, основное выскользнуть из-под стражи, потом им уже трудно поймать.
Приближаемся к вахте рабочей зоны. Конвой занимает вышки, дается сигнал, и нас впускают на огромную территорию лесосклада и шпалозавода. Быстро разбегаемся по местам. Франкашвили орет могучим голосом:
— Готово! Запускай, Федя!
Рычит мотор, предварительно распиленные чурбаны летят в желоб с водой, на повороте их подхватывает Наливайко. Он высокий и широкий, как шкаф, левой руки нет, говорят, потерял на службе в фельджандармерии. Здесь он незаменим: крючком, привязанным к правой руке, цепляет чурбаны и поворачивает их на транспортер. Наверху, у пилы, Франкашвили со своими молодцами — раз! Замок захлестнут, колодка проходит через станок пилорамы и обратно! Поворот, снова громкий щелчок замка, и готовая шпала летит на
отводный транспортер. Сортируют и отвозят шпалы власовцы. Я подхватываю горбыли и толкаю их в сторону Давлеева, беспалого калмыка, бывшего председателя колхоза, в войну он перегнал скакунов из конезавода в Германию, а теперь складывает горбыли на вагонетку и время от времени отвозит их.
Мотористом у станка работает Комаров, в прошлом капитан-сапер. Он сильно выделяется своим маленьким ростом: почти все в нашей бригаде высокие и крепкие. Правда, кое-кто еще очень худ, из тех, которые недавно были под судом и следствием. Несмотря на тяжелый труд, молодой организм на свежем воздухе поправляется быстро, кому питания мало — есть ларек, где обменивают наши премии (обычно промтовары) на продукты. Тяготит только полная изоляция, даже во время обеда надзиратели не спускают с нас глаз. А в бригаде, которая разбирает для нас плоты, есть даже женщины, но мы их видим издалека.
Наш станок стоит на самой высокой точке, выше только бесконечные штабеля горбылей, бревен, горы опилок. Укладывает их, как правило, весь лагерь — в выходные дни организуют что-то вроде воскресника. Но нам, как рекордистам, дают все-таки раз в месяц отдыхать. По производству шпал и процентам выработки мы находимся на первом месте в Советском Союзе, не знаю, среди зеков или вообще, и существует ли такой завод, где работают одни вольнонаемные, но гонка ужасная — положение и парабеллум обязывают.
С нашей высоты виден почти весь завод — повсюду люди копошатся, пилят, таскают руками и лебедками, ворочают попарно рычагами и вагами метровой толщины бревна, закатывают их в штабеля высотой с трехэтажный дом. Недавно здесь работали малолетки, и один из них, которого избил бригадир, спрятался в штабелях, хотел бежать после работы, когда снимут с вышек конвой — ночью ведь зона пустует. Но вечером на поверке обнаружили исчезновение одного зека, перерыли всю зону, даже разгрузили готовый эшелон шпал, однако виновника переполоха нашли только на второе утро. Из-за поисков у нас неожиданно оказался выходной день, а беглец, хоть и не достиг своей цели, все же отомстил бригадиру, его посадили в БУР, а потом отправили первым эшелоном — за такой простой пощады не дают никому!
Плоты занимают половину ширины реки. На самых крайних стоят передвижные вышки, оттуда следят за водной поверхностью. Да, тут свобода близка, какие-нибудь сто двадцать метров воды, а на той стороне тайга, зеленый друг беглеца. Однако теперь осень, вода холодная, уже поздно жить в лесу, начинаются дожди, заморозки, дважды выпадал снежок...
Руки в брезентовых рукавицах болят. Для шпал выбирают самое хорошее дерево, заготовки настолько мощны, что часто из одной выходят две, а то и три шпалы — чулымский лес очень крупный — соответственно тяжелы и горбыли!
Станок вдруг замолкает, Франкашвили ругается и в который раз подтягивает болты зажимов, они то и дело расшатываются в по
следние дни, а механику все некогда! Давлеев спрятался за кучей горбылей и курит украдкой. Если его заметят, неделя в карцере обеспечена — такие горы огнеопасного материала! Недавно приезжал на свидание брат Давлеева, майор, Герой Советского Союза, оставил ему самосад и толокно.
Замок зажимов отремонтирован, от работы опять стало жарко, но мы не снимаем телогреек— мера предосторожности на случай удара бревном. Вдруг крик Комарова:
— Едут, ребята! — Со своего поста на самом верху он первым увидел дрезину с обедом.
Обедаем мы по очереди: мое рабочее место занял Давлеев, за Франкашвили встал Мекаберидзе. Он ростом с меня, но выглядит коротышкой из-за чудовищной ширины плеч, которые буквально давят его фигуру. Мы не обращаем внимания на «общую зону», которая выстроилась в очередь у полевой кухни — нас кормят отдельно, дежурный надзиратель знает весь политбур в лицо. Рецидивисты из второго барака сидят в другом месте и едят не спеша. Они на вспомогательных работах, много из них не выколотишь, спасибо, вообще что-то делают.
Раньше рецидивистов держали почти на положении общей зоны, но недавно обнаружили подкоп — запретка находилась в каких-нибудь двадцати пяти метрах от барака. Они, наверно, ушли бы, но как раз под вышкой осела земля. Когда начальник режима полез в подземный, хорошо крепленый ход и вдруг вылез в бараке, зачинщики побега, поняв, что затея провалилась, набросились на капитана с ножами. Тому нельзя отказать в мужестве — шутка ли, одному сунуться через подкоп к бандитам, которые его навряд ли встретят с букетом роз! Ему посчастливилось: успел выскочить из ямы, замаскированной половицами, и застрелить первого нападавшего. Для верности он прикончил еще двоих, хотя, как после выяснилось, один из убитых о подкопе и не подозревал — его посадили в БУР всего час назад за то, что обругал нарядчика. Подкоп завалили, вдоль заграждения врыли в землю толстую металлическую сетку на глубину до пяти метров и запретили уголовникам шататься по зоне.
Нам накладывают миски с верхом, мы быстро проглатываем еще и дополнительное «производственное» блюдо, которое отпускают рекордистам за счет шпалозавода, обычно котлетку или запеканку, и, выпив чай, спешим обратно. Теперь моя очередь работать за Давлеева.
Постепенно тени удлиняются — невеселое осеннее солнце бродит в небе недолго. Наверно, еще около двух часов работы, а сделано порядочно. У ворот нас опять встретит носатый грузинский нарядчик: «Молодцы, ребята, заработали музыку!»
Кому он нужен, этот туш! Лучше б пустили в общую зону или хотя бы в кино. Вечером принесут премию — ситец, а кто-нибудь из общей зоны, чаще всего бригадир женщин, заберет его у нас, чтобы поменять в ларьке на продукты — туда нас не пускают. Бригадир запишет наши заказы, все исполнит, неплохо на этом, должно быть, зарабатывая. Потом будем готовить свой дополнительный ужин,
пойдут бесконечные разговоры о войне, о лагерях, о родственниках. Я держусь своих грузин. Говорят они на своем языке, со мной общаются по-русски или по-немецки и относятся ко мне очень дружески.
Однажды в бараке появился надзиратель, увел молодого власовца: с кем-то в разговоре он сам себя выдал, сказал, что служил у карателей. Его снова будут судить, а пока забирают в Томск на переследствие...
Да, скоро съем, пересчет, дорога «домой» — по настроению начальника конвоя бегом или с паузами, лежа в лужах. Он особенно не любит, когда бригада — почти одни военные — шагает в ногу. А так идти безусловно легче, веселее, все устали, даже самые здоровые грузины! Наливайко и одноногий Руднев, моторист второй лебедки, отгоняют в лагерь дрезину с котлами. Ее пригнали малолетки, которым положено работать по шесть часов — закон об охране труда несовершеннолетних строго соблюдается, хотя те сидят в основном за убийство!
Открылось второе дыхание, мне вдруг кажется, что чурбаны пошли полегче, потоньше. Да нет, такой же стандарт. А Давлеев пыхтит, у него больные легкие и к тому же страшно прокурены, я немного помогаю ему. Мекаберидзе покидает станок и отталкивает вместо меня горбыли.
— Ладно, будет! — кричит Давлеев сквозь визг пилы. — Иди назад, Каберидзе!
Я занимаю свое место, не спуская по привычке глаз со станка. Мекаберидзе не успевает встать рядом с бригадиром, как из-под пилы вдруг вылетает толстый горбыль и, чуть задев Франкашвили, летит между калмыком и мной куда-то вниз.
Распиленный чурбан встал на дыбы, пилы завизжали пронзительнее обычного — Комаров перебросил ручку выключателя. Мы кидаемся к пиле. Рядом с кареткой, на которой передвигают заготовку, лежит Франкашвили. Он так растянулся, что со своими раскинутыми руками и черной гривой волос (он один в БУРе имел привилегию не стричься) кажется намного длиннее своих двух метров. Голова повернута в профиль, из носа течет тонкая струйка крови. Ранения не видно.
Молодой фельдшер появляется почти мгновенно — наверное, сидел в своей избушке за отвалом опилок. Он раскрывает чемоданчик, подходит к великану, ищет пульс и скоро опускает громадную безжизненную руку.
— Мертв! — говорит он просто.
Через несколько минут у станка, вместо бригадира — Мекаберидзе. Прораб не позволил прекратить работу. Установили толькопричину несчастья: проклятый замок раскрылся и горбыль, вырвавшийся из когтей зажима, ударил бригадира по лбу. На нем вздулась небольшая шишка — ничего больше не видать, а человек погиб...
Вечером на съеме нас трижды пересчитывают, пока охранники не уясняют, что одного уже нет — его увезли на дрезине.
...На месте Франкашвили стоит Мекаберидзе. Ему помогает рослый, жилистый Проскурин, власовец. Работает хорошо, но это не прежняя пара, темп медленнее, музыки мы уже не слышим, ситца не дают, и нарядчик ругается:
— Свет, что ли, на Франкашвили клином сошелся? Неужели вы хуже?
Грузины тихо ропщут, а вечером Мекаберидзе говорит:
— Если этот Тоташвили еще раз обругает Шалву, мы ему, как придет на завод, дадим взбучку. Еще земляк называется! У нас не положено так говорить об умершем...
В начале октября снова выпал снег и больше половины нашего барака не вывели на работу. Мы проводили на развод малолеток, несколько власовцев, всех грузин и вернулись на свои нары — пока еще не знали, в чем дело, хотя догадывались.
Пришел начальник режима:
— Вам сейчас выдадут зимнее обмундирование. Валенки только второго срока — кто умеет подшивать?
Откликнулось шесть человек, среди них Комаров и Бобков, работавший у насоса, на желобах, по которым гнали бревна.
— Остальные — готовиться к этапу!
Мы начали гадать, куда нас посылают. Скоро получили теплые, совершенно новые ватные брюки, телогрейки и бушлаты. Валенки были тогда большой редкостью в лагерях, носили в основном чуни с резиновой или кошмяной подошвой, так называемые ЧТЗ («Мы, как тракторы, на резиновом ходу!» — острили зеки).
— Кто подшивает валенки — за мной, получите инструмент, а за работу — дополнительный паек и ларек!
Через полчаса все шестеро сидели над валенками, перебрасываясь короткими репликами, брали друг у друга ножи, иголки, крючки — инструмента не хватало.
Бобков и Комаров сидели рядом. Бобков работал аккуратно и быстро, Комаров неумело, все время обращался к товарищу за помощью. Я заметил, что мои валенки довольно хороши, подошвы толсты, а больше меня ничего не волновало: чему быть, того не миновать.
Ждали мы еще два дня, сидели в бараке, ели, спали и слушали изредка рассказы вернувшихся с работы грузин — шпалозавод нас теперь мало интересовал. Было ясно, что мы скоро уедем куда-нибудь на Север, иначе зачем теплые вещи? На этап обычно старались выдать «последний срок», лишь бы не спихнуть человека совсем голым!
После обеда нас построили во дворе БУРа. Народу набралось очень много, прибавили массу зеков из общей зоны. Я заметил бригадира малолеток Васю и его лагерную жену Веру (бригадирам в виде особого поощрения разрешали сожительствовать с обитатель-
ницами женской зоны) и много других женщин, которых видел впервые.
Ворота БУРа открылись в последний для меня раз, и мы пошли по своей обычной дороге, но скоро свернули налево и понуро зашагали по направлению к станции железной дороги. Сзади двигалась телега, на ней лежала связанная Вера, в последний момент она симулировала эпилептический припадок, чтобы остаться, но ее тут же положили на подводу.
Путь к станции казался очень длинным. Вечерело, грязь на дороге застыла, ледяная корочка на лужицах трескалась под ногами, надвигались темные снежные тучи. Трудно будет завтра на заводе— снег... Впрочем, что нам теперь завод? Куда они нас повезут? Пошли мимо вскопанных картофельных полей. Полузамерзшие темные глыбы и желтые стебли картофеля, какие толстые, тут, наверно, хорошая картошка! А вот и село. Конвой важно вышагивает, карабин наперевес, отгоняет встречных: «Посторонись! Посторонись!»
За нами наблюдают на расстоянии испуганными глазами. Неужели они забыли славную традицию сибиряков чем-нибудь помогать проходящему этапу, будь то доброе слово, кусок хлеба или табак? Вышли из села, впереди верста чистого поля, за ним видна станция. Сзади собрались крестьяне, смотрят вслед. Я шагаю в одном из последних рядов и слышу: «Ах вы, бедолаги, вас гонят на шахты!» Много позже я задавался вопросом: было ли это случайностью, или эти люди каким-то образом гораздо раньше, чем мы, узнали, куда нас этапируют? Ибо мы еще потом долго ехали, не зная толком куда.
Когда на станции выгружали из телеги Веру, начальник режима торжественно произнес:
— Вы убедились теперь, что все ваши старания были напрасны?
Такие «интеллигентные» выражения, да притом на «вы», мне после еще долго не приходилось слышать от начальства!
Пять дней нас продержали в каторжном лагере «Итатка», пока не укомплектовали эшелон, затем посадили в Томске на поезд, и мы двинулись на восток.
Ехали, конечно, в телячьих вагонах, в каждом пятьдесят человек, а то и больше. В середине вагона, оборудованного двухъярусными нарами, стояла железная печка, неподалеку в полу выпилено маленькое отверстие вместо параши. Воду давали нам очень скупо, две кружки в день, а приварок был донельзя скверный. Двух-трех человек выпускали иногда за углем, водой или на обслуживание конвоя. Под видом обслуги вызывали стукачей и узнавали от них все, что происходило в вагоне.
Наши стражники боялись главным образом побега — такое случалось почти в каждом эшелоне. К вагонам была пристроена будка со стрелком, бежать через окно, закрытое решеткой и проволокой, невозможно. Оставался пол, разобрать его при наличии инструмента сравнительно легко. Тогда нужно было только прыгнуть и растянуться плашмя на полотне между рельсами, ждать, пока над тобой
пройдет весь эшелон, и надеяться, что борона, прикрепленная к последнему вагону, тебя не заденет — из-за стрелок и прочих железнодорожных приспособлений ее не опускали совсем низко.
Раньше меня возили по-пански, в столыпинских[1] вагонах, поэтому я еще не знал порядков на этапе и в первый же день жестоко за это поплатился.
Состав остановили.
— Сейчас проверка, потом, наверное, ужин, — заявили опытные зеки.
Я не обратил на это особого внимания. Мне чудом удалось устроиться на верхних нарах. Все, правда, стремились попасть к окну — тут тебе и воздух, и не скучно, как-никак проезжаешь Сибирь! Я же, наоборот, забился в темный угол, потому что обнаружил широкую, почти в палец, щель, через которую я, как в амбразуру, наблюдал за внешним миром. Щель легко закрывалась тряпкой, если наскучило смотреть, не мешали соседи или решетки, а главное, никто не надоедал вопросами, что там видно. В своем углу я не мерз, как у окна, и спокойно следил за сибирскими пейзажами.
Рядом лежал каптерщик из «Итатки», немец Поволжья. С каторжанами, часто получавшими из дома переводы и посылки, которых им, однако, не выдавали, он заключал запрещенные сделки, переадресовывая почту на свою фамилию, и за это попал на этап. В то время, когда он рассказывал мне, как его арестовали, дверь вдруг снаружи отодвинули и в вагон ворвались четверо в белых полушубках, подпоясанные ремнями с наганами, на плечах красные погоны 273-го конвойного полка. Я знал их раньше, когда меня везли из Новосибирска, — сущие дьяволы, в большинстве нацмены.
— Налево ложись!
Я не успел спуститься с нар — вся правая половина мигом хлынула к нам и легла на пол, отвернувшись от конвоя. Солдаты начали простукивать тяжелыми деревянными молотками каждую доску пола. Никто из зеков не смел повернуть к ним лицо. Я тихо натянул брюки и валенки, взял шапку.
— Направо — ложись! — последовала новая команда. Все переполошились, я и мой сосед-каптерщик прыгнули в толпу под нами и смешались с ней.
—Ну, скоро?! — заорал командовавший сержант. — Разбирайтесь! Марш направо!
Все бросились к нарам напротив, легли и замерли, отвернувшись от середины. «Эх, где ваше достоинство?» — подумал я и не спеша пошел направо.
— Ты чего, сука, спишь? — близко перед собой я увидел искаженную физиономию с косыми глазами, а в следующий миг получил сокрушительный удар молотком по лбу. Большой сноп света метнулся на меня, в ушах странно загудело. Очнулся я после того,
[1] Царский министр внутренних дел Столыпин учредил арестантские вагоны с окнами лишь на стороне коридора, вместо купе были камеры.
как проверка давно закончилась, успели даже принести кастрюлю с перловкой и чай. Комаров, который лежал подо мной, ругался:
— Ты думал, они ждать тебя будут? Не одного так прикончили молотком! После этапа спишут мертвецов, это им по дороге легче всего. Еще повезло тебе, что ударил по шапке, а то!..
Он был прав: вообще я ходил по вагону и в бараке без шапки и надел ее сегодня случайно.
— Ну и шишка выросла у тебя! — потешался Бобков, лежавший рядом с Комаровым — они с ним ели на пару.
Красноярск остался в памяти как маяк. В городе нас водили в баню и давали пшеничный, белый, круглый хлеб, единственный раз за все время этапа! Здесь мы набрали на целую неделю угля. Но недостаток воды по-прежнему очень мучил людей. Правда, я лично привык пить мало и не слишком страдал от жажды.
Иркутск. Стало очень холодно, перевалило за минус тридцать — мы топили изо всех сил. Несколько человек убрали из нашего вагона, вероятно, по доносу. Чьему? Вызывали на работу то одного, то другого, оставалось непонятным, кто «капает».
К вечеру в вагон вошел сам начальник эшелона капитан. Велел потушить печку и слезать с нар.
— Сегодня стучать по полу не будем, — сказал он довольно приветливо. — Но я узнал, что у вас в вагоне три ножа. Сдавайте!
Я лежал в своем углу — ручной фонарь капитана горел слабо — и вдруг решил не слезать. На худой конец притворюсь больным, некоторых из нас уже перевели в санвагон. Рядом каптерщик Конрад тоже сжался, и его не заметили снизу. Кто-то крикнул:
— Нет у нас ножей!
— Нет? Тогда будем искать. Раздевайтесь! Послышался тихий гул, какой бывает, когда раздеваются пятьдесят человек на таком узком месте.
— Не толкай!
— Пусти!
— Куда смотришь, мать твою...
— Готово гражданин начальник все разделись! — объявил Васильев, староста вагона.
— Ножи давайте!..
- ...
— Тогда сидите в белье! На улице тридцать градусов, скоро передумаете!
Начались тихие проклятия, мольбы, причитания.
— Кидайте сюда, говорю вам! Смотреть не буду, чей нож, все равно знаю у кого! — Он повернул фонарь в потолок что-то металлическое звякнуло о пол вагона. Начальник поднял подброшенный нож.
— Еще два!
Прошло несколько минут. Даже мне, на верхних нарах, в одежде,
стало неуютно, а кроме нас двоих, все сидели в кальсонах и нижних рубахах, да еще на полу!.. Кто-то подал голос:
— Гражданин начальник я свой нож выкинул в парашу, он там под нами лежит!
— Сейчас проверим!
Через минуту стрелок положил второй нож на печку. Теперь холод стал нестерпим, люди стучали зубами, умоляли, уверяли своего мучителя, что он ошибается, а тот твердил:
— Есть третий, широкий нож!
Еще прошло минут десять. И наверху мороз, а каково внизу, в кальсонах?! В вагоне сплошной крик стоны, просьбы.
— Никто не вспомнил про нож?
— Никто!
— Тогда я напомню тому, кого это касается: нож зашит в валенок!
Переполох, шум... Вдруг:
— Ой, правда, братцы! Забыл совсем, ей-богу, забыл! — Потом: — Гражданин начальник разрешите тот нож?
—На, режь!
— Вот вам оба ножа!
— Ну все. И нечего было отпираться! Можете надевать одежду и топить.
Темно. Наконец растопили печку. Вокруг большой кучи одежды долго суетятся дрожащие фигуры в белье, ищут свое. Конрад шепчет:
— Хорошо, что нас не застукали, отлупили бы до потери сознания!
*
Все это я вспомнил, разговаривая с Комаровым. Вспомнил демонстрацию возле читинского вокзала — было как раз седьмое ноября, вспомнил Шилку, утопающую в сугробах белого, кристаллами сверкающего на солнце снега, и после зимы вдруг зелено-рыжий осенний уссурийский лес, венки кукурузы под крышами приморских домиков. Вспомнил, как Бобков вернулся в наш вагон и дал понять, что прибирал у охраны...
— Слушай, Федя, а тебе ничего не было из-за ножа?
— Нет, но могли забрать в столыпинский[1], а там бы, наверно, убили. Мне кажется, они тоже замерзли тогда в своих полушубках! Потому и забыли. Но на Находке про нож спрашивали. Видно, записали в «дело». А сперва об этом ноже знал один Бобков, кроме него никто не видел, как я его в Асино зашивал.
Новый этап был в основном из Воркуты. Там, как выяснилось, тоже строго изолировали политзаключенных. Приехали и старые колымчане («вычистили» магаданскую пересылку), мой друг Ма-
[1] Он служил карцером для всего эшелона.
тейч, например. Приехал малолетка Беленко, которому было суждено решить весьма неприятную проблему нашего лагерного общежития, поставив крест на бригадире штрафников Зинченко.
9
Соломахин поссорился с начальством. Все стали на него жаловаться, но Александр Иванович хладнокровно резюмировал:
— Завидуют мне! Я старше их всех по званию. Поеду в Магадан, поищу себе работу, которая меня устроит, хотя на участке, признаюсь, приятная компания... Но пока нужно еще отработать карьер.
— Почему Брауне так зол на него? — спросил я Антоняна, когда мы остались с ним в конторе одни.
— Ну, причины есть. Знаешь, какой фортель выкинул наш старик позавчера? Звонит Браунсу насчет нового проекта карьера. Тот ему полчаса толкует. «Вечером, — говорит, — зайдешь ко мне, покажу проект — сам разберешься!» А Соломахин: «Могу и через минуту!» — «Как, ты разве не с участка звонишь?» — «Никак нет, сижу у начальника!» Значит, через стену от Браунса, а тот столько времени на телефонный треп убил!
Прошло с полмесяца, Соломахин уехал, его место занял Дубков. Так как никто толком не знал, когда шеф вернется, Дубков решил на всякий случай прославиться большими показателями и с этой целью пытался подкупить меня — ведь я не только каждый день подсчитывал уходку и объемы, но часто и самостоятельно производил полумесячный контрольный замер. Я был крайне удивлен, получив от него две банки мясных консервов и книги. По-видимому, он вознамерился к тому же меня «перевоспитать» — из книг «Германия после войны» и «Дочь букиниста» я впервые толком, хотя и по субъективным описаниям, узнал о послевоенной Германии. Дубков стал намекать на возможность кое-где авансировать уходку. Я возразил: дольше чем полмесяца такой обман не продлится, после контроля лишние объемы и уходки в нарядах срезают. Потом не выдержал:
— Вы не хуже меня знаете: контрольный замер — закон для нормировщика! Скажите лучше, искали дурака или козла отпущения!
Омара опять убрали из конторы. Бойко взял старика к себе на штольню инструментальщиком. Но стоило Омару попасться на глаза Дубкову, как тот обязательно говорил какую-нибудь гадость. Старик раскис: ударить вольного не решался, а других аргументов не знал.
Бригаду Бергера переформировали: романтические времена вольных искателей отошли, и она стала обслуживать участок как слесарная и столярная. Своих четырех заслуженных лоточников, заболевших на промывке ревматизмом, Бергер списал на легкую работу в баню и дневальными. В бригаде появилось несколько новых лиц: слесарь-перфораторщик Игорь Суринов, маленький атлет с открытым лицом, блестящими глазами и зубами; стройный венгр
Нодъ, бывший гимназист, певец и искусный слесарь; столяр Шваль, упрямый, хитрый западник с лисьей физиономией, который старался всеми правдами и неправдами переменить букву «в» на «м» в своей неблагозвучной фамилии; и, наконец, мой старый знакомый Ту И, наш дневальный с «Пионера». Он помогал харбинцу Суринову в перфораторной, они быстро подружились и бойко болтали по-китайски.
Несколько раз звонил из Магадана Соломахин. Разговаривал он обычно с Антоняном, расспрашивал о новостях, результатах работы и непременно всем передавал привет. С Дубковым он говорить не желал.
Воскресенье. На смене из вольных один Дубков. Мастера взяли отгул, благо взрывники бастуют: их перевели на сдельщину и они, полагая, что заработки будут плохи, решили немного припугнуть начальство. Но расчет забастовщиков не оправдался: взрывать взялся Дубков. Согласились также Бергер, я и Ту И. Нас по телефону уговорил Соломахин. И не поздоровилось бы нам троим, проведай Гаврилов об этой затее! Он не знал, что кое-кто из забойщиков имел запасы взрывчатки: часто приходилось рушить крупные глыбы, заклинивавшие ход в рудоспуске — не вызывать же взрывника, полсмены пройдет!
За конторой вход в одну штольню, рядом другая. Это старые, длинные, сильно разветвленные выработки. Одна даже прогрызает сопку насквозь и имеет выход с обратной стороны, за запреткой. Нас летом водили туда под конвоем и заставляли заваливать выход снаружи.
В этой штольне мы «нарезали блок»: создавали в горе пустоту — пятьдесят метров в длину, тридцать в высоту, по толщине жилы. Руду из магазина[1] спускали через люк над штреком в вагонетку, везли на бункер, оттуда — на фабрику. Руда была настолько богата, что не требовалось предварительной сортировки, все шло прямо на обогащение. В блоках ходить было очень опасно: часто, когда выбирают руду, остается незаметный на поверхности купол. Стоит на такое место наступить, как все рушится, и человек проваливается в яму, иногда его даже засасывает совсем, но чаще придавит, поломает ноги и таз, все зависит от везения и помощи, без которой невозможно выбраться из-под камней.
— Ушел мироед, — говорит, входя в контору, слесарь Мартиросян. — Закусим пока, у Сторожука стоит чифир, я две пачки принес. Тащи его, Омар, попьешь с нами, пока твой друг в штольне.
— Эх сиггим, попади он мне, когда я с Ибрагим-беком... — мечтает вслух старый басмач. В последнее время он заметно сдал, простужается в шахте, кашляет. Но пока Дубков начальствует, старика в конторе держать нельзя.
Омар принес чифир, пришли Суринов и Ту И. Они тоже заварили и решили присесть за компанию. Скоро начнутся рассказы, шут-
[1] Магазин— емкость блока, частично или полностью заполненная отбитой рудой.
ки, Ту И покажет в лицах, как следователь просил его изменить фамилию:
— По-лусски совсем плохо знал, а начальник все влеме: «Плохая твоя имя, нельзя писать Ху, будем писать Ту». Я не понимай, сплошу: «Зачем говолишь Ту? Моя имя Ху... зачем Ту?», — а он мне махолку дал, и я подписал, как он говолил... Ну и тепель я Ту И!
Общий хохот. Омар допил и встал:
— Пойду, два бура надо отнести, скоро воздух дадут... — Это значило: заработает компрессор и даст в штольню сжатый воздух для молотков.
Теперь очередь развлекать за Мартиросяном. Он рассказывает о подводных немецких бункерах, страшной бомбежке в «самый длинный день», когда начал высаживаться американский десант в Нормандии. Служил он в Красной, немецкой и американской армиях, был старшиной, фельдфебелем и сержантом. У него прекрасные зубы, широкая улыбка, как у знаменитого Дугласа Фэрбенкса, и такие же маленькие усики. Сколько красивых людей среди этих «преступников»! Согласно учению Ломброзо, они все должны выглядеть уродами с отсутствующим или очень тяжелым подбородком, вислоухим асимметричным черепом... Или не такие уж они преступники? Вот Дегалюк. Бывший офицер и партиец немного тяжеловатый, он иногда удивляет нас, играючи выжимая в бараке на печке или на столе стойку на руках — какой же он преступник?
—Двадцать первого июня сняли «готовность», — рассказывает он. — Я сразу же на мотоцикле в деревню, там была у меня баба. Ночевал у ней, а утром просыпаюсь от разрыва бомб. В погранчастях, конечно, знали, что у фрицев что-то затевается, но сколько уже раз они наших зря поднимали! Я тут же натянул гимнастерку, сапоги, ремень с дурой и на мотоцикл. Впереди одни взрывы, нечего уже там делать, я — назад, миновал воронки на дороге, огонь все сильнее, а через пару километров только заметил, что еду... в кальсонах! Но тут не до того, хорошо, что сумел вырваться, нашу казарму первыми снарядами разнесло. Ну, ясно, попал в окружение, нас около батальона было, сидели в болотах больше месяца, но шли за фронтом и в начале августа все же добрались до наших...
— Ничего тебе за окружение не было? — Бойко закуривает и дует по привычке на чифир, хотя он давно остыл.
— Подожди, дай досказать! Нас переформировали, я попал на финский, был в Тихвине, потом в Карелии, в Лодейном Поле меня ранило, а в госпитале аж в Сухуми лежал! Тогда я уже был капитаном, обучал новобранцев. Вдруг — к Рокоссовскому и в Маньчжурию. Когда окончательно отвоевали, служил в военной миссии по репатриации пленных. Где мы только не бывали — и в Англии, и в Германии, и на Севере. Откровенно говоря, нигде мне так не понравилось, как в Норвегии: и народ хороший, и всего вдоволь. Ну, однажды дома разболтался, как мол, там хорошо, и меня моментом за шкирку: капиталистов расхваливаешь... Следствие тянулось всего месяц, я не отпирался, да и свидетелей человек тридцать: о Норвегии в ресторане рассказывал, там пьянствовало полсостава нашего
бывшего полка, праздновали встречу. И заработал по дурости! Мне дают последнее слово, режу им: «Я, так и так, честный коммунист, ничего не говорил особенного! Сельдь норвежскую похвалил да водку, которая после наших войск осталась! Я с первого дня на войне дрался, из окружения вышел...» Они тут же назначили переследствие и мне — уже не за болтовню, а за измену родине — червонец да пять по рогам.
— Ну и простофиля ты, как же не догадался?
— Э, хлопцы, да я считал, раз воевал честно, нечего скрывать!
— Так тебе и надо! Сколько небось теперь наших сидит, которых ты в своей миссии уговорил вернуться... Пойду, ребята, в шестую, что-то Омар запропал, ему еще на карьер надо буры отнести. — Бергер набросил куртку и вышел.
— Ну что, никто больше ничего не расскажет? Может, ты, Игорь, как накинули тебе мешок на голову?
Суринов покосился на шутника, но Ершов смеялся безобидно. Это был хромой старик, опытный слесарь, главная заслуга которого состояла в том, что он умел реставрировать напильники. Процесс закалки, рубки и отпуска не был его секретом, он охотно показывал все, но у других почему-то не получались, как у него, «почти новые» напильники.
—Да, вышел я погулять возле речного порта,—начал Суринов. — Иду мимо советского военного катера, вдруг мне мешок на голову— и уволокли! Не будь проклятого мешка, я б показал им, как похищать человека!..
Мы знали: это не бахвальство. Игорь когда-то был чемпионом Маньчжурии по боксу, конечно, в легком весе. «Железного мальчика» побаивались в лагере, хотя он неохотно пускал кулаки в ход, предпочитал показывать акробатические номера и играть на трубе в самодеятельности.
Неожиданно, тяжело дыша, в контору влетел Бергер, запыленный, грязный, с перекошенным лицом... Наверно, бежал во всю прыть.
— Быстро все на шестую! — закричал он с порога. — Там Дубков и Омар!
— Что, пристукнул его? — вскочил Мартиросян, за ним все остальные.
— Да нет! Попали в руду, обоих затягивает!.. Старик, кажется, концы отдает... Давайте бегом!
Месяц назад на участок привезли наконец горняцкие карбидные фонари. Мы быстро зажгли их и помчались наверх.
Эти места я знал лучше всех, почти каждый день замерял запас руды в магазине, который тут имел ширину до пяти метров. В штольне я осторожно полез наверх и посмотрел под свод блока.
На руде стояла лампа Бергера. Рядом с ней лежал свернувшийся клубком Дубков, обхватив руками правую ногу, и беспрерывно стонал. На метр дальше в воронке стоял Омар, но не на ногах, а по пояс в руде. Он упирался грудью в большую, как стол, глыбу, которая,
очевидно, давила его. Голова без шапки — он никогда не носил горняцкого шлема — лежала на камне.
— Давай Омара вытаскивать, — сказал я подоспевшему Борису.
— Как его вытащишь? Его же зажало! Я уже пробовал, хоть всю руду выпускай...
— Вот они! Давай, ребята, разбирать руду вокруг!
— Сперва посмотрим, жив ли...
Дубкова сразу увезли в контору, а Омара вытащили после получаса напряженной работы. Когда старика положили на вагонетку, он что-то бормотал, но дыхание было со свистом, у рта пузырилась кровь. В конторе он два раза дернулся и затих. Мы молча посмотрели друг на друга.
— Готов! — сказал Ершов, который два года провел в немецком госпитале, после того как подорвался на мине (отчего и попал в плен), и лучше всех разбирался в болезнях и ранениях, не раз правильно предсказывал, сколько часов человеку осталось жить.
Жуткий, невыносимый запах вывел нас из оцепенения.
— Давайте положим его во дворе, наверно, кишки лопнули, — заметил Ершов, — ему теперь уже все равно.
Мы вынесли труп, положили возле кузни и прикрыли куском толя.
Только сейчас обратили внимание на Дубкова, лежавшего за своим столом на двух сдвинутых скамейках. Он тихо ругался, щупал правую ногу и безуспешно пытался снять кирзовый сапог. Антонян достал из своего ящика длинный узкий нож — им мы резали хлеб и бумагу— и протянул раненому. Тот начал пилить край голенища, но вдруг вскрикнул и отбросил нож.
— Не могу, — произнес он неожиданно тихим голосом, какого мы никогда у него не слыхали.
— Сильно болит?
— Угу... спасу нет!..
— Тогда закурите! — Антонян порылся в маленьком сейфе, достал пачку папирос и протянул Дубкову, который не курил. — Попробуйте, полегчает. Скоро Багиров приедет... а сапог придется резать!..
Дубков взял трясущейся рукой папиросу, прикурил от спички, протянутой Бойко.
— Режьте кто-нибудь, очень давит...
Я взял нож, посмотрел ему вопросительно в глаза — он молча кивнул — и разрезал кирзу сверху донизу. Когда развернул голенище, мы ахнули: брючина, портянка, носок — все было залито кровью.
— Снимайте быстрее, ногу осмотреть надо! — настаивал Дубков. Он приподнялся и следил за моими движениями.
Пришлось разрезать очень длинную брючину. Руки у меня были в крови, как у мясника. На одну ладонь ниже колена зияла большая рана с рваными краями, из нее торчала сломанная кость. Я положил на рану кусок марли с ватой из участковой аптечки и стал перевязы-
вать, стараясь не сильно тянуть бинт. Дубков замычал от моих движений, нетерпеливо спросил:
— Скоро, что ли? — и сунул в рот вторую папиросу.
— Как это случилось с вами? — спросил Дегалюк.
—Как случилось? — повторил Дубков и вдруг быстро заговорил: — Утром Быков сказал, что они вывезли двадцать вагонеток. Пошел проверить, залез в блок вижу — ни хрена не убавилось, а насчет купола он ничего не говорил. Ага, думаю, опять туфту зарядили, рассчитывают, первая смена все сравняет. Ну, полез дальше, убедиться, что руда на месте. И вдруг подо мной все провалилось! Затянуло ногу не очень глубоко, по колено, но не освободиться, здоровый закол навалил на ногу—ну и вот! Лежу, от боли голова кругом идет, тошнит, ногу не вырвать, боялся, еще руду разворошу и совсем затянет! Понял, что здоровый купол остался, Быков не соврал насчет вагонеток! Сперва звал на помощь, потом перестал — сам же разнарядил бригаду в карьер... Вдруг слышу шаги и, конечно, опять заорал. Кто-то лезет в восстающий да железом по камням кляцает... Слушай, Бойко, дай еще прикурить... Где же этот кретин Багиров? Всегда здесь торчит, а когда нужен...
— Он на двух участках, — обиделся за друга Бергер. — Я Мишу Шваля за ним на рудовозке послал, скоро приедет.
— Приедет, приедет... — сам себя успокаивал Дубков и продолжал: — Ну, слышу шаги. Темно кругом, я свою карбидку уронил, когда полетел, и вдруг свет! Смотрю, в окне[1] стоит зверь этот Омар, с буром в руке. Стоит и смеется, как людоед. Я подумал: мне крышка, тяпнет длинным буром — чего ему опасаться, все спишут на руду. А он закурил и вдруг как понесет то по-русски, то по-узбекски. Я говорю: «Ну, подойди, подай руку», про купол молчу, чтобы не боялся. А он, оказывается, все понял, прямо с окна стукнул два раза буром, руда заскрипела, но не осела. Говорит: «Это место плохое, провалится, дам тебе бур, держись, — и повторяет: — Алчак гайван, алчак гайван...»
— Это по-турецки «сволочь, скотина», — сухо пояснил Антонян.
— «Ты, — говорит, — плохой, но жена твоя мне землячка»,—и протянул бур. Однако я не мог достать. Тогда он шага три сделал по руде, ну, я и вцепился в бур, а он как медведь дергает. Вырвал меня, думал ногу оторвет, чуть сознание не потерял... И вдруг трах-бах, он сам в купол полетел и еще на него большая глыба накатилась сверху и грудь прижала. Так он и остался на том месте. Я боюсь шевелиться, нога болит — ужас один! Думаю, дождусь лучше той смены... а он все стонет... Камень еще один свалился, опрокинул его фонарь. Тут скоро Борис подошел...
—Так его же давило медленно! Неужели не могли выползти? — вырвалось у меня.
Остальные мрачно молчали. Если бы Дубков вовремя позвал на помощь, старика, возможно, удалось бы спасти...
[1] Окно — отверстие между восстающим и блоком.
Явился Багиров со своей сумкой с красным крестом. Бывший военный врач, азербайджанец с круглым, совсем не восточного типа лицом и седыми висками, он всегда был выбрит и чист. Вылезая из самого грязного и пыльного забоя, быстро отряхивался и, несмотря на берлаговскую одежду, снова приобретал щеголеватый вид. Вынув из сумки свои инструменты, Багиров опустил шприц в узкую банку со спиртом, ловко сделал Дубкову укол и стал обрабатывать рану.
— Ты бы посмотрел Омара, — сказал Бергер. Он сильно переживал и безостановочно курил.
— Поздно. Я смотрел уже. Скорее всего ребра вдавились в легкие.
—Значит, можно было спасти. — Голос Дегалюка звучал бесстрастно. Мы все уставились на Дубкова, который напряженно следил за движениями Багирова.
— Ваша жена узбечка? — спросил я.
— Какая разница? — огрызнулся Дубков. — Ее мать — да, вышла за командира.
— Ну и скажи ей спасибо, иначе бы Омар тебе не помог, — с грубой откровенностью отрезал Бойко. — А Багирову не забудь чифир и папиросы! Гляди, как работает!
В самом деле, тот очень ладно пристроил к ноге два узких лубка и кончил перевязку.
Рудовозка увезла незадачливого Дубкова и его мертвого спасителя. В этот же вечер Юрка-Очкарик, фельдшер, недавно прибывший из Воркуты, анатомировал бывшего сотника Ибрагим-бека.
— Никогда больше не допущу такие похороны, — сказал Гаврилов Хачатуряну. — Безобразие! Откуда они взяли черный костюм и туфли для этого рецидивиста?
По лагерю из уст в уста передавали реплику ненавистного блюстителя порядка, случайно подслушанную Мартиросяном, которого вызывали на допрос. Дубков попытался создать впечатление, что на него покушались, и это грозило большими неприятностями Петру Быкову, звеньевому бригады Бойко. Однако скоро выяснилось, что именно Быков предупреждал Дубкова об опасности в злополучном блоке, и не один Мартиросян был тому свидетелем.
Возмущение Гаврилова было естественным: никогда за существование одиннадцатого отделения Берлага не было таких похорон. Обычно мертвецов зарывали незаметно. А тут вдруг оказалось много охотников сопровождать гроб, они попросили разрешения у Хачатуряна, который был более мягкосердечен, а так как речь шла о людях, которые имели в тот день выходной, им не было отказано. И неожиданно все узбеки, туркмены, таджики и прочие мусульмане оказались выходными—очевидно, бригадиры тоже пошли навстречу.
Бывший майор аварец Хаджиев, признанный дагестанцами старшим, со своим другом Муталиевым (их, несмотря на режим, постоянно поддерживали вольные земляки из ближних поселков и даже из Магадана) достали для старика добротную одежду. Играл
лагерный оркестр, и шествие, в котором участвовало около ста зеков и много вольных из поселка, двинулось на кладбище в обход запрещенной «американской зоны». Под конец у многих мусульман оказались на головах тюбетейки, и Омара похоронили по обряду, в боковой нише, так, чтобы земля не придавила гроб. Хоронить без гроба категорически запретили.
Перед похоронами Гаврилова срочно вызвали на фабрику, где испортились два насоса. Пока он устанавливал, что причина аварии заводской брак, а не диверсия, церемония за восьмым прибором окончилась.
НОМЕРА И СУДЬБЫ
ПРАЖСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
ПРАЖСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
«Приезжай сюда на каникулы, — писал мне школьный товарищ Фредди, — довольно корпеть тебе над книгами в своем Брно! У вас там, говорят, одни зубрилы, так ты настоящую студенческую жизнь и старую Прагу никогда не узнаешь!»
Время у меня было, карты я в руки не брал после самоубийства проигравшегося друга (только серб мог додуматься приехать в институт с браунингом!), поэтому и в деньгах нужды не испытывал.
В один прекрасный день я вышел из вокзала на Гибернской улице и направился со своим портфелем под мышкой мимо Пороховой башни к Вацлавской площади, где когда-то торговали лошадьми, а теперь был центр города.
Прага не была похожа на спокойный, сосредоточенно работающий Брно с его бесчисленными заводами, трубами, грохотом грузовиков и потоками рабочих, которые торопились с работы или на работу в самые неожиданные часы, с массой студентов, действительно чрезвычайно старательных — в карты играли больше иностранные стипендиаты. Тут в Праге гуляла необозримая толпа, го-
ворившая на разных языках, на каждом углу продавались сувениры, открытки, горячие сосиски — шпикачки, магазины были переполнены товарами. Я чувствовал жизнерадостный дух большого, вечно молодого города.
Несколько шагов еще — и картина резко меняется: узкие улочки, переулки, снова площадь; я стою перед старой ратушей, рассматриваю годичные часы, в окошке которых появляются разные фигуры, а напротив — чудесный Тынский храм. Немного дальше, в средневековом гетто, вижу на еврейской ратуше другие часы, стрелки их двигаются в обратном направлении, как и еврейское письмо: справа налево. Рядом стоит глубоко ушедшая в землю готическая постройка без башен, с пятиугольным основанием — синагога Альтнойшул.
У широкой Влтавы я выбрался из лабиринта старых улиц и узнал Карлов мост с каменными апостолами по обеим его сторонам и большой позолоченный крест с еврейской надписью. Накануне я старательно проштудировал книги о Праге и вспомнил: перед каменным крестом когда-то плюнул еврей, и его община в наказание за это поставила золотой крест, написав на нем: «Святой, святой, святой!» За рекой над зеленью садов поднималась к Градчанам Малая Страна. В садах дворцы чешской знати, там и сям торчат острые шпили готических церквей. Я вернулся, отошел от моста и скоро поднялся на Королевские Винограды, где жил Фредди.
Было еще довольно прохладно, но я удивился, застав друга в постели не только одетым в лыжный костюм, но даже в носках и перчатках! Объяснив свой странный наряд отсутствием денег на уголь, он тотчас встал, переоделся, и мы вышли на улицу.
Сперва заглянули в трактир, где обычно собирались члены студенческой корпорации, к которой принадлежал мой друг. За год Фредди успел приобрести на дуэлях два «отличных» шрама на лице. Теперь он из «фукса» стал «буршем», на пьянках и сходках имел голос и вес. Однако, несмотря на это, Фредди был умным, добрейшим парнем. Он объяснил мне, что в старом Немецком университете не состоят в корпорациях только евреи, социалисты, иностранцы либо чрезмерные зубрилы. Был он среднего роста, довольно упитанным и очень сильным. Его печалью были «неарийские» темные кудри и большой греческий нос на приятном мягком лице с гладкой и нежной, как у девушки, кожей.
Будучи горячими поклонниками Гашека, мы отправились на поиски следов Швейка. Тогда из него еще не сделали культа, и в трактире «У чаши» было немного народу. Толстый трактирщик, который медленно, но усердно потягивал пиво, нам показался вылитым Паливецом. Ушли мы в отличном настроении.
— Вечером зайдем к дяде Генриху, он познакомит тебя с Шилеками, очень приличными чехами, — сказал Фредди после обеда в закопченном подвальном трактирчике возле медицинского факультета, прозванном студентами за темноту, узость и тяжелый запах «Утерусом»[1]. — Это его соседи. Приехали недавно из Белграда, Ши-
[1] Маткой (лат.).
лек был там послом, теперь работает в министерстве иностранных дел. Девушка у них на каникулах, из швейцарской гимназии. Сам увидишь!
Бывший посол оказался высоким сухопарым усачом, очень похожим на обожаемого им Масарика, основателя и первого президента Чехословацкой республики. В прошлом австро-венгерский профессор, Шилек говорил на безупречном немецком языке. Скоро выяснилось, что они были с моим отцом в одном лагере военнопленных в Чите. Отец попал туда после очередного побега, а Шилек вел агитацию в пользу чехословацкого легиона, формировавшегося в России из пленных чехов.
— Ну и патриот был ваш уважаемый палаша! — смеялся Шилек, покручивая седые усы. — Все за Габсбургов ратовал, грозил представить нас перед полевым судом за предательство, а меня вызвал на дуэль... М-да... Но в мужестве ему никак не откажешь. У него была стычка с комендантом лагеря, думали, отца вашего расстреляют, но обошлось карцером. Только выпустили его оттуда — сбежал! Добрался до Швеции, говорите? Что же, молодец! Я не злопамятен, если приедет в Прагу — милости просим! Передайте ему поклон!
Но не старого Шилека вспоминаю теперь, когда речь заходит о Праге, и не дядю Генриха, умного и честного журналиста, которого гестаповцы упрятали в концлагерь, когда заняли город — дядя сделал очень много для немецких эмигрантов...
Перед сном мы болтали с Фредди — его хозяйка согласилась на время приютить меня.
— Лида прелесть! Жаль, что нельзя мне показываться с чешкой, за это в два счета вылечу из корпорации, да еще моему старику сообщат, его, кажется, назначат гаулейтером...
Два дня спустя пришла телеграмма: мать Фредди серьезно заболела, опасались за ее жизнь. Он уехал, а я полмесяца жил один в его комнате.
Я навестил дядю Генриха, вместе мы ходили к Шилекам. Потом стал ходить без него. С Лидой мы встречались ежедневно. Она была невысокая, хрупкая, с длинными прямыми волосами цвета спелого льна, с тонким, немного бледным лицом и большими темными глазами. Лида вызвалась показать мне город — времени у нее хватало, — и мы часами бродили по улицам, у нас появились любимые уголки и здания. Особенно нас радовала церковь монастыря «Лоре-то» с ее колоколами, которые вызванивали нежную мелодию.
Старый город и весна создавали неописуемое очарование. Мне казалось, что никогда не смогу от него оторваться, уйти из этого волшебного сна. Лида плохо говорила по-немецки и смеялась над моим акцентом, когда я рассказывал что-то по-французски. Но у нас было так много общего: любовь к книгам, к животным, к музыке, молодость...
Мы ездили вместе за город, собирали цветы, стояли во дворце Вальдштейна перед трехсотлетним стволом винограда, оплетавшим весь дворцовый фасад, ходили в Градчанах по узенькой «Златой уличке», где можно было легко дотянуться рукой до крыш карлико-
вых домиков алхимиков. Она смеялась, когда я все время путал две церкви святого Николая. А я рассказывал о своих друзьях и ходил с ней к своей тетке, вышедшей замуж за чеха. Вечером мы сидели под цветущими каштанами и иногда целомудренно целовались. Потом она плакала и считала, сколько осталось дней до ее отъезда в Женеву.
Ее родители относились к нашим прогулкам снисходительно. Отец не вмешивался в воспитание, он обожал дочь и исполнял все ее желания. Мать, полная болезненная брюнетка, осторожно осведомилась обо мне у дяди Генриха и, получив благоприятный отзыв, успокоилась.
Последние дни нам испортил Иржи, ее старший брат. Он приехал в командировку из Словакии, где работал инженером на заводе «Батя». Худощавый блондин, внешне очень похожий на сестру, он с первой минуты знакомства воспылал неприязнью ко мне. После моего ухода устроил Лиде, а потом матери настоящий скандал и заявил, что одной моей национальности достаточно, чтобы выставить меня за дверь.
Суббота. Вечером Лида должна уехать. Мы в последний раз стоим в Лоретанской церкви, и тут случается странное — мне это позднее казалось совсем невероятным, как в старинном или очень дешевом романе, — Лида вдруг подходит к статуе богоматери и начинает молиться долго и усердно. Я не подозревал, что она так набожна!
— Ты веришь в богородицу?
— Да, я молилась за тебя, хотя ты не католик. Но я надеюсь, что моя молитва дойдет до нее...
Целый год я регулярно получал письма из Женевы и так же аккуратно отвечал на них. Но потом, когда Лида вернулась в Прагу после окончания гимназии, переписка внезапно прервалась. Я получил только одно письмо, в котором она жаловалась на мое молчание, хотя я ей писал не один раз. А потом 1939 год, по асфальту Карлова моста затарахтели мотоциклы с солдатами в серых плащах, на Градчанах президента Бенеша сменил немецкий рейхспротектор.
Беспокойная весна 1939 года. Вместо традиционного лондонского тумана — чудная солнечная погода. По улицам английской столицы мелькает зеленая форма, прямоугольные, с кисточкой, пилотки испанских солдат только что разбитой республиканской армии — часть ее успела эвакуироваться в Англию, где была встречена с нескрываемой симпатией. Англичане предчувствовали нашествие фашизма — Гитлер в это время начал решительную кампанию против Польши, пока только на страницах газет и в речах в «Шпортпаласте». Но в степи под Люнебургом была уже построена крепость из фанеры — точная копия бельгийского форта Эбен-Эмель — где по ночам тренировались парашютисты-диверсанты, взрывали в форту (пока на макете) дальнобойные орудия, прикрывавшие путь в Брюссель. В громадных теплицах натаскивали солдат будущей армии Роммеля. В Берлине на Бендлерштрассе генштабисты вычер-
чивали на картах зловещие стрелы, направленные на Метц, Дюнкерк, Краков и Варшаву, а во всех военных училищах зубрили польский и русский языки.
В Лондон приехал господин Бек, министр иностранных дел Польши. Он стоял на трибуне среди почетных гостей во время большого парада военных кораблей в Портсмуте. Еженощно раздавались глухие взрывы бомб, подбрасываемых ирландскими террористами, которые требовали присоединения Северной Ирландии к государству Эйре, а Де Валера[1] метал из Дублина громы и молнии против англичан. В ботаническом саду Кью-Гарден висел черный флаг на пятидесятиметровом флагштоке из канадской пихты — в Мосуле религиозные фанатики во время процессии шахсей-вахсей камнями убили английского консула...
Где только на земном шаре не тлело недовольство против англичан, немцы не жалели ни сил, ни денег, чтобы раздуть огонь, который должен был ослабить врага. А в Виндзоре, у могилы полковника Лоуренса с надписью «Сладка и почетна смерть за родину» здоровенный английский студент сказал мне: «Какая чепуха, пойду я класть голову за Англию! Пускай умирает за нее тот, кому охота!»
Когда я стоял на Гаммерсмитском мосту и вертел в руке небольшой футляр с фотокамерой, вдруг подъехали на мотоцикле полицейские и очень вежливо попросили показать им содержимое футляра, а заодно и документы. Меня поразило, что у одного из них был в руке карабин — «бобби» обычно носят только дубинку. Внимательно осмотрев паспорт и камеру, полицейский облегченно вздохнул:
— Проклятие, мы думали, вы ирландец! Они вчера здесь подложили бомбу. К счастью, не взорвалась!..
Оксфорд-стрит... Сколько людей проходит тут за день! Я стою перед сверкающей витриной и смотрю на небольшой радиоприемник с матовым стеклом величиной с ладонь, на нем мельтешат серые фигурки, играют в футбол — первый телевизор, он совсем недавно появился в Англии. Вдруг сзади радостный женский голос:
— Пьер, шери!
Я вижу совсем близко модную светлую шляпу, под ней темные глаза. Девушка обнимает и целует меня, прохожие бросают на ходу неодобрительные взгляды, здесь это — «шокинг».
— Лида, милая, откуда ты?
Маленькое, уютное кафе, три этажа под землей. Вокруг каждого стола подковой диван со спинкой. Здесь в основном студенты, рядом сидит японец с блондинкой, дальше бородач, наверно скандинав, с испанкой в военной форме. Лида очень повзрослела, она,
мне кажется, стала намного выше. Мы заказываем шоколад с пирожными.
Они живут теперь в Лондоне — семья успела уехать до прихода немцев, министерство иностранных дел вовремя предупредило своих сотрудников. В Лондоне формируется что-то вроде чешского
[1] Президент Ирландии.
правительства, хотя англичане пока официально его не признают, боятся неприятностей от немцев.
— Прости, Петер, что перестала писать. Иржи недавно признался, что прятал твои письма, его тогда перевели в Прагу... Как нам все же повезло: все мы тут, только мама вчера уехала в Париж на неделю.
— А где дядя Генрих?
— О, мы хотели взять его с собой, но он лег на операцию — аппендицит! Папа очень боится за него, о нем ведь все знали!
— Где, когда увидимся, Лида?
— Я опасаюсь приглашать тебя открыто, папа стал такой нервный, а Иржи ты же знаешь... Запиши мой адрес, к вечеру они уходят заниматься делами, Иржи служит у папы, возвращаются поздно. Приходи, у нас будет время...
— А ты запомни на всякий случай мой адрес: Ормонд-стрит... Прошло четыре дня. В большой комнате темно — у отца заседание, он ушел в семь часов. Лида лежит на широкой тахте и курит. У меня не хватает духу сделать ей замечание: слишком много пережила она в последнее время. За окном моросит мелкий дождь — настоящая лондонская погода!
— Милый, ты не можешь остаться в Англии? Пока все у вас кончится? Папа думает, очень долго ждать не придется: когда англичане договорятся с русскими, немцы уйдут из Праги... Я забыла спросить: как ты сюда попал?
— На каникулы. Город хотел посмотреть. Как тогда Прагу.
— Да, как тогда Прагу!.. Пожалуйста, принеси мне пепельницу! Я подхожу к тахте. Она бросает окурок в большую раковину в моей руке. Я вижу, что она плачет.
— Лида, милая, ну как мне здесь остаться? Я же не эмигрант, меня спросят: зачем, почему, что... Один семестр надо доучиться, не так долго, потом... Ты же будешь тут...
— Я просто так... Пойдем лучше чай пить. — Она запахивает цветастое кимоно и встает, ловко влезая в домашние туфельки на каблуках, с голубыми помпончиками.
— Скоро приедет мама, тогда буду ходить к тебе.
...До начала занятий осталась неделя. Ранним утром экстренный выпуск газет: итальянцы вторглись в Албанию! Перебросили армию, массу техники, но албанцы не сдаются.
Десять часов утра. Мой товарищ ушел — неприятно, что я попал в такую квартиру. Вчера он рассказывал мне о своей работе, видно, надумал завербовать... А Лида придет, ничего не ведая.
Звонок — она! Открываю, хочу ее обнять, но она не раздевается, спешит... Что такое?
— Собирай чемодан, тебе надо уезжать!
— Почему, Лида, с какой стати?
— Собирайся быстро, Петер, я не шучу! Только что я говорила с папой. Он согласился: «Пусть заходит, надеюсь, не все они сволочи». И, как на грех, Иржи сидел в большом кресле, все слышал. Я дума-
ла, что его нет дома, не заметила... Он: «Шпион твой Петер, пакостник, что ему в Англии надо?» Еще я сказала папе, что ты живешь здесь, на углу Ормонд-стрит. Иржи обязательно пойдет к нашим в отдел контрразведки. Я боюсь, они могут тебя задержать, опоздаешь на лекции, пока все выяснится. Лучше уезжай, тут не один угловой дом, они скорее всего начнут искать со стороны Британского музея... Еще успеешь!
Да, плохо будет, если доберутся до моего Фердинанда с его немецкими девицами. Тут пахнет не «опозданием на лекции»! И как мне потом доказать, что я здесь случайный гость?! Он не сказал, когда вернется, наверно, в порту торгуется с моряками! Лида права!
Спустя полчаса мы едем в такси на вокзал. Улицы пусты, город словно вымер — сегодня Пасха, и все англичане в церкви или слушают службу по радио... Не думал, что так уеду из Лондона. И не один — она проводит меня до Хариджа.
— Хочу убедиться, что ты на пароходе!
Дома я оставил записку, с виду безобидную, но он должен понять, что и для него лучше смыться...
При въезде на остров иммиграционный комиссар спросил, действительно ли я не собираюсь остаться в Англии — виза была на месяц. А теперь черноволосый толстяк таможенник, больше похожий на француза, даже не открыл мой чемодан. Он краем глаза посмотрел на визу и вернул паспорт.
— Так скоро? Ол райт! — и поставил мелом большой крест на чемоданной коже.
На общем пирсе у решетки стоит Лида и машет цветами, которые я ей подарил...
В Хук-ван-Холланде все бегают, толкаются у кассы железной дороги. В поезде полно солдат. Краснощекие, в обмотках, с винтовками; у унтеров короткие тесаки, наверно очень удобные в индонезийских джунглях, но здесь они выглядят смешно. Все штатские постепенно выходят, до границы еду один среди солдат. На шоссе в автофургонах патрули, спиливают дорожные указатели. Поезд дальше не идет, останавливается у самой границы. Я узнаю: мобилизация.
В номер отеля заходят двое в штатском:
— Господин действительно желает завтра ехать в Германию? Об Албании вы слыхали? Транзитная виза есть?
Они проверяют мой паспорт и уносят его. Через некоторое время один возвращается:
— Завтра утром в семь ваш поезд! Возьмите паспорт.
Утром в пустом, тихоходном поезде я вижу из окна, как солдаты роют окопы. Но на тот раз обошлось...
*
Где я?.. Снежинки легли на плечи моих соседей, я чувствую холод в ногах, тусклая лампочка над окошком кассы, бараки кругом... Я облетел за мгновение половину земного шара — из Англии три-
дцать девятого года вернулся в колымскую действительность. А мой партнер все еще где-то там. Только теперь я вникаю в его рассказ:
— Ноги, скажу тебе... Они все красивые, эти хальфкаст[1], груди — во! Только голос «э джин эвд вотэр войс»[2], но я долго не думал...
— Давай получай! — прерывает его кто-то сзади. Артеменко летит из лондонского борделя обратно в лагерь...
— Что, что... ага! Ну, потом тебе расскажу! Я получаю свою сотенку. В ларьке никого, масло и сахар кончились. Медленно бреду вверх по линейке к своему бараку.
— Ты о чем задумался, не узнал? — слышу в коридоре бархатный голос Семена.
— Да так, вспоминал кое-что!..
Хочется побыть одному, возможно, когда лягу, снова перенесусь в прошлое. Но в секции разгром. Пока мы ходили за деньгами, надзиратели забавлялись обыском, и мы долго выбираем из кучи посреди секции наши книги, подушки, одеяла и бушлаты.
5
Я встретил Семена Ровенского на первом участке, когда ходил туда летом делать контрольный замер. Это был плотный молодой еврей с высоким красивым лбом, пухлыми губами, карими ласковыми глазами и обворожительной улыбкой — глаза так и светились. Он был в ту пору замерщиком, с ребятами ладил, всегда умел найти им нужные для зачетов объемы. Потом надолго исчез из моего поля зрения — работал на фабрике. Мне рассказывали о его стихах, но в лагере многие писали стихи, обычно скверные, так что рекомендация была сомнительной. Только услышав сам, как он на поверке читал их Ковалевскому, я понял, что это достаточно серьезный поэт. Гаврилов настрого запретил ему сочинительство, и когда при обыске в тумбочке Семена нашли рукопись, его на месяц посадили в штрафную. Но Семен не унывал, к тому же все его уважали, убедившись, что он, хоть и еврей, никаких легких работ для себя не ищет и от своих бригадников не отстает. Его отец, крупный специалист в министерстве авиационной промышленности, часто присылал посылки, так что Семен был в лучшем положении, чем большинство его товарищей по беде, с которыми он честно делился своим богатством. Майор Франко относился к поэту сочувственно, и, не вступая в спор с грозным опером, помогал устроиться на таких работах, где оставалось немного свободного времени для стихов.
Это был, не считая Ковалевского, первый в лагере человек, который давал мне более или менее толковую информацию о советской культуре. Надо заметить, что у меня, не имевшего никаких сведений о духовном облике русской столицы, сложились о нем довольно дикие представления. Однажды Семен удивил меня фразой: «Мы часто ходили с ней в консерваторию».
— Что, разве в Москве есть консерватория? — спросил я: это как-то не вязалось со спорами наших горных инженеров о том, кто написал «Фауста» — Гете или Шиллер.
— А ты как думал? И всегда полный зал людей, которые разбираются в музыке лучше нас с тобой!
Хм, неужели? Впрочем, кто-то, наверно, и разбирается. Сам москвич, он много мне рассказывал о Львовском университете, где учился до ареста. Он попался по глупости: студенты устроили пикник вблизи правительственной дачи, а при обыске у него нашли сатиру на Сталина.
Настоящий вес Семен приобрел после разоблачения Тяжева. Поэт вдруг оказался «в законе» у блатных, а отъезжающий на этап центровик из БУРа назначил его своим преемником, бросив фразу:
«Теперь, Семен, тебе придется смотреть за порядком». Ну, а в БУРе, даже берлаговском, воровской «закон» имел силу.
Он заходил иногда к Карлу в мастерскую. Мы дискутировали о фашизме, о порядках в лагере и на воле, и хотя художник недолюбливал Ровенского как еврея да еще потому, что нельзя было с него чего-нибудь взять — тот в его услугах не нуждался, — он все же признавал, что у Семена «хеллер копф»[1]. Насчет стихов Карл ничего не мог сказать: поэзия не была его коньком.
Впервые я встретил просвещенного советского еврея, который не только не маскировался, но и с определенной гордостью носил свое «подозрительное» отчество «Самуилович». Когда я спросил его, как он проводил свои праздники, подразумевая еврейскую Пасху и прочее, он засмеялся:
— Единственным религиозным праздником у нас было православное Рождество!
...Опять зима. Мы переехали в новый барак, там очень удобно: вагонки ориентированы к окнам, в просторной середине кирпичная печь. Я лежу на своем втором этаже и читаю «Цусиму», с которой двадцать лет назад познакомился в немецком переводе.
Отбой! Но я не бросаю книгу—силуэт проверяющего надзирателя бывает виден из окна. Читаю, читаю, другие давно перестали шептаться; единственная ночная лампочка горит тускло, но я лежу почти под ней.
— Ты там, одевайся!
Я вскакиваю — зачитался и не заметил входящего. Замки на дверях несколько раз вешали и убирали, недавно где-то в Норильске или Котласе сгорел барак вместе с запертыми людьми, и теперь, когда беда уже случилась, вступил в силу запрет на запоры. Виси на дверях замок, я успел бы притвориться спящим.
Одеваюсь под брань Паштета.
— Бушлат тоже, ты у меня поработаешь!
Зона пуста, кое-где из бараков выходят надзиратели. Паштет приводит меня к вахте. У своего кабинета стоит Обжираускас.
— Что случилось?
[1] Светлая голова (нем.).
— Вот поймал, после отбоя читает, спать не хочет — не наработался!
Обжираускас узнает меня:
— Ага, это ты! Правильно привел его! Сейчас наработается! Статей у него сколько: немецкий офицер, шпион, антисоветчик, мозгокрут... Он еще и агитирует! Его в режимку надо!.. — и так далее в этом духе. Он дает окаменевшему Паштету такую характеристику моей персоны, что меня, наверно, пропустили бы прямо в ставку Гитлера, будь правдой хотя бы половина сказанного. Видно, кто-то очень уж старается доносить на меня и плетет небылицы: в лагере сексотам верят больше, чем документам.
Я стою возле вахты в ожидании приговора. Паштет пошел совещаться с дежурным. Им оказался долговязый, угрюмый Волченко.
— Нехай долбит лед возле вахты, — говорит он, — а там побачим. Снег на тропе к вахте затвердел как цемент, я орудую ломом и киркою. Только что в зону вошли слесари из гаража — последняя бригада. Стоит мне отставить лом, чтобы передохнуть и погреть руки, как с вышки окрик:
— Давай, давай, филон!
Теперь двигаюсь к вахте, от которой я, долбя, удалился на несколько десятков метров.
— Куда ты?
Я поворачиваюсь и кричу вверх:
— За лопатой, гражданин начальник (раз погоны, значит, начальник)!
Разбрасываю выломленные комья обледенелого снега. Потом принимаюсь за крыльцо — вблизи вахты все же теплее, высокий забор защищает от ветра.
Полночь. На вышке сменился часовой, из зоны выходят Паштет с Перебейносом.
— Ты чаво тут ковыряешься?
— Это я его поймал, читал после отбоя, — похваляется Паштет.
— Молодец! Ну, ты, работай, работай!
Шаги затихают. Откуда столько льда под окном вахты? Конечно, они сюда выливают остатки чая и, наверно, грязную воду, когда моют пол. Я ставлю лом с киркой в глубокий снег и прячу руку под рубашкой, озираясь наверх. Новый часовой молчит. Отогреваю вторую руку, первая отошла и ноет, пальцы болят, будто их протыкают иголками. Стоять тоже холодно, и я опять принимаюсь долбить.
— Какого хрена стучишь? — Волченко приоткрыл дверь и высунул рябое лицо.
— Вы велели все очистить, гражданин начальник.
— А тропу кончил?
— Давно, гражданин начальник!
— Тогда чего еще ждешь? Иди себе спать, инструмент поставь под окном!
Я вернулся в барак, удостоверился, что Паштет не конфисковал мою книгу, и, забравшись наверх, мгновенно уснул.
6
— Первая, вторая, третья!
Мы шагаем пятерками через вахту, наши карточки откладываются... Обед, съем, шмон, поверка, три раза в месяц баня, работа, изредка важные события и ежедневно новые «параши» — слухи, иногда совсем несуразные, возникающие неизвестно где. И каждый новый год конфиденциальный вопрос того или иного эстонца, латыша или бандеровца:
— Как ты думаешь, в этом году будет война?
У них, двадпатипятилетников, не было другой надежды раньше освободиться.
Каждый квартал записи в зачетных книжках, долгие разговоры о том, что делать, если отпустят на волю. Так складывались дни, месяцы. Я уже третий год здесь, под сенью двугорбой сопки... Изредка мы провожали до вахты несколько человек с фанерными чемоданами в руках, их тщательно обыскивали, потом сажали в грузовик и увозили в Ягодный, где выдавали удостоверение со многими маленькими квадратиками. Каждые две недели в комендатуре ставили на квадратик печать.
А мы продолжали ходить на сопку. Я замерял, объяснял бурильщикам, как направить забой квершлага, лазил по выработкам, подсказывал бригадирам, где лучше прибавить в нарядах объемы, хлебал свою баланду и жалел, когда сменился мой маркшейдер. Вместо Аристарова появился молодой, неопытный Семиволоков. Он, правда, не обижал, приносил еду и папиросы, но часто ошибался в расчетах, меня же давно в «американскую зону» не пускали, и проверить их в маркбюро я не мог. Приходилось планы много раз переделывать, а нередко и нарезанные выработки, и зачастую брать вину на себя.
Март. Мой шеф с февраля лежит в больнице, я работаю один. Только пришел в контору—телефонный звонок. Бергер берет трубку.
— Тебя, Петер! — Прикрыв трубку ладонью, Борис шепчет: — Брауне, очень сердитый...
— Сколько осталось, пока выйдет третий восстающий?
—Несколько метров, Виктор Андреевич! Они утром палили, уходку теперь не измеришь — газ будет до обеда!
—Вентиляции нет во всей штольне, газ стоит сутками, и он — «несколько метров»! На разрезе всего восемь метров до поверхности и работали пять дней! В управлении ругают, только что звонили, а вы там мышей не ловите! Так и передай Титову! Вчера почему не сообщили уходку?
— Виктор Андреевич, вчера меня не выпустили — выходной. Спросил бурильщиков, но они не знают, сколько рвало. И сегодня не зайдешь, газ! Пойду в обед, передам...
— Сводку в одиннадцать требуют! Послушай, может, как-нибудь попытаешься, а? Определи хоть на глаз, сколько осталось, метром
ошибешься — не беда. Что-нибудь надо же ответить, у них главк требует, в Москве уже жужжат... Я мысленно прикидываю.
— Ладно, Виктор Андреевич, но точность не больше полуметра, рулетку навряд ли смогу протянуть... Как спущусь, позвоню, авось не поймает меня опер.
— Ты что, в газ полезешь? — сомневается Бергер. — Смотри, там до обеда никого не будет!
— Ничего, пройти всего метров шесть до восстающего! Взгляну и обратно!
Я шагаю по пустынной штольне, поворачиваю в лабиринт старых выработок и скоро встаю под восстающим. Над головой узкий колодец с редкими растрелами—заклиненными бревнышками вместо лестницы. Десять метров вверх, потом короткая шестиметровая рассечка и злополучный вентиляционный восстающий, который скоро, выбившись на поверхность, должен обеспечить сквозняк в штольне, за несколько минут вытягивающий после взрыва ядовитые газы. Я проверяю на боку аккумулятор в плоской коробке — головка фонаря надо лбом, прицепленная к шапке, не зажигается! Нахожу причину замыкания, разгибаю контакты — загорелась.
Поднявшись немного, чувствую отвратительно горький запах газа, вдыхаю глубоко и спешу достичь верхней кромки. Длинный шаг — я в рассечке, она темна от густого облака газа, луч фонаря слабо светит сквозь дым. Стараясь не дышать, проскакиваю шесть метров до вентиляционного восстающего. Направляю луч вверх — так и знал: оторвало совсем мало, какие-нибудь три метра от кровли. В висках страшно стучит кровь, я еще задерживаю дыхание — скорее, скорее обратно!
И вдруг — темнота! Аккумулятор опять отказал! В ушах звон, голова как пустая бочка, по которой колотят... Рывком открываю крышку аккумулятора, поправляю контакты, захлопываю. При слабом свете замечаю, что потерял направление, чуть не наскочил на боковую стену. Ноги подкашиваются—скорее назад! Если упаду здесь — задохнусь, никто не наткнется на меня до обеда: Бергер спустился в нижнюю штольню, там лопнул трос лебедки, а кроме него никто не знает, куда я пошел...
Я не выдерживаю, делаю вдох, газ душит меня, я упираюсь плечом в стену, еще шаг, другой, передо мной спасительное отверстие восстающего, но первый растрел в полуметре от кромки. Шагнуть — для нормального человека пустяк, я же чувствую, что нога парализована. Кашель разрывает грудь, боль невыносимая — я бросаюсь телом на растрел и вижу, как восстающий поворачивается вверх.
...В ушах тоненький протяжный писк, все нарастающий, постепенно переходящий в низкий гул. Я очнулся. Лежу мягко, в темноте... Голова вдруг стала легкой, шум на миг прекратился, потом опять нарастает. Что это такое? Где я уснул? Немного поташнивает, но я не чувствую тела — неужели был пьян?.. А почему такой мрак?
Медленно начинаю ощупывать себя — бушлат, брюки мокрые... Ага, я ведь на «Днепровском»! Поворачиваю голову, и вдруг адская
боль возвращает меня к действительности. Я набрался газа и полетел вниз! Ищу на лбу головку фонаря, там все мокро, липко. Боль пронизывает меня так, что опять начинается тошнота... Ощупываю в темноте провод и нахожу наконец головку — она превратилась в блин, который, как я теперь понимаю, спас мне жизнь — самортизировал удар падения...
Как выбраться отсюда? Темно в этом лабиринте ходов, некоторые из них обрываются на много метров — полетишь, и второй раз навряд ли так обойдется... С трудом нащупываю рельсы и ползу по ним долго-долго... Мерцает слабый свет—устье штольни, резкий холодный воздух освежает меня. Я поднимаюсь на подкашивающиеся ноги и иду, шатаясь, вдоль стены к выходу, опираясь о трубу воздухопровода...
Яркое солнце, снег блестит, подо мною контора, компрессорная, дорога рудовоза — все на семьдесят метров ниже, и еще ниже — как на ладони — поселок, лагерь... Но солнце в самом зените. Неужели я пролежал около трех часов?.. Подо мной чернеют отверстия других штолен, но, как на грех, не вижу никого, даже на сортировке, где всегда болтается несколько человек — наверно, все обедают... Дорога вьется вниз, я ковыляю неверными шагами до первого поворота и пускаюсь, скользя, напрямую, падаю, ползу, качусь, поднимаюсь на ноги и опять лечу по крутому склону, по целику, по пояс в снегу... Повернувшись, замечаю около сортировки — теперь она выше меня — каких-то людей, они машут мне руками... Ярко светит солнце, снег блестит, но все равно холодно, только теперь обнаруживаю, что я без шапки и рукавиц...
Докатившись до площадки возле конторы — спускался я правильно, след тянется прямо, — подползаю к дверям. Вид у меня жуткий, я весь в крови и в снегу, руки и уши побелели, а сзади, как хвост, тащится провод от разбитого фонарика.
...Следующие часы и дни помню очень плохо. Запечатлелось только, что Юрка, здоровенный фельдшер, узнав обстоятельства моего падения — я пролетел около десяти метров! — сказал с уважением:
— Однако падать ты умеешь! — и так нажал на разбитую кость, что я с воплем подскочил.
Я никак не мог вспомнить имя Перуна, который пришел ко мне на следующий день. Но несмотря на пролом черепа, меня быстро перевели в барак— санчасть была переполнена, и врач считал, что мне, кроме покоя, ничего не нужно, и оказался прав. Месяца три сильно болела голова, отказывала память, особенно на имена. Но впоследствии это прошло, остался только синеватый шрам на темени и убеждение, что я везучий — в тот день в шахте погиб зек, упавший с меньшей высоты.
7
Допиваю в столовой жиденький чай, сую ложку в узкий карман, пришитый мною с внутренней стороны синего пиджака. Коротко прикидываю, что, если возьму вечером дополнительную кашу, за-
втра утром не хватит денег на лишнюю порцию. Вздыхаю: хожу вроде в придурках, а голоден, почти всегда готов еще пообедать, за исключением тех редких счастливых минут, когда получаю кое-что от маркшейдера. Тогда наедаюсь досыта, иной раз килограммовую банку мяса уничтожаю в один присест да еще чем-нибудь угощу ребят в конторе. Рацион у нас общий, и хотя бригадиры часто обедают с бригадой, а Антонян вообще мало ест, несмотря на то, что ему почти никто не носит, я привык ходить с полупустым желудком.
Мечтаю, как на воле буду есть много дней подряд сколько хочу, потом спать, валяться утром в постели, никто не будет обыскивать и сажать в карцер за перочинный нож, буду выходить из дома за полночь — все это строго карается в лагере. Если еще вернусь сюда после освобождения, обязательно залезу на высоченную сопку за обогатительной фабрикой — она манит меня уже больше трех лет, то белым склоном, то темно-зеленым травяным ковром. Но когда выйду? У меня ведь «до особого распоряжения»...
Нет Перуна, он в ночной смене. Пойду-ка в КВЧ. Если там нет никого, Галкин даст мне хорошую книгу (при посторонних поблажек от него не дождешься, он тогда официален и строг).
Библиотека находится напротив столовой, наискосок. Угол за стойкой под книжными шкафами — место Галкина — пустует, библиотекарь сидит за столом в середине комнаты. Перед ним длинный список, несколько умело нарисованных карикатур и чистый лист бумаги — очевидно, сочиняет стихи. За самым дальним столом о чем-то оживленно спорят Иван Головин и Николай Сесекин, оба заядлые механики.
В лагере Сесекин без конца что-нибудь увлеченно ремонтирует и налаживает. Недавно мы получили как премию за хорошее санитарное состояние лагеря (отделения Берлага между собой соревнуются, мы уже второй год на первом месте) новую звуковую киноустановку, и Сесекин закончил ее монтаж. Этого живого, энергичного блондина, веселого рассказчика и говоруна сперва у нас считали пустобрехом и никаких механизмов ему не доверяли. Однако руки у Сесекина золотые, он и в плену работал то киномехаником, то водителем, был даже лаборантом в гамбургском институте точной механики. Особенно гордится он знанием сложной немецкой грамматики и в разговорах со мной или Карлом аккуратно вставляет все артикли, произнося их с преувеличенным ударением. Сейчас он объясняет бывшему танкисту Головину поворотный механизм башни на «тигре», чертит что-то на клочке бумаги, то и дело обращаясь за поддержкой к Карлу, который поставил в середине комнаты свой мольберт и копирует «Бурлаков» Репина для кого-то из лагерного начальства. Это обычное для него занятие — начальники, хотя ничего за картины не платят, зато не мешают халтурить для тех, кто приносит хорошие гонорары.
Карл рассказывает о своей экспедиции на Ближний Восток — одновременно с продвижением Роммеля к Тобруку немцы забросили в Саудовскую Аравию группу знатоков арабского языка вербовать недовольных британцами шейхов, и Карл принимал уча-
стие в этой сомнительной операции, которая закончилась бегством эмиссаров, когда англичане пронюхали о них.
Библиотекарь вдруг ударяет кулаком по столу, отстраняя свои бумаги. Карл подходит, угощает Галкина «Беломором».
— Не пишется сегодня — и баста! Завтра надо выпустить листок, Спирин (начальник КВЧ) дал список, требует стихи на симулянтов. Он меня утром съест! Сделай еще пару карикатур. Карл, я подпишу в прозе!
— Но я ведь нарисовал, сколько можно еще? И так все на меня косятся. Смотри, ты плохо кончишь! Когда-нибудь тебя отлупят!
— Ерунда, голодранцев я не боюсь! К тому же в моих руках почта! — отвечает Галкин.
И верно, некоторые зеки, которых Галкин устроил на хорошей работе, защищают его, например, Игорь Суринов, маленький боксер.
В библиотеку входит грузный рыжий человек в «вольном» костюме — наш новый киномеханик, бесконвойный малосрочник из уголовников. В основном его заботы сводятся к доставке картин, которые обычно крутят Сесекин и Головин.
— Напиши, Карл, объявление, сегодня привезут «Тигр Акбар», говорят, немецкий боевик. Там Гарри Пиль играет.
Карл в восторге, он быстро пишет объявление, Шантай его вывешивает возле столовой, где показывают кино. Имя знаменитого трюкача молниеносно разлетается по лагерю.
В девять часов столовая битком набита, идут оживленные разговоры. Собрались не только завсегдатаи кино, но и вся «Прибалтика» — эти-то знают Гарри Пиля и ждут свидания с героем своей юности. Но проходят полчаса, час, полтора, два—нет ни механика, который поджидает машину с картиной на внешнем оперпосту поселка, ни, конечно, самого фильма.
Скоро полночь, в зоне давно был отбой, а мы сидим в столовой, ждем встречи с Европой. Надзиратели, которые тоже пришли посмотреть, начинают нас выгонять — фильма, видно, не будет, многие зеки расходятся.
На сцене, по ту сторону экрана, собралось несколько человек. Карл вполголоса ругает лагерные беспорядки. Долговязый латыш Бруно, бывший шарфюрер, а в лагере — повар-раздатчик, известная и уважаемая фигура, заявляет, пряча горящую сигарету в кулаке:
— Буду ждать, пока меня не выгонят последним.
Мы согласились с ним, и он уговаривает надзирателей еще повременить.
«Тигра Акбара» мы все-таки посмотрели. Привезли его в половине второго — и крутили! Неизвестно, каким образом узнали об этом в бараках, наверно, караулили у окон, потому что нас оставили в клубе с условием не выходить оттуда. Через пять минут отовсюду повалил народ, и зал переполнился, благо бараки теперь не запирали на ночь. Еще много дней потом этот фильм обсуждался в малейших подробностях...
Несколько картин у нас были приняты с неописуемым ликованием, при этом наши критерии значительно отличались от обыч-
ных. Новый киномеханик забирал все ленты подряд, не обращая внимания на то, разрешалось их показывать в лагере или нет, о чем имелась специальная отметка в паспорте фильма. Таким образом мы посмотрели даже «Долину гнева». На экране под улюлюканье восторженных зрителей восставшие австралийские каторжники избивали, связывали и даже топили в помойной яме садистов-надзирателей. Зал ходил ходуном, когда под конец был застрелен главный злодей—директор тюрьмы. Еще не утихли крики восторга, как вдруг раздался зычный голос кума:
— Сейчас же остановить картину! Что вы показываете, сволочи?!
Однако опер слишком поздно учуял недоброе: фильм кончился! Мы долго смеялись над кумом, который потом в течение месяца не пропускал ни одной картины без предварительного просмотра. Но это ему надоело, и цензуру сняли.
Самую высокую оценку получил в лагере «Тарас Шевченко». Судьбу солдат, обреченных на двадцатипятилетнюю службу, ребята переживали, как свою. Во время сеанса в последних рядах зала раздалось вдруг громкое рыдание: плакал Болов, суровый черкес, известный крутым нравом, железным характером и длинным списком злодеяний — он убил за свою жизнь трех милиционеров.
— Очень переживательный фильм, — смущенно объяснил он на другой день свою неожиданную реакцию.
Кино было у нас единственным развлечением и так прочно вошло в наш быт, что, несмотря на три-четыре ежедневных сеанса для обеих смен, в зал иной раз было невозможно попасть. Самодеятельность, придурки, не работавшие на производстве, разумеется, Карл, как художник и оформитель плакатов, а с ним и я, ходили через «артистический» ход за сценой. «Переживательные» картины вызывали бесконечные разговоры, их показывали вновь и вновь. «Без вины виноватые» взбудоражили всех, а когда шел трофейный фильм «Моцарт»[1], ночная смена отказалась выходить на работу, пока не кончится лента. Тогда пришел начальник режима и вообще прекратил демонстрацию.
Карл пишет в библиотеке «Девятый вал», Галкин сортирует только что полученные от опера письма, за шахматами сражаются Ковалевский и Зернин — мощный, красивый старик лет шестидесяти с бородкой клинышком и великолепной выправкой, что неудивительно, ибо Борис Тимофеевич в прошлом штабс-капитан царской армии и комполка Красной. Он сел в 1932 году, относится к первым зекам на Колыме и при Берзине занимал значительное положение. У нас он был старостой и на других высоких постах в лагерной администрации, но его сменили, когда обнаружили, что он жаловался в письме жене, с какими идиотами из лагерного начальства должен работать, назвав их поименно. Свои письма он отправлял через вольных, но одно все-таки вскрыли на почте. Впрочем, и теперь Зернин занимал немаловажную должность завкаптеркой.
[1] Трофейными назывались фильмы, вывезенные из Германии. Среди них были американские, французские и прочие, отнюдь не одни только немецкие.
Я тоже в библиотеке: помогаю руководителю лагерного джаза Бержицкому записать на ноты мелодию из только что показанного американского фильма «Весенние дни», благо она мне давно знакома. Вдруг входит дневальный опера.
— Собирай свою самодеятельность, Галкин, Обжираускас велел. Сам потом придет.
Шантай, не дожидаясь приказа библиотекаря, идет искать артистов. Они вскоре собираются: все с прическами, опрятно одетые, в хорошо подогнанных лагерных пиджаках. Явились Суринов, фельдшер Калядинский, на сцене играющий первых красавцев и любовников — у него приторная улыбка, довольно глупое лицо, но красивые глаза и светлые вьющиеся волосы. Пришел большой неуклюжий Стрельников, впервые попавший в среду «интеллигентов» и судорожно старающийся поддерживать марку своих более развитых коллег. Пришли музыканты: финн, латыш и поляк — подопечные - Бержицкого.
Первоклассный трубач, Бержицкий раньше играл в харбинском симфоническом оркестре, потом в дансинге. Из Магадана он привез сверкающую серебром джазовую трубу и в первый же вечер покорил сердца всех слушателей. У него приятное лицо, хорошие манеры, музыку знает прекрасно, но в остальном на редкость бестолков. Работает он мотористом насоса на обогатительной установке «Машкиной фабрики», и всем известно, что начальница влюблена в него. Сидя у речки, возле насоса, в отдалении от других и сочиняя песни, посвящаемые благодетельнице, Бержицкий дважды сжег мотор. За это полагался в лучшем случае месяц изолятора — пахнет саботажем! — и вычет материального ущерба, но Маша не дала маэстро в обиду, заявив:
— Пока я здесь хозяйка, вас не тронут — пишите свою музыку! Среди артистов выделяется Витя Зюзин, аккордеонист и конферансье. Вид его эффектен, высокий рост, большие печальные глаза на бледном с тонкими чертами лице. Иногда Витя играет на рояле в вольном клубе (миновали времена Гаврилова, тот скорее перевернул бы все вверх дном, чем допустил подобную «расхлябанность»!), тогда я повязываю ему галстук и он надевает настоящий смокинг, который хранится у него в каптерке.
Все встают: в библиотеке появляется Обжираускас. Он бросает короткий взгляд на мольберт Карла — ага, видно, он заказал «Девятый вал»! Потом садится в углу за стол.
—Галкин! Все собрались? Тогда слушайте: сегодня посадил в изолятор вашего Рослова, пришел с работы пьяный. Распустились вы тут, к вольным ходите, свиней режете, пьянствуете, а на производстве спите. Вот Бержицкий сидит, красюк, и улыбается как майская роза... Вы что, пьесу ставите?
—Да, гражданин начальник! «Особняк в переулке», вы разрешили!
— Знаю. Смотрите у меня, если кто словом отойдет от текста, сгною в БУРе!.. Ты чего тут торчишь, Зернин? Марш отсюда, ты не самодеятельность! — Обжираускас провожает взглядом уходящего
Зернина, закуривает и продолжает: — Идите теперь все до одного в парикмахерскую и постригитесь как положено! Живо! Чтобы через десять минут все были тут без волос!
Немного погодя вновь собираются «обесчещенные» артисты. Они, конечно, злы, только Стрельников спокоен — при его лысине процедура стрижки не причинила ему значительного ущерба.
Обжираускас расплывается в улыбке.
— Вот теперь вы похожи на заключенных! Рослову я дал месяц в БУРе, но играть он будет...
У меня выходной. Игорь Суринов, который спит подо мною, тоже свободен. Дневная смена возвращается с завтрака, готовится к разводу. Игорь встает, проводит с досадой по стриженой макушке рукой и бежит в умывальную. Я тоже спускаюсь с нар. Сегодня мы с Игорем будем заниматься с нашим учеником.
Джузеппе Дельмартино — кузнец из Керчи. Как и много тысяч бывших жителей города, он итальянец, потомок военнопленного времен Крымской войны. Это плотный, мускулистый человек лет сорока со смуглым привлекательным лицом, черными глазами и красиво очерченными губами—типичный представитель своего народа. Он один из немногих неграмотных в лагере, и мы с Игорем решили его учить. Занимается он старательно, своей сильной волосатой рукой исписал уже не одну тетрадь, но почему-то с чтением у него идет туго.
Возле печки возник шум: Игорь ругается с кузнецом Сторожуком.
—На, не трэба тэбэ гребэнку? — Громадный украинец скалит длинные зубы и делается еще больше похож на монстра из «Франкенштейна».— Наконец-то подстригли придурков!.. Теперь как вас, артистов, узнать?
Игорь бледнеет от злости, сжимает кулаки, говорит тихо, но голос дрожит:
— Молчи, Захар, по-хорошему!..
— А що, мабудь вдарить мэнэ хотишь? Ну, що ж не вдаришь? Побачим, який ты боксер, давно хочу побачить. Все хвалышься «я боксер!», а драться неохота, да? Ну и боксер ты стриженый — умора! Як вы там на сцене играть будэтэ без волос? Скажуть люды: артисты, а волос нэма!
Я подхожу к Игорю, который стоит в одних кальсонах перед верзилой, он ему только до груди.
— Пойдем, Игорь, не стоит с ним связываться. — Я беру его за плечо, но он резким движением стряхивает мою руку.
— В последний раз говорю: молчи, а то...
— А що будэ, пугало стриженое? На, вдарь, колы посмеешь!
— Отстань, Захар...
— Не могишь, боксер лысый!
Молниеносное движение: рука Игоря летит вверх и назад.
Огромный кузнец делает вдруг удивленное лицо и медленно сваливается на пол. Ребята уносят его на постель.
—Черт, испортил мне весь выходной,—с досадой говорит Игорь. — Ну, не выдержал! Пошли на завтрак, Петер!
Все расходятся на развод, последним идет Захар, неуверенно держась на ногах. Лицо его бледное.
...Вечером ребята вернулись с новостью: умер старик Абс, наш вентиляторщик, чьей обязанностью было протягивать воздухопровод для проветривания загазированных забоев. Он как всегда поднялся в восстающий, волоча за собой шланг, в который поступал свежий воздух из компрессорной, но в одном месте шланг перекрутился, и старик задохнулся. Его нашли несколько часов спустя мертвым. Похоронили тут же за восьмым прибором, у длинного ряда могил, благо Юрка-Очкарик находился у сенокосников и некому было вскрывать тело.
8
Вагонетка визжит на рельсах, в глубине штольни стучит пневматический молоток беспрерывной автоматной очередью. Шестнадцать глухих ударов — взорвали еще один забой. В воздухе щиплет газом, забойщики лопатами наваливают породу в вагонетку. И так изо дня в день. Из узкого бункера отсортированная руда летит в самосвал, потом бремсберг, потом еще машина, обогатительная фабрика... Время идет. Однажды Бергер появляется в хромовых сапогах, куртке и белой меховой шапке. Возле вахты пожимает нам руки... Его бригаду принимает Гриша Мартиросян.
Утром, после разнарядки, Титов объявляет:
— Сегодня смотрите в оба, чтобы все было на мази: приехал «черный генерал» из Хабаровска, вы его знаете— Соломахин! Инспектор горного округа, проверяет технику безопасности. Вчера он ужинал у начальника прииска и на спор обещал влепить мне штраф, не заходя в штольни!
Мы хохочем: это похоже на правду, от Соломахина можно ожидать всякое!
— Помнишь, Боря, как он тебе конфеты носил, а нам курево?
— Еще бы! Посмотрим, как будет он теперь командовать Ниной Осиповной! Помнишь: «Все сделаем, только не мешайте работать»?
Соломахин появился перед обедом. На нем была черная форма горного директора. Но приветствовал он нас так же дружески, как и тогда, когда был начальником участка. Вместе с ним пришли молодой горный инженер с важным портфелем под мышкой и красивая Нина Осиповна в своей обычной зеленой спецовке.
— Ну, как жизнь, Антонян? Все маркшейдеришь, Петер? А где Бергер, освободился? Да, толковый был бригадир, ничего не скажешь! Давайте покурим! — Он сел на свое старое место у окна, угостил нас папиросами, Антоняну вынул кулек конфет. Мы переглянулись.
— Не забыли, гражданин начальник?
— Как это забыть? Хороших работников всегда помню. Когда освободишься, Борис, приезжай ко мне, устрою!
— Нас к вам не пустят, Александр Иванович...
— Да. Понимаю... Ну как, Титов, выписать тебе квитанцию на штраф, чтобы не терять времени? Вчера поспорил... Или шампанское принесешь?
— Нет, Александр Иванович, пятьсот эр, конечно, для меня пустяк, но у нас все в ажуре. Нарушений нет, пойдемте пройдемся по штольням!
Соломахин сосредоточенно затянулся дымом, хитро улыбнулся и посмотрел на нас. Вдруг заметил у дверей инструментальщика Шваля, который, наверно, хотел взглянуть на старого знакомого.
— Шваль, покажи верстак!
— Там под низом нет больше аммонала, как раньше, гражданин начальник! Даже в кузне нет!
— Вот видите, — начал было Титов, но «черный генерал» прервал его:
— Тогда, Титов, покажи свой проект! Титов повернулся ко мне:
— Покажи, Петро! Я полез в ящик стола.
— Не надо, Петер, это не проект, а выкопировка. Гони настоящий, Титов, оригинал, с подписью Браунса! — И Соломахин засмеялся.
Титов бросил взгляд на маленький сейф в углу:
— Александр Иванович, нам негде его хранить, сейф, сами знаете, без ключа, мы в нем еду держим. Проект внизу лежит, в управлении...
— Так я и думал! Как это ты работаешь без проекта? Я-то всегда носил его в кармане.
Мы засмеялись, вспомнив его огромный внутренний карман.
— Смеяться нечего, Титов, без проекта работать не положено! Выпиши ему штраф, Левинзон, пятьсот.
Инженер с портфелем услужливо вынул бланк и стал писать.
— На, держи мандат! И ходить в штольни не надо. Когда работал здесь, не ходил, а теперь подавно...
Вечером Перун сказал:
— Вернулся Сучко, пойдемте послушаем, что он рассказывает.
Сучко до войны был председателем сельсовета где-то на Украине, в партию вступил двадцатого июня 1941 года, через два дня его мобилизовали. Он очень быстро попал в плен, но когда их гнали по Украине, бежал и вернулся в свою деревню. Там работал при немцах, после освобождения воевал в Красной Армии и решил, что его, как пленного, никто уже не помнит. Однако на него донесли, судили и послали в штрафную роту. После первого ранения перевели в обычное подразделение, считалось, что вину он «отмыл своей
кровью». После войны арестовали односельчанина-полицая, который на следствии указал на Сучко, полагая, что тот давно погиб. Его еще раз судили и дали «полную катушку». Работал Сучко на обогатительной фабрике, считался среди зеков подозрительным (если человек ведет себя осторожно, не так легко в лагерных условиях доказать, что тот или иной сексот), и вдруг год назад его увезли!
Сейчас он сидел в фабричной секции и курил длинную самокрутку. Мы вежливо приветствовали его, спросили о том о сем и скоро услышали одиссею незадачливого председателя.
— Повезли меня отсюда одного в Магадан, прямо на пересылку, оттуда в дом Васькова, — начал он свой рассказ. — Никто мне ничего не объяснил, да, наверно, псы сами не знали, в чем дело. Посадили в одиночку, держали месяц, никуда не выпускали, даже в баню. Потом вдруг позвали в спецчасть, проверили данные и — наручники! Еще трое таких было, убили на Индигирке надзирателя, но судить их повезли в Иркутск, там тоже что-то натворили. Я, понятно, сдрейфил, когда попал в эту компанию. Посадили нас в ворон и увезли на тринадцатый километр, оттуда самолетом в Хабаровск. Там нас разделили, я просидел почти два месяца во внутренней тюрьме. Как было?.. Известное дело, шестьсот грамм и приварок не приведи господь, но работы никакой. Потом этапом до Читы и месяц в изоляторе. — Он неторопливо достал спички и зажег потухшую самокрутку.
Это был худой высокий старик, по крайней мере на вид, исполнилось ему только сорок с небольшим, но коротко остриженные волосы и многодневная щетина были совершенно седыми. Энергичный подбородок и тонкий орлиный нос делали его очень похожим на Шерлока Холмса, каким мы его когда-то себе представляли. Говорил он по-русски чисто, без украинского акцента.
— Таким макаром возили меня почти полгода, сидел я в Омске, зачем-то повезли в Ашхабад, потом опять в Омск, в Свердловске был, в Куйбышеве... Везде или совсем отдельно, или со следственными, раза два попал на общий этап. Из Свердловска по ошибке отправили на восток, но в Новосибирске разобрались и вернули опять в Свердловск. Наконец очутился в Полтаве.
Никуда меня не вызывали, не допрашивали. В Полтаве лопнуло мое терпение, я попросился на прием к начальнику тюрьмы. Рассказал ему все и спросил, в чем дело? А он мне: «Ждите — узнаете. И если еще станете меня беспокоить, посажу в карцер».
Скоро я понял, почему меня таскали по всему Союзу. Сижу в камере. Вдруг открывается дверь: надзиратель и еще один человек. Одет так себе, не хорошо и не плохо, даже не скажешь, заключенный или нет — на голове шапка, не видно волос. Смотрит на меня долго и внимательно: «Нет! Это не он». И все! Через неделю меня обратно на этап, в общем вагоне, через три дня перевели в столыпинский. Так, этапами, пересылками, довезли до Ванино, оттуда в Магадан. Из пересылки послали работать в город на стройку и снова месяц никуда. После я попал на завод в Оротукан. Там заболел дизентерией, отвезли на Левый Берег. Выздоровел — и вот опять здесь.
— А что ты думаешь насчет... того?
— Скорее всего искали его по фотокарточкам и меня заподозрили, бывает же сходство. Устроили очную ставку. Хорошо, что снова не спутали!
— Все равно, так и так — четвертак, — заметил Перун.
— Ну нет, опять переследствие, суд за здорово живешь! Как-никак пятерку уже отсидел, да еще зачеты — все ближе к звонку! На Левом слыхали, что было, когда разгоняли берлаговцев?
—А что? У меня на Левом ребята знакомые.
—Там, ты помнишь, берлаговские фельдшеры работали. Ну, пришел приказ всех разогнать, будь это сам академик Павлов. Начали их расшуровывать по берлагам. И трое, когда узнали, что их отправят на «Холодный», взяли да отравились!
— Насмерть?
— А то как! Закрыли себя на ключ в процедурной, выпили спирт и нажрались веронала! Нашли их утром. Ну и шуму было!
— Фамилии не помнишь?
— Двоих я знал, один лечил меня, литовец здоровенный такой, очкарик, Юзеф. Второй лысый, эстонец Хекк. Он и фельдшером не был, его свои в больнице натаскали... Хекка любили, он был очень аккуратный, внимательный, а после смерти выяснилось, что работал в СД и концлагере под Тарту... Третьего, русского, не знаю, этот, кажется, был настоящий врач... Идиоты — испугались этапа!
Тройное самоубийство — из рук вон выходящий случай! За многие годы своего заключения я помню лишь два-три самоубийства. Любовь к жизни обычно торжествовала над всеми мучениями, лишениями, издевательствами.
ЗИМА-ЛЕТО, ЗИМА-ЛЕТО
ЗИМА-ЛЕТО, ЗИМА-ЛЕТО
1
На участок пришел новый горный мастер, Емельянов. Он сперва произвел на нас хорошее впечатление: лицо волевое, хорошая выправка, в которой угадывался бывший военный. Но скоро выяснилось, что в горном деле он профан и к тому же груб и самонадеян. С нами Емельянов еще сдерживался, но забойщикам хамил и постоянно угрожал «заявить» в лагере. Очень уж он напоминал пресловутого Дубкова, но тот был по крайней мере грамотным горняком! Титов тоже недолюбливал нового мастера, но не мог что-либо предпринять против него, потому что Емельянова, как скоро узнали, прислали к нам для «наведения порядка», сочтя, что зеки на передовом участке чересчур зазнались.
Раньше Емельянов работал в кадрах управления в Сеймчане и в чем-то там провинился. Свое настоящее лицо он показал, когда его «выбрали» парторгом. Доносы, наказания, переводы в штрафную, снятия зачетов стали каждодневным явлением. Хуже всего было упрямство, с которым Емельянов давал безграмотные распоряжения, а ослушаться его ребята боялись.
Весенним утром к нам пришел Брауне. Взглянув на вычерченный мною разрез, главный инженер подпоясался ремнем с аккумулятором и сказал:
— Пойдем на шестую, посмотрим новую рассечку. Пройдя весь участок, мы вышли в карьер и остановились под отвесной стеной.
—Почему у вас задраны все штреки?[1] Раньше этого не было! — возмутился Брауне. — Увидит горный округ, оштрафует!
—Раньше я следил за уклоном, Виктор Андреевич, теперь Емельянов у нас. Сколько раз говорил ему, а он: «Ты мне не указывай, сам знаю!» Ничего не поделаешь, он парторг, а я во! — Я хлопнул себя по спине, где на бушлате красовался мой номер. — Вы бы ему сами сказали!
— И не подумаю! Если это будет продолжаться, пиши мне рапорт, так и так, мол, несмотря на предупреждения, горный мастер и так далее. И передашь через начальника. Я его премии лишу! Ему незачем знать, кто писал. Ты маркшейдер и должен отвечать за уклон!
В ближайшие недели я написал два таких рапорта в управление прииска, а в конце месяца Емельянова лишили премии. Мы тогда работали особенно хорошо, и весь горнадзор получил по два оклада — кроме Емельянова! Он был вне себя от злости. Все знали, как он жаден, и кое-кто из вольных не преминул еще его поддразнить. С первого дня Емельянов питался, как это ни парадоксально, из нашей кухни! Мы получали обед на всю контору, и бывало, тот или иной вольный горняк, не успев захватить еду из дома, присоединялся к нам, но он потом всегда приносил свое угощение. Емельянов же приспособился постоянно обедать с нами, никогда ничего не приносил и курил наш табак. Намеки вольных на неприличие такого поведения пропускал мимо ушей. Он нахально подходил к сейфу, который служил у нас кладовой, и брал оттуда сухари, селедку, даже масло. Скоро мы перестали класть туда ценные припасы, оставили одни сухари.
— Смотри в оба, — сказал мне однажды взрывник Костя. — Вчера в итээровском общежитии Титов по пьянке сболтнул, по чьей вине Емельянов остался без премии. Как бы этот скот тебе не нагадил — берегись!
Я не особенно беспокоился: при нем мы ничего такого не говорили... Однако все же просчитался.
В лагере произошла смена властей: Никитина, теперь уже капитана, перевели начальником в другое отделение. На его место назначили майора Кочетова, болезненного, бледного и очень спокойного человека, он почти не вмешивался в мелкие заботы лагеря — полная противоположность энергичному, сообразительному Буквально. Вся власть перешла в руки начальника режима и опера.
Утром, когда вернулась ночная смена, ко мне подошел казах Кадыр, худой, жилистый сварщик, и предупредил:
- Убирай в конторе все, что тебе может навредить! Сапач (на-
[1] Любая горизонтальная горная выработка должна иметь определенный легкий уклон к выходу, чтобы вода могла из нее вытечь.
чальник смены) пришел в ночь с партсобрания, говорит, выступал Емельянов, ругал Титова, в конторе, мол, одни власовцы да еще фриц, который имеет доступ ко всем документам и шпионит. Главный маркшейдер с ним спорил, что ты, мол, не первый год на участке и ничего плохого про тебя не знает, и если что-нибудь подозрительное, то нужны факты. А Емельянов: нечего обсуждать, я уже заявил куда следует, вчера рапорт в лагерь написал. Ясно, из-за премии. Смотри, Петро, не попадись!
Контора была еще пуста, когда мы пришли. Титов опаздывал, как обычно, мастера отправились в штольни. Я рассказал своим товарищам о случившемся, и мы за несколько минут навели основательный порядок. И очень вовремя: через полчаса явился Обжираускас с двумя надзирателями. Я сидел за своим столом и усердно смазывал рулетку вазелином, остальные писали.
— Покажи свой стол, — скомандовал кум. Я открыл ящик, показал ему отвертку и тряпку для смазки теодолита.
— А где твои планы?
— Какие планы? Ничего у меня нет, гражданин начальник. Разрезы вот, на стене.
Обжираускас подошел к сейфу:
—Ключ!
— Он открыт, гражданин начальник, — сказал Степан Федотов. В сейфе лежали пачки нарядов, нормативки и линейки.
— Успели все затырить, — прогнусавил Перебейнос, рывшийся в корзине для бумаг. — Ага, а это что?
— Миллиметровка, гражданин начальник.
— «С фабрики передали, пусть лучше сортируют, предупреди Дегалюка», — прочитал кум. — Это кто написал?
— Мастер из ночной смены Сапач, гражданин начальник!
— Где у вас продукты, куда подевали сухари?
— Нет у нас никаких сухарей, — сказал Федотов. — Вчера кто-то из вольных забыл тут хлеб, мы его утром отдали ребятам.
— Пойдем в кузню искать, — сказал опер. — А вам я еще покажу!
— Наверно, Емельянов донес, что мы сухари сушим, еще попытку к побегу пришьют... Ну и сволочь, зря ты, Дьяченко, его кормил!
— Больше он селедки не получит, — пробасил новый помощник бухгалтера, уроженец Гуляй-Поля. — И Ваську-хохла (нашего повара) надо предупредить, чтобы ему сушек больше не давал, а то, говорят, повадился на кухню, хапает прямо из сетки за печкой!.. Ну, пес!
На следующий день нарядчик перед разводом сказал мне:
— Тебя списали с маркотдела, но пойдешь к Бойко, ему замерщик нужен. Процентов у него хватает, как оформлять сам знаешь! Я уже договорился.
Два дня все шло по-старому, с той лишь разницей, что я числился у Бойко и выходил вместе с его бригадой. Но на третий день меня перевели на нижний участок.
— Опер запретил пускать тебя наверх, — объяснил нарядчик.
2
Все лето я работал на промприборе. Здесь никакими привилегиями не пользовался, но бригада была хорошая, план мы выполняли и голода не испытывали. Работали, как всегда, по двенадцать часов, но никакого сравнения с тем, что приходилось терпеть на приборах несколько лет назад! Мы не знали тачек, никто нас не бил, не подгонял, оловоносные «пески» подталкивал в бункер бульдозер, мы же главным образом обслуживали механизмы. За ними, конечно, надо было поспевать, но при нормальном питании это не выматывало силы. Каждую декаду нам меняли смену — переводили в ночную или дневную. Наш бригадир, высоченный Миша Зайцев, никого не допекал.
Однажды я случайно встретил в поселке Титова, по старой памяти поинтересовался делами на участке и спросил, почему меня списали оттуда.
— Ты думаешь, я списал? — возмутился Титов. — При тебе лишних объемов никогда не было, а вот вчера на контрольном замере скандал, пришлось сто кубов снимать! Сам опер тебя убрал, Емельянов ему донос написал про сухари и еще чего-то. Даже кум понял, что чушь, лично мне он сказал: «Уберу, — говорит, — чтобы не было шума. Коли поступила жалоба, надо реагировать».
Лето выдалось теплое, дождей мало — нам повезло, ибо за исключением моториста и бункеровщика все работали под открытым небом. Обжираускас исчез, его место занял грузный капитан Томилин, спокойный блондин средних лет, который в основном заботился о том, чтобы в кино не показывали ножей, драк и прочих вредных для дисциплины сцен. В остальном он нас не особенно притеснял.
Это был спокойный сезон. Мы отрабатывали смену, смотрели кино, читали. Но в конце августа по вечерам на бараках опять появились амбарные замки, участились обыски, за нечеткий или испачканный номер на одежде сажали в карцер. Надзиратели ходили раздраженные, а через неделю в нашу секцию пришел капитан Кучава, новый начальник режима, и скучным голосом зачитал длинный указ. В Котласском спецлагере организовалась банда, преступники убили начальника режима, несколько зеков, надзирателей и скрылись. В связи с этим вновь вводилась смертная казнь за лагерное убийство. Каждый зек подписался в том, что его поставили в известность об указе.
Все чаще выходила из строя небольшая подстанция прииска. Дело в сущности было не в подстанции, на которую сваливали вину, а в высоковольтной линии, ее строили небрежно, зимой, и теперь, когда земля оттаяла, опоры то и дело рушились. Тогда умолкал грохот крутящихся днем и ночью металлических барабанов — скрубберов, лязг валунов в бункерах, скрип длинных транспортерных лент. Вставали бульдозеры и экскаватор, зеки собирались в избушке возле деревянной колодки, через которую переставала течь вода с размытой породой. Курили, ждали, потом приходил горный мастер, объявлял, что до конца смены электроэнергии не будет, отзывал
бригадира и решал с ним, чем занять людей, чтобы день не пропал даром.
Иногда мы перетаскивали насосы и еще какую-нибудь технику на другую сторону полигона или на ремонт в мехцех. Люди не роптали на тяжкий груз — от него зависели наряды и косвенно зачеты. Когда простои участились, бригадникам стали вручать лотки. Мастер объявлял норму: «Два кило на рыло». И люди разбредались по полигону. Работали группами по два-три человека. Пока один промывал, другие кайлили, подносили грунт, искали, где лучше брать. Когда прибор выполнял задания, начальство не очень интересовалось выработкой лоточников. Но после того, как начали отставать от плана, вспомнили «добрые никишовские времена»: не выполнивших норму не пускали в лагерь и гнали домывать во вторую смену.
Заметно похолодало, по утрам на полигоне нас встречал то иней, то мокрый снег, но приборы еще работали. Бригадники разбредались по прибору, двое лезли под бункер, двое вставали у ленты, чтобы спихивать слишком крупные валуны, другие занимали пост у колодки. Моторист у барабана включал большой рубильник, и начиналось сложное синхронное движение частей мощного механизма.
Проходит час, другой — остановка.
— Берите лотки, опять полетела опора, — говорит Миша Зайцев, вернувшись от начальника участка. — На приборе сегодня работать не будем. Идите кто куда. Я буду писать наряды в будке, пока не придет мастер. В четыре начну принимать металл. Аида, отваливайте!
Я взял лоток и побрел к краю полигона, где вчера бульдозер недобрал грунт, авось немного для нас осталось. В нашем случайно создавшемся звене трое: я, Петр Коваль, студент из Одессы по кличке Без Десяти Два (из-за высокого роста) и латыш Янсон, красивый брюнет с неестественно длинными ресницами.
Неделю назад мы с Ковалем спрятались от грозы под бункером и неподалеку молния ударила в опору высоковольтки. Несмотря на громоотвод, часть тока пошла по мокрому кабелю, проникла в наше убежище и отбросила незадачливого Коваля, который сидя случайно коснулся спиной вообще-то хорошо изолированного кабеля. Мы Петра быстро привели в чувство, он оказался целым и невредимым, только заикался, но скоро и это прошло.
Янсон, перед войной студент-археолог, несколько лет просидел где-то у себя на родине в подземном, искусно замаскированном бункере, участвовал в налетах на колхозы и убил, будучи пулеметчиком, несколько солдат. Тонкие длинные пальцы выручали его — он был отличным лоточником.
Я сбросил лом и кайло с плеча и заявил:
— Давайте попробуем здесь. Бульдозерист боялся зацепить ножом вон тот валун и не допахал. Может, нам повезет: шесть кило не надо, не полный день, хотя бы четыре...
Через полчаса мы пробили слой «торфа», который бульдозерист
снял бы одним толчком отвала. Петр порылся в кармане, закурил и предложил:
— У меня с получки остался четвертак. Пошел бы ты к своим знакомым вольняшкам, пусть купят нам в магазине папиросы и масло.
— Взрывники тут рядом живут, — сказал я, — они по старой памяти, пожалуй, купят, только магазин далеко, ждать придется, часа полтора потеряю...
—Ну и что? — поддержал Коваля Янсон.—Чего спешить, все равно ни хрена не найдем! Мы пока здесь пороем. На тебе мою десятку, тоже курить возьми, еще компот и булку хлеба!.. Гляди, соседи вон сколько уже моют, а даже банку не поставили! Иди, если вдвоем не найдем, то и ты не поможешь!
Я обернулся и взглянул на ребят, работавших около нас. Да, они мыли, но банку, в которую собирают металл, действительно не поставили, значит — пустота!
Взрывники жили в отдельном домике на склоне сопки. Меня встретили хорошо: как замерщик я им часто авансировал нужную уходку, — сразу посадили к столу. Я отдал деньги, и один парень, собравшийся в контору, согласился сделать для меня покупки. Сняв грязные ботинки, я лег на свободную кровать: если сюда заглянет надзиратель, мне все равно несдобровать. Под разговоры в комнате задремал.
— Вот хлеб, масло, папиросы! Компота не было, взял варенье. А это шоколадное масло и булка тебе. Теперь беги, уже половина второго!
Я вскочил — неужели так долго спал?
— Спасибо! Давай сюда, побегу, наверно, уже обед привезли!
Я уложил продукты в старый мешок и, на ходу завязывая его, вышел из общежития. Потеплело, накрапывал мелкий дождь. Я спустился к своим товарищам, они стояли на старом месте и внимательно смотрели себе под ноги.
— Вот, принес вам! — закричал я издали, размахивая мешком. — Пожрать еще не успели?
— Курить дай, бы-быстрее, — отозвался Без Десяти Два, заикаясь, — жрать пока некогда! Сколько уже возимся, не вытащим никак! Смотри!
— Что у вас, камень, что ли—ну его к...!
Я еще у взрывников решил пойти после обеда к Бержицкому на насос, два-три кило он нам наверняка даст, у него всегда запас, чего напрасно рыться в грязи? Но, дойдя до ямы, остолбенел.
За время моего отсутствия они углубили ее на полметра и расширили, а на дне лежал камень размером с тумбочку. Край камня был отбит, на свежей чистой плоскости блестели мелкие черные кристаллы!
— Это же самородок! Да какой — с ума сойти! Вы пробовали?
—Ломом чуток пошевелил, отколол кусочек, ни хрена не подымешь! Больше центнера каменюка! Вот Артур кувалду припер с прибора, разбивать! А я, наверно, уйду за мешками...
— Да, мешки надо... Только не на прибор! Расколем — потащим к «Машкиной фабрике» на дробилку, а потом к ним на стол[1]. Представляете, сколько нам возни, если промывать вручную? Пустоты в этой махине до черта! Нет, хлопцы, давайте пожрем и потом за работу! До вечера закончим, а то еще стащит кто-нибудь из ночной!..
До съема мы работали как одержимые. Когда камень раскололи на куски, понадобилось четыре мешка, чтобы их отнести. «Машкина фабрика», где сейчас работал Перун, стояла на другом краю полигона, и мы таскали свои мешки в поте лица, несмотря на прохладную сырую погоду. Дробление и промывка на столе заняли немного времени, но с сушкой и обратным перетаскиванием справились лишь незадолго до конца смены. В домике около прибора сидели Миша Зайцев и горный мастер Козырев. Остальные уже ушли, сдав металл, некоторые даже по полторы-две нормы: на полигоне оказалось немало богатых карманов.
— Где вы пропадали после обеда? — спросил Миша. — Что это такое?
— Это, Миша, — сказал я тихо, когда мастер вышел из будки, — больше полцентнера! Кондиция гарантирована, промыли на «Машкиной фабрике». Артура оставь на два дня в зоне, ему нездоровится. Нам с Петром пока ничего не надо, но если опять пошлют мыть, с нас норму не спрашивай, ладно?
— Хорошо. Подфартило вам! Где вы такое надыбали? Пойдем все-таки взвесим! Надо же знать, сколько сдадим за смену! — не ведал тогда Миша, что недолго осталось ему быть бригадиром — через три дня его, как я уже писал, до полусмерти изобьют в изоляторе, а его место займет немец по фамилии Фукс.
О том, как мы втроем сдали пятьдесят семь килограммов за смену, еще долго говорили в бригаде, но посторонних в это дело, конечно, не посвящали. И никто, кроме нас троих, не знал, что еще шестнадцать кило осталось у Перуна — у них горел план, а мы были рады выручить товарищей.
Когда высоковольтку окончательно восстановили и ток начал поступать без перебоев, стала замерзать вода. Ключ Днепровский, наш главный водный источник, осенью уже не обеспечивал все приборы, а запасные водоемы утром покрывались толстой ледяной коркой — конец промывочного сезона был на пороге.
В одно морозное утро несколько человек из бригады вызвали к нарядчику. Там ждала уже большая толпа — все с приборов.
—Внимание! На восьмую шахту пойдет... — Нарядчик Володя Осипов читает фамилии из длинного списка, который держит в руке. — К Бойко на первый... На фабрику... В стройцех... — Постепенно разошлись все, я остался один.
— Заходи ко мне, Петро!
Мы уселись в его уютной комнатке и стали пить черный тягучий
[1] Стол для механической промывки.
чифир. Володя был моим другом, но я избегал частых встреч с ним, не хотелось создавать впечатления, будто ищу его общества из-за личных выгод, никогда не использовал наши отношения для себя — за других иногда просил. Знакомы мы были давно, еще с двадцать третьего километра, где много лет назад лежали вместе в больнице. Этот невысокий, приятной внешности человек с быстрыми, энергичными движениями о своем прошлом говорил очень мало и в общих фразах, но я знал, что он был власовским офицером и сдался уже после капитуляции Шернера в Чехословакии.
Володя взял список переведенных на новую работу и, сделав против моей фамилии отметку карандашом, сказал:
— Ты попал на хорошее место, тебя Двинянников потребовал в компрессорный. Зимой будешь в тепле и новую специальность получишь. Сперва только придется начертить ему планы всех воздушных магистралей, ты же знаешь рудник... Завтра выйдешь с компрессорщиками. Иди к Красноштанову, пусть даст тебе место в своей секции.
3
Бригада компрессорщиков была государством в государстве. Она работала на всех участках и подчинялась не горнадзору, а начальнику компрессорного парка. Люди нужды не испытывали и жили в основном дружно. В бригаде был настоящий интернационал:
русские, кавказцы, «маньчжуры», украинцы, латыши, поляки.
Выполнив первое задание — начертить планы и схемы, я скоро научился работать на компрессоре, следить за напряжением, регулировать охлаждение обратной воды и производить мелкий ремонт. После месяца работы на втором участке, где стоял небольшой и простой по устройству компрессор, меня перевели на первый. Таким образом, спустя полгода, я очутился там, откуда был удален. Но теперь здесь не было уже Емельянова, его перевели на фабрику, и знакомые горняки встретили меня радушно. Я работал слесарем по проверке воздушной магистрали, обходил штольни, предупреждая замерзание труб воздухопровода.
Часто после профилактики мы всю смену сидели возле гудящего компрессора. За это время я хорошо познакомился с русскими классиками. Пушкина, Некрасова, Островского перечитал от корки до корки и еще большое количество других книг. Машинное помещение было просторное, чистое, светлое, кроме нашего начальника никто нас не проверял, впервые я чувствовал себя почти как вольнонаемный. Но вечером нас особенно придирчиво обыскивали: некоторые ребята иногда приходили подвыпившими, попадали надолго в изолятор, и вся бригада по этой причине бывала под подозрением.
Если прекращали подавать электроэнергию, мы, оставшись без дела, растапливали печку (когда компрессор работал, от машины и так было жарко), усаживались вокруг и рассказывали разные истории, дискутировали, обсуждали прочитанные книги.
Восемь утра. В компрессорной нас встречает старший ночной смены Куценко. Он кубанский казак, внешне похож на турка: невысокий, смуглый, горбоносый, с острыми черными глазами. В 1942 году по своей охоте пошел в только что организованный немцами казачий корпус, туда брали одних добровольцев, притом лишь тех, кто еще не служил в Красной Армии. Этих казаков бросали на самые грязные операции: они «усмиряли» Варшаву, ловили партизан, «наводили порядок» на Дону и под конец влились во власовские части, которые в 1945 году воевали в Чехословакии. Потом Куценко сумел смешаться с потоком репатриированных, узников концлагерей и остарбайтеров, которые направлялись в Россию. Еще служил у Рокоссовского в Маньчжурии и после войны попался.
— Всего три часа бурили, потом отключили ток. Второй клапан сменил, — отчитывается он. — Пол я помыл, пойду, наверно? Наш старший Головин кивает:
— Иди!
Входит горный мастер:
— Ничего не будет, ребята, с девяти отключают опять!..
Мы сидим возле краснобокой буржуйки. Помощник геолога, элегантный Андро Джануашвили, художник, певец, танцор и мастер играть на свирели, заглянул к нам покурить. Он рассказывает о зимнем курорте в австрийских Альпах, где отдыхал после ранения.
— Горы там почти как на Кавказе! А девушки! Они просто с ума посходили, узнав, что я грузин! Отбоя от них не было, и одна другой красивее!.. Меня пригласили проводить лечебную физкультуру, остался на курорте до лета, после попал в ансамбль восточных песен и плясок. Ну и жили, скажу вам!..
— Какого черта тогда вернулся? — спокойно спрашивает Головин.
— Да так... В лагерь, где нас держали американцы, наши явились, начали уговаривать, «родина простит»... и мы решили поехать домой, поступить в институт... И «поступили»...
— А нас англичане выдали, — говорит Головин.
— Что? Всех? Я думал, они только добровольцев...
— Мы были в дивизии цэт-бэ-фау[1]. Сам не понимаю, как оказался там. — Головин чешет стриженую круглую голову. — Жилось, правда, не худо, были в почете, но чего только не заставляли делать!
— Это что за дивизия? — спрашиваю я, хотя кое-что уже знал о таких.
— «Бранденбург», слыхал? Всякое выпадало. Например, переодевали нас в красноармейскую форму, и мы занимали мост, который надо сохранить. Иногда помогали в облаве на партизан, иногда нас забрасывали в тыл, вроде как диверсантов. Даже бесшумные автоматы давали на испытание. Но я все же сбежал, когда нас перебросили во Францию. Почти год был в маки, в Перпиньяне. Там попал в гестапо, не знаю, как жив остался...
Бывший танкист, командир Красной Армии Головин вежлив, мягок и начитан, к женщинам относился, судя по его словам, ры-
[1] Цур безондерен ферфюгунг (ZBV), т.е. особого назначения (нем.).
царски. Мне трудно представить его среди головорезов дивизии «Бранденбург».
После обеда явился Двинянников. Коренастый, с маленькими синими глазками и толстой шеей, страшный пьяница, он считался самым сильным человеком в поселке. Когда приходилось монтировать компрессор, переносить тяжелые трубы или насос, он непременно демонстрировал свою чудовищную силу, которой немало кичился. О нем ходили нехорошие слухи, будто он одалживает деньги у своих подчиненных и не возвращает, но ребята молчат — слишком хорошая у них работа!
— Что нового, хлопцы? Не бурили? Тем лучше! Ну, давай, Петро, продолжай! Как там его — Пилат чи Пират?..
Я продолжаю свой рассказ. Несколько дней подряд, в свободное время, излагаю им Евангелие. Никто из молодых не знает о жизни Христа — да и откуда? В школе и дома им ничего не говорили, изредка тот или другой слышал какой-то звон... Их очень заинтересовала жизнь человека (в обожествление я не пускаюсь!), о котором рассказываю иногда в нарочито шутливом тоне, пользуясь лагерной терминологией, но в общем-то серьезно. Из истории апостолов их больше всего занимает Саул, «спецоперуполномоченный по выявлению и ликвидации христиан», как я определил им его должность. Подобных людей они знают! Один факт, что Саул вдруг превратился в апостола Павла, для них убедительное доказательство могущества новой веры!
Съём! Мы спускаемся в долину, неторопливо подходим к вахте и ждем, когда соберутся все наши с разных участков. А там случаются и аварии и неполадки при сдаче. Кроме того, есть среди нас злостный «опаздыватель» — пан Бернацкий. Толстый, курносый и круглоголовый, он никак не похож на тип «ясновельможного пана», однако это большой польский националист. Он вежлив в разговоре и всегда очень занят. Другого давно выгнали бы из бригады за недисциплинированность — сколько мы из-за него мерзли! — но на Бернацкого нельзя долго сердиться, уж очень оправдания его забавны и естественны. Вот мы собрались у вахты, стоим последними, уже и фабрика прошла, а Бернацкого все нет. Холодно, ребята проклинают его. Наконец он возникает из темноты и быстрыми шагами направляется к последнему ряду.
— Ты чего, пан Бернацкий, нас опять маринуешь? — зло набрасывается на него латыш Карл со второго участка. Он работает ближе всех, приходит первым и весь посинел, несмотря на предусмотрительно натянутые два бушлата.
— Знаете, панове, зашел я до одного коллеги, — успокаивает нас Бернацкий, — он получил посылку из Ровно, самосад. Зараз угощу вас, отличный самосад!
— Хрен с тобой, пошли, ребята! — кричит Красноштанов, наш бригадир, а до войны студент Ленинградского института холодильных установок.
В бараке жарко. После ужина мы располагаемся на вагонках и курим ровненский самосад — в лагере наступила полоса либерализ
ма и курение в секции теперь зависит в основном от дневального. Я не подозревал, что на прииске так много вольнонаемных поляков, они снабжают своего соотечественника буквально всем, что только можно занести в лагерь. Бернацкого, как ни странно, почти никогда не обыскивают, в то время как у других отбирают табак и продукты, взятые не в обменном ларьке. Вероятно, надзиратели не принимают поляка всерьез.
Пан Бернацкий в ударе. Он вновь начинает рассказ о том, как «зашел до одной пани»:
— Под плащом у меня был «Томпсон»[1], стучусь: «Откройте, пани Ева, это я, поручик».
Он всегда обещает рассказывать о своих любовных утехах, но до этого повествование никогда не доходит. Дело в том, что сперва пани Ева его угощала, и бедный донжуан начинает подробно описывать все яства, которые были на столе, и теряет нить рассказа. Затем переходит к способу производства выпитого у «пани Евы» самогона, и тут вмешиваются слушатели: вопрос о самогоне — неисчерпаемая тема!..
А потом отбой...
Но не всегда мы «работали» так. Бывали очень тяжелые дни, когда выходил из строя компрессор, когда замерзали трубы и приходилось часами возиться на пятидесятиградусном морозе, подогревая замерзшие отстойники, или без конца таскать снег для охлаждения обратной воды, когда компрессор работал. Вода разбрызгивалась открытым душем недалеко от нашего помещения. Случалось, что ломался насос и его надо было исправлять на ходу. Однажды ночью, после того как я только что переболел гриппом, пришлось полсмены очищать сетку капризного разбрызгивателя. Наконец компрессор остановили, я вернулся в помещение, ребята сняли с меня промокший насквозь бушлат; я подсел поближе к горячему корпусу машины, но было поздно. Через два часа меня охватил сильный жар, голова кружилась, тело потеряло вес, колени сделались ватными. В полшестого стали спускаться в лагерь, мой бушлат почти высох, ребята меня поддерживали, чтобы не упал. На этот раз мы недолго ждали у вахты, но пока обыскивали бригаду, которая стояла перед нами, мне вдруг страшно захотелось лечь. Не чувствуя ни холода, ни ветра, я отошел недалеко и повалился в снег.
Очнулся уже в постели. Кто-то сильно тормошил меня, у самого уха гудел гортанный голос:
— Пошли, пошли, кацо, дохтур пришел! — Баграт, невысокий усатый грузин с очень маленькими толстыми руками, которые не соответствовали его бочкообразной груди и геркулесовскому телосложению, поднял меня и без видимого усилия отнес в кабинет врача.
Там сидел бывший военврач Теплов, опрятный, бледнолицый, в очках с узкой золотой оправой, похожий на немецкого офицера.
Баграт посадил меня на стул. Врач сунул мне градусник под мышку и молча продолжал что-то писать. Я смотрел на блестящие
[1] Американский автомат.
очки, белый халат, сверкающую белизной обстановку и снова вдруг почувствовал невесомость собственного тела.
— Что ты, с ума сошел? — услышал я голос Баграта. Открыл глаза и понял, что лежу на полу.
— Неси его обратно, все равно толку здесь не будет, — сказал Теплов. — Там сделаем укол.
Первый день прошел как во сне. Просыпался только, когда меня кололи. Больше недели пролежал так в постели с воспалением легких, пока не начал нормально спать и есть. Приходил Перун, он рассказывал потрясающие новости...
4
Из соседнего лагеря на оловянном руднике, где работали зеки обоих полов, и где, по слухам, открыли заговор женщин-западниц, на «Днепровский» прибыл большой этап. Об ужасных условиях работы и быта в этом лагере поведал нам с Карлом полусумасшедший старик Самсонов, который после недолгого пребывания на фабрике устроился фельдшером в бане — самом подходящем месте при его противоестественных наклонностях. Лицо старика было странное: громадный, квадратный, совсем лысый череп, большой нос, узкие губы, маленькие колючие черные глазки, глубоко запавшие под сросшимися лохматыми бровями. На хилом теле висел всегда очень чистый лагерный пиджак, а по праздникам он надевал предмет своей гордости—старые американские армейские брюки без номера: начальство, не без основания считая его слегка тронутым, не придиралось к такому отступлению от режима.
Он часто рассказывал о своем детстве в Петербурге, где его отец был членом городской Думы от партии кадетов — «единственной порядочной партии в царской России». Сидел он с 1936 года за контрреволюционную деятельность (КРД) и, наверно, не зря, так как никогда не скрывал своей ненависти к «власти и партии хамов и голодранцев». Где и как он получил медицинское образование (и получил ли вообще), было неизвестно. Охотнее всего он говорил о своих злоключениях в довоенных лагерях и успехах на любовном поприще («я женился на бесподобной красавице и оказался неутомимым сатиром»).
Услышав краем уха о заговоре западниц, я попросил его рассказать об этом, на что Самсонов, многозначительно обведя глазами окрестность в поисках возможного опасного слушателя, ответил:
— Никто с девушками поговорить не успел, их охраняли очень строго. Были разговоры о провокации. Вообще я ничего не знаю и вам ничего не сказал! За мною и тут следят...
С первого дня знакомства Самсонов примазался к нам с Карлом, мы не могли и словом перемолвиться наедине. Когда все-таки улучили такой момент. Карл сказал, что есть сведения, будто старик сексот. Весьма вероятно! Не прошло и минуты, как фельдшер подсел к нам и завел разговор о побеге Батюты, о котором якобы слышал в старом лагере. Карл заметил важно:
— Я должен вас предупредить, господа, что мне передали неприятную новость: за нами наблюдают! Впредь нам нельзя показываться вместе, чтобы избежать подозрений и нежеланных последствий.
Самсонов некоторое время посидел молча, очевидно поджидая, что кто-то из нас уйдет, но наконец понял и ретировался. Он потом еще не раз подходил к нам порознь, заводил разговоры на скользкие лагерные темы, но мы избегали определенных ответов, и старик перестал надоедать. Позднее выяснилось, что он на самом деле был доносчиком.
Другим новым знакомым из этого этапа был инженер Пивоваров, красивый смуглый украинец с невероятно длинными усами, которые он постоянно подкручивал (после ухода Гаврилова носить усы разрешалось). Встречал я его редко, работали мы на разных участках, но однажды разговорились и он рассказал, как чуть не погорел на том руднике и рад, что отделался испугом.
Молодая западница, с которой усач имел связь, оказалась в подозреваемой группе, ее увезли в Магадан. Его же долго держали в изоляторе и каждый день допрашивали. Как понял Пивоваров, бунт, который готовили женщины, был спровоцирован кем-то, чья личность осталась для зеков тайной. Допрашивали многих, раз он слышал через открытую дверь голос «главного свидетеля». Инженера быстро отвели в другой кабинет и дали сексоту уйти неопознанным. Дело женщин было скверным, ибо среди них оказались члены секты «Свидетелей бога Иеговы», одна принадлежность к которой жестоко каралась.
— Голос я, пожалуй, узнаю, — сказал Пивоваров, — но лица не видел, только спину на миг, и номера не разглядел. Ростом с меня, плечи здоровые, наверно, не хохол, не южный говор... Но если разыщу, от меня не уйдет...
*
В бригаде Бойко случилось несчастье — обвалилась кровля забоя. Латыша Лейманиса вынесли мертвым, а бурильщик Федя Салтыков получил сложный перелом ноги. Его на следующий день увезли на Левый Берег — требовалась операция...
КРУГОСВЕТКА ШАХТЕРА
КРУГОСВЕТКА ШАХТЕРА
Первое, что помнил маленький Федя в бревенчатой сибирской избе, была большая печь, на которой они, четверо ребятишек, спали с бабушкой. Рядом на широких полатях лежали его старший брат и гости, иногда забредавшие в эту захолустную деревню: охотники, родичи, случайные приезжие. Важные гости жили через дорогу, у хозяина, в большом, с резными карнизами доме над озером. Хозяином был старый Пудин, плечистый бородач со шрамом на загорелом лице. Он забирал у своих охотников пушнину, торговал мукою и порохом, отправлял зимою обозы, а летом лодки в Томск, судил
провинившихся подчиненных и ненароком попадавших в его угодья чужих охотников. Эти угодья тянулись на сотни верст до речки Чужапки, где начиналась территория другого хозяина, Святкова.
—Не дай бог попасть ему в лапы, — говорил отец, — отберут печку, пушнину да ружье, потом попробуй добраться до дома! Сам Святков сущий зверь, не одного из наших били у него шомполами, он ведь крещеный киргиз, не то что наш русский мужик...
Дважды видел мальчик, как привозили на санях связанных охотников и заталкивали за ограду Пудина, при этом мать каждый раз загоняла Федю в избу. Летом дети ходили далеко за колбою (так назывался в Нарыме дикий чеснок, черемша), сперва с бабушкой, потом сами, когда выросли и перестали бояться болота, в котором иногда пропадали ребятишки. Шли сначала сосновым бором, потом через сырой лес, где смешались березы и осины, и выходили на унылую равнину, покрытую мохом, кочками и ягодой. Редкие хилые лиственницы и березки не закрывали вид на озерки, топи и ленивые мелкие речушки. Тут росли островками узкие, стрельчатые листья колбы. Дети их обрывали и укладывали в кошевки. На обед ели круглые, с дырочкой посередине калачики и запивали молоком из берестяных туесков. Когда ходила с ними бабушка, она разводила к обеду дымокур против комаров — детям спичек не давали, и они отбивались от насекомых ветками.
Зима была длинной. Федя играл у печи, а когда немного вырос, ездил с отцом за сеном для коней и коров. Вернувшись с охоты, отец иногда оставался на несколько дней, чтобы привести в порядок маленькое хозяйство. На охоте он носил унты, а дома расписные белые пимы, которые катал поп Василий. По воскресеньям поп исправно служил в маленькой церкви, только башенкой и колоколом отличавшейся от мужицкой избы. У Салтыковых изба была пятистенная, с бревенчатой перегородкой посередине, у других только в четыре стены.
Осенью старший брат отправлялся шишковать с отцом, они привозили по первому снегу мешки с кедровым орехом и сдавали хозяину. Один мешок оставляли детям и женщинам щелкать.
Иногда видели, как к хозяину заходил дед Арин с хутора, что в двадцати пяти верстах за рекою. Арин летом носил фуражку с маленьким козырьком и брюки с лампасами, а зимою вместо пимов стеганые бурки — он был унтер-офицером забайкальских казаков и после японской войны приехал к своему другу по Маньчжурии Пудину. Он не охотился, а разводил пчел и обрабатывал небольшой клочок выкорчеванной в тайге земли.
В ту зиму, когда отец подарил мальчику несколько петель на зайцев, в поселке появились чужие люди. Они приехали ночью и, как полагалось, пожаловали сперва к хозяину. Собаки в деревне залаяли протяжно, потом началась пальба. Мальчик проснулся и сразу узнал голос пудинской трехлинейки — старик иногда упражнялся с ней за озером. Потом проскрипели шаги у ограды, и за амбаром бухнули три выстрела. Мальчик кинулся было к окну, но мать
отогнала его. Во дворе завизжала от удара собака, и в дом вошли трое в белых полушубках и с винтовками в руках. Не обращая внимания на рев женщин и детей, они выбили окно и начали стрелять в пудинский дом. Одновременно на улице вспыхнул яркий свет, несколько огненных шариков медленно упало на землю.
Когда наступил день, на резном крыльце напротив показался Пудин с поднятыми руками, в зипуне, подпоясанный кушаком, за ним его младший сын с перевязанной головой. Люди в полушубках вышли из дома Салтыковых и связали старика, к ним присоединилось еще несколько человек, появившихся из-за дома и из других изб. Чекисты оставались в деревне два дня. Они обыскали все дома, изъяли оружие, царские портреты в красном углу и уехали, увозя на розвальнях хозяина, его семью и всех мужиков, которые были в деревне. Женщин успокоили, пообещав, что мужья скоро вернутся, «если ни в чем плохом не замешаны».
В слезах и проклятьях прошли два следующих дня. Федя неожиданно оказался важной персоной, помогал соседям, запрягал лошадей и чувствовал себя взрослым, как вдруг подкатили на санях отец, брат и дядя Сергей — привезли пушнину. Когда узнали о происшедшем, навозили сена, привели хозяйство в порядок и исчезли из деревни.
Вернулся отец только весной. На нем было городское платье, ноги обуты в сапоги, но за поясом, как всегда, торчал топор, в тайге самый необходимый предмет. Всю ночь он перешептывался с матерью и бабушкой, потом они собрали вещи в сундук и всей семьей погрузились в лодку.
Они плыли много дней. Сперва засветло, а когда начали попадаться дома у берегов, только ночью. Солнце стояло в небе все дольше, и поэтому переезды делались все короче. В один прекрасный день Федя впервые увидел город — они высадились недалеко от пристани и торопливо направились в бревенчатый дом с такими же резными карнизами, как пудинский.
Осенью семья переехала в Прокопьевск. Отец достал себе паспорт и работал на шахте. Федя ходил в школу, но с городскими ребятишками долго не играл, его дразнили чалдоном и били нещадно, когда в классе не было учителя. Потом мальчик научился говорить как все, и со временем забыли, что он чужой. Дома ему строго запретили рассказывать правду, и Федя говорил, что они приехали из
Барнаула.
После школы он тоже начал работать на шахте. Стал бурильщиком и зарабатывал хорошо, не пил, не курил, а жизнь в тайге сделала его крепким и выносливым. Когда его призвали в армию, он был рослым, сильным парнем с широкой костью, упрямым подбородком, с большими от работы руками. Как кормильца семьи, его скоро освободили от службы, потому что незадолго до призыва отца придавило в забое и парализовало на всю жизнь.
Потом были годы работы, каждый день тот же молоток, которым он бурил в скале глубокие шпуры, каждый день эти шпуры взрывали, и он уходил в барак, где они жили, умывался и отдыхал, чтобы
на следующее утро все началось снова. Мать умерла, за ней отец, сестры вышли замуж, а старший брат пропал еще в первом году бегства. Федя познакомился с маленькой откатчицей Леной и женился на ней, когда она забеременела. Родилась дочь, потом еще дочь и младший Федя. Умерла бабушка. Шахтера послали в Новосибирск на курсы, но он провалился на экзамене и так и не расстался с молотком.
...В Бердске было очень тяжело. Шел первый год войны, и в городе наспех обучали мобилизованных перед тем, как послать на фронт. Они бегали по плацу, стреляли и подтягивали ремни — кормили их слишком мало для здоровых людей, упражнявшихся на свежем зимнем воздухе. На фронте, как рассказывали, еды было вдоволь, и многим поэтому не терпелось туда. Были и такие, которые не собирались воевать, они прыгали с эшелонов, симулировали, одного судили за самострел, но когда узнали, как немцы мучали пленных, у ребят появилась лютая ненависть.
...Они стояли под Демянском и жили в старых немецких укреплениях. Тут была окружена целая дивизия противника, Федя тоже участвовал в боях. Иногда их передвигали на другие позиции, но в основном они охраняли укрепления, чтобы враг ночью не выкрал у них «языка». Бердские слухи подтвердились, их действительно кормили неплохо, а пока они здесь стояли всю зиму, немцы на юге продвинулись до Кавказа.
Весной их неожиданно атаковали танки, пришли они совсем с другой стороны — немцам удалось пробить брешь в окружении. Брешь быстро ликвидировали, но в это время Федя уже ничего не знал о военных действиях, он маршировал в длинной, унылой цепочке пленных на запад. Пешком прошел всю Прибалтику, видел, как в рижском лагере наши солдаты умирали от голода и тифа. Затем этап посадили на пароход и увезли в Германию.
...В вагоне было тесно, жарко. Они показывали друг другу чисто возделанные поля, проплывавшие за окном, огражденным сеткой из колючей проволоки.
— А нам говорили, что у них зерна нет! — удивлялся Берг.
— Небось сам и говорил, когда носил звездочку![1] Берг был из немцев Поволжья, попал в плен в первые дни войны — его не успели снять со строевой службы, как всех немцев в РККА, вплоть до генералов. Зная о гитлеровском приказе «расстреливать коммунистов, комиссаров и евреев», Берг в окружении надел гимнастерку убитого красноармейца, в плену назвал себя Гориным и боялся сослуживцев, знавших его как политрука, но никто не захотел заработать буханку хлеба предательством.
Когда поезд остановился за большим вокзалом, их выгнали из вагонов, и пока охрана, в основном пожилые солдаты с длинными винтовками, курила, подошли эсэсовцы с собаками и построили пленных.
[1] В Красной Армии политработники носили нашитую на рукаве небольшую звезду.
— Кто из вас шахтер? — спросил офицер по-русски.
Вышло человек двадцать.
— Пойдем, Федя, может, так будет лучше, — сказал Трифонов, горный инженер из Прокопьевска, земляк, с которым Федя случайно встретился в вагоне.
—Кто разговаривает? Марш сюда, оба! И ты... и ты... и ты! — Офицер набрал около сотни людей покрепче и скомандовал:
— По пяти становись! Шагом марш!
Так Федя познакомился с рурскими угольными копями. Пленные работали до седьмого пота и полного изнеможения, но немецкие шахтеры, получавшие большие пайки, им помогали. Берг сделал на шахте карьеру, став сперва переводчиком, потом заявил о своей национальности и надел черный мундир веркшутца[1]. Убедившись, что о его прошлом никто, кроме Феди, не знает, начал избивать военнопленных резиновой дубинкой. Через месяц Берг записался в СС.
Осенью в шахте нашли перерубленную стойку. Приехали гестаповцы, забрали несколько человек и пообещали повесить любого, русского или немца, кто вызовет малейшее подозрение. Пленным еще больше урезали пайки, но скоро появился майор, который отобрал три десятка человек и увез их во Францию. Так Федя попал в РОА — власовскую армию.
Некоторое время их обучали, затем отправили в Италию, которую немцы оккупировали, когда итальянцы отказались воевать. Федя сперва охранял склады, а потом радиостанцию с легко запоминающимся названием «Бари». Он никогда не жил еще так хорошо: никто на радиостанцию не нападал, охранники ели и пили в свое удовольствие. Разговоры о высадке американцев их мало волновали. Раньше Федя часто думал о судьбе жены и детей, теперь он уже ни о чем не думал. Вернуться бы на родину, но, по слухам, в России дела у немцев шли плохо, он же пока носил немецкую военную форму, ту самую, в которую еще недавно стрелял с убеждением и злостью. Но такова была судьба.
Ночью вдруг объявили тревогу. Сперва говорили, что американцы выбросили десант, после, что это всего-навсего партизаны, но утром часть немцев отошла, а власовскую роту оставили для прикрытия, да еще два танка. После обеда Федя опять оказался в плену.
На этот раз они плыли долго. В трюме было жарко, два дня сильно болтало, под конец стало прохладнее. Кормили сытно, но слухи, что их передадут русским и дома будут судить за измену, держали всех в постоянном напряжении.
После высадки в Англии они нигде не работали. Целый год получали галеты, сыр, яичницу и сигареты, спали на чистой постели и слушали радио. Иногда того или другого допрашивали. Офицеры находились в отдельном лагере, на холме, в полукилометре от них, туда часто мимо заграждения ездили машины.
[1] Промышленной охраны (нем.).
Вопрос «что будет с нами?» стал опять актуальным, когда узнали о конце войны. В многотысячной толпе Федя отыскал сибиряков, но ничего утешительного они не сообщили. Те, кто воевал на восточном фронте, были переполнены злобой ко всему советскому, их основательно обработала власовская пропаганда, кроме того, сказывалась нечистая совесть — РОА бросали даже в заградительные отряды вместе с эсэсовцами, и они боялись расплаты. Таких, как Федя, которые вовсе не воевали, в РОА было немного.
— После завтрака построиться! — объявили им однажды. Еще накануне пошли слухи о прибытии советской комиссии. Давно Федя не видел советской военной формы — она теперь сильно изменилась. Перед ними стояли четыре офицера в новых кителях, подтянутые — не хуже немцев! — и... с погонами: полковник, два майора и капитан.
Федя был в первой шеренге, близко от него стоял майор с крепкой шеей и низко опущенным над широким лбом козырьком фуражки.
— Фашизм разгромлен! — гремел его голос в мегафоне. — Скоро капитулируют самураи... Народ понимает, что служить у Власова вас заставили силой, о палачах и карателях другой разговор, а вам, солдатам, бояться нечего... сам Сталин слово дал... Родина простит вас... Увидите жен, матерей, детей... Через два дня первый набор... Записывайтесь, пока за вас не взялись англичане...
Был необычно жаркий для Англии день, майор поставил мегафон на землю и снял фуражку. Половина лба над загорелым лицом была совершенно белой. Он вытер лоб носовым платком. Федя обратил внимание на широкие густые брови — левая была рассечена коротким бугристым шрамом. «Осколок», — машинально подумал он.
Визитеры вышли за ограду, у ворот сели в джип и направились в офицерский лагерь на холме, оставив своих слушателей всполошившимися и растревоженными.
— Если Сталин обещал, нас точно не посадят, — сказал одноглазый пленный, похожий на учителя.
— Помолчал бы ты, Тагильский! — оборвал его лысый коротышка. — К солдатам примазался — думаешь, пронесет?! Рыло у тебя в пуху, обер-лейтенант!
— А ты, ты, Кузнецов... пол-Варшавы сжег!
— Откупиться, падаль, хочешь? — но не успел Кузнецов ударить своего противника, как поднялся общий шум и все ринулись к воротам.
— Смотрите на горке!.. Вот это да!
— Ух ты!.. Им за это...
В офицерском лагере произошло что-то неладное: у ворот скопилась толпа пленных, она окружила машину комиссии. Английские часовые подбежали и стали стрелять вверх из своих маленьких, похожих на кочерги, автоматов. Советские офицеры бросились за ворота и под гору — машина, которую пленные успели опрокинуть и поджечь, вспыхнула ярким пламенем. Немного позже подали новый джип, комиссия проехала мимо солдатского лагеря и исчезла за поворотом.
Через два дня приехал майор со шрамом и на вечерней поверке объявил, что завтра будет запись желающих отправиться на родину. «Поздравляю вас с возвращением к своим семьям!» — сказал он.
Однако утром лагерь подняли по тревоге, раздали сухие пайки в больших картонных коробках и построили всех на плаце. Ворота распахнулись, вереницей въехали крытые брезентом «студебейкеры», и началась спешная посадка.
Снова пароход. На этот раз никто не запрещал гулять по палубе, курить, играть в карты или напиваться — некоторые пленные завели знакомство с охраной, это в основном были негры, добродушные веселые ребята, которые радовались возвращению домой.
Еще раз лагерь — и работа... На воротах шахты они увидели изображение удава, и этот удав красовался везде: на вагонетках в штреке, где Федя бурил, на инструментах, на мисках в столовой — везде «Анаконда», «Анаконда», «Анаконда»... Они добывали руду для всемогущей «Анаконда-Коппермайн-Компэни». Платили им неплохо, но потом вернулись фронтовики и стали на свои старые места, все меньше и меньше пленных выводили на работу.
Снова месяц за проволокой и наконец:
— Точно говорю, ребята, от врача слыхал: нас отправят домой!
— Брешешь, опять, наверно, не понял, как в тот раз! Говорил, на футбол повезут нас, оказалось — в церковь! — возразили шустрому Скворцову, самозваному переводчику.
— Ей-богу, домой! Он мне еще на карте показал! По одному заводили в контору, уговаривали остаться, но лишь восемь человек отказались от возвращения. Их сразу переодели, но попытка разубедить остальных им не удалась: новоиспеченных вольнонаемных избили в лагерной столовой, где они начали агитировать. Пришлось вмешаться охране, уже давно бездействовавшей:
кому охота бежать из лагеря, где все есть, в чужой стране... Как только они сели на пароход, начались сомнения:
— Увидите, приедем — нас всех за шкирку! Зря согласились... Но их никто пальцем не тронул, они высадились спокойно в Холмске, жили в старых японских казармах, и скоро Федя добывал сахалинский уголь. Их, правда, домой не отпустили, а обязали отработать на острове шесть лет. Но платили им хорошо, и постепенно они привыкли к комендатуре, где отмечались раз в месяц. Иногда кого-то вызывали, объявляли, что у него первая категория, и вручали паспорт. Такие счастливчики имели право уехать на довоенное место жительства. Другие выписывали семьи, а третьи посылали домой деньги, в их числе был Федя. Жена писала, что в будущем году собирается к нему. Она пока работала на заводе, дети росли, все обещало наладиться. Только общежитие да разговоры о Германии еще напоминали о прошлом.
...На Ванинской пересылке Федя встретил Трифонова. Они разлучились в Сан-Франциско, попав на разные пароходы.
— Нас привезли в Иркутск, — рассказывал тот. — Я мог бы и выкрутиться, с нами ехали пленные, которые не служили в РОА, американцы ведь эвакуировали к себе часть концлагерей. Думал с ними
пронырнуть, но черт меня попутал. На перекличке замечтался; когда выкликнули меня, поднял руку и как гаркнул: «Хир!» — дураку ясно, где меня научили!..
— А я и не скрывал, ведь говорили: «родина простит»...
— До семьдесят третьего года с ума сойдешь! Сколько нас таскали вокруг земного шара, чтобы за решетку! И писать домой не дают.
Следователь мне: «Жаль, что поздно попался, раньше б дали каторгу или вышака! За измену!»
— Измену! Что я сделал? Сторожил заср... итальянский забор!
— Посмотрел бы тот следователь, как наши в Риге траву жрали и мерли под открытым небом! Почему, спрашивает, в плен попал. Я ему: «Взяли возле миномета, мины кончились». А он: «Схватил бы свой миномет за дуло и лупил фрицев!» Я ему: «Вы, наверно, миномета в жизни не видали, в нем шестьдесят килограммов!»...
*
После аварии на «Днепровском», уже на Левом Берегу, Федя горестно вздыхал, жалуясь соседу по больничной койке:
— Ну как с такой ногой буду работать!.. Мне полторы нормы, не меньше, надо, хорошие были у меня зачеты, шесть лет уже отработал. Осталось пятнадцать. Но авось добью их за шесть, если нога позволит...
5
Никто не заметил, когда появился в лагере Николай Тяжев, вероятно, прибыл в одиночку или с небольшим магаданским этапом. Послали его бригадиром на фабрику, и не прошло недели, как он стал одной из самых заметных личностей в лагере. Крупный и сильный, с приятным густым басом и очень загорелый, Тяжев подкупал своей энергией, собранностью и организаторскими способностями. К тому же он знал наизусть много стихов Есенина и часто читал их в кругу вольных — восторженных поклонников поэта. Как бывший майор РОА, Тяжев был в почете у власовцев, знал обстановку в большинстве отделений Берлага и часто рассказывал о восстании, которое зеки готовили на руднике «Лазо», где, по его словам, действовала подпольная власовская организация «Союз взаимопомощи и спасения». Много общался Тяжев также с кавказцами и зеками из «восточнотуркестанских полков» — так назывались среднеазиатские формирования у немцев.
После суда над убийцами Зинченко наше начальство успокоилось, полагая, что с заговорщиками в лагере покончено. Но вдруг был жестоко избит бригадир Костя Горшков, который систематически отбирал у своих ребят деньги. Он со дня на день ждал освобождения и старался всеми способами накопить кругленькую сумму на новую жизнь. «Очевидно, существует неизвестная нам организация!» — эти слова опера по поводу самосуда над Горшковым сооб-
шил нам Карл, принесший куму «Письмо турецкому султану» в то время, когда тот говорил по телефону. Кум только показал пальцем, куда поставить картину, и жестом выпроводил художника из кабинета.
Изображая в КВЧ эту сцену, Карл заметил иронически:
— Обещал с три короба папирос, но если ждать обещанного, наверно, трех лет не хватит, придется бросить курить...
А организация действительно существовала, и не только для избиения Горшкова.
...Фабрика жила самостоятельной жизнью изолированного производства. Там были свои заботы, своя специфика. И какие-то странные вещи начали вдруг твориться на фабрике. Токари в мехцехе что-то вытачивали себе, кузнецы ковали неизвестного назначения заготовки. Вольные считали, что они халтурят для заработка, но зеки чувствовали: назревают незаурядные события. Осетин Руслан, бывший летчик, приторно красивый брюнет, отличавшийся болезненной опрятностью в одежде и неестественным блеском сапог (Карл сказал: «Так чистить сапоги может только опытный унтер»), работая на сварке, вырезал в свободное время непонятной формы предметы, в термическом цехе что-то калили, слесари изготовляли ключи по оттискам в мыле.
В игру включился Семен. Перун потерял своего старого партнера по дискуссиям в лаборатории, где они работали. Семен ходил по фабрике, разговаривал с самыми замкнутыми людьми, делал себе заметки в блокнот, общался с бандеровцами, сумев преодолеть закоренелый антисемитизм своих собеседников убедительным доводом: «Это очень важно для вас, но пока никому ни слова».
Было ли это интуицией, случаем или наблюдательностью — не знаю, но он потом оказался прав в своих догадках. Таинственная возня касалась в конечном счете всех нас, да и начальства тоже. Увлекшись новым занятием, Семен даже бросил стихотворство и поэтому давно не сидел в карцере. Его знали слишком хорошо, чтобы заподозрить в отступлении от лагерной морали, да и сексот не стал бы записывать открыто. К тому же у него всегда водился табак — аргумент веский, и люди охотно отвечали на вопросы. Только с кавказцами Семен не искал контактов.
Последние сомнения отпали, когда он однажды увидел на токарном станке чисто выточенный барабан для нагана. Все странные предметы, выходившие из рук Руслана, постепенно обретали форму кастетов, кинжалов, револьверов и ручных гранат. Прошло немного времени, и весь этот арсенал был переправлен в лагерь, где растворился неизвестно где и как. Через вольнонаемных просочились слухи о краже боеприпасов со склада охраны. В собачьем питомнике рядом со складом ежедневно менялись уборщики, заподозрить кого-то определенного было трудно. А сексоты, которые заявляли о каждом мелочном нарушении режима, молчали при виде ножей. Они знали, что на руднике «Лазо», где нашли впоследствии даже не-
сколько автоматов, убили четырех тайных блюстителей порядка, которых не мог спасти даже опер — их духовный отец.
У самозваного детектива Семена постепенно набралось достаточно камешков для того, чтобы сложить мозаику. Очевидно, кем-то, и вероятнее всего Тяжевым, готовилось настоящее восстание, но без участия бандеровцев. Те, особенно служившие в эсэсовской дивизии «Галичина», крепко стояли друг за друга. Признанным вождем их был Малецкий, бывший офицер, грузный детина с курносым лицом невинного ребенка. Семен сумел его убедить, что всем западникам грозит большая беда, рассказал о своих подозрениях, и тот обещал поддержку. Однако ни Малецкий, ни Семен не могли понять, зачем Тяжеву это массовое выступление и чего он вообще хотел: большая группа при любых условиях не могла пробиться или уйти незамеченной, как это сумел сделать, например, Батюта. Пока установили надзор над Тяжевым; он теперь чуть не в открытую устраивал на фабрике поборы и сходки и вел себя в высшей степени самоуверенно.
Пока я лежал в больнице, события достигли своей кульминации. Семен уже докопался до их причин, когда с Левого Берега вернулся Федя Салтыков, с которым его связывала дружба еще по магаданской пересылке, где они спали рядом. Федя увидел Тяжева в столовой и узнал его. Он рассказал о своем открытии соседу, а тот, бывший «галичанин», известил Малецкого. В этот же вечер в секцию бригады Бойко пришли Семен с Малецким. Они направились к Феде и уселись на его койке.
— Ты сколько лежал на Левом? — спросил Семен.
— Два месяца с лишним. А что?
— Того, кого ты на ужине узнал, раньше не видел здесь?
— Что ты! Никогда. Первый раз вижу его у нас, я бы заметил...
— Где же ты его видел? Только хорошо вспомни — не ошибаешься?
— Как это — ошибаешься? Это же первый советский офицер в погонах, которого я тогда встретил в Англии! Людей я в лицо вообще хорошо помню, а у него еще шрам такой заметный на брови, с шишечкой...
— Если так, какой же он тогда власовец?
— Власовец? Исключено! Власовские офицеры, они были в отдельном лагере под усиленным надзором, еще его машину подожгли... Наверно, потом он что-нибудь сотворил и погорел, но власовец — нет уж, Семен!
— Зачем тогда ему выдавать себя за власовца? — размышлял вслух Семен. — Авторитет? Но он и так офицер...
— Доверия — вот что ему надо! — хлопнул себя по колену Малецкий.
— Тихо! Еще услышат... Пойду лучше к Шейхету, поговорю. Бывший дивизионный комиссар Шейхет был дородным краснолицым евреем, немного хромавшим после следствия тридцать седьмого года. Его недавно перевели к нам из Магадана и назначили старостой. Властный и придирчивый, пунктуальный до мелочно-
сти, на поверках он быстрее всех справлялся со счетом, а картотеку всегда забирал к себе в небольшую комнатку, которую делил с нарядчиком.
Малецкий уже лег в постель, когда Семен вернулся от Шейхета.
—Ничего не знает, — сказал Семен. — Второй месяц помогает разбирать дела новичков в спецчасти, а дело Тяжева ни разу не видел. Одна шпаргалка только с записью, как на карточке: статья пятьдесят восемь-один бэ да срок — четвертак.
Малецкий присел в постели:
— Думаешь, его забросили?
— Что гадать, Миша? Когда он нам голову оторвет, будет поздно.
Но для чего? Кум, понятно, не знает, зачем ему беспорядки в лагере? Боюсь, они скоро начнут!
Через день еще один свидетель узнал Тяжева, он сам пришел к Семену. Это был усатый Пивоваров.
— Чего время терять, — сказал Малецкий. — Все ясно! Обождем еще, локти кусать будем, коли зубы останутся... Иди, Семен, к Грише в третий барак, я остальных покличу. Шестерых, думаю, хватит, меньше никак, здоровый он и мало ли чего имеет в кармане...
— Пивоваров тоже просится, у него личные счеты.
— Нет, узнают усы!
— Но меня тоже узнают...
— Ты другое дело, ты лупить не будешь. Должен же быть кто-то кроме наших. Растолкуешь все куму, тебе ничего не будет! Пару дней в кондее посидишь.
— Это он продал наших дивчат, — сказал Малецкий, когда все
собрались в кутке дневального третьего барака. — Пивоваров его по голосу признал. Пока будет держаться на ногах — не выпускайте! И чтоб морду ни у кого не приметил! Рушниками обвяжитесь, портянками, чем хотите, да покрепче! Вот под койкой поленья — забирайте! Все? Ну, с богом!
—Мы зашли все вместе,—рассказывал мне потом Семен. — Гриша, самый здоровый, остался у дверей, чтобы Тяжев не сбежал. Обход уже был, полчаса до отбоя, помешать не могли. Он сидел за столом и играл в домино с дневальным. Хлопцы вынули из-под бушлатов поленья, бросились и стали бить. Он сперва оборонялся, но куда ему, один Миша чего стоит! Я держался в стороне, следил, чтобы его не убили, не схлопотали себе вышака! Когда он потерял сознание, мы его окатили водой из умывальника, и они опять начали! Он молчал, мы тоже, а те в секции только глазами хлопали. Я опасался, как бы не пришли они ему на помощь — в бригаде его было два ингуша. Три раза откачивали, пока не решили, что довольно, не вышло б боком... Словом, дали выскочить, еще на улице хорошо подвесили, он побежал на вахту, да-да, побежал после такой трепки! Ну и силища! Уже на линейке крикнул: «Я ни в чем не виноват!» — и на вахту. Оттуда его в санчасть отнесли. Ребята разошлись, меня через полчаса в карцер. Утром вызвал опер, я заметил, он обрадовался, что все обошлось без крови: некоторые с фабрики сразу же раскололись.
Допрос показал, что бунт намечался на двадцать четвертое декабря, двумя днями позже. Они собирались сперва штурмовать вахту, потом расправиться с бандеровцами, которых Тяжев объявил первыми врагами кавказцев и туркестанцев. Предусматривалось вооружение всех участников побега, убийство большинства надзирателей и части вольнонаемных, взятие заложников и нападение на небольшой соседний поселок Мякит. Потом отход в горы и бегство на Аляску. Хотя каждый участник заговора имел свое пунктуально разработанное задание, сам план был так сумбурен и бесперспективен, что обещал лишь большое кровопролитие. В него было посвящено около ста человек. Их придирчиво, но недолго допрашивали, расселили по разным баракам, которые теперь снова запирались на ночь, а затем последовали большие этапы — кум старался поскорее бесшумно избавиться от бунтовщиков.
Все это время Тяжев сидел в изоляторе. Иногда его приводили в санчасть, потом врач стала сама к нему ходить. Как нам сообщил Галкин, Тяжев изучал несколько томов сочинений Сталина, взятых для него в библиотеке вопреки всем лагерным инструкциям — чтение в изоляторе строго запрещалось. В камере напротив сидел Семен, с которым он часами обменивался бранью. На допрос Тяжева не водили, что было по меньшей мере подозрительно.
Так и не удалось выяснить до конца суть этого дела. Намеревался ли Тяжев раскрыть заговор в последний момент, как это случилось с западницами (Семен впоследствии установил этот факт), или он хотел вызвать бунт для того, чтобы потом были приняты самые строгие карательные меры, — это осталось в тайне. Если бы Тяжев не был провокатором, он, при его опыте, уме и сообразительности, не. должен был допустить мысли об успехе такого выступления. Его личность осталась неразгаданной.
Гораздо позже, после раскрытия дела Берия, возникли предположения, что провокация шла именно с этой стороны, направлена была против и без того ничтожных прав зеков, а также против лагерного аппарата безопасности. Из обрывков разговора Тяжева с вольнонаемным врачом Семен пришел к заключению, что его противник, владея немецким и английским языками, в свое время охотился в Штатах за отступником Кравченко, но не достиг своей цели. Это подтвердил также Артеменко, с которым Тяжев откровенничал на фабрике.
Через неделю Семена перевели сперва в режимную бригаду, а затем в общую. Он ходил по лагерю гоголем, многие зеки, особенно западники, смотрели на него как на своего спасителя. Следует сказать, что никто организаторами избиения не интересовался, хотя, несмотря на повязки, узнали почти всех — ведь номеров они не снимали! Семен же был везде «в законе», даже у опера.
Но в лагере быстро меняются интересы. Скоро зеков стали волновать другие, более актуальные проблемы. Лишь изредка вспоминали о заговоре Тяжева, который исчез из изолятора так же таинственно, как и появился среди нас.
6
Сталин был еще жив, но первые предвестники новой эпохи начали проникать в наш строгорежимный лагерь. Перед Новым годом объявили о возможности выписать в индивидуальном порядке газеты и журналы (Карл сострил в библиотеке: «Как думаете, примут от меня подписку на «Дейче националь унд зольдатенцайтунг»?[1]»). Соленая кета, которую мы получали в столовой вместо селедки по утрам и вечерам, стояла теперь у раздачи в открытых бочках — каждый мог брать сколько хотел. Позже отменили хлебные пайки, на столах появились корзинки с нарезанным хлебом. Оказалось, что лагерь сделал на этом большую экономию, люди стали съедать хлеба гораздо меньше, чем когда им выделяли норму. Скоро, однако, мы узнали, что это не общее положение, а результат разумного хозяйствования нашего начальства. Прибывавшие из других отделений Берлага, увидя корзинки с хлебом, мигом ликвидировали все запасы. По рассказам, у них в лагерях было очень голодно, приблизительно как у нас в начале пятидесятого года.
Режим наш был по-прежнему строгим: те же обыски, как в бараках, так и при входе в лагерь, бесконечные поверки, карцер за пререкание с надзирателями—но мы настолько привыкли ко всему этому, что почти уже не замечали, что с нами обращаются, как со скотом.
За зиму освободилось немало людей, из тех, у кого был срок десять лет и хорошие зачеты. Но отбывших срок отнюдь не выпускали, а собирали в отдельную бригаду, которая работала в поселке. Каждый берлаговец, пока из Москвы не приходило подтверждение, обязан был работать, дабы оплачивать расходы лагеря на питание и надзор. Эти «вольные» очень боялись, как бы у них в «деле» не нашли еще чего-нибудь — от такого никто не был застрахован, будь у него самая что ни на есть чистая совесть: «прокурор лучше знает»! Случалось, что зека вдруг переводили в лагерь УСВИТЛа для уголовников и политических малосрочников. Там счастливчик мог надеяться по окончании срока уехать домой.
После Нового 1953 года меня вызвал Зайцев, наш начальник спецчасти, подвижный старший лейтенант с большим носом. Он любил пошутить с зеками, рассказывал и слушал анекдоты и никогда не подчеркивал своего положения.
— Что же у тебя получается? — сказал он мне. — Только что пришла бумага: тебе срок — десять и пять поражение. Выходит, не «до особого распоряжения», как отмечено в твоей карточке! Почему мало набрал зачетов?
— Я их не искал, гражданин начальник. Думал, что все равно не скоро выпустят, раз «до особого»! Но мало или много, я рассчитался. Сижу с сорок первого, а теперь пятьдесят третий!
—Ничего подобного, уважаемый! Ты сидишь с сорок пятого! Таким образом, выйдешь перед новым пятьдесят четвертым годом.
[1] Газета немецких фронтовиков-реваншистов, печаталась в ФРГ.
Он полистал в папке и уставился на меня:
—Говоришь, с сорок первого? У меня сорок пятый. Не знаю, врешь ты или нет, но верить я могу только своему талмуду! Может быть, сумеешь набрать побольше зачетов? Ладно, иди!.. А впрочем, год не так уж много!
Он был прав: знать, что остался лишь год, было здорово, а в компрессорном давали хорошие зачеты. Как маркшейдер я процентов не набирал, там была повременка — день за полтора... О том, что сижу с сорок первого, я в дальнейшем предпочел помалкивать — они, наверно, забыли о моем побеге на материке, когда я много месяцев провел на свободе. На Колыме почему-то никогда не записывали в мою карточку, что часть срока у меня была за побег.
В конце февраля начали кормить без нормы. Любой зек мог взять себе в столовой первого и второго сколько вздумается. Расширили лагерный ларек, завезли хорошие продукты. Выдавали по норме только утренние витамины и чай, после того как однажды три казаха выпили его за всю бригаду.
Штрафники, они же режимная бригада, ходили зимой в поселок долбить ямы под новый гараж. Вернувшись с обеда, они находили в ямах пачки махорки и хлеб — вольные помогали даже совершенно незнакомым зекам! В этом я позже сам убедился, когда очутился в режимке.
В первых числах марта меня выписали из больницы, и я вернулся на свой первый участок. Ночи были, как обычно, очень холодные, но днем пригревало солнце. Оно уже долго гуляло по небу—в лагерь мы возвращались засветло.
В раздевалке секции я повесил бушлат и наткнулся на Паулсена, немца Поволжья. Маленький, коренастый, с носом картошкой и короткой толстой верхней губой, он мало соответствовал арийскому идеалу, зато постоянно твердил мне: «Нет на свете человека, который любит фюрера больше, чем я». Он никогда не видел немецкого солдата, его арестовали и судили в Джезказгане за одни «разговоры». Нас с Карлом он забавлял еще тем, что в своих рассказах вполне серьезно употреблял архаические библейские выражения, которыми, кроме него, наверно, никто не пользовался в обиходной речи со времен Лютера, такие, как «наложница» и «вавилонская блудница». Работал Паулсен на фабрике, но жил в нашей секции.
Он чего-то мешкал в раздевалке и сделал мне знак подождать. Когда другие вышли, еще раз огляделся вокруг, приблизился ко мне и заявил с сияющим лицом:
— Ду, дер Шнауцбарт ист ам феррекен![1]
Новость была для меня действительно неожиданная.
— Спятил? Откуда такие сведения?
— Точно, точно! У нас Раечка, мастер ОТК, сама в обед слыхала по радио! — Он заговорщически осмотрелся и ушел в столовую.
Я не поверил, но в секции подошел ко мне Каламедик— знаменитая «Карамболина» — и повторил сообщение в несколько более
[1] Слушай, Ус собирается подыхать! (нем.)
вежливой форме и на французском языке, хотя никого вблизи нас не было.
Скоро весь лагерь загудел. В большинстве зеки считали Сталина лично виновником своих бед (даже если сидели явно за дело), особенно власовцы — ведь он «дал слово»! Но толком никто ничего не знал, к тому же люди боялись друг друга — слишком опасной была тема, никто не хотел попасть «за него» в изолятор.
На следующий день узнали, что часы Великого Инквизитора, как называл его Сырбу, сочтены. Перед обедом на участок пришел Двинянников и предупредил:
— Смотрите, чтобы гудок сработал. Когда дадут сигнал — свистите на всю долину. Это все же Сталин, а не хрен собачий!
В тот день мы дважды отогревали гудок на конце десятиметровой трубы и каждый раз приходилось разъединять растяжки! Мы держали трубу над небольшим костром, который развели возле компрессорного, и потом ставили ее на место, не скупясь на сочные выражения по адресу величайшего, который так упорно цеплялся за жизнь. Наконец прибежал долговязый солдат-грузин из дома охраны, где был спецтелефон, и закричал, вытирая слезы:
— Гудите, умер великий Сталин!
И мы гудели что было сжатого воздуха!
Вечером собрали нас на линейке и велели обнажить на пять минут головы. Мы здорово намерзлись, потом разбежались по баракам, оттирая побелевшие уши.
На другое утро я пошел в контору участка и застал там нового горного мастера, крошечного седого старика, который никогда не расставался со своей трубкой («я ее и на фронте изо рта не выпускал»). Он рассказывал о подвигах великого покойника.
— Гениальный был полководец!.. Недаром наши, когда вошли в бункер Гитлера, нашли в несгораемом сейфе собрание сочинений Иосифа Виссарионовича! Фюрер ихний, оказывается, в трудные минуты читал, консультировался!..
Я осторожно посмотрел на слушателей; ни у кого и тени улыбки на лице, лишь гуцульский учитель Микулич, сменивший Антоняна на посту нормировщика, скорчил презрительную гримасу, заметив мой взгляд. Это было крайне неосторожно, но я все же не вытерпел:
— Простите, Михаил Ильич, конечно, весьма любопытно все, вы не помните, на каком языке были эти сочинения? Гитлер знал один немецкий — не то что Сталин! Сталин даже языковедением занимался!..
— Не знаю, наверное, на немецком...
— Не может быть, в Германии при Гитлере не было такого перевода, а до тридцать третьего года сочинения неполные! Вероятно, у него для этой цели был русский переводчик?..
— А черт его знает!.. Вообще такого человека, как Сталин, не знала история человечества...
-А Маркса там в сейфе не было, Михаил Ильич? Маркс писал по-немецки, Гитлеру проще было бы проконсультироваться!..
— Не слыхал об этом, очень может быть...
В лагере раньше было принято ругать Сталина на чем свет стоит, но после его смерти появилось немало таких, кто признавал его достоинства, а наш Андро Джануашвили долго ходил с печальным видом по участку, хотя незадолго до этого уверял, что все грузины очень уважали Гитлера!
Карл сказал мне:
— Если он на самом деле руководил хоть малой частью военных операций, тогда «алле ахтунг, дер манн ферштет вас»![1]
Стремительно распространился слух о речи Эйзенхауэра, где он заявил, что смертью Сталина кончилась эпоха, которую необходимо забыть и от отрицательных последствий которой надо поскорее избавиться. Не знаю и по сей день, произносил ли американский президент такую речь, но в лагере цитировали наизусть целые пассажи. Люди воспрянули духом, в ларек как раз привезли очень много продуктов, и самые большие оптимисты (разумеется, двадцатипятилетники), вслух размышляя, рисовали в мельчайших подробностях свою новую вольную жизнь. Они надеялись, что Берлаг скоро будет ликвидирован. Тех же, кто со дня на день ждал освобождения, это не интересовало, для них мерцал лишь один свет — поселение в пределах своей спецкомендатуры.
Карл, несмотря на трезвый ум, тоже заразился соблазнительной перспективой скорого освобождения и детально обсуждал конструкцию дома, который он и несколько бригадиров стройцеха собирались сообща построить. Больше всего его волновал вопрос, где достать мощный радиоприемник. Он даже набросал эскизы интерьера.
В середине марта меня вызвал Шейхет. Он сидел в своей конторке за огромным полированным письменным столом. В зоне любое начальство, даже из зеков, могло позволить себе самые экстравагантные заказы у лагерных ремесленников, будь то столяр, портной или сапожник. На столе были аккуратно разложены кипы бумаг, картотека и вычурный письменный прибор с инкрустацией из цветной соломки — я усмехнулся, вспомнив Майорса и его «клуб» в ОП. Под стеклом на столе лежал раскрашенный план лагеря. Шейхет оторвал от бумаг большое красное лунообразное лицо и сказал:
— Это ты? Вчера я отправил из спепчасти список на досрочное освобождение. Тебя тоже туда включил. Через месяц будет ответ. Не думаю, что откажут, у тебя нарушений нет.
Я поблагодарил и вышел. Неужели так скоро? Но о том, что узнал, пока никому не говорил.
Это было в воскресенье утром. Вернувшись в барак, я застал переполох: одного зека положили в стационар и нашли у него вшей! То, что в сорок девятом было обычным явлением, за прошедшие четыре года стало ЧП. Возле длинного стола, за которым играли до отбоя в домино, стояла медсестра в белом халате и проверяла швы рубашек и пиджаков, которые ей преподносили обитатели секции. Прошедших контроль присутствующий на церемонии надзиратель
[1] Мое величайшее уважение, человек здорово разбирается! (нем.)
перегонял в коридор. Ребята чертыхались, ругали незадачливого хозяина вшивой рубашки, который, как выяснилось, прибыл с новым этапом из магаданской пересылки, где баня была закрыта на капитальный ремонт.
Больше всех ругался Караваев. Он сидел в тамбуре на своем любимом месте—крышке параши—и пускал клубы едкого дыма: табак он перемешивал с какими-то травами. Окутанный сизым облаком в неверном свете маленькой лампочки у дверей, очень высокий, неестественно костлявый, с узким лысым черепом, изжелта-восковой кожей и острым, длинным носом над почти безгубым ртом, он был похож на колдуна. Скрипучим голосом он поносил надзирателя за то, что рассыпал из каких-то его мешочков целебные снадобья. У Караваева всегда водились в изобилии сушеные коренья, листья, ягоды, порошки и настойки от разных болезней. Он занимался йогой, перепугал не одного надзирателя, заходившего утром в полутемный тамбур и обнаруживавшего там что-то длинное, худое, но перевернутое вверх ногами и громко дышащее («глубокое дыхание!»). Караваев всем демонстрировал, как его тощая грудная клетка чудовищно расширяется при вдохе. Коньком его были рассказы о тибетских монахах, у которых он будто бы перенял тайну искусного врачевания травами и заклинаниями. Очевидно, Караваев в свое время прочитал и хорошо запомнил популярные брошюры о йоге, восточной медицине, астрологии, сионских мудрецах, апокалипсисе, гипнозе, воспитании силы воли и тому подобном. Библию же он знал превосходно. Давно работая на фабрике, Караваев сумел создать себе среди вольнонаемных репутацию ученого знахаря, ворожил им, давал свои лекарства и на этом прекрасно зарабатывал. Просвещенные зеки раскусили его довольно быстро, но таких было немного.
Караваев уверял, что силой внушения может повлиять даже на пол и наклонности будущего ребенка, и нашлась одна дура — мастер с фабрики, которая заказала у него мальчика-летчика! Она была на шестом месяце. Три месяца провидец жил припеваючи: будущая мать каждый день одаривала его продуктами, табаком и даже спиртным, — но потом родилась у нее рахитичная девочка и поддержка, естественно, прекратилась. Тем не менее он сумел убедить окружающих, что Марина не так выполняла его указания, которые, впрочем, остались в тайне — обманутая мамаша стыдилась о них рассказывать. От Перуна я узнал лишь, что на стене ее спальни висели нарисованные пропеллер, автомат и меч — атрибуты запроектированного героя.
Караваев был белоэмигрантом из Латвии, говорил на прекрасном чистом русском языке и свободно владел латышским. Никто сперва не знал его прежней профессии — на фабрике он работал в измельчительном цехе, где готовились пробы для лаборатории. Там стояла большая сушильная печь, на которой Караваев препарировал свои травы, среди них особенно был почитаем иван-чай, сразу сделавшийся его кличкой. Вообще он испытывал страсть к сушке и созданию всевозможных запасов, на работе заготовил солидную торбу
сухарей, которую прятал под внешней лестницей помещения. Весной туда проникла талая вода, и разбухшие сухари, разорвав мешок, вылезли густой кашей из-под ступенек. Увидя ее, начальник лаборатории в ярости набросился на «заготовителя», который колдовал у своей сушильной печи:
— Это у вас что под лестницей? Сухари? Готовите побег? Караваев мигом сообразил, что над его головой нависла серьезная опасность — по меньшей мере потерять выгодное место на фабрике, — и хладнокровно возразил:
— Я испытываю новый способ получения чистого, несинтетического пенициллина путем размачивания сухого хлеба!
Ошеломленный начальник больше не вымолвил ни слова, а фокусник в тот же день выбросил подальше подозрительный «пенициллин».
Карл, который окончил иезуитскую гимназию, люто ненавидел духовенство любого толка и развил в себе удивительное чутье в этом отношении, сказал однажды:
— Не нравится мне Караваев, от него так и несет черной сутаной! Думайте, что хотите, но это поп, не иначе!
Как ни странно, Карл оказался прав! Много позже Караваев на фабрике рассказал о своей жизни в Латвии, где был адвокатом, и прибавил (по свидетельству Перуна): «А при немцах я переехал в Псков и служил священником в соборе».
Он довольно прозрачно намекал на свой дар ясновидения и брался предсказывать зекам судьбу, обещая скорое освобождение, особенно если к нему обращался тот, кто получал хорошие посылки. Нам с Карлом однажды заявил:
— Покушение на Гитлера я предсказал еще пятнадцатого июля[1]. Но когда он взялся вытравить у одного повара татуировку и легковерный не только от нее не избавился, но и получил заражение крови и пролежал несколько недель в стационаре, Караваева вызвали к куму и запретили впредь заниматься шарлатанством. Не потому, что боялись за здоровье зеков, а потому, что татуировка считалась особой приметой и записывалась в личном деле.
7
В один апрельский вечер в спецчасть вызвали всех иностранных подданных, долго допрашивали по отдельности, стараясь убедить каждого принять советское гражданство, и, когда никто не согласился, объявили, что на днях их отправят на родину—в Германию, Венгрию, Румынию... Осталось нас трое в лагере: Карл, которого даже не вызывали, Шантай и я. Хотя все знали нас как иностранцев, но по документам мы с Шантаем таковыми не значились, а у Карла при аресте вообще никаких бумаг не оказалось.
Отъезжающих поселили в одной секции, они несколько дней не выходили на работу и слонялись по баракам. Им давали поручения
[1] Оно произошло 20 июля 1944 года.
отправить письма родственникам, как будто это легче сделать из-за границы, чем отсюда, с «Днепровского», — после смерти Сталина переписка разрешалась без ограничения.
Переодетых в «первый срок» отъезжающих вывели через узкую дверь за вахту, где уже стояла машина. Вместе с ними покинула лагерь группа ребят из «вольной бригады». Я долго смотрел им вслед. Один из «вольных» был с загипсованной рукой, ему, уже после окончания срока, сломали руку в изоляторе, когда он стал сопротивляться насильственной стрижке. Это был худой молодой армянин с необычно светлой для южанина кожей. Григорянц имел всего пять лет— за два часа!
В 1948 году репатриировалось очень много армян, и его отец, зажиточный купец из Дамаска, вдруг решил вернуться в страну предков и уговорил сына, студента первого курса медицинского института, ехать вместе с семьей. Они прибыли утром в Ереван, а перед обедом Вартан, который уже присмотрелся к городу, взял такси, вернулся на границу и был схвачен при обратном переходе. Как несовершеннолетний, он отделался сравнительно легко...
Конечно, было немного тягостно, когда мы остались одни, хотя ни Карл, ни я вида не подавали. А Шантай или был отличным актером, или в самом деле воплощенной невозмутимостью. Иногда лишь мы вспоминали в разговоре того или другого из уехавших, например, штабс-фельдфебеля[1] Отто Петерса, которого никто в лагере не замечал — он годами работал истопником и дневальным в общежитии надзирателей, обслуживая их с подлинно немецкой аккуратностью. Русский язык Отто знал в совершенстве — его отец много лет был водителем немецкого посла в Москве — и попал он в Берлаг только потому, что родился в Баку: военнопленный Петере был обвинен в измене родине!
Однажды он подошел к нам с Карлом возле столовой, изобразил нечто похожее на стойку «смирно», но с тем оттенком, с каким к офицерам подходит самый высокий унтер-офицерский чин:
— Господа, разрешите обратиться!
Мы на миг опешили: не ожидали от этого незнакомого субъекта чистой немецкой речи. Рука Карла машинально потянулась к козырьку, но на полпути остановилась.
— Говорите, штабс-фельдфебель! — Интуиция не обманула его.
— Совершенно правильно, штурмбаннфюрер![2] — Маленькие голубые глаза уставились на Карла. — Вопрос мой такой: мы с камера-дом Шульцем давно спорим, какие точно слова во втором куплете из песни «Эрика»? Не помогут ли господа?
Мы переглянулись, потом выяснили вопрос, и Петере, который оказался прав, вернулся к своему «камераду Шульцу».
— Ну и забота у болвана! — сказал Карл. — Ничему не научился в лагере, те же пустяки интересуют...
Шульца Карл знал, он был летчиком, а когда попал в плен, проболтался, что бомбил мирные деревни, и его выдал активист, который хотел попасть в советскую дивизию «Свободная Германия». У них в лагере военнопленных были антифашистские курсы и после обучения многих посылали в эту дивизию.
—Тебя списали из бригады, — сказал утром Красноштанов. — Иди после развода к куму.
Неприятно: в компрессорном было хорошо, но какая разница—я твердо верил, что скоро придет «досрочное»...
— У тебя был побег на материке? — спросил кум. Он углубился в изучение узкой бумаги, покрытой машинописью.
— Да, гражданин начальник!
— И статья пятьдесят восемь-четырнадцать?
— Совершенно верно.
— Не слышу: «гражданин начальник»! Что же ты молчал? В карточках нигде этого нет! Думал, «забыли»? Вот прокурор пишет из Магадана: «Отказать в досрочном освобождении ввиду статьи пятьдесят восемь-четырнадцать»! Вероятно, не записали в Находке, а ты нас обманул!
— Никак нет, гражданин начальник, я же тогда по-русски почти не понимал, а в статьях вовсе не разбирался...
— Молчать! Прекрасно знаешь, что беглецов в режимной держим! Ты бы там проторчал весь срок — вот и схитрил! Но теперь режимки тебе не миновать!
— Неужели думаете, гражданин начальник, что убегу, когда остались у меня считанные месяцы?
Кум посмотрел на меня скучающим взглядом. Потом захлопнул папку и сказал:
— Знаю, что не убежишь, но закон есть закон. Придется тебе в режимку, но не возражаю, если они поставят тебя в ночную, там нужен один человек без конвоя — откачивать воду из шахты. Ступай к Ремневу, пусть выставит тебя в ночь. А жить с ними придется.
Режимная бригада состояла теперь из разных подозреваемых в возможном побеге лиц, за которыми, однако, никаких нарушений .давно не водилось. Жила она в самом верхнем бараке. Небольшая секция содержалась в величайшей чистоте, дневальный даже ухитрился поставить на подоконник жестяные банки с цветами. Это была одна из немногих бригад без разногласий, с общей для всех заботой: как бы не попасть отсюда в изолятор — до него было рукой подать, и кроме того, любое нарушение порядка влияло здесь на режим.
Сперва я мало общался с бригадой, она утром уходила под усиленным конвоем и возвращалась вечером, я же дежурил ночью. Работа была простой и легкой: около штольни я раскладывал костер, нагревал два ведра воды и наливал их в небольшой насос в глубине штрека. Потом включал мотор и откачивал скопившуюся в зумпфе воду. Это повторялось за ночь два-три раза. Нагревать воду надо бы-
ло потому, что в штреке держалась минусовая температура и насос начинал замерзать.
Штольня находилась на самом краю оцепления. Отсюда виднелись огни обогатительной фабрики и дорога в Магадан. В двадцати шагах стояла вышка с часовым. Нижняя часть крутого отвала была уже по ту сторону оцепления, возле рельсов торчал столбик с предупредительной надписью «Запретзона». Зная свои обязанности, я обычно захватывал по дороге несколько сухих досок для разжигания костра, в который потом подбрасывал сломанные сырые стойки из шахты.
Первые дни все шло отлично. Стояла ясная весенняя погода, ночи, правда, были холодными, но костер меня выручал. Я благодарил судьбу за милость — о лучшем нельзя было и мечтать. Осталось несколько месяцев, к осени прибавятся зачеты, авось к ноябрьским праздникам выйду. Лишь бы после окончания срока не задержали тут надолго!
Днем на моем месте сидел надзиратель с собакой. Он следил за бригадой, когда она заходила в штольню и когда откатчики вывозили вагонетку с пустой породой и опрокидывали ее в отвал. На одного часового на вышке, видно, не надеялись. Я обычно пользовался оставшимися от надзирателя углями для разведения нового костра.
Из лагеря я вышел вместе с ночной фабричной сменой и скоро отделился от нее, мой путь лежал правее, через большой полигон. Ночь выдалась довольно темной для весны, стоял густой туман и моросил мелкий, холодный дождь; я медленно шагал по тропе, стараясь не промочить ноги в ботинках. Поднявшись по отвалу с «разрешенной» стороны, убедился, что мне на сей раз предстоит не очень приятная ночь: у потухшего костра лежали мокрые головешки, недогоревшие куски доски и пустая консервная банка — обед надзирателя (режимники в столовую не ходили, их кормили прямо здесь).
Я вошел в штольню, в ней хоть было сухо. Подходящих досок там не оказалось, их со временем пустили в расход на костер, днем ребята, ночью я сам. Идти в поселок или стройцех за дровами было рискованно: надо мною на вышке сидел часовой, он прекрасно знал, что я тоже режимник, и мог сообщить по телефону о моей отлучке — поймать меня в поселке было пустяковым делом. Я выглянул из штольни — дождь лил теперь как из ведра, разжечь костер без сухих дров было просто немыслимо. А в зумпфе вода поднялась высоко, еще час — и она зальет рельсы, замерзнет и тогда скандала не миновать!
Я опять подошел к злополучному костру. Часовой слез с вышки и зашагал вдоль оцепления, наверно, чтобы согреться или «до ветра». На нем широкий зеленый плащ с капюшоном. Я вспомнил, что в запретке, под отвалом, лежит вверх дном старая тачка, не более чем в пяти метрах от столбика с предупредительной надписью. Я вернулся в штольню, зачерпнул двумя помятыми ведрами воду из зумпфа и приблизился к костру, наблюдая за солдатом. Вот он
скрылся за маленьким кустарником и потерял меня из виду: теперь настало мое время!
Я спрыгнул с отвала, схватил тачку и мгновенно затащил ее в штольню. Кайлом быстро расщепил толстые доски — как и предполагал, они оказались сырыми только с внешней стороны — и вынес мои заготовки. Разжечь костер сухими щепками было нехитро, и скоро в ярком пламени пылающих досок грелись мои ведра, под которые я подсунул колесо от тачки.
Смена прошла благополучно, воду откачал дважды, перекусил, согрелся у костра— дождь к утру прекратился. Вернувшись в зону, позавтракал и заснул, но пришел толстый латыш Алкснис, растолкал меня:
— Иди к оперу в кабинет, живо!
Я неохотно встал и направился к вахте.
— В изолятор захотел? — напустился кум. — Завтра же пойдешь в дневную смену руду катать!
Я предпочел не возражать — бесполезно! — и побрел обратно в барак. В обед неожиданно вернулись режимники, страшно злые, материли меня на чем свет стоит, но за что — я не мог понять. Обратился за разъяснением к спокойному Володе Скалкину, моему соседу.
— Не знаешь? — удивился он. — Утром, как пришли, Батраков развел костер надзирателю, а тот сразу увидел колесо от тачки. Откуда? Стал рыскать по отвалу — тачки в запретке нет. Он там каждый камешек знает, целый день делать нечего, вот и глазеет. И тут, как на грех, приходит Кучава, надзиратель ему докладывает: «Кто-то в запретку лазил, вон тачку, что валялась за отвалом, пожег! Что, ежели драпать задумал? Раз проскочил, так и другой может!» Режим сразу снял нас с работы, допрашивал, кто ходил в ночь. После обеда выставят другую бригаду, нас на «Надежду» переводят. Конечно, ребята проклинают тебя. Бук, между прочим, заявил: «Знай я раньше, что там можно пролезть, удрал бы!» Врет, разве днем удерешь?
В первый год «Надежда» была богатейшим участком. Сейчас в ней дорабатывали те отрезки жилы, которые в сорок девятом забросили. Но и они давали прииску выгоду, особенно целики — промежутки между штреком и пустотой блоков мощностью около трех метров.
На «Надежде» работала обычная бригада, с приходом режимников началась путаница: случалось, что у нас болел откатчик или бурильщик, тогда его заменял зек из той бригады, потом наши отрабатывали у сменщиков. В конце концов обе бригады смешались, и начальство, учитывая, что участок располагался почти в центре общего оцепления, отменило отдельный конвой, уравняв нас со сменщиками — это был конец усиленного режима...
Единственное, что осталось от режимки — наша секция. По старой памяти туда никто не ходил, хотя днем мы жили уже без замка, нас только часто проверяли. Все это не казалось таким ужасным — повеял новый, постсталинский ветер. Питание было доста-
точным, вечером мы наблюдали, как офицеры из лагерной администрации выносили с кухни полные ведра гречневой каши для своих свиней. В ларьке продавали сапоги, свитера, масла было сколько угодно, только в нагрузку на каждый килограмм давали две банки паюсной икры. На волейбольной площадке зеки играли с надзирателями.
— Если условия еще немного улучшат, — сказал однажды Карл, — то об ужасах уже нечего будет писать. — Как очень многие из нас, он тоже мечтал после освобождения, с выездом, разумеется, написать книгу о пережитом.
Однако работать на «Надежде» было очень тяжело и опасно. Проходку поначалу вели вопреки всем правилам эксплуатации и особенно техники безопасности, за что теперь приходилось расплачиваться нам: часто возникали аварии, взрывались старые отказы, вагонетки соскакивали с рельсов на слишком крутых поворотах и давили людей. С низкой кровли выработок свисали заколы. Часто большие глыбы руды застревали в бункерах над штреком. Полагалось в таких случаях отгонять вагонетку, лезть через блок в бункер и дробить кувалдой непослушную глыбу. Это было утомительное и неприятное занятие, поэтому откатчик предпочитал, опасливо озираясь по сторонам — не ровен час занесет в подземку какого-нибудь надзирателя! — вытащить из заначки патрон аммонала, пристроить шнур с капсюлем и взрывом раздолбить застрявший камень.
Моим партнером на откатке был Семен. Хотя он и пользовался славой за разоблачение Тяжева и мог бы устроиться на более легкой работе, но предпочел подземку из-за хороших зачетов — у него оставался еще изрядный срок. Когда отключали электроэнергию, мы вылезали с ним из шахты и собирали за отвалом прошлогоднюю бруснику. Как только вспыхивала лампочка над входом в штольню, возвращались на свой горизонт, на сорок метров ниже.
С нами работал Лавренавичус, высокий худой литовец из сменной бригады. Еще два года назад он жил в «бункерисе» (бункере) и обстреливал советских патрулей из своего «МГ-42». Главной его заботой было добывание немецких патронов, которые хранились еще кое-где в закромах глухих литовских хуторов и иногда поступали из-за границы. Когда колхоз построил плотину и вода из хранилища проникла в бункер, Бронис пошел ночевать к сестре и попался впервую же ночь. Угрюмый и неразговорчивый, он работал добросовестно, но всегда один, мало общался даже со своими земляками, лишь изредка приходил к Карлу, которого знал еще в литовском лесу. По штольне ходил бесшумно, инструменты прятал, как свои собственные, и только в одном был хорошим товарищем: никогда никому не отказывал в табаке, благо получал его из дома.
...Мы кончили нашу откатку и направились к бадье, чтобы подняться на верхний штрек, к выходу. Самая пора закурить! У Семена была зажигалка, но кончился бензин, и мы остановились в пустом, изогнутом змеею низком штреке против люка бункера, чтобы прикурить обычным для зека способом: толстой иглой замкнули два электропровода подземного освещения и ждали, пока она покрасне-
ет. И тут вдруг разверзнулся ад, страшный удар отбросил нас на несколько метров, с оглушительным грохотом в тучах дыма и пыли полетел град камней всех размеров и ударился об стену за нашей спиной.
Долгое молчание. Я с трудом поднялся, ныло плечо — в толстую телогрейку ударил камень. Свет от взрыва погас, я начал разыскивать включатель аккумулятора. Щелк! — жиденький луч осветил дымный штрек и погас. Рядом мучительно закашлялся Семен, меня тоже душили ядовитые газы.
— Это ты, Петер? — тихо спросил Семен.
— Да. А ты — ничего?
— Кажется, ничего, папиросу только потерял...
Тут послышались шаги, загорелся свет. Лавренавичус закручивал новую лампу вместо разбитой. Увидя нас, он перекрестился.
— Вы что тут делаете под отпалом? Я думал, в штреке никого нет, глыба застряла...
— Ах ты, сволочь! — заорал вдруг Семен, поворачиваясь назад в поисках чего-нибудь увесистого. — Какого черта ты, идиот, не предупредил?! Чуть на тот свет не отправил!..
Однако гнева Семена хватило лишь ненадолго — на съеме он уже мирно беседовал с литовцем.
8
Много рассказов слыхал я в заключении, но в режимке все звучало как-то более откровенно. Здесь находились люди, которым терять было уже нечего. Среди них наш бригадир, майор Ремнев, кадровый армеец, потом власовец, участник побега Батюты. Гораздо позже, отсидев весь срок, он сумел все-таки доказать, что был заброшен к Власову советской разведкой, и получил полную реабилитацию. Маленький Скалкин, осужденный за связь с ЦРУ, после приговора заявил! «Я не виновен и, пока жив, буду убегать!», что и осуществил трижды. Впоследствии был реабилитирован, но вновь осужден за ребяческую покупку списанного оружия. Сибирский охотник Батраков, крошечный старичок лет шестидесяти пяти, убежав с Беломорканала, прожил более десяти лет на воле и отсиживал теперь свой срок, полученный во время нэпа, плюс добавку за побег. Осетинский одиссей Елоев, который побывал в плену в Германии, Италии, Англии, Сирии, Персии и под конец очутился на Колыме. Инженер Мартынов из русской СС генерала фон дер Бах-Зелинского, «усмирителя» Варшавы. Айн Того с Южного Сахалина, которого не репатриировали в Японию, хотя он там воспитывался и другого языка не знал, но по месту рождения считался гражданином СССР.
Елоева назначили бригадиром второй бригады. Они стали выходить в ночь поочередно, раз он, раз Ремнев. Однажды мы вернулись с ночной и узнали скверную новость: Батракова, который был в дневной смене, посадили в карцер — он в столовой ругал министра
внутренних дел! Кучава, кровно обиженный в национальных чувствах, неистовствовал:
— Я те покажу, как оскорблять Лаврентия Павловича! Старику грозили тяжкие испытания — мингрела знали как бешеного драчуна, но обернулось по-иному. После передачи по радио (в этом году во всех бараках и столовой установили радиоточки), ровно в одиннадцать, лагерь загудел, а час спустя у нас появился торжествующий Батраков, его выпустил сам Кучава: радио объявило о разоблачении Берия!
Я лежу на своем верхнем месте и наблюдаю через открытое окно за жизнью в лагере. Он под нами как на ладони. Напротив, за долиной, вздымается громадный Северный Верблюд. На вагонке зек, как правило, старается получить нижнее место — верхнее престижно только на сквозных нарах. Но я всегда был рад попасть наверх: никто на твою постель не садится, никто не мешает лежать после работы и читать, к тому же вид из окна просторнее.
В зоне начинается ужин. Я отворачиваюсь от окна и смотрю, что происходит в секции. Приятно отдыхать и одновременно впитывать в себя весь колорит чистого помещения — достаточно долго приходилось жить в тесноте и грязи, и, наверно, сказывается чувство скорого освобождения.
Напротив меня, на верхнем месте соседней вагонки, возится Володя Скалкин. Он опять сортирует и перекладывает свои пожитки, их у него очень много, родные завалили посылками. Отец Володи, генерал-лейтенант, вышел в отставку, когда сына осудили за связь с американской разведкой.
Глядя на розовощекого, пухлого блондина с невинным выражением лица, которого у нас прозвали Девушкой, трудно предположить, как много в этом человеке энергии и воли к свободе. Бывший адъютант военно-морского атташе в Токио, окончивший в Москве Военный институт иностранных языков, он, оказавшись в одном из уральских лагерей, сколотил группу двадцатипятилетников, которые убили надзирателя и бежали. Их поймали, избили, пересудили и разослали по разным спецлагерям — Володя попал на Колыму.
В первом же берлаговском ОЛПе все повторилось: групповой побег с убийством, поимка, суд. Когда у Скалкина срослись ребра, переломанные во время следствия, его прислали к нам в режимку. Сперва он отказался работать на шахте, но ребята его уговорили. Он стал лебедчиком, работа легкая, хотя и ответственная: руководить движением скипа или бадьи с рудой, а иногда с людьми.
Позже выяснилось, что у Володи были свои соображения. Он понял, что из лагерной зоны навряд ли удастся убежать, и когда следующей весной подвернулся подходящий момент, он ушел с рабочего места, переполз через запретку, накинув самодельный маскхалат (кстати, в том же месте, где я достал тачку), и был таков. Его поймали лишь полгода спустя в Магадане, когда я уже покинул пределы лагеря...
Но пока он тщательно сортирует свои фотографии, целую пачку, которую мы знали очень хорошо, часто рассматривали. Его отец имел саженный рост, а мать была удивительно хорошенькой и моложавой. Спрятав фотографии в недавно полученной из дома пуховой подушечке, Володя тенорком запел свою любимую песню:
Эти деньги, деньги, деньги,
Только денежки — друзья!
А без денег жизнь плохая,
Не годится никуда!..
Ощупывая подушку, он наткнулся на большой портсигар и умолк, вертя находку в руках — я знал, что Володя не курит. Окликнув Того, который сидел у стола, пришивая к куртке пуговицу, он заговорил с ним по-японски. Айн тотчас подошел к нему, взял портсигар, сделав несколько поклонов и громких вздохов. Потом, широко улыбаясь, айн закурил и пустил по кругу открытый портсигар — все, прямо в секции, задымили. Это была привилегия режимников с тех пор, когда они даже днем жили под замком, и надзиратель не мог войти, не предупредив курящих звяканьем ключа.
От сигарет отказался один Батраков: старик курил махорку и не признавал ничего другого. Он сидел под Володей и обувался, обстоятельно наматывая портянки, потом встал и вышел из секции пружинистым легким шагом таежника, пешком отмахавшего за свою жизнь по этапам и лесным тропам много тысяч верст.
— Собирался как в экспедицию, а пошел, наверно, до ветру, — засмеялся Мартынов, глядя ему вслед сквозь толстые очки в роговой оправе.
У него с Ремневым шел неторопливый спор о роли РОА во время «Инвазион»[1] и особенно боев у Ла-Манша. Ремнев считал, что власовцы рано бросили свои позиции, а Мартынов защищал РОА. В разговор вмешался Тер-Оганян, хромой армянин со жгучими глазами:
— А ми, армяны, свой бункер не бросили! — В разговоре он жестикулировал большими волосатыми руками, обнажая уродливый рваный шрам выше правого запястья. — Немцы получили приказ и отходили, бункер бросили, понимаешь, нас бросили, никто не предупредил. Телефон молчит — ми сидим! Немецкий бункер пустой, следующий бункер — финны, норвежцы в эсэсовской форме, они, думаю, тоже ушли, по рации приказ получили. А у нас функер[2] убит, ничего не знаем. Вот и сидим, ждем приказ! Как видим, финны отходят, дали по ним очередь из пулемета, зазнавались со своей эсэс, а теперь драпать! Прилетели самолеты, били из пулеметов, засыпали нас спичками[3], вся земля вокруг горела! Через туннель мы ушли в подводный бункер, сидели там ночь. Утром вода отошла, и нас всех взяли. Пулеметы в старом бункере оставили—хватит с нас!
[3] Спички— фосфорные зажигательные бомбы.
Американцы длинные такие, у офицеров и солдат только погоны разные, форма одна. Подошли, хохочут, пуговицы с наших френчей режут на память, курить у всех полно. А как сказали, что ми армяны, подходит ихний капитан, тоже армян, говорит вроде по-нашему, но мы его еле понимаем...
— В Праге тоже немцы драпали, — сказал Мартынов. — Нас поставили в заградотряд вместе с «бляшками»[1]. Кого мы обратно отправляли, а кого и вздергивали с биркой «Дезертир». Потом все вместе ушли к Шернеру, чтобы советы нас не поймали. Там меня словаки цапнули. Пошел в уборную, она в бывшем трактире, возле нашего штаба, а они сзади петлю мне на шею и поволокли в лес! Хорошо, не задушили совсем, если б не офицерские погоны на мне — не знаю!.. В лесу били, допрашивали, хотели узнать, где наши три «тигра»... Потом я попал в лагерь с немцами...
Тер-Оганян зевает:
— Ты, Девушка, лучше расскажи, как в своей Японии по борделям ходил!
Володя злобно смотрит на армянина: он очень не любил говорить о Токио, откуда его увезли на суд.
— Что рассказывать! Там были одни армянки!.. Тер-Оганян в недоумении уставился на Скалкина, затем побагровел:
— Ты, крокоидол... — Он сделал шаг по направлению к вагонке, но под окном появился бритый квадратный череп дневального столовой Барто:
— Э, режим, иди толов, ужин!
— Что там на ужин? — крикнул в открытое окно Мартынов.
— Гречка и подлива!
— Ну ее, не пойду! Надоела гречка, пусть режим ее тащит своим поросятам!
Прошли времена, когда кусочек хлеба ценился дороже золота!..
В эти месяцы я мало читал — гораздо интереснее было слушать рассказы Ремнева о польской кампании 1939 года или побеге Батюты, Батракова о Беломорканале или как организовывал свои побеги Скалкин.
Карл работал над декорациями к новой пьесе: он лепил из папье-маше немецкий герб со свастикой, рисовал фасад имперской канцелярии, эскизы военной формы — действие происходило в Берлине времен Гитлера. Подбирал подходящую музыку и пропихнул в оркестровку свой любимый марш немецких танкистов.
Надзиратели работали по старинке, сажали пьяных в карцер, разыскивали ножи и особенно запрещенные книги: в последнее время обнаружились брошюры секты «Свидетелей бога Иеговы» (притом напечатанные в США! — одному Иегове ведомо, какими путями они проникли на Колыму в наш строгорежимный лагерь!). Но обыски проходили вяло, без прежнего усердия и садизма, никто не
[1] Немецкая полевая жандармерия носила на шее на цепочке жестяной щиток в форме полумесяца, за что солдаты называли жандармов «цепными собаками».
знал, что впереди. Шли разговоры об амнистии, но не туманные, как прежде, а вполне определенные — они касались малосрочников до пяти лет. Остальные надеялись на смягчение наказания, колонизацию (вроде ссылки, но с более строгим надзором) или скидку на несколько лет при хорошем поведении. У Семена нашли новые стихи, хотя его и не отправили в изолятор, но лишили зачетов, что было гораздо хуже. Несколько долгосрочников внезапно вызвали в спецчасть, объявили, что их реабилитировали, одели в штатское платье и увезли в Магадан, а оттуда на материк.
Бригада «вольных» постоянно росла, она работала без конвоя и жила в отдельной секции. Дважды отправляли из нее по пять-шесть человек «на свободу», после того как на них приходило подтверждение из Москвы. Мы же как всегда катали вагонетки, глотали кремневую пыль, подымали руду на поверхность и сидели на отвале, когда не было электричества. Стояли в очереди за деньгами, потом в ларьке и радовались, если туда привозили бочку с повидлом. Старались не думать о будущем...
9
Утром мы вернулись в лагерь, позавтракали и зашли в кинобудку узнать у Сесекина, какой будет после обеда фильм. Но нас ждало разочарование: сеанс вообще отменили. Сразу же пошли всевозможные «параши», пока не выяснилась причина: будет генеральная поверка! Для ночной смены после трех.
В кабинете начальника спецчасти поставили ряд столов, на каждом прикреплена табличка с несколькими буквами по алфавиту. За столами сидели женщины, пришедшие помогать из штаба лагеря, некоторых мы видели впервые. Пропускали нас небольшими группами — проверка была очень тщательной. Наши «дела» были разложены по столам, я сразу нашел свою табличку, возле которой сидела жена начальника спецчасти, заведующая нашим ларьком. Мы всегда любовались спортивной выправкой этой рыжей невысокой женщины, когда она направлялась в ларек, у нее была удивительно легкая, летающая походка. Дожидаясь очереди, я смотрел, как зеки поднимали рубашки, показывая на теле татуировку (или ее отсутствие), записанную в качестве особой приметы.
— Что-то я тебя не найду, — сказала мне «спортсменка», перебирая кипу «дел» на столе. — Наверно, перепутали. Иди сюда, Вера, помоги!
Соседка тоже порылась, но напрасно.
— Иди вон туда, в угол, там «дела», которые недавно вернулись из Магадана. — Она показала на письменный стол, где работала Нина, помощница начальника спецчасти. Я подошел к ней и приподнял рубашку, показывая, что на моей груди и ниже не обитают ни Ленин, ни обнаженная красавица в когтях орла, никакие корабли или хотя бы якорь.
Она рассеянно уставилась на мой живот и сказала:
— У меня здесь тоже нет твоего «дела»... Впрочем, я совсем забыла! Сегодня же кончился твой срок — вчера пришли новые зачеты. Я просто не успела сказать нарядчику—генповерка, работы полно! Опусти рубашку.
— Я действительно кончил срок? — спросил я так громко, что полная красивая молдаванка, жена начальника КВЧ, сидящая за соседним столом, повернула ко мне голову. — Тогда значит... все?
— Да, да, — сказала Нина. — Но сегодня на смену еще пойдешь, нарядчик не знает...
— Нет уж, никуда я больше не пойду, раз освободился! Хватит с меня! Нарядчику сам скажу! — Я заправил рубашку и вылетел из кабинета.
Через пару минут я был уже у Карла и сообщил ему радостную новость.
— В вольную бригаду я тоже не пойду, пускай делают со мной что хотят, плевал на них! Мне с моей лысиной нечего бояться, что напоследок остригут! Пускай не кормят — не помру с голоду!
—В принципе вы правы, но как бы не получился конфуз, прецедент создаете, — сказал рассудительный Карл. — Послушайте, у меня идея: вам, может быть, еще долго придется тут торчать, а мне нужен помощник для оформления спектакля. Скажу нарядчику, что беру вас к себе...
В тот же вечер я уже числился за самодеятельностью и мог преспокойно отдыхать — у Карла работы пока не было.
Теперь, когда свобода оказалась так неожиданно близка, я обнаружил, что у меня ничего нет, если не считать рабочего костюма с вырезанным «окном» под номером. Я зашел в швейную мастерскую и заказал черную хлопчатобумажную гимнастерку у великолепного варшавского портного Салагая, который шил преимущественно для начальства. Я никогда не зарабатывал много и еще менее старался экономить. Теперь об этом пожалел, но Галкин, старый лагерный волк, сказал:
— Не волнуйся, раз пережил лагерь, на воле не пропадешь! Золотое правило: в чем пришел в лагерь, в том и выходи! У нас же все отобрали, голыми и выйдем... А барахло — дело наживное!
Следующие четыре дня я ходил по зоне, заглядывал в пошивочную. Там никак не могли доделать мою гимнастерку:
— Когда еще вас отправят, Илья вон четвертый месяц ожидает в вольной бригаде!
Иногда я помогал Карлу, но в основном отсыпался. Воскресенье в конце месяца было довольно бурным в поселке — День шахтера, повальная пьянка! Сидели у Карла в лагерной мастерской, которую ему недавно дали, пока в стройцехе шел капитальный ремонт, и обсуждали декорации к скорому спектаклю. Поляк Броня, великолепный резчик по дереву, принес немецкие ордена. Под эмалевой краской Железные кресты имели вполне натуральный вид.
Перед обедом у ларька столпотворение: привезли повидло. Я беру глубокую алюминиевую миску — «плевательницы» из американ-
ских консервных банок давно исчезли из обихода! — и становлюсь в очередь. Спустя полчаса приношу повидло Карлу в барак. К нам присоединяется Сырбу, который вылечился в больнице и опять работает штукатуром. Только мы садимся втроем к столу и погружаем ложки в сладкую массу, как влетает длинный плотник Воронов:
— Ты чего же, Петро, тут шамаешь? Тебя ищут на вахте, уже все в сборе, отправка!
Я бросаю ложку и бегу. Возвращаюсь уже с вещами — белье, тапочки, телогрейка связаны шпагатом — чтобы попрощаться...
— Лареведере[1], Ионеле! — Я пожимаю руку Сырбу, у которого тоже вот-вот кончается срок. — А с вами как договорились!
— В первом году после моего освобождения, тридцатого августа, как сегодня, в девять вечера, Плас Пигаль, перед «Кок д'Ор», если этот бар еще так называется! Ну пока, желаю успеха! — Карл подает мне сильную искалеченную руку, и я крепко жму ее.
Прошло много лет с той минуты. Не знаю, действительно ли он ждал когда-нибудь 30 августа в центре Парижа... Навряд ли! Карл мыслил слишком реально, к тому же мне удалось бы найти его и так, будь я в Париже[2]...
На вахте человек пятнадцать. Я бегу в портновскую, надеваю свою гимнастерку и после двухчасового ожидания подписываю в спецчасти постановление об освобождении и еще даю расписку в том, что «не буду разглашать...» и т.д.
На вахте надзиратели раскрывают узкие фанерные чемоданы самых предусмотрительных из нас, которые давно подготовились. Мне кто-то из друзей приносит такой же чемодан... За вахтой укладываю свой «багаж»... Наконец...
— Садись в машину!Ягодное
1969 - 1971