Жизненный путь
Жизненный путь
Предисловие
Жизнь Нины Александровны характеризует ту ломку душ многих интеллигентных людей, истинных патриотов России, которая произошла в результате Февральской и Октябрьской революций 1917 года и последующих лет Гражданской войны и сталинского режима. Я хорошо знал Нину Александровну со времени ее приезда в Калугу после лагерей. Она практически стала членом нашей семьи. Помню, на ее похоронах мама заплакала, единственный раз я видел ее плачущей, и сказала: «Нина была так доверчива, и ее всегда все обманывали».
Нина Александровна была в близком общении человек тяжелый и мрачноватый. Она любила все человечество, но близких друзей у нее почти не было. Ортодоксальная беспартийная убежденная коммунистка, бескомпромиссная, очень наивная и доверчивая, такой она осталась в моей памяти. Видимо, такой она была и в сталинских лагерях. Неправдоподобно честная во всем, бескорыстная, с уникальной памятью, здоровая до последних лет жизни. Эти качества делают ее книгу особенно ценной.
Хочу заметить, что моей маме не очень понравилась книга Нины Александровны, так как она осталась несколько обижена за некоторых французов периода их жизни во Франции, которые, по мнению мамы, заслуживали лучшей характеристики. И Нина Александровна, и моя мама тепло отзывались о Сергее Эфроне, а Марину Цветаеву вроде бы не замечали. Это, конечно, характеризует духовную жизнь моей мамы и Нины Александровны, которые вместе с моим отцом и Эфроном были в одной компании, а Марина Цветаева — в другой. Поэтому не надо здесь искать сведений о Цветаевой.
Я тот Мишка, который родился в Калуге 1 декабря 1936 года и которого Нина Александровна сразу признала своим. Сестра Нины Александровны Тамара, я и моя мама, Эйлер Татьяна Владимировна, были самыми близкими людьми у Нины Александровны. Умерла Нина Александровна в августе 1979 года и похоронена на старом кладбище г. Калуги рядом с моей бабушкой Афанасовой Дарьей Дмитриевной.
Михаил Николаевич Афанасов
Ленинград, 1990 год.
Детство и юность
Детство и юность[1]
Я родилась 14(26) декабря 1892 г. в дворянской семье Колюбакиных. Помню, в шутку говорили, что мне на роду написано быть революционеркой — родилась в день декабрьского восстания.
Отец в молодости служил в гвардии, вышел в запас в чине поручика и работал затем в Новгородском губернском и Устюженском уездном земстве по выборам.
Мать окончила гимназию и была только домохозяйкой. Помнить себя я начала с 4-го года. Жили мы в то время у родителей отца в родовом имении Тюлькино Тверской губ. Помню брата Мишу, которого тогда водили в платьицах, нашу комнату во 2-м этаже флигеля, добрую улыбку старой няни.
За это время самыми сильными впечатлениями были работы в кузнице, где под ловкими руками кузнеца Сильверстра из куска раскаленного металла выходили топоры, косы.
Помню еще маленького братца Колю. Он жил всего 6 часов. Живым мы его не видели и только утром, зайдя к матери, увидели на столе неподвижного холодного малыша в голубом платьице.
Грусти тогда не было, мрачная тень смерти прошла как-то мимо и никаких вопросов не вызвала.
Осенью1896 г. мы часто видели мать плачущей над письмами — тяжело заболел дедушка, ее отец, и поздней осенью мы поехали в Петербург.
Помню в постели слабого деда, нас с братом водили к нему по утрам на несколько минут. Он всегда дарил нам что-нибудь — плитки шоколада, детские книжки.
И вот деда не стало. Как-то утром нас привели в комнату, где он лежал. Его уже там не было. А на диване в слезах сидели бабушка и сестра деда. Мертвого деда нам не показали, и только через два дня в окно мы увидели, как из дверей на двор выносили длинный черный гроб.
Мы стали спрашивать маму, почему люди умирают и все ли мы умрем.
Неизбежный конец казался страшным. Успокаивала сказка о воскресении в другой, лучшей жизни, и мы с братом стали играть в Алинский дворец, где при входе все люди смазывались волшебной мазью и становились бессмертными.
Вскоре отец стал членом Новгородской губ. управы, и мы переехали в Новгород.
В то время это был тихий небольшой город с 26000 жителей.
Жили мы на Софийской стороне во 2-м этаже двухэтажного деревянного дома. Ходили с няней гулять в старый тенистый городской Летний сад, ходили в седой Кремль, на бурый желтый Волхов, но чаще всего гуляли по городскому валу.
В Новгороде мне исполнилось 5 лет, и меня начали учить читать. Была у меня складная азбука и большая таблица для чтения. Помнюи первые книги: «Рассказы гнома сказочника» и «О чем куковала кукушка».
Я очень любила, когда мать читала мне вслух, и часто по нескольку раз просила читать любимые сказки и рассказы. Часто мать декламировала нам поэму «Песнь о вещем Олеге» Пушкина, «Василий Шибанов» Ал. Толстого, и мы целые отрывки выучивали наизусть.
Летом 1898 г. отец был выбран председателем Устюженской уездной управы, и осенью того же года мы переехали в Устюжну. Летом родилась сестра Тамара, и нас стало уже трое.
Устюжна была в то время типичным захолустным уездным городком. Было 5000 жителей, 100 верст до железной дороги по грунтовому почтовому тракту. В центре по главной улице была булыжная мостовая и деревянные тротуары, а на остальных улицах весной и осенью была невылазная грязь. По ночам улицы почти не освещались. Не было ни дощечек с названиями улиц, ни номеров на домах.
Был только один клуб, где устраивались танцевальные вечера и ставились изредка любительские спектакли. Было зато 13 церквей. В одном месте стояли даже 3 церкви на небольшой площади. Раза три в день по городу несся колокольный звон. Средних школ было только 2: мужское городское училище и женская прогимназия, преобразованная
[1] Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.
потом в гимназию. Из производственных предприятий — только винный завод. Городской транспорт был представлен двумя извозчиками.
Была небольшая земская больница и на весь город — два врача. Один из них, зав. больницей Н. С. Костин, был настоящим универсалом. Оперировал в брюшной полости, делал гинекологические, глазные, ушные операции, был педиатром, акушером, инфекционистом.
Мы вначале поселились на окраине города в большом деревянном доме, втором от въезда в город. Квартира была большая и очень холодная. Зимой мы ходили дома в валенках и теплых жакетках. Ночью в город забегали волки, и раз как-то родители, возвращаясь поздно домой, повстречали волка около дома.
При доме был большой тенистый сад с круглой белой беседкой, расписанной изнутри цветами.
За садом был дом нашего близкого родственника, деда Николая, — это был родной дядька отца.
Фигура была колоритная — тип старого помещика-крепостника. Самодур крутого нрава, он по характеру напоминал старого князя Болконского из «Войны и мира», только был значительно глупее. Крепостного права он уже не застал, зато вволю поиздевался над своей семьей. Дочерей своих по очереди проклинал за брак с не дворянами. С дедом моим он поссорился после смерти прадеда из-за наследства, и братья друг к другу не ездили. У нас он тоже не бывал — считал моего отца «слишком красным». В молодости он держал в черном теле своих сестер. Жили они в холодном помещении, и он старался насильно выдать их замуж. Старшая его сестра, кроткая и тихая бабушка Маша, бежала и была увезена своим женихом от свирепого брата.
Через год мы переехали на другую квартиру и жили уже в центре города на соборной площади во 2-м этаже двухэтажного дома. В городе мы проводили зиму, а на лето уезжали в деревню к дедушке и бабушке.
Пол-лета проводили в имении Сорокине у бабушки Лены со стороны матери и остальную половину жили в Тюлькине у родителей отца.
Эти поездки были для нас огромной радостью. С утра нам подавали тройку и пару лошадей с почтовой станции. Ехали мать, четверо нас, бонна немка и няня младшей сестры Елены, родившейся в 1900 г.
Все было увлекательно и интересно: и тройка с колокольчиками, и сама дорога по весенним широким просторам, лесам, полям, через деревни, из которых каждую мы знали по названию. Хороши были и привалы на конно-почтовых станциях, с самоварами, вкусными пирожками и холодными закусками из маминой корзиночки с провизией.
В детстве мы больше любили Сорокино, в юности нам больше улыбалось Тюлькино.
Сорокино был прелестный уголок. Усадьба была расположена на высокой горе, откуда открывался вид на живописные дали. В усадьбе — 2 дома, старый и так называемый новый, который от возраста давно уже посерел. В старом доме жили бабушка и тетки и собиралась днем вся многочисленная родня. Мы жили в новом доме.
Старый дом с мезонином, балкончиками и террасой построен был при прабабушке. Все здесь говорило о седой старине: и поющие на разные голоса двери, и окна, в которых нижняя половина рамы поднималась кверху и держалась на подставленной палке, и старинная мебель, и большие образа по углам, и часы-ходики с мелодичным боем.
В столовой с двумя огромными буфетами стоял большой овальный стол, за ним собирались к обеду человек 12–15 родственников. Ели много, сытно и вкусно.
Жизнь в Сорокине текла безмятежно, напоминая Обломовку Гончарова и «Старосветских помещиков» Гоголя.
Перед домом был разбит большой цветник с березовыми аллеями, песчаными дорожками, беседками и блестящими разноцветными шарами на клумбах. Дальше, за новым домом, старый запущенный тенистый нижний сад спускался по склону в сторону реки. Здесь росли развесистые вязы, буки, ясени.
Все хозяйство было сдано в аренду швейцарцу, который держал сыроварню.
На зиму бабушка с семьей уезжала в Петербург. В Сорокине она вела домашнее хозяйство, командовала прислугой. Тетки — старые девы, мамины сестры — как-то прошли мимо жизни. Старшая, тетя Лиля, занималась рукоделием, младшая, тетя Капа, всеми помыслами ушла в кулинарию. Варенья, соленья, печенья, чудеса кондитерского
искусства заполняли всю ее жизнь. На месяц приезжали в отпуск дяди — братья матери. Младший, Николай, был женат, работал в банке. Он был очень музыкален, и мы любили слушать его игру на рояле. Его семья тоже проводила лето в Сорокине. Старший, Владимир, горный инженер, старый холостяк. Это был чинодрал, самовлюбленный эгоист, антисемит и монархист. Мы его очень не любили и ненавидели его скучные нотации.
В детстве мы охотно жили в Сорокине, нас баловали, кормили сластями, мы играли в саду, совершали походы в лес за грибами и за ягодами с младшей теткой. Позднее нам стало душно от буржуазной мещанской морали, от бесконечных наставлений, готовивших нас для салонных разговоров благородных девиц. После 17 лет я перестала ездить в Сорокино, и мы с братом все лето проводили в Тюлькине.
Там был большой благоустроенный дом. Мы жили во втором этаже пристроенного флигеля. Все большое хозяйство имения бабушка вела сама, вводила у себя травосеяние и передовую по тем временам сельхозтехнику, держала сыроварню. Умерла она рано, в 1903 г. Тогда у деда поселилась его овдовевшая сестра, бабушка Маша, которую я уже упоминала. Дед был очень занят своей работой земского начальника. Бабушка лечила домашними средствами соседних крестьян.
В Тюлькине всегда толпился народ: одни по делам к деду, другие за помощью к бабушке Маше. Бабушка была очень живой самоотверженный чуткий человек. Я любила слушать ее рассказы о старине и воспоминания молодости.
В Тюлькине нас никто не стеснял, нам не докучали никакими поучениями. Брат увлекался сельским хозяйством. Я бродила по лесам и полям и запоем читала. У деда была большая библиотека, я знакомилась с русскими и иностранными классиками. Утром я, бывало, забиралась с книгой на верхушку ветряной мельницы. Оттуда открывался вид на поля, леса, усадьбу. Там так легко дышалось и так хорошо мечталось и читалось.
Днем я обычно устраивалась с книгой в уголке сада под березами прямо на траве.
Из Тюлькина я уезжала в последний раз в конце декабря 1917 г. Больше мне там побывать не довелось. Впереди были тяжкие ошибки и жестокие испытания. ***
С приездом в Устюжну началась моя учеба. Писать и читать учила меня мама. Она же была моей первой учительницей новых языков, немецкого и французского. По-немецки мы с братом уже довольно свободно болтали под влиянием бонны. Читать и писать по-немецки меня учили по старому готическому письму.
Уроки французского начались прямо с чтения и рассказов по картинкам. Мать владела французским довольно свободно.
В 8 лет у меня появился первый учитель — Василий Ермилович Крылов из городского училища. Помню хорошо его сухонькую сутулую фигуру в форменном сюртуке работника просвещения. С ним мы занимались русским и арифметикой. Он мне привил любовь к печатному слову и началам математики.
На следующий год у нас была уже учительница А.Д. Шемелева, и мы стали заниматься вместе с братом. Меня готовили к экзамену в гимназию.
В 10 лет я с трепетом пошла на экзамены во 2-й класс и была очень горда, что меня приняли. Нравилось все — и шумная ватага девочек, и форменная одежда, особенно парадная, с белой пелеринкой и белым передником.
Очень много внимания в гимназии уделялось религии. Преподавал Закон Божий поп Ростовцев — умный, но иезуит. Мы обязаны были в субботу и воскресенье выстаивать длинные службы в церкви, отведенной гимназии, где пел наш хор. После Пасхи надо было предъявить попу свидетельство о говении. День в гимназии начинался торжественной молитвой. Все собирались в большой рекреационной зале и становились на колени. Назначенная старшеклассница читала молитвы и Евангелие, пел хор. Вся церемония продолжалась полчаса. Затем все строились парами по классам и проходили мимо начальницы, приседая в реверансе.
Из учительниц большой оригиналкой была преподавательница географии.
Она сразу вызывала к карте человек 5–6, выстраивала их цепочкой и задавала вопросы. Если не знала одна, отвечала следующая. Отметки затем ставились как придется. Иногда она говорила: «Ну а тебе четыре за прошлогодние заслуги».
Начало учебы сложилось для меня довольно неудачно. Проучившись успешно первое полугодие, я сразу после Нового года тяжело заболела пневмонией и гнойным
плевритом. Пришлось четыре месяца пролежать в постели и остаться на второй год. В следующем году я успешно с наградой перешла в 3-й класс.
Война с Японией коснулась нас мало. Правда, мы читали специальные выпуски телеграмм с Дальнего Востока. Помню, переживали Цусиму и гибель «Петропавловска», смерть Макарова и художника Верещагина, но все это больше со слов взрослых.
Летом в Сорокине мы поставили в пользу Красного Креста любительский детский спектакль — играли сказку «Три лесовика». Деньги через детский журнал были направлены в Маньчжурию.
Гораздо сильнее было впечатление от Кровавого воскресенья 9 января 1905 года. Помню, как рассказывал отец о расстреле безоружных людей, о гибели детей в Александровском парке. Как сейчас вижу отца со слезами на глазах и надрывом в голосе.
Весной 1905 г. закончился устюжинский период детства. Отец перешел на работу в Новгородское губернское земство, и осенью мы из деревни приехали в Новгород.
Я поступила в третий класс новгородской гимназии. Я училась в филиале гимназии на Софийской стороне, где были только четыре младших класса.
Царский манифест с объявлением мнимых свобод 17/Х-05 г. прошел незаметно. В гимназии служили молебен, и учительница русского языка, обращаясь к нам, сказала: «Дети, мы радуемся, потому что объявлено новое управление государством, которое лучше прежде существовавшего». У нас в связи с этим никаких вопросов не возникло и ничего в душе не всколыхнулось.
Прогрессивная общественность отнеслась к манифесту скептически — «в свободы» никто не поверил.
Зато по всей стране прокатилась волна мракобесия — восстаний «черной сотни». Организованная крайними монархистами, «Союзом русского народа», при поддержке полиции и попустительстве губернаторов, это была дикая, оголтелая толпа, состоявшая из переодетых городовых, мелких лавочников, бродяг, темных, запуганных, ни в чем не разбиравшихся людей.
Обычно дело начиналось с торжественного молебствия в соборе. А затем с благословения церкви толпа бросалась громить школы, земские учреждения, избивала студентов, гимназистов, прогрессивных земцев.
Так было и в Новгороде. И вот, я помню, мы все сидели за обедом, когда к нам прибежал бледный трясущийся сторож земской управы и сказал отцу: «Александр Михайлович, что нам делать? У нас управу разгромили». Отец сразу поднялся, попрощался и вышел, а мать, рыдая, поставила нас на колени молиться о его спасении. Только накануне мы узнали о гибели в Твери одного из товарищей отца — земца Медведева, растерзанного черносотенной толпой. Горькие и трудные это были часы. Это был второй после Кровавого воскресенья суровый урок.
После него ненависть к существующему строю запала глубоко и навсегда в душу. Однако конкретных выводов сделано не было. Воспринималось все по-детски. На пьедестале стоял отец с его либеральными идеями. В нашем окружении революционеров не было, и даже отец считался среди родных «слишком красным».
На другой день мы поехали в Петербург. По городу после погрома для соблюдения декорума циркулировали конные полицейские. Отец ехал с докладом о «черной сотне» к министру Витте, а нас во избежание эксцессов не хотел оставлять в Новгороде.
Витте встретил отца благожелательно, обещал помощь, но в результате губернатор граф Медем получил орден и ленту через плечо, а отец через несколько месяцев был снят с работы по распоряжению министра внутренних дел.
Незадолго до его увольнения у нас был обыск. Возвращаясь из гимназии, я застала дома полнейший погром — перерыто было все, даже наш детский книжный шкаф. Забрали переписку отца.
После увольнения отец перешел на работу в кадетскую партию, стал ездить и агитировать по городам севера и востока России.
Мы жили в Новгороде до конца учебного года, а осенью, после лета в Тюлькине и Сорокине, переехали в Петербург, где я поступила в 4-й класс частной женской гимназии Хитрово.
В гимназии был дружный коллектив, было много развитых умных девочек, но меня, «новенькую», встретили вначале очень неприветливо, и тут впервые я услышала много
обидного по поводу моей наружности. Это были и случайно услышанные замечания, прямо ко мне не обращенные. Говорили: «Какие у нее хорошие косы — это так не подходит к ее наружности дурнушки». Иногда говорилось просто в лицо: «Ведь ты, Колюбашка, некрасивая». Раньше я как-то не думала никогда о своей наружности, а теперь временами было обидно до слез, до физического ощущения боли, хотелось спрятать свое некрасивое лицо, казалось, что всю жизнь я буду слышать насмешки и оскорбления, что личное счастье для меня закрыто.
Читая «Детство и отрочество» Л.Н.Толстого, я находила много сходного в переживаниях Николеньки Иртеньева. Скоро, однако, отношение ко мне изменилось, и к концу 4-го класса девочки приняли меня в свою дружную семью.
Вскоре возникли тяжелые переживания в семье, и на время они заслонили все остальное. Отец опять подвергся преследованию царского правительства. В то время он был членом Государственной думы от Петербурга. Против него возбудили дело за резкое выступление против царского сатрапа — премьера Столыпина.
Судили его в Саратове, где он выступал, и приговорили к 6 месяцам одиночного тюремного заключения. Свидетелями обвинения выступали полицейские приставы. Из-за «депутатской неприкосновенности личности» отца сразу не арестовали, но когда кончилась сессия Государственной думы и депутаты разъехались по домам, его вызвали для отбывания срока.
С грустью провожали мы его из Тюлькина в июле 1908 г. Трогательно прощались с ним крестьяне соседней деревни. Девушки спели ему на прощание. А лесной сторож, милый, добрый Иван Аверьянович, бывший матрос, ходивший с дедом в кругосветное плавание, даже сказал: «Слушай, Александр Михайлович, давай, если можно, я за тебя отсижу».
Начались тоскливые дни, и было больно за отца, и была гордость за него в душе. Еще сильнее вспыхнула ненависть к царскому правительству.
В августе мы поехали в Петербург. Через месяц с момента ареста отцу разрешили свидания. Они происходили еженедельно по воскресеньям и продолжались по 20 мин. Разрешалось приходить только вдвоем. Мать ходила каждую неделю, а мы с братом чередовались через неделю. Мать уходила с раннего утра записываться в контору — очередь была большая. Приходилось подолгу ждать в полутемном проходе между двух ворот. Затем наконец раскрывалась с грохотом маленькая калитка в огромных тяжелых железных воротах, мы проходили по двору, отпирались другие двери, и мы попадали в комнату для свиданий. Это был полутемный коридор, по обоим сторонам его шли ряды узеньких шкафов для заключенных. В окна, забранные двойной мелкой решеткой, ничего нельзя было передать. Дверь для заключенных отворялась сзади и сразу запиралась на замок. По коридору все время, прислушиваясь к разговорам, ходили надзиратели.
Отец был в черной своей кожаной куртке и приходил всегда бодрый и улыбающийся. Помню, хотелось сказать так много, и как-то не находилось слов. Минуты бежали безжалостно быстро, и вот раздавался крик надзирателя: «Свидание окончено». С шумом открывалась задняя дверь, на миг освещая фигуру отца, и его уводили, а мы подавленные возвращались домой.
Это была мрачная Выборгская одиночная тюрьма. В народе ее называли «Кресты», так как она состояла из двух корпусов, построенных в виде креста. В тюрьме были только одиночные маленькие камеры с крошечными окошечками под потолком. Ходила среди заключенных легенда, что запланирована была одна тысяча камер, а при постройке получилось 999. И инженер-строитель якобы повесился с горя в 999-й камере.
Много лет спустя, переступая порог «Крестов» при обстоятельствах, значительно более трагических, я вспоминала, как приходила сюда к отцу в годы юности.
Помню радостный день 13 января 1909 г. — день освобождения отца. В школу мы в этот день не пошли. И вот рано утром он появился, похудевший, но бодрый и радостный. Сколько было разговоров, рассказов. День превратился в сплошной праздник. Приходили родные, друзья, знакомые, много депутатов. И цветы, цветы — корзины, букеты — множество красных гвоздик. Отец шутил: «Бывают дни, когда депутат становится балериной».
На другой день, провожая меня в гимназию, отец приколол к моему черному переднику красную гвоздику. Девочки и некоторые учителя встретили меня очень тепло, трогательно поздравляли.
А через месяц III Дума правым большинством исключила из своих рядов «красного» депутата.
Монархист депутат Пуришкевич сказал по этому поводу: «Колюбакин — один из недовешенных в 1905 г., так неужели же мы будем терпеть его в своей среде?»
И опять дома были друзья, и опять цветы и яркие речи, полные сочувствия отцу, гнева и возмущения против правительства и думского большинства.
Отец опять перешел на работу в партию секретарем парламентской фракции. Я была тогда в шестом классе. Мне только что исполнилось 16 лет. Кончалось отрочество, начиналась юность, вставали вопросы о смысле жизни, о будущей дороге.
Наступали тревожные годы, годы романтики, нежной дружбы, горячих желаний и мучительной тоски, и все же светлые неповторимые годы.
Это было тяжелое время — время печальных чеховских героев, время царского гнета и наступающего произвола.
Началось все с какого-то отвлеченного прекраснодушия. Казалось, что мы какие-то особенные люди, призванные совершить что-то великое, а кругом лишь мещанство и пошлость — мир соллогубовской серой недотыкомки.
Больше всего душевных сил отдавалось тогда дружбе. В ней был какой-то оттенок влюбленности, то же доверие, откровенность, стремление быть вместе, ревнивое желание исключительности. Много знакомого нашла я потом у Герцена в его дружбе с Огаревым.
Моим самым близким другом была Шура Висленева. Многое нас роднило, но дороги у нас были разные — ее влекла музыка, рисовалась артистическая карьера, я мечтала об учительстве. Помню наши долгие вечера в уютной Шуриной комнате.
Мы говорили, мечтали, потом она садилась за пианино, и как хорошо думалось под мелодии Чайковского, Глинки, Шопена.
Было, однако, немало и горьких минут. Я всегда чувствовала, что моя привязанность глубже, болезненнее и сильнее, чем у Шуры, а когда появился на горизонте ее будущий муж, я и совсем ушла на второй план. А как часто бывало, не застав ее дома, я часами бродила у ее подъезда по морозной улице или сидела на подоконнике пыльной полутемной лестничной площадки.
Нашим любимым учителем был филолог Сергей Аникеевич Столбцов. Он привил горячую любовь к родной литературе. Мы ждали его уроков, ловили каждое его слово, зачитывались классиками, изучали Тургенева, Гоголя, Пушкина, Толстого. Под его руководством у нас организовался литературный кружок из учениц 6-го и 7-го классов.
Мы собирались по вечерам раза два в месяц.
Я очень любила эти вечера, насыщенные какой-то юной, наивной, далекой от жизни романтикой.
Во всей гимназии тихо и темно. Мы собирались в маленьком зале приготовительных классов. Пока еще нет Столбцова, кто-нибудь, чаще всего Шура Висленева, садится за рояль, играет классиков — Чайковского, Глинку, Рахманинова. Музыка еще больше настраивает на романтический лад. Читаем и обсуждаем романы Тургенева. Переносимся в мир людей сороковых годов, в мир Рудина, хорошо отображенный в «Истории русской интеллигенции» Овсянико-Куликовского. Кружок этот просуществовал недолго и распался. Участие в нем принимали немногие. Это был замкнутый круг, считавшийся элитой, спаянных крепкой дружбой учениц.
В 8-м классе мы уже не собирались. Передо мной встала задача подготовки на аттестат зрелости, чтобы иметь право сдавать по окончании образования государственные экзамены. Пришлось приналечь на точные науки и быстрыми темпами изучать латынь за весь курс мужской гимназии.
В конце года мы с Шурой Висленевой сидели над учебой до поздней ночи и успешно сдали экзамены при мужской гимназии. Шура, по давнему решению, поступила в Медицинский институт. Меня увлечение литературой потянуло на историко-филологический факультет. Привлекала работа педагога.
Расставались мы с гимназией с большой грустью. На торжественном акте нам выдали аттестаты с присвоением звания домашней наставницы. Был потом товарищеский вечер, было сказано много хороших напутственных слов.
И вот я на Высших Женских Курсах, которые тогда все называли Бестужевскими, в большом здании на 10-й линии Васильевского острова.
Все было ново, необычно: огромные аудитории, большой в два света актовый зал, шумная пестрая толпа студенток со всех концов необъятной страны.
Помню, я писала тогда о своих первых впечатлениях отцу, проводившему отпуск в Тюлькине: «На меня веет чем-то хорошим, большим, захватывающим и свободным».
В филологию я, однако, не вросла — фонетика, морфология, длинные перебои звуков показались мне скучными, и через год я перешла на физико-математический, где пробыла 2 года в группе физики.
Кто же из друзей вспоминается мне за эти студенческие годы?
Продолжается дружба с Шурой Висленевой. Вспоминаются сестры Поведские, Софья и Настя, и Катя Яковлева. Софья была старше меня лет на 12. Она была товарищем моего отца по кадетской партии и, по-моему, втайне горячо его любила. Вошла она в моюжизнь в 1909 году после освобождения отца из тюрьмы, когда стала часто бывать у нас. Было ей тогда уже за 30 лет. Некрасивая, стриженая, с мужскими повадками, сутулая, худая, с резкими движениями, грубым голосом и солеными словечками. Одета она была всегда очень скромно, немного небрежно и много курила. Но в маленьких серых глазах светился ум и много человеческой теплоты. Было много горечи, жажды общественного служения. Для меня так и осталось непонятным, почему она остановилась на полпути и не стала радикальнее кадетов. Много хороших часов провели мы с ней в беседах о жизни, о литературе, о людях. Много бродили вместе по лесам в Тюлькине и Задубье под Лугой на даче Поведских. Отец острил над нашей дружбой, говорил: «Черт с младенцем связался». С грустью узнала я в 30-х годах из письма Насти о смерти Софьи.
Гораздо ближе подружилась я с Настей. Помню нашу первую встречу в 1911 г. Это было на Бестужевских, на литературном семинаре Глаголевой.
Сестры совершенно не походили друг на друга. Мягкая, мечтательная, увлекающаяся Настя была близка с эсерами. Маленького роста, полная, с большими серыми глазами и закрученными на висках русыми косами. В средней школе Настя входила в кружок бунтарей. Они увлекались Леонидом Андреевым. В те времена это был кумир молодежи. И вот как-то раз, после прочтения рассказа «Бездна» девочки решили, по примеру героя, что стыдно быть чистым. К счастью, решили посоветоваться с Андреевым. Он ужаснулся, был страшно смущен, стал говорить о психологическом моменте, из которого не может и не должно быть никаких практических выводов.
В другой раз Настю потрясло самоубийство одного из близких друзей — Коли В.
Это была эпоха эпидемий самоубийств в ранней юности. Юноши и девушки уходили из жизни из-за провала на экзамене, из-за несчастной любви и просто из-за беспросветной пошлости и жестокости окружающей жизни. Тогда Федор Соллогуб с его мрачным творчеством написал свою дикую повесть «Опечаленные невесты».
И вот узнав, что Коля повесился, Настя захотела испытать его чувства перед смертью. Оставшись одна в квартире, она накинула петлю на шею, встала на стул. И вдруг стул выскользнул из-под ног, петля начала затягиваться. Уже теряя сознание, она поймала ногой стул и была спасена. Долго потом болела голова, мучил шум в ушах и мелькали точки перед глазами.
Вспоминаются прогулки с Настей в Задубье по лесам и на лодке по озеру Вреко. Ходили иногда вдвоем, иногда шумной ватагой с ее приятелями студентами, пели, спорили до хрипоты, решали проклятые вопросы, говорили о революции, о прочитанном, о будущей работе.
Настя рано попала в тюрьму. Арестовали сначала ее друзей Соню и Веру Хрустасеевых, у которых при обыске нашли подпольную литературу. За ними потянулись и все друзья.
Настя просидела в предварилке месяца три, некоторые из друзей отправились в царскую ссылку и далекую Сибирь.
Катя Яковлева пришла к нам в гимназию в 6-й класс из начальной школы. Это была худенькая бледная девочка со светлыми как лен волосами. Росла она в нужде и бедности в рабочей семье. Она рано потеряла мать и никогда не говорила об отце. Ее мучил физический недостаток — заикание. Социальные и политические вопросы ее волновали, тревожили, и она раньше всех нас начала в них разбираться.
Мы с ней подружились в 8-м классе, когда в траурные толстовские дни поп на уроке Закона Божьего начал ругать и проклинать Толстого. Мы с Катей, как по команде, встали и демонстративно вышли из класса. С тех пор мы перестали посещать уроки богословия и в эти часы сидели в зале и читали газеты.
Дружба с Катей продолжалась и на курсах. И это именно Катя подсказала мне неудачные попытки как-то войти в жизнь, делать что-то общественно полезное, кому-то помогать.
Как-то, когда мы с Катей во время перерыва между лекциями ходили по залу, она мне сказала: «Знаешь, я сегодня прочла здесь у нас очень интересное объявление, думаю, что и тебя оно заинтересует, прочти».
И она показала мне среди пестрых плакатов землячеств и научных кружков небольшой листок с необычными словами: «Вы, студентки, говорите столько красивых слов, жаждете подвига, неужели никто из вас мне не поможет. Нужно пожертвовать только один год. Я отстала, вовремя не училась, не получила среднего образования, а сейчас у меня неутолимая жажда знания. Помогите мне, поезжайте со мной в деревню, подготовьте к экзамену за среднюю школу. За деньги, но не из-за денег.
Жду отзывчивого чуткого человека. Можем увидеться и поговорить. Буду ждать несколько дней в приемной курсисток от 13 до 14 ч.».
Мне сразу захотелось поехать помочь, Катя не могла преподавать из-за своего недостатка.
В тот же вечер мы с Катей отправились на свидание в приемную. Аня Васильева была дочерью помещика Валдайского уезда Новгородской губернии. На вид ей было лет тридцать. Маленького роста, худенькая, бледная, с каким-то желтоватым оттенком лица. Во взгляде маленьких зеленоватых бегающих глаз было что-то неприятно пронзительное, даже язвительное. Она сказала, что нам следует ближе познакомиться, и пригласила зайти к ней на Петербургскую сторону. Жила она у каких-то знакомых. В тот же вечер уже одна я направилась к ней.
Помню, мы сидели в полутемной гостиной, куда проникал из коридора слабый свет керосиновой лампы. Мы сидели на диване у закрытого рояля. Углы комнаты утопали во мгле.
Заглядывает на несколько минут ее брат, студент, и мне кажется, что к затее сестры он относится с иронией. Аня говорит, что ей хочется, особенно по истории и литературе, заниматься более усиленно, чем по программе средней школы. Затем она почему-то перебрасывается на спиритизм, говорит о гипнозе. У меня первое неприятное впечатление еще усиливается, но все же, хотя и с тяжелым сердцем, я решаю ехать. Мы уславливаемся встретиться на днях, чтобы договориться окончательно.
Предстоял трудный разговор дома. И вот я все рассказываю отцу. Решение мое он принял в штыки и настоял, чтобы я написала Ане отказ. «Не так просто потерять год, — сказал он мне. — Васильева всегда найдет человека, больше тебя нуждающегося в заработке, и кроме того, не понимаю, почему такая обеспеченная девушка до сих пор не училась». Возражала я слабо, так как Аня симпатии у меня не вызывала, и без большого сожаления написала ей отказ без объяснения причины.
Так неудачно окончился мой первый порыв выйти на самостоятельную дорогу и жить не только для себя.
Так же неудачна была и вторая попытка.
Царское правительство меньше всего заботилось о просвещении народа. Властвовать и угнетать темный народ было легче. В дореволюционной России 80% населения было неграмотно. Школ не хватало не только на селе, но и в городе, и даже в столице. Множество детей из бедных рабочих семей оставались неграмотными.
В студенческие годы я познакомилась с жуткой жизнью рабочих семей. Мы на курсах устраивали елку с незатейливыми подарками для детей рабочих. На елку записывалось очень много ребят, всех охватить не хватало средств, и вот мы, члены елочной комиссии, ходили по квартирам, чтобы отобрать самых обездоленных.
По грязной полутемной лестнице, где пахнет помоями, кошками, мышами, забираешься, бывало, на 4-й или 5-й этаж. Комнаты сдаются по углам. В углах ютятся семьи по пять человек, на широких, похожих на нары койках. Ругань, потасовки, иногда пьяные песни, и все это на глазах у детей, оборванных и грязных, с бледными лицами и грустными глазами.
Все это тревожило, мучило, вызывало желание помочь. Становилось стыдно за свою сытую обеспеченную жизнь.
Когда Катя предложила мне работать в воскресной школе, я с радостью согласилась и отправилась в первое же воскресенье по указанному адресу. Это было где-то на Выборгской стороне. Поразило меня сразу помещение школы. На каком-то пустыре, занесенном снегом, за разрушенным забором стояла старая деревянная церквушка. Службы в ней уже, видимо, давно не отправлялись. В плохо освещенном и довольно холодном помещении стояли длинные, узкие грубо сколоченные столы и скамьи для учеников. Здесь среди учеников были люди всех возрастов. Они были разбиты на группы, и за каждым столом был свой преподаватель. Распоряжались всем два сухопарых, высоких гимназиста-старшеклассника из семьи священника. Среди педагогов мне как-то не запомнился никто. Перед началом и после окончания занятий проводилась молитва с песнопениями.
Мне поручили группу детей в возрасте от 8 до 12 лет, только начинающих учение. Было их человек 12–15, я учила их читать, писать и считать. Ребята были худенькие, болезненные, явно недоедающие, плохо одетые. Занимались они охотно.
Тяготило меня с самого начала явно мне чуждое идейное настроение школы. Я узнала, что она организована религиозно настроенным обществом в духе православия. Мне было жаль бросать начатое дело, бросать ребят, и я продолжала занятия несколько месяцев, пока не было никаких политических выступлений.
Поп — отец гимназистов — бывал в школе каждое воскресенье, он проводил молитву. Раз весной он разразился после молитвы целой черносотенной речью. Он превозносил царя и идею самодержавия, громил революционеров и предлагал слушателям выявлять подозрительных и сообщать ему.
После этого я сочла невозможным дальнейшее пребывание в школе.
Я подошла к одному из гимназистов и сказала, что не могу согласиться с идейным настроением школы и ухожу. Он с важностью мне ответил: «Да, наша школа имеет, так сказать, титул весьма определенный». Так и закончилась моя работа в школе.
Из политических событий того времени особенно запомнилось дело Бейлиса и в 1912 г. расстрел рабочих на далеких Ленских приисках.
Дело Бейлиса глубоко взволновало всю прогрессивную общественность того времени. Это было одно из самых отвратительных проявлений антисемитизма и расовой дискриминации, усиленно проводившейся царским правительством.
Преследование евреев отражено было в законодательстве в виде таких безобразных явлений, как процентная норма в высшей школе и черта оседлости. Любопытно, что в Петербурге студентке еврейке было проще прожить по «желтому билету» проститутки, чем по студенческому билету, и были случаи, когда еврейки получали фиктивный «желтый билет», проходили унизительный ежемесячный осмотр венеролога, чтобы иметь возможность учиться. В черте оседлости устраивались по временам жестокие кровавые еврейские погромы, спровоцированные монархистами при поддержке губернаторов и помещиков.
На этом мрачном фоне было состряпано дело Бейлиса, основанное на усиленно распространяемой юдофобами нелепой сказке о так называемых ритуальных убийствах с целью получения христианской крови, которая якобы подмешивается в еврейскую мацу.
Произошло в Киеве убийство восьмилетнего мальчика Ющинского. Труп ребенка, исколотый иглами, был обнаружен на пустыре недалеко от дома, где проживал Бейлис. Его арестовали по обвинению в ритуальном убийстве, и ни в чем не повинный человек томился в тюрьме под следствием 2 года в ожидании суда.
За это время прогрессивная общественность мобилизовала все силы, чтобы дать бой в защиту Бейлиса и для разгрома нелепой версии ритуального убийства. Защищал Бейлиса цвет тогдашней адвокатуры: Карабчевский, Маклаков, Грузенберг, Григорович Барский. Выступали и специалисты по древнееврейской литературе, доказывающие, что в Талмуде и других еврейских священных книгах указаний на ритуальные убийства нет. Выступал в качестве судмедэксперта профессор военно-медицинской академии Кадьян, доказавший, что множественные уколы были нанесены Ющинскому уже после смерти.
Не дремали и мракобесы — обвинение было поручено прокурору Виппе, выступавшему на всех грязных процессах, когда нужно было осудить кого-нибудь из неугодных
правительству. Были специально подобраны присяжные из подхалимов-чиновников, мелких лавочников, суеверных темных людей.
Среди студентов бурлило возмущение. Было твердо решено устроить внушительную демонстрацию протеста, если Бейлис будет осужден. Лихорадочно читались и обсуждались газеты. Вечером в день приговора я побежала на Невский, где в витрине редакции газеты «Новое время» можно было прочесть последние телеграммы. У витрины уже собиралась и гудела толпа. И вот появилась телеграмма из Киева: «Бейлис оправдан». Серенькие присяжные не оправдали надежд правительства и высказались по совести. У всех вырвался возглас облегчения. Волнение у нас улеглось.
А впоследствии было доказано, что Ющинского убила шайка воров под предводительством некой Веры Чеберяк. Мальчик Ющинский дружил с ее сыном, начал задавать неосторожные вопросы о краденых вещах, и его решили уничтожить, а потом симулировать ритуал.
Трагедия на далекой Лене разыгралась в апреле 1912 г. Это было, по существу, повторение на далекой окраине Кровавого воскресенья 9 января 1905 г.
События эти хорошо отражены в художественной литературе в романах: «Угрюм-река» Шишкова и «Лена» Саянова.
Рабочие золотых приисков, доведенные до отчаяния нестерпимыми бытовыми и материальными условиями, решили пойти со своими требованиями к администрации. Шли спокойно, организованно, безоружные. Их встретили огнем. Были десятки убитых и раненых.
Когда потом левые партии в Государственной думе внесли запрос по поводу ленских событий, министр внутренних дел Протопопов ответил классической фразой: «Так было, так и будет». Ему это припомнили в 1917 г.
В годовщину ленского расстрела 4 апреля 1913 г. центральный орган студенческих организаций вынес постановление устроить грандиозную демонстрацию. Об этом, видимо через провокаторов, стало известно полиции.
Когда утром 4 апреля я вышла на Невский, во всех дворах стояла конная полиция, по проспекту шныряли приставы и околоточные. Я решила ждать и стала ходить взад и вперед по трем кварталам в районе Казанского собора. Вскоре меня остановил пристав: «Зачем ходите по проспекту?» Я ответила: «Просто гуляю». Он подозвал городового и приказал отправить меня в участок.
Там в тесном и грязном прокуренном помещении с решеткой на окне важно восседал за столом пристав. У него было глупое самодовольное круглое лицо с синим носом, маленькими бегающими гляделками и рыжими закрученными усами. Толстые и короткие пальцы рук были унизаны кольцами. На скамье у стены сидели человек 10 студентов и рабочих. Пристав вызывал по одному человеку к столу, записывал фамилию, имя, отчество, адрес и род занятий. Затем заставлял выворачивать карманы. Одного студента спросили, зачем у него две английские булавки, для чего захватил перочинный нож. Подозрительного ничего не нашли.
Нас отвели в камеру с двумя окнами и приставили к нам городового. Время тянулось томительно медленно.
Через несколько часов, видимо наведя справки о каждом из нас в охранке, пристав вызвал нас в кабинет.
«Мерзавцы, — закричал он, — креста на вас нет, сегодня страстная пятница, люди говеют, а вы бунтовать. Ну, теперь вы у нас записаны, попадетесь еще раз — не отвертитесь, а сейчас отправляйтесь по домам». Так кончился мой первый привод, первое столкновение с полицией.
Уже с 8-го класса гимназии я начала понемногу зарабатывать, репетируя по русскому языку, литературе и арифметике отсталых учениц нашей гимназии. Я вносила сама половину платы за право учения на курсах, покупала часть одежды, книги. В связи с уроками вспоминается один забавный эпизод. Начальница гимназии предложила мне урок в одной купеческой семье. И вот я сижу в богато, кричаще и безвкусно обставленной гостиной и разговариваю с мамашей ученицы, которая словно сошла со страниц Островского. «Помогите моей девице, а то с рихметикой у нее, видите, получилась загадочная картина — одни двойки». Я предлагаю заниматься у меня. «Ладно, — говорит мамаша, — только как будете ее отправлять домой, не забудьте напомнить: ты, девушка,
по улице иди, да только на молодцов глазами-то не стреляй. А то, знаете, все может случиться».
Я говорю, что в четверг заниматься не могу, так как занята в лаборатории, и предлагаю перенести урок на утро в воскресенье. Я вдруг вижу на лице мамаши явный испуг. «Помилуйте, как же так, да Вы уж нашей ли православной веры? В воскресенье утром все добрые люди у обедни». Я отвечаю, что тогда придется ограничиться пятью уроками в неделю и соответственно снизить зарплату. На этом расстаемся.
А на другой день меня вызывает начальница и говорит, что почтенная мамаша от моих уроков отказалась, боясь плохого влияния нехристя на свою дочь. Так мне и не пришлось просвещать эту девицу, и мне предложили в гимназии другой урок.
В эти годы меня уже мучили вопросы о социальном неравенстве. Нужда, нищета, беспросветность жизни петербургского рабочего. Резкий контраст между нашей сытой обеспеченной жизньюи раздетой полуголодной деревней. Обидно, что я тогда не сделала надлежащих выводов.
Я в то время увлекалась Толстым. Отбрасывая религиозную сторону его философии, я восприняла его анархизм и знаменитое учение о четырех упряжках, и вот в моей комнате появились коса и грабли, и я проводила полдня на сенокосе и в поле, работала с радостью.
Так я и не сблизилась тогда с социалистами, не вошла ни в одну из партий, и это впоследствии вызвало тяжелые ошибки.
Лето 1913 г. запомнилось трагическим событием. Мы с братом проводили каникулы в Тюлькине. У меня гостила Шура Висленева, у брата Миши — товарищ Саша Проневский.
Был сияющий летний день. Мы с Шурой ездили на лодке по реке и, возвращаясь, увидели на берегу Сашу Проневского и сына рабочего Шуру Пораничева. Они собирались купаться. Мы вернулись домой, а через полчаса во дворе раздался крик Шуры: «Ой, помогите скорей, утонул Саша!» Когда мы бегом спустились к реке, Сашу уже вытащил на берег мельник. Саша был холодный, бледный и не дышал.
До ближайшего врачебного участка от нас было 14 верст. Сразу послали человека за врачом. Лошадь он загнал насмерть, а врач приехал только через 3 часа.
Сашу пробовали оживить домашними средствами: жгли перья у носа и качали на простыне, высоко подбрасывая. Никто не умел делать искусственное дыхание, не было шприца и сердечных средств, была полная беспомощность.
К приезду врача на теле уже проступили трупные пятна, и ему осталось только констатировать смерть. Так и погиб в расцвете сил 19-летний юноша только потому, что среди окружающих не было ни одного медика.
Как веселая радостная сказка, запомнились зимние каникулы 1913/14 года, последние каникулы перед войной, последние зимние праздники дома.
С отцом, братом и Настей Поведской я проводила их в Тюлькине. Стояли погожие ясные морозные дни. Мы бродили с Настей по снежным полям и лесам, катались на санках. Была устроена чудесная елка для всех ребятишек Тюлькина. По вечерам собиралась молодежь, играли во всевозможные игры.
Особенно запомнилась одна лунная ночь. Выпал иней, и мы поехали на двух санках в лес. Разубранные инеем березы и ели стояли, как замороженные, а маленькие деревца подлеска, укутанные снегом, напоминали причудливых животных, сказочных гномов. Две недели пролетели, как сон.
Лето 1914 г. выдалось особенно жаркое, горели леса, горели в соседнем уезде торфяники, и часто небо было затянуто каким-то дымным туманом, и солнце в виде огромного шара просматривалось, как через закопченное стекло. Я в то время увлекалась астрономией, была членом астрономического кружка на курсах и собиралась ехать в Крым наблюдать полное солнечное затмение. Я даже смастерила незатейливый аппарат для наблюдения скорости ветра во время затмения. Ехать мне не пришлось — началась война.
Как-то в летний и жаркий июльский день мы увидели вблизи огромное зарево — горела деревня Сельцы в полутора верстах от нас. Мы с братом и несколькими рабочими забрали пожарную машину деда и направились на пожар. Целый ряд изб уже пылал, как гигантский костер. Надо было отстоять то, что еще не горело. Заработала пожарная машина, быстро по цепочке передавались ведра с водой от колодца.
В деревне стоял крик, плач и стон погоревших семей. Многие вернулись с поля только к догоравшим избам.
Мы возвращались после пожара домой усталые и потрясенные. Дома нас ждали газеты с известием о сараевском убийстве австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда. Стрелял в него доведенный до отчаяния гнетом австрийского правительства юный патриот-хорват.
Помню, дед сказал по этому поводу, что Россия может только радоваться, уничтожен один из ярых наших врагов.
Радоваться, однако, не пришлось, Австрия предъявила Сербии ультиматум. В России была объявлена мобилизация, и вскоре германский посол Пурталес явился к министру иностранных дел и вручил ему Ноту с объявлением войны. Заговорили пушки.
События развивались с невероятной быстротой. Многих охватила военная лихорадка, затянула она и меня.
Произошло так называемое патриотическое заседание Государственной думы, где все депутаты от монархистов до меньшевиков и эсеров проголосовали за войну. Голос разума, голос протеста прозвучал только из фракции большевиков. Они за это отправились в Сибирь.
Отец числился офицером в отставке и сразу решил ехать в Петербург подавать заявление о зачислении в действующую армию и добиваться отправки на фронт. Среди рабочих в Тюлькине были солдаты запаса — они сразу получили повестки и направились к уездному воинскому начальнику.
Помню вечер накануне отъезда отца. Мы вышли с отцом и братом на балкон. Был ясный летний вечер, догорала заря, и кругом стояли тишина и мир. И отец заговорил с увлечением, с огоньком: «Мы сейчас накануне величайших событий, за войной придет революция. Я уйду на фронт, и у меня есть предчувствие, что не вернусь. Дайте мне слово, что вы оба не оставите мать и младших сестер, они совершенно беспомощны». И мы дали слово.
А потом я долго бродила по дорожкам сада. На душе было тяжело и тревожно, казалось невозможным оставаться дома и про должать учебу, когда люди отдают жизнь на войне. Я пошла к отцу, сказала, что не могу исполнить обещание, тянет уйти на фронт сестрой, и он меня освободил от данного слова.
Через несколько дней я прочла в газетах, что в Петербурге при женском медицинском институте открываются курсы сестер военного времени, и я уехала в Петербург.
По дороге чуть не на всех станциях стояли плач и причитания женщин — провожали в армию солдат.
В Петербурге я сразу записалась на курсы при Медицинском институте и с увлечением стала слушать лекции. Вскоре нам объявили, что по окончании нам выдадут удостоверения о пройденных курсах, но никаких отрядов из нас формировать не будут и тем, кто хочет скорее отправиться на фронт, лучше записаться на курсы при одной из общин сестер милосердия.
В это время открывались курсы при Кауфмановской общине, и я направилась туда. После медицинского осмотра меня сразу приняли, но я попала в совершенно чуждую мне среду.
Студенток среди слушательниц почти не было, преобладали жены гвардейских офицеров. В карете на собственных лошадях приезжали дочери убитого эсерами министра Столыпина.
Нас заставили сразу надеть форму сестер и разбили по группам под руководством сестер общины. Я попала в группу княжны Мещерской. Мы слушали лекции в общине и на практику ходили в хирургическое отделение Александровской городской больницы, находившейся по соседству.
И вот как-то на ночном дежурстве зашел разговор между сестрами о расправах над евреями в прифронтовой полосе, где верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич их безжалостно вешал по малейшему подозрению, по любому, часто вздорному, наговору. Я сказала, что меня возмущают вообще казни, в особенности бессудные, что у нас в стране казнят не только преступников, но и героев-революционеров. Напомнила статью Короленко «Бытовое явление» и знаменитое толстовское «Не могу молчать». После моих слов наступило молчание, явно мне враждебное. Затем мне резко возразила жена полковника. А на другой день разразилась гроза. Во время перевязок ко мне подошла Мещерская, вырвала бинт у меня из рук и
стала кричать, что я ничего не умею делать. Я спокойно ответила, что пришла учиться и прошу указать, в чем моя ошибка. По окончании перевязок Мещерская вызвала меня в коридор и заявила: «Сестра Колюбакина, Вы человек нам не подходящий, на фронт Вы не поедете, и здесь в военных госпиталях работать я Вас не допущу. Как вы осмелились сказать, что у нас в России казнят героев? Можете считать себя уволенной».
С грустью пришла я домой и все рассказала отцу. «Не печалься, — сказал он мне, — будет еще место всем, и благонадежным и неблагонадежным. Сейчас открываются курсы при Городской думе, я там расскажу твою историю, и тебя примут».
Через несколько дней я стала ходить на городские курсы.
На заявление отца о приеме в армию тоже пришел отрицательный ответ. Было сказано, что он, как судившийся по политическому делу, учету не подлежит.
Как-то раз, вернувшись вечером с практики в больнице, я застала дома переполох, не пришла из гимназии сестра Тамара. Из гимназии по телефону ответили, что на занятиях ее не было, а на другой день пришла от нее открытка с какой-то станции Варшавской дороги. Она писала: «Простите меня, папа и мама, я уехала на фронт, хочу быть солдатом, защищать родину».
Отец сразу поехал в Варшаву искать Тамару, на другой день пришла из Варшавы телеграмма: «Ваша дочь Тамара умерла в Варшаве». Мать заболела и слегла, отцу вдогонку послали телеграмму о смерти сестры. В гимназии отслужили по ней панихиду. Друзья и родные приходили с выражением сочувствия. Телеграмма была подписана «Утгоф». Как выяснилось впоследствии — это была заведующая автомобильным отрядом Красного Креста. Отец везде на больших станциях справлялся о телеграммах до востребования. В Белостоке ему передали печальную весть. Придавленный горем, приехал он в Варшаву, разыскал Утгоф и встретил живую Тамару. Был перепутан текст телеграммы. Она звучала в действительности: «Ваша дочь Тамара у меня в Варшаве».
Решив уйти в армию, Тамара договорилась бежать вместе со своей подругой Зиной Остапович. Зина должна была с ней встретиться утром в назначенный день, но в последний момент струсила и на свидание не пришла.
Тамара остриглась в ближайшей парикмахерской. Купила и спрятала в сумку солдатскую фуражку и села в поезд на Варшаву.
В Варшаве она ходила по воинским начальникам и всюду получала отказ. И вот она на вокзале в незнакомом городе, деньги все истрачены. Она не знает, что делать, бродит по вокзалу и встречает какого-то на вид симпатичного и приветливого деда, рассказывает ему свою историю и просит совета. Дед говорит, что здесь на вокзале сейчас зав. отрядом Красного Креста, предлагает обратиться к ней и приводит Тамару к заведующей.
Через несколько дней разочарованная, как-то сразу на вид повзрослевшая Тамара вернулась с отцом домой. Она еще подавала потом прошение в Ставку верховного главнокомандующего, но и оттуда пришел отказ.
Быстро промелькнули полтора месяца на курсах сестер. Эти первые контакты с медициной, живая работа в больнице, где уже лежали раненые фронтовики, возможность практического применения только что полученных знаний — все это казалось увлекательным и интересным.
Раненые солдаты держались как-то удивительно бодро и спокойно переносили иногда мучительные перевязки. Запомнился один харьковский украинец могучего сложения, широкоплечий, с исторической фамилией Кочубей, он потерял на фронте правуюруку и бодро напевал, улыбаясь, ходил по больничному коридору.
Экзамены на курсах прошли успешно.
В это время для помощи раненым и больным наряду с Красным Крестом были основаны на средства земств и городов — Земсоюз и Согор. Близкий друг и товарищ отца Николай Виссарионович Некрасов как раз в это время организовал один из отрядов Согора — 1-й Сибирский передовой врачебно-питательный отряд. В этот отряд меня и зачислили сестрой.
Для отправки на фронт сестры должны были приписываться к какой-нибудь общине Красного Креста. Решено было приписать нас к Елизаветинской общине. Во главе ее стояла попечительница Родзянко — жена председателя Государственной думы.
В один из ближайших дней мы, группа сестер, ездили под предводительством члена Государственной думы Лебедева торжественно представляться попечительнице.
Дородная важная дама пожимала нам руки, произнося трафаретные напутственные слова. Нам дали указания относительно форменной одежды и выдали сестринские книжки Красного Креста.
Начались радостные для меня хлопотные дни экипировки и снаряжения в дорогу. Отряд собирался, организовывался и снаряжался в Москве, и я должна была в ближайшие дни выехать туда.
В эти дни решалась и судьба отца, он получил повестку — вызов в армию. Царское правительство решило сменить гнев на милость, а может быть, просто задумало таким образом избавиться от неспокойного элемента. Так или иначе, ему было разрешено идти умирать за родину.
И вот наступил день моего отъезда в Москву — 10 ноября 1914 г. Это был в моей жизни рубеж. Кончалась беззаботная жизнь под крылышком родных, кончалась романтика юности, начиналась более суровая самостоятельная дорога.
Помню этот вечер прощания на Николаевском вокзале.
Была вся наша семья, были друзья по курсам и гимназии, был наш любимый учитель-филолог С.А.Столбцов. Было сказано много трогательных напутственных слов. Я уезжала радостная, окрыленная.
Только одна где-то глубоко притаилась боль — прощание с отцом. И вот когда поезд тронулся, я быстро прошла в вагон, мне хотелось еще раз взглянуть на отца в окно и не удалось — поезд быстро набирал скорость, и отца заслоняли другие провожающие. В этот день я его видела в последний раз.
Годы войны и революции
Годы войны и революции
Утром 11 ноября я приехала в Москву. Поселились мы в гостинице на Рождественке втроем: мед. сестра Лиля Хоматьяно, сестра кастелянша Наташа Чинарова и я. Утром и вечером мы закусывали в номере за самоваром, обедали в ближайшей столовой.
Штаб отряда помещался в Камергерском переулке, там же были и склады санитарно-медицинского оборудования Согора.
Вот так описывает штаб один из наших поэтов отряда:
В Камергерском у дверей Дремлет дюжина саней, И врезается в забор Со свистком таксомотор. Принимает всех у входа Депутат — герой народа, Ростом сильный и большой Витязь храбрый, удалой, И зовут его Некрас, А за ним сидит Волкас, Дьяк приказный из Читы, И строчит, ворча, листы.
Николай Виссарионович Некрасов, всегда улыбающийся румяный здоровяк, краснобай и балагур, был уполномоченным руководителем отряда. Он обладал способностью дипломатично улаживать все конфликты. Его заместитель Николай Константинович Волков ведал финансово-экономической частью, он придирчиво настаивал на аккуратном оформлении всех денежных документов. Невзрачного вида, коренастый, с внимательными карими глазами, он походил на преуспевающего чиновника. Как-то не верилось в его героическое прошлое. В 1905 г. он был президентом недолговечной Читинской республики.
Нас всех оформили в отряд, и мы стали по целым дням работать на складе — подбирали по спискам и упаковывали медицинское и хозяйственное оборудование отряда. Здесь мы познакомились с врачами, сестрами и братьями отряда. Среди сестер были сибирячки Таня Симонова, с которой я училась в Новгородской гимназии, Оля Шишмарева, Женя Попова-Какоулина, москвичка Оля Гончарова, волжанка Нина Масленникова, петербурженка Михау.
Главным врачом был профессор из Саратова Аранов, хороший теоретик, но неудачливый практик. Как говорил про него Некрасов, — светлая голова, но плохие руки. Затем был хирург Габриэлянц, кавказский человек, отличавшийся излишним радикализмом в хирургии. Была робкая, нерешительная Лидия Николаевна Адамович, оперирующий гинеколог с большим стажем. Были молодые, только что кончившие хирурги — датчанин Аксель Михайлович Бренстед и волжанка Мария Ивановна Соболева.
Среди медбратьев преобладали студенты-медики разных курсов, были и студенты других специальностей.
Ехали с нами и литераторы — писатель Евгений Николаевич Чириков, удивительно милый, простой и общительный, с седой головой и молодыми глазами, и замкнутый, несколько мрачный и, видимо, самовлюбленный публицист Тан.
Санитары, хозяйственные работники, шоферы и конюхи — самый разнообразный народ.
А вообще преобладала среди персонала молодежь, окрыленная романтикой, энтузиазмом, жаждой подвига, в большинстве своем настроенная прогрессивно, без определенной политической окраски.
Быстро летели дни в Москве, полные новых впечатлений и упорной работы, и наступил день отъезда.
Ехали мы специальным поездом. Провожали нас торжественно. Были представители Согора Сибири и Москвы, родные уезжающих москвичей. Было сказано много красивых, трогательных слов.
В дороге началось распределение персонала по частям. Было решено организовать лазарет и 2 летучки А и В для оказания первой помощи вблизи от передового края. Сестрами в летучки были назначены Оля Шишмарева и Таня Симонова, врачами — Габриэлянц и Бренстед. В Варшаве наше руководство связалось со штабом Западного фронта, и отряд получил назначение в 35-й корпус, находившийся в Радомской губернии. Нас отправили в город Конск, оттуда — в городок Опочно.
Ехали весело и дружно. Е.Н. Чириков организовал хор — пели мы разбойничью«Среди лесов дремучих», пели старинные русские и студенческие песни.
И вот мы в маленьком польском городке Опочно. Население смешанное, польское и еврейское, по-русски не говорит никто. Нас все же довольно хорошо понимают, и мы быстро выучивали обиходные польские слова.
Лазарет разместился в здании школы. Это был двухэтажный кирпичный дом. Внизу разместились палаты и операционный блок. Наверху жил персонал и была наша столовая. Палат было 3 — просторные светлые классные комнаты с большими окнами. Меня назначили в 3-юпалату. Врачом там была Мария Ивановна Соболева, молодая, веселая хохотушка, очень хороший хирург, сестры — Оля Гончарова, московская медичка, и я, два санитара.
Мы сразу занялись развертыванием палат — расставляли и застилали походные койки, получали медицинское оборудование.
Вскоре начали поступать раненые, и потекла трудовая больничная жизнь.
Мы, сестры, работали с 8 до 20 часов с перерывом в 2 часа на обед. Во время перерыва и ночью работали по две дежурные сестры на весь лазарет.
В перерыв мы после обеда бродили по окрестным полям. Фронт был близко, и поля лежали необработанные. Помню, Таня Симонова говорила, что необработанная земля как-то молча настороженно жалуется.
Состав раненых у нас быстро менялся. Их обрабатывали, ушивали раны, гипсовали переломы, ампутировали размозженные конечности, и через несколько дней санитарные поезда увозили их дальше в тыл. Оставались у нас только очень тяжелые, безнадежные. Среди них особенно запомнились несчастные, раненные в живот. Проникающие раны брюшной полости у нас еще в то время не оперировали. Их морили голодом и жаждой в надежде на спонтанное заживление кишечных ран. Тяжело было смотреть, как они медленно угасали. С заостренными чертами лица, с печальными тоскующими глазами, они лежали неподвижно и постоянно проси ли пить. Им только смачивали рот влажной марлевой салфеткой. Ночью часто, если зазевается санитар, они хватали с живота пузырь со льдом и жадно пили из него воду.
Во время обеденного перерыва мы часто шумной ватагой направлялись в цукерню, лакомились пончиками с кофе по-варшавски.
Как-то в декабре в лазарет позвонили из ближайшей воинской части и спросили, есть ли среди врачей гинеколог. Получив утвердительный ответ, сказали, что приведут на осмотр женщину.
Вскоре привели молодую еврейку. Она шла между двумя вооруженными солдатами в сопровождении офицера и военного врача. Худенькая, бледная, с большими грустными глазами, в старом бедном пальтишке и серой вязаной шапочке. Она была приговорена к смерти по подозрению в шпионаже. Привели ее на осмотр, чтобы исключить беременность.
Страшно было смотреть на живого молодого человека, над которым смерть уже простерла свою безжалостную руку. Сестры из палаты Л.Н.Адамович помогли ей раздеться, и она сказала им, что невиновна, никогда не была шпионкой.
На другое утро ее повесили. Об этом рассказали санитары, ходившие смотреть на казнь. А в душе надолго осталась от этого жгучая боль, не верилось в ее виновность.
Новый 1915 г. мы встретили весело в дружной компании на квартире у доктора Бренстеда. Были все сестры и несколько братьев. Немного пили, произносили тосты за победу. Много пели. Была даже вместо елки маленькая украшенная сосенка. Елей вокруг Опочно не было.
В начале января произошло несчастье в нашей летучке, работавшей у переднего края. Ночью пошли на разведку за окопы в ничейную полосу пешие разведчики. С ними пошли два медбрата и Ольга Шишмарева. За несколько дней до этого выпал снег, шли в белых маскхалатах. Немцы при свете ракет нащупали людей и ударили шрапнелью.
Были легко ранены два солдата и один из медбратьев и тяжело поражена Оля Шишмарева.
У нее был перебит позвоночник и перебит спинной мозг. За ней сразу выехали на машине из лазарета.
Больно было смотреть на нее. Оля Шишмарева, краснощекая толстушка и хохотушка с круглым бурятским лицом и черными как смоль волосами, лежала бледная, жалкая, беспомощная с неподвижными парализованными ногами.
Ее вскоре отправили в госпиталь в Варшаву, а через несколько месяцев она умерла.
Во второй половине января мы все, сестры, болели гриппом. Я тоже лежала с высокой температурой в нашей сестринской комнате.
Как-то я проснулась среди ночи. В комнате было полутемно, горела заслоненная бумагой маленькая керосиновая коптилка с прикрученным огнем, и я вдруг на одно мгновение ясно увидела отца — он, казалось, сидел, облокотившись на стол, и плакал, закрыв лицо руками. Все быстро исчезло.
Через несколько дней пришло от отца письмо из действующей армии, он писал, что только что привел маршевую роту на пополнение 11-го Сибирского стрелкового полка.
В этом письме было как бы его завещание мне. Он писал: «Останься внутренне такою, как ты есть. Не будь только слишком требовательной к себе, не казнись, что делаешь малое. Это капля в общей борьбе, но капля, которая точит камень».
Я сразу написала ему ответ. В этом письме я в первый раз не побоялась сказать ему, как его чту и люблю. И было какое-то безотчетное беспокойство, что поздно, письмо не дойдет.
И вот пришло первое мое глубокое непоправимое горе. Как-то мы стояли в коридоре больницы, когда ко мне подошел Николай Виссарионович и сказал: «Пойдемте со мной, Нина, мне нужно поговорить с Вами». Мы поднялись наверх и зашли в комнату сестер.
Там никого не было. «Ну, голубчик, — сказал он, — я Вас не обрадую, плохо с отцом». «Как плохо, ранен?» — спросила я. «Убит!» Мне стало холодно, все как-то вдруг остановилось. Плакать я не могла, я прижалась к Некрасову лицом, и мы несколько минут постояли с ним молча.
Было тяжело. Ушел не просто отец, ушел старший друг, человек светлого ума, болезненной честности, большой чуткой души, ушел в46летврасцветесил.
Некрасов организовал мою поездку на поиски отца, и на другое утро на машине отряда мы выехали с женой Некрасова, Верой Леонтьевной, в Варшаву.
Надо было узнать в штабе фронта, где находится 3-я Сибирская стрелковая дивизия, в которой был полк отца. В штабе пришлось долго ждать. Наконец нам ответили, что надо ехать в район Жирардова, где только что прошли жестокие бои с участием сибирских стрелков.
Тут мы встретили медбрата из Петроградского отряда Согора, где был уполномоченным Владимир Андреевич Оболенский, хорошо знавший отца. Медбрат нам сказал: «Едемте к нам, мы стоим в Жирардове. Поезд идет туда вечером. Вы переночуете в отряде и утром начнете поиски».
И вот мы в вагоне — поезд медленно тянется, и вдруг мне в глаза бросается трафарет на погоне соседа: 11 сиб. Я спрашиваю: «Вы из 11-го Сибирского полка?» — «Да, я врач этого полка», — отвечает он. «Вы штабс-капитана Колюбакина знали?» — спрашиваю я робко. «Знал, убит», — отвечает он. Узнав, что я дочь Колюбакина, врач предлагает проводить нас в штаб полка.
Проехать туда можно было только вечером — ночью дорога обстреливалась. В Жирардове мы зашли в отряд Оболенского. Нас встретили очень тепло, напоили чаем, и мы на машине Петроградского отряда отправились дальше в полк.
В маленькой прифронтовой деревушке было темно, только изредка все освещалось зеленоватым светом ракет, временами доносились пулеметные очереди. В штабе нас встретил командир полка и сам проводил к могиле.
Маленький свежий холмик уже запорошило снегом. На низком деревянном кресте была дощечка с надписью химическим карандашом: «Штабс-капитан Александр Михайлович Колюбакин».
Я прижалась лицом к земле и на несколько минут застыла. Вера Леонтьевна осторожно тронула меня за плечо и сказала, что пора идти.
Потом нам рассказали о последнем бое. Страшный это был бой. Сибирские стрелки были брошены в атаку в ясную лунную ночь. Потери были огромны. Из 16 ротных командиров 11-го полка вернулись трое, а из роты отца уцелели только 10 человек.
Когда потом выносили убитых с поля боя, отца нашли лежащим у бруствера германских окопов. Разрывная пуля ранила его в голову, она ударила в лоб и произвела страшное разрушение на затылке. Смерть была мгновенной.
Поздно ночью вернулись мы в Жирардово. На другое утро В.А.Оболенский пообещал мне перевезти тело отца в Жирардово и отправить специальным вагоном в Петроград. Я в тот же день выехала в Петроград. В дороге мы разминулись с братом, выехавшим на поиски отца.
В Петрограде было много теплых слов, дружеских рукопожатий. Но легче всего было мне с теми, кто переживал, как я, жгучую душевную боль: с Софьей Поведской и М.В.Степановой — это был большой друг отца, его последняя любовь.
Мы с ней встретились, посидели вместе, говорили, вспоминали и просто молчали вместе.
В Петрограде гроб отца провезли по городу с Варшавского на Николаевский вокзал, провожало много народу — родные, друзья, товарищи по партии. Было много венков и цветов, много хороших слов. Потом мы провожали отца в родное Тюлькино и похоронили на скромном сельском кладбище.
Я сразу вернулась в отряд и была вскоре направлена в летучку. Стояли в небольшом польском местечке. Летучка помещалась в маленьком двухэтажном доме. Во дворе стояла артиллерийская трехдюймовая батарея, и мы работали часто под раскаты артиллерийских выстрелов.
Помню, шел жестокий бой. Раненые прибегали просто с поля, наскоро перевязанные индивидуальными пакетами. Мы их обрабатывали, перевязывали и поили чаем. Запомнился один раненый. Он сидел с забинтованной головой. Повязка промокла, присохла на подбородке, она мешала ему пить. Он меня остановил: «Сестрица, перевяжи скорей, а то видишь, чайку хочется, а пить не могу».
Я взяла его в перевязочную и поразилась его терпению. У него через открытый перелом свода черепа выходило мозговое вещество. Из перевязочной его уже вынесли на носилках.
Здесь же возле летучки на другой день хоронили убитых. Их складывали в широкие глубокие рвы в несколько рядов, одного к одному, просто в шинелях и засыпали землей в братских безымянных могилах.
Вскоре 35-й корпус перебросили под Сандомир. Шли туда походным порядком, то на подводе, то пешком.
Была весна, цвели в лугах красные маки, улыбалась природа, и так это не вязалось с мрачной бойней, устроенной людьми.
В Сандомире лазарет стоял на берегу бурного Сана в большом каменном доме духовной семинарии. Отсюда мы скоро покатились дальше, началось великое отступление лета 1915 г. Выявилась полная несостоятельность правительства, полная неподготовленность армии. В тылу начался голод. Население пока еще глухо роптало. На фронте было недостаточно патронов и почти совсем не было артиллерийских снарядов. Были случаи, когда артиллерийские офицеры на безмолвствующих батареях кончали с собой.
И мы катились и катились назад безудержной лавиной.
В разгар лета лазарет целый месяц простоял в Люблине. Это были жуткие дни. Лазарет был развернут в двух длинных дощатых рабочих бараках на вокзале. Было жарко, пыльно, стоял непрерывный шум от паровозов, проходящих поездов. Легких раненых мимо нас везли дальше в тыл. У нас лежали самые тяжелые. Ежедневно умирали несколько человек.
Здесь я встретила фельдшера из 11-го Сибирского полка. Он лежал у нас с открытым переломом голени. Он знал отца и рассказал, что в начале боя отец был легко ранен в ногу и остался в строю, а потом был убит командир батальона, и он принял батальон.
Жили мы в Люблине далеко от лазарета на другом конце города. Нас возили на работу на машинах. Общежитие стояло в большом тенистом саду, и мы в свободное время хорошо отдыхали.
После Люблина отступление пошло быстрыми темпами. Меня снова направили в летучку, и началась настоящая походная жизнь.
Мы редко задерживались на месте больше одного дня. Спали, не раздеваясь, на скамье в избе или, чаще в хорошую погоду, расстелив плащ на земле под открытым небом.
Шли походным порядком в общей колонне отступающих войск, в жару, в облаках пыли. Шагала измученная пехота. Потные загорелые солдаты часто в порванных ботинках.
В летучке машин не было. Были для раненых крытые брезентом двуколки, была для персонала тачанка, на которой попеременно отдыхали, были телеги — польские фурманки для оборудования. Обед варился на стоянке в походной кухне.
Придя на место, мы с санитаром быстро развертывали перевязочную. Высланные вперед квартирьеры отводили нам избу почище. Местные женщины мыли пол. Над столом для инструментов и перевязочным столом к бревенчатому потолку кнопками прикреплялись
простыни. Из двух специальных сундуков выгружались и быстро расставлялись по местам инструменты, перевязочный материал. Разжигался примус для кипячения, и через час можно было принимать раненых. Свертывание происходило еще быстрее.
Так, отступая походным порядком, мы за два месяца прошли Польшу и большую часть Белоруссии.
В сентябре изрядно потрепанный в боях 35-й корпус был отведен на пополнение в тыл. Наш отряд отправлялся в Москву на переснаряжение, дооборудование и пополнение, так как из мужского персонала многие ушли в армию.
Я уехала в отпуск домой. Провела несколько дней в Тюлькине, побродила и поездила верхом по полям и лесам и поехала в Петроград.
Там меня тепло встретили друзья по курсам и по гимназии. В гимназии был устроен скромный вечер воспоминаний, где за чашкой чая делились впечатлениями фронтовики. Выступал один из педагогов, работавший в санитарном поезде, и медсестры — Вера Соловьева и я.
Вскоре М. В. Степанова предложила мне работать в беженском комитете, я с радостью согласилась. Беженцев было много. Нужда среди них была горькая. Измученные долгим путем, оторванные от родных деревень, полуголодные, раздетые, растерявшиеся в незнакомом большом городе, приходили они к нам за помощью.
Их регистрировали, прикрепляли к столовым, направляли больных к врачам, раздавали особенно нуждающимся поношенную пожертвованную одежду.
Я занималась раздачей одежды по указаниям руководства. Много горя пришлось насмотреться тогда.
Через месяц, по окончании отпуска я уехала в Москву, где стоял отряд. Жили мы в пригороде, в Петровско-Разумовском, на территории сельскохозяйственной, ныне Тимирязевской академии. Работали, собственно, только хозяйственники, а мы, медики, скучали от безделья, бродили по парку, любовались золотой осенью и с нетерпением ждали отправки на фронт.
Недели через две поезд повез нас на Западный фронт.
Эта поездка не походила на первую. Веселья, энтузиазма романтики как не бывало.
Страна переживала тяжелые дни. Угроза военного поражения становилась все реальнее. В тылу все более сказывался недостаток в самом необходимом. А в верхах росло разложение, стало известно предательство Мясоедова. При дворе вершил дела Гришка Распутин. Безвольной, нелепой и слабой была фигура царя.
Н.В.Некрасова уже не было с нами, его сменил немного мрачный Николай Иванович Корабко.
Приехали мы в Виленскую губернию и разместились в двух усадьбах польских помещиков — Каченовщине и Куликовке, в так называемых фольварках.
В то время по окрестным деревням и фольваркам разместилось много беженцев из оккупированных районов. Жили они в страшной скученности и бедности.
Вскоре вспыхнул очаг брюшнотифозной эпидемии в фольварке Жатерово, километрах в 4–5 от Куликовки. Больные лежали на нарах в полутемном бараке без всякой медицинской помощи, рядом стоял почти пустой помещичий дом, где жила только экономка.
Решено было развернуть в Жатерове маленький инфекционный лазарет. В двух комнатах помещичьего дома были расставлены быстро сколоченные деревянные койки. Были назначены завхоз Перчик и две сестры — Шура Янковская и я. Нам отвели две маленькие комнаты. В одной жил Перчик и помещалась наша столовая. В другой ютились мы с Шурой. Больных было человек 20–30. Мы через день дежурили сутками в лазарете и ходили осматривать людей в бараке, чтобы сразу изолировать заболевших.
Здесь, в Жатерове, и началась короткая сказка моей первой любви.
Харьковчанин Коля Бойчевский появился у нас в отряде во время отдыха в Петровско-Разумовском. Это был студент коммерческого института, высокий, стройный, с открытым юношеским лицом, голубыми задумчивыми глазами и большой шапкой буйных русых кудрей. У него была удивительная память — целые страницы из прозы классиков Тургенева, Толстого он свободно читал наизусть. Он был анархист с оттенком ницшеанства и знал целые страницы из «Так говорит Заратустра». Очень любил он первые строки этой книги: «Когда Заратустре исполнилось 30 лет, он покинул свою
родину и озеро своей родины и ушел в горы. Там наслаждался он своим духом и своим одиночеством и не утомлялся им в течение 10 лет».
Он любил Кнута Гамсуна и когда-то говорил мне из «Виктории»: «Я возьму самую высокую сосну севера, обмакну ее в Этну и напишу ею на голубом небе: “Я люблю тебя”». Как-то в самом начале жатеровского житья я в свободный день пошла в Каченовщину к сестрам. Мы провели день в разговорах, а вечером Коля Бойчевский предложил отвезти меня на санках в Жатерово. Была морозная ясная звездная ночь, сани мчались по снежной поляне, а Коля говорил.
Вначале я была поражена и обрадована, что меня, дурнушку, полюбил хороший парень. Потом я не на шутку увлеклась и привязалась к нему.
В мои свободные от дежурства дни он приезжал ко мне к вечеру, и мы до поздней ночи бродили по снежным полям. Помню, как-то пошли по узенькой дорожке, загадали, куда придем, и вышли к затерянной одинокой могиле.
Лазарет наш в это время переехал в Сновск, там мы и встретили Новый год.
А потом мы с Колей взяли отпуск и на неделю поехали в Петроград. Жили у нас в квартире, дома была одна Тамара — она работала сестрой в военном госпитале и редко приходила домой. Остальные были в Тюлькине.
В квартире было холодно, и мы проводили вечера вдвоем у горящей печки. Говорили и молчали и молча продолжали говорить. Потом он уехал к родным в Харьков, а я вернулась в отряд и была отправлена в летучку.
Через 1–2 недели приехал Коля, но виделись мы редко, и скоро я почувствовала холодок с его стороны. У меня чувство росло, у него гасло, и я очень больно это переживала.
Вскоре нас опять перебросили по фронту. Лазарет стоял в большом селе Слобода, а летучка расположилась в лесу в палатках и землянках. Место это называлось Изорода. Здесь помещались обоз, хозяйственная часть, а вперед был выдвинут перевязочный пункт, расположившийся в фольварке Стаховцы.
Вся эта местность обстреливалась немцами. В Изороде, видимо, выгорел лес — стояло много обугленных пней. В Стаховцах от каменного большого помещичьего дома сохранились только две стены под углом и большой погреб под землей со сводчатым кирпичным потолком. В нем и расположилась наша перевязочная, и рядом вырыли землянку для персонала.
Вскоре Коля Бойчевский уволился и уехал из отряда совсем. 27 марта он со мной попрощался довольно холодно, обещал писать, но я понимала, что все рвется непоправимо и навсегда. Забегая вперед, скажу, что летом 1916 г. уже в плену я получила от него письмо. Он писал, что призвали в армию и в отряд, поэтому не вернется. Дальше он говорил: «Хотя и нет прежнего чувства к тебе — оно ушло, но все же светлое хорошее отношение осталось. Прости, может быть, зло и гадко писать тебе об этом теперь, не хочу лгать. После войны встретимся и поговорим».
Осенью по возвращении из плена я написала его сестре, хотелось узнать, где он, что с ним. Ответил муж сестры несколькими скупыми строчками: «По поручению моей жены Марии Николаевны сообщаю Вам печальное известие, что Коля Бойчевский скончался летом этого года от случайного ранения из охотничьего ружья».
Летом 1919 г., когда гражданская война занесла меня в Харьков, я вспомнила адрес его сестры и зашла к ней, хотелось поговорить о Коле, узнать подробнее о его смерти.
И вот я сижу в нарядной гостиной на низком диванчике с Марией Николаевной. Эта маленькая кокетливая брюнетка совсем не похожа на Колю. Она мне говорила, что смерть его не была случайной. Он пытался покончить с собой, выстрелил из ружья неудачно, заряд попал в левое плечо — была огромная рана, нагноение, сепсис и через несколько дней смерть. Умирал он тяжело, после выстрела страстно хотел жить, умолял спасти его. Так и оборвалась в 19 лет юная жизнь.
В начале апреля 1916 г. началось у нас на фронте наступление. Бой шел два дня, атака захлебнулась, потери были огромны, а продвижения не было никакого.
В нашей подземной перевязочной в Стаховцах работа кипела. Раненые поступали пешком и на носилках непрерывным потоком, мы их перевязывали, шинировали переломы, вводили сердечные и обезболивающие и сразу отправляли дальше в тыл.
После боев наступило затишье — мы отдыхали.
Через несколько дней была Пасха, в том году она праздновалась у нас и у немцев в один день.
Было заключено на несколько часов перемирие, чтобы похоронить убитых. Летучка вышла за окопы в полном составе.
Жуткое лежало перед нами поле боя. Все пространство от наших до немецких окопов было почти сплошь устлано трупами. Они лежали в разнообразных позах, залитые кровью, страшно искалеченные, иногда разорванные надвое. Среди них зияли глубокие воронки от снарядов. В эти ямы мы и сдвигали трупы и наскоро засыпали землей. Пока мы работали, немцы высыпали из окопов, они стояли с фотоаппаратами на бруствере и лихорадочно снимали, конечно, не столько нас, сколько наши окопы и проволочные заграждения. Усталые, с болью в душе вернулись мы к себе.
В летучке в то время работал врач Бренстед, медбратья Спиридонов, Кузнецов, Шушкевич. Было две сестры — Оля Рупини, маленькая остроумная жгучая брюнетка из Петрограда, и я. Мы с ней по очереди дежурили по суткам в Стаховцах и отдыхали в Изороде.
14 апреля был ясный теплый весенний день. На фронте с утра было тихо, и я собиралась в лазарет — хотелось повидать сестер, поделиться впечатлениями, поговорить и о себе.
Из лазарета с Женей Поповой и Мусей Покровской ушли в лес и долго сидели на земле. Кругом была тишина, пахло хвоей, пробивалась первая весенняя травка, чирикали птицы.
Вечером опять пешком я шла в летучку, и вот в тишину весеннего вечера ворвался грохот — заговорили пушки. Со стороны Изороды стали подниматься черные столбы земли — падали тяжелые снаряды. Я прибавила шагу, и когда подходила к летучке, стрельба уже прекратилась.
В Изороде я узнала, что немцы только что вели по Стаховцам огонь из тяжелых орудий.
Когда стало смеркаться, мы пошли сменить дежурных на передовой пункт.
Вокруг нашей перевязочной со всех сторон были глубокие воронки от снарядов. Но погреб уцелел.
Нам рассказали, что целый час, пока грохотала бомбардировка, все сидели вокруг стола и молча рвали марлю и катали бинты. Катастрофа могла наступить в любой момент, при прямом попадании все были бы погребены под развалинами.
Мы попрощались с Олей — она со сменой санитаров ушла в обоз.
Я прилегла, не раздеваясь, на ящики с перевязочным материалом.
Утром рано меня разбудил дежурный санитар Недельский: «Вставайте, слышите, как бомбят, видно, немцы в атаку пойдут».
Стоял грохот артподготовки. Я выбежала из погреба. Со стороны окопов была сплошная завеса дыма. Я послала Недельского в землянку будить врача и медбратьев и стала быстро готовиться к приему раненых.
Скоро пушки замолкли, начались пулеметные очереди и ружейная стрельба, стали поступать раненые, и закипела наша обычная работа.
Вдруг в перевязочную вбежал бледный перепуганный санитар и закричал врачу: «Ваше высокоблагородие, немцы здесь». Ему спокойно ответил Бренстед: «Не паникуй, видишь, работаем».
Этот санитар еще успел убежать.
А через несколько минут к нам ворвался германский офицер. Он навел револьвер на врача и, вызвав солдат, приказал обыскать перевязочную. Перевернули все ящики, заглядывали под столы и, конечно, нигде не нашли оружия.
И вот мы в плену, кругом гудит бой, и мы уже под нашим русским огнем. Нас держат под конвоем в перевязочной — перевязываем и своих, и чужих. В душе еще живет надежда, что наши пойдут в контратаку. Но к вечеру бой затихает. Немецкие офицеры усаживаются вокруг стола — закусывают, курят, разговаривают.
Когда окончательно стемнело, нас под конвоем повели в тыл. Нас было 6 человек — врач, три медбрата, санитар Недельский и я.
Немецкие позиции выгодно отличались от наших: все было основательнее, чище, более мощные проволочные заграждения, хорошие, в несколько накатов блиндажи.
Нас привели в землянку какого-то начальника. Вокруг были белые березовые заборчики и посыпанные песком дорожки. По ступенькам мы сошли вниз. Стены в землянке были
обтянуты сукном, горела большая лампа. Нас встретил высокий мрачный немец. Он обвел нас ледяным взглядом и дал указание конвою, куда нас вести.
Нас привели в какую-то деревню. В большой избе нас разместили на ночь на голых нарах. Утром напоили рыжим эрзац-кофе — просто заваренным цикорием — с куском хлеба. Потом поездом нас отправили в Ковно.
В Ковно нас привели в госпиталь для военнопленных. Там работали два хирурга — русский Раевский и работавший в русском Красном Кресте француз Крессон. Оба они томились в плену уже 2-й год. Хлопоты Красного Креста об освобождении по Женевской конвенции до сих пор ни к чему не привели.
Госпиталь для них был тюрьмой. За пределы его их не пускали. Работать было трудно. Недоставало питания, ощущался острый недостаток медикаментов, перевязочного материала. Была среди раненых огромная смертность, и все же врачи работали не покладая рук и производили сложные операции.
В госпитале я пробыла всего несколько часов. За мной пришел конвой. Все товарищи по отряду оставались в госпитале, а меня было приказано отправить в Ковенскуюгородскую больницу.
С грустью, с теплыми пожеланиями простилась я с товарищами и отправилась одна навстречу полной неизвестности.
В городской больнице лечилось местное население. Больница не охранялась, и персоналу разрешено было свободно ходить по городу. Главным врачом был добрейший старик немец из Прибалтики терапевт Шуппе. Почти ежедневно появлялся надутый важный высокопарный военный хирург Бокенхеймер, изредка наведывался главный врач гарнизона Клемперер.
Были две пленные сестры — обе молодые: Катя Пискунова и Надя Назарова. Надя была в подавленном состоянии — робкая и слабая, она страшно боялась немцев и ни на что не надеялась. Пискунова, акушерка по образованию, энергичная и умная, держалась бодро и готовилась к побегу.
Жили мы при больнице все трое в одной комнате, питались за общим столом с доктором Шуппе. Катя сразу посвятила меня в свои планы, и я с радостью согласилась бежать с ней.
По городу мы ходили свободно, но Ковно была крепость и выбраться через форты за пределы города было нелегкой задачей.
В это время в больнице лежал литовец, шестнадцатилетний мальчик Стасик. Он служил в русской армии добровольцем. Попав в окружение, он успел переодеться в гражданское платье и жил у отца в деревне. Он тоже задумал бежать, и они с Катей договорились. Стасик на днях выписывался, он обещал пробраться через форты и наметить нашу дорогу. Мы с Катей стали усиленно готовиться. Одна из нянь больницы охотно продала нам поношенные женские платья и платки. Мы приобрели компас и нюхательный табак, насушили мешочек сухарей. В наши планы пришлось посвятить сестру Назарову и доктора Шуппе. Он обещал не сообщать о нашем исчезновении в комендатуру возможно дольше — до утра следующего дня. Стасик через день после выписки пришел к нам с радостными вестями. Ему удалось благополучно пробраться через форты. Побег мы назначили на следующий день. Стояли теплые погожие дни конца апреля. После обеда мы с Катей в форме сестер вышли из больницы. Стасик встретил нас в городском парке. В это время набежали тучи. Разразились гроза и ливень. Все будочники, на наше счастье, попрятались. Здесь, в саду, мы быстро переоделись в крестьянское платье. Вещи оставили в канаве, посыпав их нюхательным табаком от собак-ищеек. Дальше были форты, тянулся невысокий вал, в нем был размыв напротив ворот в двойной ограде из толстых железных прутьев. Немец-часовой шагал взад и вперед между валом и оградой по узкому проходу. Худенький Стасик пролезал между прутьями ограды, а мы срезу определили, что нам не пролезть. Под воротами размыло ямку, в ней стояла вода от ливня. И вот когда часовой повернулся спиной к воротам и пошел в противоположную сторону, мы быстро выскочили из-за вала, легли в лужу и пролезли под воротами.
За оградой дорога спускалась с горы к Неману. Мост охранялся, и пройти по нему без пропуска нечего было и думать. Мы посидели на горке и по узкой дорожке вдоль берега направились в лес. Там за 10 км от города жил лесник, знакомый Стасика. Он перевез нас на лодке через Неман. Дальше мы шли лесом по компасу на восток. Надо было отойти
подальше от Ковно. Первую ночь ночевали на земле в лесу — спали, тесно прижавшись друг к другу, ночи были холодные.
Потом мы выбрались на Вилькомирское шоссе. Иногда мы заходили в деревни, выдавали себя за беженцев, и сердобольные литовские крестьянки кормили нас щами, хлебом, простоквашей. В одном месте удалось даже проехать километров 30 на попутной телеге. Ночевали чаще всего где-нибудь в сарае на сеновале. На пятый день мы добрались до прифронтовой зоны, где уже не разрешалось ходить без пропусков. Мы снова углубились в лес, но скоро увидели свежеповаленные деревья, издали доносились голоса. Мы тихонько залегли под ветви поваленной ели, прикрылись еловыми лапами и притаились. Решили дождаться ночи и только в темноте идти дальше.
Вскоре, однако, послышались тяжелые шаги. Они приближались. Раздался крик: «Halt heraus!» Мы вскочили. Над нами стояли два немца, направив на нас с одной стороны револьвер, с другой винтовку. Они спросили, кто мы такие, и повели нас под конвоем в штаб полка.
В штабе за большим столом сидели офицеры. Выпивали и обедали, громко разговаривая и смеясь. На стене висела большая карта, фронт был отмечен флажками. Стасика куда-то увели, а нас усадили за стол и стали угощать. Мы сидели собранные и мрачные, мы совершили побег, мы отвечали, что хотели вернуться к своим и продолжить работу на фронте. Немцы хвастали победами, указывали на карту, говорили: «Россия капут».
Затем нас отвели в маленькую узкую комнату и заперли в ней. Окно было глухо закрыто ставнями, у дверей стоял часовой. На полу была брошена солома. В углу стояла параша. В комнате уже сидел Стасик. Уставшие и измученные, мы легли на солому и вскоре заснули.
Утром нас разбудили и на грузовой машине под конвоем отправили в г. Ново-Александровск. Здесь какой-то начальник приказал нас обыскать. Маленькая, вся высохшая немка, существо больше жалкое, чем противное, просмотрела каждую тряпку, прощупала каждый шов. Вопросы вызвал порошок морфия в токсичной дозе, захваченный для себя на случай безвыходного положения. После обыска нас отправили в тюрьму и развели по одиночным камерам.
Томительно тянулся день, все сорвалось. А где-то совсем недалеко щелкают винтовки. Свобода так волнующе близка и так безнадежно далека.
Утром за мной пришли два вооруженных немца. «У Вас есть чем завязать глаза?» — спросили они.
Стало немного жутко. Неужели поведут расстреливать? Я нерешительно протянула им косынку. И вот меня куда-то ведут с завязанными глазами. Слышу, как проходят, печатая шаг, войска, шумят проходящие машины. Мне приказывают: «Полезай», — и подсаживают меня в машину. Слышу голоса Стасика и Кати, нащупываю рядом какие-то бочки, колючую проволоку. Машина трогается, и мне разрешают снять повязку с глаз. Рядом сидит Стасик. Мы в кузове грузовой машины, крытой брезентом, и куда-то быстро мчимся по шоссе. Катя, видимо, в другой машине. Нас привезли в местечко Утьяны и сразу повели на допрос. Допрашивал молодой офицер, явно щеголявший знанием русского языка и такими выражениями, как: «Вам следует по отечественному обычаю прописать березовой кашки». Он откровенно признался, что русский язык в Германии изучают исключительно в целях шпионажа.
После допроса нас поездом повезли в Ковно. По городу нас вели пешком. Стасика сдали в комендатуру, и больше мы его не видели, а нас, к нашему удивлению, отвели в городскую больницу. Доктор Шуппе встретил нас очень тепло, он уже надеялся, что наш побег удался. Нас накормили завтраком, и мы с Катей вышли отдыхать в сад.
Был сияющий весенний день. Мы легли в траву и стали мечтать о новом побеге. Счастье, однако, было непродолжительным. Скоро за нами явился немец, приказал собрать наши вещи и отвел в тюрьму. Там нас развели по одиночкам. Снова я очутилась в тесной, душной камере. Маленькое окно под самым потолком, койка вся в давленых клопах, на день опущена и прижата к стене.
Начинаю от скуки громко петь, но немец-надзиратель быстро прекращает это занятие.
Дня через два нас вывели из тюрьмы и привели в санпропускник с колоритным названием «заведение для обезвошивания». После дезинфекции нас отправили на вокзал и посадили в поезд. Здесь я встретила товарищей по отряду. Они, оказывается, тоже
бежали. Через слуховое окно они выбрались из чердака на крышу и загрохотали по кровельному железу. Здесь их и застукала охрана. В поезде мы переехали бывшую государственную границу России в Вержболове и прибыли в Западную Пруссию в г. Черск.
За городом был огромный лагерь раненых русских военнопленных. Нужда и горе здесь были ужасные. Пленные доходили до беспросветной тоски, иногда до психоза, они медленно угасали. Бледные, истощенные, похожие на тени, они или еще бродили, с трудом переступая заплетающимися ногами, или лежали неподвижно, устремив в потолок угасающий взгляд. От хронического голодания, от недостатка лечения даже небольшие раны гноились месяцами, переломы не срастались. Остеомиелиты осложнялись амилоидозом и заканчивались смертью. На перевязочный материал было жутко смотреть. Марля после гнойных перевязок кое-как стиралась, стерилизовалась и употреблялась вновь. Она приобретала кофейный цвет, расползалась в руках и уже ничего не впитывала.
Мы свободно ходили по лагерю, обменивались впечатлениями с товарищами по несчастью, откровенно ругали немцев. Среди пленных были немцы из Прибалтики, видимо, служившие осведомителями. Нас с Катей обвинили в агитации против Германии и направили в штрафной лагерь. С грустьюя вновь, уже окончательно, попрощалась с товарищами по отряду.
Нас привезли в лагерь Бютов в Померании. Бютов был в основном мужской лагерь. Женщины там долго не задерживались. Женская зона была очень маленькая. Женщин было человек 15–20. Размещены они были в двух секциях на деревянных койках. Барак стоял в маленькой тесной зоне, отведенной для прогулок и окруженной колючей проволокой. Иногда к этой проволоке офицеры приводили своих нарядных дам и глазели на нас, как на зверей в зоопарке. В душе кипело возмущение, но приходилось терпеть и молчать. Мы очень страдали от голода. Получали мы в день 200 г хлеба, два раза в день баланду, часто несъедобную. В хлебе меньше всего было муки, был толченый картофель и целые прослойки древесных опилок. Суп бывал из толченых костей с запахом столярного клея, из кровяной колбасы, напоминавшей мясные помои, из свекольной ботвы. Изредка, раза два в месяц, давали на ужин по одной селедке на троих с вареным картофелем. Это был настоящий праздник. Утром мы пили эрзац-кофе — горький заваренный цикорий или эрзац-чай красного цвета с запахом тряпок. Злые языки уверяли, что чай варят из красных штанов пленных французов.
Хлеб раздавал русский пленный. Он же приносил нам книги из скудной библиотеки мужской зоны. Здесь нам удалось прочитать фельетон Амфитеатрова «Господа Обмановы». Это была очень острая и злая сатира на династию Романовых. Фельетон появился за несколько лет до войны в журнале «Сатирикон». Его как-то просмотрела предварительная цензура, но злополучный номер журнала был сразу конфискован и мало кому довелось его прочитать. Амфитеатров был сразу арестован и направился в ссылку. Мне об этом рассказывал отец.
Здесь, в Бютове, я впервые видела роды. Родили 2 женщины здесь же, в общем бараке в условиях антисанитарных при весьма сомнительном соблюдении асептики. У одной женщины роды были нормальные, принимала немка-акушерка. У другой была двойня, роды были патологические, был вызван русский пленный врач и тут же, в бараке, была произведена акушерская операция — поворота на ножку.
Все, однако, закончилось благополучно. Матери и дети остались живы.
В Бютове мы пробыли месяц и были направлены в Хафельберг в провинциюБранденбург — это был большой штрафной лагерь гражданско-пленных. Жизнь в Хафельберге вспоминается как тяжелый кошмар — это было какое-то дикое соединение «Мертвого дома» Достоевского с «Ямой» Куприна. Жили мы в длинном бараке без потолка с маленькими окнами под самой крышей. Барак был разделен на 3 секции. Вдоль секции тянулось 2 ряда двухэтажных нар с соломенными матрасами и ярко-красными тонкими байковыми одеялами. На верхних нарах было светло и можно было стоять во весь рост, на нижних — темно и можно было только сидеть. Спали на нарах в два ряда голова к голове. Полы были земляные, и иногда появлялись крысы. Из барака широкие двери выходили на общий для всех трех секций двор. Это была прямоугольная во всю длину барака площадка метров 100 длиной и 40 шириной. С одной стороны ее ограждал
обшитый толем барак, с двух сторон тянулся дощатый глухой забор высотой метров пять. Колючая проволока отделяла двор от общелагерной площадки. В центре двора была водопроводная колонка, в одном углу находилась уборная, выгребная яма с тремя очками. Она плохо дезинфицировалась, редко очищалась и всегда «благоухала».
В центре лагеря была башня с пулеметом для устрашения. На площадь выходили дворы других бараков.
На площади были баня, кантина, где продавали сигареты и апельсиновое повидло, и карцер. Камеры в карцере были настолько тесны, что даже по диагонали человеку среднего роста вытянуться было невозможно. Постели не полагалось. Крошечное окно под крышей можно было наглухо закрыть ставней. Применялся слабый, средний и строгий арест. При слабом свет подавался ежедневно, при среднем — через день, при строгом сидели весь срок, до 15 дней, в абсолютной темноте.
В баню водили раз в неделю— там была душевая. Ставили по два человека под душ и давали воду на пять минут. Мыло было военное эрзац-мыло, оно плохо мылилось и оставляло на полотенце разноцветные пятна.
Раз в месяц нас водили гулять за зону в соседний лесок. Нас выстраивали парами, тщательно пересчитывали по нескольку раз, и мы гуляли под охраной солдат. В лесу можно было посидеть в траве, и это соприкосновение с природой давало огромную радость. Прогулка длилась час.
Бывали в лагере жуткие минуты, когда неизвестно в чем провинившихся мужчин немцы вытаскивали из барака на площадь, бросали на землю, били ногами и волокли в карцер. В одной зоне сидели французские атташе, эвакуированные из какой-то тюрьмы. Проходя мимо женской зоны, они выкрикивали грязные шуточки и нецензурные слова.
Очень жалкое впечатление производили индийцы, измученные, бледные, страшно истощенные, они медленно бродили по своей зоне.
Пленные женщины были самый разнообразный народ. Здесь были польки, литовки, русские, еврейки, немки, француженки. Были юные девушки, только начинающие жить, и дряхлые старухи, выживающие из ума. Была белорусская бабка, собиравшая милостыню по деревням Виленской губернии, и берлинская графиня, нечисто игравшая на бирже. Была женщина-врач, медсестры, женщины-добровольцы и шпионки, проститутки, профессиональные воровки, и все это в общих бараках вповалку на двухэтажных нарах, полуголодное, праздное, нервное, злое.
Конфликты и потасовки возникали часто. Ссорились из-за тряпок, ложек, мисок, чашек, из-за очереди у водопроводного крана. Иногда возникали шумные драки, рвали одежду, вцеплялись в волосы, и тогда появлялись немцы. Грубо расшвыривали женщин в разные стороны, иногда кого-нибудь уводили в карцер.
Был у нас кружок тесно спаянных дружбой женщин. Мы делились горем и радостью, вместе обедали, деля на всех приходившие посылки. Вместе читали, изучали польский и немецкий языки. На наше счастье, при женской зоне была небольшая комната — библиотека-читальня, где можно было отдохнуть. К ней вел узкий коридор из колючей проволоки.
Ближе всех я сошлась с врачом Марией Анатольевной Свиягиной и студенткой сельхозинститута Александрой Николаевной Тихомировой. Это были живые, культурные, с широким кругозором прогрессивно настроенные люди. Они вместе работали в передовом отряде Красного Креста. Женщин-добровольцев у нас было четыре — Тоня Щепеткова, Леля Нежина, Баня Корнюшина и Надя Иванова. Тоня была донская казачка, служила в казачьих частях, скакала на коне с пикой и шашкой. Остальные служили в пехоте. Надя была из 266-го Пореченского полка, входившего в 35-й корпус, при котором работал наш отряд. У нее был шестимесячный ребенок, чудесная девчушка, которую мы все по очереди забавляли. Запомнились мне среди пленных еще несколько лиц. Помню двух полек — мать с дочерью, они держались замкнуто, молчаливо, по чти ни с кем не разговаривали. В глазах их застыла скорбь. Немцы у них на глазах повесили отца. Помню еще энтузиастку, польскую националистку Цейзингер. Она была связана с польскими легионами, сражавшимися на стороне немцев. Она знала русских жандармов, побывала в русской тюрьме, а теперь ее засадили немцы. Мы у нее учились польскому языку.
Наконец, по рассказам знаю Зинаиду Жученко, которую я в лагере не застала. Странная это была женщина. Окончившая Смольный институт благородных девиц, она обожала
монархию и работала в царской охранке. При встрече с Тихомировой и Свиягиной она сразу заявила им о своей бывшей работе. «Не хочу красть хорошее отношение — вижу, что вы настроены революционно». После этого они мирно общались в лагере — их объединяла общая беда.
Писать нам разрешалось по одному письму и одной открытке в месяц. О лагерных порядках ничего сообщать было нельзя. Из дому мне присылали продуктовые посылки. Кроме того, мы все писали в английский Красный Крест, и нам изредка присылали хорошие посылки с галетами, сгущенным молоком, рыбными консервами и обязательно с религиозной литературой.
Мне рассказывали, что французы и англичане вели себя в лагере независимо. Их аккуратно снабжали посылками с родины. Они не ели лагерной пищи, а получая баланду, демонстративно на глазах у немцев выливали ее в песок. Побеги из лагеря случались редко, и за них немцы расправлялись с исключительной жестокостью. Заставляли бегать по кругу, погоняя резиновыми плетками. Иногда подвешивали к столбу на несколько часов за подмышечные впадины, поливая холодной водой голову, если пленный терял сознание.
Возле лагеря было большое кладбище погибших от эпидемии сыпного тифа. Немцы изучали, как на кроликах, роль вшей в эпидемиологии тифа, помещая рядом завшивленных здоровых и больных. Результаты экспериментов были беззастенчиво опубликованы в медицинских журналах.
В начале октября, когда уже наступили холода и дожди, нас неожиданно разбудили утром. Раздался крик фельдфебеля: «Пискунова, Колюбакина, немедленно встать, одеться и идти в баню. Вас отправляют в Россию».
Мы быстро собрались, тепло попрощались с друзьями.
В бане нас подверг оскорбительному осмотру врач. Мы вышли оттуда, как оплеванные. Затем нас отвезли в лагерь Ливтдамм и поместили в комнату с двумя соседками. Отношение к нам резко изменилось. Немцы стали вежливы и предупредительны. Мы спали на удобных койках и сравнительно хорошо питались.
Наши сожительницы, молодые польские еврейки, видимо, ничего плохого о нас не сказали, и через два дня мы поехали в Засниц на остров Рюген.
Здесь были собраны русские пленные инвалиды для отправки в Россию в обмен на немцев.
Нам разрешили пройти к ним. Первое впечатление было жуткое. В огромной в два света палате было около ста человек. Истощенные и измученные, многие из них казались психическими больными.
Они бурно жестикулировали, громко кричали, ругались, молились, пели, произносили бессвязные речи. Один из них успел нам шепнуть: «Не бойтесь, как только уедем из Германии, сумасшедших среди нас не будет».
На другой день нас забрало шведское госпитальное судно.
С радостью смотрели мы на удаляющийся немецкий берег. Море встретило нас недружелюбно. Разыгрался шторм, пароход отчаянно качало, через иллюминатор в нашу каюту временами забрасывало волну. Мы с Катей лежали на койках и болели морской болезнью.
Как только подошли в Гетеборге к шведскому берегу, мы сразу почувствовали себя хорошо и с аппетитом пообедали на пароходе.
В Гетеборге нас уже ждал санитарный поезд. Быстро, в два дня, промелькнула приветливо встретившая нас Швеция с суровой красотой северной природы — с темными лесами и синими озерами. Персонал поезда был очень внимателен. Нас хорошо кормили и развлекали патефоном с русскими пластинками.
Поезд привез нас в Хапаранду. Здесь мы переехали в катере через реку Шорнео, пересекли российскую государственную границу и прибыли в финский город Торнео.
В душе все ликовало и пело — впереди была родина, свобода, встреча с друзьями, близкими, родными. В Торнео мы прожили 4 дня на пересыльном пункте Красного Креста в уютном финском домике. Время тянулось медленно, хотелось скорее ехать.
Наконец пришел поезд Красного Креста и повез нас домой. Петроград встретил торжественно, музыкой, молебном, обедом.
На вокзале меня встретили родные и друзья. Я рвалась домой, но нас почему-то отвезли в общежитие сестер, где-то на Литейном. Там меня продержали несколько часов неизвестно зачем и только к вечеру отпустили.
С Катей мы попрощались, она осталась в общежитии в ожидании поезда в Самару. Я села в трамвай и поехала домой.
Был серый холодный осенний день, моросил мелкий дождь, шли переполненные трамваи с висящими на подножках людьми, у магазинов стояли длинные очереди хмурых обывателей. Страна переживала тяжелые дни голода и нужды и почти неизбежного военного поражения.
Я всего этого тогда не поняла. Вернулась я с лютой ненавистью к немцам, с уверенностью в конечной победе, с убеждением в необходимости продолжить войну до победного конца. Старые заблуждения остались и даже усилились, приобрели более эмоциональный характер.
С этим убеждением я написала статью о плене в газету «Речь». С этим настроением я выступала с докладами о плене в гимназии, на Бестужевских курсах, в Сибирском обществе, в лиге равноправия женщин.
Встречали меня везде хорошо, и, когда я призывала к продолжению войны, мне только на курсах возразили несколько студенток. Я хорошо отдохнула среди друзей в Петрограде, съездила в Тюлькино, побродила по снежным полям и через месяц поехала на фронт, в свой любимый 1-й Сибирский отряд.
Отряд стоял в Полонечках в Виленской губернии в бывшем имении графов Потоцких. Персонал жил в небольшом сохранившемся каменном доме. Больные лежали в утепленных госпитальных палатках. Операционный блок был расположен в специально построенном новом деревянном доме.
В персонале тоже произошли большие перемены. Главным врачом был Истомин Иван Александрович, уполномоченный — Огородников Николай Александрович. Были новые сестры Зоя Оболенская и Варя Рупеко. С Зоей нас связывала крепкая дружба. Появился в это время у нас и писатель Чулков Георгий Иванович, с большими грустными серыми глазами и шапкой седых кудрей. Это был мистик, большой поклонник Блока.
Меня сразу отправили в летучку. Летучка стояла в землянках. Мы жили в землянке вдвоем с Ниной Стройновской. Нас донимали мыши. Ночью они поднимали возню, с визгом бегали по нашим постелям и даже иногда залезали под наволочку в подушку.
В Рождество мы устроили елку, и мыши качались на ветках, съедали сладости и обгрызали свечки.
С большой радостью мы узнали в отряде об убийстве Распутина.
В январе 35-й корпус был направлен в армейский тыл на пополнение. Наш отряд стоял в большом белорусском селе Семерники. Мы жили по хатам. Грязь и бедность там были жуткие. В хате был земляной пол и большая русская печь. Хозяйка с детьми спала, не раздеваясь, на печке. В сенях ютились телята и поросята.
По вечерам мы собирались в столовой отряда и слушали Георгия Ивановича — он читал наизусть целыми страницами Блока и рассказывал много интересного из пережитого. Запомнился один его несколько мистический рассказ: как-то во времена массовых казней 1906–1907 гг. в Петербурге его попросили приютить на ночь одного революционера. За ним охотилась полиция, и ему грозила смертная казнь. Ночь прошла благополучно. Утром этот нелегальный, как тогда называли, человек тепло попрощался и ушел. Прошло несколько лет. Чулков жил тогда уже в Нижнем Новгороде. Раз вечером он был в квартире один. Жена ушла в гости, прислуга была отпущена. Георгий Иванович сидел и писал. Когда раздался звонок, он спокойно открыл дверь и сразу узнал того нелегального человека. Он поздоровался, но человек молча прошел мимо него и направился прямо через комнаты на черную лестницу и молча вышел. Чулков бросился за ним, но на лестнице никого не оказалось. А на другой день Чулков прочел в газете, что этот его знакомый был в эту ночь повешен в Киеве.
В феврале немцы применили на нашем фронте отравляющие вещества. Это были, видимо, удушающие газы. Больные поступали в тяжелейшем состоянии с картиной отека легких, синюшные, задыхающиеся, с пенистой розовой мокротой, с холодным потом, слабым, иногда исчезающим пульсом. Смертность была огромная.
Газы застали нас врасплох. В армии не было противогазов. Медработники не были ознакомлены с клиникой и лечением отравлений. Не хватало кислорода, было недостаточно сердечных средств. Не было еще распространено переливание крови. Было предложено готовить марлевые повязки, пропитанные гипосульфитом.
Чувствовалась растерянность и беспомощность. Однако в соседней дивизии немцы получили хороший урок. Когда немцы пустили газ, повернул ветер, и отравлены были не те, кому предназначался газ, а соседи. Немцы пошли в атаку, надеясь найти отравленных, а наши дрались как львы и не брали пленных, зная о беде в соседнем полку. Атака была отбита.
И вот в разгар этих грозных событий неожиданно прилетела из Петрограда радостная весть о Февральской революции. Гвардейские полки, считавшиеся оплотом монархии, перешли на сторону восставшего народа. Это была замечательная победа, огромное достижение. У нас в отряде ликовали почти все. Вскоре мы узнали об отречении Николая II. Кончился гнет реакции. Страна сбросила цепи самодержавия, уходил в прошлое ненавистный царский режим.
Были, конечно, в армии среди кадрового офицерства убежденные монархисты, встретившие революцию в штыки. В штабе корпуса кто-то даже застрелился, узнав об отречении царя.
Моя радость была безграничной. Из первого состава Временного правительства я многих знала лично — это были товарищи и друзья отца Милюков, Шингарев, Некрасов. Мне казалось, что власть попала в хорошие руки. Впереди рисовалась победа, а за ней свободная, счастливая, радостная жизнь.
Вскоре, однако, стало ясно, что единодушия в стране нет.
Наряду с Временным правительством возникла подлинная народная власть — Советы рабочих, солдатских, крестьянских депутатов.
Образовалось два лагеря: с одной стороны было меньшинство, стоявшее за Временное правительство, — интеллигенция, буржуазия, с другой — был народ, делавший революцию, — солдаты, рабочие, крестьяне. Им пока революция ничего не дала. Им нужен был мир, хлеб, земля крестьянам, свободный труд, освобождение от эксплуатации рабочим. Пропасть между этими лагерями все росла и впоследствии вылилась в гражданскую войну.
На фронте очень скоро начался развал армии, зашаталась дисциплина, началось братание на ничейной земле наших солдат с немцами.
Никакие уговоры, никакие пламенные выступления не могли увлечь солдат в бой — кровные интересы влекли их к миру. А мы были ослеплены. Нам казалось, что страна идет к гибели, катится в лапы врага.
Я была делегаткой на съезде сестер в Минске, потом меня выбрали в комитет отряда. Всюду вставали все те же проклятые вопросы. Горько переживалось бессилие.
Весной мы прочли в газетах, что в Петрограде некая Бочкарева организует отряд женщин-добровольцев для отправки на фронт. Мы загорелись желанием разделить тяжелую солдатскую долю, увлечь солдат своим примером.
Семь человек из сестер отряда — Зоя Оболенская, Таня и Милочка Симоновы, Шура Янковская, Оля Рупини, Лиза Лаврова и я — подали заявление об увольнении и поехали в Петроград.
Рота Бочкаревой под громким названием «батальон смерти» помещалась в здании Торговой школы на Офицерской улице.
Малограмотная сибирячка Бочкарева потеряла на войне мужа. Коренастая, маленького роста, стриженная в скобку, с круглым румяным лицом и маленькими хитрыми гляделками, она любила стоять подбоченясь и пересыпать речь солеными словечками. Узнав, что мы приехали с фронта, она нас сразу зачислила в роту. Нас остригли, одели в солдатскую форму с наплечным знаком — череп с пересеченными костями и уголок из черной и красной ленты. Выдали нам солдатское снаряжение, кавалерийскую винтовку, вещевой мешок, палатку и саперную лопатку.
Началась нелегкая солдатская казарменная жизнь с муштрой, строевыми занятиями и учебной стрельбой. Обучали нас солдаты Волынского полка, одного из первых, перешедших в феврале на сторону народа. Среди них запомнился один широкоплечий саженого роста весельчак Тетерин.
Меня навещали в казарме друзья по гимназии, приходила Настя Поведская, приехала из Тюлькина мать.
Два раза нам делал смотр начальник Петроградского военного округа генерал Половцев, приезжавший со своим адъютантом.
От имени английских женщин нас приветствовала суфражистка, произнесшая перед нами речь на английском и французском языках.
Все, казалось, было хорошо, но отвратительна была сама Бочкарева. Грубая муштра, нелепые придирки, наказания, когда по пустякам она ставили нас под ружье, — все это было нестерпимо.
Нелепо было ее фанфаронство и хвастовство: «Смотрите, на какую высоту я поднялась, — говорила она. — Со мной сам министр, господин Керенский за руку здоровается. А графини и княгини меня в каретах катают и пирожками кормят». Но нам на такую высоту не хотелось, казалось невозможным служить под таким руководством, и мы, целая группа добровольцев, с разрешения штаба округа ушли от Бочкаревой.
Решено было организовать женскую роту национальной обороны. Мы поместили призыв в газетах и занялись набором. Командиром роты был назначен поручик Луцко. Маленького роста, худощавый, энергичный, строгий, но справедливый, он с жаром принялся за дело. Нам отвели помещение на Петроградской стороне в здании 2-го кадетского корпуса, где когда-то учился мой отец. На довольствие мы были зачислены в гвардейский флотский экипаж. Атлетического сложения, саженого роста могучие матросы иронически улыбались, когда наши девушки приходили получать обед. Стрелять мы ходили в тир Павловского военного училища. Через две недели строевой учебы мы отправились в лагерь на станцию Ольгино Финляндской дороги. Мы жили в палатках, варили обед в походной кухне и проходили полную подготовку пехоты, стреляли холостыми зарядами по воображаемому противнику, рассыпались в цепь, окапывались. Я командовала 2-м взводом, во главе 1-го была Таня Симонова, 3-го — Шура Янковская, 4-го — Лиза Лаврова.
Через месяц окрепшие, загорелые, потерявшие женский облик, мы вернулись в Петроград.
Вскоре наступил и день отправки на фронт. Нас отправляли на пополнение 10-й Туркестанской стрелковой дивизии, расположенной в Прибалтике на северо-западном фронте.
Мы шли по городу походным порядком с музыкой. Люди буржуазного типа подходили, пожимали нам руки, некоторые дарили цветы. На вокзале было много провожающих, пришли друзья по гимназии, по курсам, был и мой любимый учитель филолог Столбцов. И опять были теплые слова и добрые пожелания.
Ехали мы в теплушках радостные и окрыленные, пели боевые солдатские песни.
По прибытии на место нас сразу форсированным маршем направили под Ригу, где немцы прорвали фронт. Однако затем было сообщено, что фронт заняли латышские стрелки, и мы были задержаны в дивизионном резерве.
Мы стояли на большой латышской мызе, жили в сарае и скучали.
Через несколько дней был смотр начальника дивизии, и тут произошло несчастье. Нас вывели в большое открытое поле. Шли занятия с боевыми гранатами отечественного производства (бутылками).
По команде: «Гранатометчики, вперед» — надо было пробежать несколько шагов и, сняв предохранитель, метнуть гранату. И вот у добровольца Иевлевой предохранитель соскочил раньше времени. Иевлева была тихая, робкая, застенчивая девушка. Она страшно растерялась. Кругом кричали: «Бросай!», — а она положила гранату на землю и встала возле нее на колени. Ее подбросило взрывной волной и убило на месте.
Мы были потрясены, и, когда после занятий построились и генерал благодарил за службу, все стояли молча. У нас не хватало сил прокричать традиционное: «Рады стараться».
Воевать нашей роте так и не пришлось. Произошло известное контрреволюционное наступление генерала Корнилова.
Мы все за немногими исключениями были против него.
Через несколько дней Керенский издал приказ расформировать ударные части, а женские батальоны отправить на тыловую службу, на охрану мостов и дорог.
Это нас не устраивало, и мы, группа бывших сестер, уволились из роты и направились на Западный фронт в наш 1-й Сибирский отряд с намерением зачислиться рядовыми в один из полков 35-го корпуса. К нам присоединилась молодая учительница из Псковской губернии Клава Кудрявцева.
Отряд стоял все там же — в Полонечках. Нас очень тепло встретили. Таня Симонова, Шура Янковская и Лиза Лаврова решили сбросить солдатскую форму и остались работать сестрами. Зоя Оболенская, Клава Кудрявцева и я решили добиваться приема в полк.
Знакомый солдат Максим Волошинов передал наши заявления командиру 266-го Пореченского полка, и мы были зачислены в команду пеших разведчиков как добровольцы Алексей Оболенский, Иван Кудрявцев и Николай Колюбакин.
На фронте было затишье. Продолжалась позиционная война.
Команда пеших разведчиков была размещена в землянках километра за полтора от переднего края. Я попала на старые хорошо знакомые места. Это была Изорода, где весной 1916 г. стоял обоз летучки. В ясную погоду виднелись вдали белые стены фольварка Стаховцы, где нас взяли в плен.
Дни в землянке тянулись томительно медленно и однообразно. Кормили нас хорошо. На обед был мясной суп с порциями мяса и жирная чечевичная или рисовая каша. Вечером получали чай и сухую воблу. Солдаты острили: кормят карими глазками (воблой) и шрапнелью (чечевицей).
Ночью пешие разведчики направлялись в секреты по очереди. Нам приходилось ходить 2–3 раза в неделю.
Секретами назывались выдвинутые в сторону врага посты. Узкий ход сообщения вел в секрет из главного окопа. Впереди в глубоком окопчике под козырьком стояли вдвоем — солдат из роты и разведчик.
Кругом темнота и тишина такая, что когда начинает идти дождь, его раньше улавливаешь слухом. Изредка взлетает ракета, и все освещается зеленоватым светом.
Через каждые два часа смена — уходишь греться и отдыхать в землянку роты. В землянке тесно и душно — тяжелый спертый воздух ударяет в нос. Тускло светит крошечный огонек, бегущий по просмоленному телефонному проводу. Дневальный рассказывает о боях, о горькой солдатской доле, о бесчеловечном обращении некоторых офицеров, с руганью и мордобоем. Нередко доведенные до отчаяния солдаты приканчивали самых жестоких офицеров выстрелом в спину в бою.
Иногда возникают разговоры на злободневные темы, ругают Временное правительство, Керенского, войну, говорят о необходимости мира.
Стояли мы на фронте по две недели, затем нас сменял 268-й Пошехонский полк, а мы уходили в дивизионный резерв. Там жили в большой землянке — вся команда пеших разведчиков вместе.
В километре оттуда стоял наш отряд. Мы уходили с Зоей к сестрам, смывали окопную грязь в бане и почти по целым дням бывали в отряде. Пробыли мы в полку месяца два.
И вот пришла буря. Наступил Великий Октябрь.
Мы не почувствовали его могучего дыхания, не поняли его. Мы испугались, растерялись. Нам казалось, что страна катится в пропасть и мы окажемся в стане врагов.
В первые дни после Октябрьской революции среди солдат царило замешательство. В полковых комитетах еще хозяйничали эсеры. Только что они одержали победу на выборах в Учредительное собрание. Сомнения и колебания продолжались недолго. Первые декреты Советской власти о Земле и Мире сразу увлекли солдатские массы на сторону большевиков.
Полковой комитет нашего полка вынес постановление идти брать ставку у генерала Духонина, который был тогда главнокомандующим.
Мы с Зоей и Клавой решили ехать домой. Знакомый артиллерийский офицер снабдил нас отпускными свидетельствами, и вот я в качестве канонира батареи еду в родное Тюлькино. На станции Красный Холм я встретила женщину из наших краев. Она провожала сына в армию и согласилась довезти меня до поворота к нам. В розвальнях на крестьянской лошади добралась я до поворота. Легко прошагала шесть километров по снегам до Тюлькина. Там я бродила по полям и лесам и мучительно думала, что делать дальше, как включиться в борьбу за то, что казалось тогда правдой.
Через месяц, 26 декабря, пришла телеграмма, вызывавшая меня в Петроград. Она была подписана Максимом Волошиновым из нашего полка и капитаном Зинкевичем. Это был родственник Некрасова. Он служил в артиллерийской батарее в составе 35-го корпуса и знал всех нас по Сибирскому отряду.
Уезжала я из Тюлькина в последний раз. Ехала с тяжелым чувством. Все было неясно, тревожно и темно впереди. В Тюлькино я больше не вернулась. Родных я не видела много лет, а младшую сестру и совсем не пришлось повидать. Так и осталась она в моей памяти юной, цветущей, шумной, веселой девушкой 17 лет.
В Петрограде я пошла на квартиру родных Николая Виссарионовича на Забалканском проспекте. Здесь был центр боевой ячейки правых эсеров. Инспирировал ее Николай Виссарионович Некрасов. Во главе ячейки стояли брат Николая — врач Михаил Некрасов и Зинкевич. Из Сибирского отряда, кроме меня, здесь были Николай Мартьянович, Герман Ушаков и Семен Казаков, из 266-го полка Максим Волошинов. Задачи у ячейки были жуткие — террористические акты против членов правительства.
У нас было оружие — ручные гранаты английского и французского образца и револьверы разных систем. Где и как их раздобывали, не знаю. Сколько всего было оружия, тоже сказать не могу. Часть оружия хранилась у меня на квартире. Михаил Некрасов приходил ко мне вставлять запальники в гранаты. Была еще чья-то квартира со складом оружия в Тарасовском дворе, куда я ходила с Михаилом Некрасовым. Один раз я ездила куда-то на Литейный проспект с Германом Ушаковым. Там Герман передал женщине, кажется, 2 револьвера.
Новый, 1918 г. встречали на квартире Некрасовых шумно и весело. Было много народа — родные и друзья Некрасовых. Много пили, громко пели, плясали. О делах не говорилось ни слова, так как присутствовало много непосвященных, ничего не знавших о ячейке.
На другой день вечером я узнала, что было совершено покушение на Ленина. Это было где-то около манежа. Наши люди бежали за машиной вождя и бросали гранаты. Кто участвовал в покушении, не помню.
К счастью, все кончилось благополучно. Был только легко ранен в руку ехавший с Лениным швейцарский социалист Платтен. Прошло несколько дней в полном бездействии. Меня вызвал Н.К.Волков, бывший заместитель Некрасова в Сибирском отряде, и предложил мне поехать на Юг. Нужно было передать какие-то документы в Ростов-на-Дону руководству организовавшейся там белой армии.
Я переговорила с Михаилом Некрасовым и дала согласие ехать.
Забегая вперед, скажу, что ячейка после моего отъезда просуществовала очень недолго. Герман Ушаков привлек в организацию своего бывшего денщика. Молодой парень из крестьян вскоре понял, что затевается черное дело, собираются обезглавить революцию, и донес обо всем в ВЧК.
Весь состав ячейки был арестован, но Совнарком проявил огромное великодушие. После чистосердечного признания все были освобождены и отправились в бронепоезде искупать вину на фронт против немцев.
Мне выдали паспорт на имя Комаровой, снабдили деньгами и вручили пачку бумаг, о содержании которых я ничего не знала. Передать бумаги я должна была некоему Зелеру, градоначальнику Временного правительства в Ростове.
Я зашила бумаги в тряпку и спрятала, как ладанку, на груди.
Я ехала в форме сестры в кожаной куртке, высоких сапогах и черной косынке на голове. После солдатской службы у меня выработался широкий шаг и резкие движения. Многие принимали меня за переодетого мужчину, и это меня чуть не погубило.
До Москвы я доехала сравнительно легко. Там я остановилась у Жилина, товарища Германа Ушакова. Здесь я познакомилась с интересным человеком. Это был Кунаев, бывший офицер, эсер террорист. Он был маленький, невзрачный, серенький, только маленькие, очень живые зеленые глаза светились какой-то грустной иронией. Странная была у него судьба. В 1905 г. его приговорили к смерти. Он был привязан к столбу, но взвод солдат из его полка категорически отказался стрелять в него. Дело замяли, он отправился в тюрьму. Потом в далекую ссылку. Февральская революция принесла ему свободу. Он остался в партии, но стал ярым противником индивидуального террора.
На Курском вокзале было столпотворение. В залах ожидания на полу спали вповалку солдаты — армия разбегалась с фронта. Поезд на юг был переполнен до отказа, ехали
за хлебом мешочники, и места брались с бою. Мне с трудом удалось пробраться на тормозную площадку вагона. Так я и ехала стоя несколько часов, было холодно, ныли ноги, мучительно хотелось спать. Наконец, когда я совсем уже продрогла, надо мной сжалился проводник и пустил меня погреться у печки в своей кабине, а потом нашел мне место на скамье в переполненном вагоне. Где-то за Харьковом нас почему-то пересадили из классных вагонов в теплушки.
Не доезжая Донской области, поезд был остановлен для проверки документов. Когда вооруженные красноармейцы вошли в нашу теплушку, кто-то, указав на меня, сказал: «А вот эта сестра, видно, переодетый кадет или юнкарь». У меня потребовали документ. Я протянула паспорт. Состояние было тревожное: если обыщут, найдут мою ладанку, и тогда будет плохо, но красноармеец с улыбкой вернул мне паспорт. «Никакой она не юнкарь», — сказал он.
На станции Глубокая поезд остановился. Дальше была гражданская война. На вокзале нам не советовали ходить дальше, говорили, что белогвардейцы всех задерживают и могут расстрелять. Однако нас собралась группа человек двадцать. В основном это были солдаты, с фронта рвавшиеся домой, был среди нас прапорщик, видимо, направлявшийся к белым. Я была единственной женщиной.
И вот мы шагаем по снежным полям Дона. В хуторах и станицах нас спрашивают по старинке чуть не былинным языком старые казаки: «Куда путь держите, станичники?» Отвечаем, что возвращаемся с фронта домой.
Помню, где-то на хуторе зашли в курень перекусить и погреться. У плиты стояла красивая молодая казачка — она хорошо вы разила тогдашнее настроение на Дону: «Взволновался наш Тихий Дон — тут тебе и кадеты, и красные, а нам ждать надо, чья возьмет, да туда и прихилиться».
К вечеру мы вышли к станице Каменская. Здесь нас остановил вооруженный до зубов патруль из белогвардейского отряда полковника Чернецова. И опять я привлекла чье-то внимание. Какой-то юнец в папахе и с винтовкой стал мне говорить: «Смотри, признавайся, что ты переодетый красный, а то все равно расстреляем». Нас повели на вокзал к коменданту.
Здесь кто-то сорвал с меня косынку и потрепал по голове: «Смотри, стриженый, волосы жесткие, парень», — но потом посмотрели руки и решили, что я все же женщина.
Я сказала, что еду в Ростов, и указала адрес Зелера. Это успокоило, и меня отпустили.
Мы переночевали в станице, а утром нам удалось сесть в поезд на Ростов.
Прибыли мы в Ростов поздно ночью. Пришлось просидеть в тесноте на вокзале до утра. Утром я направилась по указанному адресу к Зелеру.
Принял он меня довольно сурово, с явным недоверием. Я вручила ему переданные бумаги. Он спросил, знает ли меня кто-нибудь в Ростове, — ведь здесь сейчас Степанова и Милюков. Я сказала, что Степанова меня хорошо знает, и спросила ее адрес. Устроившись в гостинице, я сразу по указанному адресу разыскала Степанову.
Магдалина Владимировна встретила меня очень тепло и устроила мне встречу с Милюковым. От него я узнала, что привезенные мною бумаги никто разобрать не мог. Оказывается, в Петрограде бумаги через лист были распределены между мной и другим человеком. Тот на Дону не появился. Видимо, он погиб по дороге. Стало обидно, что все мои усилия пропали даром. Поездка моя ничего не дала.
В Ростове в это время была полная растерянность всех сил контрреволюции. Белогвардейская, так называемая Добровольческая, армия во главе с генералом Корниловым располагала очень небольшими силами. В составе ее были немногочисленные офицерские полки и ничтожная боевая техника. Донское казачество было по своим настроениям неоднородно, за Корниловым оно не пошло. Трагедия тех дней на Дону нашла живое отображение в романе Толстого «Хождение по мукам». Только что застрелился донской атаман Каледин. Через несколько дней после моего приезда в Ростов армия Корнилова под натиском красных оставила Ростов и отправилась в так называемый Ледовый поход по степям Дона и Кубани.
В Ростове установилась Советская власть. Мы жили со Степановой и Милюковым под Ростовом, в Нахичевани Донской. Милюков жил по чужому паспорту как Николай Петрович Зайцев. Он писал историю революции, начиная с февраля, конечно, с позиции кадетской партии. Все писалось на узких полосках бумаги и пряталось под подкладку
чемодана. Ходили всевозможные панические слухи. Часто доносился гул орудий с фронтов гражданской войны.
Для меня это было время томительного бездействия и мучительных раздумий. Что делать? Куда идти? Быть бойцом в рядах белых не хотелось. Не могла я участвовать в расправах и расстрелах.
Я бродила по Ростову одна или с дочкой Милюкова Наташей. Брала книги из библиотеки хозяина квартиры, ростовского инженера, читала.
Так прошел месяц.
И вот Милюков предложил мне поехать в Москву и Петроград. Я должна была в Москве повидать профессора Новгородцева и договориться с ним о выезде Милюкова за границу в качестве эмиссара кадетов. В Петрограде надо было передать письмо Милюкова в редакцию«Речи».
Выезд из Ростова был в то время только по пропускам. Нужно было идти в Горсовет в отдел пропусков. Я вывернула наизнанку кожаную куртку, повязала на голову ситцевый платок и пошла за пропуском.
В Совете в бюро пропусков сидел улыбающийся молодой парень в красноармейской форме. Он предложил мне написать на последней странице паспорта: «Выезд из Ростова разрешен беспрепятственно», поставил печать и расписался. Никаких вопросов мне не задавали.
Началось долгое путешествие по железной дороге. Поезда тогда ходили не по графику. Приходилось часами простаивать на станциях, пересаживаться из классных вагонов в теплушки и обратно. Вагоны были переполнены, ехали с хлебом мешочники, ехали с фронта солдаты. Где-то под Орлом сели в вагон две тетушки, и начался длинный разговор о свадьбах в деревне, точно перечислялись перины и подушки в приданом. Дико было их слушать. Как будто кругом не бурлила революция, гражданская война.
В Москве я опять остановилась у Жилина. Там я встретила Германа Ушакова. Он мне рассказал о разгроме эсеровской ячейки и сказал: «В Петроград Вам лучше не ездить. Я Вас назвал на допросе». Я ответила, что все же поеду. У Новгородцева меня встретили очень тепло. Павел Иванович был типичный ученый-историк, либерал, кадет. Он подробно расспрашивал о Юге, очень интересовался силами белых. Он твердо верил в непрочность Советской власти и мечтал о конституционной монархии по типу английской.
Выезд Милюкова в Западную Европу он считал очень желательным, но говорил, что организовать это будет нелегко и потребует, видимо, нескольких месяцев.
Из Москвы я без особых трудностей доехала до Петрограда. Город производил жуткое впечатление. Снег расчищался только на трамвайных путях, и трамваи ходили, как в траншеях. С двух сторон были снежные валы. По ночам у костров грелись красногвардейцы. На улицах постреливали. Ходили бандиты-налетчики.
В Петрограде я с вокзала зашла к Некрасовым. Сестра Николая Виссарионовича Лидия Виссарионовна встретила меня с нескрываемым испугом и повторила рассказ Ушакова. Меня напоили чаем, и я отправилась домой, в свою пустую холодную квартиру.
На другой день я переселилась к Вере Леонтьевне Некрасовой, жене Николая. Она рассказала, что в мое отсутствие вывезла оружие из моей квартиры. В редакции «Речи» мне передали письмо в ответ на письмо Милюкова. Я повидала друзей. Надо было ехать обратно на Юг. И тут возникло новое препятствие. Выезд из Петрограда разрешался только по пропускам. Выручили меня товарищи, служившие на бронепоезде. Я получила командировку в Москву как сестра бронепоезда. Подписана она была Мартьяновым. Отдел пропусков находился при Горсовете в Мариинском дворце.
Там по командировочному удостоверению я легко получила пропуск.
Я добралась до Ростова на этот раз без особых приключений.
Весной большая часть донского казачества переметнулась к белым. Над красными казаками была учинена жуткая расправа. Красная Армия отступила, и в Ростов в это время вошли немцы и пришедшие из Румынии белогвардейские части генерала Дроздовского. По городу были расклеены приказы немецкого командования. Они грозили расстрелом за несдачу оружия, за выход на улицу после комендантского часа и т. д.
Дроздовцы проводили жесткий белый террор и под городом в Балабановской роще ежедневно расстреливали коммунистов.
Во главе белого казачества встал генерал Краснов, именовавший себя атаманом всевеликого войска Донского. Так называемую Добровольческую армию, состоявшую в основном из офицеров-белогвардейцев, возглавил генерал Деникин. Краснов заключил союз с немцами. Деникин сохранил верность Антанте. На Дону полыхала жестокая гражданская война.
В начале июня Милюков и Степанова решили перебираться в Киев. Они уже подумывали об эмиграции. Я поехала вместе с ними — хотелось повидать Зою Оболенскую, она в то время жила в Киеве. Украина в то время отделилась от России. Во главе ее стал ярый националист и шовинист гетман Скоропадский под командой немцев.
Определенных планов у меня не было. Я стояла на распутье. То ли ехать домой в Петроград, уйти от войны и продолжать прерванную учебу, то ли включиться в борьбу на стороне белых.
В Киеве я остановилась у Зои. Она жила вдвоем с Варей Рупеко, тоже бывшей сестрой Сибирского отряда. Маленькая, звонкоголосая, очень музыкальная и всегда задумчивая Варя была из бедной многодетной семьи околоточного надзирателя. Долго мы с Зоей бродили по киевским паркам, говорили, делились впечатлениями, мучительно думали в поисках решения. Я навела справки о возможности поездки в Петроград. Мне сказали, что на границе ни немцы, ни большевики не чинят никаких препятствий.
После долгих раздумий мы решили все же ехать на Дон и работать сестрами у белых. Так я еще раз выбрала неправильный путь, принесший впоследствии столько страданий и горя.
Быть солдатами в гражданской войне мы не хотели и не могли, не хотели участвовать в жестоких расправах над красными.
Перед отъездом я зашла попрощаться с Милюковым и Степановой. Там меня познакомили с полковником Реснянским из белогвардейской контрразведки. Сухопарый и высокий, со злым волевым лицом, Реснянский усиленно предлагал мне стать шпионкой у белых. Я категорически отвергла это предложение. Мне казалось отвратительным вести двойную жизнь, притворяться и лгать. Через несколько дней мы с Зоей и Варей уехали на Дон. В Новочеркасске, где тогда находился штаб белых, мы обратились за помощью к родственнику Зои, бывшему председателю думы М.В.Родзянко. Сын его был начальником санотряда у белых, и нас сразу зачислили сестрами в армейский лазарет, стоявший на станции Торговая в Ставропольской области. Это был пыльный и грязный степной поселок. Лазарет был размещен в здании школы. Общежития для персонала не было. Питались мы при лазарете, а жили по квартирам, отведенным у местных жителей. Нас троих поместили в большом доме. Хозяева куда-то выехали, оставалась там одна экономка. При доме был огромный фруктовый сад, и нас часто угощали фруктами.
По утрам мы часто просыпались на рассвете от оружейных залпов. Сердце невольно сжималось с болью— мы знали, это были расстрелы.
Из персонала лазарета запомнился только один молодой талантливый хирург — армянин Габрижян.
Потянулись обычные больничные дни в хирургическом отделении — операции, перевязки, выхаживание тяжелораненых.
Через месяц в связи с наступлением белых лазарет был переброшен в Тихорецкую. Там мы пробыли считанные дни. Подошли красноармейские части, и лазарет спешно не без паники был эвакуирован обратно в Торговую.
Вскоре Зою подкосила тяжелая болезнь. Врачи поставили диагноз: сыпной тиф. Инфекционного отделения в лазарете не было, и нас изолировали на квартире, где мы с Варей выхаживали Зою. Худая, с заостренными чертами лица, запавшими глазами в прострации лежала Зоя. Болезнь затянулась, и выявился наконец брюшной тиф.
Нас направили в инфекционное отделение горбольницы в Екатеринодаре. Там Варя осталась с Зоей, а меня через несколько дней санотдел направил фельдшером в сводный гвардейский полк.
Там я попала в жуткую среду. Мне живо вспоминался «Поединок» Куприна. Офицеры были сплошь монархисты, шовинисты, антисемиты. Среди них процветало фанфаронство, ерничество, дворянская спесь. Ненависть и презрение к рабочему люду. Я там пришлась явно не ко двору. Пробыла я в полку считанные дни. В Екатеринодаре, куда полк был направлен на пополнение, я зашла в санотдел и попросила назначить
меня в любое лечебное учрежде ние. Меня зачислили сестрой в дивизионный лазарет Дроздовской дивизии.
Дивизионным врачом был доктор Леонидов, молодой, стройный, высокий весельчак и донжуан, он пользовался всеобщей любовью, но в лазарете бывал редко.
Полной его противоположностью был главный врач лазарета Евгений Николаевич Иванов. Лет 50 маленький толстяк с большим брюшком, редкими рыжими волосами и злыми какими-то выцветшими гляделками. Он, казалось, был зол на весь мир. Типичный кадровый военврач старого времени, он считал всех больных симулянтами. А раненых — самострелами. Сестер он именовал «гнусным бабьем», асептики не признавал.
Старшей сестрой была Лида Нидермиллер, дочь старого адмирала. Монархистка, но добрая и приветливая, она заботливо относилась к сестрам. Были у нас две аристократические сестры Нина Яфа и Наташа Яновская, они вечно щебетали по-французски, дружили с генералами и офицерами. У Нины Яфа был даже роман с нач. дивизии седым генералом Казановичем. Была еще эстонка Юля Тартель, молодая, цветущая, очень недалекая хохотушка, увлекающаяся мелким флиртом. Глубокого душевного контакта ни с кем в лазарете у меня не наладилось.
Лазарет долго был без работы в свернутом состоянии, нас перебрасывали вместе с дивизией с места на место, мы стояли в Армавире, в Ставрополе.
Мы скучали, слонялись без дела, ходили в кино, а в Ставрополе побывали даже в театре. Здесь же, в Ставрополе, у нас в лазарете появился новый врач молодой Гребницкий Вячеслав Николаевич. Это был мой троюродный брат. Мы в прошлом редко встречались и даже сразу не узнали друг друга. Никакой симпатии у меня к нему не было. В прошлом у него был очень некрасивый нетоварищеский поступок.
В 1912 г. в Петербургской военно-медицинской академии разыгралась трагедия. Раньше военные медики пользовались относительной свободой. Суровая дисциплина военных училищ на них не распространялась. Не было строгого соблюдения форменной одежды, не было строевых занятий и обязательного отдания чести. И вдруг в 1912 г. военный министр вздумал ввести в медицинской академии военную муштру. Военная форма — погоны, кантики, хлястики, галуны были расписаны в приказе с точностью до миллиметра. Вводилось обязательное отдание чести офицерам, а перед генералом было приказано становиться во фронт.
Новый приказ вызвал глубокое возмущение медиков. На студенческой сходке было решено приказу не подчиняться. Тогда министр одним росчерком пера уволил более тысячи студентов. Среди нескольких десятков оставшихся был студент Глотов. Юноша решил вначале подчиниться приказу, но через несколько дней, подавленный угрызениями совести, чувством вины перед товарищами, он покончил с собой.
Был объявлен новый прием в академиюсо льготами для поступления. В академию хлынули юнцы, с грехом пополам окончившие гимназию. Среди них был и Вячеслав Гребницкий. Все это я невольно вспомнила при встрече с ним. А вскоре мне пришлось еще раз убедиться в его резиновой совести.
В декабре лазарет был переброшен в Спицевку. Это было большое степное село. Лазарет разместился в бывшей церковноприходской школе, а персоналу отвели дом священника. Здесь мы начали работать, но по существу это был не лазарет, а перевязочный пункт.
В армии в это время свирепствовал сыпной тиф. Мы принимали больных, не раздевая и не обрабатывая. Слабым вводили сердечное, всех поили горячим чаем, кормили супом. Одетые, завшивленные, в грязных шинелях и бурках, они ночевали у нас на полу на соломе в большой классной комнате и отправлялись утром дальше в тыл.
Запомнился один больной, это был захваченный в плен красноармеец, маленький, щуплый, худой, с изможденным лицом землистого оттенка. Он тихо стонал. После порки шомполами у него обе ягодицы представляли сплошную гноящуюся раневую поверхность, на нее нельзя было смотреть без содрогания.
Дни тянулись однообразно. Грустно, без всякого подъема, как-то без надежд встретили мы Новый, 1919 год.
В начале января большая часть лазарета была переброшена дальше на юг в Сергиевку. В Спицевке остались д-р Гребницкий, фельдшер Савушка, несколько санитаров, конюхов и я.
Наступили крепкие морозы, в бескрайней степи дули ледяные ветры, к нам стали поступать обмороженные и трупы замерзших.
Раз привезли замерзшую молодую сестру. Я сразу узнала ее — мы были вместе в батальоне Бочкаревой. Я помнила ее жизнерадостной, смеющейся, а сейчас она маленькая, худенькая, в шинели лежала на боку, скрючившись, чтобы сохранить немного тепла. Так и одолел ее мороз.
В один из январских дней произошел случай, показавший Гребницкого в самом неприглядном свете.
Как-то его вызвали в комендатуру. Он вернулся со смехом и заявил: «Вот интересное лекарство от бреда — 40 розог». Я посмотрела на него с удивлением и вышла из комнаты, меня душило возмущение, а вскоре прибежала взволнованная местный участковый врач. Она дрожала от бессильного гнева. «Как Вам, коллега, не стыдно, — сказала она, — ведь это больной сыпнотифозный. Он в бреду выскочил на улицу и ругал нецензурными словами белогвардейское руководство. И вот теперь его наказали палками. Вас вызвали, и у Вас не нашлось гражданского мужества, чтобы его защитить. А Вы могли, Вы должны были это сделать». Она быстро вышла, почти не выслушав Гребницкого, что-то неловко бормотавшего в свое оправдание. Я сказала ему: «Правда не на Вашей стороне». Мне было мучительно стыдно, казалось, что и я в чем-то виновата.
В конце января нам приказано было перебраться в Сергиевку. Я ехала на санитарной двуколке и, когда начинала замерзать, выскакивала и бежала по снежной дороге. Лазарета мы в Сергиевке не застали, он ушел в Минеральные Воды. Туда направили и нас.
В Сергиевке мы ночевали, я села на лежанку погреться и вдруг почувствовала сильную головную боль и слабость в ногах. Начинался сыпняк. На другой день мне было уже очень трудно выскакивать из двуколки и брести по снегам, но я все же шагала через силу.
В Минеральных Водах сестры лазарета встретили меня очень тепло. Яфы и Яновской уже не было — они уехали в Екатеринодар. Были в лазарете Юля Тартельи, Лида Нидермиллер.
Я получила письмо от Зои Оболенской, она писала, что дома у нас все живы и все благополучно. Это была первая весть о родных со дня моего отъезда из Тюлькина. Меня напоили горячим чаем и уложили на раскладушку в проходной комнате, где жили сестры. Вскоре тиф увел меня из действительности и от всех острых вопросов, начался бред. То мне казалось, что я командую взводом в женском батальоне, и я громко выкрикиваю слова команды, то я умоляла отправить меня домой. Все это мне потом рассказали сестры. Дней через десять меня и тоже заболевшего тифом фельдшера Савушку отправили санитарным поездом в Екатеринодар. И вот я лежу в вагоне на верхней полке. Сначала было нестерпимо жарко, потом от тифа свалился истопник, и стало зверски холодно. Нас сопровождала сестра Нидермиллер. Помню, врач на обходе спросил у меня фамилию и назначил под кожу кофеин.
В Екатеринодаре в военном госпитале работали санитарами пленные немцы, они были в германской форме, и я испугалась, мне казалось, что я снова в плену.
Меня положили в сестринскую палату инфекционного отделения. Через два дня у меня уже спала до нормы температура, но силы восстанавливались очень медленно. Пришлось, как в детстве, учиться ходить, держась за кровати и стулья. Я бродила по больнице с широко раскрытыми удивленными глазами. У меня все время было ощущение какой-то странности, нереальности окружающего. Словно кто-то неведомый показывал мне вместо настоящего мира какой-то чужой, другой. Я проделывала нелепые эксперименты. Выходя из комнаты, я возвращалась на цыпочках, тихонько приоткрывала дверь и смотрела, что изменилось после моего ухода. Раз мне даже показалось, что видневшаяся в окно труба на крыше соседнего дома вдруг передвинулась. Иногда я подходила к умывальнику и по нескольку раз открывала кран, чтобы увидеть, потечет ли вода или мне только кажется, что она должна потечь. Была, видимо, глубокая интоксикация центральной нервной системы.
Когда я несколько окрепла, меня отправили в санаторий в Анапу. Ехали мы вместе с сестрой Лидой Нидермиллер, которая тоже перенесла тяжелейшую форму сыпняка.
В Анапе нас поместили в санаторий на берегу моря. Была ранняя весна, но здесь уже стояли теплые солнечные дни. Мы грелись на солнце, купались в море, бродили по городу. Семья Лиды Нидермиллер жила в Анапе, и мы бывали у них почти каждый день.
Месяц отдыха в санатории пролетел быстро, и мы окрепшие с новыми силами вернулись в армию. Лазарет стоял свернутым в вагонах под Таганрогом.
Вскоре началось быстрое бурное наступление белых, это был временный эфемерный недолговечный успех. Дело белых, дело антинародной власти было с самого начала обречено на провал, но белогвардейское руководство сделало все возможное, чтобы крах наступил как можно скорее. Казни, пытки, массовые расстрелы процветали вовсю. Помещики возвращались в свои усадьбы, в деревнях старые царские урядники и приставы творили суд и расправу, пороли крестьян, издевались над евреями. На вагонах воинских эшелонов писали большими буквами: «Бей жидов, спасай Россию». Лазарет наш быстро продвигался вперед вместе с армией. В Волчанске я встретила товарищей по Сибирскому отряду Нину Стройновскуюи Марию Ивановну Белянову. Обе работали в Волчанской городской больнице и встретили меня очень тепло.
В Белгороде лазарет наконец развернулся при вокзале. Шли ожесточенные бои. Мы принимали и обрабатывали раненых. У нас в это время работал блестящий хирург доктор Озолин.
Вскоре вспыхнула в армии эпидемия холеры. Больных привозили с передовой в товарных вагонах, они лежали на полу на шинелях, плавая в испражнениях и рвотных массах.
Мы заходили в вагоны и на месте выхаживали больных, обкладывали грелками, растирали конечности, делали уколы и вливания, чтобы поддерживать сердечную деятельность. При улучшении состояния больных переносили в чистый вагон и направляли в тыл и инфекционный лазарет.
В Белгороде запомнилось два характерных эпизода. Как-то раз рано утром бледный с блуждающим взглядом прибежал к дежурной сестре молодой поручик: «Ради Христа, дайте выпить, я больше не могу — сегодня пришлось расстреливать, и там, среди приговоренных, были мальчики 12–14 лет». Сестра дала ему разбавленного спирта и напоила бромом.
В другой раз, нанюхавшись кокаина, молодой офицер вдруг выскочил на пути и побежал навстречу идущему поезду, грозя кулаками паровозу. Его напоили снотворным, и он пролежал несколько часов у нас в лазарете.
В Белгороде мы проработали месяца два, а потом Юлю Тартель и меня доктор Леонидов направил во вновь организованный перевязочный отряд дивизии.
Мы поехали оформляться в Харьков, где стоял штаб дивизии. Здесь я отыскала переехавшего в Харьков нашего любимого учителя Столбцова.
Мы с ним долго бродили по Харькову, он показывал мне город. Потом я была у его родных, рассказывала о войне.
И вот мы с Юлей в перевязочном отряде в новой обстановке, среди новых людей. Главным врачом отряда был Г. Г. Елисеев, из тех братьев Елисеевых, которые держали в Петрограде известный большой винный магазин. Это был хороший хирург, но очень озлобленный меньшевик. О революции он говорил с едким сарказмом, коммунистов ненавидел. Ординаторами были два молодых врача — Г.К. Штольцер, вялый, застенчивый и нерешительный, и А.П.Хохлов, весельчак и острослов. С Хохловым у меня завязалась хорошая дружба.
Началась обычная походная жизнь, мы работали в непосредственной близости от фронта, ночевали по городам и селам Курской, а потом Орловской губерний. Перевязывали раненых, гипсовали переломы и отправляли их дальше в тыл.
Помню, мы стояли во Львове, шли жестокие бои, привозили раненых. Среди них был один пленный красноармеец. Тяжело раненный в ногу, с открытым переломом он не мог уйти. Он держался спокойно и с достоинством. Доктор Елисеев, подойдя к нему, стал иронизировать: «Ну, вот же чего добились большевики. Песенка Ваша спета, мы уже скоро войдем в Москву». Раненый отвечал спокойно: «Может быть, рано еще подводить итоги. Война еще не кончена. Правда на нашей стороне, мы боремся за лучшее будущее человечества, за счастье трудового народа». Столько веры в свои силы, столько горячего убеждения звучало в его словах, что, несмотря на несогласие с ним, я невольно почувствовала к нему глубокое уважение.
Скоро после Орла произошло то, что назревало давно, медленно и неотвратимо. Произошел перелом в гражданской войне, и мы покатились назад, покатились панически, гораздо быстрее, чем наступали.
Это были тяжелые сумбурные дни потерь, разбитых надежд, разочарований и постоянного бега. Мы даже не успевали как следует развернуться, перевязывали на ходу из походных сумок. Сначала мы шли походным порядком, едва успевая отогреться на ночлегах. Стояла поздняя осень. Моросили дожди, на дорогах была невылазная грязь, потом завернули морозы и гололед. Когда мы покидали города, нас провожали бледные дрожащие, часто убегавшие вместе с нами буржуи, а на окраинах нам вслед горели ненавистью глаза рабочего люда.
Потом где-то уже под Харьковом мы погрузились в вагоны и бежали уже по железной дороге. Скоро Хохлов и Елисеев нас покинули. Они поехали вывозить свои семьи — больше я их не встречала. Нас пересаживали из одного эшелона в другой. Наконец мы попали в вагон, где ехали остатки нашего дивизионного лазарета. Часть поездов направлялась на Северный Кавказ, где вскоре разыгралась заключительная трагедия белых в Новороссийске. Большая часть белых во главе с Деникиным тогда уже вышла из игры и на пароходах уехала за границу.
Наш эшелон попал в Северную Таврию. Поезд тащился медленно. В вагонах были и раненые, и сыпнотифозные больные. И вот где-то, не доезжая Джанкоя, нам объявили, что дальше поезд не пойдет.
Возникал вопрос, что же делать? Оставаться или идти пешком. Мы вдвоем с сестрой Полковниковой решили бежать, дойти пешком до следующей станции, где могли еще быть поезда, уходящие в Крым.
И вот мы шагаем по шпалам. Морозно, дует ледяной ветер, временами начинает падать снег. У меня отчаянно болит голова, звенит в ушах, по временам прохватывает озноб. Начинается возвратный тиф. Так мы прошли 18 км и дошли окончательно продрогшие до следующей станции.
Здесь стоял какой-то эшелон, мы постучались в теплушку, из которой шел в трубу дымок. Приоткрылась тяжелая дверь, и нас впустили. Нар в вагоне не было. На полу сидели солдаты и казаки в черных папахах. Посреди стояла раскаленная железная печка, в углу была свалена куча угольев. На уголь я и свалилась в полном изнеможении. Вскоре начался бред. Мне казалось, что я в аду и меня жгут на огне. Топивший печку казак в огромной черной папахе представлялся мне чертом, и я его умоляла жечь меня поменьше. От печки несло нестерпимым жаром, и я невольно скатывалась к дверям, откуда дуло в щель морозным воздухом.
Поезд медленно полз по степи, останавливался подолгу на полустанках. На станции Большой Токмак он остановился надолго. Маша Полковникова подняла меня, мы с ней вышли из вагона и постучались в квартиру какого-то железнодорожника. Нам хотелось умыться. Хозяйка, увидя нас, всплеснула руками от удивления. «Да вы же в угле, как трубочисты. Разве сестры такие бывают», — сказала она. Нам все же разрешили умыться у рукомойника. Немного освеженные, мы вышли и пошли вдоль эшелона. В составе оказался классный санитарный вагон, куда нас впустили. В Джанкое нам сказали, что наш поезд пойдет в Симферополь, куда прошла поездная летучка Дроздовской дивизии Витковского. Я решила разыскать летучку. Там должен быть доктор Леонидов и сестра Тартель. Когда мы на другое утро проснулись, оказалось, что поезд везет нас в Феодосию. Полковникова в Феодосии разыскала своих знакомых. Мы с ней попрощались, и я решила ехать поездом обратно в Джанкой, чтобы пробраться в Симферополь.
Это была новогодняя ночь. Поезд в Джанкой должен был идти утром. Я постучалась в квартиру сторожа водокачки.
Радушная хозяйка меня накормила и уложила на матрас на полу. Так я встретила новый, 1920-й год. Утром я села в поезд и добралась до Джанкоя только ночью. Я немного отдохнула на полу на вокзале, пошла разыскивать поезд на Симферополь и наткнулась на санитарный поезд. Все лежачие места были заняты. Санитар усадил меня в коридоре и принес мне кружку кипятка, в нем плавала жирная вошь. Я ее смахнула и с наслаждением выпила горячую воду, чтобы согреться. Меня уже познабливало, начинался второй приступ возвратного тифа.
В Симферополе я наконец с огромной радостью увидела знакомые вагоны летучки Витковского.
Измученная, больная, жутко завшивленная, я пришла в летучку. Меня встретили очень тепло. С огромным наслаждением я помылась, постриглась, переоделась во все чистое.
Начинался самый мрачный для белых крымский период Гражданской войны. Это была, по существу, длительная агония белогвардейщины. В победу уже почти никто не верил. Во главе армии стоял чопорный и жестокий генерал барон Врангель, а в тылу вершил суд и расправу генерал Слащов, без суда вешавший людей на телеграфных и трамвайных столбах.
Мы с Юлей Тартель остались работать в летучке. Мы колесили по Крыму, забирали в Джанкое раненых и больных и везли их в лазареты в Симферополь, Евпаторию, Феодосию. Раз побывали в Севастополе, и там мне удалось посмотреть созданную Рубо знаменитую Панораму севастопольской обороны. Она изумительна. Впечатление рельефа настолько живо, что даже не верится, что это огромное полотно. Панорама сильно пострадала в Отечественную войну, но сейчас, после восстановления она стала еще лучше. Мне довелось снова посмотреть ее в 1960 и 1966 гг. Врачом в летучке был доктор Штольцер Г. К., единственный из врачей перевязочного отряда, оставшийся в Крыму. Скоро его свалил тяжелейший сыпной тиф. Он долго лежал в бреду без сознания, временами наступал резкий упадок сердечной деятельности. Мы с Юлей с трудом выхаживали его.
В поезде у нас был вагон с подвесными носилками для тяжелораненых. В остальных вагонах легкораненые и больные размещались на нарах. Д-ра Штольцера мы уложили в столовой персонала. Здесь ему было спокойнее и нам было легче наблюдать за ним. Так мы и работали без врача. Раз во время обхода тифозного вагона меня окликнул один больной. У него был высокий лоб, живые глаза и окладистая темная борода: «Сестра, Вы, может быть, видели в цирке клоунов Бим-Бом?» — спросил он. Я сказала, что видела их в кино. «Так вот, перед Вами несчастный Бом», — заявил он. Мы благополучно довезли его в тыл и сдали на эвакопункт в Симферополе.
В другой раз произошла авария в поезде, шедшем непосредственно за нами. Несколько вагонов сошло с рельс. Молодой капитан соскочил на ходу, попал под вагон. Ему оторвало руку. Прибежали за помощью к нам в летучку. Я быстро собрала все необходимое, и мы с Юлей пошли. Раненого уже подняли в вагон и уложили на пол на шинели. Правое плечо было размозжено, кость раздроблена. Рука держалась на широком лоскуте кожи. Я сказала больному, что рука пропала и лучше ее тут же отрезать. Раненый закурил, и я ножницами рассекла кожу. После перевязки раненого на носилках доставили в летучку, устроили в вагоне для тяжелораненых.
Как-то раз я шла в Симферополе по широкой улице от вокзала. Я направлялась в эвакопункт. Надо было договориться о приеме и перевозке больных и раненых.
И вдруг я невольно остановилась, пораженная. Посреди улицы на трамвайных столбах висели двое казненных. Синие, с вытаращенными остекленевшими глазами, с вывалившимися языками, в форме, но с оторванными знаками различия, они были страшны.
А через несколько дней я прочла в местной газете заметку учителя. Он с ужасом рассказывал, что на уроке русского языка мальчик-первоклассник, приводя пример простого предложения, сказал: «Человек висит». Вот как отражалась в детском уме гражданская война. Так мы проработали до весны. Д-р Штольцер выздоровел. Весной в летучку вернулись сестры, работавшие там раньше, а нас с Юлей доктор Леонидов направил сестрами в 3-ю батарею 2-го Дроздовского дивизиона, и началась для нас снова настоящая походная жизнь. Начальником дивизиона был добрый, но вялый, бесхарактерный и глупый полковник А.А. Шеин, а комбатом —энергичный и умный боевой офицер полковник Александр Георгиевич Ягубов. Батарея стояла в резерве в татарском селе Кара-Найман. Туда мы и направились.
В Кара-Наймане мы пошли представляться командиру батареи. Его не было дома. В большой комнате сидели за шахматами два старших офицера — Гриневич и Слесаревский. Так я встретила Александра Павловича Слесаревского. Невысокого роста, коренастый, широкоплечий, с черными волосами и зеленовато-синими грустными глазами. Ему было лет 30. Боевой артиллерист-капитан, кадровый офицер, убежденный
белогвардеец. В нем было что-то печоринское. Он сразу произвел на меня сильное впечатление, и началось мое горькое увлечение. Безрадостная была эта любовь. Она держала меня в плену почти три года, окрасила последние месяцы гражданской войны и первые годы эмиграции и принесла мне много унижений и горя.
Нас поместили в татарской хате. Спали мы на земляном полу на шинелях, питались из батарейного котла. Работы у нас почти не было. Изредка приходили солдаты с жалобами на головную боль или расстройство кишечника. Мы снабжали их порошками из походной аптечки.
У местного фельдшера была маленькая библиотека. Там было почти полное собрание сочинений Лескова, и я с удовольствием читала.
Мы простояли в Кара-Наймане месяц, а потом началось последнее, уже совершенно безнадежное наступление белых. Шли походным порядком. Мы с Юлей ехали на тачанке, у нас была сумка с индивидуальными пакетами и необходимыми медикаментами.
Мы вышли в северную Таврию, и там батарея сразу попала в бой. У нас были легкораненые, и мы перевязывали под огнем шрапнели тут же у орудий. Прошло несколько дней в боях. Потерь у нас на батарее не было. Затем мы недели две стояли в большом селе в северной Таврии. Это была немецкая колония. Жили немцы зажиточно. Чистенькие домики утопали в садах и огородах. Нас встречали радушно и хорошо кормили. Это была кулацкая мелкобуржуазная среда, явно сочувствующая белым. Здесь мы ближе познакомились с офицерами. Это был разнообразный народ. Тон задавали кадровики. Среди них, в свою очередь, различались, в зависимости от оконченного юнкерского училища, «Констатупы» и «Михайлоны», они добродушно пошучивали друг над другом. Все они были монархисты.
Офицеры военного времени были разного интеллектуального уровня и различных политических убеждений.
Тут мы торжественно отпраздновали батарейный праздник — день Александра Невского. Все принарядились. Был жиденький парад, а потом обед с обильным вином и тостами за победу белых. Потом потянулась снова походная жизнь. Нас с Юлей разделили, мы должны были, чередуясь по месяцу, находиться одна в боевой части, другая в обозе.
Как-то мы стояли с батареей в большом селе. На другом его конце был дивизионный лазарет, и я пошла повидаться с сестрами. Возвратившись вечером, я не застала батарею на прежнем месте. Все уже ушли вперед. Уже стемнело, я пошла расспрашивать и искать. В открытом поле по дороге шли три человека. Безоружный молодой солдат без погон, бледный, с каким-то жалким растерянным видом. За ним вооруженный офицер и солдат. Я спросила, не видели ли они батарею. «Простите, сестра, — сказал офицер, — мне сейчас некогда, потом я Вам, быть может, помогу». Я пошла дальше, и скоро до меня донесся выстрел. Только тут я поняла все грозное и мрачное значение этой встречи. Молодого пленного красноармейца вели на расстрел.
Я попробовала постучаться в хату, где мы стояли, но хозяйка отвечала: «Много вас тут шляется», — и не открыла двери.
Я вышла в поле, легла на траву и проспала до рассвета. Днем я быстро отыскала батарею.
Так с боями мы дошли до Синельникова и Лозовой. Наступила поздняя осень, шли холодные дожди, на дорогах была непролазная грязь, и мы снова неудержимо покатились обратно. Помню, раз едва унесли ноги от конницы Буденного. В обозе один офицер был ранен в руку шашкой красного кавалериста.
Под самым Перекопом мы попали под сильный артиллерийский огонь. Я была ранена шрапнелью в правую кисть и контужена в грудь. Сама природа, казалось, была против нас. Завернули крепкие морозы. Замерзли у Перекопа обычно незамерзающие Сиваши. Красная Армия наступала неудержимо. Мы за сутки пробежали весь Крым. Я с перевязанной рукой ехала с Юлей на тачанке. У меня началась желтуха — тошнило, знобило. Так на ногах в походе переносилась болезнь Боткина. В Джанкое из заброшенных вагонов с продовольствием мы снабдились шоколадом и консервами. В крымских деревнях пили пьянящее молодое вино.
Так прощалась я с Родиной надолго, не хотелось верить, что это прощание навсегда. Далеко на севере были близкие, родные, друзья. Гнал по пятам страх, боязнь возмездия. Впереди была полная неизвестность, впереди за морем лежали чужие страны, где меня
никто не ждал. Вещи, сумка со скудным имуществом остались в обозе. Я уходила, в чем была, по старой латинской поговорке «ля-ля». В английской военной шинели, единственном платье и стареньких сапогах. В кармане лежала пачка денег, выплаченных в последние дни за несколько месяцев. Это были так называемые «деникинские колокольчики», которые тогда уже ничего не стоили. В Болгарии я их отдала детям.
Продрогшие и усталые, мы только ночью пришли в Севастополь. На дорогах от массы подвод и людей по временам образовывался затор, и приходилось подолгу стоять. Было скользко. Подводы на подъеме откатывались назад, приходилось подкладывать камни под колеса, чтобы их остановить.
Наконец мы погрузились на мрачный и неуклюжий пароход — транспорт «Херсон». Здесь собралось все, что осталось от Дроздовской и Марковской дивизий.
Годы изгнания
Годы изгнания
Под утро «Херсон» отчалил от родных берегов и взял курс на Константинополь. Пароход был переполнен до отказа. Генералитет, штабное офицерство и тыловые учреждения ехали в классных каютах. Пробираясь по палубе, мы видели в окна рубки столы, уставленные винами, фруктами, разными яствами.
А мелкая сошка — солдаты, боевые офицеры и медработники — заполнила трюмы. Спали на полу, крепко стиснутые с двух сторон. Было душно, голодно, заедали вши, не хватало пресной воды. Выдавали на человека пару сухих галет и 1/6 крошечной порционной банки консервов. Горячей пищи не было. Было мало уборных, и люди выстраивались в длинную очередь, еще не ощущая сильной потребности, чтобы добраться вовремя.
Так мы подошли к Константинополю. В Босфоре промелькнул мимо белый сказочно красивый дворец султана.
В Константинополе нас держали на рейде несколько дней, никак не могли решить, что с нами делать. Был декабрь, но в Босфоре стояли солнечные теплые дни, было яркое солнце, синее небо, синее море, и на этом фоне — мрачный корабль с голодными людьми. Подъезжали турки в красных фесках на фелюгах с горками аппетитных крупных белых хлебцев. Шла невероятная торговля, по канату спускались золотые вещи. За 1–2 хлеба отдавали драгоценные кольца, браслеты, брошки, серьги. У большинства из нас ничего не было, и мы только смотрели на хлеб голодными глазами. От голода дошли до того, что, найдя в трюме какой-то мешок с мукой, пекли на трубах отопления лепешки на морской воде. Они были горькие, соленые, но их все же ели. Наконец решили нас отправить в Галлиполи. Донских казаков перевозили на остров Лемнос. В Константинополе А.П. Слесаревский встретил своего младшего брата Глеба с женой, и они поехали с нами.
Прошли мрачноватое серое Мраморное море, и вот мы в Дарданеллах. Подошли к Галлиполи вечером. Вместо трапа перебросили на берег узкуюдощечку метров 15 длиной, протянули канат. Было жутковато идти по этой доске над морем — от голода и слабости кружилась голова и дрожали ноги. Для ночлега нам отвели пустырь у ограды турецкого кладбища. Ночь была холодная. Мы спали, завернувшись в шинели и тесно прижавшись друг к другу.
Врангель остался в Константинополе. В Галлиполи во главе остатков армии стоял Кутепов. Грубый и недалекий фельдфебель в генеральских погонах, он все еще рассчитывал с кем-то воевать, ненавидел всех, кто ему возражал, легко сажал на гауптвахту. У него была целая свита штабных подхалимов. Злые языки именовали их «латышами Кутепова», хотя они менее всего были похожи на энтузиастов-латышей, защищавших в 1917 г. советскую власть.
Когда Кутепов предложил французскому командованию принять парад белогвардейцев, французский генерал ответил, что у него нет никаких оснований принимать парад беженцев.
Часто в Галлиполи среди офицеров велись бесконечные разговоры о том, когда нас признают как армию, с которой можно идти воевать против Советской России.
Какой-то остряк нарисовал злую карикатуру. Стоят два глубоких старика с бородами, пилят дрова, и один из них говорит: «Ну, теперь прошло уже много лет, и нас, конечно, скоро признают».
Галлиполи принадлежал в то время Греции, но командовали там французские оккупационные власти. Нам отвели два барака, в которых размещались французские колониальные войска, это были сенегальцы. Спали мы опять на голом полу, подстелив шинели. Среди нас были дизентерийные больные.
Как-то шла я по дороге мимо бараков, и вдруг меня остановил солдат-сенегалец. Он показал турецкую лиру и жестом объяснил, что ему нужна женщина. Я сделала вид, что не понимаю, и быстро пошла в барак к своим. Было мучительно больно.
Через несколько дней нас повели на место будущего лагеря. Это была долина на берегу маленькой речки в 8 км от города. За речкой возвышались горы, поросшие колючим кустарником, — там жили шакалы.
Долину эту англичане, стоявшие там во время мировой войны, прозвали долиной роз и смерти. Роз, потому что там было много шиповника, смерти, потому что там их косила тропическая лихорадка, и осталось после них целое кладбище.
Мы с Юлей решили прежде всего избавиться от вшей. Сели в кустах на берегу реки и стали уничтожать их в белье и платье. В складках платья они висели цепочками.
Нам выдали большие ярко-зеленые палатки на белой подкладке. Батарее отвели две палатки. Юля через несколько дней перешла на работу в лазарет, помещавшийся в городе. Я осталась в лагере.
В одной из палаток отгородили брезентом небольшую площадь для семейных и для меня.
Я помещалась в узком проходе между семьями Горбачей и Слесаревских. Кровать мне смастерили солдаты — было вбито в землю 4 колышка и на них укреплена плетенка из прутьев. Я постелила сухой травы и сверху пришила брезент. Возле койки был сделан из ящика маленький столик для котелка с супом.
Потекли тоскливые однообразные дни в лагере. Питались мы из общего котла батареи. На берегу реки устроили кухню. Из камней сложили печку, вмазали котел. За дровами раза два в неделю ходили в горы — приносили вязанки веток колючего кустарника. Варили раз в день жидкий фасолевый суп. Выдавали, кроме того, 1/6 банки мясных консервов, рассчитанной на одного человека. Хлеба давали по 200 г. И так как куски были не одинаковы, их разыгрывали на «кому». Один человек брал порцию хлеба и спрашивал «кому» — другой становился лицом к стене и называл по списку фамилию.
Из жиров мы получали кокосовое масло. Часть его шла на освещение — горели каганцы, коптилки из консервных банок с марлевым фитилем.
Жизнь была построена по-военному. По утрам солдаты и офицеры выстраивались на линейке на поверку. Зачитывались назначения в наряд: на дежурство по лагерю, за продуктами в город, за дровами в горы. Для уборных были ровики, замаскированные ветками.
Для медицинского обслуживания была одна амбулатория на всю бывшую Дроздовскую дивизию и при ней стационар. В амбулаторию я водила своих больных и раза два в неделю дежурила в стационаре. В палатке тяжелобольных была маленькая железная печка. У нее и сидела дежурная сестра, подбрасывая дрова. На дежурстве мы отогревались у раскаленной печки.
В жилых палатках печей не было. Сидишь, бывало, у печки, клонит ко сну, черная ночь кругом, шумит ветер, да доносится с гор острый жалобный, как плач, вой шакалов. По временам встаешь и обходишь больных в этой и соседней палатках. Они лежат не обработанные прямо на земле на подстилках из сухой травы, покрытые тонкими одеялами, которые выдали французы.
Если кто-нибудь умирал, вши ползли от него широкой цепочкой, и мы их давили ногами. Скоро нам стали выдавать зарплату — 2 лиры в месяц. Я покупала табак (я уже стала заядлым курильщиком), инжир, рис, немного халвы. Новый, 1921 г. встречали в складчину всей батареей. Была скудная закуска и водка. Пили, пели, шутили, произносили нелепые тосты.
В пьяном угаре я призналась Слесаревскому в любви. Он улыбнулся горько и сказал, что отвечать мне тем же не может.
Мы попали в Галлиполи в период дождей.
Холодный дождь лил струями. Глинистую почву развезло, и мы носили на ногах тяжелые комья липкой грязи.
Раз в неделю я обычно ходила в город повидаться с сестрами. Там я мылась. Меняла белье, прожаривала платье. Дорога в город частью шла по самому берегу Дарданелл. На другом, малоазиатском берегу постреливали — там воевал Кемаль.
С наступлением тепла жить стало легче. Мы почистились. Приоделись, окончательно избавились от паразитов. Мы купались в море, грелись на солнце, покрывались бронзовым загаром.
Понемногу в одиночку и небольшими группами люди стали уезжать из Галлиполи. Появлялись в городе наборщики дешевой рабочей силы. Набирали в Бразилию и Аргентину на кофейные плантации. Люди подписывали контракты на несколько лет и уезжали на тяжелые, изнурительные работы в чужой мир на положение полурабов.
Галлиполи был маленький восточный грязный и бедный городишко. Домики, построенные по-летнему, отапливались железными печками, с трубами, выходившими в окно. Население было греческое и турецкое.
Турчанки ходили по улице под чадрой, сквозь темную ткань сверкали горячие черные глаза. Наши женщины из лагеря ходили в город и заходили в турецкие гаремы продавать оставшиеся у некоторых вещи.
Мне продавать было нечего, но из любопытства я раз пошла с Зиной Слесаревской. В гареме нас обступили женщины в возрасте от 16 до 40 лет, грубо накрашенные, с подведенными глазами, ярко-красными губами и длинными ногтями всех оттенков и цветов. Было страшно за них, за тот душный, жуткий, узкий мир, в котором они жили.
Иногда в лагере появлялись торговцы. Это были чаще всего греческие мальчики лет 15–16. Они приезжали на осликах. Торговали мандаринами, инжиром и выкрикивали тонкими голосами по-русски: «Вот мандарины и пять полдрахмы. Пять полдрахмы».
В лагере умерло немало народа — смерть лихо косила ослабленных людей. Умирали от туберкулеза, от дизентерии, тифа, тропической малярии. За 9 месяцев жизни в Галлиполи выросло целое кладбище. На нем сложили пирамиду из камней, их приносили каждый по одному.
У входа повесили дощечку с надписью«Здесь земля Государства Российского». Не знаю, многие ли почувствовали и поняли всю горькую иронию этих слов.
В августе кончилось наше галлиполийское житье. Наше командование договорилось с болгарским правительством, нас согласились принять в Болгарию, мы сели на пароходы и поехали в Варну.
На этот раз путешествие не было тяжелым. Стояли ясные жаркие дни конца южного лета. Мы сидели и спали на палубе. В Босфоре вволю насмотрелись на сказочную красоту белоснежных дворцов. На рейде в Константинополе разыгрался последний фарс белогвардейщины. Стоя во весь рост на моторной лодке, Врангель приветствовал остатки армии: «Здорово, орлы». В ответ прозвучало жиденькое «ура». Верхушка все еще считала себя армией и не хотела мириться со скромной ролью беженцев.
Офицеры ехали в полной форме со всеми знаками различия, вооруженные. Многие ожидали в Варне торжественной встречи. На подходе выстроились на палубах во фронт, но торжества не получилось. Встречали не армию, встречали беженцев, эмигрантов. Тут же в порту, ступая на болгарскую землю, военные разоружались, и на пристани росла гора винтовок, револьверов, шашек.
Из порта нас пешком направили в карантин. Он расположился недалеко от порта, в 3–4 километрах от города в деревянных бара ках. Здесь мы прожили две недели. В бараках было тесно, спали на полу. Часть людей располагалась во дворе на земле. Меня здесь трепала малярия — я подхватила ее еще в Галлиполи.
В Варне у нас умерла жена одного из офицеров батареи — капитана Прокопенко. Она родила в карантине — роды прошли нормально, а на другой день началась тяжелейшая эклампсия. Вскоре она потеряла сознание, приступы судорог следовали с короткими перерывами один за другим. Созвонились с городской больницей, и было предложено доставить больную своими средствами. Пришлось нести пешком на носилках. Восемь носильщиков несли, чередуясь по четверо. Я сопровождала больную. До больницы было километров пять. На другой день я навестила Лизу, но она никого не узнавала, начинался отек легких, и к вечеру ее не стало.
Пока мы были в карантине, болгары с нашим руководством решали вопрос нашей дислокации по городам и местечкам страны. Нам, бывшим дроздовским и марковским артиллеристам, отвели город Орхание. Поезд доставил нас на станцию Мездра, а дальше надо было следовать походным порядком. Было несколько подвод, на которых везли наш скудный скарб и ехали старики и дети. Все остальные шли пешком 30 км.
Орхание был маленький городок у подножия Балкан. Совсем близко за виноградниками возвышались горы, поросшие мелким кустарником. Там было неспокойно, пошаливали бандиты. Раз как-то в одинокой корчме, стоявшей на отшибе в горах, они зарезали хозяев и головы их выставили на колах у входа в корчму.
Орхание по существу было большое село. Жителей было 4–5 тысяч. Из промышленных учреждений был только черепичный завод. Жители разводили виноградники и
шелковичных червей на тутовых деревьях. Немощеные улицы осенью утопали в невероятной грязи. Освещения уличного не было. Воду брали из колонок.
Маленькие мазаные каменные хаты осенью украшались гирляндами дозревавшего на солнце красного перца, без которого у болгар не обходилась ни одна еда. Печей в доме не было. В комнатах на зиму ставили железные печки. На кухне был земляной пол и выложенный камнем широкий очаг, где раскладывался костер. Варили в котелке, подвешенном на цепь с крючками, спускавшуюся с потолка. В городе были школа, больница и церковь, ни театра, ни кино, ни даже клуба. По воскресеньям бывал базар, где торговали молочными продуктами, мясом, овощами. Единственным развлечением была народная пляска «хоро». По вечерам на площади в большой круг собиралась молодежь в ярких платьях и плясала часами с веселыми криками и визгом под звуки барабана.
Эмигранты жили обособленно своим замкнутым, маленьким мирком. Читали эмигрантские газеты, ловили всякие нелепые слухи, на что-то все еще надеялись, ждали переворота в России, интервенции, в которой мы должны были участвовать. Среди книг большим успехом пользовались мемуары белогвардейцев, особенно «Очерки русской смуты» Деникина и романы генерала Краснова «От двуглавого орла к красному знамени» и «За чертополохом». В последнем описывался монархический рай, якобы наступивший после свержения Советской власти и отделенный от Запада непроходимыми зарослями чертополоха.
В больших бараках на конце города разместились одинокие военные — жили казарменной жизнью. Семейных и сестер поместили на квартирах у местных жителей. Я жила вдвоем с сестрой Машей Прозоровской. Это была лет двадцати пяти грузная, вялая и туповатая донская казачка. Душевного контакта у нас не было никакого, но жили мы дружно. Нам отвели комнату в два окна с отдельным выходом во двор в доме местной акушерки Пеевой. Отапливалась она маленькой железной печкой, освещалась керосиновой лампой. Маша получала сухой паек, а я питалась из батарейного котла и ходила обедать и ужинать в казармы. Там в отдельном кабинете жили трое моих приятелей — Костя Никольский и братья Егоровы. У них я и обедала. И вот как-то в конце зимы пришла для меня большая радость — первое письмо из дому, первая весточка после четырех лет молчания и неизвестности.
Я написала домой вскоре после приезда в Болгарию, несколько месяцев тщетно ждала ответа и уже почти потеряла надежду его получить.
Я писала в Тюлькино, где в то время никого из родных уже не было. Письмо мое блуждало и наконец попало к сельской учительнице, хорошо знавшей всех нас. Она переслала письмо брату, и он мне ответил. Дома все было благополучно и все были живы. Брат работал тогда в Устюжне в кооперации. Сестры и мама жили в Петрограде. Тамара училась в Политехническом, а Лека в Медицинском институте.
В Орхание я работала в нашем эмиграционном лазарете. Нам отвели маленький каменный домик при больнице. Там было три палаты и дежурка. Дежурили мы по очереди по суткам четыре сестры — Маша Прозоровская, Таня Пашковская и марковская сестра Домна. Врачей было двое — дроздовец Дрозд и марковец датчанин Христензен. Работы было очень мало.
По праздникам и под Новый год в батарее устраивались пирушки, в которых я участвовала. Пили, пели, в пьяном угаре произносили бессвязные речи, нелепые тосты.
Иногда мы собирались в тесном кругу на квартире у Слесаревских вчетвером — братья Слесаревские, жена Глеба Зина и я. Выпивали, нюхали кокаин и без конца говорили в бреду, в наркотическом дурмане. Это уже было полное упадничество. На другой день болела голова, была противная слабость, горький стыд.
Запомнился из тех дней еще один печальный и нелепый эпизод.
Как-то я сидела у нас в лазарете и разговаривала с фельдшером Женей Стопкевичем. Настроение было убийственное. И вдруг Женя, заядлый морфинист, сказал: «Хотите, я Вам впрысну токсическую дозу морфия?» Я с глупой удалью ответила: «Ну, что же, давайте». Он сделал укол. Я ждала смерти, но она не приходила. Стопкевич рассмеялся и сказал: «Неужели Вы думаете, что я мог бы убить Вас». У меня наступило странное успокоение, клонило ко сну. Я ушла домой, прилегла, и мне казалось, что я лежу в
Тюлькине в мягкой траве под цветущей яблоней, веет ласковый тихий ветерок, и на меня с яблони медленно падают пахучие белые лепестки.
Все это быстро прошло, и я твердо решила никогда подобных опытов не повторять.
Весной 1922 г. мне надоело бездействие, и я пошла работать на черепичный завод, расположенный в километре от города. Работали мы по десять часов с 6 утра до 6 вечера с перерывом в 2 часа на обед. Мы принимали у мастера из-под станка влажную мягкую черепицу на деревянных рамках и раскладывали на просушку по полкам. Раза два в неделю топилась огромная печь, и просохшая черепица переносилась с полок на обжиг в печь.
Так я проработала месяц. Потом я получила письмо от Тани Пашковской. Она жила уже в Софии, работала там в городской больнице и советовала мне ехать в Софию устраиваться на работу. Ехала я без определенных планов, и все мои попытки устроиться в Софии были заранее обречены на провал. Я еще не была внутренне свободна, я не могла окончательно и решительно оторваться от Орхание, меня еще держала в плену привязанность к Слесаревскому.
Жила я в общежитии наших сестер-эмигранток за 3–4 км от Софии в пос. Княжево.
Устроиться на работу сестрой мне вначале не удалось. После долгих горьких скитаний по всяким учреждениям в поисках работы, где я повсюду встречала холодный отказ, я наконец устроилась работать на табачную фабрику Лазарова.
Приходилось ездить ежедневно из Княжева в Софию в трамвае. Переполненный трамвай тянулся медленно. Часто случались аварии, раздавался крик: «Всички долу», — все выходили и ждали следующего трамвая.
На фабрике меня назначили в отдел упаковки. И вот я сижу в большой комнате за длинным узким столом в ряду работниц. На столе горкой против каждой из нас лежат папиросы и коробочки. Мы раскладываем по 20 папирос в 2 ряда в каждую коробочку. Скоро рука привыкает не считая брать по 10 папирос. Работали по 8 часов с перерывом в 1 час на обед. Обедаю в дешевой русской столовой. При выходе в проходной нас каждый раз с головы до пят ощупывает старенькая привратница. Я проработала у Лазарова месяц, а потом получила назначение в наш эмигрантский лазарет медсестрой.
В лазарете лежали тяжелые бесперспективные хроники. Запомнился один несчастный парень. Он болел несколько лет назад гонореей, не лечился. У него были поражены все суставы. Он лежал, весь скованный, с пролежнями, и даже рот едва открывал. Его кормили с ложечки. Мы работали вдвоем в огромной палате в два света. Больных было человек сорок — они лежали в четыре ряда.
Я проработала в лазарете месяца два, а потом меня потянуло в Орхание, и я вернулась к разбитому корыту.
И потянулась прежняя жизнь. Снова работа в маленьком лазарете вдвоем с сестрой Домной посуточно.
Жила я уже одна у другой хозяйки. Сестра Прозоровская уехала на работу в город Лом.
Новый год встречали у Слесаревских с вином, но без всякого подъема.
Ранней весной 1923 г. Слесаревские уехали в Югославию. Их звала в Белград сестра Александра и Глеба, обещая устроить на работу. Я очень больно переживала прощание с Александром, но по существу это для меня было счастье.
Первое время было пусто и холодно, но свободно.
Кончился мой плен, кончился вместе с ним весь угар «белой» идеологии. Я стала понемногу трезвее, яснее разбираться в текущих событиях. Прежде всего нужно было добиваться возможности закончить образование. В Болгарии я читала выходившую в Париже редактируемую Милюковым газету «Последние новости». Я решила написать Милюкову в адрес редакции. Вскоре пришел ответ. Милюков мне ничего не обещал, особенно не обнадеживал. Он писал: «Приезжайте в Париж, не засиживайтесь на Балканах. Там Вам делать нечего. Здесь такой молодежи, как Вы, много и с голоду не умирает никто». И вот я решила добиваться возможности уехать во Францию. Надо было ехать в Софию, снова стучаться во все двери. Работать изо всех сил, заработать возможно больше, чтобы сколотить деньги на дорогу.
Я без всякого сожаления попрощалась с Орхание. Там уже никого из близких друзей не осталось
Поместилась я в общежитии сестер. Оно помещалось в центре города где-то на небольшой улице возле бульвара Дондукова. В это время там открылись курсы для повышения квалификации сестер. Я на курсы не пошла — они меня не устраивали. Я поступила на текстильную фабрику Берова и стала работать на ткацком станке. В большом помещении в два света в два ряда стояли станки, было пыльно и душно, стоял оглушительный гул, дрожал, ходил ходуном пол. Станок мой вначале часто капризничал. Приходилось звать мастера, потом я с ним освоилась, и работать стало веселее.
Помню, меня поразила работа немолодой уже женщины, завязывающей основу. Ее пальцы бегали, как у хорошего пианиста по клавиатуре, нити, казалось, сами подпрыгивали и завязывались в узел в ее изумительно ловких натренированных пальцах.
Вскоре на заводе разыгрался характерный для капиталистической фабрики возмутительный эпизод. Как-то во время обеденного перерыва явились на завод одетые с иголочки владельцы завода — два брата Беровы. Нас, рабочих, собрали во дворе. Старший Беров произнес речь. Он говорил, что завод переживает кризис, скоро будет работать в убыток, а потому мы должны работать лишний час вместо восьми — девять часов без всякого повышения зарплаты.
Иначе, добавил он, «мы будем голодать и вы будете голодать». Уходя, он отдал распоряжение по окончании работы в проходной расписываться всем, кто согласен работать по новому графику. Остальным грозило увольнение.
Как только ушли Беровы, раздался крик: «Товарищи, не расходитесь, с вами будет говорить один из старых рабочих». Выступил член болгарской компартии. Он говорил, что постановление администрации завода совершенно незаконно, и призывал нас не давать своих подписей.
У многих рабочих положение было тяжелым, и подавляющее большинство поставили свои подписи. Когда я подошла к проходной, там были уже длинные списки согласных, и я подписалась. Долго потом оставалось сознание совершенного некрасивого поступка.
В общежитие сестер часто обращались богатые люди с предложениями частных дежурств сестер на дому и в больнице. И я стала брать ночные дежурства. Было трудно после рабочего дня проводить бессонную ночь, еще труднее после дежурства становиться к станку, но я все же проделывала это раза два в неделю. Так собрала я деньги на дорогу. Немного помог мне Красный Крест, выдав ссуду.
Я легко получила так называемый Нансеновский эмигрантский паспорт и стала хлопотать о визе. Нужно было указать адрес знакомых в Париже. Я дала адрес Милюковых. Через две недели была получена виза. Затем я легко за соответствующую плату получила транзитные визы Югославии и Италии.
В середине июля 1923 г. я выехала из Болгарии через Югославию и Италию во Францию.
Мне было тогда 30 лет — кончилась первая молодость, отлетела душевная свежесть, начиналось «суровое ожесточающее мужество». За плечами были годы борьбы, лишений и потерь, ошибок и заблуждений, горя и страданий.
Впереди была ясная цель — учиться, закончить образование, выходить на трудовую дорогу.
В Белграде была пересадка, и надо было ждать 5–6 часов другого поезда. Белград — красивый и действительно белый город. Белые дома, широкая серебристая лента Савы, над которой прошумело немало бурь и битв. Я приехала туда ранним утром и разыскала Слесаревских. Александра Павловича я видела мельком, он уходил на работу. В семье Глеба меня встретили радушно. Угостили чаем, уговаривали остаться до завтра и провести вместе вечер. За час до отхода поезда я отправилась на вокзал и зашла в комендатуру. Паспорт с визами был отобран при въезде в Белград и оставался у коменданта. Задержаться в городе мне не разрешили, и я поехала дальше.
В Италии стояла нестерпимая жара. В Милане поезд стоял час, я помчалась в город — хотелось взглянуть на знаменитый собор. И вот он передо мной на большой площади, весь белый, весь кружевной, в готическом стиле. Внешне он производит грандиозное впечатление. Внутри это обычный большой католический храм с довольно эффектной игрой света от пестрых витражей. Потом стояли в Турине, где я прошлась по улицам и где как-то ничего не запомнилось. Французскую границу поезд пересек в Модане. Это маленький пограничный городок. Я приехала туда 14 июля в День взятия Бастилии —
большого национального праздника Франции. Все было разукрашено флагами, на улицах танцевали и пели.
В комендатуре проверили мои документы, указали гостиницу и сказали, что в Париже надо явиться в полицейскую префектуру и обменять паспорт на специальное удостоверение личности, установленное для проживающих во Франции иностранцев.
В Париже я долго бегала по кривым узким улочкам в районе Лионского вокзала в поисках свободного номера в гостинице. Все было переполнено в связи с праздником. Наконец я нашла крохотную комнату в грязной гостинице, похожей на притон. Я уплатила за номер, оставила вещи и побежала разыскивать Милюкова.
Я чувствовала себя маленькой, одинокой и затерянной в огромном чужом городе. Я порядочно забыла язык и медленно, с трудом составляла фразы, чтобы спросить о чем-нибудь. В метро я услыхала русскую речь, подошла к соотечественникам — они мне охотно разъяснили, как ориентироваться в метро.
И вот я сижу у Милюкова в маленьком уютном кабинете. Принял он меня очень холодно, сказал, что по вопросу о поступлении в высшую школу следует обратиться к П.П. Гронскому, а сам он не в курсе этих дел. Говорили мы с ним всего минут 15. Он дал мне адрес Гронского, и мы попрощались. Гронские жили на даче в Медоне. Электропоездом я за полчаса добралась туда. Гронские были нашими соседями по Весьегонскому уезду Тверской губернии, и Павел Павлович не раз бывал в Тюлькине у моего деда. В Медоне они занимали половину небольшого дачного домика. В другой половине жила семья Владимира Андреевича Оболенского, которого я знала по фронтовым встречам мировой войны.
У Гронских меня встретили очень тепло, напоили чаем и предложили перевезти к ним вещи и переночевать.
Павел Павлович читал в Сорбонне лекции по русской литературе. Он сказал, что устроиться на стипендию будет нелегко. Отдают предпочтение юным, только что окончившим среднюю школу. Прежде всего необходимо подать заявление в министерство просвещения, приложить русский аттестат зрелости и получить французский так называемый эквивалент бакалавра, дающий права поступления в высшую школу. Гронские были очень симпатичная и дружная семья. Жена П. П. Нина Николаевна — скульптор и двое детей, Ниночка, кончавшая тогда среднюю школу, и Ника лет 12 — учащийся средней школы. Жил у них и брат Н.Н., бывший белогвардеец Слободзинский. Все приняли в моей судьбе горячее участие и решили, что на месяц меня можно поселить в квартире Волковых, уехавших в отпуск в Бретань. Волковым было сразу отправлено письмо. В тот же день я пошла в полицейскую префектуру оформить документы. Там меня направили к девушке, якобы говорящей по-русски. И вот я слушаю так называемую русскую речь и ничего не могу понять. Я робко попросила перейти лучше на французский язык, довольно легко ответила на все вопросы и получила удостоверение личности.
Надо было устраиваться на работу, и я решила обратиться за помощью к Маргарите Николаевне Маргулис-Аитовой. Врач бактериолог — она знала меня по курсам сестер в 1914 г. С ней дружила Софья Поведская, и как-то в мой приезд с фронта она затащила меня к Маргарите Николаевне. Еще в Болгарии перед отъездом во Францию я получила письмо от Софьи. Она сообщала парижский адрес М. Н. Аитовой и настойчиво советовала зайти к ней. И вот я сижу у Маргариты Николаевны в уютной гостиной. Она встретила меня очень радушно, накормила вкусным завтраком, познакомила с мужем — врачом-терапевтом Аитовым и сыном школьником. Маргарита Николаевна предложила мне временную работу. У профессора Бурже, гинеколога, работала на приеме три раза в неделю русская сестра. Она на месяц уходила в отпуск, и я должна была на это время ее заменять. В этот же день я договорилась с сестрой и с ее запиской направилась к профессору. Он жил в аристократическом районе на одном из больших бульваров. Я вошла в шикарный подъезд и стала быстро подниматься по лестнице. Меня остановил резкий окрик: «Кто Вы такая, что так смело без спросу идете по лестнице?» Пожилая консьержка со злым лицом расспросила меня, куда и зачем я иду, и заявила: «Эта лестница не для таких, как Вы. Рабочие люди должны быть поскромнее. Отправляйтесь на черный ход».
Я стала работать у профессора. Занята я была три раза в неделю по 4–5 часов. Заработка едва хватало на жизнь. Поселилась я в квартире Волковых на улице Тозио в районе Пасси недалеко от Булонского леса. Квартира была маленькая, уютная, в две комнаты в 1-м этаже. Питалась я в дешевой русской столовой. Времени свободного у меня было очень много, но на душе было неспокойно. Надо было подыскивать постоянное жилье и постоянную работу, а главное — пробивать дорогу к заветной цели — учению.
В надежде на будущее я стала подыскивать комнату в районе Сорбонны и институтов в старинном Латинском квартале и наконец нашла комнату-кабину в рабочем отеле на узкой и мрачной улице Сен-Жак. Кабина была площадью в четыре метра на 3-м этаже. В окно видна была только темно-серая стена соседнего дома. Крохотная электролампочка была под самым потолком, воду надо было брать этажом ниже. Мебель состояла из кровати, умывального столика, тумбочки, стола и стула. Чай я кипятила на спиртовке. Платить надо было 85 франков в месяц при заработке 10 франков в день. К приезду Волковых я перебралась на эту квартиру.
Вскоре я устроилась на работу в ателье «Попугай», там изготавливали кукол. В мастерской было два отделения. В одном рисовальщицы расписывали куклам лицо. В другом кукол причесывали и упаковывали. Меня вначале усадили на прическу. Потом мастерица нашла, что я работаю слишком медленно, и заставила меня приделывать ленты к картонкам для кукол. Работали по 48 часов в неделю, но была так называемая «английская неделя» с укороченным трехчасовым днем в субботу. Поэтому в остальные дни работали по 9 часов. Зарплата была 1 франк 25 сантимов в час.
Мастерская была на улице Бонапарт. Пешком туда было минут 40 ходьбы. Я ходила через чудесный Люксембургский сад.
Волковы встретили меня очень тепло, попеняли, что я уехала, не дождавшись их приезда, и настояли, чтобы я обедала у них два раза в неделю по средам и субботам. Я очень любила эти вечера у них, я как-то отогревалась душой. Мы вспоминали родину, Петроград, старых друзей, фронтовую жизнь в Сибирском отряде. Иногда мы вместе ходили в кино. Николай Константинович работал в редакции эмигрантской газеты Милюкова «Последние новости». Елена Александровна Волкова преподавала русский язык, историю и географию России эмигрантским детям в двух французских школах.
По воскресеньям я вторую половину дня проводила у Гронских в Медоне. Там собиралась шумная компания зеленой молодежи. Это были юные сверстники Нины Гронской. Часто всей компанией отправлялись в походы по медонским паркам.
Я среди них чувствовала себя чужой и больше любила разговаривать с Ниной Николаевной и ее братом.
Иногда меня звали к себе Оболенские. Милая добрая Ольга Владимировна обычно была очень молчалива и всегда усиленно меня угощала. Владимир Андреевич держался несколько высокомерно, авторитетно рассуждал о судьбах эмиграции, о сроках нашего возвращения домой. Он любил сравнивать наше положение с судьбой французских эмигрантов времен Великой революции конца XVIII в.
По вечерам в рабочие дни я усиленно читала художественную литературу — Анатоля Франса, Пьера Лоти, Клода Фарера. Книги мне давали Волковы.
А кругом кипела жизнь огромного города. Шумел Париж с его многовековой бурной историей, старинными дворцами, впечатляющими памятниками, богатейшими музеями, кричащими контрастами роскоши и нищеты.
В свободное время я работала у профессора и потом по утрам в воскресные дни я бродила по Парижу, знакомилась с ним.
Я стояла перед величественной темной громадой собора Парижской Богоматери, разглядывала замечательные барельефы и химеры и вспоминала Виктора Гюго. Темные барельефы из истории Франции, мрачные фигуры химер. Подымаясь по узкой винтовой лестнице на башню, я невольно искала глазами на голубоватых побеленных стенах грозное слово Anagh. Большой темный колокол носит имя Квазимодо. А когда я стояла на верхушке башни и смотрела на огромный город, был полдень и по очереди начали мелодично отзванивать на разные голоса часы на башнях цитадели. Пантеон возвышается в Латинском квартале. Он напоминает наш Исаакиевский собор. На его величественном фронтоне начертаны слова: «Великим людям Франции благодарная
родина». В большом зале — скульптуры из истории Французской революции. В глубоких нишах — каменные гробницы писателей, ученых, полководцев, вождей революции. На широкой лестнице на высоком постаменте мраморная урна с прахом сердца пламенного патриота войны 1870 г. Гамбетты.
Площадь Звезды, отсюда звездой во все стороны бегут широкие магистрали Больших бульваров. В центре — Триумфальная арка. С ее верхушки открывается панорама города. Под аркой — могила Неизвестного солдата, где горит вечный огонь. Сюда после Первой мировой войны был перенесен прах неизвестного солдата, погибшего под Верденом.
Позднее, в тревожном для меня 1931 г., мне довелось побывать здесь в день победы 11 ноября на военном параде. После артиллерийского салюта наступает минута молчания. Затихает в скорбном безмолвии весь шумный огромный город, останавливаются машины, люди обнажают головы, и только носятся в небе встревоженные голуби. Потом проходят церемониальным маршем войска, а за ними тянется мрачное шествие инвалидов войны. Идут медленно слепые, опираясь на белые палочки, катятся на колясках безногие, шествуют жутко изуродованные раненные в лицо. Молча смотрят на них люди, и у многих, вероятно, растет в душе ненависть к войне.
«Отель Инвалидов» — так называется огромный военный музей. Здесь от средних веков до наших дней собрано оружие и военное снаряжение Франции. Висят опаленные огнем боевые и трофейные знамена.
В отдельном зале могила Наполеона. Гробница из розового порфира стоит в углублении. Сверху на высоте нескольких метров круглый балкон, по которому ходят зрители. Гиды говорят, что все невольно склоняют головы перед могилой. По стенам — портреты боевых соратников Наполеона и на мраморной доске предсмертные слова Наполеона: «Я хочу, чтобы мой прах покоился на берегу Сены среди французского народа, который я так любил».
Лувр — огромный музей изобразительного искусства. Здесь собраны шедевры Древней Греции, Ренессанса и последующих веков, современные. Можно ходить неделями по его бесконечным залам. По широкой мраморной лестнице вы поднимаетесь к статуе победы. Она без головы, но сколько мощи и величия в гордой осанке и широком размахе могучих крыльев.
Венера Милосская стоит в отдельном маленьком зале — одна. По стенам вокруг диваны. Венера на постаменте в центре, легкая, изящная — воплощение молодости, женственности, красоты.
А вот знаменитая Мона Лиза Джоконда меня несколько разочаровала, я ждала чего-то более яркого, грандиозного. Картина помещена неудачно — в маленьком зале среди массы других картин она как-то теряется, поражают только живые глаза. Вспоминается шум, поднявшийся в печати, когда Джоконда исчезла за несколько лет до Первой мировой войны. Года через два она вернулась, но многие говорят, что это лишь удачная копия. Интересен музей Клюни — это история быта. Здесь собраны одежда, обувь, мебель, домашняя утварь, посуда за всю многовековую историю Франции.
Гревен — музей восковых фигур. Кого здесь только нет — современники и далекие предки: артисты, художники, ученые, писатели и жуткие преступники из нашумевших процессов. Вот, кажется, летит во вдохновенном танце Анна Павлова, а в углу мрачно смотрит исподлобья недавно казненный убийца Месторино. Целая галерея пещер из христианских катакомб в Риме. Ярко изображена сцена убийства Марата. Он лежит в ванне, обливаясь кровью, с газетой «Друг народа» в руках. В дверях бледная в темном платке, беспомощно уронив руки, стоит Шарлотта Корде. Она только что нанесла удар, а за спиной уже вооруженные до зубов национальные гвардейцы.
И вот самый впечатляющий памятник. Это не чудо зодчества или ваяния, это простая однотонная серая каменная стена кладбища Пер-Лашез — стена коммунаров. Здесь в 1871 г. министр Тьер расстрелял в один день 30 тысяч человек. Что видали, что слыхали эти стены, залитые кровью в тот страшный день?
Ежегодно 18 марта в День Парижской коммуны сюда приходят, пройдя демонстрацией по улицам, рабочие-коммунисты, звучат яркие речи, возлагаются венки, произносятся клятвы беззаветно служить рабочему делу, бороться за коммунизм.
В тридцатых годах еще были живы некоторые коммунары. Мне довелось их видеть в бурные февральские дни 1934 г. В большой организованной коммунистами демонстрации они шли отдельной группой в 5–6 человек под большим красным знаменем Коммуны, они медленно шагали, бородатые деды, убеленные сединами. Так вспоминается Париж, один из красивейших городов в мире, весь серый, с серыми домами, серыми графитными крышами.
Каждый район в Париже носит свои характерные черты. Латинский квартал — городок ученых и студентов — с его узкими улицами, Пантеоном, Сорбонной. Тихий Пасси — район парков и особняков. Шумный центр с его дворцами, большими бульварами. Монмартр с его богатыми ночными кабачками, кафе, где тогда подвизались в роли танцоров и гарсонов бывшие русские графы и князья.
Большим праздником, огромной радостью для меня были гастроли МХАТа в Париже. Я приобрела билет на «Братьев Карамазовых», а потом мне кто-то из товарищей достал бесплатный билет на литературный вечер.
Это было чудесно. Я, казалось, унеслась от печальной действительности и несколько часов дышала воздухом Родины.
В «Братьях Карамазовых» выступали Станиславский, Качалов, Москвин, Книппер-Чехова и другие. Особенно потрясла меня сцена разговора Ивана Карамазова с чертом. Вечер, неказистая обстановка провинциального мещанского дома. На столе угасающий самовар, в углу на старинном громоздком диване с линялой обивкой Иван Карамазов. Большие жуткие неподвижные глаза смотрят как-то в никуда. Качалов говорит за себя и за черта.
На литературном вечере запомнились Книппер-Чехова, читавшая чеховские рассказы, Качалов, прочитавший главу из «Карамазовых» «Братья знакомятся», — разговор Ивана с Алешей, и Станиславский, выступавший с монологом Фамусова. Особенно хороша была его характеристика московских дам. Когда он быстро тонким голосом произносил: «Татьяна Юрьевна», — вы видели маленькую юркую женщину, любящую незлобно посудачить. Но вот артист принимает важный вид и медленно произносит: «Пульхерия Андреевна», — и перед вами напыщенная неприступная мать-командирша.
Я проработала в кукольной мастерской месяца полтора. Потом кто-то из бывших товарищей по батарее посоветовал мне перейти на электрозавод Томсона Уитона, где можно больше заработать. Я пошла в контору завода, и меня сразу приняли в цех карманных фонариков. Надо было рассчитаться в кукольной мастерской, и тут я неожиданно столкнулась с затруднением. Мастер заявил мне, что по правилам торгового дома «Перрокэ» я не имею права уволиться, не предупредив за две недели. Я возразила, что при найме на работу мне об этом не говорили, и только случайно я прочла через несколько дней правила, вывешенные в мастерской. Мне пригрозили судом, но расчет все же выдали. Недели через две, когда я работала на заводе и уже стала забывать об угрозе администрации дома «Перрокэ», я вдруг получила повестку из гражданского суда.
И вот разыгрался характерный для капитализма фарс суда.
Когда я в назначенный день явилась в суд, за столом в небольшом зале сидели трое в длинных черных мантиях. Румяные и упитанные, они смерили меня презрительным взглядом и указали мне место за столом. Интересы торгового дома представлял служащий конторы — прилизанный подхалим со сладенькой физиономией. Меня спросили, по какому праву я незаконно уволилась из мастерской. Я повторила сказанное мастеру при увольнении. «В департаменте Сена, — возгласил торжественно председатель суда, — нельзя оговариваться незнанием закона». — «Но ведь это не закон, а частные правила, с которыми меня к тому же своевременно не ознакомили». Судья обратился к истцу и спросил, почему мне ничего не сказали при поступлении на работу. Тот криво улыбнулся и заявил с презрением: «Ну, знаете, когда нанимают прислугу, с ней не ведут разговоров». Через несколько минут все было закончено. Судья объявил, что я должна уплатить дому «Перрокэ» зарплату за 2 недели в размере 120 франков. Я заявила, что считаю приговор несправедливым. Судья ответил: «Вы можете обжаловать постановление суда, но из этого ничего не выйдет и Вы только уплатите за судебные издержки». Меня спросили, могу ли я немедленно уплатить всю сумму. Я ответила, что могу, но тогда некоторое время придется голодать. Истец поспешил гордо заявить, что дом «Перрокэ» может обождать и разрешает мне рассрочку на 2 месяца.
Я быстро вышла, во мне кипело возмущение, ненависть к эксплуататорам. На лестнице меня догнал истец, он протягивал мне руку, сладко улыбался и говорил: «Мадмозель, простите, поверьте, я ничего не имею против Вас и не хотел Вас обидеть». Руки я ему не подала и ушла молча. Мне хотелось выругаться. Подавленная шла я домой и думала: «И это хваленая западная демократия. За что же мы боролись?»
Работа на заводе начиналась в 8 часов, ав8ч5мин тяжелые чугунные ворота закрывались наглухо, и опоздавших впуска ли только в 9. В проходной стояли большие часы с автоматом для штамповки времени прихода на личных карточках рабочих. Время фиксировалось с точностью до 1 минуты. По этим карточкам затем начислялась зарплата два раза в месяц.
И вот я сижу в сыром полутемном и грязном помещении в ряду работниц за длинным столом. Перед нами ящики с угольными цилиндриками, кипы нарезанных квадратами белых коленкоровых лоскутков и катушки белых ниток. Мы готовим батареи для карманных фонариков. Работа нетрудная, мы заворачиваем цилиндры в лоскутки и фиксируем обертку нитками. Руки становятся черными, как у трубочиста. После работы мы трем их долго древесными опилками и обильно смачиваем водой. Работаем мы по 8 часов с перерывом на обед на полчаса. Я успеваю в перерыв заскочить в соседнее кафе и выпить чашку черного кофе с булочкой. После работы вечером я еду в русскую столовую обедать и оттуда пешком возвращаюсь домой.
Недели через три у меня на руках появилась какая-то сыпь. Меня это очень испугало. Рядом со мной работала женщина с проваленным носом, и я вообразила, что заразилась сифилисом. В страшной тревоге я после работы побежала к Волковым. Елена Александровна сразу позвонила знакомой женщине-врачу Марии Даниловне Дельбари, и та согласилась принять меня в тот же вечер. Дельбари была замужем за французом и уже много лет жила и работала в Париже. Худощавая, лет 50, с резкими движениями и грубым голосом, но очень добрая и приветливая, она приняла меня очень радушно. Осмотрев мои руки, она сказала, что это, несомненно, профессиональная экзема и никаких оснований для беспокойства нет. Она выписала мне мазь и уверяла, что все пройдет в несколько дней.
Потом М.Д. усадила меня пить чай и стала с большим участием расспрашивать о моей жизни, о дальнейших планах. Узнав о моем горячем желании учиться, она сказала: «Да, Вы последние годы видели только изнанку жизни, надо Вам увидеть и светлые ее стороны. Думаю, что смогу Вам помочь». Я шла от нее успокоенная, но без большой надежды на какое-либо устройство, слишком много было в прошлом горьких разочарований. Руки у меня действительно быстро зажили, и я продолжала работать на заводе.
Между тем до начала занятий оставались считанные дни. Во Франции высшие школы работают с 1 ноября. У меня уже был на руках эквивалент бакалавра, но дальше дело не шло и надежд оставалось все меньше.
Как-то раз я прочла в «Последних новостях» объявление, что женщина может хорошо заработать на дому, вышивая полукрестом. У меня возникла мысль, что можно будет совместить такую работу с учебой, и я сразу отправилась по указанному адресу. Мне выдали салфетку из очень тонкой канвы. По ней был отпечатан рисунок — яркая роза с листками. Фон надо было заполнить черным. Шелк различных оттенков я также получила. В тот же вечер я принялась за работу. Освещение в комнате было плохое, и, чтобы быть поближе к маленькой лампочке, я ставила стул на стол и так работала.
В воскресенье я решила попробовать, сколько смогу вышить за день. Работа продвигалась медленно, сноровки у меня не было, и часам к двум дня я убедилась, что даже за 12 часов не заработаю на жизнь, а уж об учебе нечего было и думать.
В самом мрачном настроении я спустилась вниз за почтой. В моем ящике рядом с газетой лежала открытка, написанная незнакомым почерком. Я прочла ее и подпрыгнула от радости. Мне хотелось петь и плясать. Писала Дельбари, она сообщала, что для меня есть место в общежитии студенток в Гренобле. Меня возьмут туда на полный пансион, и я смогу учиться в Гренобльском университете. М.Д. мне советовала побывать у Березовских, которые раньше учились в Гренобле, а сейчас жили с ней в одном доме. Я сразу помчалась к Дельбари, горячо ее поблагодарила и зашла к Березовским. Две девушки, Таня и Наташа, говорили о Гренобле с восторгом. Они хвалили общежитие и
его директрису и с увлечением говорили о живописных французских Альпах, об экскурсиях в горы.
В ближайшие дни надо было ехать в Гренобль. Я была бесконечно счастлива и чувствовала себя помолодевшей лет на 10. Рады были за меня и все друзья. Мне собрали кое-что из одежды. Маргарита Николаевна обещала выслать мне немного денег на расходы. Все мне желали успеха в учебе. В последних числах октября я выехала в Гренобль. Елена Александровна Волкова провожала меня на Лионский вокзал.
Перед отъездом я познакомилась с Леной Поповой, она тоже собиралась ехать в Гренобль изучать медицину. Веселая полная хохотушка она оставляла в Париже мужа, работавшего на заводе Рено, и трехлетнюю дочку. Ясным погожим утром золотой осени я приехала в Гренобль. Город был очень хорош в золотом убранстве. Гренобль расположен в горной долине реки Изер на высоте 600 м над уровнем моря. Это небольшой старый университетский город и центр горного туризма. В то время в нем было 80 тыс. жителей. В университете был специальный курс французского языка и литературы для иностранцев, и сюда стекались студенты со всех концов света.
Альпы окружали город со всех сторон. В ясные дни в синей дали обрисовывалась белая шапка Монблана.
Маленький неказистый трамвай быстро довез меня до площади Богоматери с ее старым собором. Сюда выходила узкая улица Старого храма, где было общежитие студенток.
И вот передо мной Фойе де л’Этидиант — очаг студентки. Общежитие было расположено в старинном здании бывшей католической духовной семинарии. Серое каменное четырехэтажное здание с четырех сторон окружало квадратный двор. Вдоль нижнего этажа протянулась крыша-галерея, отделенная от двора широкими арками, опиравшимися на массивные четырехгранные колонны. В нижнем этаже крыла, выходившего на улицу, был большой зал, где устраивались студенческие банкеты. Противоположное крыло занимало Фойе. Остальные помещения были заняты университетом. Вход в Фойе был из левого крыла галереи, а в правом ее крыле огромная каменная статуя поэта XVI в. Ронсара.
С волнением переступила я порог общежития. Как-то меня встретят, как я устроюсь с учебой?
Директриса Фойе встретила меня приветливо. Мадам Грасс была человеком незаурядным. Она была вдова. Муж ее погиб на фронте в один из последних дней войны. Худощавая, всегда в трауре, с длинными волосами, уложенными в скромную прическу, и лицом, еще не утратившим черты былой строгой красоты. Ей было тогда под сорок лет. Она жила с дочкой, десятилетней школьницей с большими русыми косами и хорошим улыбающимся детским лицом. Она была искренно верующая протестантка. Очень активная филантропка, она участвовала во всевозможных христианских кружках, организовывала благотворительные базары. Умело управляя пестрой толпой студенток, она сумела создать в Фойе дух дружбы, терпимости и единения и энергично пресекала всякие проявления вражды и воинствующего национализма.
Мадам Грасс поручила горничной проводить меня в отведенную нам с Поповой комнату и предложила потом спуститься вниз к завтраку. Комната №37 была в самом конце коридора четвертого этажа. По-французски это был 3-й этаж, так как во Франции счет этажей начинается со 2-го. Нижний этаж называется прэ де шоссе. И вот я в комнате. В ней около 14 квадратных метров. Окно выходит во двор Фойе. Из него открывается чудесный вид на горы и старую крепость с громким названием Бастилия. Над дверью большая, в пол-окна, открывающаяся в коридор форточка. В комнате две кровати, два умывальных столика с зеркалами над ними, большой гардероб и посреди — большой квадратный стол. На окне занавеска из веселенького ситца с цветочками. Такие же покрывала на кроватях. Стены оштукатурены и выкрашены в светло-желтый цвет. Темно-коричневый пол натерт до блеска. Все просто, уютно и блещет чистотой. Отопления в комнате нет, и она обогревается через форточку над дверью из хорошо отапливаемого коридора. Наша комната была единственной рассчитанной на два человека. Во всех остальных жили по одной студентке, и комнаты были поменьше. На первом и втором этажах отопление было в комнатах. На первом этаже была квартира директрисы из двух комнат. Там же помещалась маленькая гостиная, где студентки принимали гостей, и
учебная комната в два окна с большим столом, где занимались главным образом студентки 3-го этажа, так как в их комнатах было прохладно.
Внизу была большая, в два света, с большими окнами столовая. Здесь стояло шесть длинных столов со стульями, тут же было пианино и большой почтовый ящик с отделениями по числу комнат.
Был установлен строгий распорядок дня. Утренний завтрак с 7 ч 30 мин до 8 ч 30 мин. Завтрак из трех блюд в 12 ч 15 мин, обед из четырех блюд в 19 час. Кроме того, по английскому обычаю, за особую плату с 16 до 17 ч подавали чай.
После обеда вечером устраивались танцы и игры до 22 часов. К этому времени все студентки должны быть дома, и только два раза в неделю разрешался выход до 24 час.
Персонал Фойе состоял из директрисы, ее помощницы и четырех домработниц — кухарки, двух горничных и судомойки. Горничные убирали только столовую, коридоры и места общего пользования. Комнаты убирали сами студентки и один раз в год две студентки обычно премировались маленькими подарками за лучшую уборку. Дня через два после меня приехала в Гренобль Лена Попова, и мы стали вместе устраивать свою судьбу. Надо было добиться бесплатного приема в Университет и подыскать какую-нибудь работу, чтобы зарабатывать на мелкие расходы. Мы написали прошение с помощью француженок и отправились к декану физико-математического факультета — факультета наук, как он назывался по-французски. Нас как эмигранток легко зачислили в Университет. Французское буржуазное правительство было настроено резко антисоветски. В то время Франция даже не имела дипломатических отношений с СССР, и в русском посольстве на рю Гренель в Париже все еще сидел посол Временного правительства, неизвестно кого представлявший.
На физмате нам предстояло пройти подготовительный курс к медицине, так называемый РСН. Окончив его, мы получали право поступить на 2-й курс медицины.
Получить на дом подходящую работу оказалось значительно труднее. По совету мадам Грасс, мы стали ходить по перчаточным фабрикам, и наконец на одной из них нам предложили изготовлять из обрезков кожи так называемые бигуди — шпульки для холодной завивки волос. Нам выдали материал, и мы принялись за работу. Вскоре, однако, пришлось от нее отказаться, так как учеба у нас занимала все время. Мне скоро стала высылать по 30 франков в месяц Маргарита Николаевна, а Лене немного помогал муж.
Мы аккуратно посещали лекции и практические занятия в Университете. На РСН читались лекции и проводились занятия в лабораториях по физике, химии, ботанике и зоологии.
На экзамене химия оценивалась по коэффициенту 40, физика — 30, ботаника и зоология — по 20. В сумме высшая оценка 110. Для поступления в медицинскую школу, как там именуется институт, надо набрать не менее 55 баллов.
Занималась я с увлечением, но вначале мне было очень трудно. Сказывался двухлетний перерыв в учебе, затрудняло и несовершенное знание языка. Приходилось просиживать до 2–3 часов ночи. Учебников соответствующих не было — занимались по запискам. Записывать лекции я еще не могла. По рекомендации мадам Грасс я раздобыла записки лекций у одной француженки, окончившей несколько лет назад. Пришлось немало поработать, пока я привыкла к ее почерку и сокращениям. Я знала, что некоторые студентки помогают по хозяйству в Фойе, и я предложила мадам Грасс свои услуги.
Вскоре мне было поручено по очереди с двумя француженками раздавать днем платный чай, а вечером дежурить у телефона в столовой, а в 22 часа или после 24 часов надо было запирать входную дверь и выключать свет.
Я устраивалась в дежурные дни у маленького стола возле пианино у настольной лампы и занималась. Позднее я стала работать на кухне — вытирала посуду после завтрака и обеда.
Студентки были очень пестрый народ. Почти все они приезжали в Гренобль изучать французский язык и литературу. Здесь были представлены чуть ли не все страны Европы, США, некоторые азиатские страны. Были англичанки, немки, шведки, норвежки, датчанки, швейцарки, итальянки, польки, чешки, югославки, болгарки, представительницы лимитрофов: литовки, латышки, эстонки. Азия была представлена индийками и китаянками. Было много американок, были француженки из африканских колоний.
Позднее появились и советские студентки. В первые же дни мы познакомились с Виолеттой Лебурдэ. Она была полурусская-полуфранцуженка. Она долго жила в Петрограде и прекрасно говорила по-русски, но считала себя француженкой.
Светлая шатенка с серыми глазами, очень живая, энергичная и приветливая, она училась в электротехническом институте и познакомила нас с двумя русскими студентами — Аликом Везерским и Адиком Проскуряковым. Алик был старше — на вид ему было уже за 30 лет, это был бывший белогвардеец с каким-то невзрачным сереньким лицом. Адик казался еще юным, в нем было много ребячьего. С волнистыми русыми волосами и улыбающимися серыми глазами, он страстно любил горы, увлекался туризмом, взбирался на скалы.
С Адиком, Аликом, Леной Поповой и Виолеттой Лебурдэ мы и начали совершать походы в горы.
Альпинизм был моим главным увлечением во Франции, и я до сих пор храню о горах самое светлое воспоминание. Накануне экскурсии мы получали в Фойе сухой паек. Вставали рано, в 5–6 ч утра летом, надевали простой спортивный костюм, шерстяные носки и горные, на гвоздях, ботинки, захватывали с собой веревочные тапки — эспадрильи и выходили с туго набитыми рюкзаками за плечами. В высокогорные экскурсии ходили в брюках, через плечо надевали скатку из плаща и захватывали ледоруб. Летом уходили иногда на несколько дней. Ночевали в горных хижинах — шале. Ключ от таких шале можно получить в альпинистском клубе. В небольшой каменной хижине имеются нары для спанья, железная печка, топор для заготовки дров, ложки и котелки. В Гренобле было 2 клуба альпинистов: «Стальные икры» с изображением горной козы на значке и альпийский клуб с цветком эдельвейса.
Горы вокруг Гренобля исхожены вдоль и поперек, всюду есть дощечки-указатели, а в скалах на камне большие яркие стрелы — зеленые, красные, желтые, синие. И все же почти ежегодно в горах гибнет по несколько человек: обрываются со скал, проваливаются в трещины на ледниках, попадают весной под снежные лавины. В горах встречаются на утесах кресты на месте гибели альпинистов.
Одна знакомая француженка, молодой инженер, с мужем погибла под лавиной. Вспоминается альпинист, пробывший 8суток на дне трещины ледника в 200метров глубиной, он питался скудным запасом из рюкзака, пил воду изо льда, таявшего на спиртовке. Когда кончились спички и продукты, он несколько дней был без пищи и питья. Альпинисты нашли его в плачевном состоянии, врач-альпинист оказал ему первую помощь, и его удалось выходить.
Мы ходили иногда шумной ватагой в 10–15 человек, иногда путешествовали вдвоем, а несколько раз я ходила одна или с собакой в сравнительно невысокие горы — 1500–1700 м.
Есть в горных прогулках неизъяснимая прелесть. Идешь сначала через виноградники и фруктовые сады. Потом стоят леса, смешанные и хвойные, растет малина, смородина, черника, брусника — кажется, дышишь воздухом родины. Выше простираются альпийские луга со стадами овец, пастушьими хижинами. Они усеяны цветами — встречаются пурпурные рододендроны, ярко-синия генциана, бывают и наши колокольчики, а весной сверкают белизной душистые нарциссы. Еще выше кончаются тропинки, начинаются голые скалы, внимательно по стрелкам выбираешь дорогу, цепляешься руками и ногами. Изредка в расщелине находишь гордый цветок эдельвейса.
В высоких горах, в 3–3,5 км, над лугами простираются ледники. Мы идем цепочкой, связанные канатом, высекая ледорубом уступы во льду.
И вот, наконец, вершина. Там обычно стоит крест или сложенные пирамидкой камни. Сверху открывается дивная панорама окрестностей. Горы, леса, сады, серебристая лента Изера, горные деревушки, Гренобль. Спускаться по скалам значительно труднее, чем подниматься. Зато по лугам и горным тропкам бежишь вприпрыжку.
Возвращаемся веселые, радостные загоревшие, с чувством какой-то приятной усталости. В трамвае обычно кто-то запевает, остальные весело подхватывают, и несется русская песня, то грустная, то задорно-веселая. Мы поем старинные русские народные и студенческие песни.
Быстро мелькали дни, проходившие для меня в усиленной учебе. К концу 1923 г. я сделала большие успехи в языке — я уже все понимала на лекциях и легко разбиралась в
записках француженки. На РСН мы познакомились с Мишей Вертоле. Это был еврей из Риги, хорошо говоривший по-русски. Маленького роста, живой и веселый, он собирался стать хирургом и усиленно учился, иногда мы занимались вместе, устраивая проверки друг другу.
Рождество в Фойе праздновалось торжественно и весело. Была огромная, до потолка, елка. Украшали мы ее все вместе. Был торжественный обед. Столы, накрытые белоснежными скатертями, устанавливались по краям. Столы украшали остролистник с его темной зеленью и красными ягодами и скромная омела с тонкими листочками и белыми ягодками. Традиционную индейку с каштанами встречали аплодисментами. На десерт подавался шоколадный крем со взбитыми сливками.
Новый год встречали в складчину в группе русских студентов в пансионе мадам Дебеле, пили, пели русские студенческие песни. Произносили тосты за возвращение на родину.
Мы все еще надеялись вернуться, хотя никто из нас толком не представлял, как это может произойти.
Лена Попова с самого начала относилась к учебе небрежно и постепенно охладевала к ней все больше и больше. На Рождество она ездила в Париж к семье. Перед пасхальными каникулами она мне заявила, что решила бросить учебу и окончательно уехать к мужу. Меня она просила пока ничего не говорить об этом мадам Грасс. Я считала, что это неправильно — ведь пустует место в Фойе, но вынуждена была молчать. После Пасхи она в письме поручила мне объясниться с директрисой, и мне пришлось выслушать немало горьких упреков в ее адрес. В это время я крепко подружилась с англичанкой Лилиан Уинкот. Не знаю, почему нас вдруг потянуло друг к другу. Жила она в Лондоне. Ее отец лейборист был типографским рабочим в большом торговом доме. Высокая, сухопарая светлая блондинка, ярко выраженно англосаксонского типа, Лия окружила меня заботой и вниманием и после отъезда Лены перебралась в мою комнату.
Незаметно прошло лето, приближались экзамены. Я думала о них с волнением, надо было сдать их во что бы то ни стало, и я налегла на науки изо всех сил. Перед экзаменами мы с преподавателями зоологии и ботаники совершили несколько экскурсий, собирая коллекции насекомых и гербарий.
И вот наступили решающие волнующие дни. Экзамены продолжались 3 дня — по 2 практических в 1 день, затем 4 устных в 1 день. По зоологии мы препарировали пиявку, по ботанике надо было определить 4 растения и затем провести работу по анатомии растения, по химии был качественный анализ, по физике задача по определению теплоемкости. Все шло успешно. Лия встречала меня после каждого экзамена у входа в Университет. Ее экзамены закончились раньше. Я набрала в сумме 79 баллов вместо требуемых
55. У Лии экзамены прошли также с успехом, и мы с ней ликовали. Отпраздновали успех за чашкой чая с пирожными в лучшей кондитерской Гренобля. Во Франции изучение медицины организовано совсем не так, как у нас. На первом плане практика, контакт с больными. Французский врач уходит со школьной скамьи практически хорошо подкованным, но теоретически он значительно ниже наших выпускников. Занятия в клинике начинаются с 1-го курса. Лекции в Медицинской школе начинаются с 13 ч. Все утро студент проводит в больнице. В каждой больнице существует штат экстернов и интернов. Ежегодно объявляется конкурс на замещение вакантных должностей. На конкурс экстернов записывались студенты, закончившие 1-й курс. Вопросы были устные по первым разделам анатомии и по малой хирургии. На конкурсы на интерна допускались студенты, прослушавшие 2 курса медицины и проработавшие экстерном 1 год. Экстерном можно было работать 3 года, интерном — 4 года. По окончании стажа можно было повторно сдать конкурс. Экстерны получали маленькую, ниже прожиточного минимума, зарплату. Интерны пользовались при больнице столом и комнатой и получали зарплату, прогрессивно увеличивающуюся с каждым годом работы.
После экзаменов кончавшая вместе с нами РСН француженка Маргарита Гурдон сказала мне, что в больнице есть вакантные места экстернов и на них охотно принимают до следующего конкурса студентов, закончивших РСН. Я сразу переговорила с директрисой Фойе и, получив согласие, направилась в Городскую больницу, где меня приняли экстерном в хирургическое отделение.
Больница помещалась в пригороде Гренобля Ля-Транш, она состояла из целого ряда отдельных павильонов, носивших названия по имени главных жертвователей на строительство. Хирургических отделений было два. Я попала в павильон Бренде, где хирургия занимала весь второй этаж. Внизу располагалась урология.
В павильоне было два крыла — мужское и женское. Это были длинные, в два света залы по 20 коек и при них по 2 изолятора. В средней части павильона расположены операционный блок, столовая, санузел и Р-кабинет. Меня поразил необычайный вид палат. Койки окрашены в рыжий цвет. С большого крючка над изголовьем свисает веревка с деревянной ручкой, чтобы слабые больные могли подняться сами. Над изголовьем кровати полка с разложенными в беспорядке продуктами. Тумбочек нет. Кое-где возле коек тяжелобольных и на них можно увидеть рядом с тарелками утку с мочой. Больным выдавали при поступлении больничное белье, а платье остается собственным и хранится тут же в палате у ходячих больных. Посетители заходят в палату без халатов в верхней одежде. На бесплатное лечение в то время принимались только больные, представившие от полиции свидетельство о нищете. Позднее, в начале 30-х годов, был издан закон о социальном страховании, по которому некоторым категориям рабочих выплачивалось государством за лечение 50%. Остальное платил рабочий. При таком порядке болезнь была для семьи настоящей катастрофой, от которой она нескоро могла оправиться. Люди хорошо обеспеченные считали лечение в городской больнице совершенно неудовлетворительным и ложились в частные клиники. Там за лечение брали бешеные деньги. Кроме оплаты больничных дней, подавался длинный счет за медикаменты, лечебные процедуры, за каждое посещение врача и отдельно хирургу за операцию— огромные суммы в несколько тысяч франков.
Вообще врачи во Франции в основном бизнесмены. Есть, конечно, исключения, но они редки. Еще на школьной скамье интерны говорят о том, как они будут обдуривать клиента. Так там называют пациентов. Много я наслушалась в интернате таких разговоров. Вот, например, говорит интерн, я накладываю швы на обработанную рану. По тарифу, установленному синдикатом врачей, оплата производится по числу швов. Так я их наложу вдвое больше, чем следует. За нормальные роды полагается платить 100 франков, за патологические — 500. Так я наложу щипцы на прорезающуюся головку, и мне заплатят пятьсот. Акушерка, конечно, поймет, в чем дело, но я дам ей в зубы 50 франков, и она будет молчать.
Хирург Сиго говорит своим интернам: «Надо уметь подойти к больному. Вы быстро оцениваете его внешность, одежду и соображаете, сколько можно взять за операцию. Бывает, что к вам обращается фермер, просто одетый, но вы замечаете, что у него из наружного кармана торчит уголок 1000-франкового билета. И вы держите такую речь: “Вам, месье, нужна операция, и не нужно откладывать ее надолго. У Вас 2 возможности. Вы можете лечь в комнату, и тогда я буду оперировать Вас в ближайшие дни и возьму за это от 2-х до 7-ми тысяч франков. Если хотите, можно лечь в Городскую больницу, но там большая очередь и я не скоро Вас прооперирую. Я, конечно, могу поручить Вас кому-нибудь из интернов, некоторые из них оперируют неплохо”. Мой клиент внезапно бледнеет, он видит себя в руках юнца, который впервые взял в руки нож, и быстро просит меня записать его в клинику».
Бывают случаи вопиющего шарлатанства. Так, один терапевт производил на дому «Р-скопию грудной клетки» — в темной комнате карманным фонариком. С фермерами это ему удавалось. Так продолжалось, пока он случайно не налетел на инженера, который пригрозил ему судом, если он немедленно не прекратит подобную практику. Тот же врач выписывал своим больным рецепты на диетические крупы, лапшу, макароны, которые можно было получить только в одном определенном магазине, где с каждого рецепта врачу выплачивался определенный процент. Во всех этих случаях страдал карман пациента. Были случаи похуже, угрожавшие здоровью и жизни больных.
Хирург Кутюрье удалил молодой женщине беременную матку с придатками, якобы по поводу рака. Когда была вскрыта брюшная полость, ассистировавший на операции интерн Ле-Форестье сказал: «Доктор, Вы ошибаетесь — это нормальная беременность». «Молчите, Вы ничего не понимаете, — отвечал Кутюрье, — это самая злокачественная опухоль». После операции Ле-Форестье хотел вскрыть препарат, но Кутюрье вырвал матку у него из рук, унес домой и взял за операцию7000 франков.
В другой раз тот же Кутюрье оперировал больную американку. У больной был запущенный, явно неизлечимый рак с обсеменением брюшной полости. Он произвел диагностическую операцию и взял за это 100 000 франков. Через неделю швы разошлись. Кутюрье ушил вторично бронзовыми швами и взял еще раз 10 000 франков. И все эти преступления спокойно сходили с рук. Синдикат врачей (профсоюз) молчит, боясь испортить отношения.
Одного не прощает синдикат — лечения по сниженному тарифу. Вы можете нуждающемуся оказать помощь бесплатно, но брать с него меньше, чем положено, вам не дозволено. Принято бесплатно лечить медработников и членов их семей.
Существует еще один очень распространенный дикий обычай так называемой дихотомии. Терапевт, направляющий больного хирургу, как бы продает его, получая за это внушительную сумму. Хирург, устраиваясь на работу, обычно объезжает всех врачей района и обещает большую дихотомию, чтобы привлечь возможно больше пациентов.
За одиннадцать с половиной лет моего пребывания во Франции я помню только один судебный процесс врача Буше.
Это был опытный терапевт. К нему обратился больной с туберкулезом легких. Явно видя на Р-скопии, что у больного мощный процесс в плевре и вдувание ему произвести невозможно, Буше все же предложил ему искусственный пневмоторакс, уколол кожу и взял 100 франков как за вдутие воздуха. На несчастье Буше, больной через несколько дней поступил в санаторий. Фтизиатр заявил больному, что никакого пневмоторакса у него нет, и предложил передать дело в суд. Буше по суду уплатил несколько тысяч франков штрафа и был на 3 года лишен права практики.
С лета 1924 г. я начала работать в хирургическом павильоне Бренье нештатным экстерном. В отделении было три врача — профессор клиники Перноль, зав. отделением Боньо и шеф клиники Соваж, два интерна — Буше и Варей и два экстерна. Работа была живая и интересная. Мы работали с 8 до 12 ч, но нередко приходилось в операционные дни задерживаться дольше. С утра делала обход с врачами и интернами, участвовала в перевязках, обрабатывала раны, накладывала и снимала швы. На операции давала наркоз. Иногда нам поручали вскрывать небольшие абсцессы.
После конкурса осенью свободных мест в хирургии не осталось. Они были заняты штатными экстернами, и я стала работать в терапии в павильоне Шиссе у профессора Порста. Это был ворчливый старик с большими странностями. На его клинических лекциях, которые читались раз в неделю, была мертвящая скука. Из года в год он повторял одно и то же. Его коронным номером было звуковое изображение шумов при пороках сердца: «ф-та», «руф-та-та» и т.д. Были у него излюбленные вопросы — он их задавал своим экстернам ежедневно. Это было: определение кровяного давления — как равнодействующей силы, движущей через посредство сердца кровяные массы, заключающиеся в сосудах. И уже совершенно нелепый вопрос о том, какого рода носовое кровотечение. Он широко улыбался, если студент отвечал правильно и становился мрачнее тучи, если экстерн ошибался.
Занятия в медицинской школе начинались, как и в университете, 1 ноября, но первокурсники начинали на две недели раньше, надо было к 1 ноября пройти и сдать остеологию, чтобы приступить к занятиям на трупах. И вот я наконец медичка. С радостью переступила я порог медицинской школы и с увлечением приступила к учебе. Остеологию читал профектор анатомии студент старших курсов Кутюрье.
Блестящих профессоров у нас не было. Лекции читали практикующие врачи. Интересны были лекции хирурга Боньо — он читал «Черепно-мозговые нервы» и прекрасно иллюстрировал лекции на доске схемами цветными мелками. Живы и содержательны были лекции терапевта Траверсье, читавшего «Болезни сердца».
К 1 ноября мы сдали у Кутюрье остеологию и приступили к занятиям на трупах.
Анатомичка помещалась в отдельном павильоне с выходом в сад. Это было одноэтажное здание. Секционный зал был в три света с большими столами, рядом помещалась маленькая комната с одним столом для прозектора.
Мне раньше много приходилось читать и слышать о переживаниях первокурсников в анатомичке, о том, что бывает отсев студентов. У нас его не было. Никакого жуткого чувства трупы у меня не вызывали. Это был объект для изучения и только. Впоследствии уже прозектором я часто по вечерам после ухода студентов оставалась работать в
анатомичке одна. А между тем когда-то, прочитав гоголевского «Вия», я боялась зайти в темную комнату. Все жуткое создается, мне кажется, вокруг трупа декорумом, гробом, венками и особенно религиозными обрядами — свечами, ладаном и фантастическими рассказами.
Мы приходили на работу со своими малыми секционными наборами. Работали в халатах без перчаток ежедневно, кроме субботы, с 13 до 17 ч. 1-й и 2-й курсы работали вместе. Нас было всего человек 20, из них всего три женщины — Маргарита Гурдон, я и второкурсница Одетта Веранен.
В первый день занятий по традиции 1-й курс угощает 2-й. Студенты приносят штук 10–12 бутылок белого виноградного вина, разливают в стаканы и пьют тут же возле трупов у дислоционных столов. Кто-нибудь самый отчаянный наливает вино в черепную коробку и пьет прямо из нее. Трупам наливают вина на губы, суют в рот окурки, произносят нелепые тосты и поют нецензурные песни, где все называется своими именами из заборного лексикона. Мне было жутко и противно пить в этой обстановке. Мне и Маргарите подмигнула Одетта, и прошептала «делайте, как я». Мы поднесли стаканы вместе с другими, чокнулись, и пока парни пили, выплеснули вино под стол.
В конце лета 1924 г. Лия уехала в Англию. Я очень больно переживала эту разлуку, и мы с ней вели оживленную переписку по-французски. В комнате со мной поселилась русская Вава Поджио — правнучка октябриста. Хорошенькая, кокетливая, с золотистыми волосами и живыми карими глазами, Вава была страшной ветрогонкой. Она поступила на литературный факультет, но проучилась меньше года. Ей быстро все надоело. Она устроилась куда-то на работу и вскоре вышла замуж.
Весной я легко сдала экзамены за 1-й курс и перешла на 2-й. Летом приезжала на месяц Лия, и мы с ней бродили по горам. После ее отъезда я продолжала работать в Фойе, засела за учебу. Надо было готовиться к конкурсу на экстерна. На конкурсе задавалось 2 вопроса — 1 по анатомии и 1 по малой хирургии. По анатомии сдавали 3 отдела: остеология, артрология и миология.
Был установлен строгий регламент конкурса. Кандидаты тянули билеты с номерками, указывавшими порядок сдачи. Получивший 1-й номер вытаскивал билет с вопросами. Их было три по числу членов жюри. Затем 1-й номер запирался в отдельную комнату. Предоставлялось 20 мин на обдумывание и 10 на изложение вопросов.
Я шла на него с большим волнением. Вопросы нам попались нетрудные: мышцы по анатомии и подготовка больной к операции по хирургии. Я сдала первой и получила возможность снова работать в хирургическом отделении. Распределение интернов и экстернов по отделениям происходило два раза в год — в ноябре и в мае. Выбирали отделения в порядке приема на конкурс. Так я снова попала в павильон Бренье.
В павильоне Бренье было клиническое отделение и работали три хирурга — проф. Перноль, д-р Боньо и шеф клиники Кутюрье. Перноль был директором школы. Высокий старик с львиной головой, чисто галльским юмором, он был любимцем студентов. Он умер, когда я была на 3-м курсе. О д-ре Боньо я сохранила теплое воспоминание. Он был белой птицей среди бизнесменов от медицины, он решительно отвергал позорящую хирургов дихотомию, внимательно относился к больным независимо от их социального положения, прекрасно читал лекции и красиво производил самые сложные операции. Кутюрье был врач, готовый произвести бесполезную и даже увечащую операцию и схватить за нее несколько тысяч франков. Второй семестр я работала у доктора Сиго в павильоне Канель. За этот год я увлеклась хирургией и решила стать хирургом. Жизнь текла увлекательно и насыщенно. Утром больница, после обеда работа в анатомичке и лекции. Вечером работа с книгами. Раз в неделю бывали конференции по подготовке к интерну, и мы часами сидели в библиотеке над периодической литературой. Конференции проводили старшие интерны. По воскресеньям мы шагали по горам.
На время летнего отпуска Лилия пригласила меня к себе в Англию. Я подала заявление в английское консульство с просьбой выдать мне визу, указав адрес Лилиан. Встретил меня консул довольно неприветливо, сказал, что пошлет запрос в Англию, и предложил наведаться через месяц. Ответ был получен только через два месяца. Мне поставили визу в Нансеновский паспорт, и я выехала в Париж. Лиля выслала мне в Париж билет до Лондона через Дьепп и Ньюхевен на транспортную контору Кука.
В Париже я остановилась в семье полковника Шинкевича из Дроздовской батареи. Сам Виктор Анатольевич работал на заводе Рено и уже совершенно отошел от политики, но в Париже к тому времени собралось уже немало бывших батарейцев, и здесь я столкнулась с настроениями эмигрантов, с их безрадостной жизнью и узеньким миром. Большинство работали на заводах или шоферами такси, жили своими повседневными обывательскими интересами в горькой нужде, тосковали по родине и утешались туманными и несбыточными надеждами на возвращение. Некоторые, в то время только немногие, поняли свои ошибки, сумели смело взглянуть правде в глаза, осознали величие Октября и всей душой перешли на сторону Советской власти. Многие от них отвернулись, их всячески чернили, презрительно называли сменовеховцами. А между тем среди них были одними из первых такие люди, как Алексей Толстой и Илья Эренбург, отдавшие свое перо возрожденной родине. Многие продолжали упорствовать в своих заблуждениях и старались по мере сил вредить Советскому Союзу, ликовали по поводу голода и военных конфликтов. Среди них были различные враждовавшие между собой группы. Вокруг Милюкова организовалось РДО — республиканско-демократическое объединение. Ядро его составляли кадеты, мечтавшие о буржуазной демократии по типу западных. Среди них были Гронский, Волков, Рысс. Офицеры-белогвардейцы объединялись в РОВС — российский общевоинский союз. В нем тоже были две враждующие группы по вопросу о претенденте на престол. Николаевцы стояли за бывшего главнокомандующего, известного своей жестокостью и бессудными казнями Николая Николаевича, а кирилловцы выдвигали на престол по закону престолонаследия Кирилла Владимировича. Он прославился в довоенном Петербурге как великосветский хулиган. Тогда сильно нашумела скандальная история в фешенебельном аристократическом ресторане «Донон». Великий князь Кирилл заплатил 100 рублей двум француженкам за выход в общий зал в голом виде. Великосветские дамы были шокированы до обморока.
Когда во время Японской войны взорвался флагманский броненосец «Петропавловск», погибли боевой адмирал Макаров и художник-баталист Верещагин, князь Кирилл спасся; по приказу правительства всюду служили благодарственные молебны, а в народе говорили — «Д-мо не тонет».
Ходили в Париже слухи и о Савинкове, засылавшем в СССР людей с террористическими заданиями. Однако ничего определенного я о нем не знала. Я в то время ушла в учебу, в студенческую жизнь. Целью была врачебная работа на родине. Я, правда, еще не прозрела окончательно, еще не сменила вехи, но к контрреволюционным авантюрам я уже охладела окончательно. Многое в настроении эмигрантов казалось мне отвратительным и диким. В Париже я повидала Волковых, побывала у Маргариты Николаевны Маргулис и у Магдалины Владимировны Степановой. Всюду меня встречали очень тепло. Я пробыла в Париже несколько дней и выехала в Англию. Поезд быстро помчал меня по северным департаментам Франции в Нормандию, в порт Дьепп. Мимо окон вагона мелькали березовые леса, яблоневые сады, напоминавшие родину. В Дьеппе я села на английский пароход. Я стояла на палубе и смотрела на голубовато-серые воды Ла-Манша. Кругом звучала английская речь. Носились с резкими криками чайки. Высокий обрывистый желтый берег показался издалека, и вот мы в Англии в порту Ньюхевен. В здании морского вокзала два входа: для британских подданных и для иностранцев. У нашего входа за столиком сидит чиновник невзрачного вида, сухощавый, с вытянутой физиономией, почему-то напомнивший мне гоголевское «кувшинное рыло». Он строго спрашивает по-французски, зачем я приехала в Англию. Я отвечаю, что приехала провести отпуск, и называю адрес Лилиан. Это его успокаивает, он ставит штемпель в моем паспорте и разрешает пройти.
На вокзале Виктории меня встречают Лилиан с отцом. Лилиан очень мне обрадовалась. Мы сразу спустились в метро и поехали в предместье Лондона Эктон, где жила семья Уинкот. В подземке меня поразил спертый воздух. Лондонское метро самое старое в мире. Там низкие своды и плохая вентиляция — пахнет погребом. Здесь же я впервые увидела эскалаторы, которых тогда еще было очень мало. Улица Фрайерс Вит, где жила Лия, состоит из стандартных, совершенно одинаковых двухэтажных кирпичных коттеджей. Они отличаются только номерами. Перед каждым маленький палисадник и два крылечка на улицу из двух квартир. Внутренняя деревянная лесенка ведет на 2-й
этаж. Англичане общих лестниц не признают. «Мой дом — моя крепость», — говорят они. Внизу расположены столовая, гостиная и кухня, наверху спальные комнаты. В нижних комнатах отапливаемые углем камины. В верхних отопления нет.
Акционерная компания строит по стандарту целую улицу. Люди, приобретающие дома, вносят деньги заранее и заключают кон тракт на 99 лет. На это время они становятся собственниками, по окончании срока контракт может быть возобновлен. В семье Уинкот было две сестры, Лилиан и Айви, и два брата, Гарри и Сидней. Лилиан была самой старшей. Она кончала колледж в Кембридже и преподавала французский язык в маленьком шахтерском городке на севере Англии в графстве Дорнм в Соутс-Шильдс. Гарри работал на заводе. Айви и Сидней еще учились в средней школе. Отец Лилиан, лейборист, был канцелярским служащим в большом лондонском издательстве, мать — домохозяйка. В доме были все удобства и хороший радиоприемник. Был установлен по английскому обычаю строгий распорядок дня. Утром в 8 часов 1-й завтрак — брэкфаст с традиционным жареным салом, яйцами всмятку и кофе с молоком. Хлеб резался тончайшими ломтиками — он очень дорог в Англии, так как своего хлеба почти нет. 2-го завтрака — ленча не было, он принят в буржуазных домах. В 2 часа был обед,в5часов традиционный чай с молоком и печениями. Вечером легкий ужин.
На другой день после приезда Лия начала знакомить меня с Лондоном. В то время Лондон был первым городом в мире по количеству жителей —7000000. Сейчас он уступает Токио и Нью-Йорку. Он раскинулся на огромной площади. Большинство улиц состоит из одинаковых двухэтажных коттеджей в две квартиры. Есть и трущобы. Их мне Лия не показывала. Дворцы, роскошные особняки, исторические памятники, чудеса архитектуры сосредоточены в центре, в Сити. Там расположены дипломатические представительства, крупные торговые конторы, министерства, банки. Самой бедной и неказистой частьюЛондона является восточный район, Ист-Энд. Здесь ютятся мелкие лавочники, ремесленники, на вывесках много иностранных фамилий, много евреев из Польши, Белоруссии. Чудесны огромные лондонские парки. Особенно хороши бархатистые изумрудные газоны. На широких просторах Гайд-парка устраиваются митинги и можно послушать ораторов всех национальностей. Серый мрачноватый Букингемский королевский дворец как-то не поразил меня зодчеством. Часовые у входа удивляют старинной средневековой формой и громоздкими головными уборами с плюмажами. Очень хорошо здание парламента, все кружевное, на берегу мрачной Темзы, которую англичане нежно называют «батюшка Темз». В парламенте два крыла: палата лордов и палата общин. Палата лордов отделана красным бархатом. В ней стоит королевский трон, откуда произносятся тронные речи. Король приезжает из дворца, расположенного на той же площади, в карете, запряженной шестеркой лошадей, и входит в парламент через особый королевский вход. Здесь его облачают в мантию, и он медленно шествует по широкому светлому коридору. По стенам на больших полотнах изображена история Карла I, который, как известно, был обезглавлен Кромвелем за сопротивление парламенту. Бронзовый памятник Кромвелю стоит перед парламентом. Палату общин король не посещает. В большом вестибюле палаты можно прочесть на вешалках известные фамилии Черчилля, Чемберлена, Бьюкенена, Болдвина и т. д.
Большой зал палаты общин отделан голубовато-серым бархатом.
Справа места консерваторов, в центре либералов, слева лейбористов. На полу ковер, не доходящий до дверей, сойдя с него, говорить уже не принято.
На набережную выходит открытая галерея со столиками. Здесь летом депутаты закусывают. Рядом с парламентом высится здание Вестминстерского аббатства — это усыпальница королей и всех великих людей Англии. На Аббатстве большие куранты — это так называемый Биг Бэн — большой Вениамин. Их мелодичный звон передается по радио в определенные часы по всей Англии, и по ним англичане проверяют время. Здесь гробницы королей, могилы Гладстона, Бикенсфильда и других общественных деятелей и знаменитых полководцев, могилы писателей. Тут же могила Неизвестного солдата, привезенного из Франции с полей сражения первой мировой войны. На могиле горит вечный огонь и лежат венки. Здесь, в Аббатстве, венчаются на царство короли и стоит королевский трон с позолотой и драгоценными каменьями, а под ним лежит большой серый булыжник. На этом камне когда-то короновали шотландских королей, и когда
Шотландию присоединили к Англии, камень был привезен из Эдинбурга в Лондон и водворен в Аббатстве.
На площади перед парламентом стоит высокая Трафальгарская колонна, воздвигнутая в память известной победы Нельсона над французами. Далеко от дворцов на берегу Темзы высится мрачное темное здание средневековой тюрьмы Тауэр. Далеко видны ее зловещие черные башни. Сейчас здесь музей, но все же охраняют Тауэр военные в старинной форме, красных мундирах и черных мохнатых шапках. Их почему-то называют «пожиратели мяса». Много слез и крови видели эти угрюмые стены, много стонов они слышали. В старину государственных преступников привозили на лодке по темным водам Темзы. От тяжелых чугунных ворот каменные ступени спускаются к самой воде. Этот вход носит название «Ворота изменников», и предание гласит, что входивший через них в Тауэр уже никогда не выходил. Говорят, из этих ворот вышла только одна королева Елизавета. Она долго не хотела входить, сидела на ступеньках и плакала.
В длинных темных коридорах показывают открытые люки, через них преступники проваливались в подземелье и медленно умирали, сидя на каменном полу в наручниках. Сверху им бросали хлеб и спускали на веревке воду в ведре. На стенах в коридоре висят жуткие орудия пытки — щипцы, клещи. В башнях маленькие круглые камеры-одиночки — здесь сидели осужденные за религию, и на стенах можно встретить надписи то католические, то протестантские. Во дворе показывают каменную плиту, надпись на ней гласит, что на этом месте отрубили голову одной из жен Генриха VIII Анне Болейн. В Англии специалиста по отрубанию голов не нашлось, и выписан был француз. Английские палачи умели только вешать. В отдельном корпусе Тауэра хранятся королевские сокровища, усеянные алмазами и жемчугами короны, скипетры, мантии. Повидать их нам не удалось. Отделение было в тот день закрыто. Посетили мы с Лией и огромный Британский музей, где особенно богаты отделы Древнего Востока — Ассирии, Египта. Греческая скульптура здесь представлена меньше, чем в Лувре.
Побывали в большом круглом здании холла Виктории и Альберта, это музей по типу парижского «Клюни» — музей истории быта, здесь за века собраны одежда, обувь, домашняя утварь, посуда.
Я пробыла в Лондоне две недели. Потом у Лии кончились каникулы, и мы уехали с ней в Соутс-Шильдс к месту ее работы.
Графство Дорхем — на границе с Шотландией. Мы ехали в поезде через всюАнглиюс юга на север, и меня больше всего поразило полное отсутствие свободных пространств. Всюду видны то города, то поселки, то отдельные коттеджи — фермы.
Графство Дорхем — это большой район угольных шахт. На всем, как у нас в Донбассе, лежит слой черной угольной пыли. В то время была забастовка шахтеров и горькая нужда в шахтерских семьях. Городок Соутс-Шильдс — шахтерский поселок на берегу Северного моря. Городок ничем не примечателен. Он также состоит из одно образных маленьких коттеджей, двухэтажных и двухквартирных. В палисадниках и садиках за домами много цветов. Лия жила в семье рабочего Идена на полном пансионе. У нее была наверху довольно большая комната с широким венецианским окном. Школы в Англии организованы очень хорошо и работают по пятидневке. У них уик-энд — конец недели — два выходных дня: суббота и воскресенье для всех рабочих, служащих и учащихся. Я побывала в двух школах, где работали Лия и ее приятельница. При мне спрашивали ребят, что они знают о России, и ответ всюду был один: «Там страшно холодно». Видно, страх перед русской зимой занесен сюда из Франции после наполеоновских войн.
Уик-энд мы проводили в семье приятельницы Лии — Дэвидсон. Все вместе мы ездили в Ньюкасл — старинный город, центр графства Дорхем. Ньюкасл весь в черных тонах от угольной пыли. Много мрачных узких улочек, старинных готических храмов со стрельчатыми окнами и высокими башнями. Затейливые куранты. На них каждый час выскакивают два гнома и отбивают молоточками часы.
По вечерам мы с Лией часто ходили к морю. Не помню в Саутс-Шильдсе ни одного солнечного дня, все вспоминается в сереньких пасмурных тонах. И море вспоминается серым, а возле берега огромные каменные глыбы причудливой формы высотой в 3–4 метра.
Отпуск промелькнул быстро, и вот я уже возвращаюсь во Францию. В Лондоне меня встречала Хонни Стартоп, тоже наш товарищ по Греноблю.
Снова потекли трудовые дни в больнице и в Фойе. Надо было усиленно готовиться к конкурсу на интерна. Времени оставалось мало, и я засела за книги.
Еще перед моим отъездом в отпуск Адик Проскуряков заходил в Фойе попрощаться и объявил, что едет в Прагу жениться. Он мне казался еще совсем мальчишкой, и я в шутку сказала: «Ну, что Вы, Адик, мама не разрешит».
И вот Адик пришел с молодой женой Таней. Она выглядела еще совсем девчонкой. Помню ее в легком ярко-розовом платье. Большие карие глаза, волнистые каштановые волосы, юное румяное улыбающееся, удивительно приветливое лицо.
Таня была из русской эмигрантской семьи в Праге — дочь инженера Владимира Павловича Эйлера. Она была тогда на 2-м курсе медицины и сразу стала ходить к нам в больницу на практику. Между нами была большая разница в годах. Таня была моложе меня почти на 12 лет. Нас связывали общие интересы учебы, но большой дружбы между нами вначале не возникло. Таню больше тянуло к ровесницам. Она близко сошлась с Тамарой Хаджи, студенткой коммерческого института, тоже жившей в Фойе.
Я тогда не думала, что впоследствии нас сведет крепкая дружба на многие, часто нелегкие годы.
В сентябре был конкурс на интерна. Я чувствовала себя далеко не подготовленной, но решила все же рискнуть. Конкурс продолжался четыре дня. Порядок был такой же, как на конкурсе на экстерна. Начинали с устного вопроса по анатомии и физиологии. Предоставлялось 20 минут на обдумывание и 10 на изложение. Затем был письменный вопрос по внутренним болезням — на него отводилось 3 часа. Написанная работа запечатывалась в конверт. На конверте расписывались двое кандидатов, и он сдавался на хранение в администрацию. На следующий день писался вопрос по хирургии. Порядок был такой же. Последний день начинался с устных вопросов по дежурству. Это были три вопроса об экстренной помощи по внутренним болезням, хирургии и акушерству.
На них полагалось 10 мин на обдумывание и 6 на изложение. Затем зачитывались письменные вопросы. Каждый кандидат вскрывал свой конверт и под наблюдением другого кандидата зачитывал его.
Вопрос по анатомии у меня сошел хорошо. Письменными вопросами я была не очень довольна. Окончательно засыпалась я на вопросах дежурства. Вопроса по внутренним болезням я просто не поняла, не зная французского названия ложного крупа. Я трактовала его как обыкновенный ларингит. Меня все же зачислили так называемым провизорным (нештатным) интерном. Мне предстояло заменять отсутствующих интернов. Я предпочла остаться на постоянной работе экстерна в хирургии и пошла работать в павильон Канель к доктору Сиго. Осенью я сдала еще конкурс на прозектора анатомии в нашей медицинской школе. На конкурсе было два вопроса по анатомии и оперативной хирургии. По анатомии я препарировала локтевой нерв на кисти. По оперативной хирургии произвела операцию вычленения по Лисфранку на стопе.
Были затем и вопросы по теории. Все сошло благополучно, и я начала заниматься анатомией на трупах со студентами младших курсов. Весной в пасхальные каникулы я съездила в туристическую поездку в Прованс на юг Франции. Мы встретились с Лией в Авиньоне и посетили Авиньон, Арль и Ним. Это древние города, где сохранились старинные римские архитектурные сооружения. Они бережно охраняются французами. Жители юга — провансальцы — резко отличаются от парижан и особенно от северян, сдержанных нормандцев и бретонцев. Шумные, экспансивные, приветливые и болтливые. На обращенный к ним вопрос они отвечают длинной речью с широкими жестами.
В Авиньоне старинный дворец Пап, сохранившийся со времени, когда папская резиденция была перенесена сюда из Рима. Это мрачный средневековый замок с маленькими окнами и высокой башней. Он стоит на берегу Роны возле моста тоже римской постройки. В Арле и Ниме сохранились древние арены, где до сих пор бывают бои быков. Огромные круглые площади окружены каменными стенами. Скамьи расположены амфитеатром. В Ниме арены сохранились очень хорошо. В Арле они больше. В Арле остались еще руины древнеримского театра — стоят античные колонны. Здесь изредка разыгрываются трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида. Возле Нима сохранился грандиозный акведук в три этажа, переброшенный через Рону, по нему и сейчас ходят пешеходы.
Побывали мы и в Сент-Мари ля Мер в устье Роны. Мы попали туда в пасмурный день, и Средиземное море выглядело непривычно серым. Здесь, в дельте Роны, раскинулись болотистые пустынные луга. На них пасутся табуны полудиких лошадей. Короткий отпуск промелькнул быстро, мы расстались с Лией, и я вернулась в Гренобль.
В мае в больнице освободилось одно место интерна, я стала работать интерном у профессора Порта в павильоне Шисе и переехала в интернат.
С грустью уходила я из Фойе — оно стало мне родным, я там была как дома. Там оставалось много друзей, русских и француженок, и мадам Грасс, которую я очень любила.
В интернате я чувствовала себя неприютно и одиноко. Французские медики «карабенн», как их называют, считаются самыми разнузданными в студенческом мире. Это в большинстве своем буржуазные сынки, шовинисты и монархисты из «камюде руа». Они даже рисовали на своих дверях лилию— эмблему Бурбонов. Иностранцев они ненавидят, и я не раз слышала от них презрительное слово «метек». Не раз, дрожа от возмущения, я убегала из-за стола в свою комнату, когда начинали проклинать и ругать иностранцев. По ночам иногда приводили проституток, устраивали оргии. Тарабанили в мою дверь и кричали: «Давайте вытащим в коридор голую метечку». Я в таких случаях быстро одевалась и сидела одетая, не очень рассчитывая на крепость двери.
Я усиленно готовилась к конкурсу на интерна. Летом приезжала Лия — мы жили в горной деревушке Лафрей с Наташей Березовской, проводившей там лето. Много бродили по горам, но я чувствовала, что дружба с Лией идет на убыль. Слишком разные были у нас интересы.
Осенью я успешно сдала конкурс на интерна и стала работать в терапевтическом отделении Муадье у доктора Саппе.
Новый, 1928 год мы опять встречали в шумном кругу русских студентов с шампанским и веселыми песнями.
В мае я перешла на работу в хирургическое отделение к доктору Боньо в павильон Бренье. Я работала с увлечением и начала понемногу врастать в хирургию, ассистировала на больших операциях и делала самостоятельно маленькие — грыжесечения и аппендектомию. И вот раз было ясное майское утро. Гренобль был особенно хорош в свежей весенней зелени. Цвели яблони, груши, абрикосы. В шапках белого и розового цвета были склоны гор. Расцветали и нежно пахли магнолии. Когда я пришла в отделение, сестра мужской палаты сказала мне: «Поступил на операцию Ваш соотечественник». В палате мне навстречу поднялся высокий широкоплечий человек могучего сложения в черной сатиновой косоворотке. Светлый блондин с бритой головой, большие голубые улыбчивые глаза, хорошее открытое и такое русское родное лицо. Он поздоровался со мной по-русски и сказал, что у него грыжа. Так вошел в мою жизнь Николай Вонифатьевич Афанасов, моя единственная большая глубокая любовь, оставившая след на всю жизнь.
Сын разбогатевшего крестьянина-кулака, крупного лесопромышленника из Калуги Коля Афанасов убежал к белогвардейцам из 7-го класса реального училища в 1918-м. Он был на 10 лет моложе меня. Уже в эмиграции он окончил белогвардейскую офицерскую школу. В Болгарии работал шахтером в каменноугольных копях «Перник». Во Франции стал работать на большом металлургическом алюминиевом заводе в Риуперу в окрестностях Гренобля. Я оперировала Николая. Навещать его в больницу приезжали русские рабочие из Риуперу. Приехал и Кашин с женой. Зину Кашину я знала с 1919 г., когда мы вместе работали в дивизионном лазарете Дроздовской дивизии. Зина Коптелова была тогда веселая хохотушка, только что окончившая Институт благородных девиц.
Зина пригласила меня в Риуперу, Николай поддержал приглашение, и в одно из ближайших воскресений я поехала в Риуперу. Там, кроме Зины, был целый ряд знакомых по гражданской войне, по Галлиполи и Болгарии, но большую часть времени я провела с Николаем. Мы ушли из поселка, бродили по горам и говорили, говорили. Многое нас роднило. Оба истосковались по родине, оба окончательно изверились в белогвардейских авантюрах, оба думали о возвращении, но еще не прозрели окончательно, хотя многое влекло нас в сторону Советов.
С тех пор мы стали встречаться в Гренобле и в Риуперу.
Летом во время отпуска мы встретились с Лией в Париже — это была наша последняя встреча. Жизнь все дальше уводила нас друг от друга. У Лии была крепкая дружба с двумя английскими педагогами в Соутс-Шильдс. У меня росла и крепла дружба с Николаем. В Париже мы бродили по музеям и архитектурным памятникам. Запомнились поездки в Версаль и Фонтенбло. Версаль — старинная резиденция французских королей. Сказочно хороши фонтаны Версальского парка. В миниатюре они воспроизведены в Петродворце под Ленинградом. Поражает роскошью большой Версальский дворец, но мне больше понравился Трианон — небольшой дворец из розового мрамора. Он стоит на берегу большого пруда и отражается в спокойной глади воды. Несколько дальше за Трианоном, там, где парк переходит в лес, на маленькой поляне стоит построенный в виде охотничьего замка дворец Марии Антуанетты. Уютная мебель, фарфоровые безделушки, бесчисленные зеркала, все здесь говорит о легкомысленной бездумной жизни хозяйки. Дворец в Фонтенбло был построен для Наполеона и носит совершенно иной характер. У входа — зал прощания. Здесь Наполеон прощался со своими боевыми соратниками — маршалами перед отправкой на Эльбу. Во дворце всюду на портьерах, коврах шитая золотом любимая эмблема Наполеона — трудолюбивая пчела. Дворец окружает тенистый большой парк, больше похожий на лес, без всяких затейливых украшений. Лия уезжала раньше меня. Мы простились на вокзале Сен-Лазар и больше не встречались, хотя переписывались до моего отъезда из Франции.
После отъезда Лии я повидала в Париже старых друзей. Эмигранты жили в прежней атмосфере нелепых слухов и несбыточных надежд. Я чувствовала, что отхожу от них все дальше и дальше. Волковы мне рассказывали, что летом 1927 г. приезжала в Париж в научную командировку Вера Леонтьевна Некрасова. Она уже всецело перешла на сторону большевиков. Меня это не удивило, так как в письме ко мне за несколько месяцев до этого она писала: «С новой Россией я сжилась всей душой, люблю ее, с увлечением работаю и ничего другого не хочу».
Быстро пролетели дни отпуска, я вернулась в Гренобль, и началась обычная жизнь в интернате, работа в хирургическом отделении.
Между тем в мою жизнь все более властно входил Николай. Мы часто встречались, бродили по горам, говорили без конца.
14 октября 1928 г. в ясный погожий осенний вечер он приехал в Гренобль. В чарующем золотом наряде стояли деревья в садах и парках. Мы проходили всю ночь и поняли, что необходимы друг другу. Глубокое чувство овладело мной, захватило меня. Не пугала даже разница лет. Николай в то время переживал душевную борьбу. Он увлекался философией евразийцев, но работа на большом заводе, горькая доля пролетария в капиталистической стране, сама жизнь все сильнее звали его к борьбе за рабочее дело.
Рабочие жили в Риуперу в очень тяжелых условиях. В общежитии было холодно, грязно и неуютно. Столовой для рабочих не было. Приходилось или питаться в кафе, или устраиваться нахлебником в одну из русских эмигрантских семей. Положение рабочих-иностранцев было значительно хуже, чем французов. На заводах французы занимали привилегированное положение — это были контрмеры мастера. Их лучше оплачивали, с ними считались. Итальянские антифашисты и русские белогвардейцы оплачивались значительно ниже. Арабы из африканских колоний были в самом бедственном положении. Им платили еще меньше, и начальство относилось к ним с нескрываемым презрением. В это время у рабочих не было ни оплачиваемых отпусков, ни пенсий по старости, ни бесплатной медицинской помощи. Из товарищей Николая вспоминаю Черепанова, который умер от туберкулеза, Всеволода Иванова, раньше нас вернувшегося на родину, и самого близкого друга Николая Мишу Шапоренко. Все они постепенно перешли на сторону большевиков.
Познакомил меня Николай и со своими друзьями–евразийцами. Среди них помню Сувчинского. Высокий, представительный, с могучим баритоном краснобай и дипломат. Он мне напоминал Николая Некрасова. Впоследствии он увлекся карьерой артиста-певца и отошел от политики. Гораздо ближе была нам его жена Вера, дочь известного члена Государственной думы Гучкова. Умная и энергичная, она вскоре разошлась с Сувчинским, стала пламенной большевичкой и работала в советской разведке.
Евразиец Карсавин, далекий от жизни профессор истории, идеалист, типичный русский интеллигент, так и остался в дебрях евразийства. Родзевич — маленького роста, юркий,
со светло-серыми несколько холодными глазами — был наоборот практичен, крепко стоял на земле, быстро перешел от евразийства к коммунизму, стал работать в союзе возвращения на родину.
Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, бывший князь, сын царского министра, известного своей либеральностью. Уже не молодой, широко эрудированный публицист Д. П. недолго оставался евразийцем. В начале тридцатых годов он опубликовал книгу о Ленине. Она произвела в эмигрантских правых кругах среди махровых белогвардейцев впечатление взорвавшейся бомбы. В белогвардейской печати поднялась травля Мирского, его даже прозвали Святополком Окаянным. Он вернулся в СССР года на два раньше меня.
Мы с Николаем были очень дружны с семьей сестры Д.П.Мирского —Софьи Петровны Похитоновой. Ее муж Владимир Николаевич был инженер, окончивший институт во Франции, работал директором маленького ремонтно-механического завода «Котраб». Жили они в небольшом деревянном домике на территории завода возле вокзала. Работали на заводе в основном русские эмигранты. В доме Похитоновых царила атмосфера русского гостеприимства и радушия. Они были далеки от белогвардейских авантюр и постепенно все больше сочувствовали советской власти. Мы с Николаем очень любили бывать у них. Там можно было послушать московское радио. Иногда к ним приезжал Дмитрий Петрович, и велись длинные разговоры на политические темы. Больше всего из евразийских друзей Николая я любила Сергея Яковлевича Эфрона. Ему было тогда лет сорок. Высокого роста, слегка сутулый, с большими зеленоватыми очень грустными глазами. Даже когда он смеялся, в глазах светилась печаль. Бывший белогвардеец, он всей душой ненавидел монархистов, очень рано порвал со всеми белогвардейскими авантюрами. Быстро отошел он и от евразийства и стал пламенным защитником коммунизма. Помню, с каким горячим энтузиазмом говорил он о советских достижениях. Эфрон искренне любил Николая и раза два приезжал к нам в Гренобль. Эфрон был женат на известной поэтессе Марине Цветаевой. Помню, мы были у них вскоре после смерти Маяковского. Марина Ивановна говорила о нем с бесконечной скорбьюи прочла свое стихотворение на его смерть.
В доме у Эфрона был какой-то хаос. Тепла и уюта не чувствовалось. Марина Ивановна создать его не сумела. У них было двое детей — дочь Аля лет шестнадцати и шестилетний сын Мур. Отношение матери к ним было неровное. Она боготворила Мура и довольно холодно относилась к Але. Вспоминается еще Миля Литауер — одинокая девушка лет 27–30. У нее была серенькая невзрачная наружность. Это был человек болезненной честности, кристальной душевной чистоты, энтузиастка коммунизма. Она вернулась в СССР через несколько месяцев после меня. Мы встретились в Москве летом 1936 г. Потом она уехала на Урал и была культработником в Магнитке. Забегая вперед, скажу, как сложилась в дальнейшем судьба всех этих людей.
Похитоновы и Родзевич остались во Франции, и я о них давно ничего не знаю. Вера Сувчинская тоже живет во Франции на советской работе. Она изредка приезжает в СССР. Я ее не видела с 1937 года. Остальные подверглись репрессиям в мрачные годы культа личности. Первым пострадал Дмитрий Петрович Святополк-Мирский. Он оказался в тюрьме в начале 1937 г. В 1950 г. я слышала от заключенных, что он находится в Спасском отделении Степлага. Была репрессирована и Миля Литауер. Где она сейчас, не знаю.
Поистине трагически сложилась судьба семьи Сергея Эфрона. В 1940 г. был арестован и в 1941 г. погиб Сергей. Где-то в ссылке в 1943 г. покончила с собой Марина Цветаева.
На фронте Отечественной войны пал Мур. Уцелела одна Аля. После долгих лет тюрьмы, лагеря и ссылки она сейчас живет зи мой в Москве, летом в Тарусе и занимается переводами стихов с французского на русский.
В Тарусе у нее свой дачный домик с садом. Она живет со своей подругой по лагерюАдой Шкодиной. Я была у нее раза два — вспоминали вместе былые годы, старых друзей.
В 1929 г. я работала по-прежнему интерном в хирургическом отделении, с увлечением ассистировала и оперировала, становилась постепенно хирургом.
Все свободное время я отдавала Николаю. Выходные дни проводила обычно у него в Риуперу. Иногда он, вырвав свободное время между сменами, приезжал ко мне в Гренобль, мы ходили в кино, читали вместе. Он доставал новинки советской литературы: «Капитальный ремонт» Соболева, «Кюхля» и «Смерть Вазир-Мухтара» Тынянова. Я
начала читать газету «Юманите», орган французских коммунистов, журналы «Вю» и «СССР на стройке». Жизнь на родине казалась полнокровной, красивой, работа там увлекательной. Нас все больше тянуло на родину, все чаще рвались последние нити, связывающие нас с эмиграцией. Изредка приезжали друзья Николая — Эфрон, Мирский, Родзевич. Иногда мы ходили в горы вчетвером с Адиком и Таней Проскуряковыми.
Летом 1929 г. мы с Николаем решили пожениться. Оба написали об этом домой. Николай вырос в семье, очень религиозно настроенной, привязанной к православию. Он хотел, чтобы мы повенчались. Я не возражала. И вот 25 сентября мы повенчались в Гренобльской православной церкви, были мои друзья по Фойе, друзья Николая из Риуперу. Потом мы скромно отпраздновали свадьбу в пансионе Дюпеле, где жили русские студенты.
Николай снял комнату у французского крестьянина. Жили мы в маленьком домике на крутом склоне горы. Со стороны улицы было два этажа, и мы поднимались домой по лестнице. Комната наша выходила окном в горы, и окно было над самой землей. Комната была маленькая и невзрачная, с выцветшими обоями и некрашеным полом, метров 8–10. В первый день пришлось провести жестокую борьбу с клопами.
И все же мы были безгранично счастливы. В свободное время мы уходили в горы, бродили по горным тропам, наслаждались суровой красотой — здесь еще мало исхоженных Альп. Говорили, строили планы, мечтали о возвращении на родину. Столовались мы в одной русской семье. Когда Николай приходил со смены в 4 ч утра, я обычно вставала и мы вместе пили чай. Отпуск пролетел быстро, мы с грустью расстались. Я уехала в Гренобль, и мы снова стали встречаться урывками в выходные дни.
В это время в руководстве павильона Бренье произошли существенные перемены. Умер профессор клиники Периоль, человек широкого кругозора, хорошо относившийся к иностранцам. Место его занял Термье — националист и шовинист. Ушел и не ладивший с ним мой любимый хирург доктор Бонье. Он организовал новое хирургическое отделение в павильоне Эскофье, где раньше лежали только неизлечимые хроники. Этот павильон был расположен недалеко от главных корпусов больницы на отдельной территории вместе с двумя большими корпусами туберкулезного санатория. При этих отделениях был так называемый маленький интернат.
В ноябре Таня Проскурякова сдала конкурс на интерна — ее зачислили провизорным интерном. При осенней пересмене интернов мы обе с Таней перебрались в маленький интернат. Я стала работать у Бонье в павильоне Эскофье, Таня — в туберкулезном санатории у доктора Ломи.
В это время Владимир Павлович Эйлер устроил Адика на работу в Праге на каком-то новом еще организующемся заводе. Таня осталась во Франции одна. Было решено, что по окончании учебы она тоже уедет в Прагу. Однако через несколько месяцев предприятие прогорело, и Адик вернулся во Францию на прежнюю работу.
В декабре 1929 г. мы с Николаем ездили в Париж. Мы побывали у Волковых. Я познакомила Николая со старыми друзьями по Дроздовской батарее и бывшими гренобльцами, которые по окончании учебы жили и работали в Париже. Побывали мы и у евразийцев, Эфрона и Родзевича, тогда же я впервые познакомилась с Сувчинскими и Карсавиными.
Вернулись мы в Гренобль под Новый год и встретили его вдвоем в каком-то кафе.
В 1930 г. мы с Николаем решили добиваться советского подданства и возвращения на родину. Мы в то время были уже энтузиастами советского строя.
Мы подали заявление на имя ВЦИК СССР, надо было написать подробно автобиографию. Я подробно рассказала в ней все, кроме одной самой страшной странички о двухнедельном участии в боевой ячейке правых эсеров, совершивших 1 января 1918 г. покушение на В.И.Ленина. Так мне посоветовал Николай. Это была, конечно, страшная ошибка. Она впоследствии принесла мне много трагических минут. Надо было тогда же рассказать все без утайки.
Мы с Таней прожили в маленьком интернате два семестра — целый год. Этот год был одним из самых безоблачных, радостных и счастливых в моей жизни. У меня была уютная большая комната окнами на юг. Был хороший спаянный коллектив в интернате. Там были веселая хохотушка Маргарита Гуроне, коммунист Ришар, с восторгом
отзывавшийся об СССР. Весельчак и острослов фармацевт Брюнар. Не было обычных в большом интернате шовинистских разговоров. Ни разу мы не слышали слова «метек». Обслуживал нас симпатичный старик Кост из убежища инвалидов. Он относился к нам с трогательной отеческой заботливостью, и мы его очень любили. У Брюнара был большой лохматый пес Барбос, с которым мы все возились. Работа была у меня интересная и увлекательная с доктором Бонье в павильоне Эскофье. А по воскресеньям приезжали к нам Николай и Адик, и часто мы вчетвером отправлялись в горы.
Впереди передо мной и Николаем маячила надежда на возвращение на родину.
Летний отпуск я провела опять у Николая в Риуперу.
Осенью, в ноябре, мы с Таней перебрались в большой интернат, и я стала работать в акушерском отделении у доктора Перен, а в мае на летний семестр перешла в хирургическое отделение Канель к доктору Сиго.
Это был мой последний год в интернате, и все тревожнее вставал вопрос: а что же делать? Ответа из ВЦИК на наше заявление все еще не было и какой-то он будет. Университетский диплом, который я должна была получить, не давал мне права на врачебную работу во Франции.
Надо было готовить диссертацию. Во Франции получают диплом врача только после ее защиты. Там все доктора медицины. Французы получают государственный диплом, открывающий перед ними все двери для врачебной работы. Иностранцам дают университетский диплом, не дающий никаких прав.
Я посоветовалась с доктором Бонье и стала готовить диссертацию, тезу, как она называется во Франции, на тему: «К вопросу о рентгенодиагностике и хирургическом лечении эхинококка легкого». Тезу полагается напечатать и представить 50 экземпляров в Лионский Университет. Издание стоит дорого и было мне не по карману. Тут мне пришла на помощь мадам Грасс, директриса Фойе. Она предоставила мне необходимую сумму как работнику Фойе, и теза была издана.
Я защищала диссертацию весной 1931 г. Защита тезы во Франции происходит очень торжественно. В это время медицинский факультет в Лионе уже переехал из старого здания на набережной Клода Бернара в новый роскошный дом. Он был построен в дар Франции одним из американских нефтяных королей Рокфеллером. Там был специальный зал тез.
Под звуки гонга церемониймейстер широко распахнул передо мной дверь. За столом жюри сидели три профессора в традиционных мантиях медиков — черных с малиновыми отворотами и в малиновых бархатных шапочках. Защита прошла очень быстро. Я получила отметку «отлично» и звание доктора медицины Лионского Университета — звание громкое, а прав никаких.
В это время произошла перемена и в положении Николая. Он лишился работы в Риуперу, был несколько недель без работы, потом ему удалось устроиться рабочим на строительстве стратегической дороги в центре Франции в департаменте Крез. Это было часах в восьми езды от Гренобля, и видеться нам удавалось редко. Но выбирать не приходилось. Безработица быстро росла во Франции. Это был капиталистический кризис 30-х годов, начавшийся в США и затем охвативший Западную Европу. Рабочих пачками выбрасывали с заводов, выселяли из квартир за неуплату. Нужда в рабочей среде была горькая, особенно тяжело было положение иностранных рабочих. Люди ночевали на станциях метро. Дежурили у входа в театры и фешенебельные рестораны, опрометью бросались к машинам, чтобы с поклоном открыть дверцу и получить гроши на чай. Почти ежедневно в газетах в отделе хроники можно было прочитать, как целая рабочая семья покончила с собой, закрыв окна и двери и открыв газ.
Летний отпуск 1931 г. мы с Николаем провели очень хорошо в Лакано-Океан. Это небольшое дачное местечко на берегу Атлантики в департаменте Жиронда, километрах в 20 от города Бордо. Там Мария Дмитриевна Проскурякова, мать Адика, сняла дачу и организовала пансион. Отдыхали там русские эмигранты, и собралась очень дружная симпатичная компания. С Колей я встретилась по дороге из Гренобля на станции Лимож. В Бордо к нам присоединились Адик и Таня. В Лакано были еще Прокофьевы и Дарские, которых я встречала в Париже у Гронских в 1923 г., был и брат Адика Борис, студент какого-то парижского технического института. Стояли жаркие летние дни. Берег в Лакано песчаный, и во время прилива волны заливают его километра на полтора. В мокром
песке во время отлива можно собирать крабов. Хорош океанский прибой, волны, достигавшие 2–2,5 метров высоты. За дачным поселком — сосновый лесок, стоят редкие чахлые сосны. Из них собирают живицу.
Мы проводили на берегу целые дни — купались, лежали на солнце в горячем песке и снова бросались в воду, подпрыгивая на волнах прибоя. В первые дни мы так увлекались солнечными ваннами, что почти у всех были легкие ожоги и солнечная лихорадка. Прокофьев обжегся основательно, до язв, и ему пришлось отказаться от купания и загорания.
По вечерам мы собирались на веранде дачи, устраивались всевозможные игры. Отпуск пролетел быстро и остался в памяти как светлый безоблачный праздник.
На обратном пути я заехала на несколько дней к Николаю в Пуссанж в департаменте Крез. Это центральное плоскогорье Франции. Природа здесь живо напоминает среднюю полосу России. Холмы и долины, луга и поля. В лесочках дубы, липы, осины и даже изредка родные березы. Я прожила там несколько дней и уехала в Гренобль.
Мне оставалось работать в интернате несколько месяцев — я была тогда интерном в хирургическом отделении у доктора Сиго. Дальше была полная неизвестность.
Вставал проклятый вопрос: что делать? Ответа из Москвы на наше заявление все еще не было.
Помню эти последние дни в интернате — было мучительно больно отрываться от любимой работы, минутами нападало отчаяние. Мадам Грасс разрешила мне временно побыть в Фойе. Я пробыла там один день, оставила свои вещи и книги и решила ехать в Париж искать работу. В Париже я остановилась у сестер Левит. Они знали меня по Греноблю, где они кончали электротехнический институт и жили в Фойе.
И началось мое хождение по мукам в поисках работы. Прежде всего я побывала на улице Гренель в Советском консульстве, чтобы узнать о судьбе нашего заявления во ВЦИК. Там меня приняли очень вежливо, но сказали, что ответа из Москвы пока еще нет. Затем я пошла к Маргарите Николаевне Маргулис. Она мне посоветовала обратиться в министерство колоний, сказала, что на работу в африканских колониях берут иностранцев с университетским дипломом.
И вот я стою в роскошном кабинете заместителя министра — богатая мебель, люстры, ковры. Высокий сухопарый человек с холодным лицом смерил меня с головы до пят презрительным взглядом и процедил сквозь зубы: «Женщин мы на работу в колониях не берем».
Маргарита Николаевна дала мне записку к доктору Крессону, которого я знала по германскому плену, — он работал тогда в госпитале военнопленных в Ковно.
Крессон встретил приветливо, вспомнил печальные дни в плену, сказал, что постарается что-нибудь сделать для товарища по несчастью. Он обещал позвонить и записал номер телефона Левит, но так и не позвонил. Потом я ходила по поликлиникам, где работали русские эмигранты. Меня встречали иногда хорошо, но когда узнавали, что у меня университетский диплом, места для меня не оказывалось.
Только в одной поликлинике на улице Камбронн мне предложили работу в хирургическом кабинете, но при этом сказали, что нечего и думать заработать на жизнь. Приемы платные, постоянной зарплаты нет. Из платы за прием 60% удерживает администрация поликлиники. Я поработала там неделю, заработала гроши, которых не хватило бы на один обед, и решила уйти.
Так прошел целый месяц в бесплодных попытках устроиться. Николай сам едва зарабатывал на жизнь и не мог мне помочь. Было неудобно пользоваться гостеприимством Левит.
Я получила письмо от мадам Грасс. Она писала, что в психиатрической больнице департамента Изер освободилось место интерна. Там платили 600 франков в месяц на полном пансионе, и я решила работать в психиатричке.
По дороге в Гренобль я заехала на неделю к Николаю в Пуссанж. Мы поселились с ним в соседнем городке Феллете не в гостинице. Оттуда до работы было 2–3 км автобусом.
Коля познакомил меня с начальником строительства инженером Бурмистровым. Коренастый, с невзрачной наружностью, он был из тех, кого Горький называл серыми. Это опустошенные души, которым все безразлично, и, какая бы в мире не была буря, они
устраивают себе жизнь теплую, сытую, уютную. Он был женат на француженке, был недурным специалистом и жил в свое удовольствие.
Я бродила по заснеженным полям, иногда вечером ходила в Пуссанж, и мы вдвоем возвращались в Феллетен. Неделя промчалась быстро. Николай провожал меня до станции Гере, и я уехала в Гренобль.
От мадам Грасс я узнала, что полиция справлялась у нее о моих моральных качествах и политической благонадежности по запросу психбольницы. Мадам Грасс дала мне хорошую характеристику, и я сразу по приезде направилась в психбольницу.
Департаментская психбольница находилась в поселке Сен-Робер в 6 км от Гренобля. Сообщение с городом было трамвайное, через каждые полчаса с 6 ч до 20 ч. Деревня Сен-Робер была маленькая, в одну улицу, вытянутую вдоль шоссе. Психбольница занимала территорию в несколько гектаров с огородами, садами и виноградниками, спускавшимися к берегу озера. Мрачные серые двухэтажные здания, крытые черепицей, с решетками на окнах выходили фасадом на общую территорию. Сзади к каждому дому примыкал двор, обнесенный высоким каменным забором. Это была голая площадка, посыпанная песком, где больные гуляли. Все двери были на замке. Все здесь напоминало тюрьму.
Больных было 1200 человек — 400 мужчин и 800 женщин. Во главе учреждения был директор невзрачной наружности, масон и радикал-социалист, очень инертный. Работали два психиатра — Журдран на женском и Буйе на мужском отделении. Было три медика интерна, два студента и я. Студент, француз Бернекс, и бессарабец, еврей Барер, хорошо говоривший по-русски, мало интересовались психиатрией и работали там только по материальным соображениям, так как не могли сдать конкурс на интерна в городской больнице. На мужском отделении работали вольнонаемные фельдшера и санитары. На женском работали сестры-монашки.
Католическая монашеская община помещалась в главном здании больницы, где находилась квартира директора и контора. Во главе общины стояла игуменья — мадам ля сюперьер. Высокого роста, широкоплечая, с грубыми чертами злого лица, она была воплощением елейности и фарисейства. Она не ходила, а медленно и важно шествовала. Сестер она держала в ежовых рукавицах. Сестры ходили в длинных широких темно-серых платьях с пелеринами, скрадывающих фигуру. На голове была длинная косынка, закрывающая лоб до бровей.
По уставу сестрам было запрещено видеть себя и людей в голом виде, и больных сажали в ванну в сорочке.
Помощница игуменьи — вице-сюперьер резко отличалась от своей начальницы. Небольшого роста, полная и румяная женщина лет сорока, она с явным наслаждением выслушивала непристойности, выкрикивавшиеся больными. На лице у нее появлялась масленая улыбочка, а потом, спохватившись, она закатывала глаза и, шепча молитву, начинала перебирать четки.
Большинство больных были бесплатные — на содержании департамента. Они были плохо одеты и питались отвратительно. Для платных больных были пансионаты, мужской и женский. Пансионеры ходили в своей одежде, прилично питались, жили в более уютных помещениях. В женском пансионате имелся рояль. Там была среди больных талантливая пианистка, прекрасно исполнявшая классические произведения Бетховена, Берлиоза и других. Она даже давала уроки музыки жене психиатра Журдрана.
Интернат медиков помещался при мужском пансионате. Там был светлый и широкий коридор, три комнаты интернов и общая столовая. Первые дни в Сен-Робере я просыпалась на рассвете от своеобразного концерта. Больные с утра начинали шуметь. Неслись дикие вопли и крики, раздавались громко молитвы, нецензурные ругательства, бессвязные песни, некоторые кричали петухами, рычали, как дикие звери.
Я быстро привыкла к этой музыке и потом уже спала под этот аккомпанемент.
Работа начиналась с 8 и обычно заканчивалась к 12 часам. Мы приходили в 8 часов в контору, здесь встречались с психиатрами и отправлялись в обход. На женском отделении с психиатром Журдраном работали два интерна — Бернекс и я. Барер работал с доктором Буйе на мужском.
Мы начинали обход с павильона Шанталь, где помещались вновь поступившие больные. Здесь психиатр знакомился с новыми больными, ставил психиатрический диагноз и давал
заключение о правильности их интернирования. За три года моей работы не было ни одного случая необоснованного помещения в психбольницу. Через 15 дней проходил повторный осмотр. В дальнейшем больные осматривались от случая к случаю. Систематический осмотр хроников за 3 года был произведен только один раз. После павильона Шанталь происходил быстрый пробег по остальным корпусам. В павильоне Сен-Колле были сосредоточены самые буйные. Это отделение очень напоминало одиночную тюрьму. В коридор выходили двери, обитые железом, с закрытыми глазками для наблюдения. На обходе в глазок осторожно заглядывал психиатр. В палате с цементным полом стояла привинченная к полу койка. Никакой другой мебели не было. В павильоне Дакен были прогрессирующие паралитики и женщины со старческим слабоумием. Они сидели по целым дням на дырявых креслах над погаными ведрами, не вставая с них даже во время еды. В этих двух павильонах стояло зловоние от мочи и испражнений.
Через день мы ходили на обход за полкилометра в убежище врожденных идиотов. Это были люди, по своему развитию стоявшие значительно ниже домашних животных, они не знали и не понимали ни одного слова, были прожорливы и нечистоплотны.
После 12 ч все больные оставались на попечении дежурного интерна. Мы дежурили через два дня, а если один из нас уходил в отпуск, приходилось дежурить через день.
На дежурстве нас беспокоили мало. Нужно было только оставаться на территории больницы. Мы принимали вновь поступающих больных, заполняли на них истории болезни и оказывали помощь в несчастных случаях. Помню, раз врожденный идиот ухитрился вырвать себе глаз. Пришлось затампонировать глазницу и срочно направить его в глазное отделение городской больницы.
Больные нередко дрались и кусались, приходилось зашивать раны. Как-то раз одна больная укусила другую в лоб и съела кусок кожи. Один санитар, разрезая на ноге повязку прогрессирующему паралитику с пониженной чувствительностью, разрезал кожу на голени на протяжении 15 см. Все трудоспособные бесплатные больные использовались в работе. Женщины работали на кухне, в прачечной, латали и штопали белье.
Мужчины были на тяжелых работах в саду, в огороде, на винограднике. Было жутко смотреть, когда они, впрягаясь по двое и трое в повозку, тащили тяжести, а сзади шел, покуривая, санитар и подгонял их. Вспоминаются некоторые больные. Тяжело было видеть быструю психическую деградацию некоторых больных. Помню молодую симпатичную девушку. Она блестяще окончила историко-филологический факультет, считалась очень талантливой. Готовила кандидатскую работу и вдруг вообразила себя невестой принца Уэльского. При поступлении она еще не потеряла своего облика, на многие вопросы отвечала толково, а через несколько месяцев, грязная и растрепанная, она смотрела дикими глазами и в одиночке павильона Сен-Колле расписывала стены своим калом.
Забавны были две старушки, вообразившие себя девочками, причесанные по-детски с бантиками на макушке, они приседали перед врачом в старинном реверансе.
Одна больная целыми днями сидела неподвижно с открытым ртом, совершая языком маятникообразные движения. Другая вообразила себя кошкой, ловко ловила и ела со шкуркой мышей. Одна шизофреничка ходила всегда в черной маске. Попытка снять маску вызывала бурную реакцию, дикие крики.
Выписывались из больницы сравнительно немногие. Это были больные с маниакально-депрессивным психозом. В периоды улучшения они возвращались к прежней работе. Часто это были острые психозы после родов или климактерические при половом угасании.
Возмутительный формализм и иезуитство игуменьи проявились особенно ярко в случае самоубийства одной больной. Женщина, страдавшая острой меланхолией, повесилась на спинке кровати в одном из отделений. Телефонов в больнице не было. Позвать интерна без разрешения игуменьи сестра не имела права. Сестра медленно и плавно — бегать по уставу не полагалось — пошла к игуменье. Игуменья еще медленнее прошествовала в отделение и так же медленно направилась на доклад к директору. Там она важно уселась в кресло и повела неторопливую речь о том, что мы, видно, прогневали бога, столько всяких несчастий, затем она перечислила все большие и малые беды за последний
месяц и, наконец, через добрые 15 мин объявила, что в женском отделении повесилась больная. Даже наш апатичный директор подскочил и воскликнул: «А Вы позвали врача или интерна?» — «Нет, — ответила игуменья, — я считала, что должна прежде доложить Вам». Директор сразу послал санитара на велосипеде в интернат. Интерн бегом направился к повешенной и занялся оживлением, но прошел уже целый час и оживить больную не удалось. Работа в Сен-Робере меня совершенно не удовлетворяла. Ответа из Москвы еще не было и неизвестно было, каким он будет, и мы с Колей решили, что мне необходимо добиваться государственного диплома. Для этого надо было сдать экзамены на бакалавра — французский аттестат зрелости, затем пересдать экзамены за 4-й и 5-й курсы, клинические экзамены, вновь защитить диссертацию и принять французское гражданство.
Времени свободного у меня было много, и я стала готовиться на бакалавра. Я брала уроки по литературе и математике у двух француженок. Экзамен на бакалавра во Франции сдается в два приема с интервалом в 1 год по 1 часу. У бакалавра было четыре варианта на выбор:
1 — латынь — греческий
2 — латынь — науки
3 — латынь — языки
4—науки—языки
По 2-й части существовало два варианта:
1 — философия
2 — математика
Я выбрала 4-й вариант. В качестве иностранных языков я сдавала русский и немецкий. Весной 1932 г. я успешно сдала экзамен. Любопытно, что по русскому я получила оценку ниже, чем по немецкому. Произошло это потому, что неправильно перевела на русский название птицы малиновки.
Забегая вперед, скажу, что весной 1933 г. я сдала успешно и 2-ю часть бакалавра по гр. математика и получила звание бакалавра.
В конце зимы мы получили наконец ответ из Москвы. Нам было отказано в возвращении, но предоставлялось право возобновить ходатайство через год. Было больно, но надежда все же оставалась, и какая-то интуиция говорила мне, что мы все же вернемся на родину. У Николая к этому времени наладилась связь с союзом возвращения на родину и с работниками советской разведки. Работал Коля по-прежнему на строительстве дороги в департаменте Крез.
Как-то раз я возвращалась в Сен-Робер после ночевки у Тани в Гренобле. Было раннее ясное улыбающееся летнее утро. В СенРобере у остановки трамвая меня ожидала жившая неподалеку Любовь Ивановна Чичинадзе, жена рабочего грузина-эмигранта. «Мне надо поговорить с Вами», — сказала она. Мы зашли ко мне. Вид у нее был какой-то смущенный. «Вы знаете, я прочла вчера в русской газете “Последние новости”, что Ваш муж и наш друг Читадзе тяжело ранены во время несчастного случая на строительстве дороги». Мне стало холодно и мучительно больно. Захотелось побыть одной, а Любовь Ивановна все не уходила. Я решила немедленно ехать к Николаю и попросила Барера сказать об этом доктору Журдрану. Барер убежал и вернулся с Журдраном, который сразу разрешил мне ехать. А через несколько минут пришло письмо от Николая. Оно было датировано несколькими днями позже числа, указанного в газете. Только после этого Любовь Ивановна поднялась и сказала: «А ведь было написано, что Афанасов и Читадзе убиты». Николай писал о работе, о друзьях, о письмах из Парижа. Ни о каком несчастном случае не было ни слова. Я все же сразу отправила телеграмму Николаю, и через несколько часов получила ответ, Коля сообщал, что он здоров и все благополучно.
Вскоре произошло событие, тяжело отразившееся на положении эмигрантов. На торжественном открытии какой-то выставки белогвардеец Горгулов из донских казаков выстрелил в президента Франции Поля Думера и смертельно ранил его. Явно психически ненормальный Горгулов обвинял президента в Октябрьской революции. Президент через несколько часов умер. Во Франции поднялась волна дикого шовинизма. Вспыхнула ненависть, прежде всего к русским эмигрантам. Я это почувствовала на себе. Доктор Журдран не мог скрыть своей антипатии и, разговаривая со мной, цедил сквозь зубы слова, а Буйе даже не подал мне руки. Доведенный до отчаяния всеобщей лютой
ненавистью, один из эмигрантов покончил с собой. А между тем, как это ни дико, правые газеты начали травлю коммунистов и антисоветскую кампанию, обвиняя советское правительство. Одна газета даже поместила фотографию советского полпреда Довгалевского, спешившего в министерство иностранных дел с выражением соболезнования, с ядовитой надписью: «Некто, кому следовало воздержаться». В те годы коммунистов не обвиняли только в стихийных бедствиях.
Интересно было заключение эксперта-психиатра по делу Горгулова. Парижский профессор психиатрии, фамилии которого не помню, заявил по этому поводу: «Если бы Горгулов был французом или вообще человеком западной культуры, его, конечно, следовало бы признать невменяемым, но русские, судя по Достоевскому, являются все потенциальными убийцами, поэтому Горгулов вполне ответствен за свое преступление». Горгулов был приговорен к смертной казни и гильотинирован.
Летний отпуск 1932 г. я провела у Николая в Пуссанже. Мы жили на втором этаже небольшого французского домика, питались у хозяйки. Я бродила по полям и лесам, иногда ходила на строительство к Николаю.
Вечером мы с увлечением читали первый том «Тихого Дона» Шолохова — он тогда только что появился во Франции. Художественные образы уносили нас далеко от окружающей действительности на любимую родину, к которой стремилась душа. Было жаль оторваться от книги, когда мы ее прочли.
В начале зимы строительство дороги закончилось, и Николай остался без работы. Найти что-либо другое в разгар капиталистического кризиса нечего было и думать. Коля приехал в Сен-Робер, и мы стали жить вместе. В свободное время мы бродили по окрестным полям и горам. Иногда ходили в Гренобль, бывали у Тани, ходили в кино. В это время появился у нас четвероногий друг — немецкая овчарка Волк. В горы мы часто отправлялись втроем.
В начале 1933 года Николай стал работать в советской разведке. Ему пришлось переехать в Париж. Работа захватила его, он работал с жаром и увлечением, отдаваясь ей всецело. Изредка он приезжал в командировку в Гренобль. Здесь в горах и в окрестностях жило много белоэмигрантов.
И вот летом 1933 г. на меня неожиданно обрушилось новое горе.
Как-то раз мы с Колей вернулись в Сен-Робер после горной прогулки усталые, но бодрые и радостные. С нами ходил Марк. Я занялась приготовлением закуски и чая, продолжая разговаривать с Марком. Коля кормил Волка у нас в комнате. Когда я пошла звать Николая к ужину, у него был какой-то печальный, расстроенный вид. Он протянул мне только что полученное письмо мамы.
Мать писала о внезапной смерти младшей сестры Елены — Леки, как мы ее называли. В моей памяти она осталась навсегда юной, цветущей шумной жизнерадостной девушкой. Такой я ее оставила в 1917-м, уезжая из Тюлькино. И вот ее не стало.
Погибла она трагически в 32 года в расцвете сил. У нее после тяжелого гриппа затянулось выздоровление, она подлихораживала, кашляла — думали о начале туберкулеза легких и отправили ее на курорт в Крым. Через месяц она вернулась в Ленинград окрепшая, повеселевшая. Сама врач-невропатолог, она решила пройти все же полное клиническое обследование в клинике профессора Ланга. У Леки была идиосинкразия к препаратам хинина. Не зная об этом, ассистентка Ланга доктор Хвилевицкая ввела ей внутривенно трипафелавин. Лека только успела сказать: «Ой, как мне плохо, горько во рту», — и все было кончено.
Ее муж Леня Будаков, врач-бактериолог, сразу не мог поверить, что она умерла. Обезумев, он побежал в морг — звал ее, пытался разбудить.
После вскрытия патологоанатом сказал ему, что смерть наступила от токсического шока. «Если хотите, можете возбудить дело, я поддержу», — заявил он. Но Леня судиться не захотел. «Жену я все равно не верну, — сказал он, — так зачем же я буду портить жизнь другому человеку — врачу. Ведь все это было сделано без злого умысла, а доктор Хвилевицкая и так пережила тяжелое нервное потрясение».
Летний отпуск 1933 г. мы с Колей проводили в гостях у Тамары Хаджи, она была замужем за Всеволодом Пороховщиковым, муж ее работал инженером по электрификации в департаменте Лозер в центре Франции. Природа здесь очень напоминала департамент Крез, где раньше работал Николай. Пороховщиковы жили в большом селе, занимали
квартиру в две комнаты и кухню на втором этаже в доме богатого фермера. У них был маленький шестимесячный сынишка. Тамара охотно доверила его нам, и мы возили его в колясочке на прогулку.
Километров за 20 от Пороховщиковых была департаментная психбольница. В ней психиатром работала итальянка доктор Киарли. Она училась в Гренобле и жила с нами в Фойе. Она приехала к Тамаре со своим мужем и на другой день увезла нас на своей машине к себе в гости. Потом несколько раз она приезжала за нами на машине, и мы отправлялись в далекие прогулки на десятки километров по живописным холмам и лесам.
Отпуск пролетел незаметно. Возвращались мы домой в Сен-Робер автобусом по замечательной дороге через холмы Оверни и горы Дофине.
В Гренобле у нас в это время появились новые друзья — молодые супруги Марк и Регина. Евреи, они бежали из Польши от шовинизма Пилсудского. Темный шатен с несколько суховатыми чертами лица Марк и полненькая улыбающаяся юная Регина. Энтузиаст коммунизма Марк был жесток и резок с противниками и не допускал никаких компромиссов. Но к друзьям у него было много душевного тепла. Всегда ровная спокойная Регина шла по жизни улыбаясь, несмотря на жестокие испытания. Жизнь их не баловала. Марку пришлось работать в ненавистной ему должности почти лакея во французском пансионе на вилле в Ла-Тронш. Регина работала на заводе. С Николаем Марка связывала крепкая дружба.
Жили мы с Николаем в это время надеждой на скорое возвращение на родину. Она окрыляла нас и скрашивала все. В это время появился в Гренобле еще один коммунист еврей из Польши. Он только что вырвался из фашистского застенка. В памяти не сохранились его имя и фамилия, но он стоит передо мной, как живой. Невысокого роста, с шапкой каштановых кудрей, в больших серых глазах застыла печаль и боль. Он прошел через жуткие муки в польской тюрьме и вышел оттуда с подорванным навсегда здоровьем.
Я встретила его потом в Париже в феврале и декабре 1934 г. В дружеской беседе среди товарищей он иногда отогревался, был чутким и внимательным, но чувствовалось, что основной фон его жизни неутолимая боль. Как дальше сложилась его жизнь — не знаю. Мы его называли Мет.
Приближался последний, самый для меня тяжелый год жизни во Франции.
После отдыха у Тамары Николай вскоре уехал в Париж, и для меня потянулись однообразные дни работы в Сен-Робере.
В конце ноября я тяжело заболела и слегла. Оставаться одной в Сен-Робере было тяжело. Таня позвала меня к себе, и я на время болезни поселилась у нее. В то время Таня с Адиком жили в маленьком домике с садом недалеко от больницы в Ля-Тронш. Мне предстояла тяжелая операция. Николай приехал по моей телеграмме. 4 января 1934 г. меня оперировал д-р Боньо по поводу внематочной беременности.
Все прошло благополучно, выздоровление шло быстро, и на 12-й день после операции я уже выписалась домой. Вспыхнула какая-то животная радость жизни, но меня уже подстерегало новое глубокое горе, огромная душевная боль. Уходило и рвалось непоправимо мое недолговечное счастье, гибла личная жизнь, такая, казалось, безоблачная.
Уже последние дни в больнице я заметила со стороны Николая какой-то едва уловимый холодок. Я гнала мрачные мысли, хотела отдаться радости жизни и не могла. Между нами не было еще сказано ни слова, но в наших отношениях появилась трещинка и она медленно росла. Через неделю Коля уезжал в Париж. Мы простились, как обычно, тепло, но тревога в душе осталась. Интуиция подсказывала надвигающуюся беду. Тревожно была настроена и Таня. Как-то вечером я зашла к ней в комнату и застала ее в слезах. Рыдая, она сказала: «Ужасно говорить это тебе, но я страшно люблю Николая. Только поверь, я ни за что не нарушу твоего счастья». Я старалась сохранить спокойствие, всей душой хотела верить, что все пройдет, и не верила. Вероятно, так же хотела верить и не могла поверить Таня.
Николай писал часто, звал меня в Париж, где я должна была отдохнуть месяц после болезни, и я все же не чувствовала в письмах обычного прежнего тепла.
Дней через десять после отъезда Николая я выехала в Париж. С Таней мы за эти дни больных вопросов больше не затрагивали. Я приехала в Париж в первых числах
февраля. Николай встретил меня на Лионском вокзале, и мы поехали в пригород Кламар, где он снимал комнату в квартире матери нашего друга Веры Гучковой. Бывшая жена известного члена государственной думы октябриста А.И. Гучкова мадам Гучкова хранила черты великосветской дамы. Несмотря на свой почтенный возраст, она интересовалась вопросами косметики и люто ненавидела большевиков. В квартире вела хозяйство старушка няня, когда-то нянчившая ее дочь Веру. Сгорбленная, седая, с живыми бодрыми глазами, она рвалась душой на родину, где у нее остался сын. Она нежно любила Веру и окружала заботой и вниманием всех живших в квартире.
Париж в это время бурлил, как котел пред взрывом. Под влиянием германского фашизма подняли голову крайние правые. Разгулялись фашистские молодчики — «боевые кресты» полковника де ля Рокка, за ними шли монархисты всех цветов, «камлюде руа» бурбонисты, орлеанисты, бонапартисты. При явном попустительстве буржуазного правительства, они организовали 4 февраля фашистский путч, пошли войной на палату депутатов, пошли в ход камни, были допущены хулиганские выходки в отношении левых депутатов, включая радикал-социалистов.
Пострадал, в частности, Эдуард Эррио за свои антифашистские настроения и симпатии к Советскому Союзу — хулиганы раздели его донага на улице у входа в метро. Полиция была наконец вынуждена применить оружие — было несколько раненых. А на другой день правые газеты, такие, как «Аксьон Франсез» и «Фигаро», писали с остервенением: «Французская кровь пролилась, самая чистая, самая благородная!»
В эти дни приехала к нам Таня. Она захватила с собой нашего четвероногого друга Волка и примчалась в Париж. Поселилась она у нас. Я сразу почувствовала все трагическое для меня значение этого приезда.
Через несколько дней, 9 февраля французская компартия организовала контр-демонстрацию. Все рабочие, все демократические партии призывали принять в ней участие. Местом сбора объявлялась площадь Республики.
Я выехала из Кламара рано утром на трамвае, пока еще работал городской транспорт, подвозя людей из предместий. Таня и Николай остались дома. Мы доехали до вокзала Монпарнас, дальше движение уже остановилось. Парижские улицы без транспорта выглядели непривычно пустынно.
Только по тротуарам все в одном направлении тянулись рабочие, и везде на площадях, на перекрестках улиц стояли скоплениями конные и пешие полицейские и республиканские гвардейцы.
Было еще совсем тихо, но чувствовалась надвигавшаяся гроза. Рабочих становилось все больше и больше, они уже текли широкой рекой посреди улицы, вздымались сжатые кулаки в приветствии «Рот фронт». И вот мы наконец на площади Республики. Огромная площадь до отказа заполнена людьми. Десятки тысяч пришли сюда, охваченные единым порывом. Открывается митинг. Выступает Марсель Кашен. Высокий худой старик с седой головой и острым четким галльским профилем. Его голос громко звенит в микрофоне по всей площади. Он роняет яркие, ясные короткие чеканные фразы с широкими жестами. Люди слушают, замерев в глубоком молчании. Он говорит о напряженности текущего момента, о наглости и опасности фашизма. Он призывает рабочих сплотиться воедино, объявить фашизму непримиримую войну, смело идти на борьбу с классовым врагом, не останавливаясь ни перед какими жертвами. Ему отвечают громом аплодисментов, вздымаются кулаки, звенит Интернационал.
Потом мы часами идем по улицам Парижа к кладбищу Пер-Лашез. Мы идем сомкнутыми рядами, и только отдельной группой шагают седые бородатые деды — ветераны Парижской Коммуны. Они гордо несут потемневшее от времени, опаленное порохом старое знамя Коммуны. Нас повсюду радостно приветствуют рабочие, взлетают кулаки, кричат: «Рот фронт». А в окнах особняков мелькают испуганные хмурые бледные лица буржуа.
Мы останавливаемся у серой стены коммунаров, когда-то залитой кровью лучших людей Франции. Здесь произносится клятва верности рабочему движению. Потом люди мирно рассыпаются в разные стороны.
Вечером, потрясенная мощью народной волны, я вернулась в Кламар. Мне казалось, что Франция радостно шагает навстречу революции, что она уже недалека. Не хотелось думать ни о чем личном.
А потом мы сидели с Таней и Николаем в кафе, и я с волнением рассказывала обо всем виденном и пережитом. Вскоре пришла телеграмма от мадам Грасс, она просила немедленно сообщить адрес Тани, об этом просил Адик.
Через несколько дней мы провожали Танюв Гренобль. Возвращаясь с Лионского вокзала в трамвае, мы смотрели друг на друга и уныло молчали. Тяжелое это было молчание. Я тогда поняла, вернее, почувствовала, что Николай уже ушел от меня. Потом иногда еще мелькала надежда, что все пройдет, но только мелькала.
В Париже в то время мы часто встречались с друзьями. Д.П.Мирский в это время был уже на родине и писал редко. В Париже жили семья Сергея Эфрона, Миля Литауэр, Вера Гучкова, Мет. Мы жили и дышали одним — верой в близкую революцию на Западе, надеждой на скорое возвращение на родину. Мы жадно ловили каждую хорошую весть из Советского Союза, с увлечением читали «Юманите», журналы «Вю и Лю», ярко иллюстрированную «СССР на стройке». Все это увлекало меня, уводило в сторону от тяжелых личных переживаний.
Промчались дни отпуска, надо было возвращаться в Сен-Робер. Я уезжала с четвероногим другом Волком. Николай провожал меня на вокзал, тепло попрощался со мной.
И вот потянулись обычные дни работы в Сен-Робере.
Времени свободного у меня было очень много, и мне очень хотелось выполнять какую-нибудь общественную работу. Марк познакомил меня с французской коммунисткой, учительницей начальной школы Симоной Бертран. Она предложила мне работать с красными пионерами. Невысокого роста светлая шатенка, с удивительно приветливым открытым лицом, Симона была энтузиасткой рабочего движения, коммунизма. У нее был друг — польский еврей. Окрыленные, устремленные в будущее, шагали они по жизни.
Я стала работать с пионерами по четвергам. В Третьей республике четверги были оставлены в школе свободными, как уступка религии. В эти дни родители направляли школьников в различные организации в зависимости от своего социального положения, своих симпатий и убеждений.
Католики совершали прогулки под руководством кюре. Протестантской организацией эклероров-разведчиков руководили пасторы. Дети антиклерикалов — радикал-социалистов, масонов объединялись в группы бойскаутов. Была социалистическая группа «красных соколов», и, наконец, коммунисты посылали ребят в организацию красных пионеров. Нас, вожатых, было несколько человек. В большинстве это были молодые учителя начальных школ. Я по возрасту была самая старшая. В моей группе было человек 20 ребят. С нами ходил уже немолодой рабочий-антифашист, эмигрант из Италии. Он прошел через пытки фашистских застенков Муссолини и с жаром рассказывал ребятам о борьбе итальянских рабочих за свои права. Детвора была в возрасте от 8 до 12 лет. Это были дети рабочих — французы, итальянцы, поляки. Преобладали итальянцы. В Гренобле было своеобразное итальянское гетто, расположенное на склонах горы у старой крепости Бастилии.
Люди там ютились в страшной тесноте в крошечных квартирах, почти трущобах. По улице текли ручейки помоев. На протянутых по улице веревках сушилось залатанное белье.
Большинство ребят были худенькие, бледные, в рваной обуви и старой заношенной одежде. Они мне живо напомнили петербургскую детвору 1911 г., когда я работала в воскресной школе. Мы обычно собирались в городском парке и отправлялись в поход по горным тропам. По дороге я рассказывала детям о Советском Союзе, о счастливой жизни советских ребят. За городом мы организовывали всевозможные игры, собирали цветы, пели. Если встречались мрачные фигуры кюре, ребята не могли удержаться от свиста и враждебных выкриков. Если видели детей, игравших в войну, ребята им гордо кричали: «А мы за мир, мы ненавидим войну и никогда в войну не играем». Меня раз поразил своеобразным толкованием коммунизма один итальянец, мальчик лет восьми. Зашел разговор о советских самолетах. Он сказал другому: «Ты знаешь, что значит советский? Это значит, что он твой и мой и принадлежит вообще всему рабочему классу».
Так проходили дни. А Коля уходил от меня все дальше и дальше, и нарастала моя душевная боль. Николай продолжал с увлечением работать в советской разведке. Изредка он приезжал в Гренобль по делам на 2–3 дня. Не всегда я была на высоте. Иногда боль прорывалась слезами, и мы говорили друг другу горькие слова, за которые
потом было мучительно стыдно. Иногда возникало недоброе чувство к Тане, хотя я старалась всячески подавить его.
Как-то в один из приездов Николая к нам в Сен-Робер приехал Адик. Я оставила их вдвоем. Он долго говорил с Николаем, а потом Адик горько разрыдался. Мы поили его бромом, с трудом успокоили и проводили до трамвая.
Вскоре приехала из Праги мать Тани Екатерина Захаровна, потом ненадолго приезжал и отец Владимир Павлович. Оба были настроены очень враждебно по отношению к Николаю и даже не захотели видеть его. На летний отдых нас пригласила к себе старшая сестра Тамары Хаджи. Она жила в Ницце, работала там в бактериологической лаборатории. Муж ее Жабченко был слесарем на большом заводе. Я выехала из Гренобля в Ниццу автобусом. Николай должен был приехать туда прямо из Парижа. Ехала я в ясный жаркий летний день. Как только перевалили через Приморские Альпы, начались субтропики. У дороги высились дикие кактусы, стоял аромат цветов — раскинулись целые поля роз и гвоздик всех цветов. Здесь выращивают цветы для знаменитых парфюмерных заводов Коти и Убиган.
И вот Лазурный берег — ласкающее синее Средиземное море, синее-синее небо. На набережной Променад дез Англе выстроились фешенебельные отели-дворцы — сюда приезжают отдыхать крупные капиталисты Запада. У берега роскошные плавучие рестораны. В городских парках пальмы финиковые и латании. К берегу спускаются цветники и фруктовые сады цитрусовых.
На горе обрывом выступающее в море старое кладбище. Здесь на могилах много аристократических русских имен. Издалека с моря видна могила Герцена. Я долго стояла у нее, вспоминались страницы из «Былого и дум», трагические дни, пережитые здесь Герце ном в 1852 г. А.И.Герцен изображен во весь рост и в распахнутом пальто. Он, кажется, задумчиво смотрит на море. На постаменте надпись: «Александру Герцену его семья, его друзья и почитатели».
Дня через два приехал Николай. Мы жили у Ани в маленькой квартире недалеко от набережной. Поместились мы в комнате отца Ани, который в это время гостил у Тамары.
Мы с Николаем бродили по городу, купались в теплом море, подолгу лежали, загорая на жестком пляже, покрытом мелкой галькой. Ездили в автобусе по курортам Лазурного берега в Канны, в Жуан ле Пэн. Запомнилась интересная поездка в великое княжество Монако. Это любопытное маленькое государство, живущее доходом от азартной игры в рулетку. Все государство расположено на горном обрывистом берегу глубокого залива и состоит из двух городов: Монако на правом и Монте-Карло на левом берегу залива. Власть там монархическая — во главе стоит принц, и ото всего веет чем-то архаическим, нереальным, марионеточным. Из Франции туда ездят на больших экскурсионных открытых автокарах без визы и всякой задержки на границе. В Монако расположен дворец принца, перед которым стоят часовые, точно сошедшие со средневековой картины. Они в ярко-красных мундирах и огромных головных уборах с пышными черными плюмажами. Здесь же находится богатейший океанографический музей. Мы долго бродили по залам музея, рассматривали огромные аквариумы с рыбами, спрутами, медузами, морскими звездами и разнообразными водорослями и уносились фантазией в подводное царство.
Потом мы поехали в Монте-Карло. Там над всем господствует огромный игорный дом. Все здесь подчинено рулетке.
Дом стоит в большом парке на берегу залива.
Со стороны парка на большой площадке скопление легковых машин. Со стороны моря на самом берегу телеграф. В здание рулетки мы не ходили. Там при входе надо внести какую-то большую сумму денег. Мы сели на скамейку на берегу моря и наблюдали, как из игорного зала стремглав вылетают и бросаются на телеграф люди, иногда со смеющимися, чаще с расстроенными, унылыми лицами. Отпуск промчался быстро. Николай уехал раньше, он торопился в Гренобль, где у него были всякие дела. Я осталась одна. Дни я проводила на пляже. По вечерам бродили с Аней по Ницце. Через неделю уехала в Гренобль и я. Вскоре Николай мне сказал, что вопрос о моем возвращении в СССР уже решен, и я через несколько месяцев получу советские документы.
Не обрадовала меня эта весть. Впереди была Родина, куда я так давно рвалась, но надо было прощаться с Николаем, прощаться навсегда с нашей общей жизнью. Надвигалось суровое одиночество.
Через несколько дней Николай уехал в Париж. Потянулись тоскливые дни. В душе поселилась боль. Я работала по-прежнему в Сен-Робере. Часто ездила в Гренобль, бывала у Тани, встречалась с Марком и Региной, с друзьями по Фойе.
Когда мать Тани Екатерина Захаровна узнала, что я уезжаю одна, она была очень возмущена.
Не щадя меня, она обвиняла меня в холодности, безразличии, говорила, что я обязана увезти Николая с собой. Было мучительно больно, но я старалась сохранить спокойствие и отвечала, что взрослого человека не увозят с собой, как трехлетнего ребенка. После этого разговора я быстро ушла и уже больше не видела Екатерину Захаровну. Через несколько дней она уехала в Прагу.
В конце ноября Николай написал мне, что мои документы в Советском консульстве уже готовы и надо ехать в Париж оформляться в консульстве, получать транзитные визы через Бельгию, Германию, Польшу и возвращаться на родину.
Вскоре Николай приехал, чтобы помочь мне в переезде.
И вот я почувствовала, как больно мне отрываться от Гренобля. Он стал мне родным. Сколько здесь жило хороших воспоминаний о студенческих годах. Сколько здесь оставалось хороших друзей!
Родными стали и горы. Вот стоит шатром с острым хребтом Каска Нерона, вот возвышается снежная шапка Шаишад, островерхая Пинса, причудливый рисунок Мушерота с его тремя девственницами — тремя отвесными голыми утесами. Легенда гласит, что когда-то три красавицы сестры влюбились в одного рыцаря и от горя окаменели. Дальше протянулась снежная цепь Бельдонн и изредка в ясные дни сверкает на солнце Монблан. На нем мне так и не довелось побывать.
И вот прощания, прощания с друзьями, с мадам Грасс, с Похитоновыми, с Марком и Региной. Адика мне перед отъездом не удалось повидать, он передал мне через Таню прощальное очень грустненькое письмо. Ему, видно, тоже было тяжело. Последнюю ночь мы провели у Тани в интернате, а вечером на другой день она проводила нас на вокзал. Простились мы с Таней тепло. «До свидания в Советском Союзе», — сказала она мне.
На вокзале в Париже нас встречал Сергей Эфрон. Мы скоро нашли маленькую комнату в дешевом рабочем отеле в Кламаре на улице Медон. Это была наша последняя квартира с Николаем.
Потом начались хождения по консульствам за документами и по магазинам, где надо было приобрести теплые вещи.
В Советском консульстве меня приветливо приняли в большом кабинете, где на стене висел огромный, во весь рост, портрет Сталина. Мне выдали временное удостоверение личности, которое надо было обменять на паспорт в Иностранном отделе Ленсовета. Во время разговора в Советском консульстве меня очень мучил вопрос о том, что я умолчала в 1930 г. о боевой ячейке эсеров. Хотелось сказать об этом советскому товарищу. Не будь моих личных невзгод, я бы сказала, но я знала, что это задержит мой отъезд и огорчит Николая, и смолчала. Горько пришлось в этом раскаиваться потом.
В Польском консульстве на документ без всяких затруднений поставили визу.
В Германском консульстве на меня взглянули по-волчьи. Со стены смотрела на меня обезьянья физиономия бесноватого фюрера. Мне вручили длинную анкету и предложили, заполнив ее, вернуться на другой день.
Вопросов в анкете было много: о моем образовании, специальности, партийной принадлежности, а главное — о том, была ли я ранее в Германии и по какому поводу. На последний вопрос я ответила, что была в лагере военнопленных в 1916 году.
В Бельгийском консульстве меня ожидал новый сюрприз. Бельгия в то время еще не признавала СССР.
Когда я протянула чиновнику советский документ, он брезгливо поморщился и вернул мне его со словами: «На такие бумаги мы визу не ставим. Напишите на имя консула прошение, укажите, что едете через Бельгию из Франции в СССР, просите разрешить Вам проезд через нашу страну, и приходите через час».
Я зашла в ближайшее кафе, написала прошение и получила транзитную визу, поставленную на отдельной бумаге с печатью и штампом Бельгийского консульства в Париже.
В парижских магазинах мы с Колей приобрели для меня теплый свитер и так называемую канадскую куртку, брезентовую, на меху. Теплой зимней обуви найти не удалось, и я так и выехала в тонких шерстяных чулках и легких туфлях.
Мы часто встречались с друзьями: Сергеем Эфроном, Милей Литауэр, Верой Гучковой. Приезжала в Париж на несколько дней и Симона Бертран, мы ее познакомили с Верой. Они друг другу не понравились.
Побывала я у старых друзей Волковых, у Магдалины Владимировны Степановой, Маргариты Николаевны Маргулис.
Волковы встретили меня очень тепло, но высказывали всяческие опасения насчет моей судьбы и завидовали мне, что я буду скоро дышать воздухом родины. Магдалина была настроена очень пессимистически и даже панически. Ей рисовались всякие ужасы.
Маргарита Николаевна мне сочувствовала, верила в светлое будущее. Она многое знала о жизни в СССР — встречалась с советскими учеными. Просила ей писать.
И вот наступил день отъезда 30 декабря 1934 г. Был хмурый пасмурный день, моросил мелкий дождь, Париж выглядел уныло в вечерних огнях. В отеле я попрощалась с нашим четвероногим другом Волком. Мы ехали с Николаем в такси на Северный вокзал через шумный, в вечерних огнях город.
И опять прощание. Последние объятия, добрые напутствия. Меня провожают Сергей, Вера, Миля. Я с трудом сохраняю внешнее спокойствие, обнимаю Николая. Поезд трогается.
Прощай, Франция!
И вот я в вагоне одна. Кругом чужие люди. Поезд мчится, унося меня все дальше и дальше от друзей. На душе тревожно, не утихает грусть.
Мне было тогда 42 года, уходила молодость. Наступало, по словам Гоголя, суровое ожесточающее мужество. За плечами долгие нелегкие годы войны и эмиграции. Впереди родина, куда давно рвется душа. Что-то ждет меня там?
Я возвращаюсь с тяжелым грузом ошибок и заблуждений, я еще ничего не успела сделать для обновленной родины.
Перед французской границей вагон пустеет, остаются одиночные люди. Невзрачный чиновник в штатском проверяет документы. Он смотрит на меня с нескрываемым удивлением. Как это я из Франции возвращаюсь в Советский Союз?
Незаметно как-то ночью промелькнула Бельгия, и вот мы уже в фашистском III Рейхе. В вагон входит немец в военной форме и кричит: «Хайль Гитлер». Он проверяет документы, записывает, кто сколько везет денег, и предупреждает, что деньги из Германии вывозить запрещено. В вагоне появляются немцы-пассажиры. Есть среди них и гитлеровцы в коричневых рубашках со значком свастики на плече. Один из них садится в наше купе и бросает на нас злобные взгляды, когда мы с соседкой полькой заговорили по-французски.
По Берлину едем долго, поезд останавливался раз пять в различных районах города — но стоял 2–3 минуты, и выйти взглянуть на город не удается. Вспоминается, как в 1916 г. я путешествовала по Берлину на ломовой платформе под охраной германских штыков.
Вечером подходим к польской границе. Немцы проверяют вещи, наличные деньги, убеждаются, что никто из Германии капиталов не вывозит. Вагон пустеет, уходят немцы, исчезают коричневорубашечники. В последний раз звучит ненавистное «Хайль Гитлер».
Появляются в вагоне польские пограничники, звучит по-польски: «Дзень добры», — роются в наших вещах.
И вот, наконец, ночь. Мне не спится, в полночь вспоминаю Николая, оставленных друзей — мысленно шлю им новогодний привет. Утром рано проезжаем Варшаву. После Белостока за окном уже бегут заснеженные поля, потрескивает мороз, и сидящий напротив поляк говорит: «Польская Сиберия».
Возвращение
Возвращение
Все ближе и ближе Родина. Вечером подходим к границе. Вагон снова пустеет, уходит поляк, и у входа в купе появляется молодой подтянутый в буденовке советский пограничник: «Здравствуйте, граждане, ваши документы».
Вот я на родине. Мне хочется обнять пограничника. С волнением я протягиваю ему свое удостоверение. Он быстро пробегает его и, возвращая, говорит, что его по приезде надо обменять на паспорт.
В Негорелом большой вокзал. По одну сторону подходят поезда с запада, по другую более широкая колея для наших поездов.
Я сразу направляюсь в справочное бюро и с грустью узнаю, что поезд на Ленинград бывает только по четным числам и пойдет завтра вечером.
Приходится пробыть в Негорелом почти сутки. Я устраиваюсь на ночлег в привокзальной гостинице, слушаю с наслаждением советское радио. Утром, быстро позавтракав в буфете на вокзале, я выхожу побродить по родной земле. Суровой январской стужей встречает родина. Морозно, по заснеженным полям шумит ледяной ветер. Слегка озябшая, бодрая, возвращаюсь в теплую комнату. Читать не хочется. Тревожные мысли летят вперед. Завтра я буду дома, увижу маму, Тамару, друзей. Я беру билет до Ленинграда и отправляю телеграмму домой.
Вечером я уже в советском поезде. За окном бегут заснеженные поля и темные леса Белоруссии. Люди одеты скромно, часто бедно. Я знаю, что с легкой промышленностью у нас все еще тяжело. Все силы, все средства страны брошены на тяжелую индустрию. Кругом звучит неторопливая мелодичная родная русская речь. Говорят мало и на обывательские темы. Политических и философских разговоров не слышно. На другой день вечером поезд подходит к Витебскому вокзалу в Ленинграде.
Стоит крепкий двадцатиградусный мороз. Я выскакиваю из вагона и попадаю в объятия родных. Как постарела мама — седенькая, сгорбленная старушка с грустными глазами. Сестра Тамара очень возмужала. А вот и новое поколение. Напоминающий Леку улыбающийся мальчик — Шурик, Лекин сын, и хорошенькая в белой шубке девчонка с большими карими глазами и золотистыми кудрями дочь Тамары — Тамуха. Мы садимся в трамвай и едем домой.
Вот он, с детства знакомый старый двухэтажный дом на канале Грибоедова, бывшем Екатерининском. Сюда мы часто ходили в детстве в гости к бабушке. Здесь во дворе под старыми липами и вязами когда-то играли.
Наши живут теперь в другой квартире. Часть ее занимает мама и семья Тамары. В другой части живут дядя Володя и тетя Капа.
Я сижу за обеденным столом с мамой, Тамарой, мужем Тамары Юрой Вороновым. Здесь ее дети — Шурик и Тамуха. Сколько я прежде мечтала о возвращении на родину, но счастлива ли я? Нет — сердце гложет боль. Нет Коли, я увижу его нескоро, и он уже будет не мой. А как радостно было бы вернуться вдвоем.
Вскоре приходит Колина сестра Люба — высокого роста цветущая девушка. Она расспрашивает о Николае. Прибегает Верочка Соловьева, подруга по гимназии. Заходит за Шуриком его отец Леня Будаков — врач-бактериолог. Я поместилась в кабинете зятя на оттоманке.
На другой день началось хождение по мукам. Надо было получить паспорт, добиться прописки в Ленинграде, устроиться на работу.
Я приехала в СССР в мрачные дни начинающегося культа личности. 1 декабря был злодейски убит в Смольном С. М. Киров— пламенный большевик, один из лучших соратников Ленина. Вся страна, особенно близко знавший его Ленинград, больно переживала эту утрату. По стране был брошен лозунг бдительности, прокатилась волна арестов. Людей задерживали на 2–3 дня, предлагали на выбор любой город Советского Союза и предписывали в 24 часа выехать из Ленинграда. Многие в те дни относились ко мне с недоверием. В иностранном отделе Ленсовета, куда я зашла за паспортом, мне вручили длиннейшую анкету и предложили зайти завтра. На следующий день я получила паспорт.
Предстояло прописаться на площади родных. Это оказалось совсем не легким делом.
Дом, где жили наши, принадлежал не ЖАКТу — жилищному кооперативу, а учреждению— финансово-экономическому институту; терпели присутствие тех, кто давно жил в доме, и не хотели посторонних новых жильцов. В домоуправлении мне в прописке отказали. В отделении милиции, куда я обратилась за помощью, начальник мне заявил, что ничего сделать не может, и сказал, что советский паспорт еще не дает права жить в Ленинграде.
Я пошла в райсовет Октябрьского района. Там меня встретили очень хорошо, хотели помочь, сразу позвонили управдому, но и это не помогло. Пришлось обратиться в прокуратуру, и только под нажимом прокурора меня наконец прописали. Надо было устраиваться на работу, и здесь передо мной возникло тоже немало трудностей.
В иностранном отделе Ленсовета, куда я обратилась за указаниями, меня упрекнули в том, что диплом мой не заверен Советским консульством в Париже, затем сказали, что это дело поправимое. Надо произвести перевод на русский язык у доверенного переводчика. Я отправляюсь по указанному адресу на улицу «Правды». Переводчик, симпатичный старичок, засел за работу со своей женой. Понадобилась и моя помощь, и вскоре перевод был готов. В нотариальной конторе мне заверили перевод и копию, и я почувствовала себя несколько уверенней. Однако радоваться было еще рано.
На другой день в секторе кадров горздрава молодой товарищ Карасев меня разочаровал. «Горздрав не может предоставить Вам работу врача на основании иностранного диплома, — сказал он мне. — Подавайте заявление в Наркомздрав в Москву». Я сразу подала заявление. Недели через две пришел из Наркомздрава малоутешительный ответ. Мне предлагали сдать государственные экзамены в весеннюю сессию вместе со студентами 5-го курса при одном из мединститутов Ленинграда. Я обратилась в 1-й Медицинский институт. Меня приняли очень хорошо, разрешили ходить на лекции и зачислили в одну из студенческих бригад — акушерско-гинекологическую. Экзамены надо было сдавать в июне, до них оставалось 4 месяца, и пока надо было как-то жить. Деньги у меня подходили к концу, быть иждивенкой, камнем висеть на шее у родных я не могла. Надо было искать работу. Мне посоветовали обратиться к профессору Николаю Николаевичу Петрову. Он возглавлял в Союзе онкологическую службу, был директором созданного им Онкологического института. Я отправилась к Петрову.
Николай Николаевич — маленького роста сухонький старичок с быстрыми движениями и молодыми глазами принял меня хорошо, оставил у себя для ознакомления мою диссертацию и предложил работать по санпросвету от Онкологического института. Мне предстояло проводить популярные беседы о раковых заболеваниях на заводах и в поликлиниках.
«Вот поработайте так несколько месяцев, а когда получите диплом, возьмем Вас на работу в институт».
Чтобы окончательно договориться о работе, Петров направил меня к заведующему профилактическим отделением института доктору Аркадию Абрамовичу Эйштейну.
Невысокого роста коренастый и полный Эйштейн был типичным карьеристом. От него так и веяло самоуверенностью и самодовольством. Эйштейн мне сказал, что я буду проводить санпросветработу по двум большим районам: Выборгскому и Московскому, а числиться буду в штате районных поликлиник. Он тут же вручил мне записки к главным врачам этих районов. Я сразу направилась в выборгскую поликлинику. Главврач встретил меня сурово. Прочитав записку Эйштейна, он поморщился и посмотрел на меня недружелюбно. Видимо, человек, приехавший из-за рубежа, симпатий у него не вызывал. Он все же дал распоряжение зачислить меня в штат. На другой день меня приняли без всяких недоразумений на работу в московской районной поликлинике. Так началась моя работа на родине, я была очень счастлива, что становлюсь наконец на самостоятельную трудовую дорогу, делаюсь советским работником. Я проводила ежедневно по две лекции, чередуя районы. Читала на заводах и в поликлиниках в зале ожидания. На заводах приходила договариваться с заведующим культсектором и читала в обеденный перерыв в клубах, в столовых, иногда на больших заводах выступала с радиоузла.
Я старалась говорить по возможности живо и популярно, охотно отвечала на вопросы после бесед. Было очень приятно, что некото рые больные после моих бесед обратились за помощью на онкологический прием.
В свободное время я ездила на лекции в 1-й Медицинский институт. С особенным увлечением я слушала лекции по хирургии Ю.Ю. Джанелидзе. Высокий красивый грузин, любимец студентов, он читал очень живо, часто демонстрировал больных.
Иногда я ездила в далекое Полюстрово в Онкологический институт, смотрела на операции. По вечерам я работала по книгам, готовилась к экзаменам.
Кто же из друзей вспоминается в эти дни, в короткое мое пребывание на воле в Советском Союзе? Со дня приезда я начала встречаться с Верочкой Соловьевой и Любой Афанасовой. Люба вскоре познакомила меня с младшим братом Николая — Мишей. Очень добрый и робкий, это был отсталый парень, он с трудом кончил среднюю школу и работал на мясокомбинате.
В один из первых дней по приезде я встретила в трамвае Шуру Висленеву. Она была в то время уже прославленной оперной артисткой, выступала на сцене Кировского театра оперы и балета. Муж ее Владимир Выставкин в 1931 г. покончил с собой. Он работал на каком-то большом строительстве, там произошла какая-то авария. Владимир боялся, что его обвинят во вредительстве, и ушел из жизни.
Мы сразу с Шурой договорились созвониться и встретиться. И через несколько дней я направилась к ней. Жила Шура на 12-й Красноармейской в семье Выставкиных в той самой квартире, где я когда-то поздравляла ее в день свадьбы. Детей у нее не было. Мы долго сидели с ней, вспоминали гимназические годы, говорили о прожитых часто нелегких годах. Но настоящего близкого контакта у нас так и не получилось. Слишком разные были у нас судьбы, разные интересы. Мы собирались встречаться, я раза два звонила ей по телефону, но мы больше так и не встретились.
Совершенно иначе сложились отношения с Настей Поведской. Я позвонила ей через несколько дней после приезда, и она сразу позвала меня к себе. Жила Настя со своей семнадцатилетней дочкой Таней в коммунальной квартире в маленьком деревянном доме. Ее мать и старшая сестра Софья, с которой я в юности дружила, умерли за несколько лет до моего приезда. Жизнь Насти сложилась нелегко. Муж ее Алексей Иванов, правый эсер родом из Архангельска, был связан с белогвардейским правительством севера, после разгрома белых ему удалось бежать в Ленинград, где он проживал по подложному паспорту под фамилией Баранов. Настя с матерью, сестрой и дочкой оставалась в Архангельске. Когда через несколько месяцев Настя вернулась в Ленинград, Алексей уже связал свою судьбу с другой женщиной. Настя больно пережила личную драму, стала сразу работать в школе учительницей русского языка и литературы, растить дочку.
У нас сразу с Настей возобновилась крепкая дружба. Она меня познакомила со своим большим другом Верой Исааковной Громовой. Невысокого роста, темная шатенка с молодыми глазами Вера Громова была научным сотрудником академии по палеонтологии. Это был чуткий, вдумчивый, отзывчивый человек. Она разошлась с мужем и жила с двумя сыновьями. Старший, Игорь, был студентом-биологом. Младший еще учился в средней школе. Жила Вера недалеко от меня на канале Грибоедова. Много хороших вечеров провели мы втроем с Верой и Настей за дружеской беседой. Собирались мы обычно у Веры в субботу вечером.
В январе приезжал в Ленинград в командировку брат Михаил. Он работал главбухом в банке и жил в Устюжне со своей второй женой и двумя дочками, Ирой и Таней. Мы говорили о прожитых годах, брат рассказывал об Устюжне, где когда-то мы жили детьми, где началась моя школьная учеба. Вспоминали старых знакомых.
И вот подошло 1 Мая. Помню, с каким восхищением шла я на свою первую майскую демонстрацию. Мы собирались у выборгской районной поликлиники.
Было ясное сияющее весеннее утро.
Кто-то пошутил: «Солнце любит большевиков». Город, казалось, улыбался, весь расцвеченный алыми флагами, плакатами, портретами руководителей партии и правительства. Мы выходили на набережную Невы, вливались в колонну Выборгского района, она все растет и растет, примыкают все новые колонны. Идем с песнями. Большие заводы шагают под музыку со своими оркестрами. На Дворцовой площади целое море демонстрантов. Мы идем в несколько рядов. Звучит музыка, гремит «ура», колышутся знамена, плакаты, с трибун нас приветствует руководство области и города. Пройдя площадь, мы рассыпаемся в разные стороны.
С середины мая началась усиленная подготовка к экзаменам — работали коллективно по бригадам. Наша бригада собиралась в студенческом общежитии в одной из комнат. Там же внизу в студенческой столовой мы обедали. В бригаде было человек 15, преобладали девушки. Славная это была молодежь. Почти все из рабочих семей. У многих было нелегкое детство, росли в суровые годы Гражданской войны, военного коммунизма, империалистической блокады. Многие уже поработали фельдшерами на медпунктах. Все были пламенными большевиками, бодро смотрели вперед.
Заниматься мне было легко, я быстро освоила русскую медицинскую терминологию, а латинскую рецептуру знала еще по работе сестрой.
Экзамены прошли благополучно, я сдала их все на «отлично».
В начале июля был торжественный вечер выпускников института. На торжественной части выступали представители Петроградского райкома и райисполкома, рабочие петроградских заводов. Приехал нарком здравоохранения Каминский, стройный и высокий, с седой головой и молодым лицом. Он выступал очень красочно и живо. Много говорил о работе на селе. «Помните, вы командиры здравоохранения, прислушивайтесь к советам старых фельдшеров и акушерок, они могут сказать много дельного, но не выпускайте инициативу из своих рук. Если возникнут у вас затруднения, которые не удастся разрешить на месте, не стесняйтесь, пишите мне, я охотно приду вам на помощь».
После торжественной части был оживленный банкет и танцы.
Через несколько дней мы получили дипломы. Стипендиатов распределили по точкам и направляли в распоряжение облздравов и крайздравов. С радостью получила я книжечку в темно-красной обложке с золотыми буквами 1-й ЛМИ. Мне присваивалось звание врача с отличием. Вот я и советский врач. Передо мной открыта широкая трудовая дорога.
Меня сразу зачислили в штат Онкологического института. Я стала работать по статистике рака в профилактическом отделении под руководством доктора Эйштейна и в клиническом гинекологическом отделении, где заведующим был А.И.Серебров.
Два раза в неделю я вела прием в поликлинике Института и производила там амбулаторные операции, удаляла маленькие доброкачественные опухоли — липомы, атеромы.
Эйштейн поручил мне изучение фактора наследственности в патогенезе рака. В качестве подготовительной работы нужно было для сравнения изучить частоту возникновения рака среди предков здоровых людей.
Я взяла для изучения один большой дом на Петроградской стороне и стала вести по квартирам опрос о наличии рака у предков.
Кроме того, в двух поликлиниках я заменяла уехавших в отпуск консультантов-онкологов, ходила по вызовам на квартиры.
Лето 1935 г. выдалось знойное. В городе было душно и пыльно, всюду высились башенные краны, шло строительство, пахло краской.
Перегруженный рабочий день кончался в 22–23 часа хождением по квартирам. Навещать приходилось тяжелых неизлечимых раковых больных. Они лежали дома и медленно угасали. Приходилось ободрять, утешать, лгать, обнадеживать и выписывать наркотики. С тяжелым чувством бессилия выходила я от этих больных. Отпуска мне в этом году не полагалось, так как я только что начала работать. Мы работали по пятидневке, отдыхали по шестым дням, 1-го, 12-го и т.д. В выходные я стремилась вырваться из города, ездила на дачу в Тярлево по Витебской дороге, где жили мама, Тамара, Тамуха и Шурик. Оттуда мы часто ездили в Павловск, бродили по парку, бывали в музеях. Иногда я проводила выходной день на Лахте по Финляндской дороге у двоюродной сестры Люси Высокоостровской, дочери дяди Коли. Изредка я отправлялась одна по Балтийской дороге в Петергоф, бродила среди фонтанов, напоминавших в миниатюре Версаль, любовалась чудесным Самсоном, возвращалась обычно на пароходе по Финскому заливу. Чаще всего я бывала на даче по Варшавской дороге, где жили со своими семьями Настя Поведская и Вера Громова и можно было наговориться вволю.
Большой радостью был для меня приезд в Ленинград Симоны Бертран. Она приехала с партией туристов по путевке общества «Друзья СССР». Помню, как-то в конце августа, когда я вернулась домой после работы, Тамара протянула мне записку Симоны. Она мне писала, что с трудом объяснилась с Тамарой, что она остановилась в Европейской
гостинице, где она будет ждать меня сегодня вечером. И вот мы встретились. Милая, всегда приветливая и жизнерадостная Симона, пламенная коммунистка. Живо вспомнились годы жизни во Франции. Симона привезла мне приветы, письма и подарки от Николая и Тани. С новой силой вспыхнула моя постоянная глубокая грусть и боль. Навсегда оборвалась последняя слабая надежда. Николай писал, что приедет с Таней, вероятно, через год. Симона пробыла в Ленинграде два дня. Утром она ходила по музеям и памятникам с экскурсией Интуриста. Вечером мы бродили по городу, я показывала ей Ленинград, побывала она и у меня. На третий день я с большой грустью провожала ее в Москву. Я видела тогда Симону в последний раз. В суровые, трагические для Франции годы войны Симона была в Сопротивлении, работала связисткой. Как-то раз, когда она ехала на велосипеде, ее выследил и убил фашист. Так, в расцвете сил, отдала она жизнь за родину. Я узнала об ее смерти через много лет, сравнительно недавно со слов бывшего участника Сопротивления.
Потекла моя обычная трудовая жизнь, работа в институте, встречи с Настей и Верой Громовой.
Новый, 1936 год мы встречали с Настей очень скромно у Веры Громовой. Была и молодежь, дочка Насти Таня и сыновья Веры с друзьями. Пили за успехи в работе, учебе и за мир.
Над Европой все больше сгущались грозовые тучи. В Германии пышным цветом расцветал и наглел фашизм. Гитлер со своими стремлениями к мировой гегемонии явно угрожал развязать мировую войну.
А у нас на родине нарастал гнет культа личности. Я тогда старалась не думать о тяжелой стороне нашей жизни, увлекалась могучим движением вперед, успехами строительства. Я жила работой, дружбой с Настей и Верой, перепиской с Николаем. В гинекологическом отделении института я оперировала, проводила лучевую терапию.
Ввиду тонизирующего облучения мне полагался удлиненный отпуск — полтора месяца. Мать Николая Дарья Дмитриевна приглашала меня к себе, и в середине августа я выехала в Калугу.
В ясное солнечное летнее утро поезд подошел к Калуге. Я подхватила маленький чемодан и выскочила на платформу. Державшаяся очень прямо бодрая пожилая женщина с несколько резкими чертами лица в темном платке стояла на платформе, внимательно вглядываясь в лица приезжих. Она подошла ко мне и, узнав, что я Афанасова, крепко обняла. Так я встретилась с матерью Николая. Мы на извозчике поехали на улицу Герцена, где жили Афанасовы.
Вот она, Калуга, родной город Николая. Несмотря на близость Москвы, это еще глухая провинция. Мелькают маленькие деревянные домики в три окна на улицу. Кое-где высятся ободранные старые церквушки. Всюду очень много зелени — тополя, липы. Бродят телята и свиньи — городского транспорта не видно.
Афанасовы живут в маленьком деревянном доме без всяких удобств. Отопление печное, канализации и водопровода нет. Воду берут из колонки на улице за несколько домов. В квартире две комнаты и кухня. В первой, большой, комнате столовая и здесь же помещается Дарья Дмитриевна. Во второй, маленькой, в одно окно живет брат Коли Сережа, его жена Маруся и сын Олег. Нас встречает Олег — десятилетний школьник, худенький, бледный, на вид болезненный мальчик. Сережа и Маруся на работе. Сергей работает главбухом в электроцентрали. Маруся — зубной врач в поликлинике Красного Креста.
После завтрака Олег повел меня знакомить с городом. Мы вышли на ул. Кирова. Это центральная магистраль города, где высятся немногие в то время каменные многоэтажные дома. Потом мы свернули на улицу Ленина и через городской парк вышли к Оке. Долго я стояла там, смотрела на старинную русскую реку, на плавучий мост, на живописные широкие заокские дали.
Потом мы в тот же день, не дождавшись Сережи и Маруси, отправились с Дарьей Дмитриевной и Олегом на дачу в пригородную деревушку Железняки. Жили здесь в избушке в одной комнате, спали на полу на матрасах. Обедали на дворе за деревянным, врытом в землю столом. Готовила Дарья Дмитриевна тоже во дворе на летней печке. Я целыми днями бродила по окрестностям. Сердце России, Подмосковье, тургеневские и
толстовские места — холмистые поля, хвойные и березовые перелески, тихие деревушки. Сколько в них бесконечной родной прелести.
Раз как-то во время этих одиноких прогулок со мной произошел довольно неприятный эпизод. Я уже подходила к Железнякам, когда повстречала деревенское стадо. Шла совершенно спокойно, как вдруг молодая рыжая телка ринулась ко мне и подхватила меня за платье на рога. Я закричала, быстро ухватилась за рога и соскочила на землю. Пострадало только платье, оно было разорвано от пояса до подола. На коже были только царапины. Я запахнула платье и, придерживая его руками, пошла к дому. Дарья Дмитриевна ужаснулась, увидав меня.
В выходной день пришли Сережа и Маруся. Худой и высокий Сережа внешне, да и внутренне, мало напоминал Николая. Маруся, хороший зубной врач, полная и улыбающаяся, была добродушной обывательницей. Оба они встретили меня по-родственному, дружески.
Прошло дней десять, и вот наконец пришла долгожданная телеграмма. Николай и Таня уже прибыли в Ленинград и на другой день приезжают в Москву. С волнением я поехала в Москву встречать их. На Ленинградском вокзале я встретила Веру Гучкову, недавно приехавшую из Франции. И вот наконец подошел поезд. Передо мной Коля и Таня. Николай не изменился. Таня в скором времени ждала ребенка. Они поздоровались со мной довольно холодно. И только Волк бросился мне навстречу с радостным лаем, положив мне на плечи передние лапы, и лизнул в лицо.
Гордостью Калуги является память о великом ученом, основоположнике космонавтики К.Э.Циолковском. На берегу Оки стоит скромный маленький деревянный домик, где в нужде и в бедности жил и творил ученый. Сейчас там музей, где все сохраняется так, как было при жизни Циолковского. Последние годы Циолковский жил на той же улице его имени уже в большом доме, подаренном ему Горисполкомом в день его 75-летия.
Через несколько дней после приезда Николая и Тани, в годовщину смерти Циолковского, происходило торжественное открытие памятника-обелиска на его могиле.
Мы с Таней, Николаем и семьей Сергея отправились на открытие. Циолковский похоронен на маленькой площади в центре загородного парка. Старый парк с вековыми липами, дубами и кленами спускается к долине реки Яченки. Отсюда открывается чудесный вид на долину Яченки с ее заливными лугами. Слева широкая лента Оки, справа стоит стеной городской бор. На открытие прилетел Герой Советского Союза Водопьянов, один из славной плеяды летчиков, спасавших челюскинцев. Спустилась группа парашютистов. И вот под звуки Интернационала открывается скромный обелиск на могильном холмике, усеянном цветами. На обелиске слова Циолковского о передаче всех его работ по ракетоплаванию и аэронавтике партии большевиков и Советскому правительству.
Теперь на обелиске появилась новая надпись о полете 12 апреля 1961 г. первооткрывателя космоса Гагарина. Все так же стоят много повидавшие вековые деревья, только кроны их во многих местах срезаны фашистскими снарядами. А на выходе из парка в сторону Яченки выросло оригинальное величественное здание из стекла и металла. Это открытый в 1967 г. Государственный музей космонавтики им. Циолковского. Издалека блестит купол его планетария. Первый камень на его строительстве заложил 13 июня 1961 г. Ю.А.Гагарин.
Я пробыла в Калуге до конца отпуска, дней десять. Мы ходили по городу и окрестностям с Николаем и Таней. Не всегда я была на высоте, не всегда удавалось скрыть мучительную душевную боль.
К приезду Николая и Тани семья Афанасовых перебралась из Железняков в городскую квартиру на ул. Герцена. Николай и Таня пробыли здесь всего несколько дней, а потом мы проводили их на отдельную квартиру, которую для них подыскала заранее Дарья Дмитриевна. Это была маленькая комнатка в деревянном домике стариков Грековых на площади Социализма. Тогда это была немощеная площадь со сквериком в центре, застроенная деревянными одноэтажными домиками в три окна на улицу, с огородами и яблоневыми садами. Теперь это городская асфальтированная площадь Победы с памятником в центре. Здесь высятся пятиэтажные дома, большие магазины, ходят автобусы и троллейбусы.
Коля вскоре устроился на работу агентом снабжения. Таня ждала сына — будет медведь Мишка, как она говорила.
В конце сентября я уехала в Ленинград. Дома меня ждало новое горе — умер Леня, муж Леки. Совсем еще молодой — ему не было и сорока лет — это был хороший, вдумчивый врач-бактериолог. Он давно уже болел диабетом, поехал в отпуск на теплоходе по Волге, простудился, заболел пневмонией, сделалась гангрена легких, и его не стало. Хотя мы познакомились недавно, нас связала крепкая хорошая дружба, и я очень его жалела. Шурик, Лекин сын, остался в 11 лет круглым сиротой и жил у бабушки, матери Лени. Мальчик очень болезненно переживал смерть отца.
Потянулись дни работы в институте, я постепенно врастала в онкологическую гинекологию и продолжала работу по раковой статистике.
1 декабря я получила телеграмму от Николая: «Есть Мишка». Родился сын, названный Михаилом, в честь друга Николая Миши Шапоренко.
Новый, 1937 г. мы встречали шумно и весело у нас на квартире, был устроен в складчину хороший ужин, лилось шампанское, произносились тосты за мир, за счастливую жизнь, успехи в работе. Была вся многочисленная семья Вороновых, родных Юры. Я, правда, не могла веселиться от души. Никто из нас, казалось, не подозревал, какой надвигается грозный год, какие тучи собираются над нашей головой.
Потом потянулись трудовые дни в институте, встречи с Настей и Верой Громовой. Незаметно как-то подошла весна. Коля пригласил меня в Калугу на майские дни. Туда же собирались Люба и Миша Афанасовы, и мы поехали втроем. Я поселилась в Калуге у Николая с Таней. Было уже тепло, и я спала в сенях. Увидала здорового улыбающегося пятимесячного крепыша Мишку. Праздник встречали торжественно у Дарьи Дмитриевны. Ходили смотреть на демонстрацию.
Быстро промелькнули праздничные дни, и пришлось возвращаться в Ленинград. Договорились, что отпуск я проведу в Калуге.
В то время в Ленинграде уже началась волна арестов, но я все еще верила, что без причины не задерживают никого, и часто по этому поводу спорила с окружающими.
15 июля я взяла отпуск и приехала в Калугу. В это время Таня уже работала врачом в доме отдыха в Грабцеве в семи километрах от Калуги. Коля встретил меня на вокзале, и мы сразу пригородным поездом направились к Тане.
У нее была маленькая квартира в отдельном домике в парке дома отдыха. Она жила с Дарьей Дмитриевной и Мишей. Коля приходил на выходные дни. Здесь же поместилась и я. От Николая я узнала об аресте Дмитрия Петровича Святополк-Мирского. Эта новость меня страшно потрясла. Я глубоко верила в его честность, в его искреннюю преданность Советской власти и не могла считать его врагом народа.
Я бродила по огромному парку дома отдыха, по лесам и полям. Стояли чудесные солнечные дни начала лета со свежей зеленью лесов и цветущими лугами. Все дышало тишиной и спокойствием. Я не подозревала тогда, что это мой последний отпуск, что на долгие годы я буду оторвана от природы со всеми ее прелестями. Иногда я ходила пешком в Калугу, мы бродили по городу с Николаем, бывали в кино, а раз даже съездили в Москву на один день повидаться с Милей Литауэр. Так прошел месяц, а потом я получила приглашение в Пятигорск к Дели Ушаковой, которую знала еще в детстве, и в середине августа я уехала на Кавказ.
Дели жила с мужем и 8-летним сыном Глебом и работала в Лермонтовском музее. В Пятигорске стояла тропическая жара. Музей, куда повела меня Дели, помещался в маленьком домике, где прошли последние дни жизни поэта, отсюда он ушел на дуэль. Здесь хранятся его портреты, первые издания его книг и висит интересный образ, написанный по заказу Николая I, где грешника с лицом Лермонтова мучают в аду. В садике около дома показывают развесистый дуб, посаженый поэтом. Вблизи есть грот, где он часто сидел.
Над Пятигорском высится гора Машук, место дуэли Лермонтова. Мы с Дели побывали на Машуке. Там на склоне горы сохранилась площадка — место дуэли. Здесь висит на дереве доска со стихами Лермонтова:
«Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты, послушный им народ. Быть может, за хребтом Кавказа Укроюсь от твоих пашей, От их всевидящего глаза, От их всеслышащих ушей».
На скромном маленьком кладбище мне показали обелиск на месте первоначальной могилы поэта. Отсюда тело Лермонтова вскоре перевезли в Пензенскую губернию и похоронили близ родового имения «Тарханы».
В экскурсионном бюро Пятигорска я прочла объявление, что в один из ближайших дней собирается поход туристов на гору Бештау к восходу солнца. Я сразу записалась на экскурсию.
Гора Бештау — пять пальцев на местном наречии — возвышается над всей группой курортов Минеральных Вод. Туристов собралось человек 30. Мы доехали поездом до Железноводска поздно вечером. Была ясная темная ночь. Отсюда длинной вереницей при свете факелов по крутым горным тропинкам начался подъем. Пришли мы на вершину еще затемно. Мы сели и стали с нетерпением ждать. Над нами звездное небо, вдали белеют Кавказские вершины. И вот гаснут звезды, светлеет восток, розовеют снежные вершины, блеснули первые солнечные лучи, занимается утро — все сразу оживает, раздается птичий гомон. Несколько минут мы молча стоим зачарованные. Потом поднимается шумный говор, мы фотографируемся всей группой и довольные, веселые начинаем быстрый спуск. Быстро пролетели дни в Пятигорске. Я попрощалась с Дели и поехала домой. По дороге я заехала на два дня в Калугу, побывала в Грабцеве, попрощалась с друзьями, и Коля проводил меня на поезд в Ленинград.
Я подхожу к самым тяжелым и мрачным страницам моих воспоминаний. Тяжелый гнет культа личности ощущался все сильнее. В Ленинграде меня ожидали печальные новости. Были арестованы как враги народа нарком здравоохранения Каминский, заведующий Ленгорздравом Богин, главный врач больницы Мечникова Захаров, профессор клиники II Медицинского института хирург Э.Р. Гессе. Настроение у всех было подавленное. По вечерам часто можно было видеть большую черную машину НКВД, так называемый «черный ворон», кого-то увозили в тюрьму, кто-то прощался с волей. Вскоре и я себя почувствовала под дамокловым мечом. Как-то раз меня вызвал к себе в кабинет Н.Н. Петров. Вид у него был смущенный. «Послушайте, Вам, может быть, лучше уехать из Ленинграда и работать где-нибудь на периферии, — сказал он. — Мы Вам дадим прекрасную рекомендацию, а то, говорят, у вас подозрительные связи с заграницей». Я ответила ему, что ничего нет, никакой вины за собой не чувствую и бежать не считаю нужным. «Ну, смотрите, как бы Вам в темнице не оказаться», — ответил он.
Все тревожнее становилось на душе, все больше мучила мысль о том, что я умолчала в анкете о своей связи с эсерами в 1918 г.
Через несколько дней приехали к нам в институт два человека якобы из горздрава. Они прошлись по всем отделениям, а потом вызвали в кабинет директора меня и доктора Полисадову. Входили мы по одной. Мне предложили сесть — у столика двое товарищей из горздрава. Одного из них не помню совсем. Другой оказался потом следователем НКВД, который вел мое дело. Маленького роста бледный брюнет с большими карими глазами, еще очень молодой, лет 22, в военной форме сержант НКВД Иванов. Задают обычные вопросы о социальном происхождении, о прошлом. На все даю ясные краткие ответы. Довольна ли я работой? Да, довольна. Не нужна ли помощь? Хотелось бы получить квартиру — живу пока у родных. Были ли затруднения с пропиской в Ленинграде? Были, но помог прокурор.
Меня отпускают — ухожу встревоженная. За всеми вопросами чувствуется какой-то подтекст. Сознаю важность для меня этого разговора, остается какое-то недовольство собой. А через несколько дней я на суточном дежурстве в институте. Вечером сделала обход по всем отделениям, проверила по списку больных с радием, наличие радия в сейфе.
Мы дежурим с правом сна. В 23 часа я выключаю свет в дежурке, открываю окно и ложусь отдыхать. И вот в 0.30 дверь с шумом открывается, я вскакиваю и включаю свет. Передо мной те же товарищи, с которыми я разговаривала несколько дней назад, Иванов смотрит строго и спрашивает: «Почему спите на дежурстве? Почему открыто окно?» Отвечаю, что дежурю с правом сна и люблю чистый воздух. Просматривает книги на столе, открывает шкаф и уходит. А на другой день мне в приказе ставится на вид открытое окно.
Проходит еще несколько дней, и меня вызывает заведующий военным столом. Он говорит, что я по возрасту снимаюсь с учета, и отбирает у меня военный билет. Так я чувствую, что надо мной все больше нависает угроза.
Приближаются Октябрьские праздники — 20-я годовщина Великого Октября. Я решаю съездить в Калугу. Мне очень нужно поговорить с Николаем. Посоветоваться с ним. 1 ноября я обращаюсь к зав. гинекологическим отделением А. И.Сереброву с просьбой отпустить меня на несколько дней. Он как-то смущен и говорит, что ему надо поговорить со мной. Он ведет меня в ординаторскую и говорит, смотря как-то в сторону: «Вам придется подать заявление об увольнении из института по собственному желанию».
«Но почему?» — спрашиваю я в отчаянии. Он говорит, что он тут ни при чем, и советует поговорить с Шаниным. Зам. директора Шанин повторяет то же самое. «Так будет лучше, — говорит он, — чтобы не пачкать Вашу трудовую книжку». За объяснением он советует обратиться к секретарю парторганизации. Я иду в парткабинет. Секретарь занят, мне приходится долго ждать в коридоре. И вот наконец я перед ним. Это совсем еще молодой человек с каким-то болезненным сереньким лицом. «Ничего не могу сделать, — заявляет он, — Вас увольняют по деловым качествам. Устраивайтесь на работу в другом месте, а вот если Вам откажут предоставить работу, тогда пусть звонят нам». На другой день я подаю заявление об увольнении. С тяжелым чувством прощаюсь со всеми сотрудниками. Н.Н. Петров говорит, что меня примут на работу в онкологический пункт гор. Пушкина, и Эйштейн дает мне направление к главврачу пушкинской поликлиники. Там меня назначают на полставки, но я чувствую, что смотрят на меня с недоверием. Я заявляю, что выйду на работу через месяц. И уезжаю в Калугу. В Калуге меня встречает Коля. Я поселяюсь у Тани в Грабцеве. На праздники в Калугу приехали Люба и Миша. Встречали праздник у Дарьи Дмитриевны, был торжественный обед, но мне было не до веселья. Я чувствовала, что мои злоключения только начинаются. Вставали тревожные вопросы о дальнейшей жизни и работе. Я попыталась устроиться на работу в Калуге и пошла к заведующей роддомом доктору Кедровой. Узнав, что я оперирующий гинеколог, она сказала, что охотно примет меня на работу и направила меня в райздрав. Заведующая райздравом посмотрела на меня и с явным недоверием: «Как, Вы приехали из-за границы и уволились из Онкологического института? Знаете, на работу гинекологом в роддоме у нас есть другая кандидатура. Мы можем предоставить Вам работу педиатра в детских яслях спичечной фабрики». От этого предложения я решительно отказалась, педиатром не была никогда. Я бродила в Грабцеве с Волком по снежным полям и думала, думала без конца. По совету Николая, я написала заявление на имя Андрея Александровича Жданова, я приложила подробную автобиографию, все с тем же умолчанием об эсеровской группе, и просила его содействия в устройстве на работу. Медленно тянулись дни, Таня уходила на работу, Коля появлялся только по выходным дням. Маленький Мишка уже начинал ходить, и няня возила его в саночках по Грабцевскому парку. Мы решили с Николаем, что мне все же следует съездить в Наркомздрав в Москву.
И вот я стою перед заведующей сектором кадров и прошу дать мне направление на работу хирурга или гинеколога в любой город. Она смотрит на меня строго и недружелюбно и говорит: «Направления я Вам не дам — мы даем направления только начинающим врачам. Вам, конечно, нечего и думать устраиваться в крупных центрах. Посидите у нас в приемной. Сюда приезжают заведующие облздравами со всего Союза. Обращайтесь к ним. Может быть, кто-нибудь из них согласится предоставить Вам работу».
Такая перспектива меня, конечно, устроить не могла, и я с горьким чувством вернулась в Калугу.
Здесь ждал меня вызов в пушкинскую поликлинику, и я решила ехать в Ленинград. С Таней я попрощалась еще 1 декабря перед отъездом в Москву в день рождения Миши. Я тогда не думала, что мы расстаемся на долгие годы. И вот теперь предстояло проститься с Николаем. Помню вечер 5 декабря накануне отъезда. Мне было нестерпимо больно и тяжело — будущее казалось мрачным. Я жила у Дарьи Дмитриевны. Николай забежал ненадолго после работы, я ждала его вечером, но он не пришел. Утром, как было условлено, я зашла к нему, и мы пошли на вокзал. В душе была неутолимая боль. Я интуитивно чувствовала, что это наше последнее свидание с Николаем, что мы прощаемся навсегда, и предчувствие меня не обмануло. Помню, мы уже попрощались, поезд тронулся, я окликнула Николая, но поезд стал набирать скорость, и мне больше не удалось увидеть его.
Утром 7 декабря я приехала в Ленинград. Тамара встретила меня на вокзале. В тот же день я съездила в Пушкин и стала работать в поликлинике консультантом-онкологом на полставки.
Через несколько дней меня вызвали в Ленинград. Там в секторе кадров я увидела на столе свое заявление на имя А.А.Жданова. Товарищ из горздрава принял меня хорошо, спросил, смогу ли я вести гинекологический прием на пункте ОММ — охраны материнства и младенчества, и представил меня заведующей пунктом ОММ Московского района. Пункт находился где-то за Московской заставой, я стала работать там через день. Это был в основном акушерский прием — я осматривала и обследовала беременных женщин, выписывала им декретные отпуска. Я продолжала работать онкологом в Пушкине. Как-то раз приезжал туда Н.Н. Петров — читал лекцию для населения о раковых заболеваниях. Он очень тепло поздоровался со мной. В январе, когда я, как обычно, пришла на онкологический прием, меня вызвал главный врач поликлиники. Вид у него был смущенный. Он заявил, что мне, к сожалению, придется уволиться, так как вернулся онколог, работавший в поликлинике до моего прихода. Я сразу почувствовала, что меня увольняют по политическим соображениям, но разговаривать об этом было бесполезно.
Я снова обратилась в горздрав и попала к тому же товарищу, который меня направил в Московский район. Он предложил мне вести гинекологический прием на здравпункте завода «Красный Октябрь». Это было далеко за Охтой на правом берегу Невы. Я стала вести там гинекологический прием 4 раза в месяц по 6 часов. Вскоре, однако, меня снова вызвали в горздрав и отправили на работу в роддом Нарвского района. И вот я сижу в большом кабинете главного врача. Доктор Жордания, высокий сухощавый грузин со злым лицом, принял меня сурово и сказал, что зачислит меня дежурантом на двухнедельный испытательный период. Я была очень рада, я так изголодалась по стационарной работе.
Я сразу уволилась из Володарского района, но продолжала работу в Московском районе. Через две недели Жордания оформил меня ординатором, и я окончательно перешла на работу только в роддом. Работа была живая и интересная, приходилось часто дежурить и ежедневно вести обход в послеродовых палатах. Было много акушерской патологии, и я проводила акушерские операции. В работе я начала постепенно забывать о постоянной внутренней тревоге. Старалась гнать мрачные мысли. Правда, не всегда это удавалось. Дома тоже было невесело. Еще в ноябре был арестован старший брат Юры Борис Александрович Воронов, талантливый инженер, директор бывшего электрического завода. Жена его отправилась в ссылку в Кировскую область — в маленький городок Уржум, родину С.М.Кирова. Двое детей, Наташа 10 лет и Игорь 12 лет, остались с бабушкой в Ленинграде. Начал все больше прихварывать Юра, у него давно был процесс в легких.
В середине марта был 50-летний юбилей профессора Строганова, предложившего эффективный метод лечения эклампсии. Его чествовали в гинекологическом обществе в помещении гинекологического института. Я отправилась на торжественное собрание. Здесь я встретила старых знакомых, сотрудников Онкологического института. Мы остановились поболтать в коридоре с доктором В.П. Тобилевичем. Говорили об институте, об общих знакомых, и вдруг Тобилевич перешел на политические темы. «А Вы не находите, — сказал он, — что дико арестовывать маршалов, обезглавливать армию, особенно сейчас, когда Гитлер не скрывает своих планов?» Я нерешительно заметила: «Кто знает, быть может, Вы и правы». Вдруг я почувствовала тревогу и взглянула кругом. Передо мной стоял и упорно смотрел на меня хорошо мне запомнившийся молодой сержант, который когда-то допрашивал меня в институте, а потом нагрянул ко мне вместе с работником горздрава ночью на моем дежурстве. Было что-то неприятное, даже жесткое в его взгляде — мне стало сразу холодно и тревожно, и я быстро предложила Тобилевичу войти в зал.
С тех пор меня не оставляло гнетущее чувство надвигающейся беды. Между тем наступила весна, стало теплее. Быстро удлинялись дни. Днем на солнце было тепло, капало с крыш, появились лужи, задорно чирикали взъерошенные воробьи. А гнет культа личности все нарастал, ежедневно арестовывали людей. Часто, поздно возвращаясь от Веры Громовой, где мы втроем с Настей и Верой проводили вечера за дружеской беседой, я встречала мрачную черную крытую машину. «Черный ворон» увозил кого-то в
тюрьму, и у меня больно сжималось сердце. Было уже невозможно верить, что арестовывают только врагов народа.
Весна оказалась роковой для Юры, обострился процесс в легких, вспыхнул миллиарнит — туберкулез, он лихорадил, задыхался, слабел и худел. В один из последних дней марта его увезли в туберкулезный институт.
1 апреля, когда я вернулась с работы домой в 15 часов, меня встретила встревоженная Тамара и по секрету передала письмо из Устюжны от Мишиной жены Лили. Она писала, что 28 марта арестовали и увезли в областной центр в Вологду брата Мишу. Мы с Тамарой решили пока ничего не говорить матери. Брат работал главбухом в банке. Арестовали его по 58 ст. Причина ареста, как всегда в то время, осталась неизвестной.
2 апреля я возвращалась домой с тревогой за брата. В этот день я должна была вечером быть у Веры Громовой, но после обеда она позвонила и сказала, что вечером будет занята в академии на научной конференции. «А как Ваши дела?» — спросила она. Я ответила, что у меня плохо, думая о брате. «Может быть, Вы все же придете, — продолжала она, — я тогда останусь дома». Я ответила, что не надо, ничего срочного нет.
Вечером я долго засиделась за книгами. Было около часа ночи, и я собиралась лечь отдыхать, когда вдруг раздался громкий звонок. Пришел старший дворник и сказал, что управдом просит меня зайти завтра к 9 часам утра. Я ответила, что в 8 часов ухожу на дежурство в роддом, зайдет сестра узнать, в чем дело. Дворник ушел, но минут через десять раздался еще более энергичный звонок, и ввалились управдом, сержант милиции и красноармеец с винтовкой.
Сержант милиции вручил мне ордер на обыск и арест Афанасовой Нины Александровны. «Понятно?» — спросил он строго. Я сказала, что ордер прочла, но решительно не понимаю, в чем меня обвиняют. Начался обыск. Была отобрана вся моя переписка, французская газета «Юманите» и английская газета, издававшаяся в Москве, которую я иногда покупала, занимаясь английским языком. В протоколе обыска было записано: забрана переписка разная и две иностранные газеты. У меня взяли паспорт и профсоюзную книжку, диплом врача оставили, сказав, что он не нужен.
К 5 часам все было закончено. Милиционер вызвал машину, и я стала собираться. В маленькую сумку я уложила смену белья, папиросы и деньги – их разрешено было взять около ста рублей. Я поцеловала плачущую мать, обняла Тамару и быстро оделась. Я уехала, почти уверенная, что все выяснится и я скоро, очень скоро вернусь. Тамара проводила меня до ворот, где ждал «черный ворон», и я быстро вошла в машину. Так начался для меня новый рубеж, начались самые печальные, долгие годы жизни, годы тюрьмы, лагеря, ссылки.
Мне было тогда 45 лет, в душе жила неуемная жажда жизни, жажда работать, все отдать на благо любимой родины. Была нестерпимая обида и боль за то, что меня сочли врагом. Была тревога о той короткой связи с боевой ячейкой эсеров в 1918 г., о моем единственном умолчании в анкетах.
Годы заключения и ссылки
Годы заключения и ссылки
В «черном вороне» уже сидел со своим конвоиром какой-то молодой гражданин с бледным грустным лицом. Привезли нас на улицу Воинова, 25, в ДПЗ (Дом предварительного заключения). Это была тюрьма, когда-то среди революционеров известная под именем «предварилки» или просто «шпалерки», по прежнему названию улицы — Шпалерной. Здесь при царе сидели «за революцию» Настя Поведская, сестры Хрусталевы, Алеша Иванов, Катя Яковлева и многие, многие друзья. А я входила сюда с ненавистной мне этикеткой контрреволюционера.
Нас высадили из машины, позвонили. Гремя ключами, подошел дежурный надзиратель, открыл тяжелые ворота, мы вошли, и за мной надолго захлопнулись двери тюрьмы.
И вот я в длинном узком коридоре. По одной его стороне во всю длину стоят узкие шкафы метра 2,5 высотой и 1/2 кв. метра площадью. На дверях кое-где мелом написано «Не сажать». Меня вводят в один из шкафов и запирают в нем. Под потолком в металлической сетке маленькая лампочка. У задней стены прибита узкая доска для сидения. Проходит минут двадцать, дверь открывается, входит надзирательница и приказывает раздеться наголо для обыска. У меня отбирают пояс с резинками, шпильки из волос, часы, обручальное кольцо, деньги. Я спрашиваю с недоумением: «Как быть с чулками, они будут падать?», — мне отвечают: «Закрутите их по краю жгутом. Пояса у нас не положено». Я быстро одеваюсь, заплетаю косу, закручиваю чулки и меня ведут в каптерку оформляться.
В конторе за желтой деревянной перегородкой, напоминающей перила лестницы, сидят канцелярские служащие. Одному из них надзирательница передает отобранные у меня деньги и ценные вещи. Это коренастый невысокий человек лет сорока с красным туповатым лицом. Перед ним лежит протокол обыска на квартире. Я подхожу к перегородке, но он останавливает меня жестом, оказывается, я должна стоять на шаг от нее, начинается заполнение анкеты. Задаются вопросы, прежде всего о так называемых установочных данных: записывают фамилию, имя, отчество, год и место рождения, образование, специальность, адрес, последнее место работы. Затем следуют вопросы о социальном происхождении, о службе у белых, о жизни и работе за границей, о партийности. На все даю четкие краткие ответы и чувствую, что анкета моя звучит некрасиво.
Мне выдают квитанцию на отобранные деньги и вещи, и надзирательница ведет меня в камеру. Здесь человек 25–30 женщин — это только арестованные. Все угрюмы, у многих на глазах слезы. Обмениваются впечатлениями, всюду звучит один и тот же вопрос: «За что арестованы?» — и у всех полное недоумение. Через несколько часов входит надзирательница. Нам приказывают встать в пары и ведут по длинным коридорам и лестницам. Пролеты лестниц всюду огорожены частыми решетками, вероятно, во избежание самоубийств. Приходим в баню. Нас заставляют распустить волосы, проверяют на вшивость, берут в прожарку вещи и отправляют под душ. После бани мы снова разбиваемся по парам и идем за надзирательницей. И вот на лестнице нас останавливает надзиратель. «Есть кто-нибудь на букву А?» — спрашивает он. Я выхожу из рядов и говорю, что моя фамилия Афанасова. Он ведет меня куда-то вниз. Мы приходим в полуподвальный этаж тюрьмы, и меня вводят в маленький кабинет без окон, освещенный яркой электрической лампой. Передо мной за столом хорошо мне знакомый сержант Иванов. Быстро возникают в памяти встречи с ним в Онкологическом институте и в Гинекологическом обществе, и сердце больно сжимается. «Вот мы с вами и встретились в другой обстановке, — говорит он почти весело и предлагает мне сесть. — Мы давно наблюдали за Вами, мы убедились, что у Вас подозрительные зарубежные связи, и в конце концов решили Вас арестовать. Вот и сейчас Вы скрыли в анкетах, — говорит он, уже в повышенном тоне, — что Ваш отец был офицер-белогвардеец». Я отвечаю спокойно: «Отец никогда не был белогвардейцем. Он действительно получил военное образование, в молодости служил в гвардии, вышел в отставку в 1894 году, работал по выборам в земстве, затем был членом III Думы, сидел в тюрьме в 1908 г. по политическому делу, был лишен политических прав. Когда началась империалистическая война, он добровольно ушел на фронт в чине штабс-капитана и был убит 21 января 1915 г. Все это я не собиралась скрывать, меня просто об этом не спрашивали».
«Так вот, Вы должны откровенно рассказать о своей контрреволюционной деятельности, признаться в своих преступлениях против Советской власти. Мы будем разговаривать спокойно, если Вы будете откровенны, но если вздумаете отпираться, наш разговор примет тяжелый нервный характер». Последние слова он произнес угрожающим тоном с суровым лицом. Затем он вызвал надзирательницу и отправил меня в камеру.
Я уходила с допроса с тяжелым чувством. Меня привели в 31-ю камеру на втором этаже. Опять зазвенели ключи, открылась задернутая черной занавеской решетчатая железная дверь, и я вошла в камеру. Это было просторное помещение площадью в 40 кв. метров с цементным полом. Два больших окна выходили на квадратный двор, со всех сторон окруженный тюремными стенами. Окна с решетками были снизу наполовину закрыты снаружи деревянными покрышками. В левом переднем углу в виде шкафа помещалась уборная. Возле нее был водопроводный кран с большой раковиной из красной меди, всегда начищенной до блеска. В правом переднем углу были полки для посуды и продуктов. По стенам тянулись узкие скамьи. Расположенные по краям, стояли длинные, чисто выскобленные некрашеные столы. Возле двери в углах сложены штабелями длинные щиты и на них козлы. Когда я вошла, в комнате было 70 человек и стоял непрерывный гул от разговоров.
Публика в камере была самая разнообразная. Были юные студентки 18–19 лет и старые бабушки; были врачи, инженеры, педагоги, партийные и советские работники, кандидаты наук и малограмотные люди, были пламенные большевики, больно переживавшие исключение из партии, и внутренние эмигранты, со вздохом вспоминавшие «доброе старое время». Не было, кажется, только настоящих активных врагов.
Вспоминаются некоторые из товарищей по камере. Вот маленькая с пышной темной шевелюрой и большими карими глазами Роза Вейсман, жена редактора «Ленинградской правды» Андрея Троицкого. Он как-то ушел на работу и не вернулся. Она позвонила в редакцию, ей ответили, что его на работе не было. Она бросилась искать его по больницам и моргам. Нигде никаких следов. А на другой день пришел шофер, возивший Троицкого в редакцию, и сказал под большим секретом, что машину по дороге остановили двое работников НКВД. Они предъявили Троицкому какую-то бумажку, посадили его в свой автомобиль и увезли. Роза сразу отправила детей в Москву к родителям мужа. Четырнадцатилетняя девочка, узнав об аресте отца, заявила: «Мама, уж лучше бы он умер», — а десятилетний мальчик, прощаясь, сказал: «Мама, давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года». Проводив детей, Роза пошла в НКВД и уже не вернулась, ее направили прямо в тюрьму. На допрос за 5 месяцев ее вызвали только один раз и спросили, что ей известно о контрреволюционной деятельности мужа. Она ответила, что ничего не знает и не верит в его преступность. Так в те времена протекало следствие всех арестованных за мужей. Они квалифицировались как ЧСИР — члены семьи изменника родины и получали по приговору особого совещания один из трех сроков: 3, 5 или 8 лет. В лагере по этому поводу шутили, говорили, что любимые жены получали 8 лет, безразличные 5 лет, а нелюбимые 3 года.
Большим другом Розы была тоже арестованная за мужа коммунистка, фамилии ее не помню, кандидат исторических наук. Это была высокая брюнетка лет 40. Она держалась очень замкнуто, ничего не рассказывала о себе. В камере она несколько раз читала лекции по истории прошлого столетия. Близких событий она не касалась, вероятно, памятуя, что, по выражению А.К. Толстого:
Ходить бывает склизко
По камешкам иным.
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
Следователь, всегда знавший через осведомителей обо всем, что происходит в камере, как-то сказал ей: «Вы умная женщина, знаете, о чем не следует говорить». Она производила впечатление вдумчивого честного человека, глубоко преданного Советской Родине.
Тепло вспоминается другая коммунистка — Анна Михайловна Басенкова, с ней меня связала крепкая дружба. Она пришла в камеру через несколько дней после меня. Лет 35, среднего роста, бледная блондинка с большими грустными серыми глазами. Она росла в бедности в тесной квартире под лестницей большого дома, где отец ее служил
швейцаром. Отцу с трудом удалось определить ее в гимназию. Закончила она гимназию только потому, что ее за отличные успехи освободили от платы по ходатайству учителей, когда ей грозило исключение за невзнос платы. Она свободно вздохнула после Октября, вступила в партию, стала партийным работником и вскоре вышла замуж за видного партийца Иванова. Она с увлечением работала, жила с мужем, десятилетним сыном и старенькой матерью. Радостно и ярко текла жизнь. Муж был в служебной командировке в Сибири и вдруг получил вызов в Москву из ЦК. Он вызвал ее телеграммой. Они встретились в Москве радостно, еще ничего не подозревая. А ночью в гостинице арестовали сначала его, потом через 15–20 мин ее. Так она и не повидалась с матерью и сыном. На другой день уже в арестантском вагоне их увезли в Ленинград. А на следствии все тот же стандартный вопрос: «Что Вы знаете о преступной деятельности мужа?» А вот и совсем другие фигуры. Явная внутренняя эмигрантка, жена морского офицера из Кронштадта Курилова. Она откровенно пышет злобой против новой жизни и вспоминает былые «добрые времена».
Вспоминается и бродяжка из тех, о ком писали в документах БОМЖ — без определенного места жительства и БОЗ — без определенных занятий. Невысокого роста коренастая, коротко стриженная ввиду завшивленности, с красным туповатым лицом и маленькими глазками, она не унывает.
«Спасибо НКВД, — говорит она со смехом, — у меня теперь каждый день бесплатный обед и квартира с теплой уборной». На вопрос о причине ареста она весело отвечает: «Зашла в пивнуху, взяла 100 грамм водки, ну и поговорила. Вот меня и взяли».
В тюрьме был строго соблюдавшийся распорядок дня. В 6 часов подъем, в 6.30 раздача хлеба и сахара и чай, в 13 часов обед, в 19 — ужин и в 21 — отбой. Утром получали 500 граммов черного хлеба — «пайку хлеба» на языке заключенных — и спичечный коробок сахарного песку. Фруктовый чай был уже заварен в больших красной меди чайниках. В обед получали щи, обычно рыбные, и 2 раза в неделю мясные, на второе была пшенная или ячневая каша и опять чай, на ужин каша и чай, два раза в месяц те, у кого были деньги, могли выписать продукты. Выписывали сливочное масло, сахар-рафинад, лук, чеснок, папиросы, все это на ограниченную сумму, которую точно не помню. Дни, когда получали выписку, были на стоящим праздником. Обычно получавшие выписку угощали в тот день тех, у кого не было денег. Угостили и меня в 1-ювыписку после прихода в камеру, так как я еще выписать не успела, — угостили маслом, луком, папиросами. Интересно, что папиросы при выдаче вынимались из коробок, чтобы их не могли использовать для записок, — писать было строго запрещено.
При отбое в камере начиналось столпотворение, все вскакивали и начинали переустройство камеры на ночлег. Столы сдвигались в сторону вместе — на них тоже спали. Вдоль стен на козлах устанавливались щиты, и получались нары. В камере оставался только узенький проход. Места на нарах и под нарами распределялись в порядке тюремного стажа. Лучшие места получали те, кто просидел больше всех. Для меня в первую ночь места не было и предложено было сидеть и дремать, но одна симпатичная девочка Таня, фамилию ее не помню, уступила мне место под нарами. Я было не решалась лечь, но она сказала: «Я хорошо выспалась в прошлую ночь, а Вы не спали», — и я легла под нары, подстелив пальто и подложив под голову сумку. Лежать можно было только на боку, поворачиваясь, не беспокоя соседку, вставать осторожно, выползая из-под нар. Для поддержания порядка и сношения с администрацией в камере была выборная староста. Худенькая рыжая маленького роста очень энергичная, культурная и справедливая, она прекрасно справлялась со своей работой и пользовалась всеобщим уважением.
Для уборки камеры назначались ежедневно две девушки. Они по утрам мыли пол, скребли столы, начищали до блеска медную раковину и чайники, утром получали на лестничной площадке ящик с пайками хлеба, миску с сахаром, чайники с чаем.
Дежурили у нас по коридору три надзирательницы по очереди. Одна из них, пожилая, лет 55 относилась к нам хорошо, никогда на нас не кричала, видимо, жалела нас. Бывало, если расшумятся после отбоя, она подходила к дверям и говорила очень мягко: «Спите, что глаголите». Другая, лет 40, была полной противоположностью. Рыжая, очень толстая, с расплывшейся фигурой и красным злым лицом, она не говорила, а грубо кричала и очень любила повторять: «С вами, как с людьми, а вы, как с конями», — мы ее прозвали
«конева мать». Третью надзирательницу я как-то совсем не помню. Раз в неделю нас водили на прогулку, на 20 мин в тюремный двор, куда выходили окна камер. Мы одевались, строились в пары, спускались по лестнице с надзирательницей и выходили. Посреди двора стоял и следил за порядком надзиратель. Мы чинно ходили по кругу, соблюдая интервалы между парами метра в два.
Каждую неделю ходили в баню, там удавалось простирнуть белье, сушили его в камере, тряся наши шмотки в руках, размахивая ими, как флагами.
Раз в неделю нам на несколько часов выдавали ножницы — это были огромные старые ржавые и очень тупые ножницы. Стричь ими ногти было совершенно невозможно, и мы предпочитали обтачивать ногти кусочками кирпича, хранившегося в камере для чистки раковины, или осколками стекла, неизвестно откуда взявшимися. Их тщательно прятали от надзирательниц.
Иногда нам, тоже на несколько часов давали 2–3 иголки для починки одежды. Нитки добывались из трикотажного белья. Как только появлялись иглы — они сразу «размножались». Шили не 2–3 человека, а 10–12 человек, так как сразу извлекались иголки, запрятанные в кусках мыла, в подкладке пальто и т.д. Были изобретены способы сообщения с соседними камерами и с мужскими камерами, расположенными напротив через двор.
Соседними камерами велось перестукивание по давно созданной революционерами тюремной азбуке. Во время перестукивания в камере затевался для маскировки громкий разговор. В мужских камерах напротив у многих заключенных сидели мужья. Переговоры устраивались по вечерам, при вечернем освещении. Женщина становилась на сложенные у задней стены щиты. Так она видела окна мужских камер и начинался разговор. На лбу чертились рукой горизонтальные линии по номеру строки и вертикальные по номеру буквы в строке.
Так, буква «А» обозначалась знаками — I, I, буква «Б» — I, II и т.д.
Переписки и свиданий у нас не было. Разрешались только один раз в месяц денежные передачи. И вот когда получалась первая квитанция — это было, как первая весточка из дома, знак того, что о тебе думают, о тебе помнят. Сердце сжималось тоской по воле, по дому, и многие, получая извещение о передаче, плакали.
Медленно тянулись тюремные дни, но мы старались их разнообразить. Я уже говорила о лекциях по истории. Два раза с лекциями выступала и я, читала о железах внутренней секреции и о раковых заболеваниях. Иногда кто-нибудь рассказывал по памяти, чаще всего из произведений классической литературы Тургенева, Толстого, Достоевского. Изредка кому-нибудь из камеры следователь разрешал получать книги из тюремной библиотеки. Выданная в камеру книга становилась общим достоянием — мы читали вслух. Чаще всего чтецами были А. М. Басенкова и я.
Иногда в камере устраивались и всевозможные представления. В камере у нас были две известные эстрадные балерины — Татьяна Оппенгейм и ее дублерша Тамара. Им общими силами из всевозможных тряпок сооружались костюмы, и они танцевали под аккомпанемент напеваемых мелодий и барабанный бой ложек о миски. Иногда разыгрывались в лицах всевозможные бытовые сценки.
Майские праздники ознаменовались у нас тщательным обыском 30 апреля. Почему-то боялись, что мы где-то вывесим красный флаг. Поэтому у нас усердные надзирательницы отобрали не только красное, но и розовое, и оранжевое, и даже цвета бордо. Все эти вещи после праздников были возвращены.
Летом в камере стояла нестерпимая жара, и мы разделись, оставшись в трусах и бюстгальтерах. Надзирательницы не возражали. Только при появлении начальства кричали: «Начальник корпуса — платье!» — и мы быстро набрасывали платье.
На этом фоне разыгрывалась мучительная трагедия следствия.
Когда я вошла в камеру в день ареста, меня сразу обступили со всех сторон и стали расспрашивать о причине ареста. Узнав, что я жила за границей, все единодушно заявили: «Ну, значит, Вы будете шпионом». Я возразила, что никогда шпионом не была и такое обвинение надо доказать. «И все-таки Вы будете шпионом, — сказали мне, — скоро убедитесь». В первый же день меня ознакомили с различными пунктами 58 ст., которая давалась за контрреволюционную деятельность. Так, 1а — измена родине, 2 — вооруженное восстание, 6 — шпионаж, 7 — вредительство, 8 — террор, 9 — диверсия, 10
— агитация, 11 — группировка, 12 — недонесение о готовящемся преступлении. Были еще пункты за саботаж и службу у белых — номера их не помню. Одна комсомолка в камере — цветущая симпатичная девушка лет 19 с хорошим открытым лицом — получила целую серию пунктов: 58-6-7-8-9-10-11.
Осужденные особым совещанием НКВД получали сроки не больше 10 лет, и статьи обозначались литерами: КРА — агитация, КРД — контрреволюционная деятельность, ПШ — подозрение в шпионаже, СВЭ — социально-вредный элемент, СОЭ — социально-опасный элемент, была даже у одной статья ПАСГ — принадлежность к антисоветской группировке.
О следствии в камере рассказывали жуткие вещи, которым не хотелось верить. Говорили о грубом обращении, о нецензурной ругани, о выколачивании признаний. Рассказывали, что иногда следователи приносили с собой заранее написанные фантастические протоколы допросов и вынуждали их подписывать.
Первые 10–12 дней меня на допросы не вызывали. За это время меня сфотографировали и взяли отпечатки всех пальцев обеих рук. И вот раз ночью меня вызвала надзирательница. Я выползла из-под нар, быстро обулась. Меня выпустили из камеры, и надзиратель повел по узкому подвесному коридору в семиэтажный дом НКВД, известный в Ленинграде под названием «Большого дома». У выхода из тюрьмы сидел за маленьким столиком дежурный вахтер. Он спросил и записал в толстый журнал мою фамилию и крикнул «651». Сразу появился мой следователь Иванов и повел меня по широкому коридору к лифту. Мы поднялись на 7-й этаж, прошли опять по широкому коридору. В конце его мелькнула в окне Нева и вот мы перед кабинетом 651. Следователь отпер дверь, и мы вошли. Предо мной большая комната в два окна. В левом переднем углу письменный стол следователя. Он усаживает меня на стуле в правом заднем углу. «Ну, что же, — говорит он, — расскажите, кто Вас сюда послал и с каким заданием Вы приехали». Я отвечаю, что приехала по собственному желанию. Никто меня не посылал, никаких заданий не получала. Вернулась на Родину, чтобы работать врачом, искупить прошлые ошибки и заблуждения. «Рассказывайте, кто Вам поверит, бывшая дворянка, служившая у белых, бежавшая за границу, лучше признайтесь, а то будет плохо», — говорит он уже в повышенном тоне. Так я сижу долгие часы. Следователь перебирает какие-то бумаги, что-то пишет. Временами он взглядывает на меня и строго спрашивает: «Ну, еще не надумали, показания будут?» Я отвечаю отрицательно.
Часов в 6 утра он говорит: «На сегодня хватит». Я спрашиваю: «Когда же мне предъявят обвинение?» Он показывает мне маленькую бумажку, и я читаю: «Афанасова Н.А. изобличена в шпионской деятельности и связи с подрывной контрреволюционной организацией и обвиняется по статье 58-6-11».
Мне становится жутко и холодно, и я говорю: «Изобличить Вы меня ни в чем не могли. Несуществующая деятельность не оставляет следов». — «Ну, а теперь, — говорит он, переходя на ты, — иди в камеру и думай, чтобы завтра были показания».
Я вернулась в камеру совершенно измученная. Меня мучил все тот же вопрос — говорить или не говорить о моей мимолетной связи с боевой ячейкой эсеров в 1918 г. Товарищи сразу после завтрака устроили меня поспать. В правой стене камеры была глубокая ниша. Видимо, здесь когда–то была дверь. Здесь я и легла на пол, а передо мной на скамье село несколько человек, закрывая меня от надзирательницы. Так в камере всегда устраивали на отдых тех, кто приходил с тяжелых допросов.
Я проспала часа два — потом мучительно долго тянулся тюремный день, а в 23 часа меня снова вызвали сразу поставили в угол. Стоять надо было на вытяжку. Не разрешалось прислоняться к стене или попеременно давать отдых одной ноге, опираясь на другую. Курить также не разрешалось. В кабинете скоро появился другой следователь, помощник Иванова Сопрыкин — высокий блондин с каким-то сереньким бесцветным лицом. Они брали меня в оборот вдвоем.
Все это повторялось каждую ночь с перерывом на выходной день. Я стояла в углу по 10, 12, 20 часов и, наконец, 42 часа.
Меня называли политической проституткой, обвиняли в связи с целым рядом иностранных разведок и с эмигрантскими контрреволюционными организациями РОВС и РДО (Российский общевоинский союз и республиканско-демократическое объединение, куда входили кадеты, эсеры, меньшевики). Меня ругали нецензурными словами, иногда
следователь наступал мне на ноги и кричал: «Признавайтесь, а то будете только палочкой в списке репрессированных». Меня обвиняли даже в убийстве С.М.Кирова, хотя я приехала в СССР через месяц после его смерти. Иногда на помощь Иванову являлись старшие товарищи со шпалами в петличках: начальник отделения Божичка — коренастый, рыжий, с грубым лицом, и высокий, красивый с тонкими чертами лица начальник отдела Федоров, и тогда начинался столь же неясный перекрестный допрос и бесконечные угрозы пыткой и расстрелом.
Временами следователь, устав кричать, оставлял меня в покое и начинал длинные разговоры по телефону с женой или друзьями. Говорили о театре, о кино, о прогулках, о приглашениях в гости. Где-то рядом шла обычная яркая и радостная вольная жизнь, и от этого становилось как-то особенно больно.
Раз до меня донесся полный ужаса, боли и отчаяния женский крик из другого кабинета. Следователь сказал: «Вот, слышишь этот крик, контрреволюционная дрянь, так будет с тобой».
Другой раз он сказал: «Ну, если не хочешь говорить, пиши, что больше показаний не будет, и я поведу тебя сразу на расстрел».
Я в отчаянии начала писать: «Показаний больше давать не буду».
Тогда Иванов в ярости схватил у меня написанное и изорвал в мелкие клочья. «Разве я палач? — ревел он. — Ты что, спятила».
По утрам, когда я стояла больше суток, приходила уборщица и смотрела на меня с недоумением, почти со страхом.
И вот, когда я отстояла 42 часа, у меня начались зрительные галлюцинации. Стены кабинета вдруг начинали раздвигаться, по ним ползли сверху вниз длинные полки с куклами в ярких платьях. Все это появлялось, мелькало, исчезало и вновь появлялось. Из раскрытой дверцы шкафа с делами вдруг показывались длинные руки, женские волосы, они колыхались, развевались, как по ветру. У сидящего за столом следователя вдруг одна нога стала толстой и забинтованной.
Когда до меня снова дошел крик следователя, я, доведенная до отчаяния, сказала: «Ну, хорошо, говорите, я буду писать». И вот меня посадили, дали бумагу, и я почти под диктовку, слегка выправляя фразы, стала писать небылицы про себя. Я писала, что меня направило РДО, чтобы вести контрреволюционную агитацию, пробраться в колхозы, связаться с единоличниками, вызвать эпизоотии и падеж скота. В конце Иванов разрешил мне написать, что, когда я приехала, огромная мощь Советского Союза — красивая яркая жизнь заставили меня не выполнять заданий. Я была в таком состоянии, что написала это, не понимая, что эти строки только убеждают, что я писала показания сама, без нажима. Иванов был очень доволен. Он угостил меня чаем с сухарями и отправил в камеру со словами: «Ну, а теперь иди и спи».
Я ушла в состоянии какого-то полного безразличия, не подозревая в тот момент, что кошмары для меня только начинаются.
Я вернулась в камеру глубокой ночью в состоянии полного изнеможения и сразу уснула. Утром я проснулась с чувством бесконечной моральной подавленности. Весь ужас того, что я подписала, сразу встал передо мной. Зачем, зачем я это сделала, твердила я в душе. Что ждет меня теперь? Позор, суровый приговор. Неужели друзья, родные поверят в мою виновность? Неужели поверит в нее Николай? Меня обступили с расспросами. «Ах, не спрашивайте, — отвечала я, — я все подписала, а теперь казнюсь». — «Вот все мы так», — сказал кто-то. Прошло еще два дня в бесконечных нравственных терзаниях, и вот меня снова вызвали ночью. Я попыталась отрицать подписанное, но следователь только рассмеялся в ответ. И снова начались кошмарные ночи: долгие стояния в углу, пощечины и затрещины, нецензурная ругань и, наконец, избиения. «Ты, конечно, была не одна, вот ездила по заводам, вербовала людей, — кричал следователь, — назови сообщников».
Приходили Федоров, Божичка, меня били мокрой веревкой с узлом по ногам, по спине, раз на спине изорвали свитер. На ногах следы побоев исчезли лишь через год. Я уходила на допрос, холодея от ужаса. Мной овладело отчаяние — воля, мужество, все было сломлено. По совету товарищей, я назвала двух старых профессоров, которых знала по Бестужевским курсам. Я была уверена, что они уже умерли. Через несколько дней меня снова вызвали. Следователь был в ярости. «Липа, — кричал следователь. — Липой думаешь отделаться, твои сообщники давно на кладбище. За липу будем бить». И
началось прежнее. А через несколько дней следователь принес мне написанный протокол, в нем рассказывалась длинная фантастическая история о том, как меня завербовали в Болгарии.
Произошло это якобы в Софии в полиции, когда я получала паспорт. Вошел человек, не назвавший своей фамилии и приказавший называть его доктором. Он сказал, что я буду направлена во Францию, чтобы закончить образование и квалифицированным врачом вернуться в СССР. Перед отъездом на родину ко мне якобы явился во Франции доктор Александровский, с которым я когда-то работала в Галиполли, и заявил от имени болгарского правительства, что я должна заниматься шпионажем, а собранные сведения передавать агенту. Этот человек явится ко мне с паролем, который в протоколе не указывался.
Всю эту фантастику меня вынудили подписать. Потом меня вызывали еще раз и заставили подписать, что Николай Афанасов и Д.П.Мирский приехали на родину с преступными заданиями, содержание которых мне не известно.
После этого все надолго замолкло. Меня, казалось, оставили в покое. Мучительно тянулись тюремные дни. Было тяжело — меня терзали угрызения совести, сознание проявленной слабости. Боль за то, что меня считают врагом.
И вот как-то в конце лета меня вызвали снова. Я вошла в какой-то другой кабинет. Там сидели Иванов, Божичка и Сопрыкин. Меня встретили вежливо, почти приветливо, усадили за стол, стали угощать чаем с бутербродами и печеньем. Был задан только один вопрос. Меня спросили, знала ли я какого-то француза, издателя контрреволюционных брошюр, и назвали фамилию, которую сейчас не помню. Я ответила, что никогда этого человека не встречала и о нем не слышала. Следователи перекинулись несколькими фразами, из которых я поняла, что на меня пришел какой-то запрос. Божичка стал что-то быстро писать, и меня отпустили. Повел меня в тюрьму Сопрыкин и по дороге сказал: «Не видать Вам больше Ленинграда». Снова потянулись скучные тоскливые длинные тюремные дни. Народу в камере стало несколько меньше. 5 октября в холодный сырой темный осенний день меня вдруг вызвали с вещами. С волнениями простилась я с друзьями. Впереди была полная неизвестность. В «черном вороне» нас было человек десять. После короткого пути машина остановилась у тяжелых ворот женской тюрьмы на Арсенальной ул., 9.
С шумом, гремя ключами, отворил ворота надзиратель, и мы вошли. Общий вид тюрьмы поражал мрачностью. Высились корпуса, окрашенные в темно-зеленый, почти черный цвет. Такой же темный забор, метров 6–7 высотой с колючей проволокой наверху окружал двор. По углам стояли сторожевые вышки с вооруженными часовыми.
Началась обычная процедура тюремного приема — обыск, баня. После санобработки нас ведут в самый мрачный следственный корпус. Это длинное пятиэтажное здание с маленькими окнами с решетками, закрытыми на 2/3 деревянными козырьками. Очень крутая узкая лестница, с двух сторон огражденная частыми решетками, идет прямо до пятого этажа. На каждом этаже она прерывается маленькой площадкой с выходом на этаж, запертым наглухо. Надзирательница отпирает передо мной дверь в 125-юкамеру на пятом этаже. Я вхожу через узенькую, тяжелую, обитую железом дверь. Передо мной маленькая камера метра полтора шириной, метра четыре длиной, метра три высотой. Грязно-желтые оштукатуренные стены, цементный пол, темно-зеленая дверь с глазком для надзирательницы и деревянной форткой для раздачи обеда. Маленькое окно с решеткой и козырьком под самым потолком. По стенам две узенькие койки со щитами. В левом заднем углу ничем не отгороженный унитаз. Рядом с ним водопроводный кран с маленькой раковиной. Под окном тумбочка, табуретка и маленький шкаф для посуды и провизии, все такое же темно-зеленое. В камере, когда я вошла, было пять человек. Из них хорошо запомнились самая старая и самая молодая. Старухе Беркут было лет 70 — худая, маленькая, вся сморщенная, это была очень добрая бабушка. Муж ее был расстрелян в годы военного коммунизма. Детей у нее не было. Ее обвиняли в том, что она очень расхваливала «добрые, старые времена» и особенно расписывала свою свадьбу и красивый, по ее словам, обряд венчания. Восемнадцатилетняя Наташа Гревениц была студенткой, кажется, филологического факультета. Это была тоненькая девочка с тонкими чертами юного лица, большими карими глазами и длинной черной косой. Дочь арестованного полковника, она была в полном недоумении, за что ее взяли.
Неясно вспоминается женщина, которую я уже встречала в ДПЗ. Лет сорока, маленького роста, всегда очень мрачная и молчаливая, она была одинока. Незадолго до ареста она похоронила отца. Остальных двух товарищей совсем не помню.
Распорядок дня был такой же, как в ДПЗ. В 6 часов подъем, в 6.30 завтрак, в 13 обед, в 7 часов ужин и в 9 — отбой. Пищу нам подавали через форточку. Дверь открывалась только вечером перед отбоем на поверку. Надзирательница пересчитывала нас, стоя в дверях. После отбоя мы с помощью щитов, коек и тумбочек сооружали нары на ночлег. Мое место было под окном. Там нас лежало четверо. Вода на 5-й этаж подавалась только ночью. Поэтому приходилось умываться после отбоя. Один раз в неделю нас выводили на прогулку. Выходили сразу четыре камеры, но переговариваться было невозможно. Мы выстраивались попарно, спускались вниз по лестнице и выходили на мрачный тюремный двор. Двор здесь был прямоугольный, раза в два больше, чем в ДПЗ. С одной стороны его ограждал наш следственный корпус. Остальные три стены образовывал высокий, мет ров в шесть забор с колючей проволокой наверху и сторожевыми вышками на углах.
Мы ходили по кругу, соблюдая интервалы метра в два. В центре двора стоял всегда один и тот же надзиратель. Маленький, щуплый, с сереньким тупым лицом, он надувался, как индейский петух, и с важностью командовал: «Эй, не нарушать дистанцию, не разговаривать громко». «Бедный, — говорила Наташа Гревениц, — пусть хоть нами покомандует, отведет душу».
Раз в неделю нас водили в баню, тоже по четыре камеры вместе. Этого дня мы всегда ждали с нетерпением, так как можно было наговориться вволю, происходил оживленный обмен мнениями, впечатлениями, слухами.
В нашем корпусе сидели малолетки — преступные подростки. Их ежедневно водили на прогулку. К нам через окно доносились их веселые крики, песни. Они называли друг друга кличками: «Чума, Середа, Гнида». Часто дразнили и ругали часовых на вышках, которые у них именовались «попками». Иногда доносилась до нас грустная песнь: «Ах, тюрьма, тюрьма, стены холодные, малолеточки сидят голодные».
Медленно и уныло тянулись тюремные дни. Книг нам не давали. Мы рассказывали друг другу прочитанное. Помню, я подробно рассказывала Анну Каренину — я перечитала роман незадолго до ареста. Наташа Гревениц рассказала нам «Ярмарку тщеславия» Теккерея.
Октябрьские праздники ознаменовались, как и майские, обыском с отбиранием всех вещей красных и напоминающих красный — оранжевых, розовых и бордо.
15 ноября меня вызвали из камеры без вещей. Меня провели на первый этаж и ввели в маленький, как камера, кабинет.
Здесь за столом сидел следователь Иванов. Он поздоровался с приветливой улыбкой и сказал: «Ну, что же, Афанасова, не надоело Вам еще сидеть?» Я ответила, что давно надоело, но ведь это зависит не от меня. «Так вот, — сказал он. — Вы сможете работать — не в онкологическом институте, конечно, но все это надо заработать горбом. На днях я заеду за Вами, и мы поедем в суд». С этими словами он меня отпустил. Я вернулась в камеру взволнованная. «Что значит — заработать горбом?» — думала я. Слова эти не давали мне покоя.
А 25 ноября меня вызвали с вещами, и «черный ворон» доставил меня снова в ДПЗ, где я опять попала в 31-юкамеру. Народу здесь было немного — человек 30–35. Многих старых знакомых я уже не застала. Не было моей любимой Анны Михайловны Басенковой, не было научного работника историка, исчезла Курилова, все еще сидела стриженая бродяжка. Очень тепло встретила меня Роза Вейсман. Она уже получила по приговору особого совещания 8 лет лагерей как ЧСИР и ждала отправки в этап. Появились и новые люди. Среди них особенно запомнилась Дора Абрамовна Лазуркина и Тамара Громченко. Лазуркиной было тогда лет 55. Невысокого роста с быстрыми движениями, шатенка с проседью, высокий лоб и грустные глаза. Это была пламенная большевичка, соратница Ленина с большим дореволюционным партийным стажем. В подполье ее знали под именем пропагандистки Сони, и я читала о ней в очерке «За Невской заставой», посвященном подпольной работе большевиков.
Она много рассказывала о старых большевиках. Она изведала царскую тюрьму. В декабре 1905 года в дни Московского восстания ее вместе с мужем и другими революционерами освободил из Бутырской тюрьмы народ.
Забегая вперед, скажу, что еще два раза встречала Лазуркину в годы заключения. В декабре 1939 г. я встретилась с ней в пересыльной тюрьме. В то время у нее был тяжелый психоз — бред преследования со слуховыми галлюцинациями. Ночью она иногда вскрикивала: «Ефимов, прекратите». Это была фамилия ее следователя. Часто она сидела задумавшись и явно прислушиваясь к чему-то, ей одной слышному. Раз она меня спросила: «Знаете ли Вы что-нибудь о телевидении и может ли мой следователь Ефимов по телевизору наблюдать за мной в камере?» Я ей ответила, что это совершенно невозможно. Меня очень беспокоила ее болезнь и во время последнего свидания с матерью я попросила ее поговорить с сыном Лазуркиной, который тоже был на свидании в этот день. Надо было сказать ему, что у матери тяжелый психоз и надо настаивать на ее освобождении по болезни. «Сделай это для нее, мамочка, она очень хорошая», — говорила я, и мать мне обещала исполнить просьбу.
Через несколько дней Лазуркину взяли в этап. В конце января я снова встретила Лазуркину на пересыльном пункте Карлага — Карабас. Я сразу заметила, что бред преследования у нее продолжается. Через несколько дней ее направили в этап на какое-то лаг отделение. Больше я Дору Абрамовну не встречала. В 1961 г. я с радостью прочла о ней в газетах. Она была делегаткой XXII съезда партии и выступала на съезде.
Тамаре Громченко было тогда 28 лет. Молодая миловидная женщина, она была уже очень потрепана тюрьмой. Жизнь ее сложилась нелегко. Она была комсомолкой, жила в Харбине. Там ее арестовали японцы. Ее обвинили в шпионаже в пользу СССР, в диверсии. Ей даже показали фантастическую фотографию, на которой она подкладывала взрывчатку под какой-то железнодорожный мост. Раз, доведенная до отчаяния муками следствия, она запустила чернильницу в японского офицера. Ее долго истязали, продержали два года в концентрационном лагере, а потом вдруг отправили в СССР, и вот она уже третий год в советской тюрьме как японская шпионка. Тамару я тоже встречала еще два раза на тюремном пути, но об этом потом.
Часа через два после моего прихода в 31-юкамеру меня вызвали. И вот я снова перед следователем Ивановым. Он говорит: «Сейчас Вы увидите хорошо Вам знакомого доктора Тобилевича. Вы должны подтвердить, что он вел с Вами контрреволюционные разговоры, расхваливал Гитлера, и Вы с ним соглашались. Если Вы этого не сделаете, будет плохо». Через несколько минут вошел бледный, худой, с длинной бородой, весь обросший пещерный человек. Я с трудом узнала в нем всегда подтянутого и элегантного Тобилевича. Он поздоровался со мной с какой-то жалкой улыбкой.
Иванов стал читать выдержки из протокола допроса Тобилевича, где он утверждал, что я превозносила Гитлера и фашизм. «Не читайте, я ее оклеветал», — сказал Тобилевич. Иванов закричал: «Все это Вы подписали, что же Вы ведете себя так безобразно теперь?» — и Тобилевич замолчал. Иванов злобно взглянул на меня: «Были такие разговоры?» Не глядя на Тобилевича, я пробормотала еле слышно: «Да». Иванов выслал меня в коридор. Я вышла как оплеванная. Минут через десять Иванов вызвал меня снова. Тобилевича в кабинете уже не было. «Как Вам не стыдно, — сказал он. — Каждое слово надо из Вас клещами тянуть. А Ваши разговорчики в камере. Имейте в виду, я ведь все знаю». С этими словами он меня отпустил.
Потрясенная, проклиная себя за слабость, я пришла в камеру. Мне страшно хотелось поговорить с Розой, поделиться с ней своей болью, но ее не было. В камере я ее уже не застала, ее взяли в этап. Я осталась одна со своими мыслями и стала мучительно думать. Как могло произойти, что я растерялась, пошла на ложь и даже подвела других. Слабость, трусость? Нет, не одно только это. Если бы я попала к врагам, если бы меня арестовали фашисты, этого бы не случилось. Но меня мучили те, кого я считала друзьями. Я прежде всего больно переживала позор за то, что меня считали врагом народа. На меня повлияли и рассказы в камере — все подписывали на себя небылицы. Но мне следовало помнить, что с моим сложным прошлым этого делать было нельзя. И вот теперь тяжкие угрызения совести и мучительное ожидание самого сурового приговора.
Книг на этот раз в камере не было. Мы слушали воспоминания Лазуркиной о дореволюционной борьбе большевиков и рассказывали из прочитанного. Помню, я рассказывала «Красный цветок» Гаршина и «Рассказ о семи повешенных» Андреева.
Пересказывая жуткие страницы Андреева, я невольно думала: «Вот скоро и я пойду через эти муки».
Как-то раз при выходе на прогулку я оказалась без пары, и вдруг на лестнице ко мне подбежала маленькая рыжая женщина с невыразительным туповатым лицом — Фомичева и пошла со мной. «Я слышала, — сказала она, — что Вы и Тамара Громченко перенесли очень тяжелое следствие». И меня вдруг прорвало, я стала рассказывать ей о страшных ночах в кабинете 651. Она внимательно слушала, сочувственно вздыхала. А через несколько дней я узнала от Тамары Громченко, что Фомичева осведомитель.
Вскоре меня вызвал следователь, и в присутствии представителей прокуратуры я подписала окончание следствия.
В конце декабря меня вызвали с вещами. Я попрощалась с товарищами с самыми тяжелыми предчувствиями, села в «черный ворон». Нас опять привезли на Арсенальную, 9.
Меня вводят в следственный корпус и вдруг сажают в одиночку на первом этаже. Это, очевидно, карцер. В камере жуткий холод, выключено отопление. На окне какая-то особенная решетка клеткой, выдающаяся в камеру. Едва светит крошечная лампочка под сеткой над дверью, кроме узкой койки со щитом, в камере ничего нет. Я негодую и недоумеваю. За что посадили в карцер? Никаких нарушений режима с моей стороны не было. Необходимо выяснить, в чем дело. Я начинаю громко стучать кулаком в дверь. Через несколько минут открывается глазок и надзиратель спрашивает: «Что стучишь, бунтуешь?» — «Я хочу знать, за что меня посадили в холодный карцер, — говорю я, дрожа от холода. — Позовите начальника». Вскоре открывается дверь и появляется дежурный по корпусу. «Потерпите немного, — говорит он, — я не думал Вас наказывать. Я должен выяснить, в какую камеру Вас направить. Ваше следствие закончено?» — спрашивает он. Я отвечаю, что на днях подписала окончание следствия. Он в недоумении пожимает плечами и уходит.
Минут через 25–30 открывается дверь и надзирательница ведет меня по лестнице на 5-й этаж. Мы останавливаемся перед камерой 125, и я вхожу в знакомую камеру.
В ней по-прежнему пять человек, но это уже не те люди. Из старых осталась старушка Беркут и товарищ, сидевшая со мной в ДПЗ. Появились новые люди: Рогожина — высокая женщина лет 50 с седой головой и удивительно добрым лицом и эстонка по фамилии, кажется, Анвельт, полная женщина среднего роста с каким-то нездоровым желтовато-бледным лицом. Бывший член партии, она очень недоверчиво и недружелюбно смотрела на всех, видимо, принимая нас за настоящих врагов, государственных преступников. Она, по-видимому, очень болезненно переживала исключение из партии и арест и старалась держаться замкнуто, на расстоянии.
Рогожина жила в хорошей рабочей семье и очень грустила от разлуки с мужем и двумя сыновьями. Все они работали на одном из больших заводов Выборгского района. Сама она была мастерицей модного ателье. Выросла она в бедной рабочей семье, и девочкой лет 12–13 ее направили ученицей в богатое ателье к какой-то француженке мадам Розали. Там вначале бесплатно, а потом за ничтожную плату девушки гнули спину по 10 часов в сутки.
Беркут расспрашивала меня о ДПЗ. Мне не хотелось говорить. Я сказала только, что у меня осталось очень тяжелое, хоть и полностью вымышленное обвинение, и ничего хорошего я для себя не жду.
Медленно тянулись серые безрадостные, для меня такие болезненно тревожные дни. Наступила новогодняя ночь. Мы, как всегда, дождались воды, умылись и легли отдыхать. Откуда-то издалека с улицы доносилось унылое пиликанье гармоники, наигрывавшей какой-то невеселый мотив. Так встретили мы 1939 г.
В январе была всесоюзная перепись населения, и нас по одной выводили в пустую камеру, где канцелярская служащая заполняла на нас анкеты.
Числа 10 января форточка в двери открылась в неурочное время, и надзирательница спросила: «Есть здесь Афанасова?» Я подошла к двери, и она сказала: «Вы числитесь за военным прокурором», — и захлопнула форточку. У меня больно сжалось сердце. Видно, надвигается грозная развязка. «Может быть, попросить перо, бумагу, написать заявление на имя прокурора и отказаться от всех нелепых обвинений?» Я долго думаю и наконец решаю, что писать не стоит.
17 января меня вызвали из камеры и привели в тот самый кабинет в нижнем этаже, где я когда-то в ноябре разговаривала с Ивановым. За столом сидел незнакомый человек в военной форме со шпалами и пересматривал какое-то дело. Он разрешил мне сесть и сказал: «Вы обвиняетесь по статье 586 в шпионаже в пользу Болгарии». Он зачитал написанный следователем знакомый мне протокол. Прочитав, что ко мне должен был явиться за сведениями человек с условленным паролем, он спросил: «А какой был пароль?» — «Не знаю, — ответила я, — следователь мне об этом не говорил». Он вдруг злобно закричал: «Следователь, следователь, он что же, с потолка это взял?» Я промолчала. «Так вот, — сказал он, — на днях за Вами приедут и отвезут Вас в суд в военный трибунал».
«А защитника мне дадут? — спросила я. — Следователь мне обещал защитника». «Что Вы, какой может быть защитник. Кто же согласится защищать шпиона». И он отрубил: «Можете идти в камеру».
Расстроенная, с мучительной душевной болью поднималась я по лестнице, вошла в камеру и здесь не удержалась от слез. «Перестаньте, не смейте плакать — Вы расстраиваете всех в камере», — резко сказала мне Анвельт. Я стиснула зубы и окаменела.
И вот наступило 21 января — день смерти Ленина. Меня подняли за час до подъема, в 5 часов. Надзирательница налила мне в миску супа и сказала: «Ешьте и собирайтесь с вещами, Вы поедете в суд».
Я быстро оделась, проглотила с трудом несколько ложек супа. Мне было не до еды. Я быстро собрала в сумку вещи. В 6 часов пришла надзирательница. Я попрощалась с товарищами, они жали мне руку и вздыхали: «Страшный суд». Меня привели в небольшую комнату, где обычно обыскивали прибывающих в тюрьму. Голые стены, окно за решеткой, цементный пол. Под потолком крошечная лампочка, у стены скамьи.
Я села на скамейку и сразу увидела на полу медленно ползущую мокрицу-сороконожку. Я слышала, как дежурный говорил конвоиру: «Поведешь женщину в суд. Скажешь там, что она прошла перепись». И вот наконец вошел молодой красноармеец с винтовкой и сказал, что надо идти.
Я села в «черный ворон», и машина тронулась. Мы вскоре остановились у мужской тюрьмы, и вошло двое мужчин. Не помню их лиц. Меня поразило только, что они были побриты. Видно, в суд считалось невозможным приводить пещерных людей.
Я сидела у задней стенки машины и жадно смотрела в крошечное оконце. Было, вероятно, около 9 часов, вставал бледный рассвет — местами еще светились фонари. За окном быстро промелькнула Нева, потянулись знакомые улицы и шли люди, вольные люди, казавшиеся мне счастливыми. А в машине переговаривались мужчины. «Кончилась ежовщина, — говорили они, — сам Ежов сидит». Я уже давно об этом слышала, но пока, казалось, лучше не стало.
Нас привезли на площадь Урицкого, 6, и машина въехала во двор. Нас вывели и повели по узкой черной лестнице на второй этаж, меня ввели в узкую полутемную камеру без окна. У стены стояли скамьи. Крошечная лампочка едва освещала помещение. Было жарко и душно. Я сняла пальто, села на скамью и стала курить одну папиросу за другой.
Я сидела долго, очень долго и мучительно думала. Как вести себя на суде? Отказаться от нелепых обвинений? Рассказать ли о том, что скрыто было в анкетах, о своей связи с террористами-эсерами в 1918 г.
И я твердо решила: «Будь, что будет, а я не имею права, не могу и не буду лгать Советскому Суду. Скажу всю правду».
И вот наконец за мной пришли и повели по длинным коридорам в зал суда. Это был огромный, в два света, с большими окнами зал, освещенный тяжелыми люстрами. В глубине в нише на постаменте большая во весь рост фигура Ленина. По обе стороны от него высокие двустворчатые двери. Шагах в 5–6 от стены длинный стол, покрытый красным сукном, и три стула для судей. Меня посадили на скамью шагах в десяти от стола. Через несколько минут раздался крик: «Встать, Суд идет», — и я быстро встала. Три человека в военной форме сели и разрешили мне сесть. В центре был председатель суда, человек лет 35 высокий брюнет с резкими строгими чертами лица. По бокам члены суда. Справа человек лет 55, седой, с бледным, каким-то болезненным и совсем не злым
лицом. Слева товарищ, которого совсем не помню. Справа от стола судей был маленький столик, за который сел секретарь.
Председатель суда, обращаясь ко мне, сказал: «Назовите Вашу фамилию, имя и отчество, год и место рождения, образование, профессию». Я быстро кратко и четко ответила на все.
»Так вот, Афанасова, — сказал председатель суда, — Вас судит военный трибунал Ленинградского округа в составе председателя суда армвоенюриста Бушмакова и членов суда, комбатов». Он назвал фамилии, которых не помню. «Отводов не будет?» — спросил он. «Нет, — ответила я. — Какие же могут быть отводы».
«Вы обвиняетесь по статье 58-6 в шпионаже в пользу Болгарии. Вы отдаете себе отчет, в чем Вас обвиняют?» — «Да, — отвечаю я, — отдаю отчет, только все это неправда».
«А теперь расскажите о Вашей трудовой жизни». И я рассказала кратко об учебе, о работе репетитором, о работе сестрой на фронте империалистической войны, о плене, о женском батальоне «Ну, а теперь подробно о том, что Вы делали после Великого Октября». И я сказала: «Прежде всего, расскажу о том, что я не рассказала следователю, о чем умолчала в анкетах. Моя преступная деятельность началась в декабре 1917 года, когда я вступила в боевую ячейку правых эсеров. Это была группировка, ставившая задачей террористические акты против всех членов Советского Правительства. Инспирировал ее бывший член Временного правительства Николай Виссарионович Некрасов. Во главе группы стояли врач Михаил Виссарионович Некрасов, капитан Зинкевич Александр Михайлович, участниками были Николай Мартьянов, Герман Ушаков, Семен Казаков. Были и другие, которых я не помню. Я хранила на квартире у себя оружие — ручные гранаты и револьверы. Около 10 января я вышла из группы и уехала на Юг с намерением помогать белогвардейцам. У белых я проработала сестрой до полного разгрома Врангеля в ноябре 1920 года, когда с остатками белых выехала из Севастополя за границу. На этом и кончаются мои преступления против Родины. За границей я ни в какой контрреволюционной деятельности не участвовала».
«И Вы ничего не сказали следователю о Вашей связи с эсерами?» — спросил Бушмаков. «Я не имела мужества в этом признаться», — ответила я. «А Ваши шпионские задания, что же Вы молчите о них?» — «Это все ложь, — ответила я. — Не хочу лгать Советскому Суду. Я вернулась в СССР без всяких заданий, чтобы честным трудом искупить свои заблуждения и ошибки». — «Не понимаю, какая была у Вас цель», — говорит Бушмаков. Я молчу, не могу же я сказать суду, как выколачивались и вымогались признания.
В последнем слове я обещаю честно трудиться, если мне будет сохранена жизнь.
Суд удаляется для совещания. Я сажусь. Томительно тянется время, проходит больше часа. Слышатся приближающиеся шаги, но вот вдруг они останавливаются, кажется, у самых дверей и начинают снова удаляться.
Видно, судьи забыли или передумали что-то и снова совещаются.
Проходит еще минут 40, и вот наконец: «Встать, Суд идет!» Я вскакиваю и вглядываюсь в лица судей. Бушмаков уткнулся в бумаги, а члены суда комбаты не смотрят на меня, отводят глаза в сторону. «Плохой знак!» — подумала я.
«Выслушайте приговор», — говорит Бушмаков и начинается бесконечно длинное чтение.
«Именем Союза Советских Социалистических Республик Военный трибунал Ленинградского округа в составе председателя армвоенюриста Бушмакова и членов суда комбатов (называются фамилии), приговаривает Афанасову Нину Александровну, 1892 года рождения, уроженку Ленинграда, подвергнуть высшей мере наказания — расстрелять и личное ее имущество конфисковать. На основании закона предоставляется 72 часа для подачи кассационной жалобы. Мера пресечения остается прежней: содержание под стражей».
Я не плачу, мучительная боль сжимает сердце. Я спрашиваю, когда и где можно будет писать жалобу. «Вам дадут в тюрьме бумагу и чернила», — говорит Бушмаков. Конвоир уводит меня в камеру. Я сижу долго, очень долго, мне вручают копию приговора и заставляют расписаться в получении. Без конца курю. И вот наконец приходит надзиратель и говорит: «Одевайтесь, сейчас поедем». В «черном вороне» сидят мужчины. Я снова присаживаюсь к окну. Мы едем по улице Дзержинского через каменный мост. В нескольких шагах дом, родные. Если бы можно было вырваться туда, хоть на несколько минут. Я жадно, так жадно смотрю в окно. Уже темно, Ленинград в огнях, я,
может быть, в последний раз вижу улицу, вольных людей, смеющихся детей. Товарищи спрашивают меня о приговоре, пытаются утешить, говорят, что расстреливают очень немногих, и я, наверное, получу замену, только ждать придется долго.
У товарищей судьба сложилась менее трагически. Один из них получил 20 лет лагерей. На суде единственным свидетелем обвинения выступала жена, с которой он недавно развелся. У другого товарища дело направлено на доследование. Мы останавливаемся у ДПЗ. Надзиратель куда-то уходит. Он возвращается через 10 минут, и мы едем дальше. В оконце смотрю на Неву, и вот мы перед самой страшной тюрьмой №1 —«Кресты», и я вспоминаю, как в юности ходила сюда на свидание с отцом 30 лет тому назад.
Машину открывают. «Давайте, женщина, сюда», — говорит конвоир. Я прощаюсь с товарищами. Меня ведут через двор, потом по длинным коридорам, и вот я в конторе. Заполняется подробная анкета. Я отвечаю с недоумением. Зачем спрашивать перед смертью, какие я знаю языки. Надзиратель ведет меня дальше. Опять длинные коридоры, несколько тяжелых дверей, их открывают перед нами, гремя ключами, дежурные. Наконец, большая тяжелая дверь открывается в большую, как в зоопарке, клетку из толстых железных прутьев. Здесь сидит дежурный и отпирает дверь в длинный коридор нижнего этажа. Это коридор смертников. Меня вводят в пустую камеру, где меня обыскивает надзирательница.
Затем надзиратель ведет меня в противоположный конец коридора и открывает передо мной дверь в камеру №3.
Всего я провела в смертной камере 108 дней. Из них 53 дня одна и 55 дней вдвоем. Одиночка была маленькая — метра 4 длиной, метра 2 шириной, метра в 2,5 высотой. Высоко под потолком маленькое окно за решеткой, на две трети закрытое козырьком. Окно выходит на восток, и иногда в редкие для Ленинграда солнечные дни сюда по утрам ненадолго заглядывает скупой солнечный луч. Стены выкрашены в грязно-желтый цвет, местами на них пятна грязи и сырости. Пол деревянный со стертой желтой краской. Тяжелая дверь изнутри обита железом. В ней глазок для надзирателя, запирается она огромным старинным ключом. В левом переднем углу табуретка со сложенными горкой эмалированными мисками, кружками и ложками. Дальше по левой стороне узкая койка с двумя матрасами, двумя подушками, очень застиранным бельем и двумя потертыми серыми байковыми одеялами. В левом заднем углу батарея отопления в виде ребристого цилиндра метра 2 высотой и сантиметров 25 в диаметре. Пар в нее дают только по вечерам через день, когда она на несколько часов становится теплой и я стоя прижимаюсь к ней, чтобы немного согреться. Напротив, в заднем правом углу, поганое ведро-параша — деревянное ведро с крышкой. Еще одна табуретка стоит возле койки.
Я вошла в камеру уже после отбоя и сразу легла, согрелась под одеялом и забылась тяжелым сном с какими-то кошмарами.
Распорядок дня мало чем отличался от других тюрем. Подъем был несколько раньше — в 5 часов. Затем был вывод на оправку. Я брала парашу в одну руку, мыльные принадлежности в другую и шла в противоположный конец коридора, где была уборная и рядом с ней умывалка. В уборной было несколько очков по-турецки в цементном полу, только без подставок для ног, и большой водопроводный кран, под которым я полоскала парашу. В умывалке была большая медная давно не чищенная раковина с водопроводным краном и ванна с колонкой. При обыске у меня отломали ручку от зубной щетки, отобрали гребенку. Было очень неудобно чистить зубы, а волосы приходилось расчесывать пятернями.
Я быстро умывалась и брала в камеру кружку воды. Я выливала ее на тряпку для вытирания пола. В 6 часов был завтрак, давали дневную пайку хлеба — 500 гр., кружку кипятку и немного сахарного песку. В 13 часов был обед — миска жидкой тюремной баланды. В ней плавали кусочки овощей и рыбные кости. Часов в 16 давали снова кружку кипятка и в 19 часов на ужин баланду еще пожиже. В 21 час был отбой.
Первые 8 дней я не могла есть. Голодовку я не объявляла — мне просто была противна еда, я только пила кипяток. Получая утром пайку хлеба, я отдавала хлеб, полученный накануне, и просила передать его в соседние камеры. Полученную баланду я выливала в парашу.
Через 8 дней у меня начались мучительные спазмы желудка и появилась голодная рвота. Тогда я заставила себя есть, а потом появился аппетит. Дежурили по коридору по очереди три надзирателя и два помощника, раздававших пищу.
Один из надзирателей, уже пожилой, лет 55, высокий с бледным лицом и добрыми глазами, очень чутко и мягко относился к заключенным. Он никогда не сквернословил и, бывало, если очень рассердится, говорил: «Шлеп-мороз, что это вы делаете». Так мы его и прозвали «Шлеп-мороз», когда ко мне в камеру посадили вторую смертницу. Я раз слышала, как он говорил кому-то в коридоре: «Много я здесь душ утешил». Он говорил мне с первого дня: «Не бойтесь, не унывайте, помучают Вас здесь, попугают, но расстреливать не будут, пойдете в лагерь и будете работать». Фамилия его была, кажется, Дмитриев. Так его называли другие надзиратели. Я всегда вспоминаю его с теплом и благодарностью.
Другой надзиратель, небольшого роста коренастый блондин лет 35, смотрел на нас с ненавистью и злобой. Раз, когда я проходила утром в уборную, он в разговоре с дежурным в клетке у входа сказал обо мне: «Ну, что же, пускай еще поживет малость, немного уже ей осталось». Я вся похолодела.
Третьего надзирателя я совсем не помню. Из двоих помощников один был пожилой и добрый, другой — молодой парень с простым приветливым лицом и каким-то удивительно певучим голосом. Помню, как приветливо, словно угощая гостя, сказал он мне в первый день, наливая кипяток: «Давайте чайку попьем».
В первый же день я попросила «Шлеп-мороза» дать мне возможность написать кассационную жалобу.
«Пишите, обязательно пишите, — сказал он, — обдумайте хорошенько. Писать Вам придется самой, помогать не будет никто. Писать надо на имя Военной коллегии Верховного Суда СССР».
Он повел меня в маленькую пустую камеру по соседству с умывальной. Там стоял прибитый к полу железный стол и перед ним такая же железная прибитая к полу табуретка. На столе стояла чернильница, возле нее лежало перо и несколько больших листов писчей бумаги. И я стала писать. Я категорически отказалась от показаний на следствии, говорила, что это была вынужденная ложь, а протокол о шпионаже был целиком написан следователем и принесен мне готовым. Затем я подробно остановилась на всем, что было в период 1917–1920 гг., рассказала о своем участии в боевой ячейке правых эсеров, о службе у белых. Я сказала, что вся моя контрреволюционная деятельность закончилась в 1920 г. В СССР я приехала без всяких заданий с открытой душой. Я просила сохранить мне жизнь, чтобы честной работой на благо Родины искупить былые преступления и ошибки.
В камере было холодно, очень холодно; отопление, слабо действовавшее несколько часов раз в два дня, ничего не прогревало. Ледяные были стены, койка, металлические миски. В окне была маленькая форточка, я открывала ее ненадолго перед сном, оставлять ее открытой на ночь было невозможно.
После завтрака я обычно быстро шагала взад и вперед вдоль камеры, размахивая руками. Потом надо было как-то сохранить тепло. Я влезала на койку, ставила подушку к стене, снимала туфли, садилась, прислоняясь спиной к подушке, прижимала колени к груди, накидывала на плечи пальто и прятала под него ноги. Так я сидела неподвижно часами, слегка открываясь, чтобы закурить. Папиросы скоро кончились. Нам выдавали осьмушку махорки и пачку папиросной бумаги на неделю. Табаку хватало на 3–4 дня, бумага оставалась, и я курила соломку из матраса.
Вот так, бывало, сижу и сижу. Томительно долго тянется время. Мне кажется, что на противоположной стене пятна от сырости вырисовывают гигантскую голову старика с длинным горбатым носом. В правом переднем углу видна выцарапанная на стене большими печатными буквами фамилия: «Гессе». Я хорошо знаю Эриха Романовича Гессе, блестящего хирурга, профессора II Медицинского института и директора Института переливания крови. У него я весной 1936 г. сдавала экзамены после семинара по переливанию крови. Не раз слушала его выступления в Пироговском хирургическом обществе. Неужели его уничтожили? За что? Ведь это светлая голова и золотые руки.
Текут и текут невеселые думы, и чаще всего встает мучительный вопрос: что ждет меня впереди — смерть или жизнь, пусть самая тяжелая, самая унылая, но все-таки жизнь. Как
хочется еще работать и работать, все силы отдать любимой Родине, доказать, что я не враг.
Стараюсь чем-нибудь занять мысль, отвлечься от самого страшного. Упражняюсь в перестукивании по тюремной азбуке, пытаюсь наладить контакт с соседями по камере, но ответа нет. Перехожу тогда просто на упражнения, выстукивая текст знакомых стихотворений, стучу в стенку за спиной, не вынимая руки из-под пальто. Несколько дней рассказываю в уме подробно всю автобиографию, начиная с первых впечатлений детства. Встают, текут, исчезают знакомые картины.
Решаю иногда заняться гимнастикой ума, занимаюсь математикой — доказываю геометрические теоремы, составляю задачи на уравнения, извлекаю квадратные корни, заново составляю таблицу простых чисел, отыскиваю признаки делимости на 11 и 13.
Занимаюсь художественной литературой, вспоминаю выражение Мережковского о русских классиках — «Вечные спутники» называл он их. Я декламирую в уме Пушкина, Лермонтова, Некрасова, стихотворения в прозе Тургенева.
Вспоминаются почему-то совсем незначительные романы: «Четки» английской писательницы Флоренс Барклей и французский роман «Дневная красавица». Часто мысль возвращалась к запретному. Вспоминались невольно бессмертные строчки Пушкина из «Полтавы» о Кочубее: «Завтра казнь, но без боязни он мыслит об ужасной казни». Вспоминались Лозовский и Разовский из «Воскресения» Л.Толстого и страшный рассказ Мышкина о казни из «Идиота» Достоевского.
А между тем за дверью в коридоре тюрьмы шла какая-то жизнь, и до меня доносились звуки, иногда реальные, иногда, видимо, иллюзии и даже слуховые галлюцинации.
Иногда, несколько раз в день, раздавался страшный грохот, точно с шумом бросали на пол какой-то груз. Через несколько дней я увидала, что это закрывался над лестницей люк, ведущий на второй этаж.
По вечерам иногда после отбоя кто-то входил в коридор через заднюю дверь и раздавался резкий крик: «приговор», а потом уже негромко спрашивали у надзирателя: «Такой-то гражданин есть?» — видимо, предъявлял бумагу. Раз после такого крика я услышала, как раскрылась соседняя камера, и до меня донеслись слова: «Прощайте, товарищи! Ах, за что только меня будут убивать?»
Я поняла, что с таким криком являлись, чтобы вести человека на расстрел.
Однако месяца через полтора эти крики, видно по чьему-то указанию, прекратились.
Раз я слышала, как у дверей моей камеры наш молодой помощник говорил знакомым голосом кому-то, открывая глазок в двери: «Вот так и сидит по целым дням. Нам-то и то страшно, а им каково».
В другой раз кто-то, опять открывая глазок, сказал: «И что она могла сделать? Я бы побил того, кто ее поведет на расстрел. Ведь у нас не хватает интеллигенции». На это последовал грубый ответ нашего белобрысого надзирателя: «Что-нибудь уж сделала. Зря не приговаривают, а интеллигентный врач — это еще хуже».
А 8 марта мне послышалось, что за дверью кто-то сказал незнакомым голосом: «Вот ее и поздравят с женским днем сегодня. Спета Ваша песенка, Нина Александровна, поведут Вас на расстрел». Я содрогнулась, но никто за мной не пришел, и я поняла, что это была галлюцинация.
В другой раз, казалось, кто-то спрашивал под дверью: «А можно ее раздеть перед смертью, чтобы забрать вещи?» — и последовал ответ: «Можно». Как-то раз на край козырька за окном прилетел и сел маленький взъерошенный воробей. Я очень обрадовалась ему и смотрела на него, не отрываясь. Мне хотелось сказать ему: «Милый воробушек, побудь здесь подольше, не улетай». Но он оставался недолго — подпрыгнул несколько раз, потом вспорхнул и улетел, свободная пичуга, в синюю даль.
Раз вечером, когда я стояла и грелась у потеплевшего радиатора, в окно заглянула полная луна — это тоже было событием, так скудны были впечатления внешнего мира в моей горькой жизни.
Как-то утром, возвращаясь из умывалки, я повстречала в коридоре худую и грязную белую кошку и позавидовала ей — она имела право жить.
Прогулки смертникам не полагались. Вместо бани нас раза два в месяц водили в ванну. Ванна была в умывалке, где мы каждый день умывались. Надзиратель отпирал дверь, давал мне кусочек хозяйственного мыла и говорил: «Идите мойтесь». В умывалке меня
ждала женщина. Топилась дровами колонка, было жарко. Я регулировала температуру воды, с удовольствием терлась, мылась и отогревалась. После мытья мне разрешалось постирать белье. Женщина все время молчала. Возвращаясь в камеру, я сушила белье в руках, размахивая им.
Как-то в конце февраля я, закрывая форточку, вдруг оступилась и полетела с табуретки на пол.
Я больно ударилась головой о ножку кровати и рассекла кожу на левой надбровной дуге. Рана обильно кровоточила. Я позвонила. Дежурил белобрысый надзиратель: «Что это с Вами?» — спросил он строго. Я объяснила. Он привел фельдшера, и меня повели на перевязку. Мы вышли в задние двери и попали в большой мрачный круглый зал, из которого тяжелые двери вели, видимо, в четыре крыла корпуса креста. Отсюда же была дверь в маленькую перевязочную. Фельдшер промыл рану. Смазал йодом, наложил скобки и забинтовал. Через неделю он пришел в камеру и снял скобки, все зажило первичным натяжением. Вспоминается еще один жуткий эпизод. Как-то в конце февраля поздно вечером открылась дверь в камеру, появились начальник корпуса, надзиратель и надзирательница. Меня вывели из камеры молча и привели в камеру где-то напротив — там был открытый глазок без стекла. Меня охватил ужас, я совершенно потеряла голову — мне казалось, что меня сейчас расстреляют через глазок. Вошла надзирательница, я бросилась к ней, хватала ее за руки и умоляла сказать, будут ли меня сейчас расстреливать. «Что Вы, — сказала она, — Вас не расстреливают, успокойтесь, разденьтесь для обыска». Она обыскала меня и меня, вернули в 3-ю камеру. У меня отобрали оставшийся пластмассовый стаканчик, заменили эмалированные миски и кружки глиняными и ушли.
День 15 марта прошел, как обычно. Я легла после отбоя и быстро уснула. Вдруг часа через два меня разбудил шум открываемой двери и громкие голоса. Стало жутко. «Значит, все кончено, за мной пришли». Я с трудом открыла глаза. В двери стояли начальник корпуса и белобрысый надзиратель. Я молча с трепетом ждала. И вдруг меня спросили: «У Вас два матраса?» — «Какой странный вопрос, — подумала я и ответила: — Да. Два». — «Ну, как-нибудь устроитесь вдвоем», — сказал надзиратель, и тут только я оглянулась и увидела стоявшую возле кровати женщину. Это была Тамара Громченко, которую я знала по ДПЗ, но я не сразу узнала ее. У нее было такое измученное, бледное, с землистым оттенком лицо, она сильно постарела. Мы бросились друг к другу. Она залилась слезами. Мы легли и долго проговорили. Ее только что приговорил к смерти Военный трибунал. В «черном вороне» по дороге в суд она встретила мужа. Оба получили смертный приговор и встретились снова на обратном пути и обещали друг другу добиваться пересмотра дела.
Так началась наша жизнь вдвоем. Стало немного легче. Рядом был живой человек, была взаимная поддержка, возможность говорить, а это уже много. Утром Тамара, несколько ободренная, отправилась писать кассационную жалобу. Дежурил «Шлеп-мороз» — он всячески старался ее утешить.
Когда Тамара вернулась в камеру, мы с ней решили рассказывать друг другу подробно свои биографии.
Это заняло несколько дней. Потом начались рассказы из прочитанного, передача содержания лучших виденных кинофильмов.
У меня на пальцах ног появились обморожения 2-й степени. Вызвали врача и, видимо, по ее настоянию нас перевели в другую камеру, №23, расположенную напротив. Здесь было несколько суше. Окно выходило на запад, и по вечерам в него заглядывало солнце. В начале апреля мы по инициативе Тамары решили написать заявление на имя Сталина. Нам разрешили, и мы по очереди ходили в ту же камеру, где писали кассацию, и написали всю правду о следствии.
Как-то ночью я проснулась от громких рыданий. Тамара была вся в слезах. Ей снился кошмар — она видела своих маленьких детей, ее отрывали от них и тащили на казнь. Я позвонила, пришел надзиратель. Я попросила вызвать врача. Тамару напоили бромом, и она вскоре успокоилась.
Около 10 апреля к нам в камеру пришел начальник корпуса. Он приветливо улыбнулся и сказал: «Ну, как жизнь молодая идет? Верно, скучновато?» Он принес нам книгу — биографию Ленина и сказал, что нам разрешено раз в неделю менять книги. Мы стали по
очереди читать вслух, потом перечитывали отдельные места. Это было большое облегчение нашей жизни. Мы увлекались чтением и даже громко смеялись, когда читали «Записки Пиквикского клуба» Диккенса.
В конце апреля мне переслали из женской тюрьмы деньги, оставшиеся на моем лицевом счету, мне разрешили выписку продуктов, и к маю у нас появились папиросы, сливочное масло, сахар, лук, чеснок.
Майские дни, как всегда, ознаменовались обыском, но это все уже не травмировало.
И вот наступило 9 мая. Мы с Тамарой сидели и говорили. Был уже вечер, видимо, незадолго до отбоя, когда вошел начальник корпуса и спросил наши фамилии. Мы ответили, и он заявил: «Афанасова, быстро соберитесь с вещами». Я быстро собрала вещи в сумку, крепко обняла Тамару и вышла в страшном волнении, не зная, куда я иду, в жизнь или в смерть.
В коридоре меня поставили лицом к стенке. Я слышала, как одна за другой открывались еще две камеры. Кого-то вызывали, кто-то выходил. И вот мне приказывают идти. Передо мной двое страшных, бледных, обросших, пещерного типа мужчин. Нас всех троих ведут в конец коридора, перед нами открывается дверь в железную клетку, потом долго идем по бесконечным коридорам, отпираются и запираются двери, и наконец мы в том помещении, куда три с половиной месяца назад меня привезли из суда. Нас усаживают на узкую скамью. Перед нами за маленьким столом человек в военной форме. Я узнаю его — это он в январе привез мне в женскую тюрьму обвинительное заключение.
Он долго роется в бумагах, затем вызывает одного из мужчин и говорит: «Вам 20 лет». Человек улыбается и садится. Отодвинулась угроза смерти. Затем представитель прокуратуры снова долго перебирает бумаги и вызывает второго мужчину. «И Вам 20 лет», — говорит он.
Для меня время тянется томительно долго — что-то будет со мной. Мне кажется, что военный особенно долго перебирает бумаги и, наконец, называет меня. «А Вам 15 лет», — говорит он и спрашивает: — Вы поняли?» — «Поняла, — отвечаю я, — спасибо». Так я поблагодарила за долгий, бесконечно большой срок. Я в тот момент понимала лишь одно: сохранена жизнь, отодвинулась смерть.
Через некоторое время мне дают расписаться в копии приговора, я читаю, что высшая мера наказания заменяется мне 15 годами ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей, плюс 5 лет поражения в правах и конфискация имущества. Значит, я поеду в лагеря и буду работать. У меня все поет в душе. Я безгранично счастлива, точно тяжелый груз свалился с плеч.
Я вдруг замечаю, что забыла в камере галоши. Я говорю об этом одному из служащих конторы. Он отвечает: «Ну, что же, теперь ничего не выйдет, Вы их не получите».
Я продолжаю сидеть, и вдруг приходит помощник надзирателя из нашего коридора. В руках у него мои галоши. Видимо, Тамара обнаружила их после моего ухода и позаботилась их прислать. Мужчин скоро уводят. Я сижу одна, и вдруг конвоир приводит человека. Бледный, худой и высокий, с измученным лицом он садится на скамью рядом со мной. «Я только что из суда, — говорит он, — мне вынесли смертный приговор. Я сразу написал заявление и отказался от всех показаний на следствии». Мне очень хочется ободрить его и я говорю: «Не отчаивайтесь, у меня был такой же приговор, а вот сейчас я получила замену и поеду в лагеря». — «Так не расстреляют?» — спрашивает он, и я уверенно отвечаю: «Конечно, нет». Окрик надзирателя останавливает нас: «Разговаривать не полагается».
Моего собеседника вызывают заполнять анкету. Я слышу его фамилию, кажется, Шредер, во всяком случае, немецкая фамилия на букву «Ш».
Забегая вперед, скажу, что через несколько месяцев в пересыльной тюрьме Шредер увидел меня в окно во время прогулки и, встретив в амбулатории кого-то из нашей камеры, передал мне привет и сообщил, что получил замену.
Я сижу долго, очень долго, как мне кажется, и вот наконец за мной приходит конвоир и мы выходим на улицу. Меня ведут пешком. Светлая теплая майская ночь. Меня пьянит весенний воздух — ведь я так долго не выходила из тюремных стен. Я дышу с наслаждением, мне хочется целовать землю.
Меня приводят в женскую тюрьму на Арсенальной. Здесь меня ведут уже не в следственный корпус, где я два раза сидела, а в так называемый срочный, где сидят люди после приговора, получившие сроки.
Это менее мрачное здание с большими окнами с решетками, но без козырьков. Меня привели в 11-юкамеру. Публика здесь своеобразная. Камера была известна среди заключенных под названием «малинник». Я впервые столкнулась здесь с уголовным миром. Здесь сидели воровки, проститутки, хулиганки, заработавшие 58-юстатьюсвоими совершенно нелепыми, в большинстве случаев нецензурными антисоветскими выступлениями.
Я вошла в камеру часа через два после отбоя. Все уже спали, и все койки были заняты. Влево от входа на двух составленных вместе койках спали, как мне показалось, две девочки. Они были причесаны по-детски, с большими марлевыми бантами на голове. У одной бант был белый, у другой окрашенный метиленовой синькой, голубой. Надзирательница предложила им потесниться, и они охотно устроили меня рядом с собой.
Узнав, что я пришла из тюрьмы №1, они сказали: «Понятно, Вас, значит, хотели отправить налево, а теперь заменили “вышку” лагерем». «Вышкой» у блатных именовалась высшая мера наказания.
Я быстро легла и уснула, а утром меня разбудила веселая беззлобная нецензурная ругань. Так здоровались друг с другом мои соседки.
Румяная толстушка и хохотунья блондинка Мая была так называемая «штампиха», первый раз попавшаяся на воровстве.
Наоборот, брюнетка худощавая Дуся с голубым бантом была уже признанная «урка с пушистым хвостом» — со многими судимостями. В 22 года у нее было уже 6 судимостей. У нее в Ленинграде было несколько паспортов и несколько квартир. Мужа ее расстреляли за бандитизм. На первый взгляд Дуся могла показаться миловидной, выдавали ее бегающие, неприятные, какие-то вороватые глаза. Я попробовала было уговорить ее прекратить преступную жизнь, «завязать», как у них принято говорить. Она отвечала: «Не могу, Нина Александровна, тянет воровать, если что плохо лежит, невозможно не взять. Привыкла хорошо жить, на такую жизнь я себе не заработаю».
Вспоминается еще в камере одна скандалистка лет тридцати. Она конфликтовала по любому поводу. Безобразно ругалась. Даже в разговоре с надзирательницей пересыпала речь нецензурными словами. Вызывая надзирательницу, колотила в дверь табуреткой. По какому-то ничтожному поводу она объявила голодовку, написав заявление кровью из пальца. После этого ее перевели в одиночку, и больше я ее не встречала.
Я чувствовала себя одинокой среди всех этих людей. Поэтому я очень обрадовалась, когда в камере появилась врач-бактериолог, научный работник.
Ее обвиняли в подготовке бактериологической диверсии по заданию иностранной разведки. Она действительно побывала в научной командировке за границей. На этом и было построено фантастическое обвинение. Ей было тогда лет 55. Высокая, седая, с грустными глазами она получила 10 лет лагерей. К сожалению, она пробыла в нашей камере очень недолго. Скоро ее взяли с вещами, и больше я ее не встречала.
В срочном корпусе нам полагались свидания и переписка. Свидания происходили три раза в месяц. Для письма выдавались лист бумаги и конверт с маркой. Письма сдавались надзирательнице незапечатанными, для цензуры. В первый же день, когда выдали бумагу, я написала матери. Разумеется, писать следовало очень сдержанно. Я сообщила, что здорова, написала, что получила срок 15 лет лагерей. О смертном приговоре я решила умолчать, чтобы не расстраивать родных. Я просила мать прийти ко мне в один из указанных дней на свидание.
Я стала с нетерпением ждать письма и свидания. Распорядок дня в срочном корпусе мало отличался от следственного, но было все же несколько легче. Нас ежедневно водили на прогулку, лучше кормили. С лета 1939 года нам даже давали на второе мясное жаркое. Когда у меня появились симптомы начинающейся цинги, закровоточили десны, я стала получать целый месяц добавочное блюдо — винегрет, по назначению врача. Были разрешены вещевые передачи.
И вот пришел день свидания, я ждала с трепетом. Вызывали товарищей по камере одну за другой. А ко мне так никто и не пришел. Было больно и грустно. Неужели родных из-за
меня выслали из Ленинграда? Так в тревоге и волнениях прошло дней десять до следующего дня свиданий. Я снова ждала уже с робкой надеждой. И вот меня вызывают. Иду в страшном волнении по длинным тюремным коридорам. В комнате свиданий за частой решеткой посетители. Передо мной мама. Как она еще постарела, сгорбилась, похудела. Сколько бурь, сколько горя пронеслось над головой. Новости невеселые. До сих пор ничего не известно о брате. Матери ответили только: «Приговорен», а какой приговор — не сказали. Через несколько дней после моего ареста умер в туберкулезном институте Юра Воронов. Тамара сейчас работает агентом Госстраха. Меня мама надолго потеряла после смертного приговора. Она ходила по всем тюрьмам, а когда пришла в «Кресты», ее спросили: «Кого Вы ищете?» — она ответила: «Дочь», — и ей сказали: «А у нас только сыновья». Мать уговаривала меня просить о пересмотре дела. Я ответила, что когда-нибудь напишу, надо раньше поработать в лагере. «Никто не верит в твою виновность, — сказала мама. — Все друзья и родные шлют тебе искренний привет. Настя Поведская и Вера Громова приходили ко мне. Они очень встревожены твоей судьбой». С тех пор мать приходила ко мне каждый установленный день свиданий, приносила вещевые передачи. Эти короткие встречи приносили огромную радость, большую моральную поддержку. Следующее разрешенное письмо я написала Николаю. Ему я тоже не сообщила о бывшем смертном приговоре. Вскоре я получила от него очень дружеское бодрое письмо. У них с Таней все было благополучно. Рос, радовал и забавлял их сынишка Миша. Ему шел уже третий год. Николай пытался меня ободрить, писал: «Если бы ты могла относиться спокойно ко всему. Бодрее смотри вперед. Будешь работать в лагере, и срок тебе, конечно, сократят». С тех пор мы стали регулярно переписываться.
А жизнь в тюрьме тянулась по-прежнему. В «малиннике», 11-й камере, я оставалась недолго. Вскоре меня перевели в другую камеру, где я уже оказалась в обычном окружении политических без уголовного прошлого. Потом неоднократно меня перебрасывали из одной камеры в другую. Из товарищей тепло вспоминаю писательницу Иванову. Это была родственница Басенковой, с которой я сидела в ДПЗ. Высокого роста, худощавая, с грустными глазами — это был широко образованный, эрудированный, чуткий человек, хороший товарищ. Много часов провели мы в беседах с ней.
Наоборот, самое неприятное воспоминание осталось у меня от убежденной правой эсерки. Фамилии ее не помню. Маленькая, худая, со злым лицом и резким голосом, она была очень озлоблена, обливала грязью и многих из своих прежних товарищей, и особенно коммунистов. На них она бессовестно клеветала.
Летом как-то, в июле, меня вдруг вызвали на допрос. В небольшом кабинете поднялся мне навстречу высокий человек в военной форме. Он вежливо поздоровался и сказал: «Я следователь из областного НКВД — Яковлев. Вы на суде признались в участии в боевой ячейке эсеров-террористов. Вот об этом и будем говорить».
Я ответила, что подтверждаю показания, данные на суде, и готова рассказать все, что помню. Он спросил фамилии соучастников и отпустил меня, сказав: «Идите в камеру, подумайте и вспомните все, что знаете. Я Вас вызову на днях».
Я шла в камеру в страшном волнении. Было мучительно больно вспоминать мрачные странички прошлого. Так хотелось их выбросить из памяти навсегда.
Я стала думать, восстанавливая в памяти события двадцатилетней давности. На следующем допросе и рассказала следователю все, начиная от полученной в Тюлькине телеграммы Зинкевича и Волошинова и до моего отъезда на юг. Рассказала я и том, как я узнала много позднее, уже по возвращении в Ленинград, от Ушакова и Л. В. Некрасовой о провале группы эсеров.
Когда я рассказала Яковлеву о том, как мы с Ушаковым ездили в январе на квартиру к какой-то женщине и Ушаков передал ей при мне оружие, следователь спросил: «А Вы узнали бы эту женщину сейчас?» Я ответила: «Конечно нет, ведь я видела ее 20 лет назад в полутемной прихожей всего несколько минут».
Яковлев предложил мне тут же подробно записать мои показания. Весь разговор происходил в спокойном деловом тоне. И никаких грубостей, никакого давления на меня следователь не допускал.
Через несколько дней Яковлев вызвал меня еще раз и сказал, что, по показаниям М.В. Некрасова, я была им якобы направлена вместе с другими товарищами по Финляндской
дороге на дачу Бонч-Бруевича для выслеживания Ленина. Я ответила, что такого эпизода совершенно не помню. На этом и закончились мои допросы.
Все эти допросы всколыхнули самые тяжелые и мучительные воспоминания. Душевное равновесие у меня было подорвано. Мне стало казаться, что меня снова будут судить или, может быть, просто вернутся к старому приговору. Эти терзания доводили до нелепости, почти до бреда. Порой мне казалось, что обо мне ведутся разговоры между заключенными о том, что меня снова заберут в смертную камеру, и я бесконечно терзалась.
Между тем в сентябре явно усилился тюремный режим. В срочном корпусе было так приятно смотреть в большие окна, видеть, как играют в лапту, баскетбол и волейбол во дворе напротив. И вдруг окна закрыли высокими козырьками, оставив сверху лишь узкие щели сантиметров в 20–25 высотой. В камерах стало полутемно и сыро.
Мы недоумевали, чем это вызвано. Ведь наша изоляция была такой полной, ни одна весточка не долетала с воли. Мы не подозревали, что началась буря, что Гитлер развязал мировую войну, что пламя ее уже полыхает в Польше, во Франции.
В начале ноября я заболела дизентерией, и меня отправили в тюремную больницу Гааза. О Гаазе я когда-то читала у Герцена. Это был известный в XIX в. врач-филантроп. Он работал в тюрьмах. Провожал на этап каторжан, приносил им фрукты, конфеты.
Нас, несколько человек больных, отвезли в «черном вороне». В больнице я попала в большое отделение кишечных инфекций. Режим здесь был несколько легче обычного тюремного. Двери из палат в коридор были открыты. Можно было стоять у окна и смотреть часами на улицу.
Только здесь, через два месяца после начала войны я узнала о ней. Люди, недавно пришедшие с воли, рассказали, что Гитлер уже захватил всю Польшу, что Красная Армия освободила Западную Белоруссиюи Западную Украину. Свободно вздохнуло там население, жившее долгие годы под гнетом Пилсудского.
А на западе шла с Францией так называемая «странная война» без сражений.
Лечила нас врач-инфекционист, очень симпатичная молодая женщина.
Здесь, в больнице, мы встретили Октябрьские праздники 1939 г. Они, как всегда в тюрьме, ознаменовались обыском.
Через несколько дней после праздников меня, уже совершенно выздоровевшую, выписали из больницы.
Выписанных нас было человек десять. Мы прошли санобработку, оделись. В вестибюле больницы нас принял конвой. Во дворе у ворот нас построили в пары. Начальник конвоя сказал: «Поведем вас пешком. Ваше дело бегать, а наше дело стрелять, бьем без промаха».
И мы пошли, впереди шел начальник конвоя, по бокам и сзади несколько конвоиров. Идем по ленинградским улицам, и в мыслях только одно: «Только бы не встретить никого из родных и друзей». Идти пришлось недалеко. Нас привели на Константиноградскую улицу в пересыльную тюрьму.
Это была старая тюрьма, и при ней находилась ИТК — исправительно-трудовая колония для малолетних. Они работали в мастерских здесь же, во дворе тюрьмы.
Меня привели в камеру на втором этаже. Это была большая камера площадью метров 40, высотой метра 4. Два больших окна с решетками без козырьков выходили на тюремный двор. Решетчатая, как в ДПЗ, но без занавески дверь вела в коридор. Разрешались свидания три раза в месяц, вещевые, продуктовые и денежные передачи. Можно было держать при себе небольшую сумму денег. Лоточницы приходили в коридор, продавали пирожки, бутерброды, фрукты, конфеты. Нам давали газеты и книги. Еженедельно можно было отправить письмо.
Уборная с умывалкой была в конце коридора, и нас выпускали туда несколько раз в день. Порядок дня был обычный, тюремный. В 6 часов подъем, в 6.30 завтрак, в 13 ч обед, в 19 — ужин и в 21 ч отбой. Перед отбоем нас выводили из камеры и выстраивали в коридоре на поверку.
Когда начался финский конфликт, электролампочки в камерах заменили синими, а вскоре большие окна в камере замуровали кирпичом, оставив наверху лишь узкие оконца сантиметров в 25 высотой. В камере стало сразу сыро и темно.
Здесь на пересылке я встретила в камере Д. А. Лазуркину и Тамару Громченко.
Лазуркина, как я уже говорила, была психически тяжело больна. О Тамаре Громченко я слышала еще на Арсенальной, что ей заменили расстрел десятью годами лагерей. Здесь она мне подробно рассказала, как все произошло.
Месяца через полтора после моего ухода из камеры к ней поздно вечером вошел начальник корпуса с надзирателем и объявил, что Военная Коллегия Верховного Суда утвердила ей смертный приговор. Тамара вся похолодела, забилась в угол и стояла молча не в состоянии произнести ни слова. Тогда начальник протянул ей бумагу и сказал: «Вы подпишете телеграмму о помиловании на имя Президиума Верховного Совета. Я отправлю молнию». Она с трудом подписала дрожащей рукой. Мучительно тянулось время. Сколько прошло часов, она не знает, и вот снова открылась дверь. С трепетом смотрит она на начальника. Он молчит. Как ей показалось, долго. Наконец, Шлеп-мороз говорит: «Да не мучьте ее, товарищ начальник, видите — она еле жива». И начальник говорит: «Ну, Громченко, благодарите товарища Калинина, высшая мера наказания заменена Вам десятью годами лагерей». После этого Тамару перевели в тюрьму на Арсенальную.
Тесного контакта на пересылке у меня с Тамарой не получилось. Ее, естественно, тянуло к молодым.
Я в пересылке подружилась с Надей Чекан. Очень темная брюнетка с синеватым отливом черных волос и большими очень живыми карими глазами, лет 35–37, она была из Кишинева, но работала в советской концессии на Шпицбергене. Ей предъявили нелепое обвинение в шпионаже на Шпицбергене в пользу Румынии. Недавно она больно пережила разрыв с мужем, которого горячо любила. Много хороших часов провели мы в камере в беседах с нею. По вечерам читать при синем свете было трудно, и тогда у нас в камере собирался так называемый «кружок синей лампы». Мы по очереди рассказывали что-нибудь из прочитанного.
Как-то в конце декабря к нам в тюрьму привезли из колонии малолеток, в чем-то провинившихся. Девчонок разместили в соседней с нами камере. Мальчишек отправили на третий этаж.
Раз глубокой ночью мы проснулись от шума в соседней камере и громких разговоров в коридоре. Вскоре открылась дверь и вошли надзиратели с фонарями «летучая мышь», они ползали под нарами, кого-то разыскивая.
Утром мы узнали от надзирательницы, что произошло. В толстых стенах тюрьмы были вентиляционные ходы. Мальчишки провели туда электричество, пробрались по освещенным ходам с третьего этажа на второй и сделали пролом в стене женской камеры. Затем они по одному пролезли в пролом к девчонкам, и началась вакханалия. Когда надзирательница обнаружила пролом, был вызван начальник корпуса и надзиратели. Спарованных растащили в разные стороны и мальчишек водворили в карцер. Одного, однако, не досчитались. Его-то и искали в нашей камере. Утром оказалось, что он успел переодеться в женское платье и спрятался между девчонками. Все это приключение носило комический характер, а вскоре произошел уже совсем печальный случай.
Среди надзирательниц была молодая цветущая девушка, прежде принадлежавшая к уголовному миру. И вот малолетки решили свести с ней счеты за измену воровскому делу. Ночью, когда она зачем-то открыла камеру, на нее налетели несколько человек, у нее отобрали ключи, втащили ее в камеру и стали избивать тяжелыми тюремными ключами. Ей выбили глаз и изуродовали все лицо.
28 декабря был день свиданий. Мама принесла мне к Новому году много вкусной снеди и большую вещевую передачу. Я и не подозревала тогда, что вижу ее в последний раз, что это прощание навсегда. Я рассказала ей о Лазуркиной, и мы попрощались.
Новый, 1940 год мы отметили вечером чаем с вкусными домашними печениями. Участвовал в этом весь «кружок синей лампы».
В начале января взяли в этап Лазуркину. 9 января нам объявили с утра, чтобы мы готовились к этапу. У меня уже были принесенные матерью теплые вещи, канадская куртка на меху, Юрина меховая шапка-ушанка. Не было только валенок. Мать должна была принести их в следующее свидание. Для вещей мне дома сшили из коричневого брезента переметную суму. Ее было удобно таскать, перебрасывая через плечо, и она мне хорошо послужила в этапах.
Я была очень рада, что вместе со мной ехала на этап Надя Чекан. Всего нас из камеры отправлялось человек 10. Были среди них еще стриженая бродяжка, знакомая мне по ДПЗ, цветущая девушка лет 18 студентка Нина и дряхлая беззубая, полуглухая, полуслепая старуха лет 80. Что могла сделать эта беспомощная бабушка? Какая это была потрясательница государственных основ? О чем думали судьи, дававшие ей срок?
Поздно вечером нас вывели из камеры, обыскали, выдали сухой паек — хлеб и соленую рыбу — и сдали конвою. «Черный ворон» доставил нас на станцию. Он остановился далеко от здания Московского вокзала, где-то на путях. Нас высадили из машины, приказали сесть на землю. Мы сели на вещи. Нас пересчитали и минут через двадцать подняли и повели. Вскоре мы подошли к стоявшему одиноко на путях «столыпинскому» вагону. Все это происходило в полутьме, город был затемнен в связи с финским конфликтом.
Нас развели по купе и заперли в них. Вскоре нас вывели в коридор, снова обыскали и ввели уже в другое купе, к великому огорчению тех, кто прятал в купе острые предметы.
Вагон между тем постепенно заполнялся. Из тюрьмы привезли еще мужчин. В купе нас было пять человек — трое на нарах наверху и две по обе стороны прохода внизу. Я забралась наверх с Надей Чекан и Ниной. Мы устроились недурно, подстелив пальто и положив под голову сумки. Утром поезд тронулся. Наверху было маленькое оконце с решеткой. Когда рассвело, мы стали жадно смотреть в него, бежали мимо заснеженные поля, леса, деревушки.
Три раза в сутки нас выпускали в туалет, три раза давали кипяток, и мы закусывали сухими продуктами, полученными из дома и выданными в тюрьме.
Текли тревожные мысли. Что-то ждет меня в лагере. Удастся ли работать по специальности? Во всяком случае, угроза нового суда отпала, и я стала спокойнее. Куда нас везут? В тюрьме ходили упорные слухи, что мы едем в Казахстан. Изредка удается прочесть название станций, и я узнаю северную дорогу, по которой мы когда-то в далеком детстве ездили в Сорокино.
11 января утром мы стоим в Вологде. Это день свиданий в тюрьме. Сейчас туда придет мама, ей скажут в конторе, что меня уже нет, и она вернется домой страшно огорченная. Вспоминаю и Николая. Перед отправкой из Ленинграда я получила от него письмо. Он писал, что скоро приедет в Ленинград и постарается добиться свидания со мной. Как было бы хорошо! Ему я рассказала бы все. Не знала я, что это было его последнее письмо ко мне.
Поезд тянется медленно, подолгу стоим на станциях. Наконец через 3–4 дня пути мы приезжаем в Свердловск. Взглянуть на город, конечно, не удается. Вагоны останавливаются далеко от вокзала. Нас высаживают, ведут в «черный ворон», который доставляет нас в пересыльную тюрьму. Это трехэтажное каменное здание где-то за городом.
Нас ведут в баню, вещи берут в прожарку, и после санобработки мы попадаем в огромную метров 80 площадью, камеру. Четыре больших окна с решетками наполовину закрыты козырьками.
Стоят во много рядов железные койки с досками без матрасов. Народу много и публика самая разнообразная. Наряду с политическими здесь много блатных из преступного мира.
В камере стоит непрерывный громкий гул голосов, звучит нецензурная ругань, происходят мелкие потасовки. Из камеры свободный выход в маленький коридор и в уборную с умывалкой. В этом же коридоре происходит раздача пищи. Кормят не жирно — хлеб, кипяток и два раза в день жидкая баланда. Нас ежедневно водили на прогулку. В первый день стоял жуткий мороз. Было, по словам надзирательницы, 50. .
Мы ходили по маленькому дворику. С одной стороны его ограждала тюрьма. С трех других высился каменный, метров 6 высотой, забор с колючей проволокой наверху.
Я вдруг почувствовала, что у меня немеет нос. Женщины закричали: «Нос побелел, три скорей». Ко мне подбежали и стали усердно тереть, пока не разодрали в кровь.
Когда нас через два дня принимал конвой, начальник посмотрел на меня с явным осуждением, решив, вероятно, что я участвовала в драке.
Нас вызвали на этап всех ленинградских вместе — не было с нами только старой бабушки. Она тяжело заболела, и ее взяли в тюремную больницу.
Появились у нас и новые люди. Среди них одна женщина, бежавшая из лагеря, — ее поймали в Свердловске и вот теперь везли обратно к прежнему месту заключения. И вот опять обыск, «черный ворон» и «столыпинский» вагон. В купе мы устроились по-прежнему той же тройкой наверху.
Едем уже по просторам Азии. Через несколько дней поздно вечером прибываем в Караганду. Нас ведут со станции пешком. Стоит ясная морозная ночь. В темном небе ярко горят звезды. Я смотрю на них не отрываясь, ведь я почти два года не видела звездного неба и не могу наглядеться на него. С радостью узнаю, как старых друзей, знакомые созвездия.
Нас приводят в маленькую лагерную зону — это несколько землянок, окруженных забором из колючей проволоки. Здесь мы проведем только ночь. Мы получаем хлеб и кипяток, а утром нас снова ведут на станцию. Мы садимся уже в обычные жесткие вагоны и едем дальше еще 600 километров по карагандинским степям. Казахстан, по его просторам раскинулись на сотни километров бескрайние степи. Едешь по ним часами, нигде ни деревца — равнина с невысокими сопками. Прыгают по ней быстрые суслики, бегают забавные тушканчики с заячьей мордочкой и крысьим хвостом, носятся стайками степные тонконогие джейраны. Парят в небе и отдыхают на сопках гордые беркуты, степные орлы. По дорогам важно выступают верблюды. Изредка встречаются казахские кишлаки. Стоят низенькие соломенные хатки с плоской крышей, крохотными оконцами, часто с железными трубами. Летом, когда казахи выезжают на джайлау — весеннее пастбище, они живут в войлочных юртах, окруженные стадами овец. Хороша степь в начале мая, когда расцветают, усеивая ее, ярко-алые, нежные, изредка желтые тюльпаны на коротком стебельке. Кругом буйно растет и зеленеет полынь. Гуляет по степи буйный ветер. Тучами поднимая песок, местами вихрем закручивает он песок в столбы, они движутся как смерч, горе тому, кто попадется им по пути, его засыплет с ног до головы, песок заберется в глаза, нос, горло. Бывает, что за лето с мая до сентября здесь не выпадает ни одного дождя, трескается сухая земля. Полеводство и огородничество возможно лишь при искусственном орошении.
Зимой в степях лютуют морозы до 40–45., а когда поднимается ветер, разыгрываются буран и пурга — страшная тогда степь. Небо, кажется, сливается с землей, все кругом белое, снег залепляет глаза, холод пронизывает до костей. Казахи, в этих случаях застигнутые в степи непогодой, зарываются в снег с повозками и верблюдами и так переживают буран. Бывали случаи, когда казашка, выйдя в буран к колонке за водой, замерзала в нескольких метрах от дома, не находя обратной дороги.
Так погиб юный студент, сын инженера. Он выехал на велосипеде по шоссе при тихой погоде, возвращаться домой предстоял путь в 30 км. Внезапно разыгрался буран, и юноша замерз в трех километрах от отцовского дома.
До революции Казахстан был окраиной России. Здесь, по словам Ленина, была полудикость и настоящая дикость. Правда, были народные певцы акыны, был выдающийся поэт Абай. В романе Мухтара Ауэзова «Абай» ярко отображена дореволюционная жизнь казахов. Образ жизни был полукочевой. Основным занятием было животноводство. Жесткая, часто кровопролитная племенная вражда раздирала народную жизнь. Не было даже письменности.
Сейчас все это ушло в печальное прошлое. Казахский народ живет яркой жизнью в дружной семье советских народов. Страна покрыта сетью школ. Есть свои институты. Выросла своя интеллигенция, растет промышленное производство, развивается сельское хозяйство. Геологи открыли богатейшие недра. Казахстан дает стране медь, уголь, марганец, железо, серебро. В Казахстане близ поселка Байконур сооружен космодром, с которого отправляются в космос спутники земли, лунники, межпланетные корабли, стартуют прославленные космонавты.
И все же в те годы в Казахстане еще сохранился старинный вековой быт. Летом уходили в кочевье. Спали и сидели на полу на войлочных кошмах, а кровать стояла в углу для украшения. Ели, усаживаясь на кошму с поджатыми ногами вокруг низенького столика и пользуясь руками.
Поезд из Караганды привез нас в Карабас — что в переводе с казахского значит Черная голова.
Среди степи высились бараки, окруженные забором из колючей проволоки метра 4 высотой. Лагерь был еще разделен проволочными оградами на несколько зон — мужские и женские и отдельно карантинные. Бревенчатые бараки были с большими окнами без решеток. Двери не запирались, и можно было свободно ходить по зоне. В бараках были большие помещения — секции. В секции стояла печь-голландка, топившаяся углем. Отопление было явно недостаточное. В бараке было сыро и холодно. В два ряда по стенам тянулись двухэтажные нары. Между ними был проход метра два шириной. У входа стояла кадка с холодной водой и висел на стене над ведром рукомойник. Уборная — простая выгребная яма — расположена была отдельно в отдаленном углу зоны. Питание было скудное. Пайка черного хлеба в 500 г, два раза в день кипяток, утром и вечером, и в обед мясные щи. За обедом мы ездили сами. Суп наливали нам на лагерной кухне в походную кухню, мы впрягались в нее шесть человек и везли в секцию. Столов в секции не было. Ели из походных котелков, сидя на нарах. Мы с Надей Чекан устроились на верхних нарах — там было теплее и светлее. Дни тянулись тоскливо и голодно в сплошном безделье.
Карабас являлся распределительным пунктом Карпаса — большого сельхозлагеря НКВД. Он раскинулся на огромных степных просторах и состоял из множества отделений, отстоявших на десятки километров друг от друга. Люди в Карабасе подолгу не задерживались. Постоянный контингент здесь состоял из лагерной обслуги, так называемых «придурков» — это были медики, работники кухни, прачечной, конторы.
Нас мало и редко брали на работу — изредка ходили в прачечную и на разгрузку зерна и угля из вагонов. Меня из-за большого срока на работу за зону не брали.
Управление Карпаса находилось в Долинье, километрах в 20 от Карабаса. Иногда к нам оттуда заглядывало начальство. Раз приехал начальник санотдела. Я подошла к нему, сказала, что я врач-хирург и гинеколог и хотела бы работать по специальности. Он сказал: «Знаю о Вас, мы Вас просили на медицинскую работу, но нам было отказано. Вы пойдете, вероятно, по общему списку на общие работы». — «И это на весь срок?» — спросила я упавшим голосом. «Ну, зачем же так, — ответил он, почти весело. — Всегда надо надеяться на лучшее». Горько, очень горько мне было после этого разговора.
В Карабасе я встретила снова Лазуркину — она по-прежнему страдала бредом преследования. Вскоре ее взяли в этап, и больше мы не встречались. Вспоминаются мне две старушки — они помещались рядом на нижних нарах и всегда держались вместе. Это были внучка декабриста Шаховская и жена брата Серго Орджоникидзе. Шаховская была очень молчалива и держалась замкнуто. Наоборот, Орджоникидзе очень общительная, разговорчивая грузинка, сохранившая следы былой красоты, рассказывала, что все близкие родные Серго подверглись репрессиям. «Не избежал бы и он того же, — говорила она, — если бы остался жив». Мы еще не знали тогда, что Серго Орджоникидзе застрелился после крупного разговора со Сталиным.
Среди блатных в лагере процветала половая распущенность и гомосексуализм. Через проволоку велись в нецензурных выражениях переговоры о сожительстве. Все было отвратительно обнажено и опошлено.
Через месяц после нашего прибытия в Карабас взяли в этап Надю Чекан. Я очень больно пережила эту разлуку. Этап уходил пешком. Я стояла в зоне и долго смотрела через проволоку, как мелькал вдали Надин синий шарф. Так внезапно и безнадежно обрывается в лагере самая крепкая хорошая дружба. Человек уходит без возможности переписки, без надежды на встречу.
Вскоре после ухода Нади нас перевели в другую зону и поселили в больших землянках. Здесь были такие же секции с двухэтажными нарами.
Я в это время подружилась с Наташей Богдановой — лет 40, невысокого роста, с очень молодым не по годам лицом, копной каштановых волос и улыбчивыми голубыми глазами. Она мне показалась странно знакомой. Вскоре выяснилось, что мы с ней одновременно были на Бестужевских курсах, и я часто видела ее сидящей за столиком кассы взаимопомощи, где она собирала членские взносы. Странная была у нее судьба. Бывший член партии и работник прокуратуры, она была репрессирована, как ЧСИР. Жена бывшего крупного эсера Семенова, она разошлась с ним за год до ареста. У Семенова было кровавое антисоветское прошлое. Он рано осознал свои ошибки, признался в своих преступлениях, и в первые годы Советской власти его приняли в партию и взяли на
советскую работу. В 1937 г. его объявили врагом народа и арестовали. За него были арестованы и две его жены — настоящая и бывшая, Наташа. Они встретились в тюрьме. Обе получили по 8 лет, как ЧСИР. Наташа говорила со свойственным ей юмором: «Ну что же, все понятно. Муж один и срок один». Работая в прокуратуре, Наташа читала жалобы арестованных. В них упоминалось о насилии на следствии. Раз Наташа сказала кому-то из прокуроров: «Слушай, может быть, их действительно бьют на следствии». На что последовал возмущенный ответ: «Ты что, с ума сошла? Никогда никому не говори такого. Это совершенно невозможно».
Наташа была очень невысокого мнения о Вышинском: «Это бюрократ, бездушный формалист, — говорила она. — Он, не задумываясь, уничтожит кого угодно, если только это будет ему выгодно».
Мне надоело бесконечное сидение без дела в Карабасе, и я написала заявление на имя начальника лагеря. Я писала, что если меня почему-либо нельзя взять на работу по специальности, то я прошу направить меня хотя бы на общие работы.
9 апреля меня наконец вызвали в этап. Наташа ушла на несколько дней раньше меня. Нам выдали на несколько дней сухой паек — хлеб и соленую рыбу. Нас вывели через вахту за зону. Здесь к нам присоединилась группа мужчин. Всего отправлялись человек пятьдесят, из них было человек пятнадцать женщин. Нас построили, проверили по формулярам поименно, пересчитали. Начальник конвоя объявил, что мы следуем пешком в Бурминское отделение лагеря. Предстояло пройти 56 километров, и мы двинулись. С нами шло несколько повозок с нашими вещами. На них подсаживали ослабевших, уставших, пожилых. Конвоиры ехали верхом. Был ясный тихий и теплый апрельский день. В степи пробивалась первая зеленая травка. Двигалось легко, и я быстро бодро шагала. Сказывалась старая привычка к дальним экскурсионным походам, и я не отставала от мужчин. Ночевали мы просто в степи, возле какой-то лагерной зоны. Ночь была очень холодная. Мы разобрали вещи с повозок и легли по три человека, тесно прижавшись друг к другу, укрываясь всем, что у нас было. Мне вспомнилась невольно первая ночь в Галиполли возле турецкого кладбища.
Вечером на следующий день мы подошли к речке Нуре, притоку Иртыша. Здесь был весенний разлив. Моста на реке не было, и мы переправлялись группами на маленьком плоту. На другом берегу нас уже ждали машины из Бурмы.
Помню, здесь, сидя на берегу у переправы, мы узнали, что Гитлер оккупировал Норвегию. Все мрачнее собирались тучи над Европой, надвигалась угроза и на нашу Родину.
Нас рассадили по грузовым машинам и повезли. Нам говорили по дороге, что нас очень ждут в Бурме: началась весенняя посевная, и не хватает рабочих рук.
И вот мы в Бурме — это небольшой степной городок Карлага. Стоят маленькие саманные хатки. Отопление печное, освещение керосиновое. Воду берут где-то далеко и развозят по поселку в бочке. Живут здесь расконвоированные осужденные по бытовым статьям ипо5810 с маленьким сроком. У подконвойных, в основном политических, — маленькая зона, окруженная оградой из колючей проволоки. Зона разделена на два отделения: на большое мужское и маленькое женское.
В женском — две маленькие хатки, здесь всего человек двадцать. И вот мы на месте в маленькой хатке, низкие потолки, выбеленные стены. Крошечные окна выходят в зону. Здесь низенькие нары. Ни столов, ни табуреток нет. Я сначала устраиваюсь на нарах, но через несколько дней появляется полублатная эпилептичка. Ей нравится мое место. Она скандалит, требует, чтобы я ей уступила место, и я устраиваюсь на полу.
У нас был двенадцатичасовой рабочий день. Мы уходили в 6 часов и возвращались в 20 часов с перерывом на обед в два часа. Подъем был в 5 часов. Кормили нас хорошо. Утром получали кашу пшенную, ячневую или пшеничную и чай. В обед давали мясной борщ или суп и второе, мясное или рыбное. На ужин опять была каша и чай. Хлеба давали 700 г в день. За деньги можно было получить еще 500 г обрата — молочный продукт, нечто среднее между сывороткой и простоквашей. После ужина выстраивались на поверку, и в 21 час был отбой. Обедать мы ходили с работы в зону. Нас зачислили в огородную бригаду. До работы было минут двадцать ходу. По дороге пересекали железнодорожный путь, забираясь по крутому откосу. Обычно кто-нибудь запевал, остальные подхватывали, и далеко неслась песня. Чаще всего пели «Расцветали яблони и груши», и до сих пор, когда я слышу эту песню, передо мной встает бескрайняя степь и
я вижу вереницу шагающих парами под конвоем заключенных. Первый день мы разбрасывали из куч по полю навоз. Потом несколько дней под плуг сажали картошку, затем строго по маркировке высаживали в парники рассаду помидоров. Около недели высаживали в поле лук-севок. Мы с наслаждением ели крепкие маленькие луковицы. Это не запрещалось. Когда закончилась посевная, нас перебросили на озеленение. Мы рассаживали вдоль дороги молоденькие саженцы тополей и лип.
В поле мне вспоминались дни юности, когда я, увлекаясь толстовством, работала в тюлькинских полях.
Подошли майские дни. 29 апреля нас с работы отпустили к обеду. После обеда ходили в баню, затем был отдых. Предстояло три дня отдыхать в зоне. Но пришел вагон со свежемороженой рыбой для лагеря. Его невозможно было оставлять на три дня. Нас вызвали на работу с утра 30 апреля. Вагон подогнали к продуктовым складам, где на льду стояли огромные чаны для засолки, и работа закипела.
Рыбу из вагона выгружали в большие корзины, мы подхватывали корзину вдвоем, тащили ее к складу и высыпали в чан. В чану стояла одна из работниц и укладывала рыбу слоями, посыпая ее солью из мешка.
К обеду работа была закончена, и мы получили по большой рыбине на двоих. Возвращались бодро и весело, с пением. 1 мая у нас был роскошный обед со свежей отварной рыбой.
Тоскливо тянулись в зоне майские дни. Некоторым большесрочникам мужчинам было еще хуже. Их на эти дни забрали в карцер.
После праздников мы по-прежнему работали на озеленении.
8 мая ко мне на работу прибежала одна из наших расконвоированных, работавших в конторе. «Афанасова, тебя, видимо, отправляют домой, — закричала она мне издалека, — пришел на тебя наряд в Карабас». Я в освобождение, правда, не очень верила, но все же новость меня сильно заинтриговала. Что-то ждет меня, куда меня собираются направить?
Когда вечером я пришла после работы в зону, ко мне прибежали человек пять ленинградок, все просили зайти к ним домой. Мне оставили адреса, чтобы я заучила их наизусть. Записки у меня отобрали бы при обыске. Напрасно я их уверяла, что ничего еще не известно. Они настаивали на своем.
Вечером я зашла в амбулаторию с больным зубом. Там уже тоже слышали о моем отъезде, и кто-то из врачей мне сказал: «Вас вызывают в Карабас, но не в СОС (стол освобождения)». Я ответила, что и не рассчитывала попасть домой.
На другой день бригадир разрешила мне не выходить на работу, сказав, что за мной, вероятно, приедут. Это был знаменательный для меня день. Прошел ровно год с моего выхода из камеры смертников. Вскоре действительно за мной пришла подвода. На ней сидели конвоир и фельдшер Логвинов, заключенный по ст. КРД на 20 лет. Худой и высокий, с каким-то сереньким лицом, Логвинов был в самом оптимистическом настроении. «Мы едем домой, — сказал он мне. — Вот увидите, мне так и начальник сказал». Я ответила, что это сомнительно, и замолчала. Мне не хотелось говорить, но какая-то робкая надежда у меня все же теплилась в глубине души.
Подвода доставила нас на станцию, и к вечеру мы прибыли в Карабас. Здесь я встретила медсестру Голикову, с которой познакомилась еще в феврале во время первого пребывания в Карабасе. Она, как и Логвинов, была почти уверена, что едет домой. Нас поместили в секцию освобождения. И вот мы сидим с Лилей Голиковой на верхних нарах, обсуждаем свое положение и решаем обратиться за справкой к Тоне. Это была девушка лет двадцати, расконвоированная, с малым сроком по бытовой статье. Она была так называемой ротной и ведала выдачей личных вещей заключенных.
Она обещала узнать о нас в УРЧ (учетно-распределительной части) и через несколько часов заявила нам, что мы действительно освобождаемся. Около недели пробыли мы так с Лилей на Карабасе без дела на скудном пайке, переходя от надежды к отчаянию. Наконец нас вызвали в контору. Там собрались 15 человек заключенных — 11 женщин и 4 мужчины. Всех нас сфотографировали с номерами личных дел и взяли отпечатки пальцев. Стало ясно, нас куда-то этапируют, и мысли о доме и свободе пришлось оставить. Некоторым все же не хотелось расстаться с мечтами о доме, и они спорили с нами.
А через несколько дней нас вызвали в этап. Когда у вахты нас принял конвой, вахтер спросил: «Куда следуют люди?» — и начальник конвоя ответил: «В Джезказган». Некоторые женщины при этих словах горько заплакали.
О Джезказгане ходили в лагере недобрые слухи. Говорили, что там лагерь усиленного режима, и работа главным образом тяжелая в шахтах на медных рудниках.
Нас посадили в поезд — в обычные жесткие вагоны. С нами ехали блатные, и слышалась нецензурная ругань. Через два дня пути по бескрайним степям мы прибыли в Джезказган.
Джезказган — одно из самых богатых в мире месторождений меди. В джезказганском районе, раскинувшемся вдоль железной дороги километров на двести, было в 1940 г. четыре населенных пункта: поселок Кенгир, поселок Рудник, город Карсакпай и поселок Байконур.
В Кенгире началось крупное строительство плотины на реке Кенгир, медеплавильного завода. Здесь же были каменные карьеры для строительства, строился кирпичный завод и находился лесопильный завод, где обрабатывали доставленный для строительства лес. В нескольких километрах от Кенгира вскоре было организовано опытное поле, где выращивались для нужд лагеря овощи, дыни, арбузы.
Поселок Рудник был расположен в 30 километрах к востоку от Кенгира в центре залежей медной руды. Здесь в 12 шахтах и на открытых карьерах добывалась медная руда. Земля здесь была усеяна красивыми камнями, окрашенными солями меди во все оттенки зеленого. Повсюду здесь высились шахтные копры. Шахты были двух типов — старые и новые.
Старые, построенные во времена английской концессии, очень неблагоустроенны. Здесь были низкие штреки, работали коногоны с лошадьми, ослепшими от постоянной жизни в темноте. Шахтеры спускались по так называемому шурфу — по узеньким лесенкам, типа чердачных, с круглыми перекладинами вместо ступенек, стоявших почти отвесно. Через каждые 30 ступенек была площадка и поворот лестницы. Всего 5–6 лестниц.
Клеть для подъема была в виде широкой бадьи. Было строго запрещено спускаться и подниматься по клети людям. Нарушители часто платились тяжелым увечьем и даже жизнью за проявленное лихачество.
Совершенно иначе выглядели новые шахты, построенные при Советской власти. Шахтеры спускались туда по клети, это настоящий лифт, расположенный в широком стволе. Штрек был в виде широкого коридора с высокими сводами зеленой руды. Лошадей здесь не было — работали электровозы. Крепления в таких шахтах невозможны. Вместо крепильщиков работали обезопасчики, осторожно удаляя так называемые заколы — нависающие небольшие глыбы руды. Среди шахтеров различались бурильщики, насыпщики и откатчики. Бурильщики работали электробуром, подготовляя каналы в руде для закладывания взрывчатки. Откатчики катали вагонетки с рудой к штреку, где они прицеплялись к электровозу.
В поселке Рудник жили коренное казахское население и вольные работники лагеря, администрация лагеря и шахт, врачи, педагоги. Здесь большая школа десятилетка, клуб, чайхана, столовые, магазины, больница.
Карсакпай расположен на узкоколейной железной дороге в 60 километрах к востоку от Рудника. Это маленький грязный захолустный степной казахский городишко. В нем главным образом маленькие саманные домики. Состав населения такой же, как в Руднике. Здесь старый небольшой медеплавильный завод, школа, больница, столовая, магазины, чайхана.
Байконур расположен в 60 км на восток от Карсакпая по той же узкоколейке. Здесь железнодорожный тупик, дальше глухая степь. В Байконуре угольные копи с очень низким и бедным пластом. В низких забоях шахтеры ползали на коленях. Они именовались саночниками, так как тащили за собой санки, на которые грузился уголь. При всех поселках находились лаготделения с многотысячным контингентом заключенных.
Года через два был организован к северу от железной дороги еще марганцевый рудник, возник поселок Джизды и лагерь возле него.
По дороге в Джезказган мы, 15 человек этапируемых, познакомились между собой. Со многими товарищами я вместе прошла долгие годы заключения. С некоторыми меня связала крепкая дружба. Среди мужчин было 2 инженера-строителя и 2 фельдшера.
Из инженеров один — русский Вася с хорошим открытым лицом — держался серьезно. Другой — армянин Акоп, весельчак и балагур — развлекал всех анекдотами.
Из фельдшеров один был пожилой, несколько угрюмый, долго проработавший на селе. Другой — Логвинов, прибывший вместе со мной из Бурмы. Это была колоритная лагерная душа — опустошенная душа, человек, окончательно потерявший совесть. У него на бедре была тщательно вытатуирована свастика. Верхняя половина ушных раковин была отрезана и уши заканчивались сверху неровным рубцом. По его словам, он во время конфликта с администрацией отрезал себе уши, пришил их к заявлению и послал начальнику лаготделения. В лагере он связался с блатными, которым за мзду производил искусственные флегмоны, так называемые мастырки, вводя под кожу керосин, лигроин, бензин. Один из заключенных в результате такой мастырки умер от сепсиса, другой потерял ногу. Остальные лежали в лазарете по нескольку недель. В аптечке, которая была в распоряжении Логвинова на медицинском пункте, он выпивал тинктуры, заменяя их водой, окрашенной йодной настойкой. Когда его преступная деятельность была выявлена, на него было заведено дело и начато следствие, Логвинов устроил себе керосиновую флегмону и был положен в лазарет. Здесь в хирургическом отделении после вскрытии абсцесса он начал быстро поправляться. Это его не устраивало.
Он воспользовался моментом, когда сестра, выйдя из палаты, оставила на столе шприц, подскочил к столу, набрал в шприц керосину из лампы и ввел его в оба виска.
Когда через два дня приехал допрашивать его следователь, у него голова от мастырок была, как арбуз. Следователь распорядился посадить его в изолятор под замок. Флегмоны на голове были вскрыты, но раз, когда Логвинову на ужин принесли ячневую кашу, он снял повязку и затампонировал раны кашей.
Ключ от маленькой палаты изолятора, где лежал Логвинов, был у дежурной сестры. И вот раз на дежурстве доктора Делятицкой произошел неприятный эпизод.
Делая ночью обход, Делятицкая зашла к Логвинову с дежурной сестрой. В палате горела маленькая керосиновая коптилка и было полутемно. Логвинова в палате не было. Дежурная сестра клялась, что не отпирала палату. Делятицкая была в страшном волнении. Исчезновение на ее дежурстве подследственного больного грозило ей судом и вторым сроком. Обыскали все палаты, Логвинова не было ни в хирургическом отделении, ни во всем лазарете. Делятицкая доложила дежурному по лаготделению. Было сообщено вахтеру и всем часовым на вышках, что из лазарета бежал подследственный. В полном отчаянии Делятицкая зашла еще раз в изолятор, и вдруг раздался дикий смех. На верху голландской печи под самым потолком сидел пропавший, попыхивая папироской. Врач приказала ему немедленно спуститься и в негодовании нашлепала по щекам.
Между тем по ходу следствия Логвинов понял, что ему грозит расстрел, и решил симулировать психоз. Он давал нелепые ответы на вопросы, ел каловые массы, утверждая, что это очень вкусно. Вскоре зажили раны, и его забрали в тюрьму. Через несколько месяцев был суд и прошел слух, что его приговорили к смерти и расстреляли.
Женщин среди нас было одиннадцать:
1) Делятицкая Софья Григорьевна — врач СОЭ — 5 лет;
2) Лебедева Валентина Ивановна — врач КРД — 10 лет;
3) Кирейлис Юлия Ивановна — врач КРД — 10 лет;
4) Коллендер Густа Ивановна — врач ПШ — 5 лет;
5) Ратнер Евгения Григорьевна — фельдшерица ЧСИР — 8 лет; 6) Табакова Юдифь Ефимовна — ЧСИР — 8 лет;
7) Голикова Елизавета Константиновна — м/с ПАСГ — 5 лет;
8) Наумова Нина Степановна — ЧСИР — 8 лет;
9) Макарова Варвара Александровна — КРД — 8 лет;
10) Наташа — м/с КРД — 10 лет;
11) я.
Соня Делятицкая стала моим большим другом. Невысокого роста худощавая брюнетка, выраженного еврейского типа с очень живыми глазами и печальной несколько ироничной улыбкой, она была из города Новогрудка Гродненской области. Во время фашистской оккупации немцы расстреляли там 4000 евреев. У Сони погибли все родные, начиная от матери 82 лет и кончая племянницей, которой не было еще двух лет. Спаслась только племянница, успевшая убежать в лес к партизанам. Муж Сони, советский работник, был
арестован в 1937 г. После его ареста она чувствовала себя под дамокловым мечом, каждый день ожидая ареста. У нее было очень тяжелое следствие. Она, правда, почти ничего не рассказывала о нем. Только раз как-то она мне сказала: «А ты испытала на следствии, что значит электрический ток?» Я ответила отрицательно. «Ну, значит, ты еще не все знаешь», — сказала она.
Мы вообще в те годы очень редко и мало говорили о следствии. Слишком это была еще свежая, незажившая боль. Была и другая причина: среди заключенных было немало осведомителей, и нужна была осторожность в таких высказываниях.
Следователям не удалось приписать Соне никакого преступления. Суда не было, и особое совещание приговорило ее к 5 годам заключения как СОЭ — социально-опасный элемент. Это была довольно редкая формулировка, и ее часто путали с другой СВЭ — социально-вредный элемент. Эта статья давалась ворам и бродягам и часто в формуляре сопровождалась словами БОЗ — без определенных занятий и БОМЖ — без определенного места жительства. Нередко поэтому на Соню смотрели с недоумением и подозрением, когда она называла свою статью.
Соня была очень внимательным, вдумчивым врачом и чутким верным товарищем. Не раз, рискуя собой, она после своего освобождения в 1942 г. горячо защищала заключенных от несправедливых обвинений, грозивших вторым сроком. Правда, у нее сложилось настороженное горькое отношение к людям. Я даже подшучивала над ней, говоря, что она судит о людях, как гоголевский Собакевич, который говорил: «Один только и есть порядочный человек — прокурор, да и тот, если разобраться, свинья».
Все это было понятно, если вспомнить, что Соня росла в захолустном городке в черте оседлости в условиях жуткого антисемитизма царской России, а в последние годы прошла через муки следствия.
Большим другом Сони была Женя Ратнер. Она была из Борисова Минской области и росла в таких же условиях, как Соня. Маленького роста, худенькая с быстрыми движениями. Женя была очень опытным фельдшером, чутко и внимательно относилась к больным. После следствия она наполовину поседела и на голове у нее образовалась большая плешь. ЧСИР, она очень тяжело переживала разлуку с семьей.
У нее были две юные дочери — Тамара и Фрида. Тамара в начале войны написала матери: «Надо включаться в это большое дело борьбы с фашизмом», — и ушла связисткой на фронт. А потом она перестала писать, и вскоре Женя узнала, что Тамара отказалась от нее. Возможно, что отказ этот был вынужденным. Но безгранична была душевная боль Жени.
Густа Коллендер росла в Германии в буржуазной семье крупного капиталиста, но еще в годы юности примкнула к коммунистическому движению. Молодая цветущая женщина с яркой восточной, еврейского типа, красотой, она была энтузиасткой борьбы, работала в Коминтерне, вышла замуж за крупного партийного работника — немца, друга Вильгельма Пика. В 1933 г. она бежала от Гитлера в Москву и закончила у нас медицинский институт. Ее пятилетний срок кончился в январе 1943 г. Так как у нее была статья ПШ — подозрение в шпионаже, ее вызвали в день окончания срока и зачитали постановление Особого совещания о том, что она задерживается в лагере до особого распоряжения. Освободили ее только в августе 1946 г.
Табакова, ЧСИР, была страшный пессимист и нытик. Лет пятидесяти, она сохранила черты былой красоты. Она очень горевала в разлуке с семьей и была совершенно убита, узнав, что ее младшая дочь всем объявила о смерти матери.
Ю.И. Кирейлис — старый хороший терапевт, была вечно сонный байбак. Совершенно безразличная ко всему, она глухо поваркивала на всех и стремилась устроить свое маленькое лагерное благополучие. Об остальных товарищах ничего яркого в памяти не сохранилось.
Лиля Голикова была осуждена на 5 лет по ст. ПАСГ — принадлежность к антисоветской группировке за участие в кружке по изучению йогов. Это была очень недалекая женщина, мало разбиравшаяся в политике, живущая в маленьком мире семейных интересов.
21 мая в тихий теплый и светлый весенний вечер мы приехали в Джезказган. На грузовой машине под конвоем нас доставили в лагерь. На сотни верст кругом лежала степь, она уже начинала увядать, и горько пахла полынь.
Лагерь, обнесенный колючей проволокой, стоял в больших зеленых палатках. В маленьком деревянном домике помещалась вахта. В большом деревянном бараке была кухня. Мы были первыми политическими заключенными, прибывшими в Джезказган. В лагере жили блатные с большими сроками, много бандитов-рецидивистов. Среди обслуги были осужденные по бытовым статьям, за растрату, халатность, спекуляцию, злоупотребления по службе.
Нас принимал по списку от конвоя вахтер. Потом вышел встречать нас начальник лагеря, капитан Равинский. Высокий, представительный, это был страшный формалист, подчеркивавший свое презрение и ненависть к 58 статье, к так называемым контрреволюционерам. Он просмотрел наши формуляры, задал несколько вопросов о специальности. Обращался он с нами вежливо, приказал поместить нас в палатке возле вахты и накормить ужином.
«Возьмите из вещей только необходимое — остальное останется за зоной, так как здесь такой народ, что у вас к утру ничего из вещей не останется». И вот мы, женщины, в палатке — здесь голые нары. Нам приносят на ужин квашеную капусту, селедку, отварной картофель, мы с аппетитом закусываем и устраиваемся на ночлег на нарах.
Утром нас будит еще до подъема громкий говор. В окна палатки со всех сторон заглядывают нахальные физиономии, слышится хохот: «Тетки приехали, толку не будет от них — интеллигенция, не наши».
Мы остаемся в мужской зоне до вечера. Для нас спешно готовят женскую зону.
За полкилометра от лагеря располагались рабочие бараки. Их было десять, в два ряда с широким проходом посередине. Рабочих выселили. Бараки наскоро обнесли колючей проволокой, поставили вахту, и зона была готова.
К вечеру мы отправились в жензону. Бараки были низенькие с маленькими окнами, побеленные изнутри и снаружи без штукатурки, метров 20 длиной, метров 8 шириной и метра 2 высотой. Были вдоль стен дощатые нары. В проходе стояла железная печь. Не было ни стола, ни табуреток, ни вечернего освещения. Нас поместили в крайнем бараке. Воду привозили в бочке. Питаться мы ходили в мужскую зону. Питание было скудное и очень однообразное: 500 г ржаного хлеба и каждый день ячневый суп и ячневая каша — все это слабо приправленное жиром. За деньги можно было получить айран — казахскую простоквашу, почему-то попахивающую дымком и слегка горьковатую от полыни.
Бани в лагере не было, и на следующий день нас повели в баню возле поселка Кенгир, где жили вольные рабочие. Мы с наслаждением помылись, прожарили вещи. Было очень обидно, когда на обратном пути поднялся ветер и нас с головы до пят густо засыпало песком.
Потом несколько дней мы сидели без дела в зоне и скучали. Раз только нас позвали мыть пол в большой столовой военной охраны. Там нас после работы хорошо накормили мясными щами и вкусной пшенной кашей с маслом.
И вот наконец через несколько дней, видимо, после изучения наших личных дел и консультации с особым отделом, к нам в жензону явилась комиссия из нескольких человек для распределения нас по работам.
Кирейлис и Лебедева назначаются врачами амбулатории, им в помощь дают фельдшера Ратнер и фармацевта Табакову; Макарова направляется врачом в Карсакпайское лаготделение.
Голикова, Наумова и Наташа назначены лекпомами на различные производственные объекты. Трое, видимо считавшихся самыми преступными, Соня Делятицкая, Густа Коллендер и я, были направлены на общие работы. Нас повели на работу в мужскую зону, где нас назначили прачками.
Прачечной еще не было, и орудия производства были самые скудные. Не было ни корыта, ни шайки, ни таза. Мы получили несколько ведер, выструганные гладко доски и большую жестянку с зеленым мылом. Мы приступили к работе. Стирать надо было поварские куртки, фартуки, шапочки и большие из толстой парусины простыни, которыми накрывали машины с хлебом и продуктами. Мы устроили из досок наклонные плоскости, подставив кирпичи, брали горячую воду в кухне и стирали. Выкручивали толстые простыни, одной было не под силу, и мы разбегались в разные стороны и крутили в противоположных направлениях. Так мы проработали день. Вечером пришел Бурмистров и объявил, что нас разрешено использовать по специальности.
Видимо, на общие работы нас назначили, чтобы испытать терпение, и мы экзамен выдержали. Нас назначили лекпомами на производство.
Я была направлена на каменный карьер. С подъемом мы, все лекпомы, шли в мужскую зону, там нас кормили завтраком, а затем под конвоем разводили вместе с рабочими бригадами по объектам.
До каменного карьера было километра три. Я бодро шагала с мужскими бригадами. Бандиты и воры, мои товарищи, ходили быстро. Жгло солнце, порывами налетал степной ветер, посыпая нас песком. Влево от дороги среди сопок мы видели небольшой одноэтажный каменный дом. Там жило руководство лагеря. Я несла в маленькой брезентовой сумке походную аптечку и пайку хлеба.
На карьере, работая лопатами и кирками, добывали камень из скальной породы. Его грузили на машины и отвозили на строительство. Строили для нас постоянный зимний лагерь в трех километрах от нашей зоны. Строили для вольных работников Соцгородок, километрах в 5 от поселка Кенгир.
Вначале никакого помещения для медпункта не было. Я нашла большую крышку от цинкового бака и под нее складывала свою аптечку для защиты от ветра и песка.
Я попросила Равинского, приходившего на объект, сделать какое-нибудь укрытие для медицинского пункта. Он сказал, сурово взглянув на меня: «Никаких закрытых кабин, поставим гриб, так чтобы можно было обозревать со всех сторон, что под ним творится».
На другой день поставили гриб, под ним маленький стол и скамейку, врытые в землю. На столе под цинковой крышкой — моя аптечка. Сижу здесь по целым дням, перевязываю ссадины на пальцах, раздаю порошки и капли от поноса, головной боли, кашля. Запивать все это приходится сырой водой. Я бегаю за ней с котел ком к расположенному поблизости колодцу. Иногда, пользуясь моим отсутствием, кто-нибудь выпивает пузырек тинктуры на спирту. Ядов у меня нет. Однообразно медленно тянется время.
И вот раз ко мне подходит один из долгосрочных бандитов и грозно говорит: «Если ты сегодня что-нибудь видела, смотри не проговорись, молчи, а то будет плохо». — «Я ничего не видела», — отвечаю я с недоумением. «Ну и ладно, если так», — говорит он. А вечером перед отправкой в лагерь недосчитались на перекличке троих. Сбежали три бандита. Только тогда я поняла, о чем со мной говорили. Нас задержали на объекте и усадили на землю. Мы просидели час, пока не приехал начальник охраны. Нас снова пересчитали и отправили в лагерь.
Возвращались мы обычно на машинах в мужскую зону, там ужинали и потом самостоятельно шли домой в жензону. И вот раз, выйдя из палатки, где нас кормили, я вдруг почувствовала, что ничего не вижу, кругом была чернота, я видела только лампочки оцепления лагеря, свет на вахте.
Я сразу поняла, что заболела авитаминозом — куриной слепотой. Такие больные у нас уже были. Это был недостаток витамина А.
Я постеснялась попросить на вахте провожатого и пошла, вытянув вперед руки. Около жензоны были ямы, и я двигалась очень медленно. Вдруг я услышала голоса и попросила проводить меня до жензоны.
Здесь навстречу мне «плыла» ярко освещенная лампой у вахты голова Наумовой. Так я видела вообще отдельные части тела, отдельные предметы, на которые падал луч света.
Я болела недолго, всего 4 дня. Бурмистров сразу выписал мне рыбий жир, я с удовольствием принимала его, и куриная слепота прошла, оставив навсегда более слабое зрение в темноте.
В жензоне мы очень недолго оставались одни. Появилась шумная толпа блатных женщин, были заполнены все бараки.
В одном из бараков устроили амбулаторию и врачом туда назначили Лебедеву Нину Александровну. Это была бандитка из Ленинграда, судившаяся по мокрому делу.
Прибыв в лагерь, она выдала себя за врача-венеролога, и ей поверили. В качестве сестры в амбулаторию назначили ЛилюЧиковани, студентку из Тбилиси. Молодая красивая грузинка, дочь репрессированного меньшевика, Лиля была в ужасе от своего врача. «Не может быть, чтобы это был врач, — говорила она, — она на приемах сквернословит и ставит очень странные диагнозы: боль в боку, боль в ухе, боль в пятке». Вскоре кто-то из больных подал на Лебедеву жалобу начальнику санчасти.
Была назначена комиссия врачей для расследования. Лебедевой устроили экзамен, и она с треском провалилась. Так называемый венеролог не знала, как выглядит гонококк и каковы дозы новоарсенола при сифилисе.
Ей дали за самозванство несколько суток карцера и отправили на общие работы.
На ее место назначили меня. Так после месяца работы на каменном карьере я стала врачом жензоны.
Работы было много, и дни были длинные. Они начинались подъемом в 5 ч и кончались в 21–22 ч.
Утром был амбулаторный прием тех, кто заболел ночью. Список освобожденных от работы подавался начальнику лагпункта. Потом надо было выходить к вахте на развод, где иногда появлялись люди, утверждавшие, что не могут идти на работу.
Затем мы с Лилей Чиковани делали обход в маленьком лазарете. Под медицинскую службу был отведен один барак. В передней его части была отгорожена маленькая кабина под амбулаторию. В задней части находился стационар. Больных было человек 10–12. Лежали с поносами, авитаминозами, иногда с пневмонией.
После обхода в стационаре я отправлялась на санаторный осмотр бараков, кухни, которую к этому времени уже построили в жензоне, уборных. Затем надо было проследить на кухне за обработкой продуктов и закладкой их в котлы.
Днем удавалось немного отдохнуть. В 17 часов снималась проба с обеда и обедали все оставшиеся в зоне — обслуга, так называемые придурки, и больные.
В 6 часов начиналось возвращение в зону рабочих бригад. Они приходили уставшие, загорелые, грязные, пыльные. Начинался вечерний амбулаторный прием.
Было немало симулянток. Надо было зорко следить за измерением температуры. Под мышку подкладывали горячую картошку, нащелкивали термометр. Приходя в амбулаторию, симулянтки обычно обращались ко мне ласково: «Ниночка Александровна, освободи, болею, не могу». При отказе в освобождении начиналась нецензурная ругань и мне кричали «проклятая троцкистка». Как-то раз во время приема Лиля Чиковани шепнула мне, указывая на одну из бандиток: «Нина Александровна, освободите ее, у нее нож за пазухой». Девчонка оказалась здоровой, и я ей освобождения не дала. Я знала, что стоит один раз струсить, и я буду игрушкой в руках блатных. Девчонка выругалась, но напасть на меня не решилась.
Комендантом жензоны была высокая красивая грузинка Тамара. Осужденная по бытовой статье, сама полублатная, со злым лицом, она вызывала ненависть заключенных. И раз во время вечернего приема я услышала дикие крики. Я выбежала из барака. У вахты стояла бледная Тамара — платье ее было в крови. На спине была поверхностная кожная рана. Я сразу взяла ее в амбулаторию, обработала рану, наложила скобки. Кто-то мне крикнул: «Скоро и тебе будет так же».
Поранила ее бандитка Гедеванишвили, сидевшая за убийство. Ее сразу забрали в тюрьму, а потом, по слухам, расстреляли. Я проработала в жензоне месяц. Потом в Карсакпае заболела доктор Макарова, и меня направили на ее место.
Уезжали мы из Кенгира вдвоем с Валентиной Ивановной Лебедевой. Ее назначили в Рудник. С грустью прощалась я с друзьями. Кто-то сказал: «Не унывай, там тебе, может быть, лучше будет». В ответ на это конвоир заметил: «Лучше или еще похлеще». И вот мы едем по степи на грузовике. Печет жаркое солнце, ветер засыпает нас песком, перебегают дорогу быстрые суслики, виднеются вдали стайки джейранов. На одной из сопок сидит, отдыхая, горный беркут, он даже не двигается при виде машины.
В Руднике машина останавливается у вахты лагеря. Я прощаюсь с Валентиной Ивановной. Конвоир сдает ее вахтеру. Мы едем дальше и к вечеру прибываем в Карсакпай. Мы проезжаем по маленькому пыльному городку и останавливаемся в трех километрах от города у вахты лагеря. Он стоит в палатках. Здесь только мужчины. В основном это бандиты. Меня помещают в палатке, где находится амбулатория. Она разделена брезентом на две половины. В передней помещается амбулатория, в задней стоит четыре походных койки. Здесь живут два фельдшера, дезинфектор и я. Все это мужчины. Я в зоне единственная женщина.
Во главе лагеря стоит капитан Рогозовский. По слухам, он был в прошлом беспризорник, воспитанник детдома. Он рано порвал все связи с блатными, учился, стал коммунистом, энтузиастом, пламенным большевиком. Нас он люто ненавидел, считая настоящими
врагами. К блатным он подходил умело, разговаривал с бандитами их языком. Началась моя нелегкая жизнь в Карсакпае.
Лагерный контингент здесь был жуткий, почти сплошь бандиты-рецидивисты с большими сроками. Болели авитаминозами, цингой и пеллагрой, начинала развиваться элементарная дистрофия. Запущенная цинга производила жуткое впечатление. Геморрагическая сыпь покрывала конечности, десны кровоточили, зубы шатались и оставались в хлебе, я удаляла плохо державшиеся расшатанные зубы, мешавшие есть. Отечные ноги не разгибались в коленях, в суставах была кровь, и люди ползали. У многих была кровь в плевральной полости. Через местную администрацию я попросила срочно затребовать аскорбиновую кислоту. Вскоре я получила ее в таблетках и для инъекций, и люди начали быстро поправляться, хотя в пище все еще недоставало витамина С.
Рабочий день у меня начинался в 5 часов, но обычно уже в начале 5-го часа люди заходили в амбулаторию и требовали, чтобы я их приняла. В 6 часов к началу развода я должна была подать начальнику лагпункта список освобожденных. Вначале он мне не доверял, выстраивал освобожденных в шеренгу, и начиналась проверка правильности освобождения. Некоторых он вычеркивал из списка и отправлял на развод. Критические замечания часто звучали нелепо. «Вы пишете грипп, а у него глаза веселые», — говорил он, и больной с повышенной температурой отправлялся на работу. Для лечения больных с тяжелыми формами авитаминозов и с острыми желудочно-кишечными заболеваниями был необходим стационар. Сначала мне просто отгородили площадку брезентом, и больные лежали под открытым небом. Вскоре для них построили дощатый барак. Лежали человек 15–20. После развода я делала с фельдшерами обход. Днем занималась санитарным состоянием лагеря, отдыхала, обливалась в бане холодной водой, снимала пробу и обедала на кухне.
С 18 часов начинался огромный вечерний прием, приходили человек двести, иногда больше. Было немало симулянтов. Некоторые откровенно заявляли: «Дай покантоваться, надоело вкалывать по целым дням». Я, конечно, в освобождении без достаточных оснований отказывала.
Как-то раз за мной в амбулаторию зашел надзиратель и сказал, что меня вызывают в карцер. Карцер помещался в землянке в отдельной маленькой зоне, отгороженной колючей проволокой. Когда я вошла в землянку, там на низких нарах сидели два бандита. Атлетического сложения, они были в одних трусах, разрисованные татуировкой с изображением огромного орла, несущего в когтях ягненка. Один из них сказал: «Ты знаешь, кто мы такие?» Я ответила, что знаю приблизительно. «Знаешь, — продолжал он, — что нам чаю стакан выпить, что человека убить, все одно? Ты должна нам дать направление в городскую поликлинику». Я ответила: «Я посмотрю вас и, если найду, что вам необходима консультация в городе, выпишу направление». — «Смотреть нечего, — отвечали они, — а тебе будет плохо». Я вышла из землянки, мне вслед полетел камень и больно ударил меня по ноге. За всю долгую мою лагерную жизнь это был единственный случай нападения на меня. Обычно даже самые отчаянные бандиты не нападают на врачей и ограничиваются угрозам и руганью и то редко.
Вскоре после моего приезда в Карсакпай в лагерь прибыл этап человек в двести. Это были в большинстве резко ослабленные люди с авитаминозами, резким упадком питания, кожными гнойничковыми заболеваниями. Мне было поручено их прокомиссовать, определить категорию труда. Годных к тяжелому физтруду я нашла немного — менее 50%, многим назначила легкий труд, а некоторых предложила зачислить в слабкоманду — это были люди, которых временно освобождали от работы и ставили на усиленное питание.
Рогозовский, ознакомившись с результатами комиссовки, был в ярости. Он вызвал меня и говорил со мной очень резко. «Как Вы комиссовали? Это недобросовестно. Это вредительство. Я приглашу врача из города, я не согласен с вашей комиссовкой». Мне было обидно и больно. Стараясь говорить спокойно, я ответила: «Поверьте, гражданин начальник, я отнеслась к комиссовке со всей добросовестностью».
В тот же день врач, приглашенный из города, полностью подтвердил мои заключения.
Недели через две после моего приезда выписалась из больницы Макарова, и мы стали работать вдвоем. Стало немного легче. Близкого контакта у меня с Макаровой не наладилось. Она была очень мрачным и замкнутым человеком.
В начале сентября на меня пришел наряд на работу в Кенгир. Отправляли меня поездом, и до станции надо было добираться пеш ком. Меня повел помощник начальника лагеря. Стояла тропическая жара, я с трудом шагала по песку, тащила на себе тяжелый мешок с вещами и скоро совсем изнемогла. Когда мы повстречали заключенного, работавшего на кухне, начальник, видя мое состояние, велел ему взять мои вещи. На станции меня сдали конвоиру. Мы сели в поезд и часа через два прибыли в Кенгир.
В Кенгире меня тепло встретили старые товарищи, с которыми я прибыла из Карабаса. Особенно радовались мне Соня Делятицкая, Женя Ратнер, Юдифь Табакова. Прибыли из Акмолинского лагеря жены изменников Родины (АЛЖИР), врачи ЧСИР: терапевт Черняк, невропатолог Рабинович, хирург Гришина. Несколько позднее приехала КРД гинеколог Гаевская.
Мне сразу рассказали, что я вызвана в Кенгир принимать роды у жены оперуполномоченного врача Лейкахмахер. «Это у Вас потребует максимум внимания и напряжения. Ведь если что-нибудь будет неблагополучно, Вам несдобровать», — сказала Табакова.
На другой день меня действительно вызвали в вольную больницу. Она находилась в отдельном маленьком домике возле бараков, где жили вольные. Там уже была Раиса Самойловна Лейкахмахер, грузная, полная улыбающаяся блондинка. В помощь мне была приглашена вольная медсестра Армер. Вскоре начались роды. Они протекали вяло, со слабой родовой деятельностью. Пришлось применять стимулирующие средства. Был приглашен и вольный врач. Он ничего нового не предложил и быстро уехал. Все обошлось благополучно. Я, правда, не решилась применить перинеотомию, и был небольшой разрыв, который я сразу ушила. На другой день меня под конвоем отправили в лагерь. Я уходила успокоенная и довольная.
За долгие годы лагерной работы мне часто приходилось оказывать помощь вольным. Это было часто нелегко. К обычной тревоге врача за жизнь больного здесь присоединялось волнение и за свою судьбу. Малейшая ошибка, неудача могли обернуться для заключенного врача трагически, вплоть до получения второго срока. Особенно если дело касалось лагерных администраторов или их родных.
В Кенгире я стала сразу работать в так называемом центральном лазарете. В то время лагерь все еще помещался в палатках. Под лазарет также отведены были палатки в мужской и женской зонах. В санитарном руководстве лагеря произошли перемены. Наркоман Бурмистров уволился и уехал. Начальником лазарета была молодой врач М.Д. Рудометкина, начальником санчасти Силкова. Вскоре появился и начальник санотдела всего лагеря — Беспальчиков Александр Иосифович, бывший военврач морфлота. Хирургию в лагере возглавлял Новиков Александр Тихонович. Это был заключенный, но его положение резко отличалось от нашего. Осужденный по бытовой статье, Новиков пользовался большим доверием и расположением начальства.
Лет сорока, высокий, могучего сложения с несколько угрюмым лицом, это был вдумчивый врач, эрудированный хирург, хороший товарищ. Он работал на воле в клинике Алма-Атинского института ассистентом профессора Бакала. В припадке ревности он полоснул бритвой по шее свою жену. Рана, к счастью, оказалась нетяжелой. Александр Тихонович сразу сам ее обработал, ушел и немедленно отправился в милицию, где все рассказал начальнику отделения. Его судили и дали ему 8 лет лагерей за нанесение телесных повреждений. Поработать в лагере Новикову пришлось недолго. Судьба его сложилась трагически. Вскрывая абсцесс, он наколол палец грязным инструментом и несколько месяцев умирал от тяжелого сепсиса. До последних дней он охотно помогал мне консультациями тяжелых хирургических больных, и я всегда вспоминаю его с теплом и благодарностью.
В середине октября мы переехали в постоянный зимний лагерь, построенный в трех километрах от жензоны.
Это были длинные одноэтажные бараки из самана — смеси глины с навозом, крытые тесом, оштукатуренные и побеленные снаружи и изнутри.
Всего было десять жилых бараков. Они были расположены в два ряда с глухими торцами и по двенадцать окон с каждой длинной стороны. В центре барака — сквозной коридор. В секциях были сплошные нары в два этажа по обе стороны прохода. Помещение отапливалось двумя голландскими печами — по одной в каждом конце. Топили колючим
степным кустарником караганником. Вначале печи дымили и давали мало тепла. Потом подвезли уголь и стало значительно теплее. Для лазарета строились два отдельных барака. К нашему переезду в лагерь строительство лазарета еще не было закончено, и поэтому под лазарет отвели один из жилых бараков. В нем были поставлены койки. В одной из секций дощатой перегородкой отделили помещение для дежурки, перевязочной и хозяйственной каптерки.
Перевязочная была метра 4 длиной и метра 2 шириной, и пол был земляной. Здесь стояли простой деревянный перевязочный стол и маленький стол для перевязочного материала и медикаментов. В полное нарушение асептики через перевязочную был ход в каптерку, таскали мясные туши и мешки с крупой и овощами. Электрического освещения еще не было, освещались мы маленькими керосиновыми лампами. В перевязочной по вечерам санитары без халатов светили мне «летучими мышами».
Для перевязок мы пользовались индивидуальными пакетами. В таких условиях я занималась, конечно, только малой хирургией: обрабатывала и ушивала раны, пользуясь шелком из ампул, вскрывала панариции, абсцессы, флегмоны. Как это ни странно, септических осложнений у меня не было.
Всех больных с острыми хирургическими заболеваниями, нуждающихся в экстренных операциях, приходилось возить за 30 км в поселок Рудник, где была операционная в поселковой больнице. Хирурга там не было. Оперировал там Бурмистров, и раз я ездила с ним ассистировать на спленэктомии по поводу травматического разрыва селезенки.
Мы еще продолжали жить в жензоне и ежедневно утром и вечером, в 5 ч и в 20 ч шагали под конвоем за три с половиной километра в зимний лагерь. Была уже поздняя осень, дули холодные степные ветры, иногда хлестал дождь или мокрый снег. Я была в меховой куртке и не особенно страдала, но многие мерзли в коротких телогрейках. Ходили вместе все так называемые «лагерные придурки» — медики, конторские работники, швеи, прачки, повара. Среди них было много блатных. На ночь оставались в лазарете только дежурные. После дежурства мы оставались на работе еще целый день и только на следующий вечер уходили в жензону.
И вот как-то в конце октября со мной на дежурстве произошел любопытный эпизод. Возвратясь с вечернего обхода палат в дежурку, я вдруг обнаружила, что исчезла висевшая на стене моя канадская куртка.
Я сразу пошла в палату и сказала: «Стыдно, ребята, я вас лечу, выхаживаю, а вы меня раздели — унесли куртку. Как я завтра пойду в жензону, на дворе холод?» Меня сразу подозвал один из больных. Это был вор-рецидивист, пользовавшийся большим авторитетом среди блатных. «Не беспокойтесь доктор, — сказал он. — Куртка у Вас будет завтра же. Только Вы не говорите никому об этом разговоре со мной. Мы сегодня “увели” чемодан у коменданта. Ему мы, конечно, ничего не вернем». Когда вечером надо было идти на вахту для отправки в жензону, санитар одолжил мне свое старенькое заплатанное пальтишко. И вдруг, пока мы стояли у вахты, за мной прибежал санитар и сказал, что меня просят вернуться на минутку в палату.
Когда я пришла, там на стене висела моя куртка. У вахты меня встретили блатные девчонки веселым смехом. «Ага, вернули куртку, — кричали мне. — Теперь не говори, что ты “не наша”, значит, ты сама урка. Фраерше не вернули бы никогда».
Достоевский писал в «Записках из мертвого дома», что на каторге запоминаются первый и последний годы, а остальные только мелькают в памяти, похожие один на другой. Так и у меня врезался в память первый лагерный год, а потом годы тянулись однообразно. Только изредка встает на этом фоне какое-нибудь яркое памятное событие.
Что же было самым тяжелым в лагерном заключении? Помимо постоянной неизбывной тоски по воле, это было отношение к нам вольных. В нас видели настоящих врагов народа, относились к нам с презрением, иногда с ненавистью. Отношение к нам менялось в зависимости от мировых событий. Оно резко ухудшилось во время войны. Оно менялось с переменой административного подчинения лагеря.
За время моего заключения это административное подчинение менялось несколько раз. Вначале это был Джезказганлаг. Начальник строительства Чирков был в то время начальником лагеря. В 1943 г. нас перевели в Карлаг, а строительство перешло уже в ведение министерства цветной металлургии.
С переводом в Карлаг наше положение существенно не изменилось. Режим остался прежним. Мы свободно ходили по зоне, могли носить свое платье. Окна были без решеток, и зона лагеря была окружена только колючей проволокой, через которую виднелась широкая степь и вольная жизнь. Глухая стена отделяла только женскую зону от мужской. Нам отвечали на приветствия. На работе вольные врачи не подчеркивали стену между нами. Нас поощряли за хорошую работу, объявляли благодарность в приказе с занесением в личное дело, премировали вещами и даже снижали срок по так называемым зачетам. Писать нам разрешалось 1 раз в месяц, ЧСИР и осужденные по ст. 5810 ходили за зону по пропускам, законвоированных сопровождал солдат с винтовкой за спиной.
В 1948 г. лагерь был вновь отделен от Карлага и стал называться 4-й особый степной лагерь, или сокращенно Степлаг. Наше положение резко ухудшилось. Теперь пропасть отделяла нас от вольных. Многие даже не отвечали нам на приветствие, смотрели на нас как на пустое место, обращались к нам только строго по делу.
На спину мы получили номера. У меня был №СА-14*С, что означало спецконтингент «А» — первая тысяча по порядку. Так что я была 14-я в лагере. У осужденных во время войны на каторгу перед номером стояли буквы КТР. На окнах появились решетки. Нас стали запирать на ночь в 21 час после поверки. Это было особенно тяжело летом, когда вечером после работы так хотелось походить по зоне, подышать свежим воздухом. Вокруг лагеря выросли высокие, метров шесть глухие тюремные стены с колючей проволокой наверху, отгораживающие нас от воли. Блатных от нас вскоре убрали. Остались в лагере только политические. Пропуска отобрали. Когда меня вызывали в вольную больницу, я ходила в сопровождении двух солдат с автоматами наизготовку. Писать домой разрешалось только два раза в год и о режиме нельзя было говорить ни слова. Никаких поощрений нам не полагалось, нам только грозили за проступки карцером, тюрьмой, вторым сроком. Были среди вольных работников лагеря отдельные люди, заслуживающие звания Человека с большой буквы. Они видели в нас людей, старались облегчить по возможности нашу участь, иногда защищали нас перед строгим начальством.
Я вспоминаю с благодарностью начальника лаготделения Калинина, начальников лагпунктов Каверину и Борисенко. Врачей, начальников санотдела Беспальчикова и Полынскую, начальника лазарета Рудометкину, начальника санчасти Нагибину.
У одного из лучших начальников, капитана войск МВД Довгаленко, судьба сложилась трагически. Он был начальником всего Джезказганского отделения Карлага и полюбил одну из заключенных, ЧСИР. Непроходимая пропасть отделяла его от любимой женщины. Назревал роковой конец.
Зимой 1944 г. Довгаленко созвал на руднике совещание медработников, вольных и заключенных, по поводу большой заболеваемости и смертности заключенных. Капитан выступил перед нами с яркой речью, призывая приложить все силы в борьбе за здоровье людей. Как сейчас вижу его, собранного, высокого. Простые ясные горячие слова звучат в зале: «Мы верим, что медработники приложат все силы, чтобы сохранить здоровье и жизнь людей».
Мы расходились с желанием работать не покладая рук.
А Довгаленко уходил с совещания, видимо, уже с решением уйти из жизни. Глубокой ночью он в своем кабинете застрелился в упор из револьвера в висок.
Его нашли лежащим без сознания в луже крови.
Мы возвращались в Кенгир поездом. Долго стояли на станции Рудник, потом поезд медленно полз в Кенгир. На дворе мороз, буран. Снег залепляет глаза, шагаем с трудом по сугробам со станции в зону.
Я только успеваю раздеться, собираюсь позавтракать и быстро лечь спать, как за мной приходят и говорят, что меня срочно вызывает начальник лаготделения.
Я быстро иду. Калинин чем-то явно взволнован. Он говорит: «О том, что Вы сейчас услышите, ни слова никому. Произошло большое несчастье. Наш капитан Довгаленко, пытаясь покончить с собой, тяжело ранил себя в голову. Быстро собирайтесь. Я вызвал конвой. Вас повезут в санях — машина не пройдет, в степи снежные заносы».
Часа через два я была уже в Руднике. Я осмотрела больного и сказала, что нужна немедленная операция. Пока готовили операционную, меня взяли в оборот трое
начальников. Это были заместитель Довгаленко Комиссаров, начальник оперотдела Киселев и прокурор Соклаков. «Смотрите, Афанасова, за жизнь капитана Вы отвечаете головой», — сказал Соклаков. Я отвечала, что сделаю все, что смогу, но ранение тяжелое и прогноз плохой. На операции мне ассистировала Рудометкина. В операционной были вольные врачи, начальник санотдела Сенеш и терапевт Рукина.
Я нашла страшные разрушения черепа с повреждением мозговых оболочек и мозга.
Я сделала все, что было возможно. Приехавший на другой день главный хирург Карлага подтвердил правильность моего вмешательства, а через два дня Довгаленко погиб от менингита.
Очень тяжелым в лагере был контакт с уголовным элементом. Я впервые столкнулась в заключении с этим миром бандитов, воров, убийц. Это жуткий замкнутый круг. У них свой воровской жаргон, пересыпанный нецензурными словами, свои законы, свои авторитеты и даже свой суд — так называемая «кодла». Уважением пользуются только жулики-урки, особенно урки «с пушистым хвостом» — рецидивисты со многими судимостями. Им беспрекословно подчиняются молодые, впервые попавшиеся воры; штемпихи, изменившие воровскому делу, презрительно именуются «суками», с ними ведется борьба. Люди, живущие своим трудом, называются фраерами и изображаются на татуировках ягнятами в когтях орлов урок. Блатные любят рассказывать сентиментальные романы. В них фигурируют в качестве главных героев обычно титулованные аристократы — графы, бароны, князья, бушуют страсти, происходят дуэли, убийства, самоубийства. Иногда эти рассказы преподносятся в качестве произведений классической литературы, при этом перевирается автор и безжалостно искажается содержание. Помню, как раз в Карабасе рассказчица заявила: «Сейчас расскажу известный роман немецкого писателя Флобера “Собор Парижской Богоматери”». В рассказе очень мало осталось от романа Виктора Гюго.
В лагере проливается много крови, тяжелые ранения и убийства — явление нередкое, приканчивают проигранных в карты, жестоко казнят за измену «воровскому делу». Занимаются на себе членовредительством, чтобы избавиться от нежелаемого этапирования, иногда просто чтобы не ходить на работу.
Блатные женщины обычно теряют не только женский, но всякий человеческий облик и скатываются на последнюю ступень морального разложения. Если мужчины в большинстве случаев в больнице в разговоре с врачами воздерживаются от нецензурных слов, то женщины, не стесняясь, сыплют нецензурщину.
У молодых девушек можно встретить порнографическую татуировку.
В лагере господствует половая распущенность, процветает гомосексуализм.
Помню, как на Карабасе одна женщина в споре кричала: «Я не какая-нибудь воровка, я настоящая проститутка». Женщины продаются за пайку хлеба, а бандиты нередко убивают за измену любовниц.
Главным орудием нападения является нож — «перо» на языке блатных. Ножи обычно длинные, узкие, обоюдоострые. Ими пользуются чаще всего как кинжалом, нанося глубокие проникающие колотые раны. Изредка пользуются топорами. Иногда душат свои жертвы.
Мне часто приходилось оказывать помощь при различных видах членовредительства. Я ушивала глубокие резаные раны языка, длинные резаные раны кожи живота. Они наносятся на оттянутую в складку кожу, чтобы избежать повреждения внутренностей. Иногда забивают гвозди в берцовую кость, а один бандит прибил гвоздем мошонку к воротам во время развода. Другой урка ухитрился пришить петли к одной губе, пуговицы к другой и застегнул рот, демонстрируя нежелание говорить с администрацией. В глаза засыпали толченый химический карандаш, и дело иногда кончалось слепотой.
Самым распространенным методом членовредительства были так называемые «мастырки» — искусственные флегмоны. Их вызывали, впрыскивая под кожу керосин или лигроин или прошивая кожу нитью, инфицированной протиранием о кариозные зубы.
В нескольких случаях эти «мастырки» закончились ампутацией ноги и даже смертью от сепсиса.
Жуткой была в лагере расправа с проигранными в карты. В лагере я поняла, почему администрация ведет такую упорную борьбу с игрой в карты. Проигрывают чужие вещи, свои части тела, жизнь людей. Вспоминается жуткий случай в лагере. Женщины играли в
карты. Ставкой была жизнь девушки 18 лет, осужденной за растрату. Блатные ее не любили за то, что она оставалась в лагере девственницей — «целкой», по их выражению. Проиграла женщина, уже сидевшая за убийство. Она подкралась ночью к своей жертве и задушила ее во сне. За неуплату карточного долга полагалась смерть.
По этому поводу вспоминается рассказ одного из военных врачей, работавшего в сибирской тайге. Бандиты играли в карты. Проигравший должен был прокричать петухом несколько тысяч раз. Он охрип, не уплатив сполна. Расправа над ним была жуткой. В тайге, где свирепствовал гнус — мошка, его раздели донага и привязали к дереву со связанными руками и ногами. Он умер в страшных мучениях, сплошь облепленный мошкой.
«Кодла» судит с жестокостью, напоминающей фашистские расправы. Люди бывают изрублены, измочалены ножом, у некоторых насчитывалось до 24 ран. Помню бандита по прозвищу «Ванька резаный». Лет 30–35, могучего сложения, он был весь в рубцах. Принесли его в лазарет в бессознательном состоянии. На голове зияла рубленая рана с переломом черепа. Я обработала рану. Удалила костные осколки. Твердая мозговая оболочка оказалась целой. На другой день больной бегал по коридору и кричал: «Кто украл мою пайку хлеба?», а еще через несколько дней он со швами на голове отправился самовольно в клуб, где демонстрировали кино.
Уходя из лазарета уже здоровым, он сказал мне: «Ну, доктор, увидишь, скоро я попаду к тебе на другой стол».
И действительно, через несколько недель его, уже зарубленного, доставили в морг на вскрытие.
Вспоминаю другие случаи. Раз ночью группа бандитов ворвалась в терапевтическое отделение лазарета чинить расправу. Они стащили больного с койки и нанесли ему ножом свыше 20 ран. Он умер на носилках по дороге в хирургическое отделение. Помню убийство человека, которого я хорошо знала. Я его оперировала несколько месяцев назад по поводу прободной язвы желудка. И вот в жаркий солнечный летний день я услыхала из хирургического отделения жуткие крики боли и отчаяния. Я выбежала — на центральной линейке лагеря лежал умирающий раненый. На животе была огромная рана с выпадением поврежденных кишечных петель. Были множественные раны на груди. Люди стояли в отдалении, не смея подойти. Раненый уже агонизировал. Его внесли в лазарет, и я только успела ввести ему морфий, через 1–2 минуты все было кончено.
Раз ко мне принесли, тоже в агонии, лагерную жену бандита-рецидивиста. У нее были 24 ножевые колотые раны, одна из них проникала в сердце.
В лагере ощущался острый недостаток в медикаментах. Бывали дни, когда на амбулаторном приеме у меня были только валериановые и желудочные капли. Я разливала их по разным пузырькам и давала от кашля, от головной боли. При радикулите приходилось рассчитывать на психотерапию.
Довелось мне видеть и первобытную войну без танков и авиации и даже без огнестрельного оружия — войну между «суками» и «законными ворами».
Они жили в разных лагпунктах, разделенных колючей проволокой и огневой зоной. И вот раз летом 1948 г. «суки» перепились оде колоном из краденых посылок. Они перерезали телефонные провода, связывающие лагерь с охраной, перемахнули через проволоку и с дикими криками ринулись в наш лагпункт.
«Подлюки, будете знать, кто такие “суки”, — орали они. — Фраера, марш по баракам», — скомандовали они нам.
В БУРе — бараке усиленного режима — забаррикадировались «законные» воры. Один из них не успел спрятаться, и его измолотили ножами. «Суки» помчались на кухнюи зарезали повара, не выдававшего им усиленного питания, отобрали чемоданы у лагерной обслуги.
Наконец кто-то из вахты добежал до охраны, и с «войной» было быстро покончено. Бандитов разоружили и отправили в изолятор. Вскоре их осудили, а затем всех блатных отправили из Степлага. Война была «последним прости» блатных.
Последние годы мы жили в лагере без поножовщины и воровства.
В заключение скажу несколько слов об отношении «блатных» с лагерной администрацией и остальными заключенными, так называемыми фраерами.
Работники МВД и МГБ носят у блатных презрительную кличку «лигавые». О них в песне поется, что трудно жить на свете, когда «лигавые» навстречу не идут.
И администрация идет им навстречу. По сравнению с нами они находятся в привилегированном положении. Их, за исключением бандитов-рецидивистов, считают все же советскими людьми. Считается, что нужно блатных исправлять и воспитывать, а нас карать. Если блатной хорошо работает, его всячески выдвигают и поощряют, вплоть до снижения срока. Однако ближайших своих помощников — бухгалтеров, секретарей, машинисток — администрация набирает из осужденных по бытовым статьям, не уголовным.
На фраеров блатные обычно не нападают, за исключением тех случаев, когда их проигрывают в карты или когда они в чем-то провинились перед преступным миром, но обкрадывают их систематически.
К нам, политическим, они относились с нескрываемым презрением, считая нас врагами народа. До войны мы именовались троцкистами. А с 1941 г. нас стали называть фашистами.
К врачам отношение было хорошим. Я уже рассказывала, как мне вернули украденную куртку. В другой раз, когда я жила в хирургическом отделении на руднике, совершили налет на мою комнату, пока я работала в операционной. Воры влезли в окно, забрали продукты из тумбочки, унесли два моих платья и жакетку работающей в операционной вольной сестры. Тогда заместитель начальника лагеря вызвал прославленных воров и приказал найти и вернуть вещи. Через несколько часов все было возвращено.
Блатные обычно горячо защищают свое рабочее место. Пока у меня работала операционной санитаркой воровка-рецидивистка Маруся, я была уверена, что никто не посмеет украсть что-нибудь из операционной или перевязочной.
Людей, в первый раз осужденных за воровство, лагерь не исправлял, а, наоборот, портил. Ничего хорошего от тесного контакта с рецидивистами они получить не могли, и влияние на них бандитов было неизмеримо сильнее, чем воспитательная работа начальника КВЧ.
Среди людей, не принадлежавших к преступному миру, в лагере был самый разнообразный народ.
Наряду с политическими, здесь были так называемые бытовики, осужденные по бытовым статьям, за растрату, спекуляцию, халатность, злоупотребление по службе. В огромном большинстве случаев это были люди, осужденные, в отличие от нас, за реальные проступки и преступления. Часто, правда, кара казалась слишком жестокой. Вспоминается, например, железнодорожник, получивший 5 лет за ошибочную отправку груза на станцию, по названию почти не отличавшуюся от действительной станции назначения.
Наряду со злостными спекулянтами, бессовестно использовавшими все недостатки нашей экономики, выжимая из населения трудовые гроши, были кустари, трудившиеся, не уплатив патента.
Вспоминаются две санитарки нашего лазарета, получившие 8 лет за работу портными на дому по частным заказам без уплаты патента. Были случаи явно несправедливого осуждения.
За злоупотребление по службе была осуждена на 3 года лагеря доктор Брылина Антонина Андреевна. Молодая, жизнерадостная, энергичная, она года два назад окончила Алма-Атинский медицинский институт. За ней безуспешно ухаживал прокурор. И вот, получив отказ, он, видимо, следил за ней и привлек ее к ответственности за якобы неправильно выданный больничный лист. Ей удалось добиться пересмотра дела, и года через полтора она была освобождена из лагеря и полностью реабилитирована.
Бытовики находились в лагере на привилегированном положении. Многие из них были расконвоированы и свободно ходили по пропускам. Многие работали в лагерной обслуге в конторе, бухгалтерии в УРЧ — учетно-распределительной части, в культурно-воспитательной и административно-хозяйственной частях.
Состав политических заключенных тоже был далеко не однородным. Люди 1937–1938 гг. были в основном патриоты — это были честные советские люди, коммунисты и беспартийные, жертвы культа личности. Среди них было немало энтузиастов коммунизма, глубоко преданных Советской власти. Они работали не жалея сил, не покладая рук, стремясь доказать любовь к Родине, верность Советской власти.
Наоборот, люди, осужденные на каторгу во время войны, были в основном убежденные враги и шкурники. Это были выступавшие с оружием в руках против Советской власти националисты всех цветов — бандеровцы, польские, латышские, эстонские националисты. Это были люди, как власовцы, мечтавшие о восстановлении буржуазного строя. Было много людей, думавших только об устройстве своего маленького личного благополучия. Они были теми, кого Горький называл «серыми, устраивавшими свою жизнь, сытую, теплую, уютную». Они работали у немцев старостами, бургомистрами, полицаями, предавали партизан, были водителями машин-душегубок, участвовали в расстрелах и расправах. В лагере они работали без энтузиазма, открыто высказывали антисоветские взгляды, тешили себя несбыточными надеждами на освобождение с помощью американского дядюшки, охотно верили вздорным слухам и сами их распространяли.
Были, конечно, среди этих заключенных отдельные попавшие под горячую руку, неправильно, несправедливо осужденные, но их было меньшинство.
Среди них вспоминаются два близких моих друга — Марина Петровна Голикова и Верочка Невюдовская.
М.П.Голикова была операционной сестрой и близким другом блестящего хирурга с мировым именем С. С. Юдина.
Юдин и Голикова были арестованы в 1948 г. за якобы подозрительную связь с Америкой. По Москве был пущен слух, что их арестовали на аэродроме в тот момент, когда они садились в самолет, чтобы лететь в Америку. В действительности они были арестованы на своих квартирах и не собирались никуда уезжать. М.П. была красивой женщиной 39 лет. Высокая брюнетка с живыми карими глазами, это была очень энергичная жизнерадостная женщина. Прекрасный товарищ, она работала с огоньком — была операционной сестрой в нашем хирургическом отделении. В 1953 г. Голикова и Юдин были освобождены, полностью реабилитированы и вернулись на работу в родной Институт Склифосовского.
После моего освобождения и ссылки я ежегодно встречалась с Мариной Петровной в Москве, останавливалась у нее.
Больно пережила я ее преждевременную смерть в 1968 г., я храню о ней самое теплое воспоминание.
Верочка Невюдовская, студентка Днепропетровского медицинского института, была арестована в 1944 г. Ей было 20 лет. Росла Вера в хорошей советской рабочей семье. Мать ее была партийной активисткой. В 18 лет она увлеклась парнем, членом ОУН — организации украинских националистов. И вот когда немцы арестовали ее друга, она ходила к нему на свидания, носила яблоки и папиросы, за это ей предъявили чудовищное обвинение в оказании материальной помощи ОУН и осудили на 15 лет каторжных работ. Вера попала в Джезказган и Тайшетлаг и вначале работала в шахте. Там она попала под обвал кровли. У нее был перелом плеча. Лежа в лазарете, она помогала ухаживать за больными, и мне удалось через врачей устроить ее на работу сестрой после выздоровления. Вера была освобождена в 1954 г. и осталась работать в Джезказгане медсестрой. Мы с ней изредка переписываемся.
Большинство заключенных врачей были честные советские люди и работали самоотверженно, не покладая рук, но были, к сожалению, и исключения. Самую мрачную память оставили у меня трое врачей: Арабей, Чеботарева и Волошинов.
Д.М. Арабей была УСПР, женщина лет 35. Красивое лицо ярко выраженного типа, но в больших карих глазах был какой-то недобрый огонек. Муж ее, крупный военачальник, был связан по службе с маршалом Егоровым и погиб жертвой культа личности в 1937 г. В лагере Арабей быстро стала оплотом осведомленности и бессовестно клеветала на заключенных, особенно на медработников. Не оставила она и меня. Она охотно мне ассистировала на операциях.
И вот раз привезли молодого казаха, сбитого поездом. У него была размозжена нога, и мне доставили его прямо с путей в грязных валенках. Я произвела ампутацию, но вспыхнула инфекция — тяжелый сепсис. Спасти больного не удалось, и через несколько дней он погиб. Арабей, ассистировавшая на операции, написала в прокуратуру, что я ампутировала совершенно здоровую ногу и внесла инфекцию.
Прокурор Соклаков приехал в хирургическое отделение и вызвал меня. «Расскажите-ка, Афанасова, — сказал он, — как это Вы отхватили здоровую ногу». На мое счастье, Соклаков случайно был по делу в хирургическом отделении, когда привезли пострадавшего казаха. Я ему об этом напомнила, показала ему историю болезни и сказала: «Я ведь была не одна, на операции была медсестра Левеновская. Вы можете допросить всех присутствовавших и, наконец, можно эксгумировать умершего». — «Ну, Вы меня не учите», — сказал, нахмурившись, Соклаков. С этими словами он уехал и больше этот вопрос не поднимался. Вскоре я узнала от Левеновской, что донос написала Арабей. Она так надоела следователям МГБ своими постоянными ложными доносами, что один из них спросил у заключенной, фармацевта Собининой: «Скажите, Арабей у вас считается нормальной?» — «Мы у нее признаков психоза не наблюдали», — ответила Собинина. «Так что же она постоянно льет на всех грязь?» — сказал он.
Чеботарева появилась у нас в 1948 г. Она была осуждена за должностное преступление. Во время войны следственные органы выявили в Ташкенте группу врачей, освобождавших за крупные деньги здоровых людей от военной службы. Среди них была терапевт Чеботарева. Был громкий процесс — все получили большие сроки, Чеботарева прибыла к нам с 15-летним сроком каторжных работ и сразу стала сексотом. Она вечно нам говорила: «Вы все “фашисты”, а я советский человек, я никогда политикой не занималась — я только зарабатывала деньги, зато какие ковры у меня были, какие шубы!»
Как-то раз жившая с ней в одной кабине врач Демидова подобрала на полу выпавшую из-под подушки Чеботаревой длинную рукопись — это были безобразные клеветнические доносы на медработников, заключенных и вольных. Зная об этом, мы все избегали оставаться с Чеботаревой с глазу на глаз.
Все, в том числе и вольные, вздохнули свободно, когда Чеботареву взяли в этап.
Колоритной фигурой был д-р Волошинов, осужденный на 20 лет каторги за пособничество немцам во время войны. Это был хирург железнодорожной больницы Днепропетровска. Многие заключенные, его земляки, знали его и говорили, что до войны он пользовался большим уважением у населения, но во время оккупации участвовал в карательных отрядах, всячески старался выслужиться перед немцами.
В лагере он вел себя, как блатной. Постоянно проматывал казенные вещи, выменивал их на табак, он ходил в грязных лохмотьях. Начальник санотдела Каргаса пытался использовать его на медицинской работе. Ему выдали хорошее обмундирование, назначили на работу в амбулаторию лазарета. Через несколько дней все было вновь промотано — работать он не захотел. Он крал последнее у заключенных. Раз его поймали с поличным и сбросили с верхних нар. С переломом шейки бедра он попал ко мне в хирургическое отделение. Здесь он вырывал на курево страницы библиотечных книг. Как-то раз, когда я вошла в палату с грузинкой медсестрой Хобуа, он сказал, принимая ее за еврейку: «Вот здесь со мной никто не считается, а у немцев я пользовался уважением, а таких, как Вы, там расстреливали, а таких, как она, — продолжал он, указывая на Хобуа, — там уничтожали, и я в этом участвовал». Я быстро вышла из палаты, мне хотелось ударить Волошинова.
Вскоре Волошинова перевели в другое лаготделение. А через несколько месяцев у нас прошел о нем анекдотический слух. Рассказывали, что он был назначен в этап, надзиратели сбились с ног, отыскивая его. Этап ушел, а через несколько часов, когда зашли в морг, там нашли Волошинова. Он лежал голый на секционном столе с привешенной к пальцу стопы биркой с номером.
Среди арестованных после войны была большая группа бывших пленных. Это тоже был разнообразный народ. Многие из них прошли через кошмары Майданека и Освенцима. У заключенных из Освенцима была на правом плече татуировка — буква «О». Все они говорили, что после фашистских лагерей смерти они чувствуют себя у нас, как на курорте.
Особую группу представляли осужденные за антисоветчину на религиозной почве. В огромном большинстве это были люди очень низкого культурного уровня. Среди них были представители всевозможных изуверских сект, жуткого мракобесия. Они оказывали упорное сопротивление всем не только административным, но и санитарным мероприятиям, считая, что все это от дьявола. Они месяцами сидели в карцере за отказ
от работы. В камерах не уничтожали мух, так как это «божья тварь». Одну тучную мамашу, отказавшуюся от бани, приходилось возить туда на тачке. С одной сектантки я несколько раз снимала толстую веревку, которой она перетягивала себя в поясе под рубашкой.
С этими людьми было очень трудно вступать в контакт. Глухую стену встречали обращенные к ним слова.
Заболеваемость и смертность в лагере были очень высокими, особенно временами. Острые кишечные инфекции — особенно бациллярная и амебная дизентерия, элементарная дистрофия, тяжелые авитаминозы, туберкулез — безжалостно косили ослабленных людей. В лаготделении Рудник много народу гибло от производственных травм в шахтах, от недостатков техники безопасности и по собственной неосторожности. Тяжелейшими были травмы от обвалов кровли, от запрещенного спуска в бадье, предназначенной только для перевозки руды. Приходилось вскрывать жутко искалеченные трупы с множественными переломами черепа, позвоночника, конечностей, разрывами внутренностей, с кишечными петлями, выскочившими через задний проход.
Помню одного такого погибшего при санитарном осмотре шахты за несколько дней до освобождения. На него налетела шедшая под уклон груженая вагонетка. Были сломаны почти все ребра, а сердце, оторванное от всех сосудов, кроме нижней полой вены, лежало горизонтально на диафрагме.
Летальность достигла рекордных цифр летом 1943 года, когда свирепствовала бациллярная дизентерия. В Кенперском лаготделении за один июнь умерли 422 человека. Руководство лагеря забило тревогу. Был снят с работы начальник лагеря, а начальник санотдела был переведен в начальники санчасти. Приехала из Карпаса врачебная комиссия. Приняты были энергичные меры по дезинфекции, изоляции, борьбе с мухами, лечению, и в сентябре смертность уже упала до двухзначных чисел.
Был еще жуткий случай с замерзанием. Этапировали из Рудника в Кенгир в лютый мороз плохо одетых ослабленных людей в холодном вагоне. Погибло около 20 человек и человек 30 получили обморожения, закончившиеся ампутацией пальцев, а у некоторых и всей конечности.
Трупы вывозились из лагеря глубокой ночью— это был так называемый спецгруз. На кладбище вырастали маленькие холмики, безымянные могилы под номерами.
И вот раз при вывозе трупов произошел забавный эпизод. Трупы в морге лежали подряд на низких нарах. Какая-то парочка устроилась на нарах по соседству с покойниками. Приехали за спецгрузом. Сторож морга потянул за ногу живых, считая их мертвецами. Ноги дернулись, раздался многоэтажный мат. Обезумевший от ужаса сторож помчался в ближайший хирургический корпус лазарета, заболев по дороге медвежьей болезнью.
Летом 1945 г. в Джезказган потянулись эшелоны ссыльных чеченцев и ингушей, репрессированных за измену родине. В поездах, битком набитых завшивленными людьми, свирепствовал сыпной тиф. Среди вольного населения Джезказгана вспыхнула эпидемия сыпняка, унесшая много жизней. В лагере благодаря строгой изоляции и тщательной санобработке дело ограничилось единичными случаями. Одним из первых заболел портной, принявший в починку завшивленную телогрейку вольного.
Огромное большинство заключенных работало на общих работах, то был тяжелый физический труд в шахтах, на строительстве, на кирпичном, лесопильном заводах. Сравнительно немногие работали на опытном поле как садовники и огородники. Конечно, для людей физического труда это было легче, чем для интеллигентов, хотя страдали и сельские труженики, оторванные от земли.
В привилегированном положении находились инженеры, техники и медицинские работники — почти все они работали по специальности. В самом тяжелом положении были бывшие партийные и советские работники и педагоги. Для них работы по специальности не было, и они были обречены весь срок тянуть лямку на общих работах. Я часто думала, что одинаковый срок оказывается совсем не одинаковым по тяжести для разных людей. Это зависит не только от характера выполняемой работы, но и от возраста заключенного. С увеличением возраста время укорачивается, бежит быстрее, и 10, 15, 20 лет срок совсем не одинаковый для юноши в 18 лет, для человека в 30–40 лет в расцвете сил и для старика, убеленного сединами. Все это, конечно, к сожалению, не учитывается прокурорами и судьями.
Как я уже говорила, мне очень недолго пришлось в лагере быть на общих работах. С конца мая 1940 г. я уже стала медработником. Сначала лекпомом на производстве, потом врачом жензоны, затем врачом Карсакпайского лаготделения и с августа 1940 г. я стала работать врачом центрального лазарета. Настоящая большая хирургическая работа началась, когда была открыта операционная.
4 декабря 1940 г. я произвела первую полостную операцию по поводу острого аппендицита. С тех пор я работала хирургом до конца срока. Операционная у нас была хорошая, значительно лучше, чем в местной вольной районной больнице. Стены и потолок были выкрашены белой масляной краской, хороший операционный стол, стеклянные шкафы для инструментов, богатый инструментарий и даже бестеневая лампа. Руки мыли в предоперационной в тазах, по Спасокукоцкому. Сестры операционных были из заключенных. Ассистировала мне часто вольный врач Рудометкина. Она делала первые шаги в хирургии, училась у меня и вскоре стала оперировать сама с моей ассистенцией. Работа была отрадой в нашей горькой жизни, я работала с энтузиазмом, с увлечением, не жалея сил, часто забывая во время работы о заключении.
Часто меня вызывали на операции в большую больницу Кенгира и в маленькую больничку для работников лагеря. Эта больничка помещалась в сопках, там, где когда-то были квартиры лагерной администрации. Я ходила туда под конвоем. Иногда я ездила с конвоиром в лаготделение рудника, в вольную больницу рудника в Карсакпай и в Байконур. Я была в те годы единственным хирургом на весь большой район Джезказгана. Я производила экстренные операции по всем хирургическим профилям и делала плановые операции по брюшной хирургии и гинекологии. Успехи меня радовали и окрыляли.
Были и тяжелые случаи, окончившиеся смертью, принесшие мне много горя и душевной боли. Особенно вспоминаются две больные молодые женщины — Игнатенко и Фризен.
Нина Игнатенко, молодая цветущая женщина, была женой свирепого уполномоченного МГБ. Меня срочно вызвали к ней из Кенгира в рудник, где она заболела. Она лежала в лагерном лазарете под наблюдением гинеколога Величко. Я сразу заподозрила у нее внематочную беременность и предложила операцию. На другой день у нее произошел разрыв трубы, и я ее срочно оперировала. Операция прошла хорошо, но через несколько дней вспыхнул перитонит, и несмотря на все наши усилия спасти ее не удалось.
Я была в отчаянии. Через несколько часов после ее смерти меня вызвал уполномоченный МГБ, работавший с мужем умершей. «Что вы натворили? — сказал он. — Не смейте вскрывать Игнатенко, пока не приедет хирург из Карпаса». Через два дня приехал профессор, которого я уже знала по случаю с Довгаленко. На секции он никаких ошибок со стороны хирургической техники не нашел и полностью оправдал меня и Величко перед начальством.
Ольга Фризен была заключенная, врач-терапевт, немка, получившая 15 лет за якобы пособничество врагу во время войны. Обвинение оказалось вздорным, и через год после смерти она была реабилитирована. У Фризен была связь с одним заключенным, инженером Шнейдером. Величко от аборта отказалась, говоря, что слишком много людей об этом знают. Фризен обратилась ко мне. Я долго отказывалась, беременность была большая, 16 недель, и дело было опасным. Меня умоляла Фризен, уговаривали ее друзья, медсестра Подкопаева и фармацевт Сабинина. Я доложила обо всем начальнику санчасти — это была недавно освободившаяся, бывшая УСНР Гришина. Она сказала: «Делайте, надо помочь женщине».
Дело осложнялось тем, что Фризен была в другом лагпункте и могла только под конвоем прийти к нам. И вот я произвела выскабливание. Помогали мне Подкопаева и Сабинина. Я торопилась, волновалась. Ведь каждую минуту могли привезти тяжелого травматика, стали бы вызывать меня, появились бы свидетели. В результате выскабливание получилось неполное. Фризен полежала у меня в комнате полчаса и отправилась пешком в свой лагпункт. Гришина навещала ее ежедневно и говорила, что все идет хорошо. И вот через два дня меня подняли ночью, сказали, что у Фризен кровотечение и конвой ждет меня на вахте. Я быстро собралась и пошла. Я нашла Фризен в тяжелом состоянии с резким упадком сердечной деятельности, ввела ей сердечные средства и организовала доставку на носилках в лазарет. Здесь я выскоблила ее, удалив незначительные остатки
плаценты. Ей наладили вливание физиологического раствора, но состояние ее продолжало ухудшаться и, пока я готовила переливание крови, она умерла.
Ужас овладел мной. Сабинина и Подкопаева умоляли меня никому ничего не говорить. Я заверила Гришину, что не выдам ее, даже если меня будут судить. А по лагерю поползли нехорошие слухи. Меня вызвал следователь. Я умолчала о выскабливании, но чувствовала, что он не поверил мне. Когда я уходила, он сказал: «Работайте спокойно, Вам ничего не грозит». Позднее я узнала, что в тот момент я была на волосок от суда и второго срока. Отстоял меня начальник лагеря подполковник Михайлов. Он, говорят, сказал: «Оставьте Афанасову, у нее и так большой срок, а она нужна на работе».
Как ни замкнуто и изолированно жили мы в лагере, а все же вольная, широкая жизнь родины врывалась к нам через радио, газеты, кино. Была у нас библиотека и художественная самодеятельность. Этим советские лагеря резко отличались от капиталистических мест заключения.
В Джезказгане и Карпасе радиоточки были и на лагерной площади, и по баракам, и в лазарете. В Степлаге у нас радио не было. Газеты были всегда центральные и местные, их можно было читать в небольшом помещении при библиотеке. Книг в библиотеке было очень немного и специальной литературы не было почти совсем. Я была очень благодарна Рудометкиной, когда она надолго дала мне свою книгу по оперативной хирургии Шевкуненко. У Гришиной я читала старую оперативную хирургию Боброва. По почте получать из дома книги не разрешалось. Когда освободилась ленинградка УСПР Ольга, она посетила в Ленинграде мою сестру и с риском для себя привезла мне из дому письма, старые фотографии и мои русские и французские учебники. Это была огромная радость для меня.
Кино нам показывали очень часто. Летом мы смотрели его под открытым небом. Экраном служила обычно торцовая побеленная стена одного из бараков. Зимой кино демонстрировалось в клубе. Часто это были хорошие фильмы и нередко современные, новые. Во время войны и после нее мы видели войну на экране в таких фильмах, как «Падение Берлина», «Встреча на Эльбе» и многих других.
Художественная самодеятельность находилась у нас на исключительно высоком уровне. Она была значительно лучше, чем в любом учреждении на воле. Ведь у нас были профессиональные артисты: певцы, балерины, режиссеры.
У нас выступала артистка Киевского оперного театра Шура Конько, талантливая Виноградова. У нас был прекрасный режиссер-постановщик старичок немец. Я не помню его фамилии, но и сейчас вижу его как живого, маленького, седого, с большими грустными серыми глазами и быстрыми, совсем молодыми движениями. Он очень умело руководил артистами и талантливо играл самые трудные роли. Я с большим увлечением участвовала в художественной самодеятельности. Выступала часто с художественным чтением и участвовала в постановках. Особенно удались мне роли Марфы Петровны в пьесе К.Симонова «Русские люди» и свахи в комедии Гоголя «Женитьба».
Во главе всей культмассовой работы стояли вольные начальники КВЧ — культурно-воспитательной части. Среди них запомнились двое — Глушаков и Елена Евгеньевна, фамилии которой не помню.
Глушаков был фигура колоритная, он поражал своей бескультурностью. Многие его высказывания просились в «Крокодил». Он, например, вздумал исправить Лермонтова. В «Песне о купце Калашникове» он вычеркнул описание смерти Кирибеевича, слова: «Повалился он на холодный снег, на холодный снег будто сосенка во сыром бору, будто сосенка во сыром бору, под смолистый под корень подрубленная...» «Нельзя читать эти слова со сцены, — заявил он, — они идейно не выдержаны, так как Лермонтов здесь выражает сочувствие опричнине».
В другой раз он обратился ко мне с вопросом: «Не помните ли Вы фамилию русского поэта на букву “Б”, который влиял на Пушкина?» Я сказала, что современниками Пушкина были Баратынский и Батюшков, они, скорее, сами находились под влиянием Пушкина.
Выяснилось, наконец, что Глушаков имел в виду Байрона и был твердо убежден, что это русский поэт.
Во время войны Глушаков сказал мне: «Знаете, я решил поставить у нас что-нибудь патриотическое. Вот думаю предложить “Три сестры” Чехова». Я спросила с недоумением, что он нашел патриотического в этой пьесе. Последовал классический
ответ: «Ну, как же, там все время сестры повторяют: “В Москву, в Москву”». Я легко убедила его, что эта вещь неподходящая. Полной противоположностью Глушакову была пришедшая ему на смену Елена Евгеньевна. Это была широко образованная, эрудированная женщина. Молодая, красивая, жизнерадостная, она прекрасно знала родную классическую и современную литературу. Она очень хорошо относилась к нам, не подчеркивая пропасть, нас разделявшую.
«Русские люди» мы ставили уже при Елене Евгеньевне. Постановка прошла очень удачно у нас в лагере, и мы должны были выступать в клубе военной охраны для вольных. И вот, когда уже нас ждал конвой, чтобы вести всех артистов за зону, привезли в лазарет больного с прободной язвой желудка. Что было делать? Начальник санчасти и начальник КВЧ заспорили между собой. Я заявила, что откладывать операцию невозможно. Было решено, что сразу после операции я пойду на постановку.
Я ушила прободное отверстие, сделала все необходимые в таких случаях медицинские процедуры и поручила больного сестре. Елена Евгеньевна ждала меня, вызвала конвоира, и я сразу после операции отправилась на сцену и играла с особенным подъемом.
День 22 июня 1941 г. врезался в память навсегда. Мы, медработники, жили в это время при лазарете в общей зоне. Было ясное сияющее летнее утро. Мы все спокойно работали на своих местах. Вдруг было объявлено, что всех заключенных, кроме дежурных, срочно собирают на лагерной площади перед клубом.
Мы сразу помчались на площадь. Перед клубом на грузовой машине стоял начальник строительства и лагеря Чирков. Он был явно чем-то взволнован. Он выжидал несколько минут, пока собирался народ, и обратился к нам с яркой речью: «Произошло большое несчастье, — сказал он, — без объявления войны и нарушив недавно подписанный пакт о ненападении, Гитлер вероломно напал на нашу Родину. Целый ряд городов подвергся бомбардировке с воздуха, войска Гитлера перешли границу и вступили в бой с нашими пограничниками. Вы временно изолированы, но большинство из вас настоящие советские люди, докажите же, что вы советские патриоты, докажите это упорным трудом. Ведь вы почти ежедневно пачками уходите на волю и многим из вас доведется, наверное, защищать Родину с оружием в руках. Помните, наше дело правое, мы победим». Дружные аплодисменты раздались в ответ.
Было больно, так хотелось быть на воле в эти грозные дни, уйти на передовую, где так нужны руки хирурга.
С самого начала была у меня твердая уверенность в победе. Я даже сразу сказала нашим врачам тут же на площади после митинга: «Ну, сегодня Гитлер подписал себе смертный приговор. Война кончится его разгромом». Я сразу побежала к Соне Делятицкой. Она в это время лежала в лазарете, хотелось поделиться с ней думами, настроением.
Для нас война сразу ознаменовалась усилением лагерного режима. Всем политическим были закрыты пропуска, запрещена переписка, вскоре сокращен был хлебный паек, ухудшилось питание. Недели через две нас снова перевели в жензону, и опять приходилось утром и вечером шагать под конвоем из жензоны в общий лагерь и обратно. В жензоне нам отгородили один барак с маленькой площадкой перед ним. Надо было оградить блатных от нашего «тлетворного влияния».
К осени была построена жензона при зимнем лагере — два барака с отдельными входами и маленькой вахтой. Нам, политическим, отвели одну секциюво втором бараке с отдельной маленькой зоной. В бараке были двухэтажные нары, построенные по вагонной системе, земляной пол, неоштукатуренные бревенчатые стены. Отопление печное, двумя голландками, что было явно недостаточно, и стены зимой покрывались ледяной коркой. Возвращались мы с работы иногда очень поздно, в 23–24 часа, и тогда было трудно попасть в зону. Вход из мужской зоны запирался, вахта была с противоположной стороны, выходила в степь. Часовой с вышки угрожал оружием, и приходилось иногда шагать в кабинет начальника отделения, просить, чтобы позвонили на вахту.
Так мы прожили до начала 1943 г., когда нас, медработников, снова поселили при лазарете. С начала войны ушли на фронт многие вольные. Ушла начальник санчасти молодой врач Силкова, некоторые вольные сестры, многие офицеры из администрации лагеря, бойцы из военной охраны.
Потом, по окончании срока, многие уходили защищать Родину. Ушли и мои бывшие оперированные больные. С завистью смотрели мы на уходивших на фронт. Двое из наших заключенных врачей, ЧСИР Черняк и Торбун, бывшие члены партии подали заявления начальнику лагеря с просьбой отправить их на фронт. Я сделать это не решилась, боялась, что с моей статьей и сроком это будет истолковано как желание шпионить и вредить.
Холодный март 1942 г. Вести с фронта не радуют. В середине марта меня вызвали на операцию в рудник. Я прооперировала внематочную беременность у вольной женщины и должна была на другой день возвратиться в Кенгир. Но на дворе поднялся сильнейший буран. В двух шагах ничего не было видно. Мой конвоир пришел в хирургическое отделение и заявил, что он меня не поведет в такую погоду — до станции предстояло пройти 4 километра пешком. На другой день буря улеглась, отшумела. К вечеру разъяснилось, и мы вышли с конвоиром из лагеря. Приехали в Кенгир глубокой ночью. В секции все спали. На моей койке белело письмо. Адрес был на писан незнакомым почерком. Писала племянница, старшая дочка брата, Ирина: «Не пугайтесь, тетя Нина, бабушка Лиля (моя мама) умерла 25 января. Еще вечером она накормила нас ужином, только говорила как-то странно, растягивая слова, а утром мы нашли ее мертвой». Кругом все спали. Поделиться горем было не с кем. Я сразу легла, и понеслись в душе воспоминания. Матери было тогда 77 лет. Последнее письмо от нее я получила в декабре 1941 г., когда нам разрешили переписку. Она писала, что обрадовалась весточке от меня после долгого перерыва. Жила в деревне в Вологодской области, куда сестра Тамара отправила ее со своей дочкой Тамусей, когда началась блокада Ленинграда. Там в сельской школе учительствовала дочка брата, Ирина. И вот теперь мамы не стало. Много горя пронеслось в последние годы над ее головой — много ушло близких. Вся ее жизнь была в нас, ее детях. Встают картины детства, первой учебы под ее руководством, последнее свидание в пересыльной тюрьме. Горько, обидно и больно, что я не могла проводить ее в последний путь, не могу поклониться ее могилке.
Осенью 1943 г. пришла другая печальная весть. Сын сестры Леки, Шурик, в 18 лет ушел на передовую. И вот Тамара написала мне, что он был тяжело ранен в ногу, пришлось ампутировать бедро. Я сразу написала ему в адрес полевой почты, хотелось ободрить его, грустно терять ногу в 18 лет. Письма моего он, конечно, прочесть не успел. 5 октября он погиб от газовой гангрены. Так из семьи Леки никого не осталось.
Как огромный светлый и радостный праздник запомнилось 9 мая 1945 г. Все поет в душе — блестящая победа, желанный мир. Кончились мрачные грозные военные годы. Шахты салютуют взрывчаткой. Кругом ликующие лица, в лагере весь день торжествующе звучит музыка — играет наш оркестр самодеятельности, носятся слухи о предстоящей амнистии. У многих вспыхивает надежда уйти на волю раньше срока.
Указ об амнистии действительно пришел осенью1945 г. Она касалась людей, осужденных впервые по бытовым и уголовным статьям на срок не выше 5 лет. Осужденные за прогул и опоздание на работу во время войны освобождались немедленно.
Нас собрали в клубе. Прокурор Соклаков зачитал Указ Верховного Совета СССР и подробно разъяснил его, в заключение он сказал: «Амнистия совершенно не распространяется на людей, осужденных за контрреволюционные преступления». Мы расходились с горьким чувством. Для многих, особенно для ЧСИР и осужденных по статье 5810, это было огромное разочарование. У меня, правда, теплилась только крошечная надежда, и все же мне было больно, что она исчезла.
В 1942-м и 1943-м ушли по окончании срока некоторые товарищи. Первой в ноябре уехала Соня Делятицкая, последние месяцы она очень волновалась, боясь, что ее не освободят во время войны. Я очень больно пережила ее уход, разлуку с ней. Ее, правда, оставляли на работе в лагере вольным врачом, начальником лазарета в отд. Рудник, мы оказались в разных отделениях, а главное — между нами выросла стена, отделявшая вольных от заключенных. Я уже должна была обращаться к ней на вы и называть ее Софьей Григорьевной. Ушли ЧСИР врачи Черных и Рабинович. Как я уже говорила, Каллендер, у которой срок кончался в 1943 г., была задержана до особого распоряжения и освободилась только в августе 1946 г. Так у нас в лагере появилась категория так называемых «пересидчиков», задержанных по окончании срока. В день окончания срока их вызывали в контору и заставляли расписаться в том, что они задержаны до особого
распоряжения. Тяжелой была судьба инженера Чацкого. Он был освобожден в 1946 г., пересидев 3 года. Его оставили на работе по специальности в Джезказгане, где он возглавлял в Руднике БРИ — бюро рациональных изобретений. Он женился на враче М.Г. Гришиной, с которой дружил еще в лагере. Вместе они ездили в отпуск к родным, а в 1949 г. его снова арестовали по прежнему делу. Впоследствии он был реабилитирован.
В 1951 г. освободились люди, получившие 10 лет в первый год войны. Среди них был доктор Владимир Александрович, которого я дважды оперировала по поводу прободной язвы и непроходимости кишечника. Это был эрудированный научный сотрудник из Ленинграда. Прощаясь, он сказал мне: «Когда кончится срок, не оставайтесь здесь, очень вам советую, больше сказать не могу». Я посмотрела на него с удивлением и сказала, что мне, наоборот, хочется остаться работать в Джезказгане вольным врачом, так как здесь меня хорошо знают и я сразу устроюсь на работу по специальности.
В 1948–1949 гг. по стране прокатилась новая волна репрессий, пересматривались старые, создавались новые мнимые дела. Усиленно работала фантазия следователей. Щедрой рукой сыпались лагерные сроки, ссылка в сибирскую глухомань.
И вот наступил наконец последний мой год в лагере. В Карпасе мне по зачетам сократили срок на 5,5 месяцев, и, таким образом, вместо 3 апреля 1953 г. я должна была освободиться 21 октября 1952 г.
Я считала месяцы, недели, дни, а в душе были мучительные сомнения. Освободят ли меня в срок, учтут ли зачеты Карпаса? Куда направят?
Дни тянулись как-то особенно медленно. Весной 1952 г. была общая поверка лагеря по формулярам заключенных. Работники УРЧ мне сказали, что в формуляре у меня новый конец срока — 21 октября 1952 г.
Летом во время обхода нашего лагпункта начальником Степлага я попросила разрешения обратиться к нему по личному делу. Я просила оставить меня после освобождения на работе в Джезказгане, где меня знают вольные врачи и охотно возьмут на работу по специальности: «Ну, что же, видимо, так оно и будет», — ответил Чечев. Недели через две после этого разговора Чечев зашел в лазарет с главным инженером рудника, вызвал меня и сказал: «Вот это наш хирург Афанасова, она хочет работать в Джезказгане после освобождения. Оставим ее на поселении в Руднике — будет работать там в больнице». Я горячо поблагодарила и ушла окрыленная. Как-то, уже в сентябре, в один из последних ясных и теплых дней ранней осени меня вызвали на операцию в вольную больницу рудника. После работы главный врач (Бродов) больницы пригласил меня к себе в кабинет и сказал: «Вот Вы скоро освободитесь, мы будем просить администрацию лагеря, чтобы Вас оставили в Руднике. Надеюсь, Вы не откажитесь работать у нас. Хирург нам очень нужен. Мы создадим вам хорошие бытовые и материальные условия». Я отвечала, что с радостью буду работать здесь, где меня хорошо знают и где у меня много друзей из бывших заключенных.
Все это, казалось, предвещало мне хорошее радостное освобождение, жизнь в Руднике среди друзей, живую интересную работу по хирургии.
И вдруг все резко изменилось. Появились другие тревожные признаки, снова возникли мучительные сомнения и опасения. В августе меня вызвали фотографироваться, я сразу встревожилась, думая, что меня готовят в этап. Работник УРЧ сказал, что об этом ничего не слышно — просто фотографии нужны для оформления документов об освобождении.
На вызовы меня почему-то стали возить в «черном вороне» — это тоже ничего хорошего не предвещало.
И вот, когда до освобождения оставалось всего недели две, в холодный, пасмурный осенний день за мной в лазарет прибежала девушка, работавшая в комитете МГБ, и сказала, что меня срочно вызывает оперуполномоченный. Я пошла в страшном волнении. В маленьком кабинете сидел вполоборота ко мне новый молодой следователь с каким-то незначительным лицом, в форме старшего лейтенанта. Я поздоровалась. Он ответил небрежным кивком головы. «Хочу уточнить с Вами некоторые вопросы, — сказал он. — Вот Вы признались суду, что состояли в боевой ячейке эсеров. Скажите, какие террористические акты предпринимала ваша группа?» У меня больно сжалось сердце. Мучительно было вспоминать самые черные страницы жизни. Я с трудом ответила: «Страшно сказать, но 1 января 1918 г. было совершено покушение на В.И. Ленина. К счастью, все обошлось благополучно. Ленин остался невредим, получил только легкое
ранение в руку ехавший с ним швейцарский специалист, я узнала о покушении только на следующий день. Кто стрелял и метал ручные гранаты, не знаю». «Ну, а теперь, — сказал следователь, — укажите, по каким каналам Вы передавали или собирались передавать шпионские сведения?» Я ответила, что никогда не была шпионом, вернулась на Родину с открытой душой, с горячим желанием работать и искупить былые ошибки и преступления. «Мое участие в контрреволюции закончилось навсегда в 1920 г. с разгромом белых в Крыму», — сказала я. «А вот интересно, почему Вы хотите остаться здесь, почему не проситесь в Сибирь? Великолепная жизнь в Сибири», — сказал он. Я ответила, что здесь меня хорошо знают и врачи, и население, и сразу смогу работать по специальности, а в Сибири я буду только человеком, отбывшим пятнадцатилетний срок в лагере по ужасной статье 586. «Ну, что же, — сказал следователь, — можете быть спокойны, Вас освободят в срок». Я ушла с тяжелым чувством боли за прошлое. Мне казалось, что на меня надвигается новая беда. Когда до дня освобождения оставалось всего около одной недели, ко мне зашла заключенная девушка, работавшая в УРЧ, и сказала, что вольная начальница УРЧ, очень хорошо ко мне относившая ся, просит меня написать на имя полковника Чечева заявление с просьбой оставить меня в Джезказгане. Я, конечно, сразу же написала.
А 17 октября меня вызвали в УРЧ. Начальник УРЧ, сидевшая за маленьким столом, предложила мне сесть против нее. Она приветливо улыбнулась и, протягивая мне бумагу, сказала: «А теперь прочтите и распишитесь». И я прочла: «Афанасова Н.А., отбывшая срок наказания по статье 58-6, направляется по освобождении из лагеря в распоряжение управления МГБ Красноярского края в ссылку на поселение». У меня перед глазами запрыгали буквы. «Значит, ничего нельзя было сделать, нельзя меня оставить здесь, — сказала я. — К сожалению, очевидно, нельзя, это распоряжение Москвы — Гулага. Нам очень хотелось оставить вас здесь», — ответила она.
Итак, все кончено, я уже не хирург Афанасова, я снова превращаюсь в людскую пыль, серенькую единицу, которую будут бросать от конвоя к конвою. Предстоит тяжелый долгий этап, контакт с блатными. Кто знает, в какую глушь забросит судьба. Когда удастся встать снова к операционному столу, а работать еще так хочется.
Надо идти в амбулаторию вести хирургический прием, где бывает до 100 больных. Я покорно иду, но меня быстро сменяет вольный врач. «Я все знаю, — говорит она, — идите, Вам сейчас не до приема». Направляюсь в комнату, где живут врачи при лазарете. Меня по дороге встречает работник КВУ Рейченко — она меня знает с 1940 г. «Не унывайте, — говорит она, — я говорила с начальником лагпункта, он обещал поговорить с Чечевым. Может быть, удастся Вас оставить здесь».
Мне кто-то говорит, что полковник Чечев в зоне, зашел побриться в парикмахерскую. Я набираюсь храбрости и иду к нему.
Чечев сидит в кресле парикмахера с салфеткой на шее, девушка-каторжанка его бреет.
Он мне приветливо улыбается и говорит: «Знаю, с чем Вы пришли. Я писал о Вас в Москву, просил Вас оставить здесь, но Гулаг прислал наряд на Вас в Красноярский край. Здесь многие за Вас просили. Мне не понравилось, что это главным образом бывшие заключенные за Вас хлопочут. Я решил, что для Вас даже лучше сменить обстановку. Как бы у Вас здесь не появилось подозрительных связей — опять тогда к нам попадете. В ссылке Вам будет неплохо, будете работать по специальности. Только не проситесь в Красноярск, это не для Вас. Работайте где-нибудь в районе». Я спросила: «Характеристику Вы мне дадите?» «Разумеется, дадим. производственную, конечно. Я распоряжусь, чтобы Вам выписали деньги с лицевого счета на место ссылки».
Я попрощалась и ушла, несколько ободренная, с мыслью о работе по специальности.
И все же было тревожно, очень тревожно на душе. Верочка Негодовская, чтобы несколько развлечь меня, притащила мне книгу — роман Лациса «К новому берегу», и я стала с увлечением читать. Я ухожу к героям Лациса от мучительных тревог, от надвигающихся новых испытаний.
Я оставляю в лагере книги, присланные мне сестрой с О.Е., и прошу выслать их мне по почте. Начальник лагпункта обещает исполнить мою просьбу. Меня зовут в клуб, где Шура Конько поет для меня в последний раз своим дивным бархатным сопрано. Больно до слез.
И вот наступает день отправки — середина октября 1952 г.
Утром ко мне в нашу врачебную комнату заходит начальник санчасти милая добрая Н.И.Нагибина. Она приносит мне подшитые валенки, говорит много теплых ободряющих слов и крепко обнимает на прощание.
Вечером в нашу врачебную комнату в лазарете собирается человек 20 друзей — это сестры, санитарки, работники конторы. Они пришли попрощаться до поверки. Приносят мне на память вышивки своей работы, остаются до поверки, когда их выставляет надзирательница. Лагерный режим не должен нарушаться. Я уже в счет заключенных на этой поверке не вхожу.
И вот, наконец, в 23 часа за мной приходят работники УРЧ — одна вольная и одна заключенная. Последнее прощание с врачами, живущими в нашей комнате. Верочке Негодовской разрешают проводить меня на вахту и даже выйти к машине. Мы с ней крепко обнимаемся, обещаем писать, и я влезаю в кузов грузовика. Со мной едут на освобождение двое мужчин. Их путь короче, они направляются в Кокчетав, это областной центр Казахстана.
Быстро доехали до вокзала. Сюда, на Джезказганский вокзал, нас привезли в мае 1940 г. — группу медицинских работников и инженеров по спецнаряду из Карабаса. Здесь я бывала не раз, когда меня отправляли по вызову в Рудник и Карсакпай, а теперь для меня начинается очередное «хождение по мукам», по этапам и пересыльным тюрьмам. Путь был долгим. Он длился почти месяц, с 19 октября по 16 ноября. Я пробыла шесть дней в Петропавловске, четыре дня в Новосибирске и десять дней в Красноярске. Через несколько лет, уже на воле, я узнала при встрече с Соней Делятицкой, что она приходила меня провожать и несколько часов ждала на вокзале, но нас привезли перед самой отправкой поезда, и она меня так и не дождалась.
«Хотелось тебя видеть, — говорила она, — а главное — хотела, чтобы ты меня видела». Меня вводят в хорошо знакомый по прежним этапам «столыпинский» вагон и запирают в купе одну. В коридоре расхаживают, громко переговариваясь и смеясь, конвоиры. Я ложусь на жесткую скамью. Положив под голову мешок с вещами, я накрываюсь телогрейкой и пытаюсь заснуть, но тщетно. Бегут бесконечные тревожные невеселые думы о будущем, больно переживаю разлуку с лагерными друзьями. Поезд медленно тянется по казахстанским карагандинским степям. После бессонной ночи наступает хмурый осенний день. Слышно, как в соседних купе обыскивают заключенных, едущих в лагерь. Нас, отправляющихся в ссылку, не обыскивают.
Три раза в день выдают кипяток, и мы закусываем сухим пайком, полученным в лагере. К концу второго дня, кажется на Карабасе, ко мне в купе сажают женщин из Карлага. Все они едут в ссылку. Среди них болгарка Цветана Тошева, медсестра. Она недолго была у нас в Кенгире года два назад и сразу меня узнала. Мы очень друг другу обрадовались. Это была высокая видная красивая женщина. Нелегкая была у нее судьба. Она была женой коммуниста Киранова, близкого друга и соратника Георгия Димитрова. Вместе с ним, работником Коминтерна, она приехала в СССР. Когда Киранова арестовали, Цветана бросилась к Димитрову. Он сразу поехал к Сталину и сказал, что ручается за Киранова, как за себя. В ответ Сталин заявил: «У нас зря не арестовывают, НКВД никогда не ошибается, и я в эти дела вмешиваться не могу». Вскоре забрали в тюрьму и Цветану. Ее судили, приговорили к расстрелу. Она пробыла несколько месяцев в смертной камере. Потом ей дали замену — 10 лет лагерей. По протесту прокурора был назначен пересуд и вторично вынесен смертный приговор, вновь замененный через некоторое время Военной коллегией Верховного суда. И вот теперь, после 10 лет лагерей, она ехала в ссылку. Дня через четыре добрались до Петропавловска в Северном Казахстане. Здесь нас с вокзала доставили на грузовиках в пересыльную тюрьму, расположенную в нескольких километрах от города.
При входе в тюрьму нам приказали взять из вещей только самое необходимое, а все остальное сдать в камеру хранения. Это было вполне разумное мероприятие, так как иначе нас в камере полностью обчистили бы блатные. После обычной санобработки — бани и прожарки вещей — нас привели в камеру на 2-м этаже. Это было большое квадратное помещение с цементным полом и грязными штукатуреными стенами, покрашенными в желтый цвет. Два маленьких окна с решетками находились под самым потолком и выходили во двор тюрьмы. Отопление было центральное. По трем стенам
тянулись двухэтажные нары. В левом заднем углу была большая параша — деревянная кадка с крышкой: в камере было 70–80 женщин — главным образом блатных.
Была нестерпимая жара, духота и вонь. Стоял громкий гул от разговоров, пересыпанных нецензурщиной. Все женщины сидели в трусах и бюстгальтерах и все же обливались потом. Мы с Цветаной Тошевой устроились на верхних нарах и сразу сняли платья. Блатные оживленно переговаривались с мужскими камерами по двум направлениям, через дырку в левой стене велись разговоры и забрасывались записки в соседнюю камеру, через нее на веревочке опускались записки в камеру под нами. Два раза в день, утром и вечером, нас выводили в уборную, находившуюся во дворе, там же были рукомойники, где мы умывались.
Питание было обычное тюремное — утром пайка ржаного хлеба, кипяток и немного сахарного песку, в обед жидкая баланда, вечером каша. Раз в день минут на 20 прогулка во дворе. Дни тянутся медленно и однообразно, кажется нелепостью, что освобождение начинается тюрьмой.
Через 6 дней меня вызвали в этап. Тошева осталась в Петропавловске, мы с грустью распрощались. И вот снова «столыпинский» вагон. Лежу на верхней полке, а за окном бегут уже заснеженные поля Сибири, изредка встречаются села — они большие и резко отличаются от казахских кишлаков. Стоят крытые тесом или дранкой бревенчатые высокие избы с большими подвалами.
На второй день мы прибыли в Новосибирск. «Черный ворон» доставил нас с вокзала за город в пересыльную тюрьму. После обычной санобработки в бане нас ведут на второй этаж в камеру. До нас здесь бывали бандиты, в двух больших окнах выбито много стекол.
На дворе лютый мороз, и в камере жуткий холод. Камера небольшая, метров 30 в длину, метров 5 в ширину. Вдоль наружной стены сплошные двухэтажные нары, цементный пол, грязно-желтые штукатуреные стены. В камере человек 40, это самый разнообразный народ. Есть блатные — звучит нецензурщина, и тут же семейные с детьми. Дети играют на полу возле нар под аккомпанемент многоэтажного мата. Холод нестерпим, и мы через надзирателя вызываем начальника корпуса. Он появляется через час в папахе и теплом пальто. Мы просим застеклить разбитые окна. Он отвечает: «Стекол для вас у меня нет. Выбили окна ваши же заключенные, ну и терпите. Затыкайте чем хотите». Нам выдали по одному тонкому байковому одеялу сомнительной чистоты. Мы укрывались своими вещами и отчаянно мерзли. На другой день прислали новый этап из Петропавловска. С ним прибыла Цветана Тошева, и мы с радостью обнялись, а еще через три дня нас вызвали снова в этап на Красноярск. Поезд со «столыпинским» вагоном стоял на вокзале — кругом было много вольных людей. На нас с любопытством смотрели, и конвоиры сердито кричали нам: «Скорей, скорей». Мы устроились с Цветаной на верхних нарах. Смотрели в маленькое оконце на сибирские просторы и разговаривали. Через день мы прибыли в Красноярск. «Черный ворон» привез нас с вокзала в пересыльную тюрьму — большое мрачное каменное здание. Много повидали эти стены. Здесь когда-то по дороге в Шушенское сидел В. И. Ленин, здесь побывал Я.М.Свердлов и многие революционеры. После обычной санобработки нас ведут в камеру со всеми вещами. Камера на 2-м этаже маленькая, в два окна. Здесь стоят койки без матрасов со щитами. Женщин всего 10–12 человек. Это в основном националистки из Прибалтики, латышки, эстонки, литовки, есть одна немка из Поволжья и маленькая китаяночка Ли, репрессированная за связь с Гоминданом. На дворе мороз 30..Надзирательницы ходили в шубах. Нас на прогулку не выводили. Мы прибыли сюда под праздник. 10 сентября нас вызвал следователь МГБ. После обычных вопросов о статье, сроке, специальности нам предъявили бумажку, которуюследовало прочесть и расписаться в получении. В ней стояло: «Мне объявлено, что я следуюв ссылку на поселение, местоположение мне неизвестно. За побег с места ссылки мне полагается 20 лет каторги». Я спросила, могу ли я рас считывать на работу по специальности. Следователь ответил: «Об этом будете говорить на месте. Специалистов мы обычно устраиваем». Мы попросили, чтобы нас с Тошевой отправили вместе. «Там видно будет», — сказал следователь. Через несколько дней вызвали в этап Тошеву — я осталась в тюрьме. Мы с грустью попрощались, обещая писать друг другу.
И вот, наконец, 14 октября меня вызвали в этап. Со мной отправлялись китаянка Ли, армянка Оганьян, одна латышка и одна немка. Мы получаем на день сухой паек, быстро
одеваемся, и надзирательница ведет нас вниз, где ждет конвой. С нами едет партия мужчин, среди них есть блатные.
Нас сажают уже не в тюремные «столыпинские», а в обычные жесткие вагоны вместе с мужчинами. Часа через три мы прибываем на станцию назначения — в гор. Канск. Отсюда нам предстоит проехать 65 километров до районного центра села Абан.
Несмотря на предупреждение конвоя, блатные мужчины ухитряются приобрести на вокзале спирт и водку и крепко напиваются.
Вскоре нас рассаживают по машинам — это открытые грузовики. На дворе крепкий мороз градусов 30.. Я попадаю на машину одна среди пьяных мужчин. Мы трогаемся в путь. Стоит непрерывная громкая многоэтажная ругань. Пьяных рвет прямо в машине. Они без стеснения мочатся прямо на вещи. На мои замечания они отвечают: «Молчи, бабка».
После короткой остановки в трактире, где мы закусываем полученным в тюрьме сухим пайком, запивая его кипятком, мы к вечеру прибываем в Абан.
Это большое типично сибирское село. Оно далеко вытянулось по главной магистрали — Советской улице. Стоят посеревшие от времени бревенчатые избы в 2–3 окна на улицу. Конвой сдает нас администрации химлесхоза, куда мы направляемся на работу. Отныне мы уже не заключенные, а ссыльные поселенцы и пользуемся относительной свободой в пределах Абанского района Красноярского края. Представитель химлесхоза повел нас в столовую, где нас накормили за счет химлесхоза сытным обедом. Он сказал, что завтра нас повезут за 75 км в тайгу в рабочий поселок Почет, где находится контора химлесхоза, откуда нас будут распределять на работу по лесопунктам.
В Абане я неожиданно встретила Виктора Алексеевича Светличного, фельдшера, которого знала по лагерю. Он освободился из лагеря на несколько месяцев раньше меня. В Джезказгане он работал в лазарете мужского лагпункта. Лет 32, могучего сложения, с улыбающейся физиономией, он был арестован на 4-м курсе мединститута и отбыл в лагере 8-летний срок по статье 5810 .
Ловкий и энергичный, он успел уже устроиться в Абанском районе. Работая зав. пунктом Декабрьского участка химлесхоза, он много зарабатывал зубным протезированием. Светличный мне посоветовал сразу пойти в Абанский райздрав и поговорить там с заведующим о работе. Я сразу отправилась.
Когда я вошла в кабинет заведующего, он был занят разговором с представителями Красноярского крайздрава. Ему доложили обо мне, он быстро поднялся, подошел ко мне и спросил, по какому я делу. Это был совсем еще молодой врач Анатолий Евдокимович Карлаш, высокий, с хорошим открытым лицом. Я сказала ему, что я хирург, только что освободилась из лагеря, где почти весь срок работала по специальности, оперирую, знаю брюшную хирургию, травматологию. Производила и гинекологические и акушерские операции. Он спросил, есть ли у меня диплом об окончании Медицинского института. Я отвечала, что диплома пока у меня нет — он остался дома в Ленинграде. «В таком случае, — сказал он, — я пока не могу принять Вас на работу. Срочно затребуйте диплом, тогда и будем разговаривать». Горько мне было, когда-то еще сестра вышлет мне диплом. В самом тяжелом настроении пришла я в тесную избу, отведенную нам для ночлега. Здесь было несколько человек, приехавших в командировку из тайги. Рассказывают о работе и жизни в тайге. Сейчас там окоряют деревья. Особым скребком снимают верхний слой коры, подготовляя сосны к подсочке. Живут на участках в глухой тайге без всяких удобств, разводят огороды и многие держат коров. Все это не радовало. Мной овладевало отчаяние, казалось жестоким и обидным направление на общие работы после многих лет любимой работы по специальности в лагере. Вечером зашел Светличный, он меня ободрил, говорил, что со временем я, наверное, буду работать врачом, а пока он устроит меня нянькой к ребенку двух месяцев — это все же легче, чем ходить по тайге, сказал он.
Мы ночевали в тесноте на полу и на скамьях без постелей, укрываясь своими пальто.
На другой день нас подняли рано утром, накормили завтраком и рассадили по двум грузовикам химлесхоза для отправки в Почет. Абанский район лесостепной. Он расположен в южной части Красноярского края на север от Хакасии по притокам Ангары, большая часть его степная и только на севере вытянулся по реке Бирюса таежный край. Врачи в шутку говорят, что это червеобразный отросток Абанского района.
Тайга — безбрежное зеленое море, на сотни километров раскинулось оно. Бурелом, нехоженые тропы, суровая северная сказочная красота. Когда выпадает иней, деревья стоят кружевные, ослепительно блестит на солнце снег, переливаясь всеми цветами радуги. И тишина, тишина, только изредка заскрипит старое дерево, да снег хрустит под ногами. А когда подуют февральские ветры, заметет поземка на полянах, ветер рисует на снегу волны, как на море.
Хороша тайга и летом, когда нежно зеленеет сибирская лиственница, одеваются листвой старые знакомые береза, осина, ольха, дуб, покрываются цветами лесные луга, растут фиалки, незабудки, колокольчики. В тайге множество грибов, в изобилии бывают все наши ягоды — встречаются заросли малины, черной смородины, много черники, голубики, брусники.
Я любила часами бродить по тайге зимой и летом.
Правда, зимой месяцами держатся морозы 40–50. и ниже, но морозы здесь переносятся легко — в тайге нет ветра и отмечается исключительная сухость воздуха.
Летом сильно донимают комары, овод и особенно гнус — мошка. Она летает и днем, и ночью, и даже во время дождя, забираясь в уши, нос, глаза. Приходится ходить в сетке, носить длинные брюки и длинные рукава.
Много птиц и зверей водится в тайге. Часто в походах по тайге видишь, как целыми стайками вспархивают перед тобой тетерева, рябчики, глухари.
Выскакивает на тропу, посвистывая, забавный серенький бурундук с коричневой полоской вдоль спины, весело прыгают высоко с сосны на сосну белки и покачиваются на ветках, распустив пушистый хвост.
Летом разгуливает по лесу хозяин тайги — косолапый мишка. Много бытует о нем рассказов. Запомнились некоторые из них. Как-то раз поехал за дровами один из лесорубов на паре лошадей. Вдруг лошади в тревоге остановились. Стали прясть ушами. Лесоруб оглянулся и обомлел: в нескольких шагах стоял на зад них лапах, поваркивая, мишка. Рабочий быстро выпряг лошадей и отпустил их домой. Сам он разложил костер и стал ждать.
Медведь не приближался, но не уходил, шагал взад и вперед в десятке шагов от костра. Когда через полчаса послышались шаги и голоса рабочих из поселка, подходивших с ружьями, мишка быстро дал тягу.
В другой раз пошли за малиной молодая учительница и врач-педиатр Октябрина Григорьевна Высотина. Стоял жаркий июльский день — кругом была тишина, они увлеклись, собирая ягоды. Вдруг учительница заметила в кустах большой пень. Она подошла ближе — у пня оказался хвост. Это, спокойно похрапывая, спал, наевшись малины, мишка. Она хотела позвать Высотину, но не могла вымолвить ни слова и быстро побежала за ней. Забыв про малину, они стремглав бросились домой.
Самой опасной для человека является рысь — она сидит высоко на дереве, выслеживая жертву, и бросается с высоты на одинокого человека.
Говорят, в Сибири цветы без запаха, птицы без голосов, женщины без любви. Это, конечно, не совсем верно. Душистых цветов действительно нет. Не поют соловьи и жаворонки, но пернатых много, и они звонко и весело перекликаются, и уж совсем не бессердечны, правда, суровы и несколько грубоваты, сибирячки.
Сибиряки вообще здоровый, крепкий, энергичный и стойкий народ. Среди них различаются челдоны и лапотоны. Челдоны — человек с Дона — это потомки беглых донских казаков.
Лапотонами прозвали переселенцев, приходивших сюда в царские времена в поисках свободной земли и лучшей доли. Они приходили в лаптях — отсюда и произошло их название. Раньше в Сибири лаптей не видели. Здесь ходят в броднях — это кожаные тапки с кожаными шнурками и кожаным голенищем.
Мы выехали из Абана в 9 утра. Двадцать километров мы ехали по степи до большого села Апано-Ключи, дальше начиналась тайга, мы углублялись все дальше в сибирскую глухомань. Стоит крепкий мороз. Я не мерзну в ватных брюках и канадской куртке, но многие товарищи одеты хуже — они жмутся и дрожат от холода. На машине со мной только две женщины: китаянка Ли и армянка Оганьян, остальные мужчины. К вечеру короткого ноябрьского дня мы прибываем в Почет.
Это большой рабочий поселок, выстроенный в тайге в 1927 г. До сих пор на боковых улицах встречаются огромные пни, напоминающие о бывшей тайге. Здесь есть маленькая электростанция, школа, больница, столовая, клуб, магазин ОРС, почта, радиоузел.
Население состоит главным образом из лесорубов, работников Она-Чунского леспромхоза. Есть работники ОРС, педагоги, медработники, работники связи.
Среди населения много ссыльных, но есть и коренные сибиряки — челдоны и лапотоны.
Стоит поселок на самом берегу реки Оны-Бирюсы. Река Она сливается с Чуной, образуя реку Тасва, которая впадает в Ангару. Отсюда название Она-Чунский.
Нас машины доставили в контору химлесхоза. Это большая изба на выезде из поселка. Здесь нас принимает по списку комендант — старший лейтенант Нестеров. Невысокого роста, худощавый, с туповатым лицом, он задает каждому традиционные вопросы о статье, сроке, месте заключения, специальности.
По окончании опроса комендант кратко информирует нас о наших правах и обязанностях. Нам будет выдано удостоверение личности взамен паспорта. Оно действительно только в пределах Абанского района. Выезд за пределы района категорически запрещен. Перемещение из одного населенного пункта в другой в пределах района с разрешения коменданта. Два раза в месяц в установленные дни мы должны лично регистрироваться у коменданта, где мы расписываемся в специальном журнале.
Нам объявлено, что на следующий день мы все направляемся на Декабрьский участок химлесхоза.
Вечером зашел за мной Светличный и предложил пойти с ним в Почетскую больницу, познакомиться там с медработниками
Я так привыкла к лагерному режиму, что мне было как-то жутко идти туда без разрешения. Светличный посмеялся надо мной, и мы пошли.
Больница располагалась в небольшом одноэтажном здании — деревянном доме, оштукатуренном изнутри и снаружи.
В этом доме помещались амбулатория, аптека, физиотерапевтический кабинет, 4 палаты стационара и кухня, было электрическое освещение, но ни водопровода, ни канализации не было. Не было операционной. Перевязочная, как на медпунктах, в помещении амбулатории. Не было, конечно, ни лаборатории, ни рентгена. Ди агнозы приходилось ставить по старинке, основываясь только на клинике.
Главным врачом, заведующим врачебным участком, был грузин Михаил Павлович Джалагания. Тучный, коренастый, ниже среднего роста, с лицом выраженного кавказского типа.
Ловкий и энергичный, он быстро организовал свое маленькое хозяйство, построил себе дом в больничном дворе, завел огород, корову, кур. Единственной лошадью больницы пользовался, как своей. В ссылке он женился на Вере Павловне Туркия. Она стала старшей сестрой больницы. Медициной Джалагания интересовался мало, ничего не читал, и знания его были настолько ограниченны, что я была почти уверена в его нечестном приобретении диплома. Его истории болезни просились в «Крокодил», а диагнозы были подчас совершенно безграмотны. Так, он лечил от ревматизма пятилетнего мальчика с тяжелой формой острого остеомиелита. Когда я с ним поспорила, он сказал: «Откуда остеомиелит — он бывает только при огнестрельных ранениях». В другой раз у девочки 12 лет с множественными панарициями он поставил диагноз подагры.
Бывший член партии Джалагания был арестован в 1937 г. как троцкист. Причиной ареста явился трагикомический эпизод.
Джалагания выступал на митинге и в конце речи, провозглашая здравицу Сталину, оговорился и сказал: «Да здравствует тов. Сталин — вождь мировой буржуазии и могильщик пролетариата».
В зале поднялся невообразимый шум, раздались крики: «Вон, долой». И Джалагания сразу был отправлен в тюрьму. Он получил 8 лет по Особому совещанию, освободился из лагеря по окончании срока, вернулся в Грузию, но в 1948 г. был арестован повторно и послан в Красноярскую ссылку. Так же повторно были арестованы жена Джалагания В.П. Туркия, заведующая физиотерапевтическим кабинетом Анна Сергеевна Волкова, зубной врач Янина Флоренциевна Куровская и ее муж по ссылке Петр Иванович Решетников.
Акушерка Эльвира Давыдовна была сослана в Сибирь в 1941 г. как немка из Поволжья. Фармацевт Екатерина Андреевна Кравченко попала, как и я, в ссылку прямо из спецлагеря в Тайшете. Она отбыла 10-летний срок за пособничество врагу. Остальные работники больницы были вольные сибиряки из местного населения. Встретили меня хорошо. Джалагания заверил, что я вскоре устроюсь на работу по специальности. Кравченко по секрету мне сказала: «Имейте в виду, Вы очень нужны Михаилу Павловичу, он часто заходит в тупик от недостатка знаний».
Я быстро вернулась в химлесхоз. Ночевали мы на полу в коридоре управления и отчаянно мерзли. С утра нас принимала администрация химлесхоза в составе директора Хрулева и начальника декабрьского участка Борзова. Люди получали небольшой аванс в счет будущей работы в лесу. Светличный мне посоветовал не брать аванс, так как я не смогу заработать даже на хлеб, он обещал пока устроить меня нянькой к двухмесячному ребенку своей знакомой Ванде Иосифовне Томашевич. В 12 часов мы выступили из Почета на участок Декабрьский. Предстояло пройти 10 километров пешком по тайге. Было две подводы — санки-дровни, их тянули худые старые лошади. Везли наши вещи и разрешено было сесть на сани пожилым и больным. Остальные шагали пешком. Светличный уехал вперед с Борзовым на резвой лошадке в хороших санях с кошевкой.
Я вначале сажусь на дровни с вещами. Медленно плетется старая серенькая лошадь. Кругом сибирская глухомань — суровая красота тайги. Стоит крепкий мороз 40. и тишина, тишина. Текут тревожные мысли. Как сложится жизнь. Как удастся, и удастся ли вернуться к любимой хирургической работе. Я зябну, и вскоре мороз заставляет меня соскочить с саней и шагать пешком. И вот наконец часа через три перед нами Декабрьский. Поселок вытянулся на косогоре вдоль по оврагу. Строительство закончилось в декабре 1951 г., отсюда название. Стоят в один ряд новые бревенчатые домики вправо от дороги. Напротив, ближе к оврагу, контора, магазин и столовая. В центре в одном домике амбулатория и школа. За жилыми домами, уже совсем в тайге, баня. Электрического освещения нет, за водой ходят с ведрами к колодцу возле бани.
Бочкой подвозят воду в столовую, амбулаторию, школу.
Живут в поселке 224 человека. Из них тогда было только две семьи вольных — начальника Борзова и его заместителя. Все остальные ссыльные. Поселок был необычный. Там говорили, ругались и пели на множестве языков Советского Союза. Была представлена вся Прибалтика, все Кавказские республики, алтайцы, поляки, украинцы, белорусы, русские. Светличный сразу позвал меня в амбулаторию. Это была небольшая изба, отапливавшаяся печью. В маленьком холодном коридоре стояла кадка с водой. Одна дверь была в приемную, другая в квартиру Светличного.
В амбулатории стоял топчан для осмотра больных, стол с медикаментами и перевязочным материалом. Светличный сказал, что здесь я смогу переночевать на топчане, пока мне не отведут помещение.
В тот же вечер Виктор Алексеевич повел меня ужинать к Ванде Иосифовне Томашевич. Она работала в амбулатории медсестрой. Женщина лет 35, высокая и стройная, с красивым, но холодным и недобрым лицом, она выросла в буржуазной семье польских националистов. Ее арестовали в Риге накануне свадьбы по доносу человека, который безуспешно за ней ухаживал. Она получила по Особому совещанию— КРД — 10 лет, отбыла срок в Карпсе и попала в Красноярскую ссылку. Жизнь Томашевич в ссылке сложилась нелегко. Она сошлась год назад с молдаванином Гаврилицей, но к нему приехала жена с детьми, и он бросил Томашевич беременную за два месяца до родов. Жила Томашевич с ребенком в маленькой комнатке площадью метров шесть. Как везде в Декабрьском, здесь были бревенчатые стены, некрашеный пол, единственное маленькое окно выходило в тайгу. Была маленькая кирпичная печка с плитой. Нехитрая грубая мебель состояла из широкого топчана, деревянной маленькой кроватки, стола и 2–3 табуреток. Мы поужинали втроем и договорились, что я буду по целым дням дежурить у ребенка просто за хлеб.
На другой день Светличный мне сказал, что я буду жить в кабине с работницей столовой Ольгой Парамоновой. Кабина была в избе рядом с той, где жила Томашевич, маленькая комнатка площадью метров шесть, вход из холодных сеней. В дощатой перегородке, отделяющей кабину от сеней, широкие щели. Крохотное оконце смотрит в тайгу. Стоит железная печка, из тех, что именовались буржуйками в первые годы Советской власти. В
кабине два топчана и маленькая тумбочка. На топчане у наружной стены постель Парамоновой. Другой топчан отводился мне. Утром 18 ноября мы со Светличным заходим к Парамоновой в столовую. Мы знакомимся. Ольга, женщина лет 40, среднего роста, очень худощавая, с увядшим, измученным, но очень добрым лицом. Она ведет меня на квартиру и предлагает устраиваться. Я перетаскиваю из амбулатории свои вещи и получаю у кладовщика лесопункта матрасовку. Мне предлагают набить ее соломой, лежащей под навесом. Солома мерзлая, пересыпана снегом. Я туго набиваю мешок и тащу его в кабину. Я быстро зашиваю матрас и оставляю его открытым на топчане для просушки. Правда, подсыхать он будет долго — в кабине зверский холод. И потекли в Декабрьском нелегкие однообразные дни. Я приходила к Томашевич к 8 ч утра. Мы вместе съедали скудный завтрак. Пили фруктовый чай с хлебом, и Ванда Иосифовна уходила в амбулаторию, а я оставалась с ребенком. Я набирала во дворе полный таз снега, ставила его на печку и мылась холодной водой со снежинками. Обязанности у меня были несложные. Я топила печку, убирала комнату, перепеленывала ребенка, стирала пеленки и готовила обед — это был отварной картофель, иногда затируха — болтушка из ржаной муки. Все это слегка сдабривалось растительным маслом. Времени свободного оставалось много. К счастью, рядом за стеной в мужском общежитии жил профессор математики из Ленинграда — у него есть книги. Он предлагал их мне для чтения. Это романы Александра Дюма.
И вот я сижу на табуретке за столом, за окном медленно падает и падает снег, тикают часы-ходики, временами из-за стенки доносятся нестройные звуки скрипки — это профессор неумело водит смычком. Я читаю и уношусь из мрачной действительности в фантастические скитания «Трех мушкетеров», «Графа Монте-Кристо» и других.
В обед появляется Ванда Иосифовна. Она кормит ребенка, мы вместе обедаем. Иногда мне влетает за мелкие хозяйственные промашки, и хозяйка снова уходит.
Вечером, часов в 8, после скудного ужина появляется Светличный, и я ухожу домой. Парамонова обычно еще на работе. Лампы у нас нет. Я зажигаю маленькую керосиновую коптилку, стоящую на полке, она горит крошечным пламенем меньше свечи. В кабине полутемно. В сенях лежат дрова. Я растапливаю печку. Вскоре приходит Парамонова. Мы раскаляем печку докрасна, кипятим чай, сидим, ожидая, чтобы помещение и постели согрелись. И так при красной печке мы ложимся, укрываемся всем, что есть теплого. Утром в кабине мороз. Вода в деревянном ведре замерзает до дна, все вещи ледяные. Я быстро одеваюсь и спешу к Томашевич.
Медленно, однообразно тянутся дни. Надо всеми силами добиваться права работать по специальности. Я сразу написала сестре в Ленинград, прося выслать мне диплом врача. Написала я и в лагерь полковнику Чечеву просьбу прислать на меня производственную характеристику в Абанский райздрав.
Новый, 1953 год я встречала в Почете у Джалагания — пили, пели, произносили тосты за мир и главное — за наше освобождение из ссылки, на которое было мало надежды.
Как-то в январе я неожиданно получила по почте перевод на 200 руб. На бланке было коротенькое письмо от бывшей ЧСИР Ирины Федоровны Слепцовой. Она писала: «Врачи, бывшие Ваши товарищи, шлют Вам привет и я тоже». Впоследствии я узнала, что деньги мне передала Соня Делятицкая. Я сразу отдала 100 руб. Томашевич на питание, а 100 оставила на папиросы и мелкие расходы.
Через 1–2 месяца я получила от сестры заверенную нотариусом копию диплома I-го Ленинградского медицинского института.
Я сразу написала заявление на работу врачом, приложив полученный диплом, и, отправив все это в Абанский райздрав, стала ждать.
Вскоре мы прочли в газетах об аресте в Москве группы профессоров Вовси, Виноградова и других. Им инкриминировалось вредительство, их обвиняли в смерти Куйбышева и сына Горького Максима. Их преступная деятельность была якобы раскрыта медсестрой Тимашук, которая за это получила орден Ленина.
Чудовищные обвинения грозили медикам самым суровым приговором. В районе сразу изменилось отношение к ссыльным врачам. В райздраве стали пересматриваться личные дела всех ссыльных врачей, уже работавших, и у меня совсем угасла надежда на работу по специальности.
Вскоре меня вызвал начальник лесопункта Борзов и объявил, что меня срочно вызывают в Почет в комендатуру. Я шла туда с трепетом, ожидая новых бед. Помощник коменданта зачитал мне официальный ответ на мое письмо к Чечеву. В нем говорилось: «Вызвать Афанасову и устно объявить, что никакие характеристики по запросам ссыльных не высылаются. Если будет запрос с места работы, характеристика будет выслана». Горько мне было, но я все же ушла успокоенная. Я зашла к Джалагания. Там все были очень встревожены арестом врачей, никто не верил в их виновность, и все опасались за свою судьбу.
И вот наступило 5 марта — уже раньше сообщили по радио о тяжелой болезни Сталина, а сейчас пришло известие о его смерти. Было объявлено, что в Красном уголке состоится траурный митинг. Я тогда еще верила в Сталина, восприняла его смерть с болью в душе, как тяжелую утрату. С разрешения хозяйки я пошла на митинг. Выступал Борзов с дрожью в голосе и слезами на глазах. Затем выступал ссыльный Сталов, бывший работник МГБ, он говорил о Сталине как о друге Ленина. Было и у меня желание сказать несколько слов, но я решила, что это будет расценено как желание выслужиться, и промолчала. В день похорон я ходила в Почет и там, у Джалагания, слушала по приемнику траурный митинг на Красной площади и речи Молотова, Маленкова, Берия.
Вечером 8 марта Светличный пришел поздравить нас с Женским днем и принес водку. Была скромная закуска, мы выпили, и вот тут неожиданно возник крупный конфликт. Ярая польская националистка Томашевич стала петь дифирамбы Пилсудскому: «Он умер, к сожалению, великий человек». Тут я не выдержала. «Ну, какой там великий человек — махровая сволочь — фашист», — сказала я. Томашевич обрушилась на меня с гневом. «Вон из моего дома, — кричала она, — чтоб ноги вашей здесь не было. Какая грубая женщина. Подумаешь, патриотка, вышедшая из спецлагеря». Я быстро вышла, а вдогонку мне все неслось: «Патриотка, вышедшая из спецлага». Было обидно и горько, и надвигалась тяжелая нужда. Деньги, присланные мне врачами, кончались, ответа из райздрава все еще не было, и я не знала, как буду жить.
О.Ф.Парамонова сказала: «Не горюйте, все образуется, заходите в столовую, буду кормить супом бесплатно». На оставшиеся деньги я покупала молоко и хлеб и уходила бродить часами по тропам тайги. Недели через две мне наконец выслали из лагеря деньги, оставшиеся на лицевом счету, там было около 1200 рублей. Добилась отправки денег Верочка Невюдовская, она ходила в бухгалтерию, грозила жалобой прокурору. Ей сначала заявили, что деньги давно высланы. Потом проверили и сказали, что немедленно вышлют.
Так кончилось мое полуголодное существование, я брала в столовой обед из двух блюд и ела досыта.
Вскоре, однако, нагрянула новая беда. Как-то вечером, когда мы спокойно сидели с Парамоновой, к нам вдруг явился заместитель начальника лесопункта. Это был очень ограниченный грубый человек и горький пьяница. Среднего роста, худощавый, с каким-то сереньким, еще не старым, но потрепанным незначительным лицом. Он сказал: «Парамонова работает и пусть остается здесь, а вот Вы, Афанасова, не работаете, и химлесхоз не обязан предоставлять Вам квартиру. Мы знаем, что Вы получили деньги. Поэтому поищите себе частную квартиру и потрудитесь освободить помещение. Труд не является позором, — заявил он с необыкновенной важностью. — Можете жить в моей семье. За стол и помещение Вы будете работать — присматривать за детьми, убирать комнату, готовить обед и питаться вместе с нами». Я сказала, что подумаю, и пошла посоветоваться со Светличным. «Не соглашайтесь ни в коем случае работать у этого забулдыги, — сказал он мне. — Он будет Вас бессовестно эксплуатировать и вымогать у Вас деньги на вино, пока не оберет Вас полностью». Я решила ехать в Почет. В это время повеяло весной, и на политическом горизонте, казалось, тоже развеялись тучи.
Отношение к ссыльным изменилось к лучшему. Группа врачей Вовси, Виноградова и прочих была освобождена из-под стражи. У медсестры Тимошук, бессовестно их оклеветавшей, отобрали орден Ленина, и вскоре она стала жертвой автомобильной катастрофы. У меня появилась надежда на работу по специальности.
Я сразу пошла в Почет, сказала Джалагания, что меня выгоняют с квартиры и я согласна работать в больнице бесплатно на любой работе. Джалагания обещал устроить меня на работу врача на амбулаторном приеме. Я пошла в комендатуру и получила разрешение
коменданта Нестерова на мое переселение в Почет. Мне посоветовали обратиться по поводу квартиры к Яхновецким. Михаил Ефремович Яхновецкий был школьным учителем. У Яхновецкого была квартира из двух комнат, кухни и прихожей в одном доме с директором школы Зворыкиным. Жил Михаил Ефремович со стариками родителями и молодой сестрой Полей, работавшей в конторе леспромхоза. Меня сразу согласились взять на квартиру и отвели мне угол в большой комнате с широким венецианским окном, где жила Поля. Я вернулась вечером на Декабрьский ободренная и повеселевшая. Я сразу пошла к начальнику Борзову и попросила отправить меня с вещами в Почет попутной машиной. Старый грузовик с газогенератором, работавший на древесном топливе, машина была загружена чуркой — короткими поленьями для газогенератора. Со мной ехала за товаром продавец нашего магазина. Мы с ней взобрались в кузов и устроились на чурке с моими вещами. Стояла весенняя распутица, дорога была в рытвинах, ямах и лужах. Местами машина кренилась набок, мы соскакивали, часть чурок и мои чемоданы летели в воду. А в воздухе уже веяло весной, пригревало солнце, чирикали птицы. Часа через два мы добрались до Почета. Меня довезли до квартиры Яхновецких. Я оставила у них чемоданы и пошла в больницу.
Мне выдали железную койку и разрешили набить соломой матрасовку. Все это мы с санитаркой притащили к Яхновецким и устроили в моем углу.
Джалагания предложил мне бесплатно работать врачом на приеме в амбулатории и питаться — снимая пробу при больнице.
Работали мы в амбулатории утром, с 9 до 13 час, и вечером, с 17 до 19. Часто приходилось задерживаться на работе, когда было много больных. Я занималась малой хирургией и травматологией. Вскрывала флегмоны и панариции, обрабатывала и ушивала раны, выправляла вывихи, гипсовала переломы.
Недели через две Джалагания съездил в Абан и по возвращении сказал, что меня зачислили на работу в Почетскую больницу. Второго врача по штату не полагалось, и меня поэтому зачислили медсестрой, но зав. райздравом Карлаш обещал, что добьется в ближайшем будущем в Красноярском крайздраве штатной единицы второго врача для почетского участка. Я, конечно, страшно обрадовалась своему назначению. Стало легче дышать, прояснилось будущее.
А в Сибири между тем бурно, быстро и радостно наступала весна. Еще обнаженные стояли леса, но уже начался ледоход на Бирюсе, по реке поплыла шуга, маленькие речушки превратились в бурные потоки. Я часами простаивала на мосту, смотрела на бурные вешние воды, слушала их веселое журчание. Кажется, никогда ни раньше, ни позже я не переживала весну с такой почти болезненной радостью. Ведь я была оторвана от природы на долгие, долгие годы.
Была крайняя необходимость организовать в Почете операционный блок. Больных с острыми заболеваниями брюшной полости возили в Абан в районную больницу — это около 75 км пути по невообразимой дороге. Зимой, когда замерзали болота, добирались за 5 часов, летом за 18–20 часов, а в весеннюю распутицу можно было добраться только верхом или пешком.
Больные с прободной язвой желудка, острой непроходимостью кишечника, внематочной беременностью гибли или прибывали в Абан в безнадежном состоянии.
Леспромхоз отпустил деньги на организацию операционного блока. В здании больницы была деревянная пристройка, где помещались уборная, ванная и пустая большая комната в два окна, куда собирались перенести кухню. Пока там была постелена солома и стоял теленок врача Джалагания.
В бывшей кухне решили организовать операционную и приступили сразу к строительным и отделочным работам. Вскоре пришел вызов врача к тяжелобольному. Это был поселок ледорубов в 60 км от Почета вниз по течению Бирюсы. Там был фельдшерский участок, им заведовала старушка Эмилия Ивановна.
Это было время самой весенней распутицы. Река уже полностью вскрылась, а на берегу была невылазная топь, пробраться можно было только верхом. Решили отправить меня вниз по Бирюсе на плоту. Мне дали в провожатые двоих рабочих леспромхоза, опытных плотоводов, и мы отправились. Это было трудное, но увлекательное путешествие. Почти всюду к самому берегу подступает необозримая тайга. На высоком левом берегу стоят большие деревни Плахино и Федино. Особенно интересно Федино. Берег здесь очень
высок и обрывом подходит к реке. Стоят высокие добротные бревенчатые избы. По преданию, основал деревню Федор. Он построил первую избу без единого гвоздя. Все колхозники носят здесь одну фамилию— Рукодевы. На правом более низком берегу стоит небольшой поселок с мрачным названием Каторжанка, сохранившимся от царских времен, когда здесь жили ссыльные.
Мы плыли спокойно. На маленькой железной печурке варили картошку, кипятили чай.
Ниже Федина река становилась все более бурной. Высокие волны с пенистыми гребнями подбрасывали плот. У рабочего поселка Еловой за 20 километров до Тулени проводники мои пристали к берегу и заявили, что дальше вести плот опасно и они его не поведут. Мне предложили идти в Тулень пешком. Я переночевала в избе лесоруба, а утром мне дали в провожатые улыбающегося белобрысого и белозубого парня Ваню, и мы с ним зашагали вдоль берега по узеньким тропам.
Тропинка то вилась по самому берегу, то углублялась в тайгу, местами ее пересекали бурные ручейки, стремившиеся в Бирюсу. Здесь их называют истоками. Через них были переброшены узкие мостки из длинных жердей. Ваня давал мне в руку длинную палку, и я осторожно перебиралась через поток. Где-то уже недалеко от Тулени обрывистый высокий берег прорезал бурный поток метра два – два с половиной шириной, вода в нем клокотала, бурлила, пенилась и неслась с огромной быстротой.
Через него было переброшено толстое круглое бревно, влажное и скользкое. Идти по нему я не решилась. Я села на него верхом и, скользя по нему, перебралась на тот берег. В тайге уже звенел птичий гомон. В весеннем небе с курлыканьем пролетали косяки журавлей, летели дикие гуси, утки, и Ваня с грустью вздыхал, что не захватил ружья.
Мы перекусили и отдохнули на полевом стане Фединского колхоза, а к вечеру, бодро шагая, добрались до Тулени.
Я остановилась у Эмилии Ивановны, и мы с ней сразу пошли к больному. У парня 18 лет был острейший аппендицит, но уже образовался хорошо ограниченный ильфильтрат. Время для операции было упущено, я дала указания по лечению и сказала, что через полтора – два месяца его надо будет направить в Абан на операцию. Предстояло как-то добраться в Почет. К счастью, два фединских колхозника — старик со старухой — собирались ехать в Федино на лодке. Они доставили в Тулень овес и через 2 дня возвращались обратно.
Я пробыла эти дни на медпункте, проконсультировала нескольких больных, помогала Эмилии Ивановне на амбулаторных приемах. Состояние больного с аппендицитом быстро улучшалось, и через два дня я спокойно отправилась на лодке. Старики, крепкие здоровые челдоны лет 60, охотно взяли меня с собой. Они гребли без устали, и я поражалась их выносливости. Тридцать километров вверх по реке мы проплыли с одной остановкой за 11 часов. Прибыли к вечеру в Федино. Председатель колхоза обещал на следующий день утром отправить меня на лошадях до Плахина. Я переночевала на медпункте, а утром взобралась на высокую телегу, так называемый сибирский ходок, и пара лошадей по тряской вязкой дороге дотащила меня до Плахина.
Отсюда попутная машина довезла меня до Климина, деревни в 8 км от Почета, а дальше я уже бодро зашагала пешком.
В Почете меня ожидала большая неприятность. Вольная фельдшерица Рютина до моего приезда в Почет работала на приеме в амбулатории. Она была возмущена, что меня, какую-то ссыльную, зачисленную медсестрой, посадили на прием, а ее Джалагания перевел на дежурство с другими сестрами. Рютина поехала с жалобой в райздрав. Карлаша в то время не было. Он проходил военную переподготовку. Его заменяла врач Столярова. Она выслушала Рютину с сочувствием и сразу направила в Почет приказ: восстановить вольную фельдшерицу Рютину на прежней работе, а ссыльную медсестру Афанасову поставить на дежурство сестер.
Было обидно и больно, тем более что Рютина была совершенно безграмотным фельдшером, ставила нелепые диагнозы и делала дикие назначения.
Так я стала работать по дежурствам, но все же обычно помогала утром вести амбулаторный прием и часто спорила с Рютиной по поводу диагнозов и назначений.
Как-то поступил больной с прободной язвой желудка. Джалагания собирался лечить его консервативно. Я сказала, что нужна операция и необходимо организовать срочную доставку больного в Абан. И вот человека повезли в весеннюю распутицу на лошадях;
было очень обидно, что я не могла оказать ему помощь на месте из-за отсутствия операционного блока.
Так я проработала все лето. В свободные часы я бродила по тайге, наслаждаясь близостьюс природой, суровой красотой тайги.
В июле уезжала в отпуск в Ленинград медсестра Иванова Мария Васильевна, жена ссыльного военного инженера Иванова. У семьи Ивановых была горькая судьба. Арестованный в 1937 г. Я.Я.Иванов отбыл в лагере 10-летний срок. Мария Васильевна всю Отечественную войну проработала на фронте военфельдшером. У них было 2 сына. Младший погиб на фронте, старший — студент оставался по брони в Ленинграде. Его вывезли из Ленинграда в состоянии необратимой дистрофии, и он умер в дороге.
В Ленинграде М.В.Иванова заходила к моей сестре и привезла мне от нее посылку и большое письмо.
В начале сентября вернулся с военной службы Карлаш. Он добился в крайздраве учреждения второй штатной единицы врача в почетской больнице, и я была зачислена врачом. В это время ушла в отпуск заведующая фельдшерским пунктом в Никулино Нина Шевченко, и я была направлена на месяц заменить ее.
Никулино был большой рабочий поселок леспромхоза на левом берегу Бирюсы, расположенный в 20 км от Почета выше по течению реки. Большинство населения были ссыльные, почти все уже обзавелись семьями. Коренных сибиряков было мало, в том числе начальник лесопункта, его заместитель, завмаг, завстоловой. Как и в Декабрьском, здесь были представлены многие национальности Советского Союза. Квартиры мне не отвели, и я жила в помещении амбулатории, где было две комнаты. В первой я вела прием. Во второй на топчане спала. Обедала я в рабочей столовой. Утром и вечером пила чай и закусывала у себя, покупала у местных жителей яйца, молоко, сметану.
В амбулатории работала одна санитарка Клава, она приносила воду с реки, убирала помещение, помогала на приеме. Освещалась амбулатория маленькой 10-линейной керосиновой лампой. На керосинке кипятились инструменты. Часто приходилось топить печь — по утрам морозило. На приеме бывало человек 15–20. Приходилось заниматься и малой хирургией. Я вскрывала панариции, абсцессы. Обрабатывала и зашивала раны. Роды приходилось принимать на дому.
В четверг у меня был санитарный день — я делала подворные обходы, осматривала санитарное состояние магазина, пекарни, столовой, бани, продуктовых складов и ходила по участку. Транспорта в моем распоряжении не было никакого — приходилось шагать по тайге. В составе участка, кроме Никулино, был 26-й лесопункт в глубине тайги на том же левом берегу и рыбачий поселок Ржавая у самой реки на другом, правом берегу, на 7 км выше Никулино.
До 26-го участка было 10 км по проезжей дороге — в первый раз я так и пошла, не зная другого пути. Дорога шла, извиваясь и петляя. На 26-м рабочие меня спросили: «Неужели так и шли по дороге? Ведь тропинкой вдвое ближе. Сейчас здесь собака из Никулино, позовите ее — она Вас доведет». На участке было два жилых барака, баня, столовая. Магазин. Я все это осмотрела, а назад меня действительно довел желтый пес — большая рыжая овчарка, которой хозяин приказал идти домой. Она весело бежала вперед, временами исчезая из виду. Чтобы попасть в Ржавую, я переправилась через реку на пароме и потом шла берегом. Ржавая была такого же типа поселок, как Никулино, только значительно меньше и беднее. Здесь лесные работы уже приближались к концу, и через два года участок был закрыт — все заглохло и замерло, остались пустые избы и печально торчащие скворешни. В выходные дни я бродила по тайге, ходила за грибами, за ягодами. Два раза в неделю в Никулино привозили почту из Почета, я получала газету «Красноярский рабочий», приходили письма от сестры.
Мне очень захотелось написать Тане, узнать, как она живет. В лагере я получила от нее одно письмо в 1948 г. Она написала мне после того, как у нее побывала по моей просьбе Клава Серкина, бывшая ЧСИР, калужанка, освободившаяся из лагеря после 8-летнего срока. Я долго размышляла, писать или нет, боясь повредить Тане своим письмом. Наконец все же решилась, адресовав письмо на городскую поликлинику, где она работала. Через 2 недели пришел ответ, Таня писала очень тепло, она сообщила свой домашний адрес, прислала фотографию сына. Миша в это время уже кончал среднюю
школу. По фотографии это был цветущий юноша, очень похожий на мать. Таня работала в поликлинике хирургом. О судьбе Николая она ничего не знала.
В начале октября кончился отпуск Шевченко, я вернулась в Почет и стала работать в больнице уже врачом. В начале ноября закончилось строительство операционного блока, и я вернулась к работе хирурга после годового перерыва.
Операционная была неплохая. Стены и потолок выкрасили белой масляной краской в операционной и предоперационной. Не было ни бестеневой лампы, ни операционного стола. Для освещения леспромхоз дал мне простую киловатку. Стол был простой деревянный, только со съемной столешницей. На нем всевозможные ухищрения устраивались с приподнятыми положениями головного и ножного концов. В предоперационной мы мыли руки в тазах, по Спасокукоцкому, и здесь же производились чистые перевязки, снимались швы, производились выскабливания полости матки, принимались роды.
Вначале было трудно с помощниками, при операциях не было ни опытных наркологов, ни хороших ассистентов. Потом я обучила наркозу медсестру Брюханову и фельдшера Ванекову
Я широко пользовалась при операциях местной анестезией, спинно-мозговой анестезией, иногда применяла внутривенный наркоз певитотаном.
Ассистировать мне захотел сам главный врач Джалагания. Но он оказался совсем неподходящим. Он не только был неловок, но все время нарушал асептику, хватался чистыми руками за нестерильные предметы. Это очень затрудняло работу, после 2–3 раз я категорически отказалась от его помощи, и мне стала ассистировать акушерка Зворыкина. Диапазон работы у меня был очень широкий. Я оперировала не экстренные случаи брюшной хирургии и гинекологии. Оперировала тяжелые брюшные и черепные травмы. Из травматиков отправляла в Красноярск только с переломами челюстей. Для них через Абанский райздрав вызывался самолет. Раз я вызвала самолет для больной, поступившей ко мне с абсцессом мозга, но погода была нелетная и больная погибла.
В плановом порядке я оперировала хронические аппендициты, грыжи, язвенную болезнь желудка, узловой зоб, по гинекологии — надвлагалищную опухоль матки при фибромиоме, пластику промежности.
Мне приходилось работать не по специальности, быть и терапевтом, и педиатром, и акушером, лечить глазные и ушные болезни. Больших эпидемий, на мое счастье, на участке не было. Работа была живая, интересная, иногда утомительная. Часто после долгого и трудного рабочего дня меня поднимали ночью и приходилось ехать за несколько километров к больному.
Как-то раз в самую весеннюю распутицу меня вызвали в Тулень к больной с острым животом. На берегу было полное бездорожье, а по реке плыла шуга. Два парня из ФЗУ взялись доставить меня на лодке, и мы поплыли, лавируя между льдинами. Больную мы встретили в поселке Еловой. Все острые явления уже прошли, никаких показаний к операции не было, и я тем же путем возвратилась обратно.
Я прожила в Почете у Яхновецких до августа, а потом Михаилу Ефремовичу поставили на вид, что он держит на квартире ссыльную, врага народа, и меня вежливо попросили срочно выехать. Пристанище вскоре нашлось — это был угол в квартире ссыльного Моховикова. Это был маленький домик — набивной двойной каркас из теса с прослойкой из опилок, крытый тесом. Его построили общими силами трое ссыльных: работник больницы Решетников П.А., мой хозяин Моховиков и Рязанов.
Квартира Моховикова была средняя, комната с большой русской печью разделена перегородкой на кухню и спальню, два маленьких окна выходили на улицу. Из кухни был ход прямо во двор. Зимой в кухне жили куры. Хозяин был неграмотный. Работал сторожем на электростанции леспромхоза. Ему было лет 60, он был из кулацкой семьи Рязанской области. Он, бывало, говорил: «И к чему мне грамотность. В старое время нас учиться не принуждали, а дом был полная чаша и столько добра в сундуках лежало. И много народу вокруг нас в батраках кормилось». Так он превозносил кулацкую жизнь. На родине осталась у него семья, а в Сибири он сошелся со старушкой Марией Петровной, она ему нравилась своей хозяйственностью. Она была грамотная, но кроме календаря — так называемого численника, ничего не читала. Подвижная, худощавая, хлопотливая, она никогда не сидела без дела — стряпала, стирала, пекла, ходила за коровой и курами,
держала поросенка, работала в огороде. Оба старика были очень верующие, и хозяйка даже заменяла попа, читая молитвы на свадьбах, похоронах и крестинах. Промышляла она и знахарством, заговаривала грыжу, рожистое воспаление и панариции, которые пеленовались волосом. Это ей не помешало обратиться за помощью ко мне, когда у нее самой стал нарывать палец. Хозяин прирабатывал починкой сапог и подшивкой валенок. Я поселилась в углу за 30 руб. в месяц. Мне дали из больницы подводу, и я перевезла койку с постелью, вещи и книги. Для книг хозяин дал мне тумбочку. Книги мне прислали из лагеря еще летом.
По утрам хозяева рассказывали друг другу сны и очень серьезно занимались их толкованием. Так и жила я у этих стариков, которые всеми помыслами принадлежали прошлому столетию.
В мае 1954 г. леспромхоз предоставил мне квартиру в новом, только что построенном доме. У меня была большая комната в 40 кв. м, высокая и светлая. Два больших окна выходили во двор. Вдали видна была река и леса на другом берегу. Стены были бревенчатые нештукатуреные. Печь с небольшой плитой.
Вначале у меня было очень пусто. Стояла только раскладная койка от леспромхоза и два стула из больницы, потом постепенно я приобрела мебель. Радио мне подвели сразу. Летом было хорошо, но зимой я отчаянно мерзла. В сильные морозы температура в комнате снижалась до –16. Я сидела по вечерам у печки в телогрейке и валенках. Вода в ведре покрывалась ледяной коркой.
Летом 1955 года у меня в комнате произвели ремонт — закрыли дыры в потолке, поштукатурили и побелили стены, и стало тепло и уютно. В годы ссылки крепкая дружба связала меня с Екатериной Андреевной Кравченко и, особенно, с Анной Георгиевной Волковой. Е.А.Кравченко, по специальности зубной врач и фармацевт, работала у нас в аптеке. Лет 55, седая, с большими карими глазами, она сохранила следы былой красоты и легко увлекалась. Это был удивительно жизнерадостный, чуткий отзывчивый человек, хороший товарищ. Стойкого мировоззрения у нее не было. К политическим вопросам она была равнодушна и разбиралась в них плохо. Она выросла на Дону в казачьей семье, брат ее, бывший белогвардеец, эмигрировал в Чехословакию, а муж был членом партии.
Война застала ее в Калуге, где муж работал отоларингологом, а она зубным врачом. Муж с начала войны ушел на фронт. Е.А. продолжала работать в Калуге.
Во время оккупации немцы поставили к ней на квартиру германского офицера — это был служащий у гитлеровцев русский эмигрант, бывший белогвардеец. Когда в 1942 г. наши пришли в Калугу, Кравченко была арестована за связь с германским офицером и пособничество врагу. Она получила 8 лет лагерей, отбыла срок в Тайшетлаге и была направлена в ссылку в Абанский р-н. Сын ее служил на морфлоте. Муж и сын вскоре отказались от нее как от врага народа, и она очень болезненно переживала этот разрыв с семьей.
Совершенно иначе сложилась судьба А.Г. Волковой. Анна Георгиевна росла в трудовой семье железнодорожника. Она рано потеряла мать, и во время империалистической войны умер ее отец. В 18 лет предоставленная самой себе, она совершенно растерялась. Оказавшись в 1918 г. на территории белых, она мучительно думала, что делать, как найти правильный путь. Белые отступали, приближался фронт Гражданской войны. В это время она случайно встретила бывшего сослуживца своего отца, коммуниста: «Что думаете делать? Неужели хотите уходить?» — «Я, право, не знаю», — отвечала А.Г. «А Вы не уходите, я Вас сейчас познакомлю с дочкой, идемте ко мне». Дочка его — комсомолка, с жаром, с энтузиазмом заговорила о большевиках, об их целях, о борьбе за трудовой народ против буржуазии. «Ну, вот я загорелась сама», — сказала мне А.Г., рассказывая о своей юности.
В 1937 году в Свердловске в разгар репрессий при культе личности А.Г. была арестована за связь по партийной линии с «врага ми народа». Она получила по Особому совещанию8 лет лагерей и отбывала срок на дальних лагерях в Колыме. У нее был муж Василий Матвеевич, химик по специальности, и две дочки-студентки. Все они ни на минуту не сомневались в ее невиновности — писали ей в лагерь теплые ободряющие письма, слали посылки.
Окончив срок, она вернулась к мужу, который в то время работал в Дзержинске Горьковской области.
После тяжелых лет заключения окруженная заботой и вниманием семьи, А.Г. вздохнула свободно. Вскоре, однако, возникли новые неприятности и беды. В милиции ей заявили, что она не имеет права жить в Дзержинске, прописали ее в ближайших окрестностях, но жить она осталась в семье.
В 1948 г. началась новая волна арестов, и многие, по выражению одной из ссыльных, «поехали на повторный курс». А. Г. была арестована по прежнему делу и направлена в ссылку в Красноярский край. В Абанском районе ей пришлось вначале работать на химлесхозе сборщицей живицы. По целым дням ходила она с ведром от сосны к сосне, рискуя повстречать медведя или даже нарваться на рысь.
В лагере она овладела специальностью физиотерапевтической сестры, и Джалагания, узнав об этом, добился у директора химлесхоза и коменданта Почета перевода А.Г. на работу в физиотерапевтический кабинет почетской больницы. Когда мы познакомились, А.Г. было года 53. Темная шатенка с умным энергичным лицом. Это был прекрасный работник, убежденная коммунистка, культурный человек с широким кругозором — верный, чуткий, отзывчивый товарищ. Много хороших часов провела я в беседах с нею. Жила А.Г. в доме Джалагания в крошечной комнатушке, предназначенной для кладовой, а в 1954 г. Василий Матвеевич построил ей маленький отдельный домик недалеко от больницы. Я часто бывала у нее и иногда оставалась ночевать.
Летом к Анне Георгиевне приезжал на время отпуска муж, по очереди дочери и кто-нибудь из внучат.
Местная власть в лице коменданта иногда доходила до абсурда, зачисляя в ссыльные детей. Так был записан ссыльным 11-летний сын директора школы Н.И.Зворыкина, так как мать его Эльвира Давыдовна, немка из Поволжья, была направлена в ссылку в 1941 г. Возмущенный Зворыкин написал жалобу на имя Ворошилова, и вскоре мальчик был восстановлен в правах. Хотя мы были почти уверены, что обречены на ссылку до конца дней, нас все же не оставляла надежда, она теплилась в душе, согревая нас в тяжелые минуты.
Мы шумно и весело отмечали праздники — Октябрьские и Майские дни, встречу Нового года.
Собирались у Джалагания, у Решетникова, а летом у Волковой отмечали приезд родных. Мы пили, ели, произносили тосты, чаще всего за освобождение, за реабилитацию. Иногда даже пускались в пляс. Большой радостью во время ссылки для меня было чтение. Правда, в почетской библиотеке книг было немного. У одного из товарищей по ссылке, главбухгалтера леспромхоза А.П.Воротника, была большая личная библиотека. Были интересные книги, которые он охотно давал. Так я с увлечением прочла «Северное сияние» Марич и всю«Сагу о Форсайтах» Голсуорси.
Во время командировок в Абан я приобретала художественную литературу. Специальной литературой по хирургии меня снабжал заврайздравом А.Е. Карлаш. Наконец появилась возможность подписываться на газеты и журналы, и я стала выписывать «Правду», старую краевую газету «Красноярский рабочий», основанную еще до революции политическими ссыльными, районный листок «Красное знамя» и журналы «Хирургия» и «Звезда».
И вот наконец после смерти Сталина на политическом горизонте повеяло весной, лед тронулся. Вскоре мы почувствовали перемену в отношении к нам вольных. Казалось, сократилась пропасть, нас разделявшая, появилось тепло, нас перестали считать врагами народа.
В январе 1954 г. по решению Президиума Верховного Совета освобождались из ссылки все, кто был арестован повторно в 1948 г.
Из больницы освобождались Джалагания с женой, А. Г. Волкова, некоторые санитарки, зубной врач Куровская, лаборант Решетников; тех, кто, как я, попал в ссылку прямо из лагеря, освобождение не коснулось.
Помню, как пришел утром в больницу комендант Нестеров объявить нам об этом. Он назвал фамилии освобожденных. Я спросила: «А как же мы, остальные?». Нестеров ответил: «Ничего не знаю».
И все же надежда на освобождение вспыхнула в нас с новой силой. Было и радостно, и больно. Радостно за товарищей, уходивших на волю к своим семьям. Больно потому, что приходилось прощаться с друзьями, быть может навсегда.
Джалагания с женой уезжал не окончательно, он ехал в отпуск, чтобы в Грузии нащупать почву, выяснить, где можно устроиться на работу. Он при этом откровенно заметил, что жить только на зарплату не собирается, будет гораздо больше зарабатывать частной практикой. «У нас в Грузии все так делают», — заявил он.
А.Г.Волкова, собираясь в дорогу, продала свой домик и переехала ко мне. Мы славно зажили вдвоем.
Джалагания устроили прощальный ужин — сабантуй. Как всегда, пили, пели, произносили тосты за здоровье уезжающих, за их счастливую жизнь на воле и за нас, остающихся, за наше скорое освобождение.
И вот наступил день отъезда — вместе с семьей Джалагания уезжала и Анна Георгиевна. С грустью попрощалась я с нею.
Как-то особенно тоскливо потянулись зимние дни. Через месяц мы проводили Решетникова, он звал с собой Куровскую, но она отказалась, сказав, что поедет к дочери, и Петр Иванович уехал один.
На время отпуска Джалагания зав. больницей был назначен фельдшер черемшанского медпункта Николай Гаврилович Иванов. Я расценила это как выражение недоверия ко мне и больно это переживала.
В январе вернулся из отпуска Джалагания с женой. Он заявил, что в марте уезжает окончательно, и договорился в райздраве о передаче мне заведования больницей и врачебным участком. Так на меня легли, кроме большой лечебной работы, еще многочисленные административно-хозяйственные заботы.
Как-то в один из дней начала февраля Л.Ф. Куровская не вышла на работу. Это сразу насторожило нас всех, так как Куровская была очень аккуратна и никогда не опаздывала. Джалагания отправился к ней на квартиру и нашел ее лежащей на полу в бессознательном состоянии. Ее сразу доставили в больницу — у нее были все явления тяжелого кровоизлияния в мозг, и через несколько часов ее не стало. Было обидно за нее — так и не успела она поехать к дочери подышать вольным воздухом. Дочь приехала на похороны. Хоронили ее в лютый мороз. Пришлось целые сутки жечь костер на месте будущей могилы — земля была, как железо. Летом 1955-го у нас освободилась из ссылки еще целая группа людей, были освобождены многие осужденные в связи с войной. Из больницы по этому приказу ушла Е. А. Кравченко, она уехала к родным в Новороссийск и вскоре устроилась на работу в Краснодарском крае. Через несколько месяцев она вновь сошлась со своим мужем, который отказался от нее после ее ареста.
Снова потянулись однообразные дни почетской жизни. Но впереди все же маячила надежда на освобождение. И вот в начале 1956 г. прошел ХХ съезд партии. Это было для нас знаменательное событие, началось разоблачение культа личности. Прогремели обличительные слова. Первым с яркой речью о неоправданных репрессиях выступил А.С.Микоян. В «Правде» появилась большая статья под заголовком «Почему культ личности чужд духу ленинизма». Весь наш маленький мирок ссыльных заволновался, начали лихорадочно писать о пересмотре дел, жалели, что не написали раньше. Мое положение было трудным из-за тяжелого груза прошлого: службы у белых и самой мрачной странички — в боевой ячейке эсеров. И все же я решила писать в Верховный суд. В это время в Москву уезжал один освободившийся товарищ, бывший член партии. Не помню его фамилии, но вижу его как живого — маленького роста, бледный, худой, больной. В Сибири он обзавелся семьей и ехал в Москву пока один, чтобы устроиться на работу. Он сам предложил взять мое заявление и лично передать его в Москве. Я рассказала ему все подробно, отдала свое послание с подробной автобиографией и стала с трепетом ждать ответа.
Вскоре у нас появились упорные слухи о предстоящем массовом освобождении из ссылки. И вот в начале марта зашел ко мне старший нашей десятидворки и сказал, что нас всех срочно вызывают в Абан, видимо, на освобождение. На другой день с огромным волнением мы отправились на попутной машине леспромхоза. И вот мы в узком полутемном коридоре абанского районного отделения милиции. Что же будет? Всех ли освободят? Какой дадут паспорт? Очередь наконец доходит до меня. В маленькой комнате у стола в шинели молодой лейтенант милиции. Я протягиваю ему удостоверение. Он медленно перелистывает мое личное дело и говорит: «Вам придется зайти в девятую комнату». Я робко спрашиваю: «Разве Вы всех направляете туда?» —
«Нет, это нужно некоторым». В самом мрачном настроении я отыскиваю в коридоре 9-юкомнату и захожу туда. Там сидят двое. Один из них полковник в очках с крупным улыбающимся лицом. Он берет мое удостоверение, роется в каких-то бумагах, что-то у себя записывает и говорит мне, протягивая мое удостоверение. «Идите в паспортный стол, я скажу по телефону, что нужно».
Паспортист предлагает мне присесть и выписывает паспорт. В нем написано: «Бессрочный, выдан на основании удостоверения от Почетской комендатуры и положения о паспортах». Ясно, что это был паспорт с ограничением. Я узнала, что проживание в Ленинграде мне будет запрещено, а в Калуге разрешено.
Я уезжаю из Абана окрыленная. Наконец можно будет поехать в отпуск. подышать вольным воздухом, повидать родных и друзей, увидеть настоящую, широкую яркую вольную жизнь. Я решила побывать в Калуге у Тани, в Ленинграде у сестры, заехать по дороге в Дзержинск к Волковой, в Москву к Голиковой.
Решаю ехать летом, чтобы лучше отдохнуть. Мне дают три месяца отпуска, так как в 1955-м я отпуском не пользовалась. Выезжаю в июне в самую распутицу. Машина в Абан не ходит. Едем на огромных санях, которые по грязи тащит трактор. Передвигаемся со скоростью пешехода — 75 километров до Абана тянемся 18 часов.
Со мной тоже в первый отпуск из ссылки едет медсестра Оля Трофимчук. В Абан приезжаем поздно ночью. После ночевки в гостинице быстро завтракаем в столовой и отправляемся с чемоданами на дорогу в Канск, чтобы голосовать для остановки попутной машины. Много машин проходит мимо нас, не останавливаясь. Наконец, когда мы уже начинали терять терпение, одна большая крытая машина останавливается. Нас берут с некоторым удивлением. Оказывается, это «черный ворон» везет заключенных в канскую тюрьму. Мы сразу не соображаем, куда попали. Сидим в узком коридоре, кругом все заперто. Мы спрашиваем: «Вы что, почту везете?» Нам отвечают со смехом: «Нет, живое золото». И вдруг раздается голос из-за запертой двери: «Гражданин конвоир, долго еще ехать?» Все сразу становится ясно — едем из ссылки на «черном вороне». У въезда в город машина останавливается и нам предлагают выйти.
Маленький захолустный грязноватый сибирский райцентр Канск показался мне после долгих лет заключения и ссылки большим городом. Так необычно было видеть асфальтированные улицы, каменные многоэтажные дома, свободных людей. Расспрашивая дорогу, мы добрались до железнодорожного вокзала и встали в длинную очередь за билетами. Простояв часа два, я наконец получила билет на место в мягком вагоне.
Вскоре поезд трогается. В душе все поет: я на воле, еду к друзьям, впереди столько радостных встреч; за окном бегут родные просторы, суровая красота тайги, большие сибирские села.
В вагоне нас трое. Со мной едут двое пожилых очень симпатичных сибиряков, муж и жена. Меня спрашивают: «Вы в Сибири по собственному желанию или по культу личности?» Я отвечаю: «По культу», — и завязывается оживленный разговор о пережитом. Мужчина, оказывается, был арестован в 1937 г., самом мрачном году культа личности. И вот мы в Свердловске — здесь у меня пересадка. Надо закомпостировать билет. Большой вокзал кажется мне настоящим дворцом — большие залы, высокие потолки, кафельные полы, люстры. У кассы огромная очередь, стою несколько часов, потом еще часами жду поезда. Выглядываю в город, можно было бы проехать по городу, но мной овладевает какая-то робость, я совсем разучилась ориентироваться, и мне кажется рискованным довериться городскому транспорту — можно пропустить поезд.
И вот наконец после долгого пути я в Москве. На Курском вокзале меня встретила Марина Петровна Голикова и окружила вниманием и теплом.
Вечером пришли старые друзья — Жанна Кофман, Ирочка Тучинская и начались печальные воспоминания о лагерном житье-бытье.
Через два дня я уехала в Калугу, где меня очень тепло встретила Таня. Она в это время проходила стаж по урологии на рабочем месте в областной больнице.
Я ходила с Таней в больницу, познакомилась с зав. отделением урологии А.Е.Коневым —это был прекрасный специалист, чуткий отзывчивый человек. Зная о моем прошлом, он отнесся ко мне очень тепло, осторожно расспрашивая о горьком житье.
Из Калуги я уехала в Ленинград к сестре, ходила по родному красавцу городу, побывала в музеях, театрах. Съездила в Петродворец на фонтаны, живо напомнившие мне Версаль.
Побывала я и в военной прокуратуре, чтобы навести справки о своем деле. «Ну, а Вы сами считаете себя виновной?» — спрашивает, улыбаясь, прокурор. «Конечно, нет», — отвечаю я. «Ваше дело направлено в Москву в Военную коллегию Верховного суда, — ждите ответа». И вот через три месяца яркой полнокровной жизни, когда минутами забывалась моя горькая доля, надо было возвращаться в далекую Сибирь. Каким же сереньким, беспросветно унылым показался мне затерянный в тайге Почет.
Надо было взять себя в руки, работать и жить. И вот наступил памятный день 13 июня 1958 г.
Я сижу в Абане на сессии Райсовета депутатов трудящихся, слушаются вопросы здравоохранения. И вдруг мне передают, что меня просят зайти в комендатуру. Меня охватывает волнение, но уйти с сессии нельзя. Я еще выступаю, рассказываю депутатам о наших почетских нуждах.
По окончании сессии я лечу в комендатуру. Комендант, улыбаясь, протягивает мне бумагу. По решению Военной коллегии Верховного суда дело мое прекращено за отсутствием состава преступления. «Спасибо», — говорю я коменданту. Мне хочется прыгать и петь от радости. Летят радостные письма в Калугу Тане, в Ленинград Тамаре, в Москву Марине Петровне.
В середине августа я покидаю Почет навсегда. Меня очень тепло провожают сотрудники больницы, устраивают прощальный ужин врачи, педагоги почетской школы. Работники леспромхоза говорят много теплых слов.
С 1 сентября 1958 г. я работаю в Калужской областной больнице. Вначале веду очень энергичную хирургическую работу, выезжаю и вылетаю на экстренные вызовы в районы. Сейчас все это уже позади. Я уже не оперирую, перешла сначала на поликлиническую, а затем на организационную работу.
Отгремели грозы, отшумели бури над моей головой — наступила тихая еще трудовая старость.
Предисловие
Жизнь Нины Александровны характеризует ту ломку душ многих интеллигентных людей, истинных патриотов России, которая произошла в результате Февральской и Октябрьской революций 1917 года и последующих лет Гражданской войны и сталинского режима. Я хорошо знал Нину Александровну со времени ее приезда в Калугу после лагерей. Она практически стала членом нашей семьи. Помню, на ее похоронах мама заплакала, единственный раз я видел ее плачущей, и сказала: «Нина была так доверчива, и ее всегда все обманывали».
Нина Александровна была в близком общении человек тяжелый и мрачноватый. Она любила все человечество, но близких друзей у нее почти не было. Ортодоксальная беспартийная убежденная коммунистка, бескомпромиссная, очень наивная и доверчивая, такой она осталась в моей памяти. Видимо, такой она была и в сталинских лагерях. Неправдоподобно честная во всем, бескорыстная, с уникальной памятью, здоровая до последних лет жизни. Эти качества делают ее книгу особенно ценной.
Хочу заметить, что моей маме не очень понравилась книга Нины Александровны, так как она осталась несколько обижена за некоторых французов периода их жизни во Франции, которые, по мнению мамы, заслуживали лучшей характеристики. И Нина Александровна, и моя мама тепло отзывались о Сергее Эфроне, а Марину Цветаеву вроде бы не замечали. Это, конечно, характеризует духовную жизнь моей мамы и Нины Александровны, которые вместе с моим отцом и Эфроном были в одной компании, а Марина Цветаева — в другой. Поэтому не надо здесь искать сведений о Цветаевой.
Я тот Мишка, который родился в Калуге 1 декабря 1936 года и которого Нина Александровна сразу признала своим. Сестра Нины Александровны Тамара, я и моя мама, Эйлер Татьяна Владимировна, были самыми близкими людьми у Нины Александровны. Умерла Нина Александровна в августе 1979 года и похоронена на старом кладбище г. Калуги рядом с моей бабушкой Афанасовой Дарьей Дмитриевной.
Михаил Николаевич Афанасов
Ленинград, 1990 год.
Детство и юность
Детство и юность[1]
Я родилась 14(26) декабря 1892 г. в дворянской семье Колюбакиных. Помню, в шутку говорили, что мне на роду написано быть революционеркой — родилась в день декабрьского восстания.
Отец в молодости служил в гвардии, вышел в запас в чине поручика и работал затем в Новгородском губернском и Устюженском уездном земстве по выборам.
Мать окончила гимназию и была только домохозяйкой. Помнить себя я начала с 4-го года. Жили мы в то время у родителей отца в родовом имении Тюлькино Тверской губ. Помню брата Мишу, которого тогда водили в платьицах, нашу комнату во 2-м этаже флигеля, добрую улыбку старой няни.
За это время самыми сильными впечатлениями были работы в кузнице, где под ловкими руками кузнеца Сильверстра из куска раскаленного металла выходили топоры, косы.
Помню еще маленького братца Колю. Он жил всего 6 часов. Живым мы его не видели и только утром, зайдя к матери, увидели на столе неподвижного холодного малыша в голубом платьице.
Грусти тогда не было, мрачная тень смерти прошла как-то мимо и никаких вопросов не вызвала.
Осенью1896 г. мы часто видели мать плачущей над письмами — тяжело заболел дедушка, ее отец, и поздней осенью мы поехали в Петербург.
Помню в постели слабого деда, нас с братом водили к нему по утрам на несколько минут. Он всегда дарил нам что-нибудь — плитки шоколада, детские книжки.
И вот деда не стало. Как-то утром нас привели в комнату, где он лежал. Его уже там не было. А на диване в слезах сидели бабушка и сестра деда. Мертвого деда нам не показали, и только через два дня в окно мы увидели, как из дверей на двор выносили длинный черный гроб.
Мы стали спрашивать маму, почему люди умирают и все ли мы умрем.
Неизбежный конец казался страшным. Успокаивала сказка о воскресении в другой, лучшей жизни, и мы с братом стали играть в Алинский дворец, где при входе все люди смазывались волшебной мазью и становились бессмертными.
Вскоре отец стал членом Новгородской губ. управы, и мы переехали в Новгород.
В то время это был тихий небольшой город с 26000 жителей.
Жили мы на Софийской стороне во 2-м этаже двухэтажного деревянного дома. Ходили с няней гулять в старый тенистый городской Летний сад, ходили в седой Кремль, на бурый желтый Волхов, но чаще всего гуляли по городскому валу.
В Новгороде мне исполнилось 5 лет, и меня начали учить читать. Была у меня складная азбука и большая таблица для чтения. Помнюи первые книги: «Рассказы гнома сказочника» и «О чем куковала кукушка».
Я очень любила, когда мать читала мне вслух, и часто по нескольку раз просила читать любимые сказки и рассказы. Часто мать декламировала нам поэму «Песнь о вещем Олеге» Пушкина, «Василий Шибанов» Ал. Толстого, и мы целые отрывки выучивали наизусть.
Летом 1898 г. отец был выбран председателем Устюженской уездной управы, и осенью того же года мы переехали в Устюжну. Летом родилась сестра Тамара, и нас стало уже трое.
Устюжна была в то время типичным захолустным уездным городком. Было 5000 жителей, 100 верст до железной дороги по грунтовому почтовому тракту. В центре по главной улице была булыжная мостовая и деревянные тротуары, а на остальных улицах весной и осенью была невылазная грязь. По ночам улицы почти не освещались. Не было ни дощечек с названиями улиц, ни номеров на домах.
Был только один клуб, где устраивались танцевальные вечера и ставились изредка любительские спектакли. Было зато 13 церквей. В одном месте стояли даже 3 церкви на небольшой площади. Раза три в день по городу несся колокольный звон. Средних школ было только 2: мужское городское училище и женская прогимназия, преобразованная
[1] Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.
потом в гимназию. Из производственных предприятий — только винный завод. Городской транспорт был представлен двумя извозчиками.
Была небольшая земская больница и на весь город — два врача. Один из них, зав. больницей Н. С. Костин, был настоящим универсалом. Оперировал в брюшной полости, делал гинекологические, глазные, ушные операции, был педиатром, акушером, инфекционистом.
Мы вначале поселились на окраине города в большом деревянном доме, втором от въезда в город. Квартира была большая и очень холодная. Зимой мы ходили дома в валенках и теплых жакетках. Ночью в город забегали волки, и раз как-то родители, возвращаясь поздно домой, повстречали волка около дома.
При доме был большой тенистый сад с круглой белой беседкой, расписанной изнутри цветами.
За садом был дом нашего близкого родственника, деда Николая, — это был родной дядька отца.
Фигура была колоритная — тип старого помещика-крепостника. Самодур крутого нрава, он по характеру напоминал старого князя Болконского из «Войны и мира», только был значительно глупее. Крепостного права он уже не застал, зато вволю поиздевался над своей семьей. Дочерей своих по очереди проклинал за брак с не дворянами. С дедом моим он поссорился после смерти прадеда из-за наследства, и братья друг к другу не ездили. У нас он тоже не бывал — считал моего отца «слишком красным». В молодости он держал в черном теле своих сестер. Жили они в холодном помещении, и он старался насильно выдать их замуж. Старшая его сестра, кроткая и тихая бабушка Маша, бежала и была увезена своим женихом от свирепого брата.
Через год мы переехали на другую квартиру и жили уже в центре города на соборной площади во 2-м этаже двухэтажного дома. В городе мы проводили зиму, а на лето уезжали в деревню к дедушке и бабушке.
Пол-лета проводили в имении Сорокине у бабушки Лены со стороны матери и остальную половину жили в Тюлькине у родителей отца.
Эти поездки были для нас огромной радостью. С утра нам подавали тройку и пару лошадей с почтовой станции. Ехали мать, четверо нас, бонна немка и няня младшей сестры Елены, родившейся в 1900 г.
Все было увлекательно и интересно: и тройка с колокольчиками, и сама дорога по весенним широким просторам, лесам, полям, через деревни, из которых каждую мы знали по названию. Хороши были и привалы на конно-почтовых станциях, с самоварами, вкусными пирожками и холодными закусками из маминой корзиночки с провизией.
В детстве мы больше любили Сорокино, в юности нам больше улыбалось Тюлькино.
Сорокино был прелестный уголок. Усадьба была расположена на высокой горе, откуда открывался вид на живописные дали. В усадьбе — 2 дома, старый и так называемый новый, который от возраста давно уже посерел. В старом доме жили бабушка и тетки и собиралась днем вся многочисленная родня. Мы жили в новом доме.
Старый дом с мезонином, балкончиками и террасой построен был при прабабушке. Все здесь говорило о седой старине: и поющие на разные голоса двери, и окна, в которых нижняя половина рамы поднималась кверху и держалась на подставленной палке, и старинная мебель, и большие образа по углам, и часы-ходики с мелодичным боем.
В столовой с двумя огромными буфетами стоял большой овальный стол, за ним собирались к обеду человек 12–15 родственников. Ели много, сытно и вкусно.
Жизнь в Сорокине текла безмятежно, напоминая Обломовку Гончарова и «Старосветских помещиков» Гоголя.
Перед домом был разбит большой цветник с березовыми аллеями, песчаными дорожками, беседками и блестящими разноцветными шарами на клумбах. Дальше, за новым домом, старый запущенный тенистый нижний сад спускался по склону в сторону реки. Здесь росли развесистые вязы, буки, ясени.
Все хозяйство было сдано в аренду швейцарцу, который держал сыроварню.
На зиму бабушка с семьей уезжала в Петербург. В Сорокине она вела домашнее хозяйство, командовала прислугой. Тетки — старые девы, мамины сестры — как-то прошли мимо жизни. Старшая, тетя Лиля, занималась рукоделием, младшая, тетя Капа, всеми помыслами ушла в кулинарию. Варенья, соленья, печенья, чудеса кондитерского
искусства заполняли всю ее жизнь. На месяц приезжали в отпуск дяди — братья матери. Младший, Николай, был женат, работал в банке. Он был очень музыкален, и мы любили слушать его игру на рояле. Его семья тоже проводила лето в Сорокине. Старший, Владимир, горный инженер, старый холостяк. Это был чинодрал, самовлюбленный эгоист, антисемит и монархист. Мы его очень не любили и ненавидели его скучные нотации.
В детстве мы охотно жили в Сорокине, нас баловали, кормили сластями, мы играли в саду, совершали походы в лес за грибами и за ягодами с младшей теткой. Позднее нам стало душно от буржуазной мещанской морали, от бесконечных наставлений, готовивших нас для салонных разговоров благородных девиц. После 17 лет я перестала ездить в Сорокино, и мы с братом все лето проводили в Тюлькине.
Там был большой благоустроенный дом. Мы жили во втором этаже пристроенного флигеля. Все большое хозяйство имения бабушка вела сама, вводила у себя травосеяние и передовую по тем временам сельхозтехнику, держала сыроварню. Умерла она рано, в 1903 г. Тогда у деда поселилась его овдовевшая сестра, бабушка Маша, которую я уже упоминала. Дед был очень занят своей работой земского начальника. Бабушка лечила домашними средствами соседних крестьян.
В Тюлькине всегда толпился народ: одни по делам к деду, другие за помощью к бабушке Маше. Бабушка была очень живой самоотверженный чуткий человек. Я любила слушать ее рассказы о старине и воспоминания молодости.
В Тюлькине нас никто не стеснял, нам не докучали никакими поучениями. Брат увлекался сельским хозяйством. Я бродила по лесам и полям и запоем читала. У деда была большая библиотека, я знакомилась с русскими и иностранными классиками. Утром я, бывало, забиралась с книгой на верхушку ветряной мельницы. Оттуда открывался вид на поля, леса, усадьбу. Там так легко дышалось и так хорошо мечталось и читалось.
Днем я обычно устраивалась с книгой в уголке сада под березами прямо на траве.
Из Тюлькина я уезжала в последний раз в конце декабря 1917 г. Больше мне там побывать не довелось. Впереди были тяжкие ошибки и жестокие испытания. ***
С приездом в Устюжну началась моя учеба. Писать и читать учила меня мама. Она же была моей первой учительницей новых языков, немецкого и французского. По-немецки мы с братом уже довольно свободно болтали под влиянием бонны. Читать и писать по-немецки меня учили по старому готическому письму.
Уроки французского начались прямо с чтения и рассказов по картинкам. Мать владела французским довольно свободно.
В 8 лет у меня появился первый учитель — Василий Ермилович Крылов из городского училища. Помню хорошо его сухонькую сутулую фигуру в форменном сюртуке работника просвещения. С ним мы занимались русским и арифметикой. Он мне привил любовь к печатному слову и началам математики.
На следующий год у нас была уже учительница А.Д. Шемелева, и мы стали заниматься вместе с братом. Меня готовили к экзамену в гимназию.
В 10 лет я с трепетом пошла на экзамены во 2-й класс и была очень горда, что меня приняли. Нравилось все — и шумная ватага девочек, и форменная одежда, особенно парадная, с белой пелеринкой и белым передником.
Очень много внимания в гимназии уделялось религии. Преподавал Закон Божий поп Ростовцев — умный, но иезуит. Мы обязаны были в субботу и воскресенье выстаивать длинные службы в церкви, отведенной гимназии, где пел наш хор. После Пасхи надо было предъявить попу свидетельство о говении. День в гимназии начинался торжественной молитвой. Все собирались в большой рекреационной зале и становились на колени. Назначенная старшеклассница читала молитвы и Евангелие, пел хор. Вся церемония продолжалась полчаса. Затем все строились парами по классам и проходили мимо начальницы, приседая в реверансе.
Из учительниц большой оригиналкой была преподавательница географии.
Она сразу вызывала к карте человек 5–6, выстраивала их цепочкой и задавала вопросы. Если не знала одна, отвечала следующая. Отметки затем ставились как придется. Иногда она говорила: «Ну а тебе четыре за прошлогодние заслуги».
Начало учебы сложилось для меня довольно неудачно. Проучившись успешно первое полугодие, я сразу после Нового года тяжело заболела пневмонией и гнойным
плевритом. Пришлось четыре месяца пролежать в постели и остаться на второй год. В следующем году я успешно с наградой перешла в 3-й класс.
Война с Японией коснулась нас мало. Правда, мы читали специальные выпуски телеграмм с Дальнего Востока. Помню, переживали Цусиму и гибель «Петропавловска», смерть Макарова и художника Верещагина, но все это больше со слов взрослых.
Летом в Сорокине мы поставили в пользу Красного Креста любительский детский спектакль — играли сказку «Три лесовика». Деньги через детский журнал были направлены в Маньчжурию.
Гораздо сильнее было впечатление от Кровавого воскресенья 9 января 1905 года. Помню, как рассказывал отец о расстреле безоружных людей, о гибели детей в Александровском парке. Как сейчас вижу отца со слезами на глазах и надрывом в голосе.
Весной 1905 г. закончился устюжинский период детства. Отец перешел на работу в Новгородское губернское земство, и осенью мы из деревни приехали в Новгород.
Я поступила в третий класс новгородской гимназии. Я училась в филиале гимназии на Софийской стороне, где были только четыре младших класса.
Царский манифест с объявлением мнимых свобод 17/Х-05 г. прошел незаметно. В гимназии служили молебен, и учительница русского языка, обращаясь к нам, сказала: «Дети, мы радуемся, потому что объявлено новое управление государством, которое лучше прежде существовавшего». У нас в связи с этим никаких вопросов не возникло и ничего в душе не всколыхнулось.
Прогрессивная общественность отнеслась к манифесту скептически — «в свободы» никто не поверил.
Зато по всей стране прокатилась волна мракобесия — восстаний «черной сотни». Организованная крайними монархистами, «Союзом русского народа», при поддержке полиции и попустительстве губернаторов, это была дикая, оголтелая толпа, состоявшая из переодетых городовых, мелких лавочников, бродяг, темных, запуганных, ни в чем не разбиравшихся людей.
Обычно дело начиналось с торжественного молебствия в соборе. А затем с благословения церкви толпа бросалась громить школы, земские учреждения, избивала студентов, гимназистов, прогрессивных земцев.
Так было и в Новгороде. И вот, я помню, мы все сидели за обедом, когда к нам прибежал бледный трясущийся сторож земской управы и сказал отцу: «Александр Михайлович, что нам делать? У нас управу разгромили». Отец сразу поднялся, попрощался и вышел, а мать, рыдая, поставила нас на колени молиться о его спасении. Только накануне мы узнали о гибели в Твери одного из товарищей отца — земца Медведева, растерзанного черносотенной толпой. Горькие и трудные это были часы. Это был второй после Кровавого воскресенья суровый урок.
После него ненависть к существующему строю запала глубоко и навсегда в душу. Однако конкретных выводов сделано не было. Воспринималось все по-детски. На пьедестале стоял отец с его либеральными идеями. В нашем окружении революционеров не было, и даже отец считался среди родных «слишком красным».
На другой день мы поехали в Петербург. По городу после погрома для соблюдения декорума циркулировали конные полицейские. Отец ехал с докладом о «черной сотне» к министру Витте, а нас во избежание эксцессов не хотел оставлять в Новгороде.
Витте встретил отца благожелательно, обещал помощь, но в результате губернатор граф Медем получил орден и ленту через плечо, а отец через несколько месяцев был снят с работы по распоряжению министра внутренних дел.
Незадолго до его увольнения у нас был обыск. Возвращаясь из гимназии, я застала дома полнейший погром — перерыто было все, даже наш детский книжный шкаф. Забрали переписку отца.
После увольнения отец перешел на работу в кадетскую партию, стал ездить и агитировать по городам севера и востока России.
Мы жили в Новгороде до конца учебного года, а осенью, после лета в Тюлькине и Сорокине, переехали в Петербург, где я поступила в 4-й класс частной женской гимназии Хитрово.
В гимназии был дружный коллектив, было много развитых умных девочек, но меня, «новенькую», встретили вначале очень неприветливо, и тут впервые я услышала много
обидного по поводу моей наружности. Это были и случайно услышанные замечания, прямо ко мне не обращенные. Говорили: «Какие у нее хорошие косы — это так не подходит к ее наружности дурнушки». Иногда говорилось просто в лицо: «Ведь ты, Колюбашка, некрасивая». Раньше я как-то не думала никогда о своей наружности, а теперь временами было обидно до слез, до физического ощущения боли, хотелось спрятать свое некрасивое лицо, казалось, что всю жизнь я буду слышать насмешки и оскорбления, что личное счастье для меня закрыто.
Читая «Детство и отрочество» Л.Н.Толстого, я находила много сходного в переживаниях Николеньки Иртеньева. Скоро, однако, отношение ко мне изменилось, и к концу 4-го класса девочки приняли меня в свою дружную семью.
Вскоре возникли тяжелые переживания в семье, и на время они заслонили все остальное. Отец опять подвергся преследованию царского правительства. В то время он был членом Государственной думы от Петербурга. Против него возбудили дело за резкое выступление против царского сатрапа — премьера Столыпина.
Судили его в Саратове, где он выступал, и приговорили к 6 месяцам одиночного тюремного заключения. Свидетелями обвинения выступали полицейские приставы. Из-за «депутатской неприкосновенности личности» отца сразу не арестовали, но когда кончилась сессия Государственной думы и депутаты разъехались по домам, его вызвали для отбывания срока.
С грустью провожали мы его из Тюлькина в июле 1908 г. Трогательно прощались с ним крестьяне соседней деревни. Девушки спели ему на прощание. А лесной сторож, милый, добрый Иван Аверьянович, бывший матрос, ходивший с дедом в кругосветное плавание, даже сказал: «Слушай, Александр Михайлович, давай, если можно, я за тебя отсижу».
Начались тоскливые дни, и было больно за отца, и была гордость за него в душе. Еще сильнее вспыхнула ненависть к царскому правительству.
В августе мы поехали в Петербург. Через месяц с момента ареста отцу разрешили свидания. Они происходили еженедельно по воскресеньям и продолжались по 20 мин. Разрешалось приходить только вдвоем. Мать ходила каждую неделю, а мы с братом чередовались через неделю. Мать уходила с раннего утра записываться в контору — очередь была большая. Приходилось подолгу ждать в полутемном проходе между двух ворот. Затем наконец раскрывалась с грохотом маленькая калитка в огромных тяжелых железных воротах, мы проходили по двору, отпирались другие двери, и мы попадали в комнату для свиданий. Это был полутемный коридор, по обоим сторонам его шли ряды узеньких шкафов для заключенных. В окна, забранные двойной мелкой решеткой, ничего нельзя было передать. Дверь для заключенных отворялась сзади и сразу запиралась на замок. По коридору все время, прислушиваясь к разговорам, ходили надзиратели.
Отец был в черной своей кожаной куртке и приходил всегда бодрый и улыбающийся. Помню, хотелось сказать так много, и как-то не находилось слов. Минуты бежали безжалостно быстро, и вот раздавался крик надзирателя: «Свидание окончено». С шумом открывалась задняя дверь, на миг освещая фигуру отца, и его уводили, а мы подавленные возвращались домой.
Это была мрачная Выборгская одиночная тюрьма. В народе ее называли «Кресты», так как она состояла из двух корпусов, построенных в виде креста. В тюрьме были только одиночные маленькие камеры с крошечными окошечками под потолком. Ходила среди заключенных легенда, что запланирована была одна тысяча камер, а при постройке получилось 999. И инженер-строитель якобы повесился с горя в 999-й камере.
Много лет спустя, переступая порог «Крестов» при обстоятельствах, значительно более трагических, я вспоминала, как приходила сюда к отцу в годы юности.
Помню радостный день 13 января 1909 г. — день освобождения отца. В школу мы в этот день не пошли. И вот рано утром он появился, похудевший, но бодрый и радостный. Сколько было разговоров, рассказов. День превратился в сплошной праздник. Приходили родные, друзья, знакомые, много депутатов. И цветы, цветы — корзины, букеты — множество красных гвоздик. Отец шутил: «Бывают дни, когда депутат становится балериной».
На другой день, провожая меня в гимназию, отец приколол к моему черному переднику красную гвоздику. Девочки и некоторые учителя встретили меня очень тепло, трогательно поздравляли.
А через месяц III Дума правым большинством исключила из своих рядов «красного» депутата.
Монархист депутат Пуришкевич сказал по этому поводу: «Колюбакин — один из недовешенных в 1905 г., так неужели же мы будем терпеть его в своей среде?»
И опять дома были друзья, и опять цветы и яркие речи, полные сочувствия отцу, гнева и возмущения против правительства и думского большинства.
Отец опять перешел на работу в партию секретарем парламентской фракции. Я была тогда в шестом классе. Мне только что исполнилось 16 лет. Кончалось отрочество, начиналась юность, вставали вопросы о смысле жизни, о будущей дороге.
Наступали тревожные годы, годы романтики, нежной дружбы, горячих желаний и мучительной тоски, и все же светлые неповторимые годы.
Это было тяжелое время — время печальных чеховских героев, время царского гнета и наступающего произвола.
Началось все с какого-то отвлеченного прекраснодушия. Казалось, что мы какие-то особенные люди, призванные совершить что-то великое, а кругом лишь мещанство и пошлость — мир соллогубовской серой недотыкомки.
Больше всего душевных сил отдавалось тогда дружбе. В ней был какой-то оттенок влюбленности, то же доверие, откровенность, стремление быть вместе, ревнивое желание исключительности. Много знакомого нашла я потом у Герцена в его дружбе с Огаревым.
Моим самым близким другом была Шура Висленева. Многое нас роднило, но дороги у нас были разные — ее влекла музыка, рисовалась артистическая карьера, я мечтала об учительстве. Помню наши долгие вечера в уютной Шуриной комнате.
Мы говорили, мечтали, потом она садилась за пианино, и как хорошо думалось под мелодии Чайковского, Глинки, Шопена.
Было, однако, немало и горьких минут. Я всегда чувствовала, что моя привязанность глубже, болезненнее и сильнее, чем у Шуры, а когда появился на горизонте ее будущий муж, я и совсем ушла на второй план. А как часто бывало, не застав ее дома, я часами бродила у ее подъезда по морозной улице или сидела на подоконнике пыльной полутемной лестничной площадки.
Нашим любимым учителем был филолог Сергей Аникеевич Столбцов. Он привил горячую любовь к родной литературе. Мы ждали его уроков, ловили каждое его слово, зачитывались классиками, изучали Тургенева, Гоголя, Пушкина, Толстого. Под его руководством у нас организовался литературный кружок из учениц 6-го и 7-го классов.
Мы собирались по вечерам раза два в месяц.
Я очень любила эти вечера, насыщенные какой-то юной, наивной, далекой от жизни романтикой.
Во всей гимназии тихо и темно. Мы собирались в маленьком зале приготовительных классов. Пока еще нет Столбцова, кто-нибудь, чаще всего Шура Висленева, садится за рояль, играет классиков — Чайковского, Глинку, Рахманинова. Музыка еще больше настраивает на романтический лад. Читаем и обсуждаем романы Тургенева. Переносимся в мир людей сороковых годов, в мир Рудина, хорошо отображенный в «Истории русской интеллигенции» Овсянико-Куликовского. Кружок этот просуществовал недолго и распался. Участие в нем принимали немногие. Это был замкнутый круг, считавшийся элитой, спаянных крепкой дружбой учениц.
В 8-м классе мы уже не собирались. Передо мной встала задача подготовки на аттестат зрелости, чтобы иметь право сдавать по окончании образования государственные экзамены. Пришлось приналечь на точные науки и быстрыми темпами изучать латынь за весь курс мужской гимназии.
В конце года мы с Шурой Висленевой сидели над учебой до поздней ночи и успешно сдали экзамены при мужской гимназии. Шура, по давнему решению, поступила в Медицинский институт. Меня увлечение литературой потянуло на историко-филологический факультет. Привлекала работа педагога.
Расставались мы с гимназией с большой грустью. На торжественном акте нам выдали аттестаты с присвоением звания домашней наставницы. Был потом товарищеский вечер, было сказано много хороших напутственных слов.
И вот я на Высших Женских Курсах, которые тогда все называли Бестужевскими, в большом здании на 10-й линии Васильевского острова.
Все было ново, необычно: огромные аудитории, большой в два света актовый зал, шумная пестрая толпа студенток со всех концов необъятной страны.
Помню, я писала тогда о своих первых впечатлениях отцу, проводившему отпуск в Тюлькине: «На меня веет чем-то хорошим, большим, захватывающим и свободным».
В филологию я, однако, не вросла — фонетика, морфология, длинные перебои звуков показались мне скучными, и через год я перешла на физико-математический, где пробыла 2 года в группе физики.
Кто же из друзей вспоминается мне за эти студенческие годы?
Продолжается дружба с Шурой Висленевой. Вспоминаются сестры Поведские, Софья и Настя, и Катя Яковлева. Софья была старше меня лет на 12. Она была товарищем моего отца по кадетской партии и, по-моему, втайне горячо его любила. Вошла она в моюжизнь в 1909 году после освобождения отца из тюрьмы, когда стала часто бывать у нас. Было ей тогда уже за 30 лет. Некрасивая, стриженая, с мужскими повадками, сутулая, худая, с резкими движениями, грубым голосом и солеными словечками. Одета она была всегда очень скромно, немного небрежно и много курила. Но в маленьких серых глазах светился ум и много человеческой теплоты. Было много горечи, жажды общественного служения. Для меня так и осталось непонятным, почему она остановилась на полпути и не стала радикальнее кадетов. Много хороших часов провели мы с ней в беседах о жизни, о литературе, о людях. Много бродили вместе по лесам в Тюлькине и Задубье под Лугой на даче Поведских. Отец острил над нашей дружбой, говорил: «Черт с младенцем связался». С грустью узнала я в 30-х годах из письма Насти о смерти Софьи.
Гораздо ближе подружилась я с Настей. Помню нашу первую встречу в 1911 г. Это было на Бестужевских, на литературном семинаре Глаголевой.
Сестры совершенно не походили друг на друга. Мягкая, мечтательная, увлекающаяся Настя была близка с эсерами. Маленького роста, полная, с большими серыми глазами и закрученными на висках русыми косами. В средней школе Настя входила в кружок бунтарей. Они увлекались Леонидом Андреевым. В те времена это был кумир молодежи. И вот как-то раз, после прочтения рассказа «Бездна» девочки решили, по примеру героя, что стыдно быть чистым. К счастью, решили посоветоваться с Андреевым. Он ужаснулся, был страшно смущен, стал говорить о психологическом моменте, из которого не может и не должно быть никаких практических выводов.
В другой раз Настю потрясло самоубийство одного из близких друзей — Коли В.
Это была эпоха эпидемий самоубийств в ранней юности. Юноши и девушки уходили из жизни из-за провала на экзамене, из-за несчастной любви и просто из-за беспросветной пошлости и жестокости окружающей жизни. Тогда Федор Соллогуб с его мрачным творчеством написал свою дикую повесть «Опечаленные невесты».
И вот узнав, что Коля повесился, Настя захотела испытать его чувства перед смертью. Оставшись одна в квартире, она накинула петлю на шею, встала на стул. И вдруг стул выскользнул из-под ног, петля начала затягиваться. Уже теряя сознание, она поймала ногой стул и была спасена. Долго потом болела голова, мучил шум в ушах и мелькали точки перед глазами.
Вспоминаются прогулки с Настей в Задубье по лесам и на лодке по озеру Вреко. Ходили иногда вдвоем, иногда шумной ватагой с ее приятелями студентами, пели, спорили до хрипоты, решали проклятые вопросы, говорили о революции, о прочитанном, о будущей работе.
Настя рано попала в тюрьму. Арестовали сначала ее друзей Соню и Веру Хрустасеевых, у которых при обыске нашли подпольную литературу. За ними потянулись и все друзья.
Настя просидела в предварилке месяца три, некоторые из друзей отправились в царскую ссылку и далекую Сибирь.
Катя Яковлева пришла к нам в гимназию в 6-й класс из начальной школы. Это была худенькая бледная девочка со светлыми как лен волосами. Росла она в нужде и бедности в рабочей семье. Она рано потеряла мать и никогда не говорила об отце. Ее мучил физический недостаток — заикание. Социальные и политические вопросы ее волновали, тревожили, и она раньше всех нас начала в них разбираться.
Мы с ней подружились в 8-м классе, когда в траурные толстовские дни поп на уроке Закона Божьего начал ругать и проклинать Толстого. Мы с Катей, как по команде, встали и демонстративно вышли из класса. С тех пор мы перестали посещать уроки богословия и в эти часы сидели в зале и читали газеты.
Дружба с Катей продолжалась и на курсах. И это именно Катя подсказала мне неудачные попытки как-то войти в жизнь, делать что-то общественно полезное, кому-то помогать.
Как-то, когда мы с Катей во время перерыва между лекциями ходили по залу, она мне сказала: «Знаешь, я сегодня прочла здесь у нас очень интересное объявление, думаю, что и тебя оно заинтересует, прочти».
И она показала мне среди пестрых плакатов землячеств и научных кружков небольшой листок с необычными словами: «Вы, студентки, говорите столько красивых слов, жаждете подвига, неужели никто из вас мне не поможет. Нужно пожертвовать только один год. Я отстала, вовремя не училась, не получила среднего образования, а сейчас у меня неутолимая жажда знания. Помогите мне, поезжайте со мной в деревню, подготовьте к экзамену за среднюю школу. За деньги, но не из-за денег.
Жду отзывчивого чуткого человека. Можем увидеться и поговорить. Буду ждать несколько дней в приемной курсисток от 13 до 14 ч.».
Мне сразу захотелось поехать помочь, Катя не могла преподавать из-за своего недостатка.
В тот же вечер мы с Катей отправились на свидание в приемную. Аня Васильева была дочерью помещика Валдайского уезда Новгородской губернии. На вид ей было лет тридцать. Маленького роста, худенькая, бледная, с каким-то желтоватым оттенком лица. Во взгляде маленьких зеленоватых бегающих глаз было что-то неприятно пронзительное, даже язвительное. Она сказала, что нам следует ближе познакомиться, и пригласила зайти к ней на Петербургскую сторону. Жила она у каких-то знакомых. В тот же вечер уже одна я направилась к ней.
Помню, мы сидели в полутемной гостиной, куда проникал из коридора слабый свет керосиновой лампы. Мы сидели на диване у закрытого рояля. Углы комнаты утопали во мгле.
Заглядывает на несколько минут ее брат, студент, и мне кажется, что к затее сестры он относится с иронией. Аня говорит, что ей хочется, особенно по истории и литературе, заниматься более усиленно, чем по программе средней школы. Затем она почему-то перебрасывается на спиритизм, говорит о гипнозе. У меня первое неприятное впечатление еще усиливается, но все же, хотя и с тяжелым сердцем, я решаю ехать. Мы уславливаемся встретиться на днях, чтобы договориться окончательно.
Предстоял трудный разговор дома. И вот я все рассказываю отцу. Решение мое он принял в штыки и настоял, чтобы я написала Ане отказ. «Не так просто потерять год, — сказал он мне. — Васильева всегда найдет человека, больше тебя нуждающегося в заработке, и кроме того, не понимаю, почему такая обеспеченная девушка до сих пор не училась». Возражала я слабо, так как Аня симпатии у меня не вызывала, и без большого сожаления написала ей отказ без объяснения причины.
Так неудачно окончился мой первый порыв выйти на самостоятельную дорогу и жить не только для себя.
Так же неудачна была и вторая попытка.
Царское правительство меньше всего заботилось о просвещении народа. Властвовать и угнетать темный народ было легче. В дореволюционной России 80% населения было неграмотно. Школ не хватало не только на селе, но и в городе, и даже в столице. Множество детей из бедных рабочих семей оставались неграмотными.
В студенческие годы я познакомилась с жуткой жизнью рабочих семей. Мы на курсах устраивали елку с незатейливыми подарками для детей рабочих. На елку записывалось очень много ребят, всех охватить не хватало средств, и вот мы, члены елочной комиссии, ходили по квартирам, чтобы отобрать самых обездоленных.
По грязной полутемной лестнице, где пахнет помоями, кошками, мышами, забираешься, бывало, на 4-й или 5-й этаж. Комнаты сдаются по углам. В углах ютятся семьи по пять человек, на широких, похожих на нары койках. Ругань, потасовки, иногда пьяные песни, и все это на глазах у детей, оборванных и грязных, с бледными лицами и грустными глазами.
Все это тревожило, мучило, вызывало желание помочь. Становилось стыдно за свою сытую обеспеченную жизнь.
Когда Катя предложила мне работать в воскресной школе, я с радостью согласилась и отправилась в первое же воскресенье по указанному адресу. Это было где-то на Выборгской стороне. Поразило меня сразу помещение школы. На каком-то пустыре, занесенном снегом, за разрушенным забором стояла старая деревянная церквушка. Службы в ней уже, видимо, давно не отправлялись. В плохо освещенном и довольно холодном помещении стояли длинные, узкие грубо сколоченные столы и скамьи для учеников. Здесь среди учеников были люди всех возрастов. Они были разбиты на группы, и за каждым столом был свой преподаватель. Распоряжались всем два сухопарых, высоких гимназиста-старшеклассника из семьи священника. Среди педагогов мне как-то не запомнился никто. Перед началом и после окончания занятий проводилась молитва с песнопениями.
Мне поручили группу детей в возрасте от 8 до 12 лет, только начинающих учение. Было их человек 12–15, я учила их читать, писать и считать. Ребята были худенькие, болезненные, явно недоедающие, плохо одетые. Занимались они охотно.
Тяготило меня с самого начала явно мне чуждое идейное настроение школы. Я узнала, что она организована религиозно настроенным обществом в духе православия. Мне было жаль бросать начатое дело, бросать ребят, и я продолжала занятия несколько месяцев, пока не было никаких политических выступлений.
Поп — отец гимназистов — бывал в школе каждое воскресенье, он проводил молитву. Раз весной он разразился после молитвы целой черносотенной речью. Он превозносил царя и идею самодержавия, громил революционеров и предлагал слушателям выявлять подозрительных и сообщать ему.
После этого я сочла невозможным дальнейшее пребывание в школе.
Я подошла к одному из гимназистов и сказала, что не могу согласиться с идейным настроением школы и ухожу. Он с важностью мне ответил: «Да, наша школа имеет, так сказать, титул весьма определенный». Так и закончилась моя работа в школе.
Из политических событий того времени особенно запомнилось дело Бейлиса и в 1912 г. расстрел рабочих на далеких Ленских приисках.
Дело Бейлиса глубоко взволновало всю прогрессивную общественность того времени. Это было одно из самых отвратительных проявлений антисемитизма и расовой дискриминации, усиленно проводившейся царским правительством.
Преследование евреев отражено было в законодательстве в виде таких безобразных явлений, как процентная норма в высшей школе и черта оседлости. Любопытно, что в Петербурге студентке еврейке было проще прожить по «желтому билету» проститутки, чем по студенческому билету, и были случаи, когда еврейки получали фиктивный «желтый билет», проходили унизительный ежемесячный осмотр венеролога, чтобы иметь возможность учиться. В черте оседлости устраивались по временам жестокие кровавые еврейские погромы, спровоцированные монархистами при поддержке губернаторов и помещиков.
На этом мрачном фоне было состряпано дело Бейлиса, основанное на усиленно распространяемой юдофобами нелепой сказке о так называемых ритуальных убийствах с целью получения христианской крови, которая якобы подмешивается в еврейскую мацу.
Произошло в Киеве убийство восьмилетнего мальчика Ющинского. Труп ребенка, исколотый иглами, был обнаружен на пустыре недалеко от дома, где проживал Бейлис. Его арестовали по обвинению в ритуальном убийстве, и ни в чем не повинный человек томился в тюрьме под следствием 2 года в ожидании суда.
За это время прогрессивная общественность мобилизовала все силы, чтобы дать бой в защиту Бейлиса и для разгрома нелепой версии ритуального убийства. Защищал Бейлиса цвет тогдашней адвокатуры: Карабчевский, Маклаков, Грузенберг, Григорович Барский. Выступали и специалисты по древнееврейской литературе, доказывающие, что в Талмуде и других еврейских священных книгах указаний на ритуальные убийства нет. Выступал в качестве судмедэксперта профессор военно-медицинской академии Кадьян, доказавший, что множественные уколы были нанесены Ющинскому уже после смерти.
Не дремали и мракобесы — обвинение было поручено прокурору Виппе, выступавшему на всех грязных процессах, когда нужно было осудить кого-нибудь из неугодных
правительству. Были специально подобраны присяжные из подхалимов-чиновников, мелких лавочников, суеверных темных людей.
Среди студентов бурлило возмущение. Было твердо решено устроить внушительную демонстрацию протеста, если Бейлис будет осужден. Лихорадочно читались и обсуждались газеты. Вечером в день приговора я побежала на Невский, где в витрине редакции газеты «Новое время» можно было прочесть последние телеграммы. У витрины уже собиралась и гудела толпа. И вот появилась телеграмма из Киева: «Бейлис оправдан». Серенькие присяжные не оправдали надежд правительства и высказались по совести. У всех вырвался возглас облегчения. Волнение у нас улеглось.
А впоследствии было доказано, что Ющинского убила шайка воров под предводительством некой Веры Чеберяк. Мальчик Ющинский дружил с ее сыном, начал задавать неосторожные вопросы о краденых вещах, и его решили уничтожить, а потом симулировать ритуал.
Трагедия на далекой Лене разыгралась в апреле 1912 г. Это было, по существу, повторение на далекой окраине Кровавого воскресенья 9 января 1905 г.
События эти хорошо отражены в художественной литературе в романах: «Угрюм-река» Шишкова и «Лена» Саянова.
Рабочие золотых приисков, доведенные до отчаяния нестерпимыми бытовыми и материальными условиями, решили пойти со своими требованиями к администрации. Шли спокойно, организованно, безоружные. Их встретили огнем. Были десятки убитых и раненых.
Когда потом левые партии в Государственной думе внесли запрос по поводу ленских событий, министр внутренних дел Протопопов ответил классической фразой: «Так было, так и будет». Ему это припомнили в 1917 г.
В годовщину ленского расстрела 4 апреля 1913 г. центральный орган студенческих организаций вынес постановление устроить грандиозную демонстрацию. Об этом, видимо через провокаторов, стало известно полиции.
Когда утром 4 апреля я вышла на Невский, во всех дворах стояла конная полиция, по проспекту шныряли приставы и околоточные. Я решила ждать и стала ходить взад и вперед по трем кварталам в районе Казанского собора. Вскоре меня остановил пристав: «Зачем ходите по проспекту?» Я ответила: «Просто гуляю». Он подозвал городового и приказал отправить меня в участок.
Там в тесном и грязном прокуренном помещении с решеткой на окне важно восседал за столом пристав. У него было глупое самодовольное круглое лицо с синим носом, маленькими бегающими гляделками и рыжими закрученными усами. Толстые и короткие пальцы рук были унизаны кольцами. На скамье у стены сидели человек 10 студентов и рабочих. Пристав вызывал по одному человеку к столу, записывал фамилию, имя, отчество, адрес и род занятий. Затем заставлял выворачивать карманы. Одного студента спросили, зачем у него две английские булавки, для чего захватил перочинный нож. Подозрительного ничего не нашли.
Нас отвели в камеру с двумя окнами и приставили к нам городового. Время тянулось томительно медленно.
Через несколько часов, видимо наведя справки о каждом из нас в охранке, пристав вызвал нас в кабинет.
«Мерзавцы, — закричал он, — креста на вас нет, сегодня страстная пятница, люди говеют, а вы бунтовать. Ну, теперь вы у нас записаны, попадетесь еще раз — не отвертитесь, а сейчас отправляйтесь по домам». Так кончился мой первый привод, первое столкновение с полицией.
Уже с 8-го класса гимназии я начала понемногу зарабатывать, репетируя по русскому языку, литературе и арифметике отсталых учениц нашей гимназии. Я вносила сама половину платы за право учения на курсах, покупала часть одежды, книги. В связи с уроками вспоминается один забавный эпизод. Начальница гимназии предложила мне урок в одной купеческой семье. И вот я сижу в богато, кричаще и безвкусно обставленной гостиной и разговариваю с мамашей ученицы, которая словно сошла со страниц Островского. «Помогите моей девице, а то с рихметикой у нее, видите, получилась загадочная картина — одни двойки». Я предлагаю заниматься у меня. «Ладно, — говорит мамаша, — только как будете ее отправлять домой, не забудьте напомнить: ты, девушка,
по улице иди, да только на молодцов глазами-то не стреляй. А то, знаете, все может случиться».
Я говорю, что в четверг заниматься не могу, так как занята в лаборатории, и предлагаю перенести урок на утро в воскресенье. Я вдруг вижу на лице мамаши явный испуг. «Помилуйте, как же так, да Вы уж нашей ли православной веры? В воскресенье утром все добрые люди у обедни». Я отвечаю, что тогда придется ограничиться пятью уроками в неделю и соответственно снизить зарплату. На этом расстаемся.
А на другой день меня вызывает начальница и говорит, что почтенная мамаша от моих уроков отказалась, боясь плохого влияния нехристя на свою дочь. Так мне и не пришлось просвещать эту девицу, и мне предложили в гимназии другой урок.
В эти годы меня уже мучили вопросы о социальном неравенстве. Нужда, нищета, беспросветность жизни петербургского рабочего. Резкий контраст между нашей сытой обеспеченной жизньюи раздетой полуголодной деревней. Обидно, что я тогда не сделала надлежащих выводов.
Я в то время увлекалась Толстым. Отбрасывая религиозную сторону его философии, я восприняла его анархизм и знаменитое учение о четырех упряжках, и вот в моей комнате появились коса и грабли, и я проводила полдня на сенокосе и в поле, работала с радостью.
Так я и не сблизилась тогда с социалистами, не вошла ни в одну из партий, и это впоследствии вызвало тяжелые ошибки.
Лето 1913 г. запомнилось трагическим событием. Мы с братом проводили каникулы в Тюлькине. У меня гостила Шура Висленева, у брата Миши — товарищ Саша Проневский.
Был сияющий летний день. Мы с Шурой ездили на лодке по реке и, возвращаясь, увидели на берегу Сашу Проневского и сына рабочего Шуру Пораничева. Они собирались купаться. Мы вернулись домой, а через полчаса во дворе раздался крик Шуры: «Ой, помогите скорей, утонул Саша!» Когда мы бегом спустились к реке, Сашу уже вытащил на берег мельник. Саша был холодный, бледный и не дышал.
До ближайшего врачебного участка от нас было 14 верст. Сразу послали человека за врачом. Лошадь он загнал насмерть, а врач приехал только через 3 часа.
Сашу пробовали оживить домашними средствами: жгли перья у носа и качали на простыне, высоко подбрасывая. Никто не умел делать искусственное дыхание, не было шприца и сердечных средств, была полная беспомощность.
К приезду врача на теле уже проступили трупные пятна, и ему осталось только констатировать смерть. Так и погиб в расцвете сил 19-летний юноша только потому, что среди окружающих не было ни одного медика.
Как веселая радостная сказка, запомнились зимние каникулы 1913/14 года, последние каникулы перед войной, последние зимние праздники дома.
С отцом, братом и Настей Поведской я проводила их в Тюлькине. Стояли погожие ясные морозные дни. Мы бродили с Настей по снежным полям и лесам, катались на санках. Была устроена чудесная елка для всех ребятишек Тюлькина. По вечерам собиралась молодежь, играли во всевозможные игры.
Особенно запомнилась одна лунная ночь. Выпал иней, и мы поехали на двух санках в лес. Разубранные инеем березы и ели стояли, как замороженные, а маленькие деревца подлеска, укутанные снегом, напоминали причудливых животных, сказочных гномов. Две недели пролетели, как сон.
Лето 1914 г. выдалось особенно жаркое, горели леса, горели в соседнем уезде торфяники, и часто небо было затянуто каким-то дымным туманом, и солнце в виде огромного шара просматривалось, как через закопченное стекло. Я в то время увлекалась астрономией, была членом астрономического кружка на курсах и собиралась ехать в Крым наблюдать полное солнечное затмение. Я даже смастерила незатейливый аппарат для наблюдения скорости ветра во время затмения. Ехать мне не пришлось — началась война.
Как-то в летний и жаркий июльский день мы увидели вблизи огромное зарево — горела деревня Сельцы в полутора верстах от нас. Мы с братом и несколькими рабочими забрали пожарную машину деда и направились на пожар. Целый ряд изб уже пылал, как гигантский костер. Надо было отстоять то, что еще не горело. Заработала пожарная машина, быстро по цепочке передавались ведра с водой от колодца.
В деревне стоял крик, плач и стон погоревших семей. Многие вернулись с поля только к догоравшим избам.
Мы возвращались после пожара домой усталые и потрясенные. Дома нас ждали газеты с известием о сараевском убийстве австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда. Стрелял в него доведенный до отчаяния гнетом австрийского правительства юный патриот-хорват.
Помню, дед сказал по этому поводу, что Россия может только радоваться, уничтожен один из ярых наших врагов.
Радоваться, однако, не пришлось, Австрия предъявила Сербии ультиматум. В России была объявлена мобилизация, и вскоре германский посол Пурталес явился к министру иностранных дел и вручил ему Ноту с объявлением войны. Заговорили пушки.
События развивались с невероятной быстротой. Многих охватила военная лихорадка, затянула она и меня.
Произошло так называемое патриотическое заседание Государственной думы, где все депутаты от монархистов до меньшевиков и эсеров проголосовали за войну. Голос разума, голос протеста прозвучал только из фракции большевиков. Они за это отправились в Сибирь.
Отец числился офицером в отставке и сразу решил ехать в Петербург подавать заявление о зачислении в действующую армию и добиваться отправки на фронт. Среди рабочих в Тюлькине были солдаты запаса — они сразу получили повестки и направились к уездному воинскому начальнику.
Помню вечер накануне отъезда отца. Мы вышли с отцом и братом на балкон. Был ясный летний вечер, догорала заря, и кругом стояли тишина и мир. И отец заговорил с увлечением, с огоньком: «Мы сейчас накануне величайших событий, за войной придет революция. Я уйду на фронт, и у меня есть предчувствие, что не вернусь. Дайте мне слово, что вы оба не оставите мать и младших сестер, они совершенно беспомощны». И мы дали слово.
А потом я долго бродила по дорожкам сада. На душе было тяжело и тревожно, казалось невозможным оставаться дома и про должать учебу, когда люди отдают жизнь на войне. Я пошла к отцу, сказала, что не могу исполнить обещание, тянет уйти на фронт сестрой, и он меня освободил от данного слова.
Через несколько дней я прочла в газетах, что в Петербурге при женском медицинском институте открываются курсы сестер военного времени, и я уехала в Петербург.
По дороге чуть не на всех станциях стояли плач и причитания женщин — провожали в армию солдат.
В Петербурге я сразу записалась на курсы при Медицинском институте и с увлечением стала слушать лекции. Вскоре нам объявили, что по окончании нам выдадут удостоверения о пройденных курсах, но никаких отрядов из нас формировать не будут и тем, кто хочет скорее отправиться на фронт, лучше записаться на курсы при одной из общин сестер милосердия.
В это время открывались курсы при Кауфмановской общине, и я направилась туда. После медицинского осмотра меня сразу приняли, но я попала в совершенно чуждую мне среду.
Студенток среди слушательниц почти не было, преобладали жены гвардейских офицеров. В карете на собственных лошадях приезжали дочери убитого эсерами министра Столыпина.
Нас заставили сразу надеть форму сестер и разбили по группам под руководством сестер общины. Я попала в группу княжны Мещерской. Мы слушали лекции в общине и на практику ходили в хирургическое отделение Александровской городской больницы, находившейся по соседству.
И вот как-то на ночном дежурстве зашел разговор между сестрами о расправах над евреями в прифронтовой полосе, где верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич их безжалостно вешал по малейшему подозрению, по любому, часто вздорному, наговору. Я сказала, что меня возмущают вообще казни, в особенности бессудные, что у нас в стране казнят не только преступников, но и героев-революционеров. Напомнила статью Короленко «Бытовое явление» и знаменитое толстовское «Не могу молчать». После моих слов наступило молчание, явно мне враждебное. Затем мне резко возразила жена полковника. А на другой день разразилась гроза. Во время перевязок ко мне подошла Мещерская, вырвала бинт у меня из рук и
стала кричать, что я ничего не умею делать. Я спокойно ответила, что пришла учиться и прошу указать, в чем моя ошибка. По окончании перевязок Мещерская вызвала меня в коридор и заявила: «Сестра Колюбакина, Вы человек нам не подходящий, на фронт Вы не поедете, и здесь в военных госпиталях работать я Вас не допущу. Как вы осмелились сказать, что у нас в России казнят героев? Можете считать себя уволенной».
С грустью пришла я домой и все рассказала отцу. «Не печалься, — сказал он мне, — будет еще место всем, и благонадежным и неблагонадежным. Сейчас открываются курсы при Городской думе, я там расскажу твою историю, и тебя примут».
Через несколько дней я стала ходить на городские курсы.
На заявление отца о приеме в армию тоже пришел отрицательный ответ. Было сказано, что он, как судившийся по политическому делу, учету не подлежит.
Как-то раз, вернувшись вечером с практики в больнице, я застала дома переполох, не пришла из гимназии сестра Тамара. Из гимназии по телефону ответили, что на занятиях ее не было, а на другой день пришла от нее открытка с какой-то станции Варшавской дороги. Она писала: «Простите меня, папа и мама, я уехала на фронт, хочу быть солдатом, защищать родину».
Отец сразу поехал в Варшаву искать Тамару, на другой день пришла из Варшавы телеграмма: «Ваша дочь Тамара умерла в Варшаве». Мать заболела и слегла, отцу вдогонку послали телеграмму о смерти сестры. В гимназии отслужили по ней панихиду. Друзья и родные приходили с выражением сочувствия. Телеграмма была подписана «Утгоф». Как выяснилось впоследствии — это была заведующая автомобильным отрядом Красного Креста. Отец везде на больших станциях справлялся о телеграммах до востребования. В Белостоке ему передали печальную весть. Придавленный горем, приехал он в Варшаву, разыскал Утгоф и встретил живую Тамару. Был перепутан текст телеграммы. Она звучала в действительности: «Ваша дочь Тамара у меня в Варшаве».
Решив уйти в армию, Тамара договорилась бежать вместе со своей подругой Зиной Остапович. Зина должна была с ней встретиться утром в назначенный день, но в последний момент струсила и на свидание не пришла.
Тамара остриглась в ближайшей парикмахерской. Купила и спрятала в сумку солдатскую фуражку и села в поезд на Варшаву.
В Варшаве она ходила по воинским начальникам и всюду получала отказ. И вот она на вокзале в незнакомом городе, деньги все истрачены. Она не знает, что делать, бродит по вокзалу и встречает какого-то на вид симпатичного и приветливого деда, рассказывает ему свою историю и просит совета. Дед говорит, что здесь на вокзале сейчас зав. отрядом Красного Креста, предлагает обратиться к ней и приводит Тамару к заведующей.
Через несколько дней разочарованная, как-то сразу на вид повзрослевшая Тамара вернулась с отцом домой. Она еще подавала потом прошение в Ставку верховного главнокомандующего, но и оттуда пришел отказ.
Быстро промелькнули полтора месяца на курсах сестер. Эти первые контакты с медициной, живая работа в больнице, где уже лежали раненые фронтовики, возможность практического применения только что полученных знаний — все это казалось увлекательным и интересным.
Раненые солдаты держались как-то удивительно бодро и спокойно переносили иногда мучительные перевязки. Запомнился один харьковский украинец могучего сложения, широкоплечий, с исторической фамилией Кочубей, он потерял на фронте правуюруку и бодро напевал, улыбаясь, ходил по больничному коридору.
Экзамены на курсах прошли успешно.
В это время для помощи раненым и больным наряду с Красным Крестом были основаны на средства земств и городов — Земсоюз и Согор. Близкий друг и товарищ отца Николай Виссарионович Некрасов как раз в это время организовал один из отрядов Согора — 1-й Сибирский передовой врачебно-питательный отряд. В этот отряд меня и зачислили сестрой.
Для отправки на фронт сестры должны были приписываться к какой-нибудь общине Красного Креста. Решено было приписать нас к Елизаветинской общине. Во главе ее стояла попечительница Родзянко — жена председателя Государственной думы.
В один из ближайших дней мы, группа сестер, ездили под предводительством члена Государственной думы Лебедева торжественно представляться попечительнице.
Дородная важная дама пожимала нам руки, произнося трафаретные напутственные слова. Нам дали указания относительно форменной одежды и выдали сестринские книжки Красного Креста.
Начались радостные для меня хлопотные дни экипировки и снаряжения в дорогу. Отряд собирался, организовывался и снаряжался в Москве, и я должна была в ближайшие дни выехать туда.
В эти дни решалась и судьба отца, он получил повестку — вызов в армию. Царское правительство решило сменить гнев на милость, а может быть, просто задумало таким образом избавиться от неспокойного элемента. Так или иначе, ему было разрешено идти умирать за родину.
И вот наступил день моего отъезда в Москву — 10 ноября 1914 г. Это был в моей жизни рубеж. Кончалась беззаботная жизнь под крылышком родных, кончалась романтика юности, начиналась более суровая самостоятельная дорога.
Помню этот вечер прощания на Николаевском вокзале.
Была вся наша семья, были друзья по курсам и гимназии, был наш любимый учитель-филолог С.А.Столбцов. Было сказано много трогательных напутственных слов. Я уезжала радостная, окрыленная.
Только одна где-то глубоко притаилась боль — прощание с отцом. И вот когда поезд тронулся, я быстро прошла в вагон, мне хотелось еще раз взглянуть на отца в окно и не удалось — поезд быстро набирал скорость, и отца заслоняли другие провожающие. В этот день я его видела в последний раз.
Годы войны и революции
Годы войны и революции
Утром 11 ноября я приехала в Москву. Поселились мы в гостинице на Рождественке втроем: мед. сестра Лиля Хоматьяно, сестра кастелянша Наташа Чинарова и я. Утром и вечером мы закусывали в номере за самоваром, обедали в ближайшей столовой.
Штаб отряда помещался в Камергерском переулке, там же были и склады санитарно-медицинского оборудования Согора.
Вот так описывает штаб один из наших поэтов отряда:
В Камергерском у дверей Дремлет дюжина саней, И врезается в забор Со свистком таксомотор. Принимает всех у входа Депутат — герой народа, Ростом сильный и большой Витязь храбрый, удалой, И зовут его Некрас, А за ним сидит Волкас, Дьяк приказный из Читы, И строчит, ворча, листы.
Николай Виссарионович Некрасов, всегда улыбающийся румяный здоровяк, краснобай и балагур, был уполномоченным руководителем отряда. Он обладал способностью дипломатично улаживать все конфликты. Его заместитель Николай Константинович Волков ведал финансово-экономической частью, он придирчиво настаивал на аккуратном оформлении всех денежных документов. Невзрачного вида, коренастый, с внимательными карими глазами, он походил на преуспевающего чиновника. Как-то не верилось в его героическое прошлое. В 1905 г. он был президентом недолговечной Читинской республики.
Нас всех оформили в отряд, и мы стали по целым дням работать на складе — подбирали по спискам и упаковывали медицинское и хозяйственное оборудование отряда. Здесь мы познакомились с врачами, сестрами и братьями отряда. Среди сестер были сибирячки Таня Симонова, с которой я училась в Новгородской гимназии, Оля Шишмарева, Женя Попова-Какоулина, москвичка Оля Гончарова, волжанка Нина Масленникова, петербурженка Михау.
Главным врачом был профессор из Саратова Аранов, хороший теоретик, но неудачливый практик. Как говорил про него Некрасов, — светлая голова, но плохие руки. Затем был хирург Габриэлянц, кавказский человек, отличавшийся излишним радикализмом в хирургии. Была робкая, нерешительная Лидия Николаевна Адамович, оперирующий гинеколог с большим стажем. Были молодые, только что кончившие хирурги — датчанин Аксель Михайлович Бренстед и волжанка Мария Ивановна Соболева.
Среди медбратьев преобладали студенты-медики разных курсов, были и студенты других специальностей.
Ехали с нами и литераторы — писатель Евгений Николаевич Чириков, удивительно милый, простой и общительный, с седой головой и молодыми глазами, и замкнутый, несколько мрачный и, видимо, самовлюбленный публицист Тан.
Санитары, хозяйственные работники, шоферы и конюхи — самый разнообразный народ.
А вообще преобладала среди персонала молодежь, окрыленная романтикой, энтузиазмом, жаждой подвига, в большинстве своем настроенная прогрессивно, без определенной политической окраски.
Быстро летели дни в Москве, полные новых впечатлений и упорной работы, и наступил день отъезда.
Ехали мы специальным поездом. Провожали нас торжественно. Были представители Согора Сибири и Москвы, родные уезжающих москвичей. Было сказано много красивых, трогательных слов.
В дороге началось распределение персонала по частям. Было решено организовать лазарет и 2 летучки А и В для оказания первой помощи вблизи от передового края. Сестрами в летучки были назначены Оля Шишмарева и Таня Симонова, врачами — Габриэлянц и Бренстед. В Варшаве наше руководство связалось со штабом Западного фронта, и отряд получил назначение в 35-й корпус, находившийся в Радомской губернии. Нас отправили в город Конск, оттуда — в городок Опочно.
Ехали весело и дружно. Е.Н. Чириков организовал хор — пели мы разбойничью«Среди лесов дремучих», пели старинные русские и студенческие песни.
И вот мы в маленьком польском городке Опочно. Население смешанное, польское и еврейское, по-русски не говорит никто. Нас все же довольно хорошо понимают, и мы быстро выучивали обиходные польские слова.
Лазарет разместился в здании школы. Это был двухэтажный кирпичный дом. Внизу разместились палаты и операционный блок. Наверху жил персонал и была наша столовая. Палат было 3 — просторные светлые классные комнаты с большими окнами. Меня назначили в 3-юпалату. Врачом там была Мария Ивановна Соболева, молодая, веселая хохотушка, очень хороший хирург, сестры — Оля Гончарова, московская медичка, и я, два санитара.
Мы сразу занялись развертыванием палат — расставляли и застилали походные койки, получали медицинское оборудование.
Вскоре начали поступать раненые, и потекла трудовая больничная жизнь.
Мы, сестры, работали с 8 до 20 часов с перерывом в 2 часа на обед. Во время перерыва и ночью работали по две дежурные сестры на весь лазарет.
В перерыв мы после обеда бродили по окрестным полям. Фронт был близко, и поля лежали необработанные. Помню, Таня Симонова говорила, что необработанная земля как-то молча настороженно жалуется.
Состав раненых у нас быстро менялся. Их обрабатывали, ушивали раны, гипсовали переломы, ампутировали размозженные конечности, и через несколько дней санитарные поезда увозили их дальше в тыл. Оставались у нас только очень тяжелые, безнадежные. Среди них особенно запомнились несчастные, раненные в живот. Проникающие раны брюшной полости у нас еще в то время не оперировали. Их морили голодом и жаждой в надежде на спонтанное заживление кишечных ран. Тяжело было смотреть, как они медленно угасали. С заостренными чертами лица, с печальными тоскующими глазами, они лежали неподвижно и постоянно проси ли пить. Им только смачивали рот влажной марлевой салфеткой. Ночью часто, если зазевается санитар, они хватали с живота пузырь со льдом и жадно пили из него воду.
Во время обеденного перерыва мы часто шумной ватагой направлялись в цукерню, лакомились пончиками с кофе по-варшавски.
Как-то в декабре в лазарет позвонили из ближайшей воинской части и спросили, есть ли среди врачей гинеколог. Получив утвердительный ответ, сказали, что приведут на осмотр женщину.
Вскоре привели молодую еврейку. Она шла между двумя вооруженными солдатами в сопровождении офицера и военного врача. Худенькая, бледная, с большими грустными глазами, в старом бедном пальтишке и серой вязаной шапочке. Она была приговорена к смерти по подозрению в шпионаже. Привели ее на осмотр, чтобы исключить беременность.
Страшно было смотреть на живого молодого человека, над которым смерть уже простерла свою безжалостную руку. Сестры из палаты Л.Н.Адамович помогли ей раздеться, и она сказала им, что невиновна, никогда не была шпионкой.
На другое утро ее повесили. Об этом рассказали санитары, ходившие смотреть на казнь. А в душе надолго осталась от этого жгучая боль, не верилось в ее виновность.
Новый 1915 г. мы встретили весело в дружной компании на квартире у доктора Бренстеда. Были все сестры и несколько братьев. Немного пили, произносили тосты за победу. Много пели. Была даже вместо елки маленькая украшенная сосенка. Елей вокруг Опочно не было.
В начале января произошло несчастье в нашей летучке, работавшей у переднего края. Ночью пошли на разведку за окопы в ничейную полосу пешие разведчики. С ними пошли два медбрата и Ольга Шишмарева. За несколько дней до этого выпал снег, шли в белых маскхалатах. Немцы при свете ракет нащупали людей и ударили шрапнелью.
Были легко ранены два солдата и один из медбратьев и тяжело поражена Оля Шишмарева.
У нее был перебит позвоночник и перебит спинной мозг. За ней сразу выехали на машине из лазарета.
Больно было смотреть на нее. Оля Шишмарева, краснощекая толстушка и хохотушка с круглым бурятским лицом и черными как смоль волосами, лежала бледная, жалкая, беспомощная с неподвижными парализованными ногами.
Ее вскоре отправили в госпиталь в Варшаву, а через несколько месяцев она умерла.
Во второй половине января мы все, сестры, болели гриппом. Я тоже лежала с высокой температурой в нашей сестринской комнате.
Как-то я проснулась среди ночи. В комнате было полутемно, горела заслоненная бумагой маленькая керосиновая коптилка с прикрученным огнем, и я вдруг на одно мгновение ясно увидела отца — он, казалось, сидел, облокотившись на стол, и плакал, закрыв лицо руками. Все быстро исчезло.
Через несколько дней пришло от отца письмо из действующей армии, он писал, что только что привел маршевую роту на пополнение 11-го Сибирского стрелкового полка.
В этом письме было как бы его завещание мне. Он писал: «Останься внутренне такою, как ты есть. Не будь только слишком требовательной к себе, не казнись, что делаешь малое. Это капля в общей борьбе, но капля, которая точит камень».
Я сразу написала ему ответ. В этом письме я в первый раз не побоялась сказать ему, как его чту и люблю. И было какое-то безотчетное беспокойство, что поздно, письмо не дойдет.
И вот пришло первое мое глубокое непоправимое горе. Как-то мы стояли в коридоре больницы, когда ко мне подошел Николай Виссарионович и сказал: «Пойдемте со мной, Нина, мне нужно поговорить с Вами». Мы поднялись наверх и зашли в комнату сестер.
Там никого не было. «Ну, голубчик, — сказал он, — я Вас не обрадую, плохо с отцом». «Как плохо, ранен?» — спросила я. «Убит!» Мне стало холодно, все как-то вдруг остановилось. Плакать я не могла, я прижалась к Некрасову лицом, и мы несколько минут постояли с ним молча.
Было тяжело. Ушел не просто отец, ушел старший друг, человек светлого ума, болезненной честности, большой чуткой души, ушел в46летврасцветесил.
Некрасов организовал мою поездку на поиски отца, и на другое утро на машине отряда мы выехали с женой Некрасова, Верой Леонтьевной, в Варшаву.
Надо было узнать в штабе фронта, где находится 3-я Сибирская стрелковая дивизия, в которой был полк отца. В штабе пришлось долго ждать. Наконец нам ответили, что надо ехать в район Жирардова, где только что прошли жестокие бои с участием сибирских стрелков.
Тут мы встретили медбрата из Петроградского отряда Согора, где был уполномоченным Владимир Андреевич Оболенский, хорошо знавший отца. Медбрат нам сказал: «Едемте к нам, мы стоим в Жирардове. Поезд идет туда вечером. Вы переночуете в отряде и утром начнете поиски».
И вот мы в вагоне — поезд медленно тянется, и вдруг мне в глаза бросается трафарет на погоне соседа: 11 сиб. Я спрашиваю: «Вы из 11-го Сибирского полка?» — «Да, я врач этого полка», — отвечает он. «Вы штабс-капитана Колюбакина знали?» — спрашиваю я робко. «Знал, убит», — отвечает он. Узнав, что я дочь Колюбакина, врач предлагает проводить нас в штаб полка.
Проехать туда можно было только вечером — ночью дорога обстреливалась. В Жирардове мы зашли в отряд Оболенского. Нас встретили очень тепло, напоили чаем, и мы на машине Петроградского отряда отправились дальше в полк.
В маленькой прифронтовой деревушке было темно, только изредка все освещалось зеленоватым светом ракет, временами доносились пулеметные очереди. В штабе нас встретил командир полка и сам проводил к могиле.
Маленький свежий холмик уже запорошило снегом. На низком деревянном кресте была дощечка с надписью химическим карандашом: «Штабс-капитан Александр Михайлович Колюбакин».
Я прижалась лицом к земле и на несколько минут застыла. Вера Леонтьевна осторожно тронула меня за плечо и сказала, что пора идти.
Потом нам рассказали о последнем бое. Страшный это был бой. Сибирские стрелки были брошены в атаку в ясную лунную ночь. Потери были огромны. Из 16 ротных командиров 11-го полка вернулись трое, а из роты отца уцелели только 10 человек.
Когда потом выносили убитых с поля боя, отца нашли лежащим у бруствера германских окопов. Разрывная пуля ранила его в голову, она ударила в лоб и произвела страшное разрушение на затылке. Смерть была мгновенной.
Поздно ночью вернулись мы в Жирардово. На другое утро В.А.Оболенский пообещал мне перевезти тело отца в Жирардово и отправить специальным вагоном в Петроград. Я в тот же день выехала в Петроград. В дороге мы разминулись с братом, выехавшим на поиски отца.
В Петрограде было много теплых слов, дружеских рукопожатий. Но легче всего было мне с теми, кто переживал, как я, жгучую душевную боль: с Софьей Поведской и М.В.Степановой — это был большой друг отца, его последняя любовь.
Мы с ней встретились, посидели вместе, говорили, вспоминали и просто молчали вместе.
В Петрограде гроб отца провезли по городу с Варшавского на Николаевский вокзал, провожало много народу — родные, друзья, товарищи по партии. Было много венков и цветов, много хороших слов. Потом мы провожали отца в родное Тюлькино и похоронили на скромном сельском кладбище.
Я сразу вернулась в отряд и была вскоре направлена в летучку. Стояли в небольшом польском местечке. Летучка помещалась в маленьком двухэтажном доме. Во дворе стояла артиллерийская трехдюймовая батарея, и мы работали часто под раскаты артиллерийских выстрелов.
Помню, шел жестокий бой. Раненые прибегали просто с поля, наскоро перевязанные индивидуальными пакетами. Мы их обрабатывали, перевязывали и поили чаем. Запомнился один раненый. Он сидел с забинтованной головой. Повязка промокла, присохла на подбородке, она мешала ему пить. Он меня остановил: «Сестрица, перевяжи скорей, а то видишь, чайку хочется, а пить не могу».
Я взяла его в перевязочную и поразилась его терпению. У него через открытый перелом свода черепа выходило мозговое вещество. Из перевязочной его уже вынесли на носилках.
Здесь же возле летучки на другой день хоронили убитых. Их складывали в широкие глубокие рвы в несколько рядов, одного к одному, просто в шинелях и засыпали землей в братских безымянных могилах.
Вскоре 35-й корпус перебросили под Сандомир. Шли туда походным порядком, то на подводе, то пешком.
Была весна, цвели в лугах красные маки, улыбалась природа, и так это не вязалось с мрачной бойней, устроенной людьми.
В Сандомире лазарет стоял на берегу бурного Сана в большом каменном доме духовной семинарии. Отсюда мы скоро покатились дальше, началось великое отступление лета 1915 г. Выявилась полная несостоятельность правительства, полная неподготовленность армии. В тылу начался голод. Население пока еще глухо роптало. На фронте было недостаточно патронов и почти совсем не было артиллерийских снарядов. Были случаи, когда артиллерийские офицеры на безмолвствующих батареях кончали с собой.
И мы катились и катились назад безудержной лавиной.
В разгар лета лазарет целый месяц простоял в Люблине. Это были жуткие дни. Лазарет был развернут в двух длинных дощатых рабочих бараках на вокзале. Было жарко, пыльно, стоял непрерывный шум от паровозов, проходящих поездов. Легких раненых мимо нас везли дальше в тыл. У нас лежали самые тяжелые. Ежедневно умирали несколько человек.
Здесь я встретила фельдшера из 11-го Сибирского полка. Он лежал у нас с открытым переломом голени. Он знал отца и рассказал, что в начале боя отец был легко ранен в ногу и остался в строю, а потом был убит командир батальона, и он принял батальон.
Жили мы в Люблине далеко от лазарета на другом конце города. Нас возили на работу на машинах. Общежитие стояло в большом тенистом саду, и мы в свободное время хорошо отдыхали.
После Люблина отступление пошло быстрыми темпами. Меня снова направили в летучку, и началась настоящая походная жизнь.
Мы редко задерживались на месте больше одного дня. Спали, не раздеваясь, на скамье в избе или, чаще в хорошую погоду, расстелив плащ на земле под открытым небом.
Шли походным порядком в общей колонне отступающих войск, в жару, в облаках пыли. Шагала измученная пехота. Потные загорелые солдаты часто в порванных ботинках.
В летучке машин не было. Были для раненых крытые брезентом двуколки, была для персонала тачанка, на которой попеременно отдыхали, были телеги — польские фурманки для оборудования. Обед варился на стоянке в походной кухне.
Придя на место, мы с санитаром быстро развертывали перевязочную. Высланные вперед квартирьеры отводили нам избу почище. Местные женщины мыли пол. Над столом для инструментов и перевязочным столом к бревенчатому потолку кнопками прикреплялись
простыни. Из двух специальных сундуков выгружались и быстро расставлялись по местам инструменты, перевязочный материал. Разжигался примус для кипячения, и через час можно было принимать раненых. Свертывание происходило еще быстрее.
Так, отступая походным порядком, мы за два месяца прошли Польшу и большую часть Белоруссии.
В сентябре изрядно потрепанный в боях 35-й корпус был отведен на пополнение в тыл. Наш отряд отправлялся в Москву на переснаряжение, дооборудование и пополнение, так как из мужского персонала многие ушли в армию.
Я уехала в отпуск домой. Провела несколько дней в Тюлькине, побродила и поездила верхом по полям и лесам и поехала в Петроград.
Там меня тепло встретили друзья по курсам и по гимназии. В гимназии был устроен скромный вечер воспоминаний, где за чашкой чая делились впечатлениями фронтовики. Выступал один из педагогов, работавший в санитарном поезде, и медсестры — Вера Соловьева и я.
Вскоре М. В. Степанова предложила мне работать в беженском комитете, я с радостью согласилась. Беженцев было много. Нужда среди них была горькая. Измученные долгим путем, оторванные от родных деревень, полуголодные, раздетые, растерявшиеся в незнакомом большом городе, приходили они к нам за помощью.
Их регистрировали, прикрепляли к столовым, направляли больных к врачам, раздавали особенно нуждающимся поношенную пожертвованную одежду.
Я занималась раздачей одежды по указаниям руководства. Много горя пришлось насмотреться тогда.
Через месяц, по окончании отпуска я уехала в Москву, где стоял отряд. Жили мы в пригороде, в Петровско-Разумовском, на территории сельскохозяйственной, ныне Тимирязевской академии. Работали, собственно, только хозяйственники, а мы, медики, скучали от безделья, бродили по парку, любовались золотой осенью и с нетерпением ждали отправки на фронт.
Недели через две поезд повез нас на Западный фронт.
Эта поездка не походила на первую. Веселья, энтузиазма романтики как не бывало.
Страна переживала тяжелые дни. Угроза военного поражения становилась все реальнее. В тылу все более сказывался недостаток в самом необходимом. А в верхах росло разложение, стало известно предательство Мясоедова. При дворе вершил дела Гришка Распутин. Безвольной, нелепой и слабой была фигура царя.
Н.В.Некрасова уже не было с нами, его сменил немного мрачный Николай Иванович Корабко.
Приехали мы в Виленскую губернию и разместились в двух усадьбах польских помещиков — Каченовщине и Куликовке, в так называемых фольварках.
В то время по окрестным деревням и фольваркам разместилось много беженцев из оккупированных районов. Жили они в страшной скученности и бедности.
Вскоре вспыхнул очаг брюшнотифозной эпидемии в фольварке Жатерово, километрах в 4–5 от Куликовки. Больные лежали на нарах в полутемном бараке без всякой медицинской помощи, рядом стоял почти пустой помещичий дом, где жила только экономка.
Решено было развернуть в Жатерове маленький инфекционный лазарет. В двух комнатах помещичьего дома были расставлены быстро сколоченные деревянные койки. Были назначены завхоз Перчик и две сестры — Шура Янковская и я. Нам отвели две маленькие комнаты. В одной жил Перчик и помещалась наша столовая. В другой ютились мы с Шурой. Больных было человек 20–30. Мы через день дежурили сутками в лазарете и ходили осматривать людей в бараке, чтобы сразу изолировать заболевших.
Здесь, в Жатерове, и началась короткая сказка моей первой любви.
Харьковчанин Коля Бойчевский появился у нас в отряде во время отдыха в Петровско-Разумовском. Это был студент коммерческого института, высокий, стройный, с открытым юношеским лицом, голубыми задумчивыми глазами и большой шапкой буйных русых кудрей. У него была удивительная память — целые страницы из прозы классиков Тургенева, Толстого он свободно читал наизусть. Он был анархист с оттенком ницшеанства и знал целые страницы из «Так говорит Заратустра». Очень любил он первые строки этой книги: «Когда Заратустре исполнилось 30 лет, он покинул свою
родину и озеро своей родины и ушел в горы. Там наслаждался он своим духом и своим одиночеством и не утомлялся им в течение 10 лет».
Он любил Кнута Гамсуна и когда-то говорил мне из «Виктории»: «Я возьму самую высокую сосну севера, обмакну ее в Этну и напишу ею на голубом небе: “Я люблю тебя”». Как-то в самом начале жатеровского житья я в свободный день пошла в Каченовщину к сестрам. Мы провели день в разговорах, а вечером Коля Бойчевский предложил отвезти меня на санках в Жатерово. Была морозная ясная звездная ночь, сани мчались по снежной поляне, а Коля говорил.
Вначале я была поражена и обрадована, что меня, дурнушку, полюбил хороший парень. Потом я не на шутку увлеклась и привязалась к нему.
В мои свободные от дежурства дни он приезжал ко мне к вечеру, и мы до поздней ночи бродили по снежным полям. Помню, как-то пошли по узенькой дорожке, загадали, куда придем, и вышли к затерянной одинокой могиле.
Лазарет наш в это время переехал в Сновск, там мы и встретили Новый год.
А потом мы с Колей взяли отпуск и на неделю поехали в Петроград. Жили у нас в квартире, дома была одна Тамара — она работала сестрой в военном госпитале и редко приходила домой. Остальные были в Тюлькине.
В квартире было холодно, и мы проводили вечера вдвоем у горящей печки. Говорили и молчали и молча продолжали говорить. Потом он уехал к родным в Харьков, а я вернулась в отряд и была отправлена в летучку.
Через 1–2 недели приехал Коля, но виделись мы редко, и скоро я почувствовала холодок с его стороны. У меня чувство росло, у него гасло, и я очень больно это переживала.
Вскоре нас опять перебросили по фронту. Лазарет стоял в большом селе Слобода, а летучка расположилась в лесу в палатках и землянках. Место это называлось Изорода. Здесь помещались обоз, хозяйственная часть, а вперед был выдвинут перевязочный пункт, расположившийся в фольварке Стаховцы.
Вся эта местность обстреливалась немцами. В Изороде, видимо, выгорел лес — стояло много обугленных пней. В Стаховцах от каменного большого помещичьего дома сохранились только две стены под углом и большой погреб под землей со сводчатым кирпичным потолком. В нем и расположилась наша перевязочная, и рядом вырыли землянку для персонала.
Вскоре Коля Бойчевский уволился и уехал из отряда совсем. 27 марта он со мной попрощался довольно холодно, обещал писать, но я понимала, что все рвется непоправимо и навсегда. Забегая вперед, скажу, что летом 1916 г. уже в плену я получила от него письмо. Он писал, что призвали в армию и в отряд, поэтому не вернется. Дальше он говорил: «Хотя и нет прежнего чувства к тебе — оно ушло, но все же светлое хорошее отношение осталось. Прости, может быть, зло и гадко писать тебе об этом теперь, не хочу лгать. После войны встретимся и поговорим».
Осенью по возвращении из плена я написала его сестре, хотелось узнать, где он, что с ним. Ответил муж сестры несколькими скупыми строчками: «По поручению моей жены Марии Николаевны сообщаю Вам печальное известие, что Коля Бойчевский скончался летом этого года от случайного ранения из охотничьего ружья».
Летом 1919 г., когда гражданская война занесла меня в Харьков, я вспомнила адрес его сестры и зашла к ней, хотелось поговорить о Коле, узнать подробнее о его смерти.
И вот я сижу в нарядной гостиной на низком диванчике с Марией Николаевной. Эта маленькая кокетливая брюнетка совсем не похожа на Колю. Она мне говорила, что смерть его не была случайной. Он пытался покончить с собой, выстрелил из ружья неудачно, заряд попал в левое плечо — была огромная рана, нагноение, сепсис и через несколько дней смерть. Умирал он тяжело, после выстрела страстно хотел жить, умолял спасти его. Так и оборвалась в 19 лет юная жизнь.
В начале апреля 1916 г. началось у нас на фронте наступление. Бой шел два дня, атака захлебнулась, потери были огромны, а продвижения не было никакого.
В нашей подземной перевязочной в Стаховцах работа кипела. Раненые поступали пешком и на носилках непрерывным потоком, мы их перевязывали, шинировали переломы, вводили сердечные и обезболивающие и сразу отправляли дальше в тыл.
После боев наступило затишье — мы отдыхали.
Через несколько дней была Пасха, в том году она праздновалась у нас и у немцев в один день.
Было заключено на несколько часов перемирие, чтобы похоронить убитых. Летучка вышла за окопы в полном составе.
Жуткое лежало перед нами поле боя. Все пространство от наших до немецких окопов было почти сплошь устлано трупами. Они лежали в разнообразных позах, залитые кровью, страшно искалеченные, иногда разорванные надвое. Среди них зияли глубокие воронки от снарядов. В эти ямы мы и сдвигали трупы и наскоро засыпали землей. Пока мы работали, немцы высыпали из окопов, они стояли с фотоаппаратами на бруствере и лихорадочно снимали, конечно, не столько нас, сколько наши окопы и проволочные заграждения. Усталые, с болью в душе вернулись мы к себе.
В летучке в то время работал врач Бренстед, медбратья Спиридонов, Кузнецов, Шушкевич. Было две сестры — Оля Рупини, маленькая остроумная жгучая брюнетка из Петрограда, и я. Мы с ней по очереди дежурили по суткам в Стаховцах и отдыхали в Изороде.
14 апреля был ясный теплый весенний день. На фронте с утра было тихо, и я собиралась в лазарет — хотелось повидать сестер, поделиться впечатлениями, поговорить и о себе.
Из лазарета с Женей Поповой и Мусей Покровской ушли в лес и долго сидели на земле. Кругом была тишина, пахло хвоей, пробивалась первая весенняя травка, чирикали птицы.
Вечером опять пешком я шла в летучку, и вот в тишину весеннего вечера ворвался грохот — заговорили пушки. Со стороны Изороды стали подниматься черные столбы земли — падали тяжелые снаряды. Я прибавила шагу, и когда подходила к летучке, стрельба уже прекратилась.
В Изороде я узнала, что немцы только что вели по Стаховцам огонь из тяжелых орудий.
Когда стало смеркаться, мы пошли сменить дежурных на передовой пункт.
Вокруг нашей перевязочной со всех сторон были глубокие воронки от снарядов. Но погреб уцелел.
Нам рассказали, что целый час, пока грохотала бомбардировка, все сидели вокруг стола и молча рвали марлю и катали бинты. Катастрофа могла наступить в любой момент, при прямом попадании все были бы погребены под развалинами.
Мы попрощались с Олей — она со сменой санитаров ушла в обоз.
Я прилегла, не раздеваясь, на ящики с перевязочным материалом.
Утром рано меня разбудил дежурный санитар Недельский: «Вставайте, слышите, как бомбят, видно, немцы в атаку пойдут».
Стоял грохот артподготовки. Я выбежала из погреба. Со стороны окопов была сплошная завеса дыма. Я послала Недельского в землянку будить врача и медбратьев и стала быстро готовиться к приему раненых.
Скоро пушки замолкли, начались пулеметные очереди и ружейная стрельба, стали поступать раненые, и закипела наша обычная работа.
Вдруг в перевязочную вбежал бледный перепуганный санитар и закричал врачу: «Ваше высокоблагородие, немцы здесь». Ему спокойно ответил Бренстед: «Не паникуй, видишь, работаем».
Этот санитар еще успел убежать.
А через несколько минут к нам ворвался германский офицер. Он навел револьвер на врача и, вызвав солдат, приказал обыскать перевязочную. Перевернули все ящики, заглядывали под столы и, конечно, нигде не нашли оружия.
И вот мы в плену, кругом гудит бой, и мы уже под нашим русским огнем. Нас держат под конвоем в перевязочной — перевязываем и своих, и чужих. В душе еще живет надежда, что наши пойдут в контратаку. Но к вечеру бой затихает. Немецкие офицеры усаживаются вокруг стола — закусывают, курят, разговаривают.
Когда окончательно стемнело, нас под конвоем повели в тыл. Нас было 6 человек — врач, три медбрата, санитар Недельский и я.
Немецкие позиции выгодно отличались от наших: все было основательнее, чище, более мощные проволочные заграждения, хорошие, в несколько накатов блиндажи.
Нас привели в землянку какого-то начальника. Вокруг были белые березовые заборчики и посыпанные песком дорожки. По ступенькам мы сошли вниз. Стены в землянке были
обтянуты сукном, горела большая лампа. Нас встретил высокий мрачный немец. Он обвел нас ледяным взглядом и дал указание конвою, куда нас вести.
Нас привели в какую-то деревню. В большой избе нас разместили на ночь на голых нарах. Утром напоили рыжим эрзац-кофе — просто заваренным цикорием — с куском хлеба. Потом поездом нас отправили в Ковно.
В Ковно нас привели в госпиталь для военнопленных. Там работали два хирурга — русский Раевский и работавший в русском Красном Кресте француз Крессон. Оба они томились в плену уже 2-й год. Хлопоты Красного Креста об освобождении по Женевской конвенции до сих пор ни к чему не привели.
Госпиталь для них был тюрьмой. За пределы его их не пускали. Работать было трудно. Недоставало питания, ощущался острый недостаток медикаментов, перевязочного материала. Была среди раненых огромная смертность, и все же врачи работали не покладая рук и производили сложные операции.
В госпитале я пробыла всего несколько часов. За мной пришел конвой. Все товарищи по отряду оставались в госпитале, а меня было приказано отправить в Ковенскуюгородскую больницу.
С грустью, с теплыми пожеланиями простилась я с товарищами и отправилась одна навстречу полной неизвестности.
В городской больнице лечилось местное население. Больница не охранялась, и персоналу разрешено было свободно ходить по городу. Главным врачом был добрейший старик немец из Прибалтики терапевт Шуппе. Почти ежедневно появлялся надутый важный высокопарный военный хирург Бокенхеймер, изредка наведывался главный врач гарнизона Клемперер.
Были две пленные сестры — обе молодые: Катя Пискунова и Надя Назарова. Надя была в подавленном состоянии — робкая и слабая, она страшно боялась немцев и ни на что не надеялась. Пискунова, акушерка по образованию, энергичная и умная, держалась бодро и готовилась к побегу.
Жили мы при больнице все трое в одной комнате, питались за общим столом с доктором Шуппе. Катя сразу посвятила меня в свои планы, и я с радостью согласилась бежать с ней.
По городу мы ходили свободно, но Ковно была крепость и выбраться через форты за пределы города было нелегкой задачей.
В это время в больнице лежал литовец, шестнадцатилетний мальчик Стасик. Он служил в русской армии добровольцем. Попав в окружение, он успел переодеться в гражданское платье и жил у отца в деревне. Он тоже задумал бежать, и они с Катей договорились. Стасик на днях выписывался, он обещал пробраться через форты и наметить нашу дорогу. Мы с Катей стали усиленно готовиться. Одна из нянь больницы охотно продала нам поношенные женские платья и платки. Мы приобрели компас и нюхательный табак, насушили мешочек сухарей. В наши планы пришлось посвятить сестру Назарову и доктора Шуппе. Он обещал не сообщать о нашем исчезновении в комендатуру возможно дольше — до утра следующего дня. Стасик через день после выписки пришел к нам с радостными вестями. Ему удалось благополучно пробраться через форты. Побег мы назначили на следующий день. Стояли теплые погожие дни конца апреля. После обеда мы с Катей в форме сестер вышли из больницы. Стасик встретил нас в городском парке. В это время набежали тучи. Разразились гроза и ливень. Все будочники, на наше счастье, попрятались. Здесь, в саду, мы быстро переоделись в крестьянское платье. Вещи оставили в канаве, посыпав их нюхательным табаком от собак-ищеек. Дальше были форты, тянулся невысокий вал, в нем был размыв напротив ворот в двойной ограде из толстых железных прутьев. Немец-часовой шагал взад и вперед между валом и оградой по узкому проходу. Худенький Стасик пролезал между прутьями ограды, а мы срезу определили, что нам не пролезть. Под воротами размыло ямку, в ней стояла вода от ливня. И вот когда часовой повернулся спиной к воротам и пошел в противоположную сторону, мы быстро выскочили из-за вала, легли в лужу и пролезли под воротами.
За оградой дорога спускалась с горы к Неману. Мост охранялся, и пройти по нему без пропуска нечего было и думать. Мы посидели на горке и по узкой дорожке вдоль берега направились в лес. Там за 10 км от города жил лесник, знакомый Стасика. Он перевез нас на лодке через Неман. Дальше мы шли лесом по компасу на восток. Надо было отойти
подальше от Ковно. Первую ночь ночевали на земле в лесу — спали, тесно прижавшись друг к другу, ночи были холодные.
Потом мы выбрались на Вилькомирское шоссе. Иногда мы заходили в деревни, выдавали себя за беженцев, и сердобольные литовские крестьянки кормили нас щами, хлебом, простоквашей. В одном месте удалось даже проехать километров 30 на попутной телеге. Ночевали чаще всего где-нибудь в сарае на сеновале. На пятый день мы добрались до прифронтовой зоны, где уже не разрешалось ходить без пропусков. Мы снова углубились в лес, но скоро увидели свежеповаленные деревья, издали доносились голоса. Мы тихонько залегли под ветви поваленной ели, прикрылись еловыми лапами и притаились. Решили дождаться ночи и только в темноте идти дальше.
Вскоре, однако, послышались тяжелые шаги. Они приближались. Раздался крик: «Halt heraus!» Мы вскочили. Над нами стояли два немца, направив на нас с одной стороны револьвер, с другой винтовку. Они спросили, кто мы такие, и повели нас под конвоем в штаб полка.
В штабе за большим столом сидели офицеры. Выпивали и обедали, громко разговаривая и смеясь. На стене висела большая карта, фронт был отмечен флажками. Стасика куда-то увели, а нас усадили за стол и стали угощать. Мы сидели собранные и мрачные, мы совершили побег, мы отвечали, что хотели вернуться к своим и продолжить работу на фронте. Немцы хвастали победами, указывали на карту, говорили: «Россия капут».
Затем нас отвели в маленькую узкую комнату и заперли в ней. Окно было глухо закрыто ставнями, у дверей стоял часовой. На полу была брошена солома. В углу стояла параша. В комнате уже сидел Стасик. Уставшие и измученные, мы легли на солому и вскоре заснули.
Утром нас разбудили и на грузовой машине под конвоем отправили в г. Ново-Александровск. Здесь какой-то начальник приказал нас обыскать. Маленькая, вся высохшая немка, существо больше жалкое, чем противное, просмотрела каждую тряпку, прощупала каждый шов. Вопросы вызвал порошок морфия в токсичной дозе, захваченный для себя на случай безвыходного положения. После обыска нас отправили в тюрьму и развели по одиночным камерам.
Томительно тянулся день, все сорвалось. А где-то совсем недалеко щелкают винтовки. Свобода так волнующе близка и так безнадежно далека.
Утром за мной пришли два вооруженных немца. «У Вас есть чем завязать глаза?» — спросили они.
Стало немного жутко. Неужели поведут расстреливать? Я нерешительно протянула им косынку. И вот меня куда-то ведут с завязанными глазами. Слышу, как проходят, печатая шаг, войска, шумят проходящие машины. Мне приказывают: «Полезай», — и подсаживают меня в машину. Слышу голоса Стасика и Кати, нащупываю рядом какие-то бочки, колючую проволоку. Машина трогается, и мне разрешают снять повязку с глаз. Рядом сидит Стасик. Мы в кузове грузовой машины, крытой брезентом, и куда-то быстро мчимся по шоссе. Катя, видимо, в другой машине. Нас привезли в местечко Утьяны и сразу повели на допрос. Допрашивал молодой офицер, явно щеголявший знанием русского языка и такими выражениями, как: «Вам следует по отечественному обычаю прописать березовой кашки». Он откровенно признался, что русский язык в Германии изучают исключительно в целях шпионажа.
После допроса нас поездом повезли в Ковно. По городу нас вели пешком. Стасика сдали в комендатуру, и больше мы его не видели, а нас, к нашему удивлению, отвели в городскую больницу. Доктор Шуппе встретил нас очень тепло, он уже надеялся, что наш побег удался. Нас накормили завтраком, и мы с Катей вышли отдыхать в сад.
Был сияющий весенний день. Мы легли в траву и стали мечтать о новом побеге. Счастье, однако, было непродолжительным. Скоро за нами явился немец, приказал собрать наши вещи и отвел в тюрьму. Там нас развели по одиночкам. Снова я очутилась в тесной, душной камере. Маленькое окно под самым потолком, койка вся в давленых клопах, на день опущена и прижата к стене.
Начинаю от скуки громко петь, но немец-надзиратель быстро прекращает это занятие.
Дня через два нас вывели из тюрьмы и привели в санпропускник с колоритным названием «заведение для обезвошивания». После дезинфекции нас отправили на вокзал и посадили в поезд. Здесь я встретила товарищей по отряду. Они, оказывается, тоже
бежали. Через слуховое окно они выбрались из чердака на крышу и загрохотали по кровельному железу. Здесь их и застукала охрана. В поезде мы переехали бывшую государственную границу России в Вержболове и прибыли в Западную Пруссию в г. Черск.
За городом был огромный лагерь раненых русских военнопленных. Нужда и горе здесь были ужасные. Пленные доходили до беспросветной тоски, иногда до психоза, они медленно угасали. Бледные, истощенные, похожие на тени, они или еще бродили, с трудом переступая заплетающимися ногами, или лежали неподвижно, устремив в потолок угасающий взгляд. От хронического голодания, от недостатка лечения даже небольшие раны гноились месяцами, переломы не срастались. Остеомиелиты осложнялись амилоидозом и заканчивались смертью. На перевязочный материал было жутко смотреть. Марля после гнойных перевязок кое-как стиралась, стерилизовалась и употреблялась вновь. Она приобретала кофейный цвет, расползалась в руках и уже ничего не впитывала.
Мы свободно ходили по лагерю, обменивались впечатлениями с товарищами по несчастью, откровенно ругали немцев. Среди пленных были немцы из Прибалтики, видимо, служившие осведомителями. Нас с Катей обвинили в агитации против Германии и направили в штрафной лагерь. С грустьюя вновь, уже окончательно, попрощалась с товарищами по отряду.
Нас привезли в лагерь Бютов в Померании. Бютов был в основном мужской лагерь. Женщины там долго не задерживались. Женская зона была очень маленькая. Женщин было человек 15–20. Размещены они были в двух секциях на деревянных койках. Барак стоял в маленькой тесной зоне, отведенной для прогулок и окруженной колючей проволокой. Иногда к этой проволоке офицеры приводили своих нарядных дам и глазели на нас, как на зверей в зоопарке. В душе кипело возмущение, но приходилось терпеть и молчать. Мы очень страдали от голода. Получали мы в день 200 г хлеба, два раза в день баланду, часто несъедобную. В хлебе меньше всего было муки, был толченый картофель и целые прослойки древесных опилок. Суп бывал из толченых костей с запахом столярного клея, из кровяной колбасы, напоминавшей мясные помои, из свекольной ботвы. Изредка, раза два в месяц, давали на ужин по одной селедке на троих с вареным картофелем. Это был настоящий праздник. Утром мы пили эрзац-кофе — горький заваренный цикорий или эрзац-чай красного цвета с запахом тряпок. Злые языки уверяли, что чай варят из красных штанов пленных французов.
Хлеб раздавал русский пленный. Он же приносил нам книги из скудной библиотеки мужской зоны. Здесь нам удалось прочитать фельетон Амфитеатрова «Господа Обмановы». Это была очень острая и злая сатира на династию Романовых. Фельетон появился за несколько лет до войны в журнале «Сатирикон». Его как-то просмотрела предварительная цензура, но злополучный номер журнала был сразу конфискован и мало кому довелось его прочитать. Амфитеатров был сразу арестован и направился в ссылку. Мне об этом рассказывал отец.
Здесь, в Бютове, я впервые видела роды. Родили 2 женщины здесь же, в общем бараке в условиях антисанитарных при весьма сомнительном соблюдении асептики. У одной женщины роды были нормальные, принимала немка-акушерка. У другой была двойня, роды были патологические, был вызван русский пленный врач и тут же, в бараке, была произведена акушерская операция — поворота на ножку.
Все, однако, закончилось благополучно. Матери и дети остались живы.
В Бютове мы пробыли месяц и были направлены в Хафельберг в провинциюБранденбург — это был большой штрафной лагерь гражданско-пленных. Жизнь в Хафельберге вспоминается как тяжелый кошмар — это было какое-то дикое соединение «Мертвого дома» Достоевского с «Ямой» Куприна. Жили мы в длинном бараке без потолка с маленькими окнами под самой крышей. Барак был разделен на 3 секции. Вдоль секции тянулось 2 ряда двухэтажных нар с соломенными матрасами и ярко-красными тонкими байковыми одеялами. На верхних нарах было светло и можно было стоять во весь рост, на нижних — темно и можно было только сидеть. Спали на нарах в два ряда голова к голове. Полы были земляные, и иногда появлялись крысы. Из барака широкие двери выходили на общий для всех трех секций двор. Это была прямоугольная во всю длину барака площадка метров 100 длиной и 40 шириной. С одной стороны ее ограждал
обшитый толем барак, с двух сторон тянулся дощатый глухой забор высотой метров пять. Колючая проволока отделяла двор от общелагерной площадки. В центре двора была водопроводная колонка, в одном углу находилась уборная, выгребная яма с тремя очками. Она плохо дезинфицировалась, редко очищалась и всегда «благоухала».
В центре лагеря была башня с пулеметом для устрашения. На площадь выходили дворы других бараков.
На площади были баня, кантина, где продавали сигареты и апельсиновое повидло, и карцер. Камеры в карцере были настолько тесны, что даже по диагонали человеку среднего роста вытянуться было невозможно. Постели не полагалось. Крошечное окно под крышей можно было наглухо закрыть ставней. Применялся слабый, средний и строгий арест. При слабом свет подавался ежедневно, при среднем — через день, при строгом сидели весь срок, до 15 дней, в абсолютной темноте.
В баню водили раз в неделю— там была душевая. Ставили по два человека под душ и давали воду на пять минут. Мыло было военное эрзац-мыло, оно плохо мылилось и оставляло на полотенце разноцветные пятна.
Раз в месяц нас водили гулять за зону в соседний лесок. Нас выстраивали парами, тщательно пересчитывали по нескольку раз, и мы гуляли под охраной солдат. В лесу можно было посидеть в траве, и это соприкосновение с природой давало огромную радость. Прогулка длилась час.
Бывали в лагере жуткие минуты, когда неизвестно в чем провинившихся мужчин немцы вытаскивали из барака на площадь, бросали на землю, били ногами и волокли в карцер. В одной зоне сидели французские атташе, эвакуированные из какой-то тюрьмы. Проходя мимо женской зоны, они выкрикивали грязные шуточки и нецензурные слова.
Очень жалкое впечатление производили индийцы, измученные, бледные, страшно истощенные, они медленно бродили по своей зоне.
Пленные женщины были самый разнообразный народ. Здесь были польки, литовки, русские, еврейки, немки, француженки. Были юные девушки, только начинающие жить, и дряхлые старухи, выживающие из ума. Была белорусская бабка, собиравшая милостыню по деревням Виленской губернии, и берлинская графиня, нечисто игравшая на бирже. Была женщина-врач, медсестры, женщины-добровольцы и шпионки, проститутки, профессиональные воровки, и все это в общих бараках вповалку на двухэтажных нарах, полуголодное, праздное, нервное, злое.
Конфликты и потасовки возникали часто. Ссорились из-за тряпок, ложек, мисок, чашек, из-за очереди у водопроводного крана. Иногда возникали шумные драки, рвали одежду, вцеплялись в волосы, и тогда появлялись немцы. Грубо расшвыривали женщин в разные стороны, иногда кого-нибудь уводили в карцер.
Был у нас кружок тесно спаянных дружбой женщин. Мы делились горем и радостью, вместе обедали, деля на всех приходившие посылки. Вместе читали, изучали польский и немецкий языки. На наше счастье, при женской зоне была небольшая комната — библиотека-читальня, где можно было отдохнуть. К ней вел узкий коридор из колючей проволоки.
Ближе всех я сошлась с врачом Марией Анатольевной Свиягиной и студенткой сельхозинститута Александрой Николаевной Тихомировой. Это были живые, культурные, с широким кругозором прогрессивно настроенные люди. Они вместе работали в передовом отряде Красного Креста. Женщин-добровольцев у нас было четыре — Тоня Щепеткова, Леля Нежина, Баня Корнюшина и Надя Иванова. Тоня была донская казачка, служила в казачьих частях, скакала на коне с пикой и шашкой. Остальные служили в пехоте. Надя была из 266-го Пореченского полка, входившего в 35-й корпус, при котором работал наш отряд. У нее был шестимесячный ребенок, чудесная девчушка, которую мы все по очереди забавляли. Запомнились мне среди пленных еще несколько лиц. Помню двух полек — мать с дочерью, они держались замкнуто, молчаливо, по чти ни с кем не разговаривали. В глазах их застыла скорбь. Немцы у них на глазах повесили отца. Помню еще энтузиастку, польскую националистку Цейзингер. Она была связана с польскими легионами, сражавшимися на стороне немцев. Она знала русских жандармов, побывала в русской тюрьме, а теперь ее засадили немцы. Мы у нее учились польскому языку.
Наконец, по рассказам знаю Зинаиду Жученко, которую я в лагере не застала. Странная это была женщина. Окончившая Смольный институт благородных девиц, она обожала
монархию и работала в царской охранке. При встрече с Тихомировой и Свиягиной она сразу заявила им о своей бывшей работе. «Не хочу красть хорошее отношение — вижу, что вы настроены революционно». После этого они мирно общались в лагере — их объединяла общая беда.
Писать нам разрешалось по одному письму и одной открытке в месяц. О лагерных порядках ничего сообщать было нельзя. Из дому мне присылали продуктовые посылки. Кроме того, мы все писали в английский Красный Крест, и нам изредка присылали хорошие посылки с галетами, сгущенным молоком, рыбными консервами и обязательно с религиозной литературой.
Мне рассказывали, что французы и англичане вели себя в лагере независимо. Их аккуратно снабжали посылками с родины. Они не ели лагерной пищи, а получая баланду, демонстративно на глазах у немцев выливали ее в песок. Побеги из лагеря случались редко, и за них немцы расправлялись с исключительной жестокостью. Заставляли бегать по кругу, погоняя резиновыми плетками. Иногда подвешивали к столбу на несколько часов за подмышечные впадины, поливая холодной водой голову, если пленный терял сознание.
Возле лагеря было большое кладбище погибших от эпидемии сыпного тифа. Немцы изучали, как на кроликах, роль вшей в эпидемиологии тифа, помещая рядом завшивленных здоровых и больных. Результаты экспериментов были беззастенчиво опубликованы в медицинских журналах.
В начале октября, когда уже наступили холода и дожди, нас неожиданно разбудили утром. Раздался крик фельдфебеля: «Пискунова, Колюбакина, немедленно встать, одеться и идти в баню. Вас отправляют в Россию».
Мы быстро собрались, тепло попрощались с друзьями.
В бане нас подверг оскорбительному осмотру врач. Мы вышли оттуда, как оплеванные. Затем нас отвезли в лагерь Ливтдамм и поместили в комнату с двумя соседками. Отношение к нам резко изменилось. Немцы стали вежливы и предупредительны. Мы спали на удобных койках и сравнительно хорошо питались.
Наши сожительницы, молодые польские еврейки, видимо, ничего плохого о нас не сказали, и через два дня мы поехали в Засниц на остров Рюген.
Здесь были собраны русские пленные инвалиды для отправки в Россию в обмен на немцев.
Нам разрешили пройти к ним. Первое впечатление было жуткое. В огромной в два света палате было около ста человек. Истощенные и измученные, многие из них казались психическими больными.
Они бурно жестикулировали, громко кричали, ругались, молились, пели, произносили бессвязные речи. Один из них успел нам шепнуть: «Не бойтесь, как только уедем из Германии, сумасшедших среди нас не будет».
На другой день нас забрало шведское госпитальное судно.
С радостью смотрели мы на удаляющийся немецкий берег. Море встретило нас недружелюбно. Разыгрался шторм, пароход отчаянно качало, через иллюминатор в нашу каюту временами забрасывало волну. Мы с Катей лежали на койках и болели морской болезнью.
Как только подошли в Гетеборге к шведскому берегу, мы сразу почувствовали себя хорошо и с аппетитом пообедали на пароходе.
В Гетеборге нас уже ждал санитарный поезд. Быстро, в два дня, промелькнула приветливо встретившая нас Швеция с суровой красотой северной природы — с темными лесами и синими озерами. Персонал поезда был очень внимателен. Нас хорошо кормили и развлекали патефоном с русскими пластинками.
Поезд привез нас в Хапаранду. Здесь мы переехали в катере через реку Шорнео, пересекли российскую государственную границу и прибыли в финский город Торнео.
В душе все ликовало и пело — впереди была родина, свобода, встреча с друзьями, близкими, родными. В Торнео мы прожили 4 дня на пересыльном пункте Красного Креста в уютном финском домике. Время тянулось медленно, хотелось скорее ехать.
Наконец пришел поезд Красного Креста и повез нас домой. Петроград встретил торжественно, музыкой, молебном, обедом.
На вокзале меня встретили родные и друзья. Я рвалась домой, но нас почему-то отвезли в общежитие сестер, где-то на Литейном. Там меня продержали несколько часов неизвестно зачем и только к вечеру отпустили.
С Катей мы попрощались, она осталась в общежитии в ожидании поезда в Самару. Я села в трамвай и поехала домой.
Был серый холодный осенний день, моросил мелкий дождь, шли переполненные трамваи с висящими на подножках людьми, у магазинов стояли длинные очереди хмурых обывателей. Страна переживала тяжелые дни голода и нужды и почти неизбежного военного поражения.
Я всего этого тогда не поняла. Вернулась я с лютой ненавистью к немцам, с уверенностью в конечной победе, с убеждением в необходимости продолжить войну до победного конца. Старые заблуждения остались и даже усилились, приобрели более эмоциональный характер.
С этим убеждением я написала статью о плене в газету «Речь». С этим настроением я выступала с докладами о плене в гимназии, на Бестужевских курсах, в Сибирском обществе, в лиге равноправия женщин.
Встречали меня везде хорошо, и, когда я призывала к продолжению войны, мне только на курсах возразили несколько студенток. Я хорошо отдохнула среди друзей в Петрограде, съездила в Тюлькино, побродила по снежным полям и через месяц поехала на фронт, в свой любимый 1-й Сибирский отряд.
Отряд стоял в Полонечках в Виленской губернии в бывшем имении графов Потоцких. Персонал жил в небольшом сохранившемся каменном доме. Больные лежали в утепленных госпитальных палатках. Операционный блок был расположен в специально построенном новом деревянном доме.
В персонале тоже произошли большие перемены. Главным врачом был Истомин Иван Александрович, уполномоченный — Огородников Николай Александрович. Были новые сестры Зоя Оболенская и Варя Рупеко. С Зоей нас связывала крепкая дружба. Появился в это время у нас и писатель Чулков Георгий Иванович, с большими грустными серыми глазами и шапкой седых кудрей. Это был мистик, большой поклонник Блока.
Меня сразу отправили в летучку. Летучка стояла в землянках. Мы жили в землянке вдвоем с Ниной Стройновской. Нас донимали мыши. Ночью они поднимали возню, с визгом бегали по нашим постелям и даже иногда залезали под наволочку в подушку.
В Рождество мы устроили елку, и мыши качались на ветках, съедали сладости и обгрызали свечки.
С большой радостью мы узнали в отряде об убийстве Распутина.
В январе 35-й корпус был направлен в армейский тыл на пополнение. Наш отряд стоял в большом белорусском селе Семерники. Мы жили по хатам. Грязь и бедность там были жуткие. В хате был земляной пол и большая русская печь. Хозяйка с детьми спала, не раздеваясь, на печке. В сенях ютились телята и поросята.
По вечерам мы собирались в столовой отряда и слушали Георгия Ивановича — он читал наизусть целыми страницами Блока и рассказывал много интересного из пережитого. Запомнился один его несколько мистический рассказ: как-то во времена массовых казней 1906–1907 гг. в Петербурге его попросили приютить на ночь одного революционера. За ним охотилась полиция, и ему грозила смертная казнь. Ночь прошла благополучно. Утром этот нелегальный, как тогда называли, человек тепло попрощался и ушел. Прошло несколько лет. Чулков жил тогда уже в Нижнем Новгороде. Раз вечером он был в квартире один. Жена ушла в гости, прислуга была отпущена. Георгий Иванович сидел и писал. Когда раздался звонок, он спокойно открыл дверь и сразу узнал того нелегального человека. Он поздоровался, но человек молча прошел мимо него и направился прямо через комнаты на черную лестницу и молча вышел. Чулков бросился за ним, но на лестнице никого не оказалось. А на другой день Чулков прочел в газете, что этот его знакомый был в эту ночь повешен в Киеве.
В феврале немцы применили на нашем фронте отравляющие вещества. Это были, видимо, удушающие газы. Больные поступали в тяжелейшем состоянии с картиной отека легких, синюшные, задыхающиеся, с пенистой розовой мокротой, с холодным потом, слабым, иногда исчезающим пульсом. Смертность была огромная.
Газы застали нас врасплох. В армии не было противогазов. Медработники не были ознакомлены с клиникой и лечением отравлений. Не хватало кислорода, было недостаточно сердечных средств. Не было еще распространено переливание крови. Было предложено готовить марлевые повязки, пропитанные гипосульфитом.
Чувствовалась растерянность и беспомощность. Однако в соседней дивизии немцы получили хороший урок. Когда немцы пустили газ, повернул ветер, и отравлены были не те, кому предназначался газ, а соседи. Немцы пошли в атаку, надеясь найти отравленных, а наши дрались как львы и не брали пленных, зная о беде в соседнем полку. Атака была отбита.
И вот в разгар этих грозных событий неожиданно прилетела из Петрограда радостная весть о Февральской революции. Гвардейские полки, считавшиеся оплотом монархии, перешли на сторону восставшего народа. Это была замечательная победа, огромное достижение. У нас в отряде ликовали почти все. Вскоре мы узнали об отречении Николая II. Кончился гнет реакции. Страна сбросила цепи самодержавия, уходил в прошлое ненавистный царский режим.
Были, конечно, в армии среди кадрового офицерства убежденные монархисты, встретившие революцию в штыки. В штабе корпуса кто-то даже застрелился, узнав об отречении царя.
Моя радость была безграничной. Из первого состава Временного правительства я многих знала лично — это были товарищи и друзья отца Милюков, Шингарев, Некрасов. Мне казалось, что власть попала в хорошие руки. Впереди рисовалась победа, а за ней свободная, счастливая, радостная жизнь.
Вскоре, однако, стало ясно, что единодушия в стране нет.
Наряду с Временным правительством возникла подлинная народная власть — Советы рабочих, солдатских, крестьянских депутатов.
Образовалось два лагеря: с одной стороны было меньшинство, стоявшее за Временное правительство, — интеллигенция, буржуазия, с другой — был народ, делавший революцию, — солдаты, рабочие, крестьяне. Им пока революция ничего не дала. Им нужен был мир, хлеб, земля крестьянам, свободный труд, освобождение от эксплуатации рабочим. Пропасть между этими лагерями все росла и впоследствии вылилась в гражданскую войну.
На фронте очень скоро начался развал армии, зашаталась дисциплина, началось братание на ничейной земле наших солдат с немцами.
Никакие уговоры, никакие пламенные выступления не могли увлечь солдат в бой — кровные интересы влекли их к миру. А мы были ослеплены. Нам казалось, что страна идет к гибели, катится в лапы врага.
Я была делегаткой на съезде сестер в Минске, потом меня выбрали в комитет отряда. Всюду вставали все те же проклятые вопросы. Горько переживалось бессилие.
Весной мы прочли в газетах, что в Петрограде некая Бочкарева организует отряд женщин-добровольцев для отправки на фронт. Мы загорелись желанием разделить тяжелую солдатскую долю, увлечь солдат своим примером.
Семь человек из сестер отряда — Зоя Оболенская, Таня и Милочка Симоновы, Шура Янковская, Оля Рупини, Лиза Лаврова и я — подали заявление об увольнении и поехали в Петроград.
Рота Бочкаревой под громким названием «батальон смерти» помещалась в здании Торговой школы на Офицерской улице.
Малограмотная сибирячка Бочкарева потеряла на войне мужа. Коренастая, маленького роста, стриженная в скобку, с круглым румяным лицом и маленькими хитрыми гляделками, она любила стоять подбоченясь и пересыпать речь солеными словечками. Узнав, что мы приехали с фронта, она нас сразу зачислила в роту. Нас остригли, одели в солдатскую форму с наплечным знаком — череп с пересеченными костями и уголок из черной и красной ленты. Выдали нам солдатское снаряжение, кавалерийскую винтовку, вещевой мешок, палатку и саперную лопатку.
Началась нелегкая солдатская казарменная жизнь с муштрой, строевыми занятиями и учебной стрельбой. Обучали нас солдаты Волынского полка, одного из первых, перешедших в феврале на сторону народа. Среди них запомнился один широкоплечий саженого роста весельчак Тетерин.
Меня навещали в казарме друзья по гимназии, приходила Настя Поведская, приехала из Тюлькина мать.
Два раза нам делал смотр начальник Петроградского военного округа генерал Половцев, приезжавший со своим адъютантом.
От имени английских женщин нас приветствовала суфражистка, произнесшая перед нами речь на английском и французском языках.
Все, казалось, было хорошо, но отвратительна была сама Бочкарева. Грубая муштра, нелепые придирки, наказания, когда по пустякам она ставили нас под ружье, — все это было нестерпимо.
Нелепо было ее фанфаронство и хвастовство: «Смотрите, на какую высоту я поднялась, — говорила она. — Со мной сам министр, господин Керенский за руку здоровается. А графини и княгини меня в каретах катают и пирожками кормят». Но нам на такую высоту не хотелось, казалось невозможным служить под таким руководством, и мы, целая группа добровольцев, с разрешения штаба округа ушли от Бочкаревой.
Решено было организовать женскую роту национальной обороны. Мы поместили призыв в газетах и занялись набором. Командиром роты был назначен поручик Луцко. Маленького роста, худощавый, энергичный, строгий, но справедливый, он с жаром принялся за дело. Нам отвели помещение на Петроградской стороне в здании 2-го кадетского корпуса, где когда-то учился мой отец. На довольствие мы были зачислены в гвардейский флотский экипаж. Атлетического сложения, саженого роста могучие матросы иронически улыбались, когда наши девушки приходили получать обед. Стрелять мы ходили в тир Павловского военного училища. Через две недели строевой учебы мы отправились в лагерь на станцию Ольгино Финляндской дороги. Мы жили в палатках, варили обед в походной кухне и проходили полную подготовку пехоты, стреляли холостыми зарядами по воображаемому противнику, рассыпались в цепь, окапывались. Я командовала 2-м взводом, во главе 1-го была Таня Симонова, 3-го — Шура Янковская, 4-го — Лиза Лаврова.
Через месяц окрепшие, загорелые, потерявшие женский облик, мы вернулись в Петроград.
Вскоре наступил и день отправки на фронт. Нас отправляли на пополнение 10-й Туркестанской стрелковой дивизии, расположенной в Прибалтике на северо-западном фронте.
Мы шли по городу походным порядком с музыкой. Люди буржуазного типа подходили, пожимали нам руки, некоторые дарили цветы. На вокзале было много провожающих, пришли друзья по гимназии, по курсам, был и мой любимый учитель филолог Столбцов. И опять были теплые слова и добрые пожелания.
Ехали мы в теплушках радостные и окрыленные, пели боевые солдатские песни.
По прибытии на место нас сразу форсированным маршем направили под Ригу, где немцы прорвали фронт. Однако затем было сообщено, что фронт заняли латышские стрелки, и мы были задержаны в дивизионном резерве.
Мы стояли на большой латышской мызе, жили в сарае и скучали.
Через несколько дней был смотр начальника дивизии, и тут произошло несчастье. Нас вывели в большое открытое поле. Шли занятия с боевыми гранатами отечественного производства (бутылками).
По команде: «Гранатометчики, вперед» — надо было пробежать несколько шагов и, сняв предохранитель, метнуть гранату. И вот у добровольца Иевлевой предохранитель соскочил раньше времени. Иевлева была тихая, робкая, застенчивая девушка. Она страшно растерялась. Кругом кричали: «Бросай!», — а она положила гранату на землю и встала возле нее на колени. Ее подбросило взрывной волной и убило на месте.
Мы были потрясены, и, когда после занятий построились и генерал благодарил за службу, все стояли молча. У нас не хватало сил прокричать традиционное: «Рады стараться».
Воевать нашей роте так и не пришлось. Произошло известное контрреволюционное наступление генерала Корнилова.
Мы все за немногими исключениями были против него.
Через несколько дней Керенский издал приказ расформировать ударные части, а женские батальоны отправить на тыловую службу, на охрану мостов и дорог.
Это нас не устраивало, и мы, группа бывших сестер, уволились из роты и направились на Западный фронт в наш 1-й Сибирский отряд с намерением зачислиться рядовыми в один из полков 35-го корпуса. К нам присоединилась молодая учительница из Псковской губернии Клава Кудрявцева.
Отряд стоял все там же — в Полонечках. Нас очень тепло встретили. Таня Симонова, Шура Янковская и Лиза Лаврова решили сбросить солдатскую форму и остались работать сестрами. Зоя Оболенская, Клава Кудрявцева и я решили добиваться приема в полк.
Знакомый солдат Максим Волошинов передал наши заявления командиру 266-го Пореченского полка, и мы были зачислены в команду пеших разведчиков как добровольцы Алексей Оболенский, Иван Кудрявцев и Николай Колюбакин.
На фронте было затишье. Продолжалась позиционная война.
Команда пеших разведчиков была размещена в землянках километра за полтора от переднего края. Я попала на старые хорошо знакомые места. Это была Изорода, где весной 1916 г. стоял обоз летучки. В ясную погоду виднелись вдали белые стены фольварка Стаховцы, где нас взяли в плен.
Дни в землянке тянулись томительно медленно и однообразно. Кормили нас хорошо. На обед был мясной суп с порциями мяса и жирная чечевичная или рисовая каша. Вечером получали чай и сухую воблу. Солдаты острили: кормят карими глазками (воблой) и шрапнелью (чечевицей).
Ночью пешие разведчики направлялись в секреты по очереди. Нам приходилось ходить 2–3 раза в неделю.
Секретами назывались выдвинутые в сторону врага посты. Узкий ход сообщения вел в секрет из главного окопа. Впереди в глубоком окопчике под козырьком стояли вдвоем — солдат из роты и разведчик.
Кругом темнота и тишина такая, что когда начинает идти дождь, его раньше улавливаешь слухом. Изредка взлетает ракета, и все освещается зеленоватым светом.
Через каждые два часа смена — уходишь греться и отдыхать в землянку роты. В землянке тесно и душно — тяжелый спертый воздух ударяет в нос. Тускло светит крошечный огонек, бегущий по просмоленному телефонному проводу. Дневальный рассказывает о боях, о горькой солдатской доле, о бесчеловечном обращении некоторых офицеров, с руганью и мордобоем. Нередко доведенные до отчаяния солдаты приканчивали самых жестоких офицеров выстрелом в спину в бою.
Иногда возникают разговоры на злободневные темы, ругают Временное правительство, Керенского, войну, говорят о необходимости мира.
Стояли мы на фронте по две недели, затем нас сменял 268-й Пошехонский полк, а мы уходили в дивизионный резерв. Там жили в большой землянке — вся команда пеших разведчиков вместе.
В километре оттуда стоял наш отряд. Мы уходили с Зоей к сестрам, смывали окопную грязь в бане и почти по целым дням бывали в отряде. Пробыли мы в полку месяца два.
И вот пришла буря. Наступил Великий Октябрь.
Мы не почувствовали его могучего дыхания, не поняли его. Мы испугались, растерялись. Нам казалось, что страна катится в пропасть и мы окажемся в стане врагов.
В первые дни после Октябрьской революции среди солдат царило замешательство. В полковых комитетах еще хозяйничали эсеры. Только что они одержали победу на выборах в Учредительное собрание. Сомнения и колебания продолжались недолго. Первые декреты Советской власти о Земле и Мире сразу увлекли солдатские массы на сторону большевиков.
Полковой комитет нашего полка вынес постановление идти брать ставку у генерала Духонина, который был тогда главнокомандующим.
Мы с Зоей и Клавой решили ехать домой. Знакомый артиллерийский офицер снабдил нас отпускными свидетельствами, и вот я в качестве канонира батареи еду в родное Тюлькино. На станции Красный Холм я встретила женщину из наших краев. Она провожала сына в армию и согласилась довезти меня до поворота к нам. В розвальнях на крестьянской лошади добралась я до поворота. Легко прошагала шесть километров по снегам до Тюлькина. Там я бродила по полям и лесам и мучительно думала, что делать дальше, как включиться в борьбу за то, что казалось тогда правдой.
Через месяц, 26 декабря, пришла телеграмма, вызывавшая меня в Петроград. Она была подписана Максимом Волошиновым из нашего полка и капитаном Зинкевичем. Это был родственник Некрасова. Он служил в артиллерийской батарее в составе 35-го корпуса и знал всех нас по Сибирскому отряду.
Уезжала я из Тюлькина в последний раз. Ехала с тяжелым чувством. Все было неясно, тревожно и темно впереди. В Тюлькино я больше не вернулась. Родных я не видела много лет, а младшую сестру и совсем не пришлось повидать. Так и осталась она в моей памяти юной, цветущей, шумной, веселой девушкой 17 лет.
В Петрограде я пошла на квартиру родных Николая Виссарионовича на Забалканском проспекте. Здесь был центр боевой ячейки правых эсеров. Инспирировал ее Николай Виссарионович Некрасов. Во главе ячейки стояли брат Николая — врач Михаил Некрасов и Зинкевич. Из Сибирского отряда, кроме меня, здесь были Николай Мартьянович, Герман Ушаков и Семен Казаков, из 266-го полка Максим Волошинов. Задачи у ячейки были жуткие — террористические акты против членов правительства.
У нас было оружие — ручные гранаты английского и французского образца и револьверы разных систем. Где и как их раздобывали, не знаю. Сколько всего было оружия, тоже сказать не могу. Часть оружия хранилась у меня на квартире. Михаил Некрасов приходил ко мне вставлять запальники в гранаты. Была еще чья-то квартира со складом оружия в Тарасовском дворе, куда я ходила с Михаилом Некрасовым. Один раз я ездила куда-то на Литейный проспект с Германом Ушаковым. Там Герман передал женщине, кажется, 2 револьвера.
Новый, 1918 г. встречали на квартире Некрасовых шумно и весело. Было много народа — родные и друзья Некрасовых. Много пили, громко пели, плясали. О делах не говорилось ни слова, так как присутствовало много непосвященных, ничего не знавших о ячейке.
На другой день вечером я узнала, что было совершено покушение на Ленина. Это было где-то около манежа. Наши люди бежали за машиной вождя и бросали гранаты. Кто участвовал в покушении, не помню.
К счастью, все кончилось благополучно. Был только легко ранен в руку ехавший с Лениным швейцарский социалист Платтен. Прошло несколько дней в полном бездействии. Меня вызвал Н.К.Волков, бывший заместитель Некрасова в Сибирском отряде, и предложил мне поехать на Юг. Нужно было передать какие-то документы в Ростов-на-Дону руководству организовавшейся там белой армии.
Я переговорила с Михаилом Некрасовым и дала согласие ехать.
Забегая вперед, скажу, что ячейка после моего отъезда просуществовала очень недолго. Герман Ушаков привлек в организацию своего бывшего денщика. Молодой парень из крестьян вскоре понял, что затевается черное дело, собираются обезглавить революцию, и донес обо всем в ВЧК.
Весь состав ячейки был арестован, но Совнарком проявил огромное великодушие. После чистосердечного признания все были освобождены и отправились в бронепоезде искупать вину на фронт против немцев.
Мне выдали паспорт на имя Комаровой, снабдили деньгами и вручили пачку бумаг, о содержании которых я ничего не знала. Передать бумаги я должна была некоему Зелеру, градоначальнику Временного правительства в Ростове.
Я зашила бумаги в тряпку и спрятала, как ладанку, на груди.
Я ехала в форме сестры в кожаной куртке, высоких сапогах и черной косынке на голове. После солдатской службы у меня выработался широкий шаг и резкие движения. Многие принимали меня за переодетого мужчину, и это меня чуть не погубило.
До Москвы я доехала сравнительно легко. Там я остановилась у Жилина, товарища Германа Ушакова. Здесь я познакомилась с интересным человеком. Это был Кунаев, бывший офицер, эсер террорист. Он был маленький, невзрачный, серенький, только маленькие, очень живые зеленые глаза светились какой-то грустной иронией. Странная была у него судьба. В 1905 г. его приговорили к смерти. Он был привязан к столбу, но взвод солдат из его полка категорически отказался стрелять в него. Дело замяли, он отправился в тюрьму. Потом в далекую ссылку. Февральская революция принесла ему свободу. Он остался в партии, но стал ярым противником индивидуального террора.
На Курском вокзале было столпотворение. В залах ожидания на полу спали вповалку солдаты — армия разбегалась с фронта. Поезд на юг был переполнен до отказа, ехали
за хлебом мешочники, и места брались с бою. Мне с трудом удалось пробраться на тормозную площадку вагона. Так я и ехала стоя несколько часов, было холодно, ныли ноги, мучительно хотелось спать. Наконец, когда я совсем уже продрогла, надо мной сжалился проводник и пустил меня погреться у печки в своей кабине, а потом нашел мне место на скамье в переполненном вагоне. Где-то за Харьковом нас почему-то пересадили из классных вагонов в теплушки.
Не доезжая Донской области, поезд был остановлен для проверки документов. Когда вооруженные красноармейцы вошли в нашу теплушку, кто-то, указав на меня, сказал: «А вот эта сестра, видно, переодетый кадет или юнкарь». У меня потребовали документ. Я протянула паспорт. Состояние было тревожное: если обыщут, найдут мою ладанку, и тогда будет плохо, но красноармеец с улыбкой вернул мне паспорт. «Никакой она не юнкарь», — сказал он.
На станции Глубокая поезд остановился. Дальше была гражданская война. На вокзале нам не советовали ходить дальше, говорили, что белогвардейцы всех задерживают и могут расстрелять. Однако нас собралась группа человек двадцать. В основном это были солдаты, с фронта рвавшиеся домой, был среди нас прапорщик, видимо, направлявшийся к белым. Я была единственной женщиной.
И вот мы шагаем по снежным полям Дона. В хуторах и станицах нас спрашивают по старинке чуть не былинным языком старые казаки: «Куда путь держите, станичники?» Отвечаем, что возвращаемся с фронта домой.
Помню, где-то на хуторе зашли в курень перекусить и погреться. У плиты стояла красивая молодая казачка — она хорошо вы разила тогдашнее настроение на Дону: «Взволновался наш Тихий Дон — тут тебе и кадеты, и красные, а нам ждать надо, чья возьмет, да туда и прихилиться».
К вечеру мы вышли к станице Каменская. Здесь нас остановил вооруженный до зубов патруль из белогвардейского отряда полковника Чернецова. И опять я привлекла чье-то внимание. Какой-то юнец в папахе и с винтовкой стал мне говорить: «Смотри, признавайся, что ты переодетый красный, а то все равно расстреляем». Нас повели на вокзал к коменданту.
Здесь кто-то сорвал с меня косынку и потрепал по голове: «Смотри, стриженый, волосы жесткие, парень», — но потом посмотрели руки и решили, что я все же женщина.
Я сказала, что еду в Ростов, и указала адрес Зелера. Это успокоило, и меня отпустили.
Мы переночевали в станице, а утром нам удалось сесть в поезд на Ростов.
Прибыли мы в Ростов поздно ночью. Пришлось просидеть в тесноте на вокзале до утра. Утром я направилась по указанному адресу к Зелеру.
Принял он меня довольно сурово, с явным недоверием. Я вручила ему переданные бумаги. Он спросил, знает ли меня кто-нибудь в Ростове, — ведь здесь сейчас Степанова и Милюков. Я сказала, что Степанова меня хорошо знает, и спросила ее адрес. Устроившись в гостинице, я сразу по указанному адресу разыскала Степанову.
Магдалина Владимировна встретила меня очень тепло и устроила мне встречу с Милюковым. От него я узнала, что привезенные мною бумаги никто разобрать не мог. Оказывается, в Петрограде бумаги через лист были распределены между мной и другим человеком. Тот на Дону не появился. Видимо, он погиб по дороге. Стало обидно, что все мои усилия пропали даром. Поездка моя ничего не дала.
В Ростове в это время была полная растерянность всех сил контрреволюции. Белогвардейская, так называемая Добровольческая, армия во главе с генералом Корниловым располагала очень небольшими силами. В составе ее были немногочисленные офицерские полки и ничтожная боевая техника. Донское казачество было по своим настроениям неоднородно, за Корниловым оно не пошло. Трагедия тех дней на Дону нашла живое отображение в романе Толстого «Хождение по мукам». Только что застрелился донской атаман Каледин. Через несколько дней после моего приезда в Ростов армия Корнилова под натиском красных оставила Ростов и отправилась в так называемый Ледовый поход по степям Дона и Кубани.
В Ростове установилась Советская власть. Мы жили со Степановой и Милюковым под Ростовом, в Нахичевани Донской. Милюков жил по чужому паспорту как Николай Петрович Зайцев. Он писал историю революции, начиная с февраля, конечно, с позиции кадетской партии. Все писалось на узких полосках бумаги и пряталось под подкладку
чемодана. Ходили всевозможные панические слухи. Часто доносился гул орудий с фронтов гражданской войны.
Для меня это было время томительного бездействия и мучительных раздумий. Что делать? Куда идти? Быть бойцом в рядах белых не хотелось. Не могла я участвовать в расправах и расстрелах.
Я бродила по Ростову одна или с дочкой Милюкова Наташей. Брала книги из библиотеки хозяина квартиры, ростовского инженера, читала.
Так прошел месяц.
И вот Милюков предложил мне поехать в Москву и Петроград. Я должна была в Москве повидать профессора Новгородцева и договориться с ним о выезде Милюкова за границу в качестве эмиссара кадетов. В Петрограде надо было передать письмо Милюкова в редакцию«Речи».
Выезд из Ростова был в то время только по пропускам. Нужно было идти в Горсовет в отдел пропусков. Я вывернула наизнанку кожаную куртку, повязала на голову ситцевый платок и пошла за пропуском.
В Совете в бюро пропусков сидел улыбающийся молодой парень в красноармейской форме. Он предложил мне написать на последней странице паспорта: «Выезд из Ростова разрешен беспрепятственно», поставил печать и расписался. Никаких вопросов мне не задавали.
Началось долгое путешествие по железной дороге. Поезда тогда ходили не по графику. Приходилось часами простаивать на станциях, пересаживаться из классных вагонов в теплушки и обратно. Вагоны были переполнены, ехали с хлебом мешочники, ехали с фронта солдаты. Где-то под Орлом сели в вагон две тетушки, и начался длинный разговор о свадьбах в деревне, точно перечислялись перины и подушки в приданом. Дико было их слушать. Как будто кругом не бурлила революция, гражданская война.
В Москве я опять остановилась у Жилина. Там я встретила Германа Ушакова. Он мне рассказал о разгроме эсеровской ячейки и сказал: «В Петроград Вам лучше не ездить. Я Вас назвал на допросе». Я ответила, что все же поеду. У Новгородцева меня встретили очень тепло. Павел Иванович был типичный ученый-историк, либерал, кадет. Он подробно расспрашивал о Юге, очень интересовался силами белых. Он твердо верил в непрочность Советской власти и мечтал о конституционной монархии по типу английской.
Выезд Милюкова в Западную Европу он считал очень желательным, но говорил, что организовать это будет нелегко и потребует, видимо, нескольких месяцев.
Из Москвы я без особых трудностей доехала до Петрограда. Город производил жуткое впечатление. Снег расчищался только на трамвайных путях, и трамваи ходили, как в траншеях. С двух сторон были снежные валы. По ночам у костров грелись красногвардейцы. На улицах постреливали. Ходили бандиты-налетчики.
В Петрограде я с вокзала зашла к Некрасовым. Сестра Николая Виссарионовича Лидия Виссарионовна встретила меня с нескрываемым испугом и повторила рассказ Ушакова. Меня напоили чаем, и я отправилась домой, в свою пустую холодную квартиру.
На другой день я переселилась к Вере Леонтьевне Некрасовой, жене Николая. Она рассказала, что в мое отсутствие вывезла оружие из моей квартиры. В редакции «Речи» мне передали письмо в ответ на письмо Милюкова. Я повидала друзей. Надо было ехать обратно на Юг. И тут возникло новое препятствие. Выезд из Петрограда разрешался только по пропускам. Выручили меня товарищи, служившие на бронепоезде. Я получила командировку в Москву как сестра бронепоезда. Подписана она была Мартьяновым. Отдел пропусков находился при Горсовете в Мариинском дворце.
Там по командировочному удостоверению я легко получила пропуск.
Я добралась до Ростова на этот раз без особых приключений.
Весной большая часть донского казачества переметнулась к белым. Над красными казаками была учинена жуткая расправа. Красная Армия отступила, и в Ростов в это время вошли немцы и пришедшие из Румынии белогвардейские части генерала Дроздовского. По городу были расклеены приказы немецкого командования. Они грозили расстрелом за несдачу оружия, за выход на улицу после комендантского часа и т. д.
Дроздовцы проводили жесткий белый террор и под городом в Балабановской роще ежедневно расстреливали коммунистов.
Во главе белого казачества встал генерал Краснов, именовавший себя атаманом всевеликого войска Донского. Так называемую Добровольческую армию, состоявшую в основном из офицеров-белогвардейцев, возглавил генерал Деникин. Краснов заключил союз с немцами. Деникин сохранил верность Антанте. На Дону полыхала жестокая гражданская война.
В начале июня Милюков и Степанова решили перебираться в Киев. Они уже подумывали об эмиграции. Я поехала вместе с ними — хотелось повидать Зою Оболенскую, она в то время жила в Киеве. Украина в то время отделилась от России. Во главе ее стал ярый националист и шовинист гетман Скоропадский под командой немцев.
Определенных планов у меня не было. Я стояла на распутье. То ли ехать домой в Петроград, уйти от войны и продолжать прерванную учебу, то ли включиться в борьбу на стороне белых.
В Киеве я остановилась у Зои. Она жила вдвоем с Варей Рупеко, тоже бывшей сестрой Сибирского отряда. Маленькая, звонкоголосая, очень музыкальная и всегда задумчивая Варя была из бедной многодетной семьи околоточного надзирателя. Долго мы с Зоей бродили по киевским паркам, говорили, делились впечатлениями, мучительно думали в поисках решения. Я навела справки о возможности поездки в Петроград. Мне сказали, что на границе ни немцы, ни большевики не чинят никаких препятствий.
После долгих раздумий мы решили все же ехать на Дон и работать сестрами у белых. Так я еще раз выбрала неправильный путь, принесший впоследствии столько страданий и горя.
Быть солдатами в гражданской войне мы не хотели и не могли, не хотели участвовать в жестоких расправах над красными.
Перед отъездом я зашла попрощаться с Милюковым и Степановой. Там меня познакомили с полковником Реснянским из белогвардейской контрразведки. Сухопарый и высокий, со злым волевым лицом, Реснянский усиленно предлагал мне стать шпионкой у белых. Я категорически отвергла это предложение. Мне казалось отвратительным вести двойную жизнь, притворяться и лгать. Через несколько дней мы с Зоей и Варей уехали на Дон. В Новочеркасске, где тогда находился штаб белых, мы обратились за помощью к родственнику Зои, бывшему председателю думы М.В.Родзянко. Сын его был начальником санотряда у белых, и нас сразу зачислили сестрами в армейский лазарет, стоявший на станции Торговая в Ставропольской области. Это был пыльный и грязный степной поселок. Лазарет был размещен в здании школы. Общежития для персонала не было. Питались мы при лазарете, а жили по квартирам, отведенным у местных жителей. Нас троих поместили в большом доме. Хозяева куда-то выехали, оставалась там одна экономка. При доме был огромный фруктовый сад, и нас часто угощали фруктами.
По утрам мы часто просыпались на рассвете от оружейных залпов. Сердце невольно сжималось с болью— мы знали, это были расстрелы.
Из персонала лазарета запомнился только один молодой талантливый хирург — армянин Габрижян.
Потянулись обычные больничные дни в хирургическом отделении — операции, перевязки, выхаживание тяжелораненых.
Через месяц в связи с наступлением белых лазарет был переброшен в Тихорецкую. Там мы пробыли считанные дни. Подошли красноармейские части, и лазарет спешно не без паники был эвакуирован обратно в Торговую.
Вскоре Зою подкосила тяжелая болезнь. Врачи поставили диагноз: сыпной тиф. Инфекционного отделения в лазарете не было, и нас изолировали на квартире, где мы с Варей выхаживали Зою. Худая, с заостренными чертами лица, запавшими глазами в прострации лежала Зоя. Болезнь затянулась, и выявился наконец брюшной тиф.
Нас направили в инфекционное отделение горбольницы в Екатеринодаре. Там Варя осталась с Зоей, а меня через несколько дней санотдел направил фельдшером в сводный гвардейский полк.
Там я попала в жуткую среду. Мне живо вспоминался «Поединок» Куприна. Офицеры были сплошь монархисты, шовинисты, антисемиты. Среди них процветало фанфаронство, ерничество, дворянская спесь. Ненависть и презрение к рабочему люду. Я там пришлась явно не ко двору. Пробыла я в полку считанные дни. В Екатеринодаре, куда полк был направлен на пополнение, я зашла в санотдел и попросила назначить
меня в любое лечебное учрежде ние. Меня зачислили сестрой в дивизионный лазарет Дроздовской дивизии.
Дивизионным врачом был доктор Леонидов, молодой, стройный, высокий весельчак и донжуан, он пользовался всеобщей любовью, но в лазарете бывал редко.
Полной его противоположностью был главный врач лазарета Евгений Николаевич Иванов. Лет 50 маленький толстяк с большим брюшком, редкими рыжими волосами и злыми какими-то выцветшими гляделками. Он, казалось, был зол на весь мир. Типичный кадровый военврач старого времени, он считал всех больных симулянтами. А раненых — самострелами. Сестер он именовал «гнусным бабьем», асептики не признавал.
Старшей сестрой была Лида Нидермиллер, дочь старого адмирала. Монархистка, но добрая и приветливая, она заботливо относилась к сестрам. Были у нас две аристократические сестры Нина Яфа и Наташа Яновская, они вечно щебетали по-французски, дружили с генералами и офицерами. У Нины Яфа был даже роман с нач. дивизии седым генералом Казановичем. Была еще эстонка Юля Тартель, молодая, цветущая, очень недалекая хохотушка, увлекающаяся мелким флиртом. Глубокого душевного контакта ни с кем в лазарете у меня не наладилось.
Лазарет долго был без работы в свернутом состоянии, нас перебрасывали вместе с дивизией с места на место, мы стояли в Армавире, в Ставрополе.
Мы скучали, слонялись без дела, ходили в кино, а в Ставрополе побывали даже в театре. Здесь же, в Ставрополе, у нас в лазарете появился новый врач молодой Гребницкий Вячеслав Николаевич. Это был мой троюродный брат. Мы в прошлом редко встречались и даже сразу не узнали друг друга. Никакой симпатии у меня к нему не было. В прошлом у него был очень некрасивый нетоварищеский поступок.
В 1912 г. в Петербургской военно-медицинской академии разыгралась трагедия. Раньше военные медики пользовались относительной свободой. Суровая дисциплина военных училищ на них не распространялась. Не было строгого соблюдения форменной одежды, не было строевых занятий и обязательного отдания чести. И вдруг в 1912 г. военный министр вздумал ввести в медицинской академии военную муштру. Военная форма — погоны, кантики, хлястики, галуны были расписаны в приказе с точностью до миллиметра. Вводилось обязательное отдание чести офицерам, а перед генералом было приказано становиться во фронт.
Новый приказ вызвал глубокое возмущение медиков. На студенческой сходке было решено приказу не подчиняться. Тогда министр одним росчерком пера уволил более тысячи студентов. Среди нескольких десятков оставшихся был студент Глотов. Юноша решил вначале подчиниться приказу, но через несколько дней, подавленный угрызениями совести, чувством вины перед товарищами, он покончил с собой.
Был объявлен новый прием в академиюсо льготами для поступления. В академию хлынули юнцы, с грехом пополам окончившие гимназию. Среди них был и Вячеслав Гребницкий. Все это я невольно вспомнила при встрече с ним. А вскоре мне пришлось еще раз убедиться в его резиновой совести.
В декабре лазарет был переброшен в Спицевку. Это было большое степное село. Лазарет разместился в бывшей церковноприходской школе, а персоналу отвели дом священника. Здесь мы начали работать, но по существу это был не лазарет, а перевязочный пункт.
В армии в это время свирепствовал сыпной тиф. Мы принимали больных, не раздевая и не обрабатывая. Слабым вводили сердечное, всех поили горячим чаем, кормили супом. Одетые, завшивленные, в грязных шинелях и бурках, они ночевали у нас на полу на соломе в большой классной комнате и отправлялись утром дальше в тыл.
Запомнился один больной, это был захваченный в плен красноармеец, маленький, щуплый, худой, с изможденным лицом землистого оттенка. Он тихо стонал. После порки шомполами у него обе ягодицы представляли сплошную гноящуюся раневую поверхность, на нее нельзя было смотреть без содрогания.
Дни тянулись однообразно. Грустно, без всякого подъема, как-то без надежд встретили мы Новый, 1919 год.
В начале января большая часть лазарета была переброшена дальше на юг в Сергиевку. В Спицевке остались д-р Гребницкий, фельдшер Савушка, несколько санитаров, конюхов и я.
Наступили крепкие морозы, в бескрайней степи дули ледяные ветры, к нам стали поступать обмороженные и трупы замерзших.
Раз привезли замерзшую молодую сестру. Я сразу узнала ее — мы были вместе в батальоне Бочкаревой. Я помнила ее жизнерадостной, смеющейся, а сейчас она маленькая, худенькая, в шинели лежала на боку, скрючившись, чтобы сохранить немного тепла. Так и одолел ее мороз.
В один из январских дней произошел случай, показавший Гребницкого в самом неприглядном свете.
Как-то его вызвали в комендатуру. Он вернулся со смехом и заявил: «Вот интересное лекарство от бреда — 40 розог». Я посмотрела на него с удивлением и вышла из комнаты, меня душило возмущение, а вскоре прибежала взволнованная местный участковый врач. Она дрожала от бессильного гнева. «Как Вам, коллега, не стыдно, — сказала она, — ведь это больной сыпнотифозный. Он в бреду выскочил на улицу и ругал нецензурными словами белогвардейское руководство. И вот теперь его наказали палками. Вас вызвали, и у Вас не нашлось гражданского мужества, чтобы его защитить. А Вы могли, Вы должны были это сделать». Она быстро вышла, почти не выслушав Гребницкого, что-то неловко бормотавшего в свое оправдание. Я сказала ему: «Правда не на Вашей стороне». Мне было мучительно стыдно, казалось, что и я в чем-то виновата.
В конце января нам приказано было перебраться в Сергиевку. Я ехала на санитарной двуколке и, когда начинала замерзать, выскакивала и бежала по снежной дороге. Лазарета мы в Сергиевке не застали, он ушел в Минеральные Воды. Туда направили и нас.
В Сергиевке мы ночевали, я села на лежанку погреться и вдруг почувствовала сильную головную боль и слабость в ногах. Начинался сыпняк. На другой день мне было уже очень трудно выскакивать из двуколки и брести по снегам, но я все же шагала через силу.
В Минеральных Водах сестры лазарета встретили меня очень тепло. Яфы и Яновской уже не было — они уехали в Екатеринодар. Были в лазарете Юля Тартельи, Лида Нидермиллер.
Я получила письмо от Зои Оболенской, она писала, что дома у нас все живы и все благополучно. Это была первая весть о родных со дня моего отъезда из Тюлькина. Меня напоили горячим чаем и уложили на раскладушку в проходной комнате, где жили сестры. Вскоре тиф увел меня из действительности и от всех острых вопросов, начался бред. То мне казалось, что я командую взводом в женском батальоне, и я громко выкрикиваю слова команды, то я умоляла отправить меня домой. Все это мне потом рассказали сестры. Дней через десять меня и тоже заболевшего тифом фельдшера Савушку отправили санитарным поездом в Екатеринодар. И вот я лежу в вагоне на верхней полке. Сначала было нестерпимо жарко, потом от тифа свалился истопник, и стало зверски холодно. Нас сопровождала сестра Нидермиллер. Помню, врач на обходе спросил у меня фамилию и назначил под кожу кофеин.
В Екатеринодаре в военном госпитале работали санитарами пленные немцы, они были в германской форме, и я испугалась, мне казалось, что я снова в плену.
Меня положили в сестринскую палату инфекционного отделения. Через два дня у меня уже спала до нормы температура, но силы восстанавливались очень медленно. Пришлось, как в детстве, учиться ходить, держась за кровати и стулья. Я бродила по больнице с широко раскрытыми удивленными глазами. У меня все время было ощущение какой-то странности, нереальности окружающего. Словно кто-то неведомый показывал мне вместо настоящего мира какой-то чужой, другой. Я проделывала нелепые эксперименты. Выходя из комнаты, я возвращалась на цыпочках, тихонько приоткрывала дверь и смотрела, что изменилось после моего ухода. Раз мне даже показалось, что видневшаяся в окно труба на крыше соседнего дома вдруг передвинулась. Иногда я подходила к умывальнику и по нескольку раз открывала кран, чтобы увидеть, потечет ли вода или мне только кажется, что она должна потечь. Была, видимо, глубокая интоксикация центральной нервной системы.
Когда я несколько окрепла, меня отправили в санаторий в Анапу. Ехали мы вместе с сестрой Лидой Нидермиллер, которая тоже перенесла тяжелейшую форму сыпняка.
В Анапе нас поместили в санаторий на берегу моря. Была ранняя весна, но здесь уже стояли теплые солнечные дни. Мы грелись на солнце, купались в море, бродили по городу. Семья Лиды Нидермиллер жила в Анапе, и мы бывали у них почти каждый день.
Месяц отдыха в санатории пролетел быстро, и мы окрепшие с новыми силами вернулись в армию. Лазарет стоял свернутым в вагонах под Таганрогом.
Вскоре началось быстрое бурное наступление белых, это был временный эфемерный недолговечный успех. Дело белых, дело антинародной власти было с самого начала обречено на провал, но белогвардейское руководство сделало все возможное, чтобы крах наступил как можно скорее. Казни, пытки, массовые расстрелы процветали вовсю. Помещики возвращались в свои усадьбы, в деревнях старые царские урядники и приставы творили суд и расправу, пороли крестьян, издевались над евреями. На вагонах воинских эшелонов писали большими буквами: «Бей жидов, спасай Россию». Лазарет наш быстро продвигался вперед вместе с армией. В Волчанске я встретила товарищей по Сибирскому отряду Нину Стройновскуюи Марию Ивановну Белянову. Обе работали в Волчанской городской больнице и встретили меня очень тепло.
В Белгороде лазарет наконец развернулся при вокзале. Шли ожесточенные бои. Мы принимали и обрабатывали раненых. У нас в это время работал блестящий хирург доктор Озолин.
Вскоре вспыхнула в армии эпидемия холеры. Больных привозили с передовой в товарных вагонах, они лежали на полу на шинелях, плавая в испражнениях и рвотных массах.
Мы заходили в вагоны и на месте выхаживали больных, обкладывали грелками, растирали конечности, делали уколы и вливания, чтобы поддерживать сердечную деятельность. При улучшении состояния больных переносили в чистый вагон и направляли в тыл и инфекционный лазарет.
В Белгороде запомнилось два характерных эпизода. Как-то раз рано утром бледный с блуждающим взглядом прибежал к дежурной сестре молодой поручик: «Ради Христа, дайте выпить, я больше не могу — сегодня пришлось расстреливать, и там, среди приговоренных, были мальчики 12–14 лет». Сестра дала ему разбавленного спирта и напоила бромом.
В другой раз, нанюхавшись кокаина, молодой офицер вдруг выскочил на пути и побежал навстречу идущему поезду, грозя кулаками паровозу. Его напоили снотворным, и он пролежал несколько часов у нас в лазарете.
В Белгороде мы проработали месяца два, а потом Юлю Тартель и меня доктор Леонидов направил во вновь организованный перевязочный отряд дивизии.
Мы поехали оформляться в Харьков, где стоял штаб дивизии. Здесь я отыскала переехавшего в Харьков нашего любимого учителя Столбцова.
Мы с ним долго бродили по Харькову, он показывал мне город. Потом я была у его родных, рассказывала о войне.
И вот мы с Юлей в перевязочном отряде в новой обстановке, среди новых людей. Главным врачом отряда был Г. Г. Елисеев, из тех братьев Елисеевых, которые держали в Петрограде известный большой винный магазин. Это был хороший хирург, но очень озлобленный меньшевик. О революции он говорил с едким сарказмом, коммунистов ненавидел. Ординаторами были два молодых врача — Г.К. Штольцер, вялый, застенчивый и нерешительный, и А.П.Хохлов, весельчак и острослов. С Хохловым у меня завязалась хорошая дружба.
Началась обычная походная жизнь, мы работали в непосредственной близости от фронта, ночевали по городам и селам Курской, а потом Орловской губерний. Перевязывали раненых, гипсовали переломы и отправляли их дальше в тыл.
Помню, мы стояли во Львове, шли жестокие бои, привозили раненых. Среди них был один пленный красноармеец. Тяжело раненный в ногу, с открытым переломом он не мог уйти. Он держался спокойно и с достоинством. Доктор Елисеев, подойдя к нему, стал иронизировать: «Ну, вот же чего добились большевики. Песенка Ваша спета, мы уже скоро войдем в Москву». Раненый отвечал спокойно: «Может быть, рано еще подводить итоги. Война еще не кончена. Правда на нашей стороне, мы боремся за лучшее будущее человечества, за счастье трудового народа». Столько веры в свои силы, столько горячего убеждения звучало в его словах, что, несмотря на несогласие с ним, я невольно почувствовала к нему глубокое уважение.
Скоро после Орла произошло то, что назревало давно, медленно и неотвратимо. Произошел перелом в гражданской войне, и мы покатились назад, покатились панически, гораздо быстрее, чем наступали.
Это были тяжелые сумбурные дни потерь, разбитых надежд, разочарований и постоянного бега. Мы даже не успевали как следует развернуться, перевязывали на ходу из походных сумок. Сначала мы шли походным порядком, едва успевая отогреться на ночлегах. Стояла поздняя осень. Моросили дожди, на дорогах была невылазная грязь, потом завернули морозы и гололед. Когда мы покидали города, нас провожали бледные дрожащие, часто убегавшие вместе с нами буржуи, а на окраинах нам вслед горели ненавистью глаза рабочего люда.
Потом где-то уже под Харьковом мы погрузились в вагоны и бежали уже по железной дороге. Скоро Хохлов и Елисеев нас покинули. Они поехали вывозить свои семьи — больше я их не встречала. Нас пересаживали из одного эшелона в другой. Наконец мы попали в вагон, где ехали остатки нашего дивизионного лазарета. Часть поездов направлялась на Северный Кавказ, где вскоре разыгралась заключительная трагедия белых в Новороссийске. Большая часть белых во главе с Деникиным тогда уже вышла из игры и на пароходах уехала за границу.
Наш эшелон попал в Северную Таврию. Поезд тащился медленно. В вагонах были и раненые, и сыпнотифозные больные. И вот где-то, не доезжая Джанкоя, нам объявили, что дальше поезд не пойдет.
Возникал вопрос, что же делать? Оставаться или идти пешком. Мы вдвоем с сестрой Полковниковой решили бежать, дойти пешком до следующей станции, где могли еще быть поезда, уходящие в Крым.
И вот мы шагаем по шпалам. Морозно, дует ледяной ветер, временами начинает падать снег. У меня отчаянно болит голова, звенит в ушах, по временам прохватывает озноб. Начинается возвратный тиф. Так мы прошли 18 км и дошли окончательно продрогшие до следующей станции.
Здесь стоял какой-то эшелон, мы постучались в теплушку, из которой шел в трубу дымок. Приоткрылась тяжелая дверь, и нас впустили. Нар в вагоне не было. На полу сидели солдаты и казаки в черных папахах. Посреди стояла раскаленная железная печка, в углу была свалена куча угольев. На уголь я и свалилась в полном изнеможении. Вскоре начался бред. Мне казалось, что я в аду и меня жгут на огне. Топивший печку казак в огромной черной папахе представлялся мне чертом, и я его умоляла жечь меня поменьше. От печки несло нестерпимым жаром, и я невольно скатывалась к дверям, откуда дуло в щель морозным воздухом.
Поезд медленно полз по степи, останавливался подолгу на полустанках. На станции Большой Токмак он остановился надолго. Маша Полковникова подняла меня, мы с ней вышли из вагона и постучались в квартиру какого-то железнодорожника. Нам хотелось умыться. Хозяйка, увидя нас, всплеснула руками от удивления. «Да вы же в угле, как трубочисты. Разве сестры такие бывают», — сказала она. Нам все же разрешили умыться у рукомойника. Немного освеженные, мы вышли и пошли вдоль эшелона. В составе оказался классный санитарный вагон, куда нас впустили. В Джанкое нам сказали, что наш поезд пойдет в Симферополь, куда прошла поездная летучка Дроздовской дивизии Витковского. Я решила разыскать летучку. Там должен быть доктор Леонидов и сестра Тартель. Когда мы на другое утро проснулись, оказалось, что поезд везет нас в Феодосию. Полковникова в Феодосии разыскала своих знакомых. Мы с ней попрощались, и я решила ехать поездом обратно в Джанкой, чтобы пробраться в Симферополь.
Это была новогодняя ночь. Поезд в Джанкой должен был идти утром. Я постучалась в квартиру сторожа водокачки.
Радушная хозяйка меня накормила и уложила на матрас на полу. Так я встретила новый, 1920-й год. Утром я села в поезд и добралась до Джанкоя только ночью. Я немного отдохнула на полу на вокзале, пошла разыскивать поезд на Симферополь и наткнулась на санитарный поезд. Все лежачие места были заняты. Санитар усадил меня в коридоре и принес мне кружку кипятка, в нем плавала жирная вошь. Я ее смахнула и с наслаждением выпила горячую воду, чтобы согреться. Меня уже познабливало, начинался второй приступ возвратного тифа.
В Симферополе я наконец с огромной радостью увидела знакомые вагоны летучки Витковского.
Измученная, больная, жутко завшивленная, я пришла в летучку. Меня встретили очень тепло. С огромным наслаждением я помылась, постриглась, переоделась во все чистое.
Начинался самый мрачный для белых крымский период Гражданской войны. Это была, по существу, длительная агония белогвардейщины. В победу уже почти никто не верил. Во главе армии стоял чопорный и жестокий генерал барон Врангель, а в тылу вершил суд и расправу генерал Слащов, без суда вешавший людей на телеграфных и трамвайных столбах.
Мы с Юлей Тартель остались работать в летучке. Мы колесили по Крыму, забирали в Джанкое раненых и больных и везли их в лазареты в Симферополь, Евпаторию, Феодосию. Раз побывали в Севастополе, и там мне удалось посмотреть созданную Рубо знаменитую Панораму севастопольской обороны. Она изумительна. Впечатление рельефа настолько живо, что даже не верится, что это огромное полотно. Панорама сильно пострадала в Отечественную войну, но сейчас, после восстановления она стала еще лучше. Мне довелось снова посмотреть ее в 1960 и 1966 гг. Врачом в летучке был доктор Штольцер Г. К., единственный из врачей перевязочного отряда, оставшийся в Крыму. Скоро его свалил тяжелейший сыпной тиф. Он долго лежал в бреду без сознания, временами наступал резкий упадок сердечной деятельности. Мы с Юлей с трудом выхаживали его.
В поезде у нас был вагон с подвесными носилками для тяжелораненых. В остальных вагонах легкораненые и больные размещались на нарах. Д-ра Штольцера мы уложили в столовой персонала. Здесь ему было спокойнее и нам было легче наблюдать за ним. Так мы и работали без врача. Раз во время обхода тифозного вагона меня окликнул один больной. У него был высокий лоб, живые глаза и окладистая темная борода: «Сестра, Вы, может быть, видели в цирке клоунов Бим-Бом?» — спросил он. Я сказала, что видела их в кино. «Так вот, перед Вами несчастный Бом», — заявил он. Мы благополучно довезли его в тыл и сдали на эвакопункт в Симферополе.
В другой раз произошла авария в поезде, шедшем непосредственно за нами. Несколько вагонов сошло с рельс. Молодой капитан соскочил на ходу, попал под вагон. Ему оторвало руку. Прибежали за помощью к нам в летучку. Я быстро собрала все необходимое, и мы с Юлей пошли. Раненого уже подняли в вагон и уложили на пол на шинели. Правое плечо было размозжено, кость раздроблена. Рука держалась на широком лоскуте кожи. Я сказала больному, что рука пропала и лучше ее тут же отрезать. Раненый закурил, и я ножницами рассекла кожу. После перевязки раненого на носилках доставили в летучку, устроили в вагоне для тяжелораненых.
Как-то раз я шла в Симферополе по широкой улице от вокзала. Я направлялась в эвакопункт. Надо было договориться о приеме и перевозке больных и раненых.
И вдруг я невольно остановилась, пораженная. Посреди улицы на трамвайных столбах висели двое казненных. Синие, с вытаращенными остекленевшими глазами, с вывалившимися языками, в форме, но с оторванными знаками различия, они были страшны.
А через несколько дней я прочла в местной газете заметку учителя. Он с ужасом рассказывал, что на уроке русского языка мальчик-первоклассник, приводя пример простого предложения, сказал: «Человек висит». Вот как отражалась в детском уме гражданская война. Так мы проработали до весны. Д-р Штольцер выздоровел. Весной в летучку вернулись сестры, работавшие там раньше, а нас с Юлей доктор Леонидов направил сестрами в 3-ю батарею 2-го Дроздовского дивизиона, и началась для нас снова настоящая походная жизнь. Начальником дивизиона был добрый, но вялый, бесхарактерный и глупый полковник А.А. Шеин, а комбатом —энергичный и умный боевой офицер полковник Александр Георгиевич Ягубов. Батарея стояла в резерве в татарском селе Кара-Найман. Туда мы и направились.
В Кара-Наймане мы пошли представляться командиру батареи. Его не было дома. В большой комнате сидели за шахматами два старших офицера — Гриневич и Слесаревский. Так я встретила Александра Павловича Слесаревского. Невысокого роста, коренастый, широкоплечий, с черными волосами и зеленовато-синими грустными глазами. Ему было лет 30. Боевой артиллерист-капитан, кадровый офицер, убежденный
белогвардеец. В нем было что-то печоринское. Он сразу произвел на меня сильное впечатление, и началось мое горькое увлечение. Безрадостная была эта любовь. Она держала меня в плену почти три года, окрасила последние месяцы гражданской войны и первые годы эмиграции и принесла мне много унижений и горя.
Нас поместили в татарской хате. Спали мы на земляном полу на шинелях, питались из батарейного котла. Работы у нас почти не было. Изредка приходили солдаты с жалобами на головную боль или расстройство кишечника. Мы снабжали их порошками из походной аптечки.
У местного фельдшера была маленькая библиотека. Там было почти полное собрание сочинений Лескова, и я с удовольствием читала.
Мы простояли в Кара-Наймане месяц, а потом началось последнее, уже совершенно безнадежное наступление белых. Шли походным порядком. Мы с Юлей ехали на тачанке, у нас была сумка с индивидуальными пакетами и необходимыми медикаментами.
Мы вышли в северную Таврию, и там батарея сразу попала в бой. У нас были легкораненые, и мы перевязывали под огнем шрапнели тут же у орудий. Прошло несколько дней в боях. Потерь у нас на батарее не было. Затем мы недели две стояли в большом селе в северной Таврии. Это была немецкая колония. Жили немцы зажиточно. Чистенькие домики утопали в садах и огородах. Нас встречали радушно и хорошо кормили. Это была кулацкая мелкобуржуазная среда, явно сочувствующая белым. Здесь мы ближе познакомились с офицерами. Это был разнообразный народ. Тон задавали кадровики. Среди них, в свою очередь, различались, в зависимости от оконченного юнкерского училища, «Констатупы» и «Михайлоны», они добродушно пошучивали друг над другом. Все они были монархисты.
Офицеры военного времени были разного интеллектуального уровня и различных политических убеждений.
Тут мы торжественно отпраздновали батарейный праздник — день Александра Невского. Все принарядились. Был жиденький парад, а потом обед с обильным вином и тостами за победу белых. Потом потянулась снова походная жизнь. Нас с Юлей разделили, мы должны были, чередуясь по месяцу, находиться одна в боевой части, другая в обозе.
Как-то мы стояли с батареей в большом селе. На другом его конце был дивизионный лазарет, и я пошла повидаться с сестрами. Возвратившись вечером, я не застала батарею на прежнем месте. Все уже ушли вперед. Уже стемнело, я пошла расспрашивать и искать. В открытом поле по дороге шли три человека. Безоружный молодой солдат без погон, бледный, с каким-то жалким растерянным видом. За ним вооруженный офицер и солдат. Я спросила, не видели ли они батарею. «Простите, сестра, — сказал офицер, — мне сейчас некогда, потом я Вам, быть может, помогу». Я пошла дальше, и скоро до меня донесся выстрел. Только тут я поняла все грозное и мрачное значение этой встречи. Молодого пленного красноармейца вели на расстрел.
Я попробовала постучаться в хату, где мы стояли, но хозяйка отвечала: «Много вас тут шляется», — и не открыла двери.
Я вышла в поле, легла на траву и проспала до рассвета. Днем я быстро отыскала батарею.
Так с боями мы дошли до Синельникова и Лозовой. Наступила поздняя осень, шли холодные дожди, на дорогах была непролазная грязь, и мы снова неудержимо покатились обратно. Помню, раз едва унесли ноги от конницы Буденного. В обозе один офицер был ранен в руку шашкой красного кавалериста.
Под самым Перекопом мы попали под сильный артиллерийский огонь. Я была ранена шрапнелью в правую кисть и контужена в грудь. Сама природа, казалось, была против нас. Завернули крепкие морозы. Замерзли у Перекопа обычно незамерзающие Сиваши. Красная Армия наступала неудержимо. Мы за сутки пробежали весь Крым. Я с перевязанной рукой ехала с Юлей на тачанке. У меня началась желтуха — тошнило, знобило. Так на ногах в походе переносилась болезнь Боткина. В Джанкое из заброшенных вагонов с продовольствием мы снабдились шоколадом и консервами. В крымских деревнях пили пьянящее молодое вино.
Так прощалась я с Родиной надолго, не хотелось верить, что это прощание навсегда. Далеко на севере были близкие, родные, друзья. Гнал по пятам страх, боязнь возмездия. Впереди была полная неизвестность, впереди за морем лежали чужие страны, где меня
никто не ждал. Вещи, сумка со скудным имуществом остались в обозе. Я уходила, в чем была, по старой латинской поговорке «ля-ля». В английской военной шинели, единственном платье и стареньких сапогах. В кармане лежала пачка денег, выплаченных в последние дни за несколько месяцев. Это были так называемые «деникинские колокольчики», которые тогда уже ничего не стоили. В Болгарии я их отдала детям.
Продрогшие и усталые, мы только ночью пришли в Севастополь. На дорогах от массы подвод и людей по временам образовывался затор, и приходилось подолгу стоять. Было скользко. Подводы на подъеме откатывались назад, приходилось подкладывать камни под колеса, чтобы их остановить.
Наконец мы погрузились на мрачный и неуклюжий пароход — транспорт «Херсон». Здесь собралось все, что осталось от Дроздовской и Марковской дивизий.
Годы изгнания
Годы изгнания
Под утро «Херсон» отчалил от родных берегов и взял курс на Константинополь. Пароход был переполнен до отказа. Генералитет, штабное офицерство и тыловые учреждения ехали в классных каютах. Пробираясь по палубе, мы видели в окна рубки столы, уставленные винами, фруктами, разными яствами.
А мелкая сошка — солдаты, боевые офицеры и медработники — заполнила трюмы. Спали на полу, крепко стиснутые с двух сторон. Было душно, голодно, заедали вши, не хватало пресной воды. Выдавали на человека пару сухих галет и 1/6 крошечной порционной банки консервов. Горячей пищи не было. Было мало уборных, и люди выстраивались в длинную очередь, еще не ощущая сильной потребности, чтобы добраться вовремя.
Так мы подошли к Константинополю. В Босфоре промелькнул мимо белый сказочно красивый дворец султана.
В Константинополе нас держали на рейде несколько дней, никак не могли решить, что с нами делать. Был декабрь, но в Босфоре стояли солнечные теплые дни, было яркое солнце, синее небо, синее море, и на этом фоне — мрачный корабль с голодными людьми. Подъезжали турки в красных фесках на фелюгах с горками аппетитных крупных белых хлебцев. Шла невероятная торговля, по канату спускались золотые вещи. За 1–2 хлеба отдавали драгоценные кольца, браслеты, брошки, серьги. У большинства из нас ничего не было, и мы только смотрели на хлеб голодными глазами. От голода дошли до того, что, найдя в трюме какой-то мешок с мукой, пекли на трубах отопления лепешки на морской воде. Они были горькие, соленые, но их все же ели. Наконец решили нас отправить в Галлиполи. Донских казаков перевозили на остров Лемнос. В Константинополе А.П. Слесаревский встретил своего младшего брата Глеба с женой, и они поехали с нами.
Прошли мрачноватое серое Мраморное море, и вот мы в Дарданеллах. Подошли к Галлиполи вечером. Вместо трапа перебросили на берег узкуюдощечку метров 15 длиной, протянули канат. Было жутковато идти по этой доске над морем — от голода и слабости кружилась голова и дрожали ноги. Для ночлега нам отвели пустырь у ограды турецкого кладбища. Ночь была холодная. Мы спали, завернувшись в шинели и тесно прижавшись друг к другу.
Врангель остался в Константинополе. В Галлиполи во главе остатков армии стоял Кутепов. Грубый и недалекий фельдфебель в генеральских погонах, он все еще рассчитывал с кем-то воевать, ненавидел всех, кто ему возражал, легко сажал на гауптвахту. У него была целая свита штабных подхалимов. Злые языки именовали их «латышами Кутепова», хотя они менее всего были похожи на энтузиастов-латышей, защищавших в 1917 г. советскую власть.
Когда Кутепов предложил французскому командованию принять парад белогвардейцев, французский генерал ответил, что у него нет никаких оснований принимать парад беженцев.
Часто в Галлиполи среди офицеров велись бесконечные разговоры о том, когда нас признают как армию, с которой можно идти воевать против Советской России.
Какой-то остряк нарисовал злую карикатуру. Стоят два глубоких старика с бородами, пилят дрова, и один из них говорит: «Ну, теперь прошло уже много лет, и нас, конечно, скоро признают».
Галлиполи принадлежал в то время Греции, но командовали там французские оккупационные власти. Нам отвели два барака, в которых размещались французские колониальные войска, это были сенегальцы. Спали мы опять на голом полу, подстелив шинели. Среди нас были дизентерийные больные.
Как-то шла я по дороге мимо бараков, и вдруг меня остановил солдат-сенегалец. Он показал турецкую лиру и жестом объяснил, что ему нужна женщина. Я сделала вид, что не понимаю, и быстро пошла в барак к своим. Было мучительно больно.
Через несколько дней нас повели на место будущего лагеря. Это была долина на берегу маленькой речки в 8 км от города. За речкой возвышались горы, поросшие колючим кустарником, — там жили шакалы.
Долину эту англичане, стоявшие там во время мировой войны, прозвали долиной роз и смерти. Роз, потому что там было много шиповника, смерти, потому что там их косила тропическая лихорадка, и осталось после них целое кладбище.
Мы с Юлей решили прежде всего избавиться от вшей. Сели в кустах на берегу реки и стали уничтожать их в белье и платье. В складках платья они висели цепочками.
Нам выдали большие ярко-зеленые палатки на белой подкладке. Батарее отвели две палатки. Юля через несколько дней перешла на работу в лазарет, помещавшийся в городе. Я осталась в лагере.
В одной из палаток отгородили брезентом небольшую площадь для семейных и для меня.
Я помещалась в узком проходе между семьями Горбачей и Слесаревских. Кровать мне смастерили солдаты — было вбито в землю 4 колышка и на них укреплена плетенка из прутьев. Я постелила сухой травы и сверху пришила брезент. Возле койки был сделан из ящика маленький столик для котелка с супом.
Потекли тоскливые однообразные дни в лагере. Питались мы из общего котла батареи. На берегу реки устроили кухню. Из камней сложили печку, вмазали котел. За дровами раза два в неделю ходили в горы — приносили вязанки веток колючего кустарника. Варили раз в день жидкий фасолевый суп. Выдавали, кроме того, 1/6 банки мясных консервов, рассчитанной на одного человека. Хлеба давали по 200 г. И так как куски были не одинаковы, их разыгрывали на «кому». Один человек брал порцию хлеба и спрашивал «кому» — другой становился лицом к стене и называл по списку фамилию.
Из жиров мы получали кокосовое масло. Часть его шла на освещение — горели каганцы, коптилки из консервных банок с марлевым фитилем.
Жизнь была построена по-военному. По утрам солдаты и офицеры выстраивались на линейке на поверку. Зачитывались назначения в наряд: на дежурство по лагерю, за продуктами в город, за дровами в горы. Для уборных были ровики, замаскированные ветками.
Для медицинского обслуживания была одна амбулатория на всю бывшую Дроздовскую дивизию и при ней стационар. В амбулаторию я водила своих больных и раза два в неделю дежурила в стационаре. В палатке тяжелобольных была маленькая железная печка. У нее и сидела дежурная сестра, подбрасывая дрова. На дежурстве мы отогревались у раскаленной печки.
В жилых палатках печей не было. Сидишь, бывало, у печки, клонит ко сну, черная ночь кругом, шумит ветер, да доносится с гор острый жалобный, как плач, вой шакалов. По временам встаешь и обходишь больных в этой и соседней палатках. Они лежат не обработанные прямо на земле на подстилках из сухой травы, покрытые тонкими одеялами, которые выдали французы.
Если кто-нибудь умирал, вши ползли от него широкой цепочкой, и мы их давили ногами. Скоро нам стали выдавать зарплату — 2 лиры в месяц. Я покупала табак (я уже стала заядлым курильщиком), инжир, рис, немного халвы. Новый, 1921 г. встречали в складчину всей батареей. Была скудная закуска и водка. Пили, пели, шутили, произносили нелепые тосты.
В пьяном угаре я призналась Слесаревскому в любви. Он улыбнулся горько и сказал, что отвечать мне тем же не может.
Мы попали в Галлиполи в период дождей.
Холодный дождь лил струями. Глинистую почву развезло, и мы носили на ногах тяжелые комья липкой грязи.
Раз в неделю я обычно ходила в город повидаться с сестрами. Там я мылась. Меняла белье, прожаривала платье. Дорога в город частью шла по самому берегу Дарданелл. На другом, малоазиатском берегу постреливали — там воевал Кемаль.
С наступлением тепла жить стало легче. Мы почистились. Приоделись, окончательно избавились от паразитов. Мы купались в море, грелись на солнце, покрывались бронзовым загаром.
Понемногу в одиночку и небольшими группами люди стали уезжать из Галлиполи. Появлялись в городе наборщики дешевой рабочей силы. Набирали в Бразилию и Аргентину на кофейные плантации. Люди подписывали контракты на несколько лет и уезжали на тяжелые, изнурительные работы в чужой мир на положение полурабов.
Галлиполи был маленький восточный грязный и бедный городишко. Домики, построенные по-летнему, отапливались железными печками, с трубами, выходившими в окно. Население было греческое и турецкое.
Турчанки ходили по улице под чадрой, сквозь темную ткань сверкали горячие черные глаза. Наши женщины из лагеря ходили в город и заходили в турецкие гаремы продавать оставшиеся у некоторых вещи.
Мне продавать было нечего, но из любопытства я раз пошла с Зиной Слесаревской. В гареме нас обступили женщины в возрасте от 16 до 40 лет, грубо накрашенные, с подведенными глазами, ярко-красными губами и длинными ногтями всех оттенков и цветов. Было страшно за них, за тот душный, жуткий, узкий мир, в котором они жили.
Иногда в лагере появлялись торговцы. Это были чаще всего греческие мальчики лет 15–16. Они приезжали на осликах. Торговали мандаринами, инжиром и выкрикивали тонкими голосами по-русски: «Вот мандарины и пять полдрахмы. Пять полдрахмы».
В лагере умерло немало народа — смерть лихо косила ослабленных людей. Умирали от туберкулеза, от дизентерии, тифа, тропической малярии. За 9 месяцев жизни в Галлиполи выросло целое кладбище. На нем сложили пирамиду из камней, их приносили каждый по одному.
У входа повесили дощечку с надписью«Здесь земля Государства Российского». Не знаю, многие ли почувствовали и поняли всю горькую иронию этих слов.
В августе кончилось наше галлиполийское житье. Наше командование договорилось с болгарским правительством, нас согласились принять в Болгарию, мы сели на пароходы и поехали в Варну.
На этот раз путешествие не было тяжелым. Стояли ясные жаркие дни конца южного лета. Мы сидели и спали на палубе. В Босфоре вволю насмотрелись на сказочную красоту белоснежных дворцов. На рейде в Константинополе разыгрался последний фарс белогвардейщины. Стоя во весь рост на моторной лодке, Врангель приветствовал остатки армии: «Здорово, орлы». В ответ прозвучало жиденькое «ура». Верхушка все еще считала себя армией и не хотела мириться со скромной ролью беженцев.
Офицеры ехали в полной форме со всеми знаками различия, вооруженные. Многие ожидали в Варне торжественной встречи. На подходе выстроились на палубах во фронт, но торжества не получилось. Встречали не армию, встречали беженцев, эмигрантов. Тут же в порту, ступая на болгарскую землю, военные разоружались, и на пристани росла гора винтовок, револьверов, шашек.
Из порта нас пешком направили в карантин. Он расположился недалеко от порта, в 3–4 километрах от города в деревянных бара ках. Здесь мы прожили две недели. В бараках было тесно, спали на полу. Часть людей располагалась во дворе на земле. Меня здесь трепала малярия — я подхватила ее еще в Галлиполи.
В Варне у нас умерла жена одного из офицеров батареи — капитана Прокопенко. Она родила в карантине — роды прошли нормально, а на другой день началась тяжелейшая эклампсия. Вскоре она потеряла сознание, приступы судорог следовали с короткими перерывами один за другим. Созвонились с городской больницей, и было предложено доставить больную своими средствами. Пришлось нести пешком на носилках. Восемь носильщиков несли, чередуясь по четверо. Я сопровождала больную. До больницы было километров пять. На другой день я навестила Лизу, но она никого не узнавала, начинался отек легких, и к вечеру ее не стало.
Пока мы были в карантине, болгары с нашим руководством решали вопрос нашей дислокации по городам и местечкам страны. Нам, бывшим дроздовским и марковским артиллеристам, отвели город Орхание. Поезд доставил нас на станцию Мездра, а дальше надо было следовать походным порядком. Было несколько подвод, на которых везли наш скудный скарб и ехали старики и дети. Все остальные шли пешком 30 км.
Орхание был маленький городок у подножия Балкан. Совсем близко за виноградниками возвышались горы, поросшие мелким кустарником. Там было неспокойно, пошаливали бандиты. Раз как-то в одинокой корчме, стоявшей на отшибе в горах, они зарезали хозяев и головы их выставили на колах у входа в корчму.
Орхание по существу было большое село. Жителей было 4–5 тысяч. Из промышленных учреждений был только черепичный завод. Жители разводили виноградники и
шелковичных червей на тутовых деревьях. Немощеные улицы осенью утопали в невероятной грязи. Освещения уличного не было. Воду брали из колонок.
Маленькие мазаные каменные хаты осенью украшались гирляндами дозревавшего на солнце красного перца, без которого у болгар не обходилась ни одна еда. Печей в доме не было. В комнатах на зиму ставили железные печки. На кухне был земляной пол и выложенный камнем широкий очаг, где раскладывался костер. Варили в котелке, подвешенном на цепь с крючками, спускавшуюся с потолка. В городе были школа, больница и церковь, ни театра, ни кино, ни даже клуба. По воскресеньям бывал базар, где торговали молочными продуктами, мясом, овощами. Единственным развлечением была народная пляска «хоро». По вечерам на площади в большой круг собиралась молодежь в ярких платьях и плясала часами с веселыми криками и визгом под звуки барабана.
Эмигранты жили обособленно своим замкнутым, маленьким мирком. Читали эмигрантские газеты, ловили всякие нелепые слухи, на что-то все еще надеялись, ждали переворота в России, интервенции, в которой мы должны были участвовать. Среди книг большим успехом пользовались мемуары белогвардейцев, особенно «Очерки русской смуты» Деникина и романы генерала Краснова «От двуглавого орла к красному знамени» и «За чертополохом». В последнем описывался монархический рай, якобы наступивший после свержения Советской власти и отделенный от Запада непроходимыми зарослями чертополоха.
В больших бараках на конце города разместились одинокие военные — жили казарменной жизнью. Семейных и сестер поместили на квартирах у местных жителей. Я жила вдвоем с сестрой Машей Прозоровской. Это была лет двадцати пяти грузная, вялая и туповатая донская казачка. Душевного контакта у нас не было никакого, но жили мы дружно. Нам отвели комнату в два окна с отдельным выходом во двор в доме местной акушерки Пеевой. Отапливалась она маленькой железной печкой, освещалась керосиновой лампой. Маша получала сухой паек, а я питалась из батарейного котла и ходила обедать и ужинать в казармы. Там в отдельном кабинете жили трое моих приятелей — Костя Никольский и братья Егоровы. У них я и обедала. И вот как-то в конце зимы пришла для меня большая радость — первое письмо из дому, первая весточка после четырех лет молчания и неизвестности.
Я написала домой вскоре после приезда в Болгарию, несколько месяцев тщетно ждала ответа и уже почти потеряла надежду его получить.
Я писала в Тюлькино, где в то время никого из родных уже не было. Письмо мое блуждало и наконец попало к сельской учительнице, хорошо знавшей всех нас. Она переслала письмо брату, и он мне ответил. Дома все было благополучно и все были живы. Брат работал тогда в Устюжне в кооперации. Сестры и мама жили в Петрограде. Тамара училась в Политехническом, а Лека в Медицинском институте.
В Орхание я работала в нашем эмиграционном лазарете. Нам отвели маленький каменный домик при больнице. Там было три палаты и дежурка. Дежурили мы по очереди по суткам четыре сестры — Маша Прозоровская, Таня Пашковская и марковская сестра Домна. Врачей было двое — дроздовец Дрозд и марковец датчанин Христензен. Работы было очень мало.
По праздникам и под Новый год в батарее устраивались пирушки, в которых я участвовала. Пили, пели, в пьяном угаре произносили бессвязные речи, нелепые тосты.
Иногда мы собирались в тесном кругу на квартире у Слесаревских вчетвером — братья Слесаревские, жена Глеба Зина и я. Выпивали, нюхали кокаин и без конца говорили в бреду, в наркотическом дурмане. Это уже было полное упадничество. На другой день болела голова, была противная слабость, горький стыд.
Запомнился из тех дней еще один печальный и нелепый эпизод.
Как-то я сидела у нас в лазарете и разговаривала с фельдшером Женей Стопкевичем. Настроение было убийственное. И вдруг Женя, заядлый морфинист, сказал: «Хотите, я Вам впрысну токсическую дозу морфия?» Я с глупой удалью ответила: «Ну, что же, давайте». Он сделал укол. Я ждала смерти, но она не приходила. Стопкевич рассмеялся и сказал: «Неужели Вы думаете, что я мог бы убить Вас». У меня наступило странное успокоение, клонило ко сну. Я ушла домой, прилегла, и мне казалось, что я лежу в
Тюлькине в мягкой траве под цветущей яблоней, веет ласковый тихий ветерок, и на меня с яблони медленно падают пахучие белые лепестки.
Все это быстро прошло, и я твердо решила никогда подобных опытов не повторять.
Весной 1922 г. мне надоело бездействие, и я пошла работать на черепичный завод, расположенный в километре от города. Работали мы по десять часов с 6 утра до 6 вечера с перерывом в 2 часа на обед. Мы принимали у мастера из-под станка влажную мягкую черепицу на деревянных рамках и раскладывали на просушку по полкам. Раза два в неделю топилась огромная печь, и просохшая черепица переносилась с полок на обжиг в печь.
Так я проработала месяц. Потом я получила письмо от Тани Пашковской. Она жила уже в Софии, работала там в городской больнице и советовала мне ехать в Софию устраиваться на работу. Ехала я без определенных планов, и все мои попытки устроиться в Софии были заранее обречены на провал. Я еще не была внутренне свободна, я не могла окончательно и решительно оторваться от Орхание, меня еще держала в плену привязанность к Слесаревскому.
Жила я в общежитии наших сестер-эмигранток за 3–4 км от Софии в пос. Княжево.
Устроиться на работу сестрой мне вначале не удалось. После долгих горьких скитаний по всяким учреждениям в поисках работы, где я повсюду встречала холодный отказ, я наконец устроилась работать на табачную фабрику Лазарова.
Приходилось ездить ежедневно из Княжева в Софию в трамвае. Переполненный трамвай тянулся медленно. Часто случались аварии, раздавался крик: «Всички долу», — все выходили и ждали следующего трамвая.
На фабрике меня назначили в отдел упаковки. И вот я сижу в большой комнате за длинным узким столом в ряду работниц. На столе горкой против каждой из нас лежат папиросы и коробочки. Мы раскладываем по 20 папирос в 2 ряда в каждую коробочку. Скоро рука привыкает не считая брать по 10 папирос. Работали по 8 часов с перерывом в 1 час на обед. Обедаю в дешевой русской столовой. При выходе в проходной нас каждый раз с головы до пят ощупывает старенькая привратница. Я проработала у Лазарова месяц, а потом получила назначение в наш эмигрантский лазарет медсестрой.
В лазарете лежали тяжелые бесперспективные хроники. Запомнился один несчастный парень. Он болел несколько лет назад гонореей, не лечился. У него были поражены все суставы. Он лежал, весь скованный, с пролежнями, и даже рот едва открывал. Его кормили с ложечки. Мы работали вдвоем в огромной палате в два света. Больных было человек сорок — они лежали в четыре ряда.
Я проработала в лазарете месяца два, а потом меня потянуло в Орхание, и я вернулась к разбитому корыту.
И потянулась прежняя жизнь. Снова работа в маленьком лазарете вдвоем с сестрой Домной посуточно.
Жила я уже одна у другой хозяйки. Сестра Прозоровская уехала на работу в город Лом.
Новый год встречали у Слесаревских с вином, но без всякого подъема.
Ранней весной 1923 г. Слесаревские уехали в Югославию. Их звала в Белград сестра Александра и Глеба, обещая устроить на работу. Я очень больно переживала прощание с Александром, но по существу это для меня было счастье.
Первое время было пусто и холодно, но свободно.
Кончился мой плен, кончился вместе с ним весь угар «белой» идеологии. Я стала понемногу трезвее, яснее разбираться в текущих событиях. Прежде всего нужно было добиваться возможности закончить образование. В Болгарии я читала выходившую в Париже редактируемую Милюковым газету «Последние новости». Я решила написать Милюкову в адрес редакции. Вскоре пришел ответ. Милюков мне ничего не обещал, особенно не обнадеживал. Он писал: «Приезжайте в Париж, не засиживайтесь на Балканах. Там Вам делать нечего. Здесь такой молодежи, как Вы, много и с голоду не умирает никто». И вот я решила добиваться возможности уехать во Францию. Надо было ехать в Софию, снова стучаться во все двери. Работать изо всех сил, заработать возможно больше, чтобы сколотить деньги на дорогу.
Я без всякого сожаления попрощалась с Орхание. Там уже никого из близких друзей не осталось
Поместилась я в общежитии сестер. Оно помещалось в центре города где-то на небольшой улице возле бульвара Дондукова. В это время там открылись курсы для повышения квалификации сестер. Я на курсы не пошла — они меня не устраивали. Я поступила на текстильную фабрику Берова и стала работать на ткацком станке. В большом помещении в два света в два ряда стояли станки, было пыльно и душно, стоял оглушительный гул, дрожал, ходил ходуном пол. Станок мой вначале часто капризничал. Приходилось звать мастера, потом я с ним освоилась, и работать стало веселее.
Помню, меня поразила работа немолодой уже женщины, завязывающей основу. Ее пальцы бегали, как у хорошего пианиста по клавиатуре, нити, казалось, сами подпрыгивали и завязывались в узел в ее изумительно ловких натренированных пальцах.
Вскоре на заводе разыгрался характерный для капиталистической фабрики возмутительный эпизод. Как-то во время обеденного перерыва явились на завод одетые с иголочки владельцы завода — два брата Беровы. Нас, рабочих, собрали во дворе. Старший Беров произнес речь. Он говорил, что завод переживает кризис, скоро будет работать в убыток, а потому мы должны работать лишний час вместо восьми — девять часов без всякого повышения зарплаты.
Иначе, добавил он, «мы будем голодать и вы будете голодать». Уходя, он отдал распоряжение по окончании работы в проходной расписываться всем, кто согласен работать по новому графику. Остальным грозило увольнение.
Как только ушли Беровы, раздался крик: «Товарищи, не расходитесь, с вами будет говорить один из старых рабочих». Выступил член болгарской компартии. Он говорил, что постановление администрации завода совершенно незаконно, и призывал нас не давать своих подписей.
У многих рабочих положение было тяжелым, и подавляющее большинство поставили свои подписи. Когда я подошла к проходной, там были уже длинные списки согласных, и я подписалась. Долго потом оставалось сознание совершенного некрасивого поступка.
В общежитие сестер часто обращались богатые люди с предложениями частных дежурств сестер на дому и в больнице. И я стала брать ночные дежурства. Было трудно после рабочего дня проводить бессонную ночь, еще труднее после дежурства становиться к станку, но я все же проделывала это раза два в неделю. Так собрала я деньги на дорогу. Немного помог мне Красный Крест, выдав ссуду.
Я легко получила так называемый Нансеновский эмигрантский паспорт и стала хлопотать о визе. Нужно было указать адрес знакомых в Париже. Я дала адрес Милюковых. Через две недели была получена виза. Затем я легко за соответствующую плату получила транзитные визы Югославии и Италии.
В середине июля 1923 г. я выехала из Болгарии через Югославию и Италию во Францию.
Мне было тогда 30 лет — кончилась первая молодость, отлетела душевная свежесть, начиналось «суровое ожесточающее мужество». За плечами были годы борьбы, лишений и потерь, ошибок и заблуждений, горя и страданий.
Впереди была ясная цель — учиться, закончить образование, выходить на трудовую дорогу.
В Белграде была пересадка, и надо было ждать 5–6 часов другого поезда. Белград — красивый и действительно белый город. Белые дома, широкая серебристая лента Савы, над которой прошумело немало бурь и битв. Я приехала туда ранним утром и разыскала Слесаревских. Александра Павловича я видела мельком, он уходил на работу. В семье Глеба меня встретили радушно. Угостили чаем, уговаривали остаться до завтра и провести вместе вечер. За час до отхода поезда я отправилась на вокзал и зашла в комендатуру. Паспорт с визами был отобран при въезде в Белград и оставался у коменданта. Задержаться в городе мне не разрешили, и я поехала дальше.
В Италии стояла нестерпимая жара. В Милане поезд стоял час, я помчалась в город — хотелось взглянуть на знаменитый собор. И вот он передо мной на большой площади, весь белый, весь кружевной, в готическом стиле. Внешне он производит грандиозное впечатление. Внутри это обычный большой католический храм с довольно эффектной игрой света от пестрых витражей. Потом стояли в Турине, где я прошлась по улицам и где как-то ничего не запомнилось. Французскую границу поезд пересек в Модане. Это маленький пограничный городок. Я приехала туда 14 июля в День взятия Бастилии —
большого национального праздника Франции. Все было разукрашено флагами, на улицах танцевали и пели.
В комендатуре проверили мои документы, указали гостиницу и сказали, что в Париже надо явиться в полицейскую префектуру и обменять паспорт на специальное удостоверение личности, установленное для проживающих во Франции иностранцев.
В Париже я долго бегала по кривым узким улочкам в районе Лионского вокзала в поисках свободного номера в гостинице. Все было переполнено в связи с праздником. Наконец я нашла крохотную комнату в грязной гостинице, похожей на притон. Я уплатила за номер, оставила вещи и побежала разыскивать Милюкова.
Я чувствовала себя маленькой, одинокой и затерянной в огромном чужом городе. Я порядочно забыла язык и медленно, с трудом составляла фразы, чтобы спросить о чем-нибудь. В метро я услыхала русскую речь, подошла к соотечественникам — они мне охотно разъяснили, как ориентироваться в метро.
И вот я сижу у Милюкова в маленьком уютном кабинете. Принял он меня очень холодно, сказал, что по вопросу о поступлении в высшую школу следует обратиться к П.П. Гронскому, а сам он не в курсе этих дел. Говорили мы с ним всего минут 15. Он дал мне адрес Гронского, и мы попрощались. Гронские жили на даче в Медоне. Электропоездом я за полчаса добралась туда. Гронские были нашими соседями по Весьегонскому уезду Тверской губернии, и Павел Павлович не раз бывал в Тюлькине у моего деда. В Медоне они занимали половину небольшого дачного домика. В другой половине жила семья Владимира Андреевича Оболенского, которого я знала по фронтовым встречам мировой войны.
У Гронских меня встретили очень тепло, напоили чаем и предложили перевезти к ним вещи и переночевать.
Павел Павлович читал в Сорбонне лекции по русской литературе. Он сказал, что устроиться на стипендию будет нелегко. Отдают предпочтение юным, только что окончившим среднюю школу. Прежде всего необходимо подать заявление в министерство просвещения, приложить русский аттестат зрелости и получить французский так называемый эквивалент бакалавра, дающий права поступления в высшую школу. Гронские были очень симпатичная и дружная семья. Жена П. П. Нина Николаевна — скульптор и двое детей, Ниночка, кончавшая тогда среднюю школу, и Ника лет 12 — учащийся средней школы. Жил у них и брат Н.Н., бывший белогвардеец Слободзинский. Все приняли в моей судьбе горячее участие и решили, что на месяц меня можно поселить в квартире Волковых, уехавших в отпуск в Бретань. Волковым было сразу отправлено письмо. В тот же день я пошла в полицейскую префектуру оформить документы. Там меня направили к девушке, якобы говорящей по-русски. И вот я слушаю так называемую русскую речь и ничего не могу понять. Я робко попросила перейти лучше на французский язык, довольно легко ответила на все вопросы и получила удостоверение личности.
Надо было устраиваться на работу, и я решила обратиться за помощью к Маргарите Николаевне Маргулис-Аитовой. Врач бактериолог — она знала меня по курсам сестер в 1914 г. С ней дружила Софья Поведская, и как-то в мой приезд с фронта она затащила меня к Маргарите Николаевне. Еще в Болгарии перед отъездом во Францию я получила письмо от Софьи. Она сообщала парижский адрес М. Н. Аитовой и настойчиво советовала зайти к ней. И вот я сижу у Маргариты Николаевны в уютной гостиной. Она встретила меня очень радушно, накормила вкусным завтраком, познакомила с мужем — врачом-терапевтом Аитовым и сыном школьником. Маргарита Николаевна предложила мне временную работу. У профессора Бурже, гинеколога, работала на приеме три раза в неделю русская сестра. Она на месяц уходила в отпуск, и я должна была на это время ее заменять. В этот же день я договорилась с сестрой и с ее запиской направилась к профессору. Он жил в аристократическом районе на одном из больших бульваров. Я вошла в шикарный подъезд и стала быстро подниматься по лестнице. Меня остановил резкий окрик: «Кто Вы такая, что так смело без спросу идете по лестнице?» Пожилая консьержка со злым лицом расспросила меня, куда и зачем я иду, и заявила: «Эта лестница не для таких, как Вы. Рабочие люди должны быть поскромнее. Отправляйтесь на черный ход».
Я стала работать у профессора. Занята я была три раза в неделю по 4–5 часов. Заработка едва хватало на жизнь. Поселилась я в квартире Волковых на улице Тозио в районе Пасси недалеко от Булонского леса. Квартира была маленькая, уютная, в две комнаты в 1-м этаже. Питалась я в дешевой русской столовой. Времени свободного у меня было очень много, но на душе было неспокойно. Надо было подыскивать постоянное жилье и постоянную работу, а главное — пробивать дорогу к заветной цели — учению.
В надежде на будущее я стала подыскивать комнату в районе Сорбонны и институтов в старинном Латинском квартале и наконец нашла комнату-кабину в рабочем отеле на узкой и мрачной улице Сен-Жак. Кабина была площадью в четыре метра на 3-м этаже. В окно видна была только темно-серая стена соседнего дома. Крохотная электролампочка была под самым потолком, воду надо было брать этажом ниже. Мебель состояла из кровати, умывального столика, тумбочки, стола и стула. Чай я кипятила на спиртовке. Платить надо было 85 франков в месяц при заработке 10 франков в день. К приезду Волковых я перебралась на эту квартиру.
Вскоре я устроилась на работу в ателье «Попугай», там изготавливали кукол. В мастерской было два отделения. В одном рисовальщицы расписывали куклам лицо. В другом кукол причесывали и упаковывали. Меня вначале усадили на прическу. Потом мастерица нашла, что я работаю слишком медленно, и заставила меня приделывать ленты к картонкам для кукол. Работали по 48 часов в неделю, но была так называемая «английская неделя» с укороченным трехчасовым днем в субботу. Поэтому в остальные дни работали по 9 часов. Зарплата была 1 франк 25 сантимов в час.
Мастерская была на улице Бонапарт. Пешком туда было минут 40 ходьбы. Я ходила через чудесный Люксембургский сад.
Волковы встретили меня очень тепло, попеняли, что я уехала, не дождавшись их приезда, и настояли, чтобы я обедала у них два раза в неделю по средам и субботам. Я очень любила эти вечера у них, я как-то отогревалась душой. Мы вспоминали родину, Петроград, старых друзей, фронтовую жизнь в Сибирском отряде. Иногда мы вместе ходили в кино. Николай Константинович работал в редакции эмигрантской газеты Милюкова «Последние новости». Елена Александровна Волкова преподавала русский язык, историю и географию России эмигрантским детям в двух французских школах.
По воскресеньям я вторую половину дня проводила у Гронских в Медоне. Там собиралась шумная компания зеленой молодежи. Это были юные сверстники Нины Гронской. Часто всей компанией отправлялись в походы по медонским паркам.
Я среди них чувствовала себя чужой и больше любила разговаривать с Ниной Николаевной и ее братом.
Иногда меня звали к себе Оболенские. Милая добрая Ольга Владимировна обычно была очень молчалива и всегда усиленно меня угощала. Владимир Андреевич держался несколько высокомерно, авторитетно рассуждал о судьбах эмиграции, о сроках нашего возвращения домой. Он любил сравнивать наше положение с судьбой французских эмигрантов времен Великой революции конца XVIII в.
По вечерам в рабочие дни я усиленно читала художественную литературу — Анатоля Франса, Пьера Лоти, Клода Фарера. Книги мне давали Волковы.
А кругом кипела жизнь огромного города. Шумел Париж с его многовековой бурной историей, старинными дворцами, впечатляющими памятниками, богатейшими музеями, кричащими контрастами роскоши и нищеты.
В свободное время я работала у профессора и потом по утрам в воскресные дни я бродила по Парижу, знакомилась с ним.
Я стояла перед величественной темной громадой собора Парижской Богоматери, разглядывала замечательные барельефы и химеры и вспоминала Виктора Гюго. Темные барельефы из истории Франции, мрачные фигуры химер. Подымаясь по узкой винтовой лестнице на башню, я невольно искала глазами на голубоватых побеленных стенах грозное слово Anagh. Большой темный колокол носит имя Квазимодо. А когда я стояла на верхушке башни и смотрела на огромный город, был полдень и по очереди начали мелодично отзванивать на разные голоса часы на башнях цитадели. Пантеон возвышается в Латинском квартале. Он напоминает наш Исаакиевский собор. На его величественном фронтоне начертаны слова: «Великим людям Франции благодарная
родина». В большом зале — скульптуры из истории Французской революции. В глубоких нишах — каменные гробницы писателей, ученых, полководцев, вождей революции. На широкой лестнице на высоком постаменте мраморная урна с прахом сердца пламенного патриота войны 1870 г. Гамбетты.
Площадь Звезды, отсюда звездой во все стороны бегут широкие магистрали Больших бульваров. В центре — Триумфальная арка. С ее верхушки открывается панорама города. Под аркой — могила Неизвестного солдата, где горит вечный огонь. Сюда после Первой мировой войны был перенесен прах неизвестного солдата, погибшего под Верденом.
Позднее, в тревожном для меня 1931 г., мне довелось побывать здесь в день победы 11 ноября на военном параде. После артиллерийского салюта наступает минута молчания. Затихает в скорбном безмолвии весь шумный огромный город, останавливаются машины, люди обнажают головы, и только носятся в небе встревоженные голуби. Потом проходят церемониальным маршем войска, а за ними тянется мрачное шествие инвалидов войны. Идут медленно слепые, опираясь на белые палочки, катятся на колясках безногие, шествуют жутко изуродованные раненные в лицо. Молча смотрят на них люди, и у многих, вероятно, растет в душе ненависть к войне.
«Отель Инвалидов» — так называется огромный военный музей. Здесь от средних веков до наших дней собрано оружие и военное снаряжение Франции. Висят опаленные огнем боевые и трофейные знамена.
В отдельном зале могила Наполеона. Гробница из розового порфира стоит в углублении. Сверху на высоте нескольких метров круглый балкон, по которому ходят зрители. Гиды говорят, что все невольно склоняют головы перед могилой. По стенам — портреты боевых соратников Наполеона и на мраморной доске предсмертные слова Наполеона: «Я хочу, чтобы мой прах покоился на берегу Сены среди французского народа, который я так любил».
Лувр — огромный музей изобразительного искусства. Здесь собраны шедевры Древней Греции, Ренессанса и последующих веков, современные. Можно ходить неделями по его бесконечным залам. По широкой мраморной лестнице вы поднимаетесь к статуе победы. Она без головы, но сколько мощи и величия в гордой осанке и широком размахе могучих крыльев.
Венера Милосская стоит в отдельном маленьком зале — одна. По стенам вокруг диваны. Венера на постаменте в центре, легкая, изящная — воплощение молодости, женственности, красоты.
А вот знаменитая Мона Лиза Джоконда меня несколько разочаровала, я ждала чего-то более яркого, грандиозного. Картина помещена неудачно — в маленьком зале среди массы других картин она как-то теряется, поражают только живые глаза. Вспоминается шум, поднявшийся в печати, когда Джоконда исчезла за несколько лет до Первой мировой войны. Года через два она вернулась, но многие говорят, что это лишь удачная копия. Интересен музей Клюни — это история быта. Здесь собраны одежда, обувь, мебель, домашняя утварь, посуда за всю многовековую историю Франции.
Гревен — музей восковых фигур. Кого здесь только нет — современники и далекие предки: артисты, художники, ученые, писатели и жуткие преступники из нашумевших процессов. Вот, кажется, летит во вдохновенном танце Анна Павлова, а в углу мрачно смотрит исподлобья недавно казненный убийца Месторино. Целая галерея пещер из христианских катакомб в Риме. Ярко изображена сцена убийства Марата. Он лежит в ванне, обливаясь кровью, с газетой «Друг народа» в руках. В дверях бледная в темном платке, беспомощно уронив руки, стоит Шарлотта Корде. Она только что нанесла удар, а за спиной уже вооруженные до зубов национальные гвардейцы.
И вот самый впечатляющий памятник. Это не чудо зодчества или ваяния, это простая однотонная серая каменная стена кладбища Пер-Лашез — стена коммунаров. Здесь в 1871 г. министр Тьер расстрелял в один день 30 тысяч человек. Что видали, что слыхали эти стены, залитые кровью в тот страшный день?
Ежегодно 18 марта в День Парижской коммуны сюда приходят, пройдя демонстрацией по улицам, рабочие-коммунисты, звучат яркие речи, возлагаются венки, произносятся клятвы беззаветно служить рабочему делу, бороться за коммунизм.
В тридцатых годах еще были живы некоторые коммунары. Мне довелось их видеть в бурные февральские дни 1934 г. В большой организованной коммунистами демонстрации они шли отдельной группой в 5–6 человек под большим красным знаменем Коммуны, они медленно шагали, бородатые деды, убеленные сединами. Так вспоминается Париж, один из красивейших городов в мире, весь серый, с серыми домами, серыми графитными крышами.
Каждый район в Париже носит свои характерные черты. Латинский квартал — городок ученых и студентов — с его узкими улицами, Пантеоном, Сорбонной. Тихий Пасси — район парков и особняков. Шумный центр с его дворцами, большими бульварами. Монмартр с его богатыми ночными кабачками, кафе, где тогда подвизались в роли танцоров и гарсонов бывшие русские графы и князья.
Большим праздником, огромной радостью для меня были гастроли МХАТа в Париже. Я приобрела билет на «Братьев Карамазовых», а потом мне кто-то из товарищей достал бесплатный билет на литературный вечер.
Это было чудесно. Я, казалось, унеслась от печальной действительности и несколько часов дышала воздухом Родины.
В «Братьях Карамазовых» выступали Станиславский, Качалов, Москвин, Книппер-Чехова и другие. Особенно потрясла меня сцена разговора Ивана Карамазова с чертом. Вечер, неказистая обстановка провинциального мещанского дома. На столе угасающий самовар, в углу на старинном громоздком диване с линялой обивкой Иван Карамазов. Большие жуткие неподвижные глаза смотрят как-то в никуда. Качалов говорит за себя и за черта.
На литературном вечере запомнились Книппер-Чехова, читавшая чеховские рассказы, Качалов, прочитавший главу из «Карамазовых» «Братья знакомятся», — разговор Ивана с Алешей, и Станиславский, выступавший с монологом Фамусова. Особенно хороша была его характеристика московских дам. Когда он быстро тонким голосом произносил: «Татьяна Юрьевна», — вы видели маленькую юркую женщину, любящую незлобно посудачить. Но вот артист принимает важный вид и медленно произносит: «Пульхерия Андреевна», — и перед вами напыщенная неприступная мать-командирша.
Я проработала в кукольной мастерской месяца полтора. Потом кто-то из бывших товарищей по батарее посоветовал мне перейти на электрозавод Томсона Уитона, где можно больше заработать. Я пошла в контору завода, и меня сразу приняли в цех карманных фонариков. Надо было рассчитаться в кукольной мастерской, и тут я неожиданно столкнулась с затруднением. Мастер заявил мне, что по правилам торгового дома «Перрокэ» я не имею права уволиться, не предупредив за две недели. Я возразила, что при найме на работу мне об этом не говорили, и только случайно я прочла через несколько дней правила, вывешенные в мастерской. Мне пригрозили судом, но расчет все же выдали. Недели через две, когда я работала на заводе и уже стала забывать об угрозе администрации дома «Перрокэ», я вдруг получила повестку из гражданского суда.
И вот разыгрался характерный для капитализма фарс суда.
Когда я в назначенный день явилась в суд, за столом в небольшом зале сидели трое в длинных черных мантиях. Румяные и упитанные, они смерили меня презрительным взглядом и указали мне место за столом. Интересы торгового дома представлял служащий конторы — прилизанный подхалим со сладенькой физиономией. Меня спросили, по какому праву я незаконно уволилась из мастерской. Я повторила сказанное мастеру при увольнении. «В департаменте Сена, — возгласил торжественно председатель суда, — нельзя оговариваться незнанием закона». — «Но ведь это не закон, а частные правила, с которыми меня к тому же своевременно не ознакомили». Судья обратился к истцу и спросил, почему мне ничего не сказали при поступлении на работу. Тот криво улыбнулся и заявил с презрением: «Ну, знаете, когда нанимают прислугу, с ней не ведут разговоров». Через несколько минут все было закончено. Судья объявил, что я должна уплатить дому «Перрокэ» зарплату за 2 недели в размере 120 франков. Я заявила, что считаю приговор несправедливым. Судья ответил: «Вы можете обжаловать постановление суда, но из этого ничего не выйдет и Вы только уплатите за судебные издержки». Меня спросили, могу ли я немедленно уплатить всю сумму. Я ответила, что могу, но тогда некоторое время придется голодать. Истец поспешил гордо заявить, что дом «Перрокэ» может обождать и разрешает мне рассрочку на 2 месяца.
Я быстро вышла, во мне кипело возмущение, ненависть к эксплуататорам. На лестнице меня догнал истец, он протягивал мне руку, сладко улыбался и говорил: «Мадмозель, простите, поверьте, я ничего не имею против Вас и не хотел Вас обидеть». Руки я ему не подала и ушла молча. Мне хотелось выругаться. Подавленная шла я домой и думала: «И это хваленая западная демократия. За что же мы боролись?»
Работа на заводе начиналась в 8 часов, ав8ч5мин тяжелые чугунные ворота закрывались наглухо, и опоздавших впуска ли только в 9. В проходной стояли большие часы с автоматом для штамповки времени прихода на личных карточках рабочих. Время фиксировалось с точностью до 1 минуты. По этим карточкам затем начислялась зарплата два раза в месяц.
И вот я сижу в сыром полутемном и грязном помещении в ряду работниц за длинным столом. Перед нами ящики с угольными цилиндриками, кипы нарезанных квадратами белых коленкоровых лоскутков и катушки белых ниток. Мы готовим батареи для карманных фонариков. Работа нетрудная, мы заворачиваем цилиндры в лоскутки и фиксируем обертку нитками. Руки становятся черными, как у трубочиста. После работы мы трем их долго древесными опилками и обильно смачиваем водой. Работаем мы по 8 часов с перерывом на обед на полчаса. Я успеваю в перерыв заскочить в соседнее кафе и выпить чашку черного кофе с булочкой. После работы вечером я еду в русскую столовую обедать и оттуда пешком возвращаюсь домой.
Недели через три у меня на руках появилась какая-то сыпь. Меня это очень испугало. Рядом со мной работала женщина с проваленным носом, и я вообразила, что заразилась сифилисом. В страшной тревоге я после работы побежала к Волковым. Елена Александровна сразу позвонила знакомой женщине-врачу Марии Даниловне Дельбари, и та согласилась принять меня в тот же вечер. Дельбари была замужем за французом и уже много лет жила и работала в Париже. Худощавая, лет 50, с резкими движениями и грубым голосом, но очень добрая и приветливая, она приняла меня очень радушно. Осмотрев мои руки, она сказала, что это, несомненно, профессиональная экзема и никаких оснований для беспокойства нет. Она выписала мне мазь и уверяла, что все пройдет в несколько дней.
Потом М.Д. усадила меня пить чай и стала с большим участием расспрашивать о моей жизни, о дальнейших планах. Узнав о моем горячем желании учиться, она сказала: «Да, Вы последние годы видели только изнанку жизни, надо Вам увидеть и светлые ее стороны. Думаю, что смогу Вам помочь». Я шла от нее успокоенная, но без большой надежды на какое-либо устройство, слишком много было в прошлом горьких разочарований. Руки у меня действительно быстро зажили, и я продолжала работать на заводе.
Между тем до начала занятий оставались считанные дни. Во Франции высшие школы работают с 1 ноября. У меня уже был на руках эквивалент бакалавра, но дальше дело не шло и надежд оставалось все меньше.
Как-то раз я прочла в «Последних новостях» объявление, что женщина может хорошо заработать на дому, вышивая полукрестом. У меня возникла мысль, что можно будет совместить такую работу с учебой, и я сразу отправилась по указанному адресу. Мне выдали салфетку из очень тонкой канвы. По ней был отпечатан рисунок — яркая роза с листками. Фон надо было заполнить черным. Шелк различных оттенков я также получила. В тот же вечер я принялась за работу. Освещение в комнате было плохое, и, чтобы быть поближе к маленькой лампочке, я ставила стул на стол и так работала.
В воскресенье я решила попробовать, сколько смогу вышить за день. Работа продвигалась медленно, сноровки у меня не было, и часам к двум дня я убедилась, что даже за 12 часов не заработаю на жизнь, а уж об учебе нечего было и думать.
В самом мрачном настроении я спустилась вниз за почтой. В моем ящике рядом с газетой лежала открытка, написанная незнакомым почерком. Я прочла ее и подпрыгнула от радости. Мне хотелось петь и плясать. Писала Дельбари, она сообщала, что для меня есть место в общежитии студенток в Гренобле. Меня возьмут туда на полный пансион, и я смогу учиться в Гренобльском университете. М.Д. мне советовала побывать у Березовских, которые раньше учились в Гренобле, а сейчас жили с ней в одном доме. Я сразу помчалась к Дельбари, горячо ее поблагодарила и зашла к Березовским. Две девушки, Таня и Наташа, говорили о Гренобле с восторгом. Они хвалили общежитие и
его директрису и с увлечением говорили о живописных французских Альпах, об экскурсиях в горы.
В ближайшие дни надо было ехать в Гренобль. Я была бесконечно счастлива и чувствовала себя помолодевшей лет на 10. Рады были за меня и все друзья. Мне собрали кое-что из одежды. Маргарита Николаевна обещала выслать мне немного денег на расходы. Все мне желали успеха в учебе. В последних числах октября я выехала в Гренобль. Елена Александровна Волкова провожала меня на Лионский вокзал.
Перед отъездом я познакомилась с Леной Поповой, она тоже собиралась ехать в Гренобль изучать медицину. Веселая полная хохотушка она оставляла в Париже мужа, работавшего на заводе Рено, и трехлетнюю дочку. Ясным погожим утром золотой осени я приехала в Гренобль. Город был очень хорош в золотом убранстве. Гренобль расположен в горной долине реки Изер на высоте 600 м над уровнем моря. Это небольшой старый университетский город и центр горного туризма. В то время в нем было 80 тыс. жителей. В университете был специальный курс французского языка и литературы для иностранцев, и сюда стекались студенты со всех концов света.
Альпы окружали город со всех сторон. В ясные дни в синей дали обрисовывалась белая шапка Монблана.
Маленький неказистый трамвай быстро довез меня до площади Богоматери с ее старым собором. Сюда выходила узкая улица Старого храма, где было общежитие студенток.
И вот передо мной Фойе де л’Этидиант — очаг студентки. Общежитие было расположено в старинном здании бывшей католической духовной семинарии. Серое каменное четырехэтажное здание с четырех сторон окружало квадратный двор. Вдоль нижнего этажа протянулась крыша-галерея, отделенная от двора широкими арками, опиравшимися на массивные четырехгранные колонны. В нижнем этаже крыла, выходившего на улицу, был большой зал, где устраивались студенческие банкеты. Противоположное крыло занимало Фойе. Остальные помещения были заняты университетом. Вход в Фойе был из левого крыла галереи, а в правом ее крыле огромная каменная статуя поэта XVI в. Ронсара.
С волнением переступила я порог общежития. Как-то меня встретят, как я устроюсь с учебой?
Директриса Фойе встретила меня приветливо. Мадам Грасс была человеком незаурядным. Она была вдова. Муж ее погиб на фронте в один из последних дней войны. Худощавая, всегда в трауре, с длинными волосами, уложенными в скромную прическу, и лицом, еще не утратившим черты былой строгой красоты. Ей было тогда под сорок лет. Она жила с дочкой, десятилетней школьницей с большими русыми косами и хорошим улыбающимся детским лицом. Она была искренно верующая протестантка. Очень активная филантропка, она участвовала во всевозможных христианских кружках, организовывала благотворительные базары. Умело управляя пестрой толпой студенток, она сумела создать в Фойе дух дружбы, терпимости и единения и энергично пресекала всякие проявления вражды и воинствующего национализма.
Мадам Грасс поручила горничной проводить меня в отведенную нам с Поповой комнату и предложила потом спуститься вниз к завтраку. Комната №37 была в самом конце коридора четвертого этажа. По-французски это был 3-й этаж, так как во Франции счет этажей начинается со 2-го. Нижний этаж называется прэ де шоссе. И вот я в комнате. В ней около 14 квадратных метров. Окно выходит во двор Фойе. Из него открывается чудесный вид на горы и старую крепость с громким названием Бастилия. Над дверью большая, в пол-окна, открывающаяся в коридор форточка. В комнате две кровати, два умывальных столика с зеркалами над ними, большой гардероб и посреди — большой квадратный стол. На окне занавеска из веселенького ситца с цветочками. Такие же покрывала на кроватях. Стены оштукатурены и выкрашены в светло-желтый цвет. Темно-коричневый пол натерт до блеска. Все просто, уютно и блещет чистотой. Отопления в комнате нет, и она обогревается через форточку над дверью из хорошо отапливаемого коридора. Наша комната была единственной рассчитанной на два человека. Во всех остальных жили по одной студентке, и комнаты были поменьше. На первом и втором этажах отопление было в комнатах. На первом этаже была квартира директрисы из двух комнат. Там же помещалась маленькая гостиная, где студентки принимали гостей, и
учебная комната в два окна с большим столом, где занимались главным образом студентки 3-го этажа, так как в их комнатах было прохладно.
Внизу была большая, в два света, с большими окнами столовая. Здесь стояло шесть длинных столов со стульями, тут же было пианино и большой почтовый ящик с отделениями по числу комнат.
Был установлен строгий распорядок дня. Утренний завтрак с 7 ч 30 мин до 8 ч 30 мин. Завтрак из трех блюд в 12 ч 15 мин, обед из четырех блюд в 19 час. Кроме того, по английскому обычаю, за особую плату с 16 до 17 ч подавали чай.
После обеда вечером устраивались танцы и игры до 22 часов. К этому времени все студентки должны быть дома, и только два раза в неделю разрешался выход до 24 час.
Персонал Фойе состоял из директрисы, ее помощницы и четырех домработниц — кухарки, двух горничных и судомойки. Горничные убирали только столовую, коридоры и места общего пользования. Комнаты убирали сами студентки и один раз в год две студентки обычно премировались маленькими подарками за лучшую уборку. Дня через два после меня приехала в Гренобль Лена Попова, и мы стали вместе устраивать свою судьбу. Надо было добиться бесплатного приема в Университет и подыскать какую-нибудь работу, чтобы зарабатывать на мелкие расходы. Мы написали прошение с помощью француженок и отправились к декану физико-математического факультета — факультета наук, как он назывался по-французски. Нас как эмигранток легко зачислили в Университет. Французское буржуазное правительство было настроено резко антисоветски. В то время Франция даже не имела дипломатических отношений с СССР, и в русском посольстве на рю Гренель в Париже все еще сидел посол Временного правительства, неизвестно кого представлявший.
На физмате нам предстояло пройти подготовительный курс к медицине, так называемый РСН. Окончив его, мы получали право поступить на 2-й курс медицины.
Получить на дом подходящую работу оказалось значительно труднее. По совету мадам Грасс, мы стали ходить по перчаточным фабрикам, и наконец на одной из них нам предложили изготовлять из обрезков кожи так называемые бигуди — шпульки для холодной завивки волос. Нам выдали материал, и мы принялись за работу. Вскоре, однако, пришлось от нее отказаться, так как учеба у нас занимала все время. Мне скоро стала высылать по 30 франков в месяц Маргарита Николаевна, а Лене немного помогал муж.
Мы аккуратно посещали лекции и практические занятия в Университете. На РСН читались лекции и проводились занятия в лабораториях по физике, химии, ботанике и зоологии.
На экзамене химия оценивалась по коэффициенту 40, физика — 30, ботаника и зоология — по 20. В сумме высшая оценка 110. Для поступления в медицинскую школу, как там именуется институт, надо набрать не менее 55 баллов.
Занималась я с увлечением, но вначале мне было очень трудно. Сказывался двухлетний перерыв в учебе, затрудняло и несовершенное знание языка. Приходилось просиживать до 2–3 часов ночи. Учебников соответствующих не было — занимались по запискам. Записывать лекции я еще не могла. По рекомендации мадам Грасс я раздобыла записки лекций у одной француженки, окончившей несколько лет назад. Пришлось немало поработать, пока я привыкла к ее почерку и сокращениям. Я знала, что некоторые студентки помогают по хозяйству в Фойе, и я предложила мадам Грасс свои услуги.
Вскоре мне было поручено по очереди с двумя француженками раздавать днем платный чай, а вечером дежурить у телефона в столовой, а в 22 часа или после 24 часов надо было запирать входную дверь и выключать свет.
Я устраивалась в дежурные дни у маленького стола возле пианино у настольной лампы и занималась. Позднее я стала работать на кухне — вытирала посуду после завтрака и обеда.
Студентки были очень пестрый народ. Почти все они приезжали в Гренобль изучать французский язык и литературу. Здесь были представлены чуть ли не все страны Европы, США, некоторые азиатские страны. Были англичанки, немки, шведки, норвежки, датчанки, швейцарки, итальянки, польки, чешки, югославки, болгарки, представительницы лимитрофов: литовки, латышки, эстонки. Азия была представлена индийками и китаянками. Было много американок, были француженки из африканских колоний.
Позднее появились и советские студентки. В первые же дни мы познакомились с Виолеттой Лебурдэ. Она была полурусская-полуфранцуженка. Она долго жила в Петрограде и прекрасно говорила по-русски, но считала себя француженкой.
Светлая шатенка с серыми глазами, очень живая, энергичная и приветливая, она училась в электротехническом институте и познакомила нас с двумя русскими студентами — Аликом Везерским и Адиком Проскуряковым. Алик был старше — на вид ему было уже за 30 лет, это был бывший белогвардеец с каким-то невзрачным сереньким лицом. Адик казался еще юным, в нем было много ребячьего. С волнистыми русыми волосами и улыбающимися серыми глазами, он страстно любил горы, увлекался туризмом, взбирался на скалы.
С Адиком, Аликом, Леной Поповой и Виолеттой Лебурдэ мы и начали совершать походы в горы.
Альпинизм был моим главным увлечением во Франции, и я до сих пор храню о горах самое светлое воспоминание. Накануне экскурсии мы получали в Фойе сухой паек. Вставали рано, в 5–6 ч утра летом, надевали простой спортивный костюм, шерстяные носки и горные, на гвоздях, ботинки, захватывали с собой веревочные тапки — эспадрильи и выходили с туго набитыми рюкзаками за плечами. В высокогорные экскурсии ходили в брюках, через плечо надевали скатку из плаща и захватывали ледоруб. Летом уходили иногда на несколько дней. Ночевали в горных хижинах — шале. Ключ от таких шале можно получить в альпинистском клубе. В небольшой каменной хижине имеются нары для спанья, железная печка, топор для заготовки дров, ложки и котелки. В Гренобле было 2 клуба альпинистов: «Стальные икры» с изображением горной козы на значке и альпийский клуб с цветком эдельвейса.
Горы вокруг Гренобля исхожены вдоль и поперек, всюду есть дощечки-указатели, а в скалах на камне большие яркие стрелы — зеленые, красные, желтые, синие. И все же почти ежегодно в горах гибнет по несколько человек: обрываются со скал, проваливаются в трещины на ледниках, попадают весной под снежные лавины. В горах встречаются на утесах кресты на месте гибели альпинистов.
Одна знакомая француженка, молодой инженер, с мужем погибла под лавиной. Вспоминается альпинист, пробывший 8суток на дне трещины ледника в 200метров глубиной, он питался скудным запасом из рюкзака, пил воду изо льда, таявшего на спиртовке. Когда кончились спички и продукты, он несколько дней был без пищи и питья. Альпинисты нашли его в плачевном состоянии, врач-альпинист оказал ему первую помощь, и его удалось выходить.
Мы ходили иногда шумной ватагой в 10–15 человек, иногда путешествовали вдвоем, а несколько раз я ходила одна или с собакой в сравнительно невысокие горы — 1500–1700 м.
Есть в горных прогулках неизъяснимая прелесть. Идешь сначала через виноградники и фруктовые сады. Потом стоят леса, смешанные и хвойные, растет малина, смородина, черника, брусника — кажется, дышишь воздухом родины. Выше простираются альпийские луга со стадами овец, пастушьими хижинами. Они усеяны цветами — встречаются пурпурные рододендроны, ярко-синия генциана, бывают и наши колокольчики, а весной сверкают белизной душистые нарциссы. Еще выше кончаются тропинки, начинаются голые скалы, внимательно по стрелкам выбираешь дорогу, цепляешься руками и ногами. Изредка в расщелине находишь гордый цветок эдельвейса.
В высоких горах, в 3–3,5 км, над лугами простираются ледники. Мы идем цепочкой, связанные канатом, высекая ледорубом уступы во льду.
И вот, наконец, вершина. Там обычно стоит крест или сложенные пирамидкой камни. Сверху открывается дивная панорама окрестностей. Горы, леса, сады, серебристая лента Изера, горные деревушки, Гренобль. Спускаться по скалам значительно труднее, чем подниматься. Зато по лугам и горным тропкам бежишь вприпрыжку.
Возвращаемся веселые, радостные загоревшие, с чувством какой-то приятной усталости. В трамвае обычно кто-то запевает, остальные весело подхватывают, и несется русская песня, то грустная, то задорно-веселая. Мы поем старинные русские народные и студенческие песни.
Быстро мелькали дни, проходившие для меня в усиленной учебе. К концу 1923 г. я сделала большие успехи в языке — я уже все понимала на лекциях и легко разбиралась в
записках француженки. На РСН мы познакомились с Мишей Вертоле. Это был еврей из Риги, хорошо говоривший по-русски. Маленького роста, живой и веселый, он собирался стать хирургом и усиленно учился, иногда мы занимались вместе, устраивая проверки друг другу.
Рождество в Фойе праздновалось торжественно и весело. Была огромная, до потолка, елка. Украшали мы ее все вместе. Был торжественный обед. Столы, накрытые белоснежными скатертями, устанавливались по краям. Столы украшали остролистник с его темной зеленью и красными ягодами и скромная омела с тонкими листочками и белыми ягодками. Традиционную индейку с каштанами встречали аплодисментами. На десерт подавался шоколадный крем со взбитыми сливками.
Новый год встречали в складчину в группе русских студентов в пансионе мадам Дебеле, пили, пели русские студенческие песни. Произносили тосты за возвращение на родину.
Мы все еще надеялись вернуться, хотя никто из нас толком не представлял, как это может произойти.
Лена Попова с самого начала относилась к учебе небрежно и постепенно охладевала к ней все больше и больше. На Рождество она ездила в Париж к семье. Перед пасхальными каникулами она мне заявила, что решила бросить учебу и окончательно уехать к мужу. Меня она просила пока ничего не говорить об этом мадам Грасс. Я считала, что это неправильно — ведь пустует место в Фойе, но вынуждена была молчать. После Пасхи она в письме поручила мне объясниться с директрисой, и мне пришлось выслушать немало горьких упреков в ее адрес. В это время я крепко подружилась с англичанкой Лилиан Уинкот. Не знаю, почему нас вдруг потянуло друг к другу. Жила она в Лондоне. Ее отец лейборист был типографским рабочим в большом торговом доме. Высокая, сухопарая светлая блондинка, ярко выраженно англосаксонского типа, Лия окружила меня заботой и вниманием и после отъезда Лены перебралась в мою комнату.
Незаметно прошло лето, приближались экзамены. Я думала о них с волнением, надо было сдать их во что бы то ни стало, и я налегла на науки изо всех сил. Перед экзаменами мы с преподавателями зоологии и ботаники совершили несколько экскурсий, собирая коллекции насекомых и гербарий.
И вот наступили решающие волнующие дни. Экзамены продолжались 3 дня — по 2 практических в 1 день, затем 4 устных в 1 день. По зоологии мы препарировали пиявку, по ботанике надо было определить 4 растения и затем провести работу по анатомии растения, по химии был качественный анализ, по физике задача по определению теплоемкости. Все шло успешно. Лия встречала меня после каждого экзамена у входа в Университет. Ее экзамены закончились раньше. Я набрала в сумме 79 баллов вместо требуемых
55. У Лии экзамены прошли также с успехом, и мы с ней ликовали. Отпраздновали успех за чашкой чая с пирожными в лучшей кондитерской Гренобля. Во Франции изучение медицины организовано совсем не так, как у нас. На первом плане практика, контакт с больными. Французский врач уходит со школьной скамьи практически хорошо подкованным, но теоретически он значительно ниже наших выпускников. Занятия в клинике начинаются с 1-го курса. Лекции в Медицинской школе начинаются с 13 ч. Все утро студент проводит в больнице. В каждой больнице существует штат экстернов и интернов. Ежегодно объявляется конкурс на замещение вакантных должностей. На конкурс экстернов записывались студенты, закончившие 1-й курс. Вопросы были устные по первым разделам анатомии и по малой хирургии. На конкурсы на интерна допускались студенты, прослушавшие 2 курса медицины и проработавшие экстерном 1 год. Экстерном можно было работать 3 года, интерном — 4 года. По окончании стажа можно было повторно сдать конкурс. Экстерны получали маленькую, ниже прожиточного минимума, зарплату. Интерны пользовались при больнице столом и комнатой и получали зарплату, прогрессивно увеличивающуюся с каждым годом работы.
После экзаменов кончавшая вместе с нами РСН француженка Маргарита Гурдон сказала мне, что в больнице есть вакантные места экстернов и на них охотно принимают до следующего конкурса студентов, закончивших РСН. Я сразу переговорила с директрисой Фойе и, получив согласие, направилась в Городскую больницу, где меня приняли экстерном в хирургическое отделение.
Больница помещалась в пригороде Гренобля Ля-Транш, она состояла из целого ряда отдельных павильонов, носивших названия по имени главных жертвователей на строительство. Хирургических отделений было два. Я попала в павильон Бренде, где хирургия занимала весь второй этаж. Внизу располагалась урология.
В павильоне было два крыла — мужское и женское. Это были длинные, в два света залы по 20 коек и при них по 2 изолятора. В средней части павильона расположены операционный блок, столовая, санузел и Р-кабинет. Меня поразил необычайный вид палат. Койки окрашены в рыжий цвет. С большого крючка над изголовьем свисает веревка с деревянной ручкой, чтобы слабые больные могли подняться сами. Над изголовьем кровати полка с разложенными в беспорядке продуктами. Тумбочек нет. Кое-где возле коек тяжелобольных и на них можно увидеть рядом с тарелками утку с мочой. Больным выдавали при поступлении больничное белье, а платье остается собственным и хранится тут же в палате у ходячих больных. Посетители заходят в палату без халатов в верхней одежде. На бесплатное лечение в то время принимались только больные, представившие от полиции свидетельство о нищете. Позднее, в начале 30-х годов, был издан закон о социальном страховании, по которому некоторым категориям рабочих выплачивалось государством за лечение 50%. Остальное платил рабочий. При таком порядке болезнь была для семьи настоящей катастрофой, от которой она нескоро могла оправиться. Люди хорошо обеспеченные считали лечение в городской больнице совершенно неудовлетворительным и ложились в частные клиники. Там за лечение брали бешеные деньги. Кроме оплаты больничных дней, подавался длинный счет за медикаменты, лечебные процедуры, за каждое посещение врача и отдельно хирургу за операцию— огромные суммы в несколько тысяч франков.
Вообще врачи во Франции в основном бизнесмены. Есть, конечно, исключения, но они редки. Еще на школьной скамье интерны говорят о том, как они будут обдуривать клиента. Так там называют пациентов. Много я наслушалась в интернате таких разговоров. Вот, например, говорит интерн, я накладываю швы на обработанную рану. По тарифу, установленному синдикатом врачей, оплата производится по числу швов. Так я их наложу вдвое больше, чем следует. За нормальные роды полагается платить 100 франков, за патологические — 500. Так я наложу щипцы на прорезающуюся головку, и мне заплатят пятьсот. Акушерка, конечно, поймет, в чем дело, но я дам ей в зубы 50 франков, и она будет молчать.
Хирург Сиго говорит своим интернам: «Надо уметь подойти к больному. Вы быстро оцениваете его внешность, одежду и соображаете, сколько можно взять за операцию. Бывает, что к вам обращается фермер, просто одетый, но вы замечаете, что у него из наружного кармана торчит уголок 1000-франкового билета. И вы держите такую речь: “Вам, месье, нужна операция, и не нужно откладывать ее надолго. У Вас 2 возможности. Вы можете лечь в комнату, и тогда я буду оперировать Вас в ближайшие дни и возьму за это от 2-х до 7-ми тысяч франков. Если хотите, можно лечь в Городскую больницу, но там большая очередь и я не скоро Вас прооперирую. Я, конечно, могу поручить Вас кому-нибудь из интернов, некоторые из них оперируют неплохо”. Мой клиент внезапно бледнеет, он видит себя в руках юнца, который впервые взял в руки нож, и быстро просит меня записать его в клинику».
Бывают случаи вопиющего шарлатанства. Так, один терапевт производил на дому «Р-скопию грудной клетки» — в темной комнате карманным фонариком. С фермерами это ему удавалось. Так продолжалось, пока он случайно не налетел на инженера, который пригрозил ему судом, если он немедленно не прекратит подобную практику. Тот же врач выписывал своим больным рецепты на диетические крупы, лапшу, макароны, которые можно было получить только в одном определенном магазине, где с каждого рецепта врачу выплачивался определенный процент. Во всех этих случаях страдал карман пациента. Были случаи похуже, угрожавшие здоровью и жизни больных.
Хирург Кутюрье удалил молодой женщине беременную матку с придатками, якобы по поводу рака. Когда была вскрыта брюшная полость, ассистировавший на операции интерн Ле-Форестье сказал: «Доктор, Вы ошибаетесь — это нормальная беременность». «Молчите, Вы ничего не понимаете, — отвечал Кутюрье, — это самая злокачественная опухоль». После операции Ле-Форестье хотел вскрыть препарат, но Кутюрье вырвал матку у него из рук, унес домой и взял за операцию7000 франков.
В другой раз тот же Кутюрье оперировал больную американку. У больной был запущенный, явно неизлечимый рак с обсеменением брюшной полости. Он произвел диагностическую операцию и взял за это 100 000 франков. Через неделю швы разошлись. Кутюрье ушил вторично бронзовыми швами и взял еще раз 10 000 франков. И все эти преступления спокойно сходили с рук. Синдикат врачей (профсоюз) молчит, боясь испортить отношения.
Одного не прощает синдикат — лечения по сниженному тарифу. Вы можете нуждающемуся оказать помощь бесплатно, но брать с него меньше, чем положено, вам не дозволено. Принято бесплатно лечить медработников и членов их семей.
Существует еще один очень распространенный дикий обычай так называемой дихотомии. Терапевт, направляющий больного хирургу, как бы продает его, получая за это внушительную сумму. Хирург, устраиваясь на работу, обычно объезжает всех врачей района и обещает большую дихотомию, чтобы привлечь возможно больше пациентов.
За одиннадцать с половиной лет моего пребывания во Франции я помню только один судебный процесс врача Буше.
Это был опытный терапевт. К нему обратился больной с туберкулезом легких. Явно видя на Р-скопии, что у больного мощный процесс в плевре и вдувание ему произвести невозможно, Буше все же предложил ему искусственный пневмоторакс, уколол кожу и взял 100 франков как за вдутие воздуха. На несчастье Буше, больной через несколько дней поступил в санаторий. Фтизиатр заявил больному, что никакого пневмоторакса у него нет, и предложил передать дело в суд. Буше по суду уплатил несколько тысяч франков штрафа и был на 3 года лишен права практики.
С лета 1924 г. я начала работать в хирургическом павильоне Бренье нештатным экстерном. В отделении было три врача — профессор клиники Перноль, зав. отделением Боньо и шеф клиники Соваж, два интерна — Буше и Варей и два экстерна. Работа была живая и интересная. Мы работали с 8 до 12 ч, но нередко приходилось в операционные дни задерживаться дольше. С утра делала обход с врачами и интернами, участвовала в перевязках, обрабатывала раны, накладывала и снимала швы. На операции давала наркоз. Иногда нам поручали вскрывать небольшие абсцессы.
После конкурса осенью свободных мест в хирургии не осталось. Они были заняты штатными экстернами, и я стала работать в терапии в павильоне Шиссе у профессора Порста. Это был ворчливый старик с большими странностями. На его клинических лекциях, которые читались раз в неделю, была мертвящая скука. Из года в год он повторял одно и то же. Его коронным номером было звуковое изображение шумов при пороках сердца: «ф-та», «руф-та-та» и т.д. Были у него излюбленные вопросы — он их задавал своим экстернам ежедневно. Это было: определение кровяного давления — как равнодействующей силы, движущей через посредство сердца кровяные массы, заключающиеся в сосудах. И уже совершенно нелепый вопрос о том, какого рода носовое кровотечение. Он широко улыбался, если студент отвечал правильно и становился мрачнее тучи, если экстерн ошибался.
Занятия в медицинской школе начинались, как и в университете, 1 ноября, но первокурсники начинали на две недели раньше, надо было к 1 ноября пройти и сдать остеологию, чтобы приступить к занятиям на трупах. И вот я наконец медичка. С радостью переступила я порог медицинской школы и с увлечением приступила к учебе. Остеологию читал профектор анатомии студент старших курсов Кутюрье.
Блестящих профессоров у нас не было. Лекции читали практикующие врачи. Интересны были лекции хирурга Боньо — он читал «Черепно-мозговые нервы» и прекрасно иллюстрировал лекции на доске схемами цветными мелками. Живы и содержательны были лекции терапевта Траверсье, читавшего «Болезни сердца».
К 1 ноября мы сдали у Кутюрье остеологию и приступили к занятиям на трупах.
Анатомичка помещалась в отдельном павильоне с выходом в сад. Это было одноэтажное здание. Секционный зал был в три света с большими столами, рядом помещалась маленькая комната с одним столом для прозектора.
Мне раньше много приходилось читать и слышать о переживаниях первокурсников в анатомичке, о том, что бывает отсев студентов. У нас его не было. Никакого жуткого чувства трупы у меня не вызывали. Это был объект для изучения и только. Впоследствии уже прозектором я часто по вечерам после ухода студентов оставалась работать в
анатомичке одна. А между тем когда-то, прочитав гоголевского «Вия», я боялась зайти в темную комнату. Все жуткое создается, мне кажется, вокруг трупа декорумом, гробом, венками и особенно религиозными обрядами — свечами, ладаном и фантастическими рассказами.
Мы приходили на работу со своими малыми секционными наборами. Работали в халатах без перчаток ежедневно, кроме субботы, с 13 до 17 ч. 1-й и 2-й курсы работали вместе. Нас было всего человек 20, из них всего три женщины — Маргарита Гурдон, я и второкурсница Одетта Веранен.
В первый день занятий по традиции 1-й курс угощает 2-й. Студенты приносят штук 10–12 бутылок белого виноградного вина, разливают в стаканы и пьют тут же возле трупов у дислоционных столов. Кто-нибудь самый отчаянный наливает вино в черепную коробку и пьет прямо из нее. Трупам наливают вина на губы, суют в рот окурки, произносят нелепые тосты и поют нецензурные песни, где все называется своими именами из заборного лексикона. Мне было жутко и противно пить в этой обстановке. Мне и Маргарите подмигнула Одетта, и прошептала «делайте, как я». Мы поднесли стаканы вместе с другими, чокнулись, и пока парни пили, выплеснули вино под стол.
В конце лета 1924 г. Лия уехала в Англию. Я очень больно переживала эту разлуку, и мы с ней вели оживленную переписку по-французски. В комнате со мной поселилась русская Вава Поджио — правнучка октябриста. Хорошенькая, кокетливая, с золотистыми волосами и живыми карими глазами, Вава была страшной ветрогонкой. Она поступила на литературный факультет, но проучилась меньше года. Ей быстро все надоело. Она устроилась куда-то на работу и вскоре вышла замуж.
Весной я легко сдала экзамены за 1-й курс и перешла на 2-й. Летом приезжала на месяц Лия, и мы с ней бродили по горам. После ее отъезда я продолжала работать в Фойе, засела за учебу. Надо было готовиться к конкурсу на экстерна. На конкурсе задавалось 2 вопроса — 1 по анатомии и 1 по малой хирургии. По анатомии сдавали 3 отдела: остеология, артрология и миология.
Был установлен строгий регламент конкурса. Кандидаты тянули билеты с номерками, указывавшими порядок сдачи. Получивший 1-й номер вытаскивал билет с вопросами. Их было три по числу членов жюри. Затем 1-й номер запирался в отдельную комнату. Предоставлялось 20 мин на обдумывание и 10 на изложение вопросов.
Я шла на него с большим волнением. Вопросы нам попались нетрудные: мышцы по анатомии и подготовка больной к операции по хирургии. Я сдала первой и получила возможность снова работать в хирургическом отделении. Распределение интернов и экстернов по отделениям происходило два раза в год — в ноябре и в мае. Выбирали отделения в порядке приема на конкурс. Так я снова попала в павильон Бренье.
В павильоне Бренье было клиническое отделение и работали три хирурга — проф. Перноль, д-р Боньо и шеф клиники Кутюрье. Перноль был директором школы. Высокий старик с львиной головой, чисто галльским юмором, он был любимцем студентов. Он умер, когда я была на 3-м курсе. О д-ре Боньо я сохранила теплое воспоминание. Он был белой птицей среди бизнесменов от медицины, он решительно отвергал позорящую хирургов дихотомию, внимательно относился к больным независимо от их социального положения, прекрасно читал лекции и красиво производил самые сложные операции. Кутюрье был врач, готовый произвести бесполезную и даже увечащую операцию и схватить за нее несколько тысяч франков. Второй семестр я работала у доктора Сиго в павильоне Канель. За этот год я увлеклась хирургией и решила стать хирургом. Жизнь текла увлекательно и насыщенно. Утром больница, после обеда работа в анатомичке и лекции. Вечером работа с книгами. Раз в неделю бывали конференции по подготовке к интерну, и мы часами сидели в библиотеке над периодической литературой. Конференции проводили старшие интерны. По воскресеньям мы шагали по горам.
На время летнего отпуска Лилия пригласила меня к себе в Англию. Я подала заявление в английское консульство с просьбой выдать мне визу, указав адрес Лилиан. Встретил меня консул довольно неприветливо, сказал, что пошлет запрос в Англию, и предложил наведаться через месяц. Ответ был получен только через два месяца. Мне поставили визу в Нансеновский паспорт, и я выехала в Париж. Лиля выслала мне в Париж билет до Лондона через Дьепп и Ньюхевен на транспортную контору Кука.
В Париже я остановилась в семье полковника Шинкевича из Дроздовской батареи. Сам Виктор Анатольевич работал на заводе Рено и уже совершенно отошел от политики, но в Париже к тому времени собралось уже немало бывших батарейцев, и здесь я столкнулась с настроениями эмигрантов, с их безрадостной жизнью и узеньким миром. Большинство работали на заводах или шоферами такси, жили своими повседневными обывательскими интересами в горькой нужде, тосковали по родине и утешались туманными и несбыточными надеждами на возвращение. Некоторые, в то время только немногие, поняли свои ошибки, сумели смело взглянуть правде в глаза, осознали величие Октября и всей душой перешли на сторону Советской власти. Многие от них отвернулись, их всячески чернили, презрительно называли сменовеховцами. А между тем среди них были одними из первых такие люди, как Алексей Толстой и Илья Эренбург, отдавшие свое перо возрожденной родине. Многие продолжали упорствовать в своих заблуждениях и старались по мере сил вредить Советскому Союзу, ликовали по поводу голода и военных конфликтов. Среди них были различные враждовавшие между собой группы. Вокруг Милюкова организовалось РДО — республиканско-демократическое объединение. Ядро его составляли кадеты, мечтавшие о буржуазной демократии по типу западных. Среди них были Гронский, Волков, Рысс. Офицеры-белогвардейцы объединялись в РОВС — российский общевоинский союз. В нем тоже были две враждующие группы по вопросу о претенденте на престол. Николаевцы стояли за бывшего главнокомандующего, известного своей жестокостью и бессудными казнями Николая Николаевича, а кирилловцы выдвигали на престол по закону престолонаследия Кирилла Владимировича. Он прославился в довоенном Петербурге как великосветский хулиган. Тогда сильно нашумела скандальная история в фешенебельном аристократическом ресторане «Донон». Великий князь Кирилл заплатил 100 рублей двум француженкам за выход в общий зал в голом виде. Великосветские дамы были шокированы до обморока.
Когда во время Японской войны взорвался флагманский броненосец «Петропавловск», погибли боевой адмирал Макаров и художник-баталист Верещагин, князь Кирилл спасся; по приказу правительства всюду служили благодарственные молебны, а в народе говорили — «Д-мо не тонет».
Ходили в Париже слухи и о Савинкове, засылавшем в СССР людей с террористическими заданиями. Однако ничего определенного я о нем не знала. Я в то время ушла в учебу, в студенческую жизнь. Целью была врачебная работа на родине. Я, правда, еще не прозрела окончательно, еще не сменила вехи, но к контрреволюционным авантюрам я уже охладела окончательно. Многое в настроении эмигрантов казалось мне отвратительным и диким. В Париже я повидала Волковых, побывала у Маргариты Николаевны Маргулис и у Магдалины Владимировны Степановой. Всюду меня встречали очень тепло. Я пробыла в Париже несколько дней и выехала в Англию. Поезд быстро помчал меня по северным департаментам Франции в Нормандию, в порт Дьепп. Мимо окон вагона мелькали березовые леса, яблоневые сады, напоминавшие родину. В Дьеппе я села на английский пароход. Я стояла на палубе и смотрела на голубовато-серые воды Ла-Манша. Кругом звучала английская речь. Носились с резкими криками чайки. Высокий обрывистый желтый берег показался издалека, и вот мы в Англии в порту Ньюхевен. В здании морского вокзала два входа: для британских подданных и для иностранцев. У нашего входа за столиком сидит чиновник невзрачного вида, сухощавый, с вытянутой физиономией, почему-то напомнивший мне гоголевское «кувшинное рыло». Он строго спрашивает по-французски, зачем я приехала в Англию. Я отвечаю, что приехала провести отпуск, и называю адрес Лилиан. Это его успокаивает, он ставит штемпель в моем паспорте и разрешает пройти.
На вокзале Виктории меня встречают Лилиан с отцом. Лилиан очень мне обрадовалась. Мы сразу спустились в метро и поехали в предместье Лондона Эктон, где жила семья Уинкот. В подземке меня поразил спертый воздух. Лондонское метро самое старое в мире. Там низкие своды и плохая вентиляция — пахнет погребом. Здесь же я впервые увидела эскалаторы, которых тогда еще было очень мало. Улица Фрайерс Вит, где жила Лия, состоит из стандартных, совершенно одинаковых двухэтажных кирпичных коттеджей. Они отличаются только номерами. Перед каждым маленький палисадник и два крылечка на улицу из двух квартир. Внутренняя деревянная лесенка ведет на 2-й
этаж. Англичане общих лестниц не признают. «Мой дом — моя крепость», — говорят они. Внизу расположены столовая, гостиная и кухня, наверху спальные комнаты. В нижних комнатах отапливаемые углем камины. В верхних отопления нет.
Акционерная компания строит по стандарту целую улицу. Люди, приобретающие дома, вносят деньги заранее и заключают кон тракт на 99 лет. На это время они становятся собственниками, по окончании срока контракт может быть возобновлен. В семье Уинкот было две сестры, Лилиан и Айви, и два брата, Гарри и Сидней. Лилиан была самой старшей. Она кончала колледж в Кембридже и преподавала французский язык в маленьком шахтерском городке на севере Англии в графстве Дорнм в Соутс-Шильдс. Гарри работал на заводе. Айви и Сидней еще учились в средней школе. Отец Лилиан, лейборист, был канцелярским служащим в большом лондонском издательстве, мать — домохозяйка. В доме были все удобства и хороший радиоприемник. Был установлен по английскому обычаю строгий распорядок дня. Утром в 8 часов 1-й завтрак — брэкфаст с традиционным жареным салом, яйцами всмятку и кофе с молоком. Хлеб резался тончайшими ломтиками — он очень дорог в Англии, так как своего хлеба почти нет. 2-го завтрака — ленча не было, он принят в буржуазных домах. В 2 часа был обед,в5часов традиционный чай с молоком и печениями. Вечером легкий ужин.
На другой день после приезда Лия начала знакомить меня с Лондоном. В то время Лондон был первым городом в мире по количеству жителей —7000000. Сейчас он уступает Токио и Нью-Йорку. Он раскинулся на огромной площади. Большинство улиц состоит из одинаковых двухэтажных коттеджей в две квартиры. Есть и трущобы. Их мне Лия не показывала. Дворцы, роскошные особняки, исторические памятники, чудеса архитектуры сосредоточены в центре, в Сити. Там расположены дипломатические представительства, крупные торговые конторы, министерства, банки. Самой бедной и неказистой частьюЛондона является восточный район, Ист-Энд. Здесь ютятся мелкие лавочники, ремесленники, на вывесках много иностранных фамилий, много евреев из Польши, Белоруссии. Чудесны огромные лондонские парки. Особенно хороши бархатистые изумрудные газоны. На широких просторах Гайд-парка устраиваются митинги и можно послушать ораторов всех национальностей. Серый мрачноватый Букингемский королевский дворец как-то не поразил меня зодчеством. Часовые у входа удивляют старинной средневековой формой и громоздкими головными уборами с плюмажами. Очень хорошо здание парламента, все кружевное, на берегу мрачной Темзы, которую англичане нежно называют «батюшка Темз». В парламенте два крыла: палата лордов и палата общин. Палата лордов отделана красным бархатом. В ней стоит королевский трон, откуда произносятся тронные речи. Король приезжает из дворца, расположенного на той же площади, в карете, запряженной шестеркой лошадей, и входит в парламент через особый королевский вход. Здесь его облачают в мантию, и он медленно шествует по широкому светлому коридору. По стенам на больших полотнах изображена история Карла I, который, как известно, был обезглавлен Кромвелем за сопротивление парламенту. Бронзовый памятник Кромвелю стоит перед парламентом. Палату общин король не посещает. В большом вестибюле палаты можно прочесть на вешалках известные фамилии Черчилля, Чемберлена, Бьюкенена, Болдвина и т. д.
Большой зал палаты общин отделан голубовато-серым бархатом.
Справа места консерваторов, в центре либералов, слева лейбористов. На полу ковер, не доходящий до дверей, сойдя с него, говорить уже не принято.
На набережную выходит открытая галерея со столиками. Здесь летом депутаты закусывают. Рядом с парламентом высится здание Вестминстерского аббатства — это усыпальница королей и всех великих людей Англии. На Аббатстве большие куранты — это так называемый Биг Бэн — большой Вениамин. Их мелодичный звон передается по радио в определенные часы по всей Англии, и по ним англичане проверяют время. Здесь гробницы королей, могилы Гладстона, Бикенсфильда и других общественных деятелей и знаменитых полководцев, могилы писателей. Тут же могила Неизвестного солдата, привезенного из Франции с полей сражения первой мировой войны. На могиле горит вечный огонь и лежат венки. Здесь, в Аббатстве, венчаются на царство короли и стоит королевский трон с позолотой и драгоценными каменьями, а под ним лежит большой серый булыжник. На этом камне когда-то короновали шотландских королей, и когда
Шотландию присоединили к Англии, камень был привезен из Эдинбурга в Лондон и водворен в Аббатстве.
На площади перед парламентом стоит высокая Трафальгарская колонна, воздвигнутая в память известной победы Нельсона над французами. Далеко от дворцов на берегу Темзы высится мрачное темное здание средневековой тюрьмы Тауэр. Далеко видны ее зловещие черные башни. Сейчас здесь музей, но все же охраняют Тауэр военные в старинной форме, красных мундирах и черных мохнатых шапках. Их почему-то называют «пожиратели мяса». Много слез и крови видели эти угрюмые стены, много стонов они слышали. В старину государственных преступников привозили на лодке по темным водам Темзы. От тяжелых чугунных ворот каменные ступени спускаются к самой воде. Этот вход носит название «Ворота изменников», и предание гласит, что входивший через них в Тауэр уже никогда не выходил. Говорят, из этих ворот вышла только одна королева Елизавета. Она долго не хотела входить, сидела на ступеньках и плакала.
В длинных темных коридорах показывают открытые люки, через них преступники проваливались в подземелье и медленно умирали, сидя на каменном полу в наручниках. Сверху им бросали хлеб и спускали на веревке воду в ведре. На стенах в коридоре висят жуткие орудия пытки — щипцы, клещи. В башнях маленькие круглые камеры-одиночки — здесь сидели осужденные за религию, и на стенах можно встретить надписи то католические, то протестантские. Во дворе показывают каменную плиту, надпись на ней гласит, что на этом месте отрубили голову одной из жен Генриха VIII Анне Болейн. В Англии специалиста по отрубанию голов не нашлось, и выписан был француз. Английские палачи умели только вешать. В отдельном корпусе Тауэра хранятся королевские сокровища, усеянные алмазами и жемчугами короны, скипетры, мантии. Повидать их нам не удалось. Отделение было в тот день закрыто. Посетили мы с Лией и огромный Британский музей, где особенно богаты отделы Древнего Востока — Ассирии, Египта. Греческая скульптура здесь представлена меньше, чем в Лувре.
Побывали в большом круглом здании холла Виктории и Альберта, это музей по типу парижского «Клюни» — музей истории быта, здесь за века собраны одежда, обувь, домашняя утварь, посуда.
Я пробыла в Лондоне две недели. Потом у Лии кончились каникулы, и мы уехали с ней в Соутс-Шильдс к месту ее работы.
Графство Дорхем — на границе с Шотландией. Мы ехали в поезде через всюАнглиюс юга на север, и меня больше всего поразило полное отсутствие свободных пространств. Всюду видны то города, то поселки, то отдельные коттеджи — фермы.
Графство Дорхем — это большой район угольных шахт. На всем, как у нас в Донбассе, лежит слой черной угольной пыли. В то время была забастовка шахтеров и горькая нужда в шахтерских семьях. Городок Соутс-Шильдс — шахтерский поселок на берегу Северного моря. Городок ничем не примечателен. Он также состоит из одно образных маленьких коттеджей, двухэтажных и двухквартирных. В палисадниках и садиках за домами много цветов. Лия жила в семье рабочего Идена на полном пансионе. У нее была наверху довольно большая комната с широким венецианским окном. Школы в Англии организованы очень хорошо и работают по пятидневке. У них уик-энд — конец недели — два выходных дня: суббота и воскресенье для всех рабочих, служащих и учащихся. Я побывала в двух школах, где работали Лия и ее приятельница. При мне спрашивали ребят, что они знают о России, и ответ всюду был один: «Там страшно холодно». Видно, страх перед русской зимой занесен сюда из Франции после наполеоновских войн.
Уик-энд мы проводили в семье приятельницы Лии — Дэвидсон. Все вместе мы ездили в Ньюкасл — старинный город, центр графства Дорхем. Ньюкасл весь в черных тонах от угольной пыли. Много мрачных узких улочек, старинных готических храмов со стрельчатыми окнами и высокими башнями. Затейливые куранты. На них каждый час выскакивают два гнома и отбивают молоточками часы.
По вечерам мы с Лией часто ходили к морю. Не помню в Саутс-Шильдсе ни одного солнечного дня, все вспоминается в сереньких пасмурных тонах. И море вспоминается серым, а возле берега огромные каменные глыбы причудливой формы высотой в 3–4 метра.
Отпуск промелькнул быстро, и вот я уже возвращаюсь во Францию. В Лондоне меня встречала Хонни Стартоп, тоже наш товарищ по Греноблю.
Снова потекли трудовые дни в больнице и в Фойе. Надо было усиленно готовиться к конкурсу на интерна. Времени оставалось мало, и я засела за книги.
Еще перед моим отъездом в отпуск Адик Проскуряков заходил в Фойе попрощаться и объявил, что едет в Прагу жениться. Он мне казался еще совсем мальчишкой, и я в шутку сказала: «Ну, что Вы, Адик, мама не разрешит».
И вот Адик пришел с молодой женой Таней. Она выглядела еще совсем девчонкой. Помню ее в легком ярко-розовом платье. Большие карие глаза, волнистые каштановые волосы, юное румяное улыбающееся, удивительно приветливое лицо.
Таня была из русской эмигрантской семьи в Праге — дочь инженера Владимира Павловича Эйлера. Она была тогда на 2-м курсе медицины и сразу стала ходить к нам в больницу на практику. Между нами была большая разница в годах. Таня была моложе меня почти на 12 лет. Нас связывали общие интересы учебы, но большой дружбы между нами вначале не возникло. Таню больше тянуло к ровесницам. Она близко сошлась с Тамарой Хаджи, студенткой коммерческого института, тоже жившей в Фойе.
Я тогда не думала, что впоследствии нас сведет крепкая дружба на многие, часто нелегкие годы.
В сентябре был конкурс на интерна. Я чувствовала себя далеко не подготовленной, но решила все же рискнуть. Конкурс продолжался четыре дня. Порядок был такой же, как на конкурсе на экстерна. Начинали с устного вопроса по анатомии и физиологии. Предоставлялось 20 минут на обдумывание и 10 на изложение. Затем был письменный вопрос по внутренним болезням — на него отводилось 3 часа. Написанная работа запечатывалась в конверт. На конверте расписывались двое кандидатов, и он сдавался на хранение в администрацию. На следующий день писался вопрос по хирургии. Порядок был такой же. Последний день начинался с устных вопросов по дежурству. Это были три вопроса об экстренной помощи по внутренним болезням, хирургии и акушерству.
На них полагалось 10 мин на обдумывание и 6 на изложение. Затем зачитывались письменные вопросы. Каждый кандидат вскрывал свой конверт и под наблюдением другого кандидата зачитывал его.
Вопрос по анатомии у меня сошел хорошо. Письменными вопросами я была не очень довольна. Окончательно засыпалась я на вопросах дежурства. Вопроса по внутренним болезням я просто не поняла, не зная французского названия ложного крупа. Я трактовала его как обыкновенный ларингит. Меня все же зачислили так называемым провизорным (нештатным) интерном. Мне предстояло заменять отсутствующих интернов. Я предпочла остаться на постоянной работе экстерна в хирургии и пошла работать в павильон Канель к доктору Сиго. Осенью я сдала еще конкурс на прозектора анатомии в нашей медицинской школе. На конкурсе было два вопроса по анатомии и оперативной хирургии. По анатомии я препарировала локтевой нерв на кисти. По оперативной хирургии произвела операцию вычленения по Лисфранку на стопе.
Были затем и вопросы по теории. Все сошло благополучно, и я начала заниматься анатомией на трупах со студентами младших курсов. Весной в пасхальные каникулы я съездила в туристическую поездку в Прованс на юг Франции. Мы встретились с Лией в Авиньоне и посетили Авиньон, Арль и Ним. Это древние города, где сохранились старинные римские архитектурные сооружения. Они бережно охраняются французами. Жители юга — провансальцы — резко отличаются от парижан и особенно от северян, сдержанных нормандцев и бретонцев. Шумные, экспансивные, приветливые и болтливые. На обращенный к ним вопрос они отвечают длинной речью с широкими жестами.
В Авиньоне старинный дворец Пап, сохранившийся со времени, когда папская резиденция была перенесена сюда из Рима. Это мрачный средневековый замок с маленькими окнами и высокой башней. Он стоит на берегу Роны возле моста тоже римской постройки. В Арле и Ниме сохранились древние арены, где до сих пор бывают бои быков. Огромные круглые площади окружены каменными стенами. Скамьи расположены амфитеатром. В Ниме арены сохранились очень хорошо. В Арле они больше. В Арле остались еще руины древнеримского театра — стоят античные колонны. Здесь изредка разыгрываются трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида. Возле Нима сохранился грандиозный акведук в три этажа, переброшенный через Рону, по нему и сейчас ходят пешеходы.
Побывали мы и в Сент-Мари ля Мер в устье Роны. Мы попали туда в пасмурный день, и Средиземное море выглядело непривычно серым. Здесь, в дельте Роны, раскинулись болотистые пустынные луга. На них пасутся табуны полудиких лошадей. Короткий отпуск промелькнул быстро, мы расстались с Лией, и я вернулась в Гренобль.
В мае в больнице освободилось одно место интерна, я стала работать интерном у профессора Порта в павильоне Шисе и переехала в интернат.
С грустью уходила я из Фойе — оно стало мне родным, я там была как дома. Там оставалось много друзей, русских и француженок, и мадам Грасс, которую я очень любила.
В интернате я чувствовала себя неприютно и одиноко. Французские медики «карабенн», как их называют, считаются самыми разнузданными в студенческом мире. Это в большинстве своем буржуазные сынки, шовинисты и монархисты из «камюде руа». Они даже рисовали на своих дверях лилию— эмблему Бурбонов. Иностранцев они ненавидят, и я не раз слышала от них презрительное слово «метек». Не раз, дрожа от возмущения, я убегала из-за стола в свою комнату, когда начинали проклинать и ругать иностранцев. По ночам иногда приводили проституток, устраивали оргии. Тарабанили в мою дверь и кричали: «Давайте вытащим в коридор голую метечку». Я в таких случаях быстро одевалась и сидела одетая, не очень рассчитывая на крепость двери.
Я усиленно готовилась к конкурсу на интерна. Летом приезжала Лия — мы жили в горной деревушке Лафрей с Наташей Березовской, проводившей там лето. Много бродили по горам, но я чувствовала, что дружба с Лией идет на убыль. Слишком разные были у нас интересы.
Осенью я успешно сдала конкурс на интерна и стала работать в терапевтическом отделении Муадье у доктора Саппе.
Новый, 1928 год мы опять встречали в шумном кругу русских студентов с шампанским и веселыми песнями.
В мае я перешла на работу в хирургическое отделение к доктору Боньо в павильон Бренье. Я работала с увлечением и начала понемногу врастать в хирургию, ассистировала на больших операциях и делала самостоятельно маленькие — грыжесечения и аппендектомию. И вот раз было ясное майское утро. Гренобль был особенно хорош в свежей весенней зелени. Цвели яблони, груши, абрикосы. В шапках белого и розового цвета были склоны гор. Расцветали и нежно пахли магнолии. Когда я пришла в отделение, сестра мужской палаты сказала мне: «Поступил на операцию Ваш соотечественник». В палате мне навстречу поднялся высокий широкоплечий человек могучего сложения в черной сатиновой косоворотке. Светлый блондин с бритой головой, большие голубые улыбчивые глаза, хорошее открытое и такое русское родное лицо. Он поздоровался со мной по-русски и сказал, что у него грыжа. Так вошел в мою жизнь Николай Вонифатьевич Афанасов, моя единственная большая глубокая любовь, оставившая след на всю жизнь.
Сын разбогатевшего крестьянина-кулака, крупного лесопромышленника из Калуги Коля Афанасов убежал к белогвардейцам из 7-го класса реального училища в 1918-м. Он был на 10 лет моложе меня. Уже в эмиграции он окончил белогвардейскую офицерскую школу. В Болгарии работал шахтером в каменноугольных копях «Перник». Во Франции стал работать на большом металлургическом алюминиевом заводе в Риуперу в окрестностях Гренобля. Я оперировала Николая. Навещать его в больницу приезжали русские рабочие из Риуперу. Приехал и Кашин с женой. Зину Кашину я знала с 1919 г., когда мы вместе работали в дивизионном лазарете Дроздовской дивизии. Зина Коптелова была тогда веселая хохотушка, только что окончившая Институт благородных девиц.
Зина пригласила меня в Риуперу, Николай поддержал приглашение, и в одно из ближайших воскресений я поехала в Риуперу. Там, кроме Зины, был целый ряд знакомых по гражданской войне, по Галлиполи и Болгарии, но большую часть времени я провела с Николаем. Мы ушли из поселка, бродили по горам и говорили, говорили. Многое нас роднило. Оба истосковались по родине, оба окончательно изверились в белогвардейских авантюрах, оба думали о возвращении, но еще не прозрели окончательно, хотя многое влекло нас в сторону Советов.
С тех пор мы стали встречаться в Гренобле и в Риуперу.
Летом во время отпуска мы встретились с Лией в Париже — это была наша последняя встреча. Жизнь все дальше уводила нас друг от друга. У Лии была крепкая дружба с двумя английскими педагогами в Соутс-Шильдс. У меня росла и крепла дружба с Николаем. В Париже мы бродили по музеям и архитектурным памятникам. Запомнились поездки в Версаль и Фонтенбло. Версаль — старинная резиденция французских королей. Сказочно хороши фонтаны Версальского парка. В миниатюре они воспроизведены в Петродворце под Ленинградом. Поражает роскошью большой Версальский дворец, но мне больше понравился Трианон — небольшой дворец из розового мрамора. Он стоит на берегу большого пруда и отражается в спокойной глади воды. Несколько дальше за Трианоном, там, где парк переходит в лес, на маленькой поляне стоит построенный в виде охотничьего замка дворец Марии Антуанетты. Уютная мебель, фарфоровые безделушки, бесчисленные зеркала, все здесь говорит о легкомысленной бездумной жизни хозяйки. Дворец в Фонтенбло был построен для Наполеона и носит совершенно иной характер. У входа — зал прощания. Здесь Наполеон прощался со своими боевыми соратниками — маршалами перед отправкой на Эльбу. Во дворце всюду на портьерах, коврах шитая золотом любимая эмблема Наполеона — трудолюбивая пчела. Дворец окружает тенистый большой парк, больше похожий на лес, без всяких затейливых украшений. Лия уезжала раньше меня. Мы простились на вокзале Сен-Лазар и больше не встречались, хотя переписывались до моего отъезда из Франции.
После отъезда Лии я повидала в Париже старых друзей. Эмигранты жили в прежней атмосфере нелепых слухов и несбыточных надежд. Я чувствовала, что отхожу от них все дальше и дальше. Волковы мне рассказывали, что летом 1927 г. приезжала в Париж в научную командировку Вера Леонтьевна Некрасова. Она уже всецело перешла на сторону большевиков. Меня это не удивило, так как в письме ко мне за несколько месяцев до этого она писала: «С новой Россией я сжилась всей душой, люблю ее, с увлечением работаю и ничего другого не хочу».
Быстро пролетели дни отпуска, я вернулась в Гренобль, и началась обычная жизнь в интернате, работа в хирургическом отделении.
Между тем в мою жизнь все более властно входил Николай. Мы часто встречались, бродили по горам, говорили без конца.
14 октября 1928 г. в ясный погожий осенний вечер он приехал в Гренобль. В чарующем золотом наряде стояли деревья в садах и парках. Мы проходили всю ночь и поняли, что необходимы друг другу. Глубокое чувство овладело мной, захватило меня. Не пугала даже разница лет. Николай в то время переживал душевную борьбу. Он увлекался философией евразийцев, но работа на большом заводе, горькая доля пролетария в капиталистической стране, сама жизнь все сильнее звали его к борьбе за рабочее дело.
Рабочие жили в Риуперу в очень тяжелых условиях. В общежитии было холодно, грязно и неуютно. Столовой для рабочих не было. Приходилось или питаться в кафе, или устраиваться нахлебником в одну из русских эмигрантских семей. Положение рабочих-иностранцев было значительно хуже, чем французов. На заводах французы занимали привилегированное положение — это были контрмеры мастера. Их лучше оплачивали, с ними считались. Итальянские антифашисты и русские белогвардейцы оплачивались значительно ниже. Арабы из африканских колоний были в самом бедственном положении. Им платили еще меньше, и начальство относилось к ним с нескрываемым презрением. В это время у рабочих не было ни оплачиваемых отпусков, ни пенсий по старости, ни бесплатной медицинской помощи. Из товарищей Николая вспоминаю Черепанова, который умер от туберкулеза, Всеволода Иванова, раньше нас вернувшегося на родину, и самого близкого друга Николая Мишу Шапоренко. Все они постепенно перешли на сторону большевиков.
Познакомил меня Николай и со своими друзьями–евразийцами. Среди них помню Сувчинского. Высокий, представительный, с могучим баритоном краснобай и дипломат. Он мне напоминал Николая Некрасова. Впоследствии он увлекся карьерой артиста-певца и отошел от политики. Гораздо ближе была нам его жена Вера, дочь известного члена Государственной думы Гучкова. Умная и энергичная, она вскоре разошлась с Сувчинским, стала пламенной большевичкой и работала в советской разведке.
Евразиец Карсавин, далекий от жизни профессор истории, идеалист, типичный русский интеллигент, так и остался в дебрях евразийства. Родзевич — маленького роста, юркий,
со светло-серыми несколько холодными глазами — был наоборот практичен, крепко стоял на земле, быстро перешел от евразийства к коммунизму, стал работать в союзе возвращения на родину.
Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, бывший князь, сын царского министра, известного своей либеральностью. Уже не молодой, широко эрудированный публицист Д. П. недолго оставался евразийцем. В начале тридцатых годов он опубликовал книгу о Ленине. Она произвела в эмигрантских правых кругах среди махровых белогвардейцев впечатление взорвавшейся бомбы. В белогвардейской печати поднялась травля Мирского, его даже прозвали Святополком Окаянным. Он вернулся в СССР года на два раньше меня.
Мы с Николаем были очень дружны с семьей сестры Д.П.Мирского —Софьи Петровны Похитоновой. Ее муж Владимир Николаевич был инженер, окончивший институт во Франции, работал директором маленького ремонтно-механического завода «Котраб». Жили они в небольшом деревянном домике на территории завода возле вокзала. Работали на заводе в основном русские эмигранты. В доме Похитоновых царила атмосфера русского гостеприимства и радушия. Они были далеки от белогвардейских авантюр и постепенно все больше сочувствовали советской власти. Мы с Николаем очень любили бывать у них. Там можно было послушать московское радио. Иногда к ним приезжал Дмитрий Петрович, и велись длинные разговоры на политические темы. Больше всего из евразийских друзей Николая я любила Сергея Яковлевича Эфрона. Ему было тогда лет сорок. Высокого роста, слегка сутулый, с большими зеленоватыми очень грустными глазами. Даже когда он смеялся, в глазах светилась печаль. Бывший белогвардеец, он всей душой ненавидел монархистов, очень рано порвал со всеми белогвардейскими авантюрами. Быстро отошел он и от евразийства и стал пламенным защитником коммунизма. Помню, с каким горячим энтузиазмом говорил он о советских достижениях. Эфрон искренне любил Николая и раза два приезжал к нам в Гренобль. Эфрон был женат на известной поэтессе Марине Цветаевой. Помню, мы были у них вскоре после смерти Маяковского. Марина Ивановна говорила о нем с бесконечной скорбьюи прочла свое стихотворение на его смерть.
В доме у Эфрона был какой-то хаос. Тепла и уюта не чувствовалось. Марина Ивановна создать его не сумела. У них было двое детей — дочь Аля лет шестнадцати и шестилетний сын Мур. Отношение матери к ним было неровное. Она боготворила Мура и довольно холодно относилась к Але. Вспоминается еще Миля Литауер — одинокая девушка лет 27–30. У нее была серенькая невзрачная наружность. Это был человек болезненной честности, кристальной душевной чистоты, энтузиастка коммунизма. Она вернулась в СССР через несколько месяцев после меня. Мы встретились в Москве летом 1936 г. Потом она уехала на Урал и была культработником в Магнитке. Забегая вперед, скажу, как сложилась в дальнейшем судьба всех этих людей.
Похитоновы и Родзевич остались во Франции, и я о них давно ничего не знаю. Вера Сувчинская тоже живет во Франции на советской работе. Она изредка приезжает в СССР. Я ее не видела с 1937 года. Остальные подверглись репрессиям в мрачные годы культа личности. Первым пострадал Дмитрий Петрович Святополк-Мирский. Он оказался в тюрьме в начале 1937 г. В 1950 г. я слышала от заключенных, что он находится в Спасском отделении Степлага. Была репрессирована и Миля Литауер. Где она сейчас, не знаю.
Поистине трагически сложилась судьба семьи Сергея Эфрона. В 1940 г. был арестован и в 1941 г. погиб Сергей. Где-то в ссылке в 1943 г. покончила с собой Марина Цветаева.
На фронте Отечественной войны пал Мур. Уцелела одна Аля. После долгих лет тюрьмы, лагеря и ссылки она сейчас живет зи мой в Москве, летом в Тарусе и занимается переводами стихов с французского на русский.
В Тарусе у нее свой дачный домик с садом. Она живет со своей подругой по лагерюАдой Шкодиной. Я была у нее раза два — вспоминали вместе былые годы, старых друзей.
В 1929 г. я работала по-прежнему интерном в хирургическом отделении, с увлечением ассистировала и оперировала, становилась постепенно хирургом.
Все свободное время я отдавала Николаю. Выходные дни проводила обычно у него в Риуперу. Иногда он, вырвав свободное время между сменами, приезжал ко мне в Гренобль, мы ходили в кино, читали вместе. Он доставал новинки советской литературы: «Капитальный ремонт» Соболева, «Кюхля» и «Смерть Вазир-Мухтара» Тынянова. Я
начала читать газету «Юманите», орган французских коммунистов, журналы «Вю» и «СССР на стройке». Жизнь на родине казалась полнокровной, красивой, работа там увлекательной. Нас все больше тянуло на родину, все чаще рвались последние нити, связывающие нас с эмиграцией. Изредка приезжали друзья Николая — Эфрон, Мирский, Родзевич. Иногда мы ходили в горы вчетвером с Адиком и Таней Проскуряковыми.
Летом 1929 г. мы с Николаем решили пожениться. Оба написали об этом домой. Николай вырос в семье, очень религиозно настроенной, привязанной к православию. Он хотел, чтобы мы повенчались. Я не возражала. И вот 25 сентября мы повенчались в Гренобльской православной церкви, были мои друзья по Фойе, друзья Николая из Риуперу. Потом мы скромно отпраздновали свадьбу в пансионе Дюпеле, где жили русские студенты.
Николай снял комнату у французского крестьянина. Жили мы в маленьком домике на крутом склоне горы. Со стороны улицы было два этажа, и мы поднимались домой по лестнице. Комната наша выходила окном в горы, и окно было над самой землей. Комната была маленькая и невзрачная, с выцветшими обоями и некрашеным полом, метров 8–10. В первый день пришлось провести жестокую борьбу с клопами.
И все же мы были безгранично счастливы. В свободное время мы уходили в горы, бродили по горным тропам, наслаждались суровой красотой — здесь еще мало исхоженных Альп. Говорили, строили планы, мечтали о возвращении на родину. Столовались мы в одной русской семье. Когда Николай приходил со смены в 4 ч утра, я обычно вставала и мы вместе пили чай. Отпуск пролетел быстро, мы с грустью расстались. Я уехала в Гренобль, и мы снова стали встречаться урывками в выходные дни.
В это время в руководстве павильона Бренье произошли существенные перемены. Умер профессор клиники Периоль, человек широкого кругозора, хорошо относившийся к иностранцам. Место его занял Термье — националист и шовинист. Ушел и не ладивший с ним мой любимый хирург доктор Бонье. Он организовал новое хирургическое отделение в павильоне Эскофье, где раньше лежали только неизлечимые хроники. Этот павильон был расположен недалеко от главных корпусов больницы на отдельной территории вместе с двумя большими корпусами туберкулезного санатория. При этих отделениях был так называемый маленький интернат.
В ноябре Таня Проскурякова сдала конкурс на интерна — ее зачислили провизорным интерном. При осенней пересмене интернов мы обе с Таней перебрались в маленький интернат. Я стала работать у Бонье в павильоне Эскофье, Таня — в туберкулезном санатории у доктора Ломи.
В это время Владимир Павлович Эйлер устроил Адика на работу в Праге на каком-то новом еще организующемся заводе. Таня осталась во Франции одна. Было решено, что по окончании учебы она тоже уедет в Прагу. Однако через несколько месяцев предприятие прогорело, и Адик вернулся во Францию на прежнюю работу.
В декабре 1929 г. мы с Николаем ездили в Париж. Мы побывали у Волковых. Я познакомила Николая со старыми друзьями по Дроздовской батарее и бывшими гренобльцами, которые по окончании учебы жили и работали в Париже. Побывали мы и у евразийцев, Эфрона и Родзевича, тогда же я впервые познакомилась с Сувчинскими и Карсавиными.
Вернулись мы в Гренобль под Новый год и встретили его вдвоем в каком-то кафе.
В 1930 г. мы с Николаем решили добиваться советского подданства и возвращения на родину. Мы в то время были уже энтузиастами советского строя.
Мы подали заявление на имя ВЦИК СССР, надо было написать подробно автобиографию. Я подробно рассказала в ней все, кроме одной самой страшной странички о двухнедельном участии в боевой ячейке правых эсеров, совершивших 1 января 1918 г. покушение на В.И.Ленина. Так мне посоветовал Николай. Это была, конечно, страшная ошибка. Она впоследствии принесла мне много трагических минут. Надо было тогда же рассказать все без утайки.
Мы с Таней прожили в маленьком интернате два семестра — целый год. Этот год был одним из самых безоблачных, радостных и счастливых в моей жизни. У меня была уютная большая комната окнами на юг. Был хороший спаянный коллектив в интернате. Там были веселая хохотушка Маргарита Гуроне, коммунист Ришар, с восторгом
отзывавшийся об СССР. Весельчак и острослов фармацевт Брюнар. Не было обычных в большом интернате шовинистских разговоров. Ни разу мы не слышали слова «метек». Обслуживал нас симпатичный старик Кост из убежища инвалидов. Он относился к нам с трогательной отеческой заботливостью, и мы его очень любили. У Брюнара был большой лохматый пес Барбос, с которым мы все возились. Работа была у меня интересная и увлекательная с доктором Бонье в павильоне Эскофье. А по воскресеньям приезжали к нам Николай и Адик, и часто мы вчетвером отправлялись в горы.
Впереди передо мной и Николаем маячила надежда на возвращение на родину.
Летний отпуск я провела опять у Николая в Риуперу.
Осенью, в ноябре, мы с Таней перебрались в большой интернат, и я стала работать в акушерском отделении у доктора Перен, а в мае на летний семестр перешла в хирургическое отделение Канель к доктору Сиго.
Это был мой последний год в интернате, и все тревожнее вставал вопрос: а что же делать? Ответа из ВЦИК на наше заявление все еще не было и какой-то он будет. Университетский диплом, который я должна была получить, не давал мне права на врачебную работу во Франции.
Надо было готовить диссертацию. Во Франции получают диплом врача только после ее защиты. Там все доктора медицины. Французы получают государственный диплом, открывающий перед ними все двери для врачебной работы. Иностранцам дают университетский диплом, не дающий никаких прав.
Я посоветовалась с доктором Бонье и стала готовить диссертацию, тезу, как она называется во Франции, на тему: «К вопросу о рентгенодиагностике и хирургическом лечении эхинококка легкого». Тезу полагается напечатать и представить 50 экземпляров в Лионский Университет. Издание стоит дорого и было мне не по карману. Тут мне пришла на помощь мадам Грасс, директриса Фойе. Она предоставила мне необходимую сумму как работнику Фойе, и теза была издана.
Я защищала диссертацию весной 1931 г. Защита тезы во Франции происходит очень торжественно. В это время медицинский факультет в Лионе уже переехал из старого здания на набережной Клода Бернара в новый роскошный дом. Он был построен в дар Франции одним из американских нефтяных королей Рокфеллером. Там был специальный зал тез.
Под звуки гонга церемониймейстер широко распахнул передо мной дверь. За столом жюри сидели три профессора в традиционных мантиях медиков — черных с малиновыми отворотами и в малиновых бархатных шапочках. Защита прошла очень быстро. Я получила отметку «отлично» и звание доктора медицины Лионского Университета — звание громкое, а прав никаких.
В это время произошла перемена и в положении Николая. Он лишился работы в Риуперу, был несколько недель без работы, потом ему удалось устроиться рабочим на строительстве стратегической дороги в центре Франции в департаменте Крез. Это было часах в восьми езды от Гренобля, и видеться нам удавалось редко. Но выбирать не приходилось. Безработица быстро росла во Франции. Это был капиталистический кризис 30-х годов, начавшийся в США и затем охвативший Западную Европу. Рабочих пачками выбрасывали с заводов, выселяли из квартир за неуплату. Нужда в рабочей среде была горькая, особенно тяжело было положение иностранных рабочих. Люди ночевали на станциях метро. Дежурили у входа в театры и фешенебельные рестораны, опрометью бросались к машинам, чтобы с поклоном открыть дверцу и получить гроши на чай. Почти ежедневно в газетах в отделе хроники можно было прочитать, как целая рабочая семья покончила с собой, закрыв окна и двери и открыв газ.
Летний отпуск 1931 г. мы с Николаем провели очень хорошо в Лакано-Океан. Это небольшое дачное местечко на берегу Атлантики в департаменте Жиронда, километрах в 20 от города Бордо. Там Мария Дмитриевна Проскурякова, мать Адика, сняла дачу и организовала пансион. Отдыхали там русские эмигранты, и собралась очень дружная симпатичная компания. С Колей я встретилась по дороге из Гренобля на станции Лимож. В Бордо к нам присоединились Адик и Таня. В Лакано были еще Прокофьевы и Дарские, которых я встречала в Париже у Гронских в 1923 г., был и брат Адика Борис, студент какого-то парижского технического института. Стояли жаркие летние дни. Берег в Лакано песчаный, и во время прилива волны заливают его километра на полтора. В мокром
песке во время отлива можно собирать крабов. Хорош океанский прибой, волны, достигавшие 2–2,5 метров высоты. За дачным поселком — сосновый лесок, стоят редкие чахлые сосны. Из них собирают живицу.
Мы проводили на берегу целые дни — купались, лежали на солнце в горячем песке и снова бросались в воду, подпрыгивая на волнах прибоя. В первые дни мы так увлекались солнечными ваннами, что почти у всех были легкие ожоги и солнечная лихорадка. Прокофьев обжегся основательно, до язв, и ему пришлось отказаться от купания и загорания.
По вечерам мы собирались на веранде дачи, устраивались всевозможные игры. Отпуск пролетел быстро и остался в памяти как светлый безоблачный праздник.
На обратном пути я заехала на несколько дней к Николаю в Пуссанж в департаменте Крез. Это центральное плоскогорье Франции. Природа здесь живо напоминает среднюю полосу России. Холмы и долины, луга и поля. В лесочках дубы, липы, осины и даже изредка родные березы. Я прожила там несколько дней и уехала в Гренобль.
Мне оставалось работать в интернате несколько месяцев — я была тогда интерном в хирургическом отделении у доктора Сиго. Дальше была полная неизвестность.
Вставал проклятый вопрос: что делать? Ответа из Москвы на наше заявление все еще не было.
Помню эти последние дни в интернате — было мучительно больно отрываться от любимой работы, минутами нападало отчаяние. Мадам Грасс разрешила мне временно побыть в Фойе. Я пробыла там один день, оставила свои вещи и книги и решила ехать в Париж искать работу. В Париже я остановилась у сестер Левит. Они знали меня по Греноблю, где они кончали электротехнический институт и жили в Фойе.
И началось мое хождение по мукам в поисках работы. Прежде всего я побывала на улице Гренель в Советском консульстве, чтобы узнать о судьбе нашего заявления во ВЦИК. Там меня приняли очень вежливо, но сказали, что ответа из Москвы пока еще нет. Затем я пошла к Маргарите Николаевне Маргулис. Она мне посоветовала обратиться в министерство колоний, сказала, что на работу в африканских колониях берут иностранцев с университетским дипломом.
И вот я стою в роскошном кабинете заместителя министра — богатая мебель, люстры, ковры. Высокий сухопарый человек с холодным лицом смерил меня с головы до пят презрительным взглядом и процедил сквозь зубы: «Женщин мы на работу в колониях не берем».
Маргарита Николаевна дала мне записку к доктору Крессону, которого я знала по германскому плену, — он работал тогда в госпитале военнопленных в Ковно.
Крессон встретил приветливо, вспомнил печальные дни в плену, сказал, что постарается что-нибудь сделать для товарища по несчастью. Он обещал позвонить и записал номер телефона Левит, но так и не позвонил. Потом я ходила по поликлиникам, где работали русские эмигранты. Меня встречали иногда хорошо, но когда узнавали, что у меня университетский диплом, места для меня не оказывалось.
Только в одной поликлинике на улице Камбронн мне предложили работу в хирургическом кабинете, но при этом сказали, что нечего и думать заработать на жизнь. Приемы платные, постоянной зарплаты нет. Из платы за прием 60% удерживает администрация поликлиники. Я поработала там неделю, заработала гроши, которых не хватило бы на один обед, и решила уйти.
Так прошел целый месяц в бесплодных попытках устроиться. Николай сам едва зарабатывал на жизнь и не мог мне помочь. Было неудобно пользоваться гостеприимством Левит.
Я получила письмо от мадам Грасс. Она писала, что в психиатрической больнице департамента Изер освободилось место интерна. Там платили 600 франков в месяц на полном пансионе, и я решила работать в психиатричке.
По дороге в Гренобль я заехала на неделю к Николаю в Пуссанж. Мы поселились с ним в соседнем городке Феллете не в гостинице. Оттуда до работы было 2–3 км автобусом.
Коля познакомил меня с начальником строительства инженером Бурмистровым. Коренастый, с невзрачной наружностью, он был из тех, кого Горький называл серыми. Это опустошенные души, которым все безразлично, и, какая бы в мире не была буря, они
устраивают себе жизнь теплую, сытую, уютную. Он был женат на француженке, был недурным специалистом и жил в свое удовольствие.
Я бродила по заснеженным полям, иногда вечером ходила в Пуссанж, и мы вдвоем возвращались в Феллетен. Неделя промчалась быстро. Николай провожал меня до станции Гере, и я уехала в Гренобль.
От мадам Грасс я узнала, что полиция справлялась у нее о моих моральных качествах и политической благонадежности по запросу психбольницы. Мадам Грасс дала мне хорошую характеристику, и я сразу по приезде направилась в психбольницу.
Департаментская психбольница находилась в поселке Сен-Робер в 6 км от Гренобля. Сообщение с городом было трамвайное, через каждые полчаса с 6 ч до 20 ч. Деревня Сен-Робер была маленькая, в одну улицу, вытянутую вдоль шоссе. Психбольница занимала территорию в несколько гектаров с огородами, садами и виноградниками, спускавшимися к берегу озера. Мрачные серые двухэтажные здания, крытые черепицей, с решетками на окнах выходили фасадом на общую территорию. Сзади к каждому дому примыкал двор, обнесенный высоким каменным забором. Это была голая площадка, посыпанная песком, где больные гуляли. Все двери были на замке. Все здесь напоминало тюрьму.
Больных было 1200 человек — 400 мужчин и 800 женщин. Во главе учреждения был директор невзрачной наружности, масон и радикал-социалист, очень инертный. Работали два психиатра — Журдран на женском и Буйе на мужском отделении. Было три медика интерна, два студента и я. Студент, француз Бернекс, и бессарабец, еврей Барер, хорошо говоривший по-русски, мало интересовались психиатрией и работали там только по материальным соображениям, так как не могли сдать конкурс на интерна в городской больнице. На мужском отделении работали вольнонаемные фельдшера и санитары. На женском работали сестры-монашки.
Католическая монашеская община помещалась в главном здании больницы, где находилась квартира директора и контора. Во главе общины стояла игуменья — мадам ля сюперьер. Высокого роста, широкоплечая, с грубыми чертами злого лица, она была воплощением елейности и фарисейства. Она не ходила, а медленно и важно шествовала. Сестер она держала в ежовых рукавицах. Сестры ходили в длинных широких темно-серых платьях с пелеринами, скрадывающих фигуру. На голове была длинная косынка, закрывающая лоб до бровей.
По уставу сестрам было запрещено видеть себя и людей в голом виде, и больных сажали в ванну в сорочке.
Помощница игуменьи — вице-сюперьер резко отличалась от своей начальницы. Небольшого роста, полная и румяная женщина лет сорока, она с явным наслаждением выслушивала непристойности, выкрикивавшиеся больными. На лице у нее появлялась масленая улыбочка, а потом, спохватившись, она закатывала глаза и, шепча молитву, начинала перебирать четки.
Большинство больных были бесплатные — на содержании департамента. Они были плохо одеты и питались отвратительно. Для платных больных были пансионаты, мужской и женский. Пансионеры ходили в своей одежде, прилично питались, жили в более уютных помещениях. В женском пансионате имелся рояль. Там была среди больных талантливая пианистка, прекрасно исполнявшая классические произведения Бетховена, Берлиоза и других. Она даже давала уроки музыки жене психиатра Журдрана.
Интернат медиков помещался при мужском пансионате. Там был светлый и широкий коридор, три комнаты интернов и общая столовая. Первые дни в Сен-Робере я просыпалась на рассвете от своеобразного концерта. Больные с утра начинали шуметь. Неслись дикие вопли и крики, раздавались громко молитвы, нецензурные ругательства, бессвязные песни, некоторые кричали петухами, рычали, как дикие звери.
Я быстро привыкла к этой музыке и потом уже спала под этот аккомпанемент.
Работа начиналась с 8 и обычно заканчивалась к 12 часам. Мы приходили в 8 часов в контору, здесь встречались с психиатрами и отправлялись в обход. На женском отделении с психиатром Журдраном работали два интерна — Бернекс и я. Барер работал с доктором Буйе на мужском.
Мы начинали обход с павильона Шанталь, где помещались вновь поступившие больные. Здесь психиатр знакомился с новыми больными, ставил психиатрический диагноз и давал
заключение о правильности их интернирования. За три года моей работы не было ни одного случая необоснованного помещения в психбольницу. Через 15 дней проходил повторный осмотр. В дальнейшем больные осматривались от случая к случаю. Систематический осмотр хроников за 3 года был произведен только один раз. После павильона Шанталь происходил быстрый пробег по остальным корпусам. В павильоне Сен-Колле были сосредоточены самые буйные. Это отделение очень напоминало одиночную тюрьму. В коридор выходили двери, обитые железом, с закрытыми глазками для наблюдения. На обходе в глазок осторожно заглядывал психиатр. В палате с цементным полом стояла привинченная к полу койка. Никакой другой мебели не было. В павильоне Дакен были прогрессирующие паралитики и женщины со старческим слабоумием. Они сидели по целым дням на дырявых креслах над погаными ведрами, не вставая с них даже во время еды. В этих двух павильонах стояло зловоние от мочи и испражнений.
Через день мы ходили на обход за полкилометра в убежище врожденных идиотов. Это были люди, по своему развитию стоявшие значительно ниже домашних животных, они не знали и не понимали ни одного слова, были прожорливы и нечистоплотны.
После 12 ч все больные оставались на попечении дежурного интерна. Мы дежурили через два дня, а если один из нас уходил в отпуск, приходилось дежурить через день.
На дежурстве нас беспокоили мало. Нужно было только оставаться на территории больницы. Мы принимали вновь поступающих больных, заполняли на них истории болезни и оказывали помощь в несчастных случаях. Помню, раз врожденный идиот ухитрился вырвать себе глаз. Пришлось затампонировать глазницу и срочно направить его в глазное отделение городской больницы.
Больные нередко дрались и кусались, приходилось зашивать раны. Как-то раз одна больная укусила другую в лоб и съела кусок кожи. Один санитар, разрезая на ноге повязку прогрессирующему паралитику с пониженной чувствительностью, разрезал кожу на голени на протяжении 15 см. Все трудоспособные бесплатные больные использовались в работе. Женщины работали на кухне, в прачечной, латали и штопали белье.
Мужчины были на тяжелых работах в саду, в огороде, на винограднике. Было жутко смотреть, когда они, впрягаясь по двое и трое в повозку, тащили тяжести, а сзади шел, покуривая, санитар и подгонял их. Вспоминаются некоторые больные. Тяжело было видеть быструю психическую деградацию некоторых больных. Помню молодую симпатичную девушку. Она блестяще окончила историко-филологический факультет, считалась очень талантливой. Готовила кандидатскую работу и вдруг вообразила себя невестой принца Уэльского. При поступлении она еще не потеряла своего облика, на многие вопросы отвечала толково, а через несколько месяцев, грязная и растрепанная, она смотрела дикими глазами и в одиночке павильона Сен-Колле расписывала стены своим калом.
Забавны были две старушки, вообразившие себя девочками, причесанные по-детски с бантиками на макушке, они приседали перед врачом в старинном реверансе.
Одна больная целыми днями сидела неподвижно с открытым ртом, совершая языком маятникообразные движения. Другая вообразила себя кошкой, ловко ловила и ела со шкуркой мышей. Одна шизофреничка ходила всегда в черной маске. Попытка снять маску вызывала бурную реакцию, дикие крики.
Выписывались из больницы сравнительно немногие. Это были больные с маниакально-депрессивным психозом. В периоды улучшения они возвращались к прежней работе. Часто это были острые психозы после родов или климактерические при половом угасании.
Возмутительный формализм и иезуитство игуменьи проявились особенно ярко в случае самоубийства одной больной. Женщина, страдавшая острой меланхолией, повесилась на спинке кровати в одном из отделений. Телефонов в больнице не было. Позвать интерна без разрешения игуменьи сестра не имела права. Сестра медленно и плавно — бегать по уставу не полагалось — пошла к игуменье. Игуменья еще медленнее прошествовала в отделение и так же медленно направилась на доклад к директору. Там она важно уселась в кресло и повела неторопливую речь о том, что мы, видно, прогневали бога, столько всяких несчастий, затем она перечислила все большие и малые беды за последний
месяц и, наконец, через добрые 15 мин объявила, что в женском отделении повесилась больная. Даже наш апатичный директор подскочил и воскликнул: «А Вы позвали врача или интерна?» — «Нет, — ответила игуменья, — я считала, что должна прежде доложить Вам». Директор сразу послал санитара на велосипеде в интернат. Интерн бегом направился к повешенной и занялся оживлением, но прошел уже целый час и оживить больную не удалось. Работа в Сен-Робере меня совершенно не удовлетворяла. Ответа из Москвы еще не было и неизвестно было, каким он будет, и мы с Колей решили, что мне необходимо добиваться государственного диплома. Для этого надо было сдать экзамены на бакалавра — французский аттестат зрелости, затем пересдать экзамены за 4-й и 5-й курсы, клинические экзамены, вновь защитить диссертацию и принять французское гражданство.
Времени свободного у меня было много, и я стала готовиться на бакалавра. Я брала уроки по литературе и математике у двух француженок. Экзамен на бакалавра во Франции сдается в два приема с интервалом в 1 год по 1 часу. У бакалавра было четыре варианта на выбор:
1 — латынь — греческий
2 — латынь — науки
3 — латынь — языки
4—науки—языки
По 2-й части существовало два варианта:
1 — философия
2 — математика
Я выбрала 4-й вариант. В качестве иностранных языков я сдавала русский и немецкий. Весной 1932 г. я успешно сдала экзамен. Любопытно, что по русскому я получила оценку ниже, чем по немецкому. Произошло это потому, что неправильно перевела на русский название птицы малиновки.
Забегая вперед, скажу, что весной 1933 г. я сдала успешно и 2-ю часть бакалавра по гр. математика и получила звание бакалавра.
В конце зимы мы получили наконец ответ из Москвы. Нам было отказано в возвращении, но предоставлялось право возобновить ходатайство через год. Было больно, но надежда все же оставалась, и какая-то интуиция говорила мне, что мы все же вернемся на родину. У Николая к этому времени наладилась связь с союзом возвращения на родину и с работниками советской разведки. Работал Коля по-прежнему на строительстве дороги в департаменте Крез.
Как-то раз я возвращалась в Сен-Робер после ночевки у Тани в Гренобле. Было раннее ясное улыбающееся летнее утро. В СенРобере у остановки трамвая меня ожидала жившая неподалеку Любовь Ивановна Чичинадзе, жена рабочего грузина-эмигранта. «Мне надо поговорить с Вами», — сказала она. Мы зашли ко мне. Вид у нее был какой-то смущенный. «Вы знаете, я прочла вчера в русской газете “Последние новости”, что Ваш муж и наш друг Читадзе тяжело ранены во время несчастного случая на строительстве дороги». Мне стало холодно и мучительно больно. Захотелось побыть одной, а Любовь Ивановна все не уходила. Я решила немедленно ехать к Николаю и попросила Барера сказать об этом доктору Журдрану. Барер убежал и вернулся с Журдраном, который сразу разрешил мне ехать. А через несколько минут пришло письмо от Николая. Оно было датировано несколькими днями позже числа, указанного в газете. Только после этого Любовь Ивановна поднялась и сказала: «А ведь было написано, что Афанасов и Читадзе убиты». Николай писал о работе, о друзьях, о письмах из Парижа. Ни о каком несчастном случае не было ни слова. Я все же сразу отправила телеграмму Николаю, и через несколько часов получила ответ, Коля сообщал, что он здоров и все благополучно.
Вскоре произошло событие, тяжело отразившееся на положении эмигрантов. На торжественном открытии какой-то выставки белогвардеец Горгулов из донских казаков выстрелил в президента Франции Поля Думера и смертельно ранил его. Явно психически ненормальный Горгулов обвинял президента в Октябрьской революции. Президент через несколько часов умер. Во Франции поднялась волна дикого шовинизма. Вспыхнула ненависть, прежде всего к русским эмигрантам. Я это почувствовала на себе. Доктор Журдран не мог скрыть своей антипатии и, разговаривая со мной, цедил сквозь зубы слова, а Буйе даже не подал мне руки. Доведенный до отчаяния всеобщей лютой
ненавистью, один из эмигрантов покончил с собой. А между тем, как это ни дико, правые газеты начали травлю коммунистов и антисоветскую кампанию, обвиняя советское правительство. Одна газета даже поместила фотографию советского полпреда Довгалевского, спешившего в министерство иностранных дел с выражением соболезнования, с ядовитой надписью: «Некто, кому следовало воздержаться». В те годы коммунистов не обвиняли только в стихийных бедствиях.
Интересно было заключение эксперта-психиатра по делу Горгулова. Парижский профессор психиатрии, фамилии которого не помню, заявил по этому поводу: «Если бы Горгулов был французом или вообще человеком западной культуры, его, конечно, следовало бы признать невменяемым, но русские, судя по Достоевскому, являются все потенциальными убийцами, поэтому Горгулов вполне ответствен за свое преступление». Горгулов был приговорен к смертной казни и гильотинирован.
Летний отпуск 1932 г. я провела у Николая в Пуссанже. Мы жили на втором этаже небольшого французского домика, питались у хозяйки. Я бродила по полям и лесам, иногда ходила на строительство к Николаю.
Вечером мы с увлечением читали первый том «Тихого Дона» Шолохова — он тогда только что появился во Франции. Художественные образы уносили нас далеко от окружающей действительности на любимую родину, к которой стремилась душа. Было жаль оторваться от книги, когда мы ее прочли.
В начале зимы строительство дороги закончилось, и Николай остался без работы. Найти что-либо другое в разгар капиталистического кризиса нечего было и думать. Коля приехал в Сен-Робер, и мы стали жить вместе. В свободное время мы бродили по окрестным полям и горам. Иногда ходили в Гренобль, бывали у Тани, ходили в кино. В это время появился у нас четвероногий друг — немецкая овчарка Волк. В горы мы часто отправлялись втроем.
В начале 1933 года Николай стал работать в советской разведке. Ему пришлось переехать в Париж. Работа захватила его, он работал с жаром и увлечением, отдаваясь ей всецело. Изредка он приезжал в командировку в Гренобль. Здесь в горах и в окрестностях жило много белоэмигрантов.
И вот летом 1933 г. на меня неожиданно обрушилось новое горе.
Как-то раз мы с Колей вернулись в Сен-Робер после горной прогулки усталые, но бодрые и радостные. С нами ходил Марк. Я занялась приготовлением закуски и чая, продолжая разговаривать с Марком. Коля кормил Волка у нас в комнате. Когда я пошла звать Николая к ужину, у него был какой-то печальный, расстроенный вид. Он протянул мне только что полученное письмо мамы.
Мать писала о внезапной смерти младшей сестры Елены — Леки, как мы ее называли. В моей памяти она осталась навсегда юной, цветущей шумной жизнерадостной девушкой. Такой я ее оставила в 1917-м, уезжая из Тюлькино. И вот ее не стало.
Погибла она трагически в 32 года в расцвете сил. У нее после тяжелого гриппа затянулось выздоровление, она подлихораживала, кашляла — думали о начале туберкулеза легких и отправили ее на курорт в Крым. Через месяц она вернулась в Ленинград окрепшая, повеселевшая. Сама врач-невропатолог, она решила пройти все же полное клиническое обследование в клинике профессора Ланга. У Леки была идиосинкразия к препаратам хинина. Не зная об этом, ассистентка Ланга доктор Хвилевицкая ввела ей внутривенно трипафелавин. Лека только успела сказать: «Ой, как мне плохо, горько во рту», — и все было кончено.
Ее муж Леня Будаков, врач-бактериолог, сразу не мог поверить, что она умерла. Обезумев, он побежал в морг — звал ее, пытался разбудить.
После вскрытия патологоанатом сказал ему, что смерть наступила от токсического шока. «Если хотите, можете возбудить дело, я поддержу», — заявил он. Но Леня судиться не захотел. «Жену я все равно не верну, — сказал он, — так зачем же я буду портить жизнь другому человеку — врачу. Ведь все это было сделано без злого умысла, а доктор Хвилевицкая и так пережила тяжелое нервное потрясение».
Летний отпуск 1933 г. мы с Колей проводили в гостях у Тамары Хаджи, она была замужем за Всеволодом Пороховщиковым, муж ее работал инженером по электрификации в департаменте Лозер в центре Франции. Природа здесь очень напоминала департамент Крез, где раньше работал Николай. Пороховщиковы жили в большом селе, занимали
квартиру в две комнаты и кухню на втором этаже в доме богатого фермера. У них был маленький шестимесячный сынишка. Тамара охотно доверила его нам, и мы возили его в колясочке на прогулку.
Километров за 20 от Пороховщиковых была департаментная психбольница. В ней психиатром работала итальянка доктор Киарли. Она училась в Гренобле и жила с нами в Фойе. Она приехала к Тамаре со своим мужем и на другой день увезла нас на своей машине к себе в гости. Потом несколько раз она приезжала за нами на машине, и мы отправлялись в далекие прогулки на десятки километров по живописным холмам и лесам.
Отпуск пролетел незаметно. Возвращались мы домой в Сен-Робер автобусом по замечательной дороге через холмы Оверни и горы Дофине.
В Гренобле у нас в это время появились новые друзья — молодые супруги Марк и Регина. Евреи, они бежали из Польши от шовинизма Пилсудского. Темный шатен с несколько суховатыми чертами лица Марк и полненькая улыбающаяся юная Регина. Энтузиаст коммунизма Марк был жесток и резок с противниками и не допускал никаких компромиссов. Но к друзьям у него было много душевного тепла. Всегда ровная спокойная Регина шла по жизни улыбаясь, несмотря на жестокие испытания. Жизнь их не баловала. Марку пришлось работать в ненавистной ему должности почти лакея во французском пансионе на вилле в Ла-Тронш. Регина работала на заводе. С Николаем Марка связывала крепкая дружба.
Жили мы с Николаем в это время надеждой на скорое возвращение на родину. Она окрыляла нас и скрашивала все. В это время появился в Гренобле еще один коммунист еврей из Польши. Он только что вырвался из фашистского застенка. В памяти не сохранились его имя и фамилия, но он стоит передо мной, как живой. Невысокого роста, с шапкой каштановых кудрей, в больших серых глазах застыла печаль и боль. Он прошел через жуткие муки в польской тюрьме и вышел оттуда с подорванным навсегда здоровьем.
Я встретила его потом в Париже в феврале и декабре 1934 г. В дружеской беседе среди товарищей он иногда отогревался, был чутким и внимательным, но чувствовалось, что основной фон его жизни неутолимая боль. Как дальше сложилась его жизнь — не знаю. Мы его называли Мет.
Приближался последний, самый для меня тяжелый год жизни во Франции.
После отдыха у Тамары Николай вскоре уехал в Париж, и для меня потянулись однообразные дни работы в Сен-Робере.
В конце ноября я тяжело заболела и слегла. Оставаться одной в Сен-Робере было тяжело. Таня позвала меня к себе, и я на время болезни поселилась у нее. В то время Таня с Адиком жили в маленьком домике с садом недалеко от больницы в Ля-Тронш. Мне предстояла тяжелая операция. Николай приехал по моей телеграмме. 4 января 1934 г. меня оперировал д-р Боньо по поводу внематочной беременности.
Все прошло благополучно, выздоровление шло быстро, и на 12-й день после операции я уже выписалась домой. Вспыхнула какая-то животная радость жизни, но меня уже подстерегало новое глубокое горе, огромная душевная боль. Уходило и рвалось непоправимо мое недолговечное счастье, гибла личная жизнь, такая, казалось, безоблачная.
Уже последние дни в больнице я заметила со стороны Николая какой-то едва уловимый холодок. Я гнала мрачные мысли, хотела отдаться радости жизни и не могла. Между нами не было еще сказано ни слова, но в наших отношениях появилась трещинка и она медленно росла. Через неделю Коля уезжал в Париж. Мы простились, как обычно, тепло, но тревога в душе осталась. Интуиция подсказывала надвигающуюся беду. Тревожно была настроена и Таня. Как-то вечером я зашла к ней в комнату и застала ее в слезах. Рыдая, она сказала: «Ужасно говорить это тебе, но я страшно люблю Николая. Только поверь, я ни за что не нарушу твоего счастья». Я старалась сохранить спокойствие, всей душой хотела верить, что все пройдет, и не верила. Вероятно, так же хотела верить и не могла поверить Таня.
Николай писал часто, звал меня в Париж, где я должна была отдохнуть месяц после болезни, и я все же не чувствовала в письмах обычного прежнего тепла.
Дней через десять после отъезда Николая я выехала в Париж. С Таней мы за эти дни больных вопросов больше не затрагивали. Я приехала в Париж в первых числах
февраля. Николай встретил меня на Лионском вокзале, и мы поехали в пригород Кламар, где он снимал комнату в квартире матери нашего друга Веры Гучковой. Бывшая жена известного члена государственной думы октябриста А.И. Гучкова мадам Гучкова хранила черты великосветской дамы. Несмотря на свой почтенный возраст, она интересовалась вопросами косметики и люто ненавидела большевиков. В квартире вела хозяйство старушка няня, когда-то нянчившая ее дочь Веру. Сгорбленная, седая, с живыми бодрыми глазами, она рвалась душой на родину, где у нее остался сын. Она нежно любила Веру и окружала заботой и вниманием всех живших в квартире.
Париж в это время бурлил, как котел пред взрывом. Под влиянием германского фашизма подняли голову крайние правые. Разгулялись фашистские молодчики — «боевые кресты» полковника де ля Рокка, за ними шли монархисты всех цветов, «камлюде руа» бурбонисты, орлеанисты, бонапартисты. При явном попустительстве буржуазного правительства, они организовали 4 февраля фашистский путч, пошли войной на палату депутатов, пошли в ход камни, были допущены хулиганские выходки в отношении левых депутатов, включая радикал-социалистов.
Пострадал, в частности, Эдуард Эррио за свои антифашистские настроения и симпатии к Советскому Союзу — хулиганы раздели его донага на улице у входа в метро. Полиция была наконец вынуждена применить оружие — было несколько раненых. А на другой день правые газеты, такие, как «Аксьон Франсез» и «Фигаро», писали с остервенением: «Французская кровь пролилась, самая чистая, самая благородная!»
В эти дни приехала к нам Таня. Она захватила с собой нашего четвероногого друга Волка и примчалась в Париж. Поселилась она у нас. Я сразу почувствовала все трагическое для меня значение этого приезда.
Через несколько дней, 9 февраля французская компартия организовала контр-демонстрацию. Все рабочие, все демократические партии призывали принять в ней участие. Местом сбора объявлялась площадь Республики.
Я выехала из Кламара рано утром на трамвае, пока еще работал городской транспорт, подвозя людей из предместий. Таня и Николай остались дома. Мы доехали до вокзала Монпарнас, дальше движение уже остановилось. Парижские улицы без транспорта выглядели непривычно пустынно.
Только по тротуарам все в одном направлении тянулись рабочие, и везде на площадях, на перекрестках улиц стояли скоплениями конные и пешие полицейские и республиканские гвардейцы.
Было еще совсем тихо, но чувствовалась надвигавшаяся гроза. Рабочих становилось все больше и больше, они уже текли широкой рекой посреди улицы, вздымались сжатые кулаки в приветствии «Рот фронт». И вот мы наконец на площади Республики. Огромная площадь до отказа заполнена людьми. Десятки тысяч пришли сюда, охваченные единым порывом. Открывается митинг. Выступает Марсель Кашен. Высокий худой старик с седой головой и острым четким галльским профилем. Его голос громко звенит в микрофоне по всей площади. Он роняет яркие, ясные короткие чеканные фразы с широкими жестами. Люди слушают, замерев в глубоком молчании. Он говорит о напряженности текущего момента, о наглости и опасности фашизма. Он призывает рабочих сплотиться воедино, объявить фашизму непримиримую войну, смело идти на борьбу с классовым врагом, не останавливаясь ни перед какими жертвами. Ему отвечают громом аплодисментов, вздымаются кулаки, звенит Интернационал.
Потом мы часами идем по улицам Парижа к кладбищу Пер-Лашез. Мы идем сомкнутыми рядами, и только отдельной группой шагают седые бородатые деды — ветераны Парижской Коммуны. Они гордо несут потемневшее от времени, опаленное порохом старое знамя Коммуны. Нас повсюду радостно приветствуют рабочие, взлетают кулаки, кричат: «Рот фронт». А в окнах особняков мелькают испуганные хмурые бледные лица буржуа.
Мы останавливаемся у серой стены коммунаров, когда-то залитой кровью лучших людей Франции. Здесь произносится клятва верности рабочему движению. Потом люди мирно рассыпаются в разные стороны.
Вечером, потрясенная мощью народной волны, я вернулась в Кламар. Мне казалось, что Франция радостно шагает навстречу революции, что она уже недалека. Не хотелось думать ни о чем личном.
А потом мы сидели с Таней и Николаем в кафе, и я с волнением рассказывала обо всем виденном и пережитом. Вскоре пришла телеграмма от мадам Грасс, она просила немедленно сообщить адрес Тани, об этом просил Адик.
Через несколько дней мы провожали Танюв Гренобль. Возвращаясь с Лионского вокзала в трамвае, мы смотрели друг на друга и уныло молчали. Тяжелое это было молчание. Я тогда поняла, вернее, почувствовала, что Николай уже ушел от меня. Потом иногда еще мелькала надежда, что все пройдет, но только мелькала.
В Париже в то время мы часто встречались с друзьями. Д.П.Мирский в это время был уже на родине и писал редко. В Париже жили семья Сергея Эфрона, Миля Литауэр, Вера Гучкова, Мет. Мы жили и дышали одним — верой в близкую революцию на Западе, надеждой на скорое возвращение на родину. Мы жадно ловили каждую хорошую весть из Советского Союза, с увлечением читали «Юманите», журналы «Вю и Лю», ярко иллюстрированную «СССР на стройке». Все это увлекало меня, уводило в сторону от тяжелых личных переживаний.
Промчались дни отпуска, надо было возвращаться в Сен-Робер. Я уезжала с четвероногим другом Волком. Николай провожал меня на вокзал, тепло попрощался со мной.
И вот потянулись обычные дни работы в Сен-Робере.
Времени свободного у меня было очень много, и мне очень хотелось выполнять какую-нибудь общественную работу. Марк познакомил меня с французской коммунисткой, учительницей начальной школы Симоной Бертран. Она предложила мне работать с красными пионерами. Невысокого роста светлая шатенка, с удивительно приветливым открытым лицом, Симона была энтузиасткой рабочего движения, коммунизма. У нее был друг — польский еврей. Окрыленные, устремленные в будущее, шагали они по жизни.
Я стала работать с пионерами по четвергам. В Третьей республике четверги были оставлены в школе свободными, как уступка религии. В эти дни родители направляли школьников в различные организации в зависимости от своего социального положения, своих симпатий и убеждений.
Католики совершали прогулки под руководством кюре. Протестантской организацией эклероров-разведчиков руководили пасторы. Дети антиклерикалов — радикал-социалистов, масонов объединялись в группы бойскаутов. Была социалистическая группа «красных соколов», и, наконец, коммунисты посылали ребят в организацию красных пионеров. Нас, вожатых, было несколько человек. В большинстве это были молодые учителя начальных школ. Я по возрасту была самая старшая. В моей группе было человек 20 ребят. С нами ходил уже немолодой рабочий-антифашист, эмигрант из Италии. Он прошел через пытки фашистских застенков Муссолини и с жаром рассказывал ребятам о борьбе итальянских рабочих за свои права. Детвора была в возрасте от 8 до 12 лет. Это были дети рабочих — французы, итальянцы, поляки. Преобладали итальянцы. В Гренобле было своеобразное итальянское гетто, расположенное на склонах горы у старой крепости Бастилии.
Люди там ютились в страшной тесноте в крошечных квартирах, почти трущобах. По улице текли ручейки помоев. На протянутых по улице веревках сушилось залатанное белье.
Большинство ребят были худенькие, бледные, в рваной обуви и старой заношенной одежде. Они мне живо напомнили петербургскую детвору 1911 г., когда я работала в воскресной школе. Мы обычно собирались в городском парке и отправлялись в поход по горным тропам. По дороге я рассказывала детям о Советском Союзе, о счастливой жизни советских ребят. За городом мы организовывали всевозможные игры, собирали цветы, пели. Если встречались мрачные фигуры кюре, ребята не могли удержаться от свиста и враждебных выкриков. Если видели детей, игравших в войну, ребята им гордо кричали: «А мы за мир, мы ненавидим войну и никогда в войну не играем». Меня раз поразил своеобразным толкованием коммунизма один итальянец, мальчик лет восьми. Зашел разговор о советских самолетах. Он сказал другому: «Ты знаешь, что значит советский? Это значит, что он твой и мой и принадлежит вообще всему рабочему классу».
Так проходили дни. А Коля уходил от меня все дальше и дальше, и нарастала моя душевная боль. Николай продолжал с увлечением работать в советской разведке. Изредка он приезжал в Гренобль по делам на 2–3 дня. Не всегда я была на высоте. Иногда боль прорывалась слезами, и мы говорили друг другу горькие слова, за которые
потом было мучительно стыдно. Иногда возникало недоброе чувство к Тане, хотя я старалась всячески подавить его.
Как-то в один из приездов Николая к нам в Сен-Робер приехал Адик. Я оставила их вдвоем. Он долго говорил с Николаем, а потом Адик горько разрыдался. Мы поили его бромом, с трудом успокоили и проводили до трамвая.
Вскоре приехала из Праги мать Тани Екатерина Захаровна, потом ненадолго приезжал и отец Владимир Павлович. Оба были настроены очень враждебно по отношению к Николаю и даже не захотели видеть его. На летний отдых нас пригласила к себе старшая сестра Тамары Хаджи. Она жила в Ницце, работала там в бактериологической лаборатории. Муж ее Жабченко был слесарем на большом заводе. Я выехала из Гренобля в Ниццу автобусом. Николай должен был приехать туда прямо из Парижа. Ехала я в ясный жаркий летний день. Как только перевалили через Приморские Альпы, начались субтропики. У дороги высились дикие кактусы, стоял аромат цветов — раскинулись целые поля роз и гвоздик всех цветов. Здесь выращивают цветы для знаменитых парфюмерных заводов Коти и Убиган.
И вот Лазурный берег — ласкающее синее Средиземное море, синее-синее небо. На набережной Променад дез Англе выстроились фешенебельные отели-дворцы — сюда приезжают отдыхать крупные капиталисты Запада. У берега роскошные плавучие рестораны. В городских парках пальмы финиковые и латании. К берегу спускаются цветники и фруктовые сады цитрусовых.
На горе обрывом выступающее в море старое кладбище. Здесь на могилах много аристократических русских имен. Издалека с моря видна могила Герцена. Я долго стояла у нее, вспоминались страницы из «Былого и дум», трагические дни, пережитые здесь Герце ном в 1852 г. А.И.Герцен изображен во весь рост и в распахнутом пальто. Он, кажется, задумчиво смотрит на море. На постаменте надпись: «Александру Герцену его семья, его друзья и почитатели».
Дня через два приехал Николай. Мы жили у Ани в маленькой квартире недалеко от набережной. Поместились мы в комнате отца Ани, который в это время гостил у Тамары.
Мы с Николаем бродили по городу, купались в теплом море, подолгу лежали, загорая на жестком пляже, покрытом мелкой галькой. Ездили в автобусе по курортам Лазурного берега в Канны, в Жуан ле Пэн. Запомнилась интересная поездка в великое княжество Монако. Это любопытное маленькое государство, живущее доходом от азартной игры в рулетку. Все государство расположено на горном обрывистом берегу глубокого залива и состоит из двух городов: Монако на правом и Монте-Карло на левом берегу залива. Власть там монархическая — во главе стоит принц, и ото всего веет чем-то архаическим, нереальным, марионеточным. Из Франции туда ездят на больших экскурсионных открытых автокарах без визы и всякой задержки на границе. В Монако расположен дворец принца, перед которым стоят часовые, точно сошедшие со средневековой картины. Они в ярко-красных мундирах и огромных головных уборах с пышными черными плюмажами. Здесь же находится богатейший океанографический музей. Мы долго бродили по залам музея, рассматривали огромные аквариумы с рыбами, спрутами, медузами, морскими звездами и разнообразными водорослями и уносились фантазией в подводное царство.
Потом мы поехали в Монте-Карло. Там над всем господствует огромный игорный дом. Все здесь подчинено рулетке.
Дом стоит в большом парке на берегу залива.
Со стороны парка на большой площадке скопление легковых машин. Со стороны моря на самом берегу телеграф. В здание рулетки мы не ходили. Там при входе надо внести какую-то большую сумму денег. Мы сели на скамейку на берегу моря и наблюдали, как из игорного зала стремглав вылетают и бросаются на телеграф люди, иногда со смеющимися, чаще с расстроенными, унылыми лицами. Отпуск промчался быстро. Николай уехал раньше, он торопился в Гренобль, где у него были всякие дела. Я осталась одна. Дни я проводила на пляже. По вечерам бродили с Аней по Ницце. Через неделю уехала в Гренобль и я. Вскоре Николай мне сказал, что вопрос о моем возвращении в СССР уже решен, и я через несколько месяцев получу советские документы.
Не обрадовала меня эта весть. Впереди была Родина, куда я так давно рвалась, но надо было прощаться с Николаем, прощаться навсегда с нашей общей жизнью. Надвигалось суровое одиночество.
Через несколько дней Николай уехал в Париж. Потянулись тоскливые дни. В душе поселилась боль. Я работала по-прежнему в Сен-Робере. Часто ездила в Гренобль, бывала у Тани, встречалась с Марком и Региной, с друзьями по Фойе.
Когда мать Тани Екатерина Захаровна узнала, что я уезжаю одна, она была очень возмущена.
Не щадя меня, она обвиняла меня в холодности, безразличии, говорила, что я обязана увезти Николая с собой. Было мучительно больно, но я старалась сохранить спокойствие и отвечала, что взрослого человека не увозят с собой, как трехлетнего ребенка. После этого разговора я быстро ушла и уже больше не видела Екатерину Захаровну. Через несколько дней она уехала в Прагу.
В конце ноября Николай написал мне, что мои документы в Советском консульстве уже готовы и надо ехать в Париж оформляться в консульстве, получать транзитные визы через Бельгию, Германию, Польшу и возвращаться на родину.
Вскоре Николай приехал, чтобы помочь мне в переезде.
И вот я почувствовала, как больно мне отрываться от Гренобля. Он стал мне родным. Сколько здесь жило хороших воспоминаний о студенческих годах. Сколько здесь оставалось хороших друзей!
Родными стали и горы. Вот стоит шатром с острым хребтом Каска Нерона, вот возвышается снежная шапка Шаишад, островерхая Пинса, причудливый рисунок Мушерота с его тремя девственницами — тремя отвесными голыми утесами. Легенда гласит, что когда-то три красавицы сестры влюбились в одного рыцаря и от горя окаменели. Дальше протянулась снежная цепь Бельдонн и изредка в ясные дни сверкает на солнце Монблан. На нем мне так и не довелось побывать.
И вот прощания, прощания с друзьями, с мадам Грасс, с Похитоновыми, с Марком и Региной. Адика мне перед отъездом не удалось повидать, он передал мне через Таню прощальное очень грустненькое письмо. Ему, видно, тоже было тяжело. Последнюю ночь мы провели у Тани в интернате, а вечером на другой день она проводила нас на вокзал. Простились мы с Таней тепло. «До свидания в Советском Союзе», — сказала она мне.
На вокзале в Париже нас встречал Сергей Эфрон. Мы скоро нашли маленькую комнату в дешевом рабочем отеле в Кламаре на улице Медон. Это была наша последняя квартира с Николаем.
Потом начались хождения по консульствам за документами и по магазинам, где надо было приобрести теплые вещи.
В Советском консульстве меня приветливо приняли в большом кабинете, где на стене висел огромный, во весь рост, портрет Сталина. Мне выдали временное удостоверение личности, которое надо было обменять на паспорт в Иностранном отделе Ленсовета. Во время разговора в Советском консульстве меня очень мучил вопрос о том, что я умолчала в 1930 г. о боевой ячейке эсеров. Хотелось сказать об этом советскому товарищу. Не будь моих личных невзгод, я бы сказала, но я знала, что это задержит мой отъезд и огорчит Николая, и смолчала. Горько пришлось в этом раскаиваться потом.
В Польском консульстве на документ без всяких затруднений поставили визу.
В Германском консульстве на меня взглянули по-волчьи. Со стены смотрела на меня обезьянья физиономия бесноватого фюрера. Мне вручили длинную анкету и предложили, заполнив ее, вернуться на другой день.
Вопросов в анкете было много: о моем образовании, специальности, партийной принадлежности, а главное — о том, была ли я ранее в Германии и по какому поводу. На последний вопрос я ответила, что была в лагере военнопленных в 1916 году.
В Бельгийском консульстве меня ожидал новый сюрприз. Бельгия в то время еще не признавала СССР.
Когда я протянула чиновнику советский документ, он брезгливо поморщился и вернул мне его со словами: «На такие бумаги мы визу не ставим. Напишите на имя консула прошение, укажите, что едете через Бельгию из Франции в СССР, просите разрешить Вам проезд через нашу страну, и приходите через час».
Я зашла в ближайшее кафе, написала прошение и получила транзитную визу, поставленную на отдельной бумаге с печатью и штампом Бельгийского консульства в Париже.
В парижских магазинах мы с Колей приобрели для меня теплый свитер и так называемую канадскую куртку, брезентовую, на меху. Теплой зимней обуви найти не удалось, и я так и выехала в тонких шерстяных чулках и легких туфлях.
Мы часто встречались с друзьями: Сергеем Эфроном, Милей Литауэр, Верой Гучковой. Приезжала в Париж на несколько дней и Симона Бертран, мы ее познакомили с Верой. Они друг другу не понравились.
Побывала я у старых друзей Волковых, у Магдалины Владимировны Степановой, Маргариты Николаевны Маргулис.
Волковы встретили меня очень тепло, но высказывали всяческие опасения насчет моей судьбы и завидовали мне, что я буду скоро дышать воздухом родины. Магдалина была настроена очень пессимистически и даже панически. Ей рисовались всякие ужасы.
Маргарита Николаевна мне сочувствовала, верила в светлое будущее. Она многое знала о жизни в СССР — встречалась с советскими учеными. Просила ей писать.
И вот наступил день отъезда 30 декабря 1934 г. Был хмурый пасмурный день, моросил мелкий дождь, Париж выглядел уныло в вечерних огнях. В отеле я попрощалась с нашим четвероногим другом Волком. Мы ехали с Николаем в такси на Северный вокзал через шумный, в вечерних огнях город.
И опять прощание. Последние объятия, добрые напутствия. Меня провожают Сергей, Вера, Миля. Я с трудом сохраняю внешнее спокойствие, обнимаю Николая. Поезд трогается.
Прощай, Франция!
И вот я в вагоне одна. Кругом чужие люди. Поезд мчится, унося меня все дальше и дальше от друзей. На душе тревожно, не утихает грусть.
Мне было тогда 42 года, уходила молодость. Наступало, по словам Гоголя, суровое ожесточающее мужество. За плечами долгие нелегкие годы войны и эмиграции. Впереди родина, куда давно рвется душа. Что-то ждет меня там?
Я возвращаюсь с тяжелым грузом ошибок и заблуждений, я еще ничего не успела сделать для обновленной родины.
Перед французской границей вагон пустеет, остаются одиночные люди. Невзрачный чиновник в штатском проверяет документы. Он смотрит на меня с нескрываемым удивлением. Как это я из Франции возвращаюсь в Советский Союз?
Незаметно как-то ночью промелькнула Бельгия, и вот мы уже в фашистском III Рейхе. В вагон входит немец в военной форме и кричит: «Хайль Гитлер». Он проверяет документы, записывает, кто сколько везет денег, и предупреждает, что деньги из Германии вывозить запрещено. В вагоне появляются немцы-пассажиры. Есть среди них и гитлеровцы в коричневых рубашках со значком свастики на плече. Один из них садится в наше купе и бросает на нас злобные взгляды, когда мы с соседкой полькой заговорили по-французски.
По Берлину едем долго, поезд останавливался раз пять в различных районах города — но стоял 2–3 минуты, и выйти взглянуть на город не удается. Вспоминается, как в 1916 г. я путешествовала по Берлину на ломовой платформе под охраной германских штыков.
Вечером подходим к польской границе. Немцы проверяют вещи, наличные деньги, убеждаются, что никто из Германии капиталов не вывозит. Вагон пустеет, уходят немцы, исчезают коричневорубашечники. В последний раз звучит ненавистное «Хайль Гитлер».
Появляются в вагоне польские пограничники, звучит по-польски: «Дзень добры», — роются в наших вещах.
И вот, наконец, ночь. Мне не спится, в полночь вспоминаю Николая, оставленных друзей — мысленно шлю им новогодний привет. Утром рано проезжаем Варшаву. После Белостока за окном уже бегут заснеженные поля, потрескивает мороз, и сидящий напротив поляк говорит: «Польская Сиберия».
Возвращение
Возвращение
Все ближе и ближе Родина. Вечером подходим к границе. Вагон снова пустеет, уходит поляк, и у входа в купе появляется молодой подтянутый в буденовке советский пограничник: «Здравствуйте, граждане, ваши документы».
Вот я на родине. Мне хочется обнять пограничника. С волнением я протягиваю ему свое удостоверение. Он быстро пробегает его и, возвращая, говорит, что его по приезде надо обменять на паспорт.
В Негорелом большой вокзал. По одну сторону подходят поезда с запада, по другую более широкая колея для наших поездов.
Я сразу направляюсь в справочное бюро и с грустью узнаю, что поезд на Ленинград бывает только по четным числам и пойдет завтра вечером.
Приходится пробыть в Негорелом почти сутки. Я устраиваюсь на ночлег в привокзальной гостинице, слушаю с наслаждением советское радио. Утром, быстро позавтракав в буфете на вокзале, я выхожу побродить по родной земле. Суровой январской стужей встречает родина. Морозно, по заснеженным полям шумит ледяной ветер. Слегка озябшая, бодрая, возвращаюсь в теплую комнату. Читать не хочется. Тревожные мысли летят вперед. Завтра я буду дома, увижу маму, Тамару, друзей. Я беру билет до Ленинграда и отправляю телеграмму домой.
Вечером я уже в советском поезде. За окном бегут заснеженные поля и темные леса Белоруссии. Люди одеты скромно, часто бедно. Я знаю, что с легкой промышленностью у нас все еще тяжело. Все силы, все средства страны брошены на тяжелую индустрию. Кругом звучит неторопливая мелодичная родная русская речь. Говорят мало и на обывательские темы. Политических и философских разговоров не слышно. На другой день вечером поезд подходит к Витебскому вокзалу в Ленинграде.
Стоит крепкий двадцатиградусный мороз. Я выскакиваю из вагона и попадаю в объятия родных. Как постарела мама — седенькая, сгорбленная старушка с грустными глазами. Сестра Тамара очень возмужала. А вот и новое поколение. Напоминающий Леку улыбающийся мальчик — Шурик, Лекин сын, и хорошенькая в белой шубке девчонка с большими карими глазами и золотистыми кудрями дочь Тамары — Тамуха. Мы садимся в трамвай и едем домой.
Вот он, с детства знакомый старый двухэтажный дом на канале Грибоедова, бывшем Екатерининском. Сюда мы часто ходили в детстве в гости к бабушке. Здесь во дворе под старыми липами и вязами когда-то играли.
Наши живут теперь в другой квартире. Часть ее занимает мама и семья Тамары. В другой части живут дядя Володя и тетя Капа.
Я сижу за обеденным столом с мамой, Тамарой, мужем Тамары Юрой Вороновым. Здесь ее дети — Шурик и Тамуха. Сколько я прежде мечтала о возвращении на родину, но счастлива ли я? Нет — сердце гложет боль. Нет Коли, я увижу его нескоро, и он уже будет не мой. А как радостно было бы вернуться вдвоем.
Вскоре приходит Колина сестра Люба — высокого роста цветущая девушка. Она расспрашивает о Николае. Прибегает Верочка Соловьева, подруга по гимназии. Заходит за Шуриком его отец Леня Будаков — врач-бактериолог. Я поместилась в кабинете зятя на оттоманке.
На другой день началось хождение по мукам. Надо было получить паспорт, добиться прописки в Ленинграде, устроиться на работу.
Я приехала в СССР в мрачные дни начинающегося культа личности. 1 декабря был злодейски убит в Смольном С. М. Киров— пламенный большевик, один из лучших соратников Ленина. Вся страна, особенно близко знавший его Ленинград, больно переживала эту утрату. По стране был брошен лозунг бдительности, прокатилась волна арестов. Людей задерживали на 2–3 дня, предлагали на выбор любой город Советского Союза и предписывали в 24 часа выехать из Ленинграда. Многие в те дни относились ко мне с недоверием. В иностранном отделе Ленсовета, куда я зашла за паспортом, мне вручили длиннейшую анкету и предложили зайти завтра. На следующий день я получила паспорт.
Предстояло прописаться на площади родных. Это оказалось совсем не легким делом.
Дом, где жили наши, принадлежал не ЖАКТу — жилищному кооперативу, а учреждению— финансово-экономическому институту; терпели присутствие тех, кто давно жил в доме, и не хотели посторонних новых жильцов. В домоуправлении мне в прописке отказали. В отделении милиции, куда я обратилась за помощью, начальник мне заявил, что ничего сделать не может, и сказал, что советский паспорт еще не дает права жить в Ленинграде.
Я пошла в райсовет Октябрьского района. Там меня встретили очень хорошо, хотели помочь, сразу позвонили управдому, но и это не помогло. Пришлось обратиться в прокуратуру, и только под нажимом прокурора меня наконец прописали. Надо было устраиваться на работу, и здесь передо мной возникло тоже немало трудностей.
В иностранном отделе Ленсовета, куда я обратилась за указаниями, меня упрекнули в том, что диплом мой не заверен Советским консульством в Париже, затем сказали, что это дело поправимое. Надо произвести перевод на русский язык у доверенного переводчика. Я отправляюсь по указанному адресу на улицу «Правды». Переводчик, симпатичный старичок, засел за работу со своей женой. Понадобилась и моя помощь, и вскоре перевод был готов. В нотариальной конторе мне заверили перевод и копию, и я почувствовала себя несколько уверенней. Однако радоваться было еще рано.
На другой день в секторе кадров горздрава молодой товарищ Карасев меня разочаровал. «Горздрав не может предоставить Вам работу врача на основании иностранного диплома, — сказал он мне. — Подавайте заявление в Наркомздрав в Москву». Я сразу подала заявление. Недели через две пришел из Наркомздрава малоутешительный ответ. Мне предлагали сдать государственные экзамены в весеннюю сессию вместе со студентами 5-го курса при одном из мединститутов Ленинграда. Я обратилась в 1-й Медицинский институт. Меня приняли очень хорошо, разрешили ходить на лекции и зачислили в одну из студенческих бригад — акушерско-гинекологическую. Экзамены надо было сдавать в июне, до них оставалось 4 месяца, и пока надо было как-то жить. Деньги у меня подходили к концу, быть иждивенкой, камнем висеть на шее у родных я не могла. Надо было искать работу. Мне посоветовали обратиться к профессору Николаю Николаевичу Петрову. Он возглавлял в Союзе онкологическую службу, был директором созданного им Онкологического института. Я отправилась к Петрову.
Николай Николаевич — маленького роста сухонький старичок с быстрыми движениями и молодыми глазами принял меня хорошо, оставил у себя для ознакомления мою диссертацию и предложил работать по санпросвету от Онкологического института. Мне предстояло проводить популярные беседы о раковых заболеваниях на заводах и в поликлиниках.
«Вот поработайте так несколько месяцев, а когда получите диплом, возьмем Вас на работу в институт».
Чтобы окончательно договориться о работе, Петров направил меня к заведующему профилактическим отделением института доктору Аркадию Абрамовичу Эйштейну.
Невысокого роста коренастый и полный Эйштейн был типичным карьеристом. От него так и веяло самоуверенностью и самодовольством. Эйштейн мне сказал, что я буду проводить санпросветработу по двум большим районам: Выборгскому и Московскому, а числиться буду в штате районных поликлиник. Он тут же вручил мне записки к главным врачам этих районов. Я сразу направилась в выборгскую поликлинику. Главврач встретил меня сурово. Прочитав записку Эйштейна, он поморщился и посмотрел на меня недружелюбно. Видимо, человек, приехавший из-за рубежа, симпатий у него не вызывал. Он все же дал распоряжение зачислить меня в штат. На другой день меня приняли без всяких недоразумений на работу в московской районной поликлинике. Так началась моя работа на родине, я была очень счастлива, что становлюсь наконец на самостоятельную трудовую дорогу, делаюсь советским работником. Я проводила ежедневно по две лекции, чередуя районы. Читала на заводах и в поликлиниках в зале ожидания. На заводах приходила договариваться с заведующим культсектором и читала в обеденный перерыв в клубах, в столовых, иногда на больших заводах выступала с радиоузла.
Я старалась говорить по возможности живо и популярно, охотно отвечала на вопросы после бесед. Было очень приятно, что некото рые больные после моих бесед обратились за помощью на онкологический прием.
В свободное время я ездила на лекции в 1-й Медицинский институт. С особенным увлечением я слушала лекции по хирургии Ю.Ю. Джанелидзе. Высокий красивый грузин, любимец студентов, он читал очень живо, часто демонстрировал больных.
Иногда я ездила в далекое Полюстрово в Онкологический институт, смотрела на операции. По вечерам я работала по книгам, готовилась к экзаменам.
Кто же из друзей вспоминается в эти дни, в короткое мое пребывание на воле в Советском Союзе? Со дня приезда я начала встречаться с Верочкой Соловьевой и Любой Афанасовой. Люба вскоре познакомила меня с младшим братом Николая — Мишей. Очень добрый и робкий, это был отсталый парень, он с трудом кончил среднюю школу и работал на мясокомбинате.
В один из первых дней по приезде я встретила в трамвае Шуру Висленеву. Она была в то время уже прославленной оперной артисткой, выступала на сцене Кировского театра оперы и балета. Муж ее Владимир Выставкин в 1931 г. покончил с собой. Он работал на каком-то большом строительстве, там произошла какая-то авария. Владимир боялся, что его обвинят во вредительстве, и ушел из жизни.
Мы сразу с Шурой договорились созвониться и встретиться. И через несколько дней я направилась к ней. Жила Шура на 12-й Красноармейской в семье Выставкиных в той самой квартире, где я когда-то поздравляла ее в день свадьбы. Детей у нее не было. Мы долго сидели с ней, вспоминали гимназические годы, говорили о прожитых часто нелегких годах. Но настоящего близкого контакта у нас так и не получилось. Слишком разные были у нас судьбы, разные интересы. Мы собирались встречаться, я раза два звонила ей по телефону, но мы больше так и не встретились.
Совершенно иначе сложились отношения с Настей Поведской. Я позвонила ей через несколько дней после приезда, и она сразу позвала меня к себе. Жила Настя со своей семнадцатилетней дочкой Таней в коммунальной квартире в маленьком деревянном доме. Ее мать и старшая сестра Софья, с которой я в юности дружила, умерли за несколько лет до моего приезда. Жизнь Насти сложилась нелегко. Муж ее Алексей Иванов, правый эсер родом из Архангельска, был связан с белогвардейским правительством севера, после разгрома белых ему удалось бежать в Ленинград, где он проживал по подложному паспорту под фамилией Баранов. Настя с матерью, сестрой и дочкой оставалась в Архангельске. Когда через несколько месяцев Настя вернулась в Ленинград, Алексей уже связал свою судьбу с другой женщиной. Настя больно пережила личную драму, стала сразу работать в школе учительницей русского языка и литературы, растить дочку.
У нас сразу с Настей возобновилась крепкая дружба. Она меня познакомила со своим большим другом Верой Исааковной Громовой. Невысокого роста, темная шатенка с молодыми глазами Вера Громова была научным сотрудником академии по палеонтологии. Это был чуткий, вдумчивый, отзывчивый человек. Она разошлась с мужем и жила с двумя сыновьями. Старший, Игорь, был студентом-биологом. Младший еще учился в средней школе. Жила Вера недалеко от меня на канале Грибоедова. Много хороших вечеров провели мы втроем с Верой и Настей за дружеской беседой. Собирались мы обычно у Веры в субботу вечером.
В январе приезжал в Ленинград в командировку брат Михаил. Он работал главбухом в банке и жил в Устюжне со своей второй женой и двумя дочками, Ирой и Таней. Мы говорили о прожитых годах, брат рассказывал об Устюжне, где когда-то мы жили детьми, где началась моя школьная учеба. Вспоминали старых знакомых.
И вот подошло 1 Мая. Помню, с каким восхищением шла я на свою первую майскую демонстрацию. Мы собирались у выборгской районной поликлиники.
Было ясное сияющее весеннее утро.
Кто-то пошутил: «Солнце любит большевиков». Город, казалось, улыбался, весь расцвеченный алыми флагами, плакатами, портретами руководителей партии и правительства. Мы выходили на набережную Невы, вливались в колонну Выборгского района, она все растет и растет, примыкают все новые колонны. Идем с песнями. Большие заводы шагают под музыку со своими оркестрами. На Дворцовой площади целое море демонстрантов. Мы идем в несколько рядов. Звучит музыка, гремит «ура», колышутся знамена, плакаты, с трибун нас приветствует руководство области и города. Пройдя площадь, мы рассыпаемся в разные стороны.
С середины мая началась усиленная подготовка к экзаменам — работали коллективно по бригадам. Наша бригада собиралась в студенческом общежитии в одной из комнат. Там же внизу в студенческой столовой мы обедали. В бригаде было человек 15, преобладали девушки. Славная это была молодежь. Почти все из рабочих семей. У многих было нелегкое детство, росли в суровые годы Гражданской войны, военного коммунизма, империалистической блокады. Многие уже поработали фельдшерами на медпунктах. Все были пламенными большевиками, бодро смотрели вперед.
Заниматься мне было легко, я быстро освоила русскую медицинскую терминологию, а латинскую рецептуру знала еще по работе сестрой.
Экзамены прошли благополучно, я сдала их все на «отлично».
В начале июля был торжественный вечер выпускников института. На торжественной части выступали представители Петроградского райкома и райисполкома, рабочие петроградских заводов. Приехал нарком здравоохранения Каминский, стройный и высокий, с седой головой и молодым лицом. Он выступал очень красочно и живо. Много говорил о работе на селе. «Помните, вы командиры здравоохранения, прислушивайтесь к советам старых фельдшеров и акушерок, они могут сказать много дельного, но не выпускайте инициативу из своих рук. Если возникнут у вас затруднения, которые не удастся разрешить на месте, не стесняйтесь, пишите мне, я охотно приду вам на помощь».
После торжественной части был оживленный банкет и танцы.
Через несколько дней мы получили дипломы. Стипендиатов распределили по точкам и направляли в распоряжение облздравов и крайздравов. С радостью получила я книжечку в темно-красной обложке с золотыми буквами 1-й ЛМИ. Мне присваивалось звание врача с отличием. Вот я и советский врач. Передо мной открыта широкая трудовая дорога.
Меня сразу зачислили в штат Онкологического института. Я стала работать по статистике рака в профилактическом отделении под руководством доктора Эйштейна и в клиническом гинекологическом отделении, где заведующим был А.И.Серебров.
Два раза в неделю я вела прием в поликлинике Института и производила там амбулаторные операции, удаляла маленькие доброкачественные опухоли — липомы, атеромы.
Эйштейн поручил мне изучение фактора наследственности в патогенезе рака. В качестве подготовительной работы нужно было для сравнения изучить частоту возникновения рака среди предков здоровых людей.
Я взяла для изучения один большой дом на Петроградской стороне и стала вести по квартирам опрос о наличии рака у предков.
Кроме того, в двух поликлиниках я заменяла уехавших в отпуск консультантов-онкологов, ходила по вызовам на квартиры.
Лето 1935 г. выдалось знойное. В городе было душно и пыльно, всюду высились башенные краны, шло строительство, пахло краской.
Перегруженный рабочий день кончался в 22–23 часа хождением по квартирам. Навещать приходилось тяжелых неизлечимых раковых больных. Они лежали дома и медленно угасали. Приходилось ободрять, утешать, лгать, обнадеживать и выписывать наркотики. С тяжелым чувством бессилия выходила я от этих больных. Отпуска мне в этом году не полагалось, так как я только что начала работать. Мы работали по пятидневке, отдыхали по шестым дням, 1-го, 12-го и т.д. В выходные я стремилась вырваться из города, ездила на дачу в Тярлево по Витебской дороге, где жили мама, Тамара, Тамуха и Шурик. Оттуда мы часто ездили в Павловск, бродили по парку, бывали в музеях. Иногда я проводила выходной день на Лахте по Финляндской дороге у двоюродной сестры Люси Высокоостровской, дочери дяди Коли. Изредка я отправлялась одна по Балтийской дороге в Петергоф, бродила среди фонтанов, напоминавших в миниатюре Версаль, любовалась чудесным Самсоном, возвращалась обычно на пароходе по Финскому заливу. Чаще всего я бывала на даче по Варшавской дороге, где жили со своими семьями Настя Поведская и Вера Громова и можно было наговориться вволю.
Большой радостью был для меня приезд в Ленинград Симоны Бертран. Она приехала с партией туристов по путевке общества «Друзья СССР». Помню, как-то в конце августа, когда я вернулась домой после работы, Тамара протянула мне записку Симоны. Она мне писала, что с трудом объяснилась с Тамарой, что она остановилась в Европейской
гостинице, где она будет ждать меня сегодня вечером. И вот мы встретились. Милая, всегда приветливая и жизнерадостная Симона, пламенная коммунистка. Живо вспомнились годы жизни во Франции. Симона привезла мне приветы, письма и подарки от Николая и Тани. С новой силой вспыхнула моя постоянная глубокая грусть и боль. Навсегда оборвалась последняя слабая надежда. Николай писал, что приедет с Таней, вероятно, через год. Симона пробыла в Ленинграде два дня. Утром она ходила по музеям и памятникам с экскурсией Интуриста. Вечером мы бродили по городу, я показывала ей Ленинград, побывала она и у меня. На третий день я с большой грустью провожала ее в Москву. Я видела тогда Симону в последний раз. В суровые, трагические для Франции годы войны Симона была в Сопротивлении, работала связисткой. Как-то раз, когда она ехала на велосипеде, ее выследил и убил фашист. Так, в расцвете сил, отдала она жизнь за родину. Я узнала об ее смерти через много лет, сравнительно недавно со слов бывшего участника Сопротивления.
Потекла моя обычная трудовая жизнь, работа в институте, встречи с Настей и Верой Громовой.
Новый, 1936 год мы встречали с Настей очень скромно у Веры Громовой. Была и молодежь, дочка Насти Таня и сыновья Веры с друзьями. Пили за успехи в работе, учебе и за мир.
Над Европой все больше сгущались грозовые тучи. В Германии пышным цветом расцветал и наглел фашизм. Гитлер со своими стремлениями к мировой гегемонии явно угрожал развязать мировую войну.
А у нас на родине нарастал гнет культа личности. Я тогда старалась не думать о тяжелой стороне нашей жизни, увлекалась могучим движением вперед, успехами строительства. Я жила работой, дружбой с Настей и Верой, перепиской с Николаем. В гинекологическом отделении института я оперировала, проводила лучевую терапию.
Ввиду тонизирующего облучения мне полагался удлиненный отпуск — полтора месяца. Мать Николая Дарья Дмитриевна приглашала меня к себе, и в середине августа я выехала в Калугу.
В ясное солнечное летнее утро поезд подошел к Калуге. Я подхватила маленький чемодан и выскочила на платформу. Державшаяся очень прямо бодрая пожилая женщина с несколько резкими чертами лица в темном платке стояла на платформе, внимательно вглядываясь в лица приезжих. Она подошла ко мне и, узнав, что я Афанасова, крепко обняла. Так я встретилась с матерью Николая. Мы на извозчике поехали на улицу Герцена, где жили Афанасовы.
Вот она, Калуга, родной город Николая. Несмотря на близость Москвы, это еще глухая провинция. Мелькают маленькие деревянные домики в три окна на улицу. Кое-где высятся ободранные старые церквушки. Всюду очень много зелени — тополя, липы. Бродят телята и свиньи — городского транспорта не видно.
Афанасовы живут в маленьком деревянном доме без всяких удобств. Отопление печное, канализации и водопровода нет. Воду берут из колонки на улице за несколько домов. В квартире две комнаты и кухня. В первой, большой, комнате столовая и здесь же помещается Дарья Дмитриевна. Во второй, маленькой, в одно окно живет брат Коли Сережа, его жена Маруся и сын Олег. Нас встречает Олег — десятилетний школьник, худенький, бледный, на вид болезненный мальчик. Сережа и Маруся на работе. Сергей работает главбухом в электроцентрали. Маруся — зубной врач в поликлинике Красного Креста.
После завтрака Олег повел меня знакомить с городом. Мы вышли на ул. Кирова. Это центральная магистраль города, где высятся немногие в то время каменные многоэтажные дома. Потом мы свернули на улицу Ленина и через городской парк вышли к Оке. Долго я стояла там, смотрела на старинную русскую реку, на плавучий мост, на живописные широкие заокские дали.
Потом мы в тот же день, не дождавшись Сережи и Маруси, отправились с Дарьей Дмитриевной и Олегом на дачу в пригородную деревушку Железняки. Жили здесь в избушке в одной комнате, спали на полу на матрасах. Обедали на дворе за деревянным, врытом в землю столом. Готовила Дарья Дмитриевна тоже во дворе на летней печке. Я целыми днями бродила по окрестностям. Сердце России, Подмосковье, тургеневские и
толстовские места — холмистые поля, хвойные и березовые перелески, тихие деревушки. Сколько в них бесконечной родной прелести.
Раз как-то во время этих одиноких прогулок со мной произошел довольно неприятный эпизод. Я уже подходила к Железнякам, когда повстречала деревенское стадо. Шла совершенно спокойно, как вдруг молодая рыжая телка ринулась ко мне и подхватила меня за платье на рога. Я закричала, быстро ухватилась за рога и соскочила на землю. Пострадало только платье, оно было разорвано от пояса до подола. На коже были только царапины. Я запахнула платье и, придерживая его руками, пошла к дому. Дарья Дмитриевна ужаснулась, увидав меня.
В выходной день пришли Сережа и Маруся. Худой и высокий Сережа внешне, да и внутренне, мало напоминал Николая. Маруся, хороший зубной врач, полная и улыбающаяся, была добродушной обывательницей. Оба они встретили меня по-родственному, дружески.
Прошло дней десять, и вот наконец пришла долгожданная телеграмма. Николай и Таня уже прибыли в Ленинград и на другой день приезжают в Москву. С волнением я поехала в Москву встречать их. На Ленинградском вокзале я встретила Веру Гучкову, недавно приехавшую из Франции. И вот наконец подошел поезд. Передо мной Коля и Таня. Николай не изменился. Таня в скором времени ждала ребенка. Они поздоровались со мной довольно холодно. И только Волк бросился мне навстречу с радостным лаем, положив мне на плечи передние лапы, и лизнул в лицо.
Гордостью Калуги является память о великом ученом, основоположнике космонавтики К.Э.Циолковском. На берегу Оки стоит скромный маленький деревянный домик, где в нужде и в бедности жил и творил ученый. Сейчас там музей, где все сохраняется так, как было при жизни Циолковского. Последние годы Циолковский жил на той же улице его имени уже в большом доме, подаренном ему Горисполкомом в день его 75-летия.
Через несколько дней после приезда Николая и Тани, в годовщину смерти Циолковского, происходило торжественное открытие памятника-обелиска на его могиле.
Мы с Таней, Николаем и семьей Сергея отправились на открытие. Циолковский похоронен на маленькой площади в центре загородного парка. Старый парк с вековыми липами, дубами и кленами спускается к долине реки Яченки. Отсюда открывается чудесный вид на долину Яченки с ее заливными лугами. Слева широкая лента Оки, справа стоит стеной городской бор. На открытие прилетел Герой Советского Союза Водопьянов, один из славной плеяды летчиков, спасавших челюскинцев. Спустилась группа парашютистов. И вот под звуки Интернационала открывается скромный обелиск на могильном холмике, усеянном цветами. На обелиске слова Циолковского о передаче всех его работ по ракетоплаванию и аэронавтике партии большевиков и Советскому правительству.
Теперь на обелиске появилась новая надпись о полете 12 апреля 1961 г. первооткрывателя космоса Гагарина. Все так же стоят много повидавшие вековые деревья, только кроны их во многих местах срезаны фашистскими снарядами. А на выходе из парка в сторону Яченки выросло оригинальное величественное здание из стекла и металла. Это открытый в 1967 г. Государственный музей космонавтики им. Циолковского. Издалека блестит купол его планетария. Первый камень на его строительстве заложил 13 июня 1961 г. Ю.А.Гагарин.
Я пробыла в Калуге до конца отпуска, дней десять. Мы ходили по городу и окрестностям с Николаем и Таней. Не всегда я была на высоте, не всегда удавалось скрыть мучительную душевную боль.
К приезду Николая и Тани семья Афанасовых перебралась из Железняков в городскую квартиру на ул. Герцена. Николай и Таня пробыли здесь всего несколько дней, а потом мы проводили их на отдельную квартиру, которую для них подыскала заранее Дарья Дмитриевна. Это была маленькая комнатка в деревянном домике стариков Грековых на площади Социализма. Тогда это была немощеная площадь со сквериком в центре, застроенная деревянными одноэтажными домиками в три окна на улицу, с огородами и яблоневыми садами. Теперь это городская асфальтированная площадь Победы с памятником в центре. Здесь высятся пятиэтажные дома, большие магазины, ходят автобусы и троллейбусы.
Коля вскоре устроился на работу агентом снабжения. Таня ждала сына — будет медведь Мишка, как она говорила.
В конце сентября я уехала в Ленинград. Дома меня ждало новое горе — умер Леня, муж Леки. Совсем еще молодой — ему не было и сорока лет — это был хороший, вдумчивый врач-бактериолог. Он давно уже болел диабетом, поехал в отпуск на теплоходе по Волге, простудился, заболел пневмонией, сделалась гангрена легких, и его не стало. Хотя мы познакомились недавно, нас связала крепкая хорошая дружба, и я очень его жалела. Шурик, Лекин сын, остался в 11 лет круглым сиротой и жил у бабушки, матери Лени. Мальчик очень болезненно переживал смерть отца.
Потянулись дни работы в институте, я постепенно врастала в онкологическую гинекологию и продолжала работу по раковой статистике.
1 декабря я получила телеграмму от Николая: «Есть Мишка». Родился сын, названный Михаилом, в честь друга Николая Миши Шапоренко.
Новый, 1937 г. мы встречали шумно и весело у нас на квартире, был устроен в складчину хороший ужин, лилось шампанское, произносились тосты за мир, за счастливую жизнь, успехи в работе. Была вся многочисленная семья Вороновых, родных Юры. Я, правда, не могла веселиться от души. Никто из нас, казалось, не подозревал, какой надвигается грозный год, какие тучи собираются над нашей головой.
Потом потянулись трудовые дни в институте, встречи с Настей и Верой Громовой. Незаметно как-то подошла весна. Коля пригласил меня в Калугу на майские дни. Туда же собирались Люба и Миша Афанасовы, и мы поехали втроем. Я поселилась в Калуге у Николая с Таней. Было уже тепло, и я спала в сенях. Увидала здорового улыбающегося пятимесячного крепыша Мишку. Праздник встречали торжественно у Дарьи Дмитриевны. Ходили смотреть на демонстрацию.
Быстро промелькнули праздничные дни, и пришлось возвращаться в Ленинград. Договорились, что отпуск я проведу в Калуге.
В то время в Ленинграде уже началась волна арестов, но я все еще верила, что без причины не задерживают никого, и часто по этому поводу спорила с окружающими.
15 июля я взяла отпуск и приехала в Калугу. В это время Таня уже работала врачом в доме отдыха в Грабцеве в семи километрах от Калуги. Коля встретил меня на вокзале, и мы сразу пригородным поездом направились к Тане.
У нее была маленькая квартира в отдельном домике в парке дома отдыха. Она жила с Дарьей Дмитриевной и Мишей. Коля приходил на выходные дни. Здесь же поместилась и я. От Николая я узнала об аресте Дмитрия Петровича Святополк-Мирского. Эта новость меня страшно потрясла. Я глубоко верила в его честность, в его искреннюю преданность Советской власти и не могла считать его врагом народа.
Я бродила по огромному парку дома отдыха, по лесам и полям. Стояли чудесные солнечные дни начала лета со свежей зеленью лесов и цветущими лугами. Все дышало тишиной и спокойствием. Я не подозревала тогда, что это мой последний отпуск, что на долгие годы я буду оторвана от природы со всеми ее прелестями. Иногда я ходила пешком в Калугу, мы бродили по городу с Николаем, бывали в кино, а раз даже съездили в Москву на один день повидаться с Милей Литауэр. Так прошел месяц, а потом я получила приглашение в Пятигорск к Дели Ушаковой, которую знала еще в детстве, и в середине августа я уехала на Кавказ.
Дели жила с мужем и 8-летним сыном Глебом и работала в Лермонтовском музее. В Пятигорске стояла тропическая жара. Музей, куда повела меня Дели, помещался в маленьком домике, где прошли последние дни жизни поэта, отсюда он ушел на дуэль. Здесь хранятся его портреты, первые издания его книг и висит интересный образ, написанный по заказу Николая I, где грешника с лицом Лермонтова мучают в аду. В садике около дома показывают развесистый дуб, посаженый поэтом. Вблизи есть грот, где он часто сидел.
Над Пятигорском высится гора Машук, место дуэли Лермонтова. Мы с Дели побывали на Машуке. Там на склоне горы сохранилась площадка — место дуэли. Здесь висит на дереве доска со стихами Лермонтова:
«Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты, послушный им народ. Быть может, за хребтом Кавказа Укроюсь от твоих пашей, От их всевидящего глаза, От их всеслышащих ушей».
На скромном маленьком кладбище мне показали обелиск на месте первоначальной могилы поэта. Отсюда тело Лермонтова вскоре перевезли в Пензенскую губернию и похоронили близ родового имения «Тарханы».
В экскурсионном бюро Пятигорска я прочла объявление, что в один из ближайших дней собирается поход туристов на гору Бештау к восходу солнца. Я сразу записалась на экскурсию.
Гора Бештау — пять пальцев на местном наречии — возвышается над всей группой курортов Минеральных Вод. Туристов собралось человек 30. Мы доехали поездом до Железноводска поздно вечером. Была ясная темная ночь. Отсюда длинной вереницей при свете факелов по крутым горным тропинкам начался подъем. Пришли мы на вершину еще затемно. Мы сели и стали с нетерпением ждать. Над нами звездное небо, вдали белеют Кавказские вершины. И вот гаснут звезды, светлеет восток, розовеют снежные вершины, блеснули первые солнечные лучи, занимается утро — все сразу оживает, раздается птичий гомон. Несколько минут мы молча стоим зачарованные. Потом поднимается шумный говор, мы фотографируемся всей группой и довольные, веселые начинаем быстрый спуск. Быстро пролетели дни в Пятигорске. Я попрощалась с Дели и поехала домой. По дороге я заехала на два дня в Калугу, побывала в Грабцеве, попрощалась с друзьями, и Коля проводил меня на поезд в Ленинград.
Я подхожу к самым тяжелым и мрачным страницам моих воспоминаний. Тяжелый гнет культа личности ощущался все сильнее. В Ленинграде меня ожидали печальные новости. Были арестованы как враги народа нарком здравоохранения Каминский, заведующий Ленгорздравом Богин, главный врач больницы Мечникова Захаров, профессор клиники II Медицинского института хирург Э.Р. Гессе. Настроение у всех было подавленное. По вечерам часто можно было видеть большую черную машину НКВД, так называемый «черный ворон», кого-то увозили в тюрьму, кто-то прощался с волей. Вскоре и я себя почувствовала под дамокловым мечом. Как-то раз меня вызвал к себе в кабинет Н.Н. Петров. Вид у него был смущенный. «Послушайте, Вам, может быть, лучше уехать из Ленинграда и работать где-нибудь на периферии, — сказал он. — Мы Вам дадим прекрасную рекомендацию, а то, говорят, у вас подозрительные связи с заграницей». Я ответила ему, что ничего нет, никакой вины за собой не чувствую и бежать не считаю нужным. «Ну, смотрите, как бы Вам в темнице не оказаться», — ответил он.
Все тревожнее становилось на душе, все больше мучила мысль о том, что я умолчала в анкете о своей связи с эсерами в 1918 г.
Через несколько дней приехали к нам в институт два человека якобы из горздрава. Они прошлись по всем отделениям, а потом вызвали в кабинет директора меня и доктора Полисадову. Входили мы по одной. Мне предложили сесть — у столика двое товарищей из горздрава. Одного из них не помню совсем. Другой оказался потом следователем НКВД, который вел мое дело. Маленького роста бледный брюнет с большими карими глазами, еще очень молодой, лет 22, в военной форме сержант НКВД Иванов. Задают обычные вопросы о социальном происхождении, о прошлом. На все даю ясные краткие ответы. Довольна ли я работой? Да, довольна. Не нужна ли помощь? Хотелось бы получить квартиру — живу пока у родных. Были ли затруднения с пропиской в Ленинграде? Были, но помог прокурор.
Меня отпускают — ухожу встревоженная. За всеми вопросами чувствуется какой-то подтекст. Сознаю важность для меня этого разговора, остается какое-то недовольство собой. А через несколько дней я на суточном дежурстве в институте. Вечером сделала обход по всем отделениям, проверила по списку больных с радием, наличие радия в сейфе.
Мы дежурим с правом сна. В 23 часа я выключаю свет в дежурке, открываю окно и ложусь отдыхать. И вот в 0.30 дверь с шумом открывается, я вскакиваю и включаю свет. Передо мной те же товарищи, с которыми я разговаривала несколько дней назад, Иванов смотрит строго и спрашивает: «Почему спите на дежурстве? Почему открыто окно?» Отвечаю, что дежурю с правом сна и люблю чистый воздух. Просматривает книги на столе, открывает шкаф и уходит. А на другой день мне в приказе ставится на вид открытое окно.
Проходит еще несколько дней, и меня вызывает заведующий военным столом. Он говорит, что я по возрасту снимаюсь с учета, и отбирает у меня военный билет. Так я чувствую, что надо мной все больше нависает угроза.
Приближаются Октябрьские праздники — 20-я годовщина Великого Октября. Я решаю съездить в Калугу. Мне очень нужно поговорить с Николаем. Посоветоваться с ним. 1 ноября я обращаюсь к зав. гинекологическим отделением А. И.Сереброву с просьбой отпустить меня на несколько дней. Он как-то смущен и говорит, что ему надо поговорить со мной. Он ведет меня в ординаторскую и говорит, смотря как-то в сторону: «Вам придется подать заявление об увольнении из института по собственному желанию».
«Но почему?» — спрашиваю я в отчаянии. Он говорит, что он тут ни при чем, и советует поговорить с Шаниным. Зам. директора Шанин повторяет то же самое. «Так будет лучше, — говорит он, — чтобы не пачкать Вашу трудовую книжку». За объяснением он советует обратиться к секретарю парторганизации. Я иду в парткабинет. Секретарь занят, мне приходится долго ждать в коридоре. И вот наконец я перед ним. Это совсем еще молодой человек с каким-то болезненным сереньким лицом. «Ничего не могу сделать, — заявляет он, — Вас увольняют по деловым качествам. Устраивайтесь на работу в другом месте, а вот если Вам откажут предоставить работу, тогда пусть звонят нам». На другой день я подаю заявление об увольнении. С тяжелым чувством прощаюсь со всеми сотрудниками. Н.Н. Петров говорит, что меня примут на работу в онкологический пункт гор. Пушкина, и Эйштейн дает мне направление к главврачу пушкинской поликлиники. Там меня назначают на полставки, но я чувствую, что смотрят на меня с недоверием. Я заявляю, что выйду на работу через месяц. И уезжаю в Калугу. В Калуге меня встречает Коля. Я поселяюсь у Тани в Грабцеве. На праздники в Калугу приехали Люба и Миша. Встречали праздник у Дарьи Дмитриевны, был торжественный обед, но мне было не до веселья. Я чувствовала, что мои злоключения только начинаются. Вставали тревожные вопросы о дальнейшей жизни и работе. Я попыталась устроиться на работу в Калуге и пошла к заведующей роддомом доктору Кедровой. Узнав, что я оперирующий гинеколог, она сказала, что охотно примет меня на работу и направила меня в райздрав. Заведующая райздравом посмотрела на меня и с явным недоверием: «Как, Вы приехали из-за границы и уволились из Онкологического института? Знаете, на работу гинекологом в роддоме у нас есть другая кандидатура. Мы можем предоставить Вам работу педиатра в детских яслях спичечной фабрики». От этого предложения я решительно отказалась, педиатром не была никогда. Я бродила в Грабцеве с Волком по снежным полям и думала, думала без конца. По совету Николая, я написала заявление на имя Андрея Александровича Жданова, я приложила подробную автобиографию, все с тем же умолчанием об эсеровской группе, и просила его содействия в устройстве на работу. Медленно тянулись дни, Таня уходила на работу, Коля появлялся только по выходным дням. Маленький Мишка уже начинал ходить, и няня возила его в саночках по Грабцевскому парку. Мы решили с Николаем, что мне все же следует съездить в Наркомздрав в Москву.
И вот я стою перед заведующей сектором кадров и прошу дать мне направление на работу хирурга или гинеколога в любой город. Она смотрит на меня строго и недружелюбно и говорит: «Направления я Вам не дам — мы даем направления только начинающим врачам. Вам, конечно, нечего и думать устраиваться в крупных центрах. Посидите у нас в приемной. Сюда приезжают заведующие облздравами со всего Союза. Обращайтесь к ним. Может быть, кто-нибудь из них согласится предоставить Вам работу».
Такая перспектива меня, конечно, устроить не могла, и я с горьким чувством вернулась в Калугу.
Здесь ждал меня вызов в пушкинскую поликлинику, и я решила ехать в Ленинград. С Таней я попрощалась еще 1 декабря перед отъездом в Москву в день рождения Миши. Я тогда не думала, что мы расстаемся на долгие годы. И вот теперь предстояло проститься с Николаем. Помню вечер 5 декабря накануне отъезда. Мне было нестерпимо больно и тяжело — будущее казалось мрачным. Я жила у Дарьи Дмитриевны. Николай забежал ненадолго после работы, я ждала его вечером, но он не пришел. Утром, как было условлено, я зашла к нему, и мы пошли на вокзал. В душе была неутолимая боль. Я интуитивно чувствовала, что это наше последнее свидание с Николаем, что мы прощаемся навсегда, и предчувствие меня не обмануло. Помню, мы уже попрощались, поезд тронулся, я окликнула Николая, но поезд стал набирать скорость, и мне больше не удалось увидеть его.
Утром 7 декабря я приехала в Ленинград. Тамара встретила меня на вокзале. В тот же день я съездила в Пушкин и стала работать в поликлинике консультантом-онкологом на полставки.
Через несколько дней меня вызвали в Ленинград. Там в секторе кадров я увидела на столе свое заявление на имя А.А.Жданова. Товарищ из горздрава принял меня хорошо, спросил, смогу ли я вести гинекологический прием на пункте ОММ — охраны материнства и младенчества, и представил меня заведующей пунктом ОММ Московского района. Пункт находился где-то за Московской заставой, я стала работать там через день. Это был в основном акушерский прием — я осматривала и обследовала беременных женщин, выписывала им декретные отпуска. Я продолжала работать онкологом в Пушкине. Как-то раз приезжал туда Н.Н. Петров — читал лекцию для населения о раковых заболеваниях. Он очень тепло поздоровался со мной. В январе, когда я, как обычно, пришла на онкологический прием, меня вызвал главный врач поликлиники. Вид у него был смущенный. Он заявил, что мне, к сожалению, придется уволиться, так как вернулся онколог, работавший в поликлинике до моего прихода. Я сразу почувствовала, что меня увольняют по политическим соображениям, но разговаривать об этом было бесполезно.
Я снова обратилась в горздрав и попала к тому же товарищу, который меня направил в Московский район. Он предложил мне вести гинекологический прием на здравпункте завода «Красный Октябрь». Это было далеко за Охтой на правом берегу Невы. Я стала вести там гинекологический прием 4 раза в месяц по 6 часов. Вскоре, однако, меня снова вызвали в горздрав и отправили на работу в роддом Нарвского района. И вот я сижу в большом кабинете главного врача. Доктор Жордания, высокий сухощавый грузин со злым лицом, принял меня сурово и сказал, что зачислит меня дежурантом на двухнедельный испытательный период. Я была очень рада, я так изголодалась по стационарной работе.
Я сразу уволилась из Володарского района, но продолжала работу в Московском районе. Через две недели Жордания оформил меня ординатором, и я окончательно перешла на работу только в роддом. Работа была живая и интересная, приходилось часто дежурить и ежедневно вести обход в послеродовых палатах. Было много акушерской патологии, и я проводила акушерские операции. В работе я начала постепенно забывать о постоянной внутренней тревоге. Старалась гнать мрачные мысли. Правда, не всегда это удавалось. Дома тоже было невесело. Еще в ноябре был арестован старший брат Юры Борис Александрович Воронов, талантливый инженер, директор бывшего электрического завода. Жена его отправилась в ссылку в Кировскую область — в маленький городок Уржум, родину С.М.Кирова. Двое детей, Наташа 10 лет и Игорь 12 лет, остались с бабушкой в Ленинграде. Начал все больше прихварывать Юра, у него давно был процесс в легких.
В середине марта был 50-летний юбилей профессора Строганова, предложившего эффективный метод лечения эклампсии. Его чествовали в гинекологическом обществе в помещении гинекологического института. Я отправилась на торжественное собрание. Здесь я встретила старых знакомых, сотрудников Онкологического института. Мы остановились поболтать в коридоре с доктором В.П. Тобилевичем. Говорили об институте, об общих знакомых, и вдруг Тобилевич перешел на политические темы. «А Вы не находите, — сказал он, — что дико арестовывать маршалов, обезглавливать армию, особенно сейчас, когда Гитлер не скрывает своих планов?» Я нерешительно заметила: «Кто знает, быть может, Вы и правы». Вдруг я почувствовала тревогу и взглянула кругом. Передо мной стоял и упорно смотрел на меня хорошо мне запомнившийся молодой сержант, который когда-то допрашивал меня в институте, а потом нагрянул ко мне вместе с работником горздрава ночью на моем дежурстве. Было что-то неприятное, даже жесткое в его взгляде — мне стало сразу холодно и тревожно, и я быстро предложила Тобилевичу войти в зал.
С тех пор меня не оставляло гнетущее чувство надвигающейся беды. Между тем наступила весна, стало теплее. Быстро удлинялись дни. Днем на солнце было тепло, капало с крыш, появились лужи, задорно чирикали взъерошенные воробьи. А гнет культа личности все нарастал, ежедневно арестовывали людей. Часто, поздно возвращаясь от Веры Громовой, где мы втроем с Настей и Верой проводили вечера за дружеской беседой, я встречала мрачную черную крытую машину. «Черный ворон» увозил кого-то в
тюрьму, и у меня больно сжималось сердце. Было уже невозможно верить, что арестовывают только врагов народа.
Весна оказалась роковой для Юры, обострился процесс в легких, вспыхнул миллиарнит — туберкулез, он лихорадил, задыхался, слабел и худел. В один из последних дней марта его увезли в туберкулезный институт.
1 апреля, когда я вернулась с работы домой в 15 часов, меня встретила встревоженная Тамара и по секрету передала письмо из Устюжны от Мишиной жены Лили. Она писала, что 28 марта арестовали и увезли в областной центр в Вологду брата Мишу. Мы с Тамарой решили пока ничего не говорить матери. Брат работал главбухом в банке. Арестовали его по 58 ст. Причина ареста, как всегда в то время, осталась неизвестной.
2 апреля я возвращалась домой с тревогой за брата. В этот день я должна была вечером быть у Веры Громовой, но после обеда она позвонила и сказала, что вечером будет занята в академии на научной конференции. «А как Ваши дела?» — спросила она. Я ответила, что у меня плохо, думая о брате. «Может быть, Вы все же придете, — продолжала она, — я тогда останусь дома». Я ответила, что не надо, ничего срочного нет.
Вечером я долго засиделась за книгами. Было около часа ночи, и я собиралась лечь отдыхать, когда вдруг раздался громкий звонок. Пришел старший дворник и сказал, что управдом просит меня зайти завтра к 9 часам утра. Я ответила, что в 8 часов ухожу на дежурство в роддом, зайдет сестра узнать, в чем дело. Дворник ушел, но минут через десять раздался еще более энергичный звонок, и ввалились управдом, сержант милиции и красноармеец с винтовкой.
Сержант милиции вручил мне ордер на обыск и арест Афанасовой Нины Александровны. «Понятно?» — спросил он строго. Я сказала, что ордер прочла, но решительно не понимаю, в чем меня обвиняют. Начался обыск. Была отобрана вся моя переписка, французская газета «Юманите» и английская газета, издававшаяся в Москве, которую я иногда покупала, занимаясь английским языком. В протоколе обыска было записано: забрана переписка разная и две иностранные газеты. У меня взяли паспорт и профсоюзную книжку, диплом врача оставили, сказав, что он не нужен.
К 5 часам все было закончено. Милиционер вызвал машину, и я стала собираться. В маленькую сумку я уложила смену белья, папиросы и деньги – их разрешено было взять около ста рублей. Я поцеловала плачущую мать, обняла Тамару и быстро оделась. Я уехала, почти уверенная, что все выяснится и я скоро, очень скоро вернусь. Тамара проводила меня до ворот, где ждал «черный ворон», и я быстро вошла в машину. Так начался для меня новый рубеж, начались самые печальные, долгие годы жизни, годы тюрьмы, лагеря, ссылки.
Мне было тогда 45 лет, в душе жила неуемная жажда жизни, жажда работать, все отдать на благо любимой родины. Была нестерпимая обида и боль за то, что меня сочли врагом. Была тревога о той короткой связи с боевой ячейкой эсеров в 1918 г., о моем единственном умолчании в анкетах.
Годы заключения и ссылки
Годы заключения и ссылки
В «черном вороне» уже сидел со своим конвоиром какой-то молодой гражданин с бледным грустным лицом. Привезли нас на улицу Воинова, 25, в ДПЗ (Дом предварительного заключения). Это была тюрьма, когда-то среди революционеров известная под именем «предварилки» или просто «шпалерки», по прежнему названию улицы — Шпалерной. Здесь при царе сидели «за революцию» Настя Поведская, сестры Хрусталевы, Алеша Иванов, Катя Яковлева и многие, многие друзья. А я входила сюда с ненавистной мне этикеткой контрреволюционера.
Нас высадили из машины, позвонили. Гремя ключами, подошел дежурный надзиратель, открыл тяжелые ворота, мы вошли, и за мной надолго захлопнулись двери тюрьмы.
И вот я в длинном узком коридоре. По одной его стороне во всю длину стоят узкие шкафы метра 2,5 высотой и 1/2 кв. метра площадью. На дверях кое-где мелом написано «Не сажать». Меня вводят в один из шкафов и запирают в нем. Под потолком в металлической сетке маленькая лампочка. У задней стены прибита узкая доска для сидения. Проходит минут двадцать, дверь открывается, входит надзирательница и приказывает раздеться наголо для обыска. У меня отбирают пояс с резинками, шпильки из волос, часы, обручальное кольцо, деньги. Я спрашиваю с недоумением: «Как быть с чулками, они будут падать?», — мне отвечают: «Закрутите их по краю жгутом. Пояса у нас не положено». Я быстро одеваюсь, заплетаю косу, закручиваю чулки и меня ведут в каптерку оформляться.
В конторе за желтой деревянной перегородкой, напоминающей перила лестницы, сидят канцелярские служащие. Одному из них надзирательница передает отобранные у меня деньги и ценные вещи. Это коренастый невысокий человек лет сорока с красным туповатым лицом. Перед ним лежит протокол обыска на квартире. Я подхожу к перегородке, но он останавливает меня жестом, оказывается, я должна стоять на шаг от нее, начинается заполнение анкеты. Задаются вопросы, прежде всего о так называемых установочных данных: записывают фамилию, имя, отчество, год и место рождения, образование, специальность, адрес, последнее место работы. Затем следуют вопросы о социальном происхождении, о службе у белых, о жизни и работе за границей, о партийности. На все даю четкие краткие ответы и чувствую, что анкета моя звучит некрасиво.
Мне выдают квитанцию на отобранные деньги и вещи, и надзирательница ведет меня в камеру. Здесь человек 25–30 женщин — это только арестованные. Все угрюмы, у многих на глазах слезы. Обмениваются впечатлениями, всюду звучит один и тот же вопрос: «За что арестованы?» — и у всех полное недоумение. Через несколько часов входит надзирательница. Нам приказывают встать в пары и ведут по длинным коридорам и лестницам. Пролеты лестниц всюду огорожены частыми решетками, вероятно, во избежание самоубийств. Приходим в баню. Нас заставляют распустить волосы, проверяют на вшивость, берут в прожарку вещи и отправляют под душ. После бани мы снова разбиваемся по парам и идем за надзирательницей. И вот на лестнице нас останавливает надзиратель. «Есть кто-нибудь на букву А?» — спрашивает он. Я выхожу из рядов и говорю, что моя фамилия Афанасова. Он ведет меня куда-то вниз. Мы приходим в полуподвальный этаж тюрьмы, и меня вводят в маленький кабинет без окон, освещенный яркой электрической лампой. Передо мной за столом хорошо мне знакомый сержант Иванов. Быстро возникают в памяти встречи с ним в Онкологическом институте и в Гинекологическом обществе, и сердце больно сжимается. «Вот мы с вами и встретились в другой обстановке, — говорит он почти весело и предлагает мне сесть. — Мы давно наблюдали за Вами, мы убедились, что у Вас подозрительные зарубежные связи, и в конце концов решили Вас арестовать. Вот и сейчас Вы скрыли в анкетах, — говорит он, уже в повышенном тоне, — что Ваш отец был офицер-белогвардеец». Я отвечаю спокойно: «Отец никогда не был белогвардейцем. Он действительно получил военное образование, в молодости служил в гвардии, вышел в отставку в 1894 году, работал по выборам в земстве, затем был членом III Думы, сидел в тюрьме в 1908 г. по политическому делу, был лишен политических прав. Когда началась империалистическая война, он добровольно ушел на фронт в чине штабс-капитана и был убит 21 января 1915 г. Все это я не собиралась скрывать, меня просто об этом не спрашивали».
«Так вот, Вы должны откровенно рассказать о своей контрреволюционной деятельности, признаться в своих преступлениях против Советской власти. Мы будем разговаривать спокойно, если Вы будете откровенны, но если вздумаете отпираться, наш разговор примет тяжелый нервный характер». Последние слова он произнес угрожающим тоном с суровым лицом. Затем он вызвал надзирательницу и отправил меня в камеру.
Я уходила с допроса с тяжелым чувством. Меня привели в 31-ю камеру на втором этаже. Опять зазвенели ключи, открылась задернутая черной занавеской решетчатая железная дверь, и я вошла в камеру. Это было просторное помещение площадью в 40 кв. метров с цементным полом. Два больших окна выходили на квадратный двор, со всех сторон окруженный тюремными стенами. Окна с решетками были снизу наполовину закрыты снаружи деревянными покрышками. В левом переднем углу в виде шкафа помещалась уборная. Возле нее был водопроводный кран с большой раковиной из красной меди, всегда начищенной до блеска. В правом переднем углу были полки для посуды и продуктов. По стенам тянулись узкие скамьи. Расположенные по краям, стояли длинные, чисто выскобленные некрашеные столы. Возле двери в углах сложены штабелями длинные щиты и на них козлы. Когда я вошла, в комнате было 70 человек и стоял непрерывный гул от разговоров.
Публика в камере была самая разнообразная. Были юные студентки 18–19 лет и старые бабушки; были врачи, инженеры, педагоги, партийные и советские работники, кандидаты наук и малограмотные люди, были пламенные большевики, больно переживавшие исключение из партии, и внутренние эмигранты, со вздохом вспоминавшие «доброе старое время». Не было, кажется, только настоящих активных врагов.
Вспоминаются некоторые из товарищей по камере. Вот маленькая с пышной темной шевелюрой и большими карими глазами Роза Вейсман, жена редактора «Ленинградской правды» Андрея Троицкого. Он как-то ушел на работу и не вернулся. Она позвонила в редакцию, ей ответили, что его на работе не было. Она бросилась искать его по больницам и моргам. Нигде никаких следов. А на другой день пришел шофер, возивший Троицкого в редакцию, и сказал под большим секретом, что машину по дороге остановили двое работников НКВД. Они предъявили Троицкому какую-то бумажку, посадили его в свой автомобиль и увезли. Роза сразу отправила детей в Москву к родителям мужа. Четырнадцатилетняя девочка, узнав об аресте отца, заявила: «Мама, уж лучше бы он умер», — а десятилетний мальчик, прощаясь, сказал: «Мама, давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года». Проводив детей, Роза пошла в НКВД и уже не вернулась, ее направили прямо в тюрьму. На допрос за 5 месяцев ее вызвали только один раз и спросили, что ей известно о контрреволюционной деятельности мужа. Она ответила, что ничего не знает и не верит в его преступность. Так в те времена протекало следствие всех арестованных за мужей. Они квалифицировались как ЧСИР — члены семьи изменника родины и получали по приговору особого совещания один из трех сроков: 3, 5 или 8 лет. В лагере по этому поводу шутили, говорили, что любимые жены получали 8 лет, безразличные 5 лет, а нелюбимые 3 года.
Большим другом Розы была тоже арестованная за мужа коммунистка, фамилии ее не помню, кандидат исторических наук. Это была высокая брюнетка лет 40. Она держалась очень замкнуто, ничего не рассказывала о себе. В камере она несколько раз читала лекции по истории прошлого столетия. Близких событий она не касалась, вероятно, памятуя, что, по выражению А.К. Толстого:
Ходить бывает склизко
По камешкам иным.
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
Следователь, всегда знавший через осведомителей обо всем, что происходит в камере, как-то сказал ей: «Вы умная женщина, знаете, о чем не следует говорить». Она производила впечатление вдумчивого честного человека, глубоко преданного Советской Родине.
Тепло вспоминается другая коммунистка — Анна Михайловна Басенкова, с ней меня связала крепкая дружба. Она пришла в камеру через несколько дней после меня. Лет 35, среднего роста, бледная блондинка с большими грустными серыми глазами. Она росла в бедности в тесной квартире под лестницей большого дома, где отец ее служил
швейцаром. Отцу с трудом удалось определить ее в гимназию. Закончила она гимназию только потому, что ее за отличные успехи освободили от платы по ходатайству учителей, когда ей грозило исключение за невзнос платы. Она свободно вздохнула после Октября, вступила в партию, стала партийным работником и вскоре вышла замуж за видного партийца Иванова. Она с увлечением работала, жила с мужем, десятилетним сыном и старенькой матерью. Радостно и ярко текла жизнь. Муж был в служебной командировке в Сибири и вдруг получил вызов в Москву из ЦК. Он вызвал ее телеграммой. Они встретились в Москве радостно, еще ничего не подозревая. А ночью в гостинице арестовали сначала его, потом через 15–20 мин ее. Так она и не повидалась с матерью и сыном. На другой день уже в арестантском вагоне их увезли в Ленинград. А на следствии все тот же стандартный вопрос: «Что Вы знаете о преступной деятельности мужа?» А вот и совсем другие фигуры. Явная внутренняя эмигрантка, жена морского офицера из Кронштадта Курилова. Она откровенно пышет злобой против новой жизни и вспоминает былые «добрые времена».
Вспоминается и бродяжка из тех, о ком писали в документах БОМЖ — без определенного места жительства и БОЗ — без определенных занятий. Невысокого роста коренастая, коротко стриженная ввиду завшивленности, с красным туповатым лицом и маленькими глазками, она не унывает.
«Спасибо НКВД, — говорит она со смехом, — у меня теперь каждый день бесплатный обед и квартира с теплой уборной». На вопрос о причине ареста она весело отвечает: «Зашла в пивнуху, взяла 100 грамм водки, ну и поговорила. Вот меня и взяли».
В тюрьме был строго соблюдавшийся распорядок дня. В 6 часов подъем, в 6.30 раздача хлеба и сахара и чай, в 13 часов обед, в 19 — ужин и в 21 — отбой. Утром получали 500 граммов черного хлеба — «пайку хлеба» на языке заключенных — и спичечный коробок сахарного песку. Фруктовый чай был уже заварен в больших красной меди чайниках. В обед получали щи, обычно рыбные, и 2 раза в неделю мясные, на второе была пшенная или ячневая каша и опять чай, на ужин каша и чай, два раза в месяц те, у кого были деньги, могли выписать продукты. Выписывали сливочное масло, сахар-рафинад, лук, чеснок, папиросы, все это на ограниченную сумму, которую точно не помню. Дни, когда получали выписку, были на стоящим праздником. Обычно получавшие выписку угощали в тот день тех, у кого не было денег. Угостили и меня в 1-ювыписку после прихода в камеру, так как я еще выписать не успела, — угостили маслом, луком, папиросами. Интересно, что папиросы при выдаче вынимались из коробок, чтобы их не могли использовать для записок, — писать было строго запрещено.
При отбое в камере начиналось столпотворение, все вскакивали и начинали переустройство камеры на ночлег. Столы сдвигались в сторону вместе — на них тоже спали. Вдоль стен на козлах устанавливались щиты, и получались нары. В камере оставался только узенький проход. Места на нарах и под нарами распределялись в порядке тюремного стажа. Лучшие места получали те, кто просидел больше всех. Для меня в первую ночь места не было и предложено было сидеть и дремать, но одна симпатичная девочка Таня, фамилию ее не помню, уступила мне место под нарами. Я было не решалась лечь, но она сказала: «Я хорошо выспалась в прошлую ночь, а Вы не спали», — и я легла под нары, подстелив пальто и подложив под голову сумку. Лежать можно было только на боку, поворачиваясь, не беспокоя соседку, вставать осторожно, выползая из-под нар. Для поддержания порядка и сношения с администрацией в камере была выборная староста. Худенькая рыжая маленького роста очень энергичная, культурная и справедливая, она прекрасно справлялась со своей работой и пользовалась всеобщим уважением.
Для уборки камеры назначались ежедневно две девушки. Они по утрам мыли пол, скребли столы, начищали до блеска медную раковину и чайники, утром получали на лестничной площадке ящик с пайками хлеба, миску с сахаром, чайники с чаем.
Дежурили у нас по коридору три надзирательницы по очереди. Одна из них, пожилая, лет 55 относилась к нам хорошо, никогда на нас не кричала, видимо, жалела нас. Бывало, если расшумятся после отбоя, она подходила к дверям и говорила очень мягко: «Спите, что глаголите». Другая, лет 40, была полной противоположностью. Рыжая, очень толстая, с расплывшейся фигурой и красным злым лицом, она не говорила, а грубо кричала и очень любила повторять: «С вами, как с людьми, а вы, как с конями», — мы ее прозвали
«конева мать». Третью надзирательницу я как-то совсем не помню. Раз в неделю нас водили на прогулку, на 20 мин в тюремный двор, куда выходили окна камер. Мы одевались, строились в пары, спускались по лестнице с надзирательницей и выходили. Посреди двора стоял и следил за порядком надзиратель. Мы чинно ходили по кругу, соблюдая интервалы между парами метра в два.
Каждую неделю ходили в баню, там удавалось простирнуть белье, сушили его в камере, тряся наши шмотки в руках, размахивая ими, как флагами.
Раз в неделю нам на несколько часов выдавали ножницы — это были огромные старые ржавые и очень тупые ножницы. Стричь ими ногти было совершенно невозможно, и мы предпочитали обтачивать ногти кусочками кирпича, хранившегося в камере для чистки раковины, или осколками стекла, неизвестно откуда взявшимися. Их тщательно прятали от надзирательниц.
Иногда нам, тоже на несколько часов давали 2–3 иголки для починки одежды. Нитки добывались из трикотажного белья. Как только появлялись иглы — они сразу «размножались». Шили не 2–3 человека, а 10–12 человек, так как сразу извлекались иголки, запрятанные в кусках мыла, в подкладке пальто и т.д. Были изобретены способы сообщения с соседними камерами и с мужскими камерами, расположенными напротив через двор.
Соседними камерами велось перестукивание по давно созданной революционерами тюремной азбуке. Во время перестукивания в камере затевался для маскировки громкий разговор. В мужских камерах напротив у многих заключенных сидели мужья. Переговоры устраивались по вечерам, при вечернем освещении. Женщина становилась на сложенные у задней стены щиты. Так она видела окна мужских камер и начинался разговор. На лбу чертились рукой горизонтальные линии по номеру строки и вертикальные по номеру буквы в строке.
Так, буква «А» обозначалась знаками — I, I, буква «Б» — I, II и т.д.
Переписки и свиданий у нас не было. Разрешались только один раз в месяц денежные передачи. И вот когда получалась первая квитанция — это было, как первая весточка из дома, знак того, что о тебе думают, о тебе помнят. Сердце сжималось тоской по воле, по дому, и многие, получая извещение о передаче, плакали.
Медленно тянулись тюремные дни, но мы старались их разнообразить. Я уже говорила о лекциях по истории. Два раза с лекциями выступала и я, читала о железах внутренней секреции и о раковых заболеваниях. Иногда кто-нибудь рассказывал по памяти, чаще всего из произведений классической литературы Тургенева, Толстого, Достоевского. Изредка кому-нибудь из камеры следователь разрешал получать книги из тюремной библиотеки. Выданная в камеру книга становилась общим достоянием — мы читали вслух. Чаще всего чтецами были А. М. Басенкова и я.
Иногда в камере устраивались и всевозможные представления. В камере у нас были две известные эстрадные балерины — Татьяна Оппенгейм и ее дублерша Тамара. Им общими силами из всевозможных тряпок сооружались костюмы, и они танцевали под аккомпанемент напеваемых мелодий и барабанный бой ложек о миски. Иногда разыгрывались в лицах всевозможные бытовые сценки.
Майские праздники ознаменовались у нас тщательным обыском 30 апреля. Почему-то боялись, что мы где-то вывесим красный флаг. Поэтому у нас усердные надзирательницы отобрали не только красное, но и розовое, и оранжевое, и даже цвета бордо. Все эти вещи после праздников были возвращены.
Летом в камере стояла нестерпимая жара, и мы разделись, оставшись в трусах и бюстгальтерах. Надзирательницы не возражали. Только при появлении начальства кричали: «Начальник корпуса — платье!» — и мы быстро набрасывали платье.
На этом фоне разыгрывалась мучительная трагедия следствия.
Когда я вошла в камеру в день ареста, меня сразу обступили со всех сторон и стали расспрашивать о причине ареста. Узнав, что я жила за границей, все единодушно заявили: «Ну, значит, Вы будете шпионом». Я возразила, что никогда шпионом не была и такое обвинение надо доказать. «И все-таки Вы будете шпионом, — сказали мне, — скоро убедитесь». В первый же день меня ознакомили с различными пунктами 58 ст., которая давалась за контрреволюционную деятельность. Так, 1а — измена родине, 2 — вооруженное восстание, 6 — шпионаж, 7 — вредительство, 8 — террор, 9 — диверсия, 10
— агитация, 11 — группировка, 12 — недонесение о готовящемся преступлении. Были еще пункты за саботаж и службу у белых — номера их не помню. Одна комсомолка в камере — цветущая симпатичная девушка лет 19 с хорошим открытым лицом — получила целую серию пунктов: 58-6-7-8-9-10-11.
Осужденные особым совещанием НКВД получали сроки не больше 10 лет, и статьи обозначались литерами: КРА — агитация, КРД — контрреволюционная деятельность, ПШ — подозрение в шпионаже, СВЭ — социально-вредный элемент, СОЭ — социально-опасный элемент, была даже у одной статья ПАСГ — принадлежность к антисоветской группировке.
О следствии в камере рассказывали жуткие вещи, которым не хотелось верить. Говорили о грубом обращении, о нецензурной ругани, о выколачивании признаний. Рассказывали, что иногда следователи приносили с собой заранее написанные фантастические протоколы допросов и вынуждали их подписывать.
Первые 10–12 дней меня на допросы не вызывали. За это время меня сфотографировали и взяли отпечатки всех пальцев обеих рук. И вот раз ночью меня вызвала надзирательница. Я выползла из-под нар, быстро обулась. Меня выпустили из камеры, и надзиратель повел по узкому подвесному коридору в семиэтажный дом НКВД, известный в Ленинграде под названием «Большого дома». У выхода из тюрьмы сидел за маленьким столиком дежурный вахтер. Он спросил и записал в толстый журнал мою фамилию и крикнул «651». Сразу появился мой следователь Иванов и повел меня по широкому коридору к лифту. Мы поднялись на 7-й этаж, прошли опять по широкому коридору. В конце его мелькнула в окне Нева и вот мы перед кабинетом 651. Следователь отпер дверь, и мы вошли. Предо мной большая комната в два окна. В левом переднем углу письменный стол следователя. Он усаживает меня на стуле в правом заднем углу. «Ну, что же, — говорит он, — расскажите, кто Вас сюда послал и с каким заданием Вы приехали». Я отвечаю, что приехала по собственному желанию. Никто меня не посылал, никаких заданий не получала. Вернулась на Родину, чтобы работать врачом, искупить прошлые ошибки и заблуждения. «Рассказывайте, кто Вам поверит, бывшая дворянка, служившая у белых, бежавшая за границу, лучше признайтесь, а то будет плохо», — говорит он уже в повышенном тоне. Так я сижу долгие часы. Следователь перебирает какие-то бумаги, что-то пишет. Временами он взглядывает на меня и строго спрашивает: «Ну, еще не надумали, показания будут?» Я отвечаю отрицательно.
Часов в 6 утра он говорит: «На сегодня хватит». Я спрашиваю: «Когда же мне предъявят обвинение?» Он показывает мне маленькую бумажку, и я читаю: «Афанасова Н.А. изобличена в шпионской деятельности и связи с подрывной контрреволюционной организацией и обвиняется по статье 58-6-11».
Мне становится жутко и холодно, и я говорю: «Изобличить Вы меня ни в чем не могли. Несуществующая деятельность не оставляет следов». — «Ну, а теперь, — говорит он, переходя на ты, — иди в камеру и думай, чтобы завтра были показания».
Я вернулась в камеру совершенно измученная. Меня мучил все тот же вопрос — говорить или не говорить о моей мимолетной связи с боевой ячейкой эсеров в 1918 г. Товарищи сразу после завтрака устроили меня поспать. В правой стене камеры была глубокая ниша. Видимо, здесь когда–то была дверь. Здесь я и легла на пол, а передо мной на скамье село несколько человек, закрывая меня от надзирательницы. Так в камере всегда устраивали на отдых тех, кто приходил с тяжелых допросов.
Я проспала часа два — потом мучительно долго тянулся тюремный день, а в 23 часа меня снова вызвали сразу поставили в угол. Стоять надо было на вытяжку. Не разрешалось прислоняться к стене или попеременно давать отдых одной ноге, опираясь на другую. Курить также не разрешалось. В кабинете скоро появился другой следователь, помощник Иванова Сопрыкин — высокий блондин с каким-то сереньким бесцветным лицом. Они брали меня в оборот вдвоем.
Все это повторялось каждую ночь с перерывом на выходной день. Я стояла в углу по 10, 12, 20 часов и, наконец, 42 часа.
Меня называли политической проституткой, обвиняли в связи с целым рядом иностранных разведок и с эмигрантскими контрреволюционными организациями РОВС и РДО (Российский общевоинский союз и республиканско-демократическое объединение, куда входили кадеты, эсеры, меньшевики). Меня ругали нецензурными словами, иногда
следователь наступал мне на ноги и кричал: «Признавайтесь, а то будете только палочкой в списке репрессированных». Меня обвиняли даже в убийстве С.М.Кирова, хотя я приехала в СССР через месяц после его смерти. Иногда на помощь Иванову являлись старшие товарищи со шпалами в петличках: начальник отделения Божичка — коренастый, рыжий, с грубым лицом, и высокий, красивый с тонкими чертами лица начальник отдела Федоров, и тогда начинался столь же неясный перекрестный допрос и бесконечные угрозы пыткой и расстрелом.
Временами следователь, устав кричать, оставлял меня в покое и начинал длинные разговоры по телефону с женой или друзьями. Говорили о театре, о кино, о прогулках, о приглашениях в гости. Где-то рядом шла обычная яркая и радостная вольная жизнь, и от этого становилось как-то особенно больно.
Раз до меня донесся полный ужаса, боли и отчаяния женский крик из другого кабинета. Следователь сказал: «Вот, слышишь этот крик, контрреволюционная дрянь, так будет с тобой».
Другой раз он сказал: «Ну, если не хочешь говорить, пиши, что больше показаний не будет, и я поведу тебя сразу на расстрел».
Я в отчаянии начала писать: «Показаний больше давать не буду».
Тогда Иванов в ярости схватил у меня написанное и изорвал в мелкие клочья. «Разве я палач? — ревел он. — Ты что, спятила».
По утрам, когда я стояла больше суток, приходила уборщица и смотрела на меня с недоумением, почти со страхом.
И вот, когда я отстояла 42 часа, у меня начались зрительные галлюцинации. Стены кабинета вдруг начинали раздвигаться, по ним ползли сверху вниз длинные полки с куклами в ярких платьях. Все это появлялось, мелькало, исчезало и вновь появлялось. Из раскрытой дверцы шкафа с делами вдруг показывались длинные руки, женские волосы, они колыхались, развевались, как по ветру. У сидящего за столом следователя вдруг одна нога стала толстой и забинтованной.
Когда до меня снова дошел крик следователя, я, доведенная до отчаяния, сказала: «Ну, хорошо, говорите, я буду писать». И вот меня посадили, дали бумагу, и я почти под диктовку, слегка выправляя фразы, стала писать небылицы про себя. Я писала, что меня направило РДО, чтобы вести контрреволюционную агитацию, пробраться в колхозы, связаться с единоличниками, вызвать эпизоотии и падеж скота. В конце Иванов разрешил мне написать, что, когда я приехала, огромная мощь Советского Союза — красивая яркая жизнь заставили меня не выполнять заданий. Я была в таком состоянии, что написала это, не понимая, что эти строки только убеждают, что я писала показания сама, без нажима. Иванов был очень доволен. Он угостил меня чаем с сухарями и отправил в камеру со словами: «Ну, а теперь иди и спи».
Я ушла в состоянии какого-то полного безразличия, не подозревая в тот момент, что кошмары для меня только начинаются.
Я вернулась в камеру глубокой ночью в состоянии полного изнеможения и сразу уснула. Утром я проснулась с чувством бесконечной моральной подавленности. Весь ужас того, что я подписала, сразу встал передо мной. Зачем, зачем я это сделала, твердила я в душе. Что ждет меня теперь? Позор, суровый приговор. Неужели друзья, родные поверят в мою виновность? Неужели поверит в нее Николай? Меня обступили с расспросами. «Ах, не спрашивайте, — отвечала я, — я все подписала, а теперь казнюсь». — «Вот все мы так», — сказал кто-то. Прошло еще два дня в бесконечных нравственных терзаниях, и вот меня снова вызвали ночью. Я попыталась отрицать подписанное, но следователь только рассмеялся в ответ. И снова начались кошмарные ночи: долгие стояния в углу, пощечины и затрещины, нецензурная ругань и, наконец, избиения. «Ты, конечно, была не одна, вот ездила по заводам, вербовала людей, — кричал следователь, — назови сообщников».
Приходили Федоров, Божичка, меня били мокрой веревкой с узлом по ногам, по спине, раз на спине изорвали свитер. На ногах следы побоев исчезли лишь через год. Я уходила на допрос, холодея от ужаса. Мной овладело отчаяние — воля, мужество, все было сломлено. По совету товарищей, я назвала двух старых профессоров, которых знала по Бестужевским курсам. Я была уверена, что они уже умерли. Через несколько дней меня снова вызвали. Следователь был в ярости. «Липа, — кричал следователь. — Липой думаешь отделаться, твои сообщники давно на кладбище. За липу будем бить». И
началось прежнее. А через несколько дней следователь принес мне написанный протокол, в нем рассказывалась длинная фантастическая история о том, как меня завербовали в Болгарии.
Произошло это якобы в Софии в полиции, когда я получала паспорт. Вошел человек, не назвавший своей фамилии и приказавший называть его доктором. Он сказал, что я буду направлена во Францию, чтобы закончить образование и квалифицированным врачом вернуться в СССР. Перед отъездом на родину ко мне якобы явился во Франции доктор Александровский, с которым я когда-то работала в Галиполли, и заявил от имени болгарского правительства, что я должна заниматься шпионажем, а собранные сведения передавать агенту. Этот человек явится ко мне с паролем, который в протоколе не указывался.
Всю эту фантастику меня вынудили подписать. Потом меня вызывали еще раз и заставили подписать, что Николай Афанасов и Д.П.Мирский приехали на родину с преступными заданиями, содержание которых мне не известно.
После этого все надолго замолкло. Меня, казалось, оставили в покое. Мучительно тянулись тюремные дни. Было тяжело — меня терзали угрызения совести, сознание проявленной слабости. Боль за то, что меня считают врагом.
И вот как-то в конце лета меня вызвали снова. Я вошла в какой-то другой кабинет. Там сидели Иванов, Божичка и Сопрыкин. Меня встретили вежливо, почти приветливо, усадили за стол, стали угощать чаем с бутербродами и печеньем. Был задан только один вопрос. Меня спросили, знала ли я какого-то француза, издателя контрреволюционных брошюр, и назвали фамилию, которую сейчас не помню. Я ответила, что никогда этого человека не встречала и о нем не слышала. Следователи перекинулись несколькими фразами, из которых я поняла, что на меня пришел какой-то запрос. Божичка стал что-то быстро писать, и меня отпустили. Повел меня в тюрьму Сопрыкин и по дороге сказал: «Не видать Вам больше Ленинграда». Снова потянулись скучные тоскливые длинные тюремные дни. Народу в камере стало несколько меньше. 5 октября в холодный сырой темный осенний день меня вдруг вызвали с вещами. С волнениями простилась я с друзьями. Впереди была полная неизвестность. В «черном вороне» нас было человек десять. После короткого пути машина остановилась у тяжелых ворот женской тюрьмы на Арсенальной ул., 9.
С шумом, гремя ключами, отворил ворота надзиратель, и мы вошли. Общий вид тюрьмы поражал мрачностью. Высились корпуса, окрашенные в темно-зеленый, почти черный цвет. Такой же темный забор, метров 6–7 высотой с колючей проволокой наверху окружал двор. По углам стояли сторожевые вышки с вооруженными часовыми.
Началась обычная процедура тюремного приема — обыск, баня. После санобработки нас ведут в самый мрачный следственный корпус. Это длинное пятиэтажное здание с маленькими окнами с решетками, закрытыми на 2/3 деревянными козырьками. Очень крутая узкая лестница, с двух сторон огражденная частыми решетками, идет прямо до пятого этажа. На каждом этаже она прерывается маленькой площадкой с выходом на этаж, запертым наглухо. Надзирательница отпирает передо мной дверь в 125-юкамеру на пятом этаже. Я вхожу через узенькую, тяжелую, обитую железом дверь. Передо мной маленькая камера метра полтора шириной, метра четыре длиной, метра три высотой. Грязно-желтые оштукатуренные стены, цементный пол, темно-зеленая дверь с глазком для надзирательницы и деревянной форткой для раздачи обеда. Маленькое окно с решеткой и козырьком под самым потолком. По стенам две узенькие койки со щитами. В левом заднем углу ничем не отгороженный унитаз. Рядом с ним водопроводный кран с маленькой раковиной. Под окном тумбочка, табуретка и маленький шкаф для посуды и провизии, все такое же темно-зеленое. В камере, когда я вошла, было пять человек. Из них хорошо запомнились самая старая и самая молодая. Старухе Беркут было лет 70 — худая, маленькая, вся сморщенная, это была очень добрая бабушка. Муж ее был расстрелян в годы военного коммунизма. Детей у нее не было. Ее обвиняли в том, что она очень расхваливала «добрые, старые времена» и особенно расписывала свою свадьбу и красивый, по ее словам, обряд венчания. Восемнадцатилетняя Наташа Гревениц была студенткой, кажется, филологического факультета. Это была тоненькая девочка с тонкими чертами юного лица, большими карими глазами и длинной черной косой. Дочь арестованного полковника, она была в полном недоумении, за что ее взяли.
Неясно вспоминается женщина, которую я уже встречала в ДПЗ. Лет сорока, маленького роста, всегда очень мрачная и молчаливая, она была одинока. Незадолго до ареста она похоронила отца. Остальных двух товарищей совсем не помню.
Распорядок дня был такой же, как в ДПЗ. В 6 часов подъем, в 6.30 завтрак, в 13 обед, в 7 часов ужин и в 9 — отбой. Пищу нам подавали через форточку. Дверь открывалась только вечером перед отбоем на поверку. Надзирательница пересчитывала нас, стоя в дверях. После отбоя мы с помощью щитов, коек и тумбочек сооружали нары на ночлег. Мое место было под окном. Там нас лежало четверо. Вода на 5-й этаж подавалась только ночью. Поэтому приходилось умываться после отбоя. Один раз в неделю нас выводили на прогулку. Выходили сразу четыре камеры, но переговариваться было невозможно. Мы выстраивались попарно, спускались вниз по лестнице и выходили на мрачный тюремный двор. Двор здесь был прямоугольный, раза в два больше, чем в ДПЗ. С одной стороны его ограждал наш следственный корпус. Остальные три стены образовывал высокий, мет ров в шесть забор с колючей проволокой наверху и сторожевыми вышками на углах.
Мы ходили по кругу, соблюдая интервалы метра в два. В центре двора стоял всегда один и тот же надзиратель. Маленький, щуплый, с сереньким тупым лицом, он надувался, как индейский петух, и с важностью командовал: «Эй, не нарушать дистанцию, не разговаривать громко». «Бедный, — говорила Наташа Гревениц, — пусть хоть нами покомандует, отведет душу».
Раз в неделю нас водили в баню, тоже по четыре камеры вместе. Этого дня мы всегда ждали с нетерпением, так как можно было наговориться вволю, происходил оживленный обмен мнениями, впечатлениями, слухами.
В нашем корпусе сидели малолетки — преступные подростки. Их ежедневно водили на прогулку. К нам через окно доносились их веселые крики, песни. Они называли друг друга кличками: «Чума, Середа, Гнида». Часто дразнили и ругали часовых на вышках, которые у них именовались «попками». Иногда доносилась до нас грустная песнь: «Ах, тюрьма, тюрьма, стены холодные, малолеточки сидят голодные».
Медленно и уныло тянулись тюремные дни. Книг нам не давали. Мы рассказывали друг другу прочитанное. Помню, я подробно рассказывала Анну Каренину — я перечитала роман незадолго до ареста. Наташа Гревениц рассказала нам «Ярмарку тщеславия» Теккерея.
Октябрьские праздники ознаменовались, как и майские, обыском с отбиранием всех вещей красных и напоминающих красный — оранжевых, розовых и бордо.
15 ноября меня вызвали из камеры без вещей. Меня провели на первый этаж и ввели в маленький, как камера, кабинет.
Здесь за столом сидел следователь Иванов. Он поздоровался с приветливой улыбкой и сказал: «Ну, что же, Афанасова, не надоело Вам еще сидеть?» Я ответила, что давно надоело, но ведь это зависит не от меня. «Так вот, — сказал он. — Вы сможете работать — не в онкологическом институте, конечно, но все это надо заработать горбом. На днях я заеду за Вами, и мы поедем в суд». С этими словами он меня отпустил. Я вернулась в камеру взволнованная. «Что значит — заработать горбом?» — думала я. Слова эти не давали мне покоя.
А 25 ноября меня вызвали с вещами, и «черный ворон» доставил меня снова в ДПЗ, где я опять попала в 31-юкамеру. Народу здесь было немного — человек 30–35. Многих старых знакомых я уже не застала. Не было моей любимой Анны Михайловны Басенковой, не было научного работника историка, исчезла Курилова, все еще сидела стриженая бродяжка. Очень тепло встретила меня Роза Вейсман. Она уже получила по приговору особого совещания 8 лет лагерей как ЧСИР и ждала отправки в этап. Появились и новые люди. Среди них особенно запомнилась Дора Абрамовна Лазуркина и Тамара Громченко. Лазуркиной было тогда лет 55. Невысокого роста с быстрыми движениями, шатенка с проседью, высокий лоб и грустные глаза. Это была пламенная большевичка, соратница Ленина с большим дореволюционным партийным стажем. В подполье ее знали под именем пропагандистки Сони, и я читала о ней в очерке «За Невской заставой», посвященном подпольной работе большевиков.
Она много рассказывала о старых большевиках. Она изведала царскую тюрьму. В декабре 1905 года в дни Московского восстания ее вместе с мужем и другими революционерами освободил из Бутырской тюрьмы народ.
Забегая вперед, скажу, что еще два раза встречала Лазуркину в годы заключения. В декабре 1939 г. я встретилась с ней в пересыльной тюрьме. В то время у нее был тяжелый психоз — бред преследования со слуховыми галлюцинациями. Ночью она иногда вскрикивала: «Ефимов, прекратите». Это была фамилия ее следователя. Часто она сидела задумавшись и явно прислушиваясь к чему-то, ей одной слышному. Раз она меня спросила: «Знаете ли Вы что-нибудь о телевидении и может ли мой следователь Ефимов по телевизору наблюдать за мной в камере?» Я ей ответила, что это совершенно невозможно. Меня очень беспокоила ее болезнь и во время последнего свидания с матерью я попросила ее поговорить с сыном Лазуркиной, который тоже был на свидании в этот день. Надо было сказать ему, что у матери тяжелый психоз и надо настаивать на ее освобождении по болезни. «Сделай это для нее, мамочка, она очень хорошая», — говорила я, и мать мне обещала исполнить просьбу.
Через несколько дней Лазуркину взяли в этап. В конце января я снова встретила Лазуркину на пересыльном пункте Карлага — Карабас. Я сразу заметила, что бред преследования у нее продолжается. Через несколько дней ее направили в этап на какое-то лаг отделение. Больше я Дору Абрамовну не встречала. В 1961 г. я с радостью прочла о ней в газетах. Она была делегаткой XXII съезда партии и выступала на съезде.
Тамаре Громченко было тогда 28 лет. Молодая миловидная женщина, она была уже очень потрепана тюрьмой. Жизнь ее сложилась нелегко. Она была комсомолкой, жила в Харбине. Там ее арестовали японцы. Ее обвинили в шпионаже в пользу СССР, в диверсии. Ей даже показали фантастическую фотографию, на которой она подкладывала взрывчатку под какой-то железнодорожный мост. Раз, доведенная до отчаяния муками следствия, она запустила чернильницу в японского офицера. Ее долго истязали, продержали два года в концентрационном лагере, а потом вдруг отправили в СССР, и вот она уже третий год в советской тюрьме как японская шпионка. Тамару я тоже встречала еще два раза на тюремном пути, но об этом потом.
Часа через два после моего прихода в 31-юкамеру меня вызвали. И вот я снова перед следователем Ивановым. Он говорит: «Сейчас Вы увидите хорошо Вам знакомого доктора Тобилевича. Вы должны подтвердить, что он вел с Вами контрреволюционные разговоры, расхваливал Гитлера, и Вы с ним соглашались. Если Вы этого не сделаете, будет плохо». Через несколько минут вошел бледный, худой, с длинной бородой, весь обросший пещерный человек. Я с трудом узнала в нем всегда подтянутого и элегантного Тобилевича. Он поздоровался со мной с какой-то жалкой улыбкой.
Иванов стал читать выдержки из протокола допроса Тобилевича, где он утверждал, что я превозносила Гитлера и фашизм. «Не читайте, я ее оклеветал», — сказал Тобилевич. Иванов закричал: «Все это Вы подписали, что же Вы ведете себя так безобразно теперь?» — и Тобилевич замолчал. Иванов злобно взглянул на меня: «Были такие разговоры?» Не глядя на Тобилевича, я пробормотала еле слышно: «Да». Иванов выслал меня в коридор. Я вышла как оплеванная. Минут через десять Иванов вызвал меня снова. Тобилевича в кабинете уже не было. «Как Вам не стыдно, — сказал он. — Каждое слово надо из Вас клещами тянуть. А Ваши разговорчики в камере. Имейте в виду, я ведь все знаю». С этими словами он меня отпустил.
Потрясенная, проклиная себя за слабость, я пришла в камеру. Мне страшно хотелось поговорить с Розой, поделиться с ней своей болью, но ее не было. В камере я ее уже не застала, ее взяли в этап. Я осталась одна со своими мыслями и стала мучительно думать. Как могло произойти, что я растерялась, пошла на ложь и даже подвела других. Слабость, трусость? Нет, не одно только это. Если бы я попала к врагам, если бы меня арестовали фашисты, этого бы не случилось. Но меня мучили те, кого я считала друзьями. Я прежде всего больно переживала позор за то, что меня считали врагом народа. На меня повлияли и рассказы в камере — все подписывали на себя небылицы. Но мне следовало помнить, что с моим сложным прошлым этого делать было нельзя. И вот теперь тяжкие угрызения совести и мучительное ожидание самого сурового приговора.
Книг на этот раз в камере не было. Мы слушали воспоминания Лазуркиной о дореволюционной борьбе большевиков и рассказывали из прочитанного. Помню, я рассказывала «Красный цветок» Гаршина и «Рассказ о семи повешенных» Андреева.
Пересказывая жуткие страницы Андреева, я невольно думала: «Вот скоро и я пойду через эти муки».
Как-то раз при выходе на прогулку я оказалась без пары, и вдруг на лестнице ко мне подбежала маленькая рыжая женщина с невыразительным туповатым лицом — Фомичева и пошла со мной. «Я слышала, — сказала она, — что Вы и Тамара Громченко перенесли очень тяжелое следствие». И меня вдруг прорвало, я стала рассказывать ей о страшных ночах в кабинете 651. Она внимательно слушала, сочувственно вздыхала. А через несколько дней я узнала от Тамары Громченко, что Фомичева осведомитель.
Вскоре меня вызвал следователь, и в присутствии представителей прокуратуры я подписала окончание следствия.
В конце декабря меня вызвали с вещами. Я попрощалась с товарищами с самыми тяжелыми предчувствиями, села в «черный ворон». Нас опять привезли на Арсенальную, 9.
Меня вводят в следственный корпус и вдруг сажают в одиночку на первом этаже. Это, очевидно, карцер. В камере жуткий холод, выключено отопление. На окне какая-то особенная решетка клеткой, выдающаяся в камеру. Едва светит крошечная лампочка под сеткой над дверью, кроме узкой койки со щитом, в камере ничего нет. Я негодую и недоумеваю. За что посадили в карцер? Никаких нарушений режима с моей стороны не было. Необходимо выяснить, в чем дело. Я начинаю громко стучать кулаком в дверь. Через несколько минут открывается глазок и надзиратель спрашивает: «Что стучишь, бунтуешь?» — «Я хочу знать, за что меня посадили в холодный карцер, — говорю я, дрожа от холода. — Позовите начальника». Вскоре открывается дверь и появляется дежурный по корпусу. «Потерпите немного, — говорит он, — я не думал Вас наказывать. Я должен выяснить, в какую камеру Вас направить. Ваше следствие закончено?» — спрашивает он. Я отвечаю, что на днях подписала окончание следствия. Он в недоумении пожимает плечами и уходит.
Минут через 25–30 открывается дверь и надзирательница ведет меня по лестнице на 5-й этаж. Мы останавливаемся перед камерой 125, и я вхожу в знакомую камеру.
В ней по-прежнему пять человек, но это уже не те люди. Из старых осталась старушка Беркут и товарищ, сидевшая со мной в ДПЗ. Появились новые люди: Рогожина — высокая женщина лет 50 с седой головой и удивительно добрым лицом и эстонка по фамилии, кажется, Анвельт, полная женщина среднего роста с каким-то нездоровым желтовато-бледным лицом. Бывший член партии, она очень недоверчиво и недружелюбно смотрела на всех, видимо, принимая нас за настоящих врагов, государственных преступников. Она, по-видимому, очень болезненно переживала исключение из партии и арест и старалась держаться замкнуто, на расстоянии.
Рогожина жила в хорошей рабочей семье и очень грустила от разлуки с мужем и двумя сыновьями. Все они работали на одном из больших заводов Выборгского района. Сама она была мастерицей модного ателье. Выросла она в бедной рабочей семье, и девочкой лет 12–13 ее направили ученицей в богатое ателье к какой-то француженке мадам Розали. Там вначале бесплатно, а потом за ничтожную плату девушки гнули спину по 10 часов в сутки.
Беркут расспрашивала меня о ДПЗ. Мне не хотелось говорить. Я сказала только, что у меня осталось очень тяжелое, хоть и полностью вымышленное обвинение, и ничего хорошего я для себя не жду.
Медленно тянулись серые безрадостные, для меня такие болезненно тревожные дни. Наступила новогодняя ночь. Мы, как всегда, дождались воды, умылись и легли отдыхать. Откуда-то издалека с улицы доносилось унылое пиликанье гармоники, наигрывавшей какой-то невеселый мотив. Так встретили мы 1939 г.
В январе была всесоюзная перепись населения, и нас по одной выводили в пустую камеру, где канцелярская служащая заполняла на нас анкеты.
Числа 10 января форточка в двери открылась в неурочное время, и надзирательница спросила: «Есть здесь Афанасова?» Я подошла к двери, и она сказала: «Вы числитесь за военным прокурором», — и захлопнула форточку. У меня больно сжалось сердце. Видно, надвигается грозная развязка. «Может быть, попросить перо, бумагу, написать заявление на имя прокурора и отказаться от всех нелепых обвинений?» Я долго думаю и наконец решаю, что писать не стоит.
17 января меня вызвали из камеры и привели в тот самый кабинет в нижнем этаже, где я когда-то в ноябре разговаривала с Ивановым. За столом сидел незнакомый человек в военной форме со шпалами и пересматривал какое-то дело. Он разрешил мне сесть и сказал: «Вы обвиняетесь по статье 586 в шпионаже в пользу Болгарии». Он зачитал написанный следователем знакомый мне протокол. Прочитав, что ко мне должен был явиться за сведениями человек с условленным паролем, он спросил: «А какой был пароль?» — «Не знаю, — ответила я, — следователь мне об этом не говорил». Он вдруг злобно закричал: «Следователь, следователь, он что же, с потолка это взял?» Я промолчала. «Так вот, — сказал он, — на днях за Вами приедут и отвезут Вас в суд в военный трибунал».
«А защитника мне дадут? — спросила я. — Следователь мне обещал защитника». «Что Вы, какой может быть защитник. Кто же согласится защищать шпиона». И он отрубил: «Можете идти в камеру».
Расстроенная, с мучительной душевной болью поднималась я по лестнице, вошла в камеру и здесь не удержалась от слез. «Перестаньте, не смейте плакать — Вы расстраиваете всех в камере», — резко сказала мне Анвельт. Я стиснула зубы и окаменела.
И вот наступило 21 января — день смерти Ленина. Меня подняли за час до подъема, в 5 часов. Надзирательница налила мне в миску супа и сказала: «Ешьте и собирайтесь с вещами, Вы поедете в суд».
Я быстро оделась, проглотила с трудом несколько ложек супа. Мне было не до еды. Я быстро собрала в сумку вещи. В 6 часов пришла надзирательница. Я попрощалась с товарищами, они жали мне руку и вздыхали: «Страшный суд». Меня привели в небольшую комнату, где обычно обыскивали прибывающих в тюрьму. Голые стены, окно за решеткой, цементный пол. Под потолком крошечная лампочка, у стены скамьи.
Я села на скамейку и сразу увидела на полу медленно ползущую мокрицу-сороконожку. Я слышала, как дежурный говорил конвоиру: «Поведешь женщину в суд. Скажешь там, что она прошла перепись». И вот наконец вошел молодой красноармеец с винтовкой и сказал, что надо идти.
Я села в «черный ворон», и машина тронулась. Мы вскоре остановились у мужской тюрьмы, и вошло двое мужчин. Не помню их лиц. Меня поразило только, что они были побриты. Видно, в суд считалось невозможным приводить пещерных людей.
Я сидела у задней стенки машины и жадно смотрела в крошечное оконце. Было, вероятно, около 9 часов, вставал бледный рассвет — местами еще светились фонари. За окном быстро промелькнула Нева, потянулись знакомые улицы и шли люди, вольные люди, казавшиеся мне счастливыми. А в машине переговаривались мужчины. «Кончилась ежовщина, — говорили они, — сам Ежов сидит». Я уже давно об этом слышала, но пока, казалось, лучше не стало.
Нас привезли на площадь Урицкого, 6, и машина въехала во двор. Нас вывели и повели по узкой черной лестнице на второй этаж, меня ввели в узкую полутемную камеру без окна. У стены стояли скамьи. Крошечная лампочка едва освещала помещение. Было жарко и душно. Я сняла пальто, села на скамью и стала курить одну папиросу за другой.
Я сидела долго, очень долго и мучительно думала. Как вести себя на суде? Отказаться от нелепых обвинений? Рассказать ли о том, что скрыто было в анкетах, о своей связи с террористами-эсерами в 1918 г.
И я твердо решила: «Будь, что будет, а я не имею права, не могу и не буду лгать Советскому Суду. Скажу всю правду».
И вот наконец за мной пришли и повели по длинным коридорам в зал суда. Это был огромный, в два света, с большими окнами зал, освещенный тяжелыми люстрами. В глубине в нише на постаменте большая во весь рост фигура Ленина. По обе стороны от него высокие двустворчатые двери. Шагах в 5–6 от стены длинный стол, покрытый красным сукном, и три стула для судей. Меня посадили на скамью шагах в десяти от стола. Через несколько минут раздался крик: «Встать, Суд идет», — и я быстро встала. Три человека в военной форме сели и разрешили мне сесть. В центре был председатель суда, человек лет 35 высокий брюнет с резкими строгими чертами лица. По бокам члены суда. Справа человек лет 55, седой, с бледным, каким-то болезненным и совсем не злым
лицом. Слева товарищ, которого совсем не помню. Справа от стола судей был маленький столик, за который сел секретарь.
Председатель суда, обращаясь ко мне, сказал: «Назовите Вашу фамилию, имя и отчество, год и место рождения, образование, профессию». Я быстро кратко и четко ответила на все.
»Так вот, Афанасова, — сказал председатель суда, — Вас судит военный трибунал Ленинградского округа в составе председателя суда армвоенюриста Бушмакова и членов суда, комбатов». Он назвал фамилии, которых не помню. «Отводов не будет?» — спросил он. «Нет, — ответила я. — Какие же могут быть отводы».
«Вы обвиняетесь по статье 58-6 в шпионаже в пользу Болгарии. Вы отдаете себе отчет, в чем Вас обвиняют?» — «Да, — отвечаю я, — отдаю отчет, только все это неправда».
«А теперь расскажите о Вашей трудовой жизни». И я рассказала кратко об учебе, о работе репетитором, о работе сестрой на фронте империалистической войны, о плене, о женском батальоне «Ну, а теперь подробно о том, что Вы делали после Великого Октября». И я сказала: «Прежде всего, расскажу о том, что я не рассказала следователю, о чем умолчала в анкетах. Моя преступная деятельность началась в декабре 1917 года, когда я вступила в боевую ячейку правых эсеров. Это была группировка, ставившая задачей террористические акты против всех членов Советского Правительства. Инспирировал ее бывший член Временного правительства Николай Виссарионович Некрасов. Во главе группы стояли врач Михаил Виссарионович Некрасов, капитан Зинкевич Александр Михайлович, участниками были Николай Мартьянов, Герман Ушаков, Семен Казаков. Были и другие, которых я не помню. Я хранила на квартире у себя оружие — ручные гранаты и револьверы. Около 10 января я вышла из группы и уехала на Юг с намерением помогать белогвардейцам. У белых я проработала сестрой до полного разгрома Врангеля в ноябре 1920 года, когда с остатками белых выехала из Севастополя за границу. На этом и кончаются мои преступления против Родины. За границей я ни в какой контрреволюционной деятельности не участвовала».
«И Вы ничего не сказали следователю о Вашей связи с эсерами?» — спросил Бушмаков. «Я не имела мужества в этом признаться», — ответила я. «А Ваши шпионские задания, что же Вы молчите о них?» — «Это все ложь, — ответила я. — Не хочу лгать Советскому Суду. Я вернулась в СССР без всяких заданий, чтобы честным трудом искупить свои заблуждения и ошибки». — «Не понимаю, какая была у Вас цель», — говорит Бушмаков. Я молчу, не могу же я сказать суду, как выколачивались и вымогались признания.
В последнем слове я обещаю честно трудиться, если мне будет сохранена жизнь.
Суд удаляется для совещания. Я сажусь. Томительно тянется время, проходит больше часа. Слышатся приближающиеся шаги, но вот вдруг они останавливаются, кажется, у самых дверей и начинают снова удаляться.
Видно, судьи забыли или передумали что-то и снова совещаются.
Проходит еще минут 40, и вот наконец: «Встать, Суд идет!» Я вскакиваю и вглядываюсь в лица судей. Бушмаков уткнулся в бумаги, а члены суда комбаты не смотрят на меня, отводят глаза в сторону. «Плохой знак!» — подумала я.
«Выслушайте приговор», — говорит Бушмаков и начинается бесконечно длинное чтение.
«Именем Союза Советских Социалистических Республик Военный трибунал Ленинградского округа в составе председателя армвоенюриста Бушмакова и членов суда комбатов (называются фамилии), приговаривает Афанасову Нину Александровну, 1892 года рождения, уроженку Ленинграда, подвергнуть высшей мере наказания — расстрелять и личное ее имущество конфисковать. На основании закона предоставляется 72 часа для подачи кассационной жалобы. Мера пресечения остается прежней: содержание под стражей».
Я не плачу, мучительная боль сжимает сердце. Я спрашиваю, когда и где можно будет писать жалобу. «Вам дадут в тюрьме бумагу и чернила», — говорит Бушмаков. Конвоир уводит меня в камеру. Я сижу долго, очень долго, мне вручают копию приговора и заставляют расписаться в получении. Без конца курю. И вот наконец приходит надзиратель и говорит: «Одевайтесь, сейчас поедем». В «черном вороне» сидят мужчины. Я снова присаживаюсь к окну. Мы едем по улице Дзержинского через каменный мост. В нескольких шагах дом, родные. Если бы можно было вырваться туда, хоть на несколько минут. Я жадно, так жадно смотрю в окно. Уже темно, Ленинград в огнях, я,
может быть, в последний раз вижу улицу, вольных людей, смеющихся детей. Товарищи спрашивают меня о приговоре, пытаются утешить, говорят, что расстреливают очень немногих, и я, наверное, получу замену, только ждать придется долго.
У товарищей судьба сложилась менее трагически. Один из них получил 20 лет лагерей. На суде единственным свидетелем обвинения выступала жена, с которой он недавно развелся. У другого товарища дело направлено на доследование. Мы останавливаемся у ДПЗ. Надзиратель куда-то уходит. Он возвращается через 10 минут, и мы едем дальше. В оконце смотрю на Неву, и вот мы перед самой страшной тюрьмой №1 —«Кресты», и я вспоминаю, как в юности ходила сюда на свидание с отцом 30 лет тому назад.
Машину открывают. «Давайте, женщина, сюда», — говорит конвоир. Я прощаюсь с товарищами. Меня ведут через двор, потом по длинным коридорам, и вот я в конторе. Заполняется подробная анкета. Я отвечаю с недоумением. Зачем спрашивать перед смертью, какие я знаю языки. Надзиратель ведет меня дальше. Опять длинные коридоры, несколько тяжелых дверей, их открывают перед нами, гремя ключами, дежурные. Наконец, большая тяжелая дверь открывается в большую, как в зоопарке, клетку из толстых железных прутьев. Здесь сидит дежурный и отпирает дверь в длинный коридор нижнего этажа. Это коридор смертников. Меня вводят в пустую камеру, где меня обыскивает надзирательница.
Затем надзиратель ведет меня в противоположный конец коридора и открывает передо мной дверь в камеру №3.
Всего я провела в смертной камере 108 дней. Из них 53 дня одна и 55 дней вдвоем. Одиночка была маленькая — метра 4 длиной, метра 2 шириной, метра в 2,5 высотой. Высоко под потолком маленькое окно за решеткой, на две трети закрытое козырьком. Окно выходит на восток, и иногда в редкие для Ленинграда солнечные дни сюда по утрам ненадолго заглядывает скупой солнечный луч. Стены выкрашены в грязно-желтый цвет, местами на них пятна грязи и сырости. Пол деревянный со стертой желтой краской. Тяжелая дверь изнутри обита железом. В ней глазок для надзирателя, запирается она огромным старинным ключом. В левом переднем углу табуретка со сложенными горкой эмалированными мисками, кружками и ложками. Дальше по левой стороне узкая койка с двумя матрасами, двумя подушками, очень застиранным бельем и двумя потертыми серыми байковыми одеялами. В левом заднем углу батарея отопления в виде ребристого цилиндра метра 2 высотой и сантиметров 25 в диаметре. Пар в нее дают только по вечерам через день, когда она на несколько часов становится теплой и я стоя прижимаюсь к ней, чтобы немного согреться. Напротив, в заднем правом углу, поганое ведро-параша — деревянное ведро с крышкой. Еще одна табуретка стоит возле койки.
Я вошла в камеру уже после отбоя и сразу легла, согрелась под одеялом и забылась тяжелым сном с какими-то кошмарами.
Распорядок дня мало чем отличался от других тюрем. Подъем был несколько раньше — в 5 часов. Затем был вывод на оправку. Я брала парашу в одну руку, мыльные принадлежности в другую и шла в противоположный конец коридора, где была уборная и рядом с ней умывалка. В уборной было несколько очков по-турецки в цементном полу, только без подставок для ног, и большой водопроводный кран, под которым я полоскала парашу. В умывалке была большая медная давно не чищенная раковина с водопроводным краном и ванна с колонкой. При обыске у меня отломали ручку от зубной щетки, отобрали гребенку. Было очень неудобно чистить зубы, а волосы приходилось расчесывать пятернями.
Я быстро умывалась и брала в камеру кружку воды. Я выливала ее на тряпку для вытирания пола. В 6 часов был завтрак, давали дневную пайку хлеба — 500 гр., кружку кипятку и немного сахарного песку. В 13 часов был обед — миска жидкой тюремной баланды. В ней плавали кусочки овощей и рыбные кости. Часов в 16 давали снова кружку кипятка и в 19 часов на ужин баланду еще пожиже. В 21 час был отбой.
Первые 8 дней я не могла есть. Голодовку я не объявляла — мне просто была противна еда, я только пила кипяток. Получая утром пайку хлеба, я отдавала хлеб, полученный накануне, и просила передать его в соседние камеры. Полученную баланду я выливала в парашу.
Через 8 дней у меня начались мучительные спазмы желудка и появилась голодная рвота. Тогда я заставила себя есть, а потом появился аппетит. Дежурили по коридору по очереди три надзирателя и два помощника, раздававших пищу.
Один из надзирателей, уже пожилой, лет 55, высокий с бледным лицом и добрыми глазами, очень чутко и мягко относился к заключенным. Он никогда не сквернословил и, бывало, если очень рассердится, говорил: «Шлеп-мороз, что это вы делаете». Так мы его и прозвали «Шлеп-мороз», когда ко мне в камеру посадили вторую смертницу. Я раз слышала, как он говорил кому-то в коридоре: «Много я здесь душ утешил». Он говорил мне с первого дня: «Не бойтесь, не унывайте, помучают Вас здесь, попугают, но расстреливать не будут, пойдете в лагерь и будете работать». Фамилия его была, кажется, Дмитриев. Так его называли другие надзиратели. Я всегда вспоминаю его с теплом и благодарностью.
Другой надзиратель, небольшого роста коренастый блондин лет 35, смотрел на нас с ненавистью и злобой. Раз, когда я проходила утром в уборную, он в разговоре с дежурным в клетке у входа сказал обо мне: «Ну, что же, пускай еще поживет малость, немного уже ей осталось». Я вся похолодела.
Третьего надзирателя я совсем не помню. Из двоих помощников один был пожилой и добрый, другой — молодой парень с простым приветливым лицом и каким-то удивительно певучим голосом. Помню, как приветливо, словно угощая гостя, сказал он мне в первый день, наливая кипяток: «Давайте чайку попьем».
В первый же день я попросила «Шлеп-мороза» дать мне возможность написать кассационную жалобу.
«Пишите, обязательно пишите, — сказал он, — обдумайте хорошенько. Писать Вам придется самой, помогать не будет никто. Писать надо на имя Военной коллегии Верховного Суда СССР».
Он повел меня в маленькую пустую камеру по соседству с умывальной. Там стоял прибитый к полу железный стол и перед ним такая же железная прибитая к полу табуретка. На столе стояла чернильница, возле нее лежало перо и несколько больших листов писчей бумаги. И я стала писать. Я категорически отказалась от показаний на следствии, говорила, что это была вынужденная ложь, а протокол о шпионаже был целиком написан следователем и принесен мне готовым. Затем я подробно остановилась на всем, что было в период 1917–1920 гг., рассказала о своем участии в боевой ячейке правых эсеров, о службе у белых. Я сказала, что вся моя контрреволюционная деятельность закончилась в 1920 г. В СССР я приехала без всяких заданий с открытой душой. Я просила сохранить мне жизнь, чтобы честной работой на благо Родины искупить былые преступления и ошибки.
В камере было холодно, очень холодно; отопление, слабо действовавшее несколько часов раз в два дня, ничего не прогревало. Ледяные были стены, койка, металлические миски. В окне была маленькая форточка, я открывала ее ненадолго перед сном, оставлять ее открытой на ночь было невозможно.
После завтрака я обычно быстро шагала взад и вперед вдоль камеры, размахивая руками. Потом надо было как-то сохранить тепло. Я влезала на койку, ставила подушку к стене, снимала туфли, садилась, прислоняясь спиной к подушке, прижимала колени к груди, накидывала на плечи пальто и прятала под него ноги. Так я сидела неподвижно часами, слегка открываясь, чтобы закурить. Папиросы скоро кончились. Нам выдавали осьмушку махорки и пачку папиросной бумаги на неделю. Табаку хватало на 3–4 дня, бумага оставалась, и я курила соломку из матраса.
Вот так, бывало, сижу и сижу. Томительно долго тянется время. Мне кажется, что на противоположной стене пятна от сырости вырисовывают гигантскую голову старика с длинным горбатым носом. В правом переднем углу видна выцарапанная на стене большими печатными буквами фамилия: «Гессе». Я хорошо знаю Эриха Романовича Гессе, блестящего хирурга, профессора II Медицинского института и директора Института переливания крови. У него я весной 1936 г. сдавала экзамены после семинара по переливанию крови. Не раз слушала его выступления в Пироговском хирургическом обществе. Неужели его уничтожили? За что? Ведь это светлая голова и золотые руки.
Текут и текут невеселые думы, и чаще всего встает мучительный вопрос: что ждет меня впереди — смерть или жизнь, пусть самая тяжелая, самая унылая, но все-таки жизнь. Как
хочется еще работать и работать, все силы отдать любимой Родине, доказать, что я не враг.
Стараюсь чем-нибудь занять мысль, отвлечься от самого страшного. Упражняюсь в перестукивании по тюремной азбуке, пытаюсь наладить контакт с соседями по камере, но ответа нет. Перехожу тогда просто на упражнения, выстукивая текст знакомых стихотворений, стучу в стенку за спиной, не вынимая руки из-под пальто. Несколько дней рассказываю в уме подробно всю автобиографию, начиная с первых впечатлений детства. Встают, текут, исчезают знакомые картины.
Решаю иногда заняться гимнастикой ума, занимаюсь математикой — доказываю геометрические теоремы, составляю задачи на уравнения, извлекаю квадратные корни, заново составляю таблицу простых чисел, отыскиваю признаки делимости на 11 и 13.
Занимаюсь художественной литературой, вспоминаю выражение Мережковского о русских классиках — «Вечные спутники» называл он их. Я декламирую в уме Пушкина, Лермонтова, Некрасова, стихотворения в прозе Тургенева.
Вспоминаются почему-то совсем незначительные романы: «Четки» английской писательницы Флоренс Барклей и французский роман «Дневная красавица». Часто мысль возвращалась к запретному. Вспоминались невольно бессмертные строчки Пушкина из «Полтавы» о Кочубее: «Завтра казнь, но без боязни он мыслит об ужасной казни». Вспоминались Лозовский и Разовский из «Воскресения» Л.Толстого и страшный рассказ Мышкина о казни из «Идиота» Достоевского.
А между тем за дверью в коридоре тюрьмы шла какая-то жизнь, и до меня доносились звуки, иногда реальные, иногда, видимо, иллюзии и даже слуховые галлюцинации.
Иногда, несколько раз в день, раздавался страшный грохот, точно с шумом бросали на пол какой-то груз. Через несколько дней я увидала, что это закрывался над лестницей люк, ведущий на второй этаж.
По вечерам иногда после отбоя кто-то входил в коридор через заднюю дверь и раздавался резкий крик: «приговор», а потом уже негромко спрашивали у надзирателя: «Такой-то гражданин есть?» — видимо, предъявлял бумагу. Раз после такого крика я услышала, как раскрылась соседняя камера, и до меня донеслись слова: «Прощайте, товарищи! Ах, за что только меня будут убивать?»
Я поняла, что с таким криком являлись, чтобы вести человека на расстрел.
Однако месяца через полтора эти крики, видно по чьему-то указанию, прекратились.
Раз я слышала, как у дверей моей камеры наш молодой помощник говорил знакомым голосом кому-то, открывая глазок в двери: «Вот так и сидит по целым дням. Нам-то и то страшно, а им каково».
В другой раз кто-то, опять открывая глазок, сказал: «И что она могла сделать? Я бы побил того, кто ее поведет на расстрел. Ведь у нас не хватает интеллигенции». На это последовал грубый ответ нашего белобрысого надзирателя: «Что-нибудь уж сделала. Зря не приговаривают, а интеллигентный врач — это еще хуже».
А 8 марта мне послышалось, что за дверью кто-то сказал незнакомым голосом: «Вот ее и поздравят с женским днем сегодня. Спета Ваша песенка, Нина Александровна, поведут Вас на расстрел». Я содрогнулась, но никто за мной не пришел, и я поняла, что это была галлюцинация.
В другой раз, казалось, кто-то спрашивал под дверью: «А можно ее раздеть перед смертью, чтобы забрать вещи?» — и последовал ответ: «Можно». Как-то раз на край козырька за окном прилетел и сел маленький взъерошенный воробей. Я очень обрадовалась ему и смотрела на него, не отрываясь. Мне хотелось сказать ему: «Милый воробушек, побудь здесь подольше, не улетай». Но он оставался недолго — подпрыгнул несколько раз, потом вспорхнул и улетел, свободная пичуга, в синюю даль.
Раз вечером, когда я стояла и грелась у потеплевшего радиатора, в окно заглянула полная луна — это тоже было событием, так скудны были впечатления внешнего мира в моей горькой жизни.
Как-то утром, возвращаясь из умывалки, я повстречала в коридоре худую и грязную белую кошку и позавидовала ей — она имела право жить.
Прогулки смертникам не полагались. Вместо бани нас раза два в месяц водили в ванну. Ванна была в умывалке, где мы каждый день умывались. Надзиратель отпирал дверь, давал мне кусочек хозяйственного мыла и говорил: «Идите мойтесь». В умывалке меня
ждала женщина. Топилась дровами колонка, было жарко. Я регулировала температуру воды, с удовольствием терлась, мылась и отогревалась. После мытья мне разрешалось постирать белье. Женщина все время молчала. Возвращаясь в камеру, я сушила белье в руках, размахивая им.
Как-то в конце февраля я, закрывая форточку, вдруг оступилась и полетела с табуретки на пол.
Я больно ударилась головой о ножку кровати и рассекла кожу на левой надбровной дуге. Рана обильно кровоточила. Я позвонила. Дежурил белобрысый надзиратель: «Что это с Вами?» — спросил он строго. Я объяснила. Он привел фельдшера, и меня повели на перевязку. Мы вышли в задние двери и попали в большой мрачный круглый зал, из которого тяжелые двери вели, видимо, в четыре крыла корпуса креста. Отсюда же была дверь в маленькую перевязочную. Фельдшер промыл рану. Смазал йодом, наложил скобки и забинтовал. Через неделю он пришел в камеру и снял скобки, все зажило первичным натяжением. Вспоминается еще один жуткий эпизод. Как-то в конце февраля поздно вечером открылась дверь в камеру, появились начальник корпуса, надзиратель и надзирательница. Меня вывели из камеры молча и привели в камеру где-то напротив — там был открытый глазок без стекла. Меня охватил ужас, я совершенно потеряла голову — мне казалось, что меня сейчас расстреляют через глазок. Вошла надзирательница, я бросилась к ней, хватала ее за руки и умоляла сказать, будут ли меня сейчас расстреливать. «Что Вы, — сказала она, — Вас не расстреливают, успокойтесь, разденьтесь для обыска». Она обыскала меня и меня, вернули в 3-ю камеру. У меня отобрали оставшийся пластмассовый стаканчик, заменили эмалированные миски и кружки глиняными и ушли.
День 15 марта прошел, как обычно. Я легла после отбоя и быстро уснула. Вдруг часа через два меня разбудил шум открываемой двери и громкие голоса. Стало жутко. «Значит, все кончено, за мной пришли». Я с трудом открыла глаза. В двери стояли начальник корпуса и белобрысый надзиратель. Я молча с трепетом ждала. И вдруг меня спросили: «У Вас два матраса?» — «Какой странный вопрос, — подумала я и ответила: — Да. Два». — «Ну, как-нибудь устроитесь вдвоем», — сказал надзиратель, и тут только я оглянулась и увидела стоявшую возле кровати женщину. Это была Тамара Громченко, которую я знала по ДПЗ, но я не сразу узнала ее. У нее было такое измученное, бледное, с землистым оттенком лицо, она сильно постарела. Мы бросились друг к другу. Она залилась слезами. Мы легли и долго проговорили. Ее только что приговорил к смерти Военный трибунал. В «черном вороне» по дороге в суд она встретила мужа. Оба получили смертный приговор и встретились снова на обратном пути и обещали друг другу добиваться пересмотра дела.
Так началась наша жизнь вдвоем. Стало немного легче. Рядом был живой человек, была взаимная поддержка, возможность говорить, а это уже много. Утром Тамара, несколько ободренная, отправилась писать кассационную жалобу. Дежурил «Шлеп-мороз» — он всячески старался ее утешить.
Когда Тамара вернулась в камеру, мы с ней решили рассказывать друг другу подробно свои биографии.
Это заняло несколько дней. Потом начались рассказы из прочитанного, передача содержания лучших виденных кинофильмов.
У меня на пальцах ног появились обморожения 2-й степени. Вызвали врача и, видимо, по ее настоянию нас перевели в другую камеру, №23, расположенную напротив. Здесь было несколько суше. Окно выходило на запад, и по вечерам в него заглядывало солнце. В начале апреля мы по инициативе Тамары решили написать заявление на имя Сталина. Нам разрешили, и мы по очереди ходили в ту же камеру, где писали кассацию, и написали всю правду о следствии.
Как-то ночью я проснулась от громких рыданий. Тамара была вся в слезах. Ей снился кошмар — она видела своих маленьких детей, ее отрывали от них и тащили на казнь. Я позвонила, пришел надзиратель. Я попросила вызвать врача. Тамару напоили бромом, и она вскоре успокоилась.
Около 10 апреля к нам в камеру пришел начальник корпуса. Он приветливо улыбнулся и сказал: «Ну, как жизнь молодая идет? Верно, скучновато?» Он принес нам книгу — биографию Ленина и сказал, что нам разрешено раз в неделю менять книги. Мы стали по
очереди читать вслух, потом перечитывали отдельные места. Это было большое облегчение нашей жизни. Мы увлекались чтением и даже громко смеялись, когда читали «Записки Пиквикского клуба» Диккенса.
В конце апреля мне переслали из женской тюрьмы деньги, оставшиеся на моем лицевом счету, мне разрешили выписку продуктов, и к маю у нас появились папиросы, сливочное масло, сахар, лук, чеснок.
Майские дни, как всегда, ознаменовались обыском, но это все уже не травмировало.
И вот наступило 9 мая. Мы с Тамарой сидели и говорили. Был уже вечер, видимо, незадолго до отбоя, когда вошел начальник корпуса и спросил наши фамилии. Мы ответили, и он заявил: «Афанасова, быстро соберитесь с вещами». Я быстро собрала вещи в сумку, крепко обняла Тамару и вышла в страшном волнении, не зная, куда я иду, в жизнь или в смерть.
В коридоре меня поставили лицом к стенке. Я слышала, как одна за другой открывались еще две камеры. Кого-то вызывали, кто-то выходил. И вот мне приказывают идти. Передо мной двое страшных, бледных, обросших, пещерного типа мужчин. Нас всех троих ведут в конец коридора, перед нами открывается дверь в железную клетку, потом долго идем по бесконечным коридорам, отпираются и запираются двери, и наконец мы в том помещении, куда три с половиной месяца назад меня привезли из суда. Нас усаживают на узкую скамью. Перед нами за маленьким столом человек в военной форме. Я узнаю его — это он в январе привез мне в женскую тюрьму обвинительное заключение.
Он долго роется в бумагах, затем вызывает одного из мужчин и говорит: «Вам 20 лет». Человек улыбается и садится. Отодвинулась угроза смерти. Затем представитель прокуратуры снова долго перебирает бумаги и вызывает второго мужчину. «И Вам 20 лет», — говорит он.
Для меня время тянется томительно долго — что-то будет со мной. Мне кажется, что военный особенно долго перебирает бумаги и, наконец, называет меня. «А Вам 15 лет», — говорит он и спрашивает: — Вы поняли?» — «Поняла, — отвечаю я, — спасибо». Так я поблагодарила за долгий, бесконечно большой срок. Я в тот момент понимала лишь одно: сохранена жизнь, отодвинулась смерть.
Через некоторое время мне дают расписаться в копии приговора, я читаю, что высшая мера наказания заменяется мне 15 годами ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей, плюс 5 лет поражения в правах и конфискация имущества. Значит, я поеду в лагеря и буду работать. У меня все поет в душе. Я безгранично счастлива, точно тяжелый груз свалился с плеч.
Я вдруг замечаю, что забыла в камере галоши. Я говорю об этом одному из служащих конторы. Он отвечает: «Ну, что же, теперь ничего не выйдет, Вы их не получите».
Я продолжаю сидеть, и вдруг приходит помощник надзирателя из нашего коридора. В руках у него мои галоши. Видимо, Тамара обнаружила их после моего ухода и позаботилась их прислать. Мужчин скоро уводят. Я сижу одна, и вдруг конвоир приводит человека. Бледный, худой и высокий, с измученным лицом он садится на скамью рядом со мной. «Я только что из суда, — говорит он, — мне вынесли смертный приговор. Я сразу написал заявление и отказался от всех показаний на следствии». Мне очень хочется ободрить его и я говорю: «Не отчаивайтесь, у меня был такой же приговор, а вот сейчас я получила замену и поеду в лагеря». — «Так не расстреляют?» — спрашивает он, и я уверенно отвечаю: «Конечно, нет». Окрик надзирателя останавливает нас: «Разговаривать не полагается».
Моего собеседника вызывают заполнять анкету. Я слышу его фамилию, кажется, Шредер, во всяком случае, немецкая фамилия на букву «Ш».
Забегая вперед, скажу, что через несколько месяцев в пересыльной тюрьме Шредер увидел меня в окно во время прогулки и, встретив в амбулатории кого-то из нашей камеры, передал мне привет и сообщил, что получил замену.
Я сижу долго, очень долго, как мне кажется, и вот наконец за мной приходит конвоир и мы выходим на улицу. Меня ведут пешком. Светлая теплая майская ночь. Меня пьянит весенний воздух — ведь я так долго не выходила из тюремных стен. Я дышу с наслаждением, мне хочется целовать землю.
Меня приводят в женскую тюрьму на Арсенальной. Здесь меня ведут уже не в следственный корпус, где я два раза сидела, а в так называемый срочный, где сидят люди после приговора, получившие сроки.
Это менее мрачное здание с большими окнами с решетками, но без козырьков. Меня привели в 11-юкамеру. Публика здесь своеобразная. Камера была известна среди заключенных под названием «малинник». Я впервые столкнулась здесь с уголовным миром. Здесь сидели воровки, проститутки, хулиганки, заработавшие 58-юстатьюсвоими совершенно нелепыми, в большинстве случаев нецензурными антисоветскими выступлениями.
Я вошла в камеру часа через два после отбоя. Все уже спали, и все койки были заняты. Влево от входа на двух составленных вместе койках спали, как мне показалось, две девочки. Они были причесаны по-детски, с большими марлевыми бантами на голове. У одной бант был белый, у другой окрашенный метиленовой синькой, голубой. Надзирательница предложила им потесниться, и они охотно устроили меня рядом с собой.
Узнав, что я пришла из тюрьмы №1, они сказали: «Понятно, Вас, значит, хотели отправить налево, а теперь заменили “вышку” лагерем». «Вышкой» у блатных именовалась высшая мера наказания.
Я быстро легла и уснула, а утром меня разбудила веселая беззлобная нецензурная ругань. Так здоровались друг с другом мои соседки.
Румяная толстушка и хохотунья блондинка Мая была так называемая «штампиха», первый раз попавшаяся на воровстве.
Наоборот, брюнетка худощавая Дуся с голубым бантом была уже признанная «урка с пушистым хвостом» — со многими судимостями. В 22 года у нее было уже 6 судимостей. У нее в Ленинграде было несколько паспортов и несколько квартир. Мужа ее расстреляли за бандитизм. На первый взгляд Дуся могла показаться миловидной, выдавали ее бегающие, неприятные, какие-то вороватые глаза. Я попробовала было уговорить ее прекратить преступную жизнь, «завязать», как у них принято говорить. Она отвечала: «Не могу, Нина Александровна, тянет воровать, если что плохо лежит, невозможно не взять. Привыкла хорошо жить, на такую жизнь я себе не заработаю».
Вспоминается еще в камере одна скандалистка лет тридцати. Она конфликтовала по любому поводу. Безобразно ругалась. Даже в разговоре с надзирательницей пересыпала речь нецензурными словами. Вызывая надзирательницу, колотила в дверь табуреткой. По какому-то ничтожному поводу она объявила голодовку, написав заявление кровью из пальца. После этого ее перевели в одиночку, и больше я ее не встречала.
Я чувствовала себя одинокой среди всех этих людей. Поэтому я очень обрадовалась, когда в камере появилась врач-бактериолог, научный работник.
Ее обвиняли в подготовке бактериологической диверсии по заданию иностранной разведки. Она действительно побывала в научной командировке за границей. На этом и было построено фантастическое обвинение. Ей было тогда лет 55. Высокая, седая, с грустными глазами она получила 10 лет лагерей. К сожалению, она пробыла в нашей камере очень недолго. Скоро ее взяли с вещами, и больше я ее не встречала.
В срочном корпусе нам полагались свидания и переписка. Свидания происходили три раза в месяц. Для письма выдавались лист бумаги и конверт с маркой. Письма сдавались надзирательнице незапечатанными, для цензуры. В первый же день, когда выдали бумагу, я написала матери. Разумеется, писать следовало очень сдержанно. Я сообщила, что здорова, написала, что получила срок 15 лет лагерей. О смертном приговоре я решила умолчать, чтобы не расстраивать родных. Я просила мать прийти ко мне в один из указанных дней на свидание.
Я стала с нетерпением ждать письма и свидания. Распорядок дня в срочном корпусе мало отличался от следственного, но было все же несколько легче. Нас ежедневно водили на прогулку, лучше кормили. С лета 1939 года нам даже давали на второе мясное жаркое. Когда у меня появились симптомы начинающейся цинги, закровоточили десны, я стала получать целый месяц добавочное блюдо — винегрет, по назначению врача. Были разрешены вещевые передачи.
И вот пришел день свидания, я ждала с трепетом. Вызывали товарищей по камере одну за другой. А ко мне так никто и не пришел. Было больно и грустно. Неужели родных из-за
меня выслали из Ленинграда? Так в тревоге и волнениях прошло дней десять до следующего дня свиданий. Я снова ждала уже с робкой надеждой. И вот меня вызывают. Иду в страшном волнении по длинным тюремным коридорам. В комнате свиданий за частой решеткой посетители. Передо мной мама. Как она еще постарела, сгорбилась, похудела. Сколько бурь, сколько горя пронеслось над головой. Новости невеселые. До сих пор ничего не известно о брате. Матери ответили только: «Приговорен», а какой приговор — не сказали. Через несколько дней после моего ареста умер в туберкулезном институте Юра Воронов. Тамара сейчас работает агентом Госстраха. Меня мама надолго потеряла после смертного приговора. Она ходила по всем тюрьмам, а когда пришла в «Кресты», ее спросили: «Кого Вы ищете?» — она ответила: «Дочь», — и ей сказали: «А у нас только сыновья». Мать уговаривала меня просить о пересмотре дела. Я ответила, что когда-нибудь напишу, надо раньше поработать в лагере. «Никто не верит в твою виновность, — сказала мама. — Все друзья и родные шлют тебе искренний привет. Настя Поведская и Вера Громова приходили ко мне. Они очень встревожены твоей судьбой». С тех пор мать приходила ко мне каждый установленный день свиданий, приносила вещевые передачи. Эти короткие встречи приносили огромную радость, большую моральную поддержку. Следующее разрешенное письмо я написала Николаю. Ему я тоже не сообщила о бывшем смертном приговоре. Вскоре я получила от него очень дружеское бодрое письмо. У них с Таней все было благополучно. Рос, радовал и забавлял их сынишка Миша. Ему шел уже третий год. Николай пытался меня ободрить, писал: «Если бы ты могла относиться спокойно ко всему. Бодрее смотри вперед. Будешь работать в лагере, и срок тебе, конечно, сократят». С тех пор мы стали регулярно переписываться.
А жизнь в тюрьме тянулась по-прежнему. В «малиннике», 11-й камере, я оставалась недолго. Вскоре меня перевели в другую камеру, где я уже оказалась в обычном окружении политических без уголовного прошлого. Потом неоднократно меня перебрасывали из одной камеры в другую. Из товарищей тепло вспоминаю писательницу Иванову. Это была родственница Басенковой, с которой я сидела в ДПЗ. Высокого роста, худощавая, с грустными глазами — это был широко образованный, эрудированный, чуткий человек, хороший товарищ. Много часов провели мы в беседах с ней.
Наоборот, самое неприятное воспоминание осталось у меня от убежденной правой эсерки. Фамилии ее не помню. Маленькая, худая, со злым лицом и резким голосом, она была очень озлоблена, обливала грязью и многих из своих прежних товарищей, и особенно коммунистов. На них она бессовестно клеветала.
Летом как-то, в июле, меня вдруг вызвали на допрос. В небольшом кабинете поднялся мне навстречу высокий человек в военной форме. Он вежливо поздоровался и сказал: «Я следователь из областного НКВД — Яковлев. Вы на суде признались в участии в боевой ячейке эсеров-террористов. Вот об этом и будем говорить».
Я ответила, что подтверждаю показания, данные на суде, и готова рассказать все, что помню. Он спросил фамилии соучастников и отпустил меня, сказав: «Идите в камеру, подумайте и вспомните все, что знаете. Я Вас вызову на днях».
Я шла в камеру в страшном волнении. Было мучительно больно вспоминать мрачные странички прошлого. Так хотелось их выбросить из памяти навсегда.
Я стала думать, восстанавливая в памяти события двадцатилетней давности. На следующем допросе и рассказала следователю все, начиная от полученной в Тюлькине телеграммы Зинкевича и Волошинова и до моего отъезда на юг. Рассказала я и том, как я узнала много позднее, уже по возвращении в Ленинград, от Ушакова и Л. В. Некрасовой о провале группы эсеров.
Когда я рассказала Яковлеву о том, как мы с Ушаковым ездили в январе на квартиру к какой-то женщине и Ушаков передал ей при мне оружие, следователь спросил: «А Вы узнали бы эту женщину сейчас?» Я ответила: «Конечно нет, ведь я видела ее 20 лет назад в полутемной прихожей всего несколько минут».
Яковлев предложил мне тут же подробно записать мои показания. Весь разговор происходил в спокойном деловом тоне. И никаких грубостей, никакого давления на меня следователь не допускал.
Через несколько дней Яковлев вызвал меня еще раз и сказал, что, по показаниям М.В. Некрасова, я была им якобы направлена вместе с другими товарищами по Финляндской
дороге на дачу Бонч-Бруевича для выслеживания Ленина. Я ответила, что такого эпизода совершенно не помню. На этом и закончились мои допросы.
Все эти допросы всколыхнули самые тяжелые и мучительные воспоминания. Душевное равновесие у меня было подорвано. Мне стало казаться, что меня снова будут судить или, может быть, просто вернутся к старому приговору. Эти терзания доводили до нелепости, почти до бреда. Порой мне казалось, что обо мне ведутся разговоры между заключенными о том, что меня снова заберут в смертную камеру, и я бесконечно терзалась.
Между тем в сентябре явно усилился тюремный режим. В срочном корпусе было так приятно смотреть в большие окна, видеть, как играют в лапту, баскетбол и волейбол во дворе напротив. И вдруг окна закрыли высокими козырьками, оставив сверху лишь узкие щели сантиметров в 20–25 высотой. В камерах стало полутемно и сыро.
Мы недоумевали, чем это вызвано. Ведь наша изоляция была такой полной, ни одна весточка не долетала с воли. Мы не подозревали, что началась буря, что Гитлер развязал мировую войну, что пламя ее уже полыхает в Польше, во Франции.
В начале ноября я заболела дизентерией, и меня отправили в тюремную больницу Гааза. О Гаазе я когда-то читала у Герцена. Это был известный в XIX в. врач-филантроп. Он работал в тюрьмах. Провожал на этап каторжан, приносил им фрукты, конфеты.
Нас, несколько человек больных, отвезли в «черном вороне». В больнице я попала в большое отделение кишечных инфекций. Режим здесь был несколько легче обычного тюремного. Двери из палат в коридор были открыты. Можно было стоять у окна и смотреть часами на улицу.
Только здесь, через два месяца после начала войны я узнала о ней. Люди, недавно пришедшие с воли, рассказали, что Гитлер уже захватил всю Польшу, что Красная Армия освободила Западную Белоруссиюи Западную Украину. Свободно вздохнуло там население, жившее долгие годы под гнетом Пилсудского.
А на западе шла с Францией так называемая «странная война» без сражений.
Лечила нас врач-инфекционист, очень симпатичная молодая женщина.
Здесь, в больнице, мы встретили Октябрьские праздники 1939 г. Они, как всегда в тюрьме, ознаменовались обыском.
Через несколько дней после праздников меня, уже совершенно выздоровевшую, выписали из больницы.
Выписанных нас было человек десять. Мы прошли санобработку, оделись. В вестибюле больницы нас принял конвой. Во дворе у ворот нас построили в пары. Начальник конвоя сказал: «Поведем вас пешком. Ваше дело бегать, а наше дело стрелять, бьем без промаха».
И мы пошли, впереди шел начальник конвоя, по бокам и сзади несколько конвоиров. Идем по ленинградским улицам, и в мыслях только одно: «Только бы не встретить никого из родных и друзей». Идти пришлось недалеко. Нас привели на Константиноградскую улицу в пересыльную тюрьму.
Это была старая тюрьма, и при ней находилась ИТК — исправительно-трудовая колония для малолетних. Они работали в мастерских здесь же, во дворе тюрьмы.
Меня привели в камеру на втором этаже. Это была большая камера площадью метров 40, высотой метра 4. Два больших окна с решетками без козырьков выходили на тюремный двор. Решетчатая, как в ДПЗ, но без занавески дверь вела в коридор. Разрешались свидания три раза в месяц, вещевые, продуктовые и денежные передачи. Можно было держать при себе небольшую сумму денег. Лоточницы приходили в коридор, продавали пирожки, бутерброды, фрукты, конфеты. Нам давали газеты и книги. Еженедельно можно было отправить письмо.
Уборная с умывалкой была в конце коридора, и нас выпускали туда несколько раз в день. Порядок дня был обычный, тюремный. В 6 часов подъем, в 6.30 завтрак, в 13 ч обед, в 19 — ужин и в 21 ч отбой. Перед отбоем нас выводили из камеры и выстраивали в коридоре на поверку.
Когда начался финский конфликт, электролампочки в камерах заменили синими, а вскоре большие окна в камере замуровали кирпичом, оставив наверху лишь узкие оконца сантиметров в 25 высотой. В камере стало сразу сыро и темно.
Здесь на пересылке я встретила в камере Д. А. Лазуркину и Тамару Громченко.
Лазуркина, как я уже говорила, была психически тяжело больна. О Тамаре Громченко я слышала еще на Арсенальной, что ей заменили расстрел десятью годами лагерей. Здесь она мне подробно рассказала, как все произошло.
Месяца через полтора после моего ухода из камеры к ней поздно вечером вошел начальник корпуса с надзирателем и объявил, что Военная Коллегия Верховного Суда утвердила ей смертный приговор. Тамара вся похолодела, забилась в угол и стояла молча не в состоянии произнести ни слова. Тогда начальник протянул ей бумагу и сказал: «Вы подпишете телеграмму о помиловании на имя Президиума Верховного Совета. Я отправлю молнию». Она с трудом подписала дрожащей рукой. Мучительно тянулось время. Сколько прошло часов, она не знает, и вот снова открылась дверь. С трепетом смотрит она на начальника. Он молчит. Как ей показалось, долго. Наконец, Шлеп-мороз говорит: «Да не мучьте ее, товарищ начальник, видите — она еле жива». И начальник говорит: «Ну, Громченко, благодарите товарища Калинина, высшая мера наказания заменена Вам десятью годами лагерей». После этого Тамару перевели в тюрьму на Арсенальную.
Тесного контакта на пересылке у меня с Тамарой не получилось. Ее, естественно, тянуло к молодым.
Я в пересылке подружилась с Надей Чекан. Очень темная брюнетка с синеватым отливом черных волос и большими очень живыми карими глазами, лет 35–37, она была из Кишинева, но работала в советской концессии на Шпицбергене. Ей предъявили нелепое обвинение в шпионаже на Шпицбергене в пользу Румынии. Недавно она больно пережила разрыв с мужем, которого горячо любила. Много хороших часов провели мы в камере в беседах с нею. По вечерам читать при синем свете было трудно, и тогда у нас в камере собирался так называемый «кружок синей лампы». Мы по очереди рассказывали что-нибудь из прочитанного.
Как-то в конце декабря к нам в тюрьму привезли из колонии малолеток, в чем-то провинившихся. Девчонок разместили в соседней с нами камере. Мальчишек отправили на третий этаж.
Раз глубокой ночью мы проснулись от шума в соседней камере и громких разговоров в коридоре. Вскоре открылась дверь и вошли надзиратели с фонарями «летучая мышь», они ползали под нарами, кого-то разыскивая.
Утром мы узнали от надзирательницы, что произошло. В толстых стенах тюрьмы были вентиляционные ходы. Мальчишки провели туда электричество, пробрались по освещенным ходам с третьего этажа на второй и сделали пролом в стене женской камеры. Затем они по одному пролезли в пролом к девчонкам, и началась вакханалия. Когда надзирательница обнаружила пролом, был вызван начальник корпуса и надзиратели. Спарованных растащили в разные стороны и мальчишек водворили в карцер. Одного, однако, не досчитались. Его-то и искали в нашей камере. Утром оказалось, что он успел переодеться в женское платье и спрятался между девчонками. Все это приключение носило комический характер, а вскоре произошел уже совсем печальный случай.
Среди надзирательниц была молодая цветущая девушка, прежде принадлежавшая к уголовному миру. И вот малолетки решили свести с ней счеты за измену воровскому делу. Ночью, когда она зачем-то открыла камеру, на нее налетели несколько человек, у нее отобрали ключи, втащили ее в камеру и стали избивать тяжелыми тюремными ключами. Ей выбили глаз и изуродовали все лицо.
28 декабря был день свиданий. Мама принесла мне к Новому году много вкусной снеди и большую вещевую передачу. Я и не подозревала тогда, что вижу ее в последний раз, что это прощание навсегда. Я рассказала ей о Лазуркиной, и мы попрощались.
Новый, 1940 год мы отметили вечером чаем с вкусными домашними печениями. Участвовал в этом весь «кружок синей лампы».
В начале января взяли в этап Лазуркину. 9 января нам объявили с утра, чтобы мы готовились к этапу. У меня уже были принесенные матерью теплые вещи, канадская куртка на меху, Юрина меховая шапка-ушанка. Не было только валенок. Мать должна была принести их в следующее свидание. Для вещей мне дома сшили из коричневого брезента переметную суму. Ее было удобно таскать, перебрасывая через плечо, и она мне хорошо послужила в этапах.
Я была очень рада, что вместе со мной ехала на этап Надя Чекан. Всего нас из камеры отправлялось человек 10. Были среди них еще стриженая бродяжка, знакомая мне по ДПЗ, цветущая девушка лет 18 студентка Нина и дряхлая беззубая, полуглухая, полуслепая старуха лет 80. Что могла сделать эта беспомощная бабушка? Какая это была потрясательница государственных основ? О чем думали судьи, дававшие ей срок?
Поздно вечером нас вывели из камеры, обыскали, выдали сухой паек — хлеб и соленую рыбу — и сдали конвою. «Черный ворон» доставил нас на станцию. Он остановился далеко от здания Московского вокзала, где-то на путях. Нас высадили из машины, приказали сесть на землю. Мы сели на вещи. Нас пересчитали и минут через двадцать подняли и повели. Вскоре мы подошли к стоявшему одиноко на путях «столыпинскому» вагону. Все это происходило в полутьме, город был затемнен в связи с финским конфликтом.
Нас развели по купе и заперли в них. Вскоре нас вывели в коридор, снова обыскали и ввели уже в другое купе, к великому огорчению тех, кто прятал в купе острые предметы.
Вагон между тем постепенно заполнялся. Из тюрьмы привезли еще мужчин. В купе нас было пять человек — трое на нарах наверху и две по обе стороны прохода внизу. Я забралась наверх с Надей Чекан и Ниной. Мы устроились недурно, подстелив пальто и положив под голову сумки. Утром поезд тронулся. Наверху было маленькое оконце с решеткой. Когда рассвело, мы стали жадно смотреть в него, бежали мимо заснеженные поля, леса, деревушки.
Три раза в сутки нас выпускали в туалет, три раза давали кипяток, и мы закусывали сухими продуктами, полученными из дома и выданными в тюрьме.
Текли тревожные мысли. Что-то ждет меня в лагере. Удастся ли работать по специальности? Во всяком случае, угроза нового суда отпала, и я стала спокойнее. Куда нас везут? В тюрьме ходили упорные слухи, что мы едем в Казахстан. Изредка удается прочесть название станций, и я узнаю северную дорогу, по которой мы когда-то в далеком детстве ездили в Сорокино.
11 января утром мы стоим в Вологде. Это день свиданий в тюрьме. Сейчас туда придет мама, ей скажут в конторе, что меня уже нет, и она вернется домой страшно огорченная. Вспоминаю и Николая. Перед отправкой из Ленинграда я получила от него письмо. Он писал, что скоро приедет в Ленинград и постарается добиться свидания со мной. Как было бы хорошо! Ему я рассказала бы все. Не знала я, что это было его последнее письмо ко мне.
Поезд тянется медленно, подолгу стоим на станциях. Наконец через 3–4 дня пути мы приезжаем в Свердловск. Взглянуть на город, конечно, не удается. Вагоны останавливаются далеко от вокзала. Нас высаживают, ведут в «черный ворон», который доставляет нас в пересыльную тюрьму. Это трехэтажное каменное здание где-то за городом.
Нас ведут в баню, вещи берут в прожарку, и после санобработки мы попадаем в огромную метров 80 площадью, камеру. Четыре больших окна с решетками наполовину закрыты козырьками.
Стоят во много рядов железные койки с досками без матрасов. Народу много и публика самая разнообразная. Наряду с политическими здесь много блатных из преступного мира.
В камере стоит непрерывный громкий гул голосов, звучит нецензурная ругань, происходят мелкие потасовки. Из камеры свободный выход в маленький коридор и в уборную с умывалкой. В этом же коридоре происходит раздача пищи. Кормят не жирно — хлеб, кипяток и два раза в день жидкая баланда. Нас ежедневно водили на прогулку. В первый день стоял жуткий мороз. Было, по словам надзирательницы, 50. .
Мы ходили по маленькому дворику. С одной стороны его ограждала тюрьма. С трех других высился каменный, метров 6 высотой, забор с колючей проволокой наверху.
Я вдруг почувствовала, что у меня немеет нос. Женщины закричали: «Нос побелел, три скорей». Ко мне подбежали и стали усердно тереть, пока не разодрали в кровь.
Когда нас через два дня принимал конвой, начальник посмотрел на меня с явным осуждением, решив, вероятно, что я участвовала в драке.
Нас вызвали на этап всех ленинградских вместе — не было с нами только старой бабушки. Она тяжело заболела, и ее взяли в тюремную больницу.
Появились у нас и новые люди. Среди них одна женщина, бежавшая из лагеря, — ее поймали в Свердловске и вот теперь везли обратно к прежнему месту заключения. И вот опять обыск, «черный ворон» и «столыпинский» вагон. В купе мы устроились по-прежнему той же тройкой наверху.
Едем уже по просторам Азии. Через несколько дней поздно вечером прибываем в Караганду. Нас ведут со станции пешком. Стоит ясная морозная ночь. В темном небе ярко горят звезды. Я смотрю на них не отрываясь, ведь я почти два года не видела звездного неба и не могу наглядеться на него. С радостью узнаю, как старых друзей, знакомые созвездия.
Нас приводят в маленькую лагерную зону — это несколько землянок, окруженных забором из колючей проволоки. Здесь мы проведем только ночь. Мы получаем хлеб и кипяток, а утром нас снова ведут на станцию. Мы садимся уже в обычные жесткие вагоны и едем дальше еще 600 километров по карагандинским степям. Казахстан, по его просторам раскинулись на сотни километров бескрайние степи. Едешь по ним часами, нигде ни деревца — равнина с невысокими сопками. Прыгают по ней быстрые суслики, бегают забавные тушканчики с заячьей мордочкой и крысьим хвостом, носятся стайками степные тонконогие джейраны. Парят в небе и отдыхают на сопках гордые беркуты, степные орлы. По дорогам важно выступают верблюды. Изредка встречаются казахские кишлаки. Стоят низенькие соломенные хатки с плоской крышей, крохотными оконцами, часто с железными трубами. Летом, когда казахи выезжают на джайлау — весеннее пастбище, они живут в войлочных юртах, окруженные стадами овец. Хороша степь в начале мая, когда расцветают, усеивая ее, ярко-алые, нежные, изредка желтые тюльпаны на коротком стебельке. Кругом буйно растет и зеленеет полынь. Гуляет по степи буйный ветер. Тучами поднимая песок, местами вихрем закручивает он песок в столбы, они движутся как смерч, горе тому, кто попадется им по пути, его засыплет с ног до головы, песок заберется в глаза, нос, горло. Бывает, что за лето с мая до сентября здесь не выпадает ни одного дождя, трескается сухая земля. Полеводство и огородничество возможно лишь при искусственном орошении.
Зимой в степях лютуют морозы до 40–45., а когда поднимается ветер, разыгрываются буран и пурга — страшная тогда степь. Небо, кажется, сливается с землей, все кругом белое, снег залепляет глаза, холод пронизывает до костей. Казахи, в этих случаях застигнутые в степи непогодой, зарываются в снег с повозками и верблюдами и так переживают буран. Бывали случаи, когда казашка, выйдя в буран к колонке за водой, замерзала в нескольких метрах от дома, не находя обратной дороги.
Так погиб юный студент, сын инженера. Он выехал на велосипеде по шоссе при тихой погоде, возвращаться домой предстоял путь в 30 км. Внезапно разыгрался буран, и юноша замерз в трех километрах от отцовского дома.
До революции Казахстан был окраиной России. Здесь, по словам Ленина, была полудикость и настоящая дикость. Правда, были народные певцы акыны, был выдающийся поэт Абай. В романе Мухтара Ауэзова «Абай» ярко отображена дореволюционная жизнь казахов. Образ жизни был полукочевой. Основным занятием было животноводство. Жесткая, часто кровопролитная племенная вражда раздирала народную жизнь. Не было даже письменности.
Сейчас все это ушло в печальное прошлое. Казахский народ живет яркой жизнью в дружной семье советских народов. Страна покрыта сетью школ. Есть свои институты. Выросла своя интеллигенция, растет промышленное производство, развивается сельское хозяйство. Геологи открыли богатейшие недра. Казахстан дает стране медь, уголь, марганец, железо, серебро. В Казахстане близ поселка Байконур сооружен космодром, с которого отправляются в космос спутники земли, лунники, межпланетные корабли, стартуют прославленные космонавты.
И все же в те годы в Казахстане еще сохранился старинный вековой быт. Летом уходили в кочевье. Спали и сидели на полу на войлочных кошмах, а кровать стояла в углу для украшения. Ели, усаживаясь на кошму с поджатыми ногами вокруг низенького столика и пользуясь руками.
Поезд из Караганды привез нас в Карабас — что в переводе с казахского значит Черная голова.
Среди степи высились бараки, окруженные забором из колючей проволоки метра 4 высотой. Лагерь был еще разделен проволочными оградами на несколько зон — мужские и женские и отдельно карантинные. Бревенчатые бараки были с большими окнами без решеток. Двери не запирались, и можно было свободно ходить по зоне. В бараках были большие помещения — секции. В секции стояла печь-голландка, топившаяся углем. Отопление было явно недостаточное. В бараке было сыро и холодно. В два ряда по стенам тянулись двухэтажные нары. Между ними был проход метра два шириной. У входа стояла кадка с холодной водой и висел на стене над ведром рукомойник. Уборная — простая выгребная яма — расположена была отдельно в отдаленном углу зоны. Питание было скудное. Пайка черного хлеба в 500 г, два раза в день кипяток, утром и вечером, и в обед мясные щи. За обедом мы ездили сами. Суп наливали нам на лагерной кухне в походную кухню, мы впрягались в нее шесть человек и везли в секцию. Столов в секции не было. Ели из походных котелков, сидя на нарах. Мы с Надей Чекан устроились на верхних нарах — там было теплее и светлее. Дни тянулись тоскливо и голодно в сплошном безделье.
Карабас являлся распределительным пунктом Карпаса — большого сельхозлагеря НКВД. Он раскинулся на огромных степных просторах и состоял из множества отделений, отстоявших на десятки километров друг от друга. Люди в Карабасе подолгу не задерживались. Постоянный контингент здесь состоял из лагерной обслуги, так называемых «придурков» — это были медики, работники кухни, прачечной, конторы.
Нас мало и редко брали на работу — изредка ходили в прачечную и на разгрузку зерна и угля из вагонов. Меня из-за большого срока на работу за зону не брали.
Управление Карпаса находилось в Долинье, километрах в 20 от Карабаса. Иногда к нам оттуда заглядывало начальство. Раз приехал начальник санотдела. Я подошла к нему, сказала, что я врач-хирург и гинеколог и хотела бы работать по специальности. Он сказал: «Знаю о Вас, мы Вас просили на медицинскую работу, но нам было отказано. Вы пойдете, вероятно, по общему списку на общие работы». — «И это на весь срок?» — спросила я упавшим голосом. «Ну, зачем же так, — ответил он, почти весело. — Всегда надо надеяться на лучшее». Горько, очень горько мне было после этого разговора.
В Карабасе я встретила снова Лазуркину — она по-прежнему страдала бредом преследования. Вскоре ее взяли в этап, и больше мы не встречались. Вспоминаются мне две старушки — они помещались рядом на нижних нарах и всегда держались вместе. Это были внучка декабриста Шаховская и жена брата Серго Орджоникидзе. Шаховская была очень молчалива и держалась замкнуто. Наоборот, Орджоникидзе очень общительная, разговорчивая грузинка, сохранившая следы былой красоты, рассказывала, что все близкие родные Серго подверглись репрессиям. «Не избежал бы и он того же, — говорила она, — если бы остался жив». Мы еще не знали тогда, что Серго Орджоникидзе застрелился после крупного разговора со Сталиным.
Среди блатных в лагере процветала половая распущенность и гомосексуализм. Через проволоку велись в нецензурных выражениях переговоры о сожительстве. Все было отвратительно обнажено и опошлено.
Через месяц после нашего прибытия в Карабас взяли в этап Надю Чекан. Я очень больно пережила эту разлуку. Этап уходил пешком. Я стояла в зоне и долго смотрела через проволоку, как мелькал вдали Надин синий шарф. Так внезапно и безнадежно обрывается в лагере самая крепкая хорошая дружба. Человек уходит без возможности переписки, без надежды на встречу.
Вскоре после ухода Нади нас перевели в другую зону и поселили в больших землянках. Здесь были такие же секции с двухэтажными нарами.
Я в это время подружилась с Наташей Богдановой — лет 40, невысокого роста, с очень молодым не по годам лицом, копной каштановых волос и улыбчивыми голубыми глазами. Она мне показалась странно знакомой. Вскоре выяснилось, что мы с ней одновременно были на Бестужевских курсах, и я часто видела ее сидящей за столиком кассы взаимопомощи, где она собирала членские взносы. Странная была у нее судьба. Бывший член партии и работник прокуратуры, она была репрессирована, как ЧСИР. Жена бывшего крупного эсера Семенова, она разошлась с ним за год до ареста. У Семенова было кровавое антисоветское прошлое. Он рано осознал свои ошибки, признался в своих преступлениях, и в первые годы Советской власти его приняли в партию и взяли на
советскую работу. В 1937 г. его объявили врагом народа и арестовали. За него были арестованы и две его жены — настоящая и бывшая, Наташа. Они встретились в тюрьме. Обе получили по 8 лет, как ЧСИР. Наташа говорила со свойственным ей юмором: «Ну что же, все понятно. Муж один и срок один». Работая в прокуратуре, Наташа читала жалобы арестованных. В них упоминалось о насилии на следствии. Раз Наташа сказала кому-то из прокуроров: «Слушай, может быть, их действительно бьют на следствии». На что последовал возмущенный ответ: «Ты что, с ума сошла? Никогда никому не говори такого. Это совершенно невозможно».
Наташа была очень невысокого мнения о Вышинском: «Это бюрократ, бездушный формалист, — говорила она. — Он, не задумываясь, уничтожит кого угодно, если только это будет ему выгодно».
Мне надоело бесконечное сидение без дела в Карабасе, и я написала заявление на имя начальника лагеря. Я писала, что если меня почему-либо нельзя взять на работу по специальности, то я прошу направить меня хотя бы на общие работы.
9 апреля меня наконец вызвали в этап. Наташа ушла на несколько дней раньше меня. Нам выдали на несколько дней сухой паек — хлеб и соленую рыбу. Нас вывели через вахту за зону. Здесь к нам присоединилась группа мужчин. Всего отправлялись человек пятьдесят, из них было человек пятнадцать женщин. Нас построили, проверили по формулярам поименно, пересчитали. Начальник конвоя объявил, что мы следуем пешком в Бурминское отделение лагеря. Предстояло пройти 56 километров, и мы двинулись. С нами шло несколько повозок с нашими вещами. На них подсаживали ослабевших, уставших, пожилых. Конвоиры ехали верхом. Был ясный тихий и теплый апрельский день. В степи пробивалась первая зеленая травка. Двигалось легко, и я быстро бодро шагала. Сказывалась старая привычка к дальним экскурсионным походам, и я не отставала от мужчин. Ночевали мы просто в степи, возле какой-то лагерной зоны. Ночь была очень холодная. Мы разобрали вещи с повозок и легли по три человека, тесно прижавшись друг к другу, укрываясь всем, что у нас было. Мне вспомнилась невольно первая ночь в Галиполли возле турецкого кладбища.
Вечером на следующий день мы подошли к речке Нуре, притоку Иртыша. Здесь был весенний разлив. Моста на реке не было, и мы переправлялись группами на маленьком плоту. На другом берегу нас уже ждали машины из Бурмы.
Помню, здесь, сидя на берегу у переправы, мы узнали, что Гитлер оккупировал Норвегию. Все мрачнее собирались тучи над Европой, надвигалась угроза и на нашу Родину.
Нас рассадили по грузовым машинам и повезли. Нам говорили по дороге, что нас очень ждут в Бурме: началась весенняя посевная, и не хватает рабочих рук.
И вот мы в Бурме — это небольшой степной городок Карлага. Стоят маленькие саманные хатки. Отопление печное, освещение керосиновое. Воду берут где-то далеко и развозят по поселку в бочке. Живут здесь расконвоированные осужденные по бытовым статьям ипо5810 с маленьким сроком. У подконвойных, в основном политических, — маленькая зона, окруженная оградой из колючей проволоки. Зона разделена на два отделения: на большое мужское и маленькое женское.
В женском — две маленькие хатки, здесь всего человек двадцать. И вот мы на месте в маленькой хатке, низкие потолки, выбеленные стены. Крошечные окна выходят в зону. Здесь низенькие нары. Ни столов, ни табуреток нет. Я сначала устраиваюсь на нарах, но через несколько дней появляется полублатная эпилептичка. Ей нравится мое место. Она скандалит, требует, чтобы я ей уступила место, и я устраиваюсь на полу.
У нас был двенадцатичасовой рабочий день. Мы уходили в 6 часов и возвращались в 20 часов с перерывом на обед в два часа. Подъем был в 5 часов. Кормили нас хорошо. Утром получали кашу пшенную, ячневую или пшеничную и чай. В обед давали мясной борщ или суп и второе, мясное или рыбное. На ужин опять была каша и чай. Хлеба давали 700 г в день. За деньги можно было получить еще 500 г обрата — молочный продукт, нечто среднее между сывороткой и простоквашей. После ужина выстраивались на поверку, и в 21 час был отбой. Обедать мы ходили с работы в зону. Нас зачислили в огородную бригаду. До работы было минут двадцать ходу. По дороге пересекали железнодорожный путь, забираясь по крутому откосу. Обычно кто-нибудь запевал, остальные подхватывали, и далеко неслась песня. Чаще всего пели «Расцветали яблони и груши», и до сих пор, когда я слышу эту песню, передо мной встает бескрайняя степь и
я вижу вереницу шагающих парами под конвоем заключенных. Первый день мы разбрасывали из куч по полю навоз. Потом несколько дней под плуг сажали картошку, затем строго по маркировке высаживали в парники рассаду помидоров. Около недели высаживали в поле лук-севок. Мы с наслаждением ели крепкие маленькие луковицы. Это не запрещалось. Когда закончилась посевная, нас перебросили на озеленение. Мы рассаживали вдоль дороги молоденькие саженцы тополей и лип.
В поле мне вспоминались дни юности, когда я, увлекаясь толстовством, работала в тюлькинских полях.
Подошли майские дни. 29 апреля нас с работы отпустили к обеду. После обеда ходили в баню, затем был отдых. Предстояло три дня отдыхать в зоне. Но пришел вагон со свежемороженой рыбой для лагеря. Его невозможно было оставлять на три дня. Нас вызвали на работу с утра 30 апреля. Вагон подогнали к продуктовым складам, где на льду стояли огромные чаны для засолки, и работа закипела.
Рыбу из вагона выгружали в большие корзины, мы подхватывали корзину вдвоем, тащили ее к складу и высыпали в чан. В чану стояла одна из работниц и укладывала рыбу слоями, посыпая ее солью из мешка.
К обеду работа была закончена, и мы получили по большой рыбине на двоих. Возвращались бодро и весело, с пением. 1 мая у нас был роскошный обед со свежей отварной рыбой.
Тоскливо тянулись в зоне майские дни. Некоторым большесрочникам мужчинам было еще хуже. Их на эти дни забрали в карцер.
После праздников мы по-прежнему работали на озеленении.
8 мая ко мне на работу прибежала одна из наших расконвоированных, работавших в конторе. «Афанасова, тебя, видимо, отправляют домой, — закричала она мне издалека, — пришел на тебя наряд в Карабас». Я в освобождение, правда, не очень верила, но все же новость меня сильно заинтриговала. Что-то ждет меня, куда меня собираются направить?
Когда вечером я пришла после работы в зону, ко мне прибежали человек пять ленинградок, все просили зайти к ним домой. Мне оставили адреса, чтобы я заучила их наизусть. Записки у меня отобрали бы при обыске. Напрасно я их уверяла, что ничего еще не известно. Они настаивали на своем.
Вечером я зашла в амбулаторию с больным зубом. Там уже тоже слышали о моем отъезде, и кто-то из врачей мне сказал: «Вас вызывают в Карабас, но не в СОС (стол освобождения)». Я ответила, что и не рассчитывала попасть домой.
На другой день бригадир разрешила мне не выходить на работу, сказав, что за мной, вероятно, приедут. Это был знаменательный для меня день. Прошел ровно год с моего выхода из камеры смертников. Вскоре действительно за мной пришла подвода. На ней сидели конвоир и фельдшер Логвинов, заключенный по ст. КРД на 20 лет. Худой и высокий, с каким-то сереньким лицом, Логвинов был в самом оптимистическом настроении. «Мы едем домой, — сказал он мне. — Вот увидите, мне так и начальник сказал». Я ответила, что это сомнительно, и замолчала. Мне не хотелось говорить, но какая-то робкая надежда у меня все же теплилась в глубине души.
Подвода доставила нас на станцию, и к вечеру мы прибыли в Карабас. Здесь я встретила медсестру Голикову, с которой познакомилась еще в феврале во время первого пребывания в Карабасе. Она, как и Логвинов, была почти уверена, что едет домой. Нас поместили в секцию освобождения. И вот мы сидим с Лилей Голиковой на верхних нарах, обсуждаем свое положение и решаем обратиться за справкой к Тоне. Это была девушка лет двадцати, расконвоированная, с малым сроком по бытовой статье. Она была так называемой ротной и ведала выдачей личных вещей заключенных.
Она обещала узнать о нас в УРЧ (учетно-распределительной части) и через несколько часов заявила нам, что мы действительно освобождаемся. Около недели пробыли мы так с Лилей на Карабасе без дела на скудном пайке, переходя от надежды к отчаянию. Наконец нас вызвали в контору. Там собрались 15 человек заключенных — 11 женщин и 4 мужчины. Всех нас сфотографировали с номерами личных дел и взяли отпечатки пальцев. Стало ясно, нас куда-то этапируют, и мысли о доме и свободе пришлось оставить. Некоторым все же не хотелось расстаться с мечтами о доме, и они спорили с нами.
А через несколько дней нас вызвали в этап. Когда у вахты нас принял конвой, вахтер спросил: «Куда следуют люди?» — и начальник конвоя ответил: «В Джезказган». Некоторые женщины при этих словах горько заплакали.
О Джезказгане ходили в лагере недобрые слухи. Говорили, что там лагерь усиленного режима, и работа главным образом тяжелая в шахтах на медных рудниках.
Нас посадили в поезд — в обычные жесткие вагоны. С нами ехали блатные, и слышалась нецензурная ругань. Через два дня пути по бескрайним степям мы прибыли в Джезказган.
Джезказган — одно из самых богатых в мире месторождений меди. В джезказганском районе, раскинувшемся вдоль железной дороги километров на двести, было в 1940 г. четыре населенных пункта: поселок Кенгир, поселок Рудник, город Карсакпай и поселок Байконур.
В Кенгире началось крупное строительство плотины на реке Кенгир, медеплавильного завода. Здесь же были каменные карьеры для строительства, строился кирпичный завод и находился лесопильный завод, где обрабатывали доставленный для строительства лес. В нескольких километрах от Кенгира вскоре было организовано опытное поле, где выращивались для нужд лагеря овощи, дыни, арбузы.
Поселок Рудник был расположен в 30 километрах к востоку от Кенгира в центре залежей медной руды. Здесь в 12 шахтах и на открытых карьерах добывалась медная руда. Земля здесь была усеяна красивыми камнями, окрашенными солями меди во все оттенки зеленого. Повсюду здесь высились шахтные копры. Шахты были двух типов — старые и новые.
Старые, построенные во времена английской концессии, очень неблагоустроенны. Здесь были низкие штреки, работали коногоны с лошадьми, ослепшими от постоянной жизни в темноте. Шахтеры спускались по так называемому шурфу — по узеньким лесенкам, типа чердачных, с круглыми перекладинами вместо ступенек, стоявших почти отвесно. Через каждые 30 ступенек была площадка и поворот лестницы. Всего 5–6 лестниц.
Клеть для подъема была в виде широкой бадьи. Было строго запрещено спускаться и подниматься по клети людям. Нарушители часто платились тяжелым увечьем и даже жизнью за проявленное лихачество.
Совершенно иначе выглядели новые шахты, построенные при Советской власти. Шахтеры спускались туда по клети, это настоящий лифт, расположенный в широком стволе. Штрек был в виде широкого коридора с высокими сводами зеленой руды. Лошадей здесь не было — работали электровозы. Крепления в таких шахтах невозможны. Вместо крепильщиков работали обезопасчики, осторожно удаляя так называемые заколы — нависающие небольшие глыбы руды. Среди шахтеров различались бурильщики, насыпщики и откатчики. Бурильщики работали электробуром, подготовляя каналы в руде для закладывания взрывчатки. Откатчики катали вагонетки с рудой к штреку, где они прицеплялись к электровозу.
В поселке Рудник жили коренное казахское население и вольные работники лагеря, администрация лагеря и шахт, врачи, педагоги. Здесь большая школа десятилетка, клуб, чайхана, столовые, магазины, больница.
Карсакпай расположен на узкоколейной железной дороге в 60 километрах к востоку от Рудника. Это маленький грязный захолустный степной казахский городишко. В нем главным образом маленькие саманные домики. Состав населения такой же, как в Руднике. Здесь старый небольшой медеплавильный завод, школа, больница, столовая, магазины, чайхана.
Байконур расположен в 60 км на восток от Карсакпая по той же узкоколейке. Здесь железнодорожный тупик, дальше глухая степь. В Байконуре угольные копи с очень низким и бедным пластом. В низких забоях шахтеры ползали на коленях. Они именовались саночниками, так как тащили за собой санки, на которые грузился уголь. При всех поселках находились лаготделения с многотысячным контингентом заключенных.
Года через два был организован к северу от железной дороги еще марганцевый рудник, возник поселок Джизды и лагерь возле него.
По дороге в Джезказган мы, 15 человек этапируемых, познакомились между собой. Со многими товарищами я вместе прошла долгие годы заключения. С некоторыми меня связала крепкая дружба. Среди мужчин было 2 инженера-строителя и 2 фельдшера.
Из инженеров один — русский Вася с хорошим открытым лицом — держался серьезно. Другой — армянин Акоп, весельчак и балагур — развлекал всех анекдотами.
Из фельдшеров один был пожилой, несколько угрюмый, долго проработавший на селе. Другой — Логвинов, прибывший вместе со мной из Бурмы. Это была колоритная лагерная душа — опустошенная душа, человек, окончательно потерявший совесть. У него на бедре была тщательно вытатуирована свастика. Верхняя половина ушных раковин была отрезана и уши заканчивались сверху неровным рубцом. По его словам, он во время конфликта с администрацией отрезал себе уши, пришил их к заявлению и послал начальнику лаготделения. В лагере он связался с блатными, которым за мзду производил искусственные флегмоны, так называемые мастырки, вводя под кожу керосин, лигроин, бензин. Один из заключенных в результате такой мастырки умер от сепсиса, другой потерял ногу. Остальные лежали в лазарете по нескольку недель. В аптечке, которая была в распоряжении Логвинова на медицинском пункте, он выпивал тинктуры, заменяя их водой, окрашенной йодной настойкой. Когда его преступная деятельность была выявлена, на него было заведено дело и начато следствие, Логвинов устроил себе керосиновую флегмону и был положен в лазарет. Здесь в хирургическом отделении после вскрытии абсцесса он начал быстро поправляться. Это его не устраивало.
Он воспользовался моментом, когда сестра, выйдя из палаты, оставила на столе шприц, подскочил к столу, набрал в шприц керосину из лампы и ввел его в оба виска.
Когда через два дня приехал допрашивать его следователь, у него голова от мастырок была, как арбуз. Следователь распорядился посадить его в изолятор под замок. Флегмоны на голове были вскрыты, но раз, когда Логвинову на ужин принесли ячневую кашу, он снял повязку и затампонировал раны кашей.
Ключ от маленькой палаты изолятора, где лежал Логвинов, был у дежурной сестры. И вот раз на дежурстве доктора Делятицкой произошел неприятный эпизод.
Делая ночью обход, Делятицкая зашла к Логвинову с дежурной сестрой. В палате горела маленькая керосиновая коптилка и было полутемно. Логвинова в палате не было. Дежурная сестра клялась, что не отпирала палату. Делятицкая была в страшном волнении. Исчезновение на ее дежурстве подследственного больного грозило ей судом и вторым сроком. Обыскали все палаты, Логвинова не было ни в хирургическом отделении, ни во всем лазарете. Делятицкая доложила дежурному по лаготделению. Было сообщено вахтеру и всем часовым на вышках, что из лазарета бежал подследственный. В полном отчаянии Делятицкая зашла еще раз в изолятор, и вдруг раздался дикий смех. На верху голландской печи под самым потолком сидел пропавший, попыхивая папироской. Врач приказала ему немедленно спуститься и в негодовании нашлепала по щекам.
Между тем по ходу следствия Логвинов понял, что ему грозит расстрел, и решил симулировать психоз. Он давал нелепые ответы на вопросы, ел каловые массы, утверждая, что это очень вкусно. Вскоре зажили раны, и его забрали в тюрьму. Через несколько месяцев был суд и прошел слух, что его приговорили к смерти и расстреляли.
Женщин среди нас было одиннадцать:
1) Делятицкая Софья Григорьевна — врач СОЭ — 5 лет;
2) Лебедева Валентина Ивановна — врач КРД — 10 лет;
3) Кирейлис Юлия Ивановна — врач КРД — 10 лет;
4) Коллендер Густа Ивановна — врач ПШ — 5 лет;
5) Ратнер Евгения Григорьевна — фельдшерица ЧСИР — 8 лет; 6) Табакова Юдифь Ефимовна — ЧСИР — 8 лет;
7) Голикова Елизавета Константиновна — м/с ПАСГ — 5 лет;
8) Наумова Нина Степановна — ЧСИР — 8 лет;
9) Макарова Варвара Александровна — КРД — 8 лет;
10) Наташа — м/с КРД — 10 лет;
11) я.
Соня Делятицкая стала моим большим другом. Невысокого роста худощавая брюнетка, выраженного еврейского типа с очень живыми глазами и печальной несколько ироничной улыбкой, она была из города Новогрудка Гродненской области. Во время фашистской оккупации немцы расстреляли там 4000 евреев. У Сони погибли все родные, начиная от матери 82 лет и кончая племянницей, которой не было еще двух лет. Спаслась только племянница, успевшая убежать в лес к партизанам. Муж Сони, советский работник, был
арестован в 1937 г. После его ареста она чувствовала себя под дамокловым мечом, каждый день ожидая ареста. У нее было очень тяжелое следствие. Она, правда, почти ничего не рассказывала о нем. Только раз как-то она мне сказала: «А ты испытала на следствии, что значит электрический ток?» Я ответила отрицательно. «Ну, значит, ты еще не все знаешь», — сказала она.
Мы вообще в те годы очень редко и мало говорили о следствии. Слишком это была еще свежая, незажившая боль. Была и другая причина: среди заключенных было немало осведомителей, и нужна была осторожность в таких высказываниях.
Следователям не удалось приписать Соне никакого преступления. Суда не было, и особое совещание приговорило ее к 5 годам заключения как СОЭ — социально-опасный элемент. Это была довольно редкая формулировка, и ее часто путали с другой СВЭ — социально-вредный элемент. Эта статья давалась ворам и бродягам и часто в формуляре сопровождалась словами БОЗ — без определенных занятий и БОМЖ — без определенного места жительства. Нередко поэтому на Соню смотрели с недоумением и подозрением, когда она называла свою статью.
Соня была очень внимательным, вдумчивым врачом и чутким верным товарищем. Не раз, рискуя собой, она после своего освобождения в 1942 г. горячо защищала заключенных от несправедливых обвинений, грозивших вторым сроком. Правда, у нее сложилось настороженное горькое отношение к людям. Я даже подшучивала над ней, говоря, что она судит о людях, как гоголевский Собакевич, который говорил: «Один только и есть порядочный человек — прокурор, да и тот, если разобраться, свинья».
Все это было понятно, если вспомнить, что Соня росла в захолустном городке в черте оседлости в условиях жуткого антисемитизма царской России, а в последние годы прошла через муки следствия.
Большим другом Сони была Женя Ратнер. Она была из Борисова Минской области и росла в таких же условиях, как Соня. Маленького роста, худенькая с быстрыми движениями. Женя была очень опытным фельдшером, чутко и внимательно относилась к больным. После следствия она наполовину поседела и на голове у нее образовалась большая плешь. ЧСИР, она очень тяжело переживала разлуку с семьей.
У нее были две юные дочери — Тамара и Фрида. Тамара в начале войны написала матери: «Надо включаться в это большое дело борьбы с фашизмом», — и ушла связисткой на фронт. А потом она перестала писать, и вскоре Женя узнала, что Тамара отказалась от нее. Возможно, что отказ этот был вынужденным. Но безгранична была душевная боль Жени.
Густа Коллендер росла в Германии в буржуазной семье крупного капиталиста, но еще в годы юности примкнула к коммунистическому движению. Молодая цветущая женщина с яркой восточной, еврейского типа, красотой, она была энтузиасткой борьбы, работала в Коминтерне, вышла замуж за крупного партийного работника — немца, друга Вильгельма Пика. В 1933 г. она бежала от Гитлера в Москву и закончила у нас медицинский институт. Ее пятилетний срок кончился в январе 1943 г. Так как у нее была статья ПШ — подозрение в шпионаже, ее вызвали в день окончания срока и зачитали постановление Особого совещания о том, что она задерживается в лагере до особого распоряжения. Освободили ее только в августе 1946 г.
Табакова, ЧСИР, была страшный пессимист и нытик. Лет пятидесяти, она сохранила черты былой красоты. Она очень горевала в разлуке с семьей и была совершенно убита, узнав, что ее младшая дочь всем объявила о смерти матери.
Ю.И. Кирейлис — старый хороший терапевт, была вечно сонный байбак. Совершенно безразличная ко всему, она глухо поваркивала на всех и стремилась устроить свое маленькое лагерное благополучие. Об остальных товарищах ничего яркого в памяти не сохранилось.
Лиля Голикова была осуждена на 5 лет по ст. ПАСГ — принадлежность к антисоветской группировке за участие в кружке по изучению йогов. Это была очень недалекая женщина, мало разбиравшаяся в политике, живущая в маленьком мире семейных интересов.
21 мая в тихий теплый и светлый весенний вечер мы приехали в Джезказган. На грузовой машине под конвоем нас доставили в лагерь. На сотни верст кругом лежала степь, она уже начинала увядать, и горько пахла полынь.
Лагерь, обнесенный колючей проволокой, стоял в больших зеленых палатках. В маленьком деревянном домике помещалась вахта. В большом деревянном бараке была кухня. Мы были первыми политическими заключенными, прибывшими в Джезказган. В лагере жили блатные с большими сроками, много бандитов-рецидивистов. Среди обслуги были осужденные по бытовым статьям, за растрату, халатность, спекуляцию, злоупотребления по службе.
Нас принимал по списку от конвоя вахтер. Потом вышел встречать нас начальник лагеря, капитан Равинский. Высокий, представительный, это был страшный формалист, подчеркивавший свое презрение и ненависть к 58 статье, к так называемым контрреволюционерам. Он просмотрел наши формуляры, задал несколько вопросов о специальности. Обращался он с нами вежливо, приказал поместить нас в палатке возле вахты и накормить ужином.
«Возьмите из вещей только необходимое — остальное останется за зоной, так как здесь такой народ, что у вас к утру ничего из вещей не останется». И вот мы, женщины, в палатке — здесь голые нары. Нам приносят на ужин квашеную капусту, селедку, отварной картофель, мы с аппетитом закусываем и устраиваемся на ночлег на нарах.
Утром нас будит еще до подъема громкий говор. В окна палатки со всех сторон заглядывают нахальные физиономии, слышится хохот: «Тетки приехали, толку не будет от них — интеллигенция, не наши».
Мы остаемся в мужской зоне до вечера. Для нас спешно готовят женскую зону.
За полкилометра от лагеря располагались рабочие бараки. Их было десять, в два ряда с широким проходом посередине. Рабочих выселили. Бараки наскоро обнесли колючей проволокой, поставили вахту, и зона была готова.
К вечеру мы отправились в жензону. Бараки были низенькие с маленькими окнами, побеленные изнутри и снаружи без штукатурки, метров 20 длиной, метров 8 шириной и метра 2 высотой. Были вдоль стен дощатые нары. В проходе стояла железная печь. Не было ни стола, ни табуреток, ни вечернего освещения. Нас поместили в крайнем бараке. Воду привозили в бочке. Питаться мы ходили в мужскую зону. Питание было скудное и очень однообразное: 500 г ржаного хлеба и каждый день ячневый суп и ячневая каша — все это слабо приправленное жиром. За деньги можно было получить айран — казахскую простоквашу, почему-то попахивающую дымком и слегка горьковатую от полыни.
Бани в лагере не было, и на следующий день нас повели в баню возле поселка Кенгир, где жили вольные рабочие. Мы с наслаждением помылись, прожарили вещи. Было очень обидно, когда на обратном пути поднялся ветер и нас с головы до пят густо засыпало песком.
Потом несколько дней мы сидели без дела в зоне и скучали. Раз только нас позвали мыть пол в большой столовой военной охраны. Там нас после работы хорошо накормили мясными щами и вкусной пшенной кашей с маслом.
И вот наконец через несколько дней, видимо, после изучения наших личных дел и консультации с особым отделом, к нам в жензону явилась комиссия из нескольких человек для распределения нас по работам.
Кирейлис и Лебедева назначаются врачами амбулатории, им в помощь дают фельдшера Ратнер и фармацевта Табакову; Макарова направляется врачом в Карсакпайское лаготделение.
Голикова, Наумова и Наташа назначены лекпомами на различные производственные объекты. Трое, видимо считавшихся самыми преступными, Соня Делятицкая, Густа Коллендер и я, были направлены на общие работы. Нас повели на работу в мужскую зону, где нас назначили прачками.
Прачечной еще не было, и орудия производства были самые скудные. Не было ни корыта, ни шайки, ни таза. Мы получили несколько ведер, выструганные гладко доски и большую жестянку с зеленым мылом. Мы приступили к работе. Стирать надо было поварские куртки, фартуки, шапочки и большие из толстой парусины простыни, которыми накрывали машины с хлебом и продуктами. Мы устроили из досок наклонные плоскости, подставив кирпичи, брали горячую воду в кухне и стирали. Выкручивали толстые простыни, одной было не под силу, и мы разбегались в разные стороны и крутили в противоположных направлениях. Так мы проработали день. Вечером пришел Бурмистров и объявил, что нас разрешено использовать по специальности.
Видимо, на общие работы нас назначили, чтобы испытать терпение, и мы экзамен выдержали. Нас назначили лекпомами на производство.
Я была направлена на каменный карьер. С подъемом мы, все лекпомы, шли в мужскую зону, там нас кормили завтраком, а затем под конвоем разводили вместе с рабочими бригадами по объектам.
До каменного карьера было километра три. Я бодро шагала с мужскими бригадами. Бандиты и воры, мои товарищи, ходили быстро. Жгло солнце, порывами налетал степной ветер, посыпая нас песком. Влево от дороги среди сопок мы видели небольшой одноэтажный каменный дом. Там жило руководство лагеря. Я несла в маленькой брезентовой сумке походную аптечку и пайку хлеба.
На карьере, работая лопатами и кирками, добывали камень из скальной породы. Его грузили на машины и отвозили на строительство. Строили для нас постоянный зимний лагерь в трех километрах от нашей зоны. Строили для вольных работников Соцгородок, километрах в 5 от поселка Кенгир.
Вначале никакого помещения для медпункта не было. Я нашла большую крышку от цинкового бака и под нее складывала свою аптечку для защиты от ветра и песка.
Я попросила Равинского, приходившего на объект, сделать какое-нибудь укрытие для медицинского пункта. Он сказал, сурово взглянув на меня: «Никаких закрытых кабин, поставим гриб, так чтобы можно было обозревать со всех сторон, что под ним творится».
На другой день поставили гриб, под ним маленький стол и скамейку, врытые в землю. На столе под цинковой крышкой — моя аптечка. Сижу здесь по целым дням, перевязываю ссадины на пальцах, раздаю порошки и капли от поноса, головной боли, кашля. Запивать все это приходится сырой водой. Я бегаю за ней с котел ком к расположенному поблизости колодцу. Иногда, пользуясь моим отсутствием, кто-нибудь выпивает пузырек тинктуры на спирту. Ядов у меня нет. Однообразно медленно тянется время.
И вот раз ко мне подходит один из долгосрочных бандитов и грозно говорит: «Если ты сегодня что-нибудь видела, смотри не проговорись, молчи, а то будет плохо». — «Я ничего не видела», — отвечаю я с недоумением. «Ну и ладно, если так», — говорит он. А вечером перед отправкой в лагерь недосчитались на перекличке троих. Сбежали три бандита. Только тогда я поняла, о чем со мной говорили. Нас задержали на объекте и усадили на землю. Мы просидели час, пока не приехал начальник охраны. Нас снова пересчитали и отправили в лагерь.
Возвращались мы обычно на машинах в мужскую зону, там ужинали и потом самостоятельно шли домой в жензону. И вот раз, выйдя из палатки, где нас кормили, я вдруг почувствовала, что ничего не вижу, кругом была чернота, я видела только лампочки оцепления лагеря, свет на вахте.
Я сразу поняла, что заболела авитаминозом — куриной слепотой. Такие больные у нас уже были. Это был недостаток витамина А.
Я постеснялась попросить на вахте провожатого и пошла, вытянув вперед руки. Около жензоны были ямы, и я двигалась очень медленно. Вдруг я услышала голоса и попросила проводить меня до жензоны.
Здесь навстречу мне «плыла» ярко освещенная лампой у вахты голова Наумовой. Так я видела вообще отдельные части тела, отдельные предметы, на которые падал луч света.
Я болела недолго, всего 4 дня. Бурмистров сразу выписал мне рыбий жир, я с удовольствием принимала его, и куриная слепота прошла, оставив навсегда более слабое зрение в темноте.
В жензоне мы очень недолго оставались одни. Появилась шумная толпа блатных женщин, были заполнены все бараки.
В одном из бараков устроили амбулаторию и врачом туда назначили Лебедеву Нину Александровну. Это была бандитка из Ленинграда, судившаяся по мокрому делу.
Прибыв в лагерь, она выдала себя за врача-венеролога, и ей поверили. В качестве сестры в амбулаторию назначили ЛилюЧиковани, студентку из Тбилиси. Молодая красивая грузинка, дочь репрессированного меньшевика, Лиля была в ужасе от своего врача. «Не может быть, чтобы это был врач, — говорила она, — она на приемах сквернословит и ставит очень странные диагнозы: боль в боку, боль в ухе, боль в пятке». Вскоре кто-то из больных подал на Лебедеву жалобу начальнику санчасти.
Была назначена комиссия врачей для расследования. Лебедевой устроили экзамен, и она с треском провалилась. Так называемый венеролог не знала, как выглядит гонококк и каковы дозы новоарсенола при сифилисе.
Ей дали за самозванство несколько суток карцера и отправили на общие работы.
На ее место назначили меня. Так после месяца работы на каменном карьере я стала врачом жензоны.
Работы было много, и дни были длинные. Они начинались подъемом в 5 ч и кончались в 21–22 ч.
Утром был амбулаторный прием тех, кто заболел ночью. Список освобожденных от работы подавался начальнику лагпункта. Потом надо было выходить к вахте на развод, где иногда появлялись люди, утверждавшие, что не могут идти на работу.
Затем мы с Лилей Чиковани делали обход в маленьком лазарете. Под медицинскую службу был отведен один барак. В передней его части была отгорожена маленькая кабина под амбулаторию. В задней части находился стационар. Больных было человек 10–12. Лежали с поносами, авитаминозами, иногда с пневмонией.
После обхода в стационаре я отправлялась на санаторный осмотр бараков, кухни, которую к этому времени уже построили в жензоне, уборных. Затем надо было проследить на кухне за обработкой продуктов и закладкой их в котлы.
Днем удавалось немного отдохнуть. В 17 часов снималась проба с обеда и обедали все оставшиеся в зоне — обслуга, так называемые придурки, и больные.
В 6 часов начиналось возвращение в зону рабочих бригад. Они приходили уставшие, загорелые, грязные, пыльные. Начинался вечерний амбулаторный прием.
Было немало симулянток. Надо было зорко следить за измерением температуры. Под мышку подкладывали горячую картошку, нащелкивали термометр. Приходя в амбулаторию, симулянтки обычно обращались ко мне ласково: «Ниночка Александровна, освободи, болею, не могу». При отказе в освобождении начиналась нецензурная ругань и мне кричали «проклятая троцкистка». Как-то раз во время приема Лиля Чиковани шепнула мне, указывая на одну из бандиток: «Нина Александровна, освободите ее, у нее нож за пазухой». Девчонка оказалась здоровой, и я ей освобождения не дала. Я знала, что стоит один раз струсить, и я буду игрушкой в руках блатных. Девчонка выругалась, но напасть на меня не решилась.
Комендантом жензоны была высокая красивая грузинка Тамара. Осужденная по бытовой статье, сама полублатная, со злым лицом, она вызывала ненависть заключенных. И раз во время вечернего приема я услышала дикие крики. Я выбежала из барака. У вахты стояла бледная Тамара — платье ее было в крови. На спине была поверхностная кожная рана. Я сразу взяла ее в амбулаторию, обработала рану, наложила скобки. Кто-то мне крикнул: «Скоро и тебе будет так же».
Поранила ее бандитка Гедеванишвили, сидевшая за убийство. Ее сразу забрали в тюрьму, а потом, по слухам, расстреляли. Я проработала в жензоне месяц. Потом в Карсакпае заболела доктор Макарова, и меня направили на ее место.
Уезжали мы из Кенгира вдвоем с Валентиной Ивановной Лебедевой. Ее назначили в Рудник. С грустью прощалась я с друзьями. Кто-то сказал: «Не унывай, там тебе, может быть, лучше будет». В ответ на это конвоир заметил: «Лучше или еще похлеще». И вот мы едем по степи на грузовике. Печет жаркое солнце, ветер засыпает нас песком, перебегают дорогу быстрые суслики, виднеются вдали стайки джейранов. На одной из сопок сидит, отдыхая, горный беркут, он даже не двигается при виде машины.
В Руднике машина останавливается у вахты лагеря. Я прощаюсь с Валентиной Ивановной. Конвоир сдает ее вахтеру. Мы едем дальше и к вечеру прибываем в Карсакпай. Мы проезжаем по маленькому пыльному городку и останавливаемся в трех километрах от города у вахты лагеря. Он стоит в палатках. Здесь только мужчины. В основном это бандиты. Меня помещают в палатке, где находится амбулатория. Она разделена брезентом на две половины. В передней помещается амбулатория, в задней стоит четыре походных койки. Здесь живут два фельдшера, дезинфектор и я. Все это мужчины. Я в зоне единственная женщина.
Во главе лагеря стоит капитан Рогозовский. По слухам, он был в прошлом беспризорник, воспитанник детдома. Он рано порвал все связи с блатными, учился, стал коммунистом, энтузиастом, пламенным большевиком. Нас он люто ненавидел, считая настоящими
врагами. К блатным он подходил умело, разговаривал с бандитами их языком. Началась моя нелегкая жизнь в Карсакпае.
Лагерный контингент здесь был жуткий, почти сплошь бандиты-рецидивисты с большими сроками. Болели авитаминозами, цингой и пеллагрой, начинала развиваться элементарная дистрофия. Запущенная цинга производила жуткое впечатление. Геморрагическая сыпь покрывала конечности, десны кровоточили, зубы шатались и оставались в хлебе, я удаляла плохо державшиеся расшатанные зубы, мешавшие есть. Отечные ноги не разгибались в коленях, в суставах была кровь, и люди ползали. У многих была кровь в плевральной полости. Через местную администрацию я попросила срочно затребовать аскорбиновую кислоту. Вскоре я получила ее в таблетках и для инъекций, и люди начали быстро поправляться, хотя в пище все еще недоставало витамина С.
Рабочий день у меня начинался в 5 часов, но обычно уже в начале 5-го часа люди заходили в амбулаторию и требовали, чтобы я их приняла. В 6 часов к началу развода я должна была подать начальнику лагпункта список освобожденных. Вначале он мне не доверял, выстраивал освобожденных в шеренгу, и начиналась проверка правильности освобождения. Некоторых он вычеркивал из списка и отправлял на развод. Критические замечания часто звучали нелепо. «Вы пишете грипп, а у него глаза веселые», — говорил он, и больной с повышенной температурой отправлялся на работу. Для лечения больных с тяжелыми формами авитаминозов и с острыми желудочно-кишечными заболеваниями был необходим стационар. Сначала мне просто отгородили площадку брезентом, и больные лежали под открытым небом. Вскоре для них построили дощатый барак. Лежали человек 15–20. После развода я делала с фельдшерами обход. Днем занималась санитарным состоянием лагеря, отдыхала, обливалась в бане холодной водой, снимала пробу и обедала на кухне.
С 18 часов начинался огромный вечерний прием, приходили человек двести, иногда больше. Было немало симулянтов. Некоторые откровенно заявляли: «Дай покантоваться, надоело вкалывать по целым дням». Я, конечно, в освобождении без достаточных оснований отказывала.
Как-то раз за мной в амбулаторию зашел надзиратель и сказал, что меня вызывают в карцер. Карцер помещался в землянке в отдельной маленькой зоне, отгороженной колючей проволокой. Когда я вошла в землянку, там на низких нарах сидели два бандита. Атлетического сложения, они были в одних трусах, разрисованные татуировкой с изображением огромного орла, несущего в когтях ягненка. Один из них сказал: «Ты знаешь, кто мы такие?» Я ответила, что знаю приблизительно. «Знаешь, — продолжал он, — что нам чаю стакан выпить, что человека убить, все одно? Ты должна нам дать направление в городскую поликлинику». Я ответила: «Я посмотрю вас и, если найду, что вам необходима консультация в городе, выпишу направление». — «Смотреть нечего, — отвечали они, — а тебе будет плохо». Я вышла из землянки, мне вслед полетел камень и больно ударил меня по ноге. За всю долгую мою лагерную жизнь это был единственный случай нападения на меня. Обычно даже самые отчаянные бандиты не нападают на врачей и ограничиваются угрозам и руганью и то редко.
Вскоре после моего приезда в Карсакпай в лагерь прибыл этап человек в двести. Это были в большинстве резко ослабленные люди с авитаминозами, резким упадком питания, кожными гнойничковыми заболеваниями. Мне было поручено их прокомиссовать, определить категорию труда. Годных к тяжелому физтруду я нашла немного — менее 50%, многим назначила легкий труд, а некоторых предложила зачислить в слабкоманду — это были люди, которых временно освобождали от работы и ставили на усиленное питание.
Рогозовский, ознакомившись с результатами комиссовки, был в ярости. Он вызвал меня и говорил со мной очень резко. «Как Вы комиссовали? Это недобросовестно. Это вредительство. Я приглашу врача из города, я не согласен с вашей комиссовкой». Мне было обидно и больно. Стараясь говорить спокойно, я ответила: «Поверьте, гражданин начальник, я отнеслась к комиссовке со всей добросовестностью».
В тот же день врач, приглашенный из города, полностью подтвердил мои заключения.
Недели через две после моего приезда выписалась из больницы Макарова, и мы стали работать вдвоем. Стало немного легче. Близкого контакта у меня с Макаровой не наладилось. Она была очень мрачным и замкнутым человеком.
В начале сентября на меня пришел наряд на работу в Кенгир. Отправляли меня поездом, и до станции надо было добираться пеш ком. Меня повел помощник начальника лагеря. Стояла тропическая жара, я с трудом шагала по песку, тащила на себе тяжелый мешок с вещами и скоро совсем изнемогла. Когда мы повстречали заключенного, работавшего на кухне, начальник, видя мое состояние, велел ему взять мои вещи. На станции меня сдали конвоиру. Мы сели в поезд и часа через два прибыли в Кенгир.
В Кенгире меня тепло встретили старые товарищи, с которыми я прибыла из Карабаса. Особенно радовались мне Соня Делятицкая, Женя Ратнер, Юдифь Табакова. Прибыли из Акмолинского лагеря жены изменников Родины (АЛЖИР), врачи ЧСИР: терапевт Черняк, невропатолог Рабинович, хирург Гришина. Несколько позднее приехала КРД гинеколог Гаевская.
Мне сразу рассказали, что я вызвана в Кенгир принимать роды у жены оперуполномоченного врача Лейкахмахер. «Это у Вас потребует максимум внимания и напряжения. Ведь если что-нибудь будет неблагополучно, Вам несдобровать», — сказала Табакова.
На другой день меня действительно вызвали в вольную больницу. Она находилась в отдельном маленьком домике возле бараков, где жили вольные. Там уже была Раиса Самойловна Лейкахмахер, грузная, полная улыбающаяся блондинка. В помощь мне была приглашена вольная медсестра Армер. Вскоре начались роды. Они протекали вяло, со слабой родовой деятельностью. Пришлось применять стимулирующие средства. Был приглашен и вольный врач. Он ничего нового не предложил и быстро уехал. Все обошлось благополучно. Я, правда, не решилась применить перинеотомию, и был небольшой разрыв, который я сразу ушила. На другой день меня под конвоем отправили в лагерь. Я уходила успокоенная и довольная.
За долгие годы лагерной работы мне часто приходилось оказывать помощь вольным. Это было часто нелегко. К обычной тревоге врача за жизнь больного здесь присоединялось волнение и за свою судьбу. Малейшая ошибка, неудача могли обернуться для заключенного врача трагически, вплоть до получения второго срока. Особенно если дело касалось лагерных администраторов или их родных.
В Кенгире я стала сразу работать в так называемом центральном лазарете. В то время лагерь все еще помещался в палатках. Под лазарет также отведены были палатки в мужской и женской зонах. В санитарном руководстве лагеря произошли перемены. Наркоман Бурмистров уволился и уехал. Начальником лазарета была молодой врач М.Д. Рудометкина, начальником санчасти Силкова. Вскоре появился и начальник санотдела всего лагеря — Беспальчиков Александр Иосифович, бывший военврач морфлота. Хирургию в лагере возглавлял Новиков Александр Тихонович. Это был заключенный, но его положение резко отличалось от нашего. Осужденный по бытовой статье, Новиков пользовался большим доверием и расположением начальства.
Лет сорока, высокий, могучего сложения с несколько угрюмым лицом, это был вдумчивый врач, эрудированный хирург, хороший товарищ. Он работал на воле в клинике Алма-Атинского института ассистентом профессора Бакала. В припадке ревности он полоснул бритвой по шее свою жену. Рана, к счастью, оказалась нетяжелой. Александр Тихонович сразу сам ее обработал, ушел и немедленно отправился в милицию, где все рассказал начальнику отделения. Его судили и дали ему 8 лет лагерей за нанесение телесных повреждений. Поработать в лагере Новикову пришлось недолго. Судьба его сложилась трагически. Вскрывая абсцесс, он наколол палец грязным инструментом и несколько месяцев умирал от тяжелого сепсиса. До последних дней он охотно помогал мне консультациями тяжелых хирургических больных, и я всегда вспоминаю его с теплом и благодарностью.
В середине октября мы переехали в постоянный зимний лагерь, построенный в трех километрах от жензоны.
Это были длинные одноэтажные бараки из самана — смеси глины с навозом, крытые тесом, оштукатуренные и побеленные снаружи и изнутри.
Всего было десять жилых бараков. Они были расположены в два ряда с глухими торцами и по двенадцать окон с каждой длинной стороны. В центре барака — сквозной коридор. В секциях были сплошные нары в два этажа по обе стороны прохода. Помещение отапливалось двумя голландскими печами — по одной в каждом конце. Топили колючим
степным кустарником караганником. Вначале печи дымили и давали мало тепла. Потом подвезли уголь и стало значительно теплее. Для лазарета строились два отдельных барака. К нашему переезду в лагерь строительство лазарета еще не было закончено, и поэтому под лазарет отвели один из жилых бараков. В нем были поставлены койки. В одной из секций дощатой перегородкой отделили помещение для дежурки, перевязочной и хозяйственной каптерки.
Перевязочная была метра 4 длиной и метра 2 шириной, и пол был земляной. Здесь стояли простой деревянный перевязочный стол и маленький стол для перевязочного материала и медикаментов. В полное нарушение асептики через перевязочную был ход в каптерку, таскали мясные туши и мешки с крупой и овощами. Электрического освещения еще не было, освещались мы маленькими керосиновыми лампами. В перевязочной по вечерам санитары без халатов светили мне «летучими мышами».
Для перевязок мы пользовались индивидуальными пакетами. В таких условиях я занималась, конечно, только малой хирургией: обрабатывала и ушивала раны, пользуясь шелком из ампул, вскрывала панариции, абсцессы, флегмоны. Как это ни странно, септических осложнений у меня не было.
Всех больных с острыми хирургическими заболеваниями, нуждающихся в экстренных операциях, приходилось возить за 30 км в поселок Рудник, где была операционная в поселковой больнице. Хирурга там не было. Оперировал там Бурмистров, и раз я ездила с ним ассистировать на спленэктомии по поводу травматического разрыва селезенки.
Мы еще продолжали жить в жензоне и ежедневно утром и вечером, в 5 ч и в 20 ч шагали под конвоем за три с половиной километра в зимний лагерь. Была уже поздняя осень, дули холодные степные ветры, иногда хлестал дождь или мокрый снег. Я была в меховой куртке и не особенно страдала, но многие мерзли в коротких телогрейках. Ходили вместе все так называемые «лагерные придурки» — медики, конторские работники, швеи, прачки, повара. Среди них было много блатных. На ночь оставались в лазарете только дежурные. После дежурства мы оставались на работе еще целый день и только на следующий вечер уходили в жензону.
И вот как-то в конце октября со мной на дежурстве произошел любопытный эпизод. Возвратясь с вечернего обхода палат в дежурку, я вдруг обнаружила, что исчезла висевшая на стене моя канадская куртка.
Я сразу пошла в палату и сказала: «Стыдно, ребята, я вас лечу, выхаживаю, а вы меня раздели — унесли куртку. Как я завтра пойду в жензону, на дворе холод?» Меня сразу подозвал один из больных. Это был вор-рецидивист, пользовавшийся большим авторитетом среди блатных. «Не беспокойтесь доктор, — сказал он. — Куртка у Вас будет завтра же. Только Вы не говорите никому об этом разговоре со мной. Мы сегодня “увели” чемодан у коменданта. Ему мы, конечно, ничего не вернем». Когда вечером надо было идти на вахту для отправки в жензону, санитар одолжил мне свое старенькое заплатанное пальтишко. И вдруг, пока мы стояли у вахты, за мной прибежал санитар и сказал, что меня просят вернуться на минутку в палату.
Когда я пришла, там на стене висела моя куртка. У вахты меня встретили блатные девчонки веселым смехом. «Ага, вернули куртку, — кричали мне. — Теперь не говори, что ты “не наша”, значит, ты сама урка. Фраерше не вернули бы никогда».
Достоевский писал в «Записках из мертвого дома», что на каторге запоминаются первый и последний годы, а остальные только мелькают в памяти, похожие один на другой. Так и у меня врезался в память первый лагерный год, а потом годы тянулись однообразно. Только изредка встает на этом фоне какое-нибудь яркое памятное событие.
Что же было самым тяжелым в лагерном заключении? Помимо постоянной неизбывной тоски по воле, это было отношение к нам вольных. В нас видели настоящих врагов народа, относились к нам с презрением, иногда с ненавистью. Отношение к нам менялось в зависимости от мировых событий. Оно резко ухудшилось во время войны. Оно менялось с переменой административного подчинения лагеря.
За время моего заключения это административное подчинение менялось несколько раз. Вначале это был Джезказганлаг. Начальник строительства Чирков был в то время начальником лагеря. В 1943 г. нас перевели в Карлаг, а строительство перешло уже в ведение министерства цветной металлургии.
С переводом в Карлаг наше положение существенно не изменилось. Режим остался прежним. Мы свободно ходили по зоне, могли носить свое платье. Окна были без решеток, и зона лагеря была окружена только колючей проволокой, через которую виднелась широкая степь и вольная жизнь. Глухая стена отделяла только женскую зону от мужской. Нам отвечали на приветствия. На работе вольные врачи не подчеркивали стену между нами. Нас поощряли за хорошую работу, объявляли благодарность в приказе с занесением в личное дело, премировали вещами и даже снижали срок по так называемым зачетам. Писать нам разрешалось 1 раз в месяц, ЧСИР и осужденные по ст. 5810 ходили за зону по пропускам, законвоированных сопровождал солдат с винтовкой за спиной.
В 1948 г. лагерь был вновь отделен от Карлага и стал называться 4-й особый степной лагерь, или сокращенно Степлаг. Наше положение резко ухудшилось. Теперь пропасть отделяла нас от вольных. Многие даже не отвечали нам на приветствие, смотрели на нас как на пустое место, обращались к нам только строго по делу.
На спину мы получили номера. У меня был №СА-14*С, что означало спецконтингент «А» — первая тысяча по порядку. Так что я была 14-я в лагере. У осужденных во время войны на каторгу перед номером стояли буквы КТР. На окнах появились решетки. Нас стали запирать на ночь в 21 час после поверки. Это было особенно тяжело летом, когда вечером после работы так хотелось походить по зоне, подышать свежим воздухом. Вокруг лагеря выросли высокие, метров шесть глухие тюремные стены с колючей проволокой наверху, отгораживающие нас от воли. Блатных от нас вскоре убрали. Остались в лагере только политические. Пропуска отобрали. Когда меня вызывали в вольную больницу, я ходила в сопровождении двух солдат с автоматами наизготовку. Писать домой разрешалось только два раза в год и о режиме нельзя было говорить ни слова. Никаких поощрений нам не полагалось, нам только грозили за проступки карцером, тюрьмой, вторым сроком. Были среди вольных работников лагеря отдельные люди, заслуживающие звания Человека с большой буквы. Они видели в нас людей, старались облегчить по возможности нашу участь, иногда защищали нас перед строгим начальством.
Я вспоминаю с благодарностью начальника лаготделения Калинина, начальников лагпунктов Каверину и Борисенко. Врачей, начальников санотдела Беспальчикова и Полынскую, начальника лазарета Рудометкину, начальника санчасти Нагибину.
У одного из лучших начальников, капитана войск МВД Довгаленко, судьба сложилась трагически. Он был начальником всего Джезказганского отделения Карлага и полюбил одну из заключенных, ЧСИР. Непроходимая пропасть отделяла его от любимой женщины. Назревал роковой конец.
Зимой 1944 г. Довгаленко созвал на руднике совещание медработников, вольных и заключенных, по поводу большой заболеваемости и смертности заключенных. Капитан выступил перед нами с яркой речью, призывая приложить все силы в борьбе за здоровье людей. Как сейчас вижу его, собранного, высокого. Простые ясные горячие слова звучат в зале: «Мы верим, что медработники приложат все силы, чтобы сохранить здоровье и жизнь людей».
Мы расходились с желанием работать не покладая рук.
А Довгаленко уходил с совещания, видимо, уже с решением уйти из жизни. Глубокой ночью он в своем кабинете застрелился в упор из револьвера в висок.
Его нашли лежащим без сознания в луже крови.
Мы возвращались в Кенгир поездом. Долго стояли на станции Рудник, потом поезд медленно полз в Кенгир. На дворе мороз, буран. Снег залепляет глаза, шагаем с трудом по сугробам со станции в зону.
Я только успеваю раздеться, собираюсь позавтракать и быстро лечь спать, как за мной приходят и говорят, что меня срочно вызывает начальник лаготделения.
Я быстро иду. Калинин чем-то явно взволнован. Он говорит: «О том, что Вы сейчас услышите, ни слова никому. Произошло большое несчастье. Наш капитан Довгаленко, пытаясь покончить с собой, тяжело ранил себя в голову. Быстро собирайтесь. Я вызвал конвой. Вас повезут в санях — машина не пройдет, в степи снежные заносы».
Часа через два я была уже в Руднике. Я осмотрела больного и сказала, что нужна немедленная операция. Пока готовили операционную, меня взяли в оборот трое
начальников. Это были заместитель Довгаленко Комиссаров, начальник оперотдела Киселев и прокурор Соклаков. «Смотрите, Афанасова, за жизнь капитана Вы отвечаете головой», — сказал Соклаков. Я отвечала, что сделаю все, что смогу, но ранение тяжелое и прогноз плохой. На операции мне ассистировала Рудометкина. В операционной были вольные врачи, начальник санотдела Сенеш и терапевт Рукина.
Я нашла страшные разрушения черепа с повреждением мозговых оболочек и мозга.
Я сделала все, что было возможно. Приехавший на другой день главный хирург Карлага подтвердил правильность моего вмешательства, а через два дня Довгаленко погиб от менингита.
Очень тяжелым в лагере был контакт с уголовным элементом. Я впервые столкнулась в заключении с этим миром бандитов, воров, убийц. Это жуткий замкнутый круг. У них свой воровской жаргон, пересыпанный нецензурными словами, свои законы, свои авторитеты и даже свой суд — так называемая «кодла». Уважением пользуются только жулики-урки, особенно урки «с пушистым хвостом» — рецидивисты со многими судимостями. Им беспрекословно подчиняются молодые, впервые попавшиеся воры; штемпихи, изменившие воровскому делу, презрительно именуются «суками», с ними ведется борьба. Люди, живущие своим трудом, называются фраерами и изображаются на татуировках ягнятами в когтях орлов урок. Блатные любят рассказывать сентиментальные романы. В них фигурируют в качестве главных героев обычно титулованные аристократы — графы, бароны, князья, бушуют страсти, происходят дуэли, убийства, самоубийства. Иногда эти рассказы преподносятся в качестве произведений классической литературы, при этом перевирается автор и безжалостно искажается содержание. Помню, как раз в Карабасе рассказчица заявила: «Сейчас расскажу известный роман немецкого писателя Флобера “Собор Парижской Богоматери”». В рассказе очень мало осталось от романа Виктора Гюго.
В лагере проливается много крови, тяжелые ранения и убийства — явление нередкое, приканчивают проигранных в карты, жестоко казнят за измену «воровскому делу». Занимаются на себе членовредительством, чтобы избавиться от нежелаемого этапирования, иногда просто чтобы не ходить на работу.
Блатные женщины обычно теряют не только женский, но всякий человеческий облик и скатываются на последнюю ступень морального разложения. Если мужчины в большинстве случаев в больнице в разговоре с врачами воздерживаются от нецензурных слов, то женщины, не стесняясь, сыплют нецензурщину.
У молодых девушек можно встретить порнографическую татуировку.
В лагере господствует половая распущенность, процветает гомосексуализм.
Помню, как на Карабасе одна женщина в споре кричала: «Я не какая-нибудь воровка, я настоящая проститутка». Женщины продаются за пайку хлеба, а бандиты нередко убивают за измену любовниц.
Главным орудием нападения является нож — «перо» на языке блатных. Ножи обычно длинные, узкие, обоюдоострые. Ими пользуются чаще всего как кинжалом, нанося глубокие проникающие колотые раны. Изредка пользуются топорами. Иногда душат свои жертвы.
Мне часто приходилось оказывать помощь при различных видах членовредительства. Я ушивала глубокие резаные раны языка, длинные резаные раны кожи живота. Они наносятся на оттянутую в складку кожу, чтобы избежать повреждения внутренностей. Иногда забивают гвозди в берцовую кость, а один бандит прибил гвоздем мошонку к воротам во время развода. Другой урка ухитрился пришить петли к одной губе, пуговицы к другой и застегнул рот, демонстрируя нежелание говорить с администрацией. В глаза засыпали толченый химический карандаш, и дело иногда кончалось слепотой.
Самым распространенным методом членовредительства были так называемые «мастырки» — искусственные флегмоны. Их вызывали, впрыскивая под кожу керосин или лигроин или прошивая кожу нитью, инфицированной протиранием о кариозные зубы.
В нескольких случаях эти «мастырки» закончились ампутацией ноги и даже смертью от сепсиса.
Жуткой была в лагере расправа с проигранными в карты. В лагере я поняла, почему администрация ведет такую упорную борьбу с игрой в карты. Проигрывают чужие вещи, свои части тела, жизнь людей. Вспоминается жуткий случай в лагере. Женщины играли в
карты. Ставкой была жизнь девушки 18 лет, осужденной за растрату. Блатные ее не любили за то, что она оставалась в лагере девственницей — «целкой», по их выражению. Проиграла женщина, уже сидевшая за убийство. Она подкралась ночью к своей жертве и задушила ее во сне. За неуплату карточного долга полагалась смерть.
По этому поводу вспоминается рассказ одного из военных врачей, работавшего в сибирской тайге. Бандиты играли в карты. Проигравший должен был прокричать петухом несколько тысяч раз. Он охрип, не уплатив сполна. Расправа над ним была жуткой. В тайге, где свирепствовал гнус — мошка, его раздели донага и привязали к дереву со связанными руками и ногами. Он умер в страшных мучениях, сплошь облепленный мошкой.
«Кодла» судит с жестокостью, напоминающей фашистские расправы. Люди бывают изрублены, измочалены ножом, у некоторых насчитывалось до 24 ран. Помню бандита по прозвищу «Ванька резаный». Лет 30–35, могучего сложения, он был весь в рубцах. Принесли его в лазарет в бессознательном состоянии. На голове зияла рубленая рана с переломом черепа. Я обработала рану. Удалила костные осколки. Твердая мозговая оболочка оказалась целой. На другой день больной бегал по коридору и кричал: «Кто украл мою пайку хлеба?», а еще через несколько дней он со швами на голове отправился самовольно в клуб, где демонстрировали кино.
Уходя из лазарета уже здоровым, он сказал мне: «Ну, доктор, увидишь, скоро я попаду к тебе на другой стол».
И действительно, через несколько недель его, уже зарубленного, доставили в морг на вскрытие.
Вспоминаю другие случаи. Раз ночью группа бандитов ворвалась в терапевтическое отделение лазарета чинить расправу. Они стащили больного с койки и нанесли ему ножом свыше 20 ран. Он умер на носилках по дороге в хирургическое отделение. Помню убийство человека, которого я хорошо знала. Я его оперировала несколько месяцев назад по поводу прободной язвы желудка. И вот в жаркий солнечный летний день я услыхала из хирургического отделения жуткие крики боли и отчаяния. Я выбежала — на центральной линейке лагеря лежал умирающий раненый. На животе была огромная рана с выпадением поврежденных кишечных петель. Были множественные раны на груди. Люди стояли в отдалении, не смея подойти. Раненый уже агонизировал. Его внесли в лазарет, и я только успела ввести ему морфий, через 1–2 минуты все было кончено.
Раз ко мне принесли, тоже в агонии, лагерную жену бандита-рецидивиста. У нее были 24 ножевые колотые раны, одна из них проникала в сердце.
В лагере ощущался острый недостаток в медикаментах. Бывали дни, когда на амбулаторном приеме у меня были только валериановые и желудочные капли. Я разливала их по разным пузырькам и давала от кашля, от головной боли. При радикулите приходилось рассчитывать на психотерапию.
Довелось мне видеть и первобытную войну без танков и авиации и даже без огнестрельного оружия — войну между «суками» и «законными ворами».
Они жили в разных лагпунктах, разделенных колючей проволокой и огневой зоной. И вот раз летом 1948 г. «суки» перепились оде колоном из краденых посылок. Они перерезали телефонные провода, связывающие лагерь с охраной, перемахнули через проволоку и с дикими криками ринулись в наш лагпункт.
«Подлюки, будете знать, кто такие “суки”, — орали они. — Фраера, марш по баракам», — скомандовали они нам.
В БУРе — бараке усиленного режима — забаррикадировались «законные» воры. Один из них не успел спрятаться, и его измолотили ножами. «Суки» помчались на кухнюи зарезали повара, не выдававшего им усиленного питания, отобрали чемоданы у лагерной обслуги.
Наконец кто-то из вахты добежал до охраны, и с «войной» было быстро покончено. Бандитов разоружили и отправили в изолятор. Вскоре их осудили, а затем всех блатных отправили из Степлага. Война была «последним прости» блатных.
Последние годы мы жили в лагере без поножовщины и воровства.
В заключение скажу несколько слов об отношении «блатных» с лагерной администрацией и остальными заключенными, так называемыми фраерами.
Работники МВД и МГБ носят у блатных презрительную кличку «лигавые». О них в песне поется, что трудно жить на свете, когда «лигавые» навстречу не идут.
И администрация идет им навстречу. По сравнению с нами они находятся в привилегированном положении. Их, за исключением бандитов-рецидивистов, считают все же советскими людьми. Считается, что нужно блатных исправлять и воспитывать, а нас карать. Если блатной хорошо работает, его всячески выдвигают и поощряют, вплоть до снижения срока. Однако ближайших своих помощников — бухгалтеров, секретарей, машинисток — администрация набирает из осужденных по бытовым статьям, не уголовным.
На фраеров блатные обычно не нападают, за исключением тех случаев, когда их проигрывают в карты или когда они в чем-то провинились перед преступным миром, но обкрадывают их систематически.
К нам, политическим, они относились с нескрываемым презрением, считая нас врагами народа. До войны мы именовались троцкистами. А с 1941 г. нас стали называть фашистами.
К врачам отношение было хорошим. Я уже рассказывала, как мне вернули украденную куртку. В другой раз, когда я жила в хирургическом отделении на руднике, совершили налет на мою комнату, пока я работала в операционной. Воры влезли в окно, забрали продукты из тумбочки, унесли два моих платья и жакетку работающей в операционной вольной сестры. Тогда заместитель начальника лагеря вызвал прославленных воров и приказал найти и вернуть вещи. Через несколько часов все было возвращено.
Блатные обычно горячо защищают свое рабочее место. Пока у меня работала операционной санитаркой воровка-рецидивистка Маруся, я была уверена, что никто не посмеет украсть что-нибудь из операционной или перевязочной.
Людей, в первый раз осужденных за воровство, лагерь не исправлял, а, наоборот, портил. Ничего хорошего от тесного контакта с рецидивистами они получить не могли, и влияние на них бандитов было неизмеримо сильнее, чем воспитательная работа начальника КВЧ.
Среди людей, не принадлежавших к преступному миру, в лагере был самый разнообразный народ.
Наряду с политическими, здесь были так называемые бытовики, осужденные по бытовым статьям, за растрату, спекуляцию, халатность, злоупотребление по службе. В огромном большинстве случаев это были люди, осужденные, в отличие от нас, за реальные проступки и преступления. Часто, правда, кара казалась слишком жестокой. Вспоминается, например, железнодорожник, получивший 5 лет за ошибочную отправку груза на станцию, по названию почти не отличавшуюся от действительной станции назначения.
Наряду со злостными спекулянтами, бессовестно использовавшими все недостатки нашей экономики, выжимая из населения трудовые гроши, были кустари, трудившиеся, не уплатив патента.
Вспоминаются две санитарки нашего лазарета, получившие 8 лет за работу портными на дому по частным заказам без уплаты патента. Были случаи явно несправедливого осуждения.
За злоупотребление по службе была осуждена на 3 года лагеря доктор Брылина Антонина Андреевна. Молодая, жизнерадостная, энергичная, она года два назад окончила Алма-Атинский медицинский институт. За ней безуспешно ухаживал прокурор. И вот, получив отказ, он, видимо, следил за ней и привлек ее к ответственности за якобы неправильно выданный больничный лист. Ей удалось добиться пересмотра дела, и года через полтора она была освобождена из лагеря и полностью реабилитирована.
Бытовики находились в лагере на привилегированном положении. Многие из них были расконвоированы и свободно ходили по пропускам. Многие работали в лагерной обслуге в конторе, бухгалтерии в УРЧ — учетно-распределительной части, в культурно-воспитательной и административно-хозяйственной частях.
Состав политических заключенных тоже был далеко не однородным. Люди 1937–1938 гг. были в основном патриоты — это были честные советские люди, коммунисты и беспартийные, жертвы культа личности. Среди них было немало энтузиастов коммунизма, глубоко преданных Советской власти. Они работали не жалея сил, не покладая рук, стремясь доказать любовь к Родине, верность Советской власти.
Наоборот, люди, осужденные на каторгу во время войны, были в основном убежденные враги и шкурники. Это были выступавшие с оружием в руках против Советской власти националисты всех цветов — бандеровцы, польские, латышские, эстонские националисты. Это были люди, как власовцы, мечтавшие о восстановлении буржуазного строя. Было много людей, думавших только об устройстве своего маленького личного благополучия. Они были теми, кого Горький называл «серыми, устраивавшими свою жизнь, сытую, теплую, уютную». Они работали у немцев старостами, бургомистрами, полицаями, предавали партизан, были водителями машин-душегубок, участвовали в расстрелах и расправах. В лагере они работали без энтузиазма, открыто высказывали антисоветские взгляды, тешили себя несбыточными надеждами на освобождение с помощью американского дядюшки, охотно верили вздорным слухам и сами их распространяли.
Были, конечно, среди этих заключенных отдельные попавшие под горячую руку, неправильно, несправедливо осужденные, но их было меньшинство.
Среди них вспоминаются два близких моих друга — Марина Петровна Голикова и Верочка Невюдовская.
М.П.Голикова была операционной сестрой и близким другом блестящего хирурга с мировым именем С. С. Юдина.
Юдин и Голикова были арестованы в 1948 г. за якобы подозрительную связь с Америкой. По Москве был пущен слух, что их арестовали на аэродроме в тот момент, когда они садились в самолет, чтобы лететь в Америку. В действительности они были арестованы на своих квартирах и не собирались никуда уезжать. М.П. была красивой женщиной 39 лет. Высокая брюнетка с живыми карими глазами, это была очень энергичная жизнерадостная женщина. Прекрасный товарищ, она работала с огоньком — была операционной сестрой в нашем хирургическом отделении. В 1953 г. Голикова и Юдин были освобождены, полностью реабилитированы и вернулись на работу в родной Институт Склифосовского.
После моего освобождения и ссылки я ежегодно встречалась с Мариной Петровной в Москве, останавливалась у нее.
Больно пережила я ее преждевременную смерть в 1968 г., я храню о ней самое теплое воспоминание.
Верочка Невюдовская, студентка Днепропетровского медицинского института, была арестована в 1944 г. Ей было 20 лет. Росла Вера в хорошей советской рабочей семье. Мать ее была партийной активисткой. В 18 лет она увлеклась парнем, членом ОУН — организации украинских националистов. И вот когда немцы арестовали ее друга, она ходила к нему на свидания, носила яблоки и папиросы, за это ей предъявили чудовищное обвинение в оказании материальной помощи ОУН и осудили на 15 лет каторжных работ. Вера попала в Джезказган и Тайшетлаг и вначале работала в шахте. Там она попала под обвал кровли. У нее был перелом плеча. Лежа в лазарете, она помогала ухаживать за больными, и мне удалось через врачей устроить ее на работу сестрой после выздоровления. Вера была освобождена в 1954 г. и осталась работать в Джезказгане медсестрой. Мы с ней изредка переписываемся.
Большинство заключенных врачей были честные советские люди и работали самоотверженно, не покладая рук, но были, к сожалению, и исключения. Самую мрачную память оставили у меня трое врачей: Арабей, Чеботарева и Волошинов.
Д.М. Арабей была УСПР, женщина лет 35. Красивое лицо ярко выраженного типа, но в больших карих глазах был какой-то недобрый огонек. Муж ее, крупный военачальник, был связан по службе с маршалом Егоровым и погиб жертвой культа личности в 1937 г. В лагере Арабей быстро стала оплотом осведомленности и бессовестно клеветала на заключенных, особенно на медработников. Не оставила она и меня. Она охотно мне ассистировала на операциях.
И вот раз привезли молодого казаха, сбитого поездом. У него была размозжена нога, и мне доставили его прямо с путей в грязных валенках. Я произвела ампутацию, но вспыхнула инфекция — тяжелый сепсис. Спасти больного не удалось, и через несколько дней он погиб. Арабей, ассистировавшая на операции, написала в прокуратуру, что я ампутировала совершенно здоровую ногу и внесла инфекцию.
Прокурор Соклаков приехал в хирургическое отделение и вызвал меня. «Расскажите-ка, Афанасова, — сказал он, — как это Вы отхватили здоровую ногу». На мое счастье, Соклаков случайно был по делу в хирургическом отделении, когда привезли пострадавшего казаха. Я ему об этом напомнила, показала ему историю болезни и сказала: «Я ведь была не одна, на операции была медсестра Левеновская. Вы можете допросить всех присутствовавших и, наконец, можно эксгумировать умершего». — «Ну, Вы меня не учите», — сказал, нахмурившись, Соклаков. С этими словами он уехал и больше этот вопрос не поднимался. Вскоре я узнала от Левеновской, что донос написала Арабей. Она так надоела следователям МГБ своими постоянными ложными доносами, что один из них спросил у заключенной, фармацевта Собининой: «Скажите, Арабей у вас считается нормальной?» — «Мы у нее признаков психоза не наблюдали», — ответила Собинина. «Так что же она постоянно льет на всех грязь?» — сказал он.
Чеботарева появилась у нас в 1948 г. Она была осуждена за должностное преступление. Во время войны следственные органы выявили в Ташкенте группу врачей, освобождавших за крупные деньги здоровых людей от военной службы. Среди них была терапевт Чеботарева. Был громкий процесс — все получили большие сроки, Чеботарева прибыла к нам с 15-летним сроком каторжных работ и сразу стала сексотом. Она вечно нам говорила: «Вы все “фашисты”, а я советский человек, я никогда политикой не занималась — я только зарабатывала деньги, зато какие ковры у меня были, какие шубы!»
Как-то раз жившая с ней в одной кабине врач Демидова подобрала на полу выпавшую из-под подушки Чеботаревой длинную рукопись — это были безобразные клеветнические доносы на медработников, заключенных и вольных. Зная об этом, мы все избегали оставаться с Чеботаревой с глазу на глаз.
Все, в том числе и вольные, вздохнули свободно, когда Чеботареву взяли в этап.
Колоритной фигурой был д-р Волошинов, осужденный на 20 лет каторги за пособничество немцам во время войны. Это был хирург железнодорожной больницы Днепропетровска. Многие заключенные, его земляки, знали его и говорили, что до войны он пользовался большим уважением у населения, но во время оккупации участвовал в карательных отрядах, всячески старался выслужиться перед немцами.
В лагере он вел себя, как блатной. Постоянно проматывал казенные вещи, выменивал их на табак, он ходил в грязных лохмотьях. Начальник санотдела Каргаса пытался использовать его на медицинской работе. Ему выдали хорошее обмундирование, назначили на работу в амбулаторию лазарета. Через несколько дней все было вновь промотано — работать он не захотел. Он крал последнее у заключенных. Раз его поймали с поличным и сбросили с верхних нар. С переломом шейки бедра он попал ко мне в хирургическое отделение. Здесь он вырывал на курево страницы библиотечных книг. Как-то раз, когда я вошла в палату с грузинкой медсестрой Хобуа, он сказал, принимая ее за еврейку: «Вот здесь со мной никто не считается, а у немцев я пользовался уважением, а таких, как Вы, там расстреливали, а таких, как она, — продолжал он, указывая на Хобуа, — там уничтожали, и я в этом участвовал». Я быстро вышла из палаты, мне хотелось ударить Волошинова.
Вскоре Волошинова перевели в другое лаготделение. А через несколько месяцев у нас прошел о нем анекдотический слух. Рассказывали, что он был назначен в этап, надзиратели сбились с ног, отыскивая его. Этап ушел, а через несколько часов, когда зашли в морг, там нашли Волошинова. Он лежал голый на секционном столе с привешенной к пальцу стопы биркой с номером.
Среди арестованных после войны была большая группа бывших пленных. Это тоже был разнообразный народ. Многие из них прошли через кошмары Майданека и Освенцима. У заключенных из Освенцима была на правом плече татуировка — буква «О». Все они говорили, что после фашистских лагерей смерти они чувствуют себя у нас, как на курорте.
Особую группу представляли осужденные за антисоветчину на религиозной почве. В огромном большинстве это были люди очень низкого культурного уровня. Среди них были представители всевозможных изуверских сект, жуткого мракобесия. Они оказывали упорное сопротивление всем не только административным, но и санитарным мероприятиям, считая, что все это от дьявола. Они месяцами сидели в карцере за отказ
от работы. В камерах не уничтожали мух, так как это «божья тварь». Одну тучную мамашу, отказавшуюся от бани, приходилось возить туда на тачке. С одной сектантки я несколько раз снимала толстую веревку, которой она перетягивала себя в поясе под рубашкой.
С этими людьми было очень трудно вступать в контакт. Глухую стену встречали обращенные к ним слова.
Заболеваемость и смертность в лагере были очень высокими, особенно временами. Острые кишечные инфекции — особенно бациллярная и амебная дизентерия, элементарная дистрофия, тяжелые авитаминозы, туберкулез — безжалостно косили ослабленных людей. В лаготделении Рудник много народу гибло от производственных травм в шахтах, от недостатков техники безопасности и по собственной неосторожности. Тяжелейшими были травмы от обвалов кровли, от запрещенного спуска в бадье, предназначенной только для перевозки руды. Приходилось вскрывать жутко искалеченные трупы с множественными переломами черепа, позвоночника, конечностей, разрывами внутренностей, с кишечными петлями, выскочившими через задний проход.
Помню одного такого погибшего при санитарном осмотре шахты за несколько дней до освобождения. На него налетела шедшая под уклон груженая вагонетка. Были сломаны почти все ребра, а сердце, оторванное от всех сосудов, кроме нижней полой вены, лежало горизонтально на диафрагме.
Летальность достигла рекордных цифр летом 1943 года, когда свирепствовала бациллярная дизентерия. В Кенперском лаготделении за один июнь умерли 422 человека. Руководство лагеря забило тревогу. Был снят с работы начальник лагеря, а начальник санотдела был переведен в начальники санчасти. Приехала из Карпаса врачебная комиссия. Приняты были энергичные меры по дезинфекции, изоляции, борьбе с мухами, лечению, и в сентябре смертность уже упала до двухзначных чисел.
Был еще жуткий случай с замерзанием. Этапировали из Рудника в Кенгир в лютый мороз плохо одетых ослабленных людей в холодном вагоне. Погибло около 20 человек и человек 30 получили обморожения, закончившиеся ампутацией пальцев, а у некоторых и всей конечности.
Трупы вывозились из лагеря глубокой ночью— это был так называемый спецгруз. На кладбище вырастали маленькие холмики, безымянные могилы под номерами.
И вот раз при вывозе трупов произошел забавный эпизод. Трупы в морге лежали подряд на низких нарах. Какая-то парочка устроилась на нарах по соседству с покойниками. Приехали за спецгрузом. Сторож морга потянул за ногу живых, считая их мертвецами. Ноги дернулись, раздался многоэтажный мат. Обезумевший от ужаса сторож помчался в ближайший хирургический корпус лазарета, заболев по дороге медвежьей болезнью.
Летом 1945 г. в Джезказган потянулись эшелоны ссыльных чеченцев и ингушей, репрессированных за измену родине. В поездах, битком набитых завшивленными людьми, свирепствовал сыпной тиф. Среди вольного населения Джезказгана вспыхнула эпидемия сыпняка, унесшая много жизней. В лагере благодаря строгой изоляции и тщательной санобработке дело ограничилось единичными случаями. Одним из первых заболел портной, принявший в починку завшивленную телогрейку вольного.
Огромное большинство заключенных работало на общих работах, то был тяжелый физический труд в шахтах, на строительстве, на кирпичном, лесопильном заводах. Сравнительно немногие работали на опытном поле как садовники и огородники. Конечно, для людей физического труда это было легче, чем для интеллигентов, хотя страдали и сельские труженики, оторванные от земли.
В привилегированном положении находились инженеры, техники и медицинские работники — почти все они работали по специальности. В самом тяжелом положении были бывшие партийные и советские работники и педагоги. Для них работы по специальности не было, и они были обречены весь срок тянуть лямку на общих работах. Я часто думала, что одинаковый срок оказывается совсем не одинаковым по тяжести для разных людей. Это зависит не только от характера выполняемой работы, но и от возраста заключенного. С увеличением возраста время укорачивается, бежит быстрее, и 10, 15, 20 лет срок совсем не одинаковый для юноши в 18 лет, для человека в 30–40 лет в расцвете сил и для старика, убеленного сединами. Все это, конечно, к сожалению, не учитывается прокурорами и судьями.
Как я уже говорила, мне очень недолго пришлось в лагере быть на общих работах. С конца мая 1940 г. я уже стала медработником. Сначала лекпомом на производстве, потом врачом жензоны, затем врачом Карсакпайского лаготделения и с августа 1940 г. я стала работать врачом центрального лазарета. Настоящая большая хирургическая работа началась, когда была открыта операционная.
4 декабря 1940 г. я произвела первую полостную операцию по поводу острого аппендицита. С тех пор я работала хирургом до конца срока. Операционная у нас была хорошая, значительно лучше, чем в местной вольной районной больнице. Стены и потолок были выкрашены белой масляной краской, хороший операционный стол, стеклянные шкафы для инструментов, богатый инструментарий и даже бестеневая лампа. Руки мыли в предоперационной в тазах, по Спасокукоцкому. Сестры операционных были из заключенных. Ассистировала мне часто вольный врач Рудометкина. Она делала первые шаги в хирургии, училась у меня и вскоре стала оперировать сама с моей ассистенцией. Работа была отрадой в нашей горькой жизни, я работала с энтузиазмом, с увлечением, не жалея сил, часто забывая во время работы о заключении.
Часто меня вызывали на операции в большую больницу Кенгира и в маленькую больничку для работников лагеря. Эта больничка помещалась в сопках, там, где когда-то были квартиры лагерной администрации. Я ходила туда под конвоем. Иногда я ездила с конвоиром в лаготделение рудника, в вольную больницу рудника в Карсакпай и в Байконур. Я была в те годы единственным хирургом на весь большой район Джезказгана. Я производила экстренные операции по всем хирургическим профилям и делала плановые операции по брюшной хирургии и гинекологии. Успехи меня радовали и окрыляли.
Были и тяжелые случаи, окончившиеся смертью, принесшие мне много горя и душевной боли. Особенно вспоминаются две больные молодые женщины — Игнатенко и Фризен.
Нина Игнатенко, молодая цветущая женщина, была женой свирепого уполномоченного МГБ. Меня срочно вызвали к ней из Кенгира в рудник, где она заболела. Она лежала в лагерном лазарете под наблюдением гинеколога Величко. Я сразу заподозрила у нее внематочную беременность и предложила операцию. На другой день у нее произошел разрыв трубы, и я ее срочно оперировала. Операция прошла хорошо, но через несколько дней вспыхнул перитонит, и несмотря на все наши усилия спасти ее не удалось.
Я была в отчаянии. Через несколько часов после ее смерти меня вызвал уполномоченный МГБ, работавший с мужем умершей. «Что вы натворили? — сказал он. — Не смейте вскрывать Игнатенко, пока не приедет хирург из Карпаса». Через два дня приехал профессор, которого я уже знала по случаю с Довгаленко. На секции он никаких ошибок со стороны хирургической техники не нашел и полностью оправдал меня и Величко перед начальством.
Ольга Фризен была заключенная, врач-терапевт, немка, получившая 15 лет за якобы пособничество врагу во время войны. Обвинение оказалось вздорным, и через год после смерти она была реабилитирована. У Фризен была связь с одним заключенным, инженером Шнейдером. Величко от аборта отказалась, говоря, что слишком много людей об этом знают. Фризен обратилась ко мне. Я долго отказывалась, беременность была большая, 16 недель, и дело было опасным. Меня умоляла Фризен, уговаривали ее друзья, медсестра Подкопаева и фармацевт Сабинина. Я доложила обо всем начальнику санчасти — это была недавно освободившаяся, бывшая УСНР Гришина. Она сказала: «Делайте, надо помочь женщине».
Дело осложнялось тем, что Фризен была в другом лагпункте и могла только под конвоем прийти к нам. И вот я произвела выскабливание. Помогали мне Подкопаева и Сабинина. Я торопилась, волновалась. Ведь каждую минуту могли привезти тяжелого травматика, стали бы вызывать меня, появились бы свидетели. В результате выскабливание получилось неполное. Фризен полежала у меня в комнате полчаса и отправилась пешком в свой лагпункт. Гришина навещала ее ежедневно и говорила, что все идет хорошо. И вот через два дня меня подняли ночью, сказали, что у Фризен кровотечение и конвой ждет меня на вахте. Я быстро собралась и пошла. Я нашла Фризен в тяжелом состоянии с резким упадком сердечной деятельности, ввела ей сердечные средства и организовала доставку на носилках в лазарет. Здесь я выскоблила ее, удалив незначительные остатки
плаценты. Ей наладили вливание физиологического раствора, но состояние ее продолжало ухудшаться и, пока я готовила переливание крови, она умерла.
Ужас овладел мной. Сабинина и Подкопаева умоляли меня никому ничего не говорить. Я заверила Гришину, что не выдам ее, даже если меня будут судить. А по лагерю поползли нехорошие слухи. Меня вызвал следователь. Я умолчала о выскабливании, но чувствовала, что он не поверил мне. Когда я уходила, он сказал: «Работайте спокойно, Вам ничего не грозит». Позднее я узнала, что в тот момент я была на волосок от суда и второго срока. Отстоял меня начальник лагеря подполковник Михайлов. Он, говорят, сказал: «Оставьте Афанасову, у нее и так большой срок, а она нужна на работе».
Как ни замкнуто и изолированно жили мы в лагере, а все же вольная, широкая жизнь родины врывалась к нам через радио, газеты, кино. Была у нас библиотека и художественная самодеятельность. Этим советские лагеря резко отличались от капиталистических мест заключения.
В Джезказгане и Карпасе радиоточки были и на лагерной площади, и по баракам, и в лазарете. В Степлаге у нас радио не было. Газеты были всегда центральные и местные, их можно было читать в небольшом помещении при библиотеке. Книг в библиотеке было очень немного и специальной литературы не было почти совсем. Я была очень благодарна Рудометкиной, когда она надолго дала мне свою книгу по оперативной хирургии Шевкуненко. У Гришиной я читала старую оперативную хирургию Боброва. По почте получать из дома книги не разрешалось. Когда освободилась ленинградка УСПР Ольга, она посетила в Ленинграде мою сестру и с риском для себя привезла мне из дому письма, старые фотографии и мои русские и французские учебники. Это была огромная радость для меня.
Кино нам показывали очень часто. Летом мы смотрели его под открытым небом. Экраном служила обычно торцовая побеленная стена одного из бараков. Зимой кино демонстрировалось в клубе. Часто это были хорошие фильмы и нередко современные, новые. Во время войны и после нее мы видели войну на экране в таких фильмах, как «Падение Берлина», «Встреча на Эльбе» и многих других.
Художественная самодеятельность находилась у нас на исключительно высоком уровне. Она была значительно лучше, чем в любом учреждении на воле. Ведь у нас были профессиональные артисты: певцы, балерины, режиссеры.
У нас выступала артистка Киевского оперного театра Шура Конько, талантливая Виноградова. У нас был прекрасный режиссер-постановщик старичок немец. Я не помню его фамилии, но и сейчас вижу его как живого, маленького, седого, с большими грустными серыми глазами и быстрыми, совсем молодыми движениями. Он очень умело руководил артистами и талантливо играл самые трудные роли. Я с большим увлечением участвовала в художественной самодеятельности. Выступала часто с художественным чтением и участвовала в постановках. Особенно удались мне роли Марфы Петровны в пьесе К.Симонова «Русские люди» и свахи в комедии Гоголя «Женитьба».
Во главе всей культмассовой работы стояли вольные начальники КВЧ — культурно-воспитательной части. Среди них запомнились двое — Глушаков и Елена Евгеньевна, фамилии которой не помню.
Глушаков был фигура колоритная, он поражал своей бескультурностью. Многие его высказывания просились в «Крокодил». Он, например, вздумал исправить Лермонтова. В «Песне о купце Калашникове» он вычеркнул описание смерти Кирибеевича, слова: «Повалился он на холодный снег, на холодный снег будто сосенка во сыром бору, будто сосенка во сыром бору, под смолистый под корень подрубленная...» «Нельзя читать эти слова со сцены, — заявил он, — они идейно не выдержаны, так как Лермонтов здесь выражает сочувствие опричнине».
В другой раз он обратился ко мне с вопросом: «Не помните ли Вы фамилию русского поэта на букву “Б”, который влиял на Пушкина?» Я сказала, что современниками Пушкина были Баратынский и Батюшков, они, скорее, сами находились под влиянием Пушкина.
Выяснилось, наконец, что Глушаков имел в виду Байрона и был твердо убежден, что это русский поэт.
Во время войны Глушаков сказал мне: «Знаете, я решил поставить у нас что-нибудь патриотическое. Вот думаю предложить “Три сестры” Чехова». Я спросила с недоумением, что он нашел патриотического в этой пьесе. Последовал классический
ответ: «Ну, как же, там все время сестры повторяют: “В Москву, в Москву”». Я легко убедила его, что эта вещь неподходящая. Полной противоположностью Глушакову была пришедшая ему на смену Елена Евгеньевна. Это была широко образованная, эрудированная женщина. Молодая, красивая, жизнерадостная, она прекрасно знала родную классическую и современную литературу. Она очень хорошо относилась к нам, не подчеркивая пропасть, нас разделявшую.
«Русские люди» мы ставили уже при Елене Евгеньевне. Постановка прошла очень удачно у нас в лагере, и мы должны были выступать в клубе военной охраны для вольных. И вот, когда уже нас ждал конвой, чтобы вести всех артистов за зону, привезли в лазарет больного с прободной язвой желудка. Что было делать? Начальник санчасти и начальник КВЧ заспорили между собой. Я заявила, что откладывать операцию невозможно. Было решено, что сразу после операции я пойду на постановку.
Я ушила прободное отверстие, сделала все необходимые в таких случаях медицинские процедуры и поручила больного сестре. Елена Евгеньевна ждала меня, вызвала конвоира, и я сразу после операции отправилась на сцену и играла с особенным подъемом.
День 22 июня 1941 г. врезался в память навсегда. Мы, медработники, жили в это время при лазарете в общей зоне. Было ясное сияющее летнее утро. Мы все спокойно работали на своих местах. Вдруг было объявлено, что всех заключенных, кроме дежурных, срочно собирают на лагерной площади перед клубом.
Мы сразу помчались на площадь. Перед клубом на грузовой машине стоял начальник строительства и лагеря Чирков. Он был явно чем-то взволнован. Он выжидал несколько минут, пока собирался народ, и обратился к нам с яркой речью: «Произошло большое несчастье, — сказал он, — без объявления войны и нарушив недавно подписанный пакт о ненападении, Гитлер вероломно напал на нашу Родину. Целый ряд городов подвергся бомбардировке с воздуха, войска Гитлера перешли границу и вступили в бой с нашими пограничниками. Вы временно изолированы, но большинство из вас настоящие советские люди, докажите же, что вы советские патриоты, докажите это упорным трудом. Ведь вы почти ежедневно пачками уходите на волю и многим из вас доведется, наверное, защищать Родину с оружием в руках. Помните, наше дело правое, мы победим». Дружные аплодисменты раздались в ответ.
Было больно, так хотелось быть на воле в эти грозные дни, уйти на передовую, где так нужны руки хирурга.
С самого начала была у меня твердая уверенность в победе. Я даже сразу сказала нашим врачам тут же на площади после митинга: «Ну, сегодня Гитлер подписал себе смертный приговор. Война кончится его разгромом». Я сразу побежала к Соне Делятицкой. Она в это время лежала в лазарете, хотелось поделиться с ней думами, настроением.
Для нас война сразу ознаменовалась усилением лагерного режима. Всем политическим были закрыты пропуска, запрещена переписка, вскоре сокращен был хлебный паек, ухудшилось питание. Недели через две нас снова перевели в жензону, и опять приходилось утром и вечером шагать под конвоем из жензоны в общий лагерь и обратно. В жензоне нам отгородили один барак с маленькой площадкой перед ним. Надо было оградить блатных от нашего «тлетворного влияния».
К осени была построена жензона при зимнем лагере — два барака с отдельными входами и маленькой вахтой. Нам, политическим, отвели одну секциюво втором бараке с отдельной маленькой зоной. В бараке были двухэтажные нары, построенные по вагонной системе, земляной пол, неоштукатуренные бревенчатые стены. Отопление печное, двумя голландками, что было явно недостаточно, и стены зимой покрывались ледяной коркой. Возвращались мы с работы иногда очень поздно, в 23–24 часа, и тогда было трудно попасть в зону. Вход из мужской зоны запирался, вахта была с противоположной стороны, выходила в степь. Часовой с вышки угрожал оружием, и приходилось иногда шагать в кабинет начальника отделения, просить, чтобы позвонили на вахту.
Так мы прожили до начала 1943 г., когда нас, медработников, снова поселили при лазарете. С начала войны ушли на фронт многие вольные. Ушла начальник санчасти молодой врач Силкова, некоторые вольные сестры, многие офицеры из администрации лагеря, бойцы из военной охраны.
Потом, по окончании срока, многие уходили защищать Родину. Ушли и мои бывшие оперированные больные. С завистью смотрели мы на уходивших на фронт. Двое из наших заключенных врачей, ЧСИР Черняк и Торбун, бывшие члены партии подали заявления начальнику лагеря с просьбой отправить их на фронт. Я сделать это не решилась, боялась, что с моей статьей и сроком это будет истолковано как желание шпионить и вредить.
Холодный март 1942 г. Вести с фронта не радуют. В середине марта меня вызвали на операцию в рудник. Я прооперировала внематочную беременность у вольной женщины и должна была на другой день возвратиться в Кенгир. Но на дворе поднялся сильнейший буран. В двух шагах ничего не было видно. Мой конвоир пришел в хирургическое отделение и заявил, что он меня не поведет в такую погоду — до станции предстояло пройти 4 километра пешком. На другой день буря улеглась, отшумела. К вечеру разъяснилось, и мы вышли с конвоиром из лагеря. Приехали в Кенгир глубокой ночью. В секции все спали. На моей койке белело письмо. Адрес был на писан незнакомым почерком. Писала племянница, старшая дочка брата, Ирина: «Не пугайтесь, тетя Нина, бабушка Лиля (моя мама) умерла 25 января. Еще вечером она накормила нас ужином, только говорила как-то странно, растягивая слова, а утром мы нашли ее мертвой». Кругом все спали. Поделиться горем было не с кем. Я сразу легла, и понеслись в душе воспоминания. Матери было тогда 77 лет. Последнее письмо от нее я получила в декабре 1941 г., когда нам разрешили переписку. Она писала, что обрадовалась весточке от меня после долгого перерыва. Жила в деревне в Вологодской области, куда сестра Тамара отправила ее со своей дочкой Тамусей, когда началась блокада Ленинграда. Там в сельской школе учительствовала дочка брата, Ирина. И вот теперь мамы не стало. Много горя пронеслось в последние годы над ее головой — много ушло близких. Вся ее жизнь была в нас, ее детях. Встают картины детства, первой учебы под ее руководством, последнее свидание в пересыльной тюрьме. Горько, обидно и больно, что я не могла проводить ее в последний путь, не могу поклониться ее могилке.
Осенью 1943 г. пришла другая печальная весть. Сын сестры Леки, Шурик, в 18 лет ушел на передовую. И вот Тамара написала мне, что он был тяжело ранен в ногу, пришлось ампутировать бедро. Я сразу написала ему в адрес полевой почты, хотелось ободрить его, грустно терять ногу в 18 лет. Письма моего он, конечно, прочесть не успел. 5 октября он погиб от газовой гангрены. Так из семьи Леки никого не осталось.
Как огромный светлый и радостный праздник запомнилось 9 мая 1945 г. Все поет в душе — блестящая победа, желанный мир. Кончились мрачные грозные военные годы. Шахты салютуют взрывчаткой. Кругом ликующие лица, в лагере весь день торжествующе звучит музыка — играет наш оркестр самодеятельности, носятся слухи о предстоящей амнистии. У многих вспыхивает надежда уйти на волю раньше срока.
Указ об амнистии действительно пришел осенью1945 г. Она касалась людей, осужденных впервые по бытовым и уголовным статьям на срок не выше 5 лет. Осужденные за прогул и опоздание на работу во время войны освобождались немедленно.
Нас собрали в клубе. Прокурор Соклаков зачитал Указ Верховного Совета СССР и подробно разъяснил его, в заключение он сказал: «Амнистия совершенно не распространяется на людей, осужденных за контрреволюционные преступления». Мы расходились с горьким чувством. Для многих, особенно для ЧСИР и осужденных по статье 5810, это было огромное разочарование. У меня, правда, теплилась только крошечная надежда, и все же мне было больно, что она исчезла.
В 1942-м и 1943-м ушли по окончании срока некоторые товарищи. Первой в ноябре уехала Соня Делятицкая, последние месяцы она очень волновалась, боясь, что ее не освободят во время войны. Я очень больно пережила ее уход, разлуку с ней. Ее, правда, оставляли на работе в лагере вольным врачом, начальником лазарета в отд. Рудник, мы оказались в разных отделениях, а главное — между нами выросла стена, отделявшая вольных от заключенных. Я уже должна была обращаться к ней на вы и называть ее Софьей Григорьевной. Ушли ЧСИР врачи Черных и Рабинович. Как я уже говорила, Каллендер, у которой срок кончался в 1943 г., была задержана до особого распоряжения и освободилась только в августе 1946 г. Так у нас в лагере появилась категория так называемых «пересидчиков», задержанных по окончании срока. В день окончания срока их вызывали в контору и заставляли расписаться в том, что они задержаны до особого
распоряжения. Тяжелой была судьба инженера Чацкого. Он был освобожден в 1946 г., пересидев 3 года. Его оставили на работе по специальности в Джезказгане, где он возглавлял в Руднике БРИ — бюро рациональных изобретений. Он женился на враче М.Г. Гришиной, с которой дружил еще в лагере. Вместе они ездили в отпуск к родным, а в 1949 г. его снова арестовали по прежнему делу. Впоследствии он был реабилитирован.
В 1951 г. освободились люди, получившие 10 лет в первый год войны. Среди них был доктор Владимир Александрович, которого я дважды оперировала по поводу прободной язвы и непроходимости кишечника. Это был эрудированный научный сотрудник из Ленинграда. Прощаясь, он сказал мне: «Когда кончится срок, не оставайтесь здесь, очень вам советую, больше сказать не могу». Я посмотрела на него с удивлением и сказала, что мне, наоборот, хочется остаться работать в Джезказгане вольным врачом, так как здесь меня хорошо знают и я сразу устроюсь на работу по специальности.
В 1948–1949 гг. по стране прокатилась новая волна репрессий, пересматривались старые, создавались новые мнимые дела. Усиленно работала фантазия следователей. Щедрой рукой сыпались лагерные сроки, ссылка в сибирскую глухомань.
И вот наступил наконец последний мой год в лагере. В Карпасе мне по зачетам сократили срок на 5,5 месяцев, и, таким образом, вместо 3 апреля 1953 г. я должна была освободиться 21 октября 1952 г.
Я считала месяцы, недели, дни, а в душе были мучительные сомнения. Освободят ли меня в срок, учтут ли зачеты Карпаса? Куда направят?
Дни тянулись как-то особенно медленно. Весной 1952 г. была общая поверка лагеря по формулярам заключенных. Работники УРЧ мне сказали, что в формуляре у меня новый конец срока — 21 октября 1952 г.
Летом во время обхода нашего лагпункта начальником Степлага я попросила разрешения обратиться к нему по личному делу. Я просила оставить меня после освобождения на работе в Джезказгане, где меня знают вольные врачи и охотно возьмут на работу по специальности: «Ну, что же, видимо, так оно и будет», — ответил Чечев. Недели через две после этого разговора Чечев зашел в лазарет с главным инженером рудника, вызвал меня и сказал: «Вот это наш хирург Афанасова, она хочет работать в Джезказгане после освобождения. Оставим ее на поселении в Руднике — будет работать там в больнице». Я горячо поблагодарила и ушла окрыленная. Как-то, уже в сентябре, в один из последних ясных и теплых дней ранней осени меня вызвали на операцию в вольную больницу рудника. После работы главный врач (Бродов) больницы пригласил меня к себе в кабинет и сказал: «Вот Вы скоро освободитесь, мы будем просить администрацию лагеря, чтобы Вас оставили в Руднике. Надеюсь, Вы не откажитесь работать у нас. Хирург нам очень нужен. Мы создадим вам хорошие бытовые и материальные условия». Я отвечала, что с радостью буду работать здесь, где меня хорошо знают и где у меня много друзей из бывших заключенных.
Все это, казалось, предвещало мне хорошее радостное освобождение, жизнь в Руднике среди друзей, живую интересную работу по хирургии.
И вдруг все резко изменилось. Появились другие тревожные признаки, снова возникли мучительные сомнения и опасения. В августе меня вызвали фотографироваться, я сразу встревожилась, думая, что меня готовят в этап. Работник УРЧ сказал, что об этом ничего не слышно — просто фотографии нужны для оформления документов об освобождении.
На вызовы меня почему-то стали возить в «черном вороне» — это тоже ничего хорошего не предвещало.
И вот, когда до освобождения оставалось всего недели две, в холодный, пасмурный осенний день за мной в лазарет прибежала девушка, работавшая в комитете МГБ, и сказала, что меня срочно вызывает оперуполномоченный. Я пошла в страшном волнении. В маленьком кабинете сидел вполоборота ко мне новый молодой следователь с каким-то незначительным лицом, в форме старшего лейтенанта. Я поздоровалась. Он ответил небрежным кивком головы. «Хочу уточнить с Вами некоторые вопросы, — сказал он. — Вот Вы признались суду, что состояли в боевой ячейке эсеров. Скажите, какие террористические акты предпринимала ваша группа?» У меня больно сжалось сердце. Мучительно было вспоминать самые черные страницы жизни. Я с трудом ответила: «Страшно сказать, но 1 января 1918 г. было совершено покушение на В.И. Ленина. К счастью, все обошлось благополучно. Ленин остался невредим, получил только легкое
ранение в руку ехавший с ним швейцарский специалист, я узнала о покушении только на следующий день. Кто стрелял и метал ручные гранаты, не знаю». «Ну, а теперь, — сказал следователь, — укажите, по каким каналам Вы передавали или собирались передавать шпионские сведения?» Я ответила, что никогда не была шпионом, вернулась на Родину с открытой душой, с горячим желанием работать и искупить былые ошибки и преступления. «Мое участие в контрреволюции закончилось навсегда в 1920 г. с разгромом белых в Крыму», — сказала я. «А вот интересно, почему Вы хотите остаться здесь, почему не проситесь в Сибирь? Великолепная жизнь в Сибири», — сказал он. Я ответила, что здесь меня хорошо знают и врачи, и население, и сразу смогу работать по специальности, а в Сибири я буду только человеком, отбывшим пятнадцатилетний срок в лагере по ужасной статье 586. «Ну, что же, — сказал следователь, — можете быть спокойны, Вас освободят в срок». Я ушла с тяжелым чувством боли за прошлое. Мне казалось, что на меня надвигается новая беда. Когда до дня освобождения оставалось всего около одной недели, ко мне зашла заключенная девушка, работавшая в УРЧ, и сказала, что вольная начальница УРЧ, очень хорошо ко мне относившая ся, просит меня написать на имя полковника Чечева заявление с просьбой оставить меня в Джезказгане. Я, конечно, сразу же написала.
А 17 октября меня вызвали в УРЧ. Начальник УРЧ, сидевшая за маленьким столом, предложила мне сесть против нее. Она приветливо улыбнулась и, протягивая мне бумагу, сказала: «А теперь прочтите и распишитесь». И я прочла: «Афанасова Н.А., отбывшая срок наказания по статье 58-6, направляется по освобождении из лагеря в распоряжение управления МГБ Красноярского края в ссылку на поселение». У меня перед глазами запрыгали буквы. «Значит, ничего нельзя было сделать, нельзя меня оставить здесь, — сказала я. — К сожалению, очевидно, нельзя, это распоряжение Москвы — Гулага. Нам очень хотелось оставить вас здесь», — ответила она.
Итак, все кончено, я уже не хирург Афанасова, я снова превращаюсь в людскую пыль, серенькую единицу, которую будут бросать от конвоя к конвою. Предстоит тяжелый долгий этап, контакт с блатными. Кто знает, в какую глушь забросит судьба. Когда удастся встать снова к операционному столу, а работать еще так хочется.
Надо идти в амбулаторию вести хирургический прием, где бывает до 100 больных. Я покорно иду, но меня быстро сменяет вольный врач. «Я все знаю, — говорит она, — идите, Вам сейчас не до приема». Направляюсь в комнату, где живут врачи при лазарете. Меня по дороге встречает работник КВУ Рейченко — она меня знает с 1940 г. «Не унывайте, — говорит она, — я говорила с начальником лагпункта, он обещал поговорить с Чечевым. Может быть, удастся Вас оставить здесь».
Мне кто-то говорит, что полковник Чечев в зоне, зашел побриться в парикмахерскую. Я набираюсь храбрости и иду к нему.
Чечев сидит в кресле парикмахера с салфеткой на шее, девушка-каторжанка его бреет.
Он мне приветливо улыбается и говорит: «Знаю, с чем Вы пришли. Я писал о Вас в Москву, просил Вас оставить здесь, но Гулаг прислал наряд на Вас в Красноярский край. Здесь многие за Вас просили. Мне не понравилось, что это главным образом бывшие заключенные за Вас хлопочут. Я решил, что для Вас даже лучше сменить обстановку. Как бы у Вас здесь не появилось подозрительных связей — опять тогда к нам попадете. В ссылке Вам будет неплохо, будете работать по специальности. Только не проситесь в Красноярск, это не для Вас. Работайте где-нибудь в районе». Я спросила: «Характеристику Вы мне дадите?» «Разумеется, дадим. производственную, конечно. Я распоряжусь, чтобы Вам выписали деньги с лицевого счета на место ссылки».
Я попрощалась и ушла, несколько ободренная, с мыслью о работе по специальности.
И все же было тревожно, очень тревожно на душе. Верочка Негодовская, чтобы несколько развлечь меня, притащила мне книгу — роман Лациса «К новому берегу», и я стала с увлечением читать. Я ухожу к героям Лациса от мучительных тревог, от надвигающихся новых испытаний.
Я оставляю в лагере книги, присланные мне сестрой с О.Е., и прошу выслать их мне по почте. Начальник лагпункта обещает исполнить мою просьбу. Меня зовут в клуб, где Шура Конько поет для меня в последний раз своим дивным бархатным сопрано. Больно до слез.
И вот наступает день отправки — середина октября 1952 г.
Утром ко мне в нашу врачебную комнату заходит начальник санчасти милая добрая Н.И.Нагибина. Она приносит мне подшитые валенки, говорит много теплых ободряющих слов и крепко обнимает на прощание.
Вечером в нашу врачебную комнату в лазарете собирается человек 20 друзей — это сестры, санитарки, работники конторы. Они пришли попрощаться до поверки. Приносят мне на память вышивки своей работы, остаются до поверки, когда их выставляет надзирательница. Лагерный режим не должен нарушаться. Я уже в счет заключенных на этой поверке не вхожу.
И вот, наконец, в 23 часа за мной приходят работники УРЧ — одна вольная и одна заключенная. Последнее прощание с врачами, живущими в нашей комнате. Верочке Негодовской разрешают проводить меня на вахту и даже выйти к машине. Мы с ней крепко обнимаемся, обещаем писать, и я влезаю в кузов грузовика. Со мной едут на освобождение двое мужчин. Их путь короче, они направляются в Кокчетав, это областной центр Казахстана.
Быстро доехали до вокзала. Сюда, на Джезказганский вокзал, нас привезли в мае 1940 г. — группу медицинских работников и инженеров по спецнаряду из Карабаса. Здесь я бывала не раз, когда меня отправляли по вызову в Рудник и Карсакпай, а теперь для меня начинается очередное «хождение по мукам», по этапам и пересыльным тюрьмам. Путь был долгим. Он длился почти месяц, с 19 октября по 16 ноября. Я пробыла шесть дней в Петропавловске, четыре дня в Новосибирске и десять дней в Красноярске. Через несколько лет, уже на воле, я узнала при встрече с Соней Делятицкой, что она приходила меня провожать и несколько часов ждала на вокзале, но нас привезли перед самой отправкой поезда, и она меня так и не дождалась.
«Хотелось тебя видеть, — говорила она, — а главное — хотела, чтобы ты меня видела». Меня вводят в хорошо знакомый по прежним этапам «столыпинский» вагон и запирают в купе одну. В коридоре расхаживают, громко переговариваясь и смеясь, конвоиры. Я ложусь на жесткую скамью. Положив под голову мешок с вещами, я накрываюсь телогрейкой и пытаюсь заснуть, но тщетно. Бегут бесконечные тревожные невеселые думы о будущем, больно переживаю разлуку с лагерными друзьями. Поезд медленно тянется по казахстанским карагандинским степям. После бессонной ночи наступает хмурый осенний день. Слышно, как в соседних купе обыскивают заключенных, едущих в лагерь. Нас, отправляющихся в ссылку, не обыскивают.
Три раза в день выдают кипяток, и мы закусываем сухим пайком, полученным в лагере. К концу второго дня, кажется на Карабасе, ко мне в купе сажают женщин из Карлага. Все они едут в ссылку. Среди них болгарка Цветана Тошева, медсестра. Она недолго была у нас в Кенгире года два назад и сразу меня узнала. Мы очень друг другу обрадовались. Это была высокая видная красивая женщина. Нелегкая была у нее судьба. Она была женой коммуниста Киранова, близкого друга и соратника Георгия Димитрова. Вместе с ним, работником Коминтерна, она приехала в СССР. Когда Киранова арестовали, Цветана бросилась к Димитрову. Он сразу поехал к Сталину и сказал, что ручается за Киранова, как за себя. В ответ Сталин заявил: «У нас зря не арестовывают, НКВД никогда не ошибается, и я в эти дела вмешиваться не могу». Вскоре забрали в тюрьму и Цветану. Ее судили, приговорили к расстрелу. Она пробыла несколько месяцев в смертной камере. Потом ей дали замену — 10 лет лагерей. По протесту прокурора был назначен пересуд и вторично вынесен смертный приговор, вновь замененный через некоторое время Военной коллегией Верховного суда. И вот теперь, после 10 лет лагерей, она ехала в ссылку. Дня через четыре добрались до Петропавловска в Северном Казахстане. Здесь нас с вокзала доставили на грузовиках в пересыльную тюрьму, расположенную в нескольких километрах от города.
При входе в тюрьму нам приказали взять из вещей только самое необходимое, а все остальное сдать в камеру хранения. Это было вполне разумное мероприятие, так как иначе нас в камере полностью обчистили бы блатные. После обычной санобработки — бани и прожарки вещей — нас привели в камеру на 2-м этаже. Это было большое квадратное помещение с цементным полом и грязными штукатуреными стенами, покрашенными в желтый цвет. Два маленьких окна с решетками находились под самым потолком и выходили во двор тюрьмы. Отопление было центральное. По трем стенам
тянулись двухэтажные нары. В левом заднем углу была большая параша — деревянная кадка с крышкой: в камере было 70–80 женщин — главным образом блатных.
Была нестерпимая жара, духота и вонь. Стоял громкий гул от разговоров, пересыпанных нецензурщиной. Все женщины сидели в трусах и бюстгальтерах и все же обливались потом. Мы с Цветаной Тошевой устроились на верхних нарах и сразу сняли платья. Блатные оживленно переговаривались с мужскими камерами по двум направлениям, через дырку в левой стене велись разговоры и забрасывались записки в соседнюю камеру, через нее на веревочке опускались записки в камеру под нами. Два раза в день, утром и вечером, нас выводили в уборную, находившуюся во дворе, там же были рукомойники, где мы умывались.
Питание было обычное тюремное — утром пайка ржаного хлеба, кипяток и немного сахарного песку, в обед жидкая баланда, вечером каша. Раз в день минут на 20 прогулка во дворе. Дни тянутся медленно и однообразно, кажется нелепостью, что освобождение начинается тюрьмой.
Через 6 дней меня вызвали в этап. Тошева осталась в Петропавловске, мы с грустью распрощались. И вот снова «столыпинский» вагон. Лежу на верхней полке, а за окном бегут уже заснеженные поля Сибири, изредка встречаются села — они большие и резко отличаются от казахских кишлаков. Стоят крытые тесом или дранкой бревенчатые высокие избы с большими подвалами.
На второй день мы прибыли в Новосибирск. «Черный ворон» доставил нас с вокзала за город в пересыльную тюрьму. После обычной санобработки в бане нас ведут на второй этаж в камеру. До нас здесь бывали бандиты, в двух больших окнах выбито много стекол.
На дворе лютый мороз, и в камере жуткий холод. Камера небольшая, метров 30 в длину, метров 5 в ширину. Вдоль наружной стены сплошные двухэтажные нары, цементный пол, грязно-желтые штукатуреные стены. В камере человек 40, это самый разнообразный народ. Есть блатные — звучит нецензурщина, и тут же семейные с детьми. Дети играют на полу возле нар под аккомпанемент многоэтажного мата. Холод нестерпим, и мы через надзирателя вызываем начальника корпуса. Он появляется через час в папахе и теплом пальто. Мы просим застеклить разбитые окна. Он отвечает: «Стекол для вас у меня нет. Выбили окна ваши же заключенные, ну и терпите. Затыкайте чем хотите». Нам выдали по одному тонкому байковому одеялу сомнительной чистоты. Мы укрывались своими вещами и отчаянно мерзли. На другой день прислали новый этап из Петропавловска. С ним прибыла Цветана Тошева, и мы с радостью обнялись, а еще через три дня нас вызвали снова в этап на Красноярск. Поезд со «столыпинским» вагоном стоял на вокзале — кругом было много вольных людей. На нас с любопытством смотрели, и конвоиры сердито кричали нам: «Скорей, скорей». Мы устроились с Цветаной на верхних нарах. Смотрели в маленькое оконце на сибирские просторы и разговаривали. Через день мы прибыли в Красноярск. «Черный ворон» привез нас с вокзала в пересыльную тюрьму — большое мрачное каменное здание. Много повидали эти стены. Здесь когда-то по дороге в Шушенское сидел В. И. Ленин, здесь побывал Я.М.Свердлов и многие революционеры. После обычной санобработки нас ведут в камеру со всеми вещами. Камера на 2-м этаже маленькая, в два окна. Здесь стоят койки без матрасов со щитами. Женщин всего 10–12 человек. Это в основном националистки из Прибалтики, латышки, эстонки, литовки, есть одна немка из Поволжья и маленькая китаяночка Ли, репрессированная за связь с Гоминданом. На дворе мороз 30..Надзирательницы ходили в шубах. Нас на прогулку не выводили. Мы прибыли сюда под праздник. 10 сентября нас вызвал следователь МГБ. После обычных вопросов о статье, сроке, специальности нам предъявили бумажку, которуюследовало прочесть и расписаться в получении. В ней стояло: «Мне объявлено, что я следуюв ссылку на поселение, местоположение мне неизвестно. За побег с места ссылки мне полагается 20 лет каторги». Я спросила, могу ли я рас считывать на работу по специальности. Следователь ответил: «Об этом будете говорить на месте. Специалистов мы обычно устраиваем». Мы попросили, чтобы нас с Тошевой отправили вместе. «Там видно будет», — сказал следователь. Через несколько дней вызвали в этап Тошеву — я осталась в тюрьме. Мы с грустью попрощались, обещая писать друг другу.
И вот, наконец, 14 октября меня вызвали в этап. Со мной отправлялись китаянка Ли, армянка Оганьян, одна латышка и одна немка. Мы получаем на день сухой паек, быстро
одеваемся, и надзирательница ведет нас вниз, где ждет конвой. С нами едет партия мужчин, среди них есть блатные.
Нас сажают уже не в тюремные «столыпинские», а в обычные жесткие вагоны вместе с мужчинами. Часа через три мы прибываем на станцию назначения — в гор. Канск. Отсюда нам предстоит проехать 65 километров до районного центра села Абан.
Несмотря на предупреждение конвоя, блатные мужчины ухитряются приобрести на вокзале спирт и водку и крепко напиваются.
Вскоре нас рассаживают по машинам — это открытые грузовики. На дворе крепкий мороз градусов 30.. Я попадаю на машину одна среди пьяных мужчин. Мы трогаемся в путь. Стоит непрерывная громкая многоэтажная ругань. Пьяных рвет прямо в машине. Они без стеснения мочатся прямо на вещи. На мои замечания они отвечают: «Молчи, бабка».
После короткой остановки в трактире, где мы закусываем полученным в тюрьме сухим пайком, запивая его кипятком, мы к вечеру прибываем в Абан.
Это большое типично сибирское село. Оно далеко вытянулось по главной магистрали — Советской улице. Стоят посеревшие от времени бревенчатые избы в 2–3 окна на улицу. Конвой сдает нас администрации химлесхоза, куда мы направляемся на работу. Отныне мы уже не заключенные, а ссыльные поселенцы и пользуемся относительной свободой в пределах Абанского района Красноярского края. Представитель химлесхоза повел нас в столовую, где нас накормили за счет химлесхоза сытным обедом. Он сказал, что завтра нас повезут за 75 км в тайгу в рабочий поселок Почет, где находится контора химлесхоза, откуда нас будут распределять на работу по лесопунктам.
В Абане я неожиданно встретила Виктора Алексеевича Светличного, фельдшера, которого знала по лагерю. Он освободился из лагеря на несколько месяцев раньше меня. В Джезказгане он работал в лазарете мужского лагпункта. Лет 32, могучего сложения, с улыбающейся физиономией, он был арестован на 4-м курсе мединститута и отбыл в лагере 8-летний срок по статье 5810 .
Ловкий и энергичный, он успел уже устроиться в Абанском районе. Работая зав. пунктом Декабрьского участка химлесхоза, он много зарабатывал зубным протезированием. Светличный мне посоветовал сразу пойти в Абанский райздрав и поговорить там с заведующим о работе. Я сразу отправилась.
Когда я вошла в кабинет заведующего, он был занят разговором с представителями Красноярского крайздрава. Ему доложили обо мне, он быстро поднялся, подошел ко мне и спросил, по какому я делу. Это был совсем еще молодой врач Анатолий Евдокимович Карлаш, высокий, с хорошим открытым лицом. Я сказала ему, что я хирург, только что освободилась из лагеря, где почти весь срок работала по специальности, оперирую, знаю брюшную хирургию, травматологию. Производила и гинекологические и акушерские операции. Он спросил, есть ли у меня диплом об окончании Медицинского института. Я отвечала, что диплома пока у меня нет — он остался дома в Ленинграде. «В таком случае, — сказал он, — я пока не могу принять Вас на работу. Срочно затребуйте диплом, тогда и будем разговаривать». Горько мне было, когда-то еще сестра вышлет мне диплом. В самом тяжелом настроении пришла я в тесную избу, отведенную нам для ночлега. Здесь было несколько человек, приехавших в командировку из тайги. Рассказывают о работе и жизни в тайге. Сейчас там окоряют деревья. Особым скребком снимают верхний слой коры, подготовляя сосны к подсочке. Живут на участках в глухой тайге без всяких удобств, разводят огороды и многие держат коров. Все это не радовало. Мной овладевало отчаяние, казалось жестоким и обидным направление на общие работы после многих лет любимой работы по специальности в лагере. Вечером зашел Светличный, он меня ободрил, говорил, что со временем я, наверное, буду работать врачом, а пока он устроит меня нянькой к ребенку двух месяцев — это все же легче, чем ходить по тайге, сказал он.
Мы ночевали в тесноте на полу и на скамьях без постелей, укрываясь своими пальто.
На другой день нас подняли рано утром, накормили завтраком и рассадили по двум грузовикам химлесхоза для отправки в Почет. Абанский район лесостепной. Он расположен в южной части Красноярского края на север от Хакасии по притокам Ангары, большая часть его степная и только на севере вытянулся по реке Бирюса таежный край. Врачи в шутку говорят, что это червеобразный отросток Абанского района.
Тайга — безбрежное зеленое море, на сотни километров раскинулось оно. Бурелом, нехоженые тропы, суровая северная сказочная красота. Когда выпадает иней, деревья стоят кружевные, ослепительно блестит на солнце снег, переливаясь всеми цветами радуги. И тишина, тишина, только изредка заскрипит старое дерево, да снег хрустит под ногами. А когда подуют февральские ветры, заметет поземка на полянах, ветер рисует на снегу волны, как на море.
Хороша тайга и летом, когда нежно зеленеет сибирская лиственница, одеваются листвой старые знакомые береза, осина, ольха, дуб, покрываются цветами лесные луга, растут фиалки, незабудки, колокольчики. В тайге множество грибов, в изобилии бывают все наши ягоды — встречаются заросли малины, черной смородины, много черники, голубики, брусники.
Я любила часами бродить по тайге зимой и летом.
Правда, зимой месяцами держатся морозы 40–50. и ниже, но морозы здесь переносятся легко — в тайге нет ветра и отмечается исключительная сухость воздуха.
Летом сильно донимают комары, овод и особенно гнус — мошка. Она летает и днем, и ночью, и даже во время дождя, забираясь в уши, нос, глаза. Приходится ходить в сетке, носить длинные брюки и длинные рукава.
Много птиц и зверей водится в тайге. Часто в походах по тайге видишь, как целыми стайками вспархивают перед тобой тетерева, рябчики, глухари.
Выскакивает на тропу, посвистывая, забавный серенький бурундук с коричневой полоской вдоль спины, весело прыгают высоко с сосны на сосну белки и покачиваются на ветках, распустив пушистый хвост.
Летом разгуливает по лесу хозяин тайги — косолапый мишка. Много бытует о нем рассказов. Запомнились некоторые из них. Как-то раз поехал за дровами один из лесорубов на паре лошадей. Вдруг лошади в тревоге остановились. Стали прясть ушами. Лесоруб оглянулся и обомлел: в нескольких шагах стоял на зад них лапах, поваркивая, мишка. Рабочий быстро выпряг лошадей и отпустил их домой. Сам он разложил костер и стал ждать.
Медведь не приближался, но не уходил, шагал взад и вперед в десятке шагов от костра. Когда через полчаса послышались шаги и голоса рабочих из поселка, подходивших с ружьями, мишка быстро дал тягу.
В другой раз пошли за малиной молодая учительница и врач-педиатр Октябрина Григорьевна Высотина. Стоял жаркий июльский день — кругом была тишина, они увлеклись, собирая ягоды. Вдруг учительница заметила в кустах большой пень. Она подошла ближе — у пня оказался хвост. Это, спокойно похрапывая, спал, наевшись малины, мишка. Она хотела позвать Высотину, но не могла вымолвить ни слова и быстро побежала за ней. Забыв про малину, они стремглав бросились домой.
Самой опасной для человека является рысь — она сидит высоко на дереве, выслеживая жертву, и бросается с высоты на одинокого человека.
Говорят, в Сибири цветы без запаха, птицы без голосов, женщины без любви. Это, конечно, не совсем верно. Душистых цветов действительно нет. Не поют соловьи и жаворонки, но пернатых много, и они звонко и весело перекликаются, и уж совсем не бессердечны, правда, суровы и несколько грубоваты, сибирячки.
Сибиряки вообще здоровый, крепкий, энергичный и стойкий народ. Среди них различаются челдоны и лапотоны. Челдоны — человек с Дона — это потомки беглых донских казаков.
Лапотонами прозвали переселенцев, приходивших сюда в царские времена в поисках свободной земли и лучшей доли. Они приходили в лаптях — отсюда и произошло их название. Раньше в Сибири лаптей не видели. Здесь ходят в броднях — это кожаные тапки с кожаными шнурками и кожаным голенищем.
Мы выехали из Абана в 9 утра. Двадцать километров мы ехали по степи до большого села Апано-Ключи, дальше начиналась тайга, мы углублялись все дальше в сибирскую глухомань. Стоит крепкий мороз. Я не мерзну в ватных брюках и канадской куртке, но многие товарищи одеты хуже — они жмутся и дрожат от холода. На машине со мной только две женщины: китаянка Ли и армянка Оганьян, остальные мужчины. К вечеру короткого ноябрьского дня мы прибываем в Почет.
Это большой рабочий поселок, выстроенный в тайге в 1927 г. До сих пор на боковых улицах встречаются огромные пни, напоминающие о бывшей тайге. Здесь есть маленькая электростанция, школа, больница, столовая, клуб, магазин ОРС, почта, радиоузел.
Население состоит главным образом из лесорубов, работников Она-Чунского леспромхоза. Есть работники ОРС, педагоги, медработники, работники связи.
Среди населения много ссыльных, но есть и коренные сибиряки — челдоны и лапотоны.
Стоит поселок на самом берегу реки Оны-Бирюсы. Река Она сливается с Чуной, образуя реку Тасва, которая впадает в Ангару. Отсюда название Она-Чунский.
Нас машины доставили в контору химлесхоза. Это большая изба на выезде из поселка. Здесь нас принимает по списку комендант — старший лейтенант Нестеров. Невысокого роста, худощавый, с туповатым лицом, он задает каждому традиционные вопросы о статье, сроке, месте заключения, специальности.
По окончании опроса комендант кратко информирует нас о наших правах и обязанностях. Нам будет выдано удостоверение личности взамен паспорта. Оно действительно только в пределах Абанского района. Выезд за пределы района категорически запрещен. Перемещение из одного населенного пункта в другой в пределах района с разрешения коменданта. Два раза в месяц в установленные дни мы должны лично регистрироваться у коменданта, где мы расписываемся в специальном журнале.
Нам объявлено, что на следующий день мы все направляемся на Декабрьский участок химлесхоза.
Вечером зашел за мной Светличный и предложил пойти с ним в Почетскую больницу, познакомиться там с медработниками
Я так привыкла к лагерному режиму, что мне было как-то жутко идти туда без разрешения. Светличный посмеялся надо мной, и мы пошли.
Больница располагалась в небольшом одноэтажном здании — деревянном доме, оштукатуренном изнутри и снаружи.
В этом доме помещались амбулатория, аптека, физиотерапевтический кабинет, 4 палаты стационара и кухня, было электрическое освещение, но ни водопровода, ни канализации не было. Не было операционной. Перевязочная, как на медпунктах, в помещении амбулатории. Не было, конечно, ни лаборатории, ни рентгена. Ди агнозы приходилось ставить по старинке, основываясь только на клинике.
Главным врачом, заведующим врачебным участком, был грузин Михаил Павлович Джалагания. Тучный, коренастый, ниже среднего роста, с лицом выраженного кавказского типа.
Ловкий и энергичный, он быстро организовал свое маленькое хозяйство, построил себе дом в больничном дворе, завел огород, корову, кур. Единственной лошадью больницы пользовался, как своей. В ссылке он женился на Вере Павловне Туркия. Она стала старшей сестрой больницы. Медициной Джалагания интересовался мало, ничего не читал, и знания его были настолько ограниченны, что я была почти уверена в его нечестном приобретении диплома. Его истории болезни просились в «Крокодил», а диагнозы были подчас совершенно безграмотны. Так, он лечил от ревматизма пятилетнего мальчика с тяжелой формой острого остеомиелита. Когда я с ним поспорила, он сказал: «Откуда остеомиелит — он бывает только при огнестрельных ранениях». В другой раз у девочки 12 лет с множественными панарициями он поставил диагноз подагры.
Бывший член партии Джалагания был арестован в 1937 г. как троцкист. Причиной ареста явился трагикомический эпизод.
Джалагания выступал на митинге и в конце речи, провозглашая здравицу Сталину, оговорился и сказал: «Да здравствует тов. Сталин — вождь мировой буржуазии и могильщик пролетариата».
В зале поднялся невообразимый шум, раздались крики: «Вон, долой». И Джалагания сразу был отправлен в тюрьму. Он получил 8 лет по Особому совещанию, освободился из лагеря по окончании срока, вернулся в Грузию, но в 1948 г. был арестован повторно и послан в Красноярскую ссылку. Так же повторно были арестованы жена Джалагания В.П. Туркия, заведующая физиотерапевтическим кабинетом Анна Сергеевна Волкова, зубной врач Янина Флоренциевна Куровская и ее муж по ссылке Петр Иванович Решетников.
Акушерка Эльвира Давыдовна была сослана в Сибирь в 1941 г. как немка из Поволжья. Фармацевт Екатерина Андреевна Кравченко попала, как и я, в ссылку прямо из спецлагеря в Тайшете. Она отбыла 10-летний срок за пособничество врагу. Остальные работники больницы были вольные сибиряки из местного населения. Встретили меня хорошо. Джалагания заверил, что я вскоре устроюсь на работу по специальности. Кравченко по секрету мне сказала: «Имейте в виду, Вы очень нужны Михаилу Павловичу, он часто заходит в тупик от недостатка знаний».
Я быстро вернулась в химлесхоз. Ночевали мы на полу в коридоре управления и отчаянно мерзли. С утра нас принимала администрация химлесхоза в составе директора Хрулева и начальника декабрьского участка Борзова. Люди получали небольшой аванс в счет будущей работы в лесу. Светличный мне посоветовал не брать аванс, так как я не смогу заработать даже на хлеб, он обещал пока устроить меня нянькой к двухмесячному ребенку своей знакомой Ванде Иосифовне Томашевич. В 12 часов мы выступили из Почета на участок Декабрьский. Предстояло пройти 10 километров пешком по тайге. Было две подводы — санки-дровни, их тянули худые старые лошади. Везли наши вещи и разрешено было сесть на сани пожилым и больным. Остальные шагали пешком. Светличный уехал вперед с Борзовым на резвой лошадке в хороших санях с кошевкой.
Я вначале сажусь на дровни с вещами. Медленно плетется старая серенькая лошадь. Кругом сибирская глухомань — суровая красота тайги. Стоит крепкий мороз 40. и тишина, тишина. Текут тревожные мысли. Как сложится жизнь. Как удастся, и удастся ли вернуться к любимой хирургической работе. Я зябну, и вскоре мороз заставляет меня соскочить с саней и шагать пешком. И вот наконец часа через три перед нами Декабрьский. Поселок вытянулся на косогоре вдоль по оврагу. Строительство закончилось в декабре 1951 г., отсюда название. Стоят в один ряд новые бревенчатые домики вправо от дороги. Напротив, ближе к оврагу, контора, магазин и столовая. В центре в одном домике амбулатория и школа. За жилыми домами, уже совсем в тайге, баня. Электрического освещения нет, за водой ходят с ведрами к колодцу возле бани.
Бочкой подвозят воду в столовую, амбулаторию, школу.
Живут в поселке 224 человека. Из них тогда было только две семьи вольных — начальника Борзова и его заместителя. Все остальные ссыльные. Поселок был необычный. Там говорили, ругались и пели на множестве языков Советского Союза. Была представлена вся Прибалтика, все Кавказские республики, алтайцы, поляки, украинцы, белорусы, русские. Светличный сразу позвал меня в амбулаторию. Это была небольшая изба, отапливавшаяся печью. В маленьком холодном коридоре стояла кадка с водой. Одна дверь была в приемную, другая в квартиру Светличного.
В амбулатории стоял топчан для осмотра больных, стол с медикаментами и перевязочным материалом. Светличный сказал, что здесь я смогу переночевать на топчане, пока мне не отведут помещение.
В тот же вечер Виктор Алексеевич повел меня ужинать к Ванде Иосифовне Томашевич. Она работала в амбулатории медсестрой. Женщина лет 35, высокая и стройная, с красивым, но холодным и недобрым лицом, она выросла в буржуазной семье польских националистов. Ее арестовали в Риге накануне свадьбы по доносу человека, который безуспешно за ней ухаживал. Она получила по Особому совещанию— КРД — 10 лет, отбыла срок в Карпсе и попала в Красноярскую ссылку. Жизнь Томашевич в ссылке сложилась нелегко. Она сошлась год назад с молдаванином Гаврилицей, но к нему приехала жена с детьми, и он бросил Томашевич беременную за два месяца до родов. Жила Томашевич с ребенком в маленькой комнатке площадью метров шесть. Как везде в Декабрьском, здесь были бревенчатые стены, некрашеный пол, единственное маленькое окно выходило в тайгу. Была маленькая кирпичная печка с плитой. Нехитрая грубая мебель состояла из широкого топчана, деревянной маленькой кроватки, стола и 2–3 табуреток. Мы поужинали втроем и договорились, что я буду по целым дням дежурить у ребенка просто за хлеб.
На другой день Светличный мне сказал, что я буду жить в кабине с работницей столовой Ольгой Парамоновой. Кабина была в избе рядом с той, где жила Томашевич, маленькая комнатка площадью метров шесть, вход из холодных сеней. В дощатой перегородке, отделяющей кабину от сеней, широкие щели. Крохотное оконце смотрит в тайгу. Стоит железная печка, из тех, что именовались буржуйками в первые годы Советской власти. В
кабине два топчана и маленькая тумбочка. На топчане у наружной стены постель Парамоновой. Другой топчан отводился мне. Утром 18 ноября мы со Светличным заходим к Парамоновой в столовую. Мы знакомимся. Ольга, женщина лет 40, среднего роста, очень худощавая, с увядшим, измученным, но очень добрым лицом. Она ведет меня на квартиру и предлагает устраиваться. Я перетаскиваю из амбулатории свои вещи и получаю у кладовщика лесопункта матрасовку. Мне предлагают набить ее соломой, лежащей под навесом. Солома мерзлая, пересыпана снегом. Я туго набиваю мешок и тащу его в кабину. Я быстро зашиваю матрас и оставляю его открытым на топчане для просушки. Правда, подсыхать он будет долго — в кабине зверский холод. И потекли в Декабрьском нелегкие однообразные дни. Я приходила к Томашевич к 8 ч утра. Мы вместе съедали скудный завтрак. Пили фруктовый чай с хлебом, и Ванда Иосифовна уходила в амбулаторию, а я оставалась с ребенком. Я набирала во дворе полный таз снега, ставила его на печку и мылась холодной водой со снежинками. Обязанности у меня были несложные. Я топила печку, убирала комнату, перепеленывала ребенка, стирала пеленки и готовила обед — это был отварной картофель, иногда затируха — болтушка из ржаной муки. Все это слегка сдабривалось растительным маслом. Времени свободного оставалось много. К счастью, рядом за стеной в мужском общежитии жил профессор математики из Ленинграда — у него есть книги. Он предлагал их мне для чтения. Это романы Александра Дюма.
И вот я сижу на табуретке за столом, за окном медленно падает и падает снег, тикают часы-ходики, временами из-за стенки доносятся нестройные звуки скрипки — это профессор неумело водит смычком. Я читаю и уношусь из мрачной действительности в фантастические скитания «Трех мушкетеров», «Графа Монте-Кристо» и других.
В обед появляется Ванда Иосифовна. Она кормит ребенка, мы вместе обедаем. Иногда мне влетает за мелкие хозяйственные промашки, и хозяйка снова уходит.
Вечером, часов в 8, после скудного ужина появляется Светличный, и я ухожу домой. Парамонова обычно еще на работе. Лампы у нас нет. Я зажигаю маленькую керосиновую коптилку, стоящую на полке, она горит крошечным пламенем меньше свечи. В кабине полутемно. В сенях лежат дрова. Я растапливаю печку. Вскоре приходит Парамонова. Мы раскаляем печку докрасна, кипятим чай, сидим, ожидая, чтобы помещение и постели согрелись. И так при красной печке мы ложимся, укрываемся всем, что есть теплого. Утром в кабине мороз. Вода в деревянном ведре замерзает до дна, все вещи ледяные. Я быстро одеваюсь и спешу к Томашевич.
Медленно, однообразно тянутся дни. Надо всеми силами добиваться права работать по специальности. Я сразу написала сестре в Ленинград, прося выслать мне диплом врача. Написала я и в лагерь полковнику Чечеву просьбу прислать на меня производственную характеристику в Абанский райздрав.
Новый, 1953 год я встречала в Почете у Джалагания — пили, пели, произносили тосты за мир и главное — за наше освобождение из ссылки, на которое было мало надежды.
Как-то в январе я неожиданно получила по почте перевод на 200 руб. На бланке было коротенькое письмо от бывшей ЧСИР Ирины Федоровны Слепцовой. Она писала: «Врачи, бывшие Ваши товарищи, шлют Вам привет и я тоже». Впоследствии я узнала, что деньги мне передала Соня Делятицкая. Я сразу отдала 100 руб. Томашевич на питание, а 100 оставила на папиросы и мелкие расходы.
Через 1–2 месяца я получила от сестры заверенную нотариусом копию диплома I-го Ленинградского медицинского института.
Я сразу написала заявление на работу врачом, приложив полученный диплом, и, отправив все это в Абанский райздрав, стала ждать.
Вскоре мы прочли в газетах об аресте в Москве группы профессоров Вовси, Виноградова и других. Им инкриминировалось вредительство, их обвиняли в смерти Куйбышева и сына Горького Максима. Их преступная деятельность была якобы раскрыта медсестрой Тимашук, которая за это получила орден Ленина.
Чудовищные обвинения грозили медикам самым суровым приговором. В районе сразу изменилось отношение к ссыльным врачам. В райздраве стали пересматриваться личные дела всех ссыльных врачей, уже работавших, и у меня совсем угасла надежда на работу по специальности.
Вскоре меня вызвал начальник лесопункта Борзов и объявил, что меня срочно вызывают в Почет в комендатуру. Я шла туда с трепетом, ожидая новых бед. Помощник коменданта зачитал мне официальный ответ на мое письмо к Чечеву. В нем говорилось: «Вызвать Афанасову и устно объявить, что никакие характеристики по запросам ссыльных не высылаются. Если будет запрос с места работы, характеристика будет выслана». Горько мне было, но я все же ушла успокоенная. Я зашла к Джалагания. Там все были очень встревожены арестом врачей, никто не верил в их виновность, и все опасались за свою судьбу.
И вот наступило 5 марта — уже раньше сообщили по радио о тяжелой болезни Сталина, а сейчас пришло известие о его смерти. Было объявлено, что в Красном уголке состоится траурный митинг. Я тогда еще верила в Сталина, восприняла его смерть с болью в душе, как тяжелую утрату. С разрешения хозяйки я пошла на митинг. Выступал Борзов с дрожью в голосе и слезами на глазах. Затем выступал ссыльный Сталов, бывший работник МГБ, он говорил о Сталине как о друге Ленина. Было и у меня желание сказать несколько слов, но я решила, что это будет расценено как желание выслужиться, и промолчала. В день похорон я ходила в Почет и там, у Джалагания, слушала по приемнику траурный митинг на Красной площади и речи Молотова, Маленкова, Берия.
Вечером 8 марта Светличный пришел поздравить нас с Женским днем и принес водку. Была скромная закуска, мы выпили, и вот тут неожиданно возник крупный конфликт. Ярая польская националистка Томашевич стала петь дифирамбы Пилсудскому: «Он умер, к сожалению, великий человек». Тут я не выдержала. «Ну, какой там великий человек — махровая сволочь — фашист», — сказала я. Томашевич обрушилась на меня с гневом. «Вон из моего дома, — кричала она, — чтоб ноги вашей здесь не было. Какая грубая женщина. Подумаешь, патриотка, вышедшая из спецлагеря». Я быстро вышла, а вдогонку мне все неслось: «Патриотка, вышедшая из спецлага». Было обидно и горько, и надвигалась тяжелая нужда. Деньги, присланные мне врачами, кончались, ответа из райздрава все еще не было, и я не знала, как буду жить.
О.Ф.Парамонова сказала: «Не горюйте, все образуется, заходите в столовую, буду кормить супом бесплатно». На оставшиеся деньги я покупала молоко и хлеб и уходила бродить часами по тропам тайги. Недели через две мне наконец выслали из лагеря деньги, оставшиеся на лицевом счету, там было около 1200 рублей. Добилась отправки денег Верочка Невюдовская, она ходила в бухгалтерию, грозила жалобой прокурору. Ей сначала заявили, что деньги давно высланы. Потом проверили и сказали, что немедленно вышлют.
Так кончилось мое полуголодное существование, я брала в столовой обед из двух блюд и ела досыта.
Вскоре, однако, нагрянула новая беда. Как-то вечером, когда мы спокойно сидели с Парамоновой, к нам вдруг явился заместитель начальника лесопункта. Это был очень ограниченный грубый человек и горький пьяница. Среднего роста, худощавый, с каким-то сереньким, еще не старым, но потрепанным незначительным лицом. Он сказал: «Парамонова работает и пусть остается здесь, а вот Вы, Афанасова, не работаете, и химлесхоз не обязан предоставлять Вам квартиру. Мы знаем, что Вы получили деньги. Поэтому поищите себе частную квартиру и потрудитесь освободить помещение. Труд не является позором, — заявил он с необыкновенной важностью. — Можете жить в моей семье. За стол и помещение Вы будете работать — присматривать за детьми, убирать комнату, готовить обед и питаться вместе с нами». Я сказала, что подумаю, и пошла посоветоваться со Светличным. «Не соглашайтесь ни в коем случае работать у этого забулдыги, — сказал он мне. — Он будет Вас бессовестно эксплуатировать и вымогать у Вас деньги на вино, пока не оберет Вас полностью». Я решила ехать в Почет. В это время повеяло весной, и на политическом горизонте, казалось, тоже развеялись тучи.
Отношение к ссыльным изменилось к лучшему. Группа врачей Вовси, Виноградова и прочих была освобождена из-под стражи. У медсестры Тимошук, бессовестно их оклеветавшей, отобрали орден Ленина, и вскоре она стала жертвой автомобильной катастрофы. У меня появилась надежда на работу по специальности.
Я сразу пошла в Почет, сказала Джалагания, что меня выгоняют с квартиры и я согласна работать в больнице бесплатно на любой работе. Джалагания обещал устроить меня на работу врача на амбулаторном приеме. Я пошла в комендатуру и получила разрешение
коменданта Нестерова на мое переселение в Почет. Мне посоветовали обратиться по поводу квартиры к Яхновецким. Михаил Ефремович Яхновецкий был школьным учителем. У Яхновецкого была квартира из двух комнат, кухни и прихожей в одном доме с директором школы Зворыкиным. Жил Михаил Ефремович со стариками родителями и молодой сестрой Полей, работавшей в конторе леспромхоза. Меня сразу согласились взять на квартиру и отвели мне угол в большой комнате с широким венецианским окном, где жила Поля. Я вернулась вечером на Декабрьский ободренная и повеселевшая. Я сразу пошла к начальнику Борзову и попросила отправить меня с вещами в Почет попутной машиной. Старый грузовик с газогенератором, работавший на древесном топливе, машина была загружена чуркой — короткими поленьями для газогенератора. Со мной ехала за товаром продавец нашего магазина. Мы с ней взобрались в кузов и устроились на чурке с моими вещами. Стояла весенняя распутица, дорога была в рытвинах, ямах и лужах. Местами машина кренилась набок, мы соскакивали, часть чурок и мои чемоданы летели в воду. А в воздухе уже веяло весной, пригревало солнце, чирикали птицы. Часа через два мы добрались до Почета. Меня довезли до квартиры Яхновецких. Я оставила у них чемоданы и пошла в больницу.
Мне выдали железную койку и разрешили набить соломой матрасовку. Все это мы с санитаркой притащили к Яхновецким и устроили в моем углу.
Джалагания предложил мне бесплатно работать врачом на приеме в амбулатории и питаться — снимая пробу при больнице.
Работали мы в амбулатории утром, с 9 до 13 час, и вечером, с 17 до 19. Часто приходилось задерживаться на работе, когда было много больных. Я занималась малой хирургией и травматологией. Вскрывала флегмоны и панариции, обрабатывала и ушивала раны, выправляла вывихи, гипсовала переломы.
Недели через две Джалагания съездил в Абан и по возвращении сказал, что меня зачислили на работу в Почетскую больницу. Второго врача по штату не полагалось, и меня поэтому зачислили медсестрой, но зав. райздравом Карлаш обещал, что добьется в ближайшем будущем в Красноярском крайздраве штатной единицы второго врача для почетского участка. Я, конечно, страшно обрадовалась своему назначению. Стало легче дышать, прояснилось будущее.
А в Сибири между тем бурно, быстро и радостно наступала весна. Еще обнаженные стояли леса, но уже начался ледоход на Бирюсе, по реке поплыла шуга, маленькие речушки превратились в бурные потоки. Я часами простаивала на мосту, смотрела на бурные вешние воды, слушала их веселое журчание. Кажется, никогда ни раньше, ни позже я не переживала весну с такой почти болезненной радостью. Ведь я была оторвана от природы на долгие, долгие годы.
Была крайняя необходимость организовать в Почете операционный блок. Больных с острыми заболеваниями брюшной полости возили в Абан в районную больницу — это около 75 км пути по невообразимой дороге. Зимой, когда замерзали болота, добирались за 5 часов, летом за 18–20 часов, а в весеннюю распутицу можно было добраться только верхом или пешком.
Больные с прободной язвой желудка, острой непроходимостью кишечника, внематочной беременностью гибли или прибывали в Абан в безнадежном состоянии.
Леспромхоз отпустил деньги на организацию операционного блока. В здании больницы была деревянная пристройка, где помещались уборная, ванная и пустая большая комната в два окна, куда собирались перенести кухню. Пока там была постелена солома и стоял теленок врача Джалагания.
В бывшей кухне решили организовать операционную и приступили сразу к строительным и отделочным работам. Вскоре пришел вызов врача к тяжелобольному. Это был поселок ледорубов в 60 км от Почета вниз по течению Бирюсы. Там был фельдшерский участок, им заведовала старушка Эмилия Ивановна.
Это было время самой весенней распутицы. Река уже полностью вскрылась, а на берегу была невылазная топь, пробраться можно было только верхом. Решили отправить меня вниз по Бирюсе на плоту. Мне дали в провожатые двоих рабочих леспромхоза, опытных плотоводов, и мы отправились. Это было трудное, но увлекательное путешествие. Почти всюду к самому берегу подступает необозримая тайга. На высоком левом берегу стоят большие деревни Плахино и Федино. Особенно интересно Федино. Берег здесь очень
высок и обрывом подходит к реке. Стоят высокие добротные бревенчатые избы. По преданию, основал деревню Федор. Он построил первую избу без единого гвоздя. Все колхозники носят здесь одну фамилию— Рукодевы. На правом более низком берегу стоит небольшой поселок с мрачным названием Каторжанка, сохранившимся от царских времен, когда здесь жили ссыльные.
Мы плыли спокойно. На маленькой железной печурке варили картошку, кипятили чай.
Ниже Федина река становилась все более бурной. Высокие волны с пенистыми гребнями подбрасывали плот. У рабочего поселка Еловой за 20 километров до Тулени проводники мои пристали к берегу и заявили, что дальше вести плот опасно и они его не поведут. Мне предложили идти в Тулень пешком. Я переночевала в избе лесоруба, а утром мне дали в провожатые улыбающегося белобрысого и белозубого парня Ваню, и мы с ним зашагали вдоль берега по узеньким тропам.
Тропинка то вилась по самому берегу, то углублялась в тайгу, местами ее пересекали бурные ручейки, стремившиеся в Бирюсу. Здесь их называют истоками. Через них были переброшены узкие мостки из длинных жердей. Ваня давал мне в руку длинную палку, и я осторожно перебиралась через поток. Где-то уже недалеко от Тулени обрывистый высокий берег прорезал бурный поток метра два – два с половиной шириной, вода в нем клокотала, бурлила, пенилась и неслась с огромной быстротой.
Через него было переброшено толстое круглое бревно, влажное и скользкое. Идти по нему я не решилась. Я села на него верхом и, скользя по нему, перебралась на тот берег. В тайге уже звенел птичий гомон. В весеннем небе с курлыканьем пролетали косяки журавлей, летели дикие гуси, утки, и Ваня с грустью вздыхал, что не захватил ружья.
Мы перекусили и отдохнули на полевом стане Фединского колхоза, а к вечеру, бодро шагая, добрались до Тулени.
Я остановилась у Эмилии Ивановны, и мы с ней сразу пошли к больному. У парня 18 лет был острейший аппендицит, но уже образовался хорошо ограниченный ильфильтрат. Время для операции было упущено, я дала указания по лечению и сказала, что через полтора – два месяца его надо будет направить в Абан на операцию. Предстояло как-то добраться в Почет. К счастью, два фединских колхозника — старик со старухой — собирались ехать в Федино на лодке. Они доставили в Тулень овес и через 2 дня возвращались обратно.
Я пробыла эти дни на медпункте, проконсультировала нескольких больных, помогала Эмилии Ивановне на амбулаторных приемах. Состояние больного с аппендицитом быстро улучшалось, и через два дня я спокойно отправилась на лодке. Старики, крепкие здоровые челдоны лет 60, охотно взяли меня с собой. Они гребли без устали, и я поражалась их выносливости. Тридцать километров вверх по реке мы проплыли с одной остановкой за 11 часов. Прибыли к вечеру в Федино. Председатель колхоза обещал на следующий день утром отправить меня на лошадях до Плахина. Я переночевала на медпункте, а утром взобралась на высокую телегу, так называемый сибирский ходок, и пара лошадей по тряской вязкой дороге дотащила меня до Плахина.
Отсюда попутная машина довезла меня до Климина, деревни в 8 км от Почета, а дальше я уже бодро зашагала пешком.
В Почете меня ожидала большая неприятность. Вольная фельдшерица Рютина до моего приезда в Почет работала на приеме в амбулатории. Она была возмущена, что меня, какую-то ссыльную, зачисленную медсестрой, посадили на прием, а ее Джалагания перевел на дежурство с другими сестрами. Рютина поехала с жалобой в райздрав. Карлаша в то время не было. Он проходил военную переподготовку. Его заменяла врач Столярова. Она выслушала Рютину с сочувствием и сразу направила в Почет приказ: восстановить вольную фельдшерицу Рютину на прежней работе, а ссыльную медсестру Афанасову поставить на дежурство сестер.
Было обидно и больно, тем более что Рютина была совершенно безграмотным фельдшером, ставила нелепые диагнозы и делала дикие назначения.
Так я стала работать по дежурствам, но все же обычно помогала утром вести амбулаторный прием и часто спорила с Рютиной по поводу диагнозов и назначений.
Как-то поступил больной с прободной язвой желудка. Джалагания собирался лечить его консервативно. Я сказала, что нужна операция и необходимо организовать срочную доставку больного в Абан. И вот человека повезли в весеннюю распутицу на лошадях;
было очень обидно, что я не могла оказать ему помощь на месте из-за отсутствия операционного блока.
Так я проработала все лето. В свободные часы я бродила по тайге, наслаждаясь близостьюс природой, суровой красотой тайги.
В июле уезжала в отпуск в Ленинград медсестра Иванова Мария Васильевна, жена ссыльного военного инженера Иванова. У семьи Ивановых была горькая судьба. Арестованный в 1937 г. Я.Я.Иванов отбыл в лагере 10-летний срок. Мария Васильевна всю Отечественную войну проработала на фронте военфельдшером. У них было 2 сына. Младший погиб на фронте, старший — студент оставался по брони в Ленинграде. Его вывезли из Ленинграда в состоянии необратимой дистрофии, и он умер в дороге.
В Ленинграде М.В.Иванова заходила к моей сестре и привезла мне от нее посылку и большое письмо.
В начале сентября вернулся с военной службы Карлаш. Он добился в крайздраве учреждения второй штатной единицы врача в почетской больнице, и я была зачислена врачом. В это время ушла в отпуск заведующая фельдшерским пунктом в Никулино Нина Шевченко, и я была направлена на месяц заменить ее.
Никулино был большой рабочий поселок леспромхоза на левом берегу Бирюсы, расположенный в 20 км от Почета выше по течению реки. Большинство населения были ссыльные, почти все уже обзавелись семьями. Коренных сибиряков было мало, в том числе начальник лесопункта, его заместитель, завмаг, завстоловой. Как и в Декабрьском, здесь были представлены многие национальности Советского Союза. Квартиры мне не отвели, и я жила в помещении амбулатории, где было две комнаты. В первой я вела прием. Во второй на топчане спала. Обедала я в рабочей столовой. Утром и вечером пила чай и закусывала у себя, покупала у местных жителей яйца, молоко, сметану.
В амбулатории работала одна санитарка Клава, она приносила воду с реки, убирала помещение, помогала на приеме. Освещалась амбулатория маленькой 10-линейной керосиновой лампой. На керосинке кипятились инструменты. Часто приходилось топить печь — по утрам морозило. На приеме бывало человек 15–20. Приходилось заниматься и малой хирургией. Я вскрывала панариции, абсцессы. Обрабатывала и зашивала раны. Роды приходилось принимать на дому.
В четверг у меня был санитарный день — я делала подворные обходы, осматривала санитарное состояние магазина, пекарни, столовой, бани, продуктовых складов и ходила по участку. Транспорта в моем распоряжении не было никакого — приходилось шагать по тайге. В составе участка, кроме Никулино, был 26-й лесопункт в глубине тайги на том же левом берегу и рыбачий поселок Ржавая у самой реки на другом, правом берегу, на 7 км выше Никулино.
До 26-го участка было 10 км по проезжей дороге — в первый раз я так и пошла, не зная другого пути. Дорога шла, извиваясь и петляя. На 26-м рабочие меня спросили: «Неужели так и шли по дороге? Ведь тропинкой вдвое ближе. Сейчас здесь собака из Никулино, позовите ее — она Вас доведет». На участке было два жилых барака, баня, столовая. Магазин. Я все это осмотрела, а назад меня действительно довел желтый пес — большая рыжая овчарка, которой хозяин приказал идти домой. Она весело бежала вперед, временами исчезая из виду. Чтобы попасть в Ржавую, я переправилась через реку на пароме и потом шла берегом. Ржавая была такого же типа поселок, как Никулино, только значительно меньше и беднее. Здесь лесные работы уже приближались к концу, и через два года участок был закрыт — все заглохло и замерло, остались пустые избы и печально торчащие скворешни. В выходные дни я бродила по тайге, ходила за грибами, за ягодами. Два раза в неделю в Никулино привозили почту из Почета, я получала газету «Красноярский рабочий», приходили письма от сестры.
Мне очень захотелось написать Тане, узнать, как она живет. В лагере я получила от нее одно письмо в 1948 г. Она написала мне после того, как у нее побывала по моей просьбе Клава Серкина, бывшая ЧСИР, калужанка, освободившаяся из лагеря после 8-летнего срока. Я долго размышляла, писать или нет, боясь повредить Тане своим письмом. Наконец все же решилась, адресовав письмо на городскую поликлинику, где она работала. Через 2 недели пришел ответ, Таня писала очень тепло, она сообщила свой домашний адрес, прислала фотографию сына. Миша в это время уже кончал среднюю
школу. По фотографии это был цветущий юноша, очень похожий на мать. Таня работала в поликлинике хирургом. О судьбе Николая она ничего не знала.
В начале октября кончился отпуск Шевченко, я вернулась в Почет и стала работать в больнице уже врачом. В начале ноября закончилось строительство операционного блока, и я вернулась к работе хирурга после годового перерыва.
Операционная была неплохая. Стены и потолок выкрасили белой масляной краской в операционной и предоперационной. Не было ни бестеневой лампы, ни операционного стола. Для освещения леспромхоз дал мне простую киловатку. Стол был простой деревянный, только со съемной столешницей. На нем всевозможные ухищрения устраивались с приподнятыми положениями головного и ножного концов. В предоперационной мы мыли руки в тазах, по Спасокукоцкому, и здесь же производились чистые перевязки, снимались швы, производились выскабливания полости матки, принимались роды.
Вначале было трудно с помощниками, при операциях не было ни опытных наркологов, ни хороших ассистентов. Потом я обучила наркозу медсестру Брюханову и фельдшера Ванекову
Я широко пользовалась при операциях местной анестезией, спинно-мозговой анестезией, иногда применяла внутривенный наркоз певитотаном.
Ассистировать мне захотел сам главный врач Джалагания. Но он оказался совсем неподходящим. Он не только был неловок, но все время нарушал асептику, хватался чистыми руками за нестерильные предметы. Это очень затрудняло работу, после 2–3 раз я категорически отказалась от его помощи, и мне стала ассистировать акушерка Зворыкина. Диапазон работы у меня был очень широкий. Я оперировала не экстренные случаи брюшной хирургии и гинекологии. Оперировала тяжелые брюшные и черепные травмы. Из травматиков отправляла в Красноярск только с переломами челюстей. Для них через Абанский райздрав вызывался самолет. Раз я вызвала самолет для больной, поступившей ко мне с абсцессом мозга, но погода была нелетная и больная погибла.
В плановом порядке я оперировала хронические аппендициты, грыжи, язвенную болезнь желудка, узловой зоб, по гинекологии — надвлагалищную опухоль матки при фибромиоме, пластику промежности.
Мне приходилось работать не по специальности, быть и терапевтом, и педиатром, и акушером, лечить глазные и ушные болезни. Больших эпидемий, на мое счастье, на участке не было. Работа была живая, интересная, иногда утомительная. Часто после долгого и трудного рабочего дня меня поднимали ночью и приходилось ехать за несколько километров к больному.
Как-то раз в самую весеннюю распутицу меня вызвали в Тулень к больной с острым животом. На берегу было полное бездорожье, а по реке плыла шуга. Два парня из ФЗУ взялись доставить меня на лодке, и мы поплыли, лавируя между льдинами. Больную мы встретили в поселке Еловой. Все острые явления уже прошли, никаких показаний к операции не было, и я тем же путем возвратилась обратно.
Я прожила в Почете у Яхновецких до августа, а потом Михаилу Ефремовичу поставили на вид, что он держит на квартире ссыльную, врага народа, и меня вежливо попросили срочно выехать. Пристанище вскоре нашлось — это был угол в квартире ссыльного Моховикова. Это был маленький домик — набивной двойной каркас из теса с прослойкой из опилок, крытый тесом. Его построили общими силами трое ссыльных: работник больницы Решетников П.А., мой хозяин Моховиков и Рязанов.
Квартира Моховикова была средняя, комната с большой русской печью разделена перегородкой на кухню и спальню, два маленьких окна выходили на улицу. Из кухни был ход прямо во двор. Зимой в кухне жили куры. Хозяин был неграмотный. Работал сторожем на электростанции леспромхоза. Ему было лет 60, он был из кулацкой семьи Рязанской области. Он, бывало, говорил: «И к чему мне грамотность. В старое время нас учиться не принуждали, а дом был полная чаша и столько добра в сундуках лежало. И много народу вокруг нас в батраках кормилось». Так он превозносил кулацкую жизнь. На родине осталась у него семья, а в Сибири он сошелся со старушкой Марией Петровной, она ему нравилась своей хозяйственностью. Она была грамотная, но кроме календаря — так называемого численника, ничего не читала. Подвижная, худощавая, хлопотливая, она никогда не сидела без дела — стряпала, стирала, пекла, ходила за коровой и курами,
держала поросенка, работала в огороде. Оба старика были очень верующие, и хозяйка даже заменяла попа, читая молитвы на свадьбах, похоронах и крестинах. Промышляла она и знахарством, заговаривала грыжу, рожистое воспаление и панариции, которые пеленовались волосом. Это ей не помешало обратиться за помощью ко мне, когда у нее самой стал нарывать палец. Хозяин прирабатывал починкой сапог и подшивкой валенок. Я поселилась в углу за 30 руб. в месяц. Мне дали из больницы подводу, и я перевезла койку с постелью, вещи и книги. Для книг хозяин дал мне тумбочку. Книги мне прислали из лагеря еще летом.
По утрам хозяева рассказывали друг другу сны и очень серьезно занимались их толкованием. Так и жила я у этих стариков, которые всеми помыслами принадлежали прошлому столетию.
В мае 1954 г. леспромхоз предоставил мне квартиру в новом, только что построенном доме. У меня была большая комната в 40 кв. м, высокая и светлая. Два больших окна выходили во двор. Вдали видна была река и леса на другом берегу. Стены были бревенчатые нештукатуреные. Печь с небольшой плитой.
Вначале у меня было очень пусто. Стояла только раскладная койка от леспромхоза и два стула из больницы, потом постепенно я приобрела мебель. Радио мне подвели сразу. Летом было хорошо, но зимой я отчаянно мерзла. В сильные морозы температура в комнате снижалась до –16. Я сидела по вечерам у печки в телогрейке и валенках. Вода в ведре покрывалась ледяной коркой.
Летом 1955 года у меня в комнате произвели ремонт — закрыли дыры в потолке, поштукатурили и побелили стены, и стало тепло и уютно. В годы ссылки крепкая дружба связала меня с Екатериной Андреевной Кравченко и, особенно, с Анной Георгиевной Волковой. Е.А.Кравченко, по специальности зубной врач и фармацевт, работала у нас в аптеке. Лет 55, седая, с большими карими глазами, она сохранила следы былой красоты и легко увлекалась. Это был удивительно жизнерадостный, чуткий отзывчивый человек, хороший товарищ. Стойкого мировоззрения у нее не было. К политическим вопросам она была равнодушна и разбиралась в них плохо. Она выросла на Дону в казачьей семье, брат ее, бывший белогвардеец, эмигрировал в Чехословакию, а муж был членом партии.
Война застала ее в Калуге, где муж работал отоларингологом, а она зубным врачом. Муж с начала войны ушел на фронт. Е.А. продолжала работать в Калуге.
Во время оккупации немцы поставили к ней на квартиру германского офицера — это был служащий у гитлеровцев русский эмигрант, бывший белогвардеец. Когда в 1942 г. наши пришли в Калугу, Кравченко была арестована за связь с германским офицером и пособничество врагу. Она получила 8 лет лагерей, отбыла срок в Тайшетлаге и была направлена в ссылку в Абанский р-н. Сын ее служил на морфлоте. Муж и сын вскоре отказались от нее как от врага народа, и она очень болезненно переживала этот разрыв с семьей.
Совершенно иначе сложилась судьба А.Г. Волковой. Анна Георгиевна росла в трудовой семье железнодорожника. Она рано потеряла мать, и во время империалистической войны умер ее отец. В 18 лет предоставленная самой себе, она совершенно растерялась. Оказавшись в 1918 г. на территории белых, она мучительно думала, что делать, как найти правильный путь. Белые отступали, приближался фронт Гражданской войны. В это время она случайно встретила бывшего сослуживца своего отца, коммуниста: «Что думаете делать? Неужели хотите уходить?» — «Я, право, не знаю», — отвечала А.Г. «А Вы не уходите, я Вас сейчас познакомлю с дочкой, идемте ко мне». Дочка его — комсомолка, с жаром, с энтузиазмом заговорила о большевиках, об их целях, о борьбе за трудовой народ против буржуазии. «Ну, вот я загорелась сама», — сказала мне А.Г., рассказывая о своей юности.
В 1937 году в Свердловске в разгар репрессий при культе личности А.Г. была арестована за связь по партийной линии с «врага ми народа». Она получила по Особому совещанию8 лет лагерей и отбывала срок на дальних лагерях в Колыме. У нее был муж Василий Матвеевич, химик по специальности, и две дочки-студентки. Все они ни на минуту не сомневались в ее невиновности — писали ей в лагерь теплые ободряющие письма, слали посылки.
Окончив срок, она вернулась к мужу, который в то время работал в Дзержинске Горьковской области.
После тяжелых лет заключения окруженная заботой и вниманием семьи, А.Г. вздохнула свободно. Вскоре, однако, возникли новые неприятности и беды. В милиции ей заявили, что она не имеет права жить в Дзержинске, прописали ее в ближайших окрестностях, но жить она осталась в семье.
В 1948 г. началась новая волна арестов, и многие, по выражению одной из ссыльных, «поехали на повторный курс». А. Г. была арестована по прежнему делу и направлена в ссылку в Красноярский край. В Абанском районе ей пришлось вначале работать на химлесхозе сборщицей живицы. По целым дням ходила она с ведром от сосны к сосне, рискуя повстречать медведя или даже нарваться на рысь.
В лагере она овладела специальностью физиотерапевтической сестры, и Джалагания, узнав об этом, добился у директора химлесхоза и коменданта Почета перевода А.Г. на работу в физиотерапевтический кабинет почетской больницы. Когда мы познакомились, А.Г. было года 53. Темная шатенка с умным энергичным лицом. Это был прекрасный работник, убежденная коммунистка, культурный человек с широким кругозором — верный, чуткий, отзывчивый товарищ. Много хороших часов провела я в беседах с нею. Жила А.Г. в доме Джалагания в крошечной комнатушке, предназначенной для кладовой, а в 1954 г. Василий Матвеевич построил ей маленький отдельный домик недалеко от больницы. Я часто бывала у нее и иногда оставалась ночевать.
Летом к Анне Георгиевне приезжал на время отпуска муж, по очереди дочери и кто-нибудь из внучат.
Местная власть в лице коменданта иногда доходила до абсурда, зачисляя в ссыльные детей. Так был записан ссыльным 11-летний сын директора школы Н.И.Зворыкина, так как мать его Эльвира Давыдовна, немка из Поволжья, была направлена в ссылку в 1941 г. Возмущенный Зворыкин написал жалобу на имя Ворошилова, и вскоре мальчик был восстановлен в правах. Хотя мы были почти уверены, что обречены на ссылку до конца дней, нас все же не оставляла надежда, она теплилась в душе, согревая нас в тяжелые минуты.
Мы шумно и весело отмечали праздники — Октябрьские и Майские дни, встречу Нового года.
Собирались у Джалагания, у Решетникова, а летом у Волковой отмечали приезд родных. Мы пили, ели, произносили тосты, чаще всего за освобождение, за реабилитацию. Иногда даже пускались в пляс. Большой радостью во время ссылки для меня было чтение. Правда, в почетской библиотеке книг было немного. У одного из товарищей по ссылке, главбухгалтера леспромхоза А.П.Воротника, была большая личная библиотека. Были интересные книги, которые он охотно давал. Так я с увлечением прочла «Северное сияние» Марич и всю«Сагу о Форсайтах» Голсуорси.
Во время командировок в Абан я приобретала художественную литературу. Специальной литературой по хирургии меня снабжал заврайздравом А.Е. Карлаш. Наконец появилась возможность подписываться на газеты и журналы, и я стала выписывать «Правду», старую краевую газету «Красноярский рабочий», основанную еще до революции политическими ссыльными, районный листок «Красное знамя» и журналы «Хирургия» и «Звезда».
И вот наконец после смерти Сталина на политическом горизонте повеяло весной, лед тронулся. Вскоре мы почувствовали перемену в отношении к нам вольных. Казалось, сократилась пропасть, нас разделявшая, появилось тепло, нас перестали считать врагами народа.
В январе 1954 г. по решению Президиума Верховного Совета освобождались из ссылки все, кто был арестован повторно в 1948 г.
Из больницы освобождались Джалагания с женой, А. Г. Волкова, некоторые санитарки, зубной врач Куровская, лаборант Решетников; тех, кто, как я, попал в ссылку прямо из лагеря, освобождение не коснулось.
Помню, как пришел утром в больницу комендант Нестеров объявить нам об этом. Он назвал фамилии освобожденных. Я спросила: «А как же мы, остальные?». Нестеров ответил: «Ничего не знаю».
И все же надежда на освобождение вспыхнула в нас с новой силой. Было и радостно, и больно. Радостно за товарищей, уходивших на волю к своим семьям. Больно потому, что приходилось прощаться с друзьями, быть может навсегда.
Джалагания с женой уезжал не окончательно, он ехал в отпуск, чтобы в Грузии нащупать почву, выяснить, где можно устроиться на работу. Он при этом откровенно заметил, что жить только на зарплату не собирается, будет гораздо больше зарабатывать частной практикой. «У нас в Грузии все так делают», — заявил он.
А.Г.Волкова, собираясь в дорогу, продала свой домик и переехала ко мне. Мы славно зажили вдвоем.
Джалагания устроили прощальный ужин — сабантуй. Как всегда, пили, пели, произносили тосты за здоровье уезжающих, за их счастливую жизнь на воле и за нас, остающихся, за наше скорое освобождение.
И вот наступил день отъезда — вместе с семьей Джалагания уезжала и Анна Георгиевна. С грустью попрощалась я с нею.
Как-то особенно тоскливо потянулись зимние дни. Через месяц мы проводили Решетникова, он звал с собой Куровскую, но она отказалась, сказав, что поедет к дочери, и Петр Иванович уехал один.
На время отпуска Джалагания зав. больницей был назначен фельдшер черемшанского медпункта Николай Гаврилович Иванов. Я расценила это как выражение недоверия ко мне и больно это переживала.
В январе вернулся из отпуска Джалагания с женой. Он заявил, что в марте уезжает окончательно, и договорился в райздраве о передаче мне заведования больницей и врачебным участком. Так на меня легли, кроме большой лечебной работы, еще многочисленные административно-хозяйственные заботы.
Как-то в один из дней начала февраля Л.Ф. Куровская не вышла на работу. Это сразу насторожило нас всех, так как Куровская была очень аккуратна и никогда не опаздывала. Джалагания отправился к ней на квартиру и нашел ее лежащей на полу в бессознательном состоянии. Ее сразу доставили в больницу — у нее были все явления тяжелого кровоизлияния в мозг, и через несколько часов ее не стало. Было обидно за нее — так и не успела она поехать к дочери подышать вольным воздухом. Дочь приехала на похороны. Хоронили ее в лютый мороз. Пришлось целые сутки жечь костер на месте будущей могилы — земля была, как железо. Летом 1955-го у нас освободилась из ссылки еще целая группа людей, были освобождены многие осужденные в связи с войной. Из больницы по этому приказу ушла Е. А. Кравченко, она уехала к родным в Новороссийск и вскоре устроилась на работу в Краснодарском крае. Через несколько месяцев она вновь сошлась со своим мужем, который отказался от нее после ее ареста.
Снова потянулись однообразные дни почетской жизни. Но впереди все же маячила надежда на освобождение. И вот в начале 1956 г. прошел ХХ съезд партии. Это было для нас знаменательное событие, началось разоблачение культа личности. Прогремели обличительные слова. Первым с яркой речью о неоправданных репрессиях выступил А.С.Микоян. В «Правде» появилась большая статья под заголовком «Почему культ личности чужд духу ленинизма». Весь наш маленький мирок ссыльных заволновался, начали лихорадочно писать о пересмотре дел, жалели, что не написали раньше. Мое положение было трудным из-за тяжелого груза прошлого: службы у белых и самой мрачной странички — в боевой ячейке эсеров. И все же я решила писать в Верховный суд. В это время в Москву уезжал один освободившийся товарищ, бывший член партии. Не помню его фамилии, но вижу его как живого — маленького роста, бледный, худой, больной. В Сибири он обзавелся семьей и ехал в Москву пока один, чтобы устроиться на работу. Он сам предложил взять мое заявление и лично передать его в Москве. Я рассказала ему все подробно, отдала свое послание с подробной автобиографией и стала с трепетом ждать ответа.
Вскоре у нас появились упорные слухи о предстоящем массовом освобождении из ссылки. И вот в начале марта зашел ко мне старший нашей десятидворки и сказал, что нас всех срочно вызывают в Абан, видимо, на освобождение. На другой день с огромным волнением мы отправились на попутной машине леспромхоза. И вот мы в узком полутемном коридоре абанского районного отделения милиции. Что же будет? Всех ли освободят? Какой дадут паспорт? Очередь наконец доходит до меня. В маленькой комнате у стола в шинели молодой лейтенант милиции. Я протягиваю ему удостоверение. Он медленно перелистывает мое личное дело и говорит: «Вам придется зайти в девятую комнату». Я робко спрашиваю: «Разве Вы всех направляете туда?» —
«Нет, это нужно некоторым». В самом мрачном настроении я отыскиваю в коридоре 9-юкомнату и захожу туда. Там сидят двое. Один из них полковник в очках с крупным улыбающимся лицом. Он берет мое удостоверение, роется в каких-то бумагах, что-то у себя записывает и говорит мне, протягивая мое удостоверение. «Идите в паспортный стол, я скажу по телефону, что нужно».
Паспортист предлагает мне присесть и выписывает паспорт. В нем написано: «Бессрочный, выдан на основании удостоверения от Почетской комендатуры и положения о паспортах». Ясно, что это был паспорт с ограничением. Я узнала, что проживание в Ленинграде мне будет запрещено, а в Калуге разрешено.
Я уезжаю из Абана окрыленная. Наконец можно будет поехать в отпуск. подышать вольным воздухом, повидать родных и друзей, увидеть настоящую, широкую яркую вольную жизнь. Я решила побывать в Калуге у Тани, в Ленинграде у сестры, заехать по дороге в Дзержинск к Волковой, в Москву к Голиковой.
Решаю ехать летом, чтобы лучше отдохнуть. Мне дают три месяца отпуска, так как в 1955-м я отпуском не пользовалась. Выезжаю в июне в самую распутицу. Машина в Абан не ходит. Едем на огромных санях, которые по грязи тащит трактор. Передвигаемся со скоростью пешехода — 75 километров до Абана тянемся 18 часов.
Со мной тоже в первый отпуск из ссылки едет медсестра Оля Трофимчук. В Абан приезжаем поздно ночью. После ночевки в гостинице быстро завтракаем в столовой и отправляемся с чемоданами на дорогу в Канск, чтобы голосовать для остановки попутной машины. Много машин проходит мимо нас, не останавливаясь. Наконец, когда мы уже начинали терять терпение, одна большая крытая машина останавливается. Нас берут с некоторым удивлением. Оказывается, это «черный ворон» везет заключенных в канскую тюрьму. Мы сразу не соображаем, куда попали. Сидим в узком коридоре, кругом все заперто. Мы спрашиваем: «Вы что, почту везете?» Нам отвечают со смехом: «Нет, живое золото». И вдруг раздается голос из-за запертой двери: «Гражданин конвоир, долго еще ехать?» Все сразу становится ясно — едем из ссылки на «черном вороне». У въезда в город машина останавливается и нам предлагают выйти.
Маленький захолустный грязноватый сибирский райцентр Канск показался мне после долгих лет заключения и ссылки большим городом. Так необычно было видеть асфальтированные улицы, каменные многоэтажные дома, свободных людей. Расспрашивая дорогу, мы добрались до железнодорожного вокзала и встали в длинную очередь за билетами. Простояв часа два, я наконец получила билет на место в мягком вагоне.
Вскоре поезд трогается. В душе все поет: я на воле, еду к друзьям, впереди столько радостных встреч; за окном бегут родные просторы, суровая красота тайги, большие сибирские села.
В вагоне нас трое. Со мной едут двое пожилых очень симпатичных сибиряков, муж и жена. Меня спрашивают: «Вы в Сибири по собственному желанию или по культу личности?» Я отвечаю: «По культу», — и завязывается оживленный разговор о пережитом. Мужчина, оказывается, был арестован в 1937 г., самом мрачном году культа личности. И вот мы в Свердловске — здесь у меня пересадка. Надо закомпостировать билет. Большой вокзал кажется мне настоящим дворцом — большие залы, высокие потолки, кафельные полы, люстры. У кассы огромная очередь, стою несколько часов, потом еще часами жду поезда. Выглядываю в город, можно было бы проехать по городу, но мной овладевает какая-то робость, я совсем разучилась ориентироваться, и мне кажется рискованным довериться городскому транспорту — можно пропустить поезд.
И вот наконец после долгого пути я в Москве. На Курском вокзале меня встретила Марина Петровна Голикова и окружила вниманием и теплом.
Вечером пришли старые друзья — Жанна Кофман, Ирочка Тучинская и начались печальные воспоминания о лагерном житье-бытье.
Через два дня я уехала в Калугу, где меня очень тепло встретила Таня. Она в это время проходила стаж по урологии на рабочем месте в областной больнице.
Я ходила с Таней в больницу, познакомилась с зав. отделением урологии А.Е.Коневым —это был прекрасный специалист, чуткий отзывчивый человек. Зная о моем прошлом, он отнесся ко мне очень тепло, осторожно расспрашивая о горьком житье.
Из Калуги я уехала в Ленинград к сестре, ходила по родному красавцу городу, побывала в музеях, театрах. Съездила в Петродворец на фонтаны, живо напомнившие мне Версаль.
Побывала я и в военной прокуратуре, чтобы навести справки о своем деле. «Ну, а Вы сами считаете себя виновной?» — спрашивает, улыбаясь, прокурор. «Конечно, нет», — отвечаю я. «Ваше дело направлено в Москву в Военную коллегию Верховного суда, — ждите ответа». И вот через три месяца яркой полнокровной жизни, когда минутами забывалась моя горькая доля, надо было возвращаться в далекую Сибирь. Каким же сереньким, беспросветно унылым показался мне затерянный в тайге Почет.
Надо было взять себя в руки, работать и жить. И вот наступил памятный день 13 июня 1958 г.
Я сижу в Абане на сессии Райсовета депутатов трудящихся, слушаются вопросы здравоохранения. И вдруг мне передают, что меня просят зайти в комендатуру. Меня охватывает волнение, но уйти с сессии нельзя. Я еще выступаю, рассказываю депутатам о наших почетских нуждах.
По окончании сессии я лечу в комендатуру. Комендант, улыбаясь, протягивает мне бумагу. По решению Военной коллегии Верховного суда дело мое прекращено за отсутствием состава преступления. «Спасибо», — говорю я коменданту. Мне хочется прыгать и петь от радости. Летят радостные письма в Калугу Тане, в Ленинград Тамаре, в Москву Марине Петровне.
В середине августа я покидаю Почет навсегда. Меня очень тепло провожают сотрудники больницы, устраивают прощальный ужин врачи, педагоги почетской школы. Работники леспромхоза говорят много теплых слов.
С 1 сентября 1958 г. я работаю в Калужской областной больнице. Вначале веду очень энергичную хирургическую работу, выезжаю и вылетаю на экстренные вызовы в районы. Сейчас все это уже позади. Я уже не оперирую, перешла сначала на поликлиническую, а затем на организационную работу.
Отгремели грозы, отшумели бури над моей головой — наступила тихая еще трудовая старость.