Воспоминания

Воспоминания

Чащин (Рабинович), В. Я. Воспоминания / Чащин (Рабинович) Виктор Яковлевич; – Текст : непосредственный.

Содержание

Ночной староста
Связной самого Копейкина
Княж-Погост
Начальник Раммо
Оч-чень мало
Мой друг Сапсай
Азбель
Неукротимый Чекалин
Прокурор и аферист
Чудак Яша Каганцев
Братья-иностранцы

Ночной староста

Среди ночи, вернее ближе к утру, меня разбудил отвратительный звук – в замочной скважине лязгал поворачиваемый ключ.

Это нам в камере внутренней тюрьмы на Лубянке было уже знакомо, хотя привыкнуть не могли – звук этот действовал подобно удару тока. Значит, сейчас приоткроется дверь камеры и коридорный шепотом объявит первую букву фамилии вызываемого на допрос: на «П» или на «Н» – своеобразная конспирация. Каждый из нас при звуке поворачиваемого ключа невольно сжимался: кого? Допросы, как правило, велись по ночам и всегда были мучительны: издевательства, подвохи, иногда и похуже.

На этот раз вызвали меня: собираться с вещами. Значит, куда-то переводят. Или выпустят?.. Вряд ли. За то время, что каждый из нас пробыл здесь, все мы успели убедиться, что следователи меньше всего озабочены выяснением истины, стремясь любым способом добиться признания в выдуманных ими преступлениях и на этом заработать себе лычки.

Спросонья я собирался медленно. Простился с соседями по камере, ставшими за месяц совместной жизни близкими людьми – старым большевиком Владимиром Ивановичем Невским, обаятельным военврачом I ранга Трофимуком (тренером Чкалова, Байдукова, Белякова), стариком генералом Фоспяловским.

Уже знакомыми мне длинными коридорами, по мягким, гасившим звуки шагов дорожкам сопровождающий «пастух» (он же «попка») довел меня до небольшой каморки, где вдвоем с каким-то своим собратом учинил тщательный обыск. Для этой процедуры пришлось раздеться догола. Обыскивали тщательно, заглядывая буквально и в рот, и в задний проход – ритуал для этих мест обычный. Затем на лифте спустили меня на первый этаж и вывели во внутренний двор. Там уже стоял наглухо закрытый автофургон типа машин, в которых по утрам развозят хлеб.

Сопровождавший меня «попка» завел меня внутрь фургона и запер в одной из кабинок, устроенных по обе стороны прохода.

Сидя в тесной кабине, я услышал, как вслед за мною еще кого-то заводят и запирают.

Наконец заработал мотор, и машина тронулась с места. Я услышал, как со скрипом отворились металлические створки ворот, – фургон выехал на московские улицы. Было еще очень рано, извне лишь изредка доносились гудки автомобилей и звуки скользящих по асфальту шин – Москва только еще просыпалась.

Ехать пришлось недолго, но, сидя в кабине, я сразу почувствовал себя как бы скованным – от сидения в неудобном положении онемели ноги. Вскоре машина остановилась, послышались негромкие переговоры, затем скрип открываемых ворот. Затем машина вновь тронулась, очевидно, въехала в какой-то двор, ворота за нею затворились.

Спустя некоторое время из соседних кабин кого-то начали выводить. Я напряженно вслушивался, но ничего определенного услышать не удалось.

Наконец настала и моя очередь. Разминая вконец онемевшие ноги, я выбрался из фургона и оказался в довольно просторном дворе, окруженном унылыми корпусами из красного кирпича. Окна в корпусах были наглухо забраны «намордниками» из зеленоватого армированного стекла. Хотя было еще очень рано, из некоторых помещений слышался неясный гул человеческих голосов.

Я огляделся. Центральная часть двора и расходящиеся от нее дорожки были замощены булыжником. На зазеленевших газонах были высажены довольно высокие кустарники, в их густых зарослях оголтелым хором верещали воробьи. Было чудесное весеннее утро… Начало мая… Уже более месяца я не видел ни дерева, ни травинки: на Лубянке нас лишь на 20 минут ежедневно выводили на прогулку в тесный дворик на крыше внутренней тюрьмы – и всё.

«Попка», уже местный, указал мне направление, куда идти, и мы с ним двинулись по одной из дорожек. Сделав несколько шагов, я спросил у сопровождающего: «Где я?» Он ответил: «В Бутырской тюрьме».

На Лубянке тюремщик на такой вопрос никогда бы не ответил. Все они там были вымуштрованы до состояния автоматов, и почти единственные звуки, которые мы слышали от них, это какие-то особые щелчки пальцами, мастерски выполняемые при повороте коридора. Это был сигнал для идущего навстречу «попки», по которому надлежало спрятать сопровождаемого в специально установленную глухую кабину, чтобы, боже упаси, арестанты не увидели друг друга. За это щелканье их называли «соловьи».

Здесь, в Бутырках, как я скоро убедился, порядки были намного проще.

Проходя по аллее, я сорвал с нависающей ветки еще не совсем раскрывшуюся почку. Запах зелени, особенно от распускающихся тополей, слегка дурманил. Сорванную почку я понюхал, бессознательно чему-то улыбнулся, затем положил в рот и слегка закусил зубами. Меня завели в небольшое помещение, ненадолго там заперли. Затем, в сопровождении уже нового «попки», по гулкому, покрытому плитками коридору я проследовал до одной из выходящих в коридор дверей. Отворив ее, «попка» завел меня в камеру, затем дверь за мной затворил на ключ.

Я очутился в камере. Было еще совсем темно – не то, что на Лубянке, где свет по ночам не гасили ни на час.

Только начинало светать, но из-за толстых, глухих «намордников» дневной свет сюда почти не проникал. Это было довольно большое удлиненное помещение с двумя широкими окнами в торце. Вдоль длинных стен по обе стороны изголовьем к стене размещались койки, на которых еще спали люди. В центре стоял длинный деревянный стол и вдоль него по обе стороны стояли лавки. Меблировку дополняла объемистая параша у двери.

Когда я вошел в камеру, только две или три головы поднялись над подушками. Кто-то спросил: «С воли? Что там нового?». Но другой тут же возразил: «Какое с воли – видишь, небритый. Давно взяли?». Я ответил. «Ложитесь, вот койка свободная. До подъема можете вздремнуть. А утром вам Володя пояс устроит. Верно, Володя?».

Только теперь на одной из крайних коек я разглядел небольшого человечка, сидевшего по-турецки, с ногами, подвернутыми под себя. Его-то и звали Володей. Даже в полусвете было заметно, что лицо его обрамлено бородой и что борода эта, как и непричесанная шевелюра, огненно-рыжая.

В ответ маленький Володя улыбнулся, сквозь полураскрывшиеся губы блеснул сталью сплошной ряду зубов. «Сделаем, поспи пока».

Я улегся на единственную свободную койку. В отличие от лубянских кроватей обычного типа, с панцирной сеткой, здесь она была сугубо тюремной конструкции: к протянутой вдоль стены металлический трубе в изголовье шарнирно были закреплены сваренные из труб рамы, на них натягивался брезентовый мешок-матрац. На день, как я узнал этим же утром, койки вместе с постелью надлежало приставлять вертикально к стенам, освобождая пространство для хождения.

Не припомню, удалось ли заснуть. Вскоре был дан звонок к подъему, народ зашевелился, убирая койки, дневальные подметали пол. Ко мне, новичку, подходили знакомиться, пошли расспросы. И я постепенно приглядывался к новым для меня людям.

По первому впечатлению, народ здесь, по сравнению с внутренней тюрьмой на Лубянке, был попроще. Если там в основном содержались крупные партийные работники, высшие и старшие офицеры, старые большевики с именами, работники наркоматов, то здесь они попадались единицами. Зато было немало служащих и партийных работников среднего ранга, военные были званием пониже, больше было рабочих, студентов.

Всего в камере помещалось 25 человек, почти все находились здесь по месяцу или больше. Режим был не такой свирепый, как на Лубянке, без непрерывных допросов по ночам. Многие после первых допросов сидели, как бы позабытые, месяцами. Если о них вспоминали, то обычно возили на допрос на Лубянку, хотя иногда следователи приезжали допрашивать и сюда.

Поскольку большинство уже давно сидели вместе, отношения в камере установились, выделились и вожаки из числа наиболее ярких по характеру.

Староста камеры, спокойный, уже немолодой инженер по фамилии Бурый, хотя и был человеком вполне достойным, в число вожаков не входил. Безусловным лидером был майор генерального штаба Николай Евгеньевич Фадеев. Чуть выше среднего роста, с удлиненным матово-бледным лицом восточного склада, этот кадровый летчик в свои 36 лет успел набрать 37 лет летного стажа. Обвиняли его, как и многих военных, в подготовке покушения на Сталина, и, сколько я мог понять, изрядно терзали на допросах, выбивая признание. Образованный, с широким кругозором, очень чуткий и деликатный, он для всех нас был неоспоримым авторитетом. Уважали в камере и других людей с большим жизненным опытом – бывшего в годы гражданской войны комиссаром Волжской флотилии Степанова, члена Верховного суда Украины, бывшего политкаторжанина Мулявко, богатырского вида дядьку с изрытым оспой лицом.

Наряду с ними сидели и вовсе простые, недалекие люди, арестованные за неосторожные речи. Над такими сокамерники добродушно подтрунивали.

Утром, после завтрака, более простого, чем на Лубянке, по вполне съедобного и сытного, моей экипировкой занялся рыжеволосый крепыш Володя.

У каждого заключенного в тюрьме при поступлении прежде всего отбирали пояс – боялись самоубийства. Из этих же соображений на Лубянке все лестничные пролеты были ограждены металлической сеткой. Впрочем, как я слышал, в отдельных случаях и такие меры предосторожности не помогали – спасаясь от истязаний, ухитрялись кончать с собою в камерах с помощью жгута из полотенца, прикрепленного к кровати.

Уже более месяца я передвигался, постоянно придерживая руками спадавшие брюки. Это было очень неудобно и, прежде всего, унизительно.

– Надоело так-то ходить, – ухмыльнулся Володя. – Ну, ничего, у нас это раз-два и… – Тут последовал не совсем печатный оборот. Откуда-то он достал небольшой самодельный нож без рукоятки; куцепалыми, в рыжих волосах руками отрезал от моего матраца лямки и распустил их на отдельные нити. Затем, закрепив конец этих нитей в расщелину обеденного стола, Володя быстрыми уверенными движениями принялся скручивать их в крепкую веревку. Вскоре он с довольным видом вручил мне свое изделие, предварительно прикинув размер по талии. Я тут же опоясался и, по выражению Володи, сразу почувствовал себя человеком.

Пока он трудился, я успел присмотреться, и он мне очень понравился. Это был человек лет под 30, небольшого роста, коренастый, с кривыми ногами. Сразу бросилось в глаза его лицо, все в складках и морщинках, с перебитой, как у боксера, переносицей. Все до единого зуба были вставные, из нержавеющей стали. К его ладной фигурке очень шли темно-синие армейские брюки-галифе и ярко-красная футболка. Майор Фадеев представил мне его: «Наш ночной староста, старший лейтенант Володя Долгоруков».

Сначала я не понял – что за ночной староста такой? Объяснение оказалось простым. Володя по ночам совсем не спал. Режим здесь был намного мягче, чем на Лубянке. Там свет по ночам не гасили, ежечасно надзиратель поглядывал в глазок и строго следил, чтобы никто не разговаривал, не разрешалось укрывать голову одеялом. Здесь, в Бутырке, свет на ночь гасили, а на ночные разговоры надзиратели смотрели сквозь пальцы. Вот и повелось – по ночам у стола или около Володиной койки собиралась небольшая компания, все больше молодежь и слушала бесконечные его рассказы или истории. По ночам обычно приводили новеньких, их принимал и устраивал на место Володя, отсюда и прозвище – «ночной староста». Отсыпался он днем и спал крепким сном как-то совсем по-детски, свернувшись на койке калачиком и подложив руку под щеку.

Володя был любимцем, душой всей камеры. Как бы тяжело ни было, он стремился отвлечь людей от гнетущих мыслей, чудил, подшучивал, и только изредка его озорные серые глаза в светло-рыжих ресницах туманились, и тогда Володя грустно говорил: «Плохо дело! Лапти кверху!». Затем, как бы пересилив себя, снова заводился, балагурил, посмеивался.

Володя по характеру был человек общественный, всегда люди к нему тянулись. Сын управляющего пороховым заводом в городе Шостке, он тринадцатилетним мальчуганом ушел в армию, прибился к кавалерийской части, там и вырос. Был он типичный кавалерист и отнюдь не интеллектуал. Язык его, очень образный и красочный, был густо нашпигован кавалерийскими терминами, забавными шуточно-ругательными оборотами, как-то по-хорошему смешными. Виртуозной скороговоркой расшифровывал он весь набор принятых в кавалерии сигналов.

Рассказчиком Володя был замечательным, и рассказывать ему было о чем – кавалерия было его стихией, неоднократно он становился чемпионом армии по стипль-чезу, и сам Ворошилов вручил ему именные часы за спортивные успехи. Эти успехи достались ему нелегко. Не раз случалось ему падать на препятствиях, так что и нос он сломал и все до единого зубы выбил, да еще с переломом челюсти и ребер лежал в госпиталях. Ко всем своим травмам он относился спокойно: «На мне все, как на собаке, заживает».

Рассказывал он про это с добродушным юмором уроженца Украины, хотя говорил без украинизмов. Были в этих рассказах и казачья удаль, и украинская смешливая лукавинка, и совершенно российская мягкая насмешка над самим собою. Примечательно, что, хотя в центре всех рассказов был он сам, совершенно не чувствовалось хвастовства. Многие рассказы касались его амурных похождений, но не было в них столь обычного в этом жанре цинизма, женщины рисовались обаятельными, смешливыми, чуть лукавыми, сродни самому рассказчику.

Жаль, что не могу передать живое очарование Володиных рассказов – слишком много в них было непечатных словечек, отнюдь не матерщинных, каких-то наивно-добродушных, но, увы, все-таки непечатных, так враставших в ткань повествования, что изъять их без утрат невозможно.

Еще жалею, что не довелось мне увидеть Володю в его стихии, на коне, но мысленно представляю, как это должно было ему идти.

В момент ареста Володя был слушателем Военной академии имени Фрунзе. Ему и его товарищам по академии обвинения предъявлялись стандартные – участие в мифической организации и выражение недовольства присвоенным воинским званием. Сколько Володя понимал, все его однодельцы держались достойно и его не оговаривали. Да и следователь ему попался не из самых плохих, его ровесник.

С самого начала следствия произошел казус – проверяя по найденной при аресте записной книжке адреса знакомых Долгорукова, следователь обнаружил, что многие адресаты с мужскими фамилиями в действительности оказались женщинами. Он потребовал объяснений. Пришлось Володе признаться в конспирации, своего рода камуфляже от молодой и ревнивой жены, с которой он расписался незадолго до ареста. Следователь взорвался: «И не стыдно тебе, Долгоруков? Тут твоя жена чуть ли не каждый день мне скандалы устраивает, только что с кулаками не бросается, твердит, что тебя зря взяли. Такая жена! Вот возьму и расскажу ей все про тебя». – «И ведь расскажет, гад!» – сокрушался Володя. Однако или следователь не рассказал, или жена его рассказу не поверила – передачи от нее Володе шли регулярно.

В другой раз следователь после упорного отрицания Долгоруковым всех обвинений в сердцах спросил: «Ты еще, может быть, скажешь, что с тобой в камере все невиновные сидят?». На это Володя ответил: «По-моему, так да», – после чего следователь позвонил и бросил вошедшему конвоиру: «Отведите Долгорукова к его фашистской сволочи». Володю отвели. Тем этот допрос и окончился.

«Ну-ка, расскажи, как тебя допрашивали», – обращался он к новичку, только что вернувшемуся с допроса. «Следователи молодые, сначала вдвоем допрашивали, потом – поодиночке, и все по мелочам: что кому говорил, что от кого слышал, кто знакомые? То уговаривают, то стращают, признавайся, мол, тебе же легче будет… То папиросы суют, то бутербродами угощают, то кулаком по столу стучат. Один допрашивает, уйдет, другой по новой начинает, иногда вместе то же самое выспрашивают, и так ни минуты передышки». «Следователи молодые, – прерывает Володя, – и сменяются, говоришь? Ну, это еще так себе, пробники». – «Какие пробники, не понимаю!». «Сейчас поймешь, – солидно объясняет Володя, – это в коневодстве термин такой – пробник. Вот, положим, есть жеребец племенной с хорошей родословной, словом ценный, потомство от него ожидается хорошее. Ему кобылку приготовили, а не знают, как она его примет, ведь может так его лягнуть, что покалечит. А жеребца этого берегут, он, может, совсем дряхлый, а все равно ценный. Вот сначала вместо него и выпускают на корде пробника, молодого жеребца, но беспородного. Если кобыла не лягается, готова его принять, жеребца, пробника этого, тут же на корде стаскивают и уводят, он, понятно, злится, визжит. Уведут его, а настоящего, племенного, выпускают.

Так и здесь, они, эти следователи молодые – те же пробники, изучают тебя, слабые места прощупывают, а уж потом на тебя, как на кобылу эту, основного, опытного следователя напустят, он-то тебя…». Тут такое следует, что не напишешь. Всё это говорилось не с тем, чтобы напугать, обескуражить; тут же следовали дельные совету, как себя вести, чтобы не дать запутать.

Однажды утром, сразу после завтрака, Володю вызвали на очередной допрос. Как обычно, всей камерой собрали ему папиросы, чтобы мог курить, себя успокаивать. Целый день его не было, уже решили, что к нам его не вернут, переживали. Однако к вечеру, уже после ужина, услышали что в замочной скважине поворачивается ключ. Дверь отворилась, и в камеру вошел Володя, как всегда подтянутый, но необычно мрачный. Сразу бросились к нему с расспросами: «Что? Как?» – все за него переживали. «Погодите, ребята, устал, дайте закурить, поесть, все после расскажу. А впрочем, дело так – лапти кверху!». Это было обычное Володино словечко, означавшее серьезность положения.

После того, как наш кавалерист расправился с заботливо сохраненным для него обедом и ужином, все мы собрались вокруг него. С наслаждением затянувшись папиросой, Володя рассказал нам о своей поездке на допрос, как всегда красочным, сочным языком.

«Привозят меня на Лубянку, ну и как всегда после обыска, – в собачник (камера для привозимых на допрос). Вошел – ё-мое, битком набито, одни военные, и все шишки – комбаты, комбриги, один комкор – командующий округом. Я, старший лейтенант, – всех младше по званию. Перед такими привык в струнку стоять, а тут все на меня как на икону уставились. И первый вопрос: «Курить есть?». Достаю, у меня всё, что собрали, при себе. Так верите – берут цигарку, первый затянулся и следующему – по кругу. Теснота, набито нас как сельдей в бочке, сидеть не на чем, я уж, как младший по званию, на крышке параши примостился. Так все и искурили – каждый затяжку по кругу. Ну, на допросе я у следователя потом разжился, он у меня еще ничего, про других я там такого наслушался. А самое главное, мужики, на воле жуть что творится – прямо лапти кверху и все! Посажены не такие даже, как в собачнике со мною были, а самые высокие – Корк, Эйдеман, Путна, говорят, даже Тухачевский, Якир… Подумать страшно. Корк, начальник нашей Академии, точно сидит. Тут теперь такое станут пришивать! Лапти кверху!.. Уконтрапупят…»

Новости и впрямь были ошеломляющие, выше нашего понимания. Люди-то какие! Все услышанное никак не укладывалось в наше сознание.

Против ожидания, допрос в Володи прошел довольно спокойно, следователь не очень-то старался, вопросов в связи с Корком не задавал – и то хорошо. После этого Долгорукова надолго оставили в покое. Возможно, в новой обстановке, когда волна арестов захлестнула армейскую верхушку, такие, как он, проходили уже как мелкая сошка, ими не было времени заниматься.

Услышанное от Володи все еще сильнее пришибло – непонятно было, что же творится в государстве. Те из нас, кто всерьез пытался осознать суть происходящего, никак не могли поверить в виновность самых прославленных руководителей армии. Ведь на собственном опыте мы испытывали, как измышляются такие обвинения.

Володя по-прежнему держался стойко, внешне казался бодрым, шутил, чудил, все так же в бане ухитрялся, помогая парикмахеру, устраивать нам забавные бороды и усы. Но спать стал еще меньше, и все чаще мы видели его задумчивым и слышали характерное «лапти кверху!».

Жизнь в камере протекала однообразно, каждая мелочь становилась событием. Однажды во время неожиданного обыска один из надзирателей обнаружил тайник со спрятанными самодельным ножом – изделием Володи. Нож этот наш ночной староста хранил таким образом, что кроме него никто и не знал места хранения. В нашем нехитром обиходе этот инструмент был не только необходим, но стал еще и предметом нашей гордости, вещественным свидетельством того, что не во всем мы подвластны тюремным порядкам. И вот его у нас отобрали. «Ничего, – заявил Володя, – новый сделаем». Казалось, из чего в условиях строгого надзора можно изготовить нож? Оказалось – можно.

В ближайший банный день Володя отломил ручку от таза, тут же в бане выпрямил ее о край бетонной скамьи, обломок этот благополучно пронес в камеру. Остальное уже было делом техники. Несколько дней подряд наш мастер на все руки доводил изделие «до ума», вытачивая его о бетонный подоконник. Мы в это время стояли «на стреме», карауля, чтобы не подглядели извне, старались спиной загородить глазок в двери камеры. Хранение этого сокровища, именовавшегося заговорщически «писка», снова доверили Володе.

Так и тянулось время. Меня успели свозить в Лефортовскую тюрьму на суд Военной коллегии. После разбирательства дело вернули на доследование, а меня – назад в камеру. Это очень обнадежило всех нас – значит, всё же стараются разобраться. Наш эрудит в судебных делах Мулявко считал, что уж теперь, после доследования, меня обязательно освободят, даже заранее поздравлял.

Володю еще не раз возили к следователю, тот сказал ему, что следствие идет к концу, и, вообще, казался малоагрессивным. И когда неожиданно нас с ним вызвали на выход с вещами, все были убеждены, что – на освобождение. Прощаясь, мы старались запомнить адреса наиболее близких нам людей, чтобы дать знать об их судьбе родным.

По коридорам нас провели во двор и дальше – в другой корпус. Перед нами открыли дверь, и мы очутились в огромном помещении. Там уже находилось множество людей с узелками. Было шумно, все были взволнованы, никто ничего не мог понять. Мы посмотрели друг на друга. На душе было тревожно. Володя казался необычно серьезным. «Нет, – шепнул он мне, – что-то не так, какая тут свобода… больно много для освобождения! Нет, нет! Лапти кверху!»

Между тем, дверь то и дело открывалась, небольшими группами входили все новые люди, все с узелками. В одной из групп я внезапно увидел моего однокурсника Колю Жижимонтова, как всего подтянутого и аккуратного, даже на голове его красовался колпачок для сохранения прически. О нем меня не спрашивали ни на следствии, ни в суде, и я даже не подозревал, что Коля тоже сидит. Мы бросились друг к другу и крепко обнялись. Учились мы с ним в разных группах, вращались в разных компаниях, но здесь почувствовали, что мы близкие люди, почти родные.

Тут же увидел Володю, обнимавшегося с высоким темноволосым военным. Это был его товарищ из Академии, одноделец и тезка капитан Данилюк.

Коля тут же рассказал мне, что попал в тюрьму за мальчишескую выходку. Заработав деньги за написанные плакаты, он, большой щеголь, купил модные шаровары, надел коричневую блузу и какие-то особенные ботинки. Когда он в таком виде явился в институт, кто-то в шутку воскликнул: «Наци!». Коля, человек женатый, лет на шесть старше меня, отличный гимнаст, решил эту шутку поддержать и не нашел ничего умнее, чем, мгновенно вырезав из бумаги свастику и нацепив ее на блузу, пройтись перед публикой на руках. Этого оказалось достаточно. Посадил его лучший друг, парторг нашего курса Слава Конашинский – его показания Коля краем глаза усмотрел на столе у следователя. Конечно, Слава отлично знал, что Николай, сын красногвардейца, никакой не фашист, но донести все же донес.

Пока я слушал Колю, в помещение продолжали входить все новые люди, многие сразу же обнаруживали знакомых, обнимались, расспрашивали друг друга. Было тесно, от голосов стоял непрерывный гул. Наконец, очевидно собрали всех, кого надо было, и тогда начали вызывать поодиночке по фамилиям. Назад никто не возвращался… Состояние тревоги и какое-то гнетущее предчувствие беды, возникшее сразу при входе в это помещение, не покидали меня, и когда наконец выкликнули мою фамилию, я двинулся на выход с ощущением скотины, которую ведут на убой.

В небольшом помещении, куда меня ввели, на столе были разложены в ряд несколько папок. Сидевший у стола чин в форме, переспросив мою фамилию, придвинул ко мне одну из папок: «Прочтите и распишитесь». Я прочел: слушали – постановили. По решению Особого совещания, 5 лет лагерей по статье КРД. Меня как на месте убили – вот так доследование. Без суда… И главное – как перенесет это мать, для которой я – всё? Подумать страшно.

Расписался я, как во сне. Сразу же меня отвели уже в другое помещение, очень большое, квадратное, уже наполовину заполненное людьми. Почти все они получили по 5 лет, лишь единицы – по три, а кое-кто и по 8. только формулировку были разные, но тогда мы в этом не разбирались – КРА, КРД, КРДТ, ПШД. В голове у всех были только сроки, казавшиеся огромными (да они такими и были), и тревога и боль за близких; родным – им-то каково!

Входили еще люди, среди них Коля и оба Володи. У них тоже оказалось 5 лет, только у «академиков» формулировка была не КРД, как у нас, а КРА. А – означало агитация, Д – деятельность, то и другое, разумеется, контрреволюционные.

Темно-зеленые, грязные стены помещения, очевидно, специально предназначенного для объявления приговоров, были сплошь покрыты нацарапанными фамилиями и надписями – их даже не пытались стереть. Мы с Колей начали вчитываться и вскоре нашли целый столбик с фамилиями наших студентов – всем по 5 лет. Тут были целые мартирологи. Например: шапка – Московский институт стали, ниже столбцом фамилии, против каждой – срок, против еще одной – «вождь» и ниже концовка – «Спасибо великому Сталину за нашу счастливую молодость!». Другая надпись: «8 пловцов получили 40 лет». Фамилии и ниже: «Слава советскому спорту!». В нашей партии оказалось еще два пловца – члена сборной СССР – рослый с мощными ручищами брюнет Илья Раппопорт и чубатенький светловолосый крепыш Иван Колчин. Илья беспокоился – где бы найти орудия, чтобы начертать свои фамилии и сроки.

Входили все новые и новые люди, растерянные и гневные. Набилось нас, наверное, около двух сотен. Вскоре всех строем повели в пересыльные камеры. Ввиду того, что партия было большая, нас поместили в специально освобожденное для нас помещение.

Это была огромная камера со сплошными нарами вдоль стен и Т-образным свободным пространством в центре. Впрочем, свободным оно было от нар, но не от людей. Все это пространство занимали сколоченные из реек лежаки, уложенные на бетонный пол. Такие же лежаки были и под нарами. Сразу сформулирована была и терминология: пространство под нарами именовалось «метро», в проходах – «самолет». Места на нарах считались лучшими, их предоставляли согласно квитанциям на отобранные при поступлении в тюрьму вещи самым дальним сидельцам. Однако теснота и скученность были такие, что лежать приходилось только на боку.

Нам четверым достались привилегированные места на нарах, все рядом. Обычно мы устраивались так: двое спали в нормальном положении первую половину ночи, вторая пара, сидя у них в ногах, терпеливо дожидалась своей очереди. Для пользы дела бодрствующие давили клопов, которые здесь бродили табунами. Постелей в пересылке не полагалось, меняли лишь нательное белье раз в неделю после бани.

Из-за скученности и сознания обреченности люди становились нервными, агрессивными, болезненно подозрительными. С надзирателями постоянно вступали в споры; они здесь подобрали значительно более жестокие, чем в корпусах для подследственных.

В первый же день, когда нас вывели на 20-минутную прогулку, пловец из сборной Союза Илья Раппопорт заметил, что находимся мы как раз во дворе перед бывшей их камерой. Сложив руки в рупор, он рявкнул: «Лазарь, мне пять!». Тут же охранники заметались вокруг нас, моментально раздалась команда: «Кругом, в камеру марш!». Хотя обидно было лишаться прогулки и возвращаться в опостылевшую душную камеру, но Илью никто не осудил, даже наоборот, одобряли – молодец, дал о себе знать другу.

Шли дни, недели. В пересылке жилось много тяжелее – скученность, духота, клопы, но прежде всего – подавленность и у многих – чувство отчаяния. Уже здесь начинала подтачиваться та солидарность, товарищеская взаимопомощь, которой мы были сильны, сидя в камерах для подследственных. Возникали ссоры по пустякам, нервные срывы.

Но еще были в силе «комбеды» – складчина в пользу товарищей, не получавших передач от родных, еще находились вожаки, стремившиеся как-то занять людей, обогатить их знания, укрепить дух. Читались лекции, декламировались стихи. Именно здесь для меня открылась поэзия Гумилева.

Сначала старостой камеры избрали немолодого уже бывшего партийного работника, но пробыл он на этом посту всего два дня. Его пришлось сместить за робость и соглашательство в спорах с администрацией. Единодушно выбрали решительного и энергичного Макара Реброва, еще молодого рабочего из Ногинска, богатырским видом напоминавшего фигуры из «Страшного суда» Микеланджело.

Позднее, когда Макар ушел на этап, старостой стал пожилой финн, комбриг Мадсен, человек прямой, честный, но крайне вспыльчивый. Однажды, когда кто-то из заключенных затеял свару из-за порции каши, Мадсен в сердцах запустил в него оловянную миску со своей порцией и лишь случайно не попал в голову. Такие ссоры, невозможные в следственных камерах, в пересылке хоть и не часто, но все же возникали – сдавали нервы.

Постепенно состав камеры менялся, уходили на этап, их места сразу же заполнялись. Новеньких обычно приводили по ночам. Староста определял их на спальные места в соответствии с квитанциями. Однажды, когда группе вновь пришедших объявили о нашем порядке размещения, в ответ раздался энергический возглас: «Мне давайте на нарах – с 18-го года сижу!». «Бывший анархист? – спросил кто-то из наших. Из толпы новичков задорно взметнулась кверху черная ассирийская борода: «Почему бывший? Я и сейчас анархист!». Разумеется, ему тут же дали лучшее место на нарах. Анархисты в Бутырках попадались редко, но их смелое, бескомпромиссное поведение, упорная защита собственного достоинства вызывали общее уважение. В тюрьме ходили легенды о стойкости сидевшего в одной из камер анархиста по фамилии Волченок, наотрез отказывавшегося вставать при появлении начальства. За это его неоднократно наказывали карцером, но всего поведения Волченок не менял. Наш анархист, лобастый человек со спокойным лицом древнего философа, был того же сорта. Где-то в лагерях чуть ли не с тех же времен томилась его жена. На вопрос, есть ли у них дети, следовал отрицательный ответ с разъяснением: «Можем ли мы позволить себе иметь детей при этом тюремном строе?».

Однажды ночью среди прибывшего пополнения обнаружились четверо глухонемых. Бедняги не могли объясниться, только мычали. Камера грохнула взрывом смеха: «Ха-ха-ха! Агитаторов привели!». Оказалось – «террористы». Показания на них следователь выбил из их переводчика, молодого насмерть запуганного парнишки лет 18. Он был тут же и, как и они, получил свои 5 лет.

Постепенно стали приводить людей со сроками по Совещанию уже по 8 лет. Народ невесело шутил: «Старая печатка сносилась, новую запустили». Иногда к нам доходили сведения, что кое-кого из уже осужденных возвращают на новое следствие и добавляют срок. Всё это, а главное, нервное переутомление и полная неопределенность, угнетало людей, создавало общее настроение – пусть уж скорее в лагеря, только бы не томиться здесь. Люди увядали буквально на глазах.

Все это время мы держались вместе – Володя с его другом и мы с Колей. В новой обстановке, при многолюдье и тесноте, Володя как-то сник, уже не стремился к общению, окончились его удивительные рассказы, так поддерживавшие нас, его товарищей по несчастью, в трудные минуты. Большей частью он был печален, очевидно, тяжело переживал за жену, все еще посылавшую ему переводы.

И все мы чувствовали себя безмерно несчастными, и уже не хватало душевных сил, чтобы, скрывая свое состояние, поддерживать друг друга. Наши думы были о родных, которые все это понимали, мучились не меньше нашего.

Вскоре на этап вызвали обоих Володей. Уходили они вместе. На прощанье мы крепко обняли друг друга, расцеловались. По слухам, их этап ушел на Колыму. Больше ничего не довелось мне узнать об этом милом, таком легком в общении человеке – нашем ночном старосте.


Связной самого Копейкина

Еще до звонка на подъем каждое утро в нашей 25-й камере Бутырской тюрьмы обычно начиналось с рассказов об увиденных снах. Сны видели почти все – снились лес, поля, речки, но чаще всего почему-то церковь. Большинство сидевших в камере были люди образованные, убежденные атеисты, многие – члены партии, но это сны упорно пытались как-то истолковать. Особенно занимал всех вопрос – к чему снится церковь? Наши эрудиты доказывали – к освобождению. Много позже я узнал – к терпению.

Сам я ни разу снов не видел, очевидно, сказалась молодость, ведь я в камере был из самых младших. Слушая рассказы наших сновидцев, я, грешным делом, считал, что большинство снов просто выдумано, чтобы как-то уйти от тоски и мрачных мыслей.

Самые глупые сны видел Родионов, и его рассказы о них нам давно уже надоели до чертиков – одни бабы, сплошная похабщина, все это бестолково, сумбурно и бездарно до омерзения. Впрочем, иного от Родионова никто и не ожидал – все в камере твердо сошлись на том, что он непроходимо глуп. Стоило только посмотреть на его голову, круглую, как бильярдный шар. Эту круглую форму подчеркивали короткая, наголо стрижка, небольшие плотно прижатые к черепу уши, округлые щеки с румянцем. Неопределенного цвета глаза-гляделки при общем бойком выражении казались бессмысленными, как у щенка. Говорил он много и путано, но по-своему примечательно – все части речи, кроме разве союзов, имели матерную основу.

До ареста Родионов работал электромонтером на каком-то заводе. Однажды попал он в пьяную компанию, большинство собутыльников были ему даже незнакомы. В этой пьянке роль его была самая подчиненная – обычный удел таких личностей в подобной среде: он бегал в ближайший магазин покупать водку.

Про всю эту историю Родионов рассказывал настолько бессвязно, что толком что-либо понять никому так и не удалось. Выходило, что по возвращении из магазина он спьяну наплел какую-то ерунду, какую именно – сам не помнит. В компании оказалась незнакомая ему женщина, «партейная», она-то и донесла на Родионова как на связного троцкистского центра. Женщину эту он костил самыми последними словами и постоянно твердил, что ничего плохого он ей не говорил, «только за маркаташки хватал и все». Но ведь он не знал тогда, что она (далее следовал букет ругательств) «партейная». Еще занудно твердил про какого-то Копейкина: баба эта тра-та-та, показывает, что он, Родионов, от Копейкина связным ходил. «Я – бубнил Родионов, – такого, тра-та-та, и не знаю, и не видел его никогда, а она, сука, б… позорная, одно показывает, что я у него, Копейкина, главный… Ну, не комиссар, а похоже…». «Эмиссар», – догадался кто-то из нас. «Ну да, эмиссар, так и следователь говорит, только я его, тра-та-та, Копейкина этого, тра-та-та, знать не знаю».

Многим из сидевших в камере следователи ставили в вину мифические связи в «врагами народа», так что рассказанное никого не удивляло. Ну, у Родионова какой-то там Копейкин, у других – неподходящие знакомые с другой фамилией, обычная история. Позубоскалили только, какой из себя этот Копейкин, не одноногий ли, как гоголевский герой. На это Родионов на полном серьезе с негодованием огрызнулся: никакого, тра-та-та, Копейкина он, Родионов, не знает и Гоголя, тра-та-та, тоже.

Кроме Родионова в камере были еще двое, угодивших по пьянке в разряд врагов народа. Дело Родионова казалось сложнее, ему, как-никак, вменяли в вину участие в организации. По сравнению с ним дела Мотина и Кленкина по здешним меркам считались пустяковыми.

Немолодой желчный слесарь Мотин, горький пьяница, уже давно дошел до потребления денатурата, политуры и всякой дряни – на водку денег не хватало. Старожилы камеры рассказывали, что пришел он сюда крайне истощенным, почерневшим от запоя, с обострением язвы желудка. Тюрьма пошла ему на пользу – Мотин посвежел и побелел. Попался он на том, что в пьяном виде ругательски ругал окопавшихся в правительстве жидов, особенно «главного жида Орджеконидзе». Мрачные и недоверчивый, он с подозрительностью отнесся к разъяснению, что «Орджеконидзе» вовсе не «жид», а грузин.

Однажды майор генштаба Фадеев прочел нам интересную лекцию о творчестве Пушкина, приводил многие стихи поэта. Обычно молчаливый Мотин вдруг зашевелился и с волнением задал вопрос: «За что же меня посадили, ведь сам Пушкин писал «жид»?». Кажется, только это и дошло до его сознания.

Столяр Кленкин был добродушный, улыбчивый мужичок лет 35. Его вина казалась нам посерьезнее: в пьяном виде, стоя на четвереньках в бараке, где он проживал с семьей, Кленкин помянул мать Иосифа Виссарионовича. Это произошло при многочисленных свидетелях.

Скучая от однообразия тюремной жизни, мы старались как-то рассеяться. Возникла идея – устроить показательный суд. Затея понравилась всем. Посоветовались и решили – судим Кленкина. Дело ясное, не групповое, все факты, как говорится, налицо – самый подходящий случай. Избирали судей, прокурора, защитника. Одним из членов суда оказался я, прокурором избрали пожилого, солидного Степанова, комиссара Волжской флотилии в годы гражданской войны, защитником – майора Фадеева.

Судили по всей форме. Доставленный «под конвоем» Кленкин по наущению «защитника» каялся, говорил о своем уважении и любви к вождю народов, ссылался на опьянение, обещал больше не пить и закончил слезной просьбой о снисхождении. Ту же линию гнул и «защитник».

Однако неожиданно увлекшийся ролью «прокурор» Степанов не оставил камня на камне от всех этих доводов. Пользуясь простотой, но железной формулой «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», он призвал судей не доверять мнимому раскаянию, речи Кленкина назвал «крокодиловыми слезами» и в заключение потребовал для него трех лет лагерей.

Мы, судьи, посовещавшись, дали год условно за политическое хулиганство, чтобы не расстраивать мужика. Все разошлись довольные, но «защитник» Фадеев, задержав меня за руку, огорченно шепнул: «А ведь знаешь, законопатят Кленкина, и даже не на три года. Максим Петрович так гвозди вбил, по логике и таки подведут».

По прошествии некоторого времени нашего Родионова вызвали на допрос. Отсутствовал он недолго, вернулся в камеру взъерошенный и взбудораженный. Оказалось, что возили его на очную ставку с «партейной» доносчицей.

Передать рассказанную Родионовым сцену этой очной ставки я, увы, почти бессилен – никакая печать такой словесности не выдержит.

«Он а, б… с… п… одно тра-та-та твердит – я, дескать, связной этого тра-та-та Копейкина, мать… и топит меня. Я ей б…, в лицо говорю: «Что ты, курва позорная, меня топишь, какой такой Копейкин, тра-та-та, я его видеть не видел и знать не знаю». А она, гадюка, б…, одно твердит: «Ты из магазина с водкой пришел и сам мне это говорил», про Копейкина, значит. Я ей прямо-честно в лицо: «Ни про какого Копейкина я тебе б… и не говорил, за титьки, верно, хватал, и только. За что ты, б…, сука, на меня наговариваешь напрасно?». Она, тра-та-та, в рев, кричит следователю: «Он (я то-есть) меня оскорбляет». Следователь мне: «Прекратите, Родионов, оскорблять свидетельницу, иначе я вместо допроса вас в карцер отправлю». Я ему: «Как же мне, гражданин следователь, с ней, б… ю разговаривать, если она на меня брешет нахально? Никакого Копейкина я не знаю, ни в чем не виноват, признаю, что я ее за титьки хватал, так ведь спьяну, и не знал я тогда, что она «партейная». И не стыдно тебе, с… б…, меня губить напрасно!». Баба еще пуще в рев – обидели ее, тра-та-та. Следователь ей воду в стакане сует, успокаивает, а со мной так: позвонил, входит попка: «Уведите Родионова». Но я ей, б… и позорной, все как есть выложил, какая она тварь».

Посмеялись мы над его рассказом, но сам Родионов не смеялся. Сморщив низкий лоб, он напряженно вдумывался: «Понимаете, прицепился следователь ко мне: «Признавайся, что ты связной Копейкина». Что это за Копейкин такой? Ума не приложу! С первого дня только о нем и допрашивает – сознавайся и все!». «А ты припомни, – предложил кто-то из нас, – может у тебя на заводе такой работает?». «Какой там завод, – взвился Родионов, – он тра-та-та главный подручный при Троцком, шишка большая, а ты – на заводе…». Тут Фадеева осенило: «Может Пятаков?». «Вот-вот, – обрадовано подхватил Родионов, – он самый, тра-та-та. Только я его и в глаза не видел. Все баба эта… Ведь откуда я знать мог, что она партейная?». А ведь правда – откуда?

Княж-Погост

Удивительно красивы старинные названия наших городов и селений, прямо ласкают слух. Поражаешься, насколько безупречным вкусом обладали в этом отношении люди древней Руси. Этот дар мы, похоже, начисто утратили – стоит только вспомнить многочисленные поселки и города, возникшие и возникающие на нашем веку, все эти Железнодорожные, Солнечные, Лучистые, Светлогорски, Лесосибирски.

Но при всей моей любви к старинным названиям, одно из них я неизменно вспоминаю с тяжелым чувством – Княж-Погост. Из всех трудных дней, выпавших на мою долю, пожалуй, самые мучительные пришлись на пребывание мое в этой неприметное точке земли. На карте Коми-республики, в атласе я этот поселок не обнаружил. Впрочем, если быть точным, в поселке-то я и не был; был лишь на лагпункте с тем же названием, да и не на самом лагпункте, а в штрафном бараке – унылом сооружении, обнесенном оградой из колючей проволоки, с вышками для охраны по углам.

Привезли меня туда со строительства железной дороги Усть-Вымь – Чибью, первой очереди дороги на Воркуту. К этому времени я уже был типичным доходягой – так здесь именовались вконец обессиленные, истощенные люди. Впрочем, бытовало еще одно, не менее выразительное название «огоньки», жизнь в таких людях едва теплилась. Был еще термин «дойти до счастливой жизни». «Доходяга» – только производное от него. Поистине велик и могуч русский язык!

До «счастливой жизни» я дошел за неполных три месяца на трассе железной дороги, точнее – на земляных работах. Работали там по 12-14 часов в день, без выходных, без бани и впроголодь. Большинство заключенных не выполняло установленную норму и наказывалось за это 600-граммовой пайкой. Но даже килограмм хлеба, полагавшийся за выполнение нормы, при скудном приварке не компенсировал затраты сил, истощение было общим уделом.

Утро начиналось с проверки, далее после завтрака нас выстраивали, воспитатели произносили речи о перевоспитании трудом, играл худосочный оркестр, после чего, разобрав инструмент, мы строем шагали к месту работы. В хвосте колонны, сменив трубы на лопаты, плелись оркестранты.

Особенно тяжело стало с наступлением холодов: одежда износилось, а новой не полагалось. Самое мучительное – это обувь из сваренных обрезков автомобильных покрышек, так называемая комбинированная. Тяжелая, холодная, она до язв растирала опухавшие ноги; язвы эти не заживали, и малейшее прикосновение вызывало сильную боль – точно огнем жгло. Сушить отсыревшую одежду и обувь было негде, сушилок не полагалось, да и сушки не было. Доковыляв в темноте с работы до барака, каждый, получив ужин (обед привозили на трассу) и проглотив его, заваливался, как был, в одежде и обуви, на голые нары и засыпал мертвым сном до утренней побудки.

В довершение всего нас заедали вши, от них спасения не было. Правда, со вшами расправлялись, быстро протаскивая вывернутые наизнанку рубахи над поверхностью печи – огромной раскаленной докрасна бочки, уложенной на песчаную подушку. «Звери» погибали, но тут же от соседей наползали новые.

Особенно напряженная обстановка создавалась, когда в сопровождении многочисленной свиты на трассе появлялся низкорослый, толстенький, красномордый человечек в кепке и короткой куртку из черной кожи – начальник Ухтпечлага Мороз. Тогда все начальство носилось как угорелое, не давая ни минуты покоя. Был еще заместитель Мороза по спецчасти Черноиванов. Мне его видеть не довелось, но, по рассказам, он был еще хуже, безжалостней. Оба они кончили плохо – внезапно были увезены и, по слухам, расстреляны.

На трассе полагалась и медицина, но уж лучше бы ее не было. Самой распространенной болезнью был голодный понос. По утрам у палатки лекпома собирались больные. Выслушав их жалобы, медикус уводил их подальше, усаживал, чтобы они делом доказали, что у них за стул. По заказу такое не всегда выполнимо, люди кряхтели, старались. Лекпом, обходя их, неизменно констатировал: «Понос, но не кровавый! На работу! Вот будет кровавый – тогда освобожу».

Так мы и жили. Правда, ходили слухи о созданных пунктах для ослабевших – слабосилках или слабокомандах. Попасть туда мечтали многие, но увозили редко, только вконец обессиленных. Так увезли и меня.

Увозили в холод, на открытой площадке дрезины. Было уже темно, дрезина мчалась по только что уложенному пути, а по сторонам мелькали угрюмые хвойные леса. Холод пронизывал до костей, казалось, что не выдержу, отпущу поручень и свалюсь. Однако доехал.

Вместо ожидаемой слабокоманды нас троих отвезли в отдельно стоящий барак, оказавшийся штрафным изолятором. На весь барак была одна печка – бочка. Около нее теснился народ – сплошь уголовная братия. Едва только конвоир ушел, нас обыскали, но взять с нас было нечего, только комбинированную обувь содрали с ног и швырнули в печь – она так и загудела. Тут же нас тумаками загнали в холодный конец барака, куда и тепло-то не доходило… На стенах и нарах блестела снежная пыль. «Лежите здесь, змеи!».

Тяжело нам пришлось. В бараке царил предводитель – «пахан», немолодой уже, тощий, с частично утраченными зубами. Он и его ближайшее окружение занимали самые теплые места. Приносимую с лагпункта в железных баках пищу они делили сами, захватывая себе что получше, нам же доставалась то, что на дне, а подчас и ничего, вплоть до удара черпаком по голове взамен еды.

Хлеба полагалось по 400 граммов. Для раздачи его всех нас выводили из барака, выстраивали в шеренгу и выдавали по списку. Пока последний не получал свою пайку, все остальные должны были ожидать на морозе, многие, у кого сожгли обувь, – босиком. Полученный хлеб мы спешили съесть до того, как нас пустят в барак: иначе его у нас могли отнять «сынки», или малолетки, которых главари держали в черном теле, избивая за малейшую провинность.

С одним из прибывших со мною, совсем молодым парнишкой из бытовиков, но вполне мирным, мы забивались в свой промерзший угол и лежали, переговариваясь шепотом. Но и здесь нам не было покоя. По ночам, а то и днем, предприимчивые малолетки шарили по углам, выискивая, чем бы поживиться; иногда мы слышали, как они кого-то душат и обыскивают.

Не думаю, что я, уже порядком надорванный и истощенный, смог бы долго выдерживать такую жизнь. С каждым днем я чувствовал, как покидают меня силы. По ночам одолевали мучительные сны, вернее, голодные галлюцинации – все про еду.

Как-то вспомнилось, что я, когда-то мальчишкой, бросил матери, заставлявшей съесть нелюбимую мною яичницу-глазунью: «Что ты кормишь меня такой дрянью!». И я подумал: «Вот тебе наказанье за такие неблагодарные слова! И поделом!». Неужели это я когда-то слушал концерты, восхищался картинами в музеях, читал запоем. А теперь? Не человек, желудок на ногах ходящий, и только!

Захотелось хоть как-то отвлечься, не думать об этой проклятой еде, которой все равно не будет. И я принялся рассказывать своему товарищу одну из повестей Конан-Дойля из цикла о Шерлоке Холмсе – «Мормоны в Лондоне». Повесть эта довольно длинная, помнил я ее хорошо и пересказывал обстоятельно – спешить было некуда.

И надо же было такому случиться, что это конан-дойлевская повесть, этакие страсти-мордасти, круто изменила мое положение в бараке! Как знать, может быть я и выжил-то только благодаря ей. В то время, как я рассказывал, а мой товарищ слушал, в нашем углу не замеченный нами, лежал молодой парень из уголовников. В этот день за какую-то провинность он был побит и изгнан из райских мест у печи. Обиженный, он залег в углу и слышал наши разговоры. К вечеру, уже помилованный, он сказал пахану, что, дескать, там, в углу, какой-то чмырь интересную историю рассказывал.

Меня извлекли из угла. Пахан спросил: «Что ты там такое рассказывал?». Я ответил. «Расскажи и нам». «Что ж, можно». Усадили меня у жаркой печи и я начал рассказ. Вряд ли Конан-Дойль имел когда либо более внимательных слушателей – прямо дыхание затаили, замерли, никаких комментариев, все в слух обратились, за живое взяло.

Повесть, повторяю, длинная, за один раз ее не расскажешь – пришлось прерываться, отдыхать. Больше всех увлекала повесть пахана. Уже немолодой, желчный, изможденный в тюрьмах человек слушал ее как мальчишка. Тут же он отвел мне чуть ли не лучшее спальное место у печки: потом, по моей просьбе, определил на теплое место и моего товарища. Когда повесть была пересказана полностью, первый вопрос был: «А еще что-нибудь такое помнишь?». Пришлось вспоминать, опять слушали увлеченно. Теперь нас уже никто не обижал, не обделяли и при раздаче еды, хотя по-прежнему приходилось страдать от холода, стоя босиком на снегу при раздаче хлеба.

В это время случилась забавная и очень характерная история. По Союзу проходила перепись населения. Какие бы мы ни были, дошло дело и до нас. В один прекрасный день к нам в сопровождении охранников пожаловал переписчик. На дворе стояла холодная погода, поэтому на нем был добротный, еще новый тулуп. Охранники принесли с собою стул, на нее переписчик и устроился на самом теплом месте у стола рядом с жарко топившейся печкой.

Нас вызывали по списку, и переписчик, опрашивая каждого, заносил наши данные в анкету. Вскоре у печки ему стало жарко, и тулуп пришлось снять и положить рядом на лавку. Все шло чинно, но, закончив перепись и пожелав надеть тулуп, переписчик обнаружил, что он исчез. Бросились искать – нет. Устроили форменный обыск, осмотрели все уголки, проверили на нарах и под нарами – напрасно. Между тем ясно было, что из барака, обнесенного проволокой и охраняемого стрелками на вышке, вынести тулуп не могли. Урки хитренько улыбались, но молчали. Выручил комендант, человек опытный. Он обратил внимание на двух дежурных, тащивших к выходу бачок из-под каши. Открыв крышку, обнаружили в бачке тулуп, правда, изрядно измазанный. Если бы не догадливость коменданта, его тотчас же вынесли бы за пределы барака. А дальше – концов не сыщешь. Такой там был народец.

Хотя и много своеобычного удалось мне увидеть, но, когда меня наконец вызвали на этап, я вздохнул с облегчением – тяжело достался мне Княж-Погост.

Начальник Раммо

В тихий июньский вечер, уже довольно поздно, когда северное небо за рекой Усой окрашивалось в удивительный, только этим местам присущий нежно-малиновый цвет, а леса, казалось, в дремоте загляделись на свое отражение в воде, я сошел с приткнувшейся к мостикам шняги.

Так вот он какой, Адак. На высоком берегу цепочкой растянулись четыре длинных, рубленых из нетолстых бревен барака – полуземлянки со входами, обращенными к реке. Дальше за ними, в глубине виднелись еще какие-то строения. Зоны пока еще не было, но уже торчали вбитые в землю столбы, обозначавшие ее границы.

В воздухе занудно-пронзительно кричали комары. Пока мы плыли по реке от пристани Адзьвавом, они не слишком докучали, здесь же их были сонмы. Комендант провел меня в один из бараков. Войдя в полутемное, едва освещенное единственным фонарем душное помещение, где без постелей, прямо на нарах спали люди, он ткнул рукой, указывая свободное место. Утомленный, я сразу уснул, но среди ночи не раз просыпался – было душно, к тому же мучил кашель, не дававший покоя уже несколько месяцев.

На Адак меня направили после того, как определили заболевание туберкулезом. Доктор Нейман, главный врач Управление, снял меня в Усть-Усе с этапа, как нуждающегося в стационарном лечении.

Однако уже на следующее утро, осмотревшись, я понял, что здесь надежды лечиться нет. Вокруг бродили люди-тени, не лучше, чем я. А в здешнем стационаре, как я узнал, больные мерли как мухи, человек по 10 ежедневно. Как выразился один из моих новых знакомых, из стационара был один способ выйти – вперед ногами.

Первое утро на Адаке началось с получения завтрака – половника комбинированной каши из яичной сечки пополам с пареной репой. Около кухни в затылок отстояли люди с котелками. В этот хвост пристроился и я.

Однако очередь не продвигалась. У раздаточного окошка, уткнувшись в него головой, стояла странная фигура в длинном салопе из светло-коричневого плаща. Из-под салопа виднелись кружевные оборки нижней юбки. Я услышал напряженный звенящий голос: «Красножопые! Что это за власть, что я восемь лет блинов не ела!». Вслед за этим возгласом женщина отошла от раздатки, и тогда я увидел ее лицо, еще молодое, зеленовато-бледное, цвета картофельной ботвы, проросшей в темноте. Подобно раскаленным углям, яростно горели суженные, непривычные к солнечному свету глаза.

В свое время я читал, с какими трудами искал Суриков модель для своей боярыни Морозовой – искал и нашел очень выразительную. Но я думаю, что эта женщина, религиозница Зина Бабенкова, могла бы послужить моделью не менее впечатляющей. Еще совсем молоденькой девушкой она попала в лагеря и томилась здесь долгие годы. Страшная ее судьба сформировала характер цельный и непреклонный, с чертами исступленного фанатизма. Идея страдания за веру составила смысл всей ее жизни.

В бараке Зина наотрез отказывалась спать на нарах и становиться на поверку. Спала она под нарами на голой холодной земле. Никакие наказания не смогли ее заставить изменить такое поведение. В конце концов, охранники оступились от нее, и любая поверка неизменно заканчивалась возгласом дежурного стрелка: «Сорок три и одна под нарами!».

После завтрака я пошел бродить по лагпункту. Сразу же бросался в глаза вид людей, истощенных, вялых, потерявших интерес ко всему, кроме утоления голода. Кормили заключенных однообразно – щи из протухшей квашеной капусты, кашица, кишащая червями, соленая рыба.

Особенно угнетающе выглядело отходное место: на помосте, огражденном не высоким плетешком, сидели одновременно человек десять, большинство с неукротимым поносом, следствием пеллагры. «Идиллическую» эту картину дополняли безбоязненно сновавшие тут же по помосту изящные серо-голубые, с черной шапочной птички-трясогузки, с увлечение охотившиеся за кишевшей в воздухе мошкарой.

Осмотрел я и окрестности: высоко спиленные пни, груды сухих веток после лесоповала, на горке – немалое кладбище, на могилах вместо памятников – колышки с приколочено фанеркой. Имя, отчество, фамилия, дата смерти. Всё.

История лагпункта вкратце была такова. Когда во всех подразделениях лагеря от непосильного труда, голода и холода набрались сотни доходяг, их решили сосредоточить в одном месте.

Ранней осенью первых поселенцев высадили на берегу Усы, дали в руки топоры, пилы, лопаты – стройтесь и живите. Сначала жили в палатках, постепенно обстроились. Вместо хлеба пекли лепешки на стенках котлов. К моему приезду уже были и баня, и пекарня. Но люди были слабые, смертность большая. Уже никто не помнил бедолагу, умершего первым, знали лишь фамилию – что значило умереть. Бригада эта пополнялась быстрыми темпами.

Посещение медпункта окончательно обрисовало мне здешние порядки. Главные враг из заключенных, молодой еще, упитанный человек по фамилии Лев, поражал полным равнодушием к больным, прикрытым игриво-оптимистическим тоном. Одет он был во все гражданское, фигурой и даже лицом напоминал Наполеона.

Я уже успел узнать, что Лев окружил себя целым гаремом фавориток. Им доставалась львиная доля продуктов, предназначенных для дополнительного питания больных.

Начальник лагпункта был вольный по фамилии Шабров, еще не старый, высокого роста человек, слегка сутулившийся. Его благообразное, но маловыразительное лицо не казалось злым, а скорее отрешенным. Был он бледен, неразговорчив, никогда не улыбался. С заключенными почти не вступал в контакты, ни на кого не кричал и ни во что не вмешивался.

Всей жизнью на лагпункте заправлял начальник УРЧ (учетно-распределительной части), заключенный-бытовик Шемякин. Этот также большими заботами себя не утруждал, но власть держал в руках уверенно. В каптерке у продуктов обосновалась мафия из бытовиков, своего рода саранча, пожиравшая всё, что можно.

Такое положение в лагерях было не в диковинку и объяснялось, в общем, просто. Среди «вольного» начальства на краю земли, каким был Воркутлечлаг, попадалось немало неудачников, сосланных сюда на положение вольных людей за действительные или мнимые упущения по службе или за прямые пороки, из которых самым распространенным было пьянство. Нередко сюда попадали люди с незаурядным прошлым. Так, на одном из лагпунктов долгое время сидел в начальниках Алексинский, в свое время один из способнейших командиров в гражданскую войну, еще в те годы начавший спиваться. За этот грех его и отправили на Север, здесь он спился окончательно.

Из этого сорта людей был и Шабров. До Севера он работал в Ленинграде начальником одного из отделений милиции. Не знаю, каким он был в то время, какова была у него семья, но вот в конце 1934 года над ним неожиданно разразилась гроза. После убийства Кирова вместе с тысячами людей, которых бросили в тюрьму по указу от 1 декабря об антисоветском терроре, в небрежности и отсутствии бдительности была обвинена ленинградская милиция. Многие ее работники были наказаны – их перебросили на север в лагеря на должности начальника. Среди них был Шабров. Возможно, тогда-то он и запил. На Адаке у него была жена из коми, маленькая, очень недурная собою женщина, чем-то напоминавшая куропатку. Она, почти не скрываясь, жила с Шемякиным, да еще, по слухам, не с ним одним. Шабров пил и на людях почти не появлялся, всем на лагпункте распоряжался Шемякин, его признанный заместитель по службе и в семье.

Случалось иногда, что в промежутке между запоями у мужа, обычно равнодушного к амурным похождениям супруги, раскрывались глаза, и тогда мы все становились свидетелями забавных семейных сцен. Бледный, с топором в руке, мимо бараков молча мчался Шабров, а впереди мелкой, но спорой трусцой, виляя из стороны в сторону, куропаткой убегала жена. При этом она скороговоркой, с характерной для коми растяжкой последних слогов выкрикивала: «Не тронь меня-а, я – вольная-а гражданка-а!».

Обычно эти сцены совершались на глазах заключенных, равнодушно глазевших, стоя у входов в землянки. Впрочем, заканчивалось все одинаково: кто-либо из комендантов или сам Шемякин подхватывали начальника под руки, он как-то сразу сникал и безропотно позволял себя увести.

Так и шла наша жизнь… Шабров пил, Шемякин правил, Лев блаженствовал в своем серале, мы «доходили до счастливой жизни», больные в стационаре продолжали умирать. Не знаю, чем объяснить дальнейшие события – то ли смертность на лагпункте даже для лагеря показалась слишком высокой, то ли семейные сцены стали известны высшему начальству, только Шабров внезапно исчез, и вместо него прибыл новый начальник, эстонец Адольф Вильгельмович Раммо.

Первые же его действия всех ошеломили. В сопровождении Шемякина новый начальник вошел в свой служебный кабинет и прямо с порога указал на висевший над рабочим столом портрет Блюхера: «Это что такое?». Растерявшийся Шемякин не сразу выговорил: «Как что? Портрет маршала Советского Союза Блюхера». «Снять, он враг народа».

В нашей глухомани эта новость, естественно, казалась потрясающей. Много голов слетело, и каких, но чтобы Блюхер? Портрет тут же убрали. Изъяли и пластинку с «Песней о Блюхере», одну из немногих, оставленных в бараке охраной после тщательного отбора; их крутили на старом разболтанном патефоне.

Вот так к нам подчас доходили известия с воли. Дальше пошли новшества, уже непосредственно качавшиеся нас, лагерников. Новый начальник обошел все бараки. Был он уже немолод, лет под 50. Крупная ширококостная фигура его в черном мундире выглядела внушительно, седые волосы подстрижены ежиком, большие серые глаза казались очень строгими. В разговоры с заключенными он не вступал, молчал, смотрел.

Позднее мы кое-что о нем узнали. Как и его предшественник, Раммо попал на север с поста начальника районного отдела милиции в Ленинграде, и причина была та же. На этом сходство биографий заканчивалось. Этот человек был сделан совсем из другого теста. Очень скоро мы это почувствовали, хотя далеко не сразу уразумели, что к чему.

В те дни, когда новый начальник знакомился с лагпунктом, я предпринял попытку расстаться с Адаком. Собирали этап для отправки на стройку железной дороги в Абезь. Я пошел на прием к главному врачу и не без труда, поругавшись, добился, чтобы меня в этот этап включили. Собрали нас таких доходяг человек 30, погрузили на пароход и повезли вверх по Усе.

Как странно складываются порой наши судьбы – чего-то добиваешься, хлопочешь, не зная сам, что в конечном счете из этих хлопот получится. И выходит сначала как будто по-твоему, ан нет, судьба поворачивается вопреки твоим усилиям и идет вовсе непредусмотренным путем. И не всегда это к худшему… Так случилось и со мною. Из Адака я рвался всеми силами – слишком безнадежной была обстановка на лагпункте. Однако, рассуждая здраво, ждать чего-либо хорошего на стройке в Абези, особенно мне, уже познавшему на лагерной стройке, почем фунт лиха, было, по меньшей мере, наивно. Попади я вторично в такую же переделку – нипочем бы не выжить.

Двое суток старенький пароходик полз до Абези – перевалочного пункта, куда шли люди и грузы на новую стройку. Наконец, к вечеру второго дня он дошлепал до пристани, и нас свели на берег. Должно быть, мы выглядели как шествие полутрупов – так, по крайней мере, рассудил начальник УРЧ здешнего лагпункта, наотрез отказавшийся нас принять. Охранникам предложили доставить всех нас обратно на Адак ближайшим пароходом, следующим вниз по Усе.

Его пришлось ждать два дня на берегу Усы, у тихой воды, нас даже на лагпункт не пустили. Дул ветерок, даже комары мало беспокоили, и нам здесь было лучше, чем в душном бараке. Конечно, обидно было возвращаться в опостылевший Адак, но так уж въелся в каждого из нас лагерный фатализм, что особенно не переживали – будь что будет. Так я возвратился в Адак, где мне суждено было прожить четыре года, вплоть до освобождения.

Вода в этот год стояла высокая, поэтому пароход пристал прямо в Адаке, а не к стоявшей ниже по течению пристани Адзрвавоме, как бывало обычно. Мы спустились по сходням и рты раскрыли от изумления: несколько штрафников из штрафного изолятора, и среди них главный врач Лев, скатывали к реке бочки с тухлой квашеной капустой, которые затем грузили на шнягу, чтобы отвезти на середину реки и утопить.

В бараке я узнал, что Лев и еще несколько человек из местного начальства сняты с должностей и посажены в изолятор за многочисленные злоупотребления. А вскоре бывшего главного врача куда-то увезли с лагпункта, где он был одной из главных персон.

Не только проворовавшиеся снабженцы и коменданты, но и некоторые из немногочисленных на Адаке уголовников угодили в изолятор по приказу Раммо. Новый начальник с первых же дней не преминул показать себя сторонником жесткой дисциплины. Со слов тех, кто с ним соприкасался, мы узнали, что первое его требование – это добросовестный труд и соблюдение лагерной дисциплины. Всякий, кто уклоняется от работы, нарушает лагерный распорядок, будет наказываться и строго.

Естественно, особого удовольствия это нам не доставляло. Песня была старая, слова о лагерной дисциплине, перевоспитании трудом и прочие в том же роде склонялись и спрягались везде, где мы успели побывать. Жесткие меры, когда доселе пустовавший изолятор казался заполненным, наводили на мрачные мысли: мало того, что плохо и голодно, а тут еще и ужесточенный режим – хуже некуда.

И только постепенно, сначала для немногих, наиболее проницательных, а затем и для всех прочих, стал проясняться истинный облик Раммо, этого внешне сурового, порой жестокого, немногословного начальника. Немало времени прошло, прежде чем мы поняли, истинные соображения, которыми он руководствовался, и приемы, которыми пользовался. И тогда прозвище «Сухарик», которым с первых дней наградили нового начальника, стало звучать уважительно и, не побоюсь сказать, любовно.

В условиях, когда любое сочувствие политическим считалось криминалом и грозило самыми тяжелыми последствиями, надо было обладать твердым характером и незаурядным тактом, чтобы помочь нам выжить, облегчить наше положение, ничем не обнаруживая свое подлинное отношение – доносчики были на всех уровнях.

От предшественника Раммо досталось нелегкое наследие: люди на лагпункте были истощены и деморализованы, смертность высокая, продуктовые фонды разворованы. Спокойно, неторопливо, не переставая твердить о лагерной дисциплине, жестко требуя с каждого из должностных лиц, новый начальник постепенно стал заменять недобросовестных людей, угнездившихся на должностях бригадиров, комендантов, каптеров. Далеко не сразу и не на все должности он подбирал людей порядочных, способных наладить работу и быт, и впервые – из 58-й статьи. Делал он это не спеша, присматриваясь к возможным кандидатам. Как это ему удавалось при внешней отчужденности от нас – и сейчас не могу понять.

Любителей доносов (были и такие) он принимал по их просьбе, внимательно выслушивал, но постепенно стало ясно, что хода их донесениям он давать не торопился, а самих доносителей под различными предлогами с течением времени старался сбыть с лагпункта. В этом, как и во всех своих действиях, Раммо был весьма последователен и настойчив.

С удалением Лева, или Льва (право же, не знаю, как склоняется такая величественная фамилия) лагпункт остался без глазного врача. Случайно прибывший с одним из этапов пожилой немец-хирург Шенберг, удачно сделавший сложную операцию человеку, раненному ножом в живот, все же не был назначен на этот пост.

Очевидно, Раммо решил заполучить в качестве главного врача человека с большим авторитетом, достаточно энергичного и вместе с тем гуманного, способного покончить с болезнями и смертностью. И такого человека он нашел. Вскоре на лагпункт в качестве главного врача прибыл ленинградец Алексей Александрович Нейман. Именно он, в то время главный врач Управления Воркутпечлага, год назад в Усть-Усе снял меня, полуживого, с этапа и направил на Адак.

Позднее я был достаточно близок с Алексеем Александровичем, но не удосужился спросить, каким образом он, главный врач управления, перешел на работу в наш гиблый Адак. Однако, зная его, убежден, что на то было его добрая воля; настоящий врач-гуманист, до ареста – крупнейший специалист по легочным заболеваниям, он просто не мог поступить иначе.

В лице Неймана Раммо приобрел отличного помощника, вернее, единомышленника и соратника. Постепенно им удалось наладить жизнь на лагпункте, улучшить питание, обеспечить подбор посильной для инвалидов работы, снизить, и намного, почти до возможного минимума, смертность в стационаре. Все получилось далеко не сразу, но в итоге эти два немолодых спокойных человека спасли от гибели сотни истощенных, потерявших надежду выжить людей. Я – лишь один из них. Накануне финской войны, мы, заключенные, жили совсем в других условиях, а питались намного лучше, чем наши вольные соседи-коми из деревни Адак.

Среди людей, выдвинутых Раммо на посты начальников, был молодой харьковский физик Илья Любарский. Энергичный, притом прямой и честный, он пользовался доверием нового начальника, и это доверие использовал для облегчения жизни лагерников на кирпичном заводе, находившемся в двух километрах от лагпункта, выше по течению Усы. В лагерь Илья попал за отказ дать показания против одного из своих знакомых. Впоследствии оказалось, что человек этот даже не был посажен и продолжал работать на Дальнем Востоке – случалось и такое. В 1939 году он возвратился в Харьков и узнал от родных Ильи о причинах его осуждения. Оказался он смелым и честным – обратился с заявлением к самому Берия с просьбой разобраться в этом деле. Благодаря этому заявлению и хлопотам родных Илья, в конце концов, был освобожден по чистой, но разбирательство продлилось около года.

Пока Илья был заключенным, отношение к нему Раммо, при всей своей доброжелательности, было строго официальным, по всем правилам лагерной субординации. И только когда пришла бумага об освобождении со снятием судимости, Раммо, этот строгий сдержанный начальник, «Сухарик», позволил себе раскрыться. Дело происходило в его служебном кабинете. Объявив Илье о предстоящем освобождении и поздравив, Раммо на вытянутых руках поднял кресло, поставил перед Ильей и сказал: «Наконец-то я имею возможность посадить вас на это кресло в моем кабинете». Илья поблагодарил за поздравление и доброе отношение и, не теряя времени, спросил, нельзя ли узнать, кто будет назначен начальником завода на его место. Раммо назвал фамилию Днепрова. Илья попросил его отказаться от этой кандидатуры. Он сказал, что обеспокоен тем, как сложится жизнь на заводе после его ухода. Днепрова он без обиняков охарактеризован как черствого, бездушного карьериста.

Раммо внимательно выслушал и спросил: «А кого вы рекомендовали бы вместо себя?». Илья, не колеблясь, предложил Романова. Вениамин Флегонтович Романов, армейский комиссар в гражданскую войну, работал у нас десятником на лесозаготовках, на глаза к начальству не лез, и Раммо с ним лично не сталкивался. Тем не менее, он ответил, что учтет мнение Ильи и просил его прислать Романова для беседы. Поговорив с ним, Раммо тут же издал приказ о назначении – думаю, при первом разговоре он сумел оценить ясный ум, самостоятельность и суровую честность Вениамина Флегонтовича, ведь всеми этими качествами обладал и он сам. В дальнейшем Романов управлял заводом до самого отъезда Раммо с Адака, и Раммо всегда ценил его и поддерживал, предоставляя большую самостоятельность.

Заменивший Раммо начальник Манин сразу же снял Романова – для него подчиненный, державшийся независимо, был нежелателен. А при Раммо было так. Идет Романов по делам в лагпункт, навстречу ему Раммо. Романов здоровается, отвечает на вопросы начальника и оба расходятся. Такое Манин не потерпел бы: подчиненный должен был бежать вслед за ним.

Раммо, конечно, был белой вороной в среде лагерного начальства. До работы в милиции он работал журналистом, во всем поведении его чувствовался человек культурный. Оторванный от семьи, оставшейся в Ленинграде, Раммо на Адаке был очевидно, одинок, больше, чем любой из нас, заключенных. Здесь же, кроме нескольких стрелков, людей совсем другого уровня, вольных не было, а от заключенных в силу своего положения должен был держаться подчеркнуто на расстоянии.

Наш заведующий складом, по здешнему «каптер», заключенный из бытовиков Коля Самусенко, мой сосед по палате в стационаре, рассказывал, что большую часть своей зарплаты «Сухарик» отсылает семье в Ленинград, а сам питается не лучше нас, заключенных.

В отличие от обычных лагерных начальников Раммо не терпел искательства и пресекал любые попытки такого рода. Запомнился мне такой случай. В летний жаркий день, какие подчас бывают и у полярного круга, разразилась гроза с громом, молнией не хуже, чем в центре России. Выехавший к реке за водой наш водовоз, смирный работящий колхозник Шпетный, с удивлением заметил ворочавшуюся на отмели здоровенную рыбину. Это был налим весом, как потом оказалось, около девяти килограммов, который во время грозы с перепугу выбросился на отмель. Такие гиганты на Усе были не в диковинку и иногда попадались на переметы. Шпетный не растерялся и выволок налима на берег. Затем со своим трофеем он прошел к домику, где проживал Раммо.

Тихий и забитый, уже немолодой, Шпетный, один из самых безответных работяг, совсем не был подхалимом, но просто не представлял себе, что он вправе сам распорядиться такой добычей. Раммо оказался у себя. «Вот вам, гражданин начальник, рыбину принес», – пробормотал Шпетный.

Раммо казался суровым. «Что, она вам самому не нужна, что ли?». «Я – вам». – «Что я вам, знакомый близкий, чтобы мне подарки делать?» – продолжал начальник. Шпетный совсем растерялся. Раммо, очевидно, понял, что за человек перед ним, и заговорил уже более мягко: «Если вам действительно эта рыба самому не нужна, мы вот что сделаем. Налима я передам в стационар для самых слабых больных, а вам за него выпишем сахар, масло, махорку, если курите. А подарков я ни от кого не принимаю, запомните». Штепный ушел с выпиской на продукты, очень довольный, а налим был передан в стационар.

Летом к начальнику приехала, наконец, его семья: жена, дочь, девушка лет 18-ти, и девятилетний сын. По каким-то обстоятельствам Раммо не смог сам поехать в Адзьву, где приставал пароход. Встретить семью начальника поехал по его поручению наш завхоз, он же снабженец, Аркин.

Уже немолодой, невзрачный, рыженький, небольшого роста, Аркин, был человеком по-своему примечательным. Профессионал-снабженец, прирожденный делец, он умудрился путем мошеннических махинации присвоить крупную сумму денег, что-то свыше 80-ти тысяч рублей, и получил за это большой срок. Напористый и изворотливый, Аркин был прямо-таки создан для роли снабженца, умел раздобыть что угодно, но и себя не забывал. Раммо не ошибся, доверив ему снабжение, – с приходом Аркин наш рацион стал полнее и разнообразнее.

Бойкий и подчас наглый, Аркин умел при желании предстать изысканно вежливым. В прошлом он успел поработать за рубежом, владел английским языком. С разрешения начальника он неизменно ходил в отлично сшитом гражданском костюме из темно-синего шевиота и внешне нисколько не походил на лагерника. Аркин встретил жену начальника на пристани в Адзьеве, удобно разместил всю семью на шняге. Плыть по Усе до Адака пришлось против течения около 12 километров. Дорогой наш завхоз своей предупредительностью и умными разговорами прямо-таки очаровал всю семью.

Супруга начальника, уже немолодая и очень скромная женщина, и подумать не могла, что этот обходительный помощник мужа – заключенный. Доставив семью на Адак, Аркин довел их до квартиры. Жена начальника рассыпалась в благодарностях и стала усаживать Аркина за стол, попить чайку и вместе с ними отпраздновать приезд. Тут даже такой ловкач засмущался: по распорядку ему не полагалось даже садиться при начальнике, не то что чаи распивать. «Я, – рассказывал он позднее, – просто растерялся, не соображу, как выходить из положения. Я отказываюсь, благодарю, а она меня за руку к столу ведет. Хорошо, начальник нашелся: «Извини его, – говорит, – он занят, срочное дело, отпусти его».

Все лето семья Раммо провела на лагпункте. Для девушки нашлось развлечение – она часто ездила верхом на смирной белой лошадке. Сын почти не отходил от отца. Нередко вечерами вся семья гуляла в окрестных перелесках.

Из нас чаще всего у начальника по делам завода бывал Илья. Однажды жена начальника вместе с мужем посетила завод и попросила Илью показать ей все производство.

К этому времени благодаря усилиям Раммо и Неймана обстановка изменилась к лучшему. Питались мы неплохо, не стало истощенных людей, труд был вполне по силам. И все же лагерь оставался лагерем, и мы, в своих одеяниях второго и третьего срока, с «козами» для погрузки кирпича за спиной, на свежего человека, каким была жена Раммо, произвели тягостное впечатление. Улучив момент, когда Раммо отошел, она прошептала Илье: «Боже, какой ужас!». И затем, глядя ему в глаза, напрямик спросила: «Скажите, только правду, прошу Вас, как здесь Раммо?». Илья горячо ответил: «Если бы все были такими!».

Северное лето короткое, и настало время отъезда семьи в Ленинград – ведь дети учились. Но, очевидно, одиночество так тяготило Раммо, что неожиданно для всех он решил оставить сына при себе. Для занятий с ним начальник пригласил молодую женщину из осужденных по 58-й статье, Анну Григорьевну Бокал. До ареста она была студенткой, училась в Одессе. Там она с друзьями входила в созданную молодежью «Группу освобожденного пролетариата», сокращенного ГОП, за что и получила пять лет. Оглядываясь на прошлое, она с улыбкой вспоминала эту совершенно безобидную ребяческую затею, одно название ГОП чего стоило! Приближалось окончание ее срока. На лагпункте у нее был близкий человек, молодой, интеллигентный Виктор Васильевич Зурабов. Все знали, что по освобождении они решили пожениться. К этой паре всегда относились с большой симпатией.

Для занятий Раммо припас необходимые учебники. Анна Григорьевна оказалась старательной и способной учительницей. Мальчуган к ней привязался, и занятия шли успешно. Однако нашелся мерзавец, некий Герцен, давно уже известный всем доносчик. Не знаю, доводился ли он родней великому писателю, многие из нас находили известное сходство с портретом Искандера. Этот тип сочинил допрос на Раммо. В нем сообщалось, что начальник поручил воспитание сына особе, осужденной по 58-й статье. Донос на имя оперуполномоченного КГБ был опущен в ящик, специально повешенный для такого рода сочинений.

Однако Герцен жестоко просчитался. Он попросту не учел, что все доносы идут через начальника лагпункта и им прочитываются. Ознакомившись с опусом Герцена, Раммо отказался от обычной своей сдержанности. Он немедленно вызвал начальника ВОХР и, оформив бумаги, приказал увезти Герцена на соседний лагпункт Косью и там сдать. И предупредил, чтобы он ни под каким видом с Герценом назад не возвращался.

Начальник ВОХР погрузил доносчика на шнягу и отвез в Косью. Там Герцена сперва не хотели принять, но вохровец, памятуя указания Раммо, настоял на своем. Так мы избавились от опасного негодяя. Позднее мы узнали, что в Косью этот тип процвел и выбился в начальники средней руки.

Мне привелось столкнуться с Раммо в необычных обстоятельствах. Работал я тогда на уборке лесосек от сучьев. С первых лет существования Адака лес был засорен: кучи хвороста, сучьев, верхушек не убирались, и, наконец, инспекция лесоохраны наложила на лагпункт огромный штраф. Срочно сформировали две бригады. Одну из них поручили мне.

Лето выдалось жаркое, малейшая неосторожность грозила бедой – лесным пожаром. Поэтому я в своей бригаде не разрешал сжигать одновременно более трех костров на каждую пару работающих. На мою беду второй бригадой, работавшей на соседнем участке, заправлял некий Толстов, известный всем как карьерист и доносчик.

На второй день утром на разводе на меня набросился главный инженер Розе, упрямый и грубый прибалт двухметрового роста. Толстов доложил ему, что моя бригада лодырничает, с моего согласия устраивает посиделки. Попытку объяснить, что в такую сушь, да еще и ветреную погоду невозможно сжигать одновременно несколько куч хвороста, что это опасно и неразумно, Розе встретил в штыки. Он, такой же заключенный, как и я, поднял крик, назвал меня при всех саботажником и пригрозил, что подаст на меня рапорт. Обвинения в саботаже было одним из опаснейших, не единожды за это судили и добавляли срок.

Я оказался в тяжелом положении: будешь осторожничать – пришьют саботаж, допустишь пожар – обвинят во вредительстве. Таковы были порядки и нравы в лагерях. С этим приходилось считаться – угрозы нового срока висели как дамоклов меч.

Когда мы пришли на участок и разожгли первые костры, стало ясно, что в ветреную и сухую погоду даже за тремя кострами уследить трудно: чуть что – огоньки юркими зверьками норовили уползти по высокой, выжженной солнцем траве. Зная свои силы, мы понимали, что, если упустим эти огоньки и они доберутся до сохранившихся на участке деревьев, нам с пожаром не справиться.

Рядом, на участке бригады Толстого, поднималось все больше дымов от разжигаемых костров. «Что только делают!» – сокрушался старательный бакинец Керимов, старый партиец и мой давний напарник по работе. И вдруг совсем близко от нас пламя взвилось вверх, охватив оставшееся на участке дерево. Мы переглянулись: началось!

Этого мы ожидали. Ожидали и другого – Толстов не преминет представить дело так, что пожар начался на моем участке. «Керимов, больше ни ветки в костры! Оставайтесь здесь, а мы туда гасить!». С этими словами я и за мною Илья Букрин, рабочий с Урала, с топорами в руках бросились на помощь к пожарищу. Там мы уже застали двоих рабочих из бригады Толстова. Вчетвером мы принялись забивать огонь граблями. Дым ел глаза и, главное, забивал легкие. Мы задыхались, глаза слезились. Но, к счастью, дерево, объятое огнем, стояло в одиночестве, и мы понимали, что достаточно преградить путь огню по траве и мы одолеем. Но силы были на исходе. Не знаю, что бы у нас получилось, если бы не внезапно подоспевшая помощь: из дыма появился рослый человек в черном мундире – начальник Раммо.

Как раз в этот момент, отчаявшись в попытках забить огонь граблями, я вспомнил совет старого лесовика, архангелогородца Едемского: если огонь разойдется, лучше всего – срубать молодые березки и их вершинками забивать пламя на земле. Я бросил становившиеся бесполезными грабли, схватил топор и, отбежав в сторону, принялся рубить тоненькие молодые березки. Свалив несколько штук, я схватил одну из них и принялся колотить по наползавшему по траве пламени. Раммо очевидно решил, что я обезумел от испуга, и с криком: «Что вы делаете!» попытался меня остановить. Очевидно, нервы мои были напряжены до предела, я рванулся в сторону, выругал начальника и, выкрикнув: «Илья, руби березы», продолжал забивать огонь. Начальник, очевидно, понял, что я все же не в своем уме, раньше Ильи овладел топором и начал валить и подбрасывать нам новые деревца. Силенки у него было побольше чем у нас, а главное – мы почувствовали, что не одни; подчас само это сознание удваивает силы.

Если вначале нами, прежде всего, двигал страх перед возможным сроком, то теперь, как второе дыхание, пришло сознание, что стихия нам уступает, чувство гордости от того, что мы одолеваем, и это чувство на какой-то момент объединило нас – заключенных и начальника.

Только нам удалось остановить пожар, как рядом вспыхнул новый. «Что вы здесь делаете! – воскликнул Раммо. – Разве можно такое!». Я, задыхаясь, ответил: «Я на разводе это доказывал, так меня Розе саботажником назвал и рапортом грозил». – Передайте им, чтобы прекратили разжигать костры, только те, что горят, дожигайте!» – приказал Раммо. «Меня не послушают, это бригада Толстова!» – «Неважно, – ответил Раммо, – скажите, что я приказал». – «Я передам, но разрешить пока новый очаг погасить!». Раммо разрешил и сказал, чтобы мы все туда шли, а сам остался у кострищ. И новый пожар мы одолели, но у меня на ноге загорелась портянка, и получился ожог верхней части стопы. В азарте я слишком поздно заметил это и только позднее ощутил сильную боль. Пока я возился с ногой, подошел Раммо. Увидев, что со мною случилось, он приказал мне немедленно идти в медпункт. Вечером, когда я с забинтованной ногой лежал на нарах, в бараке появился дневальный начальника с копией приказа, которую вручил мне: «За самоотверженные действия при тушении пожара объявить благодарность, выписать продукты». Продукты эти – масло и сахар, консервы – мы с друзьями прикончили на следующий день, а вот с обожженной ногой пришлось повозиться почти месяц – заживала она медленно, и пришлось торчать в бараке. Я еще был на больничном, когда неожиданно Рамо вызвал меня в кабинет и предложил работу – обследовать окрестности Адака с правом хождения в округе на 25 километров. Соблазн был велик, и я готов был согласиться, но вовремя сообразил, что такие дела в одиночку не делаются, и задал вопрос: «С кем придется работать?»

Узнав, что с Толстовым, я без колебаний отказался – иметь дело с заведомым доносчиком было противно, да и опасно. Выслушав меня, Раммо спросил: «А куда бы вы хотели? Даю вам право выбора». Я попросился в бригаду, уходившую на выборочную рубку леса далеко от лагпункта – там работал мой друг, студент авиационного института Макс Сорокин. «А не тяжело там будет?» – спросил Раммо. Я ответил, что справлюсь, был определен в эту бригаду и о своем выборе не пожалел – удалось все лето прожить в лесу вне опостылевшей зоны.

Позднее, когда Илья Любарский перетащил меня к себе на кирпичный завод, я нашел для себя занятие по душе. Вместе со скульптором, бывшим польским коммунистом-подпольщиком Володей Счастным, мы организовали при заводе мастерскую. Изготавливали мы довольно изящные глиняные вазы, которые после обжига покрывали масляной краской. Затем по еще не высохшей краске вазу обрабатывали, вращая над керосиновой лампой, от копоти она становилась черно-лаковой. Последней операцией была роспись по лаку. Кроме ваз, мы делали из глины еще и забавные расписные свистульки. Продукция эта вывозилась за пределы лагпункта и пользовалась успехом – изделия получались самобытные. Эта мастерская стала прибежищем для больных, ослабевших людей, которым на общих работах пришлось бы трудно. Работали мы даже с удовольствием и очень дружно.

Осенью 1940 года Раммо разрешили, наконец, возвратиться в Ленинград. К этому времени жизнь на лагпункте наладилась, и мы, старожилы Адака, помнившие, каково здесь было раньше, понимали, что сумел сделать для нас, заключенных, этот человек.

Особенно сожалели о его отъезде люди из моего ближайшего окружения, собранные на кирпичном заводе Ильей Любарским. Конечно, нас радовало, что «срок» Раммо на севере окончился, но опасались, что с его уходом обстановка неминуемо изменится к худшему.

Получив разрешение на отъезд, Раммо дождался приезда нового начальника, чтобы сдать ему дела. Начальник завода Вениамин Флегонтович Романов зашел к нам в мастерскую. «Раммо попросил сделать для него вазу на память об Адаке, – сказал он, отозвав в сторону нас с Володей, – вы уж постарайтесь». Об этом нас просить не следовало. Сразу же мы взялись за дело и не пожалели сил и времени на выдумку. Ваза получилась изящной по форме. Я сам ее расписал, а все наши «болели», подсказывали, пока единодушно не признали ее лучшим нашим изделием – на меньшем бы не успокоились. В основании написали: «На память об Адаке». Знаю, что Раммо пытался передать нам через Романова вознаграждение, но мы заранее предупредили Вениамина Флегонтовича, что просим принять наше изделие в подарок и не обижать нас.

Раммо отбыл с Адака вместе с сыном. Перед отъездом он обошел лагпункт, все такой же подтянутый и строгий «Сухарик». Не знаю, какова была дальнейшая судьба Раммо и его семьи. В ближайшие годы ленинградцам суждено было перенести тяжелые испытания в блокадных условиях. Таким честным, бескорыстным людям пришлось, наверное, особенно трудно.

В послевоенные годы я только ненадолго приезжал в Ленинград, город, красотой которого не перестаю восхищаться, и никогда мне не хватало времени, чтобы побывать в музеях, увидеть все его прославленные архитектурные памятники. Эта красота, всегда несколько холодная, настолько покоряла, захватывала, что не оставалось ни времени, ни сил душевных, чтобы думать о чем-то другом, может быть, не менее значительном для внутреннего мира человека. Сознание ошибок, упущений часто приходит слишком поздно и оставляет в душе неизгладимое чувство вины. И вот сейчас я упрекаю себя за то, что в годы, когда можно было надеяться на встречу с Раммо в Ленинграде, я не попытался навести справки о нем и его близких. Но благодарная память об этом незаурядном человеке заставляет меня вспоминать его наряду с теми, кто был мне близок в годы выпавших на мою долю испытаний.

Оч-чень мало

Не знаю, дар ли это особый или удача – сказать в своей среде не то что новое слово (это удел и предназначение гения), но то слово или слова, которые уже вызрели в этой среде, требуют своего выражения, перенося на язык, что ли, – и так до того момента, когда кому-то одному не будет это дано.

И далеко не всегда этот один, высказавший общее для всех, уже давно выстраданное слово, самый умный и прозорливый. Нередко этот дар нисходит на людей простых, наивных, иногда даже ущербных – обо всём этом проникновенно говорится в Писании.

Человек, о котором я хочу рассказать, появился среди нас, заключённых инвалидного пункта Адак, летом 1938 года. Адак не был обычным лагерным подразделением, каких множество возникало в те годы по всему Северу. С самого начала ему была отведена роль сборного пункта для физически и умственно неполноценных людей, которых свозили сюда со всего бескрайнего Воркут-Печерского лагеря.

Кого тут только не было: и инвалиды с воли (таких было немного), и люди, надорванные непосильным трудом на лесозаготовках, на стройке Воркутинской железной дороги, и покалеченные при обвалах на угольных шахтах Воркуты, и инвалиды времён Гражданской войны. Немало было и душевнобольных, по-здешнему, «чудиков» и «психов».

Народ собрался разный: бывшие члены партии и беспартийные, попадались и анархисты, сидевшие ещё с 1920-х годов; по роду прошлых занятий: рабочие, интеллигенты, колхозники, военные. Были здесь и беспартийные бродяги, и люди без определённых занятий, осуждённые тройками по формулировкам СОЭ и СВО – социально опасный и социально-вредный элемент. Попадались и профессиональные преступники – «рецидив». Были здесь и высокообразованные люди, и вовсе необразованные, подчас неграмотные, собранные со всех концов страны и всяких наций, таких даже, про которых доселе большинство и слыхом не слыхивали – уйгуры, дунгане, курды. Был даже дальневосточник-нанаец, уже немолодой, немногословный крепыш. Попадались и иностранцы, в большинстве коммунисты, – немцы, австрийцы, поляки, болгары, греки.

Большинство работало: заготовляли дрова, возили эти дрова из леса на себе, жгли сучья на лесосеках, плели из бересты лапти, – всё это в порядке самообслуживания. На отшибе от основного лагпункта, в двух километрах выше по течению реки, работал кустарный кирпичный завод. Совсем слабые от работы освобождались и целые дни проводили в огромном перенаселённом бараке, специально отведённом для неработающих, иначе – «доходяг» или «огоньков». Так именовались ослабевшие, опустившиеся люди, дошедшие в лагерях, по здешнему выражению, «до счастливой жизни».

Разный был здесь народ и прошлые судьбы были у всех разные, здесь же судьба у всех одна – лагерь. Но лагерь каждый воспринимал по-своему. Большинство безучастно покорствовало, многие терзались вопросами: «За что? Почему? Как всё это могло произойти?». Более стойкие замкнулись в неистребимой ненависти и отрицании породившей лагеря системы, которую не могли признать социализмом. Были, хотя и в небольшом числе, доносчики – «стукачи», «лагерные патриоты» – их, в общем, все знали, презирали, да и боялись – и не зря.

Несмотря на все эти различия, одно чувство владело всеми людьми – ощущение не проходящего голода от постоянного недоедания. Питание было скудное – жидкая баланда из протухшей квашеной капусты, кашица-размазня из крупы с добавлением репы, солёная треска.

Люди постепенно истощались, особенно тяжело приходилось рослым, мощного телосложения мужчинам – такие ослабевали и погибали раньше других. От чувства голода были свободны лишь немногие, пристроившиеся поближе к продуктам – работники на кухне и в каптерке.

Однажды в летний день, окончив работу, я брёл к себе в барак. Навстречу попался мой сосед по нарам, не выходивший на работу по болезни: «А у нас новость – этап прибыл… Маленький, человек семь всего – чудики. Один уж очень забавный – молодой парень, ходит с консервной банкой на верёвке, вместо котелка у него, и всё эту банку в воздухе крутит – умора!»

В однообразной жизни лагпункта в глухомани, у самого полярного круга, появление новых людей – событие. Впрочем, увидев новичков в обед у кухонной раздатки, мы разочаровались – обычные доходяги, безучастные, истощённые, таких и без них здесь пруд пруди. Пришли они все вместе, аттестат был общий на всех. Только один из этой группы заметно выделялся – высокий, хорошо сложенный парень, одетый в обмундирование второго срока, но чистое, ухоженное. Голенастый. В аккуратно завёрнутых обмотках, с небольшой, коротко остриженной головой на длинной шее, он очень напоминал страуса. Особенно подчёркивала это сходство своеобразная посадка носа. Из-под густых тёмных ресниц открыто глядели ясные серо-голубые глаза, лицо покрывал ровный румянец. Движения у парня были быстрыми, и выглядел он крепким, выделяясь среди вялых, истощённых обитателей Адака.

В руке у него была подвешенная на довольно длинной верёвке высокая и узкая консервная банка, грамм этак на восемьсот. Эту банку он энергично вращал по кругу. Как ни беден бывал подчас лагерник, каждый здесь первым делом обзаводился котелком, миской и ложкой – предметами первой необходимости в нехитром лагерном обиходе. Котелок и миску старались заполучить пообъёмистее, в надежде на добавку к скудной порции.

Парень с единственной посудиной в виде банки на верёвочке, к тому же вращающий её, казался по здешним меркам существом крайне легкомысленным, чуть ли не безнравственным.

У раздатки выстроилась, как обычно, порядочная очередь. Каждый, получив половник баланды в котелок и порцию каши в миску, молча отходил от окошка, лишь немногие пытались спорить, если баланда, попавшая в черпак повара, казалась уж совсем жидкой. Наконец, очередь дошла и до голенастого парня. Ему баланду повар плеснул в банку и туда же, за неимением миски, шлёпнул и черпачок каши.

И тут, не отходя от окошка, парень чистым звонким голосом с лёгким заиканием огорчённо воскликнул: «Оч-чень мало!». Два этих слова настолько точно соответствовали чувствам каждого из тех, кто стоял в очереди, что все как-то встрепенулись. Кто улыбнулся, кто хмыкнул, но за душу задело и понравилось всем без исключения. И уже на следующее утро у раздатки многие, получив в миску крошечный половник жидкой каши, отходили от окошка с возгласом «Очень мало!». Так и пошло. Самые серьёзные потом укоряли остальных – дескать, привязались к слову, повторяете, как попугаи, да и кто сказал – чудик какой-то. Но их не очень-то слушали, словцо это прижилось и долгое время оставалось на устах, а к парню пристало, как прозвище.

Хотя почти все обращались друг к другу по фамилии, реже – по имени и отчеству, парня этого, Федю Авдиевича, иначе не называли, как Федя Очень Мало, и даже попросту Очень Мало. Как я заметил, такое прозвище ему даже нравилось.

За короткое время Федя у нас освоился. Характер у него оказался лёгкий, незлобивый. Не только внешностью напоминал Федя экзотическую птицу африканской пустыни, но и аппетит у него был поистине страусиный.

Его сразу же определили в бригаду по заготовке дров. На этой работе обычно трудились попарно, но Федя наотрез отказался с кем-либо объединяться и стал работать в одиночку. Молодой и сильный, к тому же трудолюбивый, он играючи выполнял свою норму. Как-то очень скоро он пристроился помогать на кухне после работы. Там Федя колол и подтаскивал к печам дрова, за это получил дополнительные порции баланды и каши. Вскоре консервная банка была заменена объёмистым алюминиевым котелком с крышкой, появилась и миска. Вся посуда содержалась в безукоризненной чистоте.

В бараке Федя оказался моим соседом по нарам, и вскоре у нас с ним установились наилучшие отношения. Впрочем, к нему все относились доброжелательно. Обычно Федя был приветлив и спокоен, если не считать некоторых пунктиков, на которых он, как говорится, «заводился». Довольно быстро я приобрёл его полное доверие и узнал о его жизни до лагеря.

Родился и вырос он в небольшом белорусском городке. Отец его, очевидно, обманул и бросил мать, растила она Федю одна. Судя по его рассказам, была она очень честной, по-своему гордой, глубоко верующей. Влияние на сына имела огромное. Жили они в нужде, мать зарабатывала на жизнь стиркой белья и уборкой помещений. Когда она, надорванная нуждой и работой, умерла, Феде было пятнадцать. Религиозное воспитание оказало на его развитие решающее влияние, сформировало характер цельный и нравственно чистый.

Как бы тяжело ему ни приходилось, заветы матери Федя соблюдал неуклонно. «М-м-ама, – говорил он с характерным лёгким заиканием, – м-меня учила: п-проси, но н-никогда не воруй. С-стыдно воровать, а п-просить не стыдно». Он как-то зарабатывал себе на жизнь, когда не удавалось – просил подаяние, но никогда ничего чужого не брал.

И вот такой на редкость честный, трудолюбивый и безобидный парень, только за то, что не имел постоянной работы, был брошен на три года в лагеря как социально вредный элемент /СВЭ/. Срок был по нашим меркам мизерный, и Федя им нисколько не тяготился. Более того, лагерь оказался для него желанной передышкой от неприкаянной жизни без определённого угла и куска хлеба. Среди интеллигентных людей, каких было в лагере немало, он не чувствовал себя в лагере униженным, его по-особому любили, а среди наших религиозников, особенно женщин, у него нашлись единомышленники и заботливые друзья. Женщины охотно обстирывали его, чинили одежонку. Федя, в свою очередь, тоже всячески им помогал, таскал в барак дрова и воду.

В нашем бараке он жил, в общем, мирно, но случались и конфликты. Федя не терпел матерной брани, а она, как зараза, крепко привилась в лагерной среде. Доброжелательный и миролюбивый, он был твёрдо убеждён, что нравственно стоит выше любого из нас. Теперь, спустя много лет, я думаю, что в этом он был недалёк от истины. Такое убеждение приводило к мысли, что он не случайно попал в лагерь, а самим Провидением избран нас учить и воспитывать. Однако когда он брался исполнять это своё предназначение, кое-кто из людей погрубее пытался давать отпор. Иногда не совсем тактично. Но это Федю не останавливало, он твёрдо стоял на своём, а обиды, как верующий христианин, старался переносить с кротостью.

Однажды весной я попал в стационар – обострился процесс в лёгких. Наступили первые тёплые деньки, ярко светило солнце, почти не заходя за горизонт. Бурно таял снег и сразу же зазеленела трава на расползавшихся проталинах. С удовольствием выползали больные из душных, пропахших людьми и лекарствами палат. Вот и мы с Вениамином Флегонтовичем Романовым выбрались из стационара и устроились на толстых плахах, вытащенных с немалыми усилиями из поленницы. Здание стационара стояло вне зоны, и наши друзья, выходя на работу, имели возможность нас навещать.

В этот день Федя колол дрова для стационара. Сбросив телогрейку, в одной лёгкой рубашке, он легко расправлялся с самыми сучковатыми поленьями. Намахавшись вдосталь, он решил отдохнуть и подсел к нам. Как-то очень быстро разговор наш перешёл на скверные лагерные нравы и безуспешную Федину борьбу с ними.

Федя твердил, что все люди на Адаке грешны, но не сознают этого, исправляться не спешат, его, Федю, слушают плохо, а то и вовсе высмеивают за поучения. Но он, Федя, от своего долга не отступится, ведь он сознаёт свою миссию – перевоспитывать всех нас.

Мы с Флегонтычем попробовали его переубедить. Правда, я, хорошо зная Федю, почти не говорил, только поддерживал Вениамина Флегонтовича, человека исключительно умного, твёрдого в своих убеждениях и, вместе с тем, терпимого и тактичного. Участник штурма Перекопа, ставший в 23 года комиссаром Армии, он в этих боях получил тяжёлое ранение в горло. После нескольких операций ему вшили в горло серебряную трубку, от этого голос В.Ф. в дневное время звучал с хрипотцой, а по ночам он оглушал соседей мощным храпом с руладами, подобно иерихонской трубе. Романова у нас уважали за порядочность, ясный ум и, прежде всего, за огромные, прямо энциклопедические познания. Уважал его и Федя, но в споре отнюдь не отступал. Забавная получилась у них дискуссия.

«Подумай, Федя, – спокойно и рассудительно убеждал Романов, – ты, конечно, человек хороший, но почему всё-таки считаешь себя вправе учить и воспитывать всех, в том числе и людей постарше тебя, с большим жизненным опытом?». – «Но, Вениамин Флегонтович, ведь здесь все грешат: кто не работает, кто, хоть и работает, живёт с женщинами, воруют, ругаются. Как мне их не учить?». – «Ну вот, Виктор, – начал доказывать Романов, кивнув на меня, – он ведь работает, не ворует, с женщинами не живёт. Чем же ты, Федя, лучше его?». – «А вот всё же лучше, – с лёгкой лукавинкой уверенно отвечал Федя. – Виктор, верно, работает, не ворует, с женщинами не живёт, но вот матом ругается, редко, но ругается». Да, такое бывало, к мату привыкли все, и даже самые смирные интеллигентные люди подчас срывались, поддаваясь всеобщему поветрию, – если и не переходя на мат, то как-нибудь иначе отводя душу.

Потерпев поражение, Вениамин Флегонтович неторопливо и обстоятельно попытался переубедить Федю: «Ну, ладно, положим, здесь ты прав, бывает, ругается Виктор, но вот Нелюбин – он и работает, и с женщинами не живёт, и уж, конечно, не ругается», – говорил Романов, а я, довольный, улыбался. Ход был удачен и, конечно, особенно убедителен для Феди. Нелюбин, бывший священник, нестарый ещё человек, спокойный, культурный, глубоко верующий, пользовался всеобщим уважением. Федя нередко к нему захаживал для бесед. Но и тут в споре с Романовым он по-своему убедительно опроверг его доводы: «Да, Нелюбин – хороший человек, не ругается, не ворует, конечно, но ведь он курит – значит, в чём-то я лучше его и могу его учить». – «Ладно, Федя, спокойно отвечал Романов. – Нелюбин, верно, курит, хотя, по-моему, это грех небольшой. Но вот тогда я – и не ворую, и в остальном не грешу, и не курю даже, вдобавок я ещё и старше тебя, и в жизни видел больше. Почему же ты можешь и должен меня воспитывать?» – «А всё-таки я внутренне чувствую, что я лучше даже вас и всё равно должен вас учить и воспитывать». Флегонтыч только улыбнулся, не стал укорять Федю за неподобающую христианину гордыню и спорить прекратил.

Другим «пунктиком» Феди было убеждение, что все на Адаке грешные, а он, Федя, – нет, и что все жирные, а он – постный. Это своё постное состояние он ставил себе в великую заслугу. В бараке нам докучали клопы. Тщетно наши санитары морили их какой-то мерзко пахнущей жидкостью «клопомором» – всегда какая-то часть клопов выживала и количество их быстро восстанавливалось. По ночам мы нередко просыпались от укусов, которые жгли подобно крапиве, а утром, не выспавшись, проклинали зловредных насекомых.

Тут-то и выступал Федя. «А я так спал хорошо, – безапелляционно заявлял он, – меня ни один клоп не кусал, а всё потому, что вы жирные, а я постный, вы грешные, а я безгрешный. Вот станете жить праведно, не воровать, не ругаться, с женщинами не водиться – они и вас кусать не станут».

Секрет был простой – наработавшись в лесу и на кухне и плотно поужинав, Федя все ночи спал крепким молодым сном, и никакие клопы не в силах были ему помешать. И смеялись над ним, и подшучивали – всё бесполезно, чудак стоял на своём.

Лишь один раз я видел Федю разгневанным, разъярённым до крайности. Один из обитателей барака, человек тупой и недобрый, в ответ на обычные Федины поучения попрекнул его незаконным рождением, а мать его назвал гулящей. Обычно ровный в обращении, Федя густо покраснел и рванулся к печи, где у дневального хранился топор, и мгновенно схватил его. С трудом удалось успокоить Федю, больше всего подействовало единодушное осуждение обидчика всеми обитателями барака.

Срок Феди подходил к концу, и он заволновался. Почти все мы мечтали об освобождении, считали месяцы, дни. Нас с нетерпением ожидали близкие. Не то было у Феди. На воле у него не было ни близких людей, ни крыши над головой. Здесь, на Адаке все относились к нему хорошо, никто его не гнал, не преследовал, наконец, у него был угол в бараке и обеспеченный кусок хлеба, о завтрашнем дне ему думать не приходилось.

«И что я буду делать на воле, – тревожился Федя – опять жить негде, и будут меня гнать, а здесь я живу чисто, раб-бота нетрудная, люди хорошие, к-кушать хоть и оч-чень мало (тут Федя лукаво улыбался), а всё же к-каждый день дают».

И не один он так думал. Чудесный старик, дядя Костя Иванов, старинный москвич, певун и мечтатель, на воле – механик-виртуоз и одновременно голубятник, чемпион Москвы по сизым турманам, почти слово в слово повторял рассуждения Феди. И его, уже старого и слабосильного, страшила воля: в Москву его, конечно, не пустят, а в чужом городе одинокому старику пришлось бы много труднее, чем в лагере. Для ослабевших одиноких людей лагерь, с его раз навсегда установленным распорядком, казался менее страшным, чем жизнь на воле – в «Большом лагере», как у нас выражались.

Настал день освобождения Феди. Мы простились с ним на берегу Усы, где его ждала шняга, чтобы отвезти на пристань в Адзьву. Высокий, долговязый, с открытым полудетским лицом, он казался необычно серьёзным, даже грустным.

Больше о его судьбе я ничего не знаю. Вскоре началась война, и если даже он кому-либо из нас написал, письма не дошли – права переписки нас лишили. Вспоминаю Федю всегда с тревогой за его дальнейшую судьбу в суровых условиях военных лет – с оружием в руках, ввиду религиозных убеждений, представить его себе не могу, а отказ от оружия в те годы мог закончиться роковым образом.

Так он и остался в моей памяти: голенастый, с небольшим узелком в руке, растерянно уходящий по трапу перед отбытием в неведомое будущее.

Мой друг Сапсай

Много о чём переговорили мы за долгие вечера, под треск смолистых дров. Сапсай был интересным собеседником. За свою жизнь на воле и в лагерях он успел немало повидать и испытать, но больше всего привлекало меня своеобразие его суждений, всегда определённых и самостоятельных.

В лагере нам постоянно твердили, что мы здесь не просто срок отбываем, но нас, дескать, перевоспитывают трудом. Была даже должность воспитателя, её занимали заключённые-бытовики, но не из рецидива; в большинстве их подбирали из осуждённых за должностные преступления. Серенькие, безличные, они справедливо расценивали эту свою работу как синекуру, избавлявшую от тяжёлого физического труда. Уныло талдычили они обычную тягомотину о пользе честного труда и лагерной дисциплины. Всерьёз их никто не принимал, а самоперевоспитание народ наш высмеивал, подчас довольно удачно.

Были среди нас два однофамильца Любины, оба политические, один – старик, другой – молодой, люди совершенно разные. Любин – старший (все называли его Иван Всеволодович, а по формуляру он значился как Иойне Велвелович) был унылый, сутулый человек лет пятидесяти с лишним. У нас его чаще именовали по прозвищу Азохен Вэй, в переводе с еврейского – горе-мученик. Так он сам себя называл в минуты отчаяния, случавшиеся у него чаще всего по вечерам. Тогда он выбегал из барака и горестно взывал, глядя в небо: «Азохен вэй!».

Любин-младший, Леня, молодой смазливый брюнет, чуть нагловатый, а впрочем, весёлый и безобидный малый, именовал себя театральным критиком. Однажды, увидев книгу про Ермолову, сей интеллектуал на полном серьёзе спросил меня, кто она такая, эта Ермолова. Я ответил, но не скрыл своего удивления, как ему, человеку театра, может быть неизвестно это имя. Спохватившись, Лёня довольно неуклюже попытался свести всё к забавному недоразумению.

Жили Любины в разных бараках и по утрам, встречаясь на разводе, обменивались приветствиями, вошедшими у них в ритуал. Проходило это так. Завидев однофамильца, Любин-младший громко вопрошал: «Тёзка, ты перевоспитался?», на что Любин-старший бодро ответствовал: «Блядь буду?».

Но ругань, даже самая заковыристая, была самым безобидным следствием лагерного воспитания. В людях вся обстановка воспитывала неискренность, цинизм, недоверие к окружающим, подчас воровские наклонности, правда, только по отношению к государственному имуществу, самому священному по официальной морали.

Сапсай справедливо считал все разговоры о перевоспитании сплошным лицемерием. «Знаешь, – рассказывал он мне, – когда я ещё на Воркуте был, там вовсю нас, рецидивистов, перевоспитать старались, из кожи лезли. Даже кружок литературный для нас устроили, тоже и там о перевоспитании проповедовали. А чтобы мы лучше усвоили, задали сочинение на эту тему написать. Подумал я, сел и за пару вечеров написал. Приношу на кружок, прочёл вслух. Воспитатель наш так и взвился – неправильно, дескать, мыслишь, отрицаешь, не признаёшь перевоспитание. А написал я такое. Вроде, понимаешь, сидели в лагере двое, перевоспитывали их, вот как нас. Один перевоспитался, ну, вернее сказать, приспособился, понял выгоду, стал вести себя примерно, так что начальство на него нахвалиться не могло. Другой как был урка, так и остался. Кончился у них срок. Одного выпустили с документом, что он хороший, другого – под ж… коленкой выставили, думали, скоро всё равно назад вернётся. Но на воле получилось у них по-разному. Примерный, который перевоспитался, в такие переделки попал, что на работу его нигде не берут, жить негде, отовсюду гонят. Тыркался он, тыркался и кончил тем, что снова в воры подался – кушать-то надо. Попался, и посадили по новой. А второй попал на воле в такую обстановку, что воровать ему было невыгодно, он и не стал, и зажил нормально… Всё от условий зависит, – заключал Сапсай. – Выгодно не воровать – будешь жить честно, невыгодно – заворуешь, если выхода нет. В натуре так! Прочли воспитатели это и ну меня прорабатывать. Послушал я, послал их всех подальше и ходить на этот кружок не стал».

Свой принцип выгоды как основного двигателя в поведении человека Сапсай постоянно отстаивал.

Был он жаден до новых впечатлений, очень любознателен и восприимчив, в любом случае, в любом положении умел уловить существенное, характерное, с тем, чтобы осмыслить и по возможности применить в жизни. Кем он только не был на воле и в лагере: и скотником, о чём рассказывал с большим юмором, и фотографом, и зубным техником, и на шахте успел поработать.

Поражала быстрота и сила его реакции. Как-то вечером, сидя в кочегарке, мы разговорились о людях, стремящихся перестроить жизнь, о религии, о революции. Я рассказывал Алексею о книге Анатолия Франса «Боги жаждут». Её я прочёл незадолго до ареста. Ещё тогда меня поразила мысль, заложенная в основу романа: революционные идеалы – та же религия, такая же фанатичная, как старые верования, но ещё более бесчеловечная, поскольку ещё не упилась кровью. И гибель главного героя, честного, слепо верующего в революцию фанатика, – закономерное очищение от жестокости и фанатизма во имя жизни, продолжающейся во всей своей полноте.

Пройдя жестокую тюремную выучку, после всех пережитых потрясений я ещё больше склонился к идеям Франса. К тому же, лучшие из тех учеников революции, которые повстречались мне в тюрьме и в лагере, не скрывали своей горечи и разочарования после разгрома 1930-х годов.

Мы с Сапсаем рассуждали о том, как тяжело и несправедливо складывается судьба отдельного рядового человека в эпохи великих потрясений. Обидно было сознавать, что мы лишь жертвы, не лучше рабов, сооружающих пирамиды во славу фараонов. Я прочёл свои стихи, навеянные этими мыслями.

Сапсай слушал внимательно, молчал. Потом вдруг заторопился и ушёл в барак раньше обычного. На следующий вечер он в кочегарку не пришёл. Зато через день Алексей появился снова. «Знаешь, – сказал он мне, усаживаясь на скамейку у топки, – я всё думал о книге, что ты мне показал. Думал, ворочал в башке всё это, и вот написал. Сейчас прочту, это к тебе, ну, в общем, тебе посвящается». Он вытащил из-за пазухи телогрейки дощечки и начал читать:

Осенний день, по небу бродят тучи
И стаи птиц уносятся на юг.
Я этот стих писал на всякий случай,
Чтоб ты прочёл, товарищ мой и друг.
Прошли года, мы сделались покорней,
Познали грусть нехоженых дорог;
Пусть взгляды наши изменились в корне,
Но каждый что-то вынес и сберёг.
И то, что нам диктует Провиденье,
Сидящее на троне иль в Кремле,
Пройдёт как сон, как страшное виденье,
И, растворясь, исчезнет на земле.
Из наших мук возникнет вновь Ученье,
Прольётся кровь в растоптанную грязь,
Пройдёт свой круг ошибок и свершений
И вновь исчезнет, видоизменяясь.

Концовку стихов уже не помню, но смысл был такой: что бы ни происходило, как бы ни было тяжело, жизнь вечна, прекрасна, она продолжается… «Цветут цветы и шепчут о любви».

Не одно и не два стихотворения Сапсая выслушал я в вечерние часы, когда мы с ним сидели вдвоём у топок, как бы поднявшись мысленно над гнетущим однообразием лагерных будней. Стихи эти, разные по тематике и настроению, неизменно возникали из напряжённого осмысления нашей лагерной жизни, да и не только лагерной. Иногда попадали к нам в руки газеты с набившими оскомину призывами к всеобщей бдительности и беспощадной борьбе с врагами народа. Тут же печатались указы за подписями Калинина и Горкина. Однажды Сапсай прочёл мне свою стихотворную пародию на указ с заклинаниями о бдительности (у нас в это слово после буквы «б» вставляли «з»). Запомнилась мне лишь концовка:

К врагам народа пребудьте зорки.
Калинин. Горкин.

Зато целиком сохранилось в моей памяти его стихотворение «На смерть коня Донбасса», посвящённое чрезвычайному происшествию в жизни кирпичного завода: пал тёмно-рыжий мерин Донбасс. Причиной его гибели, как показало вскрытие, было прободение желудка от плохо пропаренного веточного корма. Гибель лошади подчас беспокоила лагерное начальство, да и нас, грешных, много больше, чем смерть человека. Человек – он умирал и всё, а вот гибель лошади могли запросто подвести под статью о вредительстве. Тогда затевалось следствие, отыскивали виновного (начальника из зэков, возчика либо конюха), и дело могло кончиться новым сроком, в лучшем случае карцером.

У всех в памяти ещё была свежа история возчика Горелика. Доверенную ему лошадь убила неудачно упавшая лесина. Горелика, добродушного балагура, посадили под следствие, увезли в Воркуту и только там, признав невиновным, отпустили. Поскольку рука, перебитая на фронте в гражданскую войну, действовала плохо, он снова был возвращён на Адак и считал, что легко отделался.

В это время начальником кирпичного завода был Григорий Михайлович Днепров. До лагеря он работал прокурором Бауманского района Москвы. Эгоистичный и трусливый, Днепров, дорвавшись на начальственной должности, сумел озлобить всех занудством и мелочными придирками. В кирпичном производстве он ничего не смыслил, зато ретиво взялся за дисциплину. Большую часть дня он простаивал на своём возвышенном месте, зорко высматривая, кто чем занят, и учинял затем разносы. На своём сторожевом посту Днепров стоял, широко расставив кривые ноги, за что получил прозвище Кронциркуль.

Постоянно стараясь выслужиться, Днепров всячески притеснял таких же, как он заключённых. Последнее, что он придумал, было запрещение использовать лошадей для подвозки дров и воды в бараки, возмутившее всех на заводе.

В лагере самыми ненавистными людьми считались бывшие следователи и прокуроры. Особенно их ненавидели уголовники. В одной из сложенных ими песен звучали слова:

Вы. Кто наградил нас лагерями,
Просим. Приезжайте сюда сами.
Мы устроим здесь такое,
Что не будет вам покоя,
И любить свободу вас научим.

И вот они приехали, и покоя им, действительно не давали.

Истый рецидивист, Сапсай ненавидел Днепрова как бывшего прокурора и, вдобавок, презирал как подхалима и перестраховщика. Все на заводе гадали, как и на ком отзовётся гибель коня. Днепров явно приуныл: могли наказать и его. О таком исходе, не скрываясь, мечтали многие.

Вечером в кочегарку пришел Сапсай в приподнятом настроении с написанным стихотворением «На смерть коня Донбасса». Вскоре оно стало известно всем на заводе.

На берегу пустынных вод
Стоял завод кирпичный.
Народ в заводе как народ,
Изучен был отлично.
Умел сносить он всё без слов,
Боялся дел запретных.
И был начальник там Днепров,
Фигура из приметных.
И был там конь… Он сох и сох –
Знать, корма было мало.
И думал он, пока не сдох,
Что труд есть дело славы.
Что жить на свете – ничего,
Хвалил и кнут, и палку.
И так текло, пока его
Не вывезли на свалку.
Днепрова мигом пот прошиб,
Возвёл он очи в гору.
Недаром в прошлом этот тип
Был где-то прокурором.
Он ходит, голову склоняя,
И грусти есть причина –
Он увидал в конце коня
Конец блатного чина.
Чтоб оттянуть чуть-чуть свой крах,
Назло всему народу
Мудрец придумал на людях
Возить дрова и воду.
Он вспомнил прошлые лета –
Мысль бродит у героя
Над примененьем хомута
Особого покроя.
Судить людей я лютый враг,
Но злые мучат мысли.
К тому ж я слышал, что в Адак
Как выродок он прислан.
От этих дел добра не жди.
Одна грызёт забота –
Глядишь, и выдвинут в вожди
Большова, идиота.

Без пояснений здесь не обойтись. Нам без конца твердили, что в лагере нас всех изучают. На Адак свозили актированных по болезни, неполноценных людей. По домыслу Сапсая, Днепров попал сюда «как выродок». Упоминаемый в концовке Большов, был бригадир, духовный двойник Днепрова и возможный кандидат на его пост. Впрочем, наши чаяния не сбылись – коня зарыли, а Днепров удержался на своём месте.

Независимый и резкий, Сапсай, естественно, не пользовался расположением начальства. Ядовитые выпады подчас доводили Алексея до штрафного изолятора, но это его не смущало и не останавливало. Однажды заключённые пожаловались начальнику лагпункта Манину на плохое питание. Манин, крупный рыхлый мужчина, благодушно улыбаясь, ответил: «Ещё что? Питание хорошее, с него скоро за бабами бегать станете». Случившийся тут же Сапсай мгновенно отрезал: «Да, конечно, чтобы у них баланду и кашу отнимать».

К весне у меня обострился процесс в лёгких. Поднялась температура, одолевал мучительный кашель, но старался держаться на ногах и к врачам не шёл. Моим лечением занялся Сапсай. Однажды после работы он подал мне угощение, суп с мясом. Мясо было нежирное и довольно вкусное, таким нас в лагере не кормили. Когда я с ним расправился, Сапсай спросил: «Угадай, чьё это мясо?». – «Оленина, – отвечал я, – что, за корки дали?» – «Гав-гав, с довольным видом ухмыльнулся Сапсай. – Щенок. Ездил со шнягой в Адзьву, там законстролил. Ешь, это тебе полезно. У меня ещё на завтра осталось».

Щенячье мясо, однако, не помогло. Пришлось ложиться в стационар. Было там очень тоскливо, поэтому я обрадовался, когда ко мне пробрался Алексей с гостинцами – сахаром и конфетами. «Давно бы к тебе пришёл, да вот не получилось: меня комендант перехватил, придрался, гад, зачем я в стационар иду. Я его послал подальше. А он на меня рапорт Манину подал. Тот меня вызвал и давай песочить: кому продукты несёшь, где взял? Я отвечаю, что к тебе иду, а конфеты на махорку выменял. Начальник тут ещё пуще завёлся: что это, говорит, у тебя за дружба с 58-й статьёй, что у вас общего? Тут меня заело, я ему – моё дело, с кем хочу, с тем вожусь, я в лагере норму даю и лады, больше нечего меня воспитывать. И конфеты не ворованные, на заработанную махорку сменял. Я не ворую и морду не наел, как некоторые. Он меня – в кондей. Только хрен ему, будет ещё указывать, с кем водиться».

Вскоре началась война. Режим даже на отдалённом инвалидном лагпункте резко ужесточился. Отменяли переписку с родными, участились проверки, внезапные обыски по ночам. Немногочисленные доносчики подняли голову и стали кляузничать, их часто вызывали к оперуполномоченному; по их указке несколько человек попали под следствие. О ходе военных действий мы ничего толком не знали, пользовались неясными слухами. Ходили разговоры о том, что немцы захватили большие территории. Многие, в том числе и я, опасались за родных, которые могли оказаться в опасности. Хотя большинство из нас были слабыми, больными людьми, многие – инвалидами, нашлось бы немало желающих уйти в армию на защиту страны. Однако, нас, политических, не брали.

Неугомонный Сапсай рассуждал: «Лучше уж на фронт, чем здесь заживо гнить. Мы, рецидив, для войны самые подходящие люди. Нам только скажи: вот крепость, берите её, а там всё ваше, – горы своротим, а возьмём!». Зная его решительность и смелость, думаю, что, попади Сапсай в армию, он мог бы проявить эти свои качества в полной мере. Но и его не брали.

Вскоре из нашей среды стали собирать этап на одну из строек; отбирали тех, кто был физически покрепче. Среди отобранных оказался и Сапсай. Уже в который раз я расставался с близким мне человеком – обычное дело в лагерной жизни. Больше о Сапсае я ничего не знаю.

Вот и теперь, через много лет, оглядываясь на прожитые годы, я понимаю, что этот рецидивист, человек без систематического образования, без специальности, среди многих встреченных в лагере незаурядных людей был одним из наиболее ярких и самобытных. Но даром пропали в лагере его способности, осталась без достойного применения его кипучая энергия. И сколько ещё таких сгинуло без следа!

Азбель

Странное дело… На память я никогда не жаловался, вдруг провал. Долго не мог вспомнить я его фамилию, еврейскую, довольно короткую, и было там в начале не то «с», не то «ш», не то «з». Самого-то его помню до последней морщинки на узеньком выпуклом лбу, а вот фамилия?.. Мучительно пытаюсь вспомнить: Шнабель? Сандлер? Нет, не то. «Р» точно не было. А, может быть, не «с», не «ш», а «з»? Зайдель? Зайпельт? Не то. Ломаю голову, и все попусту. Нет, хватит, надо отложить, подождать – само всплывет. Стоп! «Л» на конце точно было. И всплыло: Ашбель, нет, что-то чуточку иначе. Асбель, и вот, наконец, – Азбель!!! Вот так-то, не на «С», не на «Ш», не на «З» – Азбель.

Был он среди нас самым маленьким, самым тихим и слабосильным. Называли его только по фамилии. Имени, и тем более, отчества никто из нас не знал и не интересовался узнать.

Почти каждый в лагере инстинктивно стремился с кем-либо объединиться, обычно сбивались по двое, реже по трое, вместе работали, добывали питание, готовили пищу, ели. Называлось это колхоз. В одиночку держались либо немногие сильные и суровые натуры, либо подонки, изгои, общения с которыми избегали.

Азбель отнюдь не был сильным, не был и подонком, однако всегда держался в стороне от всех, редко с кем-либо заговаривал, казался очень робким. Его слегка дребезжавший тоненький голосок мы в бараке почти не слышали. Я за все время, прожитое рядом с Азбелем, не перекинулся с ним и парой слов. Почти мальчишка, я неосознанно тянулся к людям сильным, решительным, в чем-то старался им подражать.

А тут был слабенький тонкокостный человечек с тонкими сухими руками, чаще безвольно опущенным вниз, а порой нервно перебиравший пальцами. Сухонькое высоколобое лицо, как бы обтянутое тонкой желтоватой кожей, и только на скулах пятнами выступал болезненный румянец. И все же он запомнился мне на много, много лет, особенно глаза – большие, карие, влажные и всегда печальные; такие бывают у маленьких смертельно больных обезьянок.

Однако доходягой в обычном смысле, неряшливым и опустившимся, этот хилый человек не был. Старенькая, третьего срока лагерная одежонка содержалась опрятной, была аккуратно залатана; тонкая шея как-то трогательно-жалко обернута ядовито-зеленым полушерстяным шарфиком, возможно единственным, что он сумел сохранить с воли. Этот шарфик Азбель носил в любое время года, в любую погоду, тщательно закрывая им шею и узенькую впалую грудь.

Из-за слабосильности и постоянной отрешенности Азбеля не посылали на работы, где требовалась хотя бы маломальская сила и сноровка. Даже дневальным его не решались ставить: где ему было таскать дрова для печи и тяжелые ведра с водой. Определяли его сторожем или на случайные работы, где-то прибрать, подмести, а больше был он без работы на шестистах граммах хлеба плюс скудный приварок. Никаких посылок с воли он не получал.

Было в Азбеле нечто вызывавшее острую жалость, такое чувство испытывают к безнадежно больным детям или зверькам. Жалели его многие, но помочь было нелегко – жили все трудно, почти впроголодь. Пожалуй, только Илья Любарский, молодой деятельный начальник кирпичного завода, старался как-то поддержать кроткого печального человечка, пытался вызвать его на разговор и узнать о его прошлом. До какой-то степени это ему удалось. Илья был моим близким другом, и кое-что мне рассказал.

До ареста Азбель жил в небольшом белорусском городке. Был он совершенно одинок, работал в какой-то небольшой конторе: тихое однообразное существование мелкого служащего, безропотного, законопослушного. Старательно выполнял Азбель свои несложные обязанности, исправно, даже охотно, не как другие сотрудники, ходил на все собрания. Сидел, слушал, аплодировал. На частых тогда демонстрациях носил плакатики с лозунгами или портреты вождя. Это ему нравилось, он чувствовал себя значительным, праздничным, не как в обыденной жизни. Никогда он не роптал, всем был доволен.

Время было сложное, где-то в верхах шла ожесточенная борьба за власть, начинались процессы вредителей, врагов народа. В газетах печатались статьи о вражеских происках, о злодейских замыслах, признаниях в чудовищных злодеяниях. Все мы верили. Азбель продолжал корпеть в своей конторе, скромный, незаметный, старательный, подлинно – винтик.

Все более грозовой становилась обстановка. Пошли новые процессы со смертными приговорами, на фасадах райкомов и райисполкомов водружались огромные плакаты: мощная рука в ежовой рукавице сжимала схваченную жалкую фигурку вредителя, заговорщика, врага, и с нее заостренными кверху алыми каплями стекала кровь.

И вот тут какое-то большое, невыносимое, раздирающее душу чувство возмущения, неприятия этой кровавой символики перевернуло темное сознание тихого исполнительного человечка, с истовой гордостью носившего на демонстрациях плакатики и портреты. Корявыми буквами выводит он на картонке слова: «Довольно крови! Помилование!» Слабыми сухонькими ручонками с трудом приколачивает Азбель эту картонку к палке и выходит один на свою последнюю в жизни демонстрацию. Дальше – арест, тюрьма, следствие, приговор Особого совещания – пять лет лагерей.

Однажды в Москве близкий мне человек, тяжелобольной, с трудом передвигающийся с помощью палки, остановился удивленный. Унылый, сильно опьяневший мужик, держась для равновесия за решетку ограды, однообразно твердил: «Явреи – это такие люди!», затем после паузы снова повторял ту же фразу, нажимая на слово «такие». Знакомый мой, будучи сам из таких людей, хоть и нелегко ему было стоять на месте, застыл, заинтересованный, и ждал; хотелось узнать, какие такие эти люди. По тону пьяного трудно было понять, как он сам к ним относится. Долго ждал мой знакомый, но так и не дознался – пьяный твердил одно и то же и ничего больше…

Не знаю точно и я, какие такие люди евреи. Думаю, однако, что, как и все прочие, самые разные. Много среди них людей деловых, хватких, отлично приспособленных к сложностям жизни, но, по удивительному контрасту, рождаются и другие – на редкость неприспособленные, детские наивные, начисто лишенные корысти, из разряда юродивых и мучеников.

Таким был и Азбель. Он не роптал, обычно не жаловался на трудности, ни с кем не ссорился. А приходилось ему, несмотря на исключительную неприхотливость, ох как нелегко. Болезненный, на редкость непрактичный, он неспособен был ни схитрить, ни что-либо при случае стащить, как это делали у нас почти все. Скудный лагерный паек был его единственным достоянием, и постепенно Азбель слабел.

Однажды Азбель, обычно сторонившийся всякого начальства, неожиданно пришел к Илье Любарскому. Илья принял его приветливо: «Что скажете, Азбель?». Тот, смущаясь, стал рассказывать, что в последнее время кто-то ежедневно его, Азбеля, гипнотизирует. «А кто именно?» – спросил Илья. «Не знаю». «В чем же этот гипноз?» – «Я каждый день очень хочу есть, только о еде и думаю, ночью не сплю, все думаю». Илья улыбнулся. Если бы такое сказал кто другой, можно было бы предположить, что человек просто хитрит. Но Азбеля все хорошо знали, никакой хитрости и в помине не было у этого расстроенного заморыша; страдальчески недоуменно смотрели его большие карие глаза.

Илья быстро нашелся: «Это, Азбель, вам просто кажется. Давайте подумаем вместе, кто может вас гипнотизировать». – «Соседи», – неуверенно выговорил Азбель. «Ну нет, – возразил Илья. – Ведь кто у вас соседи по нарам? Справа – Соколов. Не может он гипнотизировать; глаза у него голубые, а гипнотизируют только с черными. А слева у вас Истомин. Он коми, они о гипнозе понятия не имеют. Нет, это вы, Азбель, просто вообразили. Мы вот что сделаем. Каждый день в обед и ужин к Федору Константиновичу после раздачи пойдете, он вам добавку будет давать, я ему скажу. Увидите – никакого гипноза здесь нет, все у вас пройдет».

После этого разговора Илья попросил нашего повара Федора Константиновича Шадричева, бывшего директора кондитерской фабрики в Ярославле, подкармливать беднягу. Вскоре заметно окрепший Азбель на вопрос Ильи ответил, что все хорошо, больше никто его не гипнотизирует.

Однажды Илья, подходя к заводу, попал под проливной дождь. Пришлось прибавить шагу, чтобы поскорей добраться до укрытия. Внезапно он увидел сжавшуюся от холода и сырости, насквозь промокшую жалкую фигурку, беспомощно топтавшуюся на месте. Это был Азбель, поставленный здесь на какую-то работу. Невдалеке стоял заброшенный рубленый амбарчик старика-коми Данилы, но чудак почему-то не спешил укрыться в нем. «Азбель, что вы так стоите, бегите к амбару, там дождь переждете». – «Не могу, это частная собственность». – «А мы ее нарушим», – ответил Илья, насильно заталкивая Азбеля в амбар.

Разумеется, человек этот был не совсем здоров психически, и, пожалуй, самым существенным отклонением от нормы была его повышенная, прямо-таки болезненная совестливость. Сочетание этих двух определений может озадачить, но все-таки это объяснение представляется мне единственно правдивым – воспаленная совесть. Она привела Азбеля в лагерь и определила его судьбу.

Позднее душевное заболевание усилилось. Азбель становился все более отрешенным. На беду его постоянный защитник Илья был освобожден и покинул Адак. И наступил день, когда медицинская комиссия признала Азбеля и еще несколько человек душевнобольными. Их отнюдь не освободили, а отправили в какой-то психдом за пределы лагеря. С болью думаю о том, что там окончил свои дни этот кроткий безответный человек, и пришлось ему в психдоме, возможно, даже тяжелее, чем в лагере.

Неукротимый Чекалин

На лагпункт Чибью я попал в начале зимы тридцать восьмого года. Позади остались месяцы нечеловеческого труда на трассе железной дороги Усть-Вымь – Чибью и пересыльный барак в Княж-Погосте. Месяц, проведённый там, стоил всех предыдущих – там я дошёл до полного истощения. Впрочем, тогда я ещё не осознавал, что всё испытанное довело меня до тяжёлой болезни – туберкулёза лёгких. Кровохарканье открылось позже, следующей весной.

После Княж-Погоста пересыльный барак в Чибью, совершенно так же обнесённый оградой из колючей проволоки, с такими же вышками по углам, с такими же вертухаями на вышках, показался мне тихой пристанью. Был он тёплый, большинство людей – пятьдесят восьмая статья, и лишь несколько уголовников обосновались отдельной группой на нижних нарах. Здесь они уже не правили бал, как это было в Княж-Погосте, но при каждом удобном случае старались напакостить, воруя или нападая на заведомо слабых, не способных дать отпор.

Рядом с ними на нижних нарах оставалось свободное место, покрытое старой телогрейкой. Когда кто-либо из вновь прибывших пытался его занять, уголовники не давали: место занято, человек в ШИЗО, голодовку держит. Соседство с урками было не из приятных, и никто не претендовал – место оставалось свободным, пока голодающего не выпустили из изолятора.

Произошло это дня через три. За это время я успел узнать про голодовщика немного. Рассказывали, что это молодой парень, осуждён по 58-й, очень резкий, вспыльчивый, в общении трудный, агрессивный, с замашками урки, хотя с уголовниками враждует, даже до драки доходило. Впрочем, от политических держится обособленно, норовит съязвить или оскорбить. Посадили его в изолятор за отказ встать при обходе барака начальством, в ответ он объявил голодовку и держит её.

Если в тюрьме на следствии голодовки были нередки, то в лагере я до сих пор такого не встречал, поэтому внимательно всматривался, когда голодовщика, наконец, вернули из ШИЗО. Угрюмо, не промолвив ни с кем ни слова, прошёл он на своё место и залёг на нарах. Там он и лежал, почти не вставая, целыми днями. Его ближайшие соседи уголовники держались с ним осторожно, стараясь не задевать, даже с оттенком некоторого уважения: твёрдость в этой среде ценится.

Что-то угрюмое и вместе с тем ершистое было в облике этого человека. Небольшого роста, очень худой, смуглый, с узкими карими глазами, он по типу напоминал марийца. Позднее, я узнал, что он уроженец Рязанской области. Наверное, в числе его предков были угро-финны, коренные жители рязанской Мещеры. Был он заметно истощён голодовкой, но, несмотря на невзрачную внешность, чувствовалась скрытая сила, способная раскрыться внезапным взрывом.

Из барака нас никуда не выпускали, на работы не водили. По слухам, всех, собранных здесь, готовили к этапу куда-то на север, чуть ли не в саму Воркуту. Люди были собраны с различных лагпунктов, друг друга знали плохо, томились неопределенностью. Я чувствовал себя отвратительно, по ночам надрывно кашлял, иногда меня знобило, бросало то в жар, то в холод. До Чибью я не получал вестей от родных, кроме двух писем. Весь этот год я работал на трассе, перемещаясь с места на место, поэтому письма и тем более посылки до меня не доходили. Из Чибью я написал очередное письмо, просил, чтобы посылок мне пока не отправляли, все равно они могут не застать меня на месте. И все же одна посылка, отправленная на авось, дошла. Неожиданно меня вызвали ее получать. Часть продуктов оказалась разорванной – дело в лагерях обычное. То, что сохранилось, я принес в барак. Не успел я присесть на свое место на нарах, как на меня напали сразу двое уголовников и стали вырывать из рук узелок с продуктами. Я пытался сопротивляться, но силы были не равными. В отчаянии я это понимал, но обидно было отдавать этой сволочи собранное руками моей матери. Неожиданно пришла помощь. Безучастно лежавший на нарах голодовщик вскочил с места, упругим кошачьим прыжком оказался рядом со мною и тут же сцепился с грабителями. Дрался он отчаянно, напористо и зло, не произнося ни слова; на изжелта-смуглых щеках выступили красные пятна, узкие глаза горели бешеным огнем. Очевидно, урки не первый раз с ним сталкивались и поэтому отступили. Задыхаясь, мой защитник угрюмо буркнул: «Шакалы, всегда так: чуть дашь отпор – сразу в кусты».

Так произошло мое знакомство с Семеном Чекалиным, бывшим секретарем одного из райкома комсомола Рязанской области. После этого происшествия мы с ним сблизились. Он как бы взял меня, младшего по возрасту, под свою защиту. Было ему лет двадцать пять, мне – двадцать один, остальные в бараке были много старше. Не то что мы подружились, Семен не дружил ни с кем, это было вполне в его характере, замкнутом, жестком и неподатливом. Не знаю, каким он был до лагеря, но думаю, что, прежде всего прямым, честным и очень негибким. Арест и всё, что пришлось после него пережить, многое в нем перевернули.

Семен был человеком немногословным и, в отличие от большинства лагерников, избегал воспоминаний о прошлом. Почти каждый из политических считал себя попавшим в лагерь случайно, по какому-то дикому недоразумению, переживали, ломали голову над тем, как это могло произойти. Все они до ареста были вполне преданными советской власти людьми, ни о каком ином строе не помышляли – и вдруг такое. Из всех встреченных мною до этого в лагере Семен был, пожалуй, единственным, твердо убежденным в том, что любой из нас попал сюда отнюдь не случайно, а вполне закономерно. «Я, – говорил он, – не знаю подробностей твоего дела, и о других тоже не знаю, да и не в этом суть. Одно знаю: идет процесс отбора, и любой, кто здесь сидит, должен был быть вырублен. Не потому, что враги, а по другой, глубинной причине. Вдумайся основательнее и ты поймешь, что это так».

Сталина он ненавидел с тихой неукротимой злостью, и никаких иллюзий о его непричастности ко всему творившемуся в стране не питал. Именно от него я услышал стихи, возможно даже собственные:

Сел он и светит жопою,
А мы его солнцем зовем!

По натуре Семен был человеком страстным, индивидуалистом до мозга костей. В лагере он выработал для себя своеобразное мировоззрение, которого держался последовательно и неуклонно. Людей, носившихся со своим долагерным прошлым, подчеркивавших на каждом шагу свои партийные заслуги, он откровенно презирал, считал их нежизненными и полностью обанкротившимися, однако никогда их не оспаривал и не задевал. «Здесь, в лагере, – говорил он мне, – перед нами поставлена задача: выжить, не дать себя сломить, а к ней мы совершенно не готовы. Необходимо усвоить жизненный опыт людей, приспособившихся к суровым лагерным условиям, уголовников; взять у них те качества, которые помогают им выжить, – хватку, бескомпромиссность к начальству, сплоченность, наконец, беспощадность, иначе превратимся в скотину безрогую. Чем раньше мы это усвоим, тем больше шанс выдержать. Сурово осуждал он нашу всеобщую покорность, внедренный в каждого страх за собственную шкуру.

Именно сознательно, по твердому убеждению он и вел себя так, что многие из политических считали его чуть ли не уркой, хотя с этой публикой он не шел ни на какие контакты, а подчас крепко с ними схватывался. Именно поэтому Семен был единственным из политических, кого уголовники по-своему уважали.

Большую часть зимы мы провели в этапном бараке, окруженным оградой с вышками по углам, на которых неизменно торчали вертухаи, в большинстве коми, над забавным акцентом которых мы посмеивались. Двигаться почти не приходилось, только до сортира и назад, да еще раз в неделю в баню, а так целый день в духоте, без свежего воздуха. Хотя кормили нас по лагерным меркам вполне сносно, но от постоянного лежание на нарах все мы утратили естественную для любого живого существа привычку к движению, стали вялыми, какими-то одрябшими.

Это мы почувствовали в полной мере в тот морозный солнечный день, когда нас вывели из барака на этап. Когда нас, уже одетых в только что выданное обмундирование первого срока, построили в колонну, мы еще не знали, что предстоит пройти пешком более четырехсот километров; да и куда нас ведут, мы, как обычно, не знали.

Перед отправлением принимавший нас конвой тщательно проверял нашу экипировку, и тех, кто был плохо одет или обут, тут же уводили в каптерку и переодевали во все новое. Только в пути мы узнали причину такой заботливости. Незадолго до нас этап, отправленный в плохой одежде с лагпункта Ветлосян, целиком обморозился, многие погибли. За это начальник конвоя был наказан, и нас уже собирали совсем по-иному.

Вообще, забегая вперед, скажу, что на этот раз с конвоем нам повезло. Начальник оказался толковым и распорядительным, по всему пути следования подготовлены были места для ночлега, после каждых двух дней перехода устраивалась дневка – день отдыха в какой-либо деревне для восстановления сил. Конвойные держались по-человечески, без угроз и понуканий, к которым мы за этот год привыкли. Для нашего скарба были предназначены несколько подвод, на них же были усажены старики и инвалиды. После переклички нас построили в колонну по четыре человека, далее – обычное предупреждение: «Шаг налево, шаг направо считается попыткой к побегу», – и мы тронулись по тракту. Партия собралась большая, человек 150, из них я знал лишь немногих, из нашего барака. При построении Семен оказался в другом ряду, далеко от меня, рядом шагали совсем незнакомые люди.

Тяжело дался мне первый переход. Еще не прошли и десяти километров из тридцати намеченных, как я вконец обессилел – лег на снег и пытался отдышаться. И не один я был в таком состоянии. Сказалось долгое сидение в бараке. Хорошо еще, что конвоиры оказались спокойные, не понукали. Обычно кто-нибудь из них оставался вместе с обессилевшими заключенными, присаживался рядом, давал отдохнуть, затем понемногу догоняли этап. Но мне припомнился случай из совсем недавнего прошлого, когда я в составе небольшого этапа, человек на 20, шел по трассе и обессилел до того, что с места сдвинуться не мог, лежал и глотал снег.

Один из конвоиров, чернявый, молодой, по выговору вроде воронежский, начал меня погонять, требуя, чтобы я кончил придуриваться, вставал и шел, иначе застрелит. Встать я был не в силах, идти тем более. Он все больше накалялся, тряс автоматом, стращал. Не знаю, чем бы все это для меня окончилось, если бы не подошел старший конвоя, спокойный, длиннолицый, судя по лычкам, из младшего комсостава. Он, очевидно, знал, что можно ожидать от своего ретивого подчиненного, отстал от партии и вернулся. Чернявый не унимался, с непонятным ожесточением твердил, что меня знает, что, якобы, я уже ходил в побег. Старший однако, не придал значения его выходкам, сказал, что останется со мною сам, а ему приказал догонять этап. Оставшись со мною наедине, он спокойно сказал: «Не обращай внимания, он всегда так. Отлежишься, пойдем помаленьку». Он прилег на снег рядом со мною, помолчал. Затем спросил: «За что это вас? Все гонят и гонят». Я ответил: «Да ни за что! Сами не знаем». И мне показалось, что он поверил.

Тогда я был еще слабее. Все-таки в пересыльном бараке в Чибью удалось чуть-чуть восстановить силы. Отлежавшись, я вставал и шел дальше. На свежем воздухе дышалось легче, стояла безветренная погода, светило солнце, а главное, шагавшие рядом до сих пор незнакомые люди своей поддержкой укрепили желание преодолеть усталость и идти через – не могу. И все же в конце этого первого, как оказалось самого трудного перехода, я уже не мог идти самостоятельно, и меня тащил на себе светловолосый Алексей Тихомиров, бывший заместитель наркома земледелия Республики немцев Поволжья. Рядом с нами, в одном ряду шел его непосредственный начальник, нарком земледелия этой республики, немолодой низкорослый немец Мерц. С Алексеем они были в самых дружеских отношениях. Добравшись до первого населенного пункта, утомленный 30-километровой дорогой, я свалился и тут же уснул мертвым сном. Едва смогли разбудить меня на обед.

В последующие дни я уже шел наряду с остальными, с каждым днем чувствуя себя все более крепким. Конечно, переходы были нелегкими, к концу дня я уставал сильно. Останавливались мы в деревнях, ночуя то в избах, то в сараях, где мы зарывались в солому. Теперь мы уже знали от конвойных, что ведут нас к Печоре на лесозаготовки. Выбравшись на Печору, мы почувствовали просторы это северной реки. Лед был еще крепок, нас вели по реке, а по берегам виднелись необъятные леса. Иногда мы замечали на березах нарядных тетеревов с лирообразными хвостами. Они нисколько нас не боялись, и даже выстрелы одного из конвоиров, правда, безбожно промазавшего, не смогли нарушить их спокойствия. Запомнилось староверское село на высоком крутом берегу Печоры с почерневшими от времени рублеными «с остатком» амбарами, поднятыми над землей на мощных столбах. Хозяева нас сторонились как нечистых, для чужаков у них была отдельная посуда и старинные медные умывальники с сосочками.

Постепенно я присматривался к людям, с которыми предстояло жить и работать. Среди них выделялось два друга, оба дальневосточники, так у нас именовали людей, незадолго возвратившихся из Маньчжурии, куда они эмигрировали во время гражданской войны. Эти двое, очевидно, попали в эмиграцию еще детьми, было им лет по тридцать с небольшим. Были они совершенно разными и по внешности, и по характеру, но держались всегда вместе. Красивый хрупкий брюнет Сергей Сухорский подобно мне изнемог уже на первых километрах пути, и его товарищ, сухощавый жилистый Викторин Васильевич Гедройц, самоотверженно тащил его, подчас даже на плечах, упрямо нагибая высоколобую с заметными залысинами голову. Мы восхищались его преданностью другу и неимоверной выносливостью. В то время никто из нас не мог бы предположить, что на лесозаготовках этот энергичный инженер, потомок литовских князей Гедиминовичей-Гедрайтисов превратится в беспощадно жестокого начальника и установит на лагпункте изматывающий потогонный режим работы.

Среди остальных заметным были кряжистый богатырского вида уже немолодой бородач Кондаков, железнодорожный машинист и крепкий черноглазый крепыш саратовец Саша Цузарин, бывший партийный работник. Выделялся высокий белокурый Виктор Кузнецов, ростом под два метра, рабочий-гобеленщик из Ленинграда. Много позже я встретился с ним на инвалидном лагпункте Адак. Туда он попал с Воркуты, после травмы, полученной на шахте. Его богатырский организм одолел эту травму и по окончании срока он уехал на Орско-Халиловский комбинат на шахту. Это был человек смелый и отзывчивый. Постепенно продвигался наш этап по Печоре. Наконец добрались мы до каменноугольного рудника Еджит-Кырта и оттуда, не задерживаясь, до пункта назначения – лесзага Козла-Шор на небольшой речке, притоке Печоры, Козле.

Условия жизни и работы здесь были тяжелые. Валили строевой лес, грузили его на лошадей и вывозили на лежневке. Деревья на Печоре, особенно лиственницы, были огромные. Валили их обычно двуручными пилами, по пояс в снегу. Помню, какого труда нам стоило выкатить к лежневке и погрузить на сани громадину – лиственничную лесину длиною пять с половиной метров. В комле диаметр был метр сорок, в вершине более семидесяти сантиметров. Не легче нашего приходилось на вывозке леса лошадям. В погоне за нормой многие возчики их безжалостно перегружали, в конце концов, пришлось в приказном порядке ограничить норму вывозки. Но для людей нормы не снижались; для многих, и для меня тоже, они были непосильны. Все росло число доходяг, ослабевших, ко всему безучастных. В разговорах все чаще появлялся слезливый, какой-то нищенский тон, вроде обращения «братцы».

Однажды взорвался Саша Цузарин. На лагпункт пришли газеты с репортажем о папанинцах. Многие восхищались, ахали. «Что это с нами творится, – говорил Саша. – Совсем себя уважать перестаем, как нищие на паперти, Лазаря петь начали. Тоже мне обращение – “ братцы”. Надо же гордость иметь! Да поймите, что мы здесь все не меньше их герои: в таких условиях трудимся и не сдаемся». – «Так они же добровольно на это шли», – возразил кто-то. «Ну, это не так просто, – отвечал Саша. – И их вызывают куда надо и обязывают, да и не в этом суть. Мы здесь трудности побеждаем, какие этим полярникам и не снились». В рассуждениях Цузарина был известный перехлест. Он и сам, человек умный и стойкий, это понимал отлично, но стремился внушить всем нам чувство собственного достоинства, не дать сникнуть, опуститься до скотского, рабского состояния.

Семен Чекалин сразу же по прибытии на лесзаг устроился поваром на кухню. Признаться, это меня удивило. Человек он был неприхотливый, еда всегда, не в пример остальным, была для него не так важна. Работа повара требовала немало сил, вставать приходилось среди ночи и вертеться весь день. Мы с ним устроились рядом на нарах, но видел я его только поздно вечером перед сном. В отличие от других людей, работавших при продуктах, Семен выглядел ничуть не лучше, чем в Чибью после голодовки: измученный, с постоянно неумытым лицом, худой, с лихорадочно горящими глазами, как будто его сжирал изнутри неведомый огонь. Уже пару раз он срывался в бараке по пустячным причинам, только что до драки дело не доходило.

Вскоре он открыл мне причину своего превращения в повара. Готовил он, кстати, прескверно. Оказалось, еще на этапе он задумал уйти в побег, а работа на кухне позволяла запасти продукты. Здесь, считал он, наша участь одна: истощение от работы и гибель, надежды добиться пересмотра дела никакой. Терять нечего, надо решаться. Он сказал, что уже сговорился идти на побег с Кондаковым, и предложил мне уходить с ними. Я согласился – работа была сверх всяких сил, к тому же приходили все новые сведения об ужесточении режима, о предстоящей отправке всех осужденных Совещанием на Воркуту.

Кондакова мы знали мало, но он казался надежным: неторопливый, очень сильный, охотник, к тому же хвалившийся умением ориентироваться в тайге. Уходить порешили весной, когда стает снег. А пока готовились, откладывали продукты. Тут главная надежда была на Семена. Решили потихоньку выменивать вольную одежду на продукты из посылок, которые шли мне и Кондакову. Из осторожности старались на людях не держаться вместе. С нетерпением ждали весны. И она пришла. Дни заметно увеличивались, появилась первая капель, ярко светило солнце. Но работать в весеннее время, барахтаясь по влажному снегу, становилось еще труднее, чем зимой. С работы приходили насквозь промокшие, за ночь ватная одежда и, особенно, валенки, не успевали просохнуть. К тому же на всех сказывалось неполноценное питание – многие были поражены куриной слепотой, начались заболевания цингой.

Я к тому времени совсем ослабел. По ночам мучился в ознобе, затем вдруг начал задыхаться от снедавшего меня жара, одолевал мучительный кашель. Одно время мне ненадолго повезло: наш лекпом Иван Дерюгин поставил меня варить хвойный настой – пришло предписание в обязательном порядке давать его всем заключенным. Иван, молодой улыбчивый парень, светловолосый, кудрявый, слегка работавший под Есенина и нередко вспоминавший его стихи, был довольно слаб в медицине. Не мудрствуя лукаво, он вместе со мной собирал на лесосеках срубленные сосновые ветки, их без всякой обработки мы опускали в котел и варили. Вкус у нашего варева получался отвратный, смола с веток давала сильную горечь. Вероятно, именно от нее кое-кого прошибал понос. Но Иван был беспощаден: мы с ним устраивались у кухонной раздатки и только испивший хвойной настойки получал порцию. Но всему приходит конец. У Ивана окончился срок, а сменивший его лекпом Исаак Бурштейн отставил меня от варки настоя.

Пришлось снова идти в лес, а сил уже не было. Окончательно доконала меня поездка за сеном, накошенным еще летом до нашего прихода сюда и сложенным в стог на берегу речки Козлы. Дали мне совершенно умученную лошадку с застуженными ногами. Я, с помощью конюха кое-как запряг ее в сани и, съехав на еще скованную льдом речку, двинулся вниз по течению. Из-под снега под полозьями, хлюпая, выступала талая вода. Очевидно, ступать по ней было мучительно для моей клячи – худой, с шершавыми боками. Она едва перебирала ногами, она не шла, то и дело отворачивая голову назад, в сторону лагпункта. Меня охватило отчаяние: если порожнем лошадь так идет, что же будет на обратном пути, с полным возом сена? Иногда лошадь останавливалась, полозья мигом примерзали к дороге. Приходилось соскакивать, сдвигать сани. Валенки мои промокли насквозь, ноги обмерзли, я уже взялся за кнут, хотя долго удерживался от этого. Но и кнут не действовал. В отчаянии я начал материть мою упрямую лошадку, и о чудо! – она двинулась чуть лучше; наверное, такая словесность была для нее лучшим стимулом. Добравшись до места, где на высоком берегу был стожок, я постепенно, плюхаясь ногами в ледяной воде, перетаскивал сено к саням, перевязал его, забрался в сани. Ноги нестерпимо болели. К моему великому удивлению, лошадка моя на обратном пути двинулась довольно бодрым шагом, предвкушая отдых на конюшне, и погонять ее мне не пришлось.

Разгрузив сено, я кое-как добрался до нар и свалился. Ночью началось кровохарканье. Кто-то подставил тазик, кровь не унималась. В эту ночь я прошептал Семену, что уйти с ними не смогу, сил не хватит. Через несколько дней меня на лодке увезли в стационар на рудник Еджит-Кырта.

Среди тех, кто провожал меня, был и Семен. Я был очень слаб, и, думаю, провожавшие меня не надеялись, что мне суждено выжить. Я простился с Семеном, и больше мы с ним не встречались. Но однажды, совершенно неожиданно и случайно, весть о нем дошла до меня, и была она, эта весть, печальной.

Спустя много месяцев, находясь за многие сотни километров от лесзага на Козле, я встретился с человеком, за какую-то провинность попавшим в штрафной изолятор на Воркуте. Там-то он повстречался с Семеном, сидевшим под следствием за побег.

Они ушла весной втроем. Третьим был поваренок, какой-то Жора, я его не знал. Очевидно, Жора этот появился на Козле после моего отъезда, и Семен уговорил его бежать. Кондаков, на которого мы с Семеном надеялись, оказался подлецом. Он сбежал от своих товарищей по побегу, захватив с собою все продовольствие. Семен и его спутник оказались в тайге одни без куска хлеба и вскоре были пойманы. По словам моего случайного собеседника, и в изоляторе Семен остался таким же. Мрачный и вспыльчивый, он тиранил вялого Жору, чуть ли не с кулаками на него бросался: «Сущий волчонок, так глазами и сверкал» – закончил рассказчик.

За побег в это время как минимум добавляли срок, могли и вовсе расправиться. И до сих пор не знаю, жив ли Семен – неукротимый бунтарь, или ему не удалось выйти живым на свободу, к которой он стремился всеми силами души.

Прокурор и аферист

Одной из самых лёгких работ на лесоповале было сжигание сучьев. В зимнее время эта работа даже приятная. Разожжёшь костёр, а дальше только подтаскивай к нему охапки сучьев или вершинки и любуйся ярким пламенем, рвущимся вверх в тёмное синее небо. Дня в это время года почитай что нет – стоит полярная ночь.

Приятно, пристроившись к костру, поджарить насаженный на палочку кусок заранее сбережённого хлеба и съесть его тут же у костра, тёплый и поджаристый. Только надо всегда быть начеку, чтобы случайная искра не попала на стёганый ватный бушлат или на брюки – мигом прожжёт, угнездится в вате и не скоро погасишь.

Труднее ожигать сучья в летнее время: кругом всё сухо, прошлогодняя трава рано загорается. Легко может возникнуть пожар. Того и жди – наживёшь неприятность, а то и новый срок: навредил, дескать, и доказывай потом, что не нарочно.

Так случилось. Что, угодив на эту работу прямо из стационара по совету доктора Неймана, полагавшего, что постоянный труд на свежем воздухе поправит моё здоровье, я к сжиганию сучьев приспособился и стал своего рода специалистом. Позже я окреп, перешёл на заготовку дров, освоился и норму выполнял исправно. Однако в жаркое лето 1939 года лесная инспекция наложила на администрацию лагпункта крупный штраф за неубранные лесосеки. Срочно сформировали две бригады сучкожогов, и в одной из них бригадиром поставили меня. Северное лето короткое, лесосеки за несколько лет были захламощены, и я застрял на этой работе всю зиму.

Зимы в заполярье суровые, однако морозы здесь сухие, переносятся легко, было бы тёплое обмундирование. Даже в самые лютые морозы люди предпочитали работать, лишь бы не сидеть весь день в душном бараке на активированных шестистах граммах хлеба.

В бригады по сжиганию сучьев обычно посылали людей пожилых и слабых, непригодных к более тяжёлой работе. Сюда же попадали заведомые лодыри, а также штрафники, которых зачастую приводили на развод прямо из штрафного изолятора.

Однажды утром на разводе перед выходом в лес в мою бригаду из штрафного изолятора, по-нашему «кондея», охранник привёл нового работника. Это был невысокий, довольно хрупкий на вид человек лет 28-30 с суховатым лицом интеллигентного склада. Мне сразу бросилось в глаза его обмундирование, необычное для лагерника и совершенно не подходящее для лесной работы, особенно на морозе. Незнакомец был одет во всё гражданское, причём сшитое с известным шиком, хорошо подогнанное по фигуре. На голове красовалась новая пыжиковая шапка-ушанка. Всего более смутили меня изящные хромовые сапожки, на морозе в них не поработаешь.

Я тут же стал от него отказываться, ссылаясь на обувь. Однако, охранник потребовал, чтобы я его забирал и, что меня больше всего удивило, незнакомец сам заявил, что в изолятор не вернётся, а пойдёт работать. Делать было нечего, пришлось быстрым шагом добираться до ближней лесосеки, благо она была почти рядом с лагпунктом.

В лесу я сам разжёг костёр и предложил новому члену нашей бригады сидеть в тепле и, не отходя, жечь костёр. В кармане бушлата у меня хранились запасные портянки. Я тут же заставил его намотать их на ноги, предупредив, что он рискует обморозиться. Для подноски сучьев я прикомандировал к нему Днепрова, работника ахового, его мне тоже навязали.

Григорий Михайлович Днепров был по-своему примечательной фигурой на Адаке. До ареста он работал прокурором Бауманского района Москвы, перед этим побывал в Германии юрисконсультом торгпредства. Было ему лет за 50. Невысокого роста, с красивым тонким лицом, очень аккуратный, по-своему неглупый, Днепров при первом знакомстве производил хорошее впечатление. Однако под респектабельной наружностью таился чёрствый карьерист, к тому же трус и перестраховщик.

В условиях лагерей люди довольно быстро раскрывались, и первой как бы лакмусовой бумажкой, по моим наблюдениям, неизменно оказывалось отношение к труду, особенно к труду физическому. Страх перед трудом толкал людей ко всяким проявлениям подлости, вплоть до прямого предательства.

Днепров отнюдь не был прямым подлецом, однако физического труда боялся как чёрт ладана. Долгое время ему не удавалось где-либо пристроиться (осуждённых по 58-й статье, как правило, не допускали на привилегированные должности). Такое положение на Адаке сохранялось до появления нового военного начальника, эстонца Рамо. Именно он начал постепенно подбирать на эти должности людей из политических, правда, осторожно, с разбором.

Почуяв новые веяния, зашевелились охотники до начальственных постов, и одним из первых объявился Днепров. Не мешкая, он подал на имя начальника лагпункта заявление с просьбой использовать его, бывшего старого члена партии, имеющего большой опыт работы в прокуратуре, в качестве конторского работника или снабженца. Рамо, прочитав его заявление, положил резолюцию: «Смирнову. Рассмотреть возможность использования». Днепров возликовал, но, как оказалось, преждевременно. Смирнов-Москва, начальник снабжения, был матёрый рецидивист, использовавший бум по перевоспитанию уголовников в своих целях. Занимая должность по снабжению, он ничуть не уронил себя в глазах уголовной братии и ни йоту не отрёкся от законов рецидива. Получив заявление Днепрова с резолюцией начальника, Смирнов, не колеблясь, начертал в ней: «Бывшим прокурорам в лагере место только на общих работах». Днепров взвыл и бросился к Раммо. Тот, хотя и сделал Смирнову внушение, но навязывать ему Днепрова не стал. Так бывший прокурор остался на общих работах и попал ко мне в бригаду.

Я решил, что они с новичком поладят, как-никак оба люди интеллигентные; подсказал им, что и как делать, и оставил их вдвоём у костра. Бригада была большая, надо было всех расставить по местам, кое-кому и помочь. Так что я не скоро попал на участок к этой паре. А когда попал, сразу почувствовал какую-то непонятную перемену в их взаимоотношениях. Уходя, я оставил их мирно копошащимися у костра, казалось, что они могут отлично сработаться. Но теперь я увидел, что новенький, сидя у костра и подкладывая в него сучья, усиленно подгоняет Днепрова довольно ехидными репликами, а тот, с запуганным видом, непривычно торопливо подтаскивает к костру охапки сучьев. Такая старательность, совершенно ему несвойственная, меня удивила, но вникать в их взаимоотношения мне в голову не пришло, некогда было. Впрочем, за работу я их похвалил – сделано было много.

Когда рабочий день окончился, я повёл бригаду на лагпункт ускоренным шагом – все опасался, как бы этот щёголь ноги не обморозил. Как будто обошлось: пока шли, я всё спрашивал его, как ноги, он в ответ озорно улыбался – в порядке.

Вечером ко мне в барак неожиданно заявился один из урок, который раньше со мной и не разговаривал. В необычно мягкой манере он сказал, что меня просит зайти в соседний барак Илюшка-Парикмахер. Сначала я не понял, о ком речь, но посланец подсказал: «Он у тебя работал сегодня». Признаться, я подумал, что этот тип зря форсил, наверное, всё-таки поморозил ноги. Оделся и вместе с присланным за мной уркой поспешил в соседний барак. Там, окружённый почтительной компанией из наших лагпунктовских уголовников, сидел на нарах мой щёголь. Он был уже не в сапогах, а в новеньких белых шерстяных носках, такой же элегантный и интеллигентный на вид.

Встретил он меня с радушием гостеприимного хозяина, на вопрос «Как ноги?» с улыбкой ответил, что всё в порядке. Тут же он пригласил меня к угощению: на нарах были разложены изящные деликатесы, которых мы в лагере не видали и тем более не едали. Завязался разговор, впрочем, это был скорее монолог моего нового знакомца. Выяснилось, что он известный аферист Илья Штейнберг, по кличке Илюша-Парикмахер. С некоторой гордостью он сообщил мне, что приходится родным племянником известному аграрному деятелю партии Штейнбергу, создателю крупнейшего в Союзе «Гигант» на Северном Кавказе, и тому времени уже покойному. Попутно разъяснилась причина странного поведения Днепрова на лесосеке. Бывший прокурор, обманутый интеллигентным видом и внешней вежливостью напарника, вздумал поведать свои обиды: как несправедливо, что его, пожилого и заслуженного, бывшего прокурора, держат на общих работах. Глупее поступить было трудно. Истый представитель уголовной элиты-рецидива, Илюшка-Парикмахер сразу дал понять, кто он и как относится к прокурорам и иже с ними. Запугав Днепрова до полусмерти, он целый день гонял его и в хвост и в гриву. Это происшествие с лихвой окупило в глазах Илюши-Парикмахера все неприятные ощущения от ознобленных ног. Довольный, он с весёлой усмешкой похвалялся, что хоть один день смог научить, как он выразился, «лягавого прокурора свободу любить».

Был он по-прежнему подчёркнуто вежлив и обаятелен, сыпал шутками, в разговоре, за исключением слова «лягавый», ни разу не употребив ничего жаргонного. Наши урки слушали его почти с благоговением, им явно нравилось, как их собрат свободно изъясняется «по-интеллигентному», так что даже прокурор не сумел его раскусить.

Больше ни на какие работы Илюшка-Парикмахер не выходил, да его никто и не тревожил. Ко мне он сохранил искреннее расположение, как он выразился, за человеческое отношение. Эти люди подчас очень памятливы как на хорошее, так и на плохое. Я не решился спросить его, откуда его прозвище, то ли где-то в лагере подвизался в роли парикмахера, то ли это было данью его парикмахерской вежливости.

В лагере такие крупные дельцы, как этот Илья, обычно держат фасон, сами никого не грабят и не обижают. Профессиональный престиж в уголовной среде, а нередко и незаурядное мастерство в различных азартных играх, позволяют им получать всяческие возможные в лагере блага, не марая рук.

Впрочем, Илюшка-Парикмахер пробыл у нас недолго, вскоре его куда-то отправили. А вот Днепров, к сожалению, остался и постепенно сделал на Адаке карьеру. Сначала он пролез в дневальные и на этом посту сумел очаровать начальство, сооружая перед бараком никому не нужные газончики, ограждённые замысловатым бордюром из кирпичей. Его старание было замечено – Днепрова поставили начальником кирпичного завода. Здесь он развернулся, всячески выслуживаясь и докучая подчинённым мелочными придирками. С этой должности он и уехал после окончания срока.

Чудак Яша Каганцов

Среди пестрой публики, собранной на инвалидной лагпункте Адак, первым, с кем я познакомился, а затем и крепко подружился, был Яков Борисович Каганцов, обаятельный человек из разряда оригиналов и чудаков. В прочем, по имени отчеству его никто не именовал – просто Яша или Яша Каганцов. Знали его на лагпункте все благодаря общительному характеру, а еще больше по чудачествам и совершенно невероятной способности попадать в забавные положения.

До ареста Яша жил в Севастополе, своем родном городе. Здесь он родился и вырос, отсюда уехал учиться в Одесском университете, а потом, возвратясь, преподавал математику офицерам штаба Черноморского флота. Среди нас было несколько математиков, из них Яша был младшим по возрасту, но все они единодушно признавали его самым эрудированным и талантливым. Занятий своим любимым предметом он не прерывал и в лагере, хотя условия были вовсе неблагоприятные.

Невысокого роста, очень близорукий, суетливый и неловкий, Яша даже среди оборванцев, которых здесь было немало, выделялся растрепанностью и неряшливостью. Он отнюдь не был грязнулей, но безразличие к своей внешности в сочетании с анекдотической рассеянностью придавали ему особенно забавный вид. Вечно он что-то терял, портянки на ногах постоянно разматывались и тащились за ним, по выражению одного из наших колхозников, «как за кахетинским /читай – кохинхинским/ петухом». Пуговицы от всех видов одежды он постоянно терял, нимало не затрудняясь их пришивать. При этом он не без гордости заявлял, что, будучи сыном портного, никогда не брал в руки иголки.

Прямой и непосредственный, чуждый всякой хитрости, Яша постоянно попадал в нелепые и смешные ситуации, становившиеся притчей во языцех и немало потешавшие далеко невеселых людей, составляющих его окружение.

Выросший в городе с морскими традициями, где евреи почти не селились, Яша не владел еврейским языком и национальными проблемами до лагеря не интересовался. Более того, при очень типичной внешности он умудрился жениться на дочери Маркова-второго, пресловутого депутата Думы, черносотенца и ярого антисемита. Правда, с женой он разошелся еще до ареста, но, по-видимому, очень ее любил. Впрочем, при всей своей общительности, подчас переходивший в болтливость, именно об этом периоде своей жизни Яша говорить избегал. Наши острословы, в основном из евреев, часто потешались над этим союзом, утверждая, что Марков-второй в гробу извертелся, заполучив такого зятька. Курьез заключался в том, что Яша был доселе равнодушный к еврейской национальной культуре и ее, по сути, не знавший, внезапно в лагере «ощутил себя сыном великого еврейского народа», ревностно принялся изучать древнееврейский язык и на каждом шагу подчеркивал свой национальный патриотизм. Как и все, что он делал, это получалось невероятно горячо, искренне и… нелепо. Наш общий приятель, умница Шаевич, еврейский писатель из Харькова, очень едко подтрунивал над новоявленным сионистом, не знавшим ни языка, ни культуры своего народа.

При всех своих чудачествах, Яша был человеком исключительно чистым, доброжелательным, интересным собеседником. Он совершенно не умел притворяться, что в разной мере приходилось делать нам всем, и резал правду-матку в глаза, не задумываясь о последствиях. Прямо удивительно, как при таком характере он не нарвался на какую-либо неприятность, столь возможную в обстановке культивируемых в лагере доносов.

Правда, однажды он оказался на гране такой опасности. Получилось это так. Еще до моего появления на Адаке начальство вздумало обязать подпиской всех заключенных сообщать о возможной подготовке кем-либо побега. Бежать никто не помышлял – это было совершенно исключено при огромных, почти невероятных пространствах Республики Коми и физического состояния адакских лагерников, сплошь больных и инвалидов. Все и подписывали, справедливо считая это проформой, лишь бы отвязаться. Отказался лишь один Яша. Он заявил, что бежать не собирается, но не имеет чести служить в ВОХРе, поэтому не его, Яша, дело предотвращать побеги. Возмущенное начальство сгоряча расценило это заявление чуть ли не как агитацию в пользу побегов. Яшу посадили в изолятор, но вскоре выпустили. Возможно, кому другому такое обошлось бы дороже, но на него смотрели как на поврежденного, вот и обошлось.

Попал Яша в лагерь за анекдоты. Анекдотов в те годы ходило много, в большинстве про Сталина, и меньше пяти лет за них не давали. Лично я анекдотами не увлекался, рассказывать их и вовсе не умел. Но сейчас, оглядываясь на прошлое, думаю, что это своеобразный фольклор, в котором на разной степени таланта и культуры, от тонкой иронии до глубокой пошлости, выражено отношение народа к укладу жизни в стране и, в первую очередь, к правителям. Уверен что в наш век, с его страстью ко всевозможным видам коллекционирования, кто-либо занимается сбором этого вида фольклора.

Не сомневаюсь, что в будущем многое из этого жанра, конечно, с разбором и неминуемым отсевом всего глупого, пошлого, несущественного, будет обнародовано в форме серьёзных публикаций и прочтётся с большим интересом. Ведь на многих из этих анекдотов, говоря известными словами Герцена, «Запеклась кровь событий, это – само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное».

Отдельные образцы этого жанра удивительно метко характеризуют эпоху и её деятелей. Как пример, приведу анекдот о сталинской трубке – с ней его часто изображали на портретах. «Однажды у Сталина пропала трубка. Искали – нигде не нашли. Не иначе, вражеская диверсия. Подключили УГБ. Прошёл час. Сталин звонит Берия: «Что слышно с трубкой?» – «Арестовано сто человек. Следствие продолжается». И так далее. Вечером, перед тем как лечь спать, Сталин заглянул под кровать – не затаился ли там какой-нибудь враг народа. Глядь – лежит трубка, он её с утра обронил. Звонит Берия. Тот с ходу докладывает: «Арестовано пятьсот человек». – «Всех отпустить, трубка нашлась.» – «Не могу, кацо. Все пятьсот сознались». Чем не картина эпохи?

Наш Яша, попав к следователю, остался верен себе, избрав оригинальный способ защиты. На допросах он твердил, что все анекдоты, им рассказанные /а было их немало/, были отнюдь не про Сталина, а про Гитлера. На этом он стоял твёрдо, тут же выдавая их в переадресованном виде. Сам он мне рассказывал, как в кабинете его следователя собиралась следовательская молодёжь. Им он, по их требованию, травил анекдоты «про Гитлера». Они слушали, подчас едва сдерживая ухмылки, но свои пять лет по Особому совещанию Яша всё же схлопотал.

Был он удивительно неприспособленным к жизни и физически неловким. На свою беду, при большой близорукости он не числился инвалидом, норма выработки ему давалась полная. Иногда Яша её не выполнял. Тогда его сажали на 600 граммов хлеба, а на аппетит он не жаловался. Многие из нас ухитрялись как-то изворачиваться: зимой ловили петлями куропаток, летом удили рыбу, собирали грибы и ягоды, при случае могли стащить что-нибудь при разгрузке баржи. Яша, человек сугубо городской и неловкий, на такое был неспособен, и единственным его достоянием оставалось скудное лагерное довольствие. Впрочем, он никогда не ныл, всегда был оживлённым и общительным.

Относились к нему на лагпункте, в общем, благожелательно, но не без подковырок. Тут были свои нюансы. Интеллигенты, уважая его знания и душевные качества, не упускали случая над ним посмеяться, многие и спорили с ним. Заключённые из рабочих относились к Яше с добродушным презрением, считая его человеком неплохим, но уж больно несуразным и безруким. Самое тёплое отношение высказывали выходцы из крестьян. Они нередко вступались за него, защищая от наших подтруниваний: «Оставьте нашего Яшу в покое, он человек тихий, безобидный, что над ним потешаться». Здесь, по-моему, сказывалось ещё странное народное пристрастие к юродивым.

Я привязался к Яше. Обжившись на Адаке, по выработанной с детских лет привычке к лесным походам, я приспособился собирать грибы и ягоды. Лишнее обменивал на хлеб, всем припасом делился с Яшей. Жили мы с ним дружно. Но от шуточек в его адрес удержаться я не мог, благо предлогов было предостаточно, на чудачества Яша был неистощим.

Вспоминаю несколько случаев, самых забавных и характерных, Яша, я уже упомянул, и в лагере сохранял увлечение математикой и охотно делился своими знаниями с другими. При этом он не всегда замечал, по зубам ли это увлечение новому адопту или нет. Впрочем, у нас нашлись охотники изучать математику. Было их двое. Один, тоже мой приятель, Данила Зюкин, бывший председатель сельсовета где-то на Смоленщине, человек с четырьмя классами образования, воспылал желанием изучать эту науку под руководством Яши. Было очень смешно и трогательно наблюдать эти занятия. Вечерами после тяжёлого трудового дня /а работал Данила лесорубом, причём одной правой рукой, кисть левой была ампутирована после ранения на польском фронте/ оба садились за алгебру. При тусклом свете фонаря они уже после отбоя шепотом разбирались в каких-то уравнениях. С великими трудами Данила где-то выменивал на хлеб тетради и исписывал их, решая примеры и задачи. Беда была в том, что, сообразительный и бойкий в повседневной жизни, он оказался на редкость тупым ко всяким абстракциям. Алгебраическая задача типа а+b=с, уже им решённая при замене «b» на «», становилась для него абсолютно новой, и так каждый раз. Интересно, что обычно горячий и несдержанный Яша проявлял бездну терпения и ни разу не укорил Данилу за несообразительность.

Вторым учеником Яши был наш комендант Иван Алексеевич, человек более способный, чем Данила, спокойный, не чуждый своеобразного юмора. Жертвой такого юмора оказался тот же Яша. Правда, случилось это ещё до начала математических занятий.

Иногда лагерному начальству что-то ударяло в голову, и оно срочно принимало энергичные меры для повышения нашего морального уровня. На лагпункте были и женщины, они занимали целый барак. Контингент был пёстрый, с преобладанием 58-й статьи. Были также религиозницы и представительницы древней профессии.

Замученным физической работой инвалидам было не до амуров, но различные привилегированные чины, так называемые придурки, отнюдь не чуждались радостей жизни, отсюда и связи. Обычно начальство смотрело на это сквозь пальцы, но иногда, по необъяснимым причинам, ни с того ни с сего начиналась очередная кампания. Тогда издавались грозные приказы, а заподозренных в связях пачками сажали в изолятор на несколько дней, затем всё возвращалось на круги своя.

И вот однажды после выхода очередного приказа о недопустимости связей с женщинами и суровых наказаниях за такие грехи лагпункт облетело известие, показавшееся сперва неправдоподобным. А именно за связь с женщиной был посажен в изолятор не кто иной, как Яша Каганцов. Поначалу этому отказывались верить. Яша, вечно оборванный, самый что ни на есть лагерный бедняк с репутацией чудилы – и вдруг в роли Дон Жуана! Оказалось, действительно сидит. Узнали только, что забрали его в изолятор почему-то из медпункта. Одновременно посадили ещё нескольких человек, в основном, женщин, а их партнёры, находившиеся у материальных ценностей, оставались неприкосновенными. Не передавать же, в самом деле, какой-нибудь склад или хлеборезку по акту два-три дня?

Все ждали, когда появится Яша, недоумевали, за что же, всё-таки, он сел. Вышел Яша через несколько дней. Встретили его весело – ещё бы, Дон Жуан, покоритель сердец! Ржали до упаду. Пребывание на штрафном положении не повредило нашему чудаку; вышел он посвежевшим и сытым, как никогда раньше. Тому были свои причины, о них скажу позднее. Естественно, всех занимал вопрос: за что, собственно, его посадили? Оказалось, за математику. Чудак задумал, сидя в медпункте в ожидании приёма, объяснять какую-то теорему случайной соседке, женщине из гулящих. Заглянувший в приёмную комендант решил подшутить и забрал в изолятор обоих. Впрчем, Яша ничуть не был обижен. Там сидели и мужчины, и женщины, все за связи: прошла кампания. Ночью перегородку, отделяющую мужское отделение от женского, порушили, начинался свальный грех. Сердобольные бабёнки, жалевшие бедного Яшу, остававшегося не у дел, наперебой потчевали его лакомствами, которые им передали оставленные вне кондея дружки.

В другой раз Яша потерял очки. Как он объяснил нам, обронил их в снег и отыскать не сумел. Без очков ему пришлось туго, близорукость была большая. Он стал совсем беспомощным, о новых очках здесь нечего было и думать. Жалели его, сочувствовали, но что толку? Пошла неделя, а может и больше. И вдруг однажды дневальный, подметая под нарами /а мог бы не подметать целый год/, обнаружил там целёхонькие очки, оказались – Яшины. Чудак даже толком не знал, где он их уронил.

Сходных историй с ним случалось немало. Однажды при погрузке кирпича на баржу с него упали штаны. В другой раз зимой на Яшиных ногах рассыпались берестяные лапти: он вовремя не удосужился заметить, что они ветхие. Старик-грузин Филипп Хупения понукая бегом гнал его на лагпункт в одних портянках, и лишь чудом Яша не обморозил ноги.

С год мы прошли с ним бок о бок, и ни разу нашу дружбу не омрачали какие-либо ссоры или споры, таким милым и кротким человеком был этот чудак. Правда, меня иногда раздражала его житейская неприспособленность, тяготила роль няньки при человеке лет на десять старше меня. Но и тут его доброта и детское простодушие неизменно обезоруживали.

Яша не терпел хитрецов и пройдох, карьеристов; тут он был непоколебим. Вспоминаю забавный случай. Однажды Яша вдался в исторический экскурс о происхождении своей фамилии. По его версии, некий его предок по фамилии Каган хлопотал об устройстве на учение своих многочисленных сыновей. Было это при Александре III. В те годы из еврейских семей учиться допускали лишь по одному человеку. Вот он и придумал записать сыновей на разные фамилии, производные от своей: Каганов, Каганер, Каганцов.

Кто-то из слушателей, ухмыльнувшись, спросил: «А Кагановичем он случайно никого не записал?» Оскорблённый до глубины души, Яша сверкнул глазами за толстым стеклом очков: «Таких сволочей в моей родне не было!»

Расстались мы с Яшей, как это часто бывало в лагерных условиях. После очередной комиссии его отобрали и отправили куда-то с этапом. Больше сведений о нём я не имел. Не знаю, удалось ли ему дотянуть до освобождения: таким неприспособленным людям в лагере приходилось особенно трудно.

Братья-иностранцы

В начале 1930-х годов я учился на рабфаке имени Свердлова. Помещался рабфак в старом здании в одном из переулков, выходивших на улицу Кропоткина, которую москвичи по старой память продолжали называть Пречистенкой. Наш рабфак был одним из первых, созданных в стране. Многие преподаватели работали здесь с самого основания. Среди них были замечательные люди, увлеченные своим делом. Большинство учащихся учились и работали. Были здесь рабочие, техники-практики, кое-кто из служащих. Среди них было немало людей семейных. Не у всех была достаточная подготовка, но учились все старательно, с большой охотой.

Наша группа считалась самой лучше на рабфаке. В общем, хвалили нас не зря – была у нас хорошая взаимопомощь, сильные помогали слабым, те, в свою очередь, изо всех сил трудились, стараясь освоить учебный материал. Однако в 1933 году произошло событие, отодвинувшее нас на второй план; на рабфаке была создана группа шуцбундовцев. Так назывались эмигранты из Австрии, участники восстания рабочих против правительства. Восстание было подавлено, многие шуцбундовцы бежали и оказались у нас в Союзе. Это были молодые парни, крепкие, энергичные, жизнерадостные.

За учение они взялись с большой охотой и вскоре по успехам намного превзошли нас. Обучались они на родном языке, но одновременно изучали русский. С ними работали многие наши преподаватели, которые ставили шуцбундовцев в пример нам, всячески подчеркивая их старания и успехи. Может быть, именно поэтому мы не стремились общаться с ними, а наши девушки только хихикали, глядя на «австрияков», одетых в непривычные для нас шорты и тирольские шапочки, украшенные петушиными перьями.

Ни мы, ни эти веселые симпатичные ребята не подозревали тогда, что спустя три-четыре года начнутся репрессии и многие из нас, а они все поголовно, окажутся в лагерях как самые опасные преступники. Шуцбундовцы были первыми иностранцами, с которыми мы столкнулись чуть поближе. Зато в 1937 году и позже я их насмотрелся предостаточно.

Обидно и мучительно было нам без всякой вины переносить все тяготы несправедливых обвинений и страшной лагерной жизни. Мы попадали в лагеря в шоковом состоянии, и для многих оно продлевалось на долгие годы. И все же мы были в своей стране, среди своих, таких же, как мы. Многим в лагеря и тюрьмы шли передачи, письма, изредка и посылки от родных людей.

Как же тяжело, в стократ тяжелее нашего и морально и физически, приходилось иностранцам, в большинстве своем членам компартий, попавшим в такую переделку в стране обетованной, куда они стремились как верующие мусульмане в священную Мекку. Им, не знающим ни языка, ни обычаев, оторванным напрочь от родины, лишенным какой-либо помощи от родных, ошеломленным и разочарованным, пришлось нелегко, и далеко не все сумели приспособиться и выжить.

Первым иностранцем, которого я встретил в тюрьме, был поляк, член ЦК польской компартии Ендриховский. К нам, в камеру внутренней тюрьмы на Лубянке, его привели ночью прямо после ареста. Щуплый, сутулый, с совершенно лысой головой, он казался очень больным человеком. Так оно и было. Перед арестом у него случился тяжелый приступ заболевания почек, отбитых на допросах в польской охранке. Как и все только что арестованные, Ендриховский был растерян и одновременно вполне убежден, что произошло какое-то досадное недоразумение, все в ближайшее время разъяснится и его отпустят.

Мы в камере уже успели посидеть по-разному, но достаточно, чтобы усвоить одно: здесь никто не стремится разбираться и устанавливать истину. Самый живой и энергичный из нас, военврач I ранга Николай Александрович Трофимук, тренер Чкалова, Байдукова, Белякова и Леваневского, провозился с Ендриховским до утра – приступ усилился, боли были нестерпимые. Утром к больному направили врача. Пришел неразговорчивый, крайне осторожный субъект, осмотрел, дал какое-то лекарство, но легче больному не стало. Николай Александрович старался облегчить его страдания, ставил какие-то импровизированные компрессы. Одновременно, зная, что Ендриховского неминуемо вызовут на допрос, он деликатно, но настойчиво старался его к этому подготовить и внушить, что необходима крайняя осторожность. Ендриховский никак не мог понять, что болезненным состоянием следователь постарается воспользоваться, чтобы сломить его волю. Ничего за собою он не знал и в ответ на предостережения с грустной улыбкой отвечал Трофимуку: «Доктор, вы есть политический циник».

Опасения Николая Александровича подтвердились. Уже вечером Ендриховского увезли на допрос и держали всю ночь. Только на рассвете возвратился он в камеру, совершенно разбитый, и тут же повалился на кровать. Перед тем как заснуть он прошептал, обращаясь к Трофимуку: «Извините, доктор, вы есть правый». Первую половину дня мы старались ходить бесшумно и говорили шепотом – надо было дать человеку отоспаться. Спал он беспокойно, во сне стонал. Только ближе к вечеру Ендриховский отошел, даже пытался улыбаться. Однако ночью у него снова начался приступ болей, и его срочно увезли. Больше я о нем ничего не знаю. Вряд ли этот хилый больной человек сумел выжить в суровых лагерных условиях.

Таким же хилым и, пожалуй, еще менее жизнеспособным показался мне второй встреченный мною иностранец, немецкий коммунист Фриц Айхенвельд. Если Ендриховский, как-никак славянин, хоть и с акцентом, но изъяснялся по-русски, то Фриц, худой, темноволосый, с глубоко запавшими черными глазами, едва понимал нас. Правда, он, попав в Бутырской тюрьме в камеру на 25 человек, быстро пополнял свой словарный запас. Немало способствовал обогащению его лексикона и следователь. Однажды, возвратясь с допроса, Фриц чуть ли не с порога обратился к нам за разъяснением: «Мой следователь сказал мне: «Ты есть фашистская блядь». Фашистская – это я понимаю. А что такое есть блядь?» Ему объяснили, и Фриц огорчился: казалось диким еврею-коммунисту получить такое прозвание.

Фриц страдал каким-то хроническим заболевание желудка, совершенно не мог есть наш черный хлеб. Тюремный врач был вынужден выписывать ему белый хлеб, но в лагере, куда Фриц несомненно попал, о таких льготах нечего было и думать, – это был человек обреченный. К тому же, если в тюремных условиях действовала взаимопомощь, и таким, как Фриц, не получавшим передач, выделялась вполне приличная доля из приобретаемых в тюремном ларьке продуктов (это называлось «комбед»), то в лагере это исключалось – там все жили впроголодь и помогать было просто не из чего.

И Фриц, и Ендриховский повстречались мне в следственных камерах, где каждый из них был единственным иностранцем. Правда, ходили упорные слухи о массовых арестах членов братских компартий, но как-то не верилось. Но постепенно это слухи подтвердились. Сведения об этом привозили те, кого из Бутырской тюрьмы возили допрашивать на Лубянку. Однажды, прослушав такой рассказ, кто-то из наших наивно спросил: «Как же на это реагирует Коминтерн?» И мгновенно получил в ответ: «Коминтерн? Собрался на очередной конгресс в Лефортове» (подразумевалась Лефортовская тюрьма).

Зато в пересыльных камерах Бутырки, среди людей, осужденных Особым совещанием, оказалось много иностранцев. Почти все это были коммунисты: немцы, поляки, болгары, югославы, чехи. Были здесь и социал-демократы – австрийские шуцбундовцы. Запомнились трое молодых немецких коммунистов. Очень дружные, они на наших вечерах самодеятельности слаженно исполняли песню немецких концлагерей «Болотные солдаты»:

Мы болотные солдаты,
Идем, подняв лопаты,
В болота…

Пели, постепенно заглушая тембр, как бы утопая в болоте, получалось очень выразительно. Эту песню я потом часто вспоминал в лагере, в топких болотах Коми.

Бросался в глаза бледнолицый невысокого роста человек, одетый в полосатую робу (форму гитлеровских концлагерей), – немецкий коммунист Йозеф Бергер. Теребя отросшую реденькую бородку, Бергер, поблескивая холодными голубыми глазами, иронизировал над превратностями судьбы, приведшей его из гитлеровской тюрьмы – в советскую, социалистическую. Свою униформу он носил с гордостью.

Среди нас был очень красивый молодой австриец, шуцбундовец Алоиз Кройзинбруннер. Русоволосый, с правильными чертами лица, он напоминал известную скульптуру Антиноя. Алоиз сохранил австрийское подданство, устояв перед нажимом следователя, который добивался от него заявления о переходе в советское гражданство, обещая чуть ли не освобождение. Он был убежден, что его, как австрийца, рано или поздно обменяют, и не переставал об этом мечтать. Однажды в умывальной, когда мы ждали своей очереди, чтобы окатиться до пояса и хоть на минуту освежиться, Алоиз на ломаном русском языке в очередной раз заговорил на эту тему. В ответ маленький, весь заросший черной шерстью югослав, энергично растиравший грудь и спину мохнатым полотенцем, на таком же ломаном языке возразил: «Дурак, кто ж это согласится вместо тебя сюда (т.е. в тюрьму) ехать!»

Дружно держалась небольшая группа болгар. Среди них выделялся уже немолодой сухощавый Бокарджиев. Однажды вечером кто-то из болгар предложить послушать рассказ Бокарджиева о легендарном побеге группы коммунистов из центральной тюрьмы в Софии. Все охотно согласились. Рассказ о побеге через всю Болгарию и переходе границы, обо всех трудностях, пережитых беглецами, был очень интересным. Много позднее, уже в лагере, я узнал, что душой и руководителем этого побега был сам рассказчик. О своей роли он умолчал.

Близким моим другом в лагере стал член польской компартии Володя Щастный (Щесны). В отличие от других иностранцев, он отлично говорил по-русски, так как вырос в Питере, где в Февральскую революцию десятилетним мальчуганом зарабатывал на жизнь, сбывая книжечки про Распутина и царицу: «Купите книжку про Распутина Гришку, про царя Николашку и жену его Сашку». Позднее семья его оказалась в Польше, где подросший Володя стал коммунистом и принял активное участие в борьбе белорусов, каковым он себя считал, против пилсудчины. Не раз он переходил нелегально советско-польскую границу, снова возвращался в Польшу, сидел там в тюрьмах, был больно бит, нажил туберкулез легких. Так было, пока его в один ненастный день не посадили. Тогда эта участь постигла многих польских коммунистов, оказавшихся в Союзе.

В лагере Володя ругательски ругал самого себя и твердил, что он поляк, а свою национально-белорусскую эпопею объявлял сплошной дурью. В польских тюрьмах его зверски избивали, это отозвалось тяжелым процессом в легких. Володя был очень худым, надрывно кашлял, его черные, влажные как у оленя глаза во время таких приступов выглядели страдальческими. Но по натуре он был человек веселый, заводной, иногда язвительный, большой любитель всевозможных розыгрышей.

По профессии Володя был скульптором. Вместе с ним мы организовали при кирпичном заводе мастерскую по изготовлению керамики – ваз и игрушек. Вокруг себя мы собирали людей с художественными наклонностями, и дело пошло неплохо.

Весной 1941 года по окончании срока Володя освободился и отбыл с лагпункта. По уговору он должен был сообщить о себе, но вскоре началась война, нас лишили права переписки, и больше о нем я ничего не знаю.

Среди людей, которых мы привлекли в мастерскую, было еще двое иностранцев – немка Зюзанна Леонгардт и старик-австриец Франц Баумбергер. Вообще немцев на лагпункте было немало, но иностранцев из них только трое: Зюзанна, Беумбергер и бывший редактор «Роте Фане» Пауль Франкен. Остальные были советскими немцами, предки которых переселились в Россию еще при Екатерине II и Александре I.

Немцы иностранные смотрели на них несколько свысока, хотя относились к ним хорошо. Дело в том, что русские немцы сохранили почти в течение двух веков первоначальный диалект своих предков, выходцев из тогдашних мелких княжеств, так что современный немецкий язык понимали с трудом. На этой почве порой случались забавные недоразумения. Однажды Пауль Франкен беседовал на немецком языке с евреем Давыдовым. Случившийся рядом поволжский немец Кнаус спросил Пауля вполне серьезно: «Вы на еврейском говорите, что ли?» В другой раз кто-то из поволжских немцев спросил своего земляка, маленького старичка по фамилии Лир: «Карл Иванович, хабен зи дас брот геполучайт?»

Наше поволжские немцы были людьми малообразованными, серенькими, зато все иностранные оказались личностями незаурядными. Это и понятно – каждый из них в свое время еще на родине определил свой жизненный путь, решительно отказавшись от обычного обывательского существования. Этот путь привел их в Россию, которая представлялась страной, где осуществляются идеалы человечества. И не их вина, что эти иллюзии обернулись лагерем.

Зюзанна Леонгардт, хрупкая среднего роста женщина, жена известного немецкого писателя Рудольфа Леонгардта, коммунистка, была, как почти все наши иностранцы, осуждена Особым совещанием по формулировке ПШ – подозрение в шпионаже. В эту формулировку стоит вдуматься: только подозрение – и пять лет, не меньше. С мужем Зюзанна давно разошлась. Сын ее, названный Володей в память о Ленине, воспитывался в Москве в семье Карла Либкнехта. Вдова Либкнехта регулярно присылала Зюзанне письма и посылки, следовательно, ни в какой шпионаж не верила.

На родине Зюзанна получила хорошее гуманитарное образование, имела степень бакалавра искусств. Очень болезненная, страдавшая многими хворями, в том числе нефритом, она, тем не менее, была известна в лагпункте своими романтическими историями. Была она невзрачная, стриженная под мальчика, с округлым лицом, которое оживляли зеленоватые кошачьи глаза. Но было нечто, превращавшее людей, ею увлекшихся, в неистовых ревнивцев или обращавшее в рабство. Это создавало ей не лучшую репутацию. Среди женщин близких у нее не было, большинство мужчин также ее не одобряли. Но Зюзанна считала себя и свои пристрастия выше всего, в разговорах с нами ставила себе в особую заслугу проповедь сексуальной свободы, которую она и какая-то ее единомышленница вели на родине, словом и делом показывали женщинам новый путь. В остальном она была человеком вполне порядочным, очень неглупая, с тонким вкусом, трудолюбивая и организованная.

Австриец Франц Баумбергер был среди нас одни из самых пожилых, ему было лет шестьдесят. Уже то, что в таком возрасте этот высокий сухощавый старик с оружием в руках выступил среди шуцбундовцев против австрийских фашистов, говорило о серьезности и твердости его убеждений.

По профессии Франц Карлович был токарем по металлу высокой квалификации. В условиях Адака он, естественно, работать по специальности не мог. В керамической мастерской и он, и Зюзанна оказались очень полезными людьми. Не имея в прошлом никаких навыков, Баумбергер научился изящно и чисто лепить ручки для ваз и крепить их к отформованному на гончарном круге корпусу. Зюзанна красиво и изобретательно расписывала вазы по чернолаковому фону. Сам Баумбергер свои и Зюзанны успехи в новом для них деле объяснял системой образования, принятой у них на родине.

Ко мне Баумбергер относился дружелюбно, может быть, потому, что я, хоть и коряво, беседовал с ним на родном языке. Русским он владел плохо. Разговаривал обычно лишь с Зюзанной, к ней он был очень внимателен. Однажды из-за своего джентльменского поведения Баумбергер попал в забавную историю.

Работали мы небольшой группой, человек шесть в отведенном для мастерской уголке огромного сушильного сарая, заполненного высокими стеллажами с кирпичом-сырцом. В противоположном торце сарая размещались топки. Огонь в них поддерживался круглосуточно, тепло по подпольным калориферам распределялось по всему помещению. Выстилка из кирпича над топкой всегда была горячей, сюда после работы в лесу люди приходили погреться, просушить мокрую одежду и валенки. Из нашего угла за стеллажами увидеть их было невозможно, но голоса до нас доносились.

И вот однажды во второй половине дня мы, сидя за рабочими столами, невольно стали слушателями необычного концерта. Мужской хор громко исполнял песню, слова были не русские. Пелись куплеты, сопровождаемые совершенно немыслимым аккомпанементом в виде неприличных звуков, очень громких. Баумбергер посуровел, густые брови его сдвинулись, и он резким движением поднялся с места. «Дас зинд грузинен!» – возмущенно проговорил он. Но я уже успел опознать среди певцов-виртуозов голос поволжского немца Вильгельма Кнауса. «Найн, дас зинд дойчер», – лукаво бросил я. «Унмеглих», – возмутился старик и решительно зашагал к поющим. Мы внимательно вслушивались, ожидая перепалки. Но ее не услышали, хотя пение и аккомпанемент прекратились. Слышалась тихая, спокойная речь. Спустя некоторое время Баумбергер возвратился. Его лицо казалось спокойным и даже умиленным. «Франц Карлович, зинд дас грузинен?» – ехидно спросил я. В ответ он покачал головой: «Знаете, это была старинная песня, которую поют у нас в горах, в Тироле. Но, боже мой, что они здесь из нее сделали!» После заключения договора с Германией о ненападении Баумбергер, как иностранный гражданин, был освобожден. Уверен, что, несмотря на все пережитое, он ни на какое сближение с фашизмом не пошел.

Ближе всех из иностранцев, кроме Володи Щастного, я был с Паулем Франкеном, бывшим главным редактором газеты немецких коммунистов «Роте Фане». Не то что я с ним сдружился, но отношения были хорошие, и мы часто беседовали. Это был очень спокойный основательный человек лет под сорок, с крупной лобастой головой, в роговых очках. Уроженец знаменитого города металлургов Золингена и сам рабочий металлург, Пауль совсем молодым человеком вступил в коммунистическую партию, много работал над своим образованием и вырос в серьезного работника печати. Пауль был убежденным противником фашизма, не допускавшим никаких соглашений с этой идеологией. После захвата власти Гитлером он эмигрировал в Советский Союз вместе с женой, еврейкой по происхождению. Как и муж, она была арестована и попала в лагеря. Известий о ней Пауль не имел, и это его очень печалило.

В начале 1941 года освобождены были многие из нас, отбывшие свой срок. Среди них были и различные начальники из заключенных. Случилось так, что на их место были назначены немцы: старательные и работящие, они были на хорошем счету у лагерного начальства. Мы посмеивались над «арийским руководством» кирпичного завода: начальник завода – немец меннонит Берг, главный мастер – немец Крамм, бригадиром был назначен Пауль Франкен, кладовщицей – Зюзанна.

И вот неожиданно для нас – война. Получилось так, что о нападении Гитлера первым сообщил нам Берг, растерянный этим известием. В этот же день нас впервые повели на работу под конвоем. Пауль переживал известие о начале войны, пожалуй, острее, чем любой из нас: он единственный по собственному опыту ясно представлял, что такое фашизм. «Поверь, – говорил он мне, – что я ненавижу фашизм и Гитлера, я знаю, что это страшная сила, жестокая и бесчеловечная. И я, и моя жена не раз выступали по советскому радио против фашизма. Если они до нас доберутся, нас ожидают пытки и мучительная смерть. А вас всех – страшные жестокости. Это звериная идеология, они никогда не пощадят!» Пауль опасался, что немцы одолеют за счет большей организованности и фанатизма. Растерян он был, пожалуй, больше, чем мы, хотя и мы были в смятении. У многих родные оказались в непосредственной зоне военных действий, а позже мы с тревогой и болью узнавали об оккупации все новых и новых районов.

Через пару дней всех немцев отделили от нас и вскоре куда-то увезли. Больше ничего не знаю об их судьбе, но навсегда осталась у меня добрая память о Пауле Франкене, убежденном противнике фашизма и глубоко порядочном человеке.