ВЕСЕЛАЯ НИЩЕТА
Мы приехали в Таганрог в тридцать первом году.
Отец мой—Александр Платонович Моррисон— был «переброшек поднимать» (бедолага русский язык!) газету «Таганрогская правда» в качестве ее ответственного редактора.
Нам дали квартиру в тихом Некрасовском—бывшем Дворцовом — переулке. Дворцовым он был потому, что на одном его углу располагался «дворец», в котором умер император Александр I. Дворец этот занимал мое воображение полным несходством с дворцом. Одноэтажное угловое здание, разбросившее крылья фасада по улице и переулку. Чем оно могло прельстить самого императора?
И не так уж оно отличалось от дома, в котором мы теперь жили. Наш дом был даже двухэтажный — правда, узкий с улицы, но зато длинный в глубь двора. На втором этаже была веранда, поддерживаемая витыми деревянными колоннами. Сам дом—каменный, основательный. Но еще основательнее было врытое в землю двора строение—глухое, без окон—с огромными чугунными дверями-воротами, запирающимися изнутри. Камень и чугун. Нигде—ни щели.
Дом до революции принадлежал богатым купцам-евреям Лиденбаумам. Строение во дворе было укрытием на случай погромов. Теперь дом был разбит на квартиры и комнаты, населенные самой разношерстной публикой
Наша квартира на втором этаже состояла из трех небольших комнат. Отопление было голландское, но печи маскировались под камины. В комнате родителей «камин» был благородного оливкового цвета и радовал мой, склонный к «буржуазности», вкус.
Родители были веселыми нищими. Впрямь—нищими. До Таганрога я спала на кровати, а они на перине, брошенной на пол. Какое-то время у матери было единственное платье, в котором она иногда и спала, выстирав ночную сорочку.
Такое пренебрежение бытом вызывало недоумение знакомых, уязвляло меня, но мать и отца только смешило.
Они были молоды, красивы, влюблены друг в друга. И склонны эпатировать «общественное мнение». Независимо какое—буржуазное или комсомольско-партийное. Этакие «хиппи» из ответработников. Мать рассказывала мне:
— Когда ты была совсем маленькая, папа в жаркие дни ходил на работу в парусиновых трусах. (По описанию он задолго предвосхитил современные шорты.) Представляешь,— мама давилась от смеха,— редактор в трусах, с портфелем под мышкой вышагивает длинными голыми ногами в свою газету! Старухи на улице крестились, а мальчишки бежали за ним толпой. Но папа стойко выдерживал это, как борец против мещанских предрассудков.
Сама она тогда же ходила по городу босая.
— Видишь ли, обуви у меня не было, но я предпочитала делать вид, что так мне нравится. Ноги у меня красивые, ну и прохожие, конечно, оглядывались...
Однако борьба с мещанством оказалась палкой о двух концах...
— Папа любил дарить мне цветы. И тут его обвинили в мещанстве, не подобающем комсомольцу. Сколько его прорабатывали! Но папа доказывал, что красота всегда остается красотой, а женщине надо дарить красоту. Тогда его прорабатывали за то, что он против равенства женщин...
Отец был замечательно красив. Высокий, с античным профилем, смуглым лицом при голубых глазах, с темными волосами и рыжей бородой, которую он носил совсем уж наперекор моде.
В маленьком городке появление столь редкостной
птицы вызвало смятение среди прекрасного пола. Я ревниво замечала женские фигуры, которые следовали за отцом в отдалении. Другие неизбежно попадались навстречу—их лица вспыхивали маковым цветом. А третьи просто спрашивали меня, в какие часы отец возвращается с работы.
Они еще не знали мою мать. Единственное ситцевое платье матери никак не скрывало ее царственной осанки (она рассказывала, что в гимназии их заставляли носить палку, продетую под локти, но я убеждена, что дело не в том, а в характере). Манеры ее были спокойно-грациозны, и это выделяло ее в любом женском окружении.
Потом уже взгляд отмечал густые волосы, удивительные по жизни духа глаза, одаряющую улыбку, прекрасные пальцы.
Кажется, в этом медленном, неотвратимом постижении ее прелести была притягательная сила матери, которой она владела в совершенстве. Отношение отца к матери можно определить вполне старомодным словом: он ее боготворил.
Совсем молодой папа начертал на ее фотографии стихи:
Мадонну писал Рафаэль,
Кистью полотна проторкав,
Вышла плохая модель,—
Хуже, чем снял фотограф.
(Увы, влияние Маяковского и сбрасывания культуры прошлого с «корабля современности»!)
А у моей в глазах—тихий вечер,
Печаль у нее в глазах.
Ах, кто выдумал эти плечи
И забыл эту мглу в волосах!
«Вечер—в глазах», «печаль», «мгла» и главное— кто «выдумал» и «забыл»—совсем из другого лексикона и вроде бы не очень материалистического?
Когда они впервые встретились в двадцать втором году — кажется, в комсомольской ячейке,— отец болел туберкулезом, и мой дед был против их брака. Лучшего способа подвигнуть мать на этот шаг не было. Не говоря уж об их пылкой любви, сострадание и отвага в помощи являлись основой материнской натуры.
Мне было около года, когда врачи сказали, что болезнь приняла неизлечимую форму, отец обречен.
— Посмотрим,—ответила мать и увезла отца в Златоуст, который славился своим целебным климатом.
Каждый день в 6 часов утра, укутав отца в тулуп, мать заставляла его прогуливаться час на морозе. Два года были всецело посвящены стряпне. Это было тем более трудно, что мать ненавидела кухню и без своей работы приходила в угнетенное состояние духа.
Она была скульптором. Я хорошо помню фигуру старика лирника в лаптях и зипуне, склонившего к инструменту кудрявую голову. Хотя глаза его были опущены, непостижимым образом становилось очевидно, что он—слеп. Скульптура эта стояла в столовой дедовского дома в Челябинске — мать за быстротой отъезда не успела ее отлить,— и мы, дети (дом был полон детей), пробовали отколупывать белую глину и есть, за что нередко бывали посажены в темный тамбур между дверью и сенями.
Отец вернулся из Златоуста здоровым. Доктор, прослушав его, развел руками и сказал матери:
— Вы сотворили чудо! Преклоняюсь. А вы, мой друг, обязаны жизнью вашей жене.
В Таганроге кроме газетной работы, отнимающей не только дневные, но и ночные часы, отец озабочен был еще тем, что попал на родину Чехова — его любимого писателя. Первым делом отправились мы на Чеховскую улицу. Держась за руку отца, я вошла под сень цветущих вишневых деревьев, чуть выше меня ростом.
Домишко поразил меня своими игрушечными размерами, внутри—следы запустения, особенно разительные рядом с белоснежным кипением за окном. Облупившиеся, затоптанные половицы, обои, засиженные мухами, несколько фотографий, едва различимых сквозь пыльные, треснувшие стекла.
Печка была набита скомканной бумагой. Отец потянул листок, расправил, поднес к свету.
— Не может быть! Верочка, это... это его автограф!
Мать взяла листок и, охнув, опустилась на единственный стул. Призвали какого-то старика сторожа.
— Дров-то не дают,—оправдывался он.—Не топить — так и так сырость все съест.
— И много пожгли?
— А кто ж считал? Там во-он еще сколько![1]
Отец занялся спасением уцелевшего, организацией дома-музея, розысками старожилов, знавших Чехова.
Так вошел в наш дом и стал другом отца и церемонным поклонником мамы старик Туркин, сидевший на одной парте с Чеховым в гимназии.
Высокий, сухощавый, со спокойно-веселыми манерами—никак не подумаешь, что ему пришлось пережить ночь в ожидании расстрела (в битком набитом сарае) у красных, в последнюю минуту быть спасенным приходом белых, потом при красных опять скрываться по причине неподходящего происхождения и, наконец, жить много лет притаясь...
Вместе с отцом он деятельно взялся за работу в музее: восстанавливал по памяти обстановку, разыскивал ее остатки, фотографии.
Отец начал читать лекции о Чехове, которые собирали много публики. Они принесли отцу популярность. Все мало-мальски интересующиеся литературой люди тянулись к нему. Случалось, застенчивые юноши совали мне в руки свои вполне графоманские вирши, чтобы я передала их на суд отца.
И еще одна — волшебная! — сфера оказалась в поле его деятельности: театр.
Первый спектакль, который мы смотрели в плохоньком временном зале, был «Коварство и любовь». Собственно, зала я не видела. Я дрожала и упивалась происходящим на сцене.
Поэтому меня ошеломили слова отца на обратном пути:
— Отдельные актеры хороши... А труппа в целом слабовата.
— Неправда!—вырвалось у меня.—Все хорошие! И Фердинанд, и Луиза, один Вурм—плохой!
— Ты путаешь, детка, роли и актеров. Это у Шиллера... кстати, ты знаешь, что пьесу написал Шиллер? Так вот, у Шиллера Луиза и Фердинанд—хорошие, а Вурм—плохой. Как раз его актер сыграл сносно...
— Нет, хорошие, хорошие! — чуть не со слезами защищала я подаренные мне высокие мгновенья.— И красивые, только несчастные...
[1] Остается предположить, что в те годы сюда были свезены неразобранные архивные документы, имеющие отношение к Чехову и его семье.
— Александр!—сказала мама. Я хорошо уловила ее интонацию: дескать, рано еще, не огорчай девочку, потом поймет.
Отец положил руку мне на голову.
— Придется заняться этим,—помолчав, сказал он и засмеялся: — Переманим актеров из других городов!
— Шурка! — сказала мама иным тоном.
— Но ведь это же — сущий отдых, Верочка! И стоящее дело...
— Вот именно! Еще одно дело.
— Зато представь, годика через два у нас будет прекрасный театр!
Мое огорчение мгновенно улетучилось:
— Ты станешь директором театра?
— Я останусь тем, кто я есть,— редактором газеты. Но человек должен делать немного больше, чем от него ждут, а? — Он взглянул на мать.
Она промолчала.
Оказалось, в городе кроме временного был прекрасный старинный театр, но — в плачевном состоянии.
Через год театр реставрировали. Его небольшой зрительный зал был одновременно уютным и торжественным: малиновый бархат лож, хрустальная люстра в полпотолка—зажженная, она сама по себе была праздником,— замечательная акустика.
Я бродила днем за кулисами, среди свисающих тряпок и металлических конструкций, вдыхая запах пыли и чувствуя себя самой счастливой девочкой на свете, потому что никто не мог мне сказать: «Эй, что ты тут делаешь? А ну—убирайся!» Ибо в другое время меня привыкли видеть держащейся за руку высокого красивого человека, который запросто разговаривал с директором театра или режиссером. Более того, режиссер иногда сам брал меня за плечо, чтобы я не споткнулась в полумраке, и вел нас с отцом в свой кабинет.
У нас в доме стал мелькать театральный люд. Вскоре к нему присоединился—с материнской стороны — художественный.
Позже, когда я уже пошла в школу, я столкнулась дома с нашим учителем рисования — к своему и его великому смущению.
Нашествие городских «знаменитостей» никак не повлияло на обстановку нашего дома. Она по-прежнему была скудной, если не нищей.
В комнате родителей, правда, появились кровать с пришпиленной над ней клеенкой — вместо ковра, письменный стол, крытый черным канцелярским дермантином с золотистыми разводами чернил (за этим столом и я готовила уроки), книжный шкаф, перенабитый книгами, и старая венская качалка.
В моей — проходной — комнате стояла железная койка и этажерка для книг. Самая первая — тоже проходная — комната называлась столовой, потому что в ней обедали за большим кухонным столом. Тут же стояла раскладушка домработницы, а под окном — мамин старорежимный сундучок.
Мать стала лепить—за неимением мастерской—в их с отцом комнате. Все полы квартиры были испятнаны белыми следами глины и алебастра.
По примеру матери местные «дамы» стали устраивать у себя «приемы». Побывав на них раз или два, мама недовольно сказала:
— Спятили они, что ли? Устраивать кулинарные состязания, когда в стране голод. Нет уж! У меня будет винегрет и чай. Большего они не дождутся.
Большего не дождались. Мать и отец прослыли оригиналами, и тем сильнее тянулись к ним пофилософствовать за винегретом, подивиться на замотанную мокрыми тряпками скульптуру посреди «залы» и на белые следы по всей квартире, на которые хозяева не обращали внимания.
Но это были — гости. А друзей — они же сотрудники по бывшим редакциям—отец привез с собой. Среди них — чету Табейкиных.
Рива Табейкина была подругой матери. А Ритка Табейкина — моей подругой.
Наше знакомство началось со стычки. Табейкина прислали еще в Шахты заместителем отца. Они приехали вечером, мест в гостинице не оказалось, и они остались ночевать у нас.
Взрослые спали на полу, а ко мне в кровать положили незнакомую девочку. Утром я обнаружила себя спихнутой с подушки, а на подушке—круглое скуластое лицо. Я попробовала его слегка отодвинуть ладонью. Открылись серые глаза:
— Ты чего?
— Подвинься. Ты спихнула меня с моей подушки. Глаза сверкнули:
— Ax ты спекулянтка!
От обиды и главное—от неожиданности—я заплакала.
— В чем дело? — спросила мать.
— Она обозвала меня спекулянткой.
— Господи! — воскликнула Рива Табейкина.— Что за скверная девчонка! Ты почему ругаешься?
— Она сказала, что это ее подушка.— Рита упрямо сжала губы и вдруг просветлела: — Я спутала! Я хотела сказать — собственница.
— Сейчас же извинись!
Круглое лицо теперь простодушно сияло:
— Извини. Я хотела сказать — собственница.
— Сначала узнай смысл слова, а потом уже употребляй,— сказала Ритина мать.— И откуда только они этого набираются?
— Из воздуха,— ответила моя. Рита засмеялась:
— «Из воздуха!» Ну и буза!
Я засмеялась тоже. Мы обе уткнулись в подушку. И стали друзьями.
В Таганроге Табейкины временно поселились в гостинице, это было далеко, и виделись мы с Риткой нечасто.