В Саратове
Дворяне шумною толпой
По Эсэсэрии кочуют...
Весною 1935 года на улицах Саратова можно было видеть группу прилично одетых людей, с мужеством отчаяния стучавшихся во все ворота в поисках квартиры. Это были высланные ленинградцы. Так как селиться в коммунальных домах им, не имеющим обычных паспортов, было запрещено, они искали пристанища на окраинах, в поселках с маленькими, частновладельческими домами.
Бывали случаи, когда на стук выходили хозяева, говорили, что квартиры не сдают, но, видя огорченные лица, добавляли: «Спросите у шабров!» Неопытные ленинградцы усердно искали по улице дом Шабровых, пока не узнавали, что слово «шабры» на местном наречии означает «соседи».
В конце концов, платя безумные цены за жалкие лачуги, все как-то разместились и многие перезнакомились. Знакомства происходили, главным образом, в трех местах: в комендатуре НКВД, где ленинградцы обменивали путевки на карточки желтоватого цвета и потом три раза в месяц эти карточки регистрировали, на главном почтамте, где они получали письма и денежные переводы «до востребования», и в столовой Дома ученых — где они питались (пока были деньги). Дом ученых помещался на главной улице, в доме дедушки моей belle-soeur Татьяны Николаевны — Нессельроде. Столовую, ввиду наплыва приезжей публики и наступления тепла, устроили в одном из дворовых помещений, не то в сарае, не то в гараже.
Прежде чем приступить к своим личным делам, я позволю себе поместить несколько рифмованных строк, посвященных мною высланным ленинградцам:
От хладных берегов Невы
И их гранитных монументов
В Саратове явились вы
В числе опасных элементов.
Но золото везде блестит,
Что ваши «желтые билеты»,
Когда молва уже гласит,
Что вы во всем авторитеты?!
Саратов сразу оценил
Дух ленинградцев благородный.
Он ждал бандитов и громил,
И прочий элемент негодный.
И был приятно поражен,
Увидев честность, деликатность,
Любовь мужей и честность жен
И вида внешнего приятность...
Однако, несмотря на всех их качества, устроиться на службу ленинградцам (за исключением специалистов высшей марки, как, например, профессора Скобельцын и Орлов) было очень трудно. Встречали их любезно, но как только узнавали, что они «репрессированные», им столь же любезно отказывали. В лучшем положении находились люди, у которых в руках было какое-нибудь «ремесло».
В Саратове оказался известный ленинградский или, вернее, петербургский зубной врач Юргенс (медная дощечка с его именем долгие годы красовалась на улице Гоголя). В ДПЗ я познакомилась с женой его старшего сына, впоследствии высланной в Архангельск; старик же Юргенс попал в Саратов со своим вторым сыном и его многочисленной семьей. Помню, как этот не лишенный юмора молодой Юргенс для описания своих жилищных условий цитировал начало Гетевского стихотворения: Uhrahne, GroBmutter, Mutter und Kind, in einer Stube besam-men sind.
Усольцева, умевшая шить модные мягкие корсеты, открыла мастерскую под смехотворным названием «Ленинградская мастерская художественного оформления женской фигуры» и имела несомненный успех.
Дочь m-me Рындиной, учившаяся в хореографической школе при Мариинском театре, поступила в балетную труппу те-
атра Чернышевского, а обретенные мною в Саратове брат и сестра Ланские (Варенька училась в Дворянском институте вместе с Лялей Запольской, а ее брата Николая Михайловича я встречала на московских вечерах) рисовали прелестные миниатюры с видами Ленинграда. Окантованные под стеклом, эти рисунки охотно раскупались.
В качестве лиц, обладавших скорее ремеслом, чем специальностью, я назову двух барменш — Музу из «Астории» и Марго из Европейской гостиницы. Эти молодые особы, по-видимому, попали в ссылку за «связь с иностранцами», которым они готовили коктейли. Марго была грузной 20-летней армянкой, добродушной и очень глупой. Муза представляла ей полную противоположность: довольно элегантная блондинка, она обладала красивыми голубыми глазами, выдающимся вперед носом (за что была прозвана «стерлядкой») и привлекала взоры мужчин, обедавших в столовой Дома ученых. Это было очень кстати: в Саратове не было ни баров, ни коктейлей, и как Муза, так и Марго стремились заручиться «мужской поддержкой».
Теперь, кратко обрисовав общие условия, в которые попали высланные ленинградцы, я могу перейти к себе лично.
Первую по приезде в Саратов ночь мне пришлось просидеть на вокзале. На второй день в комендатуре НКВД я встретила пожилую ленинградку пани Адамович, особу словоохотливую и отзывчивую, которая приняла во мне участие. Живя в железнодорожном поселке, отделенном от вокзала висящим над путями мостом, эта дама устроила меня по соседству с собой у преисполненной претензий польки пани Виктории, коренной жительницы Саратова. Имея крышу над головой, я уже могла искать что-нибудь более подходящее, и в середине лета мне удалось занять более приятную комнату в том же поселке на углу улиц Ленина и Большой Садовой у людей, с которыми я делила и горе, и радость в течение двух лет моего пребывания в Саратове. Хозяин дома Дмитрий Никитич Спирин был слесарем железнодорожных мастерских и внешне напоминал рабочего с плаката: высокий, жилистый, с несколько изможденным и перепачканным угольной пылью лицом. Характер соответствовал внешнему виду и был довольно мрачный, но меня это не затрагивало, во-первых, потому что лично ко мне хозяин очень хорошо относился, а, во-вторых, потому что главную роль в доме играла его жена Надежда Прокофьевна, полная добродушная женщина лет 50. За Спирина она вышла
(на свое несчастье) сравнительно недавно, но у нее были взрослые дети от первого мужа по фамилии Михайловские, и среди них старший сын-хирург. Я часто задавала себе вопрос, из какой семьи происходит Надежда Прокофьевна, у которой в добавление к ее природной доброте была, несвойственная мещанской среде, широта взглядов. И вот, в ходе разговоров, выяснилось, что дед Надежды Прокофьевны, по фамилии Ольшанский, служил фельдфебелем в одном из гвардейских полков, так что детство моей хозяйки протекало в казармах, «на одной из прилегающих к Неве улиц». Ей также были хорошо известны окрестности Петербурга, о которых она с восторгом вспоминала. Мои догадки о не совсем обычных истоках семьи Надежды Прокофьевны уже получили некоторое обоснование, как вдруг я снова была сбита с толку, услышав, что Спирин, в пылу ссоры, попрекает жену «еврейским происхождением». Я, может быть, и до сих пор была бы в недоумении, стараясь «совместить несовместимое», но, читая «Пятьдесят лет в строю» Игнатьева, напала на место, имеющее прямое отношение к интересовавшему меня в Саратове вопросу.
Вот что пишет А.А. Игнатьев (гл. «Кавалергарды», том 1, стр. 85): «На одном из моих дежурств по полку ко мне прибежал дежурный унтер-офицер и с волнением в голосе доложил: «Александр Иванович померли!» Александром Ивановичем все, от рядового до командира полка, величали старого бородатого фельдфебеля, что стоял часами у ворот, исправно отдавая честь всем проходящим. Откуда же пришел к нам Александр Иванович? Оказалось, что в начале 70-х годов печи в полку неимоверно дымили и никто не мог с ними справиться. Как-то Военный округ прислал печника специалиста из еврейских кантонистов Ольшанского. При нем печи исправно горели. Все это твердо знали и, в обход всех правил и законов, задерживали Ольшанского в полку, давая ему мундир, звания и отличия за сверхсрочную "беспорочную" службу. И вот его не стало. Унтер-офицер привел меня в один из жилых корпусов еще елизаветинской постройки, где в светлом подвальном помещении под сводами оказалась квартира Александра Ивановича. Он лежал в полковом мундире на составленных столах. Его сыновья, служившие уже на сверхсрочной службе — один трубачом, другой — писарем, третий — портным, — горько плакали.
Я никак не мог предполагать того, что произошло в ближайшие часы. К полковым воротам подъезжали роскошные сани
и кареты, из которых выходили нарядные дамы в мехах и солидные господа в цилиндрах. Все они пробирались к подвалу, где лежало тело А.И. Оказалось — и это никому из нас не могло прийти в голову, — что фельдфебель Ольшанский много лет стоял во главе петербургской еврейской общины. На следующее утро состоялся вынос тела, и мне было поручено организовать церемонию в большом полковом манеже. Кроме всего еврейского Петербурга к полудню сюда съехались не только все наличные офицеры полка, но и многие старые кавалергарды во главе со всеми бывшими командирами полка. В числе последних был и мой отец, состоявший тогда уже членом Государственного Совета. Воинский устав требовал, чтобы на похоронах всякого военнослужащего, независимо от чина и звания, все военные присутствовали в полной парадной форме, и поэтому всем пришлось надеть белые колеты, ленты, ордена и каски с орлами. У гроба А.И. аристократический военный мир смешался с еврейским торгово-финансовым, а гвардейские солдаты со скромными ремесленниками евреями. После речи раввина гроб старого кантониста подняли шесть бывших командиров полка, а на улицах отдавал воинские почести взвод под командою вахмистра — как равного по званию с покойным — при хоре полковых трубачей».
Случай, описанный Игнатьевым, настолько интересен сам по себе, что никто, я надеюсь, не поставит мне в вину этого экскурса в генеалогическое прошлое моей хозяйки Надежды Прокофьевны Спириной, урожденной Ольшанской, по-видимому, внучки Александра Ивановича.
Но возвращаюсь к Саратову и от предков моей хозяйки перехожу к ее потомкам. Старший сын, как я уже говорила, был хирургом и работал на ст. Шарья Северной ж.д., затем шла дочь Женя (замужем за председателем Балашевского горсовета) и 16-летний Валя, рослый, тихий и не очень способный мальчик, часто приносивший из школы двойки. В таких случаях его мать, обладавшая, несмотря на природное добродушие, вспыльчивым характером, набрасывалась на него со словами: «У, арестант несчастный!»
Желая разрядить обстановку, как-то раз я, сохраняя самый серьезный вид, сказала: «Надежда Прокофьевна, из всех присутствующих я одна имею право на это название, так как прибыла к вам прямо из тюрьмы, а к Вале оно совсем не подходит!»
Надежда Прокофьевна остолбенела. Как сейчас вижу ее выпученные глаза, по-видимому, я никак не подходила под ее представление об «арестантах». Тут я рассмеялась и предложила заниматься с Валей немецким языком.
От времени до времени «к теще на блины» на собственной (вернее, казенной) машине приезжал председатель Балашевского горсовета с женой и пятилетним ребенком. Это был еще молодой, но уже отяжелевший «ответственный работник», относящийся к окружающим благосклонно, но давая им чувствовать свое превосходство. В такие дни Надежда Прокофьевна сбивалась с ног, стараясь всех обслужить, накормить и предотвратить возможные конфликты между «ответственным» Костей и не признающим никаких «ответственных» Дмитрием Степановичем. Обычно ей это удавалось.
Тонкая стена отделяла меня от моих хозяев и потому я невольно принимала участие в их жизни, а они — в моей. Поскольку между нами сразу установились хорошие отношения, это участие было не назойливым, а приятным.
Занимаемая мною комната в 10 кв.м. имела два окна. Одно из них выходило на улицу, упирающуюся в вокзал, из другого открывался вид на голые возвышенности, дугообразно охватывающие Саратов. На вершине одного из холмов вырисовывалась старая заброшенная каменоломня.
Мебель вся была хозяйская и состояла из широкой кровати, шкафа, большого зеркала и двух столов. Перед одним из них в виде дивана стоял покрытый ковром сундук, на другом столе находилось мое орудие производства — привезенная из Ленинграда швейная машина. Убожество обстановки скрашивалось занавесками из маминого кабинета в Попелеве, диванными подушками, портретами (среди которых была миниатюра работы Боровиковского) и целым рядом памятных мне мелочей. (В Саратов, между прочим, приехали два венецианских бронзовых голубя, о которых мальчики Косниковы, играя с Димой в Козельске, говорили: «Гульки будут баранья», и так называемая «Львиная мордочка» — бронзовый барельеф в 20 кв. см, в давние времена отпавший от одного из малахитовых обелисков, стоявших на Моховой в комнате Шурика. Теперь эти обелиски находятся в Русском музее и одного барельефа с львиной головой на них не хватает.)
Острой материальной нужды в Саратове я не испытывала и этим обязана, главным образом, маме, от которой снова
потянулась помощь в виде переводов на Торгсин и двух посылок с вещами и материалами для вышивок через Альфана. В письмах, которые приходили довольно регулярно, она присылала мне выкройки, рисунки и чертежи платьев, и я, конечно, не сидела сложа руки, стараясь свести концы с концами.
В одной из предыдущих глав я рассказывала о жене профессора Попова, пришедшей ко мне с заказом на вышивку и таинственно сообщившей, что среди высланных есть особо важные люди, имевшие свои станции. — «Вы знаете станцию Сиверскую под Ленинградом? Так вот, я слышала, что Сиверская сама здесь!» Профессорша не очень поверила, когда я сказала, что молва, по-видимому, имеет в виду меня. Я добавила, что Ланские, у которых она покупает акварельные виды Ленинграда, тоже «станция»*.
В Куйбышеве, насколько я могла судить по письмам Владимира Сергеевича, происходило то же, что и в Саратове: поиски квартир, поиски работы, отметки в НКВД и знакомства на этой почве с товарищами по несчастью. Я должна, однако, признать, что в письмах, приходивших не реже двух раз в неделю, было больше лирики, чем описания окружающей обстановки, и что по содержанию они напоминали те, которые я получала пять лет назад в Алма-Ате.
В середине лета я поняла, что Володя собирается сделать рискованный шаг и приехать ко мне на несколько дней. Писать об этом открыто нельзя было — наши письма несомненно читались, а выезд за пределы назначенного города карался пятью годами заключения. Надо было соблюдать строгую конспирацию и никак не писать о предполагаемой дате приезда.
И вот однажды на рассвете стукнула калитка, и я проснулась от чьих-то поспешных шагов. Открыв глаза, я им не поверила: в дверях стоял Володя Львов. Через мгновение он, прижав к груди мою голову, целовал мне лицо, руки, плечи и говорил: «Ну вот, Таточка, мы снова вместе! Какое счастье!»
Три дня, проведенные им на нелегальном положении в Саратове, были действительно счастьем, и последним счастьем, так как все, что было потом, было много хуже! Но не буду забегать вперед!
* Под Ленинградом имеется станция «Ланская».
В городе показываться мы не рисковали, а совершали прогулки в окрестностях, ведя долгие беседы о прошлом, настоящем и даже будущем, поскольку мы написали официальное заявление в Московское НКВД, в котором «Татьяна Александровна Аксакова и Владимир Сергеевич Львов, ввиду их предполагаемого бракосочетания, ходатайствуют о переводе последнего из Куйбышева в Саратов». Это заявление мы оба подписали и отправили Анне Ильиничне с просьбою передать Екатерине Павловне Пешковой для дальнейшего продвижения. Накануне Володиного отъезда, на закате солнца мы сидели около той заброшенной каменоломни, которая видна была из моего окна. Под нами расстилался весь город, за ним поблескивала Волга и уходил за горизонт ее левый берег. Постепенно очертания стали неясными, наступили сумерки, какие-то птички с криком стали возвращаться в свои, вырытые в земле гнезда, а мы все сидели, обнявшись, на бревне и опять, как некогда на Охтинском кладбище, нам казалось невозможным, чтобы наши могилы когда-нибудь были разбросаны по белу свету.
Для того, чтобы Володя не появлялся лишний раз на пристани, на следующий день я заранее взяла ему билет третьего класса на пароход, идущий вверх по Волге. Стараясь не привлечь внимания, мы пришли за час до отплытия и уселись в самом укромном месте нижней палубы. На реке горели красные и зеленые сигнальные огни, и все «саратовские страдания» не могли бы выразить нашей грусти.
Последующая зима прошла в напряженном ожидании ответа на наше заявление и в самой интенсивной переписке. Кипа писем, курсировавших между Куйбышевом и Саратовом, забранная в 1937 году в НКВД, могла бы послужить материалом к сентиментальному роману в духе «Новой Элоизы». Среди лирической прозы встречались стихотворные фрагменты. Так, Володя написал стихи, посвященные вечеру на развалинах саратовской каменоломни — я же, получив от Ланских в подарок акварель с видом Исаакиевского собора, предалась воспоминаниям о восхождении на его купол весною 1930 года.
Решаюсь привести эти строки, несмотря на их посредственное качество, только потому, что о них шла речь в главе «На Мойке»:
Мы осторожно подымались
По узким кружевным ступеням.
Собора стены озарялись
Закатом розово-весенним.
Все выше, выше шли ступени,
Обвив гранитную колонну;
Внизу, меж царственных строений
Нева катилась к небосклону.
Ты шел за мной, и страх в веселье
Переключался сам собою.
Хоть в небесах, хоть в подземелье,
Но только... только быть с тобою!
(слово «подземелье» возникло, вероятно, по ассоциации со сводчатыми подвалами ДПЗ!)
Всю зиму Владимир Сергеевич обивал пороги Куйбышевского НКВД, узнавая, не пришел ли его перевод, причем родных не ставил в известность о своих намерениях. Скрыть от них поездки в Саратов он, видимо, не смог, и родственники насторожились. Но прежде чем перейти к описанию того, чем все это дело кончилось, хочу упомянуть о переменах, происшедших за это время в моей семье — как в России, так и во Франции.
Дима, учась три года в парижской Ecole Violet, жил в интернате, а праздничные дни проводил у мамы. В каникулярное время он обычно поступал слесарем по металлу на завод авиационных моторов, предпочитая ночную смену, когда труд оплачивался дороже, а затем на заработанные деньги ехал отдыхать на Ривьеру.
Когда минули студенческие годы, и диплом инженера был в руках, пришлось отбывать воинскую повинность во французских войсках — первый год в Алжире. В Саратове я получила фотографию, на которой Дима изображен стоящим в военной форме на балконе высокого здания, по-видимому, казармы: внизу расстилается панорама залитого солнцем города с плоскими крышами. Через год он прекрасно, как писала мама, выдержал экзамен в Версальскую офицерскую школу, прошел туда по конкурсу и перед началом занятий принял участие в экскурсии на Марну, во время которой преподаватели на месте объясняли курсантам ход знаменитых боев 1914-1918 годов.
Это было последнее известие, которое я получила — наступившие в 1937 году события оторвали меня почти от всего мира.
Не менее значительные перемены произошли за этот период и в жизни моего отца. На Новый 1936 год я получила ошеломившее, но еще более обрадовавшее меня известие, что 25/XII-1935 года он «записался» в ЗАГСе с Ольгой Геннадиевной Шереметевой, вдовой Бориса Борисовича. Это решение возникло на почве дружбы и общности интересов. Работая над разбором пушкинских архивов и декабристским бюллетенем, Ольга Геннадиевна обратилась к отцу в Ворогово за какой-то справкой — завязалась переписка.
Личное знакомство произошло осенью 1933 года. Живя во Владимире, отец иногда приезжал в Москву по делам журнала «Литературное наследство», сотрудником которого он состоял (по договорам), и зашел в Шереметевский переулок. В дверях он встретился с выходившей из дома Ольгой Геннадиевной. В одном из последующих писем отец ей пишет: «Прошел год нашего личного знакомства. Важно то, что мы столкнулись с Вами в дверях. Не застав Вас, я, вероятно, вряд ли зашел бы во второй раз, и мы могли так с Вами и не познакомиться».
Ольга Геннадиевна жила с матерью Натальей Александровной Чубаровой и четырьмя детьми (уже взрослыми) в части своей бывшей квартиры во дворе особняка графа Сергея Дмитриевича. Ее решение связать свою жизнь с жизнью моего отца не встретило никаких препятствий со стороны ее родных. Отличавшаяся необычайной добротой Наталья Александровна Чубарова (урожд. Хомутова) всю свою жизнь прожила в Нижнем Новгороде и хорошо помнила, как студент Саша Сивере приезжал на каникулы к родителям. Таким образом, корни отношений терялись в глубине если не веков, то многих десятилетий и покоились на полном взаимоуважении. Плохо было другое: даже после того, как отец прожил положенные ему три года во Владимире, на его паспорте оставалась роковая отметка: «выдан на основе § 39». Ни Москва, ни ее 100-километровая зона людей такого рода не прописывали, и отец, даже после того, как он «зарегистрировался в ЗАГСе» с Ольгой Геннадиевной, был обречен на кочевой образ жизни между Можайском, где он был прописан у своей сестры Елизаветы Александровны, и Шереметевским переулком. Это было тем более нелепо, что многие научные учреждения, как манны с неба, ждали его приезда для того, чтобы получить консультацию, и мечтали иметь его в качестве постоянного сотрудника. Но шли суровые 30-е годы!
Само собой разумеется, что весть о папиной женитьбе была мною воспринята с радостью. После всех испытаний, после сибирского и владимирского одиночества отец попадал в знакомое мне с детства и предельно «доброкачественное» окружение (если только такой термин может быть применен к понятиям морального плана!).
Теперь несколько слов о моих новых саратовских знакомых. Одновременно со мной из Ленинграда были высланы Степан Александрович Обольянинов и его жена, носившая фамилию Дезор. Это были милые и несколько своеобразные люди; своеобразие их заключалось в том, что они были энтузиасты-собачники. В Ленинграде им принадлежали единственные уцелевшие чистокровные борзые, получившие призы на выставках и игравшие в фильмах с охотничьими кадрами. Так, обольяни-новские собаки, во главе с медалистом Армавиром, фигурировали в качестве троекуровской своры в кинокартине «Дубровский». В ленинградском ТЮЗе Армавир преследовал убегающую через окно Элизу в постановке «Хижина дяди Тома».
Оставленные весною 1935 года у ленинградских знакомых, собаки стали мало-помалу появляться в Саратове. Обольяниновы могли себе во всем отказывать, но расстаться с Армавиром или Голубкой было выше их сил.
Такое собаколюбие находило сочувственный отзвук в моей душе. Затем выяснилось, что Степан Александрович, хотя и был моложе моего брата, но помнил его по лицею. Кроме того, ближайшим другом Обольяниновых был Александр Александрович Мезенцев, бывший конно-гренадер, знакомый Шурика и Татьяны. Знаток в лошадях и собаках, Мезенцев избежал высылки 1935 года только потому, что воспринял эту чашу ранее и находился вдали от Ленинграда. Вместо него была выслана в Уфу его мать Мария Александровна, милейшая дама, которую я встречала у Аствацатуровых. (Пишу о Мезенцеве потому, что он еще появится, хотя и эпизодически, на страницах моих воспоминаний.)
Пробыв более года без работы, Степан Александрович Обольянинов, как знаток животного мира, был принят на работу в отдел краеведения и получил задание насадить енотов в лесах восточной части Саратовской области. Не знаю, успел ли он это выполнить до осени 1937 года, если нет, то можно предполагать, что еноты в саратовских лесах так и не водятся.
Однажды, нуждаясь в деньгах, Обольянинов решил продать принадлежавшие его матери золотые часы Longines. Я как раз в это время получила 500 рублей за проданную в Ленинграде аладинскую кровать красного дерева и их купила. Упоминаю об этом потому, что эти часы будут иметь в дальнейшем свою историю.
Чтобы исчерпать список моих саратовских знакомых того времени, назову Евгения Павловича Германова, довольно неказистого с виду, но неглупого и начитанного человека, бывшего правоведа, который находился в одной камере с Владимиром Сергеевичем в Ленинградском ДПЗ.
Володя познакомил меня с ним на Шпалерной и, когда выяснилось, что мы с Германовым едем в один город, просил оказывать мне помощь и содействие. Большой помощи Германов оказывать (при всем желании) не мог, так как, будучи высланным со старушкой-матерью, сам находился в трудном положении. Однако, верный данному обещанию, он иногда заходил ко мне, предлагал услуги и забавлял своими суждениями. На положение высланных Германов смотрел мрачно: наняв комнату на улице, которая одним концом упиралась в тюрьму, а другим — в кладбище, он говорил, что живет «на стыке тюремно-трупарных путей», и считал это за плохое предзнаменование.
Зима 1935-1936 года тянулась для меня бесконечно долго — два раза в месяц я ходила отмечаться в НКВД, в остальные дни вышивала, шила платья, плела бисерные цепочки, занималась немецким языком с хозяйским сыном, а главное ждала писем — из Куйбышева, из Парижа, из Москвы. И вот, наконец, в начале марта пришла телеграмма: «Получил разрешение Верховного Прокурора переселиться в Саратов. Счастлив, поздравляю, целую — Володя». Я, конечно, возликовала, и со мною хозяева, которые были очарованы Владимиром Сергеевичем со времени его приезда осенью. Последующие письма, однако, привели меня в замешательство: я поняла, что в Куйбышеве не все благополучно, и что несчастный Владимир попал «в переделку».
Случилось же вот что: получив бумагу от прокурора, он объявил родителям о своем отъезде. Поднялось нечто невообразимое. «Ты убиваешь свою мать!» «Львовы на разводках не женятся!» «Никогда нашего благословения не дадим!» и т.п. Выдержав первый натиск, Володя с бумагой от Верховного Про-
курора в руках бросился в НКВД, чтобы поскорее уехать, но там ему преспокойно ответили, что прокурор им не закон, и что пока они не получат распоряжения от своего непосредственного начальства, они его не выпустят.
Распоряжение это шло более месяца, и по письмам я могла судить о тех воздействиях в духе Домостроя, которым подвергался на протяжении этого срока непокорный сын. Первые Володины письма были сравнительно спокойны — он даже не лишился чувства юмора и писал: «Вообрази себе! Мои родители решили "воевать в Лиге Наций" и поручили моим парижским сестрам послать мне увещевательное письмо». Постепенно напряжение росло. Не объясняя толком, в чем дело, Володя мне писал: «Я сейчас скажу страшную вещь: я не люблю своего отца!» (Последние слова были подчеркнуты). Позднее пошли признания: «Минутами мне бывает впору в Волгу броситься».
Наконец, 10 апреля в НКВД было получено распоряжение о переводе Львова B.C. из Куйбышева в Саратов, и тут, доведенный до неврастении, Львов B.C. сделал позорный шаг, о котором я узнала много позднее: под давлением родителей он пошел в НКВД и спросил, нельзя ли ему остаться в Куйбышеве. На это ему вполне резонно ответили: «Вот что, молодой человек! Всю зиму вы нам покою не давали и просились в Саратов, так будьте любезны, туда и отправляйтесь!»
Повторяю, что я ничего не знала о куйбышевском демарше, который никак нельзя назвать иначе, как предательством, — когда 18 апреля, при отвратительной погоде с ветром и мокрым снегом, я встречала его на саратовском вокзале. С первого взгляда я заметила изможденный вид, но мне потребовалось не так много времени, чтобы понять, что и душевное равновесие его нарушено. Бурные приливы нежности чередовались с какой-то странной отчужденностью — началась та «достоевщина», которая превратила нашу совместную жизнь в доме Спириных на окраине Саратова — в самый мучительный период моей жизни. Сначала я относилась к рассказам о родительских увещеваниях сравнительно спокойно и даже воспринимала их с комической стороны. Мне приходило на ум, что нечто подобное происходило в Виндзорском замке, когда королевская семья и парламент воспротивились женитьбе Эдуарда VIII на г-же Симпсон. Но тут были всякие политические причины — когда же обогатившийся за счет Всеволожских
Сергей Евгениевич Львов и его жена-поповна налагали veto на брак их сына с дочерью Александра Александровича Сиверса — это было уже просто смешно! Я не высказывала подобных мыслей во всей их резкости, но пример Эдуарда, положившего английскую корону к ногам любимой женщины, был, несомненно, приведен.
Когда же мало-помалу начали выясняться подробности Володиного поведения в Куйбышеве, мне стало не до шуток — возникали другие, более серьезные сопоставления. Мне вспоминалось, как аналогичная «увещевательная машина» разбилась о благородную стойкость Николая Борисовича Шереметева при его женитьбе на маме. И это было во времена незыблемых устоев Российской империи. В 1936 году противостоять натискам Домостроя было гораздо легче; и все же я чувствовала, что Володя о чем-то недоговаривает. Лишь месяца через два после его приезда мне удалось толком узнать, что произошло в Куйбышеве. Среди горьких рыданий Владимир Сергеевич признался, что дал родителям клятвенное обещание не венчаться со мной в церкви. Тут для меня помутился белый свет! Если практически это особого значения не имело (церковно я не была разведена с Борисом), то морально поступок его равнялся отречению и предательству. Моим первым движением было написать отцу. От него я получила краткий, но определенный совет. Привожу его дословно. Отец писал по-французски: «Ma cherie! Il n'y a qu'une chose a faire: c'est de montrer la porte au monsieur». Последовать этой рекомендации в быстрой и категорической форме мне не пришлось, так как я тут же сильно заболела сначала ангиной, а потом эндокардитом, и «роман с печальным концом» агонизировал еще 1/2 года, или, вернее, даже 1 1/2 года, т.е. до наступления событий, которые стерли обиды и сделали ненужными все счеты. Можно ли признать эти события за «искупление» — я не знаю: вопрос слишком сложный!
Лето 1936 года в Саратове было невероятно жарким — температура днем поднималась до 55 градусов, но я каким-то образом получила ангину. «С горя» заболевают только в книгах, и потому я была очень удивлена, когда после того, как ангина, которой я не придала большого значения, прошла, я почувствовала, что со мной делается что-то неладное. Весь день я лежала в какой-то прострации, не имея сил двинуть ни рукой, ни ногой, в то время как сердце отбивало 120 ударов в минуту.
В таком состоянии меня застала местный врач Гордеева, пришедшая по поводу вышивальных дел, забрала меня в больницу, и только длительное применение дигиталиса поставило меня на ноги.
Во время моей болезни я много думала о трещине, столь неожиданно происшедшей в моих отношениях с Владимиром Сергеевичем, и старалась объяснить себе, как это могло случиться. Тут мне стали неизменно приходить на ум слова Бориса Годунова из трилогии А.К. Толстого. Я имею в виду монолог, начинающийся словами: «Высокая гора был царь Иван». Переходя к характеристике Федора Иоанновича, Годунов говорит:
Царь Федор не таков. Его бы мог
Скорей сравнить с провалом в чистом поле.
Расселины и рыхлая окрестность
Цветущею травою скрыты — но
Вблизи от них бродя неосторожно,
Скользит в обрыв и стадо, и пастух.
Трещина между тем не сглаживалась, а расширялась — я стала замечать, что Владимир Сергеевич ходит на почту и получает письма, которые мне не показывает.
Однажды, будучи еще совсем больной, я не выдержала и обратилась к нему с самыми оскорбительными словами, которые только можно произнести: «То, что ты задумал сделать, делай скорей»*. Владимир Сергеевич побледнел, как полотно, закрыл лицо руками и промолвил: «Татьяна, ты сейчас сказала очень страшную вещь!»
До сих пор мне не ясно, какими путями люди добились раздвоения его воли, но, так как я своими глазами видела, каких страданий стоило ему это раздвоение, — я утверждаю, что «непрошенные благодетели» поступили с ним очень жестоко.
Наконец, в конце октября, когда мы оба были достаточно измучены, обещанный родителям Львовым разрыв был осуществлен. Владимир Сергеевич ликвидировал мастерскую карборундовых точильных кругов, которую он, по приезде, устроил в спиринском сарае (и которая, кстати говоря, себя не оправдала), поступил на работу в какую-то артель и нанял комнату в центре города — где, я не знаю, т.к. никогда там не бывала.
* Слова Христа Иуде во время Тайной Вечери.
Это не значило, однако, что он забыл дорогу в дом Спирина. Под тем или иным предлогом он заходил ко мне — я же не всегда имела силу воли «de montrer la porte au monsieur», так как в глубине души его жалела, а может быть, еще и любила.
Если в Куйбышеве поведение Владимира Сергеевича могло рассматриваться, как возвращение на путь добродетели и повиновение родительской воле, то в Саратове оно вызвало всеобщее возмущение. Вспоминаю такой случай: в конце 1936 года, отбыв ссылку и похоронив в Уфе мать, в Саратов приехал Александр Александрович Мезенцев. По всей вероятности, Обольяниновы поставили его в курс моих дел, потому что, зайдя ко мне и застав там мирно сидящего Владимира Львова, он бросил на меня укоризненный взгляд и ушел, не подав ему руки.
Насколько я могла судить, зимою 1936-1937 года Владимир Сергеевич стал пить, чего с ним раньше никогда не бывало; несколько раз он приходил ко мне в повышенно-покаянном настроении, и это выводило меня из равновесия. Один раз мой хозяин Спирин даже захлопнул перед ним калитку и сказал: «Нечего Вам у Татьяны Александровны делать!»
В тех сентиментальных романах, в которых героини заболевают с горя, они (если не умирают) отправляются в прекрасные места, на теплые моря и там залечивают свои сердечные раны. Я была лишена таких возможностей. Как бабочка, приколотая булавкой к определенному месту, я не имела права переступить черты города Саратова, поехать повидаться с отцом и должна была пережить свой провал в трясину на том самом поле, где я шла по цветущей траве!
Большую поддержку в это тяжелое время оказали люди, проявившие ко мне внимание и дружбу, — в первую очередь назову живших поблизости от меня Ланских, молодую пианистку Нельговскую и Александру Ивановну Скобельцыну.
Вареньку Ланскую я помню с тех пор, как она в белой пелеринке с рукавчиками вместе с Лялей Запольской проходила по залам Дворянского института. Потом я ее потеряла из виду и, живя в Ленинграде, не подозревала, что тут же, на Фурштадтской, живут Ланские. Варенька за это время вышла замуж за обрусевшего француза Юрия Альфредовича Тьебо — ее неженатый брат Николай Михайлович жил тут же, и центром этого дружного семейства была Барина дочь — Наденька Тьебо.
Когда все четверо оказались в Саратове, волею судеб они поселились недалеко от меня в полуразвалившейся хибарке, за которую платили очень дорого и которая служила им квартирой и мастерской.
Ю.А. Тьебо, будучи и художником, и музыкантом, нашел применение своим талантам: днем он рисовал миниатюры с видами Ленинграда, а вечером — играл на фортепьяно в балетных и спортивных кружках. Николай Михайлович, не покладая рук, окантовывал рисунки своего beau-frere'a под стекло, а Варенька всех кормила, обшивала и обстирывала. Среди довольно убогой обстановки их жилища выделялось взятое напрокат, по очень высокой цене, пианино. Инструмент был нужен и Юрию Альфредовичу, и Наденьке, которая проявляла способности к музыке и училась в музыкальной школе. В саратовскую эпоху ей было лет 13, это была высокая, худенькая, темноглазая девочка с умным, замкнутым, унаследованным от отца лицом.
Что же касается брата и сестры Ланских, то их лица и их обращение с людьми были исполнены необычайной доброты и благожелательности — все, кто с ними соприкасался, неизменно говорили: «Какие прекрасные люди!»
Бывали случаи, когда во время моей болезни Владимир Сергеевич, поцеловав мне руку, спокойно уходил играть в теннис, а Варенька сидела у моей постели. Но еще лучше бывали вечера в их хибарке, когда брат и сестра Ланские брали гитары и дуэтом пели цыганские романсы времен нашей юности!
Через Ланских я познакомилась со Скобельцыными, которые принадлежали к привилегированному слою высланных ленинградцев. Юрий Владимирович Скобельцын был сыном известного ректора Ленинградского Политехнического института и братом не менее известного уже тогда профессора Дмитрия Владимировича Скобельцына (ныне академика).
В те дни, когда мы все, не имея твердого пристанища, обедали в Доме ученых (в сарае дедушки Нессельроде), там бывали и Скобельцыны, но я знала их только с виду. Внешность Юрия Владимировича была весьма приметной: высокий, элегантно одетый, с преждевременно поседевшими волосами при моложавом лице. Он производил приятное, хотя несколько холодное впечатление. Его жена, не будучи красавицей, отличалась женственностью и хорошо одевалась, чему способствовала ее стройная фигура. Таков был внешний облик. О Юрии
Владимировиче я вряд ли смогу в дальнейшем добавить что-либо существенное, но об Александре Ивановне — Шурише — я еще скажу много хорошего.
Материальное положение Скобельцыных сложилось значительно лучше, чем у других, потому что сразу по приезде в Саратов Юрий Владимирович получил кафедру по электрофикации сельского хозяйства в местном институте. В связи с этим, Скобельцыны жили не в лачугах, как мы все, а в хорошей квартире из трех комнат на улице Чернышевского.
В один прекрасный день Николай Михайлович Ланской появился у меня с Александрой Ивановной Скобельцыной и сказал: «Вот дама, которая хочет давно с Вами познакомиться!» Допускаю, что первопричиной этого желания было любопытство, вызванное полученной мною парижской посылкой со всякими красивыми мелочами, — но вскоре между нами возникла самая искренняя и теплая дружба.
Не было впоследствии случая, чтобы у Скобельцыных пекли бисквит или пирог, и Александра Ивановна, отрезав от него добрую четверть, не садилась на трамвай у старого собора и не ехала ко мне в железнодорожный поселок «с гостинцами».
Владимир Сергеевич ей нравился, и она считала наш разрыв чем-то несерьезным и временным. Ей, как и многим другим, казалось нелепым, чтобы в 1936 году тридцатисемилетнему парню родители могли что-то «позволять» или «запрещать». Но это был слишком упрощенный взгляд на вещи — дело обстояло серьезнее!
Тем временем заканчивался 1936 год и наступал роковой для всех нас 1937, встречать который я была приглашена к Скобельцыным.
Подробности этого новогоднего вечера неизгладимо врезались в мою память, поскольку много раз я их излагала в устной и письменной форме на допросах в НКВД.
Часов в девять 31 декабря ко мне зашел Владимир Сергеевич: я готовилась идти в гости, он поздравил меня с наступающим Новым годом, одобрил мое светло-серое с черными и белыми цветами (присланное мамой) платье и проводил меня до Скобельцыных. То, что он не присутствовал на этом, вмененном нам в вину «сборище», его, к сожалению, ни от чего не спасло!
У Скобельцыных было человек 10-12. Тут я впервые увидела доктора химии Орлова, который, несмотря на свое поло-
жение высланного ленинградца, читал лекции в университете. Это был высокий плотный человек лет 45, с лицом, несколько напоминавшим Молотова в более красивом виде. Кроме Орлова, тут был профессор Ленинградского Политехнического института Жуве с семьей и еще несколько менее значительных людей. За столом выражались пожелания быстрейшего возвращения в Ленинград, за что и подымались тосты. После второго бокала шампанского я даже блеснула экспромтом:
Скоро мы под сень пенатов
Возвратившись в Ленинград,
Вспомним, может быть, Саратов,
Обращая взор назад.
И мы скажем: «Слишком долго
Там пришлося прогостить,
Но за солнце и за Волгу
Можно многое простить!
И потом там были встречи
С очень милыми людьми.
Что на свете не залечат
La nature et les amis».
Ни одного слова на политические темы не было сказано, конечно, если не считать того, что в конце ужина Орлов — «допустил клевету на советскую молодежь» и пожаловался на низкий уровень развития саратовских студентов. Он даже добавил: «Это какие-то ослы». Эти «ослы» нам потом дорого обошлись! Но если мы в тот вечер о политике действительно не говорили, то теперь волей-неволей мне приходится, отбросив личные дела, ввести эту тему на страницы моих воспоминаний.
В конце 1936 года мы услышали по радио, что недавние вершители судеб: Зиновьев — устроитель «лицейского процесса» и Ягода — организатор нашей высылки, а с ними многие другие с головокружительной быстротой полетели в бездну*. Не могу сказать, чтобы их судьба нас чрезмерно опечалила, но дальнейшие разоблачения невольно приводили в недоумение.
* Попутно вспоминаю анекдот, приписываемый Радеку. Когда после убийства Кирова начальник Ленинградского УНКВД Медведев был смещен и вся полнота власти была предоставлена Ягоде, говорили, что Пулковская обсерватория внесла предложение о переименовании Большой Медведицы в Большую Ягодицу.
Уже несколько лет мы слышали о чудодейственной силе лизатов доктора Казакова — их восхваляли и печатно и устно — и вдруг оказалось, что лизаты — шарлатанство, а Казаков — отравитель. Потом пришли вести о том, что смерть A.M. Горького не была естественной смертью 68-летнего человека, с юности страдавшего туберкулезом, а явилась следствием преступной деятельности шайки врачей и, главным образом, его секретаря Колосова*, который нарочно простужал своего патрона. Сообщалось, что все убийцы понесли заслуженную кару.
Ничего не зная о лизатах Казакова, я могу лишь добавить кое-что весьма интересное по поводу обстоятельств, при которых попал к Горькому этот несчастный секретарь. Но для этого мне придется перенестись на 6 лет вперед в огороженный колючей проволокой лагерный барак на берегах Вычегды и воспроизвести рассказ сидящей на моей койке врача Клеопатры Демьяновны Губер — очень милой и скромной женщины, по происхождению гречанки, прибывшей с очередным этапом на наш комендантский лагпункт. Рассказ этот поразительно точно смыкается со всем тем, что я слышала в 1926 году на берегах Средиземного моря от Варвары Ивановны Икскуль.
Уже не в первый раз в ходе моего повествования мне приходится вдаваться в подробности личной жизни незнакомых и мало знакомых людей. Но таков удел всех мемуаристов, которые неизбежно суют свой нос в чужие дела!
Итак, вот что мне рассказала К.Д. Губер. Ее муж (фамилии не помню, знаю, что это была польская фамилия на букву «з») в конце 20-х годов руководил издательством «Международная книга», в силу чего и он, и моя собеседница часть года жили в Берлине. Полпредом там был Крестинский, а так как его жена — скромная застенчивая женщина, не любила светской жизни, во всех официальных случаях ее заменяла также жившая в Берлине председательница Советского комитета по делам искусств, вторая жена Горького Мария Федоровна Андреева.
По словам К.Д. Губер, случилось так, что Андреева не на шутку увлеклась молодым сотрудником полпредства Колосовым (или Колотовым?), и для нее было большой драмой, когда этот юноша женился. Думая, что ей будет легче, когда молодожены уедут с ее глаз, Андреева рекомендовала
* Имеется в виду, по-видимому, П.П. Крючков. — Ред.
Колосова Горькому, который как раз нуждался в секретаре и тоже «переживал драму».
Как я уже говорила, в Сорренто с ним находилась Мария Игнатьевна Бенкендорф, та самая дама, из-за которой я пережила неловкость, когда в Ницце, сидя у меня за чаем, Варвара Ивановна Икскуль весьма нелестно о ней отозвалась в присутствии ее сестры.
Когда Горький, после произведенного у него фашистскими молодчиками обыска, стал собираться в СССР, Бенкендорф с ним не поехала. По словам К.Д. Губер, она предпочла похитить у своего патрона дневник, в котором он довольно откровенно излагал свои мысли, и продать его за большую сумму в Америку.
Так или иначе, но Горький оказался без секретаря и принял на эту должность рекомендованного ему Андреевой молодого человека. Последний, поселившись у Алексея Максимовича в бывшем доме Рябушинского близ Никитских ворот, чувствовал себя прекрасно и «как сыр в масле катался». Об этом К.Д. Губер слышала из его собственных уст. Привыкший в Берлине играть с ее мужем в карты, Колосов нередко заезжал к ним на Садово-Триумфальную, чтобы сыграть партию в преферанс. Когда хозяйка дома замечала, что привезшее его такси в продолжение всего вечера стоит у подъезда и нащелкивает часы, она советовала гостю отпустить шофера, но тот с беспечной улыбкой отвечал: «Ничего! Горький заплатит!»
Почему этот молодой человек стал вдруг рубить сук, на котором он сидел, и «умерщвлять» своего патрона? Это — одна из загадок истории нашей страны того периода, решать которые будут грядущие поколения. Я же возвращаюсь к Саратову 1937 года.
Удары грома, раздавшиеся в высших сферах, стали докатываться до периферии. По неизвестным для меня причинам с поста председателя Балашевского горсовета слетел зять моей хозяйки Надежды Прокофьевым, и для его семейства, приехавшего в Саратов, понадобилась моя комната. Во второй половине лета 1937 года мне пришлось переселиться на идущую вдоль берега Волги Покровскую улицу. Хозяйка снятой мной небольшой комнаты была не злая, но ворчливая старуха, так что я чувствовала себя на новом месте не очень уютно. Несколько утешала близость Скобельцыных, живших в той же части города.
Но вот однажды вечером (это было, кажется, в конце сентября) над Волгой поднялось зарево: недалеко от причала загорелось небольшое нефтеналивное судно, и двое рабочих получили тяжелые ожоги. Пошли разговоры о вредительстве, начались многочисленные аресты среди ленинградцев. Первым был арестован профессор Орлов. Никто ничего не понимал, но тревога росла с каждым днем, тем более, что незадолго до того был опубликован указ, дающий право органам НКВД давать 10 лет заключения без судебного процесса.
В такой напряженной обстановке подошел день моего рождения 25 октября. Владимир Сергеевич зашел с работы меня поздравить и уговорил в следующее воскресенье, т.е. 30 октября, уехать на целый день в лес. Осень стояла сухая, солнечная. Синее небо и прозрачный воздух резко контрастировали с тем, что было у нас на душе, и вызывали непреодолимое желание вырваться, хотя бы на миг, из круга печали, предчувствий, тяжелых воспоминаний, забыть настоящее и воскресить подобие прошлого.
В назначенное утро мы доехали до 10-й остановки, конечного пункта трамвайных путей, связывающих Саратов с дачными местами, и до сумерек бродили по перелескам, оврагам и пустынным полям. Как и в прежние дни, его правая рука привычным жестом лежала на моем правом плече, а я, несмотря на всю мою хваленую структурность мышления, подобно всем женщинам мира, в душе старалась переложить ответственность за его поступки на кого-то другого.
Но практически это уже не имело никакого значения. Наша прогулка была прощальной прогулкой обреченных, и с вечера 30/Х-1937 года нам никогда не суждено было увидеться. Лишь 21 год спустя, после неоднократных запросов, я получила справку о том, что: «Львов Владимир Сергеевич умер в заключении 20 ноября 1943 г. от рака печени».
Не особенно веря ни дате, ни причине смерти, я вспоминаю песню первых лет революции, в которой комсомолка желает своему другу:
Если смерти, то мгновенной,
Если раны — небольшой...
Я бы тоже предпочла, чтобы смерть «Львова B.C.» была мгновенной.
Перед тем, как закончить главу «В Саратове», мне следует еще сказать о последних трех днях, проведенных мною в этом городе на свободе. (Полгода в Саратовской тюрьме составят содержание следующей главы.)
1-го ноября я собрала все свои более или менее ценные, а главное памятные вещи и отправилась к Спириным, чтобы отдать им на хранение. Оказалось, что и Надежда Прокофьевна и ее муж на курорте. Со своим узелком я поехала обратно, но почему-то сошла с трамвая у театра и села на скамейку в садике против областного музея. На город спускались туманные сумерки, а у меня не хватало ни сил, ни желания двинуться с места. И вдруг на фоне серой мглы передо мной появилась высокая фигура А.А. Мезенцева. Я подумала: «Как он похож на старого рыцаря!» Мы с ним перекинулись несколькими фразами. Вдруг он наклонился, перекрестил меня широким крестом, поцеловал мою руку и исчез в тумане. Тут я поняла, что я действительно обреченная.
В ночь со 2 на 3 ноября появились два сотрудника НКВД, сделали обыск, забрали письма, фотографии, альбомы, словом, все, что было мне дорого, и предложили мне следовать за ними в тюрьму.
Принимая во внимание, что дело идет к зиме, я была достаточно разумна, чтобы, оставив красивое мамино пальто с котиком на вешалке, надеть поношенную, но теплую и легкую шубу, служившую мне со времени выездов на московские балы. Эта шуба получила впоследствии широкую известность: как только на берегах Вычегды кого-нибудь начинала трясти лихорадка, раздавался крик: «Давайте сюда ласковую шубу Татьяны Александровны!» — и больной успокаивался под ее благодетельным теплом.
Но я ставлю точку, замечая, что начинаю вдаваться в литературный материал последующих глав, глав, из которых навсегда уйдут темы «личные», уступив место темам «общечеловеческим» и «бытовым».
¤
Перечитав эту главу, я не нашла подходящего места, куда можно было бы вставить небольшое дополнение, и потому прибегаю к пост-скриптуму.
Летом 1936 г., под предлогом переписи населения, по домам стали ходить люди с не совсем обычными анкетами. Среди
многих других был пункт: «Ваше отношение к религии. Являетесь ли вы верующим?» Допускаю, что это было мероприятие саратовских властей, желавших, ввиду намечающихся репрессий, выявить наиболее «несгибаемых». И Владимир Сергеевич, и я твердым почерком написали: «Да».
Как мы верили, во что мы верили и что в религии уже стало для нас пустой формой, было нашим личным делом, но из трусости отрекаться от веры, в которой мы были воспитаны, нам обоим казалось недопустимым.
Я вспомнила об этом, прочитав последний роман Голсуорси «Конец главы». Там есть эпизод: молодой англичанин попадает в плен к кочевникам и, под дулом пистолета, соглашается отречься от своей веры и принять магометанство. Несмотря на его равнодушие к религиозным вопросам, этот поступок навсегда ложится камнем на его душу. Ни Владимир Сергеевич, ни я такого камня себе на душу не положили.
По ассоциации у меня в памяти возникает другой эпизод, на этот раз из времени моего пребывания в Ленинградском ДПЗ. Со мной в камере находилась уже немолодая женщина из морской семьи Пышновых. Всю свою жизнь она была убежденной теософкой, за что, по-видимому, и попала на Шпалерную. Вернувшись после собеседования со следователем, она заявила, что последнему удалось доказать несостоятельность ее прежнего мировоззрения. За час беседы с ним она поняла, как глубоко она всю жизнь заблуждалась, в чем она и подписалась. Неужели кого-нибудь могут удовлетворить такие подписки?! Вряд ли, если только это не африканские кочевники!