- 96 -

В больничной камере — Чесотка — Боос

На следующий день из этапной камеры, а которой было не менее трехсот человек, вызвали лишь несколько из них, в том числе и меня, с вещами. Нас направили в больничную камеру. Начиналась новая страница в моей тюремной жизни.

Камера была небольшая, с нарами, на которых уже расположились довольно свободно человек десять. Я окинул их быстрым взглядом. Хотя все дистрофики выглядят стариками и похожи как братья, существуют различия. Например, тот мужик с круглым черепом и раскосыми глазами наверняка татарин, а рядом с ним — нахальная рожа с бегающими глазами — обязательно уголовник-рецидивист.

Мне уступили место около окна. Рядом оказался слепой лет пятидесяти массажист из Москвы, по фамилии Боос.

— Вы немец? — спросил он меня.

—Да.

— Я сразу угадал по вашему акценту. По пятьдесят восьмой?

—Да.

— Значит, как и я.

— Какие здесь порядки? — поинтересовался я,— Как питание?

— Разница не существенная, но все-таки есть. Как-никак — это больничная камера, где режим несколько иной. Во-первых, можно спокойно лежать на нарах, даже когда придет дежурный. Вставать не надо. Парашей можно пользоваться круглые сутки. Что касается питания, то хлеба дают 550 г и лучшего качества.

- 98 -

— А суп?

— Баланда, как в обычной камере. Чаще всего дают болтушку из ржаной муки с галушками.

Все заключенные в этой камере находились еще под следствием и все по статье 58, даже «нахальная рожа». Она принадлежала вору-рецидивисту, который оказался в зоне оккупации. Говорили, что немцы дали ему дробовик и заставили охранять небольшой мостик.

И здесь царило безделие и скука. Это очень своеобразная пытка, которую далеко не просто перенести. Книг не давали, и я поэтому всегда старался найти себе занятие. Каждый вечер я составлял себе план на будущий день. Сшил себе трусы и плавки, сделал нитки и швейные иглы, слепил фигуры для шахмат...

Однажды в моей миске очутился здоровенный мосол — толстая трубчатая кость, видимо, коровья. Правда, без мяса. Я, однако, обрадовался и сразу сообразил, что из нее можно смастерить хотя бы швейные иглы.

Куски оконного стекла у меня были, и я стал выпиливать из кости узкие пластинки, которые потом отшлифовал кирпичом. Мои металлические иглы я давно обменял на хлеб, и кость была очень кстати.

Несколькими днями позже мне вновь повезло. Нам впервые дали возможность пойти на прогулку, и во дворе я нашел кусок толстой проволоки, из которой также решил изготовить иглы. Костяными иглами шить было не очень удобно. Проволока оказалась стальной, и я долго трудился над ней. На седьмой день я истратил все свои запасы стекла, пытаясь сделать отверстие, но проволока сломалась. Я чуть не взвыл от огорчения и долго не мог успокоиться.

Как и во всех камерах, здесь выбирали дежурных, задача которых была вынести парашу, принимать кипяток, хлеб и баланду.

В тот день была моя очередь. Я стоял у кормушки, принимал пайки и передавал их своему помощнику, урке с нахальной рожей по кличке «Фикса» (он носил «золотую» коронку из латуни). Пайки разыгрывали, т. к. попадались горбушки — наиболее желанные куски хлеба.

Пайки сразу не раздавали, а клали в кучу, а затем разыгрывали. Всем хотелось иметь горбушку, а их обычно было не больше трех-четырех.

И вдруг оказалось, что одной пайки нет. Я сразу понял, что это дело рук «Фиксы».

— Отдай пайку! — набросился я на него.

— Какую пайку? — спросил он, ухмыляясь.— Сам виноват, если не можешь считать до одиннадцати.

— Паек было одиннадцать. Одну украл ты.

— Я? — крикнул он.— Падла, повтори, горло перережу! Он подскочил ко мне, и я понял, что драки не миновать. Из опыта я знал, что лучшая защита в таких случаях — нападение и сразу бросил его на пол борцовским приемом. При этом я сдавил ему шею обеими руками, да еще помог себе коленями.

Трудность заключалась в том, что сил у меня могло хватить в лучшем

- 100 -

случае на одну минуту. Если за это время «Фикса» не окажется побежденным, мои дела будут неважными, и пайки мне не видать.

Мышцы мои были настолько атрофированы, что я лишь с трудом передвигался. «Фикса» был в данный момент сильнее меня, т. к. сидел лишь три-четыре месяца.

Но уголовник посинел и захрапел. Лишь когда он дважды повторил:

«Отпусти, отдам»,— я разомкнул руки.

Я опасался, что «Фикса» набросится на меня, но этого не случилось.

— Жри! — зашипел он и со злым выражением лица вернул мне пайку. Однажды у меня появился резкий зуд в межпальцевых складках кистей рук, который особенно усиливался по ночам. Я был готов рвать кожу, жечь ее огнем, ошпарить кипятком. Одновременно появились мелкие пузырьки и сероватые, извилистые полоски с черными точечками, по которым я сразу определил, что у меня чесотка.

Я обратился к медсестре с просьбой, чтобы мне дали серную или дегтярную мазь, но она ответила коротко:

— Мази нет.

У нее было довольно миловидное лицо — пухлые губы, вздернутый носик и большие, серые, несколько испуганные глаза. Она смотрела на меня без особого сочувствия, даже враждебно. Мы здесь были для всех сотрудников тюрьмы — враги.

— А когда она будет? — поинтересовался я.

— Не знаю,— ответила она.

— А мне как быть?

— Очень просто,— вмешался «вертухай», — будешь чесаться. Там на фронте люди жизнь теряют. Обойдешься без мази. Не сдохнешь.

Вечера стали пыткой. Я старался сдерживать себя, не чесаться, но долго терпеть не мог. Ногтями сдирал кожу до крови и даже пытался прижечь наиболее зудящие места горящим фитилем.

Только через три месяца появилась черная серно-дегтярная мазь. Чесоточных было уже человек семь, у которых, как и у меня, все тело было покрыто гнойничками. Мы мазались толстым слоем с головы до ног и ходили в течение пяти дней голыми по камере, напоминая негров из экваториальной Африки.

Меня удивило еще одно «обстоятельство: на воле я всегда был очень стеснительным и никогда не позволил бы себе показаться голым перед чужой женщиной. Здесь же я не чувствовал стыда и не реагировал, когда молодая медсестра появлялась на пороге камеры, даже когда сидел на параше.

Голод или, выражаясь научно, алиментарная дистрофия, отражается также и на функции желез внутренней секреции и, конечно, на психике человека. Мы стали импотентами физически и духовно.

Тюрьму заметно разгрузили, и большинство заключенных, с которыми я прибыл в Чистополь, отправились в этап. Остались, видимо, лишь больные, те, на которых еще не поступили «дела» из Москвы, да и вновь прибывшие.

- 102 -

Теперь хлеб, обед и ужин давали вовремя и, наконец-то, водили на прогулку. Как положено шли по кругу и лишь самые слабые стояли, прислонившись к стене тюрьмы, и наслаждались свежим летним воздухом.

В камере мы даже не имели возможности смотреть из окна и кроме кусочка неба ничего не видели. Мешали «намордники» — деревянные щиты, закрывающие окна и оставляющие открытой лишь верхнюю часть. Кто их только придумал?

Невольно вспомнил картины русских художников, а также старые фотографии, на которых изображались заключенные. Чаще всего они стояли у окон, держась руками за решетки, и с тоской смотрели на вольный мир. Даже кормили птиц.

А сколько раз я читал в рассказах и романах о тюрьмах царской России, как заключенные прощались из окон со своими товарищами, которых отправляли на каторгу или на виселицу.

Мы этой возможности не имели. Как просто было в царских тюрьмах. В одном из губернских жандармских управлений была найдена интересная докладная:

«Что же касается вечерних переговоров политических арестантов через посредством окон, то прекратить таковые не представляется возможности особенно ввиду того, что мебель в одиночных камерах свободно переставляется с места на место и администрация тюрьмы лишена всякой возможности воспретить подставлять табуретки к окнам, т. к. для этого потребовалось бы выставить часовых внутри камеры».

У нас не было мебели, которую можно было бы переставить, кроме параши, да и всякая попытка вести переговоры с другими камерами кончилась бы незамедлительно карцером сроком на десять суток. Для нас, дистрофиков, это можно было смело приравнять к высшей мере наказания.

«Намордники» могли выдумать лишь те, кто долго сидел в тюрьмах, и знал, что окна — одна из немногих маленьких радостей заключенного и единственная связь с внешним миром.

В этой камере было просторно, да и воздух чище. Отпадала необходимость жить в «подземелье». Все спали на нарах. Нары, конечно, не перина, но зато здесь было всегда светло, и грязь не попадала в глаза.

Правда, когда поступили еще человек пять, появились неудобства. Ночью мы тогда лежали, прижавшись друг к другу, и даже не могли согнуть колени. Для экономии места должны были спать все на одном боку. В качестве подстилки использовали брюки и белье, но, несмотря на это, конечности быстро немели. Тогда кто-нибудь давал команду «на другой бок» — и все вместе дружно переворачивались. Эта процедура повторялась практически каждый час. О глубоком и приятном сне думать не приходилось. Правда, при желании можно было выспаться днем, когда остальные бодрствовали.

С Боосом мы подружились и, чтобы заполнить время чем-нибудь полезным, он меня обучал приемам массажа. Я со своей стороны полу-

- 103 -

чал для него хлеб и баланду. Нередко были случаи, когда в одной порции плавало двадцать галушек, а в другой три.

Вот поэтому каждый следил внимательно за тем, чтобы ему не обменяли плошку.

Босс не мог наблюдать за раздачей — он был слепым. Вот поэтому я предлагал ему свою помощь. Лишь однажды меня бес попутал. Я обменял миски. У него тогда в порции оказалось на редкость много галушек, а в моей их было единицы.

Боос, как всегда, перед тем как есть, поискал ложкой галушки и едва нашел их. Лицо его помрачнело, но он промолчал. Мне кажется, он заметил, что я замешкался, передавая миску, и в этот день был со мной неразговорчив.

Вот что значит голод, подумал я. Всегда считал себя честным человеком, неспособным совершить неэтический поступок... Видимо, для того, чтобы узнать самого себя, да и других, требуются экстремальные условия. Легко быть добрым и порядочным человеком, когда ты сыт и всем обеспечен.

В те часы, когда у меня не было желания играть в шахматы или шашки или что-то мастерить, я обычно беседовал с Боосом. И, конечно, при этом всегда затрагивали вопрос: а почему мы оказались здесь?

— Мне это совершенно непонятно,— говорил мой собеседник.— Я самый обыкновенный, простой, советский человек. Всегда трудился честно. Всю свою сознательную жизнь. Политикой особенно не интересовался и не выступал с речами на собраниях, и это вполне понятно. Я же незрячий. Возможно, иногда критиковал отдельные стороны нашей жизни в беседах с друзьями, но мне кажется, это невеликий грех. Без критики не может быть прогресса. Я же не фашист. Одними восхвалениями жизнь нельзя перестроить к лучшему. И это не может быть причиной ареста человека, тем более слепого, который и так обижен судьбой. Не так ли?

Что я мог ответить? Пожалуй, лишь согласиться с его доводами. Боос был прав. Я себя также не считал врагом советского строя, но был того мнения, что и при нем могут совершаться ошибки. Люди не ангелы.

Кончилось лето. Стало пасмурно, то и дело шел дождь, и в такие дни нас не выводили на прогулку. Меня словно забыли, и я оказался одним из немногих, которых еще не вызывали на допрос.