Школа имени К. Либкнехта
Когда я прибыл в Москву в 1932 году, эта школа размещалась в небольшом здании на Садовой, в непосредственной близости от улицы Кирова. Собственно говоря, здесь были две школы — немецкая и англоамериканская. Последняя занимала лишь несколько классовых помещений, в которых обучались дети иностранных специалистов, в основном из США.
Гораздо разношерстное был состав немецкой школы. Здесь можно было встретить детей немцев Поволжья, политэмигрантов не только из Германии, но также Румынии, Болгарии и Венгрии, учащихся еврейской национальности, детей советских специалистов и работников Наркомвнеш-торга, долго работающих за границей, детей немецких специалистов и других. С приходом к власти Гитлера в 1933 году прибавились дети немецких антифашистов, а в 1934 году, после февральского восстания в Флоридсдорфе, дети австрийских шуцбундовцев.
В моем классе добрая половина учеников была еврейской национальности, родители которых когда-то работали в Германии или же просто хотели, чтобы их дети изучали немецкий язык.
Когда я прибыл в Советский Союз, то сначала ужаснулся. Плохо одетые люди, очереди перед хлебными магазинами, карточная система, до отказа переполненные трамваи, беспризорные — все это произвело на меня удручающее впечатление после благоустроенной и сытой жизни, которую я вел в Германии.
Квартиры у нас в Москве не было, и каждые пять-шесть месяцев мы меняли место жительства. Сначала устроились месяца на четыре в гостинице «Новомосковская», затем переехали на Усачевку, после этого обосновались почти на год в хорошей квартире в Петровском переулке, а потом становилось все хуже и хуже.
Родители сняли, в конце концов, комнату в Уланском переулке, а я странствовал по Москве, то жил у Александра — брата отчима, то у дяди Степана. Особенно неловко я чувствовал себя у брата отчима, очень приличного и интеллигентного человека, который жил с молодой женой-узбечкой в малюсенькой комнатушке площадью не более десяти-двенадцати квадратных метров. Представляю, как я им мешал.
Однажды отчим направил меня к своему старшему брату, довольно известному писателю Василию Регинину, у которого была большая, великолепная квартира около Красных ворот.
— Тебе придется жить у него некоторое время, пока не найдем другое место,— сказал отчим,— места у брата хватит, и обо всем я с ним уже договорился.
Я был уже однажды на квартире у Регинина, которую он занимал с дочерью довольно эксцентричной молодой женщиной.
Квартира мне понравилась. Она была очень уютная, но царил страшный беспорядок. Меня особенно привлекало множество антикварных вещей, которые когда-то Регинин привез из Египта — каменные скарабеи, фигуры богов, сосуды, украшения и т. п.
Регинин еще до революции посетил Египет, и там случилась с ним необычная история. Недалеко от пирамиды Хеопса араб-проводник хотел его убить с целью ограбления, но Регинин обезоружил его. Преступника судили по шариату, и вся деревня, в которой он проживал, обязана была заплатить штраф потерпевшему.
Регинину принесли большое количество уникальных вещей, которые были найдены жителями во время раскопок, в т. ч. и саркофаг с мумией фараона. Основные экспонаты Регинин передал в Эрмитаж, а мелочь оставил себе.
Я отправился к Василию Александровичу с маленьким чемоданом, в котором были учебники и белье. Он встретил меня по-дружески, посадил в кресло, угощал чаем с конфетами. Беседовали часа три. Я ждал, когда он заговорит о моем переезде к нему, но Регинин эту тему не затрагивал. Когда стрелки часов подошли к десяти вечера, мне ничего не оставалось, как встать и уйти. Я взял свой чемоданчик и попрощался с «гостеприимными» хозяевами. Регинин меня не задерживал.
Вот тогда я и понял, что братья бывают разные: один нашел для меня местечко в своей малюсенькой каморке, иначе не назовешь эту комнату, другой не нашел его в просторной квартире
В школе им. К. Либкнехта все было совершенно по-иному, чем в Германии, и меня особенно поразило то обстоятельство, что девушки и мальчики учились вместе в одном классе. Девушки волновали меня и смущали. Они могли волновать не только меня, хотя им было не больше четырнадцати лет. Зато они обладали уже весьма пышными формами. Правда, у двух-трех из них округлости были развиты сверх нормы, и это мешало им особенно во время занятии физкультурой
Смущаться приходилось часто и главным образом на уроках математики и химии. Не очень ловко, когда стоишь перед учителем и не можешь ответить на его вопросы. А в это время глаза всех мальчиков и девушек направлены на тебя. И подсказка не помогает, когда не знаешь предмет.
Гуманитарные науки давались мне легко, и я нередко мог блеснуть своими познаниями в области литературы и истории, но зато безнадежно «плавал» на уроках геометрии, алгебры, физики и химии
Я не любил эти предметы и, главное, не мог концентрировать свое внимание во время этих уроков. Когда объясняли новую теорему, мои мысли витали где-нибудь далеко, далеко в загадочном Тибете, в пустыне Сахара или у индейцев Северной Америки.
Меня удивляло и другое в гимназии слово «политика» не употреблялось. Считалось дурным тоном затрагивать эту тему. Политикой могли заниматься в лучшем случае только взрослые, но не школьники. Между собой мы, конечно, говорили иногда о политике, но на уроках рассуждать о ней не полагалось.
Здесь же, в школе, политика касалась чуть ли не всех уроков, начиная от биологии и кончая историей. На школьных собраниях, на пионерских сборах, на встречах со старыми большевиками или антифашистами, тема была одна — политика.
Я воспитывался в буржуазной семье и, вполне естественно, не мог стать сразу убежденным сторонником коммунистических идей. То, что капитализм — система жестокая и несправедливая, с этим я был согласен, и логика подсказывала, что будущее за социализмом.
Не забыть мне годы великого кризиса 1929—30 гг. В Германии армия безработных нищих людей, приходящих в отчаяние. Помню, как мой школьный товарищ, русский эмигрант Кирилл Арнштам, со слезами на глазах вынужден был покинуть гимназию, так как родители не могли платить за учебу. А он был талантливейшим художником.
Помню, как не сдавшие экзамен на аттестат зрелости кончали самоубийством. В это же время брат Катерины фон Зейдлиц — Эрих, оставшись без работы, едва не покончил с собой. Что такое капитализм — я знал.
Но следует ли идти по тому пути, который выбрала страна, в этом я не был убежден. Плохо одетые люди, плохие жилищные условия, скудость ассортимента товаров и продуктов питания, перегруженный транспорт... не могли служить эталоном, которому следовало подражать.
Однако, пока я учился в школе, а затем в институте, в стране произошли заметные сдвиги в лучшую сторону. Была отменена карточная система, в магазинах полки ломились от продуктов, появилось метро, исчезли беспризорные, очереди... Люди были настроены оптимистически и жизнерадостно и уверены в том, что живут лучше всех на свете.
Но бросали тень на эти явные успехи жестокие карательные меры против инакомыслящих. Да и не только против них. Были осуждены Особым Совещанием НКВД СССР и разными «тройками» сотни тысяч людей, которые исчезли навсегда, получив «десять лет дальних лагерей, без права переписки», что означало — расстрел. И большинство так и не узнали, за что.
Я был воспитан в духе свободомыслия и не мог понять, и не мог примириться с тем, что людей арестовывают только за то, что у них другие взгляды, чем у руководства страны.
В школе я принимал активное участие во всех мероприятиях, был редактором стенгазеты, членом драмкружка, занимался в легкоатлетической секции, пел в хоре... единственное — никогда не выступал на собраниях и никогда не выкрикивал здравиц, как это было принято, в честь «великого вождя»
Это был своеобразный ритуал, который строго соблюдался на всех собраниях. Сначала выбирался почетный президиум во главе с товарищем Сталиным, и в связи с этим кто-то обязательно выкрикивал: «Да здравствует товарищ Сталин — вождь мирового пролетариата!». Другой подхватывал эстафету словами: «Слава гениальному руководителю...», третий находил другой вариант: «Да здравствует наш любимый отец и учитель...» и т. п. Каждый старался перещеголять других и доказать, что он душой и телом предан партии и правительству.
Я не хотел лицемерить и поэтому молчал. Вероятно, некоторые из моих одноклассников чувствовали интуитивно, что я не «свой», и, воз-
можно, считали меня представителем буржуазии, хотя вслух об этом не говорили.
Сейчас я сидел перед следователем и напряженно размышлял над вопросом, кого же из моих знакомых по школе он подозревал? В уме стал перебирать одноклассников. Большинство из них не были в Германии или были много лет тому назад, и вряд ли они могли заинтересовать следователя.
Сравнительно недавно прибыли из-за границы лишь человек пять-шесть. Вот они: Розенцвейг — полная девушка с миловидным лицом, но твердым характером. Она эмигрировала из Румынии и люто ненавидела фашизм. Йо Кюнен — несколько угловатая плоская блондинка с голубыми глазами и острым носиком. Дочь известного немецкого писателя-антифашиста Альфреда Курелла. Юра Эльперин и Альберт Пригожий — евреи. Первый из них жил сначала в Берлине, а затем, после прихода Гитлера к власти, в Париже. Альберт прибыл из Данцига.
Юрий мечтал стать художником и посещал студию известного живописца Юона. Рисовал он, по-моему, неважно, но довольно смело работал маслом, подражая французским импрессионистам. Я очень люблю импрессионистов, но то, что создал Юрий, было сплошной мазней. А вообще это был интеллигентный, воспитанный и очень скромный парень.
Альберт был человеком другого склада и, несмотря на свою полноту, весьма подвижным. Нас тогда удивила его смелость в обращении с девушками. В разговоре с ними всегда принимали участие его руки. Они касались пальцев, плеч, талии собеседницы, гладили ее... Наши девушки смущались, а то и возмущались своеобразными манерами Альберта, который в отличие от всех нас был уже знаком со всеми интимными сторонами человеческой жизни.
С грехом пополам Альберт поступил в тот же институт, что и я, но на санитарно-гигиенический факультет. Учился он довольно посредственно, видимо, был занят не столько медициной, сколько развлечениями. Женился он рано на очень миловидной блондинке-однокурснице, но позже разошелся.
Юрий, как и Альберт, пользуясь принятой терминологией, были вполне «сознательными» советскими людьми и вне подозрения.
Остался, пожалуй, лишь Ференц Диамант. Это была довольно колоритная фигура: стройный, высокий юноша с интеллигентным лицом и тонкими семитскими чертами. Прибыл он из Венгрии. В него влюбились многие девушки, но он выбрал признанную красавицу Люсю Ангерт, в которую был влюблен мой прежний друг Петер Донцов.
Ферко никогда не выступал с громкими речами, но иногда не прочь был сделать критические замечания. Однажды на уроке истории шла речь о бедственном положении школьников в капиталистических странах. На следующий день кто-то написал мелом на доске: «В чешских школах учеников кормят бесплатно». Ходили слухи, что это сделал Ферко. Но стоило ли верить сплетням? Они и так нанесли много вреда людям.
Но что мог я писать о нем? Пожалуй, ничего. Я знал его лишь как способного ученика. А его критические замечания? То, что ему не нравилась теснота в старой школе, плохое оборудование кабинетов или примитивные туалеты?.. Мне это тоже не нравилось. Возможно, что и у Ферко были такие взгляды, как и у меня, но это сейчас не имело значения. Он был арестован не то в 1938 г., не то в 1939 г. Но взгляды его были совершенно иными, чем предполагали усердные сотрудники НКВД. Ферко искренно любил свою вторую родину, поэтому и принял советское гражданство.
В то время процветала настоящая шпиономания. Говорили, что агенты имелись и в нашей школе.
Процессы в 1936—37 гг. над «троцкистским объединенным центром», «параллельным троцкистским центром» и другими антисоветскими организациями, после которых были казнены соратники Ленина: Бухарин, Каменев, Зиновьев, Рудзутак, Серебряков... вызывали удивление.
И каждый задавал себе вопрос: как это могло случиться? Не хотелось верить, что старые, испытанные большевики вдруг стали фашистскими агентами и «превратились в беспринципную и безыдейную банду профессиональных вредителей, диверсантов, шпионов, убийц...»
Но смущало то обстоятельство, что все они признались в своих преступных действиях. Значит, они действительно были «врагами народа». Так думало в то время большинство.
Однажды мне пришлось посетить так называемые «правительственные дома» около кинотеатра «Ударник». Я был чрезвычайно поражен: почти каждая вторая квартира была запломбирована.
Мне казалось все это очень непонятным и странным. А вот когда арестовали моих близких, в невиновности которых я был уверен, тогда у меня открылись глаза, и я начал искать корни непримиримых отношений к инакомыслящим. Оказывается, Ленин еще в 1922 году в письме наркому юстиции Курскому писал: «Требуется расширить применение расстрела в частности за агитацию и пропаганду. Для этого требуется найти в уголовном кодексе формулировку, ставившую эти деяния в связи с международной буржуазией».
Ленинский проект соответствующей статьи уголовного кодекса был такой: «Пропаганда или агитация, объективно содействующая международной буржуазии, предусматривает расстрел или высылку за границу».
А что может содействовать международной буржуазии? В дальнейшем для этого было достаточно рассказать безобидный политический анекдот, как например:
— Вы слышали? Последнюю контрреволюционную организацию прикрыли.
— Какую?
— Общество старых большевиков.
Но страшнее всего было то, что, даже не открывая рот, можно было очутиться за решеткой.
Шли повальные аресты. С кем я ни встречался, с кем ни познакомился — у всех кто-то пострадал.
Однажды я познакомился с очень славной девушкой в парке «Эрмитаж». Звали ее Леной. Она слышала, как я разговаривал по-немецки со своим школьным товарищем и, когда он прощался со мной, подошла ко мне. Мы разговорились. Ее отцом оказался известный советский военный деятель Берзин. Отчим Лены — Бруно Ясенский был также знаменит. Его книга «Человек меняет кожу» пользовалась большим успехом.
Арестовали всех: Берзина, Ясенского, а также мать Лены. Сама Лена, к тому времени беременная, вынуждена была освободить прекрасную квартиру в центре города, на улице Горького, вблизи Кузнецкого моста. Ее переселили в маленькую проходную комнатку, где ей пришлось жить с грудным ребенком без всякой помощи... Все это было не исключением, а типичным явлением тех лет. А Сталин говорил: «Самый ценный капитал для нас — люди».
Здравый смысл подсказывал, что здесь творит какая-то злая сила. Новая инквизиция, готовая сокрушить, раздавить, сжить со света лучших людей. И я уже не верил словам о «врагах народа».
В школе у нас преподавала очень симпатичная молодая супружеская пара: Бруно и Изольда Крэмке, которая прибыла из Германии. Запомнилась стройная фигура Бруно и его рыжая шевелюра, а так же розовое личико и соломенного цвета волосы его супруги. Изольда преподавала у нас литературу и то и дело смущалась и краснела.
Ходили слухи, что они сотрудничали с немецкой разведкой, и якобы возвратились обратно в фашистскую Германию. Говорили, что Бруно выступал по немецкому радио. Но я уже не верил ни во что. Мало ли что люди болтают.
Интересно другое, достоверное — в приказе № 166 от 28 декабря 1936 г. по школе им. К. Либкнехта читаем: «Освободить педагогов Гер-шинского, Люшена, Крэмке и Брандта от занимаемой должности за невыход на работу в течение двух месяцев с 27 октября 1936 г.»
Основание: приказ директора. Времен, исп. об. директора Крамер С. В. Что за странный коллективный невыход на работу? Объяснение простое. Все они оказались арестованными. Но это была лишь первая ласточка. Вскоре последовали новые аресты, а в начале 1938 г. школа им. К. Либкнехта была закрыта.
Ровно через пять лет я очутился в тех же местах, что и мои учителя. Их называли фашистскими агентами, меня шпионом и изменником родины.
А друзья по клубу иностранных рабочих? Таких у меня не было. В этом клубе по ул. Герцена, 6 собирались разные люди. Сюда приходили иностранные рабочие и инженеры, политэмигранты и, вероятно, работники посольств. Нередко здесь выступали известные писатели-антифашисты: Вилли Бредель, Йоганнес Бехер, Эрих Вайнерт, певец Эрнст Буш, а также члены коминтерна Вильгельм Пик, Фриц Геккерт и другие.
Наведывались, конечно, и немецкие агенты, возможно, под маской антифашиста-эмигранта, шуцбундовца или специалиста, и поэтому следователь заинтересовался моими связями в этом клубе.
Обо всем этом было бессмысленно писать, но бумагу следовало
чем-то заполнить. Не сидеть же здесь до утра. После недолгого раздумья решил изложить историю с Петером Донцовым, тем более, что всем была известна моя дружба с ним.
Петер был, безусловно, одним из тех, благодаря кому я очутился здесь. Он лучше всех знал мои настроения и взгляды и, главное, передал эти сведения в соответствующие органы. Я не имел права винить его или проклинать, т. к. душевнобольных не осуждают. Плохо, однако, было то, что все его сообщения или доносы принимались за чистую монету, даже те, которые он высказывал в бреду. Вот поэтому я и решил написать о Петере, чтобы снять часть обвинений, которые мне предъявили или хотели предъявить.
Я не акцентировал свое внимание на политических вопросах, а стал освещать обстоятельства его жизни, объяснять причины возникновения его болезни, описал ее течение и симптомы. Конечно, говорил также о нашей дружбе и причинах ее разрыва. Главное было доказать невменяемость Петера. В конце перечислил своих школьных товарищей, дав им положительную характеристику.
Следователь, прочитав мою запись, недовольно сморщил лоб.
— Хочешь оправдаться? Хитро придумано. Но ничего у тебя не выйдет. Все это только лишний раз доказывает, что ты не желаешь быть искренним. Вероятно, думаешь, что мы ничего не знаем о тебе? Ошибаешься. Сюда без дела никто не попадает. Запомни. А то, что ты здесь написал — история болезни, а не чистосердечное признание в своих преступных действиях.
Когда меня повели обратно вверх по лестнице, получилась небольшая заминка. Как раз навстречу шел другой заключенный с конвоиром. Сопровождающий меня надзиратель не растерялся. Он открыл дверь, которая находилась у лестничной клетки, и втолкнул меня в маленькую камеру или точнее бокс. Это было лишь небольшое пространство, позволяющее человеку только стоять. Даже согнуть колени было почти невозможно. Выпустили меня отсюда только минут через двадцать, в течение которых я чувствовал себя прескверно, словно находился в ящике.
Долго спать не пришлось, т. к. следователь продержал меня у себя, по крайней мере, часов до четырех утра. Снова весь день пришлось бороться со сном, помогая себе холодными обтираниями и т. п.
Только сейчас я понял, что это такое — не иметь возможности поспать, как следует. Это, пожалуй, похуже голода. Голод постепенно тоже давал о себе знать. В первые дни пребывания в тюрьме у всех нас, сидящих в камере, аппетит был в общем плохой, но вскоре он заговорил в полный голос. Если раньше каждый из нас думал в основном о доме и предстоящих встречах со следователем, то сейчас мысли постоянно были заняты еще и едой. Утром мы ждали с нетерпением кровную пайку, в обед и ужин мечтали о том, чтобы суп был густым и наваристым.