- 307 -

Последние годы в Вятских Полянах

 

 

Пора свести последние итоги...

И.Бунин

 

Как и полагается делать при сведении итогов, я просмотрела все, написанное мною за 24 года вятско-полянской жизни и постаралась применить высказывания друзей, читавших мои воспоминания. Тем из них, которые упрекали меня в чрезмерной объективности при оценке событий, я в шутку говорила, что принадлежу к той французской школе, которая считает, что автор должен настолько уважать своего читателя, чтобы, излагая факты, давать ему право самому в них разбираться, не навязывая готового суждения. Мне действительно кажется, что патетические фразы с восклицательными знаками были бы ни к чему.

Некоторые мелкие подробности, особенно в первой части моих воспоминаний, показались мне излишними, но против моего намерения пройтись по ним вычеркивающим карандашом восстал такой тонкий арбитр, как Кирилл Николаевич Голицын, с которым мы соревнуемся на поприще мемуаристов, обвинявший меня, наоборот, в недостаточно подробном описании событий последующих лет. В результате я ничего не сократила, считая, что это можно будет сделать в любое время. Труднее обстоит дело с введением новых, приходящих мне на память лиц и событий, но я не складываю оружия и от времени до времени вношу те или иные добавления, которыми и будет изобиловать настоящая глава. В учебнике английского языка мне встретился однажды такой пример на смысловое значение порядка слов в английском предложении: «A man needs to take a pen not just to write something, but when he has something to write».

 

- 308 -

На русский язык, где порядок слов произвольный, это может быть переведено так: «Человек должен браться за перо не тогда, когда ему надо что-нибудь написать, а когда ему надо что-то написать». Вот я и чувствую себя в положении человека, которому надо написать не «что-нибудь», а «что-то», и этого «чего-то» так много, что мне приходится мириться с некоторой разбросанностью повествования и обилием лиц «не весть откель, не весть куда».

О некоторых из этих «висящих в воздухе лиц» я все же постараюсь напоследок кое-что сказать.

 

¤

 

Для определения моего положения на белом свете к моменту «подведения итогов» должна сказать, что со смертью всех моих родных одиночество мое достигло своего апогея. В 1952 г. умерла мама и покоится теперь среди своих французских предков на кладбище Пасси, в центре Парижа. Весною 1954 г. умер Борис. Осенью того же года на моих руках скончался мой отец, а несколько позднее — в 1960 г. — в возрасте 82 лет умерла моя последняя родственница — веселая, неунывающая Наточка Штер-Оболенская. На мои запросы о Диме моя тетка Валентина Гастоновна, на несколько лет пережившая маму, сказала: «А разве Таня не знает, что Димы нет на свете!»

И вот, когда я осталась совсем одна «в свободном, вольном мире», вновь произошло то, что однажды произошло в моем детстве: вокруг меня сплотились дружественные силы, которые постепенно и незаметно скрасили мою жизнь и сделали ее не только терпимой, но и интересной. В главе о детстве я говорила о том, как трогательно относились к Тане и Шурику в тяжелое время отъезда их матери друзья их отца Н.Н. Муханов и Я.И. Элиасберг. Шурик, брат мой, утрату которого я с каждым годом все сильнее чувствую, уже не нуждается ни в чьей поддержке — мне же он был незаменим. Жизненные наблюдения привели меня к мысли, что отношения между братом и сестрой имеют преимущества над другими человеческими отношениями. В любви может не хватать прочности, а в дружбе — нежности. Тут же есть гарантии того и другого.

Хотя я в некоторой мере была подготовлена к вести о маминой смерти, т.к. знала, что она тяжело больна, однако, когда от тети Лины пришло краткое извещение о том, что ее

 

- 309 -

нет в живых, горю моему не было границ. Мне казалось, что с ее смертью умерла часть меня самой, да так оно, вероятно, и было! Последние годы мама жила с сестрой, которая переехала к ней на квартиру и, по-видимому, угнетала маму своим деспотическим характером. (Думаю, что тут была некоторая материальная заинтересованность.) Вяземский умер на несколько лет раньше мамы, причем некоторое время был слепым. В своих кратких письмах мама вспоминала о нем с любовью и жалостью. Дима находился где-то в Ливане и, к моему великому огорчению, не всегда помнил все то, чем он обязан «Пафке» (так он звал маму в детстве). Некоторым утешением для меня было узнать, что до последних дней у мамы было много друзей. Ее могила была завалена цветами. (Вскоре, по-видимому, умерла и Н.С. Брасова.)

Все эти скудные сведения дошли до меня кружным путем. Мама писала Нате и никогда не узнала слов «Вятские Поляны», где я находилась, т.к. отец взял с меня торжественное обещание, что я не дам в Париж своего адреса («Неужели ты еще мало пострадала?!» — говорил он, когда находился в хорошем настроении, а когда был не в духе, ворчал: «Видимо, тебя еще мало учили?!»). Все это может показаться, мягко говоря, «странным», но таково было знамение тех лет.

Однако время не стояло на месте; пришла весна, а за нею лето 1953 года. Наступили многообещающие перемены.

Живя в маленьком городке, я воспринимала события, потрясающие Москву, в отраженном аспекте и, будучи «ученой», не рисковала делать ежедневных записей, о чем теперь сожалею. После смерти Сталина страна огласилась непрерывающимися звуками траурных мелодий и истерическими воплями осиротевших верноподданных. Допускаю, что часть слез можно было отнести за счет торжественных звуков Моцарта и Шопена. (В последнем я еще более убедилась, когда узнала от Петра Григорьевича Трубецкого, что на траурном митинге в г. Кирове плакал... Василий Николаевич Батюшков!) Во всяком случае, прочно вбитые рефлексы действовали безотказно!

Что касается меня, то, стоя на собрании в конторе больницы среди рыдающих сестер и санитарок, я упорно смотрела вниз, боясь, что окружающие увидят исходящие из моих глаз лучи радости и надежды!

Вскоре из Москвы стали поступать слухи о невероятной давке с сотнями человеческих жертв, которая произошла на улицах

 

- 310 -

во время прощания со Сталиным. Это было нечто, напоминающее Ходынку 1896 года. Люди давили друг друга и гибли сами, устремляясь к саркофагу.

Летом 1953 г. были разоблачены Берия и его ближайшие сподвижники. Стали появляться благоприятные симптомы: так, например, была выпущена на свободу группа известных врачей, арестованных по доносу провокаторши Лидии Тимошук, награжденной «за бдительность» орденом Ленина. Врачи Виноградов, Вовси, двое Коганов и др. обвинялись в заговоре (видимо, против Сталина) и им грозил неминуемый расстрел, когда, на их счастье, наступил политический рассвет и все они, за исключением двух, умерших в тюрьме, были реабилитированы и выпущены на свободу. У Лидии Тимошук отобрали орден и вскоре она, судя по газетам, погибла в автомобильной катастрофе.

В нашей семье первой выпущенной на свободу «ласточкой» была Лиза Шереметева-Чижова. Весной 1954 года она примчалась со строительства на реке Уфе, имея на руках никем доселе не виданный документ: справку военного трибунала о том, что дело ее (семнадцатилетней давности) пересмотрено и прекращено «за отсутствием состава преступления». Лиза тут же получила московский паспорт и была прописана в Шереметевском переулке. Быстрота пересмотра объясняется тем, что Лизу «судила» московская «тройка», а разбор дел начался с Москвы. Нам же, провинциалам, пришлось еще долго ждать восстановления своих прав и пессимисты говорили: «Пока солнце взойдет — роса глаза выест!»

Не принадлежа к пессимистам и окрыленная надеждами, осенью я вновь рискнула провести свой отпуск в Москве и даже совершила оттуда приятную поездку к Анночке Толстой-Поповой на ее дачу под Звенигородом. На этот раз все прошло гладко, но настроение было омрачено тем, что мой отец уже страдал неизлечимой болезнью, о которой мы не подозревали, с повышенной нервностью относился к моим «экспериментам» и успокоился только тогда, когда узнал, что я благополучно вернулась и засела за больничный годовой отчет в назначенных мне на жительство Вятских Полянах.

В половине декабря я получила ошеломившее меня письмо от Лидии Дмитриевны Некрасовой, в котором она сообщала, что Борис тяжело болен и помещен на обследование в больницу Склифасовского, в палату С.С. Юдина. Я поняла, что имеется подозрение на рак, от которого умерла его мать, и попросила

 

- 311 -

опровергнуть или подтвердить мои подозрения. На это последовала телеграмма: «Ваши подозрения оправдались».

Наступил 1954 год. В первой половине февраля зав. райздравом А.Г. Плавинская, главврач Глушаева и я отправились в г. Киров для сдачи годового отчета. Пока мы «ходили по мукам», переходя из одного отдела в другой, на мое имя пришла переданная из Вятских Полян телеграмма: «Состояние Бориса безнадежно. Случай неоперабельный». Мои «начальницы», подходя ко мне для ее вручения, боялись, что я брошу все дела и сразу помчусь в Москву. Такой поспешности я не проявила, но, когда обходной лист был подписан, я, вместо того, чтобы возвращаться в Поляны, села в московский поезд, считая телеграмму равносильной вызову, на который нельзя не реагировать. В пути я стала сомневаться в правильности принятого решения. Для начала отец «окатил меня ушатом холодной воды». «Вот как ты заботишься о моем спокойствии! Ты знаешь, как тревожно я воспринимаю твои нелегальные разъезды, а тут ты срываешься по первому зову, без всякой необходимости». На это возразить было нечего. Позвонив по телефону, я узнала, что Борис перевезен из больницы домой и не знает о тяжести своего заболевания, считая, что у него язва желудка. Тут я стала совсем в тупик: чем можно будет объяснить мое появление у него на квартире, которую мы с Лялей Базилевской называли в шутку «цитаделью», т.к. он туда никого не приглашал. Я поняла, что Лидия Дмитриевна в смятении чувств отправила мне телеграмму, не обдумав, что из этого выйдет. Чтобы обсудить план действий, мы с ней встретились в зале почтамта на Мясницкой улице. Несмотря на присущую Лидии Дмитриевне сдержанность, видно было, сколь глубоко она потрясена. Возможно, что к ее горю примешивалось мучительное недоумение: как могла она не заметить развития болезни Бориса до тех пор, пока лично знакомый ей С.С. Юдин не сказал, что сделать уже ничего нельзя. Наше совещание на почтамте ни к чему толковому не привело, и мои два посещения Бориса «у одра его болезни» были в достаточной мере неоправданными. Он с некоторым раздражением говорил о своей «язвенной болезни», я говорила о каких-то пустяках, удивляясь благообразию и даже красоте его лица, не носившего никаких следов раковой кахексии. 26-го февраля я уехала в Поляны, а через несколько дней — 3-го марта — он скончался и был похоронен на Пятницком кладбище.

 

- 312 -

В Полянах меня ждало известие, что из управления НКВД несколько раз обо мне справлялись, т.к. начальник тов. Белозеров желает меня видеть. «Ну вот! Снова попалась!» — думала я, идя на Советскую улицу. Однако меня ожидало совсем не то, что я думала. Любезно предложив мне сесть, капитан Белозеров сказал: «Я звонил в больницу, но мне сообщили, что Татьяна Александровна в отсутствии. — (Я оценила, что он не сказал "в Москве"). — Так вот! Вы несколько раз подавали заявление о снятии судимости. По этому поводу Вам следует срочно выехать в Киров и обратиться в наше Областное управление к майору Мамаеву (кабинет такой-то). Он Вас ждет».

Я не заставила повторять это себе два раза и через сутки уже поднималась на четвертый этаж мрачного серого дома на Ленинской ул. города Кирова. Майор Мамаев встретил меня вполне учтиво и для начала знакомства стал расспрашивать, как я чувствовала себя в Вятских Полянах, не очень ли меня там ущемляли. Со всей искренностью я ответила, что никаких претензий к Вятским Полянам я не имею. После этого Мамаев открыл увесистый фолиант, заключавший, якобы, мое дело, и сказал: «Ну, а теперь посмотрим, в чем Вы, Татьяна Александровна, обвиняетесь!» Тут я краем глаза увидела подшитый протокол моего последнего допроса в Саратовском УНКВД. Мамаев пробежал глазами текст протокола и сказал: «Поскольку здесь Аксакова отрицает наличие антисоветских разговоров на вечере у Скобельцыных, надо полагать, что так оно и было». Затем, продолжая читать материалы, он с плохо скрываемой улыбкой добавил: «Одного не понимаю, как такая благовоспитанная дама, как Т.А. Аксакова, могла сказать, что саратовские студенты — ослы!» — На что я, уже явно смеясь, воскликнула: «Позвольте, как могла я это говорить, когда я этих студентов никогда не видела?! Я только могла слышать подобные слова от их профессоров, и за это я так жестоко поплатилась!»

После этого Мамаев захлопнул фолиант и, сделав самое приятное лицо, произнес: «Видите ли, Татьяна Александровна, не мы Вас судили и потому не имеем права отменять чужие решения. Мы должны отправить Ваше дело в Москву. Однако могу Вас заверить, что мы сопроводим его самыми благоприятными для Вас отзывами».

Тут Мамаев встал и произнес исполненные скромности слова: «Я думаю, что Вы, Татьяна Александровна, знаете исто-

 

- 313 -

рию лучше моего — (я не возражала!). — Вам должно быть известно, что великие социальные сдвиги не совершаются без ненужных жертв. Лес рубят — щепки летят!»

Услышав эту классическую фразу, я поняла, что аудиенция окончена, и удалилась, сопровождаемая наилучшими пожеланиями майора Мамаева. Тон вышеприведенной беседы показался мне настолько обнадеживающим, что я как на крыльях спустилась с четырех этажей страшного дома и совершила очередной легкомысленный шаг — послала отцу телеграмму: «Приехала Киров снятия судимости».

По получении этой телеграммы все обитатели шереметевской квартиры возликовали и, по выражению отца, «в воздух чепчики бросали». Когда же пришло мое письмо с описанием разговора в кабинете Мамаева, отец счел мою радость преждевременной и вновь рассердился на меня за то, что я не щажу его спокойствия, окрыляя несбыточными мечтами. (Он еще не простил мне приезда по вызову Лидии Дмитриевны.) Даже то, что в Полянах капитан Белозеров выдал мне «чистый» паспорт без «параграфа 39-го», показалось отцу недостаточно убедительным. Ему хотелось видеть в моих руках справку военного трибунала, подобную той, которая была у Лизы. (По злой иронии судьбы я получила ее через два месяца после его смерти.) Летом 1954 г. здоровье отца настолько сдало, что впервые было произнесено страшное слово «рак желудка». Верный своему стоицизму, он продолжал ходить на работу в Исторический музей. Лишь в последнее время его стала сопровождать туда и оттуда его любимая сотрудница и ученица Светлана Алексеевна Янина. Необходимо все же признать, что если голова моего отца оставалась такой же светлой, как она была в наилучшие годы, характер его под давлением болезни сделался очень раздражительным. Он это сознавал и иногда говорил со своей очаровательной улыбкой: «Je deviens grognon».

Но вот пришло время, когда отец не смог идти в музей (1-го сентября 1954 г.) и когда я была вызвана телеграммой в Москву. Последующие три недели представляются мне, как один из наиболее мрачных периодов моей жизни. Отец, находясь в полном сознании, уже ничего не мог проглотить. При его упорном нежелании не только лечиться, но и обследоваться, он умирал со стоической покорностью неотвратимому. За 10 дней до смерти он подал заявление о выходе на пенсию (ему минуло 88 лет). Музей его просьбы не принял. Ответ сводился к тому,

 

- 314 -

что: «Мы не представляем себе Исторического музея без Александра Александровича». Последние дни отца были омрачены еще и отсутствием Ольги Борисовны, к заботам которой он привык. Она находилась в поселке Павловка, на р. Уфе, где до реабилитации работала Лиза, и не могла покинуть Лизиного сына Вадима до приезда матери, которая выясняла в Москве свое служебное положение и откладывала свой выезд за сыном со дня на день. Мне была поставлена походная кровать у входа в папину каморку. Я подходила к отцу по первому зову, но моя помощь при болезненном состоянии моего бедра и поясничных позвонков была мало эффективной. Положение спасала жена Сергея Шереметева, которая, будучи не только спортсменкой, но и медсестрой, с большой ловкостью и уменьем ухаживала за отцом до последней минуты.

В ночь с 23 на 24 сентября всякий уход стал не нужен. Рядом с могилами дедушки и бабушки Сивере на Введенских Горах появился новый холмик, а я вернулась в Поляны окончательно осиротевшая.

Все отцовские историко-генеалогические картотеки и тетради, согласно его воле, пошли в Исторический музей и занимают там почетное место, а когда я, бывая в Москве, захожу туда, то слышу от сотрудников: «Поймите, Татьяна Александровна, теперь нам и спросить-то не у кого!»

Из соображений хронологии я должна была бы здесь поместить «новеллу о кузине Зине», но она настолько печальна, что я решила сделать некоторую передышку, дабы не перегружать мой рассказ трагическими элементами, собранными воедино. И все же «новелла» — за мной!

Большой радостью для меня был приезд ко мне в 1958 г. Ляли Базилевской. К этому времени я уже успела приобрести кое-какие вещи домашнего уюта (в том числе приемник «Балтика») и получила в больничном домике более просторную комнату. Однажды, когда я уже легла спать, Ляля настойчиво подозвала меня к приемнику — Би-Би-Си передавало (почему-то на немецком языке) разговор «за чайным столом». Беседа велась между двумя дамами и одним мужчиной. Последний задал своим собеседницам вопрос: «Не помните ли вы, какие женщины были награждены Нобелевской премией?» Дамы наперебой стали называть имена Марии Кюри, Сельмы Лагерлёф, писательницы Унсет... «Скажите теперь, — продолжал мужской голос, — кто

 

- 315 -

из Советского Союза недавно получил такую премию?» — Дамы разом закричали: «Так это же не женщина!» — На этом передача прекратилась, а мы с Лялей в недоумении смотрели друг на друга.

Разгадка вскоре пришла — это был скетч на тему «Пастернак».

Через несколько дней мы у того же приемника слушали, как секретарь комсомола Семичасный на Ленинском стадионе громил того же Пастернака, допуская такие фразы: «Автора "Доктора Живаго" я не могу сравнить со свиньей, потому что он — хуже. Свинья не гадит там, где она ест, а Пастернак сделал именно это!»

У меня сохранилась карикатура того времени под названием «Нобелевское лицо», помещенная в «Комсомольской правде» от 29 октября 1958 года. Рисунок изображает трех злонамеренных людей (один из них в поварском колпаке), варящих какой-то зловредный суп. Анонимная рука подливает в кастрюлю жидкость из сосуда, имеющего форму книги с надписью «Доктор Живаго». Другая анонимная рука держит чек на Нобелевскую премию. Под карикатурой стихи Михалкова весьма низкого качества.

Почти никто в Советском Союзе не читал романа Пастернака и не мог о нем судить. Те же немногие, которым это удалось, не находили в «Докторе Живаго» ни политически предосудительных мест, ни выдающихся литературных достоинств и объясняли мировую известность этого произведения как раз той шумихой, которая вокруг него была поднята.

Теперь, когда страсти вокруг покойного Пастернака, отказавшегося от премии, улеглись, я все же с горечью вспоминаю о методах того времени и о качестве острот Михалкова.

Пока Ляля гостила у меня, до нее дошла весть, что у ее сына Андрея, женатого вторым браком на сотруднице-спортсменке, должен родиться ребенок. Ляля встретила это сообщение без энтузиазма, но когда факт совершился и на свет появился внук, она вся ушла в новую привязанность и морально отошла от всего, что только не Вовочка (за исключением, может быть, книжек).

По моим наблюдениям развелось за последнее время особенно много «бабушек-фанатичек», что довольно скучно для окружающих, но, возможно, более полезно, чем писание мемуаров, которые никто читать не будет. Таков голос рассудка, но ни

 

- 316 -

один автор в глубине души не хочет верить в бесцельность своего труда, и на тот случай, если записки мои попадут в руки читателя, интересующегося не только «бытовыми подробностями» тяжелых лет России, но и судьбой упомянутых лиц, я должна закрыть «личный счет» этих лиц, рассказать, что с ними случилось в конце их жизненного пути.

Вспоминая дела давно минувших лет, начинаю с белокурого катковского лицеиста Андрюши Гравеса с лицом Гретхен и душой, страдающей за мировое зло, прошедшего через мою жизнь, далекой, но всегда светлой полосой.

Вернувшись в 1918 г. в Россию из трехлетнего пребывания в германском плену, куда он попал со своей артиллерийской бригадой во время окружения 20-го корпуса в Восточной Пруссии, Андрюша Гравес не застал меня в Москве (я жила в Козельске) и, по-видимому, ошеломленный всем тем, что он увидел в годы крушения Российской империи, уехал на Урал. Там он кочевал из одного города в другой, женился и поселился в городе Свердловске, где начал быстро преуспевать на поприще экономиста. Когда я, после десятилетнего перерыва, встретилась с ним в Москве в 1924 г., он уже был коммерческим директором какого-то крупного уральского треста и половину времени проводил в столице, как представитель своего учреждения. Встретились мы весьма дружески и во время моих наездов из Калуги старались вместе все интересное посмотреть, что давалось тогда в московских театрах. А интересного было много и у Вахтангова, и в Камерном театре. «Дни Турбиных» я смотрела одна в 1925 г., когда спектакль еще не успел подвергнуться цензурным изменениям, и в лице Алексея Турбина (играл Хмелев) я оплакала ту Россию, с которой была связана с детства, причем я была не одинока в своих чувствах — справа и слева сидели люди, прижимавшие к глазам мокрые от слез платки. Коснувшись, хотя и мельком, имени М.А. Булгакова, человека не только большого таланта, но и великой смелости, хочу напомнить случай с его рассказом «Роковые яйца», напечатанным в журнале «Недра» за 1925 год. Не успели мы вдоволь насмеяться над этим фантастическим и немного озорным памфлетом, как цензура спохватилась, и выпуск журнала «Недра», содержащий крамольный рассказ, был конфискован, став библиографической редкостью. В конце 20-х годов я встретила Булгакова у Анночки Толстой. В то время я уже была обладательницей большой и хо-

 

- 317 -

рошо обставленной комнаты на Мойке, и на следующий день Анночка спросила, не могу ли я уступить эту комнату на месяц Булгакову, который ищет временное пристанище в Ленинграде. Я уже была склонна это сделать, когда вспомнила о бурном характере моей соседки Евгении Назарьевны, и не рискнула подвергать Булгакова встречам с этим «неистовым Роландом». Так мое более близкое знакомство с Михаилом Афанасьевичем не состоялось.

Поставив точку, я спохватилась, как далеко я ушла от основной темы подведения итогов. Возвращаюсь к А.Ф. Гравесу.

Моя высылка из Ленинграда и пребывание в лагере повлекли за собой то, что в течение 10 лет мы ничего друг о друге не знали. Приехав в середине сороковых годов в Москву, я разыскала Сережу Попова и узнала ошеломившую меня своей нелепостью новость. Как человек, носящий немецкую фамилию, Андрюша Гравес был отправлен в пожизненную ссылку на северный Урал, и жил в полном одиночестве в гор. Карпинске (бывш. Богословский завод), преподавал экономические науки в техникуме и не имел никаких надежд на будущее, поскольку ссылка была пожизненной. Мое неожиданное письмо было не только (как он выразился) «солнечным лучом в темном царстве», но «видением из потустороннего мира», так как он считал меня погибшей. На моем столе лежит связка его писем, содержащих много верных мыслей и наблюдений. В ответ на мое напоминание о его юношеской сентенции, что «жизнь есть позолоченный орех», бедный поселенец написал: «Жизнь остается орехом, но уже не позолоченным. Во всяком случае, моя!» Во всех письмах сквозило желание уйти от действительности в область воспоминаний о нашей юности, и заканчивались они обычно чем-то вроде бунинских слов: «До меня долетает свет от улыбки твоей!»

Но вот наступил 1954 год и с ним оттепель для окоченевших человеческих сердец. С Андрея Федоровича сняли его опалу, и по пути в Москву он заехал ко мне в Вятские Поляны. Встреча наша была затаенно-грустной, и я боюсь, что он не увидел в моей улыбке «света юношеских дней». Во время моих приездов в Москву мы с ним всегда виделись. Иногда сидели на скамейке Пречистенского бульвара, смотря на Удельный дом. Но я замечала, что он серьезно болен. Осенью 1962 г. он уже не смог ко мне прийти, и на Бронной у Ляли я получила короткое письмо: «Жалею, что не могу Вас видеть, но хорошо,

 

- 318 -

что не придется говорить о болезни. Сердце ослабело. Ну да так, видно, предназначено! Ваш Андрей Г.!» Пока я читала это письмо, мне позвонили по телефону и сообщили, что Андрей Федорович скончался. Это было 14-го ноября. Я поехала с ним попрощаться и в первый раз увидела его двух сыновей, напоминающих отца в молодости. Похоронили его на Введенских горах, где с каждым годом становится все больше близких мне могил. Среди них могилы Маргариты Кирилловны Морозовой и Елены Кирилловны Востряковой, умерших одна за другой на протяжении трех месяцев.

Подведение итогов неизбежно влечет за собой мысленное возвращение к прошлому, и я, как сейчас, вижу красивых нарядных дам, в домах которых я бывала в юности. Вспоминаю костюмированный бал в морозовском доме на Смоленском бульваре, подростка Юру, одетого тирольцем, Мику — Дмитрием-Самозванцем, Лёлю — боярышней, и с грустью думаю: «И все они умерли, умерли!»

Приезжая в Москву, я навещала Маргариту Кирилловну и Елену Кирилловну в их убогом полуподвале у Покровских ворот. Только тогда, когда эта хибарка была снесена, этих дам переселили в новый дом в Черемушках. С ними жил сын Мики от его кратковременного брака с Варенькой Туркестановой, которого Маргарита Кирилловна воспитала, отдав ему всю душу, и который, к сожалению, не отплатил ей добром.

До последних дней Маргарита Кирилловна сохранила ей присущую ясность мысли и оставила очень интересные мемуары, которые лежат в Государственном архиве и ждут своего времени. Воспоминания эти состоят из 3-х частей: 1. Детство, 2. Замужество, 3. Выдающиеся люди, с которыми она встречалась. Знаю, что написаны главы о Л.Н. Скрябине, Андрее Белом, Н.К. и Э.К. Метнерах, Льве Михайловиче Лопатине, немного о Н.А. Римском-Корсакове и начата была глава о Евгении Николаевиче Трубецком. Елена Кирилловна последние годы была почти слепа и беспомощна. Истинным ангелом-хранителем этих дам была вторая жена Мики, Татьяна Романовна Левицкая, которая трогательно о них заботилась. Раза два я ее видела у Маргариты Кирилловны, но наши подлинно дружеские отношения начались после того, как я, не найдя могил на Введенских горах, пришла к ней, чтобы уточнить их место. С тех пор наша связь, и эпистолярная, и личная, не прерывается. Татьяна Романовна даже преодолела путь

 

- 319 -

в тысячу километров, чтобы навестить меня в Полянах, и я с полным правом могу причислить ее к окружающим меня дружественным силам.

Особое место, однако, среди моих друзей вятско-полянской эпохи заняла Наташа Потоцкая — человек исключительного благородства и доброты. Мать ее, Варвара Васильевна, урожденная Воейкова (основательница известной в Москве гимназии), была родной племянницей бабушки Бориса Аксакова, тоже урожденной Воейковой, брату которой, Василию Владимировичу, принадлежало Попелево до того времени, когда оно было куплено князем А.А. Вяземским. Таким образом, корни моих отношений с Наташей (Натальей Павловной) Потоцкой уходят в анналы Калужско-Козельских краев.

Высоко ценя человеческую дружбу с самых серьезных позиций, я все же не могу удержаться, чтобы не привести один исторический анекдот, относящийся к 1852 году и имеющий касательство к этой теме. (Опять сказывается мое отношение к французской находчивости!)

Имп. Николай I, считая (не без оснований) Наполеона III «проходимцем», не пожелал обратиться к нему с традиционным «Mon frere», а назвал его в официальном документе «Mon ami». Необидчивый Наполеон ловко вышел из положения, сказав: «Eh bien! Je suis tres flatte. On est souvent oblige de tolerer ses parents, mais on choisi ses amis!» («Ну что же?! Я очень польщен! Мы часто принуждены терпеть своих родственников, тогда как своих друзей мы выбираем!»)

Но возвращаюсь к себе. Для восполнения душевного вакуума полезно, кроме хорошо выбранных друзей, иметь и интересную работу. Она мне и была ниспослана неожиданно в конце пятидесятых годов.

Во время одной из моих служебных поездок в Киров Н.Г. Лермонтов познакомил меня со своей сотрудницей по Управлению автотранспортом области Эрикой Александровной Вяренгруб. Это была одна из таллинских дам, высланных на берега Вятки во время войны. (Их мужья считались без вести пропавшими.) После ряда мытарств по совхозам на сельскохозяйственных работах эта женщина с университетским образованием считала большой жизненной удачей возможность сидеть в кировском почтамте за продажей газет. Познакомившись с Эрикой Александровной за партией бриджа у общих знакомых, Н.Г. Лермонтов проявил доблестную энергию и устроил ее на работу в воз-

 

- 320 -

главляемый им экономический отдел автохозяйства. При этом он «не просчитался». Обладая умом мужского склада, Эрика Александровна стала ему незаменимой помощницей и даже взяла на себя значительную часть его обязанностей. У меня сразу установились прекрасные отношения с этой милой и интересной женщиной, и однажды она, в виде большой милости, дала мне на прочтение свою любимую книгу, которая каким-то чудом сохранилась при разгроме ее таллинского имущества. Книгой, которую я, с разрешения хозяйки, увезла в Поляны, оказалась «The Story of San Michele» шведского врача Акселя Мунте. Ни имя автора, ни название произведения мне ничего не говорили, т.к., находясь в отдаленных местах, я понятия не имела о том, что эта книга уже 30 лет победоносно шествует по всему миру, будучи переведена на 30 языков.

По мере чтения этой книги я все более и более поддавалась ее очарованию и в полной мере соглашалась с отзывом о ней комментатора «Манчестер Гардиан»: «Я редко читал что-либо столь тонкое и столь трогательное. Тут стиль, остроумие, юмор, большое знание людей смешаны с той своеобразной простотой, которая часто бывает признаком гениальности» (1929 г.).

И тут мне пришла в голову дерзостная мысль: поскольку некоторые главы (работы с Пастером, с Шарко, заметки о собственном опыте врача невропатолога) посвящены вопросам медицинской практики и этики, я решила перевести фрагменты «Повести о Сан-Микеле» на русский язык для «благого просвещения» Вятско-Полянских докторов. Постепенно, увлекшись этим делом, я перевела главы о студенческой жизни в Париже (80-е годы XIX века), о холере в Неаполе, о Лапландии, о раскопках на острове Капри, о землетрясении в Мессине и приехала с рукописью в Москву. У Наташи Потоцкой я встретила известного переводчика Е.А. Гунста, который посоветовал мне обратиться с моим, еще не вполне законченным переводом в Гослитиздат, находившийся на Нов. Басманной ул. Зав. западноевропейским отделом Емельянников встретил мое предложение издать книгу Мунте весьма прохладно, но, по счастливой случайности, в это время в его кабинет вошел кто-то из сотрудников и, увидя заглавие, воскликнул: «Ах, это та книга, о которой мне все уши прожужжал приехавший из заграницы Голенищев-Кутузов! Но он, кажется, сам хочет подать заявку на ее перевод!»

Пока Голенищев-Кутузов раздумывал, я приналегла на работу и через короткий срок положила Емельянникову закон-

 

- 321 -

ченную рукопись перевода, которая была принята. Редактором был назначен молодой человек приятного вида Владимир Сергеевич Фиников, по-видимому, добрый знакомый зав. отделом, с которым у меня сразу установились самые милые отношения в духе светского салона. Летом 1961 года Фиников вызвал меня телеграммой в Москву для подписания договора и получения 60% гонорара, выражавшегося, за вычетом налога, примерно в девяти тысячах рублей. (Дело происходило до денежной реформы.) Поблагодарив Финикова и сделав ему некоторый подарок, который он вполне заслужил своей заботой обо мне, я тут же купила небольшую пишущую машинку (которой пользуюсь в настоящую минуту), холодильник «Саратов II» и вернулась в Вятские Поляны, окрыленная самыми радужными надеждами на быстрое появление книги Мунте в печати. Надеждам этим не скоро суждено было сбыться, и мой путь переводчика оказался весьма тернистым! Через год я получила от Финикова письмо о том, что ввиду резкой нехватки бумаги, все издания, даже подписные, приостановлены. Причина была объективная, и я с ней легко смирилась. Дальше дело пошло гораздо хуже. В 1963 году началось «смятение чувств» в литературном мире в связи с выступлением Ильичева (нападки на «Новый мир» и Твардовского в связи с напечатанием Солженицына, Некрасова, Эренбурга и др.). Придя осенью в Гослитиздат, я увидела новые лица, весьма неодобрительно настроенные к Акселю Мунте и его книге. (Ни Емельянникова, ни Финикова я не видела). Новая заведующая западноевропейским отделом А.И. Миронова огорошила меня словами: «Лицо автора книги о Сан-Микеле нам неясно! Кто он такой?! Родился в Швеции, учился в Париже, жил на Капри и издал свой роман в Лондоне! Это какой-то космополит!» Я поняла, что тут надо переждать, дать людям одуматься, и благоразумно удалилась.

Прошел еще год. В 1964 году я услышала по радио выступление нового зав. Гослитиздатом Косолапова с перечислением «прекрасных» книг, ими выпущенных, и письменно напомнила ему о еще одной «прекрасной» книге, лежащей у них под спудом. Ответ я получила от Мироновой, которая свой гнев переключила с Мунте на меня. Мой перевод якобы «плох и требует переработки». Я снова проявила максимум терпения и, указав на параграф договора, по которому все претензии ко мне должны быть предъявлены в течение 4-х месяцев, а не через 4 года, выражала тем не менее согласие пересмотреть рукопись.

 

- 322 -

Дело закончилось самым неожиданным образом: «для ускорения дела» мне было предложено пригласить за счет недополученных мною 40% гонорара «внештатного редактора», который наложит на рукопись последний блеск и исключит то, что следует исключить из текста. Я на это с радостью согласилась.

Дальше пошли уже настоящие чудеса: в 1967 году я была вызвана в издательство для просмотра гранок, а в 1969 году «Легенда о Сан-Микеле» вышла тиражом в 50 тысяч экземпляров, была раскуплена в несколько дней и является уже библиографической редкостью. Название «Повесть» было предусмотрительно превращено в «Легенду», так как в этом жанре допустимы некоторые идеалистические наслоения.

Отношение ко мне в Гослитиздате резко изменилось в лучшую сторону. Когда я поблагодарила А.И. Миронову за хорошую вступительную статью С.Тархановой, она мне неожиданно сказала: «А знаете ли Вы, что Вам еще предстоит получить деньги? Приходите на днях». Я этого никак не ожидала, зная, что мои 40% пошли «внештатному редактору» Гуровой (очень эрудированной женщине, которую я также поблагодарила). Оказалось, что 15 тысяч экземпляров, предусмотренные договором, были утроены. Таков был блистательный конец моей борьбы за книгу Акселя Мунте, за которую я получаю благодарности со всех концов страны, начиная со студентов и кончая людьми моего поколения.

Хотя я уделила теме моей борьбы с Гослитиздатом (переименованным теперь в «Издательство Художественной Литературы») слишком много строк, я все же, для «разрядки», хочу вспомнить один курьезный случай, связанный, насколько я могу понять, с именем Акселя Мунте.

Находясь в 1965 г. на лечении в Нижнем Ивкине (грязевой курорт в 60 верстах от г. Кирова), я взяла в местной библиотеке 10-й номер журнала «Новый мир» (за 1962 г.) и принялась за чтение рассказа Каверина «Косой дождь». В главе, описывающей приезд советских туристов на остров Капри, я напала на абзац, заставивший меня буквально подпрыгнуть на скамейке, на которой я сидела. Привожу его дословно:

«Всем хотелось посмотреть виллу Горького, но гид повел нас в дом какого-то шведского писателя — Валерия Константиновна /героиня рассказа/ немедленно забыла его имя. Гид сказал, что ему принадлежит "Жизнь святого Михаила" — так называется книга, которую он создал, то есть написал!»

 

- 323 -

Если бы мне когда-нибудь пришлось встретиться с Кавериным, писателем, которого я высоко ценю, то на предъявленный ему абзац из «Косого дождя» он, как умный человек, мог бы мне ответить: «Я не несу ответственности за слова каприанского гида, да еще в интерпретации советской туристки!» — и разговор был бы исчерпан.

Переходя снова к своим собственным делам и вместе с тем не удаляясь от темы «курьезы печати», я хочу упомянуть о том, как я была «прославлена» в газете «Кировская правда» от 12 декабря 1964 г.

Надо начать с того, что моя милая и веселая тетушка Наталия Петровна Штер, неожиданно скончалась в 1961 г. от, казалось бы, несложной операции по поводу камней желчного пузыря. Сожитель ее последних 20-ти лет, Иван Викторович Захватаев, с которым она под конец «записалась в загсе», находился после кровоизлияния в мозг в психиатрической больнице. (Замечу в скобках, что меня всегда удивляло, как избалованная вниманием мужчин Наточка могла, под конец, связать свою жизнь с этим непривлекательным и внешне и внутренне человеком. — Но она его любила и самоотверженно обслуживала.)

Содержащийся в психиатрической больнице и вскоре умерший Иван Викторович юридически являлся владельцем прекрасной комнаты и всех находящихся в ней вещей. Это учел его брат Захватаев, который немедленно после похорон Наталии Петровны перевез ее имущество к себе на квартиру, оправдав тем самым смысловое значение своей фамилии. Мне были отданы альбомы с семейными фотографиями и письма Андрея Петровича Штера, старшего офицера знаменитого крейсера «Новик», к матери и сестре, написанные с театра военных действий в 1904 г. (переданы мною в Морской музей). Потом, в виде милости, Захватаев выдал мне одну из парных ваз, принадлежавших прадеду Чебышёву, говоря, что вторая очень нравится его жене, и жена не может с ней расстаться. Я, конечно, спорить не стала, но у меня от всего этого остался неприятный осадок. В 1964 году, когда уже в какой-то мере намечался мой переезд в Ленинград, я решила пожертвовать злополучную вазу в Кировский музей, чтобы чем-то отметить мое долголетнее пребывание на берегах Вятки. К дарственной записи я приложила историю даруемого предмета и краткий очерк о его владельце адмирале Чебышёве. В ответ на это в «Кировской правде»

 

- 324 -

появилась статья и моя фотография с вазой. Узнать меня на этом изображении было трудно, но честь мне была оказана. Мой насмешливый ум обнаружил, однако, в статье забавные места. Например, «изображенная на лицевой стороне вазы Александровская колонна была воздвигнута имп. Николаем I в честь своего предка Александра I» и «Т.А. Аксакова не сидит сложа руки, а пишет мемуары».

Теперь, как мне кажется, можно приступить к рассказу о несчастной судьбе «кузины Зины», неожиданно появившейся на горизонте последних лет моего пребывания в Вятских Полянах.

Ранее я уже подробно рассказала историю «кузины Зины». Здесь же остается рассказать о ее конце.

В конце второго года пребывания в Полянах, Зина уже стала ходить по магазинам, выпрашивая конфетку или булочку, и привлекала внимание прохожих, ежеминутно спрашивая их: «который час?» Наконец, я не выдержала и написала Володе, что его мать требует присмотра и надо подумать о помещении ее в какое-нибудь соответствующее учреждение. Летом 1960 года он прилетел из Норильска и после длительных уговоров (она не хотела покидать «тети Лизы») ему удалось отвезти мать в Киров на экспертизу. В медицинской комиссии сказали, что, поскольку больная не опасна для окружающих, не бегает с ножом и не поджигает домов, ее поместить в и без того переполненную психбольницу не могут, и посоветовали обратиться в министерство соцобеспечения для определения в инвалидный дом «соответственного профиля». Зина вернулась в Поляны к «тете Лизе», Володя поехал хлопотать в Москву. Оставив заявление в министерстве, он улетел в свое Заполярье. До нового 1961 года никакого движения в этом деле не было, но вдруг, в конце января, в самый разгар морозов, меня вызвали в местный отдел собеса и предъявили мне бумагу, согласно которой З.П. Осколкова должна быть в двухнедельный срок доставлена в инвалидный дом на севере области, в Белхолуницком районе. Услышав, что от нее «улетает курочка, несущая золотые яйца» (Зина, кроме денег, высылаемых сыном, стала после реабилитации «за отсутствием состава преступления» получать и пенсию) — «тетя Лиза» развила бурную агитацию и добилась того, что Зина категорически отказалась ехать из Вятских Полян. Тут в дело вмешался районный собес, начальник которого, заинтересованный в выполнении данного ему из центра распоряжения, спус-

 

- 325 -

тился в овраг (куда я, к моему стыду, никогда не спускалась!). Увидев, в каких условиях тетя Лиза держит свою квартирантку и подсчитав, сколько денег она за это получает, он так припугнул старуху, что она сразу поджала хвост и, повернувшись на 180 градусов, выписала Зину из домовой книги. Оставался вопрос о путешествии в Белую Холуницу, которое в условиях зимнего времени было очень сложным. (Поездом до Кирова, автобусом до Холуницы, попутной машиной до Климовки и там пешком 5 км до инвалидного дома.) С помощью довольно крупной суммы денег, присланной Володей, я уговорила расторопную санитарку тетя Настю взяться за нелегкое дело сопровождения. Тетя Настя благополучно доставила Зину на место, но ее впечатления от инвалидного дома были мало благоприятны: местность красивая, лесистая, но «призреваемые» — и мужчины и женщины — далеко не так красивы! Посылаемые родными деньги беспощадно отбираются и пропиваются жителями мужского корпуса. То же происходит и с посылками. Это мне напомнило лагеря, и я испытала первые угрызения совести. Еще хуже стало у меня на душе, когда я получила от Зины маловразумительное письмо, в котором была фраза: «Я прошу меня убить, но на это никто не соглашается!» Я утешала себя мыслью, что подобные слова я и раньше слышала от Зины, которая употребляла такую «броскую» тираду без достаточных оснований.

На мой запрос зав. инвалидным домом сообщил мне, что З.П. Осколкова физически здорова, но стала совсем невменяемой. Володя, благородство которого я вполне оценила, два раза навещал мать, прилетая из Норильска. Она его не узнавала, и лишь после того, как соседки, жадными глазами смотрящие на привезенные вкусные вещи, говорили: «Как же ты, Зиночка, не узнаешь! Это твой сынок!» — она проявляла какие-то признаки мысли.

Наконец, в ноябре 1962 года я получила телеграмму: «Мама умерла. Похороны в Климовке». У меня сохранилась фотография, снятая Володей во время одного из приездов — цветущий луг, небольшая заросшая кувшинками и водяными лилиями речка, и среди доходящих ей до пояса трав — потерявшая рассудок, «без вины виноватая» Зина — Офелия наших дней! Любовь к природе была последним, что оставалось в ее меркнущем сознании.

 

- 326 -

Я, быть может, слишком долго задержалась на подробностях этой печальной эпопеи, в которой и моя роль «умывания рук» ради собственного спокойствия была не очень красива, но, как говорится, «из песни слова не выкинешь»! Так как мне на роду написано: за все мои прегрешения расплачиваться физическими страданиями, то это и не замедлило воспоследовать!

7 августа 1963 года я после проверки больничных листов в детской консультации стояла на перекрестке двух улиц и, как полагается, смотрела налево, откуда могли идти машины, как вдруг из-за угла с правой, неположенной стороны в нескольких шагах от меня вынырнул громадный грузовик. Видя меня, шофер почему-то не тормозил. Деваться мне было некуда. Я бросила журнал с больничными листами и инстинктивно подняла руки, как бы прося пощады. Это было последнее, что я помнила. Очнулась я — лежащей на мостовой с окровавленным лицом и перебитой бедренной костью. Вокруг меня толпился народ. Сознание ко мне быстро вернулось, т.к. голова — это наиболее прочная часть моего организма. Я даже попыталась встать на ноги, чего не следовало делать — надо было ждать носилок.

В хирургическом отделении рентген показал «осколочный перелом средней трети первой бедренной кости, со значительным смещением». Это было то самое бедро, которое уже пострадало в лагерях! На лице были лишь царапины.

Хирург Скочилов, человек, с которым меня связывали, как говорят теперь, «противоречивые» отношения и о котором я еще буду говорить, посмотрев на рентгеновский снимок, покачал головой и положил меня «на вытяжение». Лежать с грузом, подвешенным к бедру, которое и без того давало мне сильные боли с 1938 года, было очень мучительно, но я утешала себя мыслью, что здоровая нога не пострадала и осталась «в резерве».

На второй день моего пребывания в больнице ко мне явился представитель милиции для снятия показания о несчастном случае. (Шофер и его жена с утра уже стояли на улице под окном и просили «не губить».) Тут я узнала подробности случившегося: молодой шофер вез из деревни Куршино зерно на элеватор. Будучи немного выпивши, он решил для скорости срезать угол на повороте и оказался у меня с правой стороны. Главное же зло состояло в том, что машина шла с неисправ-

 

- 327 -

ными тормозами, и, видя меня, он мог только круто свернуть в канаву, благодаря чему я получила удар буфером, была отброшена в сторону и не попала под колеса. Считая, что мои страдания не могут оцениваться деньгами, я, конечно, «простила», не подала «иска», и шофер отделался взысканием по линии автоинспекции.

Через неделю Скочилов, видя, что обломки кости не сближаются, предложил мне операцию остеосинтеза, то есть заколачивания стального гвоздя в просвет бедренной трубчатой кости. Для Вятско-Полянской больницы этот метод был новым (до войны он практиковался только в одной из берлинских больниц и был засекречен). С первого взгляда, вернее в словесном оформлении, остеосинтез мог показаться страшным для пациента, но в действительности он был благодеянием. Получив мое согласие, 16 августа П.А. Скочилов благополучно ввел мне в кость гвоздь длиною 44 см, предварительно убрав осколки и сопоставив отломки.

Операция шла под общим наркозом. Вскоре я была снята с вытяжения и стала горячей поклонницей этого метода. Через четыре с половиной месяца кость срослась, но размозженные мягкие ткани, сместившись, увеличили контрактуру сустава и усилили привычные боли по ходу бедренного нерва. Если я раньше, прихрамывая, обходилась без палочки, то теперь она мне стала необходимой.

В момент моей операции и пребывания на койке хирургического отделения мои когда-то дружеские отношения с П.А. Скочиловым были «на ущербе». Схематически об этих отношениях можно сказать следующее: прибыв в 1951 году в Вятско-Полянскую больницу в качестве ведущего хирурга, этот очень талантливый во многих областях, но неимоверно самолюбивый и подчас причудливый человек стал часто ко мне заходить, находя в разговорах со мной то, чего он, может быть, не находил в других местах. Надо заметить, что до моей реабилитации и, во всяком случае, до 1954 года, я была «persona non grata», однако Скочилов, несмотря на свою партийность и на получаемые им в этом отношении предупреждения, от меня не отрекался и добрых отношений со мной не прерывал. И я это ценила. Из его рассказов я знала, что он родился в старинном городе Яранске, издавна славящемся своей приверженностью к театральному искусству. (Я помнила, что актеры Малого театра, и в том числе дядя Коля Шереметев, в начале 20-х годов ездили на

 

- 328 -

гастроли в Яранск, где был прекрасный театр.) Окончив с отличием Ижевский мединститут и работая врачом в родном городе, Скочилов во время войны близко столкнулся с группой эвакуированных туда столичных театральных коллективов, с успехом выступал на сцене и многое воспринял из области театральной и общей культуры. В минуты хорошего настроения он прекрасно читал Есенина и был интересным собеседником*. К этому периоду относится написанная мною на него эпиграмма:

 

В нем настроения так зыбки,

Что, не заботясь о конце,

Все ждут пленительной улыбки

На гневно-дерзостном лице.

 

Но время шло, и на протяжении нескольких лет события стали развиваться в противоположных направлениях: волею судеб, я из Золушки в лагерном бушлате стала превращаться в «Принцессу Вятско-Полянского масштаба». Скочилов же, подобно многим талантливым людям, начал катастрофически пить и, в результате этого, опускаться по общественной лестнице. Ущемленный в своей гордыне и не имея силы бороться с причиной своей деградации, он вымещал свое плохое настроение на окружающих, особенно на тех, с кем он близко соприкасался на работе (как, например, со мной) и кто имел смелость говорить ему «правду-матку». Вбив себе в голову, что я «зазналась», он с особым удовольствием начал говорить мне колкости, в которых потом раскаивался. Окружающие иногда подливали масла в огонь. Так, однажды молодой врач Вологжанин сказал: «Хорошо, работы за вас делает Татьяна Александровна!» Тут последовал взрыв, тем более, что это было, конечно, не так. Блестящих знаний Скочилова я никак не могла восполнить. Я просто была ему неплохим помощником, выручавшим его из всяких неприятностей. Понимая все скрытые пружины его раздражительности, я не могла долго сердиться на своего бывшего друга и неприятного шефа, а когда в моменты просветления он становился прежним Скочиловым, ему ничего не стоило меня рассмешить, и наши добрые отношения восстанавливались. К этому периоду относятся мои стихи:

 

 


* Напоминаю, что я ему обязана рассказом проф. Самарина о Николае Александровиче Вельяминове (1956 г.), см. главу «На Лазурном побережье».

- 329 -

Служба в экспертизе

Не сплошной восторг.

И эксперт капризен,

И холодный морг.

 

Я же все мучения

Стойко выношу

И об увольнении

В Киров не пишу.

 

С судэкспертом стычка

Схлынет, как волна.

Говорят, привычка

Свыше нам дана!

 

Иллюстрацией наших, не совсем обычных, отношений может быть тот случай, когда после очередного моего «увещевания» и двухдневного молчания я нашла у себя на раскрытом окне фотографию, на которой Павел Андрианович изображен в позе С.С. Юдина на портрете Нестерова. На обороте стояла надпись: «Татьяне Александровне от человека, потерявшего "уважение к себе". На память до конца наших дней. П.Скочилов, 28 апреля 1956 г.».

В 1965 г. П.А. Скочилов покинул Вятские Поляны, оставив по себе двоякую память: его либо превозносят до небес, либо беспощадно ругают за поведение последнего времени. Но все сходятся на том, что он был врачом «большого полета» и незаурядным человеком.

Прощаясь со мной, он сказал: «Что бы там ни было, Татьяна Александровна, а Вам без меня будет скучно, потому что Вы никогда раньше не видели такого, как я, да и в будущем не увидите!» Меньше чем через два года П.А. Скочилов умер в возрасте 52 лет в поселке Звенигора на Волге от общего истощения (много пил) и похоронен, как он просил, в Яранске.

Поскольку настоящая глава является по существу сведением печальных итогов, я должна сказать о дальнейшей судьбе вернувшихся в СССР в конце сороковых годов русских парижан Н.Г. Лермонтова и П.Г. Трубецкого. С тех пор как они сошли со страниц моих воспоминаний, в их жизни произошли изменения. Лермонтовед Ираклий Андроников заинтересовался Николаем Геннадиевичем и в связи с наступившим лермонтовским

 

- 330 -

юбилеем выхлопотал ему персональную пенсию. Кто такой Андроников, я распространяться не буду, т.к. он хорошо известен, но небольшой эпизод, предшествовавший получению этой пенсии, все же расскажу. Николай Геннадиевич обратился к моему отцу, незыблемому авторитету по вопросам генеалогии дворянских родов, с просьбой уточнить его родство с Михаилом Юрьевичем, и отец, в виде особой милости, вручил ему тетрадь с надписью: «Костромские дворяне Лермонтовы». С этой тетрадью Николай Геннадиевич уехал в Киров. Далее произошло то, что по занятости или, вернее, по небрежности, он не вернул этой тетради в срок и даже не удосужился сделать из нее нужных выписок, удостоверяющих, что ветви рода, давшие, с одной стороны, Михаила Юрьевича, а с другой — его самого, разошлись только за два поколения до поэта.

Мой отец, не терпевший легкомысленного отношения к архивным документам, и, к тому же, находящийся в состоянии раздражительности от неизлечимой болезни, поручил В.Н. Батюшкову немедленно изъять тетрадь от Лермонтова и переслать ему, что Батюшков и сделал.

Впоследствии я несколько раз просила отца дать мне возможность сделать необходимую Н.Г. выписку, но отец каждый раз говорил: «Не проси! Не дам!»

Только после смерти отца, считая, что срок давности проступка Лермонтова истек, мы с Ольгой Шереметевой сделали выписку, на основании которой было получено подтверждение из костромского архива.

К сожалению, Н.Г. сравнительно недолго пришлось пользоваться пенсией «за дядю Мишу»! Здоровье его стало резко ухудшаться. Проболев года два тяжелой формой бронхоэктатической болезни, он скончался в московской больнице 2-го октября 1965 г. и похоронен на кладбище Донского монастыря среди своих родственников Трубецких.

Последние годы жизни Н.Г. были скрашены Эрикой Александровной Вяренгруб, которая никогда не забывала оказанную ей когда-то услугу, окружала его, уже тяжело больного, неизменной заботой. В качестве редкого и счастливого исключения, муж ее, Вернер Мартынович, вернулся из лагерей живым и даже сравнительно здоровым. После реабилитации они получили в Кирове квартиру и мечтают ее когда-нибудь переменить на Таллин.

 

- 331 -

Двоюродный брат Лермонтова, убежденный холостяк, Петр Григорьевич Трубецкой, говоривший «je suis une quantite immari-able» («я — величина неженимая»), к огорчению и удивлению всех кировчан, был «похищен» приехавшей туда навестить свою высланную родственницу Тоню Комаровскую — Ксенией Петровной Истоминой, на которой он не только женился, но и усыновил ее двух взрослых сыновей, дав им свою фамилию. (Последнее не понравилось его родственникам, как здешним, так и заграничным, которые стали называть этих молодых людей «лже-Трубецкими».) Петр Григорьевич и его жена поселились в местечке Рыбное под Рязанью, куда был переведен Всесоюзный Институт пчеловодства, при котором работала Ксения Петровна, как доктор биологических наук. Я их там два раза навещала и видела, что «убежденный холостяк» вполне доволен своей жизнью. Но и это оказалось кратковременным — сравнительно молодой, веселый и как будто бы здоровый Петруша Трубецкой неожиданно для всех, проболев два-три месяца, скончался от рака мочевого пузыря.

Заметив, что мои записки превращаются в сплошные некрологи, хочу вспомнить «для разрядки» один забавный эпизод, относящийся к последним годам моего пребывания в Вятских Полянах.

Среди моих учениц по школе рабочей молодежи была высокая, стройная девица с энергичным профилем и прекрасными, вьющимися белокурыми волосами, Раиса Подрезова. Несмотря на то, что она завершала свое педагогическое образование в Крыму и затем была направлена на работу в Бессарабию, она меня не забывала и между нами велась переписка. Лет через пять Раиса Ивановна вернулась в Поляны, где жили ее родители, и стала одной из выдающихся учительниц города.

Вернувшись из какой-то командировки (дело было в годы первых полетов в космос), она с волнением сообщила мне слух о том, что еще ранее сын известного конструктора Ильюшина — Владимир Сергеевич — разбился, совершая какой-то пробный полет, остался жив, но лежит в гипсе, тогда как о его подвиге никто не знает, т.к. это дело «засекречено». Раиса Ивановна решила исправить эту несправедливость, и пионерский отряд ее школы был назван именем Владимира Ильюшина.

Подходило 1-е мая и, узнав, что я собираюсь в Москву, Раиса вручила мне 5 рублей, прося купить букет и отвезти его от имени пионеров их шефу. (Адрес дома и номер квартиры на

 

- 332 -

Ленинградском шоссе был приложен.) Я приняла это поручение, но достать букет накануне праздника было трудно. То, что мне удалось купить на рынке было полузавядшим, и вдобавок, когда я ехала на автобусе, букет оказался настолько стиснутым, что превратился в связку прутьев.

Найдя указанную мне квартиру, я с чувством неловкости робко позвонила. Мне открыла приятная пожилая дама, провела меня в столовую и сказала, что ее сын после двухлетнего лежания в гипсе теперь стал на ноги и сейчас ко мне выйдет. Действительно, минут через десять появился, опираясь на палку, очень милый молодой человек лет 30-ти. Протягивая ему то, что когда-то было букетом, я сказала: «Мне очень стыдно вручать Вам этот веник! Я плохо справилась с поручением, данным мне пионерами отряда, носящего Ваше имя в городе Вятские Поляны, и прошу меня извинить». На это Ильюшин с жаром воскликнул: «Какое значение имеет вид букета, когда это эмблема!» Тут же я была приглашена к чайному столу, Владимир Сергеевич демонстрировал, как он после 2-х лет лечения стал хорошо ходить, упирая на то, что он попал в автомобильную катастрофу, я смеялась над тем, что мне пришлось выполнять несвойственную мне роль представителя пионеров, и вдруг мой взор упал на висящую на стене картину масляными красками, изображающую синее море и две хорошо знакомые мне скалы. Я спросила Владимира Сергеевича: «А почему у Вас висит изображение острова Капри?» Тут последовало всеобщее удивление — как я могла сразу узнать это место? Мне пришлось рассказать о своем посещении Италии в юные годы и, главным образом, о своем переводе «Сан-Микеле», после чего Владимир Сергеевич сообщил мне следующее: «За несколько месяцев до моей катастрофы я ездил в Италию и посетил Капри. Будучи потом два года прикованным к постели, я пристрастился к живописи и воссоздал то, что меня особенно поразило во время путешествия. Так возникла моя картина "Капризианская бухта" — изображение того места, которое Вы так быстро узнали».

Моя дружеская переписка с B.C. Ильюшиным продолжалась еще некоторое время — он прислал мне журнал с его «Статьями летчика-испытателя», а когда вышел мой перевод «Сан-Микеле», я ему отправила книгу с соответствующей надписью.

Но возвращаюсь к своим собственным делам.

После того, что я получила не только одну, а целых две бумаги о реабилитации — одну по высылке из Ленинграда,

 

- 333 -

а другую по лагерям — и обе «за отсутствием состава преступления», я, естественно, оказалась в смятении чувств: следует ли мне предпринимать переселение в город, куда меня теперь, в сущности, ничто не влечет?! Я боялась наплыва тягостных воспоминаний, боялась ломки своей убогой, но до известной степени налаженной жизни, и не могла решиться на связанные с переездом трудности. А трудностей этих было немало! Надо было в течение года после реабилитации приехать в Ленинград, прописаться у кого-нибудь из знакомых, собрать все сведения о занимаемой до высылки квартире, стать на учет для получения жилплощади и примерно два года ждать этого получения, ежемесячно являясь на регистрацию. Все это я узнала от Вареньки Ланской-Тьебо, с которой рассталась в Саратовской тюрьме и которая оттуда попала в лагеря при ст. Сухобезводная, на реке Уфе. Пробыв там 10 лет, она соединилась с дочерью Надей и внучкой Наташей (брат и муж погибли) и жила с ними в Челябинске. Получив реабилитацию, Варенька, желая, ради своих «девочек», поскорее вернуться в Ленинград, предприняла все вышеупомянутые шаги, но, не имея материальной возможности жить в Ленинграде до подхода очереди на площадь, уехала в Бологое, поступила там на работу и ежемесячно ездила на регистрацию. Такая перспектива меня пугала, и я уже совсем было решила навеки оставаться в Полянах, когда услышала по радио, что Н.С. Хрущев и Булганин, празднуя (с некоторым опозданием) 250-летие основания города на Неве, горячо прославляют доблесть его жителей. Основываясь на их речах, я сочла своевременным напомнить, что и мне, невинно пострадавшей ленинградке, следовало бы предоставить без промедления жилплощадь. Вряд ли мое письмо дошло до Хрущева, но оно было переслано в Ленинградское жилищное управление, откуда я получила ответ, что «в настоящее время жилплощадь мне предоставлена быть не может за неимением таковой». Это было как раз то, что мне было нужно. Я положила этот документ в ящик письменного стола, чтобы сказать в случае надобности: «Сроков я не пропустила, заявку на площадь подала, но была так деликатна, что предоставила вам время построиться!»

Такая предусмотрительность объясняется тем, что с тех пор, как я осознала потенциальную возможность возвращения в Ленинград, мой образ мышления стал неустойчивым. Слушая по радио модную в то время ленинградскую песенку: «Мокнут прохожие, мокнет милиция» —

 

- 334 -

Мокнут прохожие, мокнет милиция,

Дождь на Фонтанке и дождь на Неве.

Вижу я милые мокрые лица —

Голубоглазые в большинстве...

 

— я ловила себя на мысли: «А почему бы мне, в сущности, к этим лицам не присоединиться?!»

Пораздумав еще три года, я все же в 1967 году переехала в Ленинград, и начался тот, сравнительно благополучный, «мелкобуржуазный» период моей жизни, о котором я, перефразируя слова оптимиста Панглоса из «Кандида» Вольтера, говорю: «Tout est au mieux dans la meilleure des situations possibles».

Тому, как это все произошло, будет посвящена следующая и последняя глава.