Параша — Первые больные — Положение на фронте — Этапная камера — Медосмотр
Очень важную роль в жизни заключенных играла параша, и главным образом потому, что нас не водили на оправку. Параша стояла В углу камеры, почти рядом с дверью. Это была широкая деревянная бочка с двумя ушками и крышкой. Выносили парашу обычно утром. Через ушки продевали толстую палку, и двое мужиков с трудом тащили ее до уборной. Работу эту выполняли с большой охотой, так как представлялась единственная возможность подышать немного прохладным и относительно свежим воздухом. Правда, вскоре у нас уже не хватало силы справиться с этой работой, и ее выполняла дозобслуга — заключенные-бытовики.
Рядом с парашей расположились дристуны со своими шмотками и инженер Винтер. Винтеру просто не повезло. Он попал в камеру позже всех, когда лучшие места уже были заняты, и кое-как устроился около параши.
С его губ то и дело срывались крепкие слова, которые обычно сопровождались смехом окружающих. Собственно говоря, причин для веселья не было. Смеялись над доходягами, которые очень часто ходили за маленькой нуждой и нередко попадали мимо. Винтер, конечно, ругался, и понять его было нетрудно, тем более, что отмыться было нечем. Вода давалась лишь в ограниченном количестве, за исключением кипятка, который целиком использовали водохлебы.
Когда нас всех перевели в эту камеру, вертухай грозно объявил:
— Оправляться будете здесь. Запомните! Это вам не столица.
Первые дни камерной жизни каждый пользовался парашей, когда вздумается, и она была практически постоянно открыта. Винтер справедливо возмущался:
— Безобразие. Живем как в сортире. Нельзя же круглые сутки нюхать дерьмо.
Его поддержали. Воздух и без того был тяжелый. После коротких
дебатов было принято решение организованно проводить оправку дважды в день — утром и вечером перед сном. Дристунам разрешалось пользоваться парашей в любое время
На следующее утро, еще до раздачи хлеба, староста камеры Вагнер, здоровенный детина, громогласно объявил начало оправки. Получилось столпотворение. К параше сразу ринулись человек десять, и вновь досталось Винтеру. Кто-то наступил ему на руку, а двое упали через него.
В камерах, как известно, не бывает стульев. Заключенные сидели или лежали на полу, и лишь часть из них размещалась на нарах.
— Так дело не пойдет,— сказал Вагнер, который любил порядок.— Вечером сделаем по-другому.
Он сдержал слово. Перед отбоем староста подошел к параше, снял с нее крышку и после этого сказал «Начинаем оправку,— и громко добавил,— я первый» Винтер сразу понял в чем дело и крикнул «Я второй», доцент Смирнов заорал с другого конца камеры «Я третий»,— кто-то из-под нар хриплым голосом произнес «Я четвертый», и все пошло как по маслу
В этот вечер 38 человек поочередно садились на парашу, и толкучки больше не было. Единственно — то и дело задавался вопрос, какой номер на параше? Обычно спрашивали те, которые лежали под нарами, чтобы не вылезать раньше времени
Оправляться надо было очень быстро и аккуратно, чтобы не попачкать края. Последнее условие редко соблюдалось и главным образом дристунами, которые часто даже не успевали, как следует, снять штаны
Бумаги в камере не было «Аристократы» в первое время рвали белье на узкие ленточки и обматывали ими палочки-приколки от хлеба. Такие палочки были у каждого заключенного. Их делали в пекарне, чтобы приколоть довески хлеба к основной пайке
Довольно скоро пришлось отказаться от такого расточительства, и перейти на палочки без материи Это было, конечно, менее удобно и эффективно Что касается основной массы заключенных, то они обходились прекрасно и без палочек
В свободное время параша служила сидением. Обычно там устраивались «слухачи», которые по звуку определяли, в какой камере раздавалась баланда
Да, тюремная жизнь была неразрывно связана с парашей, и не зря ей дали такое ласковое женское имя — «Параша»
Среди заключенных было немало таких, которые страдали сердечнососудистыми заболеваниями и язвенной болезнью. Многие из них на воле соблюдали строгую диету, во всяком случае, никогда не употребляли такой хлеб, который нам давали Они ели его с опаской, как и баланду, ожидая серьезных последствий и, конечно, в первую очередь обострения болезни
Может быть, в первое время кое у кого из язвенников и побаливал желудок, но месяца через два, к их удивлению, все признаки болезни
исчезли. Голод, оказывается, может быть и неплохим лекарем, но чаще всего он вызывал новые болезни и осложнял старые.
Мы отощали до предела. Кожа стала сухой, бледной, начала шелушиться, и была шероховата, как терка. На руках и ногах появилась пете-хиальная сыпь (кровоизлияния в волосяные фолликулы) — один из наиболее характерных признаков начинающейся цинги.
Многие жаловались на жжение во рту и сильное слюнотечение. У одних язык был ярко-красным, иногда как бы лакированным, у других разделенным трещинами на поля (так называемый «шахматный язык»).
Появились первые поносники или, как их окрестили, «дристуны». Без особого труда я поставил диагноз — алиментарная дистрофия (глубокие нарушения обмена веществ на почве голода) и авитаминоз (нехватка или отсутствие витаминов в пище).
Все мы превратились в дистрофиков с той лишь разницей, что у одних отмечались отеки (главным образом на нижних конечностях), а у других они отсутствовали.
Алиментарная дистрофия бывает трех степеней, из которых наиболее тяжелая третья. Такие больные напоминают ходячий скелет, обтянутый кожей. Степень определяется по ягодицам, точнее, по ее складкам. У тяжелых дистрофиков ягодиц практически нет и вместо них свисают складки, как кожа слона.
Наша худоба имела еще и другие последствия и, в частности, заметно влияла на сон. Мы спали не на перинах, даже не на соломенных матрацах, а на твердых досках, и отсутствие жирового слоя, а то и мышц (которые атрофировались), приводило к тому, что ноги и руки очень быстро немели. Каждые полчаса приходилось переворачиваться на другой бок, и сон поэтому был неглубокий.
Если для язвенников голод являлся в определенной степени лекарством, то для легочников он был виновником резкого обострения болезни.
В разных уголках камеры можно было наблюдать за людьми с впалыми щеками и лихорадочным блеском глаз, которые надрывно кашляли, придерживая рот платком, нередко окрашенным кровью.
В один из февральских дней к нам впервые пожаловала медицинская сестра. Она была одета в чистый белый халат и держала в руках деревянный ящик с медикаментами. Ей было не больше 20—22 лет. Из-под косынки выглядывала прядь светло-русых волос, и холодные серые глаза враждебно смотрели на нас.
— Больные есть? — спросила она и сжала губы.
Давно мы не видели женщин и совсем забыли, что существуют еще человеческие существа, которые созданы для любви.
Мы смотрели на медицинскую сестру с любопытством, как на чудо, но при этом испытывали не больше тревоги, чем мерин при виде кобылы.
Голод превратил нас в людей, которых лишь условно можно было назвать мужчинами.
Человек пятнадцать подошли к двери. Большинство из них жалова-
лись на понос, и сестра налила им в маленький стаканчик мутноватую жидкость, вероятнее всего, экстракт дубовой коры.
Полуголодные, изможденные, одетые лишь в трусы или кальсоны, заключенные должны были вызвать сострадание у постороннего, но подобных чувств я не прочитал на лице медицинской сестры.
Вероятнее всего, она видела в нас злейших врагов родины, которых следовало бы уничтожить, а не лечить, тем более в такое время, когда все честные люди воюют на фронте.
Медицинскую сестру сопровождал дежурный по тюрьме, который своей внешностью резко отличался от «Квазимодо». Он был всегда свежевыбрит, надушен и отутюжен, но от этого не становился симпатичнее. Редко встречал я людей с таким ледяным взглядом, как у этого дежурного. Он всегда говорил ровным, бесстрастным голосом, а лицо своей неподвижностью напоминало маску. Лишь светло-голубые глаза выражали его чувства — ненависть и презрение к нам.
Конечно, в сравнении с нами, жалкими, истощенными и измученными, дежурный и медицинская сестра казались полубогами, со своей сытостью и благополучием.
Несколько дней спустя, вскоре после вечерней проверки, скончался первый житель нашей камеры. Никто не заметил, как это произошло.
Степанов, так звали его, работал скромным счетоводом, где-то в Московской области и попал сюда за то, что «восхвалял» немецкую армию. Собственно говоря, он сказал лишь одну фразу: «Ну и здорово прут немцы». Этого было достаточно, чтобы посадить его.
О смерти Степанова мы решили сообщить дежурному лишь через сутки, перед вечерней проверкой. Расчет был простой: в этом случае можно было разделить его пайку, а также баланду, которую давали по пол-литра к обеду и вечером.
Покойник лежал недалеко от меня под нарами, но хлеб и суп достались лишь ближайшим его соседям.
Ночью я заметил около него странную возню и услышал приглушенные ругательства и проклятия. Утром мне сообщили соседи по секрету, что уголовники выбили у Степанова золотые зубы. Использовали они для этой цели свои подкованные красноармейские сапоги.
С этого дня медицинская сестра почти ежедневно посещала нашу камеру. Она не ограничивалась только раздачей лекарств, но иногда также и осматривала больных и в первую очередь дристунов.
Осмотр сопровождался двумя командами: «Покажите язык! Опускайте штаны!» Больной после этого получал лекарство, а иногда следовала еще одна команда: «Забирайте вещи и выходите из камеры!» — Это означало перевод в больничную камеру и надежду на улучшенное питание.
Все чаще и чаще дристуны покидали камеру, но никого из них после этого мы больше не встречали.
Среди обитателей камеры были и грузины. Даже трое: Саная, Кик-видзе и Лордкипанидзе. Саная — мужчина лет сорока с круглым лицом
и медлительными движениями, в прошлом, видимо, полноватый, работал портным недалеко от Уланского переулка, где жили мои родители.
Киквидзе и Лордкипанидзе было больше пятидесяти. Они отличались горячностью и вспыльчивостью, как истинные южане. Крючковатые, ястребиные носы придавали их лицам хищное выражение. К тому же они были на редкость волосатые. Густые черные волосы покрывали не только руки и ноги, но также грудь и спину.
А вообще, это были милые люди, с которыми я часто беседовал. Меня удивило, что даже грузины — земляки «отца народов» оказались в тюрьме.
— Ай, кацо, это скверный и коварный человек, очень плохой человек, и мы, грузины, пострадали от него не меньше, чем русские и вы, немцы,— объяснял мне Лордкипанидзе.— Я его знаю давно, еще по Тифлису. Это страшный человек. Для него мет ничего святого.— Так он отзывался о Сталине.
Рядом с ним расположился раввин — один из бывших руководителей ленинградской еврейской общины, очень колоритная фигура с окладистой черной бородой, глазами навыкате и с пейсами.
Однажды к нему в тарелку попал кусок свиной кожи, который вызвал истинную зависть у его соседей.
Он суп не стал есть. Правоверный еврей должен употреблять только кошерную пищу и ни в коем случае свинину.
Раввин соблюдал законы своей религии, но он был исключением. Когда голод мучает людей, они обычно не придерживаются запретов религии и едят, что попало.
Не без основания во многих религиях существуют исключения из правил, когда можно пренебрегать установленными законами, запретами: когда человек в опасности, может умереть с голода и т. п.
Народ в камере оказался довольно разношерстным и не только по национальному составу (были русские, украинцы, немцы, евреи, грузины, молдаване...), но и по образованию и культуре. Здесь были почти полуграмотные мужики с одной стороны и доценты, профессора и высокопоставленные сотрудники наркоматов с другой.
Одни жили в бедности, другие были избалованы житейскими удобствами. Вполне естественно, что последние гораздо тяжелее переносили жизнь в камере и оказались менее приспособленными к ней.
«Вшивая интеллигенция», как ее презрительно именовали, чаще всего опускалась значительно быстрее и ниже остальных заключенных. Они нередко ходили немытыми и не следили за своей внешностью. Борцовский характер имели, пожалуй, лишь немногие из них.
Уголовники-рецидивисты или, проще говоря, «урки», в камере оказалось их не больше пяти-шести, но, в отличие от остальной массы, они держались крепко Друг за друга по принципу: один за всех, все за одного.
Этого количества обычно было достаточно, чтобы верховодить в камере и безнаказанно диктовать свои условия.
И в нашей камере они сделали попытку взять управление в свои руки, но просчитались. А дело было так: однажды в камере во время раздачи хлеба один из уркаганов по кличке «Малыш» утаил пайку хлеба, которая предназначалась бывшему доценту МВТУ им. Баумана. Последний был крупный мужчина ростом около 185 см, вес которого на свободе превышал сто килограммов. Поэтому, его как и доцента Смирнова, называли «слоном». Сейчас он стал таким же тощим, как и мы, и лишь широкий костяк говорил о его прежней мощи.
— Подлец! Верни сейчас же пайку! — сказал он довольно спокойным голосом.
«Малыш» пришел в ярость:
— Повтори падла, что сказал!
Тактика урок обычно рассчитана на неподготовленность и нерешительность противника и сводится к тому, чтобы ошеломить его и сразу без промедления нанести удар, когда его меньше всего ожидают. Обычно такой удар, чаще всего нанесенный в лицо, приводит человека в замешательство и имеет свое определенное психологическое воздействие. Ему кажется, раз противник вступает в драку без колебания, значит он сильнее, а эта мысль — первый шаг к поражению.
Всем стало очевидно, что драки не миновать. Доцент по своей натуре был очень уравновешенным и деликатным человеком и как все интеллигенты ненавидел драки.
Драка — это, по существу, ничто иное, как бессилие доказать свою правоту словами. Вероятнее всего, он решил сначала выяснить свои отношения с «Малышом» путем мирных переговоров, но потом понял, что таким путем ничего не добьется.
Знал он, видимо, и тактику блатных и поэтому сразу бросился на своего противника. Обхватил его шею руками и начал давить ее, одновременно прижимая уголовника своим весом к полу. «Малыш» сразу захрипел и посинел, но еще не сдавался, видимо, ожидая помощи от своих друзей.
Двое из блатных вскочили с нар, но два богатыря Васильев и Штауб преградили им путь.
«Малыш», увидев, что счастье ему не улыбнулось, сдался.
— Отпусти,— зашипел он,— твоя взяла.
Доцент получил свою пайку, и уркаганы с этого дня затихли. Они поняли, что в этой камере делать им нечего, и придется на время забыть свои блатные замашки и подчиняться большинству.
Голод мучил всех, но в некоторых случаях алчность и стремление к наживе оказывались сильнее. Пайка называлась «кровной», т.к. от нее зависели жизнь и здоровье заключенного, и меняли ее обычно лишь в исключительных случаях. В первую очередь это делали курильщики, которые не могли обойтись без табака. Позже к ним присоединились «спекулянты», которые покупали одежду, главным образом у «вшивой интеллигенции». Брюки можно было приобрести за три-четыре пайки хлеба, теплую рубашку — за одну-две. Покупали в рассрочку. В этом случае
приходилось отдавать ежедневно, или через день, по договоренности, часть пайки.
Чтобы как-то компенсировать недостачу хлеба, «спекулянты» нажимали на воду и соль и в итоге перекочевали очень скоро в больничную камеру, откуда они больше не возвратились.
Пока еще никого не вызывали на допрос, и никто из нас не знал, что творится на воле и какая обстановка на фронте.
Лишь в одном месте можно было получить какую-нибудь, далеко не достоверную информацию — в бане у банщиков. Это были чаще всего местные «бытовики» (осужденные за бытовые преступления — растрату, служебные злоупотребления, спекуляцию, мошенничество...), имевшие небольшие сроки и дорожившие своим местом. Общаться с нами им запрещалось, но иногда мы узнавали от них кое-какие новости.
Дела на фронте были далеко не блестящие, и немцы уже заняли Белоруссию и Украину, Прибалтику и Крым.
Тяжелые бои шли в Московской области в ноябре 1941 года, и в одном из обрывков газет, который добыли наши курильщики, говорилось о том, что фашистские войска приблизились к Дмитрову и Яхроме, Истре, Нарофоминску и Серпухову. Немецкая группа армии «Центр» находилась уже в 27 км от столицы.
Но сейчас уже было начало 1942 года и, возможно, произошли какие-то изменения, но в чью пользу, мы могли определить только по физиономиям «вертухаев».
Когда дела на фронте шли хорошо, они ухмылялись и злорадствовали, а когда немецкие войска наступали, охрана смотрела на нас волком.
Мне казалось, что их лица вновь стали ехидными, из чего я сделал заключение, что наступление немцев было приостановлено. (30.09.41 по 20.04.42 года — битва под Москвой. 5.12.41 г. наши войска перешли в наступление).
Не зря нас эвакуировали из Москвы в ноябре, и я хорошо помню, какая суматоха царила тогда в тюрьме. Пожалуй, нам повезло... Говорили, что оставшихся поставили к стенке.
После Нового года кое-кого из обитателей нашей камеры то и дело стали вызывать к следователю, причем допрашивали не в тюрьме, а в городе, где находилась КПЗ (камера предварительного заключения).
Один из них, маленький, тщедушный счетовод из Клина, принес небольшой отрывок газеты, в котором говорилось, что японцы разгромили на Гавайских островах в Перл-Харборе основные силы американского Тихоокеанского флота. Значит и там, так далеко от нас, шла война.
Большинство заключенных были уверены в своей невиновности и ходили на допрос без страха, с приподнятым настроением, надеясь, что там быстро разберутся. Возвращались, однако, чаще всего подавленными, хмурыми и неразговорчивыми.
И вот в один из холодных февральских дней уже на суд вызвали первого представителя из нашей камеры. Мюллер работал бригадиром в одном из совхозов Одесской области. Это был высокий, строй-
ный блондин с волевым лицом, он лежал недалеко от меня в «подземелье».
Какие ему предъявили обвинения, мы не знали, было лишь известно, что он принадлежал к баптистам.
Он не скрывал свои взгляды на религию, и это, видимо, была одна из причин его ареста. С нетерпением мы ждали его возвращения. Всех волновал вопрос, насколько суров будет приговор суда. От этого зависела и наша судьба.
Мюллер вернулся поздно вечером. Коридорный с лязгом открыл дверь и остался стоять около нее.
— Быстрее! — скомандовал он.
Лицо Мюллера осунулось еще больше, и на нем лежала глубокая печаль. Это было лицо человека, потерявшего последнюю надежду. Он молча подошел к нарам, нагнулся и вытащил оттуда свои вещи.
— Ну как? — спросил его Есалов,— что дали?
— Вышку,— Мюллер махнул рукой.
— Разговорчики! — зарычал коридорный,— быстрее выходи с вещами! Что замешкался?
Дверь захлопнулась, и в камере сразу наступила гробовая тишина.
Каждый думал о себе.
Горячая волна прилила к голове, и лоб стал влажным. Неужели и меня ждет такой приговор, со страхом подумал я. А так хотелось жить. Сейчас его переведут в камеру смертников, и он может писать кассационную жалобу или просьбу о помиловании. А потом будет ждать месяц, два, три, а может быть и больше. Страшные будут дни, дни постоянной тревоги.
С этого дня настроение в камере резко ухудшилось. Все были подавлены. В трудные минуты, во время опасности, когда жизнь человека висит на волоске, реагируют по-разному. Многие вспоминают религию, даже те, кто давно от нее отрекся. Она — последняя надежда для тех, кому неоткуда ждать спасения. А вдруг есть бог, а вдруг случится чудо. Почему не использовать последний шанс? И мы начали молиться. Правда, некоторые из нас были верующими и молились всегда.
Мы, однако, не просто молились, а стали изучать библию, т.е. вспоминать главы из нее, начиная с «Ветхого завета». Ежедневно мы посвящали этим занятиям не менее часа. Я изучал в школе семь лет закон божий и помнил, в частности, первую главу о сотворении мира почти наизусть. Это дало мне возможность принимать активное участие в этих занятиях.
Все заключенные мечтали о весне, об открытии навигации и об этапе.
Жизнь в камере стала невыносимой. С каждым днем стало больше больных, росло число «дристунов». Сейчас парашей пользовались почти непрерывно, и воздух был не лучше, чем в привокзальном сортире. Оставаться здесь еще дольше означало верную гибель. Ежедневно вызывали людей на допрос, и уже пять человек после суда перевели в камеру смертников.
В один из апрельских дней нас перевели в огромную пересыльную камеру с трехъярусными нарами, где уж накопилось не менее 200—300 человек. Я нашел место на верхних нарах вместе с бывшим товарищем по школе Петером Бергманом. Он был сыном немецких коммунистов и был моложе меня года на два. Мы тогда вспоминали годы, проведенные в школе им. Карла Либкнехта в Москве. Петер очень переживал.
— Я сейчас ничего не понимаю,— жаловался он мне.— Меня воспитывали дома в духе любви ко всему, что делается в Советском Союзе. В школе нам говорили, что все делается для блага человека, во имя человека и что самый у нас ценный капитал — человек. Мы пели: «Я такой другой страны не знаю, где так вольно дышит человек». И я был уверен, что это действительно так. Когда посадили наших учителей: Гершинского, Люшке, Крэмке и др. и говорили, что они «враги народа», я этому поверил. А сейчас я сам очутился в тюрьме, и из меня хотят сделать пособника фашистов. Как это понять? Кому я должен сейчас верить?
Петер осужден по 58 статье УК «За антисоветскую агитацию и восхваление фашистского режима», погиб в 1942 году в лагере.
Камера напоминала муравейник. Люди ходили взад и вперед. Сидели и лежали на нарах, беседовали между собой, спорили, дрались.
Здесь делились новостями, и, конечно, торговали. Торговали те, у кого еще оставался табак, и те, кто хотел нажиться. Нажиться, конечно, за счет собственного желудка.
Хлопчатобумажные брюки продавались за две пайки, рубашка за полпайки. За пайку хлеба давали 3—4 спичечных коробка махорки.
О положении на фронте говорили по-разному, но все утверждали, что Москва не взята. Сейчас самые ожесточенные бои шли на Волге, и немцы уже были вблизи, не то в Сталинграде, не то в Саратове. Возможно, в скором будущем они подойдут и к Казани.
Одних это радовало, других огорчало. Удивительно, как быстро, в зависимости от положения на фронте, люди меняли свои взгляды. Вернее, стоило бы сказать, что большинство из них вообще не имело твердых взглядов или же боялось их высказывать.
Когда дела на фронте шли неважно, и немцы наступали, то многие из русских высказывали «пораженческие настроения», а метисы (те, у кого один из родителей был немцем) стали подчеркивать, что они немцы.
Когда же немцев отбрасывали назад, картина менялась. Все русские становились патриотами, а метисы превращались чуть не в чистокровных русских.
В один из вечеров Пауль позвал меня с таинственным видом.
— Пойдем со мной,— сказал он шепотом,— надо записаться.
— Как это понять?
— Сейчас увидишь.
Мы подошли к пожилому человеку в очках и с лысиной, по виду учителю дореволюционной гимназии, который расположился на нарах.
— Вот я его привел,— объяснил Пауль.
— Вы немец? — спросил очкастый и вытащил из подкладки пиджака маленький карандашик-огрызок и листок бумаги.
—Да.
— Ваша фамилия, имя, отчество? Я назвал себя.
— А в чем дело? — заинтересовался я.
— Мы должны составить список всех заключенных немецкого происхождения. Это потребуется, когда войска подойдут к Казани, чтобы исключить недоразумения.
— Неужели немцы так близко?
— Они на Волге, а это много значит.
Большинство заключенных не видели в своих действиях или высказываниях состава преступления, и им было совершенно непонятно, почему они оказались здесь. Свое недоразумение они выражали острой критикой в адрес партии и правительства, а чаще всего «любимого отца и гениального вождя всемирного пролетариата». Правда, не очень громко и с опаской.
Одни при этом оставались патриотами своей страны, другие были готовы продать ее... Но далеко не все придерживались тактики КВД (куда ветер дует) и не кривили душой.
Напротив меня, на нарах, сидел в полувоенной форме сотрудник НКВД, чуть не начальник тюрьмы — Прегаро, который в Белоруссии оказался в зоне оккупации и лишь с трудом выбрался оттуда. Это был человек с энергичным, волевым лицом, который не вмешивался в разговоры других и чаще всего был молчаливым и задумчивым. Он не критиковал, не ругал Советскую власть, не жаловался на свою судьбу, не высказывал свое недоумение. Он, видимо, пришел к заключению, что «так было нужно» и стоически ждал развязки.
В камере оказались и «урки» и среди них горбатый цыган, который отличался от других заключенных тем, что был довольно хорошо упитан. А вообще «урки» выглядели физически значительно лучше других, вероятно, потому, что имели побочные источники дохода.
Говорили, что цыган стал горбатым после «самосуда». Попался на краже и был нещадно избит.
Однажды после раздачи хлеба я услышал недалеко от себя крик:
— Пайку сперли, прямо из торбы,— завопил маленький, худущий старичок. Сразу почему-то подозрение пало на цыгана-горбуна, и трое мужиков, сохранивших завидную физическую силу, стали его обыскивать. Пайку нашли в рукаве телогрейки. Остальное произошло в доли секунды. Цыган слетел с нар, и вокруг него тотчас образовалось кольцо людей, которые начали избивать его методично и со знанием дела. Кулаки почти не принимали участия в этом самосуде, работали в основном ноги. Горбуна топтали и били носками ботинок. Он лежал, свернувшись, защищая лицо и голову руками. Удивило то, что он не издал ни единого звука. Крепкая была натура. После этого он отлеживался на нарах, молчаливо и угрюмо.
Как и в обычной тюремной камере, здесь также были дежурные, которые раздавали хлеб и передавали плошки с баландой.
Раздатчицы-указницы обычно отдавали остатки супа дежурным, и поэтому всем хотелось дежурить. В один из дней дежурным оказался мой знакомый, который, как и я, когда-то учился в школе им. Карла Либкнехта. Он ухаживал за Рут Холм — крепкой девицей с пышными формами и длинными светлыми волосами, которая мне также нравилась. Она, однако, избрала его.
Я очень надеялся, что он поделится со мной баландой, и поэтому устроился в обед около двери. Ему повезло. Он стал обладателем двух мисок, наполненных до края болтушкой, и острым глазом голодного человека я сразу заметил, что галушек было много. Раздатчицы, видимо, плохо перемешали болтушку и галушки остались на дне. Деревянные миски были здоровенные, рассчитанные на полтора-два литра, и вряд ли мой школьный товарищ одолеет их. Так, по крайней мере, подумал я.
Все-таки четыре литра мучнистой баланды — солидная порция для одного человека, даже если он голодный и дистрофик.
С первой миской мой приятель справился довольно легко и быстро, когда он взялся за вторую, наступила заминка. То и дело приходилось ему делать передышку. Он начал икать и время от времени откладывал миску в сторону. Я смотрел сосредоточенно на его миску, наполненную галушками, и молчал. «Сейчас он предложит мне доесть свою порцию, — подумал я,— все-таки мы учились в одной школе». Этого, однако, не случилось. Со страдальческим выражением лица, словно поднимаясь на эшафот, с великим трудом товарищ мой одолел и вторую миску.
Ближе к вечеру ему стало плохо. Появился жестокий понос, и он в буквальном смысле слова не отходил от параши. На следующее утро медсестра отправила его в больничную камеру. Как я узнал несколько позже, он скончался спустя три дня после своего дежурства. «А что если бы он поделился со мной?» — подумал я.
Всем заключенным было ясно — раз попал в этапную камеру, значит, предстоит дорога и, вероятнее всего, дальняя. Пожалуй, не было человека, который не мечтал бы о лагере, где свежий воздух, движение и работа. А возможно, и лучшее питание.
В тот день я получил как раз свою кровную пайку и сидел на нарах, не спеша запивая горячим кипятком сырой, как глина, хлеб. Мое внимание привлекли слухачи, которые стояли около двери и были чем-то взволнованы.
— В чем дело? — спросил я одного из них.
— Не знаю. В коридоре шум и какая-то возня. Может быть, собирают в этап.
Минут через десять дверь отворилась, и вертухай зычным голосом закричал: «Всем выходить из камеры! Без вещей! Ясно?»
— Наверно, будет шмон,— слышались голоса.
В коридоре я увидел стол, покрытый чистой белой скатертью, за которым сидел крупный мужчина в белом халате с явно семитскими чертами лица. Рядом с ним стояла медсестра.
— Всем встать в один ряд, друг за другом! Без шума! — заорал дежурный.— Когда подойдете к врачу, спустите штаны!
На заключенных было жалко смотреть. Ходячие скелеты, обтянутые сухой, шершавой кожей. От мышц бедер и голеней остались лишь тонкие жгуты и самой толстой частью конечностей оказались коленные суставы, делая нас похожими ма голенастых.
Лица у всех были почти одинаковые. Казалось, что все мы — братья. Щеки ввалились, скулы резко выступали, носы были заостренные, а цвет лица имел землистый оттенок. У многих наблюдался фурункулез.
Когда заключенные подходили к столу, то поворачивались спиной к доктору и спускали штаны ниже колен.
Врач не выслушивал и не выстукивал, не задавал вопросы. Все его внимание концентрировалось на ягодицах заключенных. По ним, в основном, определяли степень дистрофии.
Когда я подошел к врачу, то назвал, как положено, свою фамилию и постарался сделать жалкий вид. В этом не было особой нужды, т. к. я ничем не отличался от остальных. Единственное, был, возможно, несколько бледнее.
Врач сделал отметку в тетради и сказал сестре: «Следующий!»
После медосмотра все возвратились в камеру и долго обсуждали несколько своеобразный способ определения здоровья.