Москва - Саратов
1968 год. Размышления
Я сижу на терраске тарусского дома Надежды Ильиничны, где живет папа. Передо мной сирень, яблони в саду. Восемь часов утра - солнце пробивается сквозь утренние тучки; поют петухи. Природа входит в лето пышной, сочной, яркой зеленью; обилие влаги, но не тепла. Какое-то будет лето? Какой урожай? Россия, Россия! Вот уже двадцать лет, как я в России, уже больше, чем прожил во Франции. Но периоды жизни не измеряются годами.
Я закончил первую тетрадь. Читал своим, некоторым друзьям -говорят: хорошо, живо, не нудно, как часто бывает в мемуарах. Значит, я встал на правильные рельсы, сам чувствую; это большое удовлетворение.
Но начинать новую тетрадь мне так же трудно, как и первую.
Сумею ли передать то, что было, главное - стать вновь хоть сколько-нибудь таким, каким я был тогда? Я пишу о прошлом, но пишу я, живущий сейчас, под грузом всего, что с тех пор произошло, пережито, передумано. В этом основная трудность. То, что я эту трудность понимаю и ощущаю, - хорошо, правильно. Она неизбежна. Но как сделать так, чтобы она не стала помехой, не связывала моих движений?
Все же на сегодняшний день я буду ближе к правде, ежели буду черпать прошедшее из памяти так, как я его сейчас вижу и чувствую, а не стараться искусственно его воссоздать.
Каким же все-таки я был тогда? Вот два объективных свидетеля. Первый - дядя Ося. В первые же дни моего приезда я имел с ним беседу и рассказывал ему про свое прошлое, про младороссов, про Сопротивление. Никакого особого удивления или оттолкновения, что ли, он (бывший эсдек) не проявил; всё слушал спокойно, с интересом. Когда я коротко охарактеризовал программу младороссов с их лозунгом «царь и советы», - он засмеялся своим искренним, прерывистым смехом, но своей мысли, очевидно, мне не открыл. В заключение сказал: «Ну ты, как у нас говорится, беспартийный большевик», - и одобрил как бы эту позицию. Мне она тоже показалась вполне подходящей.
Второй - следователь Морозов: «Вот, говорят, вы были все время грустный». По-видимому, это был единственный криминал, отмеченный в моем поведении в Саратове донесениями стукачей и каких-то опрашиваемых свидетелей. Уже несколько просвещенный, я объяснил это оторванностью от семьи, хотя понимал: от грусти до... преступления перед властью, видимо, недалеко. (У Эренбурга мадам Пуке, заметив, что интеллигент, подошедший к плакату, призывавшему на какое-то собрание, взглянул на него и вздохнул, - тут же побежала доносить на этого человека!).
Сознание мое было такое: Россия преодолела самую большую опасность для ее существования - быть побежденной, покоренной, обращенной в рабство гитлеровской Германией. Это была бы большая беда, чем татарское иго, и большая опасность, чем наполеоновское нашествие. Будучи очевидцем мгновенного крушения Франции и всех других европейских держав на континенте, я понимал всю цену и значение прошедшего испытания. И раз уже власть довела страну до победы, то она исторический экзамен выдержала, как не выдержали его ни императорская власть, ни временное правительство в 1917 году, хотя относительно военное положение России было тогда куда благоприятнее, а Германия была куда слабее. А раз так, то да здравствует и Сталин! (Даже В. А. Маклаков22 сказал в конце войны: «Я поставил бы Сталину памятник!»). Прошлое было достаточно известно и не ограничивалось Сталиным, но ради войны прощалось.
22 Маклаков Василий Алексеевич (1869-1957), адвокат, защитник на многих крупных политических процессах, впоследствии видный деятель партии КД, депутат от этой партии во 2-ой и 4—ой Государственных Думах. При Временном Правительстве был назначен послом во Францию, где занимал номинально эту должность вплоть до признания Францией советского правительства в 1924 году. С того же момента стал председателем Эмигрантского комитета, защищавшего перед французскими властями юридические права русских эмигрантов. Во время войны стоял на патриотических позициях; с 1943 года был председателем подпольного Триумвирата, заботящегося о проблемах русской эмиграции в период оккупации Франции. После окончания войны посетил вместе с некоторыми другими видными фигурами русской эмиграции во Франции посла СССР Богомолова, за что подвергся и подвергается до сих пор жесткой критике со стороны многих. Близкий друг Н. К. Муравьева, Василий Алексеевич был посаженным отцом невесты на свадьбе А.А. Угримова и И.Н. Муравьевой в 1932 году в Париже. О позиции Маклакова в конце войны (после освобождения Парижа в августе 1944 году) можно прочесть в воспоминаниях Льва Любимова, написанных, разумеется, в просоветском духе. Однако свидетельство наблюдательного журналиста помогает понять подлинные причины знаменитого визита Маклакова в советское посольство, которое иногда называют его «Каноссой». «...Маклаков встретил меня, сияя улыбкой. "Да, какая слава для нашей Родины! — начал он. — Победа теперь уж несомненна. Но этого мало. Советская власть сумеет выиграть войну. А дальше? Дальше ей надо будет выиграть мир. И вот в этом мы должны помочь новой России. Это, как мне кажется, главный наш долг..." <...> Победы Советского Союза радовали его, но в этих победах он видел доказательство того, что новая Россия отходит от революции. Чтобы защищать свои интересы в переговорах с союзниками, чтобы выиграть мир, ей, по мнению Маклакова, нужно отойти от революции еще дальше, повернуть в сторону форм правления, утвердившихся на Западе, т. е., попросту говоря, - буржуазной демократии. И вот в этом мы, эмигранты, можем служить мостом между новой Россией и Западом, который мы знаем» (Лев Любимов. На чужбине // Новый Мир. 1957. № 4. С. 178).
Я долгое время видел Россию только со стороны, извне, и совершенно не ощущал, не понимал ее изнутри. Я не знал тех титанических противоречий российского размаха, которые раздирают мою родину вопреки всякой нормальной европейской логике. Из этой логики исходя, теперь, после победы, в России должен настать блестящий период расцвета всех творческих сил народа. Во время войны мысль о победе всегда связана с надеждами, верой в новые светлые пути человечества, ибо без этой веры невозможно, видимо, перенести все неизмеримые жертвы, разрушения, зло.
Так думали многие, не только за границей, но и здесь: «Пусть расцветают сады... русский народ это заслужил...», - писал прожженный скептик, но и страстный Эренбург!
Отдать теперь все силы, все знания этой героической родине - вот мое желание. Ведь после стольких человеческих потерь каждый человек, тем более специалист, нужен; каждое доброе желание должно быть оценено. А доброй воли у меня было много и, как думал, я это доказал.
И было еще чувство, свойственное многим реэмигрантам: вины, задолженности перед Россией, перед русскими людьми (см., например: В. Андреев. «Детство»23). Видимо, такое чувство - наследие просвещенного дворянства XIX века.
«Даже если бы вы сказали, что вы марксист, я вам не поверил бы», - заявил мне следователь Морозов, когда я сказал ему, что я не марксист, а верующий, и марксизмом никогда не занимался.
Да, я считал что эта революционная идеология и философия есть нечто преходящее, оказавшееся исторически нужным для восстановления Российской империи и ее мощи, удобным оружием внешней политики. Изживание марксизма изнутри меня скорее радовало: признаки этого я видел в восстановлении патриотических символов, слов и воинских традиций, в отказе от преследования Православной Церкви и прочем. И теперь еще я вполне понимаю и сочувствую тому белому генералу, о котором пишет Мейснер (хотя книга его мне не понравилась24). Когда наши войска освободили Прагу, он никуда не пытался бежать. Его вызвали куда следует и спросили, как он ко всему относится. Старый уже генерал ответил: «Солдаты одеты по форме, офицеры в погонах; жива Россия, слава Богу!», — и перекрестился. Его отпустили.
23 Автор по-видимому имеет в виду следующие, созвучные ему строчки из повести своего друга В. Л. Андреева «Детство»: «Все это было, быть может, наивно, но "высокая болезнь", как я называл мою любовь к родине, была неизлечимой - на всю жизнь. Живя за границей, я не хотел, да и не мог бы, если бы захотел, оторваться от русской жизни - и не оторвался: за все эти годы в Советском Союзе не произошло ни одного события, которое меня не взволновало, которого я не был соучастником. <...> Во время войны, сражаясь в рядах французского Сопротивления, я прежде всего думал о России...» (В. Андреев. Детство. М, 1963. С. 274-275.
24 Имеется в виду книга Дмитрия Мейснера «Миражи и действительность (Записки эмигранта)» (М., АПН, 1966).
В общем, мне ближе было тогда пушкинское: «О чем шумите вы, народные витии...», чем лермонтовское: «Люблю Россию я, но странною любовью...» (теперь предпочитаю, конечно, Лермонтова).
Многоликость России беспримерна, и в разгадке этого сфинкса ошибаются все: и любящие ее, и ненавидящие - не поймешь, кто больше. По всему судя, стоит лишь уехать за границу - уже угол зрения другой, и вся картина, критерии меняются, как в повернувшемся калейдоскопе.
Я видел ее долго извне, жил ею, любил ее, глядя со стороны; а теперь и изнутри, но от этого легче не стало, только разве оттого, что чувствую преимущество перед теми, кто видел и видит лишь одну из этих двух сторон.
Россия - это не только страна и народ, их история и культура, это совсем особая жизнь, огромный комплекс проблем и переживаний при острейшем противоречии всех факторов человеческого существования, в самой гуще непрекращающейся борьбы малого бессмертного добра с бесчисленным и бесконечным злом.
Так, вернувшись в Россию с мнением, представлением о ней извне, под сильным впечатлением войны, я предстал перед ее внутренним образом. Сразу же и попал в водоворот противоположностей, осмыслить которые не мог. Можно было, может быть, остаться плавать где-то на поверхности - я инстинктивно так и выруливал: «Как бы не потонуть». Но судьба завернула меня в глубину и потащила на самое дно, из которого я вынырнул уже другим человеком. Каким же? Да просто полностью русским - в этом, очевидно, и весь смысл. Ведь к этому я по существу и стремился.
Кое-что осмыслил, кое-что понял, но ничего не разъяснил и не разгадал.
И вот пишу о том, что видел и слышал тогда, а пишу таким, какой я есть сейчас.
Встречи в Москве
Несмотря на запущенность старых домов (как только в них войдешь - запах керосинок и рухляди), улицы Москвы показались мне оживленными и чистыми, сообщение хорошо налаженным. Цены в магазинах высокие, но всё необходимое, кажется, есть - в общем, трудно подумать, что война кончилась неполных три года тому назад.
На вокзале нас также встретила Теха*. Я сразу ж узнал ее, хотя это была уже седая пожилая женщина, худая, с лицом усталым, измученным. Вся наша группа рассыпалась кто куда - всем предстояло ехать дальше по пути назначения: Игорю - в Ульяновск, Беляеву -в Сибирь. Беляеву я и отдал все имевшиеся у меня тогда деньги - ему предстояло еще ехать далеко и долго, в Кемеровскую область, на алюминиевый завод, по специальности.
Не то в первый же день, не то на второй Теха повела меня к себе через арбатские переулки. Они все те же, но дома как-то осели, сильно постарели, пошатнулись. Кое-где пустыри (падали бомбы), высятся новые тяжеловесного стиля здания. Я не хочу возвращаться назад к остаткам развалившегося далекого прошлого - оно для меня уже не свое; я сознательно и бессознательно обхожу эти обломки, а они смотрят на меня молчаливо-печальными, утомленными глазами, как сказал бы А. Платонов. Я не хочу, чтобы они меня тянули к себе, я ищу повсюду новое, за что бы мне зацепиться, куда бы пустить корни. А Теха мне говорит про свою жизнь. Ганя, ее муж, из вологодских крестьян, талантливый литературовед (по Толстому, как и она), погиб от голода в лагерях в 1942 году. Она растит на картошке двух сыновей. Андрей кончает школу, а Ваня - младший сорванец, неслух, заводила уличных мальчишек. Пока был жив Николай Константинович**, дом был - «полная чаша». Проступают горькие слова о том, что Екатерина Ивановна бросила его, их, и уехала на легкую жизнь за границу. Улавливаю в ее речи старую, очевидно, досаду и на Ирину. Проходя мимо какого-то дома возле Пречистенки, она говорит шепотом: «Не смотри туда, не поворачивай головы: вот здесь жил Даниил Андреев, его недавно арестовали, и многих его друзей. У меня дома не говори ни о чем, рядом со мной живет женщина, которая на меня доносит. Я боюсь каждого милиционера, недавно участковый приходил - я испугалась». И хотя я и бодрюсь, и твержу свое, - это ложится на меня уже тяжким грузом, и я думаю об Ирине. Приходим к ней домой, в тот самый дом, где они жили всегда, в Чистом переулке, во дворе. О, какая разруха кругом! Поднимаемся к ней - две комнатки, в одной
* Теха - детское прозвище Тани, сестры Ирины, которая оставалась все время в России.
** Николай Константинович Муравьев - отец Ирины и Татьяны Муравьевых, известнейший адвокат в Москве.
обрушился потолок, течет с крыши; мало сказать, бедность - нищета и специфический русский, интеллигентский беспорядок, с обилием разбросанных книг, тетрадей, рукописей. Андрей уже культурный молодой человек, Ваня - дикарь; очень разные... Теха со мной очень мила и проста по-родственному, предлагает у нее жить, но я чувствую, что этого делать не надо, и предпочитаю остаться у дяди Оси. Я к ней очень расположен, но мне с ней тяжело...
На следующий, кажется, день мы идем с папой в переселенческий отдел, в ведении которого мы находимся. Там нас любезно принимает тов. Пронин, с длинным лицом и длинными зубами. Когда до нашего приезда к нему обратились тетя Надя и дядя Ося, насчет нашего пребывания у них первое время, - он был к ним очень внимателен и заверил их в том, что они ни о чем не должны беспокоиться. А Теха говорила, что с ней он был чрезвычайно противен. И о ней он, кажется, Верочке в свое время отозвался определенно отрицательно. Очевидно, эти наши карты были уже разложены.
В первые же дни папа пошел в наш бывший дом к тяжело больному Константину Николаевичу Игумнову и увидел его буквально перед самой его смертью. Когда он умер, я пошел в наш дом, где жили еще Маша и Груша, Ушаковы, Вульф*. Ничто в этом доме меня не взволновало - стены и потолки те же, но дом уже не тот. Искренно и просто встретила нас Груша, все та же Груша (хоть и Аграфена Степановна), и более сдержанно Маша (уже теперь не Маша, а Мария Михайловна). Удивительно тесными и узкими показались помещения и коридор. Всё облезло, обветшало, крыльцо осталось без перил, но ворота железные, резные, с пчелкой - все еще висят, хоть и криво (только теперь их сняли, в 68-м или 69-м году).
На панихиде по Игумнову я встретил Наташу Нестерову**. Еще раньше передавали мне Маша с Грушей, что она хочет меня видеть. Никого из своих прежних друзей я не искал встречать: узнают сами, если захотят, дадут знать. И это было правильно. Наташа была все такая же живая, немного даже вертлявая, но, видно, уже пошла в костлявость матери своей, сердитой дамы, которой мы боялись.
* Маша - Мария Михайловна Мухортова, наша бывшая горничная; Груша - Аграфена Степановна, наша бывшая кухарка. Ушаковы - семья академика Д. Н. Ушакова, друга родителей. Вульф - семья профессора Вульфа, женатого на Якунчиковой.
** Дочь художника М. В. Нестерова, с которой мы дружили в школе.
Однако живость эта показалась мне лишь внешней, внутри чувствовались замкнутость и закрытость. Она встретила меня весело и пригласила прийти; я был рад. От нее узнал, что Растопчин женился на Наташе Вернадской, а потом умер в ссылке в Средней Азии, что Женька Демин - врач, а Митька Ганешин - инженер, и живут они в Москве*. Почти все живы, что удивительно после стольких бурных лет и войны. Впрочем, и Теха мне почти обо всех говорила. Решился я только позвонить Сергею Владимировичу Бахрушину, теперь уже академику**. Он очень охотно пригласил меня к себе на Б. Калужскую.
Вхожу в роскошный новый дом профессоров и академиков, поднимаюсь на лифте, звоню. Открывает сам Сергей Владимирович - удивительно, как мало, мне кажется, изменились люди за двадцать пять лет! Будто бы глаз мой видит с поправкой на мои собственные годы. Все та же пена в углах рта при разговоре, такой же чудаковатый, но и важный все же теперь. Он женат, но жена со своим сыном (военным, кажется) пошла на новую постановку Образцова. Он со смешным для меня увлечением показывает свою небольшую, по европейским понятиям, квартиру, хвалит какую-то особенную, ценную обстановку комнаты его жены, где на блестящем паркете стоит в одиночестве антикварная красного дерева кровать. Потом мы садимся вдвоем ужинать - домработница подает куропатку («perdrix»***, - говорит с хорошим акцентом Сергей Владимирович).
Что меня действительно удивляет, это хорошее качество грузинского вина - в этом я разбираюсь. В остальном я чувствую себя снова учеником и не очень-то способным, даже немножко французиком из Бордо. Разговор клеится плохо, я как-то не то и не так рассказываю о Франции (реэмигрантски), на что Сергей Владимирович говорит: «Но ведь там не одни только коммунисты». В общем, чувствую, что сижу на экзамене, за который получу, Бог даст, три с минусом, а то и двойку. (Потом я убедился, что в России многие действительно образованные люди или считающие себя таковыми часто ведут разговор с собеседником как экзаменаторы или, в худшем случае, прокуроры на судебном процессе - манера варварская,
* Растопчин, Демин, Ганешин - мои товарищи по школе.
** Он преподавал у нас в школе историю и был нашим наставником и другом в бывшей гимназии Алферовых, где я учился с 1920 года.
*** Куропатка (франц.)
глубоко чуждая западному воспитанию и обиходу). Однако в русском понимании я действительно недостаточно культурно образован и это ощущаю. Он мне также много рассказывает про моих бывших товарищей по школе: «А Ася* седая, но такая же очаровательная». Под конец, на мой вопрос о его работе (его в свое время тоже за что-то дергали и усылали), он говорит серьезно, что условия очень, очень сложные, трудные, но тем не менее он доволен. Потом приходит его жена (ничего симпатичного) и надменного вида ее сын - московский сноб, как мне показалось. В общем, Сергей Владимирович был очень прост и мил со мной, конечно, на «ты», но ушел я с каким-то неясным чувством.
Николина Гора
На субботу-воскресенье Теха зовет меня съездить с ней на дачу на Николину гору, где она, как говорит, отводит душу.
Садимся в пригородный поезд на Белорусском вокзале, едем среди русского народа, слившись с ним (это необычайно!), потом автобусом. На Николиной горе, в чудном лесу, на высоком берегу Москвы-реки я вижу большой двухэтажный деревянный дом и обширный участок25 с пристройками - целое богатство, состояние! О таком я за всю заграничную жизнь и мечтать не мог! Теха мне показывает дом. Часть зимнего теплого помещения на первом этаже она сдает какому-то научному сотруднику, который тут же в комнатах разводит морских свинок для научно-исследовательских институтов и с этого, в основном, живет. Стоит сильный запах зоологического сада, клеток, сена. На втором этаже большой зал - библиотека с полукруглыми диванами по стенам и просторными шкафами, набитыми книгами и папками, - судебные дела, ценнейший архив Николая Константиновича, представляющий огромный исторический интерес (через несколько месяцев расхищенный и уничтоженный органами МГБ при аресте Техи, Ирины и Екатерины Ивановны). Широкие веранды и балконы. В моем сознании все это никак не вяжется с почти нищенскими обстановкой и существованием в Москве! Да, с таким добром можно бы безбедно жить, хозяйство завести: кур, коз, поросенка! Но и тут во всем видна бесхозяйственность и захламленность (особенно поражает меня, как наглядный экспонат,
* Ксения Владимировна Шевелкина, с которой мы в школе дружили.
25 Дом на Николиной Горе (зимняя дача, не двухэтажная, но с мезонином) в сосновом бору, поставленный Н. К. Муравьевым в 1929-1930 годах, и прилегающий к нему участок в шестьдесят соток принадлежал дачному кооперативу РАНИС («Работники Науки и Искусства»), членом-пайщиком которого после смерти отца состояла Т. Н. Волкова. После ее ареста в 1948 году, но еще до вынесения приговора и конфискации имущества (т. е. с грубым нарушением законности), дача был передана кооперативом в пользование тогдашнему председателю Комитета по делам архитектуры Г. А. Симонову; в своем заявлении о приеме в кооператив он ссылался на «возможность получить участок и дачу Волковой, ныне репрессированной», т. к. имел «согласие соответствующих органов». После реабилитации в 1956 году Т. Н. Волкова была восстановлена в числе членов кооператива, причем общее собрание РАНИСа дважды принимало решение о возврате ей даче и выселении из нее Симонова. Однако кооперативный отдел Моссовета под разными предлогами этого решения не утверждал, вынудив Волкову подать иск в суд. Началась изнурительная тяжба бывшей «зечки» с советским вельможей, которая длилась два года (Симонов в суд не являлся, оказывал давление на судей и т. д.). В результате, хотя все судебные инстанции подтверждали решение вернуть ей дачу, Т. Н. Волкова вынуждена была подписать кабальное мировое соглашение о разделе дома и участка. Таким образом, наследники Н. К. Муравьева должны и поныне терпеть за стеной незаконных (но так и не признавших себя таковыми) «захватчиков» и сосуществовать с ними. Стоит заметить, что репрессиям подверглась почти треть первоначальных пайщиков кооператива РАНИС. В Никологорском доме в 1948 году были арестованы И. Н. Угримова и Е. И. Муравьева, из него детей увезли в Даниловский распределитель.
совершенно заржавевшая зингеровская швейная машинка!). Объяснения, которые дает Теха, меня только удивляют.
Выдался солнечный мартовский день, особенно очаровательный в русской природе предвесенней поры («весна света»)! Теха просит набить снегом погреб - «отвратительных мальчишек не допросишься». Я вооружаюсь широкой деревянной русской лопатой и с удовольствием кидаю отрезанные глыбы в яму добротного бревенчатого сарая - все естество мое возвращается к моей юности: вот она, Россия, теперь я чувствую ее всеми клетками. А с крыши капель уж большая, по деревьями снег осел лунками; на снегу следы птиц и тоненькие веточки берез, варежки пахнут мокрой шерстью, под шапкой голова потеет, от яркого света глаза жмурить надо. Потом хорошая усталость, ломота, горячая картошка и чай с сухарями...
Здесь Теха, хоть шепотом, но все же более открыто рассказывает мне про свою горькую жизнь, как арестовали Ганю, как она узнала о его смерти от истощения в лагере, как началась война и как немцы не дошли до Николиной горы буквально двух шагов - она будто бы даже видела издалека их разведу. В доме стояли наши бойцы-сибиряки. Она рассказывала, сколько наших полегло на лугу возле реки, когда наступали на близлежащую деревню, где немцы с кладбища на горе простреливали поле из пулеметов. Впоследствии, когда я приезжал на Николину гору и ходил зимой на лыжах, а также пешком весной и осенью на краю этого леса по-над лугом, откуда на западе видно село с разрушенной церковью, я всегда вспоминал этот рассказ и думал об этих «бедняжках наших», как о них говорила Теха. Там же, на Николиной горе, и чуть дальше, за лесом, первые братские могилы у Москвы.
Теха как бы стремится открыть мне глаза, но мыслим мы в разных направлениях... Я больше понимаю не с ее слов, а из ее утомленных глаз, выплакавших море горя. На следующий день к вечеру мы возвращаемся. Тесный маленький кооперативный автобус везет нас на станцию. Где-то по пути Теха шепчет мне на ухо: «Посмотри в окно, но незаметно, ради Бога, сейчас мы поедем мимо дачи Сталина», - и сама от сказанного замирает в страхе. В наступивших сумерках я с трудом различаю какой-то высокий забор и строения. «Умоляю, не проговорись - это очень опасно», - еще раз предупреждает она меня, когда мы сходим на станции. Едем в Мос-
кву; от обилия свежего воздуха в деревне меня клонит ко сну, я полудремлю под стук колес и думается мне сейчас, что стучало у меня в голове: «Нет, нет - это все не то; надо скорей отсюда уехать, скорей вложиться в работу, ухватиться за нее крепко. Ну, а как же Ирина, как же Ирина? Как мне дать ей знать то, что я вижу ее глазами?» Ее ли только?
Что-то тяжелое, тяжелое ложится мне на сердце. Все же у дяди Оси легче - там поддерживают мой оптимизм. Однако, как-то при громком упоминании о Сталине у тети Нади исказилось ужасом лицо, и она бросилась закрывать форточку на улицу. До меня дошло: это имя просто так (всуе) называть нельзя. Что они все - больны, что ли, страхом? Как трудно это понять со стороны!
Еще встречи радостные и печальные
Была в Москве и Нина, приехавшая нахрапом из Ульяновска учиться в институте иностранных языков. Но я первое время ее совсем не помню, хотя, наверное, и она встречала нас. Перед нашим с папой приездом Гаркави приняли у себя Верочку с Ниной и Ириной*, и только теперь я могу взвесить всю тяжесть этой нагрузки на них! Но, слава Богу, гроза, разразившаяся над нами с Ириной, их миновала.
С Ниной мы пошли в гости к Нине Павловне Збруевой, которую я помнил и по Ритмическому институту в Москве в 1922 году, и по Берлину, куда она приезжала в середине 20-х годов. Теперь она профессор Гитиса.
Впечатление, которое произвела на меня Нина Павловна, тогда и потом, после моего возвращения из Воркуты, оттолкновение от нее тогда и близкая наша дружба потом, хорошо характеризует, каким я был и каким я стал. Но в основном все же эти взаимоотношения определялись с моей стороны само собой выработавшейся уже осторожностью и недоверием, боязнью провокации, боязнью сделать не тот шаг, роковым образом оступиться. Этот яд уже проник в мое сознание, и уже трудно было разобраться, где сознание и где опасение, страх. Они переплетались, и в известной мере страх определял сознание.
Ирина и Нина, мои племянницы, дочери сестры Веры, все репатриировавшиеся незадолго до нас.
Кроме ее мужа, Евгения Ивановича, были еще какие-то ее друзья, два или три человека. Необыкновенная внешность Нины Павловны сама по себе не сразу расположила меня к ней, а ее острый, пытливый и иронический ум и смелый характер поставили меня при первом контакте в положение настороженности. Она орудовала, как хирург ланцетом, и в несколько минут распорола по швам мои реэмигрантские одежды, подбираясь с динамитом и к моим «спасительным», как мне казалось, установкам. Умудренные многолетним опытом, коренные советские граждане, погладив нас по спинке, без труда ухватывали нас, как кроликов, за уши, и мы дрыгали ногами в воздухе. Такое неприятное чувство и осталось у меня от этой встречи. Когда заговорили о немецких концлагерях, Нина Павловна задумалась и сказала: «А чем это по существу отличается от наших?».
Я искренно возмутился, и хотя я и сейчас считаю, что существенное различие есть, но теперь мне этот вопрос и подход понятны, а тогда были недопустимы. У меня же возник другой вопрос: не провокационные ли это разговоры, среди незнакомых мне людей? И когда Нина спросила моего совета, посещать ли ей Нину Павловну, ввиду того, что о ней кто-то что-то плохое сказал, я посоветовал ей воздержаться (не зря употребляю это мерзкое слово - воздержитесь!). К моему принципиальному оптимизму и «беспартийному» большевизму Нина Павловна отнеслась малоодобрительно-грустно. Но ничего не сказала, ведь все равно я тогда понять был неспособен.
Ходил я с Техой и Андреем в театр на «Сирано де Бержерака». Постановка и игра произвели на меня очень хорошее впечатление, а одежда упитанных мужчин и дам в фойе - отталкивающее. Я подумал о том, как я буду великолепно выглядеть в своем новосшитом в Париже костюме среди этих мундирных пиджаков и широких брюк. Но увы, с костюмом этим мне никогда не суждено было встретиться, его выкрали из сундука еще по пути Ирины из Марселя в Одессу. А потом вообще все конфисковали.
Потом я посвятил половину дня Ивану Волкову. Я хотел посетить некоторые музеи, предложил ему пойти со мной в музей Ленина или Революции. Он хмыкнул носом и не проявил к моему намерению никакого энтузиазма: «Пойдем лучше в Исторический». Мысль о том, что эта семья недоедает, что парнишка этот, по-ви-
димому, никогда полностью не бывает сыт, что я как-то от них отстраняюсь, в то время как Теха тянется ко мне, как к единственной родственной поддержке (может быть, в это время хватается как утопающий за соломинку), - угнетала меня. После музея мы пошли с Ваней куда-то поесть, потом я зашел в продовольственный магазин на Арбатской площади, купил сосисок, колбасы, сливочного масла и отдал ему. Он был доволен, но вида не показал - гордый мальчонка. (Через несколько месяцев его увезут вместе с Татишей с Николиной горы на Лубянку, а оттуда в Даниловский распределитель26 и отправят в Кенигсберг в детдом27. Он сбежит на Белорусском вокзале, спрятавшись за монумент Сталина. Ему даст в метро какая-то женщина десять рублей, и он вернется домой, в Чистый переулок, к Миклашевской (урожденной Кропоткиной), которая уговорит его вернуться в Даниловский распределитель и отведет его туда «страха ради иудейска». Он не забудет ей этого и видеть ее не хочет).
Приехала в Москву из-под Волоколамска, где работала зоотехником, с ребятами Машура*. Мой друг и товарищ с самых ранних лет, Машура мало изменилась - все внешнее и внутреннее, что было в ней тогда, в детстве и в юности, осталось и теперь; вся сущность и облик те же, только постаревшее, усталое лицо. Ох, сколько и эти веселые глаза видели горя! Одеты все бедно. А ребятишки застенчивые, немного деревенские: Таня уже смышленая, Петя выглядит дичком, а Надя совсем маленькая, тоненькая, болезненная, все за маму прячется. Не знал я тогда, что уже скоро-скоро эта осиротелая семья пополнится еще одной сироткой - моей Татишей. Из всех, вокруг нас бывших, Машуре, пожалуй, это было труднее всего и именно она это сделала... естественно и просто. Кланяюсь ей до земли и в этот час, неоплатный я ее должник. А делаю ли я для нее все, что должен бы? Нет, конечно...
Она рассказывает нам о своей жизни, о смерти дяди Бори, тети Нади, мужа и троих детей, из которых один был Шушу. От каждой встречи и радость и печаль.
Не подчиняться, не поддаваться этой печали; держать курс, как наметил!
* Мария Борисовна Угримова, по мужу Полежаева, моя двоюродная сестра. Мужа потеряла в 1943 году.
26 «Даниловский распределитель» - «Центральный детский приемник-распределитель», помещавшийся в бывшем (и теперешнем) Свято-Даниловом монастыре. Охранялся часовыми, стоявшими с винтовками у железных ворот. 15 июня 1948 года, когда были арестованы в Саратове А. А. Угримов, в Москве Т. Н. Волкова, а на Николиной Горе под Москвой И. Н. Угримова и их мать Е. И. Муравьева, в детский распределитель были помещены Иван Волков, двенадцати лет, и Татьяна Угримова, тринадцати лет. В распределителе содержались многочисленные после войны беспризорники и бездомные, мальчики и девочки, которых родители посылали просить милостыню, возможно и малолетние преступники, а также дети арестованных - в нашем случае политических; последним старались внушить, что их родители «шпионы». Головы у всех были обриты, ноги по летнему времени босы. В главном соборе был клуб, где показывали кино, и даже выступала самодеятельность.
27 Из распределителя Иван Волков был отвезен в детдом в Калининградской области, где провел три года. (Туда же имела путевку и Татьяна Угримова и тоже отправилась бы в детдом, если бы вовремя не заболела скарлатиной). Окончив с отличием ремесленное училище при детдоме, Иван был направлен на продолжение учения в Ленинград, в техникум по обработке металлов, что и определило его дальнейшую профессию инженера-конструктора.
Институт зерна
Упорно стараюсь как можно лучше устроиться с работой. Первым делом иду в Институт зерна, с которым переписывался из Парижской мукомольной школы еще до войны; надеюсь отыскать инженеров, приезжавших во Францию в 30-х годах.
Дело было так. К нам в школу к Nuret* пришла советская делегация из четырех человек, выехавшая за границу изучать мукомольное дело. Три еврея - Хусид, Тульчинский и еще один кривой (самый, как мне показалось, умный) Шапиро, и один русский - Сороковой.
Прежде всего, я был поражен чистотой их русского языка и русской манерой держаться. В то время я активно выписывал из Советского Союза всю специальную литературу и хорошо ее знал. Много было интересного, нового, смелого, но много и путаного, незрелого. Часто сквозь технику и технологию проглядывала политика, вернее, политическая тенденция. Часто выводы не соответствовали материалу или плохо были с ним увязаны. Была и такая довольно толстая книга под названием «Американские помолы» с невероятным количеством цифровых данных, таблиц, графиков и прочим. Впечатление было такое, что ими хотят раздавить читателя, ошеломить, ошарашить. Где-то что-то не сходилось, и когда я начал проверять расчеты, то нашел кучу грубейших ошибок. Такая небрежность поставила сразу под сомнение весь приведенный материал. Наконец, я нашел таблицы, в которых все так было перепутано, что разобраться в них было вообще немыслимо. Я составил подробную сводку этих недочетов и послал с письмом проф. Кузьмину, директору Института зерна. Получил от него ответ, меня поразивший. Он отмежевывался от этой книги и вообще откровенно жаловался мне, за границу, эмигранту, на условия, в которых ему приходится работать - письмо его был пессимистично и горестно. Вскоре он умер.
Так вот, делегация привезла и преподнесла нам ряд книг, почти все уже мне известные, среди которых и «Американские помолы». Причем преподнесла с некоторым высокомерием: вот-де, как мы шагаем вперед. У Нюрэ, в его небольшом кабинете, где мы с трудом умещались с ним вдвоем, не было ничего, что могло бы пора-
* Нюрэ - профессор Высшей Мукомольной школы, мой шеф и друг, с которым мы работали.
зить посетителя, и сам он своей чрезмерной скромностью скорее даже обескураживал собеседника. Когда советские товарищи достаточно выговорились, я спросил их, изучили ли они сами те книги, которые привезли. Они, конечно, ответили утвердительно. Тогда я попросил у них разрешения задать им несколько вопросов по книге «Американские помолы» и для начала просил разъяснить путаную таблицу. Они, было, взялись бойко, но, хорошо подготовленный, я их тут же сбивал, и обстоятельно. Красные, пыхтя и потея, споря между собой, они вчетвером мучились перед нами с этой таблицей, не находя выхода из головоломки. Пожалев их, я наконец сам разъяснил им, что мог, и они сдались. Тогда я показал и все остальное. Так как это было проделано тактично и доброжелательно, то после этого случая отношения между нами установились самые хорошие, и о пускании пыли в глаза не было больше и речи. Я водил их по Парижу, помог им существенно, чем мог, в собирании интересующего их материала. Мы даже говорили довольно свободно и на политические темы.
Когда я, созвонившись, пришел в Институт зерна на Дмитровское шоссе, то узнал, что Хусид - замдиректора института, а Шапиро - замминистра заготовок, в ведении которого находится институт. Тульчинский же работает где-то в машиностроении, а про Сорокового отмахнулись (понимай: посадили или сбежал...)
По моим работам меня в институте хорошо знали. Директором института была Наталья Петровна Кузьмина, дочь известного профессора, женщина сдержанная, строгая, но ко мне расположенная. Меня водили по лабораториям, мельнице - скорее, как иностранца, и после скудных, мизерных средств, отпускаемых на опытное дело во Франции, я был поражен оборудованием и размахом работы этого института. Мы с Нюрэ о таком и мечтать не могли. Кузьмина и Хусид рекомендовали мне добиться приема у Шапиро, и я написал соответствующее заявление с просьбой о трудоустройстве на работу по специальности. Это было нелегко. По тогдашнему стилю министерской работы такого начальника надо было ловить с утра и до часу-двух ночи. Длилась эта атака, наверное, не меньше двух-трех недель. Я проявил большую напористость. Наконец, около двенадцати часов ночи секретарь мне сказал: приезжайте сейчас. В министерстве на Чистых прудах было пусто, но не совсем - еще бился замедленный пульс в ритм ночного дыхания великого Отца.
Шапиро тут же меня принял в просторном кабинете с коврами на полу и большой картой Советского Союза во всю стену. Принял очень просто, как старый знакомый. Я извинился за настырность, с которой добивался видеть его. «Так и надо, правильно делали, извиняться должен я; но понимаете, я не мог Вас принять, пока не получил необходимые сведения. Переселенческий отдел вынес положительное решение, и теперь я могу с Вами говорить конкретно».
Назначение в Саратов
Шапиро мне сказал, что для начала предлагает мне должность зам-главного инженера очень крупной мельницы в Саратове, что дает мне возможность освоиться с обстановкой, с условиями работы, не неся большой ответственности. Затем, после такого практического стажа, он постарается перевести меня на работу в Институт зерна в Москве. Сразу этого делать нельзя.
Эти доводы показались мне вполне обоснованными и приемлемыми; я сразу согласился. Он сказал, куда и как мне обратиться в главк, куда он тотчас даст соответствующие указания. Затем мы просто побеседовали, как добрые знакомые. Он не забыл о помощи, которую я оказал им в Париже, был очень ко мне расположен и произвел на меня приятное впечатление. Больше я его никогда не видел: вскоре он погиб в автомобильной катастрофе.
Тем временем мне пришлось являться в переселенческий отдел - объяснять причины моей задержки в Москве с трудоустройством. Отношение там ко мне могу охарактеризовать как сдержанно-прохладное. Потом я явился к начальнику главка Боброву. Такой птицы, как я, ему еще не приходилось видеть: et il avait un air amuse*. Это был типичный командир производства (чин, примерно, генеральский). Он тут же познакомил меня с начальником саратовского треста, евреем мощного телосложения, весьма со мной любезным «по-европейски». Мы обо всем договорились, меня на вокзале в Саратове встретит машина треста.
Оформлялся я, как полагается, у соответствующего начальника кадров. В памяти ярко запечатлелся характерный эпизод. За двойными, обитыми рыжей клеенкой дверьми (сугубо секретно!), сидел рыжий, худощавый, косноязычный мужичок в европейской одеж-
* Казалось, что это его забавляет (фр.).
де. Если отнести его к началу XVII - началу XVIII века, дать отрастить рыжую бороду, то получился бы целовальник, земский ярыжка. Равняясь на более поздние дореволюционные времена, - скажем, старший приказчик. Ну, а теперь он был тоже командиром производства в чине, например, подполковника, но по линии политуправления и спецчасти. Приторно-слащаво обращаясь ко мне (как к иностранцу), он проявлял вежливость, которая у наших некультурных людей почти всегда обращается в неприятное жеманство. Я ждал, пока он закончит разговор с другим молодым еще человеком культурного вида с бородкой, которому он явно давал понять, что разговор с ним закончен, а тот все не уходил и просил униженно: «Алексей Николаевич (так, скажем, звали михрютку), ну отпустите! Там ведь у меня жена работает в театре, я уже договорился с директором...». «Не-е-ет, не могу, не могу, я вам уже сказал». Тот продолжал просить, чуть ли не слезно. Видно было, что от этого в данный момент зависит его личное счастье (я даже мысленно вообразил себе его молодую хорошенькую жену артистку), а тот упирался и упивался своей властью: «Не-е-ет!». (Производство ведь пострадать может, а тут жена какая-то - что за аргумент!) Уже тогда сразу эта картинка показалась мне из эпохи крепостного права: крепостной художник просит управляющего отпустить его на «отходный промысел» (прямо сюжет для передвижников!). Так тот и ушел ни с чем. И как-то по всему я в нем почувствовал брата, оттого и врезалось в память. Так вот, я думал ухватиться за одно, а зацеплялся все за другое.
Из всей нашей группы, кроме нас, оставался в Москве только Лев Любимов. Он тоже по-своему хватался за прибрежные сучки и, в конце концов, ухватился, остался навсегда, солидно устроился, и ничего плохого с ним не приключилось. Как-то раз я встретился с ним в арбатском кафе и он рассказывал свои странные похождения. Сперва ему негде было ночевать, и спал он на диване в коридоре переселенческого отдела. Но им сразу заинтересовались в славянском и антифашистском комитетах, и это вполне естественно при его больших способностях, гибкости. Один раз шел он поздно вечером по Москве, неся второе свое пальто (бранденбургское), перекинутым через руку. Его остановил милиционер, как предполагаемого вора и бандита, но отпустил, не без интереса выслушав
все объяснения этого хитрого «осколка прошлого»28. Наконец, его приютила одна добрая женщина, Ирина Николаевна Кашина, отличная портниха, артистка, любительница самодеятельного театра милиции, весьма колоритная, типичная русско-московская фигура. Вот эта-то Ирина Николаевна и познакомила Любимова со своей подругой, тоже очень доброй женщиной, которая взяла беспризорного аристократа к себе, стала его женой и сделала из него в Москве человека. Все знавшие ее отзываются о ней очень хорошо, как о доброй, порядочной женщине.
Это отступление в сторону Любимова я начал (потом несколько увлекшись) для того, чтобы рассказать такой любопытный случай.
Как-то раз на квартиру Гаркави мне позвонил Пронин из переселенческого отдела. «Вы хорошо знаете Любимова?». « Конечно, довольно хорошо». «А это он писал в газете "Возрождение"29 и в "Je suis partout"»*? Деваться было некуда: я подтвердил насчет «Возрождения» (да этого он и не скрывал); насчет времен оккупации ответил уклончиво. Но высказал свое убеждение в полной искренности теперешней позиции Любимова и в понимании им своих ошибок. Он поблагодарил и повесил трубку. Впоследствии я себя укорял в том, что не попытался найти Любимова и передать ему сей разговор. Очевидно, он понадобился при «раскладке пасьянса». Любимов говорил, что потом, когда стали нас сажать, он ходил и спрашивал знакомых: «Почему меня не арестовывают?». «Не волнуйтесь, - мог ему ответить некий голос, - когда надо будет, посадим!». Но не понадобилось.
Наконец, я получил официальное назначение в Саратов и стал собираться. Отец еще оставался в Москве и ждал решения в министерстве сельского хозяйства30.
От жизни у дяди Оси и тети Нади у меня сохранилось чувство огромной благодарности за теплоту, заботу, ласковое, внимательное отношение, помощь и совет. Они спокойно терпели все наши реэмигрантские невольные бесконечные бестактности - многочисленные телефонные разговоры вне установившихся правил опасаться всего. Особенно им, при полной замкнутости их жизни31 вообще, это было нелегко. Исключительная чистота, честность, скромность этих двух людей, стопроцентных интеллигентов с осо-
* «Же сюи парту» (фр.) - название коллаборационистского журнала.
28 «Осколок прошлого» - неточная цитата из воспоминаний Льва Любимова «На чужбине», где он называет себя «осколком старого мира, который нашел себе место в новом» (Новый мир. 1957. № 2. С. 178).
29 Газета «Возрождение» — «орган русской национальной мысли». Русская эмигрантская газета консервативного направления, выходившая в Париже с июня 1925 по июнь 1940 года.
30 А. И. Угримов был направлен на работу в Ульяновскую область, на сельскохозяйственную опытную станцию Анненково-Лесное, на должность старшего научного сотрудника по отделу агротехники и сортоводства многолетних трав. Так, на 74 году жизни, начал он новый и очень активный этап своей профессиональной деятельности. В Анненкове он проработал до 1952 года, занимая должность старшего научного сотрудника отдела растениеводства и проводил опыты над кормовыми травами. Эту тему он разрабатывал еще в своем имении Добужа.
31 Замкнутая жизнь семьи Гаркави объясняется, вероятно, тем, что О. В.Гаркави, хотя жил в те годы и работал в Москве, но реабилитации еще не имел (реабилитирован был в 1956 году).
бым, свойственным им чувством собственного достоинства, заставили их как-то совершенно уйти в себя за стены их маленькой семейной крепости. Тетя Надя, которая и была этой крепостью, пожертвовала своими незаурядными способностями хорошего глазного врача ради семьи, ради дяди Оси и Женички. Дядя Ося - настоящий, глубокий большой ученый старой школы. Ненавидя всякое спекулятивное мышление, он прошел трудный путь, и ему было нелегко платить дань времени, чтобы стать и оставаться профессором. (В свое время и он сидел и ссылался). Разговаривать с ним об исследовательской работе вообще и моей, в частности, было одно удовольствие. Он тотчас схватывал суть дела и тут же высказывал очень ценные соображения, немедленно используя и свой многолетний научный опыт, разносторонние большие знания и широкий кругозор. По-видимому, и он учуял во мне некоторую способность к такой работе, и это нас дополнительно сблизило. Далеко не все люди по природе способны к научной работе. У некоторых голова построена так, что они совершенно для нее не годятся - как-то органически. В этом плане я считаю, например, полнейшей противоположностью своих мать и отца. Сложись ее жизнь иначе, моя мать несомненно могла бы стать крупным ученым; но никогда, даже отдаленно, им не стала. Отец всегда считал, что он ученый; но никогда по сути дела им не был, ибо способ мышления, рассуждений у него совершенно иной. Говорить с мамой на всякие темы всегда было интересно, а с папой, в большинстве случаев, мучительно, хотя слушать его рассказы бывает очень увлекательно. У дяди Оси я сразу обнаружил много общего с маминым умом, но у него это было более конкретно направленно, отточено, целеустремленно. Здесь мы как бы родственно сблизились с дядей Осей.
Тетя Надя была и домохозяйкой, и ангелом-хранителем с огненным мечом. Дядя Ося всю ее жертвенность принимал и был ею несколько изнежен. В каком-то смысле он был тем растением, которое вьется вокруг палки, и тетя Надя сознательно, но тщетно сушила себя, чтобы эта опора была попрочнее. Весь стиль жизни у нас в семье и у них был, мало сказать, разный - противоположный, и тем не менее, родственная связь наша, внешне трудная, внутренне была всегда близкой. Женя, при своей сдержанности, замкнутости и мужестве - достойная продолжательница традиций и принципов этой
семьи. Теперь я вижу, как она похожа на мою маму - и строением тела, и даже походкой. Но внутренне она совсем другой человек.
Меня и тетя Надя, и дядя Ося полюбили особенно, и я это ценю. Тетя Надя мне тогда как-то сказала: «Я очень рада, что ты здесь. Знаешь, мы живем очень одиноко, у Женички, кроме нас, никого близких нет. А к тебе она очень хорошо относится - я это чувствую. И вот, если с нами, со мной и с Осипом Владимировичем, что-нибудь случится (мы ведь уже старые, да и жизнь такая), то она останется совсем одна. А теперь у нее есть близкий человек, брат двоюродный. Ты мне обещаешь, Шуринька, что не оставишь ее, в случае чего?». Я, конечно, обещал и этот разговор запомнил.
Были еще два события, пока я был в Москве, о которых сейчас вспомнил. Нина пригласила меня на концерт, желая познакомить с Ваней Бруни. В тот вечер она показалась мне очень красивой - это меня прямо-таки поразило. Тут было все от распустившегося цветка, темного, бархатного и душистого. Теперь, когда прошли и для нее двадцать нелегких лет, когда развалилась семья и на руках остались взрослые и невзрослые, еще никак не подготовленные к жизни дети, - это скорее печальное воспоминание, а тогда было радостным видением. Жизнь сурова, а в судьбе наших детей мы несем тяжкую ответственность - за редкими исключениями, пересадка молодняка в возрасте от 12 до 25-ти лет с французской земли на русскую не удалась...
Другим событием был приезд из Парижа Коли Полторацкого* с матерью. Временно они остановились в гостинице в Загорске против Лавры. «Ну вот, - сказал мне Коля, когда мы шли по Поварской на Арбатскую площадь, - допрыгался». И, защелкав пальцами, блеснул очками в мою сторону. Надень он старомодный фрак, зачеши он виски вперед и взбей хохолок - ну совершенный портрет грибоедовской эпохи.
Коля вскоре уехал в Одессу, я в Саратов. Отец остался еще в Москве, в связи с трудоустройством.
Перед отъездом зашел к Наташе Нестеровой. Квартира, где я прощался с ней в 1922-м, перед отъездом, совсем почти не измени-
* Полторацкий Николай Алексеевич, активный член Фотиевского братства в Париже, мой друг. Ныне преподаватель семинарии в Одессе.
лась. Узнаю и полукруглый диван, где мы сидели. Тогда она ужасно кокетничала и крутилась, а мне до смерти хотелось ее поцеловать, но тут вошла ее мать и все разрушила... Теперь Наташа рекомендовала меня своей тетке в Саратов: «В деревню, к тетке в глушь, в Саратов», - сказала она и подарила калоши. Мы весело смеялись.
В последнее мое посещение переселенческого отдела Пронин был со мной малоприветлив. Когда я сидел перед его столом, ему кто-то позвонил, и по разговору я догадался, что речь шла как раз обо мне. Странно было, что Пронин как будто бы и не очень скрывал это от меня - был недоволен, что тот звонит и говорит ему что-то как раз, когда я тут сижу. (Тогда я только заметил это, а потом вспомнил и увязал с дальнейшими событиями). Получил подъемные.
Наконец, я взял билет на Павелецком вокзале, простояв в очереди где-то на задворках полдня. Теснота, неустроенность и захламленность и самого вокзала, и всей территории вокруг поразили меня. Контраст с европейскими вокзалами прямо-таки разительный. Не вокзал столицы огромной страны, а какой-то полустанок. Простился я с папой (он сильно простудился и еще не поправился) и с Гаркави, взял свой сундучок и рюкзак - совсем налегке. Проводила меня до вагона Женя, с которой мы тепло простились. Кажется, я приглашал ее приехать в Саратов в гости, кататься на лодке по Волге.
Приезд в Саратов. На мельнице
И вот я снова качу на восток. Уже весна, тает, но поля вокруг все под снегом. Где-то далеко-далеко видны редкие деревеньки - удивляешься пустынности, особенно в степной полосе.
Понемногу реальность заменяет иллюзии, душа реагирует, мозг еще не переваривает. Еду. Колеса мягко стук-стук, стук-стук. Больше не вспомню ничего - мысли, как облака, прошли и растаяли.
Выхожу в Саратове на вокзальную площадь - солнце светит, тепло. Распутица, всюду лужи. Народ одет совсем бедно, больше всего телогреек. Ищу машину, которая должна меня встретить в условленном месте. Никого нет. Жду. Все нет. Иду звонить по автомату в трест. Шофер будто бы меня не нашел, сейчас приедет. Действительно, подкатывает на «козле». Угрюмый, грубый малый. Ни почтения ко мне, ни вежливости: нет у меня никакого «вида», да еще рюкзак.
Трест на территории огромной мельницы № 2 на улице Чернышевского, на берегу Волги; это бывшая мельница немца Шмидта,
что и видно по кирпичному зданию с зубцами и башней. У ворот военизированная охрана гложет воблу на газете, на дворе невероятная грязь. Начальник треста, тот самый, принимает меня сразу. Любезен, заботлив. Через некоторое время является директор мельницы, мой непосредственный начальник, Бибиков. Осанистый, мощный, гладкий мужчина с красивым русским лицом - типичный командир производства. Этот на меня смотрит с любопытством и несколько насмешливо. Я держусь просто, слишком просто (думаю - так именно и надо), уважения не внушаю, вида нет, одет бед-новато: в бранденбургском обмундировании. Вызывается бухгалтер, чернявый, малосимпатичный малый; ему поручают устроить меня у хозяйки, где он проживает тут недалеко. Идем прямо туда. Из грязи улицы вступаем на крыльцо русского деревянного дома. Входим. Внутри чистота, но воздух спертый. С умилением гляжу на русскую печь, на самовар. За первой комнатой, кухней и спальней хозяев - вторая, с фикусами, светлая. Кроме пустого стола, двух кроватей и стульев, нет ничего. Тут спит бухгалтер, тут буду спать и я. Хозяйка довольно толстая, хозяин костлявый, высокий старик-волжанин, окает. Ну что же, на первое время можно и так, пока не устроюсь лучше. Договариваюсь. Вот бухгалтер мне не нравится... Главное теперь - взяться за работу, взяться как следует. Теперь вся надежда на нее, и я уверен в себе.
Так начался период моей жизни, который я признаю самым тяжелым. Я бы поехал еще на Воркуту посмотреть, что с ней стало, а о Саратове и думать не хочу.
На следующий день иду на мельницу и знакомлюсь с сослуживцами. Зам. директора почти однофамилец - Угрюмов, высокий, очень мрачный товарищ, непонятно из какого теста сделанный, футляр герметический. Главный инженер, еще сравнительно молодой, почему-то в военной форме - капитан. Он мне сразу говорит, что в ближайшее время переводится куда-то в другое место, не проявляет никакого желания ввести меня в курс дела. Помощник крупчатника: молодой, худой, бледный, болезненного вида человек, весьма нервический, уделяет мне больше всего времени. Он мне симпатичен, но, видно, замученный. О крупчатнике (который в данный момент хворает) говорит с большим уважением. Впоследствии я познакомился и с ним: пожилой, грузный мужчина, из умных мужиков, держался от меня подальше. Это был настоящий,
типичный крупчатник, видимо, еще старой, дореволюционной школы. Как-то раз я его очень смутил. Мельница пускалась в ход, я прошел по этажам посмотреть. Выхожу к рассевам и вижу: ходит между ними мой крупчатник и мелко крестит машины и углы. Он меня не замечает, а я гляжу с умилением на странное сочетание техники и мистики. Действительно, казалось, что невидимая нечистая сила в виде множества мелких бесов, вызывающих заторы, завалы, обрывы ремней, поломки и прочее, как крысы удирает из-под вертящихся огромных кузовов рассевов. А он все ходил, крестил и пришептывал что-то - не то молитвы, не то заклинания. Когда он увидел меня, я рассмеялся доброжелательно и что-то ему милое, сочувственное сказал. Но он покраснел, насупился и стал вести себя со мной еще более отчужденно, даже загадочно. Наверное, ему было очень неприятно, что я нечаянно заглянул в его нутро.
Внешне весьма мило меня приняла секретарь директора - вполне интеллигентная, еще не старая дама, явно из «бывших», говорившая даже немного по-французски (училась еще в дореволюционное время); но она явно носила маску «жизнеутверждающей бодрости и веселости» с оттенком сознательности и «начеку» - все как надо!
В плановом отделе работал пожилой, худой человек, совершенно стародавнего склада и с хорошо звучащей фамилией, по виду похожий на бедного эмигранта из военных, где-нибудь на окраине 15-го округа Парижа32. Он, собственно, единственный проявил ко мне впоследствии простые теплые человеческие чувства и живой интерес к моей жизни и судьбе. За что я ему и по сей день благодарен. Его слабые и осторожные попытки снять с моего носа розовые очки были безуспешными, тем более что они постепенно темнели как бы изнутри, а я бессознательно и сознательно поддерживал их внешний оптимистический вид как спасительный.
В столовой мельзавода меня познакомили с буфетчицей, которая поначалу сервировала мне отдельно, как начальству. Но то ли я держал себя слишком демократично (мне была неприятна эта обособленность), без соответствующего апломба, то ли обстановка вокруг меня создалась «не та», — вскоре я попросту начал становиться в обычную очередь, вместе с рабочими, и ел то же, что и они: щи да каша - пища наша. Этому, видимо, способствовало и то, что я выписал себе рабочий халат (чтобы всюду нос совать), а высшее начальство, к которому я все-таки принадлежал, как я потом заме-
32 В довоенные годы в 15 округе Парижа жило особенно много бедных русских эмигрантов.
тил, по цехам ходит в обычной одежде, но не пачкаясь, для поддержания вящего авторитета.
В общем, я стал знакомиться с мельницей самостоятельно. С принципами современной советской «прогрессивной» технологии я был знаком давно по литературе. В этих книгах нас и до войны в Ecole de Meunerie поражали действительно прогрессивные направления и исследования в области мукомольного дела в СССР в сочетании с отвратительной печатью на немыслимой бумаге, из которой можно было вытаскивать щепки. Все же я только теперь увидел чисто русские противоречия, как бы пропасть между теорией и практикой.
Территория завода невероятно захламлена, грязна, неопрятна. Всюду строгости и призывы к порядку, и всюду немыслимый беспорядок. Посреди двора стоит примитивнейшая уборная, к которой и приблизиться страшно. Всюду видна техническая самодеятельность и импровизация, то есть много мероприятий, задуманных, может быть, и целесообразно, рационально, но выполненных местными средствами, без должной специализации, тщательности, отработанности, характерной для западноевропейской техники. Одним словом, всюду я наблюдаю то, что немцы презрительно называют «russische Wirtschaft»*. Образно говоря, все это как бы не настоящий мост, а понтон, паром, временная переправа.
При всем этом нельзя сказать, чтобы для меня прошли незамеченными те прогрессивные тенденции в технологии и в методах контроля, которые, несомненно, имелись. Но мне приходилось разгребать навозную кучу, чтобы обнаруживать «жемчужные зерна», не уподобляясь, однако, тому петуху, который не знал им цены. Внутри самой мельницы не было и тени того лоска, который обычен для такого рода предприятий во Франции и в Германии, но все было довольно опрятно, хоть и грубо; все вертелось. Станки крутились со сверхамериканской быстротой, но натужно выли и тряслись на недостаточно устойчивых основаниях перекрытия. Конечно, это сильно повышало их производительность и давало значительную экономию производственной площади. По-видимому, и потребляемой энергии; однако долговечность машин соответственно снижалась очень сильно.
* Российское хозяйство (нем.).
Я, как обычно, стал тщательно выверять схему помола по характеру, качеству и направлению промежуточных продуктов, зная по опыту, насколько на самом деле схема может отличаться от той, которая нарисована на бумаге. Но именно этой нарисованной схемы я никак не мог добиться получить на руки, даже поглядеть на нее, по самым различным и не понятным для меня причинам - видимо, проявляли бдительность. Я преследовал цель - установить весь технологический процесс, понять его, критически проанализировать, обнаружить недостатки, логически их обосновать и исправить. В этом деле я знал себе цену и, согласно моей логике и опыту, не сомневался в том, что в данной области мне обеспечено широкое поле деятельности.
Впоследствии от рабочих мельницы услышал, что мое поведение на первых порах вызвало среди них удивление: для заместителя главного инженера необычно так вникать в помол. Обходя цеха и отдельные здания, я удивлялся различному уровню культуры труда и техники. Как на геологическом разрезе, можно было наблюдать слои первичной, почти «доисторической» эпохи, остатки дореволюционной немецкой цивилизации, неровные нагромождения пятилеток, вынужденные мероприятия периода войны, последние достижения... Так, например, на крайних флангах поражали европейская чистота и аккуратность машинного зала, профессионально-культурный вид механика и машиниста - и разгрузка железнодорожных вагонов с зерном вручную женщинами, одетыми почти в лохмотья и с повязанными до глаз платками от густой зловредной пыли. Эти несчастные встретили меня злобным отменным матом (от женщин услышал впервые) и такими насмешками, что я поспешил удалиться. Когда же я при директоре и других руководящих товарищах упомянул о них с жалостью, сказав: «бабы на разгрузке», то меня наставительно и строго поправили: «У нас такое неуважительное название "бабы" не употребляется. У нас говорят "женщины" (и подразумевалось: учти, мол, реэмигрант!)». О том, что я раньше, даже в детстве, никогда не видел женщин на таком тяжелом рабском труде, в таких ужасающих условиях (я не думаю, чтобы в это пыли, насыщенной острыми, вредоносными частицами остей можно проработать постоянно больше года, не став инвалидом), - им и в голову не приходило, и мое скромное замечание по этому поводу было встречено весьма холодно.
Лаборатория была неплохо оснащена, но помещалась в бревенчатой, покосившейся избе. Молодые девушки работали там, как у станков, на конвейере непрерывно, а красивая дородная завлабораторией держала себя барственно-уверенно. Анализы шли густым потоком, и цифры заполняли бесчисленные колонки форм. На самой мельнице и вальцевые, и рассевные - были все женщины в мужских комбинезонах. Только в мехцехе и на погрузке были мужчины, да на командных должностях. Все это было для меня непривычно, ко всему я внимательно присматривался, нащупывая точку опоры для своей будущей работы. Через некоторое время меня вызвал директор и, поговорив о том, о сем, сказал: «Даю вам месяца полтора, чтобы осмотреться, а потом... потом буду шкуру снимать», - и положил большие кулаки на стол. Я усмехнулся: «Зачем же шкуру снимать? Я в капиталистической стране работал, с меня шкуру не снимали, а здесь тем более буду работать добросовестно - такая угроза мне ни к чему». «А потому, - возразил не-дурак Бибиков, - что с меня шкуру снимают».
Так, значит, это система, впервые понял я, но от этого мне легче не стало. (При такой установке не мудрено стать шкурником!). Потом Бибиков позвал меня к себе в гости домой, что скорее удивило. Жена полная, гладкая, молчаливая. Обед был обильным. Помню, поразил меня маринованный или моченый арбуз, которого я до тех пор никогда не ел. Этот арбуз мне очень не понравился. За столом Бибиков расспрашивал меня о моей жизни за границей, о моих впечатлениях по возвращении в Россию. Я рассказывал, но контролировал себя во всем. На вопрос, как я сравнительно оцениваю жизнь и развитие там и тут, я ответил так: «Головой мы ушли в будущее вперед и опередили их, а задом отстали еще сильно». Это его озадачило: «Как так?» Я пояснил свои соображения и наблюдения о расхождении теории и практики. Во время войны Бибиков сам ездил по Европе, но что он из этого вынес и вынес ли что-либо, для меня осталось неизвестным. Когда он говорил о своем положении на мельнице, у него вырвалось: «Эх, власти не дают!». И с раздражением отозвался о начальнике треста, еврее (на верхах явно уже готовили тогда почву для антисемитской кампании...) Никакого взаимопонимания или сближения этот обед не дал; видимо, вовсе не с этой целью и был организован. Судя по всему основной вопрос, который терзал душу Бибикова, - была власть, жажда власти, ревность.
Еще через некоторое время Бибиков попросил меня сделать проект дополнительных железнодорожных путей на территории. Я сказал, что этого делать не умею, надо обратиться к железнодорожникам. С усмешкой Бибиков заметил: «У нас инженер должен уметь все». «Все можно уметь делать только плохо», - возразил я. Но это ему не понравилось: постепенно наши отношения не только не улучшались, но ухудшались. Еще через некоторое время он поручил мне выяснить, почему не сходится баланс продукции: высок процент «потерь». За это я взялся горячо, но сразу же натолкнулся на непреодолимые трудности, в основном, с людьми. Каждый мой шаг встречал активное и пассивное сопротивление. И тут, мне кажется, были две причины: одна заключалась в том, что такой контроль никому не нравился и никому не сулил облегчения в работе, а другую надо искать во взаимной, систематической недоброжелательности, подозрительности, неуважении друг к другу. Каждый (от начальника цеха до рабочего) хочет продемонстрировать свое «я» в неподчинении другому. Иными словами, естественная, не унизительная, по доброй воле дисциплина отсутствует полностью. Видимо, всюду нужен нажим, страх или какой-то авторитет, который я завоевать здесь не умею. Невольно вспоминаю, как это легко давалось мне во Франции, мне, русскому среди французов. Мне досадно, что этот большой опыт мне здесь не помогает, скорее, он мне мешает - все не так, все как бы наоборот. Надо было проверить все межцеховые автоматические весы. Оказывается, такая проверка требует присутствия всех заинтересованных и ответственных лиц и составления актов со снятием и накладыванием пломб. Мне невдомек, что акта все чураются и никто не желает к этой горячей сковороде прикладывать руки. АКТ! А за актом-то ведь и прокурор проглядывает! Назначаю час проверки. Никто не приходит: одного найти нельзя, другой в это время не может; потом этот приходит, а того нет, тогда первый ждать не хочет и уходит, а когда приходит второй, то первого уже нет и так далее... Пломбы и щипцы где-то в сейфе заперты, их тоже достать непросто, а не сняв пломбы, ничего не проверишь. Словом, всюду препоны! Очень быстро эта процедура и у меня отбивает всякую охоту повторять ее. А надо. Одним из факторов «потерь» является влажность продуктов. В лаборатории были целые тома цифровых данных, разобраться в них было нелегко, на мои вопросы отвечали неохотно.
Одним словом, мои дела продвигались очень туго. Я чувствовал, что у всех другая какая-то забота: я как бы вижу только надводную часть айсберга, а есть еще подводная, основная, о которой никто не говорит. Но в чем дело, я не понимал... А люди несли тяжелую ответственность - не стать виновниками каких-нибудь «преступных» нарушений. Через некоторое время это дошло и до моего сознания. Розыск «потерь» в мукомольном деле - задача довольно деликатная, вопрос идет о 0,5%, самое большее об 1%. Но при переработке пятисот тонн в сутки это составляет от двух до пяти тонн ценного продукта! Есть о чем подумать! И вот, систематически проверяя все отходы, я заметил, что часть зерновой сечки из очистительного отделения просто высыпается через дырявое окно в глухой закоулок грязного двора. Как ни мала эта потеря, все же и ее учесть надо. Как раз в этот день было производственное совещание с Бибиковым, и я высказал свое удивление по этому поводу, но сразу же заметил, что мое выступление пришлось некстати. Мне показалось, что все на меня недовольно посмотрели и ничего не сказали. Я изумился. Но потом я убедился, что эта куча отходов была ценным источником поощрения рабочих и персонала при производстве различных работ, иначе говоря, своеобразным дополнительным фондом зарплаты и премиальных, которым директор мог пользоваться, что при ограниченности его возможностей было немаловажным фактором. И так, куда ни сунься, все получается боком.
Один раз вдруг почему-то главный инженер и крупчатник проявляют необычный и удививший меня своей внезапностью интерес к тому, как работают на мельницах во Франции. Я охотно отозвался. Сели втроем за стол, и они стали по очереди задавать мне вопросы. Однако, это больше было похоже на экзамен, чем на беседу с целью что-то новое узнать. Я уже тогда подумал, не Бибиков ли им поручил меня проверить. А может быть, и не Бибикова тут была инициатива.
«Притирка в бытовой области»
В неслужебное время идет у меня притирка в бытовой области. Совместное житье с бухгалтером неприятно. Поначалу он старается быть милым, но все задает вопросы о житье-бытье за границей. Я отвечаю ему вполне стандартными фразами, его это не удовлетворяет. Постепенно он становится сперва холодно-безразличным,
потом нахально-наглым. А главное, негде побыть одному, все время на людях. На работе тоже нет ни своего стола, ни стула. Встаю утром по радио, слушаю зарядку, и с тех именно пор она мне опротивела до последней степени. Это вставание вместе с бухгалтером при громкоговорителе, под фикусами, в душной, не проветриваемой комнате почему-то мне особенно врезалось в память как нечто очень отвратительное. С хозяевами отношения прохладные - им мои европейские манеры в быту, видимо, не нравятся; я часто отказываюсь садиться выпивать с разными людьми, которые к ним заходят. Я как-то их стесняю. Обнаруживаю при этом, что они предоставляют свою комнату для любовных встреч и пьянок. Отвратительное зрелище пьяных баб, молодых и старых, меня отталкивает. Как-то раз сидел я за таким столом вместе с бухгалтером и еще какими-то людьми. Делал вид и старался убедить себя, что рад выпивать с простыми русскими людьми. Среди них был здоровенный мужик средних лет, в черной, хорошего сукна гимнастерке. Все, казалось, было хорошо и дружественно. Но вот здоровяк меня вдруг молча обхватывает - я подумал сперва, что из нежных чувств. Но не тут-то было - он вдруг начинает сопеть, как бык, прижимает меня со страшной силой к своей необъятной груди так, что дух перехватывает, и я слышу, шипит злобно: «А, француз, а, фашист!..». К счастью, все присутствующие испугались больше моего и кинулись мне на выручку. Очевидно, пьяный зверь в нем еще не разошелся: он выпустил меня из своих объятий и уселся, тупо катая желваками. Форменный палач времен Ивана Грозного!
Наконец, в один прекрасный день, когда из-за тушения света перед спаньем бухгалтер начал мерзко ругаться, я заявил, что не желаю с ним больше жить, и на следующий же день съехал к другой хозяйке, предоставившей мне крошечную комнатку, в которую надо было пройти через большую проходную, где на диване лежал, вернувшись из плена, умирающий от рака ее муж. Там я и остался до ареста.
Тем временем я нашел Кирилла Варягина*, приехавшего осенью. Он работал по специальности в каком-то строительном учреждении и снимал каморку в старом доме, в старой части города. Было очень приятно встретить товарища, я с ним виделся довольно часто. Он был настроен бодро и, в общем, вполне доволен.
* Мой приятель по Парижу, младоросс.
Шла весна, вскрылась Волга; начался Великий пост. Изредка я ходил в большой собор, где было всегда много народа, все больше бабы, бабы в платочках. В воскресенье после обедни отправлялись требы - меня поразила одновременность крещений, отпеваний и венчаний (вне поста). Голоса певчих и священников, читающих у различных притворов и исполняющих разные требы, смешиваются, а люди каждый при своем, на другое никакого внимания не обращают. А так, со стороны посмотреть, наглядно и до скупой простоты видны начало, апогей и конец жизни. Но женщины и старики в церкви душой, а мужики помоложе на требах почти все пьяные, равно и на похоронах, крестинах, свадьбах.
Я вот все смотрю и думаю, а они вот все пьют, видимо, не без народной мудрости какой-то, а то и от дикости. Да, дикости много повсюду, к ней я никак не привыкну. Однажды утром прохожу мимо огромной очереди за хлебом в ларек. Женщины стоят цепочкой, крепко обхватив друг друга руками, дабы очередь не разорвалась, а сбоку мужики, грубо их отталкивая, лезут с дракой без очереди к окошку: крик, шум, матерщина. У рынка бабы, полулежа на мешках, ждут транспорта. Скинув платки, они друг у дружки ищут в головах вшей, и выражение их лиц покойное, покорное, удовлетворенное.
Но вот получаю сведения о том, что Ирина с Татишей, мама и Екатерина Ивановна скоро должны прибыть. Как я их устрою? Где? Хожу неопытно в учреждения, записываюсь в очередь на жилплощадь, но ничего в ближайшем будущем не предвидится. Зашел я и к тетке Наташи Нестеровой, она музыкальный работник. Приняла меня с некоторым удивлением, опасением; дала понять, что ничем помочь не может и что лучше бы к ней не заходить. Больше я к ней и не заходил.
Живу до предела скромно, стараюсь не тратить денег - хоть что-нибудь накопить к Ирининому приезду на устройство. Но и с выдачей мне зарплаты какая-то заминка - ведь у меня все еще нет паспорта и прописки. А в милиции тянут и тянут: чувствую, и здесь что-то у меня не клеится; у других реэмигрантов как будто такой проволочки не было. Но прохожу медосмотр в военкомате и получаю военный билет, в которой в одной графе написано «необучен», а в другой (со слов): «проходил службу в нерегулярных частях освободительного движения Франции, командир отряда разведки;
лейтенант, с 1.1942 по октябрь 1944 гг.». И дальше в графе наград: «Франц. военный крест, приказ по бригаде 13.2.46 г.».
Я излагаю Бибикову мое беспокойство о квартире ввиду приезда семьи. Он предлагает мне какую-то ведомственную площадь, где помещался то ли техникум, то ли еще что-то. По той же улице Чернышевского, вдоль Волги, где стояла мельница, но еще дальше от центра города я нашел на задворках мрачный кирпичный дом казенно-казарменного типа. Заведующий, демобилизованный моряк, живший тут же, показал мне большую комнату со входом через общий большой коридор. В конце коридора общие уборные и умывалки соответствующей чистоты и комфорта - почти вокзальные. Подумав об Ирине в этих условиях, я пришел в тихий ужас и стал соображать, как бы мне из этой довольно большой площади выкроить и смастерить небольшую квартиру с уборной, кухонькой и... даже с камином. С этой целью я пригласил рабочего с мельницы, который должен был этим заняться, а Бибиков обещал помочь материалом и прочим. Но предстояло преодолеть еще много всяких формальностей, до дела так и не дошло, события все это опередили.
Пасха в том году выпадала на третье мая, а Страстная Пятница -на первое. Я постом несколько раз бывал в церкви, но не говел, как-то с мыслями собраться не мог. В пятницу же с утра стали готовиться к демонстрации. Из склада вынесли транспаранты и портреты на палках, которые раздали. Все это странным образом напоминало крестный ход с иконами и хоругвями, только наоборот совсем. Люди собирались вяло, неохотно; иные прямо выражали свое неудовольствие. Я был рядом с помощником крупчатника и его женой. Он нес на руках свою маленькую дочку. В руках у многих были сухие голые прутья и ветки еще без листьев, с привязанными на них аляповатыми бумажными цветами. И теперь так делается, но у меня это вызывает всегда печальное и гнетущее чувство насилия над природой: еще холодно, еще не пора почкам распускаться! ан нет -надо, чтобы ветки жизнеутверждающе цвели; и вот на них налепляют ложные цветы, и вот они обманно цветут и придают всей процессии вид неестественный, тоскливый. Наша колонна подошла к центру города и долго ожидала очереди. Прошли войска, прошли части НКВД в васильковых фуражках. Наконец и мы двинули к трибунам, а затем мимо них буквально пробежали (злые языки говорят - это мера предосторожности: все может быть!). Усталые, вер-
нулись домой поздно. На улицах хоть еще и холодно, но уже сухо, пыльно, всюду орут громкоговорители.
Вечером на мельнице был организован праздник в честь Первого мая, и, вместо того, чтобы пойти в церковь поклониться Плащанице, я счел нужным на него пойти. Там были и закуска, и выпивка. Я даже с секретаршей директора плясал русскую вприсядку, что у меня всегда хорошо выходило; хотел показать - вот-де, мы какие из Франции, как русскую лихо пляшем! (Тоже патриотизм свой демонстрировал). Имел успех, и один из рабочих спьяну подскочил ко мне и... поцеловал мне руку, чем немало меня смутил. Но в глубине души у меня было нехорошо - надо было мне не плясать, а Богу помолиться. Впоследствии я это часто вспоминал как некую измену, и это сознание тоже, может быть, помогло мне перенести обрушившееся на меня несчастье. В Страстную же Субботу, после обедни, я пошел к Варягину, где мы пекли с ним куличи, вместе с его хозяйкой, в большой русской печи в подвальном этаже. Вокруг нас бегала ее молоденькая внучка и все напевала: «Первым делом, первым делом - самолеты! Ну, а девушки? А девушки потом!». На заутреню в церковь, кажется, не попали, народу была пропасть. Разговелись у Варягина, у него же я и остался спать на топчане.
В день Первого мая Ирина, Татиша, мама, Екатерина Ивановна и прочие жены высланных прибыли в Одессу. Я довольно часто говорил по телефону с Москвой, и меня держали в курсе событий. Я подал заявление с просьбой разрешить мне выехать встретить семью в Одессу, но мне отказали с резолюцией «нецелесообразно». Все сильнее и сильнее нарастало беспокойство, и внутри натягивалась и непрерывно звучала тревожная струна. Жизнь у меня никак и ни в чем не устраивалась, но я все же не унывал и старался поддерживать бодрость, чем мог. Запас сил был большой, но и он постепенно иссякал.
Энергично наступала весна, быстро стало жарко и очень пыльно. На мельнице главного инженера, военного, сменил пожилой уже еврей. Но скоро выяснилось, что и он только думает о том, как бы ему куда-нибудь смыться. Он занимал небольшую избушку посреди ужасно грязного мельничного двора, в которой, судя по всему, он и не думал устраиваться надолго. Как-то раз я зашел к нему. Он не скрывал своего печального настроения, мечтал о домашнем «до-
революционном» борще, удивлялся моему приезду. С ним была его дочь студентка, весьма интеллигентного вида, Которая готовилась к экзаменам в мединститут, сидя на ящиках, за неимением другой мебели. С меня же еще «шкуру не снимали», но происходило, пожалуй, нечто худшее - я почувствовал, что мною вообще перестают заниматься, что вокруг меня образуется пустота. Между прочим, меня сделали ответственным за противопожарную безопасность, и я должен был привести в порядок автоматическую противопожарную систему, подобную той, которая была у Клеше в Аннеси. С этой установкой я был знаком. Трубы водопровода оказались все насквозь ржавыми, их надо было заменить, но труб не было. При испытании одной термоголовки оказалось, что система вообще не работает: сирена не гудит и вода не подается. При разговоре с механиком я наткнулся на непреодолимое сопротивление - никто ничего делать не хотел. Желание взяться за дело появилось у них только после разговора с директором, который им что-то обещал. Но я уже понял, что проконтролировать их работу я все равно буду не в состоянии, да и вообще они не скрывали своего пренебрежительного отношения ко мне. А нормировщик, как фокусник, выкладывал мне то такие, то иные цифры, в которых я ничего понять не мог.
Аварии
Тут еще случился ряд удивительных, небольших, но знаменательных для меня событий. Явилась пожарная инспекция. Наш начальник охраны (этакий бравый командир в стиле Чапаева) продемонстрировал полную исправность противопожарной системы: сирена вовремя завыла, и вода пошла куда надо... Когда инспекция ушла, я попросил повторить эксперимент, но сам наблюдал внимательно, и... ничего не получилось. Потом я узнал, что просто-напросто один наш пожарник в нужный момент нажал на кнопку и пустил воду. Я доложил об этом нашему директору, но, кроме неприятности, ничего для себя не получил, а начальник охраны стал смотреть на меня волком. Затем при разгрузке баржи с зерном его не хватило по весу, составили акт, явился следователь, меня спросили, я что-то не так сказал про весы, директор на меня обозлился.
Наконец, произошла крупная авария. К открытию навигации всю зиму готовили подвижную эстакаду от разгрузочной баржи, оснащенной разной соответствующей техникой для разгрузочных
работ и транспортировки зерна в закрома. На барже были установлены ковшевые подъемники (нории), перекидные ленточные разгрузчики и прочее, и прочее. Баржа должна была перемещаться вместе с убывающим уровнем воды в Волге, а за ней должны были наращиваться ленточные транспортеры эстакады, устанавливаемой на деревянных столбах. Чтобы укрыть от непогоды высокие зерноподъемники на барже, механизаторы-рационализаторы заключили их в пирамидообразную башню, обшитую со всех сторон досками, не подумав при этом о том, что это создает огромную парусную поверхность. И вот как-то вечером после работы я зашел выпить кружку пива в пивную палатку недалеко от мельницы... Вдруг все потемнело, мгновенно поднялся ураганный шквальный ветер, весь город скрылся в облаке густой пыли, послышался грохот срываемых кусков кровли, вывесок, ставней, заборов. Потом грянул гром и хлынул ливень. Через полчаса буря пронеслась, но тут же стало известно, что нашу баржу сорвало с якорей и потащило от берега. Баржа поволокла за собой эстакаду с лентами, роликами, электродвигателями - все оказалось в воде. Создалось ЧП! Все начальство на берегу, и военный приказ «восстановить положение в 24 часа», ибо стоят баржи с зерном, которые необходимо разгружать немедленно. Увидав случившееся, я глазам своим не поверил: 24 часа! Что можно сделать за такой срок. «Командуйте, е... в... мать!», - заорал на меня Бибиков. Но тут сказалось мое европейское воспитание - в таких условиях, при такой логике, такой грубости - я ничем управлять не мог. Я было сгоряча повернулся и ушел, но потом сразу вернулся на место происшествия, разделся и полез вместе с рабочими в воду доставать со дна оборудование. Кто-то нырял, кто-то тащил; висел густой мат, и моя неумелая самоотверженность никем не была оценена. Наконец, один старый плотник, тесавший что-то топором, которому я попытался дать какой-то совет, сказал мне зло: «Идите лучше отсюда нах... Вы только мешаете». Но все же я, как и все, провозился до утра. И что же? Когда я, после обеда, поспав немного, вернулся к берегу, эстакада работала! Вот тут я понял, что это не работа на производстве в европейском ее понимании, а фронт, и люди действуют, как на войне и по военной логике: «взять переправу любыми средствами!». И взяли, и не впервые. Да, такое возможно только в России. Нигде не построили бы так доморощенно, «на соплях», так негодно, подобную установку; но и нигде ее так быстро не восстановили бы, и нигде бы она не
смогла работать в таких, теперь еще худших, условиях... Но работала. Все это очень похоже на переживания маркиза де Кюстина (первая половина XIX века): он думал, что пропал, когда в лесах между Ярославлем и Нижним Новгородом сломалось колесо. Но мужик вырубил березовую жердь и задвинул ее под коляску так, что маркиз и без колеса добрался до цели!..
Мои акции падали, падали. Мало того, что я все больше и больше чувствовал себя в этой обстановке дураком; я стал понимать, что такая роль дурака, на которого можно свалить ответственность за все неполадки (неточность весов, аварии, пожар и прочее), - может устроить многих. Я начал чувствовать над головой груз уголовной ответственности, а в связи с этим тоже заразился желанием ее избежать, то есть уйти из гнилого места, где рано или поздно меня ждет катастрофа. Ведь как только начну тонуть, все на меня сразу все и свалят. С горестью убеждался я, что ни своих знаний, ни опыта применить здесь не могу. Я решил съездить в Москву, поговорить там, и стал просить отпустить меня в виду приезда туда семьи. Из главка пришел отказ. А тем временем Ириша с Татишей приехали в Москву и поселились временно у Тани на Николиной горе. Пока я здесь никак не устроен, я хотел оттянуть их приезд сюда, но крупный тяжелый багаж они уже отправили прямо в Саратов.
Одновременно в каких-то кабинетах «большого дома» оформлялись документы на нашу дальнейшую судьбу, и по мере того, как этот «плод» зрел, у меня необъяснимо нарастало гнетущее предчувствие, превратившее саратовский период моей жизни в проклятый период, самый тяжелый в моей жизни. Помню, как я часами просиживал в междугороднем телефонном пункте, ожидая связи с Москвой. Как слышал голоса Ирины и Татиши. Как, взволнованный и обеспокоенный, шел домой пустынными ночными саратовскими улицами.
Дояренко
И был только один светлый луч в этой пыльной мгле. От отца я узнал, что в Саратове живет и работает профессор Дояренко, которого я помнил по Петровско-Разумовской академии, куда в 20-х годах мы с отцом иной раз заезжали по дороге в Рахманово*. С детства
* Рахманово - опытное хозяйство возле станции Хлебникове под Москвой, где отец был заведующим в эти годы.
запомнилось доброе, веселое, умное бородатое лицо. В надежде, может быть, устроиться при сельскохозяйственном институте по испытанию мукомольных и хлебопекарных качеств пшеницы я стал разыскивать Дояренко. Не фазу его нашел. Сперва попал в учебный институт, и мне долго никто ничего ответить не мог, никто о Дояренко здесь не слыхал, что уже само по себе было удивительно. Потом кто-то догадался мне подсказать, что искать его надо в институте Растениеводства юго-востока (там, где до революции работали А. И. Стебут, а в 20-х годах Н. И. Вавилов). Институт помещался за городом, среди опытных участков и полей. Ехал я довольно долго на трамвае, потом еще шел пешком по территории института. Наконец, мне показали жилой белый домик среди акаций, где жили сотрудники; я постучался в указанную дверь. Мне открыл сам Алексей Григорьевич Дояренко, я его сразу узнал. Когда я себя назвал, его глаза радостно и весело засияли, и никакой, даже малюсенькой тени беспокойства в них не промелькнуло (а я уже приучался глядеть в глаза). В двух его комнатах царил большой беспорядок, на большом письменном столе навалом лежали книги, рукописи, разные предметы. Тут же на полу стояли горшки и ящики с какими-то растениями. Стояло, кажется, и пианино с нотами - ведь он были музыкантом.
Алексей Григорьевич посадил меня на низкий топчан и стал с жадным интересом расспрашивать о папе, о семье, обо мне за весь длительный период нашей заграничной жизни. Наконец-то я в Саратове нашел своего человека, сразу близкого; наконец-то я был в доме, где чувствовал себя дома. Сразу же установились теплые отношения, сразу с полуслова он понимал суть моих затруднений, забот и волнений. Мое положение на мельнице он оценил намного хуже и серьезнее, чем я сам: «Надо оттуда уходить непременно». Видимо, по опыту понимал, что это добром не кончится. Словом, я почти мгновенно обрел друга. О себе Алексей Григорьевич мельком тоже рассказал. Он был одним из немногих уцелевших в живых представителей той талантливейшей плеяды русских ученых-агрономов, биологов, почвоведов, которых почти начисто уничтожили за последние десятилетия и заменили разными Лысенками. Теперь он занимал в институте очень скромное положение, фактически как сосланный, видимо, под надзором. Я смотрел на него, оглядывался вокруг и думал: вот в каких условиях живет большой ученый... Но
вид у него был довольный, веселый, как у человека, нашедшего такой источник жизни, до которого другим и не добраться. Через некоторое время в комнату вошла молодая еще женщина, показавшаяся мне необычайно красивой. И не только внешностью: она обладала удивительным, чисто русским шармом при поразительной легкости, простоте и скромности движений, обращения, разговора. Белокурая, с очень правильными и чистыми чертами лица, сине-серыми глазами. Когда она вошла, он, как мне показалось, просиял от счастья, не скрывая того; она же как бы сдерживалась и тем была еще милее. Возможно, мысли, пришедшие мне тогда в голову, - чистая фантазия. Но в тот момент счастье этих двух людей явилось для меня неоспоримой действительностью. Я думаю, что так оно и было, и счастье это было чудесным, красивым, сияющим, ощутимым мне извне. А ведь Дояренко был, конечно, не только ученым, но и художественно одаренным человеком: он и стихи писал, и музыку.
Когда уже смеркалось, мы вышли наружу и уселись на скамеечке перед домом. Со степи дул легкий ароматный теплый ветерок. На очень небольшом кусочке земли были разбиты клумбочка и грядки, на которых росли и цвели ухоженные цветы. «Вот это мой сад», - сказал Алексей Григорьевич, с необычайной нежностью указывая на цветы и кустики сирени вокруг. Мне же было так хорошо, что я с трудом поднялся, чтобы уходить. Он сам предложил выяснить возможность моего устройства в лабораторию института и даже загорелся этой мыслью. Просил приехать через несколько дней, что я и сделал.
Тем временем состояние здоровья мужа моей хозяйки сильно ухудшилось, и мне стало тяжко жить в смежной с ним комнатушке и проходить через комнату, где он лежал. Я переселился в большую комнату-кухню, где стояла русская печь. В уголке поставили раскладушку, что меня временно утраивало, до подыскания лучших условий.
Наступило жаркое лето. От пребывания всегда в пыли, на работе и на улице, у меня началось раздражение в местах, где кожа особенно потеет. Раза два обнаружил на себе даже вшей, что было неудивительно при поездках в переполненных до отказа трамваях (как-то раз я стоял вплотную с молодой красивой женщиной цы-
ганского типа; платок у нее наполовину сполз с головы, и в черных как смоль волосах я увидел такое количество насекомых, что содрогнулся и отвернулся, ибо податься было некуда). Пришлось принимать меры, чтобы не завшиветь.
В одно из воскресений решили мы с Варягиным поехать на пляж на ту сторону реки. К нам присоединился какой-то его знакомый, который держался неестественно, скучно. Несколько раз он снимал нас с Кириллом в разных позах. А потом ему почему-то вдруг понадобилось спешно куда-то уйти. Нам уже тогда его поведение показалось странным, а впоследствии мне эти фотографии показывали не то в Лефортове, не то на Воркуте, когда оформляли дело Варягина. Когда я во второй раз поехал к Дояренко, то на выезде из города справа я увидел вдалеке мрачное здание тюрьмы и знал уже, что в ней погиб Вавилов.
Опять я провел несколько чудесных часов с Алексеем Григорьевичем, но с моим делом было не столь легко, как он предполагал. Такое положение вещей его беспокоило. Он посоветовал мне пойти самому к начальнику лаборатории на квартиру и с ним лично переговорить. «А я помню, - сказал я, - когда мы заезжали с папой к вам в Петровское-Разумовское, у вас была большая стеклянная веранда, и в ней висело всегда много пучков всяких растений». «Да, была такая веранда», - сказал он, немного задумавшись, как о прошлом, о котором больше нечего вспоминать. Потом, как бы встряхнувшись от набежавших мыслей, весело добавил: «А мне здесь хорошо, как у Христа за пазухой!». Больше я не видел этого очаровательного старика, но мне о нем напомнили на следствии - видимо, проследили, что я к нему ездил, а может быть, я кому-нибудь об этом говорил. Сам я им этого не сказал, но отрекаться не стал. «А он вам рассказывал про свою антисоветскую деятельность?». «Нет, не рассказывал». На этом и кончилось. Очень мне тогда было обидно, что, может быть, я доставил старику несколько противных, неприятных минут... А может быть, и не доставил. Кто знает?
Директор лаборатории мукомольно-хлебопекарных качеств принял меня суховато и сдержанно. Поговорили на профессиональные темы, и он убедился, что я мог бы быть у него ценным сотрудником. Но, во-первых, заработок лаборанта и даже младшего научного сотрудника очень низок, квартирой обеспечить не может, а, кроме того, у меня еще нет и паспорта, и неизвестно, куда меня
еще могут направить и определить. «Вот тут был тоже один из-за границы, реэмигрант, и вдруг исчез, как в воду канул». Говорил он все это довольно мрачно и не подал никакой надежды на возможность устроиться в институте. А в общем, он дал мне понять то, что требовалось. Так вот постепенно подготавливалось мое сознание.
Последние недели в Саратове
Перед самым же концом саратовской жизни произошло еще вот что. Умер муж моей хозяйки, и я, чтобы не беспокоить их и не мешать им в эти дни, перебрался временно к Варягину. Пришел я с работы, а мне говорят: «Хозяин скончался». И полна изба народу: родственники, знакомые. Я поспешил уйти еще и от дикости грубых нравов, к которым привыкнуть вообще нельзя. Однако эта дикость тесно связана с обрядностью, за которую еще держатся, и которая, видоизменяясь, переходит из одной эпохи, из одной религии в другую. Коля Полторацкий передал мне как-то разговор с умным старым партийцем из простых. Тот сказал ему: «Когда-то свергли перунов, а блины остались; нынче свергли иконы и кресты, а куличи и пасхи остались». Да, многое тут верно подмечено. А теперь вот уже появились новые атрибуты похоронного безбожного культа: духовой оркестр, фотографирование семьи у открытого гроба, поставленного на табуретки перед домом (причем, и у живых, и у покойников схожие деревянные лица). Причитание осталось еще с языческих времен, а водка вообще всегда и во всем участвует. И появились диковинные венки с искусственными, пестрыми не то листьями, не то перьями из клеенки и пластмассы, напоминающие индейские украшения. Возле могилы эти венки в целлофановых футлярах развешивают повыше на деревьях (чтобы их мимоходом не украли). Христианского по сути нет ничего. Быстро все же оно испарилось после тысячелетнего существования на нашей земле. Вот за блины-то, за кутьи, за печение, варение, за водку и взялись со всей энергией моя хозяйка с дочерьми и родственными женщинами. А мужики выпили сразу же загодя. Не забуду картину, которую я увидел, войдя в дом покойника. В комнате вокруг тела причитали женщины, а в проходе, в дверях, стоял высокий здоровенный мужик, пьяный, и тоже причитал, перемешивая плаксивое обращение к покойнику матерными словами, обращенными к нему же. Слезы текли у него из глаз, он всхлипывал и время
от времени густо сморкался в пальцы, ловко отправляя пакеты соплей точно в самый угол. Никого это не удивляло, не возмущало, не беспокоило. Каждый-де, по-своему: бабы так, а мужики эдак.
Другое совсем. Дежурил я как-то раз ночью на мельнице. Надо было запломбировать выходные люки зерновых закромов (сколько же всяких печатей, пломб, актов! Все это нити, нити к прокурору!). Со мной был заместитель заведующего зерновым складом, молодой еще, недавно демобилизованный офицер в военной форме без погон. Я ему указал, что надо делать - это была его обязанность. Но он был не в духе, чем-то обозлен и, грубо выругавшись, отказался выполнить мое распоряжение - «сделайте сами!». В таких случаях я обычно резко реагирую, а тут почему-то сказал спокойно, приблизительно так: «Хорошо, сделаю сам. Но вы-то разговариваете со мной таким образом только потому, что знаете, что я не обругаю вас матом. И не опасаетесь меня; а боялись бы, то вели бы себя иначе». И взяв лестницу, я полез под потолок. Когда я спустился, он подошел ко мне: «Простите меня, дайте я все сделаю; я понимаю, вы человек, не как все другие. Жизнь у нас такая, простите». И этот краткий разговор в пыльном подвале был одним из самых хороших в Саратове. Человеческий разговор. Я запомнил этого человека, о котором так мало знал. До сих пор ему признателен за добрые чувства и слова сквозь грязь, пыль и злобу. Наверное, он и не помнит об этом. А кто знает, может быть, и помнит. Шлю ему мысленно привет.
Наконец, под самый занавес, появилась в Саратове Татьяна Гревс, родственница Кривошеиных, очень толстая, очень веселая и довольно загадочная дама с интересной биографией (Нина Алексеевна про нее говорила, что в Турции она чуть не попала в гарем). Она поселилась в городе в деревянном домике женского общежития. Живописно рассказывала про путешествие из Марселя в Одессу, которое проделали с нею мама, Ирина и другие. В Саратове она быстро начала скучать от непривычного ей сугубо провинциального образа жизни. Помню, как-то вечером мы втроем с Варягиным и с нею пошли в кино. Потом я провожал ее домой по совершенно пустым ночным улицам Саратова. Как я теперь понимаю, нас могли свободно раздеть догола, в лучшем случае; а тогда подобное и в голову не приходило. От всех моих неудач, от рассказов Гревс, от ее патриотических стихов, которые она мне тут же читала, от жи-
вого представления и ощущения того, как все это воспринимает Ириша, от гнетущего предчувствия беды - я с усилием делал внешне веселый вид, скрывая все растущую тоску. Да, я был грустен, очень грустен, и скрыть этого не мог от наблюдавших за мною глаз. Чьи глаза за мною следили, не знаю, кроме определенных двух людей. Один - тот знакомый Варягина, а другая - старшая дочь моей хозяйки, горбатая, довольно миловидная, но злая, служившая на почте. Особенно в последнее время она проявляла живой интерес к моему времяпрепровождению.
Итак, за два с половиной месяца Саратов подготовил меня к дальнейшему пути.
Страшно подумать, что пришлось бы прожить в нем несколько лет, и Бог знает, как пришлось бы оттуда выбираться. А еще хуже было бы возвращаться в Саратов из заключения (по месту жительства). Но не стал Саратов моим - нашим - местом жительства. Не выдали мне паспорта, не прописали, не запечатлели, не зафиксировали моего пребывания там всесильные бумажки, и свободный путь во все концы страны, в саму Москву мне открылся из матушки Воркуты. Любопытная петля судьбы - никто и подумать бы не смог (но ведь у нас фантазии не угнаться за действительностью, а уж о логике и говорить не приходится).
Что же, в сущности, меня угнетало, кроме недоказуемого предчувствия и щемящего душу беспокойства о семье? Не трудности, не глушь, не отсталость, не бедность, не отсутствие комфорта, конечно, не разруха послевоенная. Нет, стойкость при всем этом, жизненная сила народа меня скорее удивляли и восхищали. Угнетало меня глубокое и, казалось, безысходное варварство во всем, главное - в отношении людей друг к другу, к работе, в быту и в гражданском поведении своем. Угнетало то, что я почувствовал себя чужим - «Etranger»*: мое стремление слиться с народом, послужить ему, не нашло себе применения. Не с того конца я пытался входить в русскую жизнь. И сама жизнь, все перевернув, повела по правильному пути.
А бумажки были уже готовы, подписаны, запечатаны в конверты, доставлены по назначению. Они вошли в силу 15 июня 1948 года.
* Чужак (фр.). - название известной повести Альбера Камю.