Люди и встречи
В Карагандинском лагере я встречал людей и более старшего возраста, которые в свое время состояли в сионистских организациях стран, «освобожденных» в 1939 – 1940 гг.: в Западной Украине, прибалтийских странах, Молдавии. Самые яркие среди них – бейтаровцы.
«Бейтар» – организация молодых сионистов, главой и вождем которой был Зеев Жаботинский, умерший в 1940 г. в Нью-Йорке. Он был весьма одаренным человеком и бойцом по натуре. Прекрасный оратор, писатель и переводчик, поэт, человек большой силы воли, Жаботинский был главой правого крыла в сионистском движении. Находились такие, которые называли его главой еврейских фашистов. Он был очень деятелен, имел большие способности в военном деле. Бейтаровцы восхищались им.
Я познакомился с бейтаровцами только в лагере, до ареста я ничего не слышал об их организации. В Караганде мне много рассказывал о них один парень из Каунаса – Йехэзкэль Пуляревич.
Меня привезли в Караганду в начале пятидесятого или в конце сорок девятого года – в пустой лагерь, из которого вывезли японских военнопленных. В течение десяти дней лагерь заполнился заключенными, привезенными из разных мест, – новичками и старыми лагерниками. Вслед за нами прибыла большая группа старых заключенных, в основном с Урала, с лесоразработок и деревообделочных предприятий. Среди этапников этой группы был и Йехэзкэль Моисеевич Пуляревич.
Шестого или седьмого января 1950 г. мы с Баазовым беседовали на иврите (в бараке). Подходит к нам парень и спрашивает:
– Вы говорите на иврите? – и начинает говорить с нами на этом же языке. Выяснилось, что он прибыл с последним этапом, его поселили в соседний барак. Мы обрадовались этому человеку из-за его хорошего иврита. Но когда узнали Пуляревича ближе, еще больше полюбили его за прекрасные душевные качества.
Пуляревич был одним из руководителей бейтаровцев в Каунасе. С приходом советской власти в сороковом году его арестовали и дали десять лет. По окончании срока, в начале ноября пятидесятого года, его освободили и сослали в Сибирь на лесоразработки. Его жену и сына Шаби* сослали в сороковом году в город Славгород в Сибирь.
Мы с Йехэзкэлем стали большими друзьями. Десять месяцев нашего совместного пребывания в лагере оставили неизгладимый след в моей памяти.
13.8.57 – Когда я познакомился с Йехэзкэлем, ему было лет тридцать шесть. Роста он был ниже среднего, плотный, лысоватый; нос с горбинкой; серые глаза и выдающийся вперед подбородок. Он родился в Литве. Во время первой мировой войны его семья переселилась на юг Украины. После революции, в соответствии с договоренностью между Советской Россией и буржуазной Литвой, они вернулись в Литву. Мать его умерла. Еще мальчиком, в школе, в 26-м или 27-м году, он стал бейтаровцем. Эта организация была популярна среди еврейской молодежи, особенно в Каунасе. Йехэзкэль стал руководителем каунасских бейтаровцев, насчитывавших несколько сот молодых людей. «Бейтар» был международной организацией, его ЦК был в Лондоне. Когда Жаботинский бывал в Каунасе, его встречали со знаменами, торжественно пели песни, подносили цветы. Вождь произносил пламенные речи...
У Пуляревича я научился многим песням. […]
Как я говорил ранее, песни в лагере были как лечебный бальзам. А для меня они были как молитвы. Сильное впечатление производила песня «Хаялим альмониим» («Неизвест-ные солдаты»), которую Йехэзкэль пел низким голосом, в темпе медленного торжественного марша.
* Шаби – начальные буквы имени и фамилии Шломо бен Иосефа –парня-бейтаровца, повешенного англичанами в Палестине… Сын Пуляревича – врач – был членом команды израильской подлодки «Дакар», затонувшей в 1968 г. в Средиземном море.
[…] Мотив для песни «Едиди авад ли» («Потерял я друга») был взят из песни «Кубанские казаки». Первый куплет сочинил Йехэзкэль, второй – я.
14.8.57 – Много прекрасных часов провел я с Пуляревичем. Я был инвалидом, не работал, но весь день я ожидал окончания рабочего дня Пуляревича (он был в числе трудоспособных). Вот мы гуляем по узким дорожкам среди бараков лагеря, солнце клонится к западу, небо голубое, чистое и высокое. Мы гуляем вдоль ограды лагеря, говорим на иврите. Йехэзкэль рассказывает о жизни бейтаровцев в Каунасе, о целях и задачах организации, о буднях и праздниках, о песнях и о своих устремлениях.
Власти Литвы не препятствовали сионистскому движению, все организации существовали официально, устраивались демонстрации, проводились собрания. Были еврейские гимназии в Каунасе, Шауляе и в других городах. Йехэзкэль тоже кончил еврейскую гимназию. Раз в неделю бейтаровцы организовывали концерты, которые передавались по радио. Основные мероприятия они проводили в своем клубе. Там по вечерам собиралась молодежь, проводились собрания, встречи, пели песни, изучали иврит – каждый бейтаровец был обязан знать иврит.
За несколько лет до смерти Жаботинский вышел из Всемирной сионистской организации и организовал свою, основанную на неприятии социализма и необходимости создания любыми средствами – огнем и мечом – еврейского государства по обе стороны Иордана. «И если арабы будут нам помехой на пути возрождения народа – мы, бейтаровцы, клянемся, что нас не запугает кровь». Мне, воспитанному на дружбе народов, было странно слушать подобное, я спорил с Йехэзкэлем. Но все это было для меня ново и интересно.
Помимо рассказов о быте и целях «Бейтара», Йехэзкэль посвятил меня в свою личную жизнь. Рассказывал о своей жизни в Каунасе, о женитьбе. Йехэзкэль получал от жены посылки и письма. Нелегко это было ей, живущей в ссылке в Сибири с ребнком. Она работала швеей. В лагере Йехэзкэль работал на общих работах.
Мне трудно оторваться от воспоминаний о Йехэзкэле – моем младшем товарище и брате. Он скрасил первый год моей жизни в лагере, был для меня утешением… Почти каждый вечер мы гуляли с ним по одной и той же дорожке вдоль забора из колючей проволоки. Вот опускается вечер, западный небосклон занимается багрянцем, легкий ветер дует из степи, звезды одна за другой начинают появляться на небе. Перед нами – бараки, пыль. Над проволочной оградой – вышки надзирателей…
Осенью 50-го года кончался срок Йехэзкэля. За месяц до окончания срока он написал письмо Ворошилову, чтобы ему разрешили поехать в Славгород, где находилась его семья, но ответ не пришел, и его направили в Красноярский край, на лесозаготовки в тайгу.
Последний его день в лагере мы провели вместе. Красивы осенние дни в Караганде. Солнце золотит своими лучами степь, чистые облака плывут в небе. Тепло. Мы сидели с Йехэзкэлем около доски объявлений. Он рассказывал мне о жизни в Каунасе после того, как Литву захватил Советский Союз. Девушки и парни разъехались, некоторых арестовали, другие начали новую жизнь…
Бейтаровцы встречались мне и в других лагерях – Аврович, Штукаревич… Однако такого, как Йехэзкэль, я уже не встречал. Его любили и уважали не только евреи, но и литовцы, язык которых он хорошо знал.
15.8.57 – Спросили француженку-студентку, делегатку Московского фестиваля молодежи и студентов: «В чем смысл жизни?». Она ответила: «Выйти замуж, родить детей и заниматься любимой работой» («Комсомольская Правда»). Мне кажется, что так ответили бы делегатки всех стран.
Если бы спросили пожилого человека о том же, возможно, он ответил бы так: провести время интересно, достойно. Если есть альтруистические цели в жизни, то они направлены, главным образом, на близких людей – сыновей и дочерей.
Сейчас я читаю «Давид Копперфильд» Диккенса – смесь сентиментальности, реализма и романтики. [...] Я не поклонник Диккенса. В его книгах есть немного поучительного и много «воды».
В лагере самое трудное – найти себе занятие в свободные часы. Заключенный оторван от женщин, от необходимости устройства на работу (где работать – от него не зависит), от развлечений (фильмы и особенно спектакли шли весьма редко, и не всем заключенным разрешали ходить на них); нет забот о пропитании, Надо было научиться «убивать время», использовать его рационально, интересно. Многие отдавали время шахматам, шашкам, домино, чтению. Заполняли его разговорами о событиях, разных «парашах» и песнями. Делали кое-что, связанное с душевными устремлениями, – занимались рисованием, изготовлением интересных игрушек, чемоданов, изобретениями и т.д.
Вот, например, Арон Крихели, грузинский еврей, родившийся в Кутаиси и живший в Тбилиси, член партии, бывший заведующий еврейским отделом грузинского музея. Его почему-то присоединили к нашей группе. Он получил десять лет, может быть только за то, что был знаком с Баазовым, а тот короткое время в годы войны работал в этом тбилисском музее. Вероятнее всего (этого мы тогда не знали), его арестовали просто потому, что в те годы была тенденция вырывать и уничтожать все проблески еврейско-ивритской культуры (литературу, театр, музеи, даже фольклор) и каждого, любящего свой народ и имевшего неосторожность не скрывать этого. Крихели работал в области еврейской культуры – тогда этого было достаточно, чтобы удалить его от жизни на десять лет. А предлог всегда можно было придумать.
Жизнь в заключении была очень тяжела для Крихели. Он не мог, а возможно, и не хотел приспособиться к этой жизни. Здоровье его было очень слабое, на лице и на теле были фурункулы. Он носил повязки, был очень худ не только из-за плохого питания, но и из-за отсутствия аппетита. Он, как и я, был переведен в инвалиды. Надо полагать, он не находил себе занятия. Нередко можно было видеть, как он сидит на дворе, иногда на корточках, прислонившись к стене, и смотрит в пустоту. Иврит он знал плохо. Со мною он говорил по-русски, с грузинами и с Баазовым – по-грузински. Его отношения с Баазовым нельзя было называть хорошими. Крихели считал, что тот послужил
причиной его ареста. Баазова арестовали в 48-м году, в октябре. Во время следствия он что-то подписал о Крихели. Но, конечно же, не из-за этого арестовали Крихели – его арестовали бы и без того.
Я уважал Крихели, часто мы говорили между собой как два брата. Он мне рассказал о своей жизни в Грузии, о своем прошлом… У Крихели была дочь, и они очень любили друг друга. Ее письма были полны ласки, уважения, сердечной боли и сострадания. Она еще училась в школе и сообщала отцу о школьных занятиях, об отметках и т.п. И я, бывало, читал ее приятные письма (мои дети почти не писали мне – жена не разрешила им; в те годы над всеми нависал страх).
Крихели был среднего роста, с приятным лицом, подстриженными усиками (какие обычно бывают у грузин) и короткой бородкой, начавшей седеть. Возможно, он испытывал некоторую ревность в связи с нашими хорошими отношениями с Баазовым, особенно между нами и Пуляревичем, которого Баазов тоже любил. Мы все жили в одном бараке (Йехэзкэлю была недостаточна его пайка, и мы его поддерживали).
[…] В лагере были люди разных специальностей. Вот, например, художники. Еще по дороге из Москвы в Караганду я познакомился с двумя художниками: Боковым и еще с одним, евреем. Боков кончил Ленинградскую Академию художеств… В лагере Боков устроился в КВЧ.
16.8.57 – Боков был человеком лет сорока с лишним, брюнет, внешне несколько грубоватым, с широкими русскими усами. Как художник, он был очень талантлив. Первая его картина в лагере была копией репинской «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Он писал ее маслом с цветной репродукции. Эту картину повесили в столовой лагеря, она производила впечатление не только сходством с оригиналом, но и своим внутренним содержанием. Боков рассказал мне, что по этой картине он делал свою дипломную работу в Академии (оригинал находится в Ленинграде, в Русском музее). После этой работы он написал еще несколько картин, и среди них – копию картины «Неравный брак» Пукирева. Мне не довелось видеть ее после завершения работы. Боков, по большей части, рисовал лагерных начальников. Он работал и по заказам
заключенных, рисовал портреты за махорку. Он и меня нарисовал за четыре или пять щепоток махорки. В комсомоле, по его словам, он голосовал за платформу оппозиции, и в 49-м году ему дали десять лет. Но точно причину его ареста я не помню.
В лагере были еще художники. В столярной мастерской работали заключенные, делавшие оригинальные шахматные фигурки, шкатулки, деревянные чемоданы и т.д. Один литовец выделывал из крашеной соломы очень красивые шкатулочки. Леменёв, главный врач лагеря, послал своей жене посылку с шахматами и с такими шкатулками, сделанными заключенными (в Караганде разрешали отсылать домой лишние вещи).
Леон Михайлович Леменёв был практичным человеком. Кандидат медицинских наук (тема его диссертации была по организации обслуживания и постановки медицинского дела), он был не очень опытным врачом, так как до ареста у него не было практики: он работал в министерстве, занимая высокий пост. Будучи человеком деятельным, Леон Михайлович сумел через жену получить большое количество необходимой медицинской литературы. Среди его книг мне помнится медицинский словарь, книги по терапии и даже последние медицинские журналы.
По инициативе Леменёва мы стали друзьями. По вечерам, по окончании приема, он нередко приходил ко мне или стучал в окно барака, и я выходил с ним гулять. Иногда он меня приглашал к себе в санитарную комнату барака, где он жил, и мы играли с ним в шахматы (ему заключенные сделали шахматы в столярке).
В 50-м году Леменёв получил восемь лет. Его арестовали после того, как два высокопоставленных чиновника Министерства здравоохранения, арестованных в 37-м году, подписали протокол, в котором было сказано, что, возможно, Леменёв тоже присоединился бы к ним. Не помню сейчас подробности, но кое-что осталось в памяти от его заявления в Центральную контрольную комиссию партии (ЦКК), которое я переписал для него по его просьбе.
Вообще Леменёв был хорошим человеком, с еврейским сердцем. Он был активен, хорошо организовал лечебный пункт и больницу. Начальником санитарной части был майор – порядочный человек, который хорошо относился к заключенным; его
отношения с Леменёвым были неплохие.
Я имел инвалидность из-за болезни желудка до конца пятидесятого года. В декабре, при комиссовании, меня признали годным для работы. Я и в самом деле чувствовал себя не так уж плохо, боли в животе меня уже не так донимали, я вернулся к своему нормальному весу.
17.8.57 – Вчера мы разговорились с одной женщиной, продающей вареную кукурузу на берегу Азовского моря. Ей лет восемьдесят пять. Соседи притесняют ее, хотят свести ее в могилу! Конфликты у них из-за комнаты, а она живет в коридоре. Она их называет: «немецкие шкуры». Когда тут была немецкая власть, они передавали в руки властей евреев, коммунистов и комсомольцев. Старуха – православная.
Продолжу свои воспоминания о лагере. Комиссование лагерников производилось для проверки и установления категории труда. Врачебная комиссия состояла из нескольких врачей. Председателем комиссии был еврей в чине майора (специалист по кожным болезням). Члены комиссии – женщина-врач, наш майор (начальник санитарной части). На комиссии присутствовал и Леменёв. Он зачитывал истории болезни и данные о заключенных. Он старался в их пользу. Заключенные нашего лагеря были молодые и здоровые. Комиссование длилась недолго – не более одной минуты на заключенного.
Когда подошла очередь инвалидов, то я был освидетельствован и переведен в категорию «интруд». Леменёв, можно сказать, воевал за меня, обратил внимание членов комиссии на мой возраст (пятьдесят лет), на состояние моего сердца, желудка, позвоночника, но майор-еврей твердил одно: «интруд». Тогда Леменёв отправил меня на второй ОЛП для рентгеновского обследования. Но все это было ни к чему, так как официально я уже числился переведенным в категорию работающих инвалидов.
Я вспоминаю о своей поездке во второй ОЛП. Нас, нескольких зэков, везли в открытой грузовой машине, но тогда уже возили на работу в закрытых машинах, то есть с
четырех сторон ставились деревянные стенки, но верх был открыт. Заключенные могли видеть только небо. Два конвоира с автоматами стояли снаружи, около кабины водителя. В каждой машине возили по 25 человек, по числу человек в бригаде (приблизительно). Езда на работу была не очень приятной.
Hа втором ОЛПе я встретил Ицхака (Исаака Борисовича) Каганова из нашей «группы». До ареста он возглавлял филармонию в одном из городов центральной России. В лагере он работал в КВЧ, организовывал вечера (был неплохой оркестр), в его распоряжении были также газеты и библиотека. Он обрадовался мне, радость была взаимной. Глаза у Ицхака в тот солнечный зимний день были сине-голубые. С тех пор, как я видел его в последний раз в Москве, он похудел, но и сейчас был высоким, широкоплечим. На втором ОЛПе находились центральный лазарет «Песчаного лагеря» и все прочие централизованные медицинские службы. Сюда привозили больных заключенных из всех ОЛПов лагеря. Ицхак знал о происходящем за пределами второго ОЛПа. Он рассказал мне о Плоткине, о братьях Зарецких (их я не знал), которые тоже были в Караганде. Из нашей «группы» на Север (в Абезь) попал только Браккер. Состояние Плоткина было плохое, он был на тяжелых общих работах (он был старше меня, и через год-два его перевели в инвалиды). Один из братьев Зарецких был инженером-строителем и работал по специальности. Второй Зарецкий был в прошлом членом партии. Это был непоколебимый человек, и для лагерной администрации он представлял собой твердый орешек.
Мы поговорили о нашем положении. Я сказал Ицхаку, что нет никакой надежды. Он меня утешал и даже удивлялся, как можно быть таким пессимистом в нашем положении. Он мне сказал много хороших слов, и по сей день они звучат в моих ушах. Он был убежден, что мы все же достигнем Земли обетованной. Когда он говорил, его глаза светились по-особенному.
В рентгеновском кабинете меня обследовала врач-лейтенант. Леменёв пытался убедить и ее, что я тяжело болен, но моя язва двенадцатиперстной кишки тогда уже зарубцевалась, это и записали в карточку. Меня перевели в бригаду Конюка,
работавшую в лагере. Бригадир относился ко мне хорошо, основная моя работа была в бараке – письменная работа по составлению карточек работающих, занимавшая у меня ежедневно не более двух часов.
В распоряжении Леменёва были и фельдшеры, провожавшие зэков к месту работы. Их было пять-шесть человек, по количеству объектов работы. Фельдшер был в белом халате, с санитарной сумкой через плечо, в которой были разные медикаменты: йод, вата, бинты, таблетки от головной боли, желудка и т.п. Фельдшеров в лагере почему-то звали «докторами». Никакой медицинской подготовки у них не было. Один из них в прошлом был греко-католический священник из Западной Украины, он считался самым опытным среди них. Что же можно сказать о таком «фельдшере», как Грубиян?
Мордехай (Матвей, Мотл) Грубиян – еврейский поэт, печатавший свои стихи в «Эйникайт» и «Советиш геймланд», а также за границей (он гордился тем, что его печатали даже в Монтевидео). Он немного хромал на одну ногу, кажется, из-за ранения во второй мировой войне. Почти всех еврейских писателей и поэтов арестовали, когда закрыли издательство «Эмес», газету «Эйникайт», Еврейский театр и прочие еврейские учреждения. Тогда же арестовали и членов Еврейского антифашистского комитета (за исключением некоторых). Среди арестованных писателей, писавших на идиш, были Бергельсон, Фефер, Гофштейн, Квитко (говорили, что они были расстреляны), Добрушин (умер в лагере Абезь), Ш. Галкин, Кипнис, Гефт, Керлер, Штернберг и многие другие.
Среди них был и Мотл Грубиян. Я дружил с ним. Он много курил, его пальцы почернели от табака. Был немного болтлив. Имя его русской жены – Дина. Видимо, она не очень одобряла его литературную работу в области еврейской поэзии. Когда его назначили фельдшером, он попросил жену прислать ему популярный учебник по медицине. Она прислала книгу и надписала ее примерно так: «Моему Мотыльку с надеждой, что он оставит свои мечты и начнет заниматься медициной».
18.8.57 – У Грубияна были хорошие отношения с цензором – он играл с ним в шахматы. Когда жена прислала ему книгу его стихов на идиш, то ему отдали ее. Это была довольно тонкая книжка. Я читал ее несколько раз. Это были лирические стихи, некоторые из них просто замечательные, как, например, «Дос зейгерл» («Часики»), стихи о Минске, народные песни и пр.
По словам Грубияна, муза посещала его в утренние часы. Он писал в кровати, около которой лежала стопка бумаги. На каждое стихотворение он тратил много бумаги – напишет и вычеркнет, напишет и опять не так. После каждого исправления переписывал набело. Так он, бывало, работал, не сходя с кровати, до двух-трех часов дня.
Грубиян был осужден на 20 лет по 58-й статье. В первом протоколе, который дали ему подписать, он значился американским шпионом (он ведь напечатал свои стихи в Монтевидео!). Он подписал протокол и воскликнул: «Я могу подписать и сто подобных протоколов, но вы меня не превратите в антисоветчика!».
Я любил разговаривать с ним. Он мне рассказывал о происходящем «за кулисами» еврейской литературы в Москве и Минске, о его поездках в города и местечки с еврейским населением (писателям и поэтам устраивали такие поездки). Его стихи нравились слушателям, и ему от души аплодировали. Этому я верю – его стихи, в самом деле, были очень хороши. Было такое стихотворение: «Ди идише шурелех» («Еврейские строчки»).
Грубиян любил петь душевные еврейские песни, были у него песни и из собственного «золотого фонда». Я научился у него некоторым из них, к примеру: «А шейнер холем хот зих мир гехолемт» («Приснился мне красивый сон»).
Песни Грубияна были хороши не только из-за красивых слов, но и из-за их музыкальности. На один из мотивов, пропетых мне Грубияном, я сочинил лагерную песню: «Осужден я на десять лет».
«Доктора» Грубияна заключенные не любили. Он это чувствовал и пытался все объяснить антисемитскими настроениями «бандеровцев». Грубиян был человеком
неорганизованным и считал себя несчастным. Все мы в лагере были несчастными, но старались не показывать этого. Грубияну это не удавалось. До ареста он любил жизнь, любил «горькую», любил погулять. А в лагере он превратился в нелюбимого «доктора». Во все времена года он таскал с собой сумку с Красным Крестом на рабочие объекты. […]
То, что я рассказывал о слабостях заключенных к прекрасному полу, как правило, не имело глубокого значения в их жизни. Все подобные рассказы – результат вынужденного монашества в условиях лагерного режима. Естественно, что в таких условиях женщина была верхом мечтаний заключенного, а потому каждый вспоминал и откровенно рассказывал о своей интимной жизни до ареста. Никогда до ареста, вне лагеря и тюрьмы, мне не доводилось слышать на эту тему столько, сколько я слышал в лагере. Даже немолодые люди, серьезные, которые бы на воле никогда не позволили себе говорить вслух на эти темы, рассказывали о своих приключениях и с увлечением слушали подобные рассказы. Возможно, это приносило какое-то облегчение.
Вот образчик подобного рассказа в дни лагерного карантина. Рассказал это железнодорожник с Донбасса лет сорока с лишним. Собирались он с женой и еще несколько человек в доме у кумы. Напились допьяна, и во время разговоров возник такой вопрос: может ли мужчина овладеть женщиной помимо ее желания? Он старался убедить всех, что такое возможно, но кума говорила, что если женщина по-настоящему воспротивится, то ее силой не одолеть. Возник спор. Решили провести пробу. Коли ему удастся одолеть куму помимо ее желания, она ставит гостям ведро водки; если же нет, он ставит столько же. Постелили кровать во второй комнате, и в присутствии собравшихся, на глазах у ее мужа и его жены рассказчик овладел женщиной (тут приводились подробности).
19.8.57 – Заключенные слушали такие рассказы охотно. Спрос порождает предложение. Были настоящие мастера подобных рассказов. В Караганде я наслушался их немало. Вот, например…
Представьте себе еврея лет тридцати пяти, с грустными глазами, низкого роста. Несмотря на стриженые волосы, мятый бушлат, в нем было что-то, указывающее на то, что знавал он в своей жизни и лучшие деньки. Тихим голосом он рассказывал о своих приключениях, и его глаза смотрели на меня откуда-то из глубины прошлого...
В годы Второй мировой войны он был ранен и угодил во Францию, в Париж. После выздоровления каким-то образом связался с коммерческим миром. Познакомился с француженкой-еврейкой (ее звали, кажется, Симона), дочерью кожевенника-промышленника, и тоже начал работать в этой области, занимаясь куплей-продажей. Заработал миллионы франков. В 45-м или 46-м году он поехал по делам во французскую зону Германии, а оттуда – в советскую зону (подробно об этом не рассказывал), где был арестован и получил десять лет. В Караганду его привезли с Урала.
Этот человек много рассказывал о Париже и о француженках, о публичных домах и т.д.
Из евреев Карагандинского лагеря я упомяну еще Крайнмана, человека лет тридцати пяти, выходца из Бухареста. Его отец был очень богатым человеком: владел сетью обувных магазинов во всех городах Румынии, а также несколькими междугородними автобусными линиями… Сам Крайнман принимал активное участие в жизни еврейской общины. С приходом советской власти в Бессарабию его деятельность сошла на нет. «Буржуев» арестовали, и с ними всю семью Крайнмана. Отец умер, мать сослали в Сибирь, а он получил 10 лет. Мать писала ему письма на идиш, письма были весьма странные. Иногда она писала что-то настолько несусветное, непонятное, что можно было сомневаться в здравости ее рассудка. Кажется, в ссылке она вышла замуж. Эта изнеженная госпожа внезапно лишилась своего благополучного положения. В Румынии она имела возможность жить широко, слыть благотворительницей, делать пожертвования… И вот она, разочарованная в жизни, шлет сыну письма на идиш, почти литературные, – в них возвышенные сентиментальные фразы доходят почти до библейского пафоса.
Сам Крайнман тоже был странный. Все, о чем он говорил, принимало налет таинственности. Стиль его идиша был похож на тот, на котором писала мать, – возможно, в Румынии так и говорят на идиш. Иногда он даже говорил шепотом и немного таращил глаза.
Крайнман был всегда аккуратно одет – и лагерную одежду можно было носить так, что она выглядела чистой, подогнанной и нестандартной. Номера на его рукаве, спине и штанине, написанные на шелковом лоскутке, всегда были четкие и ясные. Несмотря на то, что он был уже старым лагерником, в нем еще что-то оставалось от свободного человека: манера говорить, рассказывать была не похожа на лагерную. Как все лагерники, он старался избежать тяжелой работы – и это ему удавалось. Он умел искусно вырезать по дереву, делал деревянные фигурки (по большей части это были бегущие кони). Начальники любили получать такие сувениры от заключенных, и за это они освобождали их от черной работы.
Припоминаю свое посещение барака, в котором жила лагерная администрация из числа заключенных. В частности, там жили все «придурки» лагеря – доктора, нормировщики, счетоводы, экономисты, работники столовой, магазина, и др. Там жил и Крайнман. Он всегда умел неплохо устраиваться. Но этот барак в Караганде был явно плохой – землянка, как и другие бараки. А новые бараки были как раз получше, в одном из них жили и мы с Баазовым и Ходорковским.
И вот я прихожу в барак и вижу, как Крайнман сидит на нарах и ножом искусно вырезает маленькую лошадку, скачущую в аллюре. Ноги у нее стройные, голова с гривой, гордо задранной ввысь. Возможно, этот странный зэк выразил в фигурке свою мечту. Но эта выразительная, устремленная вперед лошадка, делается для невежественного начальника лагеря, грубого и жестокого, ненавистного всем заключенным. И она будет красоваться на его письменном столе…
20.8.57 – В нашем лагере был заключенный из Бессарабии. Его, в то время 17-летнего, арестовали восемь лет назад, в 42-м году. Он родился и жил в Теленешти. В начале войны ушел из дому, оставив там мать и сестру, и подался в Россию. Он был
молод, никаких документов при нем не было. После всяких приключений и трудностей в те тяжелые дни он был арестован и обвинен в шпионаже. Следствие было кошмарным, он ослабел от голода и холода. Следователь сказал ему, что если он подпишет, что шпионил в пользу Румынии, его освободят тут же, а если нет – конец его будет горьким. Парень – молодой и неопытный – подписал. Разумеется, получил 15 лет.
Когда я познакомился с ним в 50-м году, ему предстояло отбыть в лагерях еще семь лет. Теперь он был старым лагерником, но лицо оставалось детским, в глазах затаилась наивность, на губах – улыбка. Он все время был на общих работах, мы ему понемногу помогали продуктами.
Этот парень мне много рассказывал о своей жизни в Теленешти. Это были его золотые годы: детство, жизнь с устоявшимся бытом, незабываемые дни... Стадо, возвращающееся медленно с пастбища, сытая скотина, пыль и свист кнута над головами животных. Легкий теплый ветерок приносит с собой запах фруктов и цветов. Виноградники, бочки молодого вина, сухофрукты. Образ девочки с тонкой талией – длинные косы и черные смеющиеся глаза…
Этот парень был первый, спевший мне песню «Бельц, майн штетеле Бельц». Музыка этой песни проникает глубоко в душу. На этот мотив пели еще такие слова: «Сион – мать моя, дочь Сиона – душа моя…». Как живого вижу перед собой парня из Теленешти – его лицо ребенка и грустные испуганные глаза…
В конце пятидесятого года привезли в наш лагерь еврея моего возраста – Илью Ароновича Жаботинского. До ареста он работал на автомобильном заводе имени Сталина (ЗИС) в Москве. На этом заводе было арестовано около ста человек из административного и технического персонала (среди них только несколько неевреев). Исполняющий обязанности директора (директором был тогда Лихачев, чьим именем позже был назван завод), главный конструктор, начальники цехов, их помощники – все были арестованы. Даже врач-еврейка, заведующая поликлиникой, и заведующий столовой Соломон Моисеевич Файман тоже были арестованы. Причина ареста – ложное
обвинение во вредительстве, в создании на заводе еврейской организации с целью отдать все «теплые местечки» в административном управлении евреям… Врачей обвинили в том, что в первую очередь они лечили евреев; Файмана – что он кормил евреев самыми лучшими блюдами и т.п. Детали и подробности «вредительства» я не знаю, но по этому поводу ходили разные слухи – странные и удручающе оскорбительные. По окончании следствия почти всем «обвиняемым» дали по 25 лет. В отличие от других заключенных, по решению ОСО осужденных по делу ЗИС предписывалось держать только на тяжелых физических работах.
До ареста Жаботинский был членом партии, начальником одного из цехов ЗИС. К несчастью, у него, уже немолодого человека, было очень больное сердце. По состоянию здоровья его надо было полностью освободить от любой физической работы. Леменёв попытался это сделать, но на «деле» Жаботинского была надпись: «Только на тяжелых работах». И зав. спецчастью заставлял выводить его на черную работу. Несколько дней он работал на тяжелой работе, пока не получил инфаркт.
21.8.57 – Леменёв госпитализировал Жаботинского на свою ответственность, и майор, зав. санитарной частью, утвердил это. Я уехал оттуда и не знаю, чем все это кончилось. О Файмане расскажу дальше, я знал его по Воркуте.
В моей памяти оставили след и неевреи, которых я знал в третьем ОЛП Караганды. Вот, например, Михаил Сергеевич Янковский, о котором говорили, что он еврей. Это был красивый человек, лет сорока, а может быть, моложе. Волосы рыжевато-золотистые, красивая посадка головы, крепкое телосложение. До Второй мировой войны он был сценаристом в Ленинграде, работал в театре. Выпустил несколько кинокартин. Был офицером, после окончания войны служил в советской зоне Германии. Был арестован Абакумовым, который тогда еще не был министром ГБ.
Янковский был старшим экономистом лагеря. Мне точно неизвестно, в чем заключалась его работа, но, во всяком случае, это была важная должность (в сравнении с общими работами в лагере). Янковский был одним из главных «придурков». Он
получал из Ленинграда от сестры посылки, но не брезговал также брать «на лапу» – то есть подношения от заключенных: те, кто давал «на лапу» экономисту, нормировщику и нарядчику, получал работу получше.
Янковский жил в лагере в относительно приличных условиях. У него было совместное хозяйство с Мельниковым, молодым парнем, работавшим в лагере электриком и получавшим много посылок. Отец Мельникова – крупный партийный работник – был арестован и расстрелян еще в 37 – 38-м годах. Сын получил 25 лет и должен был освободиться только в 1972 г.
И Янковский, и Мельников относились к лагерной «интеллигенции». Они много читали (книги они брали в КВЧ, а также у Ходорковского и других заключенных), вели беседы и споры. Янковский был хорошим оратором, любил рассказывать (сочинять «параши») и спорить. Он жил в бараке АТП (административно-технического персонала). Каждый раз, входя туда, я слышал голоса Янковского, Мельникова и Добржинского.
Янковский был своим человеком и в клубе КВЧ, где он организовал группу артистов и поставил с ними несколько спектаклей. Заведовал клубом зэк Смирнов – рослый мужчина с бледным лицом, работавший до ареста кем-то по линии искусства. Смирнов был также ответственным за хор, библиотеку, газеты. Это был приятный человек, хотя его, как и всех работников КВЧ, подозревали в стукачестве. Через несколько лет мне рассказали, что он умер в лагере от туберкулеза.
В начале 56-го года, после моего освобождения, я встретил Янковского в поезде Воркута – Москва. Он работал в Сыктывкарской филармонии.
Среди лагерной «интеллигенции» числился и главный нормировщик Добржинский, поляк, лет тридцати, офицер. Он, как мне кажется, служил в армии Андерса, в чем-то провинился и получил десять лет. Он тоже был говорун и «лапочник». У него были на Дальнем Востоке жена учительница и ребенок. Он получал от нее теплые письма.
Главный нарядчик, Ваня, в противовес упомянутой «интеллигенции», был простым, грубым русским парнем. В его обязанность входило выводить заключенных на работу – по-хорошему или принудительно. Отказчики в первую очередь сталкивались с нарядчи
ками, которые довольно часто избивали заключенных, увиливавших от работы. Начальство смотрело на это сквозь пальцы. Само собой понятно, что Ваня был опытным старым «лапочником», ждал, что и Баазов исполнит свой «долг» и наделит его частью своих посылок. Но Баазов не знал, как поступить в этом деликатном для него случае с Ваней. Его отношения с ним испортились, но Ваня не страдал от угрызений совести и тут же перевел Меира Баазова на земляные работы. Положение его стало очень тяжелым. Нарядчики слыли собаками среди лагерной администрации. Я слышал страшные рассказы о них.
Бригадиры тоже издевались над заключенными, хотя среди них были и порядочные люди – как, к примеру, упомянутый выше Коноплев. И мой бригадир Конюк, лет 25-27, родом из Западной Белоруссии, был неплохим человеком. Он много читал, любил подискутировать о мировой политике. Его бригада работала внутри лагеря. Это были либо старики, либо больные – инвалиды на треть или на 50%. Нормы для этой бригады были урезаны, и сама работа была не тяжелой. В основном работали по уборке территории лагеря и следили за санитарным состоянием мест общего пользования. Мы не были с бригадиром приятелями, может быть, потому, что я всегда относился с «уважением» к стоящим надо мной начальникам, даже к самым маленьким из маленьких чиновникам, с которыми мне приходилось сталкиваться по работе.
Типичным бригадиром был Ермаков – русский парень лет тридцати с лишним, привезенный к нам с Дальнего Востока в январе пятидесятого года вместе с Добржинским. Получилось так, что я жил с ним в первом бараке, а потом – во втором. Наши отношения были странными.
Ермаков был из Брянской области, имел срок десять лет за «измену родине». Он был в плену, вернулся домой и поступил работать в милицию. В выражении его гладкого лица без признаков бороды было что-то жестокое. Это впечатление усиливали серые глаза, нос и острый подбородок. Он соблюдал во всем чистоту, следил за своей
одеждой, но что-то в нем было отталкивающее – в его голосе, улыбке, смехе и в том, как он разговаривал. Его можно было отнести к категории лагерных волков. Он ругался и изрекал похабщину до тридцать третьего поколения, такие слова, как «падла», «полупадла», «е... рот» и т.п. ругательства лились из его рта, как из пустой воронки. Что бы он ни делал, он прежде всего соблюдал свою выгоду. Подбирал людей в бригаду из состоятельных заключенных, получающих посылки, дававших «на лапу» за облегчение в работе, остальных он загонял на самые тяжелые работы. «Своим» он начислял хорошие проценты выполнения нормы, но и себя в этом не обижал. Если нужно – возьмет лопату и работает сам. С начальством он разговаривал просто и с достоинством. До войны был членом партии.
Ермаков был бабником. Он много говорил о своих успехах. По его словам, в лагере у него были две «жены». По дороге из Сибири он сделал себе «мастырку» – пустил кровь из ноги и лег в больницу, там он вступил в связь с лечившей его врачихой. В кармане у него была фотография женщины. Перед сном он, бывало, вынимал фотографию и громко провозглашал, что этой ночью, мол, он будет наслаждаться с ней...
22.8.57 – Ермаков был острый на язык – язык лагерной похабщины и матерщины. В этом не уступали ему и Добржинский, и некоторые другие. Часто у Ермакова с кем-нибудь возникали споры. Эта словесная перебранка не всегда кончалась мирно, зачастую Ермаков занимался рукоприкладством, в таких случаях он выходил победителем. Заключенные уважали его.
Он часто писал своим «женам» и родственникам. Стиль его писем был возвышенно-безграмотный. Был у него альбом с фотоснимками родственников, девиц, знакомых. Изредка – на праздники и на день рождения – он получал маленькие посылочки от своих родственников и тут же, в один день, съедал их со своими «приближенными». «Невозможно жить на посылках», – говорил он. Никогда ничего не оставлял в камере хранения, все свои припасы держал в тумбочке, в бараке. Но, оберегая свои продукты, он широко пользовался чужими.
Ни Баазов, ни я не дружили с ним, но и не отдалялись от него на пушечный выстрел. Баазов был горяч и иногда вступал в перепалку с Ермаковым, хотя они и не были врагами. Я же никогда не ссорился с Ермаковым, и не только потому, что сказано: «Собака лает…». Он никогда не задевал меня, не создавал столкновений ни словесных, ни действиями, хотя мы оба ощущали присутствие другого в бараке. Бывало, скажет какую-нибудь лагерную «хохму» (в разговоре с другим) и смотрит на меня странным насмешливым взглядом. До сих пор помню его пронизывающий взгляд. В наших отношениях было чувство взаимного недоверия, настороженности. У меня было ощущение, что Ермаков мог быть одним из больших убийц и жестоких людей – прислужников Гитлера. Если бы мне понадобилось изобразить тип злодея, я бы списал его с Ермакова*.
Жизнь в лагере – это, в первую очередь, борьба с деградацией, физической и моральной, борьба с голодом за кусок хлеба. Вопрос питания был основным, особенно для тех, кто не получал посылок. Молодые парни, особенно те, кто работал на общих работах, нуждались в добавочном питании. На «пайке» существовать было нельзя, жиров не хватало, сахара давали мизерную порцию. Отсутствие жиров вызывало увеличенную потребность в хлебе. На тяжелых работах давали от 800 до 1200 граммов хлеба в день, но и этого было недостаточно.
Дополнительным питанием были суп, каша, иногда полученные путем обмена на что-то, продукты, покупаемые в ларьке, посылки. Лагерная элита (к ней относились и бригадиры) получала улучшенное питание в столовой. Это делалось неофициально. Поварами и раздатчиками были заключенные – они тоже лучше питались. Если в столовой работал твой товарищ, то тебе уже выдают и пищу лучше, и порцию побольше. Дополнительная ложка супа или каши – милость раздатчика.
В столовой кормились бригадами. Сам бригадир и его помощник находились в столовой и выдавали каждому его порцию. Большой бригаде полагалось несколько
* По сообщению А. Ходорковского, Ермакова убили в лагере заключенные-литовцы. Это случилось после отъезда Прейгерзона из Караганды (Ред.).
дополнительных порций, их отдавали наиболее старательным (или своим «приближенным» и дружкам). Но для себя, конечно, они оставляли самое лучшее. Сказанное относится к горячей пище. Сахар и хлеб каждый получал сам и следил, чтобы ему выдали все положенное.
Ларек в лагере работал нерегулярно. Товар привозили редко, и в такие дни выстраивался большой «хвост» у окошечка ларька. Шум и гам, толкотня, иногда драки по всяким пустякам… До января 52-го года не платили заключенным денег за их работу – таков был порядок в режимных лагерях. В наш лагерь прибывали заключенные и из нережимных лагерей. Многим из них перевели сюда остатки их личных денег. В начале весны 1950 г. вывесили списки заключенных, на имя которых прибыли денежные переводы – это были мизерные суммы: рубли, десятки рублей. Предпочитали покупать на эти деньги сахар и масло – самые необходимые продукты. Отстоять очередь и купить продукты было делом героическим.
Я уже писал, что в наказание за мое упорное нежелание подписывать протоколы допроса следователь лишил меня права пользоваться ларьком. Это было в Лефортове, но запрет некоторое время действовал и в лагере. Жена мне переводила ежемесячно по 200 рублей, и на моем счету было больше тысячи рублей. Эти деньги пришли в Караганду, и некоторое время я был самым богатым в лагере. Но из-за больших очередей я почти не мог пользоваться ларьком. Когда меня перевели на Север, на моем счету было около 900 рублей. Потом эти деньги где-то затерялись…
Бригадиры и другие «начальники» получали в ларьке продукты без очереди. Кое-кто из них получал ларьковые продукты как «подношение» от своих работяг. Вообще, в лагере были дающие и получающие, волки и овцы...
Однако в лагере имели место не только несправедливость и попрание человеческих прав. Были также истинно дружеские и братские отношения, верность, сердечная любовь. Чаще всего такие отношения наблюдались между людьми одной национальности. Литовцы дружили с литовцами, украинцы – с украинцами, эстонцы – с эстонцами… Некоторые заключенные жили одним «котлом» – все у них было общее,
кормились, по большей части, из одного котелка. Все, что удавалось достать одному, делилось пополам – на двоих, и съедалось вместе. Иногда собирались группами, пели и молились.
Большинство молящихся были литовцы-католики. В Караганде я познакомился с двумя литовскими священниками. Имя одного из них – Акабичус. Он был очень религиозен, молился ежедневно во время прогулки. Ходил на своих кривых ногах туда-сюда и шептал молитвы. Этот человек слыл «сухарем». Лет ему было за тридцать, литовцы его уважали. Он, как и другой священник, работал на общих работах.
Второй священник – молодой человек с приятным, почти «ангельским» лицом, всегда улыбающийся, с крупными белоснежными зубами. Его любили все заключенные. У него был приятный проникновенный голос, идущий от сердца.
23.8.57 – Большинство литовцев были верующими, носили на шее крестики. В католические праздники собирались в нашем бараке, где жили оба священника, молились и пели литовские песни. Пели хором, но иногда пел соло младший из них. Песни были религиозными: «Аве Мария», «На реках Вавилонских» и другие. Молящиеся слушали с трепетом.
Внезапно молодого священника отправили этапом в Литву. После его исчезновения что-то угасло в нашем бараке. Но все мы радовались его судьбе: говорили, что его освобождают. Через год я встретил его на Севере, он рассказал мне (он плохо говорил по-русски), что ему заменили десять лет на двадцать пять: что-то новое обнаружилось в его деле. Было это в Вильнюсе.
А священник Акабичус все так же ежедневно шагал по тропке лагеря на своих кривых ногах, обутых в валенки. И губы его продолжали шептать молитвы своему католическому богу.
Кроме католических священников, были и греко-католические – к этой вере принадлежали многие украинцы из Галиции и Буковины. Они были православными, признающими Папу Римского. Большинство из них были с Западной Украины. В праздничные дни они тоже собирались и пели грустные украинские песни. Если же их
праздник совпадал с выходным днем (например, первый день Пасхи), то это чувствовалось даже за пределами барака. Заключенные собирались группами на территории лагеря, беседовали, пели удивительно гармонично. В лагере крепкие напитки были запрещены, и любителям выпить бывало вдвойне грустно. Весеннее солнце сияло в чистом голубом небе, проплывали белые облака. Земля была еще сырая, недавно сошел снег. Садились на скамейки около бараков. На покатые крыши бараков забирались молодые люди... Пели хором, разговаривали. Воспоминания, воспоминания...
Из Караганды я написал письмо Сталину с просьбой о досрочном освобождении и передал его работнику «спецчасти» лагеря, во главе которой стоял длинный, как жердь, майор, большой любитель выпить. В нетрезвом состоянии он бывал мягок с заключенными и не скупился на обещания. Однажды он даже подал мне руку (это было категорически запрещено) и сказал, что скоро меня освободят. Вообще офицеры, работавшие в лагере, распространяли среди арестованных подобные «параши», особенно весной. Когда начинали дуть теплые ветры, молодые люди с особой силой мечтали о свободе, девушках, жизни, которую они оплакивали в глубине души. В такие дни администрация лагеря боялась побегов, а цель «параш» была в том, чтобы отвлечь мысли зэков от подобных поступков.
Через некоторое время я получил отрицательный ответ на мое заявление. В 1950 – 53-м гг. нельзя было и мечтать об освобождении. Положительные ответы стали приходить только в 54-м году.
24.8.57 – В 3-м ОЛПе карагандинского «Песчаного лагеря» я провел год и почти три месяца. Это был для меня тяжелый год. Связи с семьей почти не было. Но были и светлые моменты – Пуляревич и его песни, Баазов, парни из «Эйникайт», мои утренние молитвы; чистое небо, утренняя звезда – мигающая и утешающая, вечерние золотые
сумерки, переходящие в ночь, распространяющую на весь мир праздничную тишину. Но на этом фоне виднелись сторожевые вышки и силуэты солдат с автоматами в руках...
В конце пятидесятого года мы с Усовым получили из Москвы отрицательный отзыв на наше изобретение. Мы послали ответ, в котором мотивировали наше несогласие с таким решением. Начали работать над новым вариантом изобретения. В начале марта наш ОЛП посетил начальник спецчасти «Песчаного лагеря» майор Абрамов. Это было утром, когда все ушли на работу, кроме Баазова, меня (я занимался своей работой в бараке) и дневального. Майор поговорил со мной немного о нашем изобретении (он напомнил мне отрицательный ответ) и, казалось, смотрел на меня неблагожелательно. Через несколько дней после посещения майора из нашего ОЛПа этапировали около двадцати человек. Меня тоже внесли в этот список.