Допрос — Петер Донцов
В тот вечер снова была объявлена воздушная тревога, зенитки, захлебываясь, стреляли, и трассирующие пули освещали темное небо.
Я как раз сражался в шашки с Фогелем, когда неслышно открыли дверь. Зазвучал знакомый вопрос: — Кто здесь на букву «Л»?
Леманн назвал себя. Но на этот раз вызывали на допрос меня. Комната следователя находилась на первом этаже и была скромно обставлена. Единственным украшением ее служили портрет Феликса Дзержинского и бюст «великого вождя народов». Следователю на вид было около тридцати лет. Он сидел за письменным столом свежевыбритый и распространял назойливый запах стандартного мужского одеколона «Шипр». В трех метрах от стола стоял стул. Он был приготовлен для меня. Я обязан был сидеть на нем как примерный школьник: ноги вместе и руки на коленях, по причинам «техники безопасности». Кто знает — а вдруг у меня появится желание использовать тяжелый пресс-папье в качестве метательного орудия?
— Вот, оказывается, какой ты,— фамильярным тоном произнес следователь и бросил на меня насмешливый взгляд.— Наверно, знаешь, зачем попал сюда?
— Понятия не имею.
— Вот как? А сколько дней находишься в тюрьме?
— Шесть дней.
— По-моему, достаточное время для размышления. Так вот что — слушай внимательно. Здесь листки бумаги, а здесь ручка и чернила. Садись там в углу за стол и напиши мне сначала подробно о своих связях. О связях в нашей стране и Германии, в прошлом и сейчас.
— О каких связях?
— Конечно, не любовных,— следователь криво улыбнулся.— Если хочешь знать, мы о тебе прекрасно информированы, и нам известен каждый твой шаг. Но нас сейчас интересует другое — а именно, насколько ты осознал свою вину перед нашим государством, партией и
народом. Ты молодой, жизнь еще не вся потеряна, и искреннее раскаяние во многом может облегчить твою судьбу и смягчить приговор. Не забудь — сейчас война.
— Но я не чувствую за собой вины. Преступления я не совершил. О чем я должен писать?
— Ах, ты не знаешь? Выходит, память у тебя дырявая. Хорошо, тогда я напомню тебе кое о чем и подскажу что писать. Хотя бы о том, как ты стал членом буржуазной молодежной организации или о своем друге, который служит в фашистской армии. Понятно? А сейчас пошевели мозгами. Пока не напишешь — не уйдешь. Сиди хоть до утра. Я не спешу.
Здравый ум подсказывал мне, что бояться, собственно говоря, нечего, т. к. Германию я покинул в возрасте неполных четырнадцати лет. А что можно потребовать от несовершеннолетнего мальчика, который не по своей воле воспитывался в буржуазной среде? Я не занимался политикой, не вел антисоветскую пропаганду, и единственным моим грехом была переписка. В тридцатые годы каждый, кто вел корреспонденцию с фашистской Германией, считался подозрительным и потенциально опасным, и отчим и мать даже запретили мне писать письма в Берлин. Тогда я переадресовал свою почту и стал ее получать «до востребования». Мой нравственный долг обязывал меня писать, даже если это грозило тяжелыми последствиями. Для этого были причины.
Я родился в 1918 году в Николаеве в семье инженера-конструктора подводных лодок (подданного США), который по контракту работал на судоверфи. Когда началась революция, отец вынужден был покинуть Россию и на греческом крейсере перебрался сначала в Константинополь, а оттуда в Голландию. Мать также пыталась выехать, но незадолго до отплытия парохода с беженцами из Новороссийска заболела тифом. Когда она выздоровела, город оказался в руках «красных», и путь в Константинополь был закрыт.
Мать не оставила надежду встретиться с отцом, но решила сначала временно устроиться в Москве. Это, однако, оказалось очень трудной задачей, т. к. транспорт в то время был почти полностью парализован. Но повезло. Друзья устроили ей место в бронепоезде, и она благополучно прибыла в Москву. Некоторое время работала в Коминтерне, а затем, окольными путями, через Ригу, перешла границу.
Неудача случилась с деньгами. Мать захватила с собой довольно крупную сумму — десять тысяч немецких марок, но за время скитания по Прибалтике они обесценились. Германию потрясла жесточайшая инфляция.
Много пришлось пережить — холод, голод и всякие лишения, перед тем как нам удалось достичь Голландии.
Отец находился тогда в маленьком портовом городке Флиссингене, и здесь мы прожили с ним около года. К сожалению, родители не нашли между собой общего языка и разошлись.
Несколько позже мать устроилась в Советском торгпредстве в Берлине, и мы переехали туда. Здесь занимали комнату в частной квартире у двух замечательных женщин, матери и дочери — Беттине и Катерине
фон Зейдлиц-Курцбах. Их предком был знаменитый прусский кавалерийский генерал, который отличился в битве при Россбахе, во время Семилетней войны.
Катерина, в прошлом камерная певица, своей внешностью напоминала вагнеровскую валькирию. Это была статная женщина с огненно-рыжими, роскошными волосами, которая отличалась необыкновенной добротой и порядочностью. Меня она полюбила с первого дня. Моя мать вскоре вышла замуж за сотрудника Советского торгпредства Григория Александровича Раппопорта, которого несколько позже перевели в Копенгаген. Меня же оставили на воспитание в Берлине у Катерины фон Зейдлиц, где я и прожил до 1932 года.
Трудно сказать, кого я тогда больше любил: мать или ее, Таите Кете, свою приемную мать. Она учила меня относиться с уважением ко всем людям, независимо от их национальности, политических взглядов и религиозной принадлежности. Она учила меня быть аккуратным, вежливым и честным, требовала, чтобы я всегда держал слово, и если из меня вышел человек, то это была исключительно ее заслуга.
Десять лет она заменяла мне мать, и вполне естественно, что я считал себя обязанным дать о себе знать. И поэтому, не боясь возможных последствий, отправлял письма в Берлин.
Несколько слов о моем главном друге: Вильгельм Бейер был сыном очень состоятельных родителей. Отец занимал видное положение в государственной прокуратуре, а мать в прошлом была тесно связана с императорским двором.
Крестным отцом Вилли оказался не кто иной, как реакционнейший генерал и политик Эрих Людендорф, руководивший в 1916—1918 гг. всеми вооруженными силами Германии. Он же был одним из руководителей (вместе с А. Гитлером) путча в Мюнхене (1923 г.)
Я дружил с Бейером еще с первого класса, и мы вместе играли в одной футбольной команде. Вилли учился в гуманитарной гимназии, но выбрал после ее окончания совсем иной путь и перешел в Рейхсвер. Он принимал участие в войне с Польшей, и был награжден железным крестом второго класса.
Мы были с ним очень дружны, и все свободное время проводили вместе. В то время существовали бесчисленные молодежные организации самых различных политических направлений, руководители которых прямо на улице вербовали своих членов. К нам они также приставали, даже ходили на дом, но у нас были другие интересы. Мы занимались спортом и в первую очередь играли в футбол.
Когда нам исполнилось по десять лет, мы были зачислены в детскую футбольную команду общества «Пройссен» (Пруссия) и каждое воскресенье играли то на одном, то на другом стадионе Берлина, участвуя в первенстве города.
«Пройссен» принадлежал к тем буржуазным спортивным клубам, которые считали себя вне политики, но почему-то доступ туда евреям был закрыт.
Следователь, однако, имел в виду не спортивное общество, а молодежную организацию определенного направления, и был убежден, что я состоял ее членом. Видимо, кто-то дал ему не совсем точную информацию и спутал буржуазный спортивный клуб с молодежной организацией.
В институте я ни с кем не говорил на эту тему, да и в школе не вспоминал о своем прошлом. Пожалуй, лишь двое из моих друзей знали почти все обо мне. Это были братья Петер и Пауль Донцовы, с которыми я учился в немецкой школе им. К. Либкнехта.
Их отец, в прошлом известный меньшевик, находился долго в Швейцарии, в эмиграции, где неоднократно встречался с Лениным. Он работал в двадцатых годах в Берлине, а затем вернулся в Советский Союз.
Жили они в страшной бедности, в ветхой избе, в Сходне, недалеко от Москвы.
Петер стал моим лучшим другом. Это был мальчик ниже среднего роста, со сравнительно крупной головой и короткими ногами. Он никогда не расставался с кирпичного цвета брезентовой сумочкой, которую носил через плечо. В нее он собирал кусочки хлеба, оставшиеся в школьной столовой после обеда.
Петер был очень развитый мальчик, так же как и я увлекался рисованием и писал стихи. Иногда он оставался у меня дома на несколько дней, и моя мать всегда старалась получше покормить его.
Он не пользовался успехом у девушек и был по уши влюблен в пышногрудую блондинку Люсю Ангерт, но эта любовь оказалась без взаимности. Мой друг тяжело переживал, и любовь к этой девушке постепенно превратилась в лютую ненависть, которую Петер выразил стихами-памфлетами.
Он стал замкнутым, увлекался философией, много писал. В его дневниках красной нитью проходило чувство зависти к тем, кто был стройнее и красивее его и лучше обеспечен материально. Всех этих молодых ребят, в том числе и меня, он считал неполноценными, т. к. мы не испытали нужду и не знали цену хлеба. В его глазах мы были буржуа, поскольку жили благоустроенно и сыто.
Он пришел к выводу о несправедливости нашей жизни, если такие как он — передовые, умные и политически грамотные люди живут в бедности, тогда как барские сыночки не знают забот.
Постепенно эти взгляды получили политическую окраску, о чем я узнал совершенно случайно.
В зимние каникулы старшие классы нашей школы, в т. ч. и мы с Петером, отдыхали в старинном особняке в Ленинских Горках. В то время, когда большинство школьников проводило время на катке или занималось лыжами, Петер отсиживался в комнате и писал. Толстую тетрадь с записями он всегда прятал под подушку, когда отправлялся в столовую или на короткую прогулку. Кто-то, видимо, заглянул в эту тетрадь, и вскоре распространился слух, что в ней написана странная чепуха и кое-что обо мне.
И вот, однажды, после обеда, когда Петер пошел в читальню, я достал тетрадь из-под подушки и стал ее читать. То, что Петер писал обо мне, было повторением того, что я уже знал. По его словам, я не заслужил тех благ, которые имею, т. к. не пользуюсь ими, как следовало бы. На моем месте он бы поступил иначе, приобрел бы необходимые книги для образования и т. д.
Но главное в этих записях было совершенно другое. Мой бывший друг, иначе я его уже не мог назвать, пришел к выводу, что революция остановилась на полпути и не доведена до конца. «Мы, титаны, пойдем дальше,— писал он,— и если потребуется, через трупы своих врагов. Это будет тяжелая борьба, но мы победим в этой революции. А возглавлять ее буду я».
Это была для меня уже новость. Петер — вождь революции и титан. Вот тогда я и вспомнил, что мать Петера и Пауля умерла в психиатрической лечебнице в Цюрихе. Видимо, наследственность дала о себе знать.
Петер стал мрачным, и добродушное лицо его приняло озлобленное выражение. Особенно поражал взгляд — взгляд исступленного фанатика, готового не только идти на костер за свои убеждения, но также и сжечь своих противников. На людей он смотрел лишь изредка и только исподлобья.
Однажды на уроке истории, который вел учитель Бенц, шел разговор об Октябрьской революции.
— Кто хочет высказаться? — спросил Бенц.
— Я,— Петер поднял руку.
— Пожалуйста.
— Я должен сказать, что большевики остановились на полпути, и революция не была доведена до конца. Эту задачу будут выполнять титаны, руководителем которых стану я. Жертвы нас смущать не будут.
— Что? — учитель сделал большие глаза.— Я тебя что-то не понимаю. Повтори!
Петер повторил свои высказывания. Несколько дней спустя его отправили в психиатрическую клинику с диагнозом «шизофрения».
Я встретил Петера через год, когда его выписали из клиники. Он был явно смущен.
— Ты прости меня,— сказал он,— я сейчас сам прекрасно понимаю, что натворил, и меня страшно мучит совесть. Особенно я виноват перед отцом. Понимаешь, во время болезни я донес на него, и его арестовали. Да и о тебе я кое-что говорил.
Вот сейчас я понял, откуда черпал свои сведения следователь. Я взял ручку и после небольшого раздумья начал писать. Объяснил, что был членом футбольного клуба, а не молодежной организации, и подробно описал свою дружбу с Вильгельмом Бейером.
Опасаясь подделки, не начинал с новой строки, пока полностью не заполнил предыдущую. Бывали случаи, когда следователи сами дописывали ее и таким образом решали участь заключенного, но не в его пользу.
Следователь бегло прочитал мою запись, сморщил недовольно лицо и вызвал конвоира.
— Отведите его обратно в камеру! — приказал он. Долго спать не пришлось. На допросе я находился не менее пяти часов, и до подъема оставалось немного времени.
День прошел мучительно тяжело, и я с великим трудом боролся со сном. Когда силы уже были на исходе, попытался схитрить и сделал вид, что читаю. Повернулся спиной к двери, положил книгу на колени и закрыл глаза. Меня разбудил резкий удар ключа по двери.
— Что сидишь, как сонная муха,— рявкнул надзиратель,— повернись сюда лицом! Знаем мы ваши фокусы.
Пришлось облить голову водой, чтобы немного разогнать сон. Ночью, после отбоя, меня вновь вызвали на допрос. Следователь встретил меня саркастической улыбкой.
— Прибыл? Выспался? Не очень? Сам виноват. Надо было бы чистосердечно признаться в своих преступных действиях. А ты упорствуешь. Тем хуже для тебя. Сейчас военное время, и некогда нам возиться долго с такими упрямыми типами, как ты. Знаешь, что Горький сказал о врагах?
— Знаю.
— А что он сказал?
— Если враг не сдается, его уничтожают.
— Правильно. А ты, оказывается. Горького читал. Тогда запомни — мы будем действовать именно так, а не иначе. Сам решай, как поступить, если жизнь надоела — сиди и молчи.
Впервые по-настоящему я понял тяжесть своего положения, и мне стало страшно. Не надо было быть ясновидцем, чтобы представить себе возможные последствия. О том, что в подобных заведениях не шутят, я знал хорошо, и наглядным примером тому была судьба отчима и братьев матери, которые были расстреляны в 1938 году.
Я нисколько не сомневался в том, что следователь говорил правду, и что он был готов, не моргнув глазом, осуществить свою угрозу. Стало жарко, и мелкие капельки пота появились на лбу. В двадцать два года не хочется умирать.
Следователь вытащил из кармана пачку папирос и, не спеша, закурил.
— Куришь? — спросил он.
— Нет.
— Хочешь дольше жить? Боюсь, что своим упрямством ты себе значительно больше укоротишь жизнь, чем табаком.
Он глубоко затянулся, а затем продолжал:
— Твоя вчерашняя писанина ничего не стоит. Грош ей цена. Все это было нам давно известно. Мы ждем от тебя, чтобы ты чистосердечно признал свою вину, но пока этого не видно.
— А в чем заключается моя вина?
— Сам должен знать. Вспомни хотя бы время, когда учился в немецкой школе им. К. Либкнехта и ходил в клуб иностранных рабочих на улице Герцена. У тебя были там друзья. Напиши о них. Вот тебе лист бумаги.