Детство
Рождение. Происхождение. Ближайшие родственники
Родился я 11 февраля 1906 года в Швейцарии в курортном горном поселке Les Avants, над Montreux, на высоте около 1500 метров над уровнем моря. Это французская Швейцария, canton de Vaud1*.
Мой отец Угримов Александр Иванович происходил из старой дворянской семьи, а мать Надежда Владимировна, урожденная Гаркави, — из уважаемой и ученой еврейской семьи. Со стороны отца моя бабушка - Мария Павловна Угримова, урожденная Долгово-Сабурова, а по первому браку- Бровцына; она скончалась до моего появления на свет в 1902 году. Мой дед Угримов Иван Александрович трагически умер в 1905 году. Он был богатым помещиком на Волыни, но под конец жизни стал разоряться. Со стороны моей матери я помню деда моего Владимира Осиповича Гаркави, скончавшегося за границей в 1911 году. Он был известным присяжным поверенным в Москве и председателем Московской еврейской общины.**
* Кантон Во (фр.).
** Он начал писать свои воспоминания, но успел дойти только до студенческих лет. По чистоте русского языка, ясности мысли и образности, эти несколько типографски напечатанных в 1913 году страниц представляют большую ценность и очень большой интерес с точек зрения культурной и исторической. У меня они есть.
1 Les Avants ( Лезаван) - городок в Швейцарии над Женевским озером. Montreux (Монтре) — город в Швейцарии, на правом берегу Женевского озера. Vaud (Во) - кантон юго-западной части Швейцарии, центр его — Лозанна.
Моя бабушка со стороны матери - София Моисеевна, урожденная Гиль. Она скончалась в 1940 году в Париже, перед самым приходом немцев.
У отца был старший (на два года) брат, Борис Иванович Угримов, известный профессор электротехники, женатый на Надежде Алексеевне Кожевниковой*. У них было трое детей: Надя - скончавшаяся от гнойного аппендицита в 1917 году, Игорь - пропавший без вести в период гражданской войны, и Мария (Машура), проживающая сейчас в Подольске под Москвой. У моей матери был, на десять лет моложе ее, брат - Осип Владимирович Гаркави, ставший известным профессором-животноводом. Он женился на Надежде Михайловне, одной из дочерей известного московского врача-ларинголога Генкина2. Их единственная дочь - Евгения Осиповна, Женя, моя двоюродная сестра. (А родная сестра моей тетки Надежды Михайловны - известная революционерка, убитая «черносотенцами» в г. Иваново, куда она возила оружие; ее портрет имеется в Музее Революции. Брат их тоже был левым эсером.)
Я родился в Швейцарии (над Женевским озером) потому, что в ту пору моей сестре (она на четыре года старше меня) врачи предписали после болезни - воспаления легких - сменить скверный климат города Лейпцига (где она родилась) на горный альпийский. В Лейпциге отец закончил свое агрономическое образование при тамошнем университете и защитил докторскую диссертацию. До этого он окончил Московский университет по историко-филологическому факультету**.
Моя мать получила всестороннее и, можно сказать, блестящее образование. Она была необычайно способна и к наукам, и к литературе, и к философии, и к музыке. Особенно заботился об ее образовании горячо любивший ее отец, мой дед. Она рано (в шестнадцать лет) и блестяще, с золотой медалью, окончила классическую гимназию, изрядно знала немецкий, французский, и английский языки, посещала лекции в загранич-
* Со стороны жены дяди Бори были многочисленные их родственники Кожевниковы. Борис Иванович и Надежда Алексеевна жили не в ладу и в 20-е годы совсем разошлись.
** Все молодые мужчины в нашей семье, как и во многих других, учились и проходили практику в Европе: отец - как агроном (Германия); его брат Борис Иванович - как электротехник (Германия, Франция); брат матери Осип Владимирович Гаркави — как животновод по крупному рогатому скоту (Германия, Швейцария). Просуществовавшая с петровских времен традиция получать или совершенствовать свое высшее и профессиональное образование в Европе оказала, без сомнения, самое благотворное влияние на российское просвещение. Нарушение этой традиции с момента Октябрьской революции ознаменовало собой возврат к варварству, к татарщине, не просветленной даже великими азиатскими культурами, к которым мы никак не принадлежим.
2 Врач Михаил Семенович Генкин окончил Медицинский и Естественный факультеты Московского Университета. Работал земским врачом в Козельске Калужской губернии, затем фабричным врачом на фабрике Циндель в Москве. В дальнейшем специализировался по заболеваниям уха-горла-носа. Руководил занятиями студентов Медицинского факультета на базе Екатерининской больницы, вел научную работу, в результате которой получил звание «Доктора медицины». Женат был на Прасковье Андреевне, урожд. Щуровской. Их дети: Ольга Михайловна, трагически погибшая в 1905 году (растерзана черносотенной толпой на вокзале Иванова-Вознесенска, куда, выполняя революционное задание, везла чемодан с оружием; о нем см.: Вера Морозова. Чемодан в сером чехле. М., 1984);Дмитрий Михайлович, юрист, доктор юридических наук; Надежда Михайловна (Гаркави), врач; Татьяна Михайловна (Зак), бухгалтер.
ных университетах, училась рисованию у хороших мастеров и подавала большие надежды в игре на фортепьяно, будучи очень музыкальной по природе. Возможно, она могла бы стать выдающейся пианисткой, если бы не болезнь рук, запретившая ей раз и навсегда играть на рояле.
Отец и мать познакомились еще детьми в доме Давыдовых (родственников Угримовых), живших почти напротив по Никольскому переулку3. Они однолетки (родились в 1874). Браку их препятствовали в гораздо большей степени евреи Гаркави, чем дворяне Угримовы. Очень способствовала их свадьбе моя бабушка Мария Павловна Угримова, сильно полюбившая мою мать; к ней потом присоединился и мой дедушка Гаркави. Моя мать с малых лет очень любила русскую культуру и Россию, притягивала ее и христианская вера, православная церковь. Но, чтобы выйти замуж за моего отца, ей пришлось сперва креститься в лютеранскую веру. Этот чисто формальный акт был проведен в Германии. Там же, по соображениям семейного характера и во избежание всякой шумихи среди родственников и знакомых, мои родители и венчались в русской посольской церкви в Берлине. Со стороны моей матери на свадьбу приехали ее дядя и тетя Кенигсберга; со стороны отца - его мать Мария Павловна и брат Борис Иванович Угримовы. Шафером был еще общий друг родителей по Лейпцигскому университету, искусствовед, москвич Иван Иванович Шютц.
Моя сестра Верочка родилась в 1902 году, как уже было сказано, в Лейпциге, где учился отец. После получения отцом докторской степени, основанной на диссертации о питательных свойствах чернозема юго-западной части России (из имения Ивана Александровича Угримова «Самчики» на Волыни), мои родители окончательно вернулись в Россию, сперва отец, потом мать с детьми из Швейцарии.
По возвращении в Россию мой отец сперва работал земским агрономом Бронницкого уезда Московской губернии. Это была своего рода практика общественно-агрономической работы, которая больше всего и подходила к характеру, способностям и облику отца*.
Вскоре (1909-1910) на деньги, оставленные ему моим дедом Иваном Александровичем, отец приобрел в Мещовском уезде Калужской губернии имение, носившее формально название Новосельское, но которое
* Деятельность в земстве Московской губернии хорошо описана Д. Н. Шиповым в «Воспоминаниях и думах о пережитом». (М., 1918). Как и Шипов в Волоколамском уезде, так и отец в Бронницком занимались травосеянием на общинных крестьянских землях и переходом от трехполья к многополью.
3 Об том, как произошло знакомство родителей, автор рассказывает в«Истории семьи Угримовых»: «Сперва Надя Гаркави и Верочка Давыдова познакомились сами через окна своих почти противоположно расположенных домов по Никольскому переулку. Для такого общения на расстоянии они изобрели игру-разговор знаками, руками и мимикой, наподобие того, как говорят глухонемые, и это их очень забавляло. Потом дедушка Гаркави пошел к Давыдовым, чтобы "узаконить" знакомство дочерей, и это привело к тому, что при первой же детской встрече у Давыдовых Саши Угримова и Нади Гаркави (в еще дошкольном возрасте) Саша во время игры в прятки решил залезть в тот самый шкаф,где уже сидела Надя, и получил достойный отпор кулаком по носу, отчего и произошла наша семья, как мы это в детстве и понимали» (рукопись, семейный архив).
все мы называли Добужа, по названию станции Рязано-Уральской железной дороги, находившейся близ самой усадьбы. Покупая это имение, отец имел в виду организовать доходное хозяйство-ферму, а вовсе не устройство дворянской усадьбы. В бытность свою за границей, в основном в Германии, он усвоил вполне современные представления о сельском хозяйстве, хорошо развил в себе практические качества для удачного ведения дела по своей агрономической специальности. Отец умело, со знанием дела, заложил основы молочно-семенного хозяйства, которое стало быстро давать приличный доход. А мать не только ему помогала, но сумела вести хозяйство во время войны, удачно занималась садоводством и огородничеством.
Одновременно мой отец посвятил себя общественной деятельности в Московском Обществе Сельского Хозяйства (МОСХ), стал его вице-президентом, а затем вскоре - и президентом. Эта должность как нельзя более подходила ему. Основанное в начале XIX века при Александре I, Общество имело глубокие дворянские корни, в духе просветительства той эпохи4. Среди его основателей и президентов насчитывалось немало представителей самых блестящих российских родов. Оно было прогрессивным, в меру либеральным — в общем, передовым. Левин из «Анны Карениной» состоял его членом, и Толстой в этой связи упоминает об Обществе в своем знаменитом романе. В начале XX века в него входило много профессоров как Петровско-Разумовской академии, так и Московского университета. Оно было формально аполитичным, и вместе с тем представляло довольно левые тенденции по аграрному вопросу. Общество поддерживало тесные связи с «агрономией» всей страны, стремилось представлять перед государственной властью интересы как землевладельцев, так и крестьян в разных областях сельского хозяйства и вширь по всей стране. Оно связано было с Западной Европой и Америкой, как по импорту сельскохозяйственных машин и оборудования, так и по экспорту сырья, в частности льна; участвовало в российских и международных съездах. МОСХ помещалось на Смоленском бульваре, при нем было сельскохозяйственное училище, издательство, музей и так далее. Оно систематически организовывало на своей довольно обширной территории сельскохозяйственные выставки, где демонстрировались лучшие образцы отечественного семеноводства, скотоводства и садоводства. (С детства я помню частые упоминания фамилий активнейших деятелей МОСХ - например, Щепкина Митрофана Митрофановича5 и других, также бывавших у нас в доме).
МОСХ принимало деятельное участие в таких общественных мероприятиях, как помощь голодающим («День колоса») и тому подобных.
4 Московское императорское общество сельского хозяйства было открыто в 1820 году с целью быстрейшего восстановления и дальнейшего улучшения сельского хозяйства страны, разрушенного войной 1812 года. Общество организовывало лекции, беседы, школы, выставки, издание трудов выдающихся ученых. В его ведении находилось несколько опытно-образцовых хозяйств. При нем была открыта первая в России земледельческая школа. В 1900 году Общество основало свой постоянный печатный орган, «Вестник сельского хозяйства», который (невзирая на некоторые перерывы) издается и поныне.
5 Митрофан Митрофанович Щепкин, известный зоотехник. С 1906 года возглавлял Комитет скотоводства Московского Общества Сельского Хозяйства, позднее - вице-президент этого Общества. Организатор и первый редактор основанного в 1913 году журнала «Вестник животноводства». Директор Московской земледельческой школы. В своем имении под Москвой вывел породу свиней, которую до сих пор называют «щепкинской». Создатель исключительного по ценности рассадника племенных свиней, сыгравшего большую роль в развитии отечественного свиноводства.
Говорят, и я этому вполне верю, отец был хорошим, а иной раз и блестящим оратором. Ему была также присуща и дипломатическая жилка. Он умел и любил хорошо одеваться, был великолепно воспитан - являл собой образ действительно европейца, а азиатчину глубоко презирал, оставаясь, однако, во многом русским барином.
Словом, мой отец был в то время видным представителем московского общества, и я полагаю, что ему могла бы открыться общественно или государственно-политическая карьера. Насколько мне известно, он не принадлежал ни к одной политической партии (что ему и свойственно), но был близок к октябристам. Его мечтой было развить МОСХ до Всероссийской организации.
Мои родители составляли прекрасную пару, и наш «дом» был известен в Москве. Обладая, как я уже говорил, большими природными способностями, развитыми широким всесторонним образованием, моя мать была красива, умна и в то же время очень скромна. Постепенно становясь все более и более религиозной, она приняла православие и стала верной прихожанкой нашей церкви Николы у Плотников, что стояла на углу Никольского переулка и Арбата (там, где теперь магазин «Диета»), и где священником и ее духовным отцом был очень известный в Москве отец Иосиф Фудель6. Моя мать вошла в Религиозно-Философское общество7, была попечительницей нескольких учебных заведений, основательницей музыкального кружка Brahmsverein*, посещала много концертов лекций - словом, принадлежала к соответствующему московскому культурному кругу. К так называемой «светской жизни» мои родители относились с презрением.
Среди ближайших друзей и близких знакомых моих родителей, частых гостей у матери назову: Игоря Платоновича Демидова (член Государственной Думы) и его жену Екатерину Юрьевну, урожденную Новосильцеву; Константина Николаевича Игумнова (пианиста); Сергея Павловича Ордынского (адвоката); Юрия Николаевича Померанцева (дирижера в Большом театре); Сергея Андреевича Котляревского (моего крестного отца); Елену Владимировну Герье, Софью Владимировну Герье (теософку), их сестру Любовь Владимировну, бывшую замужем за Матвеевым; Полину Жильбертовну Доберт (камерную певицу, певшую и у нас в доме); Григория Алексеевича Рачинского (известного московского церковного деятеля, близкого к А. Д. Самарину); Лидию Новгородцеву (жену профессора); отца Иосифа Фуделя; Маргариту Кирилловну Морозову;
* Брамсовский кружок (нем.).
6 Церковь святителя Николая Чудотворца в б. Никольском, позже Плотниковом переулке на Арбате (Никола в Плотниках) была построена при царе Алексее Михайловиче в 1677 году; с 1907 по 1918 год ее настоятелем был протоиерей о. Иосиф Фудель, после его смерти - протоиерей о. Владимир Воробьев. Закрыта в 1931 году, снесена в 1933-м.
7 Имеется в виду Религиозно-философское общество памяти Владимира Соловьева, учрежденное в 1906 году и просуществовавшее до 1918-го. В нем состояли философы Е. Н. Трубецкой, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, П. А. Флоренский и др. Оно собиралось в доме Маргариты Кирилловны Морозовой, которая была одной из его учредителей и активная в нем участвовала.
художника Пастернака с женой; Овинова с женой Марией Юрьевной, старшей из дочерей Новосильцева.
В доме у нас задавала всему тон моя мать. Отец с матерью жили ладно: мне, ребенку, не запомнились тогда проявления каких-нибудь разногласий или тем более ссор; но сферы деятельности и глубоких интересов были у них разные, хотя как-то мудро и удачно сочетавшиеся.
С тех пор, как я себя помню, жившая у нас Mademoiselle Marie была неотъемлемым членом семьи, самым близким мне человеком. Пока она не уехала перед Первой войной, мы больше говорили по-французски, чем по-русски. Помнится, что даже няня (моей матери), ездившая тоже за границу, хорошо понимала французскую речь и только по русской хитрости делала вид, что ничего не смыслит.
Я был слабого здоровья, часто болел, а мать не теряла надежды поправить мне слух левого уха. Для этого до первой войны мы ездили и Швейцарию в горы и к доктору Мермо. В 1911 году я уже хорошо помню себя, помню и в Швейцарии, и в Добуже. В этом же году скончался за границей моя дедушка В. О. Гаркави, которого я любил и хорошо помню. Запомнились и его еврейские похороны (что-то очень чужое!), когда привезли гроб в Москву.
Детство мое было очень счастливым и светлым, и неизменно связано с непрерывно изливающейся теплотой материнской любви. Отец мало участвовал в нашей жизни и много бывал в отъездах, на разных заседаниях и прочее. С ним связано чувство веселости и шутки, с одной стороны, и некоторой отчужденности, с другой.
Мать старалась дать нам самое хорошее, всестороннее воспитание и образование.
По мере углубления ее религиозного сознания и укрепления его в православном вероисповедании (главным образом, благодаря и посредством о. Иосифа Фуделя) - она воспитывала нас (мою сестру и меня) в духе Православной Церкви. На этом краеугольном камне и стоит наша семья уже в четвертом сознательном поколении, надеюсь, перейдет и в пятое, и дальше. Я уже говорил, что наше воспитание было вовсе не «светским», как это понималось у нас в России, а в гораздо большей степени европейским.
Детское общество в котором мы жили, было очень разнообразным и отражало тот просвещенный круг московского общества, к которому принадлежали родители, круг, свободный от всяких предвзятостей и ограничений. В детском мире, в каждом общественном клане были свои
типы и особенности взаимоотношений с родителями; упрощенно это мне представляется так:
1) папа и мама на «вы»;
2) папа и мама на «ты»;
3) папа и мама на «вы»;
4) папа и мама на «ты».
У нас царил самый простой обычный стиль № 4, но дисциплина у нас была большая, чем у других.
Моя сестра была способной и училась легко и хорошо. Ее отдали в частную классическую гимназию Фишер, считавшуюся лучшей в Москве. Фишерки гордились своей гимназией. Она помещалась в одном из остоженских переулков, спускавшихся к набережной Москва-реки. Дом был старинный, чей-то бывший особняк... У Фишер было великолепно поставлено изучение древних языков - греческого и латинского, а главное, я помню, сестра любила их изучать, что для классических учебных заведений было редкостью. Остальные предметы тоже преподавались хорошо. Иной раз я ходил встречать сестру и всегда с любопытством смотрел, как из дверей, как бомба, выскакивала толстенная Бутурлина, таща за собой как попало учебники и тетради, и влетала в древнюю карету, запряженную парой худых кляч. При этом колымага давала сильнейший крен и как бы приседала от излишней нагрузки.
Я был болезненным ребенком, учился неохотно и с трудом, меня в гимназию отдавать опасались.
Зимой нас водили в Большой театр, преимущественно на балеты, и это несомненно, имело очень большое значение для формирования моего вкуса. Музыки я много слушал, главным образом, у нас в доме, из своей кровати, но музыкальным я никогда не был (а сестра была и есть); однако слушал тоже только хорошую музыку.
Жизнь летом в Добуже оставила глубокий след в моей душе. Ничего нет отраднее, как наблюдать здоровую деревенскую жизнь и через своих родных и близких участвовать в быстро развивающемся хозяйстве. Добужа была живой, здоровой клеткой России. Именно совмещение Москвы и Добужи развило и воспитало во мне русского человека, такого, который мог бы (!) впоследствии всемерно и активно участвовать в развитии, укреплении и благоденствии российского государства. Как я потом узнал, родители и предполагали завещать мне Добужу (а моей сестре - московские дома). Я жалею, что не смог хозяйничать на этой земле, и думаю, что хозяйствовал бы хорошо. В этих мыслях нет ни капли корысти, жажды собственности, а простое естественное желание «пахать, сеять и
жать» так, как свой разум велит и как Бог на душу положит. Я глубоко Щ убежден, что только так и можно работать на земле и что только трудящиеся на земле с любовью имеют нравственное право ею владеть.
Раннее детство. Mademoiselle Marie и Швейцария
Кажется, первое запечатлевшееся в моем сознании происшествие - это большая неприятность, трагическая безвыходность: под кисею полога, прикрывавшего мою детскую кроватку с перильцами, проник комар. Он злобно пищит, прицеливаясь, куда бы меня больнее укусить, и нет от него никакого спасения... По-видимому, дело происходило на даче в Райках, и было мне, наверное, года три. Затем, в этом же приблизительно возрасте, еще два ранних (доисторических) события, одно опять явно неприятное, другое скорее приятное.
Лежу в кроватке. Рядом со мной присевшая низко мама с банкой горчицы:
— Обещай, что не будешь сосать палец!
— Нет, не обещаю!
— Тогда сейчас намажу горчицей.
— Нет, не мажь.
— Тогда обещай.
— Нет, не обещаю.
Чем это кончилось, не помню, но горчица казалась страшной мазью, которая навеки останется на пальце — ведь сама мама намажет! От этого кусочка жизни в Райках у нас остался только великолепный рисунок папы, очень элегантного, в верховом костюме с хлыстом работы Пастернака. Этот рисунок Шура Пастернак подарил папе к его 90-летию. Папа не любил этого рисунка («Я себя таким вовсе не помню») и рассказал мне связанную с ним забавную историю.
Пастернак вознамерился написать папу с его рыжей верховой лошадью Красавкой. (Верочка мне напомнила ее, и я будто бы и сам ее вспомнил). Папе этот портрет не понравился и он его не купил. Пастернак обиделся, но потом переделал и куда-то продал. Остался эскиз.
Очевидно, образ папы, каким его видел художник Пастернак (с эспаньолкой и белым бантом на шее), не совпал с тем (помещик, добровольный земский агроном), каким сам себя видел папа, тоже по-своему художник.
Другое, помню, уже в Москве, меня только что облили комнатной водой и положили на мохнатое полотенце, раскинутое на взрослой кровати в большой детской.
А самое раннее детство связано с воспоминаниями о Mademoiselle Marie. Она уехала ненадолго в Швейцарию и больше не смогла вернуть-
ся из-за начавшейся войны 1914 года. Так и остались где-то на чердаке ее valises*. Долго я еще потом молился вечером: «И сделай так, чтобы Mademoiselle Marie скорей приехала».
Была она ласковая, маленькая, смугловатая швейцарка, я ее очень любил. И за то, что в припадке ярости, которые на меня нападали, я как-то швырнул в нее перочинным ножом - мне до сих пор стыдно; кажется, в первой исповеди и просил отпустить мне этот большой уже грех.
Я родился, как уже упоминал, в Швейцарии, в местечке Les Avants над Montreux, на высоте 1500 метров. Оттуда видны Lac Leman** и белые Альпы.
И вот как я снова увидел Mademoiselle Marie и Les Avants, наверное, уже в последний раз в жизни.
Летом 47-го года мы решили поехать в Швейцарию на «Креветке» (красная Розенгард)8, и это было прекрасное путешествие. Сразу же, как только «Креветка», много веселее от хорошего бензина, побежала по чистейшей и безупречно гладкой дороге вокруг Женевского озера, мы почувствовали, что попали в страну, сотни лет не знавшую войн: мирная, мирная страна! Мир в городах, деревнях, домах; мир в природе и в людях. Как это разительно ощущалось после Франции, ее великой соседки, беспрестанно сотрясаемой событиями и сейчас только что вставшей с колен. Швейцария взяла от Германии организованное трудолюбие и порядок, от Франции - высокое сознание свободы и терпимость. Она между ними - на обеих похожая, но в мирном, провинциальном исполнении. И пусть эта природа слишком причесана, пусть эти величественные горы доведены до состояния отельных открыток, пусть эти города скучны и лица этих порядочных людей неинтересны - во всем мы прославляем мир, мир, мир и его благость во всем. Как легко на душе, как непривычно спокойно. И как ни чужда она мне, эта Швейцария, она же мне и близка - это моя родина, первый глоток воздуха был швейцарским, здесь мои глаза в первый раз увидел и свет, и дивную красоту нашей планеты. Я всюду ищу это родное и нахожу в запахе садов, в скрипе гравия на дорожках, в варенье на хлебе с утренним кофе, в перезвоне колокольчиков на коровах, пасущихся на жирных архикультурных пастбищах.
Вот швейцарец в чистой рабочей одежде, встав на аккуратную лесенку (которой не увидишь у нас и в библиотеке), подстригает окаймляющие дорогу парковые кустики зеленой ограды; вот горный поток с про-
8 Автомобиль марки Розенгард (4 л. с.), предоставленный в пользование A. А. Угримову владельцем мельницы, на которой он работал, был прозван «Креветка» за его красный цвет (цвет вареной креветки).
зрачнейшей холодной водой шумит по чистейшим камням. Здесь мы остановились на привале позавтракать, варим кофе на спиртовке и опасаемся испортить «обстановку», как дикари в хорошем отеле. Всюду и по всем гарантирован абсолютный порядок, он меня теснит, но он же меня совершенно охраняет.
Вот и Vevey9, к которому у меня из детства снова возникло неприятное чувство от какой-то вспомнившейся мыльной пены на зеленой воде вокруг пароходика.
Въезжаем в Montreux и поднимаемся вверх по узким улочкам, разыскивая rue de Pont*, где живет Mademoiselle Marie. Остановились у маленькой площади с фонтанчиком.
Спрашиваем. Подходит пожилой мужчина и по-домашнему спрашивает:
— А вам кого надо на rue de Pont? Вот она, rue de Pont.
— Mademoiselle Giroud**, - говорю я.
— A! He она ли там сидит у фонтанчика на скамейке?
— Кажется, она.
На скамейке сидели три старушки, я направился к ним, приглядываясь и стараясь узнать, которая же из них. Они держали в руках альбомы со снимками - может быть, три бывших гувернантки - и, очевидно, был они все погружены в прошлое. Я уже видел Mademoiselle Marie на недавних фотографиях с мамой и с Верочкиными девочками, которые ездили и Швейцарию, мне нетрудно было ее узнать.
— Excusez-moi, vous etes Mademoiselle Marie Giroud?
— Mais oui, Monsieur, et qui etes-vous s'il vous plait?
— Je suis Chouchou!***
Mademoiselle Marie вся встрепенулась - тот маленький Chouchou, о котором она, может быть, только что думала, никак не увязывался с этим сорокалетним усатым мужчиной:
— Chouchou! Mais non! C'est pas possible! Vous — Chouchou! C'est pascroyable!****
И тут я ее обнял и поцеловал, но прорвать толщу времени не удается: та Mademoiselle Marie и тот petit Chouchou***** остаются и для меня и
* Монтре, улица Пон (фр.).
** Мадмуазель Жиру (фр.).
**** Шушу? Нет! Это невозможно! Это невероятно! (фр.).
***** Маленький Шушу (фр.).
9 Vevey (Веве) — город в Швейцарии, на правом берегу Женевского озера.
для нее в далеком прошлом. А о том, что мы делали у нее дома и о чем говорили, я не помню. Кроме того, что она никак не могла понять, куда же могло провалиться наше имение Добужа. Сидя на своем островке сред и бушующего моря, швейцарцы только удивляются и ничего не понимают...
Сговариваемся на следующий день съездить в Les Avants. Заехали за Mademoiselle Marie и стали подниматься круто серпантином в гору, по южной стороне. Жарко, мотор кипит - подливаю воду. «Креветка» ползет медленно, старается. Наконец приезжаем. Вид чудесный на озеро, на горы... С помощью Mademoiselle Marie находим маленький домик, где мы жили; неуверенно говорят, что это и есть chalet du D-r Corard*. Вот здесь вот и сняты с детства мне знакомые фотографии: я в ящике на санках с Верочкой; у папы тонкие, длинные молодые усы, а на крыльце мама и широкой шляпе, и рядом с ней спереди няня в платке, спесиво, по-боярски оттиснув назад швейцарских культурных Suzanne и других.
Спускаемся, довозим Mademoiselle Marie до дома. Как-то не остается чувства близости от этой встречи - живое осталось только в памяти и у нее, и у меня, а между нами связи уже нет. Это горько, это потеря.
Вот я и увидел вновь свою родину, видимо, в последний раз. Впрочем, кто знает? А вот Mademoiselle Marie я уж больше не увижу; ее, конечно, сейчас уже нет в живых. Но детская моя любовь к ней сохранилась. Кроме всего прочего, это был живой кусочек Швейцарии, увезенный в Россию, а я не только знал, но и чувствовал, что родился над Женевским озером.
Вспоминаю об этом особенным образом и сейчас, в Боткинской больнице, где пишу эти строчки. Ушной хирург Валентина Федоровна Никитина, талантливая русская женщина, с лицом еще полукрестьянским, взялась поправить дело швейцарских знаменитых тогда докторов Mermot и Demirville (которым я обязан жизнью) и восстановить мое левое ухо, которое было в бездействии шестьдесят два года! Что из этого получится, еще мне неясно сейчас, но видимо, что-то получится**.
И вот, на операционном столе, незадолго до всенощной с тропарем «Рождество Твое, Христе Боже наш», Никитина ласково спросила меня
* Шале доктора Горарда (фр.).
** Приписка год спустя: оба уха привыкли друг к другу, и левое обновленное ухо мне больше не мешает, как первые месяцы после операции. Я им слышу безусловно и неплохо, но хуже, чем правым. Теперь свыкся и уже не думаю об этом.
женственным, русским, немного певучим голосом: «А как вас зовут?». «Александр Александрович», - ответил я из-под изоляционной белой палатки, откуда торчало только мое ухо, в которое уже введен был микроскоп. «Александр Александрович», - пропела она душевно, устанавливая интимную связь хирурга с пациентом (того, кто режет, - с тем, кого режут), и оперлась локтем мне на грудь, как бы доверяясь, но вызвав во мне неограниченное доверие к ней. Перед операцией я коротко и горячо помолился; так же и маме, зная, что это ухо касается ее чуть ли не больше меня самого:
Mon petit agneau
As-tu du bo-bo*
- так ходила она, держа меня на руках тогда, давно-давно, в Швейцарии, когда мне было полтора года и я заболел гнойным воспалением среднего уха. Я этого, конечно, не помню, но помню мамины рассказы и чувствую душой и телом ее тепло, скорбь, волнение и любовь ко мне, ее маленькому сыну, к которому протянула руку смерть. Нет, не дала, и вот я прожил 63 года и живу еще.
Все детство наполнено чувством мамы, всегдашним присутствием ее здесь, где-то совсем рядом. Физически я уже самостоятельное, хотя тщедушное, болезненное, слабенькое дитя, а душевно я еще весь привязан к ней и нуждаюсь в ее близости. Мамина ласка для меня наслаждение, великая радость, наполняющая все мое существо действительным родным теплом. Контролировала мое здоровье мама всегда и, прежде всего, губами утром, когда мы здоровались, и вечером, когда она приходила прощаться на ночь. Чуть есть подозрение, что маленький жарок, и мамины губы касаются лба, виска и обязательно шеи, щекотно и упоительно, где-то за ухом. И если действительно жар и какая-то болезнь, то (о, великий праздник!) я переселяюсь на папину большую кровать рядом с мамой в их спальне. Это торжество, победа и царское существование, дающее право на разнообразные привилегии и льготы. Начало болезни с путаницей разноцветных нитей в голове при сильном жаре, маминым присутствием здесь, рядом, исполнением всех твоих желаний - всегда было приятно. Зато конец всегда противен: водворение в свою детскую кровать, колючие крошки от сухарей на простыне, резаная бумага повсюду, постылые игрушки, слабость и надоевшие развлечения, игра в дурачки с няней, а главное - уже нет маминого беспокой-
* Ягненочек мой, больно тебе? (фр.; детская песенка).
ства, маминого присутствия, маминой руки. Желания сменяются капризами и подчас отчаянным плачем: мама, мама, мама - как о потерянном рае. Мама приходит, сердитая, и вкус соленых слез, и влажная от них подушка, и безутешное одиночество и чувство покинутости. И если кто-нибудь в какой-то степени мог мне тогда заменить маму, так это Mademoiselle Marie.
С няней же были совсем особые отношения. Она была няней еще у мамы, и за долгую жизнь в доме стала как бы частью его. Я ощущал ее вполне «своей», но нас не соединяло ни чувство любви, ни привязанности, а только обычное, само собой разумеющееся «обычное». Она деревянно играла в дурачки, безучастно кормила, одевала, водила гулять. Но и с ней у меня связано одно из первых воспоминаний. В самом моем раннем детстве существовал персонаж «Фриц», которого я боялся. Был ли он создан няней или нет, я не знал, но представлялся он мне каким-то черным существом, по форме похожим на музыкальный ключ. Заставить меня есть в детстве было мучительно: «Chouchou, mange... mais Chou-chou, mange»*, - говорила с тоской Mademoiselle Marie.
Был я мальчиком слабеньким. И вот помню: сижу в детской (но не в спальной, а в игральной, что выходила балконом в сад), и няня меня кормит. «Ешь, а то Фриц придет, — говорит она, - вон он уж поставил закорючку», - и показывает мне на крыше соседнего дома сооружение для воздушной линии телефонных проводов. Я смотрю и в первый раз замечаю эту кривую жердь с поперечинами и изоляторами, совершенно соответствующую моему представлению о Фрице. Теперь я полностью верю в его существование и ужасаюсь такой очевидной реальности. И потом, когда я уже не верил во Фрица, эта штука на крыше всегда ассоциировалась у меня именно с ним.
Но Швейцарию того времени, когда я родился, я, конечно, не помню, так как вернулся в Москву, когда мне было два года. Крестили меня в Москве, в розовом деревянном доме Герье, что в Гагаринском переулке. Уже в Париже Миша и Яша Горбовы, почему-то присутствовавшие при моем крещении, рассказывали, что меня поливали из чашечки, и я сам ходил в голубой рубашечке вокруг купели. Крестной матерью была Елена Владимировна Герье (тетя Леля, которую - из трех сестер - я и любил больше других), а крестным отцом — Сергей Андреевич Котляревский**, живший в Никольском переулке (там же, где Гершензоны).
* Шушу, ешь, ну ешь же, Шушу (фр.).
** Может быть, мне не придется в дальнейшем вспоминать С. А. Котляревского, так как он не играл никакой роли в моей жизни - кажется, только подарил мне роскошную коробку оловянных солдатиков. У нас его любили и ценили его тонкий ум. Но его жена и дочь никогда, кажется, у нас не бывали. В первые годы революции я как-то шел по Николо-Песковскому переулку и увидел стоявший открытый автомобиль и в нем - сидящего Котляревского, под охраной красноармейца с ружьем. Я понял, что он арестован, но поздоровался с ним. По простоте тогдашних нравов, он подозвал меня и сказал: «Скажи маме и папе, что я вот в таком положении». Но позже, в начале 20-х годов, он бывал у нас на «журфиксах» и читал какие-то умные доклады, которыми все восторгались.
Уже теперь я слышал, что он заслужил себе недобрую славу - в поведении с властями, в частности, по отношению к семье Муравьевых. Любопытно, с его бюстом я встретился где-то в музее.
Когда я видел Котляревского, все мое внимание сосредотачивалось на его типически выдающейся вперед нижней губе и подбородке, на котором торчала небольшая эспаньолка. От длительного глядения на эту губу моя губа тоже начинала вытягиваться, с большим притом сходством, так что дома меня иной раз просили изобразить моего parrain (крестного), и все всегда смеялись. Удивительно, что интерес пристально вглядываться в физиономии людей остался у меня и сейчас, и я подчас до неприличия долго упираюсь глазами в какое-нибудь заинтересовавшее меня лицо в метро, в троллейбусе, в гостях.
А Швейцарию в детстве я помню по второй уже поездке туда, когда мне было лет пять-шесть. Остались обрывки воспоминаний от поездки. В Варшаве у мамы что-то украли на вокзале. В немецких спальных вагонах делать пи-пи надо было в фарфоровые соусники - очень смешно. Ехала с нами почему-то фрейлейн Демидовская, фрейлейн Эмма, очень добродушная толстая старушка. В Берлине всюду асфальтовые улицы и автомобили-такси с багажниками на крыше, специальным запахом кожи и бензина, со всякими цепочками, шнурами, ручками внутри кузова. Пансион с балконом на улицу, где один раз прошел с музыкой гвардейский полк в каких-то особых касках. Мне подарили коробку великолепных оловянных уланов с пиками, которые могли сходить с лошадей; правда, они становились тогда похожими на кривоногих рахитиков, и между ног у них оставался большой штырь, входивший в дырку в седле. С этими солдатиками, расставленными на стуле, я и снят: кудрявый мальчик, одну руку заложил за пояс штанишек. В Швейцарии жили в «le Diableret»10, довольно высоко в горах, покрытых туманом. Дождь, и нельзя бегать по траве, а только по дорожкам. Потом лечился у Mermot. Там мне лечили нос, ухо и горло. Ухо продували: «ук-ук-ук». В отношении врачей проявлял известное мужество и презирал ревущего белугой Сережу Гагарина, которого уламывали, уговаривали, упрашивали, на удивление швейцарцев, мамки и няньки. В какой-то степени я чувствовал себя европейцем. Ходил к Mermot на процедуры один. Помню хорошо темный кабинет с особенным освещением. Он мне говорит: «Cela
10 Le Diableret (Ле Диаблере) - название местечка в Швейцарии.
fera un peu mal, tu veux bien?». «Oui»*, - ответил я и почувствовал гордое удовлетворение.
Тогда в горло или в нос он мне запустил какой-то стержень, послышался звук «ккххх-х», укол боли и запах паленого мяса; кхх-кхх - еще и еще. И потом меня хвалили, и мама была очень мной довольна. Говорили, что я мужчина, — я в это поверил и этот день запомнил.
Когда я вернулся из Швейцарии, меня сразу повезли в имение Добужа, и я хорошо помню один типичный эпизод. Солнечный день. Вблизи от дома под липами стоят папа и управляющий Павел Евментьевич, высокий худощавый человек. Мне хочется пройти во фруктовый сад, где растет высокая трава и много ромашек, но я не решаюсь. Потом спрашиваю: «А по траве ходить можно?». Папа и Павел Евментьевич заливаются громким смехом, мне обидно и невдомек: «Это тебе не Швейцария - ходи сколько хочешь». Но папа, видимо, доволен своим сыном, а управляющий поражен, что сын помещика задает такие вопросы. Верочка надо мной издевается, я чувствую себя иностранцем, мне как-то неловко, je suis depayse**.
Наш дом в Москве
Теперь опишу нашу жизнь в Москве и в Добуже. Дом на углу Сивцева Вражка и Никольского (теперь Плотников)11 переулков был куплен моим дедом Владимиром Осиповичем Гаркави у князя Урусова, тоже известного адвоката тех лет, с которым он работал. Рядом стоящий дом по Сивцеву Вражку тоже ему принадлежал, а по Никольскому в сторону Арбата дедушка и папа выстроили большой дом под Анастасиевскую рукодельную школу12, где попечителем был, кажется, Бахрушин, а мама тоже была в каком-то общественном совете при школе. Все три дома стоят и сейчас13, а в здании школы в советское время была обычная школа, а теперь детский сад. Наш дом был когда-то увеличен, к нему сделали каменную пристройку (со стороны школы), в которой помещались парадная и черная лестницы на наш второй этаж, прихожая, папин кабинет наверху и комната дяди Оси внизу. Верхний этаж занимали мы, а нижний - бабушка Гаркави. Между школой и нашим домом с Никольского переулка был вход во двор и - сразу налево к нашему подъезду. Подъезд к бабушке был с Сивцева Вражка. Между двумя двухэтажными
11 По сведениям, приведенным И. А. Желваковой, в 1809 году на месте дома В. О. Гаркави стояло «несколько купеческих дворов с одноэтажными домиками и нежилыми строениями, а в 1871 году у клинского купца Н. А. Кудрявцева уже три дома, причем по Сивцеву числятся два двухэтажных жилых.<...> При покупке этих строений в октябре 1889 году B.О. Гаркави хочет надстроить угловой дом <...>. В 1908 году дом на углу Сивцева Вражка и Никольского подвергается новым изменениям, его владелец представляет городским властям проект каменной пристройки к дому с нежилым подвалом...» (И. А. Желвакова. Тогда в Сивцевом. М., 1992. С. 109). Семья Гаркави поселилась в доме осенью 1879 года, задолго до оформления акта покупки. Наде не было еще пяти лет. Она вспоминает: «Итак, мы поселились в доме Урусова. Крыльцо было со двора и весной обивалось полосатым тиком. Мы очень любили играть на дворе нашего дома. Двор был большой и чистый. К нему примыкал небольшой садик, как почти у всех домов, и дровяной склад; хозяин его жил во флигельке, с окнами на улицу. Это был единственный склад в переулке, ближайший был на Арбате. На дворе был колодец, но питьевую воду возил водовоз с Арбатской площади, где была большая водокачка. Вода Мытищенская, и ею москвичи гордились. Водовозы были "лошадные" и "безлошадные", возили на себе. Во дворе была и помойка, и выгребная яма. W. С. был с выносными суднами (с вазой). По ночам (на рассвете) ездили обозы "золоторотцев", вывозили на быках "канализацию". Улицы были мощеные булыжником, и был страшный грохот от колес. Это и был, пожалуй, главный «шум городской». В доме Урусова электричества еще не было; в нашем доме провели, не помню точно, в каком году, но в конце века; а раньше заправлялись 33 лампы ежедневно, включая и дворницкую, и на воротах дома в фонаре с номером. (Номера ввел городской голова Алексеев). Папа был недоволен электричеством, говорил: "Прежде весь дом был светлый и все окна в домах освещены, а теперь — 1—2 окна, а все остальные во мраке. Скучно"» (Н. В. Угримова. Москва моего детства. Рукопись. 1960. Семейный архив).
12 Анастасиевская рукодельная школа имени великой княжны Анастасии построена в 1910 году В. О. Гаркави и А. И. Угримовым по проекту гражданского инженера А. Н. Зелигсона. Дом был сдан в эксплуатацию Московской Городской Управе под школу, одной из попечительниц которой была Н. В. Угримова.
13 Сегодня (2003) из трех домов остался лишь бывший жилой дом Гаркави, он стоит пустой в окружении новостроек и, видимо, доживает последние дни, несмотря на то, предполагалось к 500 юбилею Арбата (1993)открыть на нем мемориальную доску «не только одному Дмитрию Николаевичу [Ушакову], а просто уже дому этому и тем, кто там жил» (см. выступление С. О. Шмидта на вечере памяти Д. Н. Ушакова в Русском лицее в 1993 г. // «Арбатский архив. Историко-краеведческий альманах. Вып.1. М.,1997. С. 583.). Сейчас дом перестроен.
домами был садик, куда выходила закрытая стеклянная веранда бабушки и над ней - наш открытый балкон. Посреди двора стояла большая ветла и вокруг нее - деревянная скамейка. В глубине двора направо было большое деревянное строение, в котором помещались каретный сарай, погреба и конюшня, а над ними был сеновал. Во время перемен во двор выходили ученицы школы в белых фартучках. В подвальном помещении другого двухэтажного дома жили кучер, дворник, истопник. В первом этаже жила многодетная семья Когтевых. Когда-то, в дни юности мамы, наверху жили Умовы (профессор), а потом, уже во время войны, туда переселился Константин Николаевич Игумнов (раньше он жил в первом этаже Перцовского замысловатого дома14, против хра-ма Христа Спасителя).
Чтобы войти в нашу квартиру, надо было подняться по парадной белой лестнице, устланной ковром, и войти в прихожую, из которой дверь вела в папин кабинет. Это была какая-то мертвая комната, и я никогда не помню в ней папы или кого-нибудь вообще. В прихожей висел телефон (номер Л1-71-54), оттуда начинался коридор вдоль всей квартиры, которая в детстве казалась обширной, а потом, кода я ее снова увидел в 1948 году, - довольно тесной. Первая дверь налево вела в гостиную - это было мамино царство, из нее - дверь в столовую. Мебель была из красного дерева и карельской березы. Налево стоял большой книжный шкаф, из которого я (только с разрешения) любил доставать великолепно изданную книгу о древнеегипетском искусстве, с иллюстрациями в красках. Налево же стояли диван, стол и кресла assortis* из красного дерева. Возле них большая стоячая лампа с шелковым абажуром. Направо была печка, топившаяся из столовой, потом китайская ширма, за ней диванчик, круглый стол и кресла из карельской березы; дальше возле окна в правом углу наискосок - мамин небольшой письменный стол с медным прибором и подсвечниками. В стаканчике - перья и карандаши, и среди них мною подаренная маме на рождение ручка, купленная в магазине «Надежда» на Арбате, из какого-то разноцветного камня, граненная, казавшаяся мне очень красивой. Интересно было все только трогать, и то очень осторожно, а брать в руки было нельзя. На полу во всю комнату был разостлан пестрый хороший ковер.
Столовая была вся дубовая, обеденный стол стоял почти в углу, рядом находилась низкая кустарная скамейка из дуба - мамино место за столом (перед самоваром, за чаем). На стенах висели кустарные полос-
* Подобранные друг к другу (фр.).
14 Сдаваемый внаем дом 3. Перцовой, построенный в 1905—1907 годах архитектором Н. Жуковым, известен причудливым убранством фасада (панно С. В. Малютина, майолика и керамика).
ки. Столовая казалась просторной, хотя в ней стоял еще небольшой дубовый буфетик. Кажется, была картина небольшая с морем и та, из кусочков материи - швейцарский пейзаж из окна - Веры Васильевны Вульф, которая, уцелев от всех перипетий нашей жизни, до сих пор висит у папы в комнате.
Дальше, если идти по коридору, в его конце находилась дверь в мамину туалетную с туалетным столиком (в трехстворчатое зеркало можно было видеть фантастическое «без конца»!) и огромным шкафом, в котором душно пахло одеждой, духами и нафталином. Из этой небольшой комнаты дверь вела в спальню, где слева стояли большие кровати папы (ближе к двери, куда нас клали больных) и мамы (ближе к окну). Против кроватей — опять же большой шкаф, темный и с тем же запахом.
Если идти из передней по коридору, направо можно было пройти в уборную, ванную и кухню. Потом располагалась комната прислуги, узкая-узкая, где пахло чужим и куда не дозволялось ходить. Сперва стояла высокая кровать няни, а потом, ближе к окну, - кровать Насти (позднее там жили Маша и Груша). Далее была дверь в детскую игральную, где стоял большой стол перед большим деревянным топчаном, куда складывались игрушки. В одном углу жили Верочкины куклы, в другом — мои игрушки. В самом конце коридора, направо, - детская спальня с двумя дверьми: одна в коридор, другая в игральную. Тут стояли кровати Верочки, Mademoiselle Marie и моя с сеткой.
Чтобы пройти в бабушкину квартиру в первом этаже, надо было спуститься вниз по большой лестнице, довольно холодной зимой (накидывали пелеринки). Огромная кухня бабушки помещалась в подвальном этаже - это было особое царство. В самом раннем детстве помню дедушку, а потом бабушкина квартира всегда была пустынной, и во всем бабушка сохраняла печать вдовьей еврейской печали и верности покойному своему мужу - дедушке Владимиру Осиповичу. Кроме бабушки, там жил (а где именно, непонятно) ее брат дядя Лён, худой старик с длинной жидковатой бородой, всегда мрачный, что-то бормотавший про себя и несколько странный. У бабушки все было по-другому, чем у нас: много кадок с растениями в столовой и в гостиной, аквариум, качалка с какой-то особой подушкой на шнуре. У нее любил я смотреть прекрасные иллюстрации в огромной тяжелой Библии, где выразительно и страшно изображен был потоп, с длинноволосыми женщинами, цепляющимися за скалы, тонущими младенцами и жестокими, злыми мужчинами. Там же ужасно интересно были изображены: битва Иисуса Навина; Самсон, разламывающий колонны храма; жуткие змеи в пустыне, при исходе из
Египта15. Стояла в углу столовой статуя Моисея со скрижалями, и все мне казалось, что у него на голове не лучи, а рога. А бабушкин телефон с номером 66-68 стоял в особой будочке возле передней. Дядя Ося как-то редко бывал там, и чувствовалось, что он этого бабушкиного мира сторонится и запирается в своей комнате, где стояли горные лыжи, очень толстые и тяжелые, на которых он геройски спускался с самых высоких гор в Швейцарии.
Сгребая все отдельные воспоминания в кучу, изображу зимний день в Москве в довоенный период, когда мне было лет пять-семь. Просыпаемся. Через окно, чудесно расписанное морозом пальмами, тропическими растениями, папоротниками, виден нежный розовый свет. В комнату вносят плоский широкий таз и кувшины с водой комнатной температуры. Сперва обливается Верочка - тогда Ука, а я из кровати ее дразню, так как у Уки на ногах растут черненькие волосики. И вечно с ней какая-то борьба: то она чешет прыщики, то не расчесываются волосы, то еще что-то. Потом обливают и меня - у-у-у-х. Растираемся мохнатыми полотенцами, по западному. Няня помогает одеваться: всякие лифчики, резинки и чулки; одно утешение, что рубашку в рукава удается иной раз надеть так, чтобы попасть руками няне в нос, но и это для нее не ново... тут что-то еще и от крепостного права прорывается. Как и где пили кофе, не помню, наверное, в столовой. Потом просыпается мама (в редких случаях и папа там), и я иду с ней здороваться. Мама еще пахнет сном, но уже и чем-то вкусным; она пьет кофе в кровати с теплым калачом, помазанным маслом. Когда дедушка был еще жив, шли к нему здороваться, а чтобы не простудиться на лестнице, надевали пелеринки, черные снаружи, красные внутри. Видимо, установился какой-то веселый ритуал, так я хорошо запомнил именно это.
Входим безумно тихо, крадучись и осторожно в дедушкин кабинет: налево - диван и над ним большой портрет маслом - кажется, его деда, очень важного, почтенного еврея в ермолке. Дедушка сидит боком за письменным столом (на нем стоял бюст государя Александра Второго, которого дедушка почитал и о встрече с которым в Царскосельском саду упоминает в своих воспоминаниях16), читает газету, закрывшись, положив ногу на ногу. Мы подкрадываемся к нему, он делает вид, что не видит; кто-нибудь из нас стаскивает с ноги туфлю, и тогда мы с визгом убегаем, унося туфлю. Дедушка играет роль чудесно, отбрасывает газету и с возгласами возмущения, ругая нас (это-то самая радость), пускается за нами вдогонку по коридору. Мы все же дети глубоко воспитанные, по-
15 Речь идет об иллюстрациях к Библии Гюстава Доре.
16 О своей встрече с императором Александром II В. О. Гаркави писал: «Я целые дни проводил в парке, где готовился к экзаменам по латинскому языку. Невыразимо было мое удивление, когда раз утром я встретился лицом к лицу с покойным государем Александром II, который гулял один с собакой. Он показался мне таким величественным, красивым, почти божественным. Он с улыбкой ответил на мое приветствие. <...> После этого я часто утром встречал государя, который даже стал раньше козырять мне, чем я успевал поклониться...» (В. О. Гаркави. Отрывки воспоминаний. СПб., 1913. С. 11).
европейски, и понимаем, что далеко туфлю даже в шутку унести недопустимо, неприлично, неуважительно: даем себя поймать или возвращаем похищенное. Дедушка остался в памяти веселым, добрым, похожим на маму; был, причем, полной противоположностью бабушке, очевидно, в силу диалектики браков.
Впрочем, бабушка не была злой, совсем нет, но с характером трудным, холерическим подчас. Позднее я помню дедушку уже в стоящем на полу открытом гробу, в столовой, - когда его хоронили, привезя из-за границы, где он скончался. И все были почему-то в шапках, хотя была не зима, а дядя Ося - в зимней каракулевой шапке. Это меня поразило.
Затем шли гулять на Пречистенский бульвар, одеваясь соответственно градуснику Реомюра - нелюбимые всегда гамаши и ботинки и, если холодно, отвратительные башлыки с кисточкой, от которых под носом мокро... И нет ничего больнее и раздражительней, чем застегивание-расстегивание верхнего крючка на шее, и обязательно защемят кожу и придушат, теребя концы воротника, пока проклятый крючок не найдет петлю. С нами идет наш верный и умный такса Бобка, и мы везем с собой швейцарские санки Davos - наша гордость на весь бульвар; такие есть только еще у Машуры, но и это Угримовские. На мне котиковая шапка, которую я люблю, а остальное, что надето, противно моей воле; я с непомерной завистью смотрю на детей, одетых по-русски, в полушубках с красными кушаками и еще удалее - в валенках. Но нет, в этом наши интересы с мамой расходятся совершенно. И только один раз произошло, я считаю, чудо, правда, несколько позже. Пришел как-то на кухню торговец и так расхваливал маленький детский романовский полушубок, что все стали уговаривать маму купить. Когда мама весьма неохотно сдалась, то я не верил своему счастью (и до сих пор радуюсь); замечательный был полушубчик - не крытый, натуральный, пахнущий остро овчиной... и красный кушак тоже появился.
А на бульваре был свой мир и свои знакомства, которые странным образом его территорией и ограничивались. Например, у меня был «бульварный» друг, чуть постарше меня, ставший чуть ли не моим кумиром - Саша Шлиппе. Но ни он у нас не бывал, ни я к нему не ходил.
На бульваре зимой воздвигалась изрядная деревянная гора, на которую по лестнице надо было довольно высоко подниматься. Скат обливался до зеркальности водой, замерзал, и съезжать было большим удовольствием еще и оттого, что наши Davos откатывались дальше других. Глядя теперь на тщедушные горки для детей на бульварах и во дворах,
становится обидно за это поколение; а кто же отвечал за разбитые носы тогда? Никто. Mademoiselle Marie встречалась там с другими demoisellt (Рябушинских и других), и среди них тоже была какая-то конкуренции за семейный престиж.
Когда возвращались домой уже к обеду, то надо было поскорей paздеться и кинуться по коридору к маме, пока еще не согрелся - тогда я был еще совсем маленький. Обычно мама в это время еще одевалась, и в закрытую дверь я кричал: «Мама, мама, свежие щечки, свежие щечки!». Дверь приоткрывалась, я зажмуривался (такое было условие), и мама вкусно целовала меня, - от нее пахло душистой свежестью.
За столом я, видимо, сидел плохо и ел очень неохотно, со мной мучились: «Chouchou, mange, mais Chouchou, mange...»*. У меня остались в памяти частые выгоны из-за стола: то за устройство железной дороги и подкладок для вилок и ножей, которые удобно было сцеплять и расцеплять, как вагоны; то еще за что-нибудь. Эти позорные наказания влекли за собой уединенное глотание невкусной еды пополам с солеными слезами в детской.
О лошадях, кучерах и солдатиках
Как теперь автомобиль занимает мальчишеские умы с самого младенческого возраста, так тогда лошади и упряжки притягивали все внимание. У меня было два увлечения с самого раннего возраста: оловянные солдатики и кучера. Конечно, были довольно крупный деревянным конь, шарабан и сани, в которые можно было самому сесть, и кучерском летний костюм (шапка с павлиньими перьями, безрукавка, пестрая рубашка, кафтан). Запрягать лошадь, упираясь ногой в хомут, заворачивать, поплевывая, ремни чересседельника и подбрюшник на оглобле разговаривать с лошадью при этом и фантазией уноситься во все перипетии езды - было упоительно, тем более, что с самых ранних лет я вы рос в непосредственной близи от лошадей, как в деревне, так и в городе, где наш кучер Ларион и наш в яблоках рысистый жеребец Серый были всегда в центре моей детской жизни. И во всех играх, в одиночку и с другими детьми, лошади и упряжки в той или иной форме фигурировал и почти всегда. И здесь главное — совсем не сами игрушки, а фантазия и действии, собственная игра и воображение. Можно было отлично покрыть стол ковром, посадить под стол Верочку с подругой и чайными принадлежностями, запрячь четверку стульев (вожжи и кнут абсолютно
* Ешь, Шушу, ну, Шушу, ешь... (фр.).
необходимы), самому сесть на стол и вообразить, что едет кибитка по степи или прериям, что вдали видны горы, что переезжаешь вброд через бурные потоки, что сзади несется погоня... и тому подобное, в самых разнообразных вариантах, богатых ощущениями, как от виденной театральной постановки, как от прочитанной или прослушанной книги.
И все же одними из самых живых и веселых кучерских игр остались в памяти «поездки по городу» с бабушкой. Это происходило традиционно, когда я лежал в кровати немного нездоровый или перед сном, в то время, когда бабушка, в хорошем настроении, заходила к нам в детскую и давала себя уговорить играть со мной свою собственную роль. Бабушка в жизни проявляла обычно немалую нервозность, когда ей приходилось ездить куда-нибудь. Она беспрестанно досаждала, теребила кучера разными указаниями об осторожности, хваталась за его пояс и так далее. И вот, когда бабушка садилась на стул рядом с моей кроватью и мы с ней отправлялись по Москве за покупками и по визитам, она великолепно играла саму себя. Тут все было до предельности условно: лошадью были мои собственные ноги, живые к тому же, к большим пальцам которых прицеплялся, в виде вожжей, шнур от длинной ночной рубашки, с помощью которой мы завязывались на ночь, как в мешке. Больше ничего не требовалось - я несся по улицам, кричал лихо ей «Ау!», заворачивал круто, бабушка подскакивала на ухабах, ругала меня, валилась набок, хваталась за сетку моей кровати, я смеялся и неизбежно сваливал ее под конец в канаву.
Поле наблюдения по интересовавшему меня вопросу было и в Москве, и в деревне огромное. На самой нижней ступени стояли ломовые извозчики, проезжавшие длинными вереницами по улицам, если порожняком по булыжной мостовой, то с большим грохотом, иной раз непонятно ругаясь, стоя и крутя над головой веревочными вожжами, нещадно колотя лошадей чем попало, даже дубинами. Видел я, как лошади со смертным отчаянием в глазах буквально из кожи лезли вон, чтобы вытянуть воз на подъеме, скользя, падая и иной раз подыхая тут же на улице, уже безразличные к ударам сапогом под брюхо и по морде. Ужасна жизнь и ужасна смерть такой лошади, а людской лютости нет предела. Бывали и спокойные, сытые битюги, с мохнатыми ногами у копыт. В эту отталкивавшую меня область я не вступал ни мысленно, ни в игре.
Потом шли обыкновенные извозчики, к ним я относился снисходительно-пренебрежительно, но с симпатией. У них было чему научиться: перенять, например, похлопывание себя в мороз, с разведением рук до отказа и обхватыванием с силой туловища - то правая поверх левой, то
левая поверх правой, с приплясом. Езда на этих извозчиках была печальная, трусцой - все пахло бедностью: и лошадь, и возница, и дребезжащая пролетка-сани с тощим пологом без меховой оторочки. А вот лихачи на дутиках вызывали глубокое уважение во всем: и поджарой рысистой лошадью, покрытой попоной зимой, и всем видом. Но никогда за всю жизнь я не сел на лихача - и ясно было уже тогда, что они для людей иного сорта. Затем шли кучера собственных выездов, более скромные, как у нас, или более напыщенные, шикарные, с высокопородистыми лошадьми. Особое впечатление на меня произвел как-то кучер с часами (в большой кулак величиной), прикрепленными к поясу на заду, к седоку циферблатом.
У русских кучеров была определенная форма одежды, включая и извозчиков, отличавшаяся, по категории богатства, только качеством и деталями отделки шапок, кушаков и так далее. Зимой носили шапки с мехом, вроде теперешних боярских, но верх (дно) был не круглый, а четырехугольный. Ворот шубы-халата был также оторочен мехом. Кучер должен был выглядеть пухлым, толстым - не только зимой, но и летом. Эти халаты запахивались с захлестом на спину и застегивались крючками на левой лопатке. На обеих лопатках, как маленькие крылышки, красовался ряд золотых, узорных, ажурных (как у архиереев) круглых пуговиц. Все обхватывалось узорным поясом. Зимой в этом одеянии было тепло, а летом (хоть халат был полегче, но все же на вате) неимоверно жарко. Летом на голове носили твердые шляпы с полями из грубого фетра, с медной большой пряжкой спереди. Все это было очень русским, очень традиционным, по-своему строгим и гармоничным. Кучера обязательно были бородатыми, но в меру, и на шее подстриженными прямо (так и говорили - как у кучера). Сбруя должна была быть добротной, легкой, но без излишних украшений (разве что кисти через оглобли), уздечки без наглазников; у лошадей копыта аккуратно красились в черный цвет. Летом ездили на пролетках с колесами, по-городскому обтянутыми резиной (дутые шины - редко), а зимой - в санях, куда для тепла в ноги седоку и кучеру клали сено, а в него мешок с горячим овсом. Особо шикарными считались полости саней, широко отороченные медвежьим мехом и свешивавшиеся до земли, так, чтобы они слегка волочились по снегу во время езды.
Все эти детали я изучал, отлично знал, понимал и ценил, так что и сейчас живо и с интересом вспоминаю. Ездили на хороших лошадях быстро, и кучера кричали особенное «Хей-хау!». Иной раз попадались в Москве и английские упряжки с бритыми кучерами в цилиндрах, с завернутыми в плед ногами, с длинными хлыстами. Это выглядело претен-
циозно, казалось, что им самим стыдно (если были русские), и на них было жалко смотреть. Эта разновидность кучеров меня нисколько не интересовала, я к нему относился презрительно и насмешливо. В каретах ездили мало, разве что очень старомодные семьи, но в основном архиереи. Еще возили в каретах, запряженных четверкой кляч, чудотворные иконы. В этом случае кучерами были монахи в скуфьях.
Но совершенно особый восторг вызывали выезды (особенно зимой на санях) пожарных команд. Однажды вечером мне суждено было видеть из окна, как по нашему Никольскому переулку, с заворотом в Сивцев Вражек, мчалась наша Пречистенская команда. Это было великолепное зрелище. Впереди верхом скакал бранд-майор, а за ним неслись на специальных санях, запряженных четверками сытых, резвых битюгов, скакавших карьером, пожарные в золотых касках, трубя в трубы и с факелами в руках. На перекрестке сани заносило, но лошади дружно выхватывали их из поворота. Такую картину забыть нельзя во всю жизнь!..
А наш Серый был неплохим рысаком, но имел дефект: держать на бегу голову несколько вбок, налево, и рысь бывала у него в «три ноги», с подбрасыванием (будто бы по вине кучера Лариона). Стоял он на конюшне, находившейся в конце бревенчатого строения с погребами. А на чердак этого строения клали сено. Когда его, Серого, выводили запрягать, то ставили в оглобли внутрь сарая, головой к воротам, и привязывали за уздечку ремнями справа и слева. На всю эту процедуру закладывания я смотрел много раз, знал ее досконально и воспроизводил дома во всех подробностях. Ездили мы с Ларионом часто и в гости, и в театр, иной раз с мамой за покупками, к портнихе или к зубному врачу - швейцарцу, жившему на Воздвиженке. Больше, конечно, запомнилась быстрая езда по улицам и переулкам зимой и скрежетание полозьев, когда они попадали на трамвайные рельсы или на голый булыжник - сани тогда резко тормозил и шли рывками.
В этой связи я внезапно вспомнил, как любил проезжать через Спасские ворота Кремля. Въезжали в ворота шагом, снимали шапки и крестились. Ларион снимал шапку и я, конечно, тоже (в пику Mademoiselle), а Серый с заметным трудом тащил сани по обнаженной мостовой в воротах; потом выезжали опять на снег, и Серый весело брал бодрой размашистой рысью. У Лариона кнут был всегда засунут в облучок (или козлы). Я не помню, чтобы он им пользовался, а только вытягивал не полностью из-под себя, и тогда Серый, кося глазом, сразу наддавал. Я в этом видел особый шик и свои кнуты иначе как под себя не клал. С ма-
мой и без мамы Ларион (и Серый) возили как-то неодинаково: с мамой всегда на каком-то более высоком уровне, что ли.
Но именно с Ларионом и его семьей связаны у меня мучительные мысли, омрачающие воспоминания о моем, действительно, светлом детстве. Удивительно, что это чувство стыда, боли, досады и теперь меня сильно волнует - значит, я его тогда, детской душой остро ощущал. Чем объяснить, что я, маленький мальчик, был так восприимчив к жгучей социальной несправедливости, в то время как взрослые, все понимавшие, все знавшие, умом против этого восстававшие, ее не ощущали - тут, прямо рядом с собой? Как будто бы ничего не стоило им эту язву в своем собственном быту излечить; но нет, они, очевидно, просто не видели ее, она не колола, не волновала, все казалось естественным, нормальным. А ведь и родители, и родные, и друзья - все были людьми просвещенными, либеральными, как теперь говорится, «передовыми», «прогрессивными» и сами по себе отзывчивыми, а вовсе не черствыми. Были ли в этом «дух», «знамение» эпохи, может быть - ведь они выросли, были воспитаны еще в периоды выхода из крепостного права, а я уже входил в революцию с самого своего рождения...
Как я уже говорил, Ларион с семьей, дворник и истопник жили в подвале когтевского дома. Чтобы войти в подвал, надо было спуститься по грязной скользкой лестнице и отворить дверь в мрачный, темный, вонючий коридор, куда выходили двери жилых комнат. Ходить туда мне было строго-настрого запрещено (!), но все же рано или поздно я в жилье Лариона попал. Ощущение было такое, будто я, нарушая запрет, спустился в преисподнюю. В небольшой душной полутемной комнате, наполненной теплым паром, жила большая семья Лариона, как я потом узнал от мамы (она-то потом страдала душой об этом всем), почти вся чахоточная: его жена, крупного роста, худая женщина, две дочери (одна, кажется, была швея) и маленький сын, моего возраста, Васютка. В комнате была русская печь, стояла утлая утварь: лежанка, стол, табуретки. Пахло щами, кашей, тряпьем. Это насквозь чужое, отталкивающее «царство» было, по сути, столь враждебным тому, в котором я жил, что ничего не понимая, я его испугался, все во мне как-то сжалось, и я потом сам боялся к нему приближаться - видимо, понял, скорее, ощутил, что запрет туда входить был обоснованным. И даже теперь стыдно вспоминать. С Васюткой мы много раз играли во дворе и в садике, катались зимой на санках с ледяной горки во дворе. Но бывало, например, после болезни, когда меня не выпускали из дому, если мне становилось скучно, я просил позвать его ко мне играть. Васютку приводила мать на кух-
ню; там он, растерянный, тихий, раздевался, я брал его за руку и с чувством, что я добрый принц, вел его к себе в детскую. Но игра была не такая, как с обычными сверстниками, на равных началах, порой бурная, со смехом, ссорами и возней, часто до и за пределы дозволенного; а тихая, грустная, печальная, с инициативой только с моей стороны и с покорным послушанием Васютки - с другой. Он был чужим - это мы чувствовали оба. На нем я узнавал свои старые, уже забытые мною одежды (матроску, штанишки), замечал нечисто промытые уши (где уж там разглядеть в подвальной темноте), ощущал этот плесенный нездоровый запах. Васютка не смеялся, хлюпал носом, послушно клал кубики, как я ему подсказывал, катал поезд по рельсам, передвигал солдатиков.
Что ощущал он - интересно бы знать. Нет, не хотелось бы мне с ним встретиться. А может быть, для него это было праздником? Но от такой скучной игры утомлялся скоро и я и, угостив его в детской за маленьким столом чаем с чем-нибудь вкусным и, наверное, подарив ему какую-нибудь нелюбимую игрушку, я провожал Васютку на кухню, где ожидала его мать. А на душе доброго принца, сделавшего доброе дело, осталось на всю жизнь смутное чувство чего-то «не того», которое потом ясно выкристаллизовалось в чувство стыда, досады, горечи, вины.
Летом Ларион с Серым отправлялись в имение, в Добужу, а семья его оставалась в душной, пыльной Москве. Боже мой, Боже мой, ну почему нельзя было и их взять в деревню? Как бы там Васютка расцвел, разгулялся на природе, на просторе... Может быть, Ларион был и сам рад уехать хоть на время от семьи; но мы-то, мы-то об этом думали?! И я тоже не думал. А что бы стоило построить приличное помещение для кучера, дворника, при тогдашних-то возможностях. Да ведь и прислуга с няней жили в невероятной тесноте, негде приткнуться, негде посидеть спокойно, одной. Вся жизнь на кухне, куда нам тоже было строго-настрого запрещено ходить: «Опять ты на кухне!». И, между прочим, в этом можно увидеть всю сущность революции!
Из прислуги помню Настю, умную, очень честную, но с припадками стервозности и истерии. Родом из Тульской губернии, набожной она не была нисколько, скорее наоборот. Ее уважали и немного побаивались. Едва-едва помню - был я совсем маленький: у Поленовых на Новинском бульваре ставили «Снегурочку», и всем надевала онучи и лапти Настя, и мне - я тоже фигурировал на сцене! (А шестьдесят лет спустя мы из Тарусы поехали с папой в Поленово. Нас мило встретила Наталья Васильевна и, как ни в чем ни бывало: «А, Шушу, здравствуйте!». Вот уж не думал: я ее не помнил совсем, а она меня лет на десять старше.)
В доме жили у нас: очень умный такса Бобка, приставший к нам на Сивцевом Вражке во время гулянья, ставший совершенно своим и но том внезапно исчезнувший неизвестно куда, еще две белые кошки, да, и канарейка.
Я говорил, что второй моей страстью были оловянные солдатики – не было для меня лучшего подарка, причем я любил солдатиков массивных, крупных, литых. Были у меня немецкие уланы с пиками, были французские драгуны, были и русские и французские полки времен Отечественной войны, были индейцы, была конная артиллерия, морская пехота, крестоносцы в средневековых доспехах. Была даже карета Красного Креста.
Вот ясный зимний день. Я один лежу на полу в детской и в луче солнца расставляю солдатиков парадным строем. Но не успеваю расставить, а луч уже передвинулся немного, и я перемещаю всю колонну - в светлой дорожке все выглядит красивее.
Запомнился мне этот момент полного детского удовлетворения и тишины - свой мир, свое царство. Солдатики, конечно, ломались, терн ли вооружение, оставались без подставок, становились инвалидами. Помню, раз жарко топилась печка. И всегда было приятно смотреть, как сперва, разгораясь от бересты, огонь облизывал сухие вкусные поленья, а потом, разойдясь пожаром, гудел жадной тягой, обдавая жаром, а дрова трещали и пенились на торцах. И вот я вообразил, что солдат стоит на посту около будки и не смеет отойти; и поставил я такого без подставки в печку, пока она еще только разгоралась. Сперва солдатик потерял окраску, потом как-то осел, обвалился и, наконец, превратился в блестящую лужицу расплавленного металла. Это было трагично, как смерть - был солдатик и нет солдатика. А кавалеристы могли спешиваться, но оставались раскоряками со смешным штырем между ногами. Были и пушечки пружинные, из которых можно было стрелять сухим горохом. Была и феодальная крепость с подъемным мостом, башнями и бойницами.
Вечерами Mademoiselle Marie читала нам Жюля Верна: «Les enfants du Capitaine Grant», «20.000 lieues sous les mers» и «L'ile mysterieuse»*. Книги были большого формата с красно-золотым переплетом, на котором изображались основные моменты всех жюль-верновских приключении. Чудесные иллюстрации - типично французские рисунки для этого рода изданий (почти всюду много летящих птиц и мужчины с нерусскими
* «Дети капитана Гранта», «20.000 лье под водой», «Таинственный остров» (фр.).
ногами). Я так полюбил героев этих книг (особенно индейца с его верным конем), что вплоть лет до десяти-одиннадцати считал Жюля Верна писателем выше всех других.
Помню, еще при Mademoiselle Marie, гибель «Титаника» и даже смерть Толстого - два события, всех очень взволновавшие, из которых я хорошо понимал одно, а другое не понимал совсем; Толстого я воображал каким-то большим ватным стариком (толстым), вроде деда Мороза.
Наконец, наступало время ложиться спать, и я влезал, как в мешок, в длинную рубашку, которая затягивалась внизу шнурком. В это время производились частые, по хилости моего здоровья, процедуры леченья - йодовые капли в нос, ужасно едкие (кап-кап - и уже щиплет, и медленно бежит в горло), и мазанье горла сладковатым йодом с глицерином. Но традиционным завершением дня был мамин приход прощаться на ночь, одно из самых больших наслаждений, лишение которого, в виде наказания, принималось всегда, как незаслуженная и слишком жестокая кара, неизбежно сопровождавшаяся солеными слезами обиды и отчаяния в большей степени, чем раскаяния.
Кажется, при Mademoiselle Marie я молился коротко по-французски, а мама приходила, крестила и ужасно сладко, щекотно целовала необычайной теплотой губ. Тут-то и подводился итог прошедшего дня, высказывалось раскаяние, произносились обещания. Когда мама уезжала в концерт, в театр или еще куда-нибудь, надо было дождаться, пока Ларион не позвонит три раза: «Лошадь подана». Мама тогда приходила нарядная и чудно пахнущая духами, но обнимать ее за шею было нельзя, и от соблазна руки закладывались за спину. Но тут уже с мамы бралось торжественное обещание, что вернувшись, она обязательно придет и разбудит. Мама обещала, и тогда можно было спокойно, повернувшись на бочок, уехать в царство сна в ожидании предстоящего ночного удовольствия и с запасом всех богатых впечатлений, накопленных за большой детский день. Мама, конечно, приходила, но будила ли она или не будила - я никогда не помнил на следующее утро и обижался, хотя не верить, конечно, не мог.
Мама - она была всегда где-то рядом. Как-то раз мама приехала из Италии зимой и привезла мандарины с веточками. А вот папа появлялся в моем детстве какими-то отдельными эпизодами. То вдруг он с нами шалит, выделывая удивительно смешные антраша и кренделя, быстро скользя на одной ноге и высоко дрыгая другой, мы в диком восторге, он сам смеется, и мама, и все вокруг тоже; то папа, что очень редко, играет на скрипке, и мы благоговейно слушаем; то папа оделся во фрак и ужас-
но элегантен и красив; то еще что-нибудь - и всегда какое-то событие для нас. Папа - это Московское общество сельского хозяйства, что на Смоленском бульваре, куда нас водят на выставки (шум, теснота, народ, толкотня; огромные - с рояль, свиньи, бараны, лошади, коровы, быки, куры, снопы, зерно) и куда мы сперва ходили на заутреню в домашнюю церковь училища - печальная служба, где скучно пели ученики, и я заснул над свечкой, поджегши кого-то. Папа вице-президент, папа президент-это ужасно хорошо звучит, этим мы гордимся. Папа всегда элегантный, с черными усами, и почти всегда веселый. Мама называет его «Сашок», а иной раз «Квакин», потому что папа умеет смешно квакать, совершенно как лягушка. Папа часто уезжает, то за границу на конгрессы, то еще куда-то. У папы колоссальное количество разных галстуков: и каких-то широких, как пластроны, и бабочек, и еще всяких - они нам иногда выдаются для игры в магазин. Папа носит мягкие ботинки на пуговицах, которые надо зацеплять крючком.
Праздники, театр, дети
Праздники зимние вспоминаются, как целая вереница событий. Открывались они с самого веселого у нас в семье праздника - маминого рождения 4(17) декабря. Перед этим мы готовили или покупали маме подарки. Потом наступал и сам день. Ука в большом возбуждении с самого утра, я меньше, но тоже — готовили котильон и тому подобное. Собиралось большое количество детей, и давался для них большой и вкусный обед в нашей столовой, где стол раздвигался во всю длину. Гвоздем всего было мороженое от Бюрбан на Арбате - каким оно будет? Один год был китаец, а другой - какой-то мальчик с бочкой. С девочками Пастернак была целая история - им запретили есть мороженое, пришлось маме звонить по телефону их родителям, с великим трудом уговорили, но с условием, что оно будет согрето - им принесли мороженое, как кисель, на блюдечке; было жалко их, они чуть не плакали, но при этом закладывать холодные куски в собственный рот было особенно приятно. Потом все спускались в бабушкину столовую, где много было всякой возни: и в кошки-мышки, и под рояль в «море волнуется», и шарады, и фанты, и всякие другие игры, кажется, даже и танцы: котильон, кадриль - с беготней длинной цепочкой по всем комнатам и по лестнице; в общем, безумно весело и шумно. Всюду стояли кувшины с клюквенным морсом для утоления жажды (два кувшина и до сих пор целы у Верочки), яблоки, мандарины, мармелад, клюква в сахаре. За шиворот сыпали нам тальк против потения и простуды. Наконец, то за
одним, то за другим приезжали няни, обували, одевали, укутывали и уводили (после того, как дети остынут, конечно).
Потом наступал Николин день, когда на ночь ставили перед печкой башмаки. Утром, еще в ночной рубашке, было страшно интересно броситься туда и посмотреть, что принес St. Nicolas: обычно сласти, фрукты и что-нибудь особенное. Няня тоже выставляла свои большие валенки, и я однажды влез туда ногами, раздавив пастилу в одном из них, что было мне ужасно смешно, а няня сердилась очень.
Потом было папино рождение, но это проходило незаметно. Затем готовились к рождественской елке, вместе с Mademoiselle Marie покрывали золотом и серебром грецкие орехи, клеили цепочки из цветной бумаги, нанизывали какие-то бусинки и леденцы. На Ларионе с мамой ездили в кустарный магазин покупать елочные украшения (серебряные боа, дождь, звезды, шары, ангелы и прочее). В Сочельник нас уже в столовую не пускали, и там, при закрытых дверях, священнодействовали взрослые. Наконец, мама садилась за рояль и играла традиционно всегда один и тот же марш (тарам-пам-пам, тарам-пам-пам, тарам-пам-пам-пампам), под который мы и вбегали в раскрытые двери. Елка всегда была от пола до потолка, а под ней лежали игрушки и разные подарки. Деда Мороза я не помню, по-моему, его у нас никогда не было. Не помню никаких гостей и посторонних. Бенгальские огни зажигали мы сами, где могли достать; их весело было крутить и подставлять руки под холодные сыплющиеся звездочки. Из хлопушек, после выстрела, вытягивались разные забавные бумажные штуки, колпаки и прочее.
Потом были елки у разных знакомых, но запомнились великолепные у Маргариты Кирилловны Морозовой17. Это, конечно, был самый богатый дом, где я бывал в детстве; именно здесь и видел то, что можно назвать роскошью. Как помнится, Морозовы сперва жили на Новинском бульваре, потом переехали в Мертвый переулок, в дом, где теперь датское посольство. Но весь этот блеск с важными швейцарами и лакеями, богатыми коврами на мраморных лестницах, белыми колоннами и статуями, огромным залом и бархатными гостиными, не угнетал меня нисколько, и никогда я не чувствовал себя ниже него, несмотря на относительную скромность нашего быта, а всегда красивая, как императрица, Маргарита Кирилловна дарила меня очаровательной ласковой улыбкой, как равного ей маленького принца: «А, Шу-Шу» (немного нараспев), - и я попадал в атмосферу дивного душистого облака, когда она меня целовала. Кстати, я рано был приучен целовать руки дамам и, как
17 Морозова Маргарита Кирилловна, московская просветительница, меценатка, благотворительница, жена М. А. Морозова. В ее доме происходили литературно-музыкальные вечера, лекции на общественно-политические темы, заседания Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева, а в 1905 году состоялся коалиционный съезд земских и городских деятелей, который не имел возможности собраться легально. М. К. Морозова была владелицей и директором издательства «Путь», призванного публиковать произведения русских религиозных философов. После революции эмигрировать не захотела и постоянно жила в большой бедности, переходящей порой в глубокую нищету.
мне говорили, вел себя в таких случаях очень достойно, даже светски; во всяком случае, не помню, чтобы смущался или стеснялся.
И какая же фамилия подходящая для Маргариты Кирилловны и ее дома - Морозовы: чисто русская, московская. Тут и мороз, розовый, кустодиевский, тут и роза (она сама), тут и боярыня, однофамилица знаменитая (ибо купечество-то высокопросвещенное больше сделало для живописи и театра, чем дворянство, и внезапно достигло такой утонченности вкуса, что русаки коренные Третьяков и Щукин, и вчерашние старообрядцы Бахрушины лучше разбирались во французских, не явленных еще тогда мастерах-импрессионистах, чем сами французы и все знатоки Европы). И дом Морозовых казался несколько музейным. Елка была там неимоверно большая и вся всегда только бело-серебряная, в большом зале, где стоял белый во весь рост Александр I.
Подарки были тоже прекрасные: запомнился мне полный набор рыцарских доспехов - шлем с забралом и перьями, латы, меч. Но вот двигаться в нем было трудно, и как-то с ним не игралось, только в зеркало на себя смотреть: великолепие, ослепительно блестящее с головы до ног!
Всегда было много детей, гостей Маруси Морозовой, девочки несколько полной, обычно с распущенными волосами, по возрасту между мной и Верочкой, вполне притом «своей», как у себя дома, так и у нас. Но я и помню там только, так сказать, «своих»: девочек Пастернак, в особенности Лиду, мою пару по танцам; а почему-то звучат одновременно имена молодежи старшего поколения: Горбовых — Яши и Миши, Саши Габричевского, Шуры и Бори Пастернаков, Саши Фидлера, сверстников Мики Морозова, выразительного и талантливого с самых юных лет и, кажется, очень противного в зрелом возрасте, особенно когда стал маститой знаменитостью - шекспироведом. А потому, видимо, и звучат неразрывно, что эти праздничные приемы были не только чисто детскими, а смешанными с взрослыми, чем усугублялась их торжественность в моем детском ощущении.
А вот Маруся так и осталась простой и милой - до возраста уже мамаши, когда я с ней вновь встретился в Берлине. Она вышла замуж за того самого Сашу Фидлера, с которым я встречался в студенческие годы в Мюнхене, и жила в Италии с ним и дочерью. Маруся поразила меня тогда каким-то своим наивным признанием, что они иной раз дерутся с мужем, еще и мама ее стыдила, полу смеясь. И тогда, всмотревшись, я разглядел в ней и взбалмошность, и дикий каприз, и инфантильность типично московской породы; по носу ее, довольно тонко выточенному, с выраженным рисунком ноздрей, угадывалось немало неукрощенных российских страстей...
С морозовским домом также связано воспоминание о путешествии в заколдованное сказочное царство, правда, относящееся к более позднему времени, уже военному, когда они жили в Мертвом переулке. Я разделяю эти периоды по тому, что уже в первый год войны помню у них па Новинском бульваре на первом этаже лазарет для раненых солдат. А путешествие было вот какое. На одной из елок сговорились мы с каким-то мальчиком (совершенно не помню его имени) ускользнуть из общей компании и тайно пойти исследовать морозовский дом. Вот отворили и сразу же затворили за собой большую дверь - наступила тишина. Крадучись входим то в одну, то в другую комнату - все пустынно, но всюду горит неяркий свет. Пробираемся, шепотом переговариваясь как заговорщики (до чего же волнительно и интересно), по коридорам, устланным коврами, и наконец попадаем в будуар, а потом в спальню и туалетную Маргариты Кирилловны, залитые тихим таинственным сиреневым светом. Детское восприятие, хотя и бессознательное, бывает очень острым ко всяким вещам, способным волновать душу и плоть в будущем их развитии. И вот мы, как во сне, трогаем руками волшебные занавеси и пологи, вот преступно, воровски проникаем в огромные, во всю стену шкафы, где висит неисчислимое количество шуршащих платьев с дурманящим запахом цветов... Как пьяные, как лунатики, мы, наконец, выбираемся из этого царства; еще дверь, еще коридор, и вдруг винтовая лестница вниз. Азарт приключений, воспитанный Жюлем Верном, овладевает нами, и мы спускаемся, кружась по железным ступеням, как будто в глубокий грот или подземелье! А вдруг там подземный ход! Но вот коридор уже в подвале, вдали слышен шум голосов, лязг посуды, и мы попадаем в огромную кухню, где в белых колпаках орудуют повара у большой плиты. Тут, как во сне, в моей памяти все обрывается: как мы вернулись «на землю» - не помню.
С Морозовыми в моей памяти соединены первые поездки в Большой театр на балеты. Мы едем в театр с Маргаритой Кирилловной в ложу бельэтажа! С предвкушением этого большого события меня укладывали спать необычно, часа в четыре дня. На это я шел очень неохотно, было противно и засыпалось не сладко, а просыпаться было трудно, кисло. Но постепенно сонливость изгонялась сознанием предстоящего большого удовольствия - как бы его не испортить. Первый мой парадный костюм, который я помню и который любил, состоял из шелковой рубашки-кофточки с красивым большим жабо и бархатных штанишек с пуговицами сбоку; костюм был привезен из Лондона (а 1а маленький лорд Фаунтлерой18), и странно, что я тогда отлично разбирался в «хорошо сшитом»
18 «Маленький лорд Фаунтлерой» - герой одноименного детского рассказа английской писательницы Ф. Э. Бернетт.
(терпеть не мог носить производство домашних портных). По мере умывания и одевания, просыпался совсем, и сонная вялость уходила из тела, спать уже не хотелось до возвращения из театра. У Верочки всегда были сильные переживания из-за распущенных волос, платья и так далее. Потом что-то ели, конечно, ходили делать пи-пи, и вот, наконец, три звонка - Ларион подал лошадь. Одеваем шубы, шапки, башлыки и выходим.
Из-за тесноты в санях (мама, Mademoiselle Marie, а может быть, и еще кто-нибудь, да плюс Верочка на коленях) меня, о радость! ставят Лариону в ноги, спереди - оттуда вывалиться никак нельзя, зато как весело ехать, у самого лошадиного крупа. Выезжаем, полозья скрипят. Серый идет сдержанной рысью, из ноздрей в обе стороны пар; от него остро на морозе пахнет теплым конем. Из-под копыт летят комья снега, иной раз и мне в лицо. Как хорошо! Как я люблю Серого, Лариона и всех. По Арбату, вокруг церкви Бориса и Глеба на Арбатской площади, по Воздвиженке вниз, по Волхонке, мимо Манежа к неярко освещенным фонарями колоннам Большого театра. Тут уже съезд, много саней, лошадей, шума. Тпрр-р-у-у. Кто-то подскакивает, отстегивает полог, вылезаем из саней и входим с толпой внутрь. Гардероб, не раздевалка, конечно (умывалка, сушилка, раздевалка - все какие-то тюремно-воровские слова, понятия, названия), на самом бельэтаже; пожилые капельдинеры в красных ливреях встречают ласковыми словами, как знакомых. Вот отворяется дверь в ложу, и из одного мира попадаешь в другой -красно-золотой! А наверху искрится огромная хрустальная люстра, и по потолку летают красивые дамы, трубят в трубы, играют на лирах. На занавесе - первом, том, который поднимается вверх, изображен въезд царя Михаила Федоровича в Кремль. В партере садятся, двигаются взрослые: мозаика розовых декольте, причесок, золотых погон, проборов, крахмальных воротничков. В ложах, на переднем плане, много детей, девочек в легких платьицах, мальчиков в матросках и в форме. И у нас в ложе спереди мы, а в Hintergrund'e* взрослые и, конечно, у нас Маргарита Кирилловна, с которой все здороваются, которая всем дарит улыбку направо и налево. Несомненно, бывали с нами и мама, и Mademoiselle Marie (даже чаще, наверное), но больше запомнилась почему-то именно Маргарита Кирилловна; видимо, она неотъемлемо включалась, вписывалась в тот великолепный мир. И весь этот равномерный шум наполняющегося театра под аккомпанемент настраивающегося оркестра. И обяза-
* На заднем плане (нем.).
тельно найдется в поле наблюдения что-то для нас очень смешное: какая-нибудь ярко светящаяся лысина над пухлым лицом, или глупо напыщенная, напудренная дама, или забавный толстый мальчишка, или важная борода лопатой под красным носом с пенсне... Ну, а если среди толпы этих чужих (а стало быть, и заведомо недоброжелательных) сверстников вдруг где-то в ложе обнаружатся друзья и знакомые, то как весело перемахиваться, делать знаки, пытаться что-то крикнуть. А посередине всегда пустая большая царская ложа, охраняемая снаружи, со стороны foyer*, двумя потрясающими часовыми, совершенно одинаковыми по росту, по чертам и выражению лиц - почти живые большие оловянные солдатики.
Но вот постепенно тушатся огни, уже темно, только то тут, то там незаконно светят, открываются двери лож; вот запоздавшие мужчины почти бегом по наклонным проходам партера спешат к своим местам; вот взобрался к пульту дирижер; вот оно - сейчас начнется, и начинается, но не сразу, а с увертюры, чтобы как следует настроиться, положив руки с локтями удобно на барьер и подбородком на них упершись.
Из балетов, виденных мною в детстве, помню «Конька Горбунка», «Коппелию», «Корсара» с нашим учителем танцев Мордкиным в главной роли; «Дон Кихота», где я влюбился в амура. Из опер — «Жизнь за царя», «Лоэнгрин» и «Садко»19 с каким-то Баначичем, которого истошно вызывала галерка: «Ба-на-чич!» Но это, кажется, позже. Помню Гельцер, Балашеву (любил больше), Собинова и, конечно, нашего Мордкина. В какой последовательности и в какие точно периоды моей жизни - не помню и, греша, может быть, перед строгой исторической истиной, собираю все в одну корзину однородных воспоминаний, впечатлений.
В антрактах конфеты, фрукты, визиты парадно одетых мужчин...
И, наконец, уже слегка сонным - отъезд домой, с богатейшим запасом впечатлений и переживаний, оказывается - на всю жизнь. Выходим на улицу под колонны, всюду суета, но без неприличной толкотни; вызывают кучеров, подъезжают сани и даже кареты, замерзшие горячие лошади не стоят, кучера волнуются, извозчики кричат. Кто-то вызывает: «Ларион, Ларион, где же наш Ларион?» Но вот и он, с трудом протискивается между другими, держа одной рукой угол полога, кто-то с натягом накидывает его петлю на штырек, и Серый нетерпеливо тянет с мороза домой, скорей в теплую конюшню. Москва ночная пустая, от газовых фонарей тень наша то справа, то слева по снегу бежит с нами, и не
* Фойе (фр.).
19 «Конек-Горбунок» - балет по сказке П. П. Ершова, композитор Ч. Пуньи, либретто А. Сен-Леона. «Коппелия» - балет Л. Делиба по новелле Э. Гофмана. «Корсар» - балет по поэме Байрона, музыка А. Адана, либретто А. Сен-Жоржа. «Жизнь за царя» - опера М. И. Глинки. «Садко» - опера Н. А. Римского-Корсакова.
успевает смешно махающая чрезмерно длинными ногами лошадь уйти вперед, как уже сзади, но с другой стороны начинает нагонять другая. И так до самого дома, а там в кровать и спать до утра, когда, проснувшись, хорошо все вновь постепенно восстановить в памяти.
И чтобы закончить о Морозовых - помню, как был у них маскарад, для взрослых только, и как мама с папой сшили себе шелковые домино, черные снаружи, желтые внутри. Какие-то наши детские волнения были с этим связаны; кажется, родители неохотно шли, это не соответствовало их образу жизни - а нам, наоборот, очень хотелось их увидеть в костюмах и масках, но кажется, так и не позволили, как ни просили.
А на Святках бывало еще очень весело у Смирновых и совершенно для нас необычно, так как Надежде Александровне из Малого театра привозили на дом кучу настоящих костюмов, которые горой лежали у нее в спальной. Можно было вволю рыться там и надевать, что тебе нравится: и шапку Мономаха, и парчовые одежды царевича, и прочее, и прочее. Вообще в этом доме царил вольный артистический дух богемы, для нас приятный и заманчивый, особенно тем, что у нас им и не пахло. Сама Надежда Александровна принимала во всем активное артистическое участие, от души смеялась всему смешному. Остались в памяти веселая сутолока и тесная толкотня, а еще необычайно интересные, неприличные (хоть и безвинные, конечно), очень смешные картинки на стенах и на двери маленькой уборной. Тут вся сласть и была именно в том, что я чувствовал себя уже по ту сторону запретного (какие-то голые попки), и удивительно, что здесь можно...
А в Малом театре я видел «Сон на Волге» - мне очень понравилось, как на лодке плыли казаки-разбойники и пели красиво «Вниз по матушке, по Волге». Еще ранним детством помню в Малом «Недоросля»20, оказавшегося вполне мне доступным. «Не хочу учиться - хочу жениться», ставшее modus vivendi современной молодежи, не только у нас на 50-м году революции, но и на Западе. Вот чудно-то!
Раз уж зашел разговор о театре и балете, то, естественно, надо сказать и о наших уроках танцев у Мордкина21, так оно цепочкой идет, звено за звеном.
Начались они до войны еще, потом прервались и как-то вновь, на короткое время, восстановились, но уже у него в студии. А поначалу он приходил к нам по воскресеньям и давал уроки в зале Рукодельной школы. С ним приходил смешной, но милый тапер в визитке и в пенсне, а сам он был очень элегантен, но в какой-то артистической свободной кур-
20 «Сон на Волге» - спектакль по пьесе А. Н. Островского «Воевода». «Недоросль» — комедия Д. И. Фонвизина. «Дон Кихот» — балет композитора, профессора Московской конскрватории Л. Ф. Минкуса (1869).
21 Мордкин Михаил Михаилович — балетмейстер.
тке. Группа была смешанная, по возрасту и по всему, и вместе с тем очень московская. Сохранились две фотографии тех времен - на одной я у Мордкина сижу на руках, на другой - он меня держит за руку; вместе с изящной Новгородцевой мы подняли ноги, как бы отбивая такт. Самый высокий был Чичерин, с бобриком на голове; самым маленьким - кажется, я. Между нами располагались: Верочка, девочки Чубыкины (соседи по имению), мальчики Левины (дети лечившего нас доктора, трагически погибшего в тридцатые годы), Маруся Морозова, Сережа Матвеев (сын Окочки Герье), девочки Пастернак, Бадя и Лиза Новгородцевы.
Я любил эти уроки и любил самого Мордкина, но не столько потому, что и он меня любил, а оттого еще, что имел вкус к танцу - балет был из моих vocations manquees*.
Возможно, что и Мордкин это ощущал, во всяком случае, что-то от него мне передавалось непосредственно через его удивительные выразительные пластические руки, которые помню хорошо по сей день. Так вот я и научился танцевать вальс: Мордкин взял мои руки концами своих пальцев и повел меня одного, слегка раскачиваясь, по залу. И вдруг я понял его, испытал удовольствие, движение его совпали с моими; и вот я чувствую, что уже могу вальсировать. Да, я хорошо танцевал с этого самого маленького возраста и любил вызывать похвалы и удивление, любил смотреть на танцы и хорошо перенимал русскую пляску у нас в деревне; в то время я обычно танцевал с Лидой Пастернак и Лизой Новгородцевой. Склонность к танцу я сохранил на всю жизнь, а балет - наиболее близкий мне, предпочитаемый мною вид театрального искусства. Мне иной раз бывает жаль, что я не пошел по этому пути; если есть во мне зернышко артистизма, то оно, несомненно, хореографического уклона.
К урокам Мордкина я все же был подготовлен ритмической гимнастикой под руководством Нины Георгиевны, ученицы Jacques-Dalcroze и пропагандиста его метода в России22. Уроки Нины Георгиевны (впоследствии жены музыканта Анатолия Николаевича Александрова)23 для меня, видимо, начались в так сказать доисторический период, то есть до того, как я себя ясно помню. Они происходили у нас на квартире, в столовой, и была целая детская группа, в которой я опять-таки был самым маленьким, последним. Нина Георгиевна, тогда совсем еще молоденькая, изящная и очень подвижная, то показывала нам всем и каждому в отдельности, что надо делать, то садилась за рояль, играла и одновременно дирижировала, руководила, то снова выскакивала на середину зала и
* Неосуществившиеся призвания (фр.).
22 Жак-Далькроз Эмиль (Jacques-Dalcroze Emile), швейцарский композитор и педагог Женевской консерватории, собиратель швейцарских народных песен на французском языке. Автор теоретических трудов («Ритм, музыка и воспитание» и др.). Создатель системы всестороннего гармоничного воспитания души и тела, основанной на музыке и ритмической гимнастике - Евритмике, «видимой музыке», выраженной движениями тела. Евритмика стала в 1910-х годах XX века очень популярной в Европе. «Россия была одной из многих стран, где побывал Далькроз и его ученики с демонстрацией системы ритмического воспитания, вызывая огромный интерес и споры» (Е. Л. Кузьминова. Пути развития ритмики в России. // Музыка и время. 2001. № 8. С. 46). В России ритмику популяризировали прежде всего друг Жак-Далькроза С. М. Волконский, а также русские выпускники Института Музыки и Ритмики в Хеллерау (см. ниже), среди которых Н. Г. Александрова. В 1914 году в Женеве был открыт Институт имени Жак-Далькроза, существующий и по сей день.
23 Александрова Нина Георгиевна, урожденная Гейман, основоположница в России обучения ритмической гимнастики по системе Жак-Далькроза. В1909 году открыла частные курсы в Москве, в 1911-м получила диплом в Хеллерау. В 1919 году на базе ее школы и при содействии Луначарского был открыт в Москве Ритмический Институт, просуществовавший лишь до 1924 года (его окончила В. А. Угримова). Одна из основателей в 1925 году Московской Ассоциации Ритмистов. Н. Г. Александрова преподавала в различных учебных заведениях, в том числе на дирижерском факультете Московской Консерватории, вела семинары при Министерстве Культуры и т. д. (См.: Е. Л. Кузьминова. Указ. соч.).
очень пластично демонстрировала и направляла упражнение. Было не село, трудновато, но и интересно одной ногой выделывать на полу 4/4 раз, два, три, четыре; а рукой одновременно вымахивать 3/4 - раз, дна три. Кто еще был в группе, кроме нас с Верочкой, я совершенно не по мню, кроме Ливы Воронец, девочки чуть побольше меня ростом, за ко торой стоял я, замыкавший ряд. Очень хорошо помню ее стриженый затылок и родинку на шее, был я в Ливу Воронец сильно влюблен.
С этим тайным увлечением связана и забавная история. Я носил, вер нее, меня заставляли носить красивые светло-русые кудри, которые при переходе из младенческого состояния в мальчишеское я, конечно, не любил; тогда-то я и осознал, что именно они, эти любимые мамой куц ри, и являются причиной того, что Лива не обращает на меня должною внимания. Но подвернулся случай. Перед отъездом в Добужу, весной, меня с няней отправили к нашему парикмахеру Пашкову на Арбат, пи чти против Никольского переулка. Когда меня усадили в кресло и накрыли белым балахончиком, глупый парикмахер спросил меня: «Как стричь?». Затаив дыхание, я произнес заветное слово «под ноль», а няня (о, счастье!) заболталась с кем-то и прозевала. Когда же холодная машинка уже прокосила на моей голове широкую дорожку от затылка до лба, няня обнаружила непоправимое, подбежала и стала охать и ахать. Смущенный промахом парикмахер стал предлагать какие-то несуразные способы выйти из положения, и хорошо помню, няня сказала: «Что же он, как лев, что ли, будет! Уж так стригите!».
Мама была в ужасе, конечно, а я торжествовал и надеялся, что, встретившись с Ливой на бульваре, буду неотразим. Ливу я не встретил, и вскоре мы уехали в имение, но фотография семейная в садике запечатлела мое самодовольное лицо при начисто обритой голове, покрытой матросской шапкой.
С ритмической гимнастикой связано и еще одно событие, которое воскресил в моей памяти Сергей Михайлович Волконский24, когда я встретился с ним в Париже у Кедровых в 1929 году. Князь Волконский, известнейший знаток театрального искусства, в особенности хореографического, интересовался в то время ритмической гимнастикой Дальк-роза и устроил выступление нашей группы в Художественном театре. Он живо описал, как маленький Шушу дирижировал ритмикой (это входило в программу занятий) и имел большой успех у публики, а я действительно вспомнил темный театральный зал, освещенную сцену и себя на каком-то помосте. Сергей Михайлович, потомок декабристов, аристократ в самом высоком, лучшем смысле этого слова и человек блестящей
24 Волконский Сергей Михайлович, театральный деятель. Директор Императорских театров, преподаватель московского Ритмического Института, популяризатор в России школы художественной ритмической гимнастики Жак-Далькроза. Близок к С. П. Дягилеву и Миру искусства. В эмиграции с 1921 года, с 1925 - в Париже; директор Русской Консерватории им. С. В. Рахманинова, театральный и кинообозреватель «Последних Новостей». Умер в США.
культуры, так на допросе в ЧК в первые годы революции ответил на вопрос «Вы бывший князь?» - «Да, я князь, и даже светлейший».
Среди наших друзей детства преобладали сверстники Верочки, я почти всегда был самым младшим, но не помню, чтобы это мне мешало. Одни друзья были больше ее, другие - больше мои. Но приглашения к нам регулировались, видимо, по «высшей дипломатии» родителей: кого совмещать, а кого - нет. Все вместе бывали только на 4 декабря. Можно разделить и детей, и игры на шумные и тихие, причем шумные относятся больше к дворянской половине, а тихие - больше к еврейской. Когда приходили девочки Пастернак или аккуратненькие, красивые, очень воспитанные мальчики Левины (у Вовы один глаз был стеклянным), игры были тихие: делали операции Верочкиным куклам, показывали кинематограф (тр-тр-тр — и клоун беспрерывно повторяет какой-то трюк), жили мирной и спокойной жизнью в палатках или аккуратно играли в солдатики, мило пили чай в столовой, словом, вели себя вполне прилично. Совершенно иначе все шло, когда приходили братья Демидовы (больше мои друзья), которые прилично вели себя только в присутствии папа и мама и совершенно разнуздывались без них. Сперва они приходили с толстой добродушной Fraulein Emma, а потом у них появился гувернер-швейцарец Monsieur Porchet. «Де-ми-дя-та же-ре-бя-та», — кричали мы, скандируя, сквозь стеклянную дверь передней, когда с них, красных от мороза, снимали синие одинаковые полушубчики с красными кушаками. После этого (если не было с ними папа и мама) они, как болиды, влетали к нам, и начиналась веселая возня. Старший Юрий, смуглый, был похож на отца Игоря Платоновича Демидова; а младший круглоголовый Игориша - на мать Екатерину Юрьевну. Строительная инициатива и энергия в начале (корабли из ковров, столов, стульев, щеток; баррикады, кибитки и прочее) сменялись в конце неудержимой разрушительной силой. Плавали по полу и кроватям, лазали по шкафам, не считаясь ни с пылью, ни, конечно, с одеждой. Но я не помню, чтобы нас особенно одергивали - нет, вольности было достаточно, пока Mademoiselle Marie и Monsieur Porchet предавались ностальгии по Швейцарии.
Раз как-то играли в охотников и зверей; были Демидовы, Новгородцевы, Сережа Матвеев. Игорише - зверю, вытравленному из ванной, чуть не выбили глаз палкой, когда он несся за Бадей по коридору; он же, Игориша, не имея права пользоваться руками, вырывал зубами волосы у Сережи и выплевывал их клочьями, когда тот привязывал его к ножке
кровати. Надолго вкус жеваной, слюнявой пеньковой веревки (от всяких взнуздываний, спутываний, привязываний, подгрызаний и развязываний) ассоциировался у меня с Демидятами! За чайным столом (опять же, когда не было папа и мама) вели они себя, как голодные звери, стремительно пожирая все, к ужасу мамы!
Но особенно издевались мы над Демидятами, когда они приходили к нам заниматься, отдельно от нас, ритмической гимнастикой, ибо с нашей группой они делать ее не могли: мы в занятиях уже далеко ушли вперед, а они только начинали. Как двух жеребят, гоняла Нина Георгиевна их под музыку, но ничего не получалось - к ритмике они были не способны. А мы с Верочкой подглядывали в щель двери и ядовито смеялись. После этих занятий в традицию почему-то вошло выпрашивать у мамы кишмиш, а после бегали еще к бабушке за тем же, и была она еще щедрее, хотя, чтобы открыть шкаф, бабушка брала один ключ в шифоньерке, потом этим ключом отпирала комод, там брала связку ключей, од ним из которых отпирала шкаф в спальной, где, наконец, находился ключ от заветного шкафа в коридоре. Но и эта процедура была интересной ходить за бабушкой от одного места к другому, как в сказке с Кащеем. Как то раз изюм рассыпался и мы, мигом обратившись в домашних животных, на четвереньках прямо ртом с пола, друг друга толкая лбами, его подбирали, на что мама, помню, очень рассердилась...
Мы бывали часто у Демидовых, на Никитской; там, вблизи от папа и мама, и в рамках установленного у них уклада, они вели себя подчеркнуто дисциплинированно. Тем не менее, всегда было очень весело, особенно на больших детских сборищах, которые устраивались раз-два в году.
Если дом Морозовых был по богатому роскошен, даже шикарен, то дом Новосильцевых был настоящий барский. Говорю, Новосильцевых, потому, что Демидовы жили в доме Юрия Александровича Новосильцева - их дедушки по материнской линии, женатого на Щербатовой, которая и передала круглоголовую крупнопородистость этого княжеского рода своим дочерям и внуку Игорише. Демидовы были очень близки и на «ты» с моими родителями; Екатерина Юрьевна, средняя дочь Новосильцева, была очаровательной женщиной - судя не только по более поздним рассказам папы и мамы, но и по моим собственным детским впечатлениям (особенно она мне нравилась в форме сестры милосердия, которой она стала в начале войны, уехав с мужем в отряд Красного Креста). Игорь Платонович носил небольшую бороду, был смугл, как цыган, очень красив и очень «барин-джентльмен» - член Госдумы от кадетской партии, а впоследствии, ближайший сотрудник Милюкова за границей.
К Демидовым ходили по Трубниковскому, пересекали Поварскую, потом дальше мимо ворот с лошадиной головой; выходили на Никитскую к большому, но ничем особенно не заметному трехэтажному дому, что и сейчас стоит под № 50 на Герцена. Внизу стоял почтенный, но совершенно иного типа, чем у Морозовых, швейцар. В нижнем этаже, кажется, были гостиные, а на втором - залы и большая столовая. Не было роскоши, но была широта, а для детей - раздолье. Нигде не было так весело, как у Демидовых на детских праздниках. В чем это заключалось, не помню, в чем был секрет, не знаю, но без этих праздников не представляешь себе полноты нашего счастливого детства. Помню только, что бывали мы мокры как мыши от беготни и игры до ошалелости. Еще из этой части фильма моей жизни, когда я был совсем маленьким. Я сижу вместе со многими детьми и взрослыми за большим чайным столом, на котором много всяких вкусных вещей. Но я беспокоюсь, будет ли то, что я больше всего люблю, и громко невозмутимо спрашиваю Екатерину Юрьевну в конце стола: «Est-ce qu'il у aura du chocolat avec de la creme fouettee?»*. Все взрослые смеются и больше всех Екатерина Юрьевна.
Но вот не помню во время игр и встреч ни ссор, ни слез, ни драк, ни руготни между детьми — все же мы были по-настоящему очень хорошо воспитаны: дети-гости и дети-хозяева знали, чувствовали, как себя вести по отношению друг к другу. Конечно, с Верочкой мы ссорились и дрались часто, но внутрисемейные раздоры не в счет, они всюду и всегда бывали. Доводить до злости Верочка умела, а во мне вскипала иной раз дикая ярость - тогда я готов был на все. Помню, один раз повис я у нее на косе с острым желанием ее выдрать с корнями...
К Демидовым ходил я и один, и всегда это любил. Старший, Юрий, был очень добрым, благородным, но внешне грубоватым мальчиком. Младший, Игориша, гораздо способнее, тоньше его и умнее, хорошо учился и рисовал. Юрий всегда гордился Игоришей, признавая его превосходство. Хитрый Игориша принимал это восхищение и знал себе цену. Юрий всегда вообще гордился и хвастался кем-нибудь из своей семьи, так что нарицательным стало у нас восклицание старушки фрейлейн Эммы: «Aber Yuri! Jeder hat doch einen Grossvater gehabt!»**.
Надо отдать им справедливость, что у себя дома они вели себя как хорошие хозяева, их держали в строгости родители и Monsieur Porchet.
Бывали у нас, хоть и редко, Лермонтовы (старший Николай, средний Петрик и младшая Соня). Запомнилось также, как мы были один раз у
них. И вот почему. Сидим за обеденным столом, очень скромно. Мать говорит одному из мальчиков: пойди принеси миску, и вот - не то Николай, не то Петрик - возвращается с большой миской в руках, подходит к матери сзади и надевает ей миску на голову. Лермонтова очень сердится, а я поражен глубоко - о таком у нас и помыслить было невозможно.
Домашний уклад
Теперь о нашем доме, о друзьях моих родителей. Если папа отдавал все свои силы общественной агрономической деятельности, организации своего хозяйства и прочему, то мама была настоящей femme d'interieur*: домом, в широком и глубоком смысле этого слова, управляла она и была в нем полной и строгой хозяйкой. Никакой светской жизни не было; больше того, она, по сути, презиралась. Но был широкий круг знакомств и разносторонних связей, было много друзей, была высокая культура не только идейная, философская, художественная, но и в самом быту, во взаимоотношениях с людьми, ибо мои родители не только принадлежали к кругу, который принято называть либеральной русской интеллигенцией (чиновного духа и в помине не было), они еще были по-настоящему европейцами. Мне трудно, конечно, судить, но кажется, что наш дом имел определенное лицо, лицо притом явно московское. Не случайно он фигурирует в романе Пастернака «Доктор Живаго»; и хотя персонального сходства между семьей доктора и нашей семьей нет абсолютно никакого25, исторически, так сказать, судьба профессора-агронома, высланного в 20-е годы за границу, очень сходна. Я хочу сказать, что дом наш, видимо, обладал некоторыми типическими чертами, характерными для своего времени, что и побудило автора, хорошо знавшего и любившего моих родителей, как бы незначительным штришком включить его в свое художественное повествование, описывавшее конец целой эпохи русской культуры.
Когда же я задумываюсь о тех глубинных причинах, которые соединили и крепко связали в одном доме две такие столь разные семьи, как Угримовы и Гаркави, то прихожу к мысли, что основой явилась общность культурной почвы, на которой могли зародиться и развиться такие отношения. Именно эта высокая степень общей культуры разорвала и с той, и с другой стороны узкие сословно-кастовые традиционные рамки, в которых воспитывались предыдущие поколения. Новообретен-
* Женщина, любящая и умеющая заниматься своим домом, семьей (фр).
25 Приведенное И. А. Желваковой суждение Вивианы Абелевны Андронниковой о том, что «Тоня Громеко, конечно, образ собирательный, но есть в нем, конечно, и что-то от Нади [Угримовой]», ни на чем не основано и кажется нелепым (И. А. Желвакова. Указ. соч. С. 108).
ная свобода и новая жизнь ознаменовались, в данном конкретном случае, таинственным соединением двух душ, двух сердец. При всем различии характеров и натур, а может быть, в силу диалектики браков, именно благодаря этому различию, восьмидесятилетние любовь, дружба, семейная жизнь моих родителей представляется мне самым чистым, святым, непоколебимым, счастливым союзом из всех, мне известных. И в этом, хотя и совсем по-разному, заслуга и матери, и отца.
С другой стороны, мне думается, что (при всем различии нравов, традиций, религий, крови) родители моих родителей, в особенности бабушка Мария Павловна и дедушка Владимир Осипович (которые решили свадьбу отца и матери), были людьми нравственно близкими, родственными по общечеловеческим качествам, по благородству душ, по глубокой порядочности, нравственной строгости. Я полагаю, что им обоим был свойственен подлинный аристократизм.
Вот, видимо, фундамент, на котором стоял дом Угримовых-Гаркави. И дом этот был по существу строгим - не своими внешними условными правилами, а своим внутренним уставом; не чувствовалось никогда у нас распущенности или разболтанности, а скорее некий гармоничный пуританизм. И странно, что мы с сестрой, понимая вполне, что счастливое наше детство находится в прямой зависимости от этой строгости, и воспитанные в ней, не пропитались в должной мере этим духом, не выработали в себе той необходимой сдержанности, которая должна сопутствовать всякой внутренней порядочности. Видно, тому причиной — великие потрясения всех основ, пришедшихся на нашу долю, а может быть, противоречие между поколениями... или столкновение неукротимых генов... или весь комплекс факторов и событий.
Заложенное в матери, очевидно, с самого детства, стремление к духовному совершенствованию, к христианскому самосознанию, к красоте, развивалось и крепло, находя все новые и новые источники питания в той культуре, которая ее окружала, в том всестороннем воспитании, которое она получила. Не замыкаясь, не ограждаясь от этой культуры, наоборот, открываясь ей, развиваясь в ней, впитывая ее свободной, душевно и духовно одаренной натурой, мама прошла путь от «веры в первоначальную энергию божественную», как она пишет, до истового православия. Я замечал, что у евреев, принявших христианство по убеждению, по глубокому чувству, вера, свободная от традиционной русской обрядности, имеет более евангельский характер. И, вместе с тем, маме свойственна была горячая любовь к России, с большей болью, большим трагизмом переживаний о ее судьбе, чем у кровных русских.
На этом пути духовного делания отец с матерью не разошлись, конечно, но немного отошли друг от друга: отец несколько консервативно и самозамкнуто был связан с общими идеалами своей молодости (вольтерьянство), а мать активно шла и шла в утверждении своей веры - настолько действенно, что вся семья, бурная и противоречивая, включая детей, внуков и даже правнуков, объединена верностью христианству и православной русской Церкви. Это наследие мамы, и именно поэтому, когда молюсь, я иной раз молюсь не только за мать, но и ей самой.
С самого раннего моего детстве наш дом был наполнен главным образом музыкальным содержанием; впоследствии музыкальное содержание постепенно сменялось религиозным, которое утвердилось приблизительно при наступлении войны.
В Москве существовал, как я уже упоминал, так называемый «Brahms-verein»*, инициатором которого была, кажется, моя мать; во всяком случае, она была его душой. В его задачи входило ознакомление московской публики с музыкой Брамса, еще мало известного в России. Мама сама играла на рояле мало - у нее болели руки и, видимо, это ее очень печалило; в душе моей сохранилась детская к ней жалость из-за этой боли, именно когда она садилась за рояль. С нами она разучивала разные песенки и детские романсы на французском и русском языках. Помню, конечно, того же Далькроза, а по-русски «Был у Христа-младенца сад... »26. Потом я понял, что при ее большой музыкальности, высокой музыкальной культуре и больших способностях к игре на фортепьяно, мама могла бы стать видной пианисткой. Впрочем, я убежден, и в других областях она, при ее восприимчивом и аналитическом уме, могла бы достичь очень многого, если бы захотела. В детстве часто повторяемое у нас слово «Brahmsverein» ассоциировалось в моем сознании с музыкой в нашем доме вообще. Когда, засыпая, я слышал из столовой игру и пение, то это и был «Brahmsverein». Когда к нам приходили Померанцевы, Игумнов, Полина Доберт - это «Brahmsverein». Когда мама ездила на концерты, это тоже был «Brahmsverein».
Константина Николаевича Игумнова я помню с тех пор, что и самого себя; всегда его любил - длинного, чудаковатого, удивительно доброго. Это был старый друг юности моих родителей, с которым они были на «ты» и вместе музицировали еще в доме моего деда Ивана Александровича на Арбате. Первое сильное впечатление от Константина Нико-
* Брамсовский кружок (нем.).
26 «Был у Христа Младенца сад» - романс П. И. Чайковского на слова А. Н. Плещеева.
лаевича осталось, когда он в мою кружку сбора на «колос» (для голодающих)27 положил золотой. Отлично помню при этом, как у нас в доме вязали колосья «бантиками», пахло соломой. Потом мы с Верочкой и Mademoiselle Marie ходили по Арбату и к знакомым с кружкой. Еще запомнилось, что маме Игумнов к Пасхе посылал всегда просвирку. До войны он жил в первом этаже дома Перцова28 против храма Христа Спасителя; во время войны поселился во втором этаже нашего второго дома над Когтевыми, а во время революции переехал в две дедушкины комнаты бабушкиной квартиры под нами, где и умер в 1948 году, как раз когда мы с папой вернулись в Москву.
Полина Доберт была известной в Москве камерной певицей с роскошным меццо-сопрано. Меня поражало, как такая обычная по виду дама могла вдруг превращаться в чудо-певицу («форели-форели, форели-форели...»). Мне кажется, что меня рано начали возить в консерваторию на концерты именно Полины Доберт. Аккомпанировал ей, кажется, и Игумнов, забавно откидывая назад хвосты своего фрака. У Полины был муж, чужой господин с рыжими усами, промышленник. Как-то мы с мамой ехали в концерт на Ларионе, и они нас обогнали, чем я был очень недоволен. Много лет спустя мы встретились с Полиной Доберт в Берлине; она имела виллу в Грюневальде29, и мы с Ириной нанесли ей визит но время нашей свадебной поездки в 1932 году. Она была похожа на ту, «детскую» Доберт, но и совсем не такая. Тогда ее красивое черное бархатное платье и чудный низкий голос сливались в один образ; теперь она не пела и была tres ordinaire*, и был у нее избалованный чудаковатый сын.
Юрочка Померанцев, дирижер Большого театра, тоже давнишний друг родителей, связан был у меня в детстве с необыкновенным вкусным обедом, при бутылках на столе (это было вообще у нас явлением исключительным), из которых меня, конечно, привлекали доступные для нас пенистый клюквенный и хлебный квас с изюмом. У Юрочки был низкий хриплый голос и красивая жена Вера Всеволодовна, артистка Художественного театра, которая, между прочим, играла в «Синей птице». Во время войны Юрочка был офицером армии и попал вместе с Экспедиционным корпусом во Францию. Мы встретили его в первые годы высылки в Берлине, где он дирижировал в «Русском Романтическом театре»30; там был поставлен Борисом Романовым один из лучших виденных мною за всю жизнь балетов «Кватроченто»31. Потом, уже поблекшим и больным, я видел Юрочку в Париже; я приехал к нему за город, где у него
* Весьма заурядная (фр.).
27 Сбор «На колос» - организованный МОСХ сбор пожертвований в пользу голодающих; жертвователям вручался колосок на булавочке, который пристегивался к одежде.
28 Сдаваемый внаем дом 3. Перцовой, построенный в 1905—1907 годах архитектором Н. Жуковым, известен причудливым убранством фасада (панно С. В. Малютина, майолика и керамика).
29 Грюневальд - район в Берлине.
30 «Русский романтический театр в Берлине», был основан в эмиграции (Берлин, 1920) Б. Романовым, бывшим танцором Мариинского театра, постановщиком балетов в дягилевских «Русских сезонах».
31 «Кварточенто» - балет в постановке Б. Романова, входивший в репертуар «Русского романтического театра».
был кусочек земли с неуютной хибаркой. И бывшая актриса жена (особый и довольно выраженный тип стареющих женщин), и унылая прогулка в вытоптанный лес — все мне показалось печальным и скучным...
Среди других близких друзей родителей, с которыми они были на «ты», я помню еще Сергея Павловича Ордынского (адвоката), Ивана Ивановича Шютца, Шиловых (химика). В веселом, с русой бородкой Иване Ивановиче меня почему-то интересовали его как-то особенно вихляющиеся при ходьбе ноги; но один раз он меня жестоко обидел, что я ему этого долго простить не мог и до сих пор не забыл. «А, - сказал он мне, помню точно, в столовой, - ты все еще шепелявишь». И передразнил меня, шлепая губами и выворачивая язык. Все засмеялись, а я от злобы разревелся.
Три сестры Герье были на положении родных — все «тети»: тетя Леля, моя крестная, самая милая, простая и любимая; тетя Ока (для родителей Окочка, мать Сережи Матвеева), всегда больная; и тетя Соня (для родителей Сонечка), самая не только тоненькая, но и утонченная. Она говорила изысканно, всегда, казалось, что-то особенно умное. У нас ею восторгались, а у меня к ней живой любви не было — при ней я чувствовал себя глупым. Деревянный дом Герье в Гагаринском переулке, где меня крестили, был снаружи розовый, с резными украшениями. Внутри, из просторной передней направо вела дверь в большую комнату-залу с большим количеством разных растений в горшках и кадках. Владимир Иванович Герье, с тонким носом (как у тети Сони) и длинной профессорской серой бородой, был строгим, очень почтенным. Помню и его жену, тоже строгую, Евдокию Ивановну. Владимир Иванович, профессор истории, был человеком скорее умеренных, если не правых убеждений, и в связи с этим имел немало неприятностей с левым студенчеством. А у него слушала лекции на женских курсах Екатерина Ивановна Муравьева. С ее слов, когда она как-то произносила, взгромоздясь куда-то, пламенную революционную речь, он ее унимал: «Да как вам не стыдно, вы же мать семейства!..». А со слов папы (но может ошибаться), именно она, Екатерина Ивановна, дала пощечину Герье, чем папа, естественно, возмущался...
Тетя Леля умерла, попав под машину, когда мы еще были за границей. О ней очень тепло говорил мне Сергей Владимирович Бахрушин в 48-м году: «Я ее больше других любил». Тетя Ока скончалась раньше всех, точно не помню - когда. А Сережу Матвеева мы встретили в Париже - довольно странного, бородатого мистика. Во время оккупации он участвовал в Сопротивлении, был схвачен и погиб где-то в Германии.
Недавно пришлось вспомнить о Матвеевых. Дело в том, что мой старый школьный товарищ Митя Ганешин раньше жил и теперь живет летом в Ахтырке, бывшем имении Трубецких. Любя и зная эти места, он «интересовался историей Ахтырки и, выйдя на пенсию, принялся серьезно ее изучать. Оказалось, что последними владельцами Ахтырки были Матвеевы. Один из братьев и по сей день жив, помнит папу и имеет фотографию, где папа снят в Ахтырке. Муж же тети Оки (брат ныне живущего) умер давно. А папа помнит, что бывал в Ахтырке, и подтверждает, что Матвеевы (из купцов, как он говорит, а Митя опровергает) имели дом на Пречистенке. Он их хорошо знал.
А вот тетя Соня дожила даже до моего возвращения из Воркуты и умерла в своем доме. Тетя Соня стала теософкой, в то время как мама стала очень православной, и такое расхождение путей не могло не сказаться на их близости (очень большой раньше, но не нарушившейся и до конца). В предреволюционные и первые революционные годы теософское движение очень распространилось, и тетя Соня играла в нем видную роль, вместе с Арманд и другими. Помню в разгар революции большие афиши, возвещавшие пришествие Нового Спасителя, индуса... Настроенный церковно, вполне ортодоксально, я к ним и к этому новому культу относился враждебно. Все же ореол тончайшего и умнейшего человека (а она действительно им была) за тетей Соней оставался незыблемо. Шли годы жесточайшего перелома, сотни тысяч людей, вернее, миллионы пошли на тот свет, в ссылки, в тюрьмы, в лагеря из всех слоев общества, всех верований, всех сословий - все на глазах у тети Сони. Прошла и война - Сталин достиг зенита славы, культ его личности вместе со страхом проник глубоко в психологию толпы, и тетя Соня - эта утонченная натура, этот образованнейший ум, воспылала к нему пламенной любовью, возгорелась этим культом: то ли от теософии, то ли от старости, то ли от невозможности иначе свести сложные и запутанные концы с концами... Так что и меня, вернувшегося из лагеря, она встретила не очень ласково и всунула мне таки: «...а ваш де Голль». Точь-в-точь, как рыжий дурак и дубина оперативник, при моем аресте. Есть, над чем подумать: о судьбах, путях, уме и совести русской интеллигенции. Видимо, сыграла диалектика (а может быть, магия?): невиданно перехлестнувшее через край черное реальное зло обратилось в кажущееся светлое добро!
У тети Сони был дом в Тарусе, на горе, где она жила очень дружно с Надеждой Александровной Смирновой, тоже потом теософкой. В1941 году они попали там на два-три месяца под оккупацию, и тетя Соня рассказывала, что немцы были с ней очень вежливы, а потом чуть ли не в белье ночью бежали, когда наши ворвались в городок.
Бывала у нас Новгородцева, мать Лизы и Бади, дама подчеркнуто подтянутая, в костюме и в накрахмаленном высоком воротничке, с часами на цепочке, приколотыми на груди; был такой стиль одежды - полумужской.
Еще бывал Григорий Алексеевич Рачинский, с аккуратно подстриженной лопатой белой бородой, и отец Иосиф Фудель32 - это уже религиозно-философская линия, постепенно вытеснившая «Brahmsverein».
Весна в Москве
Была у мамы приятельница Мария Николаевна, заведовавшая городской низшей школой, помещавшейся где-то за Кудринской площадью (ныне Восстания). За очень просторным двором, где стояла школа, находился огромный парк, похожий на островок леса, которых немало было тогда в Москве. Как-то раз мы приехали в этот парк погулять ранней весной, когда еще лежал талый снег. И вот очарование пробуждающейся после зимы, от сырого тепла русской природы и запомнились в этом лесу. Пробивались подснежники. Тишина, стрекотали птахи. Такая и была тогда Москва: невысокие дома среди садов и деревьев, булыжные мостовые, купола церквей в небо. Великим постом звон покаянный, на Пасху трезвон повсюду. Звоном воздух наполнялся и проникал в души русских людей, любивших это! Но странным образом в Великий пост врывалась языческая верба на Красной площади, где и не пахло молитвой и постом, а наоборот — дохристианской весной-красной! Чего-чего только там не было! Над толпой разноцветные воздушные шары, которым разрешалось улетать в небо (теперь нельзя, опасно! - обязательно враги-диверсанты воспользуются, ну, скажем, сионисты в наше время начнут клевету распускать на детских шарах). А там, в гуще, - бумажные цветы, крашеные метелочки, балаганы, Петрушка, карусели, свистульки, тещин язык (вфуи-ю-ю) и чертенята, прорвавшиеся в православный люд под самую Страстную и мирно замаскировавшиеся в смешных морских жителей. Сидит такой стеклянный чертик в трубочке, заполненной жидкостью, с резиновым наконечником внизу. Сожмешь резинку - и житель, крутясь, поднимается со дна на поверхность. Отпустишь — он опять садится на дно! Тут пекут вафли, здесь торгуют квасом, ситро и прочими напитками, которые нам не позволяют пить! И это ужасно! Там, накрывшись черным балахоном, смотрят какие-то световые картинки. Веселое русское зрелище - верба; и веселая мирная толпа месит ногами талый снег или уже весеннюю слякоть. А накануне вечером: «Мальчики да девочки, свечечки да вербочки понесли домой. Огонечки теплятся, прохожие крестятся - завтра день святой»33.
32 Рассказывает Н. В. Угримова: «<...> В 1911 году осенью скончался мой отец. Летом этого года я читала "Логос" Трубецкого и почувствовала, что должна перейти в христианство, стала ходить в церковь. Юридически уже была крещена в какой-то секте протестантской, давшей мне право выйти замуж. Но это было чисто внешнее, ни к чему не обязывало, ничего не давало. А тут меня потянуло в церковь с таинствами. После смерти отца зимой поехала заграницу по семейным делам и в Рим. В какую церковь идти? В православие или католичество? В Риме узнала: не в Римскую. Значит - православие. <...> Затем дружу с Г. А. Рачинским, читаю. Зимой 1912-1913 года знаю, что перейду. Г. А. говорит обо мне о. Иосифу [Фуделю]. Г. А. очень любил, почитал и выделял о. Иосифа. Я ведь ничего не знала и всего боялась. И вот решаюсь (после многих попыток) войти в домик во дворе. Все казалось необычно, ведь это был для меня совсем чужой мир <...> Первая беседа с о. Иосифом. "Зачем вы хотите присоединиться?" Я сама ищу в душе ответы. Все не то. Я сама чувствую. Наконец, я говорю: "Не могу больше жить без причастия..." Отец Иосиф молчит. Затем говорит уже по-иному: "Это вас ищет благодать..."<...> Но целый год не присоединял. Я просила поскорее: "А если умру?" <...> В феврале 1914 года было присоединение. Долго о. Иосиф обдумывал где и выбрал Чудов монастырь: маленькая церковь. Он, диакон из нашей церкви <...> пели 4 монаха. Накануне была моя первая исповедь в темной церкви. И вот... Пришлось учиться всему, не умела даже подходить под благословение...» (Н. В. Угримова. Кусочки воспоминаний духовной дочери. Рукопись. Архив Библиотеки-Фонда «Русское Зарубежье», фонд С. И. Фуделя).
33 «Мальчики да девочки...» — романс на слова А. А. Блока «Вербочки», музыка А. Т. Гречанинова. Цитата неточная: у Блока не «завтра день святой», а «и пахнет весной».
Весна, помнится, всегда веселой, быстрой, солнечной. Начиналось с того, что дворники кололи лед ломами на мостовой, и вдоль тротуаров бежали веселые ручьи, в которых интересно было пускать бумажные, деревянные кораблики или просто щепки, следя за их судьбой: то понесет быстрым течением, то закружит в водовороте, то загонит в тихую заводь, то безнадежно зацепит за край берега, так что палкой или ногой выручай. А потом их увлекало сквозь решетку в глубину, а там и попадут в Москва-реку, оттуда в Волгу и, наконец, в Каспийское море... Из-под ворот обширных дворов, куда свозили снег зимой с улицы, вытекали потоки грязной воды. Бывали даже устройства для растапливания снега, которые топили дровами.
Становилось все теплее и теплее, уже шубы сменялись пальто, а ботики - калошами, и заканчивалось все, когда, наконец, разрешалось надеть носки вместо чулок, причем всегда с умолением и, так сказать, с бою: «Вот уже на бульваре те и те ходят в носках, а мы все еще в чулках»; особенно Верочка воевала! Все обгонял по весне тот высокий край Пречистенского бульвара, на юг обращенный, где стоял (и стоит) дом Рябушинских, с асфальтовой мостовой, по которой раскатывали на двухколесных настоящих велосипедах снобистские гимназисты старших классов, выделывая кренделя и фокусы.
Но это уже к концу весны московской. А Великим постом звонили по церквам особенно - бум-бум-бум, в средний «постный» колокол, и перезванивали только, а не трезвонили. Помню, как первый раз исповедовался в нашей церкви, у батюшки отца Иосифа. Сперва стоял и боялся в пустой, темной повечеру церкви, со свечкой в руках, а потом за ширмочкой плакал перед отцом Иосифом, который сидел на стуле и серьезно слушал, как я сквозь слезы и всхлипы перечислял свои грехи. А потом до утра нес свою очищенную душу осторожно, чтобы не расплескать, не запачкать до Причастия. А дома на Страстной от работ и хлопот прислуга была злая-презлая и нервная, особенно Настя. Все чистили и мыли, включая кошек и Бобку, который после бани дрожал мелкой дрожью, лежа завернутый в полотенца в углу, вместе с кошками, с которыми жил очень дружно.
Заутреню в раннем детстве не помню, только вот в Обществе сельского хозяйства; зато хорошо помню утренний пасхальный стол: кулич с сахарным барашком, пасха, украшенная разноцветными кремами, крашеные яйца, большой розовый окорок с откинутой коричневой шкуркой.
Потом приходили на кухню поздравлять с праздником кучер, дворник, истопник, городовой - много всякого люда. Наконец, приходил батюш-
ка, вместе с отцом дьяконом и дьячком, и пели «Христос воскресе» перед иконами в столовой, после чего садились пить чай. Пасха совсем не похожа была на Рождество; никаких подарков и празднеств, но по-своему хороша и особенна. Вот только бывало у Демидовых «катанье яиц»: большие деревянные яйца скатывались по наклонным горкам и, виляя, с неожиданными заворотами на полу, должны были коснуться какого-нибудь из разложенных подарков.
После Пасхи уже зеленела трава во дворах и садиках, распускались листики на деревьях, появлялась вдоль заборов молодая крапива. Потом становилось совсем тепло, распускались тополя и липы, во дворах развешивались, вытряхивались, выколачивались шубы, капоты, пальто; снимались зимние оконные рамы и раскрывались окна, из которых по переулкам, то тут, то там слышны были разыгрываемые московскими девочками и девицами музыкальные упражнения и хроматические гаммы (та-ра, та-ра, та-ра, та-ра...). Бульвары скучно пустели, несмотря на военные духовые оркестры в беседках, москвичи разъезжались по дачам и поместьям. Москва теряла свое очарование, становилась пыльной, противной. Мы нетерпеливо ждали - когда же уедем в Добужу. В квартире мебель одевалась чехлами, люстры и картины затягивались марлей от летних мух и пыли.
А вот и долгожданный день отъезда. На Брянском вокзале (ныне Киевском) гулкий дощатый деревянный перрон, носильщики в длинных белых фартуках, с большими бляхами на груди. Вагоны 1-го, 2-го и 3-его классов разного цвета (1-го - темно-синие, 2-го, кажется - оранжевые, а 3-его - зеленые). Вот первый звонок, потом с большим интервалом второй, за ним с меньшим перерывом - третий, еще басовитый паровозный гудок, и поезд медленно трогается в путь. Мы весело устраиваемся в просторном купе, лезем на верхние места, откуда хорошо смотреть в окно, а, свесившись, наблюдать за взрослыми. Завтра Добужа, завтра Добужа!
Колеса постукивают: трух-трух-трух-трух, а на стрелках-таратата-та, таратата-та...
Добужа
Чтобы доехать до Добужи, надо было пересесть в Сухиничах на поезд Рязано-Уральской железной дороги в направлении на Смоленск. Сев в поезд в Москве вечером, после пересадки рано утром, до обеда приезжали в Добужу. Поезд тащился очень медленно и долго стоял на остановках. Всплыл в памяти такой приезд. Серое, пасмурное, прохладное утро. Перед станцией нас ожидают пролетка и тарантас, запряженные рабо-
чими лошадьми с завязанными узлом хвостами от весенней грязи. На козлах неуклюже сидят конюхи; Ларион с Серым еще не прибыли из Москвы товарным вагоном. Садимся, трогаем. По-деревенскому железом обтянутые колеса грохочут по булыжникам замощенной, небольшой вокзальной площади, а потом мягко катятся по грунту. До поместья недалеко; вот один бревенчатый мостик через канаву - бр-бр-бр; вот другой, при въезде во фруктовый сад, где под яблонями в цвету дымятся навозные кучи - против заморозков. А вот и дом, там тоже нас встречают и готов вкусный кофе. Приехали.
Как я уже писал, Добужа была куплена папой году в 1910-м. Имение принадлежало Бенкендорфу, было заложено и перезаложено. Закладные были в руках местных купцов. Папа рассказывал о перипетиях этой покупки, как он ездил разговаривать с купцами и так далее. Я думаю, что он это подробно описал в своих воспоминаниях34. Имение продавалось, кажется, с молотка, в Дворянском Земельном банке, и там папе пришлось иметь дело с одним из сыновей Толстого. Забавно, что лет двадцать пять спустя об этой покупке мне рассказывал в Париже (в Vesinet35) Лев Александрович Казем-Бек, который тоже играл какую-то роль в этом банке в Калуге. Папа постоянно советовался с дедушкой Осипом Владимировичем, который поехал с ним на покупку. Папа всегда рассказывает об этом, как об очень удачно проведенной им операции («блестяще»). Но и само имение оказалось очень прибыльным. Соответственно с духом времени и согласно приобретенным за границей опыту и знаниям, папа хотел купить не поместье-усадьбу, а скорее большую ферму; и если в Добуже было мало усадебной романтики, то ее прелесть заключалась в жизненной силе развивающегося крепкого хозяйства, и это бессознательно воспринималось и моим детским существом.
Официально имение называлось Новосельцево (кажется, это название сохранилось и по сей день), но только гораздо более выразительное и красивое слово «Добужа» было у нас в ходу, а «Новосельцево» писалось разве только на почтовых конвертах. Добужа была железнодорожной станцией, Добужка - речка по лугам за лесом, Добужа - деревня, сравнительно недалеко. Железная дорога проходила по нашей земле, и это в экономическом отношении было очень важным фактором, который папа, конечно, учел. Всего было десятин тысяча, из которых около трехсот — пахотной земли, остальное - лес с лугами по заболоченной речке. Хозяйству сразу было дано молочно-семенное направление, и первой постройкой был большой кирпичный, современный скотный двор с рельсовыми путями для вагонеток, с большой, хорошо построенной навоз-
34 См. «Воспоминания» А. И. Угримова (рукопись в семейном архиве).
35 Vesinet (Le Vesinet) - небольшой город в западном пригороде Париже, где в 1930-х годах проживал с семьей А. Л. Казем-Бек и где находилась«штаб-квартира» младоросского движения.
ной ямой - все, так сказать, на европейском уровне. Папа не задался целью создать сразу племенное стадо, а скот подбирался главным образом по молочным качествам; однако, быки, конечно, были породистыми. Соответственно с имевшимися угодьями и кормовой базой стадо насчитывало около семидесяти-восьмидесяти дойных коров, и молоко составляло основную часть дохода. Оно поставлялось в Москву в детские больницы (Солдатенковскую и другие), и это-то и есть самое удивительное для тогдашних условий, при отсутствии холодильных установок. Абсолютно свежее молоко, высшего качества и гарантированной жирности, холодилось перед отправкой настолько хорошо, что прекрасно переносило путь от Добужи до потребителя в запломбированных флягах. По словам папы и мамы, с управлением железной дороги было достигнуто соглашение о согласовании поездов на узловой Сухиничи так, чтобы перегрузка молока на Москву происходила в наилучших условиях, а носильщики и прочий персонал в Сухиничах получал соответствующие «премии» за быструю и своевременную перегрузку. В Москве ежедневно на вокзал выезжала лошадь, развозившая молоко по больницам. Словом, Добужа являла собой пример европейского порядка в организации и ведении хозяйства применительно к российским условиям.
Еще при Бенкендорфе в Добуже жил и имел свое предприятие обрусевший швейцарец Давид Иванович, сыровар, поставлявший Чичкину и Бландову великолепный швейцарский сыр с соленой слезой, скрытой в его пещерках. При переходе имения в наши руки папа заключил соглашение с Давидом Ивановичем (у которого были, кажется, и свои коровы при стаде), так что часть молока шла на изготовление сыров.
По полеводству папа был одним из первых, если не первый, начавший сеять пшеницу на калужской земле. В основу, конечно, было положено тщательно продуманное многополье с кормовыми травами и клеверами по ржи и пшенице. Кроме того, выращивались высокосортная немецкая знаменитая Петкусская рожь и Шатиловские овсы36. Семенное хозяйство тоже стало давать доход. Тяговой силой были лошади числом около тридцати; специально выездных лошадей (кроме одной-двух) и верховых не было, что свидетельствует об экономности в расходовании средств и полном отсутствии элементов роскоши. Для правильного лесоводства по приглашению папы в Добужу приезжал специалист из Петровско-Разумовской сельхозакадемии, где у папы среди профессоров было много друзей и знакомых. Словом, вице-президент, а затем и президент Московского Общества сельского хозяйства сумел поставить и организовать свое хозяйство на современный лад так, что очень скоро
36 Петкусская рожь — немецкая рожь, более устойчивая к полеганию, более урожайная, чем местная и др. отечественная того времени, но требовала хорошего агрофона - хорошо удобренных почв. А. И. Угримов один из первых, а, может быть, и первый специально культивировал ее в семеноводческих целях, т. е. сеял не на зерно- фураж, а ставил задачу размножения сорта для качественного товарное семеноводства. Шатиловские овсы - прославленные высокоурожайные отечественный сорта овса, выведенные на Шатиловской Опытной станции. Такие овса сеяли в поместьях Урусовых (Росва) и Кашкиных (около Козельска), но и здесь А. И. Угримов наладил производство этих сортов в семеноводческих целях.
оно начало давать хороший доход - около восьми тысяч рублей в год. Таким образом, этот помещик не был похож ни на один из тех типов, которые описаны в русской классической литературе: ни на гоголевских, ни на тургеневских, ни на чеховских («Вишневый сад»), ни даже на толстовского Левина, ибо папа был гораздо практичнее, конкретнее и деловитее; Левин же был больше мечтателем-философом, чем хозяином (папе и в голову не могло придти косить с мужиками). Но стиль жизни скорее напоминал чем-то левинский - отсутствием тех внешних, да и внутренних сторон помещичьего уклада, с перенесением центра тяжести на хозяйствование. (Ведь и Левин ездил в Московское Общество сельского хозяйства, видимо, был его членом).
Эпоха требовала быстрого и решительного изменения политико-экономических условий развития страны. При косности, архаизме, лености, фатализме, часто даже наплевательстве и беспечности высшего слоя общества (не в пример немецким юнкерам и японским самураям) и отсталости, дикости, необразованности крестьянства (по сравнению с европейской и японской культурами) нужен был в русской истории второй Петр, чтобы произвести неизбежный и необходимый перелом и переход к индустриализации России собственными силами. Эти силы накапливались и проявлялись повсеместно, но слишком медленно, а земельные реформы без одновременной, в широчайшем масштабе, государством проводимой индустриализации не могли ни разрешить земельно-крестьянского вопроса, ни вывести страну на новые пути, на которые стремились вырваться огромные потенциальные силы, заложенные в самом народе.
Вот одним из таких маленьких элементов новой жизни (каких немало уже появилось в тогдашней России) и была, в каком-то смысле, До-бужа. Тут же надо добавить, что в ведении хозяйства в Добуже мама, с ее здравым умом, была не только помощницей папы, но гораздо более - его сотрудницей, а во время войны и самостоятельной хозяйкой.
Первоначально был управляющим высокий худой Павел Евментьевич, агроном, которого папа до сих пор очень хвалит. Любопытно, что о Павле Евментьевиче и у меня сохранилось впечатление чего-то солидного, добротного - может быть по тому, как он себя держал, по уважению, с которым относились к нему родители. Еще любопытнее то, что следующим за ним был молодой Родион Иванович Муралов, с типичной бородкой, брат известного большевика Муралова; он имел вид студента и уважения нам, детям, не внушал. Третьим и последним был толстенький поляк, несимпатичный, который, кажется, оказался и вором.
Схематично имение представляется в моей памяти похожим на круг угодий, обрамленных с трех сторон лесом, в середине которого стоит усадьба. Дом от хозяйственных построек был отделен обширным, в несколько десятин фруктовым садом, охватывающим его с двух сторон. Первоначально справа от дома громоздилось неуклюжее черное старое закоптелое строение - сыроварни Давида Ивановича. Потом была построена новая кирпичная сыроварня близ скотного двора, на старом месте сооружен солидный погреб, рядом с ним - теннисная площадка, а подалее вглубь — домик садовника и маленькая оранжерея с парниками. Перед домом стояли старые яблони, был разбит сад с цветами. Далее шли газоны, постепенно спускавшиеся к выкопанному пруду с небольшой плотиной, через которую мостик вел на большак, шедший от станции в сторону Серпейска. Слева сохранилась старая липовая аллея. Пруд же питался от заболоченной низины, был почти непроточным, отчего нам купаться в нем запрещалось — в этом был большой недостаток месторасположения, но этим же, видимо, объяснялась и удаленность деревень. За фруктовым садом в сторону станции, сразу у нее раскинулся поселок, в котором располагались разнообразные лавки с ситцем, сбруей и прочими деревенскими товарами; в них стоял особый запах. Налево от дома находился маленький, довольно тощий парк, островок деревьев, а перед ним и за ним - плодовник и огород, где росло не только много малины, крыжовника, смородины, клубники («Виктория» и другие сорта), но и спаржа. Это было мамино царство. Есть фотография: мама в накидке стоит среди малины. За парком налево была крокетная площадка, за ней, возле огородов, стояла прачечная, часть которой была оборудована в медицинскую амбулаторию для местных крестьян. Мимо прачечной дорога шла налево, на хозяйственный двор (коровник, конюшня, сыроварня, амбар, рабочая изба, дом управляющего и контора), и направо, к большой кирпичной риге, крытому огромному сеновалу и стогам сена и соломы, уже в поле.
Сам дом был очень обыкновенный, деревянный, первоначально довольно тесный, потом сильно расширенный пристройкой слева по фасаду, без каких-либо архитектурных внешних замыслов, а все, в основном, для удобства, но не без влияния европейских понятий о деревенском комфорте и маминых личных вкусов и фантазий. Почти по всему фасаду простерлась широченная открытая веранда - соляриум, вроде палубы корабля, с дырками для яблони, которую маме было жалко рубить, так что дерево «росло» прямо из настила.
За домом стояли высокие мощные липы, которые переходили в старую узкую липовую аллею. Мама усиленно производила новые посадки
вокруг дома и облагораживала газонами вид в сторону пруда, так что через десяток лет все это место должно было из дикого стать культурным, благоустроенным, а родители надеялись увидеть плоды своих трудов и забот.
Я вовсе не жалею, что не стал помещиком. Я вполне благодарен судьбе за богатую жизнь, которую прожил и которой живу. Меня вовсе не тянет быть землевладельцем в банальном смысле слова. Но я с малолетства привык относиться любовно к земле, я считаю, что земля требует к себе любви и заботы, что наша русская земля глубоко несчастна, обездолена без этой любви, что она от этого бесплодна или малоплодна, а народ наш, насильно оторванный от этих, в землю уходящих корней, осиротел, нравственно искалечен, озверел без такой заботы о земле и совершает греховное дело, ковыряя и насилуя землю без любви к ней. Я считаю, что для правильного хозяйствования на земле личное и наследственное владение не заменимо ничем, ибо труд физический и умственный, даже душевный, вкладываемый в землю, надобен посаженному дереву, которое должно в ней расти не на одно поколение семьи, а на многие. Мне жаль потерянного труда моих родителей, мне хотелось бы его продолжить на свой лад, приложив свое — к сделанному ими, и передав трудом дальше. Я с удовольствием бы жил и хозяйничал в Добуже, на своей земле, с абсолютно чистой совестью, что ничью кровь я не сосу, если хозяйничаю толково и умело, цивилизованно по отношению к земле и к людям. Я с удовольствием бы объезжал верхом поля, луга и леса, замечая, что добро и что нет, что еще сделать тут и там, природе не наперекор, а в подмогу, вместе с ней как бы. Это полет фантазии, но почему бы себе его и не позволить?
И за эту любовь к земле и понимание ее, которые мне дала Добужа в детстве, — благодарная земля, правда, не русская (но ведь земля - всюду земля) подарила мне часы полного счастья, успокоения и наслаждения (по-толстовски, видимо), - в трудную, тяжкую пору завоевания Франции тевтонской ордой в 1940 году. Это было под Chabris37, в сердце douce France*, куда забрался враг. Одиноко в поле, широко махая тяжелой косой с загребами, в жаркий июльский день я, жал спелую пшеницу и думал, ощущая себя счастливым: все - преходяще, все - суета. Только эта жатва вечна и существенна - хлеб наш насущный; и махал, махал, не уставая. А старик с пригорка смотрел на мою работу и сказал моей хозяй-
* Милая Франция (фр.).
37 Chabris (Шабри) - городок в центральной Франции, на реке Шер; родина«шефа» по Мукомольной школе и друга автора, профессора Анри Нюрэ, владевшего в Шабри домом и мельницей. Мост через реку Шер был чуть ли не последним местом активной обороны французской армии, стремительно отступавшей перед немецким натиском в 1940 году: его целый день, до вечера, держали молодой лейтенант Жюльен (Jullien) и четыре солдата. «Французской армии нет, французские солдаты остались. Будет ли отмечен этот день в военной истории?» - вопрошал очевидец события М. А. Осоргин, описавший Шабри 1940 года в своей книге «В тихом местечке Франции» (Париж, 1946).
По реке Шер во время оккупации Франции проходила граница между оккупированной и «свободной» зоной, ее подпольно переходили при содействии местных жителей сотни беглецов. Так же и автор, пытаясь установить контакты с местным Сопротивлением, переправился ночью вплавь через Шер, держа одежду высоко над головой и спрятав в кусты захваченные для отвода глаз рыболовные снасти (см.: «О Дурданском Сопротивлении»). Шабри находился в «свободной зоне», там провели военные годы А. И. и Н. В. Угримовы. Жил там во время войны и писатель М. А. Осоргин с женой Т. А. Осоргиной - Бакуниной. Его корреспонденции, посылаемые им из Шабри с большим риском в Америку, посмертно объединены в сборнике под названием «Письма о незначительном» (Нью-Йорк, 1952). М. А. Осоргин умер в Шабри в 1942 году и похоронен на местном кладбище.
ке-фермерше: «II s'y prend bien celui-la! Voyez comme il avance!»*, - похвала не банальная, пожалуй, самая лучшая за мою жизнь! И казалось мне, что этот труд только и есть настоящий труд. Да, но если любовь к земле впитал я еще в Добуже, то сноровку в физическом труде приобретал я уже после революции и, видимо, в результате ее.
В воспоминаниях о Добуже тоже два периода, не всегда ясно мною различимые: ранний - с Mademoiselle Marie до войны, и поздний - во время войны. А вокруг этого нашего островка, которым являлась Добужа, где всегда видна была деятельная и понятная жизнь в саду, на огороде, в поле, на скотном дворе, простирался мир другой, более или менее чужой, и не видно было нигде ничего похожего, родственного, близкого.
Изредка в ветхом тарантасе, запряженном понурой клячкой, приезжал в гости к Давиду Ивановичу, с которым дружил, такой же понурый, сгорбленный Христофор Владимирович Бенкендорф (может быть, ошибаюсь в имени-отчестве), один из представителей этого небезызвестного, недоброй памяти рода. К нам он никогда не заезжал, он как бы видеть не хотел новые буйные всходы на его бывшей земле. И сама эта дружба (может быть, и очень человечная, трогательная) между обрусевшими, в разной степени, швейцарцем-сыроваром и немцем была знаменательной. Хотя Давид Иванович был из немецкой Швейцарии, Mademoiselle Marie чувствовала в нем погрязшего в русской дикости компатриота и прилагала, кажется, немало сил, чтобы вернуть его в лоно швейцарской цивилизации. Однако безуспешно. У Давида Ивановича была кухарка Васюта — толстая, наируссейшая. Когда мы к нему заходили в гости, нас поражало неимоверное количество мух; он обычно вставал нам навстречу и медленно говорил: «Чем бы мне вас попотчевать?». Но самым интересным было пробовать сыры разной зрелости, лежавшие огромными кругами на складе. Он доставал пробу особой машинкой. Варили же сыр в огромном медном чане на костре, в большом зале, с отверстием в потолке и крыше для выхода дыма. Температуру молока мерили градусником. Вылавливали сырную массу свернувшегося молока сетью.
А к Бенкендорфу один раз я все же попал в усадьбу - папе нужно было по делу, и он взял меня одного. Помню смутно дом в куще деревьев. Всюду запустение. В саду, среди цветов и крапивы, стояли большие стеклянные шары - как в аптеках. В доме не прибрано, бедно, нечисто пахнет - из-под дивана выглядывает прирученная лисица. Странная старуха-сес-
* А этот здорово взялся! Смотрите, как пошел! (фр.).
тра - папа объяснил - немного сумасшедшая. Вот что осталось в памяти от Бенкендорфа.
В детстве вообще хорошо различается «свое» и не «свое», как-то зоологически, что ли. Сорокин, предводитель дворянства, был тоже остро «не свое». Но тут комплекс был сложнее. Мы у них, а они у нас не бывали, до лета 16-го года. До этого очень редко появлялся у нас сам Сорокин: видимо, по делу или с ответным визитом. Издалека было слышно по бубенцам, а затем видно, что к нам свернула вороная в масть тройка - Сорокин едет. Помню мамино беспокойство насчет обеда, вина, которое надо подать (он пьет вино! Это было для нас и любопытно, и ужасно!). Очень важный кучер остановил великолепную тройку у крыльца (тут уж я никак не мог не признать бесспорного превосходства перед нашими разрозненными упряжками с рабочими лошадьми, поскладнее в пристяжных), и сошел высокий, в фуражке с красным околышем, улыбающийся господин с красноватым, как нам показалось, от вина носом. За столом он себя держал непринужденно, весело-насмешливо. Л вот позже, летом 16-го года дети Сорокина приезжали к нам (кажется, две девочки и мальчик), и мы ездили к ним с мисс Уэльс. Тогда искусственные для нас перегородки родительских отношений вдруг распались, и дети Сорокины стали совсем своими. Там была настоящая усадьба, где жили круглый год. Но поразил меня опять Сорокин, который поздоровался с нами ласково, однако, сидя за столиком, на котором стояли стакан с красным вином и бутылка... С этим кратким знакомством у меня связано романтическое воспоминание - coup de foudre* с младшей дочкой, по ее, притом активной инициативе больше, чем моей - я скрывал свои подобные чувства и был в таких случаях застенчив.
Началось с игры в прятки, во время которой она меня увела в малинник, где мы просидели вдвоем довольно долго и сладко-тайно. Детали потонули, но вот я вижу, как уже в наступающих сумерках, перед нашим отъездом, мы сидим с ней на ступеньках и высчитываем, сколько нам осталось лет до женитьбы - она очень огорчалась, что слишком много из-за того, что мама с меня (уже тогда - это очень мама!) взяла обещание (полушутя, наверное, а я принял всерьез) не жениться раньше двадцати одного года. Оставалось больше, чем мы прожили! Потом ехали домой в темноте с фонарями на передних крыльях пролетки, и отметинка эта в душе осталась. По поводу же замечательной тройки папа сказал
* Любовь с первого взгляда (фр.).
еще раньше, что зато хозяйство плохое, и это меня успокоило. А во время революции, кажется, Сорокина убили, и будто бы кто-то говорил, что дети его чуть ли не по миру ходили, голодая.
С другой стороны были поближе к нам соседи Чубыкины, с которыми видались чаще - и мы к ним ездили, и они к нам. Дом стоял где-то в лесу — скорее, дача. Лошадей они держали, но настоящего хозяйства, как у нас, не было. Девочки брали вместе с нами уроки танцев у Мордкина - но эти тоже не были совсем «свои». Нет, Добужа наша была особенная.
А крестьянский окружающий мир был далеким, то есть просто совсем неведомым.
Ближайшая к нам деревня была Прохиндеевка - название, как нельзя более к ней подходящее, как по смыслу, так и по созвучию. Все в ней казалось страшноватым - и пустынность оголенной широкой улицы, и беднота изб, и злейшие дикие собаки, вылетавшие, как волки, с оскаленными белыми зубами из-под ворот дворов. Наши барские собаки перед Прохиндеевкой просились в пролетку и с ужасом тряслись у нас в ногах, да и нам было не по себе: казалось, упади на дорогу — и разорвут тебя в клочья. Вслед за собаками неслись к проезжающей пролетке, тоже дикие - оборванные ребятишки всех возрастов, крича и протягивая руки, выпрашивали какой-нибудь подачки: «Барыня, дай гостинца!» Как стыдно, как отвратительно, как больно вспоминать теперь про это! Не останавливаясь (нельзя было), бросали не то деньги, не то пряники, и голытьба-детвора с дракой бросалась их доставать в пыль дороги... Что это? Средние века? Страницы из «Принца и нищего»? В этом тоже находишь всю суть революции.
А вот дальше было довольно богатое, опрятное большое село Васильевка, расположенное на речке, которую переезжали вброд. Лошади топтались, не хотели вступать в воду, коренник пятился, но, подбадриваемые умным успокаивающим понуканием Лариона, они все же входили в воду и тогда уже тянули дружно по скрипящему гравию - скорее на тот берег. С Васильевкой связан запах горячей ржаной муки, струей текущей из-под жерновов на мельницы, и домик батюшки (с фикусами и фисгармонией), к которому мы заходили в гости. Верочка мне недавно сказала, что его будто бы убили во время революции - истовый был в вере, простой деревенский батюшка: не хотел допустить поругания церкви.
Раза два ездили в Серпейск, стоявший на холме, с собором. Пили там чай у какого-то чудаковатого рыжего мещанина в саду, и тот все пророчил, что должен я почему-то стать архиереем-владыкой! А я пытался себя представить архиереем с длинной бородой.
Как-то раз было знаменательное событие - везли в Васильевку большой новый колокол, и почему-то удобнее было проехать через нашу усадьбу и плотину на большак. Помню большое стечение народа, священнослужителей в ризах с кадилами и какую-то огромную, специально сделанную многоколесную телегу, запряженную множеством крестьянских лошадей, тащивших колокол. Потом ездили смотреть, как его поднимали на колокольню.
Ближе подошли мы к крестьянскому быту и люду только во время войны, когда мама подружилась с вернувшимся с фронта хромым Николаем, дала ему на откос садовые газоны, и он стал у нас как бы доверенным лицом, ездил с нами верхом. Николай был из деревни Добужа и просил Верочку быть крестной матерью родившегося у него ребенка. Помню, Верочка очень волновалась о том, как она будет крестной; потом, после церкви, мы были у них в избе, и никакого пьянства и безобразия, как теперь по любому поводу, я не помню. Тогда же мама как-то, по военному времени, пригласила добужанских ребятишек отбирать спорынью но ржи для посева озимых (не отбирается ни веялками, ни триерами). Мы тоже работали вместе с ними; толку из этого, кажется, большого не вышло, но мне полюбилась дочка Николая, шустрая девочка моего возраста; ребята это мигом приметили и стали дразнить нас «жених и невеста, жених и невеста». Мне было очень стыдно, а она смеялась (хо-хо-тала!).
С рабочими отношения были простыми: весело было возить сено или снопы, взобравшись на высокий мягкий воз, возвращаться в поле на тряской телеге или пологе порожняком, погоняя вовсю, вперегонки с Верочкой, или ходить за плугом, держась за рукоятку и покрикивая на лошадей «Ну, в борозду!». Особенно милыми, веселыми были девушки-рязанки, приезжавшие на летние работы.
После уборки хлебов (жали сперва жнейками, а потом появилась и сноповязалка) наступал праздник снопа, к которому у нас готовились, закупая подарки для всех без исключения, индивидуально. Выкатывались бочки пива и угощение - водка была у нас запрещена еще до войны. В назначенное время издалека, со стороны двора раздавалось пение настоящее русское деревенское пение, и шли рабочие, неся разукрашенный лентами и цветами большой сноп. Женщины почти все в русской одежде, бабы в поневах, мужики в пестрых рубашках. Сохранилась фотография раздачи подарков, на которой видны мама, папа, Mademoiselle Marie, Верочка, я, Чубыкины. Заканчивалось все пляской под гармошку или треньканье на губах пальцами, и частушками, из которых помню:
Одна нога босиком,
Другая разумши,
Одна ходит хорошо,
Другая согнумши...
(с изображением во время пляски).
Ех, что нам до вас,
Нынче праздничек у нас,
Мы зароемся в солому,
Вы не найдете нас...
Извините, господа,
Что поневочка худа.
По нынешним по годам
Я последнюю продам...
Но плясали без дробного притоптывания и без визгов, особенно забавно плясал чубыкинский кучер с Ларионом, кажется. Тут-то я насмотрелся всяких кренделей, которые способно перенимал. Никаких пьяных безобразий не помню.
Править лошадьми и ездить верхом я научился очень рано, до войны задолго! Верочка, конечно, тоже. Поначалу мою лошадь за уздечку привязывали к папиной. Ноги у меня до стремян никак не доставали, и я просовывал их в петли ремней повыше. Но потом ездил и самостоятельно. Удивительное удовольствие — сидеть маленьким на спине у большого, мощного, сильного зверя, ощущать его движения и управлять ими. Седло скрипело и иной раз больно где-то под ляжки прищипывало, но наслажденье покрывало все неприятности, включая и легенький страшок от несоразмерности сил моих и коня. Лошадь пряла пушистыми изнутри ушами, доброжелательно и внимательно прислушиваясь к маленькому человечку у нее на загривке.
Запечатлелся такой случай. Поехали мы с папой верхами к хуторянам, хохлам, жившим на окраине имения. Какой-то у папы произошел резкий разговор с мужиком, и тот угрожающе, как мне показалось, схватил вилы, торчавшие в куче навоза.
Запомнилось и другое. Был у нас молодой буланый жеребец из породы битюгов, Самсон, очень красивый, с белыми гривой и хвостом. Мы им очень гордились и любили смотреть, как его гоняли на корде, приучая к упряжке. Самсон заболел мытом; Ларион приводил его к заднему крыльцу дома, и папа сам лечил его, мазал горло и так далее. И вот один
раз Ларион что-то не то сделал, и папа начал на него кричать неестественным, каким-то страшным голосом так, что мы ужасно перепутались. В первые же дни войны Самсона реквизировали - нам было его очень жаль.
Раз папа вышел с ружьем и взял меня с собой. У самого пруда на веточке сидела какая-то птичка, показавшаяся мне небольшой. Папа прицелился. Раздался очень громкий выстрел, и птичка камнем упала на землю. Потом я ее видел убитой. Это было мне непонятно и вызвало внутренний протест. Может быть, из-за этого я никогда не испытывал склонности к охоте.
В 1911 году скончался за границей моя дедушка В. О. Гаркави, которого я любил и хорошо помню. Когда получено было известие о том, что с дедушкой плохо, мама немедленно из Добужи выехала за границу. Перед получением телеграммы, в этот же день или накануне, произошло в моем присутствии следующее. Я как-то зашел в кухню, что мама не любила, а там у кухарки и горничной сидела цыганка. Тут вошла мама и очень недовольным тоном сказала: «Сколько раз я говорила, чтобы цыганок не пускать». Цыганка встала и, поводя плечами и поправляя шаль, пошла к двери, а на пороге повернулась и зло сказала: «Похороны, похороны». Потом все ее вспоминали... Получалось чуть ли не так, что цыганка накликала смерть! Таинственное всегда страшно.
Запомнились и дедушкины еврейские похороны (что-то очень чужое!), когда привезли гроб в Москву. Тетя Надя Гаркави рассказывала мне уже теперь, что когда, в 30-е годы, уничтожали еврейское Дорогомиловское кладбище, то гроб дедушки был вынут и вскрыт: тело было так хорошо «забальзамировано», что оказалось полностью сохранившимся, и даже черты лица были нетронуты, но тут же разрушилось под действием свежего воздуха.
С Добужей же тесно связаны дяденька Максим Михайлович и тетенька Розалия Осиповна Кенигсберг. Тетенька была родной сестрой дедушки Владимира Осиповича. Она много курила (набивала сама папиросы) и у нее всегда немного тряслись голова и пенсне на цепочке. Я знал, что причиной этого была смерть троих детей от дифтерита. Дяденька был военным врачом, участвовал в войне против турок, носил, как Скобелев, бороду на две стороны, имел много орденов и осанку генеральскую, да и чин высокий. Когда он еще ходил в мундире, то очень был представителен. Крещеный еврей, он очень любил Россию и врос в нее всеми корнями. Долгое время он служил в Оренбурге, был дружен с тамошним губернатором. Когда папа в молодости лечился кумысом, он к ним ездил.
(Видимо, именно через дяденьку в Самчики выписаны были две киргизские кобылицы для кумыса). Потом дяденька с тетенькой переехали в Москву; сперва поселились у бабушки, в дедушкиных кабинетах, а но том сняли себе квартирку в Спасопесковском. (Отношения у бабушки, и особенности с тетенькой, быстро обострились). Дяденька с тетенькой, которые маму и нас с Верочкой очень любили, после переезда в Москву всегда ездили на лето в Добужу, где потом, во время войны особенно, дяденька помогал маме в ведении хозяйства. Дяденька организовал у нас медицинскую помощь для крестьян. Несколько раз в неделю маленький домик прачечной (между усадьбой и хозяйственным двором) переоборудовался в медицинский пункт, где дяденька принимал больных. Вскоре весть об этом облетела округу, и к нам издалека начали возить больных. Иной раз приезжали с вечера, и вереница телег выстраивалась в очередь.
Дяденька понимал и любил лошадей. Он купил себе сильную и рослую (но некрасивую) спокойную рысистую кобылу Бобку и заграничной запряжки шарабан, на котором мы часто совершали прогулки в лес и по округе. Он нам с Верочкой давал подолгу править и за каждую ошибку (рытвину, ухаб) шлепал добродушно. Тетушка Роза тоже всегда ездила с нами. Но до чего же Бобка чувствовала дяденькину руку! Стоило ему взять вожжи, как она неузнаваемо преображалась и размашисто шла сильной рысью, нам на удивление и зависть! Вот только не любил он нас верхом отпускать, а сам почему-то не ездил. (А выезжал молодых лошадей бурных, помню Непокорного). Дяденька приходил ко мне прощаться на ночь, садился возле кроватки и начинал рассказывать про турецкую войну - я это любил ужасно. Когда уже началась война, у нас с дяденькой в традицию вошла такая игра. Я садился к нему на колени и начинал ему разглаживать бороду на две стороны: «Борода русская», - говорил я, и дяденька делал вид, что доволен. Потом я соединял две части бороды в одну и завинчивал конец косичкой-хвостиком: «Борода французская». Дяденька доволен. Затем я разгребал ее лопатой и вдруг объявлял: «Борода немецкая». Тут дяденька меня сгонял, тискал и шлепал, и оба мы этим были довольны.
Вообще все военное меня привлекало. Не говоря уже про оловянные солдатики и всякие игры, первая книжка, которую я прочел, еще по складам, была про Суворова. В дождливые дни в Добуже я себя заставлял по два часа стоять на часах неподвижно возле дверей - как Суворов во дворце у Императрицы.
Конечно же, нельзя не вспомнить собак. Сперва была уже пожилая рыжая Дамка, которая жила в Добуже, кажется, еще до нас. Вела она себя
очень достойно и сдержанно постукивала хвостом по полу во время утреннего кофе в ожидании корочек сыра. Потом в Добужу стал постоянно приезжать из Москвы наш умный такса Бобка, а затем появился еще молодой, глуповатый, но необычайно добродушный (как все охотники), с розовым носом, хвостом палкой и обвислыми ушами пойнтер Флок. По утрам он, сидя на цепи возле будки, визгливо подвывал от избытка молодых скованных сил. Когда я к нему шел, чтобы спустить, - он перебирал мелко-мелко передними ногами и глядел карими собачьими глазами умоляюще, даже пригибался. А потом, почувствовав волю, изгибал спину крутой дугой и несся во весь дух по аллее, чтобы свободой насладиться. И только уже потом, вернувшись, начинал прыгать, лизать нос и благодарить. Флок и Бобка были в отличных отношениях, но Бобка на своих коротеньких вывернутых ножках страдал комплексом собачьей неполноценности. Он не мог угнаться за Флоком, страшно на него за это злился, а заодно и на его глупость. Флоку это было безразлично. Когда мы ходили по грибы и по ягоды, Флок часто нападал на след какого-нибудь зверя и гнал его по лесу, завывая. Но некому было его учить и с ним охотиться. Во время поездок на лошадях Флок, естественно, свободно не только поспевал, но еще и обегал окружные места. Бобка же никак не поспевал и доводил себя до полного физического и нервного изнеможения: садился без сил в пыли дороги, выпустив язык до земли, и не мог уже больше двигаться, так что приходилось его брать в пролетку, а сидя там, он истерически дергался и тявкал не переставая на Флока.
Перед самой войной приехали в Добужу, после свадьбы, дядя Ося с тетей Надей. Есть фотография, запечатлевшая этот приезд, где все сидят на террасе. У Верочки там победоносный вид, она имела тенденцию чем-то всегда особенно гордиться. На другой фотографии тетя Надя сидит на козлах и держит вожжи, а дядя Ося сидит барином в пролетке. Тетя Надя (теперь) люто ненавидит эту фотографию, видимо, несколько символическую. И всегда почему-то на фотографиях, с детства - у дяди Оси удивленно-испуганный вид.
Война
Война грянула в 14-м году, как гром с неба. Сперва нам объявили, что война - это большое горе, большое несчастье, теперь наша жизнь не будет больше такой беспечной, веселой, легкой. И отправили сгребать сено в саду. За прудом полями проходила большая дорога на станцию. Из дома было видно, как непрерывной вереницей, вздымая длинную-
длинную полосу пыли до самого края, шли и шли телеги с призывными и провожающими. И тут вдруг вклинилось типичное, что уязвило меня, маленького мальчика. Сидим на террасе за чаем, и за столом тогдашний молодой управляющий Родион Иванович Муратов (про которого бабы пели: «Родион Иваныч, дай расчету, износилися мы все»). Разговор о войне, о мобилизации. Он говорит: «Идут, идут, как стадо баранов на бойню», - запомнилось хорошо. Это вызвало всеобщее возмущение, но не такое, чтобы его прогнали, а с терпимостью. Впрочем, скоро он от нас ушел, по каким причинам - не знаю. Все-таки дети гораздо больше понимают, чем взрослые думают! Ум ближе к сердцу, к душе.
На яблочный Спас поспели у нас первые яблоки, и к воинским эшелонам, шедшим на Запад, на Смоленск, вывозились возы, яблоки раздавались солдатам. Помню: подошел поезд, остановился. В товарных вагонах полно солдат в белых тогда еще гимнастерках - молодых, рослых, крепких, самый цвет русского народа. Пока поезд стоял, солдаты сошли, им подносили, кто что мог. У одного вагона плясали лихо, но не весело - с грустной, отчаянной русской лихостью, и припевали, запомнил только, врезалось: «Бабы плачут, а мы пляшем...». Из окон классных вагонов выглядывали офицеры - им пакеты фруктов и букеты цветов. Потом поезд тронулся, вагоны пошли за вагонами, и всюду солдаты, молодые солдаты в белых рубашках, все скорее, скорее, скорее... Многие ли из них вернулись? Виденное осталось в памяти ярко и значительно. В сердце и душу запала эта горячая осень.
А на другой Спас (за год перед этим, по-видимому) вот что знаменательное и совершенно необычайное для меня произошло. Ехали на маленький пикник в старом плетеном тарантасе. На козлах сидели Ларион и я, а сзади Верочка, Fraulein и жена управляющего. Я правил Серым, Ларион меня держал, а между ног у него стоял самовар. Передок у тарантаса был выбит, а ноги у меня до пола не доставали. Ехали полевой дорожкой, по жнивью. Самолюбие снедало, что Ларион меня держит, и я все просил его отпустить. Наконец он и отпустил. Ехали тихонько, ровно. Но при выезде на дорогу пересечь пришлось канавку или глубокую борозду. Передние колеса вошли и на секунду уперлись. Толчок - и я, вместе с вожжами, полетел вниз, под ноги лошади. Увидев это, Ларион соскочил, хотел схватить лошадь под уздцы, a Fraulein привстала, чтобы меня удержать. Но испугавшаяся лошадь дернула и рванула, через дорогу и лужок, в кусты. Ларион остался позади, a Fraulein вылетела из тарантаса и больно ушиблась. Когда лошадь в кустах остановилась и подоспел Ларион, то оказалось самое необыкновенное: я сидел на оглобле возле
колеса, ногами внутрь, к лошади, не испуганный и без единой царапинки! Как это произошло, я не помню (мне казалось, что падал я вниз головой). У меня с самого детства была иконка Спаса Нерукотворного, она и сейчас при мне сохранилась. И был тот день праздник Спаса Нерукотворного. Мама приписала этому мое спасение, и вполне понятно - ведь только чудом можно объяснить такое совершенно невероятное событие.
А жизнь в Добуже и после начала войны протекала так, что мы, дети, войны почти и не замечали. Появились пленные австрийцы - рабочие в серо-голубых мундирах, которые ходили свободно, без конвоя, веселые. Они говорили все на славянских языках, и в них враги не чувствовались совершенно. Среди них был австрийский немец с русой бородкой. Тетенька Роза, хорошо говорившая по-немецки, его обнаружила и взяла под свое покровительство, как «культурного человека». Ему давали работу почище, около дома и в доме. Я этому не сочувствовал, тетенька же на меня сердилась и объясняла мне его европейские достоинства, которыми восхищалась. А вот где почувствовались враги, так это в немецких пленных. Увидел я их на пересадке в Сухиничах, когда возвращались в Москву. Два рослых молодых кавалериста в синих мундирах (видимо, уланы) прошли в буфет под конвоем двух низеньких русских солдат. Сколько было высокомерного презрения ко всему окружающему - в походке, манере, выражении лиц. А у платформы перрона стоял классный вагон под охраной часовых, и в окна были видны усмехающиеся, как мне показалось, лица немецких офицеров. Как мало нужно, чтобы сразу весь «дух» почувствовать остро и точно — это, наверное, звериный атавизм, сказывающийся в присутствии врага. Вражеский запах, чужой и очень устойчивый (несмотря на мытье и протирку), сохранялся и в немецких остроконечных касках первого периода войны, которые привез мне кто-то с фронта.
Гораздо больше, чем в Добуже, война чувствовалась в Москве. Всюду были лазареты для раненых солдат - и у Морозовых на Новинском, и у Демидовых на Малой Никитской. Всюду висели флаги с красным крестом. В большом новом доме на Сивцевом Вражке (наискосок от нашего) мама и дяденька тоже организовали лазарет. Маму там солдаты называли «мамаша». В большой приемной лазарета висели портреты всех глав союзных государств - от японского императора до русского царя.
Мы с сестрой ходили навещать раненых солдат. И был там у мамы любимец - хохол Арсенько, гусар, с очень чистым славянским лицом и тонкими благородными чертами. Происходил он из зажиточной крес-
тьянской семьи. Излечившись от раны (в ягодицу, чем стыдился), он снова вернулся в полк и долго переписывался с мамой, вплоть до революции. Прислал и фотографию свою, которая стояла у мамы на письменном столе. На ней Арсенько, по-офицерски свободно, откинув слегка саблю, сидит на стуле, положив одну ногу на другую (сапоги кавалерийские с кокардочкой). Лицо у него грустное, совершенно культурное. А по бокам, с винтовками за спинами, стоят два солдата. Все трое - цвет армии - молодцы! Эта фотография где-то есть - жаль, если потеряется. Уже при распаде армии Арсенько писал, что вошел в какую-то боевую часть, которая фронт оставлять не хочет. Хоть Арсенько был, видимо, из зажиточных крестьян, все же такое отношение указывает на более высокое понимание своего долга у украинцев, а следовательно, на более развитые в них культуру и понятие гражданственности. Что с ним стало?
Государя Николая Александровича я все же увидел своими глазами, и мне это теперь приятно. Как это было, не запомнилось, но вижу ясно и теперь его лицо с типичной бородкой и небольшую складную фигуру в обычной военной форме у входа в Манеж со стороны Воздвиженки (где я, видимо, находился и смотрел слегка снизу вверх).
Конечно, я был большим патриотом, посылал посылки и письма своему подопечному солдату на фронт (запомнились: карандаши, бумага, конверты, портянки и махорка). Перед праздниками отсылали посылки на фронт, и весь дом был завален ими, всюду царил приятный крепкий запах махорки в пачках. В столовой кроили солдатское сукно огромными ножницами. Шились мешочки и в них укладывались разные нужные вещи. Это все скапливалось большой горой на лестнице нашего дома. Говорили потом, что на фронте приходилось делить каждую посылку на три-четыре.
Разговоров только и было, что о войне. Папа сформировал свой земский Отряд Красного Креста (от Всероссийского земского союза) и уезжал на фронт. Я, кстати сказать, успел тогда влюбиться в очень красивую англичанку мисс Гопкинс, племянницу знаменитого «Мюра и Мерилиза»38. В эту мисс Гопкинс влюбилось на фронте немало народу, так что она явилась разрушающей силой внутри отряда, и папе пришлось ее отослать (об этом он мне недавно рассказал). Была там и еще одна миленькая англичанка. Есть у меня фотография отъезда на фронт этого отряда зимой 1915 года, где на перроне возле поезда папа очень эффектно стоит среди своих подчиненных. Денщиком у папы состоял думский
38 «Мюр и Мерелиз» — название коммерческого предприятия, которому принадлежал построенный в 1906-1908 годах большой магазин на Петровке (один из самых больших в то время в Европе), ставший после революции ЦУМом. Под «племянницей Мюра и Мерелиза» автор, вероятно, подразумевал родственницу одного из хозяинов фирмы.
курьер Струпин, очень вежливый, воспитанный человек, с аккуратной, достойной бородой. Все говорили, что Струпин ухаживал за папой замечательно. Папа его ценил и уважал.
О пребывании папы на фронте я знаю мало и имею об этом только отрывочные сведения, главным образом, по его рассказам. Знаю, что отряд был в основном на Галицийском фронте при 7-й Армии. Отряд был передовой и неоднократно отмечался в приказах за самоотверженность и храбрость. Папа и многие другие были награждены георгиевскими медалями. В 15-м с трудом вышли из окружения. Папа ужасался плохому снабжению армии вооружением, одеждой (чуть ли не в лаптях, без сапог!) и продовольствием. Но он всегда очень похвально отзывался об офицерах штаба и вообще о командирах и командовании (на уровне полка, дивизий, армий). Из его слов сложилось у меня мнение, что Армию погубили тыл и верхи. Хорошая была армия.
Среди ближайших помощников папы помню всегда улыбающегося Шереметевского в пенсне и Владимира Васильевича Чельцова, с которым потом, в 1917 году мы были в Крыму. Шнейерсон, сын калужского лесоторговца, был, по словам папы, незаменимым снабженцем отряда, умевшим всегда все достать.
Вся эта военизированная интеллигенция получила от военных презрительную кличку «земгусары». Как я стал понимать потом, в отряде, к сожалению, много молодых мужчин избегло прямого участия в боях на передовых позициях, то есть они стали «земгусарами». (Сам отец был освобожден от призыва в армию по болезни сердца, как белобилетник). Думаю, что такое отношение к своим гражданским (в данном случае, военным) обязанностям было сильно распространено среди русской интеллигенции, несмотря на охвативший всех патриотический подъем. Слишком уж высоко ценился «интеллект», а по существу была безответственность за судьбы России и... не осуждаемое обществом малодушие.
Игорь Платонович Демидов тоже уехал со своим отрядом Земгора на фронт, и с ним поехала его жена Екатерина Юрьевна, которой форма очень шла. Без них уже не было шумных детских праздников.
Многие знакомые тоже стали военными и уехали на фронт. Среди друзей моих родителей я помню настоящих военных - Юрочку Померанцева (хоть он и был дирижером в Большом театре), который отправлен был на Запад с Русским экспедиционным корпусом. Еще был Эйбушин - в ополчении (помню крест на фуражке со словами «За Веру, Царя и Отечество»).
И удивительно, что именно при этом всеобщем-то единодушном, патриотическом и национальном единении короны, интеллигенции, народа и началось быстрое сползание России в революцию. В трудную минуту истории не оправдало царское правительство оказанного ему в этот момент доверия, а потом не оправдало себя у власти и Временное правительство интеллигентов. Под все увеличивающимся напряжением сил Россия стала рваться на куски. Так патриотический подъем при незрелом национальном, государственном и гражданском сознании явился толчком к перевороту всей страны. Но во Французскую революцию народ, даже чернь кричали: «Mort au Roi, vive la Nation!»*. У нас же так не случилось. Российская стихия, прорвав гнилую плотину, пошла по пути Октября, ища себе новое русло, да и эпоха была уже не та. Углов падения много, а угол стояния - один; все иногда зависит, как говорят, от одного грамма в нарушении неустойчивого равновесия.
А в общем, этот период моей жизни (1914-1915 годы) сам по себе не оставил в памяти сколько-нибудь знаменательных событий, впечатлений. Гувернантки менялись (были немки, француженки), я их даже хорошо не помню - все безликие какие-то. Была ко мне одно время приставлена некая Ольга Григорьевна, но потом ее перевели на хозяйственную должность, более ей подходившую. Я ощущал ее нечистоплотность, и она была мне неприятна. Был я довольно хил, много помню себя больным. Учился я все дома (по нездоровью) и учился с трудом, с неохотой. Осталось от этого общее впечатление тусклого света зимнего освещения, таблица умножения и таблица буквы «ять» на стене, зубрежка, не получающиеся задачки из «Малинина и Буренина»39. Тупая тоска. Только занятия с Сергеем Николаевичем Дурылиным я любил и хорошо запомнил. Может быть, именно потому, что собственно занятий было мало. Он приходил - маленький, веселый, неопрятный, слегка кисло пахнущий, в накрахмаленном, но несвежем белье. Какие-то занятия были, но главное, он мне рисовал цветными карандашами в большом альбоме батальные картинки, сражения русских и турок, которые мы с ним в ходе творчества и обсуждали. В конце занимались гимнастикой, то есть я на него влезал, кувыркался, словом, было весело. Помню, потом, после занятий со мною у него часто бывали с мамой долгие умные разговоры (видимо, на религиозно-философские темы или политические). Впоследствии Сергей Николаевич стал священником, а потом, в советское уже время,
* Смерть королю, да здравствует держава! (фр.).
39 Учебник математики Малинина и Буренина.
из священства вышел и стал известным советским ученым... Странно, не сходится это все с тем образом, который сложился у меня о нем в детстве: нечистоты физической и чистоты душевной. Он был, кажется, единственным педагогом, которого я в детстве любил. Думаю, что близкое общение с ним оставило след в моей душе.
Вообще же развивался я, видимо, замедленно и способностей никаких не проявлял, что и сказалось на всей моей жизни. Читал Купера, Майна Рида и тому подобное с невероятным увлечением. Для этого хорошо было уходить от всех. Запомнилось такое уединенное чтение в фруктовом саду Добужи, где, лежа на животе в высокой густой траве, было особенно упоительно унестись в мир вигвамов, прерий, краснокожих следопытов. В той таинственной и светлой густоте природы были моменты счастья, полноты детского мироощущения, раннего миропознания, переплетения фантастического и реального.