Увиденное и пережитое
Увиденное и пережитое
Предисловие: судьба российского экономиста
Предисловие: судьба российского экономиста
Быть может главная особенность предлагаемой читателю книги состоит в том, что ее автор, увлеченный бережным, кропотливым восстановлением событийной канвы, как бы независимо от собственной воли, но исключительно достоверно очерчивает облик российского интеллигента, обыкновенного и вместе с тем выдающегося человека, унаследовавшего от своих предков многие таланты, жизнелюбие и чувство долга, с достоинством и стойкостью пронесшего это звание через самые жестокие испытания нашей недавней крутой истории. Эта сторона мемуаров не нуждается в предварительных растолкованиях, так как сам сюжет воспоминаний с первых же страниц разворачивается с обобщающей образностью, захватывающей простотой и щемящей достоверностью деталей, с неподдельной, а иногда и с исповедальной человеческой искренностью.
Вместе с тем мне хотелось бы подчеркнуть в этом полифоничном произведении особую роль второго голоса - описания деталей повседневной работы и выводов из наблюдений профессионального экономиста, обладающего к тому же широким кругозором и эрудицией ученого - социолога и гуманитария. И поскольку на страницах своих мемуаров автор выступает как практик - управленец и плановик, в данном предисловии уместно дать более широкую, хотя и может быть несколько суховатую характеристику его научной биографии.
Профессор Владимир Васильевич Зубчанинов (1905-1992), доктор экономических наук, крупный ученый экономист, труды которого по проблемам отраслевой экономики, закономерностей и факторов развития общественного производства, научно-технического прогресса, интеллектуального потенциала общества, получили заслуженное признание научной общественности и специалистов-практиков. Он начал заниматься исследовательской работой еще в 20-х годов на студенческой скамье Московского университета, а потом следующие десять лет успешно совмещал ее с практической работой.
Свою служебную карьеру он начал с должности экономиста в объединениях льняной и джутовой промышленности в Москве и Ленинграде, и очень скоро возглавил плановый отдел Главного управления Наркомата легкой промышленности СССР. Именно здесь он был, как стали говорить потом, "незаконно репрессирован" и надолго лишен возможности заниматься научной работой. Только в середине 50-х, после возвращения из заключения он полностью посвятил себя науке сначала во Всесоюзном научно-исследовательском институте текстильного и легкого машиностроения, а с начала шестидесятых и до последних лет жизни - в Институте мировой экономики и международных отношений РАН.
Владимир Васильевич стал одним из основателей специального направления отраслевой науки - экономики машиностроения для легкой промышленности, а также автором серии научных трудов по важнейшим проблемам развития текстильной промышленности. В частности он одним из первых занялся изучением экономики текстильного машиностроения и текстильной промышленности зарубежных стран. В господствовавшей тогда обстановке всеобщей эйфории по поводу превосходства советской системы над зарубежной капиталистической он предостерегал об опасности самоизоляции от мирового развития, подчеркивал необходимость учета объективных тенденций в мировой текстильной промышленности. Он сумел доказать, что за низкими темпами роста текстильной отрасли за рубежом стоят не застойные явления, а глубокие качественные и структурные сдвиги, интенсификация производства, коренное обновление сырьевой базы, организационных приемов и многие другие прогрессивные процессы.
В многочисленных работах по этим проблемам профессор Зубчанинов показывал первенствующую роль экономических подходов и экономических оценок в процессе разработки, освоения и эксплуатации технических средств. Именно с таких позиций он оценивал условия эффективности новой техники, программы замены и модернизации производственного аппарата, ратовал за отказ от затратных форм хозяйствования в пользу качественных показателей и прогрессивных структурных сдвигов.
Естественно, что ученый такого уровня и ориентации привлек внимание заведующего отделом проблем экономической эффективности ИМЭМО Е.А.Громова, разворачивавшего в начале 60-х годов оригинальные сопоставительные исследования новейших мировых тенденций на народнохозяйственном уровне, и был приглашен им в Институт. Здесь Владимир Васильевич Зубчанинов занялся изучением ключевых проблем современного
экономического развития, решая их в такой плоскости, которая полностью сохранила свою актуальность и в в свете требований сегодняшнего дня.
В книге "Воспроизводство конечного общественного продукта США", вышедшей в свет еще в 1966 году, его оперу принадлежит детальный анализ различных оценок результатов национального производства, обоснование невозможности использования валовых показателей для измерения общественной эффективности. Он внес крупный вклад в разработку концепции народного хозяйства как единства двух равноправных воспроизводственных сфер - духовной сферы и производства продукции и услуг материального характера.
Вышедшая в 1976 году фундаментальная монография "Научная деятельность и технический прогресс в крупнейших капиталистических странах" является одной из первых в мировой литературе книг, в которых научная деятельность трактуется в качестве самостоятельной народнохозяйственной сферы. Тогда же он стал одним из разработчиков оригинальной концепции нематериального накопления, которая возникла у нас в стране одновременно с появлением на Западе широко известной теории человеческого капитала.
Ряд последующих работ Владимир Васильевич посвятил изучению взаимосвязей науки и техники с общественными потребностями и вытекающих из этого новых критериев оценки эффективности качественных и структурных сдвигов в народном хозяйстве.
В.В.Зубчанинова всегда отличал прирожденный и отточенный педагогический дар, в основе которого лежал его неизменный доброжелательный интерес к людям. С одной стороны, это был неистощимый рассказчик и блестящий лектор, владеющий любой аудиторией. С другой - мастер индивидуального подхода к сотрудникам, коллегам, ученикам. Во всех коллективах, в которых ему довелось работать, как-то сама собой устанавливалась атмосфера доброжелательности, взаимного внимания, особенной, кажущейся теперь несколько старомодной, вежливости и, что может быть самое главное - ориентации на интеллектуальный поиск. Поэтому к нему тянулись десятки учеников, которые стали ныне высококлассными профессионалами, кандидатами и докторами наук. Он редко рассказывал о том, что пришлось пережить ему лично, и сам никогда не проявлял в этом инициативы.
Редакторам этой книги - друзьям и сотрудникам Владимира Васильевича представляется, что эти дополнительные сведения об авторе придают особый вес его мемуарам.
В.И. Марцинкевич
Да здравствует право читать,
Да здравствует право писать,
Правдивой страницы
Лишь тот и боится,
Кто вынужден правду скрывать.
/Р.Бернс/
Мемуары обычно начинаются с обещания говорить "только правду". Как будто правду говорят лишь по предварительной договоренности.
Почти каждый полагает, что говорит правду. Но говорить ее надо так, чтобы она была правдой не только для автора, но и для других, - по силам далеко не каждому.
Самыми неправдивыми бывают так называемые "невыдуманные" рассказы, то есть записи необдуманных наблюдений и случайных впечатлений. Они так же неправдоподобны, как впечатление относительно движения солнца вокруг земли. Только то, что обдумано и передумано, что проработано и переработано сознанием и превратилось во внутреннее убеждение, во внутреннюю правду человека, в состоянии дойти и до других людей как несомненная и всеобщая правда. Несмотря на то, что некоторые имена при этом утрачиваются или заменяются, многое обобщается или получает форму собирательных образов, - представления о пережитом становятся правдивей чем те, которые документируются и претендуют на протокольную точность.
Вспоминаю с печалью нездешней
Все было мое, как вчера.
/А. Блок/
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
За свой долгий жизненный путь я встретил много людей. Каждый из них как драгоценный камешек блеснул мне какой-то из своих граней. Внутреннее чувство говорит мне, что я должен написать о них. Суметь бы собрать эти блестки.
Прежде всего я хочу написать о своих дедах и прадедах, родителях и бабушке, матери моего отца.
Бабушка - Любовь Васильевна была шестым, самым младшим ребенком в богатой купеческой семье Елизаровых. Наверное, в очень далеком прошлом предки Елизаровых пришли из приволжских степей. В Вязниках Елизаровы считались знатным родом. Из ее родоначальников я слышал только о бабушкином прадеде Григории Ефимовиче. Он был крепостным мужиком, но в конце ХУШ или начале Х1Х в. получил вольную. Кажется, именно он заложил основу Елизаровского богатства. Чем? Сначала ходил офеней в приволжские, скрытые от божьего мира и всей тогдашней цивилизации, чувашские, мордовские, марийские деревни. Сейчас уже не помнят - что значит офеня. Так назывался коробейник, дед Мазай, розничный торговец, разносивший по деревням мелкий, нужный товар. Ранней весной, когда никто еще ничего не продавал и не покупал, Григорий Ефимович по дешевке запасался, конечно, в кредит разным товаром, необходимым в деревенской лесной жизни. Это - ситцы, нитки, иголки, кусковой сахар, соль, мыло, казаны, кой-какой домашний инструмент, сернички и др. Покупатель и его спрос были хорошо известны. Ничего непроданного никогда не оставалось, офеню ждали и принимали как желанного гостя.
Весь товар неспеша паковался в берестяные короба, причем в таком порядке, чтоб любую вещь можно было быстро достать, не разваливая и не распаковывая весь товар. Все расчетливо грузилось на телегу и надежно укрывалось добротными рогожами. В начале лета - чтобы поспеть к уборке хлебов и пока еще не пропили урожая - закладывали в телегу крестьянскую лошадку, выносливую, терпеливую и не требовавшую особых кормов. Помолившись богу, отправлялись в путь.
Шли вдвоем - отец Григорий Ефимов и 15-летний сын Ефим. Шли рядом с телегой, в дождь покрывались запасными рогожами /чтоб не гноить рубахи/, шлепали лаптями по раскисшей глине, отдыхали редко, но так, чтоб не переутомить лошадку. Ночью, если не подходили к деревне, то по очереди спали под телегой и выпасали своего коня. Вот так обходили они деревни, далеко державшиеся друг от друга, распродавали товар и получали заказы -что привезти будущим летом. К зиме возвращались с кой-каким прибытком. Ефим Григорьевич позднее говаривал:" Наши Елизаровские деньги - честные; тот -купца на ночлеге зарезал, другой - помещика обобрал; а мы сколько лаптей с отцом износили, чтоб копейку к копейке прикладывать". По-видимому, этих копеек накоплено было много. Уже Григорий Ефимыч записался в купцы и завел в Вязниках полотняную фабрику.
Под Вязниками во всех деревнях сеяли лен. Его многотрудная культура считалась бабьим делом. Бабы же зимой при лучине пряли льняную пряжу. На воскресных базарах в городе они за копейки продавали ее, а полотняные фабриканты, которые тогда своих прядилен не держали, скупали пряжу и вели ткацкое производство. Это было очень доходным делом.
Григорий Ефимович соорудил просторный барак, скупо освещенный масленками, разместил в нем около сотни деревянных ткацких станков и при тогдашнем 14-часовом рабочем дне выпускал порядочное количество льняного полотна. Так постепенно накопился большой капитал.
После смерти отца молодой Ефим Григорьевич /бабушкин дед/ расширил фабрику. Он построил кирпичное здание в два этажа, а потом, очевидно, уже в 30-х годах Х1Х в. выписал из Англии механические станки и Чаттовскую паровую машину. В Вязниках он
стал одним из крупнейших полотняных фабрикантов. Его выбрали городским головой, и он оставался на этом посту до самой смерти.
Все мои сведения о нем относятся уже к тому времени, когда ему перевалило за 60. Но и в этом возрасте он не выглядел стариком. Высокого роста, сухой и широкий в кости, с черными, расчесанными по-крестьянски на обе стороны, только начавшими седеть волосами, с черной, тоже чуть побелевшей под губами бородой, с ястребиным взглядом, -он с 6 часов утра и до поздней ночи был все время в делах, все видел и замечал, не знал покоя и никому покоя не давал. В мои детские годы еще сохранялся его портрет, написанный, очевидно, одним из очень талантливых мстерских богомазов. Только седеющие виски выдавали его возраст. Но глаза из-под черных бровей смотрели остро и уверенно. На сухом лице не было морщин. Он был вдов и жил с красавицей-горничной, которая беззаветно, со всей силой своей молодости, его любила. Но те сотни людей, которые на него работали и от него зависели, страшились его. Рабочие звали "старым ястребом".
Дельцом он был хватким, знающим и изобретательным. На нижегородской ярмарке продавал свое полотно в Персию и в 30-х годах вошел членом-учредителем в образованную тогда по мысли Грибоедова Русско-Персидскую компанию. Грибоедов пытался убедить правительство, что она могла бы быть чем-то вроде Английской Ост-Индийской компании. В 40-х годах, уже глубоким стариком, Ефим Григорьевич первым в России выписал из Англии систему для механического льнопрядения. Но прядильные машины оказались похитрее ткацких станков и, как ни бился со своими слесарями Ефим Григорьевич, - наладить их не смог. Бабы в деревнях пряли лучше и дешевле.
Наследника себе Ефим Григорьевич воспитать не сумел. У него был единственный сын - Василий Ефимович. Сначала старик держал его при себе, приучал к фабричному делу. Но потом, стремясь захватить в Русско-Персидской компании ведущее положение, добился ему места секретаря компании и отослал в Петербург. Царское правительство не сумело оценить и поддержать компанию. Вместо дела шли бесконечные приемы и обеды, Василий Ефимович оказался главным их устроителем и навсегда усвоил вкус к этому веселому и праздному удовольствию. Когда отец понял, что с компанией ничего не выходит и торговать с Персией лучше через Нижегородскую ярмарку, он вернул сына в Вязники, женил, но за оставшийся десяток лет своей жизни уже исправить его не мог. Фабрику продолжали вести воспитанные Ефимом Григорьевичем мастера, она еще по-прежнему давала значительные доходы, но не развивалась и почти не обновлялась.
Был уже конец 60-х годов. Кругом строились громадные прядильные и ткацкие фабрики. Управлять ими приглашали английских инженеров. А Елизаровская фабрика, бывшая в начале века одной из крупнейших в Вязниках, так и оставалась с Чаттовской паровой машиной и мастером Гаврилычем во главе. По сравнению с новыми фабриками она выглядела карликом.
Детей у Василия Ефимовича было много. Но живыми остались только два сына и четыре дочери. Меньшая - Любовь Васильевна - вышла замуж за небогатого, на двадцать лет старше ее, муромского торговца Михаила Назаровича Зубчанинова - и стала Зубчаниновой. Это была моя бабушка. Ее тестем стал Назар Иванович Зубчанинов. В очень далекие времена, городским головой в Муроме был Зубчанинов - прапрадед Назара, а площадь, на которой стоял его дом, звали тогда Зубчаниновой площадью. Но это было давно. Когда же моя бабушка выходила замуж, семья Зубчаниновых была обедневшей, рядовой торговой семьей.
Вскоре Любовь Васильевна родила сына. Это был мой отец - Василий Михайлович. Через полтора года родилась дочь, моя будущая тетка - Ольга Михайловна. К 10 годам Любовь Васильевна подготовила своего сына для поступления в училище. В Муроме мужской гимназии не было, но было реальное училище, с дипломом которого принимали в технические институты. Для зачисления в первый класс надо было уметь читать, без ошибок написать диктант, решать арифметические задачи и знать закон божий /во сколько дней был сотворен мир, на который день творец почил от трудов своих и прочее/. Всему этому Любовь Васильевна сумела научить сына, причем, сама имея довольно мало разборчивый почерк, приучила его красиво и разборчиво писать.
В реальном училище отец подружился с тремя очень разными, но сошедшимися друг с другом ребятами. Один из них - Костя Курицын был из большой крестьянской семьи из-под Мурома. Другой мальчуган - Алеша Груздев - был из рабочей семьи. Позднее он женился на сестре моего отца - Оленьке. Третий из друзей был Саша Брюхов, по происхождению из господ. В отличие от Кости, мальчик он был тихий, очень скромный и
сдержанный. Друзья Васю очень любили. Он был очень терпим к своим товарищам. Ни на кого не сердился, всегда на улыбку готов был отвечать улыбкой. Если друг друга мальчишки звали Костькой, Алешкой, то его - всегда "Васенькой".
В 1892 г. мой отец и его друзья окончили училище. Встал вопрос о дальнейшем образовании. Хороший аттестат реального училища давал право без экзаменов поступать в любой технический институт. Костя Курицын решил ехать в Москву поступать в пользовавшееся славой техническое училище /нынешнее МВТУ им. Баумана/. Алеша Груздев почему-то выбрал Петербургский политехнический институт, а Саша Брюхов еще с детства решил, что будет учиться в Петровской /теперь Тимирязевской/ Академии. Вася же, поддавшись уговорам родственников, отказался от своей мечты стать лесничим и вместе с Костей Курицыным поехал в Москву в МВТУ. Училище он очень полюбил. И позднее нам, мальчишкам, с восхищением рассказывал о преподававших в нем профессорах, оставивших большой след в его жизни.
По ходу рассказа я должен сейчас обратиться к воспоминаниям о моей матери.
Моя мама - Надежда Адриановна - была младшей дочерью Гладкова Адриана Ивановича и его жены Юлии Васильевны. Они были коренными муромлянами. Адриан Иванович вместе со своими братьями вел большое дело - продавал русскую пшеницу в Англию. Капитал братьев не был разделен, но каждый из них имел свои обязанности. Старший Иван Иванович жил в Англии и продавал зерно. Адриан Иванович большую часть времени проводил в Таганроге, скупал у Новороссийских помещиков пшеницу, фрахтовал корабли, отгружал и отправлял ее в Англию. Младший брат - Матвей Иванович - вел финансовую часть, "покупал" деньги, то есть изыскивал выгодные кредиты, чтобы Адриан Иванович мог задолго до получения денег из Англии рассчитываться с продавцами зерна, с грузчиками и извозом, с владельцами кораблей. Дело было выгодным, и Гладковы считались людьми состоятельными. У Адриана Ивановича было много детей, но в живых осталось лишь четыре дочери, родившиеся с большими промежутками во времени. Моя мама родилась, когда старшая дочь Валентина уже училась в гимназии. Спустя четыре или пять лет Адриан Иванович тяжело заболел и умер.
Отцу было уже 27 лет, когда после работы на небольших муромских фабриках он получил предложение занять должность помощника директора (по современным понятиям - главного инженера) большой фабрики Костромской мануфактуры. Надо было обзаводиться семьей. В городе всегда действовала негласная посредническая система, хорошо осведомленная, кто хочет жениться и какие имеются невесты. Его познакомили с семьей Гладковых. Он побывал в их доме и ему понравилась стройная миловидная девушка, с пышной прической шелковистых палевых волос. Он пришел еще, потом еще раз и решил, что не стоит больше ничего искать. Они поженились и уехали в Кострому. Два года, проведенные там, были самыми счастливыми в жизни моих родителей.
Фабрика, на которую пришел работать отец, была большая и перспективная. Директором ее Правления был старый Кашин. Он считал, что будущее России в образованных инженерах. Отца он очень ценил. Он говорил ему: английские машины сами еще не знают, что могут; все, что придумаете нового, - пробуйте; машины, как люди, - их надо учить и воспитывать.
Платили отцу в месяц больше, чем Юлия Васильевна получала своей ренты за целых полгода. Ему предоставили большую квартиру. Вдвоем с мамой они обставлялись и устраивали новую жизнь, что всегда интересно и радостно. Прислугой взяли Любашу - молодую вдовушку из очень бедной деревенской семьи. Она пришла в лаптях. Мама одела ее по-городскому, купила башмаки для улицы и для дома, вместе они учились стряпать, наводить чистоту и порядок, как в гладковском доме. Мама стала учить Любашу грамоте. Конечно, одна из них была барышней, а другая - прислугой, но по существу они стали подругами.
На второй год этой жизни мама забеременела. С приближением родов уехала к матери в Муром. В ее отсутствие умер директор. Прямых наследников у него не было. Место занял кто-то из родственников. Не знаю почему, но отцу новый хозяин не понравился. Инженеры были тогда нарасхват, и Акционерная компания "Новая Бавария" пригласила его директором джутовой фабрики под Харьковом. Там дали квартиру со всей обстановкой, даже с посудой и бельем. Костромскую мебель и прочие вещи в ящиках отправили в Муром, в гладковские сараи.
В Харькове папа получил телеграмму: "Родился сын". Это был я. Через полгода мама приехала со мной и Любашей.
Шел 1905 год. Фабрика бастовала. После шумного митинга во дворе рабочие послали трех выборных с требованиями к директору. Двухстворчатые двери кабинета распахнулись, вошли трое пожилых кряжистых длинноусых рабочих, но за ними двигалась целая толпа. Двое служителей задержали ее у дверей, хотя закрыть их уже не смогли, и весь народ участвовал в переговорах. Отец встал и стал слушать пункты требований. Вероятно, отец выглядел не очень авторитетно: молодой человек с небольшой бородкой, не знающий, что отвечать и что предпринимать. Негромко он сказал:
- Я же не имею никаких прав.
В этот момент к отцу подбежал служащий и зашептал:
- Громят квартиры. Ваша жена с ребенком побежала в Харьков. Коляска готова.
Отец бросился вниз по лестнице, вскочил в коляску и велел гнать в город. На третей версте он догнал маму с ребенком на руках и Любашу с большим узлом. Мама не могла успокоиться, молоко у нее пропало, я орал.
- Уедем, поскорее уедем отсюда. Поближе к своим.
Папа тут же написал в Акционерную компанию письмо всего в две строки: "С сего числа по семейным обстоятельствам прошу меня рассчитать".
На другой день они уехали в Муром. Здесь в декабре 1906 года родился мой брат Шура. Отец же получил приглашение на работу в крупный Вязниковский льняной комбинат, фактическим хозяином и директором которого был Сеньков.
Я вырос в городе Вязники. По всему склону высокого берега Клязьмы, на которой стоял город, цвели вишневые сады. С чем сравнить красоту этого бесконечного кружева нежных цветов? Разве только с тем, как ласково и застенчиво, с радостным блеском в глазах смотрит невеста, одетая в свое белое нарядное платье.
Вдоль садов шел на фабрику мой отец - Василий Михайлович Зубчанинов. В 1913 году ему было уже сорок лет. У него была черная инженерная бородка и молодые веселые глаза. Он шел мимо деревянного склада с льняным волокном. На бухтах льна сидели освещенные утренним солнцем рабочие-сортировщики и играли в карты. Увидев инженера, все встали и приподняли картузы, здороваясь с ним. Василий Михайлович чуть приподнял свой серый картуз. На глаза ему попался заведующий льняными складами или, как тогда говорили, "старший по складам". Белев. У него была такая же, как у инженеров, темная бородка клинышком и одевался он в такой же, как у Василия Михайловича, серый костюм, на котором должна была казаться незаметной фабричная пыль, но только сшит он был из дешевого материала.
Белев был из числа тех честолюбивых десятников и подмастеров, весь смысл жизни которых заключался в том, чтобы отличаться и казаться лучше других. Но вчера он вызвал недовольство Василия Михайловича и теперь тяжело переживал это. По его недосмотру на фабрику попал невылежавшийся лен, и Василий Михайлович, потребовав Беле-ва в чесальную и теребя пальцем сухое жесткое волокно, выговаривая ему, досадливо твердил:
Как же так Белев? А? Как же это так?
Белев молчал, но по его глазам было видно, как он переживал и страдал из-за своей оплошности. Теперь ему было неприятно встречаться с Василием Михайловичем, и он свернул к дальним складам. Но Василий Михайлович закричал:
- Эй! Эй! Белев!
Белев подошел и молча приподнял фуражку. Хотя разговор велся на ВЫ, подавать руку тогда принято не было. Василию Михайловичу хотелось разговором смягчить вчерашнюю обиду.
- Не пересохнет у нас с вами ленок? А? особенно с правой стороны? В углах? Может вынести его оттуда?
- Можно вынести.
- Я сегодня уеду. А Вы, пожалуйста, сделайте это. И переберите его, как следует.
- Сделаем.
Василий Михайлович пошел, но, полуобернувшись, сказал:
- И надо посматривать, чтоб в козла поменьше играли.
Сказал, но как музыкант, взявший неверную ноту, ощутил досаду. "Эх! Начнет теперь карты отбирать!" Но как в оркестре нельзя переиграть, так и тут нельзя было поправиться. Ну, ничего, обойдется!
Теперь он подошел к главному фабричному корпусу. Это было кирпичное четырехэтажное здание с огромными окнами, гудевшее и шумевшее изнутри. Сторож открыл ему двери, и он по широкой чугунной лестнице, огибавшей клетку громадного грузового лифта, пошел на второй этаж. Порядок был такой: он приходил утром с первым гудком еще
до людей и присутствовал при пуске машин, смотрел мет ли каких неполадок и давал указания подмастерьям, а к 9 часам уходил завтракать.
Мы вставали обычно в 8 часов. И в тот день, который мне запомнился особенно ясно, я проснулся как всегда сразу без полудремонтной борьбы с уходящим сном. Увидев, что шторы еле сдерживают потоки теплого солнечного света, я улыбнулся радостному утру и быстро вскочил. Шура, мой брат, еще спит. Надо убежать, пусть ищет. Чтоб не попасться гувернантке, я юркнул под шторы, распахнул окно, выскочил в него и бросился к клумбам. После вечерней поливки земля тут не просохла, и ступать босыми ногами было прохладно. Но надо ведь посмотреть - распустились ли вчерашние бутоны. Нет. Разбухают потихоньку, но не торопятся. Можно помочь, раскрыть листочки, пусть распускаются поскорей! А вот по стеблю ползет волосатый червяк. Я потыкал его пальцем, он свернулся и упал. Присев на корточки, я раздвинул мокрые листья, стал искать, но не нашел. Жалко. Уж очень волосатый! Но долго возиться нельзя: увидят, начнутся все эти гутен-моргены, хенде-вашен и так далее. Надо бежать на речку.
Обогнув дом, я вдруг увидел тарантас и копавшегося около него Павла Васильева.
- Почему тарантас? Кто едет?
Из-за тарантаса поднялась лохматая седая голова, и Павел Васильев значительно сказал:
- Папан приехал.
Я кинулся на крыльцо, но навстречу уже выходил отец в чесучевом костюме, в мягкой соломенной шляпе, и Шурка, успевший опередить меня, держал его за палец левой руки. Отец обнял меня свободной правой рукой, и мы пошли к бабушкиной даче. Я был уже большим мальчиком и понял, что отцу надо рассказывать, как мы живем. Но о чем рассказывать?
- А ты знаешь, на этой яблоне будут три яблока!
Шурка, который тоже хотел рассказывать, но своего не придумал добавляет:
- И на этой тоже яблоки.
- А ты знаешь, мы поймали ежа. Он в чулане.
- Фыркает.
- А ты знаешь, мы ходили во второй овраг -там волчья нора. Волка нет, нора старая, но - настоящая!
- А мы решетом наловили пискарей. Это - коту на обед. Был золотой карасик, но уснул и перестал быть золотым!
Отец поправляет: - "Ни пискарей, а пескарей. Они на песке живут, на песчаном дне".
- Нет, они пищат!
Отец смеется. Подошли к бабушкиной даче.
- А у бабушки - ручной воробей!
- Бишка!
- А галка, которая у нас в прошлом году жила, - прилетает. Только дальше террасы боится. Она наполовину дикая.
- А Павлу Васильеву скоро сто лет будет!
Отец открыл дверь на стеклянную террасу и сказал нам:
- "Ну, побегайте".
Вечером, после длинного жаркого дня, до предела заполненного гостями, смехом и разговорами, прогулками и едой, несколько человек, которым все еще не хотелось расставаться, продолжали сидеть на большой открытой террасе. Солнце село. Над лугами белел туман, и где-то скрипуче кричал дергач. На лампу летели комары и ночные совки.
В плетеном кресле полулежал стройный, очень большой, с красиво закрученными усами и аккуратно подстриженной бородой, до черноты загорелый и обветренный Александр Сергеевич Брюхов - школьный товарищ моего отца, ученый агроном и помещик. Хотя он устал, как и все, ему еще хочется подзадоривать и смеяться.
- Васенька, а ведь без революции мы, вероятно, не обойдемся!
- Ты думаешь?
- Нет, это не я так думаю. Так Леня считает.
Леня - это Алексей Николаевич Груздев, тоже их школьный товарищ, инженер, директор фабрики, муж моей тети, сестры Василия Михайловича. Вместе с бабушкой он сидит на лесенке, спускающейся в сад. Когда о нем упоминают, он смущается и гладит валяющуюся у его ног собаку. Потом соглашается:
- Может и будет.
Бабушка, пряча чуть заметную усмешку, замечает:
- Он всю зиму Маркса читал.
- Ну, не совсем так. Начинал читать.
- И что-нибудь вычитал?
- Ничего. Не пошло. Думал, если запивать, то пойдет. Выписал ящик вина. Выпил, но так и не прочитал.
- А без Маркса революции бывают?
Наш доктор, Николай Антонович, старый земский врач с белой бородой, как у Виктора Гюго, всерьез подтверждает:
- Резня у нас может быть всегда.
Но Александру Сергеевичу хочется не этого. Он подтрунивает.
- Леня! А ведь вас с Васенькой, наверное зачислят в эксплуататоры. А?
Алексея Николаевича это задевает:
- Нас? Почему? Разве мы не работаем? Да если Сеньковы, Дербеневы, Гандурины из нашей работы деньги делают - мы-то причем? Ведь из твоей пшеницы гонят водку и спаивают народ. Разве ты виноват?
- Ну, это не совсем то же самое. А вот вы паукам помогаете кровь из мушек сосать!
Тогда эксплуататоров обычно изображали в виде пауков, высасывающих пролетарскую кровь.
- А вот вас и прищучат!
Бабушка продолжает разговор:
- Они - настоящий рабочий народ. Алексей Николаевич студентом каждое лето на паровозах работал помощником машиниста. Только этим и жил.
Доктору показалось, что упреки относятся и к нему:
- Да вы знаете, какую мы жизнь прожили?! Меня отец не то, что содержать, даже на дорогу денег собрать не мог. Я в Киев в университет пешком пришел!
- Меня вы не уговаривайте. Я тоже рабочий народ. Вам, наверное, кажется, что если я помещик, так на меня все с неба валится? А у меня, когда я кончил Академию, кроме долгов и отработочного хозяйства ничего не было. А теперь, вы знаете, - какие машины, какие поля, какие лошади! Я ведь 15 лет работаю так, как ни один мужик в жизни не работал. А вот в доме у меня содержится террорист, девочек моих учит. Тоже наш - Петровец. Выслали его, деваться ему некуда, я и взял. Вот он мне каждый день проповедует, что все это должны у меня отнять, а самого уничтожить. На моем уничтожении он всегда настаивает, особенно когда выпьет третью рюмку. Правда, я не очень верю. Я-то человек деревенский, хотя винцо и попиваю, как вы, но без Маркса. А вы, наверное, знаете: куражится надо мной мой террорист или где действительно вычитал? Все это было как будто серьезно и все же и смешно.
2.
Лётом 1914 г. началась война. К концу 1916 года она утомила всех. Народ начал голодать. В городе за черным хлебом становились с ночи. Цены на базарах поднялись чуть не в полтора раза.
Но фабрика выпускала полотна больше, чем когда-либо. Она выполняла военные заказы и работала в две смены вместо одной. Некоторые работницы, оставшиеся без мужей, чтобы прокормить семьи, старались отрабатывать обе смены.
Производством на фабрике руководили новые люди. Немцев, работавших здесь до войны, заключили в лагеря для военнопленных. Первое время без них было трудно, но потом для фабричных работников ввели бронирование от военной службы, и помощниками у Василия Михайловича, вместо немцев, стали работать молодые русские инженеры, прятавшиеся от войны. Вместо подмастерьев, которых мобилизовали еще до того, как было разрешено бронирование, на комплектах работали или покалеченные, вернувшиеся с фронта, или старики, давно оставившие работу, но вынужденные опять заработать сами, или совсем случайные люди.
Тем временем вековечные устои, на которых основывалась вся жизнь российского общества, под влиянием страшных напряжений, вызванных войной, начали утрачивать свою крепость. Столетиями копившееся недовольство, которое раньше проявлялось только в насмешках, злых пословицах, анекдотах и разговорах, не выходивших за пределы маленьких политических кружков, начало выливаться наружу, широко распространяться. Каждый начинал чувствовать негодность и разложение господствовавших порядков и прямо пальцем мог тыкать в гнилые места, которые уже нельзя было ни укрыть, ни запретить видеть.
В конце 1916 года даже мальчишки знали, что военный министр - изменник, что царица - немка и покровительствует изменникам, что государством управляют воры, тупи-
цы и негодяи, что сахар, несмотря на голод, продают через Персию немцам, что хлеб задерживают на складах, ждут дальнейшего повышения цен и не подвозят в города. При этом уже никто не отделял этих безобразий от царя. Он стал предметом всеобщих насмешек и пересудов.
Очень скоро положение осложнилось настолько, что словесная фронда отступила на задний план. Историю страны стал делать голод. В Петрограде бастовали крупнейшие заводы. 21 февраля 1917 года петроградские рабочие разгромили хлебные магазины. Голодные бунты начались и в других городах. Через несколько дней по всему Петрограду прошли массовые демонстрации, которые тогда назывались манифестациями. Рабочие кричали: "Хлеба! Хлеба!" Началась стрельба.
Вечером 25 февраля Государственная Дума выпустила заявление, в котором говорилось: "Правительство, обагрившее свои руки в крови народной, не смеет более являться в Государственной Думе. С этим правительством Дума порывает навсегда". Через день восстали Петроградские полки. Это была революция.
Царь приказал командующему одной из действующих армий Иванову "навести порядок". Был издан указ о роспуске Государственной Думы. Получив его. Совет Старейшин Думы постановил: "не расходиться; всем депутатам быть на своих местах". Образовался Исполнительный Комитет Думы. Командующим армиями была послана телеграмма о том, что вся правительственная власть перешла к этому Комитету. В тот же день в помещении Думы сформировался и Временный исполнительный Комитет Совета Рабочих Депутатов.
2-го марта царь подписал акт об отречении.
Сейчас уже немногие помнят первые месяцы после свержения царского режима. Было такое состояние, какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем давно надоел своей затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все облегченно вздохнули, сразу получили независимость, получили возможность, не оглядываясь, делать, что хотят, ходить, куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно. Были освобождены политические заключенные. В Вязники с каторги вернулся социал-демократ Глотов. Его выбрали городскими головой. Немного погодя из Америки приехал бежавший после 1905 года слесарь Жуков, игравший видную роль в эсеровской организации. Эсеры составляли тогда в Совете абсолютное большинство, и его выбрали председателем уездного исполкома. Начали формироваться разные политические партии.
Вся страна была похожа на ярмарку. Люди выбились из обычной колеи, ходили, как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками. В гимназии, на общем собрании учеников было решено - учителям не кланяться и при входе их в класс не вставать.
А между тем, несмотря на свободы, в окопах продолжало сидеть около десяти миллионов озлобленных, вооруженных винтовками мужиков. Свободу они понимали совсем не так, как уездные гимназисты. Все их устремления были направлены на то, чтобы скорее прекратить войну и не упустить землю, которую - по твердому их убеждению - они должны были теперь получить. Держать этих мужиков на фронте у власти не хватало никаких сил. Массами они утекали под видом отпусков, а так как страх перед возможными репрессиями ослабел, то вскоре они стали уходить и без отпусков: все поезда были полны дезертирами, их ловили, собирали на узловых станциях целыми отрядами, но они бежали и растекались по деревням. Было очевидно, что вся армия вот-вот сплошным потоком хлынет с фронта и затопит страну.
В городах становилось все голоднее. Свобода не избавила от постоянных перебоев с хлебом, от очередей и грабительских цен. Фабрики то и дело бастовали, народ требовал хлеба. Хозяева бросали свои предприятия и бежали.
Во главе государства стояли люди, не имевшие ясной программы действий и не владевшие ситуацией. Это были политические болтуны и дилетанты, которые в условиях парламентской демократии могли произносить героические речи, но они совершенно не годились для организации власти. Над ними смеялись. Бабья физиономия Керенского с неожиданным ежиком и бородавками, как у Дмитрия-Самозванца, его выкрики и истерические призывы "довести войну до победного конца" стали предметом издевательств и вызывали озлобление народа.
Но, как всегда, в обстановке ничем не ограничиваемой свободы и политической безнаказанности, появились дальновидные, стремившиеся к власти политики. Они понимали, что революция не завершена. Всеобщей растерянности они противопоставляли твердое стремление к захвату власти и установлению диктатуры. Крайне правые из них хотели
силою остановить разбушевавшийся поток и подавить разброд; левые, наоборот, стремились воспользоваться этим потоком, влиться в него, при его помощи захватить власть, укрепиться и заставить всех жить по своим правилам.
В октябре, когда все разваливалось и тонуло в потоке голодного стихийного недовольства и ненависти, они подхватили народные требования, выплыли на поверхность, захватили власть и сформировали собственное правительство. Но управлять разоренной страной практически было невозможно. Не было средств ни для того, чтобы накормить население, ни для того, чтобы навести порядок. Однако, не в этом заключались цели нового правительства. Любой ценой оно стремилось удержаться, укрепить свое положение и сформировать силы, способные установить в стране диктатуру.
Но вот наступил страшный 1918 год. Город голодал. С утра начинался погребальный звон - сначала в одной церкви, потом в другой, третьей... Во всех церквах отпевали покойников, сразу по два, по три, иногда по четыре. Проводив одних, начинали отпевать следующих... За день хоронили больше 20-ти человек. Это продолжалось в течение всего 1918, 1919, 1920 и частично 1921 года.
Отец был избран председателем Правления национализированной фабрики. Ему выдавали полфунта хлеба на день. Всем нам - по четвертушке.
В стране началась эпидемия тифа. Тифом заболела мама. Что было делать? Сначала источником питания стала деревня. Все пошло туда в обмен на картошку. Уходила одежда, гардины с окон, посуда, самовары. Но с весны мы начали огородничать сами. Отец до работы копал грядки. Мы, мальчишки, в течение дня таскали воду в большие кадки, стоявшие около грядок, для вечернего полива. Мама попыталась устроиться на службу. В прежнее время в городе было единственное учреждение - городская управа. Теперь все пустующие магазины, дома богатых людей, закрытые церкви, - все было занято учреждениями. Весь грамотный и полуграмотный народ писал и переписывал - был занят, как говорил Салтыков, деловым бездельем. Но у мамы это не пошло. Она не туда записывала, чиркала, портила бумагу. Пришлось искать другую работу.
Мы с братом стали разводить кроликов и выделывать шкурки. Мама, используя этот мех, шила из разных обносков шапки-ушанки, которые хорошо шли в деревне в обмен на картошку и пшено. Но вся семья уже нуждалась в одежде. На деньги, которые по привычке продолжали платить на фабрике, ничего не продавалось. В дополнение к деньгам фабрика стала выдавать работникам суровое полотно. Из него мама обшивала нас. И мы, мальчишки, и отец ходили в полотняных брюках и рубашках ее производства. Отцу для работы она сшила френч. У сапожника научилась шить из брезента башмаки. Подошвы плела из веревок.
Так же, как затоптанная трава находит силы, чтобы зеленеть и жить, так и люди, несмотря на казалось бы полное разрушение всех условий своего существования, искали и находили способы продолжать жизнь. Все стали переходить к натуральному хозяйству.
Наступил январь 1920 г. В один из дней в школе не выдали полагающейся нам четвертушки хлеба, и мы с сознанием полного права убежали с третьего урока. Бегство с уроков повторялось теперь часто, но каждый раз мы испытывали удовольствие, представляя себе, как учительница французского языка или математики входит в класс, а там -никого нет.
Пробежав по морозу и разогревшись после нетопленной школы, я первым делом сунулся в буфет - не осталось ли там чего-нибудь. Стояла посуда, пустые коробки, но съестного там не было. Побежал в чулан. Хотелось найти что-нибудь, хотя бы кусок черного хлеба. В углу стояла бутылка, в которой оставалось чуть-чуть постного масла. С каким удовольствием я проглотил эти несколько капель! Пошарив еще и ничего не найдя, я вспомнил, что отец велел отнести в исполком заявление об огородном участке. Вдруг резко, без времени завыл фабричный гудок. Что это? Я выбежал на улицу. Был солнечный морозный день. Фабрика затихла, и из ворот толпой стали выходить рабочие, но при этом они не расходились, а собирались небольшими кучками и возбужденно говорили. У ворот остановились женщины и, по-видимому, продолжая разговор, крикливо убеждали друг друга:
- Где же на четвертушку жить. Я в деревню все на картошку снесла!
- Менять уже нечего. То хоть пряжу меняли. А теперича обыскивать стали. Никогда и прежде такого сраму не было.
- Понаехали новые хозяева в кожаных куртках. У самих рыла, как у куколок, свежие. Где-то берут.
- А то, чуть что - грозят, ты контра. Того гляди - к стенке.
В другой кучке собрались слесари. Один из них говорил:
- Да мы разве против власти? Нам какая ни на есть. Не все ли равно. Был бы хлеб!
- Уж если сами дорвались, - пусть жрут. Ну ведь нам тоже с голоду не подыхать!
В фабкоме уже час шло совещание. Председатель Зубанов, записавшийся в большевики вскоре после октябрьского переворота и направленный на фабрику, пытался уговорить членов фабкома пойти убеждать рабочих прекратить забастовку.
- Товарищи. Ведь что это такое? - нож в спину пролетарской революции. Вы - члены фабкома. Надо объяснить с принципиальных позиций. Для пролетарской революции надо потерпеть. Пролетарская революция важнее временных трудностей.
Ему возражали:
- Это ты в своей ячейке уговаривай. А мы рабочий профсоюз. Мы уговаривающими быть не можем. Мы за рабочую сытую жизнь в первых рядах должны быть.
В партийной ячейке дела шли не гладко. Секретарем ячейки на фабрике был присланный безрукий солдат Ермилов. До войны он почти кончил городское училище, был грамотен, но на фабриках не работал. Сейчас он прямо сказал, что хлеба в городе нет и обещать нечего и в упор спросил - что делать? На фабрике тогда было семь большевиков: два пожилых рабочих - Голышев и Долбилкин, причастные к революционному движению еще в прежнее время, директорский шофер, одна работница, назначенная теперь заведы-вать материальными складами, молодой электромонтер, Зубанов и секретарь.
- Ну что делать, товарищи? - Шофер сразу предложил: - Выловить контру. Это в первую очередь. Остальные сами глупости бросят.
Наступило молчание.
- А не думаешь ты, что с голоду этой контры может оказаться больше, чем людей? - спросил Голышев и добавил, - я, товарищ Ермилов, вот что скажу: с пустыми руками и выходить нечего. Надо для рабочих хлеба поискать.
Секретарь уездного партийного комитета Ерохин уже два часа сидел в Продот деле. Сначала он пытался выяснить что-нибудь у продкомиссара, потом, когда окончательно убедился, что тот ничего не знает, стал вызывать уполномоченных и заведующих складами и дотошно допрашивать их, не осталось ли где-нибудь хоть немного муки или зерна. Когда Ерохину стало ясно, что ничего нет, он замолчал и, не говоря ни слова, окинул всех этих беспомощных людей взглядом, а они, переминаясь с ноги на ногу, смотрели на него и тоже молчали.
Тем временем пришло известие, что Лукомовская и Демидовская фабрики тоже бастуют. Ерохин подошел к окну и, чуть отодвинув гардину, стал заглядывать на улицу.
Рабочие не расходились и продолжали толпиться на улице и на фабричном дворе. Первые взрывы негодования, которые заставили их бросить работу, стали утихать. Люди сидели, слонялись кучками, говорили о своих делах. Но между всем этим пошли разговоры и о том, чтобы завтра идти к исполкому. Все уже знали, что и другие фабрики встали, и рабочие с них тоже придут.
- Ну, передушат теперь всех нас, как котят! - вскрикнул молчавший до сих пор продкомиссар. В этот момент вошел председатель Исполкома Воробьев. Услышав выкрик продкомиссара, он остановился и победоносно провозгласил:
- Товарищи. Без паники. Я договорился. К нам высылают войска.
Василий Михайлович в этот день ожидал разговора с Москвой. Выглядел он теперь совсем плохо, похудел, оброс седеющей бородой, не смеялся и не улыбался. Пальцы на руках были забинтованы: под ногтями нарывало от истощения. Остановившись в дверях бабушкиной комнаты, он сказал:
- Что же делать? Ведь так они до голодных бунтов доведут! Теперь сами перепугались и не знают, как быть!.
- Васенька. Надо помогать. Для людей надо.
- Ну, просто не знаешь, как с ними работать!? Вот вчера в больнице умер один из их комиссаров. Составили комиссию из врачей - почему умер? Так наш Фролов говорит: разве врачи врача выдадут? У него психология средневековой цеховщины. Ему просто непонятна человеческая добросовестность! Зазвонил телефон. Сказали, что будет говорить Ногин.
- Слушаю вас. Слушаю. Да, из Вязниковского куста, Зубчанинов. Слушаю, Виктор Павлович. Что? Не работают. Все не работают. Мы Вам телеграфировали... Нет, нет, ничего нет. Третий день ничего не выдают. Очень плохо, Виктор Павлович! Мы узнали, в Коврове, это же рядом с нами, на путях эшелоны с мукой. Да, да. Мы очень просим - добей-
тесь, чтобы двинули к нам. Чтобы срочно двинули. Это очень нужно. Алло, алло. Очень просим Вас... Положение нехорошее... Да, да. Мы будем рассчитывать. До свидания.
На следующий день утром, по пути в школу я оказался свидетелем дальнейшие событий. Фабрики молчали. Около исполкома стояли красноармейцы с винтовками и прохаживались воинские командиры с двумя рядами золотых пуговиц на шинелях. По улице к исполкому шла огромная толпа рабочих. Она надвигалась почти безмолвно. Мне она напомнила наползающую грозовую тучу.
Командиры о чем-то поговорили, один из них быстро завернул за ворота и вывел оттуда два взвода красноармейцев. Одни из них были одеты в шинели, другие - в матросские черные бушлаты, но у всех были винтовки и патронные сумки на ремнях. Их построили в один ряд поперек улицы. Вперед вышел маленький командир с золотыми пуговицами и закричал на надвигавшуюся толпу резким тонким голосом:
- Разойдись!
Толпа продолжала надвигаться, послышались какие-то выкрики. Командир опять! закричал:
- Разойдись.
Толпа уже вся разом глухо заревела:
- Хлеба!
Но надвигаться она стала медленней. Командир обернулся к красноармейцам и что-то крикнул. Красноармейцы взяли винтовки наперевес. Движение толпы затормозилось. Командир им тонким голосом в третий раз закричал:
- Разойдись!
И снова толпа заревела:
- Хлеба!
Тогда маленький командир отскочил в сторону и прокричал какую-то команду. Красноармейцы взяли винтовки на прицел. В следующий момент раздался залп. Выпалили поверх толпы. Но бабы завизжали. Одни бросились вперед, другие - назад. Началась давка. Раздался второй залп. Давя друг друга, падая и спотыкаясь об упавших, люди побежали. Большая часть старалась бежать назад, толкая и давя других. Лишь немногие стали разбегаться по переулкам.
Цепь красноармейцев с винтовками наперевес двинулась за убегавшими рабочими. К обеду стало известно, что подвезли хлеб. Напряжение спало. На следующий день фабрики заработали, а ЧК начала аресты.
Утром Голышев пришел в ячейку. Не здороваясь, вынул свой партийный билет и положил на стол. В ответ на вопросительный взгляд безрукого секретаря он посмотрел ему в глаза, ничего не сказал и вышел.
Василий Михайлович пришел на работу раньше всех. Завтра должен был быть базарный день, а Кустовое правление, объединявшее 15 фабрик, решило на полотно выменять у крестьян льняное волокно. Пришли сырьевщики. С одной из деревенских фабрик приехали в пыльных брезентовых плащах новый механик и заведующий мастерскими. Прежний механик на этой фабрике умер от тифа, и вместо него был назначен практик, то есть слесарь, привыкший к работе при паровой машине. Таким же практиком был и заведующий мастерскими. Василий Михайлович решил воспользоваться их приездом и поговорить о летнем ремонте:
- Вот что. Надо готовиться к ремонту. Паровую придется остановить, и для света в мастерских пустите локомобильчик.
- А мы его отдали.
- То есть как отдали?
- А мы сельсовету отдали, чтоб у них свое электричество было. Мужики нам за это целое поле вспахали и картошку посадили.
- Вы что, с ума сошли?
- Почему сошли?
- Да вы понимаете, что вы делаете? Да вас съедят!
- А за что? Разве мы спекулянты или продали, а деньги себе в карман положили? Мы для людей. Везде пишут, чтоб в селе лампочки Ильича были. А рабочих мы картошкой обеспечили. Кому от этого плохо?
- Да разве это ваше имущество? Захотел - продал, захотел - сменял?
- А чье же? Хозяевов, Василий Михайлович, нет. Может, кто и ждет их, а мы не ждем. И беречь для них ничего не собираемся. Фабрика наша. Василий Михайлович по-
нял, что спорить с ними было так же бесполезно, как с раскольниками-двуперстцами (которые, кстати, происходили из тех же деревень). Он велел позвать главного механика.
- Сергей Андреевич. Вот послушайте, что эти молодые люди делают. Они начали фабрику распродавать. Двигатель за картошку отдали! Завтра же поезжайте на фабрику. Возьмите лошадь. К вечеру вернетесь огород поливать. Они, говорят, и металл весь на лопаты и грабли переводят. Нахозяйничают так, что фабрика работать не сможет. Надо смотреть. За ними, как за маленькими, надо смотреть.
Школа наша из учебного заведения превратилась в какое-то подобие клуба, где нас не учили, как обычно учат в школах, но зато знакомили нас с очень многим из того, чего прежняя школа никогда не давала. Запомнились уроки, которые наш физик Иван Яковлевич как-то раз проводил на городской электростанции. Он постучал в ворота, о чем-то там поговорил и велел нам входить. В чужой обстановке мы чувствовали себя стесненными. Поэтому прошли во двор друг за другом, стараясь не толкаться. На дворе, заросшем крапивой и лопухами, вместе с Иваном Яковлевичем стоял длинный, очень худой с седеющими сердитыми усами механик станции. Он недовольно посмотрел на нас и, не здороваясь, спросил:
- Сколько вас?
Кто-то неуверенно ответил: "Девятнадцать".
- Ну так вот. Никуда не разбегайтесь. И ничего не трогайте. Пошли.
В кирпичном здании на плиточном полу стояла красивая машина с ярко начищенными медными частями и ободками. Механик сказал:
- Ну, смотрите.
Преодолевая свое смущение перед механиком, Иван Яковлевич стал напоминать нам устройство паровой машины. Механик вдруг улыбнулся и сказал: "Очень хорошая машина. Как паровоз. И по форме похожа на Стифенсоновский паровозик. Только тот был всего в 12 лошадиных сил, а у нас все пятьдесят". Иван Яковлевич стал рассказывать о превращении энергии, о том, как растения, аккумулируя солнечную энергию, становятся топливом, как полученную при его сжигании тепловую энергию паровая машина преобразует в механическую, а электрогенератор затем в электрическую. Все эти превращения происходили прямо у нас на глазах.
Мы стали рассматривать отдельные механизмы и части машины. Было интересно и хотелось знать обо всем во всех подробностях. Мальчишки осмелели, расспрашивали о каждой мелочи, вплоть до того, чем до такого блеска надраивают медные части.
Сразу после этих занятий должна была начаться конференция по Герцену. Надо было торопиться в школу, чтобы не опоздать. К этой конференции очень готовились. Преподавали у нас прежние гимназические учителя, которые продолжали воспитывать нас на старых демократических традициях русской интеллигенции. Поэтому мы относились к Герцену с любовью и уважением. В классе на специальном столике был поставлен портрет Герцена, а перед ним цветы. Однако народу оказалось немного: общественными науками интересовались не все, и после электростанции многие убежали.
После конференции надо было бежать в художественную студию. В ней я работал с особым увлечением. Увидеть красоту и передать ее карандашом или красками - мне казалось это настоящим волшебством. Возвращаться домой приходилось поздно. За день я столько видел, столько узнавал, столько раз воспламенял собственное воображение и представлял себя то Герценом, то Морозовым, то великим художником, что теперь и дом, и семья казались мне чужими.
Как-то отец спросил меня, где я так долго пропадаю. Я сказал, что хожу в художественную студию. Он промолчал, а потом, не глядя на меня и поправляя посаженную рассаду, сказал: "Зря тратишь время. Чтобы быть художником, нужен большой талант. У тебя его нет. А рисовать для собственного удовольствия могли только богатые люди, от нечего делать. Тебе же придется на хлеб зарабатывать". Он пытался спустить меня на грешную землю. И хотя я был довольно упрям, в глубине души я не мог не понимать, что отец был прав.
3.
В июне 1922 года я поехал в Москву, чтобы поступать в университет. Объединение, в котором работал Василий Михайлович, тоже перевели в Москву. С началом НЭПа оно получило хозяйственную самостоятельность, а отца назначили членом правления и главным инженером всех вязниковских фабрик. Их было около тридцати. Отец очень увлекся
возможностью по-умному, рачительно реорганизовать оставшиеся от мелких хозяйчике производства, скооперировать их и подчинить единому хозяйственному плану.
Принимать в университет должны были без экзаменов. Требовалось лишь для вы яснения политических взглядов пройти собеседование. Из того, что спрашивали, я н< только не знал, но и не понимал ничего. Но главное думал я, по-видимому, совсем не так как было нужно. Даже терминология в вопросах была для меня незнакомой и непонятной. Выучить я уже ничего не мог, потому что нужно было не учить, а переделывать себя Оставалось положиться на случай.
В самый последний день я решился пойти на комиссию. В большой аудитории, на половину заставленной штукатурными подмостами, заседало несколько комиссий. Я по шел в крайнюю. Председателем был пожилой усатый человек с выбитыми зубами. Он си дел на скамье, подстелив газету, потому что все сиденье было в известке. Во втором ряд) за ним сидели члены комиссии: представители от студентов, от партийной ячейки и еще кто-то. Мне пришлось сесть рядом с председателем, но не на газету, а прямо на известку.
Председатель порылся в лежавших на его коленях списках, нашел мою фамилию и спросил:
- Где-нибудь работали?
- Нет. Я только кончил школу.
- Комсомолец?
- Нет.
- Родители кто?
- Отец - инженер.
- Понятно.
Он обратился к комиссии:
- Есть вопросы?
Кто-то задал вопрос, почему я решил изучать историю и литературу. Затем представитель от студентов спросил: кого из всемирно-известных пролетарски» писателей я знаю. Ни в школе, ни в той среде, в которой я вырос, тогда еще не имели представления о том, что писателей можно делить на пролетарских и непролетарских, и я не очень уверенно ответил:
- Максим Горький.
Председатель поднял брови и хмыкнул:
- Ну, может, его бунтарские настроения и были близки к пролетариату. Но ведь теперь "Новая жизнь" что пишет? Знаете?
Я не знал.
- А надо знать. Надо разбираться, кто с нами, а кто против нас. Ну, так какого же мирового пролетарского писателя вы читали?
Я чувствовал, что тону и уже не решался называть кого-либо. Тогда он сказал:
- Синклер . Эптон Синклер. Читал?
Я не читал.
- Ну, а что вы читали?
Я стал перечислять. На Пушкине он перебил меня:
- А для какого социального класса писал Пушкин?
Я понимал, что спорить не следует и все-таки не выдержал и сказал: "Пушкин был великим писателем для всех классов". Члены комиссии ухмыльнулись. Представитель от студенчества ядовито спросил:
- Вы думаете, что "Евгений Онегин" это - для пролетариата? Может, вы пролетариям и "Войну и мир" порекомендуете?
Всем стало смешно. Потом спросили о НЭПе. Я читал ленинские речи, в которых говорилось, что НЭП - это отступление. Но оказалось, что отвечать надо уже не так. Этого я тоже не знал.
Нельзя сказать, чтобы в школе и в семье мы сознательно противопоставляли себя советским порядкам. Но нас учили так, как учили до революции. Мы читали книги, которые читались раньше, и думали мы, не считаясь с тем, чего хотели люди, создававшие новую идеологию. Все это еще не дошло до нас. И теперь мне стало очевидно, что я провалился. Председатель стал искать карандаш, потом вспомнил, что он ему не нужен, и, не сделав никаких пометок, сказал мне:- Советую поработать на предприятии. У станка. Такой оплеухи я еще не получал. Я - самый лучший ученик, самый начитанный и развитой - провалился! Провалился по общественным наукам, которые считал своим призванием Отец очень тяжело воспринимал мой провал: он, по-видимому, боялся, что в дальнейшем поступать будет трудней, и я могу остаться без образования.
Но все-таки меня приняли. Произошло это так. Я решил вернуться в Вязьники попросил маму, оставшуюся в Москве, узнать обо всем в университетской канцелярии. Заведующий канцелярией посмотрел списки и сказал:
- Да он не был и на собеседовании!
Мама хорошо знала, что я там был, и потому со всем сознанием своей правоты стала упрекать его в том, что он все напутал. Он заколебался и отметил в бумагах, что я был. Это все и решило. Дело в том, что в некоторые
комиссиях отметки считались признаком старого режима. Тем, кто оказывался политически подходящим, записывалось просто "был", а тем, кто не годился - не писалось ничего. Заведующий канцелярией этого не знал и, сам того не подозревая, удостоверил мою политическую благонадежность.
Когда начались занятия, для меня стало очевидным, что не только я, но и профессора продолжали оставаться в стороне от новой идеологии. Спорить с нею уже не решались. Только известный Челпанов пытался в публичных дискуссиях доказывать, что молодые карьеристы, начавшие выдавать себя за представителей марксистской науки, не только не понимают марксизма, но оглупляют его, являясь поверхностными материалистами бюхнеровского толка. Но его вскоре удалили из университета. Остальные профессора не вступали в споры, просто продолжали читать лекции по-старому.
В начале зимы я пошел послушать академика Богословского. В нетопленной аудитории собралось десятка два студентов в пальто, полушубках, солдатских шинелях, в шапках и воинских шишаках. Маленький Богословский с белой бородой клинышком тоже в шубе, застегнутой на все пуговицы, сидел на кафедре с непокрытой коротко остриженной седой головой. Очень странно было, что при своем маленьком росте он без всякого напряжения говорил мощным, ровным басом. Не пользуясь никакими записями, он спокойно, со всеми подробностями, рассказывал, как рассказывал бы человек, видевший все своими глазами, о жизни императрицы Елизаветы.
Говорили, что в 1920 году он решался прямо заявлять, что в истории не должно быть "никаких марксизмов". Сейчас его протест уже не проявлялся столь откровенно. Он угадывался только в манере, с которой Богословский читал лекции. Он сообщал лишь факты, не делая никаких выводов и обобщений. Но в такой форме его лекции доходили далеко не до всех. Большой мужчина в солдатской шинели, заросший и потому казавшийся немолодым, пожимал плечами и говорил:
- Кому это нужно?
Большинство студентов, слушавших Богословского, было из тех, кто поступали еще в 1914 и 1915 годах. Потом они воевали и только теперь начали учиться опять. Для них лекции Богословского были продолжением того, что они слушали еще 8 лет назад. Никто из них ничего не ответил этому солдату. Но он не успокаивался:
- Я пойду поговорю с ним.
Проходивший мимо него бородатый студент в старой универсистетской шинели с отпоротыми золотыми пуговицами, бросил:
- Не надо!
- Да почему?
- Неудобно.
Но тот побежал за Богословским.
- Профессор, можно вас спросить? Ведь Маркс об абсолютизме ХVIII века...
Богословский посмотрел на него снизу вверх, наверное, так же, как маленький Наполеон смотрел на больших и ничтожных людей, и спокойно ответил своим ровным басом:
- Насколько я знаю, Карл Маркс не исследовал русскую историю ХVIII века.
- Да, но с точки зрения марксистской теории...
- Марксистскую теорию преподают вам вот там.
Он пошел, кивнув на большую аудиторию, битком набитую студентами, которые, поджидая опоздывающего Бухарина, пели:
"Сыпь, Семеновна,
Подсыпай, Семеновна,
Сыпь, Семеновна,
Подсыпай, Семеновна".
Мне некогда было останавливаться, и я побежал вниз: сказали, что в церкви выступает Маяковский. Втиснувшись в толпу, заполнявшую всю плохо освещенную университетскую церковь, я увидел на амвоне его рослую фигуру. Уловив, по-видимому, сходство своих настроений с настроениями слушателей, он сильным голосом, в счастливом возбуждении призывал:
- Сегодня
До последней пуговицы в одежде...
Он поднял руку и с особой силой прокричал:
- До последней пуговицы в одежде
Жизнь переделаем сами…
Зал неистово аплодировал. Еле сдерживая счастливую улыбку, Маяковский чуть дрожащей рукой подносил ко рту папиросу и, не затянувшись, смахивал с нее пепел. Потом он с огромной внутренней убежденностью, заражавшей аудиторию, декламировал:
"в осень,
- в зиму,
в весну,
в лето,
в день,
в сон -
НЕ ПРИЕМЛЮ,
НЕНАВИЖУ это все...
...все
что мелочинным роем
оседало
и осело бытом.
Это была поэзия бунта, бунта против всего, против законов и условностей быта, против власти, против подавления авторитетом, деньгами, традициями, против того, с чем молодежь сталкивалась на каждому шагу - в семье, в учреждениях, на улицах, в магазинах. Хлопали ему исступленно. А когда он провозгласил:
- Нашу правду,
Как солнце,
Никогда
Ни один не задует толстопузый!,
уже не только хлопали, но и кричали, бросались к нему, он чему-то громко смеялся. Разобрать нельзя было ничего.
Спустя несколько дней отец предложил мне сходить с ним в Деловой Клуб. Там тоже устраивался поэтический вечер. Обстановка клуба была по тому времени необычная. Входную стеклянную дверь отворял швейцар. Все раздевались, оставляя, как до революции, пальто и шубы у гардеробщика. Наверху были теплые, с блестящим паркетом и мягкими коврами парадно обставленные залы.
В первом отделении выступало много поэтов - самоуверенный, модно, как нэпман, одетый Мариенгоф; какие-то вихрастые молодые люди с белыми отложными воротниками и в солдатских рубахах; Сельвинский, сильно смутившийся и покрасневший, когда дошла его очередь; Вера Инбер, читавшая наивные стихи с хитроватым удивлением, и другие.
В перерыве к отцу подошел хорошо одетый человек с бородкой, подстриженной по-кремлевски, с орденом Красного Знамени на пиджаке. Он улыбался, хотя его глубоко посаженные глаза оставались серьезными.
- Вы меня не узнаете, Василий Михайлович? Я - Белев.
- Да ну?! Вот как! Где же вы теперь?
- Опять по старой специальности. В Льноторге. Заместителем председателя.
- Так вы ленок-то, наверное, англичанам поедете продавать?
- Да. Уже оформили. Вот получу квартиру, устрою семью и поеду.
После перерыва председатель клуба, которым тогда был директор Московского треста Таратута, сказал:
- Нам ненадолго удалось перехватить известного поэта Владимира Владимировича Маяковского. Сейчас он прочтет свои стихи.
К столу подошел Маяковский, на этот раз коротко остриженный, с папиросой в зубах, в хорошем заграничном открытом френче. Ему довольно дружно захлопали. Но, как мне показалось, он, стоя за столом и с высоты своего большого роста рассматривая аудиторию, не чувствовал той победной уверенности, которой был полон в университетской аудитории. Слушатели были чужие. Он прочел отрывок из ранней лирической поэмы. Ему похлопали, но без восторга. Он закурил и, слегка раскачиваясь, постоял в ожидании каких-нибудь реплик. Но все молчали. Тогда он сам спросил:
- Может быть непонятно?
Кто-то ответил:
- Нет, понятно, но не нравится.
Маяковский, по-видимому, еще ожидая пикировки и спора, бросил:
- Надо было позвать Ахматкину. Наверно, понравилось бы.
Где-то в средних рядах сдержанно засмеялись. Но спора не получилось. Маяковский ждал и заметно мрачнел.
- Тогда я прочту "О дряни".
Он спокойно начал:
- Утихомирились бури революционных лон.
Подернулась тиной...
Тут он слегка поднял правую руку, как бы указывая на аудиторию, и усилил голос:
- Подернулась тиной советская мешанина.
И вылезло
Из-за спины РСФСР
Мурло...
Он наклонился вперед, сощурил глаза и страшно выпятил нижнюю губу и подбородок:
мурло ме-ща-ни-на.
А дальше он уже без всяких обиняков, прямо адресовал свои стихи сидевшим перед ним слушателям:
- Намозолив от пятилетнего сиденья зады,
крепкие, как умывальники,
живут и поныне -
тише воды.
Свили уютные кабинеты и спаленки.
И, наконец, как бы отвернувшись от аудитории, он заключил:
- Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт!
Сделав небольшую паузу, но не дожидаясь аплодисментов, Маяковский сразу же после этого стал читать отрывок "Про это". И опять, указывая на слушателей, загремел:
- Столетия
жили своими домками,
и нынче зажили своим домкомом!
Публика аплодировала, но при этом по рядам прокатились негромкие реплики и смешки. Маленький лысый человечек, сидевший в первом ряду, шепелявя, спросил:
- Скажите, товарищ Маяковский, а вы живете как все - в квартире?
Маяковский немного помолчал, очевидно не готовый к такому вопросу, потом сказал:
- В квартире. Разница в том, что вам это удобно, а мне неудобно. Рост у нас разный.
Кое-кто из сидевших в первых рядах засмеялся. Но видно было, что сочувствия Маяковский не вызвал. Вечер окончился. Все стали расходиться. Я увидел выходившего из зала Белева и его приятеля. Это был грузный человек, одетый в военную форму, с двумя ромбами на рукаве. Он усмехнулся:
- Я-то думал, что свое отвоевал. А тут на меня опять фронт открывается.
Белев не склонен был к иронии и не знал, что отвечать. Все, что пришлось ему слышать сегодня, вроде как бы и соответствовало характеру революционной борьбы, в которой он участвовал, а вместе с тем, он так же, как и шедший рядом с ним отяжелевший комдив, не мог не уловить явной враждебности Маяковского.
Я был, наверное, самым молодым в той толпе, которая тогда, как на улицах, толкалась в университетских коридорах и заполняла аудитории. Мальчишек моего возраста на нашем факультете не было. И жизненная зрелость моя, по-видимому, была ниже всех остальных.
Университет в то время совершенно не походил на теперешние учебные заведения. Утром в нем хозяйничал Рабфак. Мы занимались вечером. В грязных нетопленных помещениях в новом здании на Моховой после 5 часов набивалось так много народу, что трудно было пройти и протиснуться в аудитории. А когда впервые объявили о лекции Бухарина, то народ не мог пролезть не только в аудиторию, но даже в вестибюль и толпился во дворе.
Я пришел заранее, но смог протолкнуться только до первой площадки большой лестницы, ведущей в Коммунистическую аудиторию. Как ни подталкивали сзади и как ни работал локтями я сам, пробиться дальше не удавалось. Вдруг я увидел, что снизу, энергично расталкивая толпу, продвигается высокий, здоровый парень, а, впереди него - маленький улыбающий человечек в потертой кожаной куртке, с большим лысеющим лбом и рыжеватой кремлевской бородкой. Он быстро поворачиваясь то к одному, то к другому, утирал потное лицо снятой буденовкой. Смеясь, кого-то в чем-то убеждал, а кругом тоже смеялись. Когда он, наконец, приблизился, я услышал, как он говорит:
- Так я же Бухарин. Пропустите.
Мрачный брюнет в очках рядом со мной огрызнулся:
- Уже третий Бухарин лезет.
Бухарин опять засмеялся:
- Ну, придется предъявить документы.
Он порылся в боковом кармане и вытащил какой-то пропуск. Все мы, стоявшие поблизости, стали его проталкивать, а сами двигаться за ним. Но скоро мы остановились, поскольку продвигаться сквозь предельно спресованную толпу уже не могли. Бухарин картинно вздохнул: "Уфф!" и остановился. Поднявшись на цыпочки и посмотрев вперед, он обернулся к своему телохранителю и сказал:
- Ну, ничего не поделаешь! До следующего раза.
Они начали пробираться назад. Лекция не состоялась.
Кроме студентов в университет приходило тогда множество посторонних; никаких пропусков не спрашивали. Никто не раздевался. Бывшие солдаты, отрастившие бороды или давно небритые, в грязных шинелях, переживших две войны; недоучившиеся в свое время учителя в перешитых из дореволюционных шуб кацавейках и бекешах; разный народ, одетый в тулупы из кислой овчины; партийные и комсомольские активисты в модных тогда куртках из моржевого меха, разный люд в сапогах, обмотках, валенках; женщины в кожаных куртках и кепках - все на этом учебном базаре искали науку по своему вкусу.
Протиснувшись в аудиторию, они через головы стоявших у дверей смотрели - кто и о чем читает, многие проталкивались обратно и шли искать что-нибудь более подходящее для себя. Определенной программы на факультете не было. Обязательным был только "переходный минимум". А кроме него можно было выбирать и слушать что кому нравится.
Лекции читали разные люди: старые профессора, академики Богословский, Петру-шевский, Сакулин и даже такой всем известный ретроград как Любавский, а вместе с ними и бывшие преподаватели эмигрантских партийных школ - Бухарин, Луначарский, Милютин, Покровский, Рязанов, еще не привыкшие к своему новому положению вождей, или отказавшийся от этого положения Богданов. В качестве преподавателей университета приютились бывшие теоретики меньшевиков и эсэров - Суханов, Маслов, Гинзбург, Огановский; на исторических кафедрах устроились известные учителя закрывшихся гимназий; выдающимися профессорами сделались земские статистики, некоторые поэты и писатели, газетные обозреватели и др.
В 1922 году объявили, что историю поэзии XX века будет читать Валерий Брюсов. В большой аудитории набилось так много народу, что слабые лампочки над задними рядами еле просвечивали сквозь испарения, поднявшиеся от мокрой одежды. Люди сидели не только на скамьях, но и на полу, на окнах и стояли вдоль стен. Вдруг погас свет. Началась суета. Притащили лестницу, пытались устранить неисправность, но лампочки не загорались. Наконец с трудом удалось зажечь одну лампочку над столом лектора. Аудитория слабо освещалась через окна от уличных фонарей.
Вошел Брюсов. Ничего подобного встречать тогда не приходилось. Он был в крахмальной рубашке и великолепной синей визитке, из кармана выглядывал уголок белого платка. Известная по портретам, аккуратно подстриженная острая бородка была уже почти седая. Большего контраста с темной отсыревшей толпой, сгрудившейся в аудитории, как на вокзале, трудно было представить.
Брюсов рассказывал о Бальмонте. Остановившись на его "Лебединой песне", он обратился к аудитории.
- Кто помнит "Лебединую песнь"?
Аудитория молчала. Он подождал и сказал:
- Странно. В наше время ее знали все.
Он стал декламировать сам - немного нараспев, глуховатым голосом, прекрасно передавая музыкальность стиха. Потом так же продекламировал "Камыши" и другие стихотворения. Было красиво, но не этого требовала аудитория.
Я ходил слушать лекции совершенно разных преподавателей. Все было, по-видимому, чрезвычайно интересно. Опыт войн и революций заставил научную мысль многое пересмотреть и переоценить. А так как печататься было невозможно, то профессора в своих лекциях пытались, стремились рассказывать о новых возникших точках зрения, находках и открытиях.
В маленькой аудитории Алексей Иванович Яковлев читал методологию исторической науки. Аудитория набивалась до отказа. Обычно последним, сразу же вслед за лектором, наверное, чтоб не толкаться в студенческой толпе, приходил плотный военный с гладко выбритой головой, становился у двери и напряженно, с большим вниманием слушал до самого конца. Это был Вацетис, главнокомандующий вооруженными силами республики. Яковлев выяснял, как и почему менялись взгляды на исторический процесс. Вацетис преподавал в военной академии и считал нужным тоже в этом разобраться.
На лекции академика Петрушевского приходил автор известных учебников по русской истории Коваленков, сам бывший тогда профессором 2-го университета. Я улавливал далеко не все интересное, что было во всех этих лекциях и набирался, главным образом, зрительных впечатлений.
Не особенно глубоко разбирался я и в политических настроениях студентов. А это было безусловно интересно.
Студенчество состояло в основном из мелкой интеллигенции. Не имея ничего, она всегда хочет всего и, естественно, ненавидит тех, у кого уже что-то есть. Так же как мелкая буржуазия, мечтая стать крупной, считает своим злейшим врагом крупную буржуазию, так и мелкая интеллигенция смертельно ненавидит крупную интеллигенцию. В университете эта ненависть направлялась на старых профессоров. Против них повелась ожесточенная борьба, оружием в которой стала демагогия и наигранный темперамент революционного бунта.
Я уже говорил, что сопротивлялся этой борьбе только профессор Челпанов. Это был упрямый старик с горячей украинской кровью, считавший, несмотря на свой шестидесятилетний жизненный опыт, что истину можно доказать. В Психологическом институте, где он был директором, он устраивал публичные диспуты. Челпанов утверждал, что самостоятельное рассмотрение душевных явлений вовсе не означает отрицания их материального происхождения. Он говорил:
- Мы занимаемся внутренним опытом человека, его сознанием. Мы называем это душевными явлениями или душой. И каково бы ни было происхождение душевных явлений,- отрицание их реальности и замена их изучения изучением физиологических процессов - означает отказ от объяснения нашей души.
В переполненной аудитории было множество уже заранее враждебно настроенных слушателей. Упоминание о душе и душевных явлениях сразу вызывало выкрики:
- Поповщина. Клерикализм.
Челпанов, раздосадованный тем, что сквозь стену, о которую он бился, не доходят никакие логические доводы, но умевший сдерживаться, покусывал свои черные с проседью усы. Потом сказал:
- По-видимому, аудитории неизвестно, что Маркс никогда не отрицал реальность человеческого сознания. Послушайте: самый плохой архитектор отличается от наилучшей пчелы тем, что прежде чем строить что-либо, он строит в своей голове, в СОЗНАНИИ мыслительный проект. А Энгельс подчеркивал, что законы внешнего мира и человеческого сознания - это два ряда законов, которые, в сущности, тождественны, НО ПО ФОРМЕ РАЗЛИЧНЫ. Понимаете - различны!
На мгновение аудитория стихла. Потом кто-то крикнул:
- Не смейте касаться Маркса!
С передней скамьи вскочила маленькая женщина в кожаной куртке, с коротко остриженными курчавыми черными волосами и крикнула:
- Не смейте использовать Маркса в своих реакционных целях!
Аудитория захлопала. Когда все утихли, Челпанов, уже не сдерживая себя, сказал:
- Вы только что пришли в университет. Вам многое будет понятней, когда вы дойдете до третьего курса.
Вместе с враждебными Челпанову слушателями в аудитории было много сочувствующих. Эта его реплика тоже вызвала аплодисменты. Но раздавались и протестующие выкрики. Та же маленькая женщина, обернувшись к аудитории, кричала:
- Чему вы хлопаете? Он оскорбляет нас!
Кто-то, перевесившись с верхней скамьи, возразил:
- Не нас, а вас!
На кафедру вышел Корнилов. Аудитория притихла. Это был молодой доцент из челпановского института с длинными, зачесанными назад волосами и красивой темной большой бородой. Он уже понял, по какому течению надо плыть и потому сказал:
- То, что высокопарно называют здесь душой - это субъективное выражение не каких-то особых душевных, психологических, а самых обыкновенных физиологических процессов. А объективно они выражаются в движениях. Описание движений, которыми человек отвечает на действие раздражителей, и есть предмет психологии. Да, ОПИСАНИЕ ДВИЖЕНИЙ.
Когда он кончил и стихли аплодисменты, поднялся Челпанов.
- Позвольте вам при всех сказать, Константин Николаевич, что говорили вы, конечно, не для нас, а только для них - он указал на аудиторию.
Вскоре партийная организация решила потребовать от ректората запретить диспуты, потому что на них пропаганди-
руется поповщина. Диспуты кончились. Директором Психологического института и заведующим кафедрой психологии вместо Челпанова был назначен Корнилов. Борьба со старыми профессорами активно поощрялась.
Я был далек от того, что делается в партийной жизни Университета, но знал, что бунтуют и там. Меньшевистские и эсэровские организации были закрыты еще в 1921 году. Их вожди были арестованы. В 1922-1923 годах до меня доходили слухи о том, что несмотря на запрет они продолжают действовать. Но ничего определенного я не знал.
Быть похожим на революционных студентов прошлого мне очень нравилось. Я хотел выглядеть как демократы, известные мне из книжек, ходил в косоворотке, в овчинном полушубке, но дальше мой революционный демократизм не распространялся. Мне интересно было на все смотреть, всему улыбаться или, если было смешно, смеяться, но кусаться и драться я не умел.
В университете я очень подружился с Павлом Афанасьевичем Горшковым. Это был белорусский крестьянин, крупный, благодушный и остроумный. Про меня он сочинил такие стихи:
- Владимир Васильевич -
Прекраснейший мужчина:
Одет в тулуп овчинный
И вечно рад.
К тому же - демократ.
Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось чувствовать - что за люди скрывались за историческими именами, как они жили, как выглядели, как говорили; представлять себе тогдашнюю обстановку, тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все, как наяву. Для меня картины Рябушкина были историей в большей мере, чем четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в которых расследовались скорее достоверность фактов, нежели живописалась ушедшая действительность, казались мне более похожими на работу следователя, чем историка.
Но я и здесь, по-видимому, еще не дорос до понимания науки так, как ее понимали уже все в конце Х1Х и начале XX века. И тем не менее я всеми силами тянулся к ней.
Научная работа на нашем факультете велась тогда в исследовательских институтах, объединенных в Российскую ассоциацию научных институтов общественных наук (РАНИОН). В 1923 году я и еще четыре студента попросили разрешения бывать на заседаниях Исторического института. Его директором был Петрушевский. Вначале он колебался, говорил, что помещение очень тесное, но потом все-таки разрешил.
В небольшом зале в доме бывшего учебного округа на Волхонке за длинным столом восседали все знаменитые профессора. Здесь уже немножко топили, но тем не менее было прохладно, и большинство из них куталось в свои шубы, наброшенные внакидку. Мы сидели вдоль стенок. Кроме меня, обычно приходил длинный, как жираф, Токарев, скромный юноша Черепнин, всегда ходивший, в отличие от всех, в пиджаке с галстуком, очень милая девушка Ольга Сергеевна Смирнова с круглым лицом, ясными глазами и тяжелыми светлыми волосами, завязанными в пучок, и, наконец, мой друг Павел Горшков.
За столом сидели мэтры исторической науки. Они числились действительными членами института. За ними размещались несколько доцентов, - сотрудники первого разряда. Сидеть за столом им не полагалось. Кроме них были еще сотрудники второго разряда -нечто вроде теперешних аспирантов. Но их было очень мало - всего три-четыре человека. Новых приемов почти не было, и они просто сохранились от прежних лет. При мне по рекомендации Богословского приняли только одного - Макарова. Говорят, это был способный человек, но скучный, как чистый больничный коридор.
Тут я впервые увидел, что каждый ученый был твердо убежден, что прав только он один, а все остальные утверждают глупости. Выражалось это по большей части в довольно корректных, но колких формах. Выступали, примерно, так:
- То, что с таким талантом и мастерством доказывает в своем докладе Алексей Иванович (или Степан Борисович или кто-нибудь еще), к сожалению, основывается на использовании такого-то явно подложного документа. Нелья согласиться с приемами докладчика, выбравшего для подтверждения своих взглядов только то-то и то-то и сознательно умолчавшего о том-то и том-то. Такой прием может показаться плодотворным автору, но вряд ли может быть признан научным.
Докладчик отвечал с неменьшей ядовитостью.
Иногда взаимные шпильки выводили спорящих из себя. Какой-нибудь старый профессор, покраснев, как свекла, привставал с места и вдруг начинал кричать:
- К науке надо относиться честно! Это не биржевая игра.
Председатель пытался всех успокоить, но тот, к кому относился такой выкрик, обычно говорил:
- Я прошу прощения у собравшихся, но от дальнейшего обсуждения вынужден отказаться.
Правда до этого доходило очень редко.
Интересным было то, что ни по одному вопросу ни в докладах, ни в выступлениях не было даже косвенной критики марксистских положений. Но ни одно из построений, даже отдаленно, не напоминало марксизма. В историческом институте он просто не существовал. Марксисты-историки, на моей памяти, ни разу не заходили на доклады.
На нашу маленькую группу многие смотрели с плохо скрываемым неодобрением. Как-то опоздавший профессор Гранианский, не найдя места за столом, сел передо мной. Я поставил ноги на перекладинку его стула и, вероятно, легонько толкнул его. Он, словно его ударили, обернулся и гневно посмотрел на меня. Потом я, по-видимому, опять толкнул его стул. Он опять обернулся и прошипел: "Ведите себя прилично. Где вы находитесь!?"
Для него я, в косоворотке и сапогах, конечно, был одним из враждебной университетской толпы.
4.
Между тем жизнь в стране как будто налаживалась. Фабрики работали. Мужики сеяли и продавали лен. Василий Михайлович, как прежде, ездил в Англию, выбирал и заказывал машины. Но вскоре началась новая ломка.
Историю объявили буржуазной наукой и отменили. Академиков Богословского, Петрушевского и других изгнали из университета. Профессор Яковлев, воспользовавшись связями с семьей Ульяновых, устроился библиотекарем ВСНХ. Готье нашел место в Ленинской библиотеке. Веселовский поступил в Наркомфин. Наш школьный историк стал работать статистиком. Я вынужден был переключиться на экономику.
Но получить работу молодому экономисту было почти невозможно. На бирже труда стояли бесконечные очереди безработных. Несмотря на старания моего отца, меня нигде не брали. После целого года хождений и хлопот мне, наконец, удалось устроиться секретарем в Правление Владимирского хлопчатобумажного треста, председателем которого был Иван Данилович Гаврилин - бывший подмастерье на Вязниковской льняной фабрике. Профсоюз опротестовал мое зачисление, и только благодаря хлопотам Гаврилина у самого председателя ЦК Союза, я кое-как удержался.
Началась служба. Она была для меня мучением. Работу я представлял себе как труд, соответствующий моим интересам и склонностям, труд, в котором проявлялась бы моя индивидуальность. Вместо этого пришлось писать по поручениям начальника письма, готовить ему доклады, созваниваться с фабриками, требовать от них разных сведений, и все в этом духе. Приходя домой, я целыми вечерами лежал в полном отчаянии, стыдясь кому-либо рассказать о том, чем приходится заниматься. Но рассчитывать было не на что. Люди, более образованные, чем я, уходили тогда в деревню, чтобы прокормиться хотя бы крестьянским трудом.
Изменения начались в 1928 году. Безработица в этом году стала уменьшаться, денег появилось больше, но они быстро начали дешеветь. Рабочие опять бастовали.
Ранней весной Василий Михайлович, вместе со своим начальником Ореховым вынуждены были выехать на Вязниковские фабрики. Бастовали теперь по-новому. Бросить работу и выходить на улицу боялись. Все были на своих местах, но машины не работали. Маленький черноглазый Орехов, сопровождаемый Василием Михайловичем, директором фабрики, секретарем ячейки, инженерами, подошел к рабочим, которые сидели на ящиках около остановленных прядильных машин.
- Вы почему не работаете?
- Машины отказали...
- Поммастеру говорили?
- Он нейдет...
Орехов велел позвать помощника мастера. Когда тот пришел, он накинулся на него:
- Почему машины неисправны?
- Они в порядке.
Помощник мастера пустил машины. Рабочие, посмеиваясь, разошлись и нехотя стали присучать оборвавшуюся пряжу. Орехов постоял, посмотрел и затем пошел к следующему комплекту.
- А вы почему не работаете?
- Разве мы не работаем? Машины не работают.
Опять заставили пустить машины, и они пошли. Орехов оглянулся. Пока он возился на втором комплекте, все машины на первом снова встали. Он вернулся туда.
- В чем дело?
- Машины рвут...
Заведывавший цехом инженер и помощники мастера проверили и пустили машины. Тем временем второй комплект остановился. Рабочие второго комплекта столпились кучкой. Пока Орехов еще находился у первого комплекта. Орехов увидел, что бегать от машины к машине бесполезно. К ним подошли секретарь ячейки и директор. Секретарь был одним из тех, которые, воспользовавшись так называемым Ленинским призывом, вступили в утвердившуюся в своем господстве партию, чтобы иметь постоянное и надежное обеспечение.
Быстрой нервной походкой подошел Орехов, а вслед за ним и Василий Михайлович. Стоя позади, он молчал, покусывая усы. Орехов с возбужденно- блестящими глазами, весь желтый, с бегающими желваками на скулах крикнул рабочим:
- Итальяните?!
- Мы ничего этого даже не понимаем.
- Понимаете. Другому скажи, что не понимаете! Я больно хорошо вижу! Я раньше вашего итальянить умел! Ну, сейчас не выйдет! Мы не такие рога ломали.
Он смял в кулаке потухшую папиросу.
- Чем недовольны? Что вам надо?
- Надо! Надо, чтобы на заработок прожить было можно!
- Будете работать - проживете. Чтобы заработать, надо работать. Понятно? А волынить будете - с голоду подохните! Понятно?
Он был, по-видимому, не в силах успокоиться, повернулся и быстро пошел прочь. За ним потянулись и все остальные. Рабочие были ошеломлены его возбужденным налетом и некоторое время молчали. Но когда он уже выходил, до него донеслось:
- Как бы ты раньше не подох!
В директором кабинете Орехов уселся на большой письменный стол и некоторое время молчал. Вошел уездный уполномоченный ГПУ, корректно попросил разрешения присутствовать и сел в сторону. Орехов взял себя в руки и начал подробно разбираться в создавшихся на фабрике условиях. У него была неприятная манера нервного нетерпеливого человека прерывать докладчиков. Если ему было понятно, он не слушал, морщился, махал рукой и кричал: "Да, ясно, дальше". Если же он не понимал, то фыркал, сердился и, не стесняясь в выражениях, одергивал говорившего: "Глупость какую-то несешь, наверное, и сам ничего не понимаешь". Но все же он разбирался и докапывался до существа дела.
Директором фабрики был беспартийный инженер Вьюрков. Несмотря на солидную и независимую внешность, это был угодливый и мелкий человек. Когда благополучие зависит от начальства, всегда находятся люди, умеющие улавливать его настроения и пожелания и приспосабливаться к ним. Самыми подлыми бывают наиболее развитые из этих людей, способные улавливать даже несформировавшиеся малоосознанные настроения, которые начальству самому бывает неудобно или стыдно высказывать. Вьюрков был именно таким.
Появление уполномоченного он воспринял как знак того, что хозяином положения теперь будет ГПУ. Поэтому, хотя он и обращался к Орехову, но между прочим сказал фразу, рассчитанную на уполномоченного: "Есть ведь и такие, что не только саботировать, но и поломать да попортить машины могут".
Орехову лучше, чем Вьюркову было известно, что начинается новая борьба с народным непокорством. Он знал, что, подавляя сопротивление, будут теперь устрашать и по каждому поводу искать, находить и наказывать виновных. Но когда чужой человек, у которого вряд ли была заинтересованность в этой борьбе, предложил свои услуги, он почувствовал в этом подлость и разозлился:
- А вас зачем держат? Чтоб у вас под носом машины ломали?
Но Вьюрков не смутился. Он видел, что уловил как раз то, что было нужно. Когда разговоры кончились, и все начали расходиться, уполномоченный подошел к нему и сказал:
- Попрошу вас завтра зайти ко мне.
Обычно, приезжая на фабрику, Василий Михайлович бывал у Вьюркова и ужинал в его семье. И на этот раз, простившись с уполномоченным, Вьюрков хотел пригласить Василия Михайловича и уже двинулся было к нему, но увидел, что он не хочет замечать его и разговаривает с другими. Вьюрков немного помялся, стал давать указания своим подчиненным и, не прощаясь, вышел с ними.
На другой день Орехов пошел в уездный партийный комитет. Секретарем комитета был сытый, сравнительно молодой человек. После революции он работал в зданиях партийного комитета и исполкома электромонтером и, числясь рабочим, к окончанию гражданской войны вступил в партию. Он рос, поднимаясь по карьерной лестнице: кончил партийную школу, состоял в инструкторах, заведывал отделом, был третьим, потом вторым, наконец первым секретарем комитета. Это был уверенный в себе, обходительный и вместе с тем властный, довольно развитой и неглупый партийный чиновник.
Орехов рассказал, как восстанавливается работа на фабрике. Но секретарю, по-видимому, было важно, чтобы Орехов не пытался перекладывать с себя ответственность за фабричные дела. Поэтому он не стал разбираться, а только сказал:
- Имей в виду, Орехов, - это лишь проба сил. Надо готовиться к серьезной борьбе.
Орехов пришел не за такими указаниями, поэтому он потупился и недовольно помолчал. Он считал, что уездный комитет должен помочь развернуть кампанию по прославлению хорошо работающих и много зарабатывающих рабочих. По его мнению такая кампания была необходима, а для уездного секретаря могла бы оказаться выигрышным делом.
Только что приехавший из Англии Белев пришел в Центральный Комитет. Бороду он обрил, усы у него были подстрижены по-английски. Он поднялся к Воробушкину. В гражданскую войну оба они служили в одном полку, оба дослужились до командования батальонами, потом Белев стал командиром полка, а Воробушкин - его ближайшим помощником. Затем оба были командирами полков в одной и той же дивизии. И тот, и другой не умели проявлять дружескую теплоту, но все же чувствовалось, что они привыкли друг к другу. Воробушкин не сразу узнал вошедшего в его кабинет Белева, а когда узнал, заулыбался:
- Без бороды-то я - было и не признал. Ну, садись, англичанин!
Посмотрели друг на друга, еще раз улыбнулись. Потом Воробушкин спросил:
- Ну, как там?
- Ну как, живут, как жили.
Более подробно Воробушкин расспрашивать не стал, а Белев, чтобы не сказать лишнего, сам рассказывать тоже не решился.
- Ты совсем?
- Да. Надоело. Семья здесь, квартиру стережет, а я, как на фронте. И, знаешь, живешь, как вор или как беглый: и они следят, и наши следят. Ну их к такой-то матери.
- Ну и где же?
- Во Внешторге. Начальником Управления.
- Ну это хорошо. Белев. Это хорошо. Знаешь, как нам свои люди нужны!
- Да. А то наняли волка в пастухи, а лису в птичницы. Еще ладно - скоро заметили.
- Да я даже не про то. Этих-то мы придавим. Сколько их?! Но ты понимаешь, нельзя социализм чужими руками строить. Член партии у меня весь на виду, некуда ему деться. А эти... Помнишь, вот на войне - офицеры ведь вроде как и умирать вместе с нами шли, а что думали, о чем думали, кто их знает. Опасный народ. Везде нужны свои люди. Обязательно свои.
- В партию-то к нам тоже чужие проникают.
- Будем чистить. Сейчас в партии начали много болтать. Много болтают. Распоясались, критиканов развелось - страсть. Ну мы им покажем, куда они клонят. Покажем, кто из-за их спины выглядывает. Шахтинский-то процесс - это только начало.
Белев понимающе посмотрел на него и сказал:
- Да-а...
Вскоре после шахтинского процесса управление промышленностью стало перестраиваться. Тресты с их хозяйственной самостоятельностью начали заменяться учреждениями чиновничьего типа. Василий Михайлович говорил:
- Теперь хозяином стал столоначальник. Пойдет "исспрашивание" и согласование! Раньше ему работалось легко и весело. Он как бы парил на широких крыльях. Быстро находил верные решения, шутил с людьми, все ему удавалось, и все ладилось. Теперь же ему казалось, что не только не стало крыльев, но даже идти не было сил. Приходилось как бы ползти по земле с перебитыми ногами.
Каждое утро у переполненных трамваев он скакал, стараясь схватиться за ручку и повиснуть на подножке. В учреждениях, в больших, неприспособленных для работы комнатах, сидело множество служащих. Каждый кричал по телефону, и к каждому приходили люди, громко что-то обсуждали и спорили. Как только Василий Михайлович появлялся, его уже звали к телефону:
- Готова справка для Ивана Васильевича?
- Да, мы вчера дали!
- Господи! Да это ж не та! Ему к Арону Моисеевичу идти. Давайте скорей. По телефону, сейчас.
Едва заканчивали передавать наспех нахватанные цифры, как опять уже звонили из другого вышестоящего учреждения. Там готовился спешный доклад в правительство, и тоже нужны были разные сведения. Тут же приносили бумаги с распоряжениями начальника написать туда-то, составить справку для того-то, дать заключение по письму такого-то, и так - весь день.
На Вязниковской фабрике готовились к проведению рекорда ткачих. Выделенные для этого станки приводились в порядок, ремонтировались и проверялись с особой тщательностью. Проходя мимо них, одна из самых лучших старых ткачих, которая за свой тихий, покорный нрав, несмотря на возраст, называлась Пашей и даже Пашенькой, сказала:
- Видать за ум взялись. Станки для нас в какой порядок приводят!
Ее подруга, горластая тетка Дарья, хмыкнула:
- Ты, Пашенька, вроде и умная, а как дите. Ты думаешь твоего поту пожалели? Это -ударный самопожертвенный труд на кино снимать будут! А из тебя поту, знаешь, сколько еще выжать можно? Ведрами!
Новый секретарь фабричной ячейки тем временем подбирал кандидатов в ударницы. Была, как-будто, очень хорошая молодая ткачиха - комсомолка, но оказалось, что у нее есть родственники-кулаки. Другая тоже подошла бы, но кто-то видел, что она бывала в церкви. Председатель фабкома хотел выдвинуть свою сестру, но секретарь сказал, что могут пойти разговоры. Была и еще одна во всех отношениях подходящая девушка, но фамилия ее была Хренова, и секретарь побоялся, что появятся разные насмешки. После долгих переборов остановились на Маше Голубевой и Кате Грибановой. Правда, Маша ткачихой никогда не работала, а выполняла обязанности технического секретаря в комсомольской ячейке, но обучить ее еще можно было успеть. Катя уже некоторое время работала ткачихой, и хотя собиралась уходить с фабрики учиться, но была известной комсомольской активисткой и, вообще, могла показать себя, как надо. Уездный комитет утвердил ту и другую, и обеих передали Паше на обучение.
Директором теперь был новый партийный товарищ. Каждое утро он сам приходил к станкам, на которых работала Паша с ученицами, и говорил:
- Здравствуйте, Прасковья Тимофеевна! Ну, как успехи?
- Да что. Учатся. Ведь не на директора. Всякий может. Но из-за соседнего станка с челноком в руках выходила тетка Дарья. С ее привычкой проявлять себя криком, она сразу же взрывалась:
- Ишь, узнал гдей-то, что Тимофевна. Раньше и не кивнет, а теперь Тимофевна. Понадобилась, чтоб этих сикух в героини вывести?! Тимофевной стал! А что сама за пролитый пот свой рабочий она главный герой - до этого дела нет. Лишь бы эти паршивки вокруг станка научились на каблучках своих не боясь ходить да самопожертвенный труд на кино показывать! Ух, ты, паразит рабочего класса! Секретарь ячейки, идя за директором, пробурчал:
- Убрать бы ее куда-нибудь!
- Ничего. На собрании пусть выступит. Все будет в порядке.
Подготовка заканчивалась, и девушки под присмотром Паши, помощников мастеров, заведующего ткацкой и трестовских инженеров начали работать на подготовленных для них станках. Станки были в прекрасном состоянии, пряжу подобрали крепкую, ровную, и работа шла почти без обрывов и остановок. Очень быстро девушки научились работать сначала на четырех, потом даже на шести станках. Через неделю заведующий ткацкой сказал директору:
- Давай кончать. У меня уж этой пряжи не остается. Вызывай из газеты, сфотографируем, и надо устраивать собрание.
В газетах напечатали обращение Маши Голубевой и Кати Грибановой ко всем ткачихам, в ткацкой установили юпитеры, девушек снимали у станков, потом большим планом, улыбающихся, с челноками в руках, потом над книжкой за столом.
После смены было общее собрание в рабочем клубе. Сначала выступил директор. Он сказал, что производительность труда - самое главное, что хозяева теперь - сами рабочие, что месяц назад к нему пришли простые рабочие девушки, комсомолки Маша и Катя, что рабочая совесть этих девушек заставила их перейти сначала на четыре станка, потом на шесть, что за неделю они выработали столько, сколько обычно вырабатывают за месяц, и что заработок их повысился вдвое.
После директора слово предоставили Маше Голубевой. Она вышла на трибуну. Ей очень хотелось выглядеть и говорить, как это делали ударники, которых показывали в кино и печатали в газетах. Но на нее направили свет юпитеров, защелками фотоаппараты, она смутилась и некоторое время не могла ничего сказать. Наконец, справившись с волнением, она начала говорить выученную речь. Тут на сцену увесистой походкой вошел опоздавший секретарь уездного комитета. В президиуме начали вставать, здороваться, уступать место, усаживать его и Маша опять замолчала. Усевшись, секретарь кивнул ей, чтобы она продолжала, и она, торопясь и пропуская слова, сказала то, что было заготовлено. Вслед за ней такую же речь сказала Катя.
Потом председатель объявил:
- Слово от старых кадровиков имеет товарищ Хлыстова.
На трибуну поднялась тетка Дарья.
- Дорогие товарищи. Тридцать лет простояла я за станком. Он мне моих деток роднее. И вот все думала: ну, помирать буду, кому свой станок родной передам? И ведь выросла смена. Выросли доченьки наши рабочие. Выросли Маша и Катенька. Есть кому из наших мозолистых рук в молодые мозолистые рученьки наши родные станочки передать. Низкий поклон тебе за это, Машенька, низкий рабочий поклон тебе, Катенька.
А кто вырастил нам смену такую? Все он, родной наш отец, товарищ Сталин вырастил. Его это детки. Он позаботился. Слава ему за это. Наше рабочее спасибо ему за это. Да здравствует он на многие лета!
Речь ее понравилась. Ткачихи, толпившиеся позади рядов, говорили:
- Вот тетка Дарья дает!
- Как складно-то!
- Как и не сама, а по газете читает!
- Как молитву!
Через две недели на фабрике начался пересмотр норм.
5.
Весной 1929 года начались аресты инженеров. Сначала брали по-одному. Каждый арест пугал, но прежде всего удивлял. Старались догадаться - за что? Делались предположения - не сказал ли чего-нибудь, или нет ли родственников заграницей, или, может быть, в прошлом он состоял в социал-демократах или эсерах. Всем казалось, что для ареста обязательно должны быть какие-нибудь причины.
Но вскоре сажать начали целыми группами. Вот поползли слухи о том, что в Теплотехническом институте арестовали всех вместе с директором профессором Рамзиным. Рамзина московские инженеры терпеть не могли. Это был молодой, способный, но очень беззастенчивый и грубый карьерист, сумевший быстро приспособиться к советским порядкам и вылезти на самые верхи. Об его аресте говорили со злорадной ухмылкой, но странным было то, что вместе с ним взяли и множество лучших инженеров и профессоров-теплотехников. Начали было предполагать - не собирались ли они все вместе, не рассказывали ли анекдоты, а, может, кто-нибудь донес. Но как могли собираться с Рамзиным люди, которые даже не подавали ему руки?
Аресты пошли по специальностям. Сначала арестовывали всех самых известных энергетиков. Потом начались аресты и в других отраслях. Каждым утром узнавали, что посадили таких-то и таких-то. В начале 1930 года начали подряд арестовывать текстильщиков.
Василий Михайлович находился в ожидании неотвратимой беды. Приходя домой в переодевшись, он, как бы между прочим, рассказывал, что ночью опять взяли того-то и того-то, но хотя это говорилось между прочим, было видно, что только об этом он и думал.
На службе он узнавал, что взяли еще четверых или еще пятерых. Про себя он молился: "Ох, пронесло бы!" Начальство избегало говорить с инженерами об арестах. Но как-то Григорий Иванович вызвал его и, многозначительно поглядев, сказал: "Кигин показывает, что ткацкую-то строили с вредительской целью. Станки стоят, а затратились на новую фабрику!" Василий Михайлович пошел к себе, посчитал и, замерев от ужаса, увидел, что бездействующих станков, в самом деле, могло хватить, чтобы вырабатывать все, что дает теперь новая фабрика. Но тут же он вспомнил, что все это десятки раз обсуждалось, что об этом говорили, спорили, но надо было выпускать продукцию для экспорта и для обороны, а бездействовали только узкие станки, которые делать этого не могли. Все было жевано-пережевано и строить решали не вслепую, а потому, что иначе было нельзя.
- Как же он показывает?! Ведь он-то помнит! он не мог забыть!"
Через несколько дней опять брали кого-нибудь.
- Господи, может теперь остановятся! Надо же кому-то работать!
Дома, когда время приближалось к полуночи, начинал прислушиваться. Вот во дворе зашумел автомобиль. Уже начав было раздеваться, он выходил в прихожую и ждал звонка. Но, по-видимому, приходили в другую квартиру. На другой день становилось известным, что в соседнем корпусе взяли еще троих. Проходило еще несколько тягостных дней.
Наконец, 22-го апреля в первом часу ночи, когда он уже пошел в спальню, в дверь позвонили. Вошел грузный мужчина в кепке и штатском пальто, за ним солдат с револьвером наготове и дворник. Вошедший дал прочитать ордер, осмотрелся, снял пальто и, оставшись в военной форме, прошелся по квартире. Это был пожилой молчаливый латыш, очевидно, понимавший, что от него требовалось привезти человека, а не искать неизвестного чего. Он открыл платяной шкаф, неуклюже порылся в вещах, потом, пройдя в кабинет, уселся за письменный стол и, не сдержавшись, стал зевать. Справившись с зевотой, он открыл ящик, но заинтересовался совой на чернильнице, пододвинул ее и стал рассматривать. Заметив, что на него смотрят, он отодвинул сову и недовольно начал перебирать бумаги. Потом опять зевнул, встал, подошел к книжному шкафу, с видимым затруднением потрогал корешки книг, взял одну, распустил ее веером и потряс, еще потряс также две-три и, снова зевнув, оставил в покое. Тут он увидел, что солдат в дверях стоит все еще с револьвером в руках и буркнул ему:
- Чего? Убери!
Скучающе он прошелся по столовой, посмотрел на бабушкин портрет, постучал пальцами по стенам и затем спросил:
- Где портфель с деловая бумага?
Ему подали. Он сел за обеденный стол, положил рядом с собой портфель, потер лицо и молча стал писать протокол.
Все было кончено. Отец сидел с нами, но уже вырванный из нашей жизни, лишенный возможности самостоятельно ходить, разговаривать, брать, что ему нужно. Он был схвачен силой, против которой асе были беспомощны, и находился теперь в ее власти.
Латыш тер глаза, с трудом вписывал в протокол фамилии, затем записал, что при обыске изъяты "две папки с разная переписка" и сказал:
- Собирайтесь.
Потянулись дни, потом недели, потом месяцы. Среди знакомых не осталось почти ни одной семьи, в которой не было бы арестованных.
Через некоторое время стало известно, что отец - в Бутырской тюрьме и что по утрам там дают справки. С первым трамваем мама поехала туда. У тюремных ворот стояла огромная толпа женщин, загораживавшая улицу. Трамваи отчаянно звонили, с трудом проталкивались, но женщин становилось все больше и больше. Толпа молчала. В 7 часов железные ворота открыли и все, обгоняя друг друга, хлынули в тюремный, огороженный высокими бетонными стенами, двор. Двери в приемную еще были закрыты, наконец, их распахнули, и все женщины бросились к справочным окнам. У них образовались длинные очереди. Когда мама отстояла свою очередь, ей сообщили, что отец здесь, но что ни свиданий, ни передач не разрешается.
И так каждый день - с раннего утра к тюремным воротам, и каждый день один и тот же ответ - не разрешается. Мама отстояла ночь, чтобы попасть на прием к председателю Красного Креста Пешковой. Та сказала:
- Обратитесь к прокурору.
Мама добилась приема у прокурора. У него не оказалось ни дела моего отца, никаких справок о нем. Он сказал:
- Идет следствие. Окончится - тогда будет известно.
Она заставляла ходить меня к влиятельным людям: "надо же хлопотать".
И каждый день с первым трамваем опять и опять к тюремным воротам, потом - в очередь к тюремному справочному окну. Так тянулось около 10 месяцев. Наконец разрешили передачу. Мама прибежала домой, чтобы кое-что собрать и отнести. Казалось, что-то сдвинулось к лучшему. Ведь мы еще ничего не понимали. Счастьем была расписочка: "Получил, Зубчанинов".
Но через две недели на темной, пахнущей карболкой стене появился длинный список. Вокруг столпились женщины, кто-то вскрикнул. Мама протолкалась, стала своими близорукими глазами разбираться там. Шли фамилии и за ними - "к расстрелу с заменой 10 годами заключения", опять - "к расстрелу с заменой" и опять... И вдруг: "Зубчанинов В.М. - к расстрелу с заменой 10 годами заключения".
Мама с трудом дошла до дома и, бросившись на постель, зарыдала. Это был взрыв накопившегося перенапряжения. Я единственный раз видел как рыдает моя мать. Потом она заболела. Она утверждала, что у нее ничего не болит, но целыми днями лежала с широко открытыми глазами. Ничего не ела. По ночам мы видели, что она сидит в столовой, подперев голову руками и не спит. Ее постоянная, не сдерживаемая раздражительность, всегда приписывавшаяся свойственной ей нервности, заменилась полным безразличием ко всему, что происходило вокруг. Я нашел опытного невропатолога, который установил острую форму истерии. Стали давать лекарства, уговаривать хотя бы понемножку кушать, заставляли принимать снотворное. Жизнь, хотя и медленно, стала возвращаться к ней.
Я в то время работал экономистом по разработке генеральных перспектив развития льняной промышленности. После ареста отца меня начали сторониться, хотели вычистить, но пришла директива - молодежь не только не трогать, а противопоставлять ее прежним специалистам, опираться на нее и выдвигать. Меня перестали бояться.
К концу лета стало известно, что все арестованные были вредителями. Мой начальник собрал "перспективников", в том числе и меня, и рассказал, что арестованные в своем вредительстве сознались, дали показания - в чем оно заключалось и какими мерами осуществлялось. Теперь ставилась задача разработать планы ликвидации последствий вредительства.
Мне дали копию показаний одного из бывших руководителей льняной промышленности Александра Александровича Нольде. Я знал его раньше. Это был умный, образованный, ироничный человек. Но его показания были выдержаны в трафаретно-газетном стиле. Было очевидно, что они писались под диктовку.
Надо сказать, что в мировом хозяйстве льняная промышленность тогда вытеснялась более выгодными отраслями текстильного производства - джутовой и хлопчатобумажной. Но в Советском Союзе своего джута не было, а хлопка не хватало. Поэтому предпринимались большие усилия для развития льняной промышленности. Нольде все это знал, но вынужденный признаваться во вредительстве, он, очевидно, решил, что, пожалуй, наиболее правдоподобной версией будут действия по развитию не выгодной льняной промышленности. Он писал, что, вступив в сговор с бывшими хозяевами, он изо всех сил старался тормозить строительство джутовых фабрик и вкладывать деньги в убыточные льняные фабрики. На эти деньги, согласно его расчетам, можно было бы построить много прибыльных джутовых фабрик, так что народное хозяйство оказалось в убытке. В заключение опять-таки в стиле газетного клише он раскаивался в своих действиях, заявлял, что шел на них будучи связан со старым миром, и обещал порвать с ним и посвятить остаток жизни служению народу.
Я взорвался. Побежал к начальству и с молодой горячностью заявил, что уж если было вредительство, то оно заключается в этих раскаяниях. Ведь если бы строили джутовые фабрики, то стране пришлось бы покупать сырье за границей, и ее зависимость от капиталистического мира оказалась бы еще большей, чем до революции.
Через месяц мне опять дали показания того же Нольде, но в новой редакции. Начиналось оно теми же раскаяниями, но затем шло описания вредительства, которое теперь заключалось уже в том, что по сговору с бывшими хозяевами вкладывались деньги в джутовую промышленность, создавалась зависимость от импорта, и развитие льняной промышленности, у которой была сырьевая база, - задерживалось. В заключение осозна-
валась тяжесть преступления и т.д. Все было понятно. Но от того, что ложь была очевидной, дело не менялось.
Вдруг нашу знакомую Ольгу Владимировну Ливанову вызвали в ГПУ. Ее провели к Наседкину, старшему следователю по делу текстильщиков. Потом я в подробностях узнал биографию этого человека. Это был сын протоиерея. В гимназии он учился легко, хорошо пел, отличался приветливым и покладистым нравом и всем нравился. Но в 14 лет понял, что с его поповским происхождением все дороги для него закрыты. Это было в 1920 году. Он сбежал, и, как беспризорник, пристал к чекистской воинской части, которая прочесывала Крым. Став воспитанником полка, он быстро превратился во всеобщего любимца -был запевалой, рассказчиком и жадно хватался за самые рискованные поручения, стремясь во что бы то ни стало выделиться. Он ходил в отчаянные засады, учился выслеживать, узнавать то, чего узнать никто не мог, и не гнушался ничем. Когда потребовалось расстрелять двух дезертиров, а назначенные для этого солдаты заколебались, он вызвался один исполнить приговор. Пошел и застрелил парней.
Теперь, в качестве старшего следователя, он тоже хотел делать что-нибудь такое, что другие не могли. Заставлять подследственных сознаваться было делом нехитрым. "Это каждый финкельштейн может", - думал он про себя. Он достаточно хорошо понимал, что этим чистосердечным признаниям никто не верит. И вот он хотел показать, что он-то, в отличие от других, может не только добиться признаний в совершении преступлений, но и находить фактические подтверждения этих преступлений.
Муж Ливановой, бывая за границей, имел неосторожность положить в банк небольшие деньги. Наседкин по каким-то намекам догадывался об этом и считал, что если бы он смог получить документ, подтверждающий это, он сумел бы не только признаниями, но и вещественными доказательствами обосновать, что инженеры за вредительство получали деньги от иностранцев. Но Ливанов не сознавался.
В разговоре с Ольгой Владимировной, у которой было трое маленьких детей, Наседкин постарался проявить все свое умение располагать к себе людей. Он сказал, ссылаясь на вымышленные показания ее мужа, что за границей у них лежат деньги, которые он может перевести для нее на Торгсин, если она принесет ему банковскую книжку. Хотя Ольга Владимировна не имела представления об этих деньгах, она пообещала поискать.
Наседкин чувствовал, что он получит эту банковскую книжку. Потом ее отдадут Ягоде. Ягода на самых верхах будет показывать ее, как неопровержимое доказательство полной правдоподобности полученных в ГПУ признаний. И, конечно, Ягоде скажут - кто сумел обнаружить и получить это доказательство. Через несколько дней Ольга Владимировна позвонила и сказала, что нашла книжку. В дальнейшем именно это решило судьбу Ливанова, а Наседкин пошел вверх по службе.
Примерно через год после начала арестов в газетах было опубликовано пространное сообщение о том, что ГПУ раскрыло могущественную контрреволюционную партию, члены которой в Советском Союзе руководили всеми отраслями народного хозяйства и вредили в них, чтобы свергнуть Советскую власть и создать свое правительство во главе с Рамзиным. Эта партия была названа Промпартией. Она якобы успешно действовала за спиной господствовавшей в стране двухмиллионной Коммунистической партии, и никто этого не замечал.
Вскоре после этого начался открытый процесс Рамзина и нескольких других инженеров, отобранных из числа многих тысяч арестованных. Суд происходил в Доме Союзов. Я сумел получить билет на то заседание, на котором с обвинительной речью выступал Верховный прокурор Крыленко.
Скамья подсудимых была ярко освещена для киносъемок. С самого края сидел профессор Рамзин. Он явно позировал для кино. За ним - старик Чарновский, дальше, прикрываясь от сильного света, в черных очках - Федотов и еще дальше другие подсудимые. Крыленко с наигранным негодованием описывал ужасы вредительства. Когда он патетически возгласил: "и вот они собирались свергнуть...", Чарновский покорно признавший себя виновным, не смог удержаться от усмешки.
После судебного приговора, все остальные арестованные уже без суда были приговорены к максимальному тогда десятилетнему сроку заключения. Нескольким осужденным почему-то дали только по пять лет. Ливанова расстреляли.
Перед отправкой отца в лагерь нам разрешили свидание с ним. Мама с раннего утра заняла очередь в тюрьме. Когда мы с братом, часам к 9-ти, приехали, то в огромной комнате ожиданий народу было так много, что даже стоять было трудно. Здесь были
преимущественно пожилые женщины и молодежь вроде нас - дети арестованных. Около 10 часов вошел тюремный надзиратель и стал выкликать по фамилии и называть номера окна, через которые должен был происходить разговор. Когда мы подбежали к названному нам окну, то оказалось, что оно отделено от противоположного окна, у которого стоял отец, полутораметровым проходом. По этому проходу ходили надзиратели. Времени на свидание давалось 15 минут.
Отец очень сильно похудел, он был острижен наголо, чувствовалось, что он хочет за 15 минут сказать нам обо всем, что он пережил и передумал. После первых восклицаний и вопросов о здоровье, он сказал:
Что бы вам ни говорили, вы должны знать, что я... Тут голос его задрожал, и он замолчал, чтобы не заплакать. Это было так тяжело видеть, что и я, и брат закричали:
- Да мы это знаем! Это все знают! Не надо!
- Нет, я должен сказать. Наверное, мы больше не увидимся.
Голос его опять задрожал от слез, и он выкрикнул:
- Я ни в чем не виноват! Ни перед людьми, ни перед правительством!
Стараясь перекричать страшный шум в зале, я крикнул:
- Не надо! Мы все знаем!
Отец взял себя в руки и начал успокаиваться. Я выкрикнул давно подготовленный вопрос:
- Скажи лучше, кто все это подстроил? Кого бояться?
Он задумался. Потом усмехнулся и очень серьезно сказал:
- Разве это кто-нибудь один делал? Никакой паршивец не смог бы.
Потом в общем шуме уже трудно было говорить, мы кричали о том, что дать в дорогу, что присылать. Он хотел что-то сказать, но только прокричал:
- Лишь бы тащить полегче!
Опять стали кричать о здоровье, о деньгах, а в общем о чем было говорить?! Да и докричаться было трудно. Но тут надзиратели объявили, что время истекло. По пахнущему карболкой коридору мы пошли к выходу. На улице нас ослепил солнечный сентябрьский день. Над бульварами далеко ввысь уходило чистое синее небо, на нем ярко выделялись оранжево-желтые липы, а стаи молодых воробьев кричали с такой жизнерадостной силой, что уличный шум как бы отодвинулся и гудел в стороне.
Месяца через три от отца пришло письмо.
Оказывается, его увезли в лагеря, работавшие на Кузнецстрое. Мама решила ехать туда. Ее всячески отговаривали. Но она твердо стояла на своем. Она сказала:
- Если он может жить там, значит, и я могу.
Но и проезд в район Кузнецких лагерей и жизнь там были, конечно, очень тяжелыми. Сколько суток надо было тащиться в вагоне, в котором на скамейках сидели вплотную по 4 человека, по двое корчились на верхних полках, часть народа лежало на полу - все с мешками, сундуками, большинство курило, злились друг на друга, сквернословили. А когда приехали - то куда было деваться? Как добраться до лагеря, а куда деваться там?
Но плохо ли, хорошо ли все-таки всюду жили люди. Какой-то мужичок на своей телеге довез ее до лагеря, а рядом была деревня. Мама пошла по деревенским домам. В ближайшей избе, когда она рассказала - откуда и к кому приехала - ее пожалели, дали кружку молока и пшенной каши. А хлебушка, сказали, нет. Ее приютили в углу, и она за долгое время впервые смогла улечься на лавке.
Утром пошла искать. Большущее пространство было огорожено высоким забором из двойного ряда колючей проволоки, на углах стояли вышки с вооруженной охраной. Она подошла к проходной. Там сидели солдаты и играли в козла. Она не решалась заговорить с ними. Но через проходную шел здоровый одетый в аккуратную телогрейку парень. Он производил впечатление полной независимости. Взглянул на нее, все понял и спросил - к кому? Оказалось, что это лагерный нарядчик.
- А, Зубчанинова! К старику из конструкторского бюро? Он теперь бесконвойный, ходит на стройку. И его выведу.
Пошел в лагерь, и минут через 20-30 мама увидела человека с наголо остриженной головой, с полуседой отросшей бородой в необычной, не по росту рабочей одежде. Первые секунды она не могла сообразить, что это отец, потом бросилась к нему на грудь и, дрожа и прижимаясь, заплакала от радости, жалости и от горя.
Нарядчик разнес новость о приезде жены к старику Зубчанинову по всему конструкторскому бюро, и вскоре из лагеря вышли два хорошо знакомых по Москве инженера. Они обеими руками жали мамину руку.
- Господи! Да Вы знаете, Надежда Адриановна, куда Вы приехали? Что по сравнению с Вашим подвигом воспетый в литературе подвиг княгини Волконской! Ведь тут есть нечего!
Подошел и нарядчик. Он все знал и все умел устроить. Около лагеря стояли бараки так называемых вольнонаемных и ссыльно-поселенных, хотя и беспартийных, но проживающих вне зоны. Бараки были разделены на комнаты. Одна из них была разгорожена занавеской, за которой жила старуха-мать хозяев, которая согласилась предоставить угол моей маме. Убогая и все-таки радостная жизнь наладилась. Мама с отцом виделась каждый день. Он приносил ей половину своей хлебной пайки. Они теперь не были разобщены.
Но в одну из очередных встреч его не вывели из лагеря. Ночью его взяли и увезли. Новый удар. Мама несколько дней подождала и вынуждена была вернуться в Москву. Через пару месяцев стало известно, что отец условно освобожден и назначен главным инженером крупнейшего Красавинского льнокомбината. Он приехал в Москву, получил подъемные и вместе с мамой отправился на новое место работы.
Сначала все шло очень хорошо. Добрый директор-пьяница относился к отцу с большим уважением, старался создать ему нормальные условия. Но отцу уже пошел седьмой десяток, и тащить громадный комбинат становилось трудней и трудней. То не хватало рабочих, то недодавали сырья, то не было сменных деталей для машин. А Москва требовала и требовала выполнения плана, ничего не давала, не помогала, но бранилась, выговаривала и грозилась. Через год сняли директора, назначили человека, который, согласно тогдашней терминологии - мог "жить". Жать он стал, конечно, на главного инженера.
В один из приездов в Москву, когда мама и отец были дома, а я в командировке, арестовали моего младшего брата Шурку. Началась кампания против молодежи. Арестовали нашего двоюродного брата - Николая Груздева, забрали моих университетских друзей, еще каких-то незнакомых нам юношей и девушек. Через год арестовали и отправили за полярный круг, на Воркуту.
Отец стал добиваться освобождения от работы. Он надеялся, что скоро введут пенсии. У какой-то старухи они сняли комнатку. "Будем жить, чем бог даст. Будем ждать сыновей". Вдруг в одну из ночей к ним постучали, явились трое в штатских пальто, но когда разделись, то все оказались в формах офицеров государственной безопасности. Всю ночь они чего-то искали, все перерыли, и с рассветом отца увели. К 9 часам утра мама побежала к тюрьме. Стала бегать каждое утро. Но вскоре ей сказали, что отец отправлен в Вологду. Она поехала туда. Я не знаю, как она устроилась в этом чужом городе. Каждый день с утра она была у тюрьмы. Через пару недель ей сказали, что Василий Михайлович Зубчанинов - скончался.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
... "но у человека есть глаза, чтобы
вбирать в себя чужое ему.
И у него есть кожа,
чтобы осязать и вкушать иное"
Леон Фейхтвангер /псалом Иосифа Флавия/
Каждое утро длинными упругими шагами, обгоняя других, я с наслаждением, которое дается налаженным дыханием, быстро шел на работу. И хотя после ареста отца я стал "сыном врага народа" и знал, что меня каждую минуту могут выгнать, выслать, одним словом, растоптать и сделать тоже "врагом народа", - я жил во всю полноту своих жизненных сил. Конечно, мне помогал и тот развал, который воцарился после ареста "вредителей". Партийные руководители, которым разъяснили, что все, что они утверждали и подписывали, было вредительством, буквально опустили руки. Растерянность была так велика, что боялись всего. Один из заместителей нашего управляющего долго колебался, утверждая какие-то расходы. Он уткнулся в поданные бумаги, чтобы не встречаться глазами с докладчиком, и молчал. Только когда все объяснили и представили справки о пол-
ной законности расходов, он написал "Разрешаю", но не подписал, а еще подумал и добавил - "если это разрешается". Каждый старался все спихнуть на других.
Вот какая канитель шла вокруг Оршанского льнокомбината. Его начали строить несколько лет назад. Но " вредители" показали, что затеяли это специально, чтобы приблизить промышленность к границам и тем самым поставить ее под угрозу разрушения. Поэтому строительство законсервировали. Теперь Западная область начала вновь добиваться его завершения. В наше Объединение (Объединение отрасли, приехал председатель Западного облплана с большой свитой и уже в течение целой недели доказывал, что льна у них огромное количество, а промышленности нет, людей девать некуда, а, значит, строить необходимо. Все мы мялись, жались, управляющий Объединением не мог ничего возразить, но соглашаться боялся и, наконец, сказал: "Вопрос этот не отраслевой и не областной. Общегосударственный. Будем решать у Гаврилина". Договорились о встрече с ним.
Незадолго до назначенного часа мы целой толпой явились в его приемную. Но секретарь объявил, что Иван Данилыч занят. Вскоре, причесывая на ходу свою седеющую шевелюру, вошел наш управляющий. Он пожал руку председателю Облплана, пошутил с секретарем, и потихоньку приоткрыв большую, обитую черной клеенкой дверь гаврилинского кабинета, заглянул и осторожно на цыпочках проскользнул туда. Но вскоре он вышел сказав, что у Ивана Данилыча неотложные дела и поэтому вопрос переносится к его заместителю. Управляющий был, по-видимому, и обижен тем, что Гаврилин спихнул нас малоавторитетному помощнику, и, вместе с тем, рад, что теперь ему самому предоставилась возможность тоже избежать непосредственного участия в решении вопроса. Он подозвал своего заместителя и сказал:
- Будь за главного. Я пойду. Мне тут нужно кое-что провернуть.
- А у меня что ж не нашлось бы других дел?
- Ну чего в бутылку лезешь? Я ведь не в пивную. Люди приехали из Смоленска. Надо понимать! Путь доложат. Госплан пусть выскажется. А без Иван Данилыча все равно решать не будут.
Заместителем Гаврилина был малоуверенный в себе человек. Председатель Облплана с легким оттенком пренебрежения в десятый раз доложил, в чем дело. Потом выступил представитель Госплана и, к удивлению всех, признал, что точка зрения, согласно которой считалось недопустимым строить вблизи границы, была неверной. Теперь решено индустриализировать пограничные районы. Этим как будто бы все решалось, но кто-то заявил:
-Да какой же смысл отроить, когда и для существующий фабрик льна не хватает?!
Запротестовал и представитель Внешторга.
Он сказал, что строительство комбината подорвет экспорт. Председатель Облплана начал отбиваться. Он сказал, что согласно перспективному плану льна в Западной области должно заготовляться больше, чем во всей России в 1913 году. Присутствующие усмехнулись. Кто-то из вторых рядов негромко, но внятно сказал:
- Вот когда будет, тогда и построим.
Опять начали спорить. Председательствующий не находил подходящей формы для завершения разговоров. Наконец, когда все было повторено уже по несколько раз, он сказал:
- Ну, давайте закругляться. Надо благодарить Облплан за объективность. Теперь все стало ясно. Я так и доложу Иван Данилычу. А он вынесет вопрос на решение председателя ВСНХ. Вот так. Облплан вытащил опять пустой номер.
Неработоспособность аппарата начинала тормозить всю жизнь. Тогда было решено нанять иностранных инженеров, а на участки, оголенные после ареста "вредителей", выдвинуть молодежь, выросшую в советское время. Вскоре в нашем Объединении появилось несколько здоровенных, румяных и неизменно веселых немцев.Знали они немного, но постоянно работали в отсталых странах и имели опыт выколачивания огромных окладов. Заведывать отделами вместо арестованных назначили партийных секретарей и других партийцев, ранее занимавших мелкие и неопределенные должности. Так как продвижение молодежи носило характер кампании, то заодно выдвинули и кое-кого из беспартийных, в том числе и меня.
Дорвавшись до относительного большого и интересного дела, я начал работать с азартом, жадностью и инициативой. Все мои жизненные силы были пущены в ход, хотя я и считал, что все это - до какого-нибудь нового случая. И в самом деле, когда летом меня вызвали на повторные воинские сборы, в связи с чем потребовалась общественно-политическая характеристика, то люди, с которыми я работал, которые ценили и, казалось, любили меня, - написали обо мне все, что по тому времени дискредитировало чело-
века. В Объединении я был нужен, однако брать какую-нибудь ответственность за сына врага народа никто не хотел. На призывном пункте меня сразу же отправили домой и исключили из воинского состава.
В Наркоматах заместители народных комиссаров назначили молодежь из Института Красной профессуры. Это были образованные и способные, но очень самоуверенные ребята. Им было по 26-28 лет. Мне хорошо помнится одно заседание с ними у Рудзутака.
Румяный Ян Эрнестович, благодушно развалившись, сидел за своим громадным столом, попивал нарзан и улыбался. Многочисленные телефоны в кабинете звонили непрерывно. Заседание за длинным столом, стоявшим перед ним, текло само собою.
Обсуждался вопрос о льняном и пеньковом сырье. Представитель легкой промышленности, из числа недавно появившихся молодых людей, добивался от только что назначенного заместителя наркомзема Розенблюма, чтобы тот назвал определенные цифры. Розенблюм, стоя и потому глядя сверху вниз, на присутствовавших отрывистыми репликами давал понять, что сомневаться в возможностях Наркомзема теперь нет оснований. Представитель легкой промышленности - высокий красивый парень - был одет подчеркнуто модно и богато. Во всем его облике чувствовалось непреодолимое желание показать свое превосходство. Не оборачиваясь, он наставительно, как напоминают то, о чем должны знать все, - сказал:
- Еще в первом томе "Капитала" было написано, что кооперация средств труда в земледелии вызывает крупные и внезапные революции в способе производства.
- Ты, Моисей, забываешь, что здесь не семинар по "Капиталу". Скажи: сколько будет пеньки?
- Пенька пойдет.
И, полуобернувшись к сидевшему с ним помощнику, спросил:
- Семенов, если прибавить по рублю на центнер, сколько дополнительной пеньки можно получить?
Тот замялся и сказал:
- Вряд ли это будет политически правильно.
- Ну, в политике мы как-нибудь разберемся без Вас. Ответьте, сколько будет собрано пеньки на усадьбах?
Тот опять замялся
- Такого учета не ведется. Трудно сказать.
- За что только я Вам деньги плачу?
Самоуверенностью - пусть и не в такой яркой форме - отличались мы все. Вместе со своим сослуживцем я написал книгу о развитии и дальнейшем размещении нашей отрасли производства. Для реализации в условиях планового хозяйства нашей схемы мы считали возможным переселять людей, перестраивать севообороты и сеять технические культуры не там, где они растут, а там, где нужно, переделывать всю технику и технологию производства и т.д. Нельзя сказать, чтобы все это было явной глупостью. Однако, основная мысль о том, что перестраивать народное хозяйство можно так же, как выполнять инженерные проекты, - была по детски наивной. Но молодежь, которой досталось тогда управление хозяйством, придерживалась именно такой точки зрения. Мы предлагали стройные схемы, не задумываясь над тем, что при любом нарушении или перестановке чего-нибудь вся связь частей, составляющих эти схемы, должна разрушиться, так же, как нарушение в расчетной прочности хотя бы одной из опор моста привело бы к его провалу. При выполнении наших схем что-то обязательно задержалось бы, какая-то часть была бы пересмотрена, какую-то совсем отменяли бы, а в результате должно было получиться уродство, и все удивлялись бы - какой дурак планировал?
Перед изданием книги ее обсуждали на всесоюзном совещании. С докладом выступал я. Мне было около 25 лет. Поэтому не меньше, чем Розенблюму, хотелось показать, что я умнее всех остальных. Я решил удивить теоретическими рассуждениями, критиковал Вебера, о котором никто из присутствующих никогда не слыхал, цитировал Маркса, и все практические вопросы пытался связать с экономическими законами. Сначала меня слушали и в глазах тех, на кого я смотрел, видно было удивление, потому, наверное, поняли, что слушать бесполезно, и ждали, когда закончится эта ученая болтовня. После доклада задавались вопросы, не имеющие ничего общего с тем, о чем я говорил. Спрашивали, что будет с такой-то фабрикой, дадут ли такому-то комбинату денег на достройку котельной и т.п.
Потом начались выступления представителей областей. Они, хотя и по другой причине, были еще наивней меня. Каждый требовал, чтобы его область развивалась такими же высокими темпами, какие проектировались для всей страны. Председатель, привыкший
при прежних инженерах только кивать головой, а сейчас сбитый с толку цитатами из Маркса, конечно, испытывал смутные сомнения относительно моей схемы, но все-таки понимал, что она разумнее областных предложений. Заключил он так:
- В общем доложено правильно. Ничего не скажешь. Конечно надо доработать. И учесть то, что тут говорилось. На местах тоже ведь знают. Но работа проделана полезная. Большая работа. Предлагаю принять за основу, ну, и выбрать комиссию. А сейчас для участников совещания будет концерт.
Кроме реконструкции народного хозяйства, которой я отдал основные силы, мне пришлось преподавать экономику промышленности. Я преподавал ее техникам. Большинство из них не видело в ней никакого проку. Очень часто слушали меня плохо. И все же были случаи, когда мне удавалось рассказать интересно, заставить вдуматься в удачно подобранные примеры, овладеть вниманием всех 30-10 человек и просветить их. Это создавало такое ощущение победы, которое, наверное, бывает при удачном выступлении у артистов, когда им устраивают овации. И все же ощущение того, что я играю чужую роль только потому, что не оказалось ее настоящего исполнителя, не покидало меня. Я знал, что своим меня не считали.
Естественное желание жить заставляло не только работать, причем, с отдачей всех сил, но и хвататься за все, что делает жизнь полнокровной и полноценной. Я женился. Мой друг Всеволод говорил:
- В твоих условиях только идиот может обзаводиться семьей! Но я, по-видимому, созрел для радостей, которые созданы для всех людей, и не хотел отказываться от них.
Раньше я чувствовал себя настолько мальчишкой, что хотя давно смотрел на женщин с большим интересом, но даже мечтать не смел, чтобы одна из них стала моей. Теперь с легкостью, о которой я никогда и не мечтал, я добился того, что красивая девушка с милыми бархатными глазами стала моей женой. Легкость победы была настолько неожиданной, что старшая сестра жены говорила: "Интересно. Из поклонника, не пользовавшегося успехом, этот вихрастый парнишка превратился в мужа. Фокус".
Хозяйство страны в это время перестраивалось, и в связи с этим шли бесконечные поиски новых организационных форм. Учреждения, управляющие промышленностью, непрерывно реорганизовывались. При одной из таких реорганизаций было решено Объединение нашей отрасли перевести в Ленинград. Поводом для этого служило то, что там находился один из наших трестов. Весь аппарат Объединения перевезли, слив с этим трестом.
Об этом стоит рассказать. Председателем Ленинградского треста был Павел Алексеевич Алексеев. В молодости воинскую службу он отбывал во флоте, был матросом, потом все время работал на Путиловском заводе, а с самого начала Октябрьской революции стал красногвардейцем. Это был балагур. От природы он был одарен самыми разными талантами: великолепно пел, мог насвистеть любую арию, знал бесконечное множество непристойных анекдотов, играл на баяне, отчаянно плясал трепака, много пил и при этом никогда не пьянел. В Ленинграде его знали все, то есть все те, от кого что-либо зависело, и со всеми он был в приятельских отношениях, хотя многие люди, в том числе и Киров, видели его деловую никчемность. Алексеев понятия не имел о той промышленности, которую возглавлял, и даже не совсем ясно представлял, что она вырабатывает. Но в начальниках он ходил уже больше десяти лет, устроил себе великолепную квартиру с коврами, великокняжеской мебелью, камином, бронзовыми часами, позаимствованными из какого-то дворца. Приезжая из Москвы, он делился своими впечатлениями: "Заходил к Замнаркому. Живет в двух комнатах. А тоже красногвардейцем был. Для дяди революцию делал.
Уже при нас к нему назначили нового заместителя. Это был тоже старый ленинградский рабочий, так же, как Алексеев, считавший, что завоевал право на устройство собственной жизни. Первым делом он велел из большой комнаты выдворить полтора десятка сидевших там сотрудников и отделать в ней для себя кабинет с кожаным диваном и письменным столом обязательно из черного дерева. Затем он коротко сошелся с нашим финансистом. Другим заместителем Алексеева была бывшая ткачиха, которая в служебное время вызывала в свой кабинет портных для примерок. Все они знали, зачем делали революцию. Но Москва мешала им.
В качестве исполняющего обязанности управляющего Объединением из Москвы с нами приехал молодой латыш Адамсон. Алексеев поставил ему стол в своем кабинете и сказал: "Ну, ты управляй. А пока твою твою подпись в банке не оформили, финансами
буду распоряжаться я". Потом он поехал в Обком, приказав заготовить командировку в Москву, а через три дня вернулся и привез приказ о том, что управляющим назначается он, а Адомсон откомандировывается на хлебозаготовки в Восточную Сибирь.
Устраивать нас в Ленинграде Алексеев стал по своим вкусам и привычкам. На Летнем Острове в виллах бывших богачей тогда были организованы санатории и дома отдыха. Он сумел договориться, чтобы один из санаториев предоставили нам, приехавшим из Москвы. Начался сплошной праздник: санаторная жизнь, вечера в концертных залах, санаторных клубах или театрах, в которые Алексеев доставал бесплатные билеты. Оторванные от семей люди жили, как вольные казаки. Однако вскоре обнаружилось, что хотя Объединение и было в состоянии, благодаря связям Алексеева, всех кормить, поить и водить по театрам, но самостоятельно решать что-либо без Москвы не могло. А в Москве ничего не могли делать без специалистов Объединения. Поэтому мы все время находились на колесах. Шло непрерывное катанье в Москву и обратно. При широте Алексеевских нравов покупались билеты в дорогие мягкие вагоны и, несмотря на то, что люди фактически ездили домой, им оплачивались суточные и квартирные.
Как-то возвращаясь из Москвы в мягком вагоне Красной Стрелы, я стоял у окна и смотрел на осеннюю грязную Россию. В вагоне поскрипывала отделка из полированного дерева, и, чуть отвернувшись от окна, в зеркалах я видел бархатные диваны и мягко ступавшего по ковровым дорожкам ехавшего в соседнем купе знаменитого художника Бродского с картинно причесанными длинными черными волосами. Меня он не хотел замечать, то и дело рассматривая огромный яркий камень на своем золотом кольце. Все это не меньше, чем в свое время царский Петербург, противоречило окружавшей нас действительности, и усиливало во мне ощущение временности положения. Я подумал тогда: "Конечно, это лучше, чем ехать в арестантском вагоне, но надолго ли?"
В конце осени Алексеев дал мне двухкомнатную квартиру в новом доме.
И вскоре /по пути в Москву за новым назначением/ к нам заехали Василий Михайлович с мамой. Отец был такой же веселый, как всегда, но его борода стала совершенно седой.
Он подробно расспрашивал мою жену, работавшую в текстильном научном институте, о том, что там теперь делается, посмеивался над моей книгой, осматривал наше жилье. Как ни странно, но он, такой прекрасный рассказчик, очень, очень, мало вспоминал о лагерной жизни. Он рассказывал о том, как урки украли у него очки, а потом за пайку хлеба продали их ему же, какое несметное множество клопов было в нарах. Все это носило отрывочный характер, не создавая общей картины. Он видел, насколько это далеко от наших представлений, и понимал, что для того, чтобы рассказывать, надо все объяснять, все - до мелочей, до отдельных слов и названий. За пару вечеров можно было вспомнить только кое о чем, на большее не хватило бы сил и времени.
Тогда я стал упорно расспрашивать - как добивались того, чтобы культурные и значительные люди XX столетия сами признавали себя виновными в преступлениях, которые они не совершали.
- Ну, что с ними делали? Мучили или что-нибудь обещали? Ну, как вот заставили Рамзина сыграть такую роль?
Отец, как всегда, когда хотел и сам разобраться и сделать что-то понятным, задумался, потом сказал:
- Видишь ли. Что значит мучили? Вот Ливанова, по-видимому, страшно мучили. Но его и не выпустили.
- Расстреляли?
- Считается, что расстреляли, а может просто замучили. Так же замучили Суздальцева. А ведь большинство других вышло живыми. Ты спрашиваешь о Рамзине. Что можно сказать? И он, и все были поставлены перед фактом: живыми отсюда не выходят. Это не только твердили следователи, этому и примеров сколько хочешь было. Все кончено, оправдываться не перед кем. Факт ареста - это уже окончательное решение твоей судьбы. И вот тебе вдалбливают: сознаешься, может быть, помилуют, не сознаешься - расстреляют. А ведь в тюрьме все известно - и о расстрелах, и о замученных людях. И никому не пожалуешься, никуда не напишешь. Какое бы благородство ты ни проявлял - дальше четырех стен это не пойдет. Только следователь обругает или на смех подымет. А Рамзин -человек со страшнейшим самолюбием. Бывают такие: самолюбие сильнее жизни, вешать будут, так и при этом надо себя показать. Он, наверное, и решил - уж если погибать, так
председателем правительства, прогреметь на весь мир, все лучше, чем просто подохнуть от рук паршивого следователя. По-видимому, в этом удовлетворении самолюбия он усмотрел достойную цену за жизнь. А взявшись играть такую роль, он со следователем вынужден был развивать ее, ввязывать людей, создавать хоть дурацкую, но все-таки живую ткань какого-то дела. Оснащал "фактами", фабриковал разговоры, формировал правительство. У других были другие причины.
Только не надо так упрощенно думать: вот, мол, на него донесли, оклеветали, он не сумел оправдаться, поэтому и посадили. Порядок был как раз обратный. Решали посадить. Почему - то ли по возрасту, то ли по положению - я не знаю. Но так как в нашем канцелярском государстве всякое дело должно быть подшито в папку, то, как ни произвольны были эти решения, для них обязательно требовались основания, которые можно было положить в папку. И вот заставляли кого-нибудь из слабых или паршивых людишек написать доносик или принуждали арестованных назвать нужного им человека как соучастника. Но это требовалось только для того, чтобы к делу была пришита бумага. А решалось все наверху, по каким-то своим соображениям.
Ну, а люди ведь слабые. Их пугали, и они пугались. А пугали все-таки не чем-то, смертью, а потом начинали обещать. Те кто поглупей - верили. Да и не совсем глупые готовы были на все, чтобы только кончить это вытягивание жил из души. Оно ведь хуже смерти. Некоторые думали это ради семьи. Вон Ангин. Я с ним потом виделся. Он, оказывается, с самого начала стал ныть, чтоб не трогали семью, все время спрашивал - как они там без него, просили, чтобы отдали им его сберегательную книжку. Конечно, сразу поняли, что судьба семьи для него самое больное место. И начали. Вы, мол, из дочки художницу готовили. Поломайтесь еще. Поломойкой будет Ваша дочка. Загоним, куда и не представляете. Хорошо, если за тунгуса замуж выйдет. А сберкнижка полежит у нас. Пусть поголодают, пока Вы ломаетесь. Ну, купили этим. Угодников тоже было много. Подхалимов. Как на службе, как везде. Почувствовали начальника и старались угодить. Да мы, мол, сами видели, что вредительство. Разве это, мол, не вредительство. Ну, их слушали, потом писали протокол. Деваться было некуда - подписывали. А дальше шло так: раз знали и не доносили, значит, тоже участвовали. А еще кто участвовал? И тут уж вертеться было бесполезно.
Не только слабые и угодливые людишки, но даже и очень сильные, понимая безысходность положения, не хотели в "этих четырех стенах перед негодяем-следователем разыгрывать дон-кихотов. Черт с тобой, пиши, что хочешь. Ведь если бы это были члены какой-нибудь организации, они сопротивлялись бы изо всех сил. А то взяли людей, которые кроме своей работы ничего не знали, и их заставили сознаваться в контрреволюционных замыслах; некоторые просто смеялись - пиши, пожалуйста. Таким нелепым это казалось. Тем более, что для исхода дела все это не имело никакого значения. Вон Василия Алексеевича Малинина даже ни разу не вызывали к следователю. Очевидно, кто-то его упомянул, а возиться с ним было некогда. Вызвали только расписаться в том, что за вредительство приговорен к расстрелу с заменой десятью годами заключения. По-видимому, рассказывать о себе отцу было особенно тяжело. Но, помолчав, он все-таки начал:
- "Вот у меня следователем была женщина..."
И я почувствовал, с каким трудом, преодолевая дрожь в голосе, он стал говорить: - "Молодая, как будто нормальная женщина. Наверное, и семья и дети есть. Так у нее был такой метод. Ночью меня приводили к ней, усаживали в углу. Он спрашивала: ну, сознаваться будешь? На "ты". И начиналась матерщина. Какой только отборной матерной бранью она меня не осыпала. Я некоторых слов раньше не слыхал. Причем, по-видимому, сама расходилась, раскраснеется, орет, как пьяная. Потом покурит, успокоится и опять: ну, такой-то (называет меня соответствующим матерным словом), сознаваться будешь? И снова ругань. И так из ночи в ночь. Это было настолько, ну как-бы это сказать? Не то чтобы унизительно. Это не то слово. Это даже не грязно и не гнусно, это было вне человеческих отношений. Это все равно, что попасть в клетку в лапы к обезьяне. Можно было согласиться на все, чтобы только это кончилось. Но кое с кем было и похуже. В общем надо много сил, очень много, чтобы и в ловушке остаться человеком. Вот когда на охоте сострунят волка, он перестает сопротивляться. Только вздрагивает, когда дотронешься. Человека тоже можно до этого довести".
2.
Наша жизнь в Ленинграде длилась меньше года. Объединению работать на колесах становилось невозможно. Его ликвидировали, а в Москве образовали Главк в Союзном Наркомате легкой промышленности. Всех нас перевезли обратно. Жить стало тяжелей. Меня назначили начальником планового управления, и я вынужден был работать не только с утра до ночи, но сплошь и рядом и ночи напролет. К тому же опять начался голод.
В конце октября я с трудом вырвался в отпуск, и мы вдвоем с женой поехали в Крым. То, что нам пришлось увидеть в пути - было и удивительно и страшно. Несмотря на позднюю осень, хлеба нигде не убирали. Они полегли и, очевидно, были брошены. На большинстве крупных станций встречались крепко запертые, идущие под воинским конвоем товарные составы, груженые людьми. На вторых путях одной из узловых украинских станций мы увидели два бронепоезда. Выпивший железнодорожник, увидев, что мы смотрим на них, с пьяной готовностью начал объяснять:
- Агитпоезда. Понимаешь - агитпоезда. Казачки, видишь, насчет колхозов сомневаются. Ну, вот убеждать надо! Вокзалы повсюду охранялись, и к поездам никого без билетов не пропускали. Но почти повсюду со стороны запасных путей пробирались дети. Только потом, во время войны, я видел таких же страшных детей, эвакуированных из Ленинграда. Они были исхудалые до костей, с огромными, недетскими глазами. Они уже ничего не говорили, а только тянули ручонки. Всюду рассказывали о случаях людоедства. Дошло даже до того, что в Киеве и в других городах открыто судили людоедов. Несколько позднее известный художник Курилко выставил в Москве страшные картины - старуха разделывает и варит детей.
В Крымском санатории кормили очень плохо, хотя голода здесь еще не было. Но около нашей открытой столовой сидели оборванные дети и, как голодные собаки, ждали, не бросят ли им чего-нибудь. На взморье в это время уже холодало, и все-таки было хорошо. Идти против соленого ветра или, найдя тихий уголок, лежать и смотреть в высокое-высокое зеленовато-синее небо - было не только отрешением от московской служебной суеты, но прямо-таки переселением в другой мир.
На обратном пути из Крыма в средней России нас уже застала зима. Урожай так и остался под снегом. На многих станциях толпились солдаты. Шла война с мужицкой деревней.
Работать становилось все трудней и трудней. Все вопросы теперь решались одним-единственным человеком или, в крайнем случае, его двумя-тремя непосредственными помощниками по его указаниям. Вопросов в стране было бесконечное множество, и для того, чтобы делать их понятными человеку, который никогда ничего не слыхал о них, приходилось все разрабатывать в мельчайших подробностях с самого начала и до конца. Поэтому занято этим было бесчисленное количество людей, и работать приходилось, буквально выбиваясь из сил.
Как-то начальника Главка и меня вызвал Гаврилин. Теперь он был первым заместителем наркома. У него выработалась манера говорить внушительно, не повышая голоса, в расчете на то, что каждое слово все равно будет уловлено и понято. С нами пришел Вениамин Левин - начальник планового управления Наркомата и тоже заместитель наркома, но не первый. Он был из числа новых образованных молодых людей, поставленных к руководству хозяйством. С ним пришли его помощники и специалисты.
Когда все расселись. Гаврилин, который непрерывно и жадно курил, зажигая дрожащими пальцами одну папиросу от другой, начал говорить: "Микоян требует увеличить выпуск рыболовных сетематериалов. Мы подумали. Воспользовавшись этим, можно добиться завоза маниллы. Тогда мы увеличили бы выпуск". Тут зазвонил кремлевский телефон. Сказали, что будет говорить Рудзутак. Откинувшись на спинку кресла, Гаврилин ждал и курил. Вдруг, выпрямившись, он отмахнув папиросный дым от трубки и значительно более громко, чем обычно сказал: "Слушаю, Яков Эрнестович. Привет. Да, да... Вот уж думаем над этим. Подготовим. Детально подготовим, Яков Эрнестович. Убедительно подготовим, Яков Эрнестович". Положив трубку, он удовлетворенно улыбнулся: "Яков Эрнестович об этом же. Будем докладывать в Совнаркоме. Готовьте материал. Самый подробный".
Производительность оборудования на манилле была выше, чем на пеньке. Завоз ее дал бы дополнительную продукцию. Мы смогли бы удовлетворить требования Микояна и перевыполнить план. Но даже частичная замена пеньки означала полную перестройку производства. Надо было переделывать все производственные программы. Я посадил сво-
их экономистов за расчеты. Однако они не знали многих фабричных условий. Пришлось срочно вызывать работников с фабрик. Главный инженер нашего Главка ругался и противился всей этой затее. Он понимал, что ломка производства будет очень болезненной, а кроме того, не верил в реальность завоза маниллы. Он говорил: "Очередная авантюра!"
Но мы готовили детальные расчеты. Вечерами, когда большинство работников уже уходило, я начинал анализировать их. Для меня это было самым плодотворным временем. Я открывал дверь из моего кабинета в большие пустые комнаты, сидел и придумывал новые варианты, потом ходил взад и вперед по всем комнатам, спорил про себя с возражениями директоров фабрик, готовил на утро новые задания. Домой я возвращался к 9-10 вечера, ужинал, разговаривал с женой, но уже не мог остановить пущенную за день мозговую машину и продолжал думать. После того, как жена засыпала, я, сидя в кабинете, еще продолжал работать.
Когда через три недели все варианты расчетов были закончены, пришлось знакомить с ними начальство. Сам начальник Главка был в этот момент в отпуске, и обязанности начальника выполняла его заместительница Карагодская. Это была пышная блондинка. В гимназические годы участвовала в Одесском подполье, затем была директором одной из крупнейших наших фабрик.
Наши расчеты Карагодская должна была докладывать Гаврилину, поэтому все надо было воспроизвести самой. Она собственной рукой переписывала их в свою тетрадку и расшифровывала каждую цифру. Не решившись идти одна, она взяла к Гаврилину и меня. Он тоже большими корявыми цифрами стал переписывать расчеты в свой замнаркомовский блокнот, допрашивал нас, как был получен каждый результат и как его понимать. Наконец, после трехдневного изучения он уложил весь материал в свой портфель и увез домой.
Гаврилин жил уже в большой квартире в новом правительственном доме. Поздно отпустив нас и поговорив с наркомом, он лишь около 12 часов ночи приехал домой.
Ночью он вспомнил, что в подготовленных материалах не было одного очень важного, по его мнение, расчета. Он встал, почувствовав легкое головокружение, сел за письменный стол, закурил и опять начал разбираться в колонках цифр. Чтобы восполнить недостающий расчет, сам начал прикидывать, но сбился и не сумел определить процент.
Гаврилин посмотрел на часы. Было начало четвертого. Кого спросить? "Позвоню Тумаркину. Грамотный мужик".
Тумаркин - один из числа немногих очень умных экономистов, занимал должность начальника подотдела у Левина.
Гаврилин набрал телефон. Долго не отвечали. Он выругался про себя, немного подолжа/!, и набрал опять. Испуганный женский голос спросил - "Кого нужно?"
Через несколько минут подошел Тумаркин.
- Привет. Ты меня извини, Даниил Абрамович. Спал уже? А вот я еще не ложился. Помоги мне: сколько процентов будет 187 от 393? Сорок семь с половиной?! Хорошо. А 393 от 286? Сто тридцать шесть и одна десятая! Вот спасибо, скоро ты соображаешь. Ах, на линейке! Но это точно? Ну, спасибо. Извини меня. Ложись. Еще поспишь. Привет.
После разработки всех дополнительных вариантов Гаврилин с Карагодской должны были готовить наркома к докладу в Совнаркоме. Карагодская волновалась, как перед экзаменами. Накануне, часов в 11 вечера она прислала за мной машину. Я приехал, и мы работали до 2-х часов ночи.
На другой день все собрались у наркома. Когда на стол ему положили груду материалов, он сначала посмотрел на них, полистал, потом взглянул на нас и спросил:
- Вы что, с ума сошли?
Мы не поняли. Он сказал:
- Мне дадут три минуты. Я не смогу разобраться в этом, а тем более, другие!
Остроумный Тумаркин сразу же нашелся:
- Одним словом, Вы хотите такую справку, чтоб понял даже Элиава?
Элиава был тогда Зампредсовнаркома и ведал как раз внешнеторговыми операциями. Нарком, который никогда не улыбался, взглянул на него и сказал:
- Вот именно.
Мы с Тумаркиным вышли и через полчаса составили справку на полстранички.
Через день нарком должен был докладывать на заседании Совнаркома. Нам заказали пропуска и назначили время, когда мы должны были явиться. В пристройке у Спасских ворот проверили мой паспорт и служебное удостоверение, порылись в списках и выдали пропуск, напечатанный Госзнаком, в таких же разводах, как облигации займа, но
еще с какими-то проколами и печатями. В воротах два офицера просмотрели все документы, каждый по очереди проверил пропуск, и я прошел в Кремль, в котором не бывал с детских лет. За это время здесь появился красивый парк. Направо от ворот стоял высокий забор, в калитке которого еще два офицера проверили мои документы. При входе в здание Совнаркома повторилось то же самое. На площадке второго этажа уже один офицер опять проверил документы и указал коридор, по которому нужно идти. В коридоре на повороте еще раз потребовали документы. Наконец, при входе в зал ожиданий перед помещением, в котором заседал Совнарком, процедура проверки повторилась в полном объеме. В зале ожиданий уже сидели Карагодская, Левин, Тумаркин, секретарь нашего наркома и другие. Нарком и Гаврилин были на заседании. У входа в помещение, где происходило заседание, по обе стороны дверей сидели какие-то высокие чины ГПУ в новой, только что введенной тогда форме со звездами и галунами.
На повестке дня Совнаркома в тот день было 26 вопросов. Наш шел двенадцатым. Подходило назначенное нам время. Дверь из помещения, в котором шло заседание, приоткрылась, быстро вышел наш нарком и поманил нас пальцем. Мы сорвались с мест и почти бегом двинулись за ним.
За большим столом сидели наркомы. Позади них - их помощники и специалисты. Председательствовал Молотов. Секретарь объявил, что слушается проект постановления, представленный Наркоматом легкой промышленности о дополнительном завозе маниллы. Молотов спросил:
- Проект завизирован?
- Всеми, только товарищ Розенгольц сделал оговорку.
Молотов обратился к наркому внешней торговли:
- Вы не согласны?
Розенгольц привстал и заявил:
- Я могу завезти им маниллу, но только за счет сокращения закупок джута.
Нарком полуобернулся к Гаврилину и стал шепотом с ним советоваться. Гаврилин посмотрел на нас. Мы все потянулись к наркому и зашептали, что соглашаться с этим нельзя. Нарком встал:
- Мы не можем отказаться от завоза джута. Сахарная промышленность останется без мешков. Мы просим выделить дополнительную валюту.
Элиава, сидевший рядом с Молотовым, безапелляционно заявил:
- Дополнительной валюты нэт.
Рудзутака, с которым согласовывался весь вопрос, на заседании не было. Молотов закрыл папку с нашим проектом, через плечо передал ее секретарю и сказал:
- Ясно. Вопрос откладывается. Пусть Наркомлегпром дополнительно разберется с товарищем Розенгольцем.
Все дело, к которому мы с таким напряжением готовились почти месяц, не заняло трех минут. Мы стали собирать бумаги и готовиться к выходу.
Тем временем заседание перешло к следующему вопросу. Речь шла об увеличен выпуска стеклянных консервных банок взамен металлических. Молотов опять спросил:
- Проект завизирован?
Оказалось, что все необходимые визы имелись.
- Вопросы есть?
Вопросов не было. Пока мы собирались и выходили, правительстве ное постановление по этому пункту повестки дня уже состоялось.
Иногда нарком часов в 6-7 приказывал объявить, чтобы никто из начальников не уходил. В Кремле, где для необъятной страны все решалось и указывалось, работали по ночам.
Председатель Госплана Межлаук со своими молодыми помощниками особенно настойчиво требовал, чтобы все до мелочей решалось в центре, чтобы никто - ни на заводах, ни даже в цехах не смел чего-нибудь менять, чтобы вся страна только исполняла его плановые предприсания. А Каганович, назначенный наркомом путей сообщения, организовал у себя в наркомате центральную диспетчерскую, чтобы из Москвы следить за движением каждого поезда.
Заработавшая на этой основе тяжелая административная машина однажды чуть не раздавила меня. Дело было так. Петере , член ЦКК, ведавший легкой промышленностью, вызвал Гаврилина. Иван Данилыч к этому времени сам был в составе ЦК партии. Петере не мог предъявлять ему никаких обвинений непосредственно. Но он значительно поглядел на него, выждал минуту и сказал:
- А ты знаешь, что твои люди обманывают государство? Обкрадывают. Об-кра-дывают. Оказывается, показатели планов задавались, по мнению ЦКК, ниже возможностей предприятий. Гаврилин не был уверен в этом и обещал проверить. Но Петере сказал:
- Я уже проверил. А теперь мой аппарат готовит детальный доклад. Мы ознакомим тебя. Сможешь полюбоваться.
Гаврилин, конечно, вызвал начальников Главков. Моим начальником был Эйдельман, который как битый унтерами солдат, на всю жизнь был напуган партийной дисциплиной. Он прибежал от Гаврилина в панике, вызвал главного инженера и меня и велел принести отчетные данные. Из них было видно, что действительно каждый квартал планировалась производительность оборудования, которую фабрики перевыполняли процентов на 7, а на следующий квартал планировалась не достигнутая, а опять несколько более низкая производительность.
- Так, значит, мы в самом деле скрывали возможности?! Значит, действительно обкрадывали государство! - в испуге кричал Эйдельман. Надо сказать, что я тоже испугался. Но Эйдельман испугался от неожиданности, а я потому, что давно заметил все это и со свойственным мне тогда задором требовал от технических отделов, чтоб они повышали показатели. Но настоять не умел и теперь понял, что это и послужило причиной скандала.
Главным инженером у нас был хотя и молодой, но вдумчивый и глубоко принципиальный человек.
- Не кричите. Успокойтесь и давайте разберемся, - сказал он Эйдельману. Он стал анализировать цифры, припоминать, как они получались, и в результате пришел к выводу, что колебания в производительности происходили из-за разного состава сырья: планировались одни сорта, фактически же фабрикам давали другие, перерабатываемые с более высокой производительностью. На следующий период нельзя было планировать такую же высокую производительность, потому что выделялось худшее сырье, а фактически фабрики опять работали на другом, часто импортном сырье. Все это было правильно, но означало, что фабрики работали не по задаваемому им плану, а по своему, совсем другому. Эйдельман велел подготовить подробные объяснения и мне с главным инженером идти к инспектору ЦКК, который занимался этим вопросом.
Через несколько дней нам выписали пропуска, и мы явились в ЦКК.
Молчаливый инспектор внимательно изучал наши расчеты, что-то отмечал карандашиком и ни о чем не спрашивая, прочел наши объяснения, а потом, не поднимая головы, сказал:
- Так, значит, все верно: вы планировали одно, а фабрики работали по своему плану! Двойное планирование. Причем ваши планы - ниже фабричных!
Главный инженер стал горячо разъяснять, почему так получилось. Я сказал:
- Ведь для того, чтобы фабрики не меняли устанавливаемые им планы, нельзя менять и планы снабжения их сырьем!
Инспектор посмотрел на нас, подумал, потом опять опустил глаза и сказал:
- Я ничего не знаю. Я вижу двойное планирование. Так и доложу.
По-видимому, где-то в верхах вопрос этот приобрел большую остроту.
По всему наркомату разнеслись слухи о том, что дело должно кончиться скверно: начальника Главка привлекут к партийной ответственности, а плановика, то есть меня, отдадут под суд. Но в аппарате ЦКК решили проверить и другие Главки. И это спасло меня. Оказалось, что буквально у всех было то же самое. Снабжение сырьем всюду шло вразрез с планами. Снабжали чем попало. Поэтому фабрики работали по своим планам, а вся огромная машина централизованного планирования вертелась вхолостую.
Обо мне забыли. Дело разбиралось в Центральном Комитете. Наш Главк при этом утонул в массе других более ярких примеров. Кончилось тем, что в "Правде" была напечатана разгромная передовая статья о преступности двойного планирования. Межлаук потребовал, чтобы планы, устанавливаемые в центре, получали силу закона. Чтобы кончить это дело, в нашем Главке было устроено открытое партийное собрание в присутствии начальника инспекции наркомата. И вот тут я совершил проступок, стыд за который не прошел у меня до сих пор.
На собрании после доклада начальника Главка было предложено высказаться. Выступил главный инженер. Он опять горячо и настойчиво .доказывал, что ничего плохого или неправильного не было, что производственные показатели устанавливаются не по произволу, а в результате расчетов, основанных на характеристиках сырья и продукции,
что за правильность расчетов он ручается: их можно проверить. Начальник инспекции был поражен. Он несколько раз прерывал речь главного инженера:
- Так, по Вашему, все правильно делалось?
- Да, правильно".
- Значит, и дальше так будете делать?
- Да. И дальше будем так же,- упрямо настаивал главный инженер.
- Ну, ну. Инспектор думал, что он отслужит обедню, все покаются, дело будет кончено, и вдруг такое выступление. Мне было ясно, что покаяние было бы явной ложью, и все-таки я выступил с покаянной речью. Главный инженер перестал подавать мне руку. Это было очень больно, потому что я очень уважал его, дружил с ним и любил его.
В конце лета мне пришлось поехать на наш большой Харьковский льнокомбинат, который считался одним из лучших и крупнейших предприятий отрасли. Когда я пришел к директору, он встал из-за стола и обеими руками пожал мне руку. Это был Файбышенко, небольшой широкий, почти квадратный мужчина с очень плотно приставленной головой, покрытой короткими, похожими на каракулевый воротник рыжими кудряшками. После обычных расспросов - как долетел, как устроился, как покормили,- он велел позвать начальника планового отдела комбината. Вошел молодой высокий рыжий еврей в очках, с очень умным лицом, какие тогда встречались у плановиков.
- "Вот, Каневский, познакомьтесь: это - великий экономист! Вы все думаете, что даконы вам пишет Михаил Иванович Калинин. А это он - Файбышенко показал на меня пальцем - нам законы пишет! Что? Разве я неправду говорю? Вот он может из нас людей сделать, а может такую грушу поднести, что всех собак на нас спустят, и мы с вами без шаровар останемся. Он может эту грушу и без злобы преподнести. Разве о всех предприятиях упомнишь! Так вот: пригласите его к себе в отдел, все расскажите, все покажите, согласуйте так, чтоб потом нам никакой метеор в голову не ударил. Согласуйте и дайте в написанном виде. Ведь человек забыть может. А потом... Ну, впрочем, это я заместителю поручу: надо Вам показать подсобное хозяйство. Ведь у других народ голодует, не то что испытывает трудности, а голодует по-настоящему. А мы реконструкцию попридержали и за счет этого какое хозяйство создали! Это же посмотреть надо. В натуре почувствовать, глазами пощупать, как наши кабаны да коровки кушают! Они, как и мы с Вами, каждый день кушают. А это не с неба валится. Гроши нужны. И об этом в плане нельзя забывать.
Одним словом, это был директор, который понимал, что чтобы там ни писалось, а план Главку должен давать он, а не Главк ему. И умел это делать. Но уже в то время начали появляться директора-чиновники, угодливо принимавшие планы, кое-как наспех составленные в центре, а потом не вылезавшие из прорывов. Хозяйство развивали те, у кого было достаточно сил и уменья преодолевать полицейскую дисциплину централизованного планирования.
На Харьковском комбинате меня кормили в какой-то особой столовой "А". В ней питался десяток комбинатских руководителей. Но, по-видимому, за счет подсобного хозяйства и рабочие кое-что получали и потому не голодали.
Страна же продолжала голодать, на все были введены карточки. При этом установилась невероятная дифференциация. Было какое-то внекатегорийное снабжение, потом "ГОРТ-А", "ГОРТ-Б", первая категория, еще что-то и, наконец, иждивенческая. Я получил "ГОРТ-Б". Это было относительно сносно. Рядовые служащие и рабочие снабжались более скудно. А в провинции по карточкам почти ничего не давали, и опять все занялись огородничестком.
Когда я вернулся из Харькова, весь наркомат шептался о вспыхнувшей в Ивановской области грандиозной забастовке. Сначала забастовали текстильщики в Шуе. Через несколько дней остановились фабрики и в других ближайших городках. Потом забастовало все Иванове. Говорят, начали организовываться стачечные комитеты. В Иванове стихийно возникали массовые митинги. Никаких политических требований на них не выдвигалось. Народ кричал только о хлебе.
Туда срочно выехал Гаврилин. По-видимому, его сообщения были очень тревожными, потому что вскоре вслед за ним были отправлены две пехотные дивизии. Затем выехал сам народный комиссар с заместителем ОГПУ.
Обо всем этом говорили только потихоньку. Подробностей никто не знал. Дело тянулось целую неделю. Кроме войск, в города Ивановской области пришлось отправить и продовольствие. А в Средней Азии шла упорная партийзанская народная война.
Фронт, открытый против мужицкой деревни, все расширялся. Нужно было или мириться, или усиливать и усиливать полицейскую диктатуру, подкрепляемую постоянным устрашением и подавлением. История пошла по второму пути. А в связи с этим потребовался диктатор, которому необходимо было создавать непререкаемый авторитет и всеобщее преклонение.
3.
Наступил 1934 год. Стало известно, что на ХУП съезде партии, который происходил в начале этого года, многие из членов ЦК в частном порядке поговаривали о смене диктатора. Более приемлемым считался Киров. После этого начали пресекать всякие выпады против Сталина. Теперь то и дело кого-нибудь арестовывали.
Мой университетский друг Павел Афанасьевич Горшков с женой Ольгой Сергеевной были совсем далеки от политики. У них было двое детей, и предаваться праздным размышлениям и разговорам им было некогда. По окончании университета, когда историю, как науку и предмет преподавания, ликвидировали, Павел Афанасьевич стал преподавать математику и русский язык. В начале тридцатых годов было приказано всем руководящим работникам учиться, и он получил возможность индивидуально обучать грамоте несколько крупных работников. Это хорошо оплачивалось. С большим юмором рассказывал он о члене коллегии наркомзема, которого он пытался обучать правилам русского языка. Узнав, что его преподаватель беспартийный, этот ученик относился не только к нему, но и ко всей его науке очень подозрительно. Как только Павел Афанасьевич приходил, он убирал со стола все бумаги и запирал ящики. Ни одному правилу грамматики он не хотел верить.
- Сказуемое? А почему это - сказуемое, а это нет? Все сказывается. Что-то не то говорите. Дополнение? А к чему оно дополняется?
Другой такой ученик, наоборот, был очень приятный латыш. Постичь грамоту он считал делом безнадежным, но любил поболтать, пошутить и проникся большой симпатией к своему учителю.
Осенью Ольга Сергеевна сообщила мне, что Павел Афанасьевич и ее старший брат арестованы. Через несколько дней арестовали еще нескольких их знакомых, а через некоторое время моего двоюродного брата - Николая Груздева и его товарищей.
Латыш, бывший ученик Павла Афанасьевича, под большим секретом рассказал Ольге Сергеевне, что ГПУ раскрыло контрреволюционную организацию молодежи, и что ее муж причисляется к ней. "Все крутят", - сказал он, - "ведут себя очень плохо. Но Павел Афанасьевич ведет себя честно. Молодец".
Тогда мы еще не вполне уяснили, что является честным в понимании ГПУ. Но позднее я своими глазами прочитал документ, на основании которого был сделан этот лестный отзыв. Павел Афанасьевич собственной рукой написал:
"Я никогда не был согласен с политикой советской власти. Я не согласен с методами проведения коллективизации... Я никогда этого не скрывал. Свои взгляды я высказывал Зубчанинову, Смирнову". Далее перечислялся ряд фамилий. Конечно, что было честным признанием. Но оно послужило основой для создания большого провокационного дела. Начали арестовывать перечисленных Павлом Афанасьевичем лиц и говорили, что во всем сознавшийся Горшков дал показания об их участии в контрреволюционной организации, обсуждавшей и разрабатывавшей планы свержения советской власти. На этом основании требовали от упомянутых лиц признания в совершении преступлений. То, что в общей форме написал Павел Афанасьевич, всячески развивалось и детализировалось. Каким-то образом к этой организации пречислили и Николая Груздева с его товарищами, хотя никто из них Павла Афанасьевича не знал, как и он их.
Через месяц Ольга Сергеевна опять вызвала меня. На этот раз она была подавлена еще больше. Оказывается, накануне выпустили ее брата. На все попытки добиться от него, в чем дело, он только просил оставить его в покое до утра, а утром выяснилось, что он повесился. Это был человек исключительной порядочности. Можно себе представить, к чему его вынудили, чтобы получить основание для ареста Павла Афанасьевича, если он покончил с собой. Когда в ноябре я вернулся из отпуска, то увидел в квартире полный разгром: из шкафов все было выброшено, книги лежали на полу, повсюду валялись какие-то бумаги. Оказывается этой ночью арестовали Шуру. Было очевидно, что арестовали его вместо меня. То ли потому, что Павел Афанасьевич указал фамилию Зубчанинов без инициалов и забрали того Зубчанинова, который был налицо, то ли меня считали фигурой
более крупной, и для моего ареста требовалось больше показаний. Но ясно было, что сам Шура никому не был нужен.
Моя мама опять возобновила хождения в тюрьму, а отец взял отпуск и добился свидания с Вышинским. Вышинский сказал: - Ваш сын обвиняется в тяжелом политическом преступлении. Его делом заняты органы государственной безопасности.
- Но он никогда не интересовался политикой. Ведь это же мальчишка. Что он мог?
- Я в его возрасте тоже занимался антиправительственной деятельностью.
Началось вымогательство признаний. Шура долго сидел без передач в Бутырской тюрьме. Потом, как случайно нам удалось узнать, - его перевезли в Смоленск. Там же сидели Николай Груздев и его товарищи. Вскоре арестовали бывшую Шурину жену. Только через год Шура прислал письмо. Он писал:
- Я много пережил и передумал. У меня было столько времени, что я даже сумел отучиться картавить. Я не только не мог сопротивляться, но считал это невозможным, потому что иначе круг арестов все расширялся бы.
Вначале Шура был в Магаданских лагерях на инженерной работе. Но потом его как террориста держали только на самых тяжелых физических работах в отдаленных местностях. Он был лишен права переписки. В начале 1936 года к нам зашла молодая женщина, которая ездила к мужу, состоявшему в лесозаготовительной бригаде вместе с Шурой. Она рассказывала, что Шура очень страдает от цынги. Он погиб, не дожив и до 30 лет.
В декабре 1934 года при непонятных обстоятельствах убили Кирова. Это было использовано для того, чтобы усилить и расширить борьбу с народом. Начали арестовывать уже не только беспартийных специалистов и думающую молодежь, но и коммунистов. Аресты и их причины держались в секрете. Когда приходилось звонить на работу изъятого человека, сослуживцы обычно отвечали: "он серьезно болен, долго не будет". Это создавало таинственность и порождало всевозможные выдумки. Шепотом передавились слухи о страшных контрреволюционных заговорах.
Был арестован директор нашего Харьковского комбината Файбышенко и еще ряд наиболее самостоятельных и видных директоров. Был арестован директор института Маркса-Энгельса при ЦК Рязанов, который во время обыска бегал по комнате и кричал:
"Докатились, докатились!" В нашем наркомате арестовали бывшего секретаря ЦК Преображенского. Почему-то арестовали множество выдающихся ученых-историков. Во всех партийных организациях то и дело выхватывали по одному или по несколько человек. В Ленинграде арестовали всех секретарей райкомов.
Начали сажать тех молодых людей, которых два года назад выдвинули на руководящие должности. В Государственном льнопеньковом комитете пересажали все недавно назначенное руководство, и когда я как-то явился туда на заседание, то оказалось, что председательствует на нем Александр Александрович Нольде. Вскоре и его арестовали, и теперь очередь была за другими. Молодежь берегли еще меньше. Образование, полученное в Институте Красной профессуры, считалось, по-видимому, не очень ценным, поэтому его выпускников расстреливали.
К началу 1935 года мы ждали появления на свет первого ребенка. Жена страстно хотела его. Я любил жену и вместе с нею радовался, что теперь с нами будет жить родной и любимый новый участник нашей жизни. В этом реализовывалась моя мечта о семье, Скрытая радость была, конечно, и в том, что в ребенке я, как и все люди на земле, хотел видеть продолжение своей жизни. Мне хотелось, чтобы в нем возродилось все, что казалось хорошим в нас самих. Я мечтал, что он будет с такими же красивыми бархатными глазами, как у жены, с таким же настойчиво-веселым характером, как у меня, с таким же насмешливо-мудрым отношением к жизни, как у моего отца.
Шестого декабря, за месяц до срока, родилась дочка Катя. Когда ее привезли домой, я увидел маленькое, старчески- сморщенное красное личико с непомерно широким плоским носом, с беззубым ртом, растянутым в постоянном реве. Она орала, как будто у нее все болело и она испытывала непрерывные страдания. Даже непонятно было - откуда у крохотного и слабенького существа бралось столько сил для такого громкого крика. Прошло довольно много времени, прежде чем она научилась радостно улыбаться и стала походить на милого человеческого ребенка.
С нами жила Любаша. Еще когда мои родители поженились, они взяли ее в качестве горничной из глухой Рязанской деревни, из совершенно обедневшей семьи, в кото-
рой рождались одни девки, и кроме старика не было ни одного работника. В городе она впервые вместо лаптей надела городские ботинки и не умела ни читать, ни писать. Сначала она убирала комнаты, потом нянчила меня и брата, а когда мы подросли, стала работать кухаркой и прожила с нами всю жизнь. Это был удивительный человек. Всех нас она очень любила. Она никого не боготворила, подмечала и видела у каждого его недостатки, но я не помню случая, чтобы она на кого-нибудь сердилась.
У нее был совершенно безошибочный такт и редкая деликатность. С каждым человеком она старалась найти правильный тон, ничем его не обидеть и показать, что к нему хорошо относятся. Все это выходило у нее бесхитростно, просто, ненавязчиво. Хотя жена считала, что растить ребенка должна она сама, но Любаша помогала ей, и всю свою любовь отдавала Катьке. Как-то я сидел в кабинете, а рядом в столовой Любаша возилась с Катериной, которая радостно смеялась, Любаша окликнула меня:
- Володя, поди-ка погляди!
Она ставила Катьку на обеденный стол, и та бежала пару шагов и падала, но требовала, чтобы ее ставили на ноги еще и еще. В другой раз Любаша принесла ее ко мне в кабинет и маленькой серебряной ложечкой пощупала у нее во рту, постучала о появившийся зубок и, ничего не сказав, улыбнулась. Как-то я спал у себя на диване, вошла жена, разбудила меня и сказала: "посмотри". В соседней комнате на маленькой кроватке, держась за сетку, стояла Катька, смеялась и, еще не умея говорить, звала нас, протягивая ручонку, разжимая и сжимая кулачек. Формировался человечек, который уже что-то соображал и пытался выражать свои мысли. Но сколько таких счастливых минут было в моей жизни?
В большинстве литературных писаний, претендующих на изображение человеческой жизни, до сих пор преподносится мысль о том, что как раньше так и теперь ее содержанием является любовь, потом рождение и воспитание детей, старость и смерть. Все это - так далеко от правды. Конечно, биологическая основа человеческой жизни никуда не девается. Но для современного человека она сплошь и рядом играет не большую роль, чем для Венеры Милосской биологическое происхождение известняка, превратившегося в результате метаморфизма в мрамор, из которого она изваяна. Вся проблема современной человеческой жизни заключается в том, что ее биологическая основа стала занимать в ней какую-то сотую долю. Уже давно человек стал частью огромного общественного организма, в котором ему приходится выполнять ничтожную функцию, затрачивая на это почти все свои силы. Выполнение общественных функций - это не только преимущественное занятие. Это - перестройка всех жизненных условий, психики, подавление одних свойств и развитие других.
Я невысокого мнения о Шекспире. Позднее скажу - почему. Но даже он в свое время понимал это. Трагедия Отелло в том, что ради общества и мнения тех, с кем приходилось жить и общаться, он убивает любимую женщину. Это не ревность, как о том оповещают со сцен всего мира, а трагедия отдельного человека, связанного общественным мнением во всех своих поступках. Его засмеяли бы, если бы он не убил. И это было страшней, чем совершить убийство. Общество жестко определяет правила поведения человека и в настоящее время.
При мне в наркомате разыгрался такой случай. В плановом управлении, как я уже говорил, работал молодой профессор, сын знаменитого революционера Феликса Кона, -Александр Феликсович Кон. У него была жена, работавшая тоже на какой-то ответственной работе, и ребенок, живший у бабушки. Кон круглые сутки проводил в наркомате. Его семейная жизнь носила характер случайных встреч. Секретарем у него была милая девушка. Они сдружились и полюбили друг друга. Но Кон не. захотел иметь любовную связь на службе. Он разошелся с прежней семьей. Что тут поднялось! Партийная организация на нескольких собраниях занималась "делом" Кона. Был поставлен вопрос об исключении из партии. Нарком отстранил его от работы. Старый Феликс Кон урезонивал сына, говоря, что ему стыдно за него. Александра Кона довели до нервного заболевания и, кажется, заставили отказаться жить по-своему.
Так обстояло с более-менее трудно контролируемыми сторонами жизни. А что касается посылки на работу с отрывом от семьи, то это делалось на каждом шагу. Вызывали в партком и давали направление в какие-нибудь дикие места. "А как же семья?" - "Ну, поживи пока один, а там видно будет". Часто посылали, не говоря куда, и запрещали рассказывать об этом семье.
В обществе пчел такое положение существовало за миллионы лет до возникновения человечества. Вся жизнь отдельных особей была подчинена общественным задачам. Рабочие пчелы давно утратили даже те органы, которые необходимы для "личной" жизни. Для человечества, состоящего из личностей с развитым самосознанием, такой порядок означает не только трагедию, а просто смерть.
В 1935 году я, выбиваясь из сил, пытался выполнять и семейные, и служебные обязанности. Я даже стал подумывать о том, чтобы сменить работу. Жена говорила:
- Зачем тебе все это нужно?
- Да, я понимаю, что незачем. Я ведь не делал карьеры. Все получилось само собой. Работал бы я как все: скажут - сделаю, не скажут - не сделаю, было бы легче. Но я так не могу.
- Попробуй найти преподавательскую работу.
- Что преподавать? Историю? Сегодня одно, завтра другое. Или экономику, чтобы врать всем прямо в глаза?
Да и уйти с моего места было не так-то просто. Я уже считался незаменимым. А напряженность в работе по-видимому была повсеместной. И искать новую работу было некогда.
Вдруг все оборвалось само собой. Пришел мой черед. В марте 1936 года наш Главк готовился к большой конференции. Я составлял доклад с массой расчетов. Как-то по этому поводу мне пришлось зайти в кабинет к начальнику Главка. Он говорил по телефону и, увидев меня, замахал рукой, чтобы я ушел. Очевидно, разговор велся обо мне. Выйдя в секретариат, я взял трубку от телефона начальника. С ним говорил нарком. Он спрашивал обо мне. Начальник отвечал:
- Это... хороший специалист. Его все знают. И Иван Данилыч знает. Я бы сказал -очень активный товарищ.
Нарком помолчал, а потом сказал:
- Так вот. Если у него есть что-нибудь нужное, вы сегодня же у него примите. Завтра его не будет. И повесил трубку.
Жена работала двумя этажами ниже. Я прошел к ней, рассказал и попросил, чтобы она по дороге домой купила чемодан. Когда я вернулся, меня уже разыскивал начальник. В кабинете вместе с ним сидела его заместительница. Они потребовали, чтобы я принес доклад и объяснил расчеты. Это заняло много времени. Домой я вернулся поздно. Несмотря на то, что на моих глазах арестовали отца, брата и каждую ночь брали все новых людей, все-таки не хотелось верить, что вот сейчас я в последний раз войду в дом и потом уже никогда не приду сюда снова. "Если она не купила чемодан - ничего не будет". Я разделся, прошел в столовую и на диване увидел новый чемодан. Надеяться было не на что.
Мы поужинали, и я стал готовиться. Этим словом трудно передать мое состояние. У меня не было ничего, что следовало бы сжечь или спрятать. Я положил в чемодан пару белья, носки, достал высокие сапоги и портянки. Потом все это убрал, чтобы не видно было, что я ждал ареста. Время подходило к полуночи. Никто не приходил. Я устал, решил лечь и заснул. Мне показалось, что позвонили тотчас же, но, оказывается, было уже 2 часа ночи. Наверное, почувствовав что-то недоброе, отчаянно заплакала и закричала Катька.
В отличие от латыша, который забирал отца, за мной явился преисполненный важности порученного ему дела молодой красивый еврей, по-видимому, глупый, как баран. Первым делом он спросил - где оружие.
- Нет?! Посмотрим.
Он вспарывал матрацы, рылся в них, отрывал обои, а когда дошел до книг, то вызвал помощника и велел просматривать в них все пометки. Ничего не находилось. Хотя он и не снисходил до разговоров с нами, с досады у него вырвалось:
- Здорово подчистились!
В самый последний момент, когда он выворачивал мамину шифоньерку, ему попалась хранившаяся там небольшая пачка Шуриных писем. Он даже не сумел скрыть своей радости. Обыск закончился только утром.
Я обнял Катьку. Она упиралась и отталкивала меня всем своим маленьким упругим тельцем, как будто не хотела, чтобы все это было всерьез. Потом я поцеловал жену с мелькнувшим вдруг сознанием, что это в последний раз, поцеловался с Любашей, которая истово перекрестила меня, и со своими новыми хозяевами в открытой легковой машине поехал на Лубянку. Когда в глубине двора калитка в тяжелых железных воротах захлопнулась, оставив меня наедине с охраной, я почувствовал, что весь прежний мир закрылся навсегда. Я попал туда, откуда уже не выходят.
Меня отвели в тюрьму, велели раздеться догола, обыскали одежду, прощупали все швы, осмотрели под мышками, в заднем проходе, во рту. Потом вымыли, сфотографировали, повесив на грудь дощечку с номером, и отвели в камеру. Там уже было три человека. Они только что проснулись и шепотом начали меня спрашивать "за что?". Я ответил: "не знаю". Все засмеялись. Снаружи постучал надзиратель: "Тише". Кто-то сказал:
- Сначала все не знают.
- Но я действительно не знаю.
- Ну, следователь знает.
- А вы-то знаете?
Один был молодым чекистом. Он рассказывал туманно, но не скрывал, что что-то натворил: "Думал, отделаюсь гаупвахтой, но вот посадили!" Другой сказал: "В двадцать седьмом немножко развязал язык на партийном собрании. Теперь вспомнили". Третий заявил, что сидит по недоразумению, и его должны выпустить. Видно было, что откровенных разговоров друг с другом побаивались. Все, как и я, только еще присматривались к тюрьме.
Вскоре нам дали кашу, а потом я постарался поспать после бессонной ночи. На обед принесли довольно сытную баланду. В 10 часов вечера надзиратель постучал: "Отбой. Спать". Ночью форточка в нашей двери открылась, надзиратель спросил: "Кто из вас на 3?". Я сказал, что я на 3. "Одевайся". Я хотел надеть шубу и шапку, но он замотал головой: "Не надо, здесь, в помещении". Меня повели какими-то переходами, поднимали на подъемнике и, наконец, ввели в маленький кабинет. За столом сидел молодой человек, который прошлой ночью арестовывал меня. На нем был мундир лейтенанта государственной безопасности. Он оказался моим следователем.
- Ну, успели подумать? Может, сразу чистосердечно сознаетесь во всем?
- В чем мне сознаваться?
- Он меня спрашивает! В своих преступлениях.
- Товарищ следователь, я никаких преступлений не совершал.
- Какой я вам товарищ!
Он ударил кулаком по столу.
- Я работник государственной безопасности, а вы государственный преступник. Хорошо еще, что я позволяю сидеть вам перед собой!
Я не привык к такому крику и замолчал, пытаясь взять себя в руки, чтобы не ответить дерзостью. Затем я сказал:
- Гражданин следователь. Если у Вас есть данные, чтобы считать меня преступником, скажите какие. Я опровергну их.
- Он будет опровергать! Я вижу, что вы до сих пор не поняли, где находитесь. Данных у нас более, чем достаточно. Понятно? Мы можем хоть сейчас расстрелять вас. Надо сознаваться, если хотите сохранить свою жизнь.
Я замолчал.
Он сунул мне бумагу. Это был печатный бланк акта о предъявлении мне обвинения в контрреволюционной деятельности. В чем она заключалась и на чем основывалось обвинение, сказано не было. Через весь лист красным карандашом, наспех, была начертана огромная буква "Я". Это значило, что акт утвердил генеральный комиссар госбезопасности Ягода.
- Подпишите, что читали.
Я подписал: "Читал Зубчанинов".
- Пока все.
Он хотел нажать кнопку звонка, но я спросил:
- Скажите, как ваша фамилия?
- Это вам для чего? Незачем вам знать.
Меня увели.
Следующей ночью мне велели собрать вещи и вывели во двор. Там стоял Черный Ворон, в котором посредине шел узенький проход, а по обеим сторонам были крохотные клетки, достаточные только для того, чтобы вплотную втиснуть и поставить человека. Меня втолкнули в одну из них и заперли на замок. Когда заполнили остальные клетки, Черный Ворон отвез нас в Бутырскую тюрьму. Тут опять раздевали, обыскивали, мыли, но посадили уже не в общую камеру, а в одиночку.
Надо сказать, что я родился счастливчиком: мне всегда везло. В тюрьму я попал в тот короткий период, когда Сталин начал сомневаться в верности Ягоды и сделал попытку ограничить произвол и бесконтрольность ГПУ. Тюрьма выглядела относительно прилично. В моей одиночке была койка с матрацем и постельным бельем. Из тюремной библиотеки можно было получать книги. Каждый день минут на 20-25 выводили гулять. Однако, то, что называлось следствием, велось по-прежнему.
Ночью, когда я уже засыпал, форточка в двери открылась, надзиратель тихонько постучал и шепотом спросил: "Фамилие?" Я так же шепотом ответил, он проверил по бумажке и сказал: "Одевайся". Потом он открыл камеру, сдал меня другому надзирателю,
который расписался в бумаге и молча указал мне, чтобы я шел впереди него. Ни у кого из надзирателей не было оружия. Каждый держал только большой ключ. Коридор был устлан мягкой ковровой дорожкой, чтобы не было слышно шагов. То и дело он прерывался запертой железной дверью. Подходя к ней, мой конвоир тихонько постукивал ключом о пряжку своего ремня, а надзиратель, дежуривший с той стороны, отпирал дверь. Но один раз форточка в двери приоткрылась и дежурный предостерегающе поводил поднятым пальцем. Это значило, что в его отсеке тоже кого-то вели, и надо было подождать, чтобы мы не встретились и не увидели друг друга. Потом дверь открылась, и мы пошли дальше. Когда коридор кончился, и мы вышли на лестничную клетку, я заметил, что все ее пролеты затянуты прочной металлической сеткой - чтобы люди не бросились вниз. Подойдя к подъемнику, надзиратель открыл его, осторожно втолкнул меня, как зверя в клетку, и задвинул решеткой. Спустившись на первый этаж, он выпустил меня из клетки и подвел к столу, за которым сидели две женщины в солдатской форме. Одна расписалась в получении меня от конвоира, другая отвела в кабинет следователя.
Он уже ждал меня. Кабинет представлял собой просторную, почти пустую комнату с голыми стенами. У одной из них за небольшим простым столом, на котором ничего не было, сидел следователь. У противоположной стены стояла табуретка. Войдя я сказал: "Здравствуйте". Не отвечая, следователь буркнул: "Садитесь". Я было взялся за табуретку, чтобы придвинуть ее к столу, но он, повысив голос, сказал:
- Нет. Там, там садитесь.
Оказывается, между нами должно было существовать разделяющее пространство. Он спросил:
- Ну, подумали? Будете сознаваться?
Я ответил, что сознаваться мне не в чем.
- Значит, продолжаете упорствовать? Мы, конечно, знали, что вы за фрукт. Знали, что вы будете скрывать ваши темные делишки. Но не удастся. Слышите - не удастся. Заставим говорить. Как миленький сознаетесь! И я советую - делайте это скорей, вам же будет легче.
Я повторил, что сознаваться мне не в чем.
- Ну, посидите
Наступило молчанье. Я прислонился спиной к стене. Он закричал: - Сидите как следует. Не смейте пачкать стену! После этого опять наступило молчанье. Он начал дремать. Перед ночной работой его, по-видимому, хорошо покормили и теперь, когда им овладевала дремота, он не мог удержать газов. Их звуки будили его, он слегка приподымал свои красивые ресницы и кашлял, делая вид, будто и тогда был кашель.
Время тянулось мучительно медленно, меня страшно клонило ко сну, но я преодолевал себя, стараясь не показать слабости. По моим соображениям, шел второй час. Следователь встрепенулся. Он протер глаза и спросил опять:
- Будете сознаваться?
Я молчал.
- Ну так как?
Я продолжал молчать.
- Ах, ты сволочь паршивая! Еще возиться с тобой приходиться... Ну посидите, посидите. Посмотрим, что вы высидите!
Он вынул из кармашка записную книжку, стал перелистывать ее, зевал, барабанил пальцами по столу. Время ползло по-прежнему еле-еле. Он встал, потянулся и вплотную подошел ко мне. Я подумал, что он хочет ударить меня и взялся за край табуретки, чтобы выхватить и ответить ею на его удар. Я был еще очень наивен и не знал, что такого примитивного избиения, которое могло бы превратиться в драку, они никогда не допускали. Он пристально посмотрел на меня и спросил:
- Что такое синий бобик вы знаете?
Я ответил, что не знаю. Он щелчком изобразил выстрел и сказал: - Вот всадят вам в затылок синий бобик, тогда будете знать. Домолчитесь. Затем он немного походил по кабинету, вновь уселся за стол и в десятый раз спросил:
- Ну так как?
Опять наступило тягостное молчание. Через замазанное белилами окно я заметил, что светает, и стало видно наружную решетку. Он посмотрел на часы и, очевидно, решил, что норма за сегодняшний день выполнена, нажал кнопку и сказал вошедшей женщине в солдатской форме:
- Уведите.
Почти каждую ночь до рассвета повторялось то же самое. Иногда он задавал незначительные вопросы: "Давно ли я знаком с тем-то и тем-то, переписывался ли с братом, знаю ли такого-то" и записывал это в протоколы, в которых никакого расследования пока не содержалось. К концу первого месяца, когда меня опять привели к нему, он не задал обычного вопроса, буду ли я сознаваться. На столе у него лежала папка. Он полистал ее, нашел нужную страницу и спросил:
- Вы почерк Горшкова хорошо знаете?
- Да, хорошо.
- Подойдите сюда. Читайте.
Держа папку в руках, он показал мне ту собственноручную записку Павла Афанасьевича, о которой я говорил раньше.
- И после этого вы будете утверждать, что вам не в чем сознаваться?
- Конечно, не в чем. Что тут особенного?
- Это мне нравится! Раскрытый нами контрреволюционер, член подпольной подрывной организации пишет, что вел с ним свои контрреволюционные беседы, а он еще спрашивает, что тут особенного! И ваш родной брат тоже показывает.
- А что он показывает?
- Кто ведет следствие? Я или вы? Садитесь на свое место и отвечайте на вопросы.
Первый вопрос был о том, давно ли я знаком с Горшковым. Я ответил, что с университетских лет и поддерживал знакомство с ним все время, вплоть до ареста. Мой лаконичный ответ он записывал довольно долго. Затем он спросил, вел ли я с Горшковым беседы на политические темы. Я ответил - да. Этот ответ он записывал еще дольше. Последовали вопросы - говорили ли мы о коллективизации, продовольственных трудностях, необоснованности репрессий и другие. На большинство вопросов я отвечал "да", ничего при этом не развивая. Он этого не требовал. Внезапно он спросил:
- А где программа?
- Какая программа?
- Ну, программа вашей организации, которую вы писали с Горшковым?
Я горячо стал утверждать, что не только не писал, но никогда и не слышал ни об организации, ни о программе. Он выслушал и сказал с оттенком сарказма:
- Неважный из вас артист.
И опять стал писать. Всю ночь до рассвета писался протокол. Уже утром, когда совсем рассвело, следователь велел мне подойти и сесть к столу.
- Подписывайте!
Я стал читать. Все, что было записано в протоколе, не имело ничего общего с тем, что он спрашивал и что я отвечал. Например, о знакомстве с Горшковым было сформулировано так:
- Когда вами были установлены контрреволюционные связи с Горшковым и как долго они продолжались?
- Мои контрреволюционные связи с Горшковым были установлены еще в университете и активно продолжали действовать без перерыва до его ареста.
О моих беседах с Павлом Афанасьевичем следователь записал:
- В чем состояло содержание ваших контрреволюционных бесед с Горшковым?
- Я систематически обсуждал с Горшковым внутреннее политическое положение с точки зрения наших контрреволюционных целей и вырабатывал в этих беседах программу свержения советского строя, восстановления частной собственности и капиталистических отношений в нашей стране.
О самой программе было записано:
- Где находится составленная вами и Горшковым программа вашей контрреволюционной организации?
- Разработанная мною с Горшковым программа нашей контрреволюционной организации хранилась в неизвестном мне месте.
- Вы неискренни, следствие располагает сведениями, что место нахождение программы вам известно, сообщите его.
- Настаиваю, что местонахождение программы мне неизвестно; может быть она уничтожена. Весь протокол был составлен в таком же духе. Я сказал.
- Но ведь ничего подобного я не говорил!
- А вы думаете, что я должен писать диктанты?
- Я подписывать это не буду.
- Это почему?
- Потому что это неправда.
- Как вы смеете! Целый месяц он пытается меня путать, да еще набрался смелости утверждать, что органы государственной безопасности лгут! Он хочет, чтобы я писал диктанты!
Я молчал.
- Ну будете подписывать?
- Нет.
Следователь вдруг заорал:
- Встать!
Я встал.
- Марш на свое место. Встаньте у стены. Будете стоять, пока не подпишите.
Стоять было трудно. Но ночь уже прошла. Следователь и так затратил значительно больше времени, чем обычно.
Заставив меня постоять с полчаса, он нажал кнопку звонка и велел меня увести. Днем дежурный надзиратель отобрал имевшиеся у меня книги. Очевидно, следователь решил взять меня измором. Теперь в течение всего дня я вслушивался в дыхание тюрьмы. Она представляла собой огромный организм, состоящий, как из клеточек, из многих тысяч людей. Днем все молчало. Но, как спящий человек не похож на мертвого потому, что дышит, посапывает и вздыхает, так и тюрьма в своей дневной тишине ни на минуту не оставалась мертвой. Из моей одиночки слышалось, как по мягким коридорным дорожкам почти бесшумно шагает надзиратель, останавливается у камер, осторожно открывает глазки и, затаившись, заглядывает в них. Слышно было, как в нижнем коридоре кроме неторопливых шагов надзирателя вдруг появлялись такие же тихие, но более торопливые шаги и доносилось постукивание ключом. Значит, кого-то вели. Вот мой надзиратель останавливается и с кем-то шепчется. В руках у него зашуршала бумажка. Вслед за этим с коротким лязгом открывается третья или четвертая от меня камера и кого-то выводят.
До обеда я устраивал большую прогулку, не менее, чем в шесть километров. В моей камере по периметру было десять шагов. Нужно было обойти ее 600 раз. В 12 часов слышалось, как железные двери нашего отсека открывались, без обычной осторожности входило несколько человек. По звуку их тяжелых шагов чувствовалось, что они что-то несут. Это начиналась раздача обеда. После обеда я старался приманить к окну голубей. Но они были сильно избалованы (их всюду прикармливали) и поэтому прилетали не всегда. Затем я опять гулял, делая еще четыре километра.
Особенно тихо и спокойно становилось, когда вечерело. Всякие хождения, кроме постоянного марша надзирателей, прекращались. Можно было расслышать отдаленный гул, который стоял в общих камерах, находившихся в другом корпусе. Электричество зажигали только с наступлением темноты. До этого я, сидя на койке в лиловато-сером полумраке, вспоминал или мечтал, заставляя себя никогда не думать о следствии, приговоре и заключении. Это был хороший час.
По ночам следователь перестал вызывать меня. Раньше я сидел у него и не имел возможности наблюдать ночную жизнь тюрьмы. Оказывается, она была значительно оживленней, чем дневная. Когда населявшие тюрьму люди должны были спать, сама она просыпалась и начинала усиленно функционировать. В первую же свободную ночь я проснулся, по-видимому, часов в 12 и услышал крики, стоны, разговоры и плач, происходившие, очевидно, сразу во многих помещениях. Мое окно выходило в один из наиболее закрытых внутренних дворов. В него же выходили окна следовательских кабинетов. Через форточку было слышно, как кричал и ругался тот или иной следователь, истерически плакали женщины, со слезами в голосе оправдывались и спорили мужчины, колотили кулаками по столам. Слов разобрать было нельзя, но характер всего этого гула нельзя было не понять. До меня доносилась ночная работа застенка. Слушать было очень тяжело. Я закрывал форточку, но подолгу не мог успокоиться и заснуть. По всем коридорам слышались торопливые шаги, то и дело с коротким лязгом отворялась какая-нибудь камера, кого-нибудь уводили или приводили. Однажды из нижнего коридора на всю тюрьму раздался отчаянный крик:
- Прощайте, товарищи. Ведут...
Крик прервался, но было очевидно, что кого-то вели на расстрел.
Через неделю следователь вызвал меня.
- Ну, подумали? Мы дали вам достаточно свободного времени. А то сидит, как в санатории, книжки почитывает. Хвост начал подымать. Будете подписывать?
- Нет.
- Значит, мало? Надо еще что-то предпринять?
Но в его тоне не хватало какой-то, может быть, сотой доли настоящей угрозы. Я сказал, что подписывать не буду. Он ругался, заставил просидеть у него целую ночь, но ничего не добившись, оставил меня в покое на целых две недели. Потом вызвал и не довольным тоном спросил:
- А собственно, что вам не нравится в протоколе? Ну вот первый вопрос. Вы же сами сказали, что связаны с Горшковым с университетских лет.
- Знаком, а не связан.
- А какая разница?
- Если нет разницы, то так и запишите.
Он помялся, полистал протокол, но не стал ни ругаться, ни кричать, а принялся писать заново. То ли ему сказали, что действовал он слишком упрощенно, то ли это был прием - запросить максимум в расчете на то, что при
этом даже после смягчения формулировок что-нибудь останется, но он стал покладистей. По-видимому, и следствие надо было кончать. У него тоже был график. В новом протоколе все было смягчено, но то обстоятельство, что я с закоренелым контрреволюционером обсуждал политические вопросы, говорил о жестокости коллективизации, о тяжелом продовольственном положении и т.п. - осталось. Больше ничего не требовалось.
Еще через неделю следователь дал мне расписаться в акте об окончании следствия. Я спросил:
- Что же будет теперь?
- Будут судить.
- Ну, и на что можно рассчитывать?
- Я предупреждал, что вас ждет. Не хотели сознаваться, теперь кушайте. Не разоружившихся врагов мы не жалеем. В камере я вновь получил книги и спокойно сидел, запретив себе думать о суде и приговоре. К концу третьего месяца меня вызвали, вопреки обыкновению, днем и провели в какую-то незнакомую маленькую комнату. За столом сидел рыжий лейтенант с пачкой небольших бумажек. Он велел сесть, спросил фамилию, порылся в пачке и достал узенькую выписку из протокола Особого совещания. В ней было написано:
Слушали: дело Зубчанинова В.В., рождения 1905 года.
Постановили: за контрреволюционную деятельность заключить в исправительно-трудовые лагеря на 3 года.
Лейтенант сказал:
- Приговор окончательный, обжалованию не подлежит. Распишитесь.
Я спросил:
- А нельзя узнать - в чем заключалась моя контрреволюционная деятельность?
Он не выразил удивления, как будто все спрашивали об этом же, и без всякого желания продолжать разговор ответил:
- Я не знаю.
Внутренне я торжествовал. Вместо военного трибунала и расстрела, даже вместо десяти лет, которые еще недавно давали всем, мне посчастливилось отделаться тремя годами. Я попал в тот короткий период, когда права Особого Совещания ограничили, и оно могло приговаривать не более, чем на 5 лет. Тогда я и не представлял себе, что мои три года превратятся в целые двадцать.
4.
Через неделю после объявления приговора меня вызвали на этап, обыскали, отняли помочи, отрезали все металлические пуговицы на штанах и пряжки на вещевом мешке. Потом заперли в Черный Ворон и повезли. Машина покатила куда-то, по-видимому, через центр, и остановилась, судя по пыхтению паровозов, где-то на вокзале.
Был майский, наверное, солнечный день. Темный железный ящик, в который я был втиснут, начал быстро нагреваться. А я был одет так, как оделся, уходя из дому зимой, -в шубу и шапку, шерстяной джемпер и теплый костюм. Жара становилась невыносимой. Мокрым стало не только белье, но и костюм. Стащить шубу никак не удавалось, потому что в моем ящике нельзя было не только повернуться, но даже пошевелить плечами. От жары, духоты и усилий вывернуться из шубы - сердце билось так отчаянно, что, казалось, должно было разорваться. То же происходило и в соседних клетках. Люди задыхались, истерически кричали, колотили в стенки. Наконец, не выпуская нас из клеток, конвой отворил входную дверцу. Стало полегче. К тому же я все-таки вылез из своей шубы и снял шапку. Через решетку я увидел, что находимся мы где-то на железнодорожных путях и кроме нашего, там стоят еще несколько таких же Черных Воронов.
Немного успокоившись, мои соседи начали оживленно переговариваться. Среди них оказалось несколько человек из польской секции Коминтерна, они спрашивали друг друга, где такой-то, в какой камере сидит Антек, получили приговор Стась и так далее. Все они сидели в общих камерах, были обо всем осведомлены и довольно смело кричали. Кто-то постучал в мою стенку и спросил:
- А Вы, товарищ, из какой камеры?
Привыкнув к дисциплине одиночного корпуса, я полушепотом ответил:
- Из одиночки.
Соседи засмеялись:
- Из одиночек они, как из института благородных девиц!
Наконец, в машину вошел конвоир, стал отпирать клетки и по очереди выпускать нас. Перед машиной в два ряда стояли солдаты, между которыми должны были строиться мы. Поляки, выскочив из машины, обнимались. Но конвой кричал: "Давай кончай, кончай. Давай разбирайся по четыре", и строил колонны. В хвосте колонны были женщины.
После страшной бани, пережитой в Черном Вороне, ослепленный солнцем и сбитый с толку сутолокой, в которой формировалась колонна, я не мог разобраться, что за люди стоят и едут со мною. Я видел только заросшие бледные лица и пыльную помятую одежду. После того, как нас несколько раз пересчитали и убедились, что доставленное количество налицо, начальник конвоя скомандовал:
- Внимание. При следовании колонны шаг вправо, шаг влево считается побегом. Конвою стрелять без предупреждения. Вперед.
Нас повели к арестантскому вагону. Здесь принимал другой конвой. Начальник стоял у вагона с пачкой больших запечатанных конвертов. Он вызывал по фамилиям, спрашивал имя и отчество, год рождения, статью, срок, сверял все это с тем, что написано на конверте, и посылал в вагон.
Арестантские вагоны были устроены так: слева шел коридор, как в обычных пассажирских вагонах третьего класса, но с решетками на окнах; вся правая часть, где помещались кабины для людей, была отгорожена от коридора сплошной железной решеткой с запертыми, тоже решетчатыми дверями; в кабинах было по четыре этажа; в нижнем сидело восемь человек; во втором сидеть было невозможно, там лежало шесть человек, тоже в третьем и четвертом этажах; окон в кабинах не было. Я влез в вагон. Стоявший в коридоре солдат в мятой, грязной шинели, в которой он ходил и спал, указал мне кабину. Я сунулся в нее, но увидел, что все занято.
- Тут нет места!
- Полезай, полезай! Тесно! Еще не знаешь, какая бывает теснота!
Мы как снопы друг на дружку грузим. Я влез на вторую полку, с нее на третью и просунул голову в люк четвертой. Там было пять пассажиров. Но сидевший с краю человек в таких очках, как у меня, сердито закричал:
- Куда? Тут полно!
Через очки на меня смотрели два злых, испуганных глаза. Похоже было, что вся шерсть на человеке взъерошилась, и он готов укусить. Солдат снизу кричал "залезай", деваться мне было некуда, и я втиснулся, навалившись на другого соседа. Ощущение было такое, будто меня сунули в битком набитый пыльный ящик. Все другом, были ошеломлены погрузкой, опасливо поглядывали друг на друга и молчали, не решаясь двигаться.
Потом, когда немножко начали приходить в себя, сосед, чуть было не укусивший меня, но, очевидно, по очкам признавший за своего, глазами указал на соседа с другой стороны и предостерегающе подмигнул. Я повернул голову и поглядел на него. Он действительно выглядел не так, как остальные. Большинство этапа состояло из интеллигентов. Этот же похож был на крестьянского парня с простой рожей, красной, почти как его большие полуоткрытые губы. Одет он был в солдатскую форму со споротыми петлицами. Парень тоже в упор смотрел на меня. Отвечая на его взгляд, я улыбнулся и шепотом спросил:
- Как тебя зовут?
- Меня - Колбасин.
- Ты за что?
- Да я так... за людей.
- За каких?
- Я в ВОХРе был. Завод охраняли. В казарме один обозвал Сталина педерастом. Его, говорят, расстреляли, а всех, кто слышал, посадили. Парень показался мне безопасным. Я стал стаскивать с себя шубу, постелил ее, положил мешок под голову и вытянулся. Другие тоже устроились. Стало попросторней. Все понемногу отходили и уж более доверчиво рассматривали и изучали друг друга. Сосед в очках шепотом спросил меня:
- А Вы кто по специальности?
- Экономист.
- И я тоже. Значит, где-то экономисты потребовались!
За Колбасиным лежал красивый молодой человек с большими, не по-русски выпуклыми глазами, со смелым разбросом бровей. Я спросил его:
- А у Вас что?
- Даже трудно говорить. ПШ - подозрение в шпионаже.
Он чисто произносил слова, но как-то не совсем свободно и правильно подбирая их.
- Я из Румынии эмигрировал. Молдаванин. Я там секретарь подпольного комсомола. Меня приговорили повесить. Здесь - Коминтерн. И вот - такое! В тюрьме хотел разбить голову о стену. Вот остался рубец. Смотрите. А следователь смеялся.
Все уставились на него. Наступило молчанье. Крайний у стенки, которого я из-за темноты еще не рассмотрел, сказал:
- Ничего не поймешь!
На этом разговоры пока закончились. Видно было, что кроме Колбасина, который, не таясь отвечал на вопросы, и молдаванина, переполненного возмущением, никто еще не был готов изливать душу.
Загрузка вагона давно кончилась, его заперли, но он продолжал стоять на запасных путях. Это тянулось в течение всего длинного весеннего дня. Солнце заглянуло в окна, медленно косым лучом прошло по коридору и ушло. Нам выдали хлеб, кипяток, одиь раз всех по очереди водили в уборную, но движения не было. По вагону шли негромкие и, по-видимому, как и у меня с моими соседями, отрывочные и короткие разговоры. Кое-где переругивались. В конце вагона звучали женские голоса.
Ночью я слышал сквозь сон, что нас везут, вагон ударялся о другие вагоны, по-видимому, его прицепляли, потом опять отцепляли, он стоял, потом опять двигался и снова стоял. Утром мы увидели, что по-прежнему стоим на запасных путях. Только на второй день вечером нас прицепили к составу и повезли. Через пару суток в Вятке мы снова долго стояли на запасных путях, потом нас выгружали, опять конвой предупреждал: "шаг вправо, шаг влево...", потом отвели в пересыльную тюрьму. Здесь я впервые услышал изощренную тюремную ругань. Она произвела на меня ошеломляющее впечатление. Я решил, что в Вятской тюрьме сидят какие-то изверги, забывшие всякое человеческое достоинство. Но потом оказалось, что это общепринятый язык, различающийся только по яркости и выразительности, которые зависели от художественных талантов и опыта говорящих.
В Вятке мы стояли неизвестно почему целую неделю, затем со всеми уже знакомыми приемами нас погрузили в вагон и отправили в Котлас. Тут начиналось лагерное царство. Наш вагон стоял за городом, очень далеко от всяких строений, жилья и людей, Кругом были недавно зазеленевшие, еще сырые луга. Вдалеке тянулись перелески, покрытые совсем жиденькой весенней листвой. Ввысь уходило ничем не стесняемое просторное бледное северное небо. Мягко светило нежаркое солнце. Было хорошо.
Нас принимали невооруженные люди. Некоторые из них носили военные гимнастерки, но без петлиц, некоторые - ватные телогрейки. Они отсчитывали по двадцать человек и рассаживали на лугу. Я попал в число тех двадцати, которых повел немолодой курчавый мужчина в солдатской гимнастерке и картузе без красноармейской звезды. Он привел нас на сухой бугорок и продирижировал обеими руками, как бы придавливая нас к земле:
- Садись. Садись. Можешь ложиться. И не подымайся.
Обеспечив таким образом обозримость и относительную неподвижность своего стада, он встал и начал нас рассматривать. К нему подошел другой такой же конвоир, и они стали потихоньку делиться впечатлениями:
- Да. Одна пятьдесят восьмая. Но тот, по-моему, вон из огоньков.
- Надо отделить. Эти прямо из дому. Свежие. Начнет шуровать. Ишь, глаза бегают.
Они стояли надо мной. Я посмотрел снизу вверх и спросил:
- А вы из местного конвоя или с нами приехали?
Оба неопределенно улыбнулись. Один отвернулся, другой потупился, пошевырял носком сапога в траве и сказал:
- Мы из ВОХРа.
Помолчав, он доверительно добавил:
- Тоже заключенные.
В те времена лагеря управлялись и сохранялись самими заключенными. Все администрирование, за исключением самого высшего, весь внутренний надзор и комендатура, учет заключенных, даже выписка документов о новых сроках или освобождении, все делалось заключенными. Так же, как государственные порядки поддерживаются солдатами и чиновниками из населения, которое угнетается этими порядками и ненавидит их, и тут сами заключенные содержали, и в соответствии с инструкциями, поддерживали свою тюрьму. От того, что надсмотрщики были рабами, участь рабов не менялась.
До вечера нас сортировали и считали. Наконец, построили в колонну и повели на лагерный пункт. Это был большой загон за колючей проволокой, расположенный на высоком берегу над Вычегдой. В загоне было четыре неуклюжих барака, построенных из тонкого кругляка. Кроме них стояло досчатое, наспех сколоченное здание кухни и старая
избушка, в которой помещалась администрация. В стороне находились уборная, загаженная настолько, что не только войти, но и подойти к ней было невозможно.
Нас принял начальник лагпункта, по-видимому, бывший военный. Мы прошли через проходную и стали занимать свободный барак. Наша партия была относительно небольшой, и разместились мы свободно. В бараке были трехэтажные нары, сделанные из такого же кругляка, как и стены. Я залез на третий этаж. Там было тепло. Я сел, снял шапку и шубу и прислонился к стене. Хотя еще не темнело, но, очевидно, начиналась ночь, очень хотелось спать. Я сразу же задремал. Но вскоре почувствовал, что по голове, по шее, по рукам кто-то ползает. Это были клопы. Я начал смахивать их, отодвинулся от стены и увидел, что всюду, где я загораживал ее от света скопилось несметное количество клопов. Очевидно, в пустом бараке они изголодались и всю свою армию бросили на нас. Не знаю, что стали бы они делать с нами ночью, но дверь барака распахнулась, вошел комендант и закричал:
- Освобождай барак. Переходи в соседний!
Внизу закричали, стали ругаться, но комендант кричал все настойчивей и громче, и началось переселение. Пока я выжидал результатов спора с комендантом, а потом спускался с третьего этажа, свободные места в соседнем бараке уже расхватали. На всех трех этажах люди лежали вплотную друг к другу. Только в одном месте на втором этаже было узенькое незанятое пространство. Я несмело попросил:
- А нельзя тут устроиться?
Один из соседей поднял голову с красивыми пушистыми усами, посмотрел на меня без особой неприязни и сказал:
- Ну, полезай.
Другой тоже приподнял голову, заворчал, но все-таки потеснился; я разложил свою шубу и бочком смог улечься. Шум, вызванный переселением, стал затихать. Люди начали засыпать. Но двери опять распахнулись, и в барак загнали еще небольшую партию заключенных. Они принялись искать свободные места, ругались, кричали, требовали коменданта, потом, когда увидели, что свободных мест выкричать не удастся, начали укладываться на полу и под нарами. Лишь один из них, невысокий, со злым исхудалым лицом, с жесткой щетиной отросших волос на голове, продолжал бегать вдоль занятых нар и ругаться. Вдруг он остановился против лежавшего на нижнем этаже старика с окладистой почти седой бородой:
- Вставай, поповская борода. Марш под нары!
Бородач приподнялся на локтях и обеспокоенно сказал:
- Что ты хочешь? Что тебе нужно? Оставь меня в покое!
- Вон пошел, паразит такой-то! Вон! Или я сейчас тебя как бог черепаху... А ну!
И он схватил старика обеими руками за ногу и с силой стал стаскивать с нар. Почти все проснулись, но молча смотрели на эту сцену. Я приподнялся и сел. Внутри у меня все дрожало. Мой усатый сосед заметил это и сказал:
- Ложитесь.
Я спросил его:
- Что же это?
- Да уркаган. Нельзя с ними связываться. Это же лагерь.
Другой мой сосед тихонько заворчал:
- Никакой он не уркаган. С нами ехал. Он секретарь одного из ленинградских райкомов Луканов. Слышал, что в лагере так делают. Дурак.
С верхних нар быстро спустился человек в европейских очках и подошел к ленинградскому секретарю. Это был Вурм из Коминтерна. Он начал уговаривать:
- Оставьте, нехорошо. Будьте человеком.
Ленинградец начал сыпать той страшной тюремной бранью, которую я впервые услышал в Вятке:
- Человеком... Человеком! Вот смажу по твоей человеческой маске! Будешь человеком!
С середины нар поднялся огромный молодой парень. Его считали страшным бандитом. Он посмотрел на ленинградца и спросил:
- Ты где научился ругаться, а? А тебе это положено, а?
И он со всей силой ударил по лицу. Тот схватился рукой за разбитое лицо и упал. Парень ногой швырнул его, как футбольный мяч, под нары и сказал:
- Падло! Туда же...
И, обернувшись к народу, крикнул:
- Если кто тронет старика - убью!
Все молчали. Для меня все это было странным и неожиданным. Только позднее я стал понимать, что и политические заключенные не всегда были политическими, а бандиты - не всегда бандитами.
Через пару дней меня и многих других вызвали с вещами. Нас вывели с лагпункта, проверили по пакетам с личными делами, несколько раз всех пересчитали, потом посади-
ли на высоком берегу Вычегды, и мы, как сбившиеся в кучу овцы, пригнанные на мясокомбинат, начали покорно ждать. Солнце стало опускаться. В его косых лучах с высокого берега хорошо виднелась река, сплошь покрытая плывущими бревнами. На противоположном берегу синели леса.
К вечеру нас подняли, построили в колонну и повели вниз к реке. Мы вышли к тихому затону, отражавшемуся красно-оранжевый закат. У берега стоял катер. По узеньким, прогибавшимся мосткам мы по одному стали заходить и размещаться на его палубе. Когда все зашли и до отказа заполнили палубу, катер старательно затукал в тишине, завонял и двинулся, распуская по всему затону шлейф длинных спокойных волн. После этапной сутолоки, после постоянных криков и храпа в бараках, даже после тюремной тишины, полной придавленных звуков, эта абсолютная тишина успокаивала и позволяла не думать. Мы ехали молча.
Часа через два катер пришел на лагерный пункт, называвшийся "Головкой". Он находился на Двине. На ней формировался большой этап. Нас загнали в столовую, в которой уже находилось довольно много заключенных. На всех столах и на скамьях спали люди. Мы еще не были отучены от многих человеческих привычек и располагаться на полу большинству из нас казалось противоестественным. Но другого места не было. Стали укладываться, стараясь для уюта прижиматься к стенкам. Так валялись мы целых пять суток.
По утрам нас небольшими группами выводили к кухне, где через оконце давали ячменную кашу в алюминиевых плошках. Она была покрыта лиловыми пятнами, точно на нее пролили чернила. Хлеба давали 600 грамм на человека по тюремной норме. В течение всех суток в столовую приводили новые партии. Даже на полу становилось тесно. В одну из ночей около меня с криком стали захватывать места какие-то страшные черные люди с исступленными глазами. Все боялись друг друга. Но когда появлялись новые люди, то начинали бояться их, и это сближало ранее прибывших. Днем они сидели кучками на полу и на столах и потихоньку болтали.
Я дольше других не осмеливался отойти от своих вещей. Но на второй день, увидев, что страшные люди около меня - это армяне и что глаза у них из исступленных стали приветливыми, я начал осматриваться и шагать через лежащие тела. У противоположной стены, оказывается, сидел мой усатый сосед, позволивший в Котласе лечь рядом с ним. Я обрадовался и стал пробираться к нему:
- А я не думал, что Вас там оставили
- Да и я думал - не забыли бы. Ну, с другим этапом двинули.
- Куда же едем?
- Кто знает! Билетов-то мы не покупали. Люди говорят - в Чибью.
- Это где?
- Это - на краю света. Дальше только - в могилу.
- А кто говорил?
- Вот, люди.
Он кивнул на человека, полулежавшего рядом с ним. Это был мужчина лет тридцати пяти с широким обветренным лицом, с внимательными, немного озорными глазами, одетый в поношенную телогрейку. Я обратился к нему:
- Это правда?
- Наверно, правда. С самой весны говорят, что всю пятьдесят восьмую шуганут на север. Мы думали - параша. А вот, видишь, собрали.
- А Вы давно здесь?
Оказывается, его, как и меня, привезли из Москвы. На Головке он находился уже три месяца и работал в бригаде, грузившей лес в железнодорожные вагоны. Для меня это был первый собеседник с лагерным опытом. Но прежде чем отвечать на мои вопросы, он расспросил, кто я, откуда, какая у меня статья и срок.
- Член партии?
- Нет, я беспартийный.
Он хитро посмотрел на меня и сказал:
- Это правильно. В лагере не надо говорить, что был партийный. Не любят. Вон в углу сидит секретарь райкома Ленинграда. На Котласском лагпункте его чуть не убили. Вся морда в синяках.
Мы с участием переглянулись, но промолчали. Я спросил:
- Ну, жить-то в лагере все-таки можно?
- Это как удастся. Как на воле. Если в номенклатурные работники попал - живешь. А кому мантулить досталось - тут уж только на свою жилу надо рассчитывать. Придурки живут роскошно.
- Придурки?
- Ну, кто придурился, - бригадиры, десятники, обслуга. Их до черта. Сумел вырваться с общих работ, вылез в начальники, считай, что остался живым. Особенно хорошо врачам. Можно весь срок кантоваться. Лишь бы не погореть.
- Кто же попадает в придурки?
- Кто умеет, тот и попадает. Дипломов не спрашивают. Вот Вы бригадиром никогда не будете.
- Почему?
- Потому что в очках. Он осмотрелся, по-видимому, желая показать образец лагерного бригадира, но не нашел.
- Бригадиру, прежде всего, нужен бас. Чтобы люди боялись. Ну, и ловкачом надо быть. Надо ведь и железную дорогу обдурить и на лагпункте ударную пайку людям вырвать. Бригадиры - это киты. Лагпункт на них стоит.
- А Вы в придурки попасть не пытались?
- Я погорел. Вначале я чудесно устроился. Ассенизатором. В лагере лучше не придумаешь. Имейте это ввиду, в очках тоже можно. Работы - на два часа, кормят на отличку, живешь в отдельной кабинке, каждый день - в бане. А к вони быстро привыкаешь. Но я через пару недель выпросился в город и выпил. Неосторожно выпил. Меня городская милиция обратно доставила. Ну, уж тут деваться было некуда. Пришлось баланы катать.
- А специальность у Вас какая?
- Специальность у меня самая негодная. Я партработник. Инструктор по агитации и пропаганде. Тут, конечно, есть культурно-воспитательная часть. Но в нее с пятьдесят восьмой не берут. Воспитатели - только из социально близких. Один сидит за изнасилование, другой - вор. Бытовики.
- А на другой работе - независимо от статей?
- Вообще, до сих пор статей не спрашивали. Все бригадиры были с пятьдесят восьмой. Теперь, наверное, и их вместе с нами погонят на север. Вот им подниматься будет тяжеленько. Уж больно роскошно жили.
- А как?
- А так. Все поженились. Видели, тут Котлевец есть такой? Здоровый парень, водит нас за кашей. Вот он один из бригадиров. Кто он такой? Где-то на Украине был секретарем сельского комсомола. Ничего не видал. Серый, как украинский бык. А тут ему досталась какая баба! Ух, и баба! Артистка, жила за границей, красавица. В самодеятельности у нас выступала, так, как развернется, как подол раздует - ножки какие! Все, разинув рты, смотрели. С такой бабой жить - надо государству еще от себя приплачивать. Ну, они-то не приплачивали, а еще домой деньги отсылали. Не торопясь можно было срок отбывать.
Он, по-видимому, был очень наблюдателен к чужому благополучию. И хотя убежденно считал его несправедливым, изо всех сил завидовал и для самого себя очень хотел бы такого же несправедливого благополучия. Я задал еще пару вопросов и стал через людей шагать к своей стенке. Мои соседи сидели плотной кучкой и о чем-то горячо спорили по-армянски. Это были железнодорожные машинисты, диспетчеры и кондукторы. Но они уже давно не работали по специальности, а сидели в партийном аппарате железной дороги. Когда я подошел, они из деликатности перестали говорить по-армянски и обратились ко мне:
- Вот, Владимир Васильевич, куда едем? Никто станция назначения не знает.
Я сказал, что в Чибью.
- Один говорит Чибью, другой говорит дальше. А разве дальше есть?
Старый армянин с мрачным, заросшим седой щетиной лицом, сказал:
- Иркута едем.
- Я о таком месте не слыхал.
- Никто не слыхал. Самое страшное место.
Рослый, представительный Сурен Петросян убежденно заявил:
- Если далеко - не доедем. Сталин большую ошибка сделал, армян тронул. Наш народ не допустит.
За темпераментностью выражения трудно было разглядеть, насколько он действительно верил в то, что армянский народ может встать на защиту инструкторов из парткомов.
На четвертые сутки утром кто-то вошел в нашу столовую, люди начали вскакивать, побежали к нему, и около входных дверей образовалась целая толпа. Это пришел завхоз.
Он объявил, что те, у кого нет теплой одежды, могут получить лагерное обмундирование. Стало ясно. что нас скоро должны отправить. Большинство бросилось получать ватные телогрейки и штаны. Но мне нездоровилось, не хотелось вставать. Поэтому, решив, что таскать свою одежду, да еще казенную, будет тяжело, я никуда не пошел.
Ночью я захворал. Мне снилась крутящаяся женщина в развивающемся платье. Рассмотреть я ничего не мог и видел только быстрое круговое движение. Вдруг на грудь ко мне сел мой следователь и приставил револьвер к моей голове. Выстрела я не слышал, но почувствовал сильную боль и проснулся. Отчаянно билось сердце и болела голова. Времени, наверное, было не больше часа или двух, но уже начинался восход, и первые солнечные лучи пересекали пыльный воздух нашего помещения. Всюду лежали в грязных сапогах и башмаках покрытые своей одеждой люди. То там, то тут раздавался надсадный храп, некоторые сопели, другие бормотали во сне. Уснуть я больше не мог. С отвращением вспоминалась лиловая каша, которую ел утром. Когда сердце успокоилось, я понял, что у меня нехорошо в животе. Я встал, надел шапку, начал шагать через людей и пробираться к двери. Она была заперта. На мой стук никто не подходил. Стучать пришлось долго. Наконец из-за двери послышался недовольный голос
- Что тебе?
- Пусти в уборную.
- Подождешь до утра.
- Да нельзя же. Пусти!
Дверь приоткрылась и в щелку недоверчиво заглянул молодой вохровец. Очевидно, мои очки убедили его, что ничего страшного против него не затевается. Но все же он начал уговаривать:
- Я тут один. Подождал бы маленько.
- Да я не могу.
- Ну иди. Только быстро. Оставь мне шапку.
Возвращаясь, я чувствовал такую боль, словно из меня вырвали весь кишечник. Я улегся, но боль не проходила. По пересохшим губам и учащенному пульсу я понял, что поднялась температура. Утром нас построили в колонну, проверяли, пересчитывали, обыскивали, опять строили в колонну и опять считали. Мне все было безразлично, я с трудом стоял. Наконец, колонну стал обходить начальник лагпункта. Я заявил, что болен. Он позвал врача. Подошла красивая, свежая женщина, состоявшая в очередных женах у коменданта. Она поставила градусник. Оказалось 38,5. Начальник лагпункта спросил ее:
- Ну как?
- Конечно, болен.
Начальник лагпункта, видимо, поколебался, но все же сказал:
- Ничего. С вами поедет хороший врач - доцент Московского Университета. Я скажу, он Вас полечит.
Нас повели к берегу Двины. В этапе было около тысячи человек. В основном он состоял из той партийной администрации и интеллигенции, которую под видом борьбы с троцкизмом убирали, потому что меняли человеческий состав партии и государственного аппарата. Кроме этого, было еще две категории. Одну составляли так называемые шпионы, то есть люди, бывшие заграницей, имевшие там знакомых и родственников, когда-нибудь беседовавшие с иностранцами, и даже подозреваемые в таких беседах. Их убирали, потому что не хотели, чтобы за границей знали о наших порядках. К последней категории относились бандиты. Их было немного. Это были крестьянские парни, оказавшие вооруженное сопротивление властям при коллективизации.
Везти нас должен был пассажирский пароход. Когда началась погрузка, сил у меня уже не оставалось. Я весь был мокрый и понимал, что пускаться в борьбу за хорошие места не смогу. Поэтому я сразу спустился в трюм и устроился в углу. Постепенно сюда спускались и другие, проигравшие битву за места. Вечером, когда пароход пошел, меня разыскал врач. Начальник лагпункта все-таки сказал ему обо мне. Но, несмотря на то, что это был ученый доктор, он ничего не слыхал о тех страшных дистрофических заболеваниях, которые порождаются тюрьмой. Он пичкал меня порошками и, конечно, не мог помочь. Я потихоньку слабел, выходил наверх только по нужде и без обычного для меня интереса смотрел на широкую бледно-голубую реку, которая спокойно текла в отлогих песчаных берегах. Если бы наш путь продолжался долго, то, наверное, я бы погиб точно так же, как гибли в этапах десятки тысяч.
Но на шестой день мы прибыли в Архангельский лагпункт, и тут пришло спасенье. Врачу разрешили закупить немного продуктов на рынке для больных. В первый же день мне дали уху из свежей рыбы, совершенно свежую жареную рыбу и клюквенный кисель. В
Архангельске мы сидели десять суток, и все это время вместо лиловой каши и соленой рыбы я питался свежими продуктами. Организм получил нужные ему витамины и преодолел болезнь. Я опять начал жить.
5.
В Архангельске под наш этап был зафрахтован морской товаро-пассажирский пароход. При погрузке я оказался в голове колонны. Это позволило мне вдвоем с молодым московским композитором захватить одну из решетчатых люлек, находившихся в спальном помещении третьего класса.
Постепенно толкотня погрузки затихла. Народ разместился в люльках и на полу, привык к тесноте и перестал кричать и ругаться. Пароход сонно покачивался. Я спросил соседа:
- Ну как?
- Как должен чувствовать себя черный композитор, которого везут через океан неизвестно куда!
Под вечер пароход ожил. По палубе над нашими головами затопали матросы. Потом заработала машина, и с небольшими перерывами проревело несколько отвальных гудков. Заплескалась вода от завертевшихся винтов, и мы поплыли. В круглый иллюминатор видны были ярко освещенные вечерним солнцем портовые причалы, красивые, как игрушки, морские лесовозы, грузовые суда с пестрыми иностранными флагами, скелеты погрузочных кранов, бесконечные штабеля бревен и свеженапиленных досок. Над водой летали громадные белые чайки.
Люди начали укладываться. Местами на полу сидели по два-три человека и потихоньку беседовали. Около нашей люльки, попивая кипяток, обсуждали ставший только что известным проект новой Конституции. Главным комментатором выступал киевский прокурор. Это был большущий белобрысый мужчина с белыми ресницами и зелеными глазами. До ареста он, наверное, таскал на себе целые кучи жира, а теперь обвис, как будто был одет в чужую, не по росту большую дряблую кожу. Он с присвистом всасывал кипяток, стараясь не касаться губами горячей металлической кружки, и говорил:
- Прокурор будет независим. Он - над всеми: исполком распорядится, а он скажет - нельзя. И можешь прыгать, сколько хочешь. Фигушки. Секретарь обкома позвонит - как же мол так? Нельзя! И сколько не будет прыгать у телефона - ничего. Фигушки. По тому, как он посмотрел на своих слушателей, было ясно, что ему очень нравилось, как прыгал бы секретарь обкома у телефона. Из-под люльки высунулся молодой человек, и с явным желанием получить подтверждение своим надеждам, спросил:
- Ведь Особого совещания не будет? Ведь всех, кто по Особому Совещанию, отпустят?
Военный комиссар из Владимира очень похожий на гоголевского городничего, с таким же седеющим бобриком и внушительным носом недовольно буркнул:
- Всех! Разве всех можно? Нас выпустят - которых оклеветали. А шпионов? Разве можно!
Мой композитор свесился из люльки и спросил:
- А негров по Конституции освободят?
На него посмотрели, но ничего не ответили, Его не поняли.
Я немного еще послушал, потом выбрался из люльки и пошел осматривать пароход. Люк на палубу был открыт. Я вышел и увидел сказку: мы плыли по настоящему Белому морю. По небу спокойно двигались облака. Это были и не белые, как кипень, облака, которые бывают днем. Белыми они могли называться только потому, что были светлыми. Но они переливали всеми тонами самых нежных красок утренней зари. Это были опаловые облака, по краям которых разливался серебряный небесный свет.
А внизу, без конца и края, простиралось уснувшее море. Оно не было гладким, какими бывают спящие озера. Оно, по-видимому, двигалось широченными, идущими друг возле друга лентами своих течений. Но волн не было. Спокойно текло и переливалось бесконечное водное пространство, такое же опаловое и насыщенное отсветами утренней зари, как и раскинувшееся над ним светлое небо. Мне никогда раньше не приходилось видеть такой спокойной и богатой красоты:
Но тут подошел вохровец:
- Отбой был. Зачем вышел?
- Да уж больно хорошо!
Он тоже чувствовал очарованье этого белого моря. Стоя рядом со мною, он помолчал и подтвердил:
- Хорошо.
Потом сказал:
- Ну, посмотри немного.
Но любоваться этой красотой можно было наедине, а не вместе с ним. Поэтому, чтобы не было неловкости, пришлось вступить в разговор. Я спросил:
- А что тут охранять? Кругом море, никто никуда не денется.
- Не денется! Прошлый раз один взял да и прыгнул, а как отчитаешься? Единицу рыбы съели?! Начальник конвоя по сей день под следствием.
Мы стояли и разговаривали. Но в это время из люка вынырнул Луканов и быстро пустился по палубе. Вохровец забеспокоился и крикнул ему:
- Чего начали выходить? Отбой был, положено спать. Ночь, не ночь - это не касается.
- Не пойду вниз.
Вохровец озлился:
- Как не пойду? Ты что? Давай не нарушай, давай спускайся!
- Эти контрреволюционные сволочи еще убьют там!
Оказывается, Луканов внизу опять поссорился. Он обозвал соседей контрреволюционерами и троцкистами. На него набросился какой-то старый большевик, который был еще на царской каторге, а потом воевал всю гражданскую войну. Он схватил его за грудки и стал кричать: "Ах, ты Ягодинский выблядок! Как ты смеешь? Кого ты обзываешь? Да я... Луканов вырвался и убежал наверх. Но его злое неподчинение раздражающе подействовало на вохровца:
- Ты народ не смей сволочить! - закричал он - Сам ты кто такой есть?
И, оставив всякие разговоры, он велел и мне и ему сейчас же спускаться вниз и задраил за нами люк.
Проснувшись утром, я увидел, что все море закрыто плотным туманом. Сильно похолодало. Пароход двигался потихоньку и все время давал жалобные гудки. К вечеру солнце несмело начало пробиваться сквозь туман, и нам удалось увидеть остров Колгуев. По картам я представлял, что он торчит в море, как обрывистая кочка. Но с той стороны, с которой мы обходили его, это была песчаная отмель, почти не поднимавшаяся над уровнем воды. Песок в лучах ночного солнца казался красным. По нему расхаживали большие белые птицы.
К утру следующего дня туман сгустился настолько, что пароход уже не решался двигаться. Он бросил якоря и стал протяжно гудеть своим густым басом. Так продержались мы весь день. К вечеру начался порывистый ветер. Он рвал туман и клочками уносил его. Очень скоро ветер превратился в настоящий ураган. Пароход пошел, но сделался жалким и маленьким в сравнении с темными, ревущими волнами. Они выносили его высоко вверх, откуда он кувырком летел вниз. Машины работали то с натугой и напряжением, то вдруг почти затихали - винты оказывались в воздухе. В иллюминатор я видел, как нас поднимало высоко над кипящим морем, а оттуда бросало в пропасть. Сердце оставалось еще наверху, а сам я стремительно летел вниз. Потом опять подымало так, что люлька, в которой я лежал, становилась почти стоймя и снова, оторвавшись от своего сердца, я летел вниз. Но какая-то страшная сила, не давая упасть, хватала меня на лету и грубым толчком посылала опять наверх. Это было мученье. Многих начало рвать, они кричали и с отчаянием матерились. Армяне громко причитали на своем языке.
Около суток продолжалась качка. Спать было невозможно. Пароход не только поднимало вверх и бросало вниз, но валяло из стороны в сторону. Начинало казаться, что он не выдержит. Но наконец настал момент, когда несмотря на то, что ветер продолжал рвать все с той же силой, волны начали становиться все мельче и мельче. Вскоре качка почти прекратилась. Оказывается, мы вошли в Печорскую губу. Кончилась рвота, кончились крики и причитанья, и все смогли спокойно уснуть.
В середине следующего дня пароход пришел в Нарьян-Марский порт. Это было унылое место. Под серым хмурым небом простирался бескрайний серый залив, замусоренный у берегов бревнами, щепой и досками. У причалов стояли два морских лесовоза -с норвежским и финским флагами. На голом мокром берегу было разбросано несколько досчатых бараков, и штабелями лежали бревна и доски. Ночевать нас оставили на пароходе. Выгружать начали утром, выгнали на ветер и, как обычно, долго считали и пересчитывали под мелким моросящим дождем. Наконец, построили колонну и по щепам и горбылям повели на речную пристань. Здесь нас ожидал обыкновенный рыжий речной буксир с двумя крытыми баржами. Вечером мы погрузились в баржи.
На этот раз я устроился рядом с моим котласским усатым приятелем. Но только мы устелились и накрылись всем, чем могли, чтобы согреться, как явились вохровцы и велели всем выходить на разгрузку парохода. Оставили только дежурных и больных. Я еще
числился больным и поэтому остался лежать под своей шубой. Рассматривая могучие деревянные ребра нашей баржи, я думал, что они наверное, похожи на ребра тех кораблей, в трюмах которых перевозили невольников в Америку. Только через сутки этап двинулся в дальнейший путь.
Несмотря на то, что начинался июнь, было холодно, с моря дул леденящий ветер, а с неба сплошными тоненькими иглами сыпал упорный дождь. Широкая серая река еще несла навстречу нам остатки льда. Берега были покрыты мрачным, молчаливым лесом, который состоял из еще черных лиственниц и елей. Укутавшись в свои шубы, мы с моим усатым соседом смотрели на эти угрюмые места. Он ехал с самой западной границы. Звали его Жуковец. Был он белорусским крестьянином. Он сказал:
- Лес и тот насупился, как тюрьма. Эх, наш-то лес - поет! Войдешь - солнце в нем через все листочки играет. Радости сколько!
Буксир потихоньку тянул нас на юг. На второй или на третий день, когда холодное море осталось далеко позади, стало как будто теплей. Иногда серые облака расступались и ненадолго показывалось, улыбаясь бледной улыбкой, солнце. Народ выползал на палубу. Бродили по двое, по трое и болтали. Однажды мы с Жуковцем увидели, что собралась небольшая толпа. Все стояли и с немым удивлением смотрели, как плясали и пели курды. Их было трое. Один, как будто грубо вырубленный из бревна, - тяжелый, рыжий, в рваном солдатском френче и в самодельной чалме из грязного полотенца. Второй - молодой, стройный, черный. Третий - почти старик, в черной барашковой шапке, такой же грубый и тяжелый, как и первый, с седой отросшей щетиной на лице. Крепко обнявшись за плечи, они плотной шеренгой топтались на одном месте под собственную негромкую монотонную песню. Я спросил одного из армян, который, если и не знал, то во всяком случае понимал множество языков, о чем они поют?
- Вспоминают. Резню вспоминают. Свое бегство в Россию. Все трое числились шпионами. Они целым племенем перешли границу и, как умели, просили убежища. Всех их рассовали по лагерям.
Жуковец улыбнулся:
- Вот и я шпион. Наше село на одном берегу белорусское, а на другом - польское. Там моя теща и вся родня. Всегда ходили. А вдруг - возвращаюсь, вышел из челнока, - на меня собаки. Солдаты кричат - ложись. Отвели, докладывают: обнаружен нарушитель. Посадили. Следователь орет: с каким заданием ходил? Ну, что ему скажешь! А он опять: фашист, сволочь! По усам вижу - наши усов не носят! Я ему показал на портрет и говорю: а товарищ Сталин? Он промолчал. Но все равно шпионом меня оформил.
По утрам, когда мы вылезали из темного нутра баржи, чтобы забросить в реку ведро на длинной веревке, зачерпнуть воды и умыться, палуба обычно еще белела и поблескивала инеем. Но днем солнце согревало. Ходить и сидеть на палубе, наблюдать неторопливое наше движение по реке, смотреть на людей и изредка беседовать то с одним, то с другим было хорошо и спокойно. Только не надо было вспоминать о своем деле и думать о дальнейшем. Все уже знали, что везут нас на Воркуту. Поэтому было много разговоров как о самой Воркуте, о которой никто ничего не слыхал, так и обо всем Печорском крае. Как-то я сидел с саратовским профессором математики на бортике баржи. Мы патылись с ним разобраться в географии Печорского края. Оказалось, что оба мы знаем очень мало. Профессор сказал:
- А вот знаток. Знакомьтесь: Иван Иванович.
Я пожал ему руку и спросил:
- Вы что? Здешний?
Он усмехнулся:
- Сделали здешним. Сам я рязанский. Но с тридцатого года осваиваю Печорский край.
Мне казалось неудобным расспрашивать, почему и как. Но Ивану Иванычу самому хотелось рассказать профессору и его очкастому собеседнику о своей жизни. Он уселся перед нами по-татарски на полу и стал рассказывать.
- Я простой крестьянский сын. Ничему не учен. При раскулачиваньи нас обидели. Ну, а я тогда еще совсем дурак был. И при людях прямо на уполномоченного полез ругаться. И как завелся, как завелся, так уж и поворотить было некуда. Ты мол такой-сякой, убьем, как собаку. У нас в лесу - сила. Ну забрали и начали тянуть - кто в лесу, что за сила? Вытянуть не вытянули, потому что ничего не было, но квалификацию присвоили - бандит. С тем сюда и привезли. По простоте попал сначала в шофера, машину гонять. Это значит - тачку. Ну скоро увидел, что кто работает, тот не ест и быстро дохнет. Мне это было не к чему, и я стороной, стороной стал подаваться, где покалорийней. А надо вам сказать, что лагерь - это цельное государство. В нем все есть, только масло в голове надо иметь. Я потолкался, покарабкался и оказался - завхоз.
Тут уж стал Иван Иванычем, для солидности этой бородкой обзавелся, к обращению привык, разговоры разговаривать научился, одним словом, гимназию прошел. А, главное, понял, что умеючи и здесь можно жить. Ведь только подумать: советское государство на всех заключенных отпускает все по норме. А заключенных - целая армия. И всякого добра лагерям дают горы. Я обмундирование вагонами принимал. Ну, быстро рассмотрел, сколько его идет налево. Весь Печорский край в нем ходит. Я дурей других быть не хотел. И тут у меня и деньги завелись, и ел-пил, что хотел, а уж баб выбирал, как по прейскуранту. Казалось, чего бы надо? Но я за большой куш достал ксиву - это значит паспорт - и убежал. Дружки дали адрес, и я двинул в Москву. Понравилось. Эх, думаю, крестьянский ты сын, рязань косопузая, что увидел! Но надо было случиться, что по тому адресу на другую же ночь всех замели. Мой паспорт посмотрели, говорят, выясним. Год выясняли, живого места не осталось. Все выяснили, дали новый срок и теперь гонят на Воркуту. Оттуда уж не убежишь. Все это мы деликатно выслушали, но нам больше хотелось, чтобы он подробней рассказал о Воркуте и Печорских лагерях. Я спросил:
- А раньше-то Вы на Воркуте бывали?
- Нет. Бог миловал. Выше Усть-Усы не подымался.
- Усть-Уса это город?
- Центр. Два десятка изб и пристань. Об этой Усть-Усе и слыхать бы никто не слыхал, но там Воркутские центральные базы. Ведь мы с вами как на Воркуту движимся? Из Архангельска морем, потом вверх по Печоре до Усть-Усы. Здесь переходим на Усу и подымаемся по ней чуть не до истока. Так вот, пока грузы из Архангельска ползут, верховья Усы и Воркута успевают замерзнуть, и доставить уж ничего нельзя. Все хранится в Усть-Усе до другой навигации. Грузы на Воркуту два года следут!
- Ничего себе.
- И письма и посылочки также.
- Да, местечко выбрано с толком.
- Я вам скажу, что, если б не наш брат заключенный, так и за два года ничего бы не дошло. Вот был в Усть-Усе такой экспедитор, заключенный Брук. Получает он распоряжение доставить картошку из Нарьян-Мара на Воркуту до заморозков. Этот друг, конечно, понимает, что сделать такого нельзя. Но, разве заключенный будет спорить? Тачку гонять никому не охота. "Слушаюсь" - и все. Идет на пристань, поит диспетчера, тот буксирует ему чужую баржу с картошкой, которая стоит в Усть-Усе. На следующей пристани телеграмма: баржа, принадлежащая сельпо, ошибочно забуксирована, подлежит возврату. Брук отвечает: ваша телеграмма непонятна, телеграфируйте следующую пристань. На следующей пристани то же самое и опять: непонятно, телеграфируйте следующую пристань. И так на каждой пристани. Картошку, конечно, пригнал на Воркуту до заморозков. Ведь это Сечь Запорожская. Казаки!
Иван Иваныч увлекся и рассказал еще несколько повестей о том бесстыдном удальстве, которое, как я убедился потом, составляло основное содержание лагерной романтики. Жуковец, уже давно слушавший его вместе с нами, сказал:
- Слава, может, казачья. А жизнь - собачья. Мы тянулись мимо высокого берега. На его вершине лес был вырублен, и на голом косогоре раскинулось село. В отличие от обычных просторных печорских изб с широкими фронтонами, в этом селе избы были небольшие, с четырехскатными крышами. Иван Иванович прервал свои былинные повести:
- А вот - настоящие казаки живут. Донские. В тридцатом году их с Тихого Дона привели сюда, высадили прямо в тайге - комарам на покорм. Они лес вырубили, построились, теперь ячмень сеют. Крепкий народ.
Через день мы подошли к Усть-Усе. Подплывали к ней по необъятному водному пространству, образованному слияниемУсы с Печорой. С крутого берега на нас смотрели тгаринные русские кресты и широколобые двухэтажные черные избы с белыми налични-сами. За пристанью рядами выстроились огороженные заборами, по-видимому, очень емкие склады Воркутинской базы.
В Усть-Усе нас вымыли в бане, перегрузили на усинские баржи, имевшие более мелкую осадку, и потащили вверх по Усе. Было уже настоящее лето. Ночью солнце только снижалось к горизонту, но не заходило. Днем оно, хотя и без страсти, но все-таки ласкало своим теплом.
Все мы сжились с баржей и стали привыкать друг к другу. Работники партийного аппарата, составлявшие основную часть этапа, уже перестали бояться своей бывшей
партийности. Еще в Котласе и Архангельске они на вопрос - кем работал? - называли профессии, которые числились у них в анкетах до партийной работы, а те, у кого никакой профессии не было, обычно называли себя экономистами. Теперь, кроме чинов государственной безопасности, почти все охотно рассказывали, кем они действительно работали, и даже привирали, чтобы выглядеть значительней. В своем большинстве это были мало развитые люди. Как-то со мной заговорил киевский прокурор, который при отплытии из Архангельска комментировал новую конституцию:
- Ну, что будем на Воркуте делать?
Я сказал, что местного населения в районе Воркуты нет, что находится она в Большеземельной тундре.
- А почему тундра - большеземельная?
Я затруднился ответить. Тогда он высказал догадку:
- Наверное, там сельское хозяйство...
По вопросам, которые я задавал ему по его юридической специальности, он городил околесицу. Ему знакома была процедура, но он понятия не имел о существе правовых норм и отношений.
Меня особенно интересовали работники предприятий. Я пытался расспрашивать их о незнакомых мне промышленных процессах. С нами ехал управляющий полиграфическим трестом. Он рассказывал, как выглядят линотипы, как "совсем вроде машинисток" - печатают линотиписты, как верстаются страницы и т.д. Все это он видел, когда ходил по цехам. Но когда я спросил, как подается жидкий металл, он ответил: "Он жидкий, ну и течет". Процесса он не знал. Специалисты государственного аппарата знали, с кем надо быть на "ты", куда и в какой момент подать бумагу, чтобы не самому отклонить просьбу, а получить отказ сверху и потом разводить руками: "отказали, ничего не поделаешь!" Среди них было два-три бывших революционера. Но за 15 лет, проведенных в учреждениях, и они превратились в таких же чиновников. Все они были немудрящие обыватели. Никто из них не мог понять, за что их посадили. Не иначе, как оклеветали.' Курносый мужчина, который говорил, что командовал железнодорожным полком, все искал случая половить рыбу. В фуражке у него был запрятан крючок, из кусков шпагата он связал леску и целыми днями сидел на корме, уставившись на поплавок. Когда я подошел посмотреть, он сердито хмыкнул.
Потом сказал:
- "Все бы ничего. Удилища нет!"
Несколько особняком держалась небольшая группа более интеллигентных чиновников, управляющих культурой. Одного из них мне назвали:
- Авербах.
- Не Авербах, а Ауэрбах. Прошу не смешивать!
Выглядел он так, как ходил по Москве - в модном черном пальто, в круглой черной шляпе, только с выросшей за тюремное время красивой бородой. Из разговора выяснилось, что он знал Маяковского. Я спросил, почему Маяковскому пришлось покончить с собой.
- Тряпка был. Очень чувствительный к травле. Звонит мне, что опять печатается какой-то пасквиль. Я говорю: Володя, плюнь. Он мычит, но плюнуть, по-видимому, не в состоянии. А потом опять и опять. Я говорю: Володя, не раскисай. А у него постоянный насморк, сопли текут, раскис. Он только на выступлениях выглядел монументом. Присутствовавший при этом Жуковец потом говорил:
- Малому до большого как дотянуться? Володей назвать.
По мере нашего продвижения Уса становилась уже, а берега - пустынней. Деревни встречались редко. По своему характеру они уже не походили на печорские деревни. Над рекой дыбились огромные двухэтажные избы крашеные масляной краской, с белыми наличниками. Вокруг них не было ни полей, ни огородов, только большущие сараи. В прежнее время эти поселки служили факториями, торговавшими с охотниками и скупавшими у них пушнину. Потом не стало и этих поселений. Но время от времени появлялись заборы с вышками для охраны. Мы продвигались по местам, о которых никто из нас ничего не слыхал. На остановках мы узнавали непонятные названия: Адьзва, Абезь, Кочмес. Раза два нам встречались караваны с воркутским углем. Люди в черных телогрейках махали шапками и кричали:
- Давай-давай! А то мантулить стало некому. Лбов не хватает!
Потом мы двигались уже без остановок, никаких пристаней не было. Только однажды утром наш буксир пришвартовался к пустому отлогому берегу. На нем лежали кучи угля. Обе баржи тоже сгрудились у берега, и на нас сразу же налетели тучи комаров. Вызвали охотников бункеро-
вать пароход. Из пароходных кают походить по бережку повылезала чистая публика. Кроме команды это были наши вохровцы. К моему удивлению, среди них оказался Луканов. Он устроился мыть у них полы и топить печи.
Вскоре лес на берегах пошел все более корявый и низкорослый. Часто попадались безлесные болотистые берега с одинокими корягами. Хорошая погода кончилась. Шел острый холодный дождь. Мы подъезжали к Воркуте.
Ну, - сказал Жуковец, - тут уж никакая новая Конституция нас не достигнет.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
"Мы швыряем охапку мрака в огонь.
Мы срываем засовы ржавой неправды.
Люди грядут, которые больше не будут бояться себя
Ибо они уверены в людях, во всем человечестве,
Ибо враг с человечьим лицом
Исчезает, как мрак".
Поль Элюар
1.
Проснувшись холодным утром, мы увидели, что наши баржи приткнулись к глинистому берегу, а буксировавший нас пароход - ушел. Путь кончился. За серой дождевой пеленой ничего нельзя было рассмотреть. Дождик шел мелкий, но очень интенсивный, облеплявший водяной пылью как из пульверизатора. Все становилось мокрым, а глинистая почва превращалась в липку грязь. Это была Воркута. Баржи стояли вдалеке от строений, и видеть из-за дождя мы ничего не могли. Кругом простиралась тундра.
Разгружать нас не торопились. Только через несколько часов на берегу начали сколачивать их старых досок каркасы для палаток. Потом мокрая лошаденка, с трудом вытаскивая ноги из глинистого киселя, притащила телегу с брезентами. После обеда каркасы покрыли рваными намокшими палатками. Немного погодя нас стали вызывать, сверять личности с пакетами и велели заходить в эти палатки. Хотя дождь кончился, но глина в палатках хлюпала под ногами, и нас на холодных мокрых нарах пробирала дрожь. Переселение из обжитых барж в эту неприютную сырость не было новым ранением, но причиняло боль, как срыв бинтов с подсыхающих ран. Все подавленно молчали, сознавая, что теперь остается только терпеть.
Тем не менее на следующий день народ из наших палаток стал постепенно растекаться. Нас никто не охранял, и те, которые были посмелей и попредприимчивей, уходили знакомиться с обстановкой. К обеду почти все вернулись и начался обмен впечатлениями. Оказывается, до Воркуты мы не доехали. Нас выгрузили на пристани Усть-Воркута (или по-зырянски Воркутавом), где речка Воркута впадала в Усу. Здесь находилось управление узкоколейной железной дороги, соединявшей пристань с воркутинскими шахтами, ее паровозо-ремонтные мастерские и базисные склады, через которые все грузы по дороге шли на шахты, а с шахт отгружался уголь. Наши армяне успели поговорить с железнодорожниками и присмотрели подходящую работу. Все оживленно обсуждали - как устроиться, какие профессии нужны и где можно будет работать.
К вечеру к палатке подошли и остановились немного в стороне трое молодцев. Они были в сапогах с отвернутыми голенищами. Во рту у каждого в сторону перекатывалась цигарка. Один из них был в приличном пиджаке с шарфом, намотанным вместо воротничка. На другом была меховая безрукавка с кокетливой опушкой. На третьем - хромовое пальто. Они молча оглядывали нас. К ним, как к своим подошел наш Иван Иваныч. Когда он вернулся, я спросил - кто такие.
- Это? Это - держи ухо востро. Паханы. Самые главные урки. Все в законе, не работают. Пришли посмотреть - какая пожива. Ночью глядите, не фраернитесь. Невдалеке в это время появилась группа, по-видимому, каких-то больших лагерных начальников. Один из пахамов тихонько свистнул, и все они, заложив руки за спины и пожевывая цигарки, с безразличным видом побрели в сторону. Больше они не приходили - в этапе не было так называемых "сявок", мелких воров, через которых обычно действовали паханы.
Подходившие начальники были в брезентовых плащах и накомарниках, похожих на абажуры или старинные дамские шляпы с вуалями. Приблизившись к нашим палаткам, один из них, очевидно, самый высший, велел спросить: нет ли в этапе железнодорожников. Иван Иваныч, который все знал, объяснил, что это - главный инженер воркутинского лагеря Иван Федорович Сидоркин, что он такой же заключенный, как и мы, сидит за контрреволюцию и вредительство, имеет предельный десятилетний срок и пока отбыл из него меньше половины.
Я подошел к нему поближе. Как и вся интеллигенция советской формации, которую тогда начали уничтожать, он был в возрасте 30-35 лет, у него было бледное востроносое лицо с большими напряженно-нервными глазами. На его вызов выбежала вся группа наших армян-железнодорожников. Он каждого стал расспрашивать где тот учился, кем работал и задавал проверочные вопросы по специальности. Потом, провернувшись к кому-то из своей свиты, сказал:
- Этих запишите. Не перепутайте фамилии. После армян к нему подошел тот рыболов, который называл себя командиром железнодорожного полка. Сидоркин спросил.
- Дорожным мастером работать сможете?
- Так точно, могу попробовать.
- Не пробовать, а работать.
- Так точно, могу работать. Сидоркин слегка улыбнулся глазами и велел записать. За железнодорожниками он вызвал шахтеров, за ними механиков и строителей. После этого к нему подошел саратовский профессор математики. Сидоркин опять чуть улыбнулся своими большими глазами и сказал:
- Вот профессоров математики мы не заявляли! Потом довольно неопределенно обнадежил:
- Работа найдется и для Вас. Не сразу. Но распоряжения записать фамилию профессора не дал.
Потолкавшись среди подходивших к нему специалистов, я тоже решился спросить - не нужны ли экономисты. Он ответил:
- Зайдите в управление дороги. Экономической частью заведует Соколов. Спросите у него. На третий день отобранных специалистов увели. Еще через день всех, кто был поздоровей, отправили на шахты. Я оказался в числе физических слабых и не имеющих определенной специальности. Нас отдали на железную дорогу для ремонта путей. Утром за нами пришел железнодорожный нарядчик и повел к управлению ВЖД - так называлась Воркутская железная дорога.
Управление помещалось в новом досчатом домике. Напротив стояло большое бревенчатое здание ремонтно-механических мастерских, а немного в стороне - такое же бревенчатое депо, в котором посапывали небольшие паровозики. Вокруг управления все было устлано щепой и стружками, из-под которых выбивалась мелкая кустарниковая березка и голубика.
Когда мы уселись на щепе в ожидании дальнейшей судьбы, из управления выбежало несколько чисто одетых заключенных. Начались расспросы - откуда, нет ли кого из Сталинграда, из Киева, по скольку теперь дают, бьют ли на допросах и т.д. Я попросил вызвать Соколова. За ним охотно побежали. У меня тогда еще не было представления о том, что искать работу по моей специальности в лагере - значило просить об одолжении. С человеком, от которого зависело мое устройство, я по своей наивности говорил, как с равным. Но, может быть, именно поэтому Соколов не отказал. Он только усмехнулся:
- Что-то уж очень много экономистов приводят. Я улыбнулся, но промолчал.
- Ну, хорошо, - сказал Соколов, - один экономист, может - быть, и понадобится. Я поговорю. А пока запишу Вас на первый путевой участок. Он находится здесь. Если вопрос решится, я сумею Вас вызвать. Он подозвал дорожного мастера и сказал:
- Возьми его на свой участок, но не рассчитывай на него. Возможно, он пойдет к нам. Так я оказался путевым рабочим. Дорожный мастер собрал выделенных ему людей и сказал:
- Будете работать, буду кормить. Только жить здесь негде. Пошли на четвертый километр. Я решил, что отрываться мне от управления нельзя и попросил меня оставить. Мастер согласился:
- Ну, оставайся. Где-нибудь пристроишься. Но на работу завтра - как штык! Пристроиться мне нигде не удалось. На ночь я забрался на чердак управленческого дома и
переспал там. Утром дорожный мастер велел собирать на подъездных путях разбросанные рельсы и складывать в штабеля. Никогда я не видал такой железной дороги: узенькое полотно еле выдавалось из окружающих болот, маленькие корявые шпалы тонули в пучившейся глине, рельсы были разнокалиберные - то пошире, то поуже. Одна нитка этой дороги убегала в тундру, а подъездные пути расходились к угольным складам, в депо, к лесопилке, в карьеры. На откосах кое-где валялись рельсы.
Я неловко стал выворачивать один рельс из-под другого и уронил его себе на ногу. Было очень больно, а, главное, стыдно. Хромая, я подошел к рельсу с другого конца, попытался поднять и отдавил палец. Дорожный мастер, наблюдавший со стороны, не выдержал, подошел и сказал:
- К рукам-то по-барски относиться нельзя. Это инструмент. Беречь надо! Но я этому не научился.
Со следующего дня я стал работать в управлении. Сотрудников плановой части было трое: Соколов, я и Миша - статистик. Соколова звали Алексей Алексеевич. Это был стройный высокий человек, лишь на два года старше меня, но значительно взрослей. До лагеря на Китайской Восточной железной дороге он заведывал одним из провинциальных агентств. Его арестовали японцы, которые пытались представить служащих КВЖД как советских шпионов. Соколов выдержал в японской тюрьме все насилия, вернулся в СССР, но тут ему дали десять лет. Когда его спрашивали - за что, он делал страшное лицо и говорил: "шпион". Миша - совсем юный студент из Москвы, - был осужден по статье КРА, что значило контрреволюционный агитатор. Соколов, чтобы сразу поставить меня на место, сказал:
- По Вашим масштабам работы здесь нет. Но развитой человек, если захочет, сможет делать и то, что делаем мы. Заниматься придется всем. В том числе и переписыванием. Рабочий день был десятичасовой. Но к его окончанию с разными своими делами приходили мастера из депо, путейцы и строители. Кроме того, начинались ожесточенные споры с пристанью, которая пыталась принимать угля меньше, чем мы привозили, а нам хотелось сдавать больше, чем удавалось привезти. Все это задерживало нас еще часа на два. Соколов был человеком строгого порядка, но рабочий день продолжался так долго, что его хватало и на работу, и на разговоры. И Соколов, и Миша, прожившие на Воркуте уже по нескольку лет, имели большой запас страшных и героических историй из воркутского прошлого.
- Вас, трехлетников, сюда бы в те годы привезти, - говорил Соколов. Чтобы поняли. А то приехали на готовое. Да на такой срок! Смех! Мишка, которому особенно нравилось хвастать пережитыми трудностями, подхватывал:
- Электричества не было; керосина - тоже. Хотели лучину жечь, так нигде смоляной доски не могли найти. Алексей Алексеевич откуда-то ком парафина увел. Вот мы и жгли фитилек в консервной банке.
- А темнотища здесь знаете какая? Ведь это только сейчас солнце не заходит. В августе начнет заходить, а потом полгода круглосуточная ночь. Еще увидите!
- А как задует! Ка-а-к задует! С ног сносит.
- Первую зиму мы жили в палатке. Там же и канцелярию вели. Ведь управление только к Вашему приезду отстроили. А тогда вокруг фитилька -сядем на нарах в кружок и пишем. Если приходил бригадир Малашкин, героизм воспоминаний усиливался. Малашкин в числе немногих остался живым от первого этапа, пришедшего пешком из Салехарда через Урал. Он рассказывал:
- Придумал какой-то хрен! По карте поглядел - что не дойти?! Прогулка. Вот нас и погнали. Сначала вниз по Оби, а из Салехарда пешком. Вышли и оказалось, что тундра -это болото. Шлепали, шлепали. Мокрые до ушей. На ночь в ту же воду. Ни костра развести, ни обогреться, ничего! Едим сухари, в том же болоте размачиваем. А, главное, расчет был, что мы за пять дней придем - ведь близко! И этих сухарей дали только на десять дней. Шли же мы месяц. Народ был отобран очень сильный, в основном крестьянский. Но все равно многие ослабели, начали отставать. А приказ был такой: отставание считать побегом и стрелять. Сначала стреляли. А потом махнули рукой, сами подохнут. Да за нами волки стаей, как за оленями шли. Заряды расходовать не требовалось. Кто еще в силах был - все побросал, и одежду скинули, и сапоги, лишь бы добрести. И вот пришли. В дом родной, мать твою... Ни бараков, ни бани, ни кухни - ничего! Что в тундре, что здесь. Из семисот человек доползло не больше половины, но из этой половины, наверное, еще половина здесь кончилась. Около теперешней водокачки был овражек. Вот в него и валили.
Валили и не закапывали, потому что назавтра еще надо валить... Только через две недели подошли баржи, подвезли лес и все другое. Кто остался, ожил, конечно...
Так строилась и дорога. Уголь на Воркуте был найден в 80 километрах от Усы, по которой тогда шел единственный путь во внешний мир. Для того, чтобы добраться до шахт, по тундровому болоту прокладывалась железная дорога. Соколов рассказывал:
- Это был фронт. Людей распределили по всей трассе. Никто ничего для них не готовил. Привели в болото, велели ставить землянки или палатки и идти на приступ. И вдруг с флангов ударил непредвиденный враг - цинга. Вы представляете себе, что такое цынга? Человек просыпается, а у него ноги скрючило и суставы размякли, как каша. Или глаза разбухли и налились черной кровью. Наверное, и внутренние органы также. Он еще не умер, а уже разложился. А санчастью тогда владели урки, медицинской помощи - никакой, только акты на смерть составляли... Он помолчал.
- Мертвецов закапывали прямо в насыпь. Там сейчас каждая шпала на костях лежит. После цынги врагом оказалась вечная мерзлота. Вот отсыпают полотно. Ведь день гоняют тачки, сыпят, сыпят в это чертово болото. К вечеру люди видят, что выросла насыпь. Еле живые, а разговоры все - о насыпи. А наутро - насыпи нет! Оказывается, если увеличивать нагрузку на мерзлоту. - она тает и поглощает насыпанный грунт. У народа это вызвало отчаяние. А у меня?! Ведь расценки предусматривали одинарную отсыпку, а я должен был показывать тысячу кубов сегодня и на том же пикете - завтра и еще послезавтра. Кто мог поверить, что это не туфта? Я неосторожно заметил, что дорога и сейчас выглядит ненадежно.
Соколов озлился.
- Ух, и народ в Советском Союзе! Самого посадили, а рассуждает, как следователь. Да Вы знаете, что нигде в мире по вечной мерзлоте не прокладывали дорогу такой протяженности! А как ее прокладывали? Лес не завозили, сами заготовляли разные коряги по Усе, рельсы присылали выбракованные, десять раз актированные, костыли вручную делали. И все-таки построили. Мы в эту дорогу не только свои кости, мы душу вложили. Когда стали открывать движение, и паровоз потихоньку потащил состав, все не дыша стояли - как бы не упал! А полотно местами было еще мягкое, словно тесто, паровоз, конечно, зашатался, как пьяный. Начальником тяги был тогда Шереметенко. Он чуть не со слезами прибежал - ребятушки, как нибудь подштопайте. Как-нибудь, чтоб не упал. Потом это "как-нибудь" припомнили. Только строительство кончилось, чекисты начали свое копать. И незадолго до Вашего приезда начальника дороги, начальника пути и Шереметенко посадили и увезли. Теперь как-нибудь вредительство по всем правилам сделают!
Первое время я и спал в плановой части на столе. На Воркутавом в то время было всегда несколько жилых домов, набитых до отказу. Многие сами строили для себя землянки. Несмотря на влиятельное положение Соколова, он не смог пристроить меня куда-нибудь. Чтобы помочь мне, он попросил завхоза выдать одеяло и хоть этим создать для меня кое-какие удобства. В каптерке ВЖД оказалось одно единственное одеяло.
- Ну, вот и выдай ему. Все равно одним одеялом никого не ублаготворишь! Завхоз поломался, но так как с Соколовым все вынуждены были считаться, написал каптеру - выдать. Я пошел в землянку где была каптерка, постучал и отворил обитую старыми ватными штанами дверь. Против крохотного оконца стоял ящик. На табурете перед ним спиной к двери сидел лысый каптер и проставлял палочки в своих ведомостях. По одной стенке у него лежало разное тряпье, по другой стояла высокая и аккуратная постель. В сторонке топилась печь, сделанная из бензиновой бочки. На ней кипел чайник. Я подал записку. Каптер, не оборачиваясь, сказал:
- Одеял нет.
- Завхоз говорит, что одно есть.
- Так на него он десять записок выдал!, - раздраженно крикнул каптер и повернулся ко мне. Взглянув на меня, он замолчал, секунду выглядывался и вдруг захохотал:
- Вот это здорово! Встретились! Это был Алексеев, наш ленинградский управляющий.
- В плановой части, значит? Хорошо. Ты мужик грамотный. Такие нужны. А меня сначала дорогу штопать сунули. Но я в самодеятельность подался. Ведь так свистеть тоже не каждый может. Это ценится. От работ освободили и вот в придурки зачислили. Теперь проживу. Он помолчал, потом опять захохотал:
- Ха-ха. Вот встретились! Чаю хочешь? С сахаром! После этого он выдал мне одеяло и опять принялся хохотать. Возвращаясь с полученным одеялом, я испытывал какое-
то радостное чувство и про себя тоже смеялся. Действительно, встретились. За управлением я увидел, что два наших счетовода - Соболев и Баранкин - копали землянку. Постояв и поговорив с ними, я спросил:
- А не примите и меня в компанию? Они переглянулись, и Соболев обратился к Баранкину:
- Ну, что ж. Пожалуй, возьмем?! Баранкин был известный хитрец. Он что-то смекнул, моментально погасил вспыхнувшую было в его лукавых глазах искорку и сказал:
- Идет. Я нашел лопату, и копать мы стали втроем. Но Баранкин вскоре задохнулся, закашлялся и ушел. Свой котлован мы копали в сухом бугре. Соболев, оставшийся со мною, говорил:
- Давайте сделаем два с половиной на два. По трем стенкам будут койки. Посредине стол. На глубину до 40 см грунт вынимался без труда. Но дальше пошла вечная мерзлота, твердая как бетон. Пришлось ждать, когда оттает. К следующему дню мерзлота отошла сантиметров на пять. Талый слой мы убрали и оставили оттаивать дальше.
Моими компаньонами были молодые ребята, лет по 25-26. Особенно крепким и ловким выглядел Баранкин. Я спросил Соболева - чего ж он задыхается?
- Отличиться захотел. Ведь если кому повезет, то уж каждый думает, что и он может. На шахте двух воров досрочно освободили, вот и Степан захотел досрочно заработать. Он на проходке работал. И гнал, и гнал. Взрыв задержался, а ему ждать было некогда, ну, он и подорвался. У него теперь только одно легкое, да и то полно угля.
Когда котлован достиг метровой глубины, мы приступили к плотницким работам. Лес на Воркуте охранялся как самая большая драгоценность. Приходилось следить, когда мимо управления проходил состав с рудостойкой. Тут он задерживался, а мы с проворством мальчишек стаскивали с платформ несколько слег для каркаса. Также понатаскали и досок для пола и крыши. Большого риска во всем этом не было, потому что так поступали очень многие - строился целый земляночный городок.
Для внутренней обшивки стен мы использовали снеговые щиты. Их завезли в огромном количестве, когда строилась дорога. Тогда никто не знал, что в огораживаемое щитами пространство, как в ящик, пурга будет сдувать снег со всей тундры. Раскопать или расчистить огороженную дорогу оказалось невозможным. Поэтому щиты стали одним из местных стройматериалов. Снаружи все сооружение мы завалили землей, на крышу наложили дерн, и, таким образом, внутреннее помещение получилось хорошо изолированным от холода и ветров.
В этом земляном домике мы и стали жить. Верно, жизнь заключалась только в том, чтобы спать по ночам, но все-таки приходить в чистую тихую комнату с яркой лампочкой под бумажным абажуром над столом, улечься в постель, раздевшись, как дома, и покрыться одеялом - было хорошо.
Но прежде чем заснуть, Баранкин требовал:
- Ну, теперь давайте сказки! Соболев огрызался:
- А ну тебя!
- Чего - ну тебя! Только и пожить сказками. Мы Владимира Васильевича зачем взяли? Пусть расскажет про Москву. Как по сравнению с Усть-Усой? Я в натуре ведь ничего не видел. Даже яблока не видел, и как растет - не знаю.
Баранкин был русским, но вырос в тундре, в якутском племени Долган. Там из него получился могучий красивый охотник и оленевод. Он кончил семилетку, был грамотен, читал Фенимора Купера и считал себя индейцем. Сидел он, в отличие от других заключенных, за настоящее дело. Его племя не хотело коллективизироваться. Баранкину было тогда 19 или 20 лет. Наверное, поэтому он сделался вождем. Он взялся увести свое племя в Америку через Берингов пролив. Долгане перебили уполномоченных и двинулись в поход. По пути они отбивали еще оленьи стада и разоряли фактории. На усмиренье их были высланы отряды солдат. Началась партизанская война. Она продолжалась больше года.
- И никогда бы нас не победили! Мы им такие ловушки устраивали. Заманим - и оставим волкам на потраву!
- Почему же вас все-таки переловили?
- Появились недовольные. Всю головку вместе со мною выдали. Как везде.
Баранкин отбыл уже половину своего срока. Он уцелел в страшной партизанской войне, которую вел с Советской властью, его не расстреляли, взяв в плен, он выжил даже после того, как его выдали из шахты с разорванной грудной клеткой и вырванным легким, и теперь он всеми своими силами надеялся пережить срок, вый-
ти на волю и уж не упустить в жизни ничего. Для этого надо было работать, работать так, чтобы удержаться в конторе, не погореть, не попасть в тяжелые условия, которых он мог бы и не выдержать.
Соболев был иного склада. До лагеря он служил в ГПУ и приучился к подозрительной скрытности. С ним приходилось быть очень осторожным, потому что он все время находился на грани злобного раздражения. Он был злым от природы, да еще озлился от того, что с ним сделали. На следствии ему вывихнули руку и оформили шпионом. Судя по его отрывочным рассказам, это было так. В 1932 или 33 году какой-то немец совершал поездку по Советскому Союзу. Международного туризма у нас тогда не допускали, однако немцу почему-то ездить разрешили, но приставили к нему целый хвост секретных наблюдателей. Они замечали всех, с кем немец говорил, и шли за ними. Соболев ехал по Волге на пароходе, на котором ехал и этот немец. На палубе немец спросил его, как называется местность, как называется город на берегу. Когда Соболев сошел в своем Сталинграде, его тут же на пристани арестовали и потом дали 10 лет за шпионаж. Арестованных по этому делу оказалось более 100 человек. Среди них были официанты из ресторанов, кондуктора автобусов, просто случайные прохожие, которых немец спрашивал, как пройти. При полной безответственности перед людьми чего проще было хватать всех подряд, чтоб не упрекнули в "отсутствии бдительности". А если бы вздумали проверять, то только подтвердилась бы безошибочность ГПУ: все ведь сами "сознавались". Теперь я все время встречался вот с такими людскими судьбами, растоптанными огромными грубыми сапогами. Соболев злобно высмеивал всякие надежды. Но видно было, что и он надеялся и жил этой надеждой. Да, по-видимому, иначе и не могло быть. Все надеялись.
Поэтому и побегов почти не было. Иногда бежали только уголовники. Время от времени убегал какой-нибудь опытный рецидивист. Оперативники, рыскавшие по дорогам и пристаням, его никогда не находили. Бывали случаи, что убегал глупый молодой вор, не имевший связей, нужных для того, чтобы уйти, и начинавший плутать по тундре. Такой беглец был желанной добычей для вохровских охотников. За ним гнались на лошадях, окружали, спускали свору собак. Я видел двух оперативников, возвращавшихся с такой охоты. Они ехали верхом на лошадях. Один из них вел собак, а за другим - привязанный веревкой за шею, без штанов, со связанными руками, босиком семенил пойманный беглец.
"Особо опасные", то есть всевозможные "контрреволюционеры" - не бежали. Им и бежать было некуда. Уголовники имели какую-то свою подпольную среду, в которой могли скрываться и жить. А обычный человек был весь на виду, все учитывались и на разные лады проверялись, за каждым следили и наблюдали десятки глаз, спрятаться было некуда. Да и люди были не такие, чтобы идти на заячью жизнь. Все надеялись, что их дела пересмотрят, несправедливость исправят, а если и не пересмотрят, то, может быть, удастся дотянуть срок, а то и выйти досрочно и еще пожить по-человечески. Этим жил даже такой гордый индеец, как Баранкин. И люди работали, как работают всюду - чтобы не сорваться, чтобы не наказали, работали за кусок хлеба и потому, что так было заведено. Деваться было некуда.
А работа в таком слаженном предприятии, как железная дорога, при машинах и механизмах давала даже некоторое удовлетворение. Она позволяла противопоставлять себя бездельникам - чекистам. Мы - заключенные - ремонтировали и водили паровозы, мы составляли графики движения, мы умели рассчитывать и строить пути со всеми закруглениями и переходами, а оперуполномоченный знал одно - шпионам и троцкистам не давать пропусков. Ну, все равно ему доказывали, и он давал. Небольшой хозяин.
У работников железной дороги была своя цеховая гордость, а вместе с нею пренебрежение к тем, кто оказывался вне цеховщины. Вот как-то утром в землянку к нам зашел наш дорожный мастер. Я одевался, Соболев уже ушел, а Баранкин досыпал.
- Подходяще устроились придурки! Кудряво живете. Где Степан?
- Под одеялом. Дорожный мастер приподнял одеяло и разбудил Баранкина:
- Здорово. Тебя что, спать сюда привезли?
- А ты подрядчиком или комендантом стал? В лягавые определился? Оба засмеялись.
- Степан, пиши требованье на обмундирование. Баранкин был счетоводом по вещевому довольствию. Накануне пришло обмундирование, и дорожный мастер торопился одеть людей.
- Очумел ты? Чем я под одеялом писать буду? - Вы же в 9 начинаете, как министры. А у меня просадка на восьмом километре. Надо ехать.
- Ну, ладно, сейчас пойдем. Он встал и начал одеваться.
- У тебя сколько новых?
- Девятнадцать человек. Это Владимир Васильевич с собой привел. Ну и подобрал! Юдин - секретарь райкома, другой - исполкома, третий - директор, четвертый ректор... твою мать! Вспомнишь, какие от седьмого-восьмого были. Вчера я этих ректоров-директоров поставил балласт грузить, по два на вагон. Побросают, побеседуют, а другие и не бросавши только беседуют. Балласту на платформы, как каши в мисках - чуть на донышке.' Кривда один у меня целый состав грузил. Вот хохол был.
- А я взял одного их них бланки чертить. Надо 18 строчек. Так, он все 18 в верхней части листа поместил, а внизу - пусто. Так, говорит, вышло. Да вы же, говорю, грамотный человек, лист на 18 разделить можете? Для него это как открытие.
- Тоже из приятелей Владимира Васильевича одного дормастером поставили. Так тот уже пардону запросил. Условия, говорит, незнакомые. А мы в этих условиях родились, значит?
- Не хотят работать.
- Дорога сейчас только старыми воркутянами держится. Сними с паровозов КВЖдинцев - все встанет! Новый уполномоченный - паразит, хотел у них пропуска отобрать. Шпионы! Вот дорогу бы остановил! Задницу ему ка-а-к нашлепали бы!
- Ну, пошли. Вечером вместе с Баранкиным пришел другой дорожный мастер с дальнего участка, в отличие от прочих мастеров, это был уголовник, с колючими бегающими глазками. Говорили, что на участке он держит игорный притон. Баранкин сказал:
- Вот Чередниченко новость привез.
- Жору Пермышева начальником дороги назначили. Георгий Леонидович Первышев, которого урки звали почему-то "Пермышев", заведывал службой тяги. Вся уголовщина считала его своим. Чередниченко говорил:
- Жора - это человек! С ним жить будет можно.
- Разве у него бытовая статья?
- Бандит. Когда Чередниченко, взяв у Баранкина бумаги, ушел, Соболев сказал:
- Какая трепотня! Выдумали бандита!
- А он кто?
- Шпион, как я. Здесь есть его одноделец, он рассказывал. Учились они в каком-то механическом техникуме в Средней Азии. Один идиот из их группы убежал не то в Персию, не то в Афганистан - граница была полуоткрытая. Оттуда его вышвырнули. Ну, когда он вернулся, его, конечно, арестовали и довели до полного сознания - вернулся, мол, с заданием, и вся группа в этом участвует. Всех посадили и дали по 10 лет за шпионаж. Вот и все.
- Откуда же пошла эта сказка?
- Он был на Беломорканале. Тогда мода была всю эту сволочь "перековывать". А он здоровый парень, хотел жить, терся около них, играл с ними в карты. Они думали -свой, он не отказывался. Так и пошло.
Но теперь это нравилось только таким, как Чередниченко. У основных воркутян вся эта уголовная романтика вызывала гадливое отношение. Над Первышевым, который еще не решался от нее отказаться, посмеивались. Люди жили совсем другим. Как моряки в прежнее время в бушующем океане, в темноте, измученные цынгой вели и вели на изодранных парусах свои корабли и верили, что доведут, так и здесь - отрезанные от всего мира, ошельмованные, поставленные под прицел чекистского пистолета, стрелявшего без всякого повода, люди все же упорно делали и делали свое трудное дело и верили, что не погибнут. В этом тоже была романтика.
2.
А кругом, едва прикрывая вечную мерзлоту, лежало бесконечное тундровое болото... С наступлением ночи солнце спускалось теперь к самому горизонту. Становилось холодно. Вдалеке, на фоне вечерней зари, поднимался белый пар. Там гоготали собиравшиеся на ночь дикие гуси. Дождей после нашего приезда не было. В тундре обсохло множе-
ство кочек и, когда приходилось прыгать по ним, под ногами слышался тоненький-тоненький свист: это маленькие тундровые мыши предупреждали друг друга об опасности.
Я не сразу понял, какую катастрофу для Воркуты несла сухая погода. Ведь Уса представляла собой горную речку. Если в горах Заполярного Урала шли дожди, вода в ней стремительно накоплялась и сразу же скатывалась в Печору. Без дождей Уса мелела настолько, что движение по ней становилось невозможным. После нас в ту навигацию пришло всего два каравана. Опытные воркутяне говорили:
- Ну, закуривай! До будущей навигации не завезут теперь ничего. Ни продовольствия, ни обмундирования, никаких стройматериалов. Даже письма и газеты получим только через год.
В сентябре начались темные морозные ночи. Вся тундра помертвела. Вскоре она покрылась снегом, а река замерзла. Кормить стали очень плохо. В запасе лагерь имел только хлеб и ячменную сечку. Не оставалось соли. Стали отмачивать старые бочки из-под соленой рыбы, но и этого хватило не на долго. Вспомнили, что в прошлом году было сактировано большое количество сгнившей рыбы. Ее вывезли за реку и, чтобы не воняла, закопали. Теперь снарядили бригаду откапывать и привозить обратно. Эту рыбу коптили и кормили ею людей, а из бочек добывали соль. Народ начал умирать от цынги и пелагры. С отвращением, но и с завистью говорили о двух сторожах на базе, которые ловили крыс на опустевших складах, жарили, ели их и жили хорошо.
Я заболел цынгой. Началось это со страшной вялости и усталости. Потом быстро стали разрушаться зубы и выпадать волосы. На теле, и особенно на ногах, появилась кровяная сыпь. Но так как по своему положению я был не последним из придурков, мне можно было по-приятельски обратиться к врачу. В санчасти была корова. Молоко заквашивали, и некоторым больным выдавали простоквашу. Врач велел выдавать и мне по полстакану через день. Раздачей простокваши занимался "крестик". Это был один из мучеников "за веру". Когда у них спрашивали фамилию, они отвечали: - Сын божий.
- Звать как?
- Зачем тебе? Я сын божий, как все.
- Откуда?
- От бога. К богу иду. Следователи выходили из себя, грозили расстрелом, били. Они все это выносили и обычно кланялись:
- Спасибо тебе. Сподобил потерпеть. Но Христос больше терпел. В лагере они отказывались от работы, потому что велась она не для "доброго дела". Их гноили в изоляторах, но сломить не могли. А без конца держать в изоляторе было нельзя. Трудовые контингента требовалось использовать. Конечно, можно было избавляться от неисправимых отказчиков - отправлять на старый кирпичный завод, самый страшный штрафной лагпункт. Но для этого необходимо было решение управления лагеря. Для рядовых "начальничков" легче было договориться с отказчиками по-хорошему:
- Может, будешь, все-таки, хоть что-нибудь делать? Крестик отвечал:
- Если доброе для людей - буду. Вот так и наш "крестик" стал раздавать простоквашу. Он наливал мне полстакана, улыбался и говорил:
- Кушай во славу божию. В эту зиму он умер от истощения и цынги. Он не позволял себе пользоваться той простоквашей, которую раздавал людям.
Моя цынга хотя и не развивалась, но продолжала тянуться. Это вызывало презрительное отношение со стороны Баранкина:
- Эх, Вы...
- А в тундре у вас разве не болели цынгой?
- В тундре! Там люди - настоящие. Они живую кровь пьют.
- Где ж ее взять?
- Хм! Уметь надо. Прежде чем с людьми отношения заводить, надо с лошадьми дружбу наладить. Я на конном дворе каждый день бываю. Хлебушка им принесу, почешу, побеседую, а тем временем какую-нибудь маленькую жилку чирк ножичком, и живой крови насосусь. Но и этому я не научился.
Я продолжал целыми днями работать в управлении дороги. Наш Соколов там стал теперь самым главным. Новый начальник дороги в управление никогда не приходил. Он сидел в паровозном депо, курил и молча слушал машинистов и слесарей - что-де паровоз не заключенный и в этих условиях не выдерживает, что материалов для ремонта нет, что заводских деталей не присылают и - как быть? Первышев выслушивал, докуривал, потом или посылал к такой-то матери, и слесарю становилось ясно, что приставал он зря, или
подходил к паровозу, молча смотрел, опять закуривал, стоял, думал, наконец, находил решение и говорил пару слов.
У тяговиков и механиков он пользовался громадным авторитетом, тем более, что крепко удерживал для них целый ряд привилегий: жили они просторно и тепло в хорошем доме - "доме ударника", питались не в общей лагерной столовой, а в так называемой столовой вольнонаемных, в которой, хотя никаких вольнонаемных не бывало, но питание готовилось вполне человеческое, получали постельные принадлежности и т.п. Управленческих дел Первышев не касался, предоставив их Соколову. Лишь иногда он присылал сказать Алексею Алексеичу, чтобы работников управления вывели на воскресенье чистить дорогу.
Движение на дороге на зиму прекращалось - преодолевать заносы было невозможно. Но время от времени приходилось расчищать отдельные участки, чтобы выводить занесенные составы. В одно из воскресений мы чистили пути недалеко от станции. Стоял сильный мороз и поэтому не дуло. Снег был спрессован ветрами так, что его приходилось резать железными лопатами и кирпичами выкладывать по обочинам. Получался глубокий коридор, из которого не выглядывали даже трубы паровозов.
Работой руководил сам начальник пути. Это был большущий молодой крестьянин с обветренным до красноты приветливым и открытым лицом. Фамилия его была Кожурин. Всю путейскую науку он постиг в лагере, расчетов делать не научился, но был по-хозяйски заботлив и толково, без суетливости руководил людьми. Путейские рабочие не имели привилегий, как тяговики, жили на участках в тесных казармах без электрического света, ели обычную ячменную сечку и работали по 10-12 часов на морозе под дождем. Кожурин старался беречь их, как в деревнях берегли лошадей, и вырывать для них, что удавалось. Чистить дорогу было их делом, но он добился, чтоб по воскресеньям этим занимались придурки.
Возвращаясь с работы, я шел с Кожуриным и Соколовым.
- Алексей Алексеич, - говорил Кожурин, - ты слышал: уполномоченный приказал дальнюю казарму освободить под троцкистов. А куда же людей? Речь шла о небольшом этапе - человек в 70, состоявшем из настоящих оппозиционеров. Для остальных заключенных это были белые вороны. Они жили в Красноярской ссылке, а теперь Особое Совещание заключило их в лагерь.
- Что же поделаешь? Ведь они прямо к уполномоченному ходят, требуют, чтоб их ни с кем не смешивали. Да это не все. У них несколько семейных. Для них будут землянки освобождать.
- Они разве навечно в генералы произведены?! Правду говорили: и на том свете им в котлах кипеть, а мы и там дрова таскать да подкладывать будем. Я спросил Алексея Алексеевича - кто они такие?
- Что Вам сказать? По-видимому, крупные партийные работники. Верховодит ими какой-то Жак. Мне они напоминают белых эмигрантов. Те в Харбине тоже собирались кучками, о чем-то спорили, обсуждали какие-то свои вопросы. Свой мирок, а кругом - чужое.
- А ты слышал, - перевел разговор Кожурин, - кое-кого на лошадях стали увозить. Считается, что только задаток дали, а теперь уж за настоящим делом вызывают. Вчера лысого каптера угнали.
- Свистуна?
- Да. За солью съездить - лошадей не было, а за новым сроком - сразу нашлись. Ночью опять задула пурга. Проходя утром мимо расчищенного нами коридора, я увидел, что он наполовину уже занесен снегом. Я шел на пристань. Приближался конец года, и к отчету надо было выверить количество привезенного угля. Все пристанские работы велись так называемой "грузовой колонной". Ей же подчинялось и все лагерное воркута-вомское хозяйство: разные швейные и сапожные мастерские, кухни, бани и др. В грузовой колонне, как и у нас на дороге, была плановая часть. Ею заведывал Иван Агапыч Панин - костистый сухой старик, бывший начальник коммерческой службы КВЖД в Харбине. С ним мы и вели все наши споры и пересчеты.
Руководство грузовой колонны помещалось на берегу Усы. Когда я вошел, начальник колонны Стишинский еще не появлялся, но Иван Агапыч сидел за своим столиком, курил цигарку и что-то со смехом рассказывал дневальному - седому бородатому попу.
- Вот хорошо пришел! - обрадовался Иван Агапыч, - а то я думал - придется мне по пурге идти. Ну, давай! Мы стали считать. В это время дверь распахнулась, с улицы вме-
oгe с ветром ворвался снег, и в избушку быстро вошел красивый, очень моложавый, по-военному подтянутый Стишинский. Он на ходу скинул на руки старику-дневальному суконную москвичку, бросил на свой стол меховую шапку и, обращаясь только к Ивану Агапычу, сказал:
- Здравия желаю. Как дела?
- Да вот, Александр Владимирович, ругаются, что мы народ в изоляторе без дела держим. Грозили, что сделают начет. Стишинский сразу же крикнул:
- Коменданта и нарядчика! Дневальный заторопился, в спешке не сразу нашарил в своем углу шапку и бросился из избушки. Буквально через минуту явился комендант и, щеголяя сохранившейся военной выправкой, отрапортовал:
- По Вашему приказанию явился... Вслед за ним пришел рыжий нарядчик и молча стал у дверей.
- Сколько народу в изоляторе, не считая следственных?
- Десять.
- Быстро всех сюда. Пока мы с Иваном Агапычем считали, причем обнаружили, что семи из записанных у нас составов угля пристань не принимала, - комендант привел штрафников.
- Девять по Вашему приказанию доставлены.
- Почему не десять?
- Десятый отказался. Заявил: пусть приходят сюда, принимаю с девяти до двенадцати. Все захохотали. Стишинский изо всей силы ударил кулаком по столу:
- Я вам пошучу, так-то и так-то. Помолчав, спросил:
- Крестики есть? Отойдите вправо. Из кучи грязных оборванных людей отделилось три бородатых, очень исхудалых человека. Из оставшихся Стишинский выбрал самого плохого на вид и спросил:
- Почему не работаешь?
- Сил нет. Цынга замучила. Стишинский поискал глазами, нашел еще такого же еле живого доходягу и распорядился отправить обоих на рыбокоптилку. Обратившись к Ивану Агапычу, он не столько спрашивая, сколько утверждая, сказал:
- Коптилка - ведь это производство?! Затем остановился на плотном человеке, сохранившим обличье хорошо одетого придурка, улыбнулся:
- А, Ступак! Сколько сидишь?
- Скоро две недели.
- Ну, давай работать. Твоя придурочная жизнь кончилась навсегда. Проворовался, бери лопату.
- Да я не воровал. Это ж зря на меня...
- Ты думаешь глаз у людей нет? Или я - дурак? Думали, партийный работник - это не какая-нибудь сволочь, сумеет столовую поставить! А он своих обворовывает! И, обернувшись к нарядчику, приказал: на уголь его, в бригаду. Закончив с заведующим столовой, он обернулся к молодому парню:
- А ты почему не работаешь?
- Я политический заключенный.
- Ах ты, мать твою... Удивил! А я, а все остальные - воры?
- Не знаю.
- Не знаешь? А я вот знаю - режим для всех одинаковый.
- Я требую особого режима.
- Ну, и требуй. Работай и требуй. То же - на уголь! Из девяти человек, кроме крестиков, осталось еще двое. Эти, хотя и были одеты в рваные бушлаты, но выглядели хорошо и были гладко выбриты. Стишинский знал обоих.
- А-а, Жора-Кавалер! Работать будешь?
- Ты, начальник, в курсе - сколько у меня сроку. Если я все время работать буду, так Советское правительство мне должным останется! Да к тому же трудящимся и отпуск полагается.
- Это ты трудящийся?
- А кто? Неужели буржуй?
- Не буржуй, а паразит... твою мать!
- Паразит тоже специальность.
- У меня, знаешь, специальность - летчик, а самолета не дают. Меняй специальность, бери лопату. Он повернулся ко второму:
- А ты работать будешь?
- Мечтаю, начальник. Только уж больно дует снаружи. Решил обождать до тепла.
- Вы мне тут цирк не устраивайте. Будешь работать? Те немного помялись, потом второй из них ответил:
- Постановили: отказать.
- Ну, смотрите! Стишинский постучал по столу. Ни куска в изолятор не пропущу. Будете на трехсотке доходить. И путевки на Кирпичный схлопочу!
- А покуда, начальничек, может дашь закурить? Стишинский, очевидно, хотел ругнуться, но передумал и кивнул коменданту:
- Увести! Когда остались только крестики, он спросил их:
- Ну вы-то чего не работаете?
- Мы на дьявола не хотим. И тебе советуем: не губи себя.
- Это мы слышали. Про дьявола, между прочим, тоже слышали. Какую вам работу нужно?
- Чтобы для людей.,.
- А какая по-вашему для людей? По-моему уголь для людей, а не для зверей!
- Нет. Уголь для чугуна, а чугун для пушек. Это все - на дьявола.
- Подумай, какие грамотные! Так что? - печенье перебирать? Или официантами вас в ресторан устроить? Где я вам такую работу найду?
- А мы не просим.
- Я с вами по-хорошему говорю. Сгниете на Кирпичном.
- Божья воля. Стишинский плюнул И, по-видимому, собрался кричать и ругаться, но в избушку с волной ветра вошли запорошенные снегом два человека в нелагерной одежде. Это были представители Красноярского этапа. Стишинский уже был предупрежден, что разговаривать с ними так, как он привык, запрещалось. Он сразу обмяк, сел, предложил им тоже сесть, а крестиков велел увести.
Перед Стишинским положили бумагу. Оказывается, уполномоченный разрешил прибывшим из ссылки получать питание сухим пайком.
- Александр Владимирович, с Вами хотелось бы договориться о наборе продуктов.
- Да, знаете, какой же набор? У нас ведь, знаете, почти ничего нет...
- Ну, кое-что есть. Мы выясняли на базе. Стишинский как-то потерянно посмотрел в нашу сторону. Ему, очевидно, было стыдно перед нами за то, что он так вдруг утратил всю свою воинскую силу и перестал кричать и ругаться. Иван Агапыч собрал бумаги и сказал:
- Пойдем в диспетчерскую.
Когда мы вошли в закрытый тамбур железнодорожной диспетчерской и стали очищать себя от снега, Агапыч сказал:
- Он парень ничего. Ну, а кричать все любят. Он, видишь, летчик. Их начали готовить перед самым семнадцатым годом. И не полетал, наверное. А потом сразу ушел в Красную Армию, пришлось в пехоту, командовал батальоном. Потом белополяки его очень покалечили. Сильно искалечили. А в тридцатых годах ГПУ обнаружило, что он зря кровь проливал. Кровь, видишь, не того цвета, и тетка в эмиграции. Дали ему шпионаж и почему-то еще террор.
В железнодорожной диспетчерской мы застали начальника движения. Наш вопрос о пропавших составах он принял как личное оскорбление, зашумел, потребовал у старшего диспетчера исполнительные графики. Но оказалось, что этих составов действительно не было. Уже без крика он пытался найти их:
- Нет, ты постой, вот вышел с шахт в девять-тридцать, нет ты постой... где он? Но составов не было. Иван Агапыч со смешинкой в глазах иронически смотрел на нас
- Ну, граждане, я вижу вы уж совсем, как на воле, планы-то стали выполнять! Вернувшись в нашу плановую часть, я застал там Жака. Это был небольшой черноволосый человек с густыми, коротко подстриженными усами, кончики которых, когда он говорил, поднимались к носу. У него была манера пристально смотреть через очки на собеседника непроницаемыми, как пуговицы, черными глазами. Он вел разговор с Алексеем Алексеевичем о том, что оперуполномоченный предложил переговорить о работе в плановой части. Алексей Алексеевич, по-видимому, подготовленный к этому, отвечал так, чтобы не отказывать, но и не принимать:
- Работу, конечно, можно найти. Можно, например, заняться анализом прошлогоднего отчета. Можно проанализировать графики движения за истекший год... Жак сразу все понял и сказал:
- Мы, Алексей Алексеевич, ведь не настаиваем. Это оперуполномоченному хочется нас пристроить. Но для нас работа в лагере принципиально неприемлема. Мы не можем допустить, чтобы наш труд применялся подневольно. Это - во-первых. Во-вторых, если бы мы и согласились работать, то никак не десять часов; никакой режим, установившийся в стране, не смеет отменять завоеванного революцией восьмичасового рабочего дня. В-третьих, наш труд нельзя оплачивать ячменной кашей. Мы не можем ценить его так дешево.
- Ну, как хотите. А, вообще, КРТД здесь работают...
- Это их дело. Это люди, не имеющие никакого отношения к оппозиции, да и к партии, если не считать того, что в боковом кармане они довольно долго носили партийные билеты. Прощаясь, он сказал:
- Ну, хорошо. Уполномоченному мы, конечно, не скажем, что нам отказали. В этом отношении Вы можете быть спокойны. Мы скажем, что работа в плановой части для нас неприемлема. До свидания, Алексей Алексеевич. Немного погодя Соколов показал в окно:
- Вон еще один из них. Профессор Гольман.
По дороге с тростью в руке внушительно выступал бритый человек лет сорока. Он был в толстых шерстяных спортивных чулках, его шея была укутана теплым шарфом.
Этот согласился работать - помогать, кому делать нечего: каптеру палочки в ведомостях проставлять, но с условием: жить в его землянке. В отличие от крестиков, Красноярская кучка фрондирующих партийных интеллигентов хотела жить. Но заключать мир с произволом тоже отказывалась. Вскоре мне довелось познакомиться с одним из них поближе. Соколова перевели на строительство капитальной шахты. На дороге вместо него остался я. И вот Первышев как-то прислал деповского сторожа за мною. Я пошел в депо. Первышев стоял у разобранного паровоза. Он бросил и растер сапогом недокуренную папиросу и сказал:
- Звонил уполномоченный. Надо Вам взять Косиора. Через некоторое время ко мне явился Косиор. Это был родной брат Станислава Косиора - члена Политбюро и первого секретаря Украинского ЦК. Звали его Владимир Викентьевич. Среди оппозиционеров его, по-видимому, ценили и уважали. Наш Мишка-статистик рассказывал:
- Главный у них вовсе не Жак. Я видел, как он здоровался с Косиором: начал кланяться за пять шагов и петушком подскочил, чтобы пожать руку. Косиор рангом выше. Владимир Викентьевич был очень похож на портреты своего брата Станислава - круглоголовый, лысый, крепко сколоченный коротыш - большой палец на руке. При разговоре он угрюмо смотрел в землю, подставляя собеседнику свою розовую отполированную лысину, и только изредка вскидывал голубые глаза. Я поручил ему делать сводки выполнения норм. На мои объяснения он нетерпеливо прошипел:
- Я знаю. Но мне хотелось растолковать поподробней. Он опять зашипел:
- Понятно. Я знаю. Трудился он усердно, при этом что-то бурчал себе под нос и ни в какие разговоры не вступал. Но когда отчет был готов, и в аккуратно переписанном виде он подал его мне, я увидел, что все - наврано. Он обиделся и, как всегда, зашипел:
- Нет. Все верно. Я проверял. Я объяснил ему, что он вместо средневзвешенных исчислил среднеарифметические. Он потупился, но быстро понял, лысина, в которую мне приходилось смотреть, густо покраснела, он схватил отчет и сказал:
- Дайте. Я переделаю. С тех пор он уже не проявлял по отношению ко мне своего плохо скрываемого пренебрежения, хотя разговоров избегал. Однажды я шел с ним по шпалам вдвоем из дальнего карьера. Кругом никого не было. Я спросил:
- А как Вы объясняете весь этот террор, эти массовые, не имеющие никаких оснований аресты? Он потупился и, в свою очередь, спросил:
- А Вы как объясняете?
- Меняют состав партии и государственного аппарата.
- Хм. А зачем?
- Чтобы иметь свою партию и свой аппарат.
- В общем это приблизительно правильно. - Он оживился. - Ведь мы брали власть, рассчитывая на мировую революцию. Она не получилась. Естественно, что диктатура при этом стала нужной только, чтоб сохранять диктатуру. В стране установился насильствен-
ный режим. А в связи с этим потребовалось ликвидировать не только йсяк^ю политическую активность, но и самую возможность этой активности. Весь аппарат, управляющий в стране, превратили в полицейский аппарат, в котором опасно было терпеть людей, подбиравшихся ранее, а тем более людей, способных мыслить, имеющид знакомство с какими-то иными политическими порядками, людей, относительно которых вообще могли быть какие-нибудь сомнения. Надо, чтобы все безоговорочно, не задумываясь, не обращаясь к своей совести, подчинялись установленной дисциплине. А ведь для этого надо за каждым смотреть, чистить, устрашать. Вот так и образовалась теперешняя партия или то, что продолжает называться партией.
- А что представляет собою Сталин?
- Сталин? Сталин ничего собой не представляет. Но если ему принадлежит власть, которая используется только ради власти, то это-то и опасно. Будет еще хуже.
3.
В ночь под новый год Баранкина не было, а Соболев притворился будто спит. Я вышел из землянки. Стояла лучшая из возможных на Воркуте погода. Мороз еле достигал 20 градусов. Было совершенно тихо. Мельчайшие кристаллики, наполнявшие воздух, у фонарей искрились, образуя пучки света, уходившие ввысь, как от прожекторов. Как спокойно! Я крепко зажмурился и ясно, как наяву, увидел столовую в нашей московской квартире, люстру, в которой по случаю Нового года горят все лампочки, а за столом под нею - веселого и радостно возбужденного отца, свежее, улыбающееся лицо моей жены, Любашу с Катюшкой, которая тянется ко мне, лопочет и смеется, и маму, разливающую чай...
С Новым годом, мои дорогие!
Январь для меня был особенно трудным рабочим месяцем. Надо было доказать, что рабсила на дороге, несмотря на консервацию движения, "используется", и забирать ее на шахты нельзя, надо было составить производственный план на новый год и представить экономико-статистический отчет за прошлый год. К отчету надо было дать хорошо оформленные диаграммы. На Воркута-вом их могла выполнить только одна организация - так называемая "История Воркуты". О ней надо рассказать.
Я познакомился с ней еще летом. Помещалась она в одной из избушек, оставшихся от первых геологов. Хотя я пришел тогда к одиннадцати часам, ее работники только вставали. Художник Вольпин мял бумажку и мурлыкал импровизацию:
"англичане угрожают
газовой атакою,
англичан я не боюсь,
вот войду покакаю".
Другой художник - Глан, крупный, черноволосый, сердито нюхал миску с кашей и ворчал на дневального за то, что он принес такую гадость. Со мной занялся третий художник. С ним мы впоследствии очень сблизились. Звали его Константин Константинович Пантелеев. Он ходил на костылях, имел густую жесткую рыжевато-серую бороду, лицо у него было какое-то не совсем русское - ястребиное, как из восточной сказки. Четвертый сотрудник "Истории" - бывший журналист из "Комсомольской правды" Стремяков, к моменту моего прихода еще не проснулся.
Пантелеев показывал мне альбом акварелей, изображавших эпизоды Воркутинской истории, и говорил, что им поручено составить такую же книгу, какая была написана о Беломорканале. Но к зиме вся их деятельность прекратилась. Начальник лагеря Барабанов, затеявший это, уехал, забрав на память их альбом, Вольпина куда-то угнали, Глан отказался работать и ушел к троцкистам, Стремяков подыскал другую бездельную работу - замерять два раза в сутки уровень воды в Усе. Остался один Пантелеев.
Направившись теперь в "Историю Воркуты", я встретил на дороге Пантелеева. Мы пошли вместе. Подойдя к небольшому укатанному спуску, Константин Константинович вдруг бросил оба костыля, сел на них, съехал как на полозьях и снизу торжествующе помахал мне рукой. Около избушки он издал дикий рев и пояснил:
- Предупреждаю дневального.
Тесная избушка была захламлена и завалена всякой всячиной. Тут были штабеля подрамников, лежали разные доски, подобранные Константином Константиновичем "на всякий случай", валялись рулоны бумаги, всюду топорщились неряшливые обрывки эски-
зов, незаконченных рисунков, каких-то записей. У стенок стояли консервные банки с красками и белилами, много красок было разлито по полу. Среди всего этого хаоса стояла неприбранная постель без белья, со скомканной солдатской шинелью вместо одеяла.
Константин Константинович смахнул с табурета прямо на пол рисунки и записки, стер рукавом своего бушлата пыль и предложил сесть. При этом он задел груду бумаги на столе, и она упала. Я хотел поднять.
- Не надо. Раз упала, пусть там и лежит. Я спросил, чем он теперь занимается?
- Готовлю кукольный театр. Это самое выразительное театральное зрелище. Но Вы знаете, все разучились верещать, как умели ярмарочные Петрушки. Я хочу восстановить утраченное искусство петрушечников. И он попробовал верещать, как это делали Петрушки в балаганах. Меня это не захватило, Но я подумал о другом:
- Константин Константинович, а что если бы в кукольном театре поставить Шекспира? Ведь Лир у кукол мог бы выйти сильней, чем у живых! Он задумался и сказал:
- А это мысль. И куклу Лира сделать с меня! Он встал в позу, воздел руки к потолку и изобразил сумасшествие в глазах.
- Вот бросили бы Вы свои цифры! Давайте на пару сделаем Лира. А? Я засмеялся.
- Я пришел, чтобы, наоборот, на пару с Вами заняться цифрами. Мой рассказ о диаграммах его увлек, как увлекало каждое новое дело. Он бросил паясничать, стал серьезно разбираться, схватил первый попавшийся акварельный рисунок и на обороте начал делать заметки и эскизы. Мы стали придумывать варианты, прикидывали и так и эдак, и он сделал мне штук пять прекрасных остроумных диаграмм.
С готовым отчетом я двинулся в управление лагеря. Собственно, Воркутинского лагеря тогда не было. Воркутинские шахты считались отделением Ухтомско-Печорских лагерей, но для нас это отделение было высшей инстанцией. С Ухтой мы дел не имели. Лошадь мне не полагалась, и я задолго до рассвета пошел вдоль занесенной дороги пешком по телефонным столбам. Идти надо было около 80 километров.
Я шел один по снежной пустыне, кругом никого и ничего не было - ни деревьев, ни кустов, ни встречных людей. Только бродили терявшиеся на белом фоне тоже совсем белые куропатки, да по следам на снегу угадывалось присутствие других зверей: петляли зайцы, иногда тянулся прямой след песца, а то вдруг, испугавшись меня, вспархивала белая полярная сова и, не зная куда деваться, трепыхаясь, повисала в воздухе.
Примерно через каждые 10 километров стояли станции. На зиму в них сторожами оставались дорожные мастера и начальники станций. К ночи я прошел половину дороги, устал и решил заночевать в одной из этих станций. Ее сторожил молодой дорожный мастер, бывший комсомольский работник, подделывавшийся теперь под урок; дневальным у него числился пожилой движенец (так мы сберегали зимой наши кадры, чтобы их не угнали на шахты или еще куда-нибудь). У них я застал Кожурина и Жору-Кавалера. Все слушали Кавалера, повествовавшего под видом личных воспоминаний какие-то истории. Дорожный мастер слушал с напряженным вниманьем, по-видимому, целиком переносясь в повествование; Кожурин - мрачно потупившись; старик-движенец - с еле заметной усмешкой. Потом движенец подал кастрюлю с вареными куропатками, все поели и накормили меня. Кавалер, очевидно, продолжая тему какого-то из своих рассказов, кивнул в мою сторону:
- Вот интеллигенции Бог ни к чему. Вы ведь в Бога не веруете? И креста не носите? Ну, правильно. Ему готовая паечка всю дорогу идет. Это я Вам без оскорбления говорю, не обижайтесь. А у меня от пайки живот болит! Так устроен! Ну, а чего-нибудь другого просто так-то не возьмешь! Надо рвать. А не сумеешь, так тебя и с бушлатом, и с фамилией, и с прозвищем самого проглотят. Вот тут без Бога не обойдешься! Давайте я вам из жизни расскажу. Послушайте! И вдруг почему-то злобно крикнул:
- И ты, очкастый, слушай.
- Вот в одночасье у меня дело было - мокрое, но хорошее. Подфартило мне. Ну, оделся с картинки и, главное, - тросточку заимел. Тогда Кавалером меня и прозвали. Так что - гулять по бульвару? Нет. Засел играть. И такая линия у меня тогда выдалась - все пошло под откос! Денег была куча - проиграл до последней бумажки. Хромовая реклама ушла. Так жалко! Стал присматриваться - честно ли играют. Нет, ничего, по закону. Ах, думаю, мать твою - не может же быть, должна придти моя карта! Не отдавать же столько добра. И опять - не моя! Колеса хромовые снял, костюм отдал и уж остановиться не могу. Должна моя придти! Вот - должна! Но - не пришла! На мне шелковая рубашка была - и ее отдал. Сижу в одних подштанниках, да еще этот крест. Ну, тут я психанул. Давай, говорю,
на людей. Я десятого ставлю, а ты все, что взял. Думаю - должен же выиграть! И вот - не выиграл. Ну, вышли. Светает, народ редкий, но уж идет. Стоим, справа забор, а то все -дома. Считаем. Мне в подштанниках-то холодно, поскорее бы! Наконец, идет мой десятый. Оказался пацан лет пятнадцати. Я его пырнул, а он вроде как удивился, рот приоткрыл и не вскрикнул. И ведь надо такое: то народу не было, а тут целая куча, кто-то свистнул, кто-то бросился ко мне. Ну, думаю, приехал, отыгрался. Кавалер! Хотел через забор - высоко. Тут вот я и схватился за крест. Ну, господи, спаси, выручай! И как подумал, так на меня кинулся толстый мужик - килограмм на 100, а я его - изо всей силы к забору. Он хрястнул и упал на четвереньки, как медведь. Я к нему на спину, со спины через забор и -ушел. Что, по-твоему это не чудо?!
Было уже поздно, хотелось спать. Я вышел во двор, за мной вышел Кожурин. Видно было, что, несмотря на обычное крестьянское безбожье, ему претила вся эта выдуманная пакость. Он обратился ко мне:
- Видал чудотворца?... его мать! Сунули в бригаду, теперь путешествует по трассе, объедает, обирает, играет у Чередниченки. да еще ударные проценты получает. Падло! С богом, видишь, контакты установил. Убивать сволочей мало!
Возвращаясь из Управления, я попал в пургу. Рано утром я видел, что метет поземка. Но так как было довольно холодно, мне показалось, что большого ветра не ожидается. Однако уж через какие-нибудь полчаса дуло изо всех сил. Все закрылось белыми потоками снега, которые со свистом подымались по тундре. Не было видно не только телефонных столбов, но и той твердой тропы под ногами, по которой я шел. Низко наклонив голову, я таранил сносившие меня потоки, но снег забивал очки, ресницы обмерзали, все лицо покрывалось снежной маской, и идти приходилось как слепому, я оступился и сразу увяз в снегу. По-видимому, тут был какой-то овражек, потому, что снега оказалось мне по самую грудь и выбираться было очень трудно. Куда ни пытался я вылезти - тропы не было. Я опять проваливался, снег набивался в рукавицы, в валенки, за пазуху, я бился, но выбраться не удавалось. Я знал, что так обычно и погибали: выбьются из сил, останутся в снегу и замерзнут. Надо было успокоиться и подумать. Тропа не могла быть далеко. Но ничего не видя перед собой, барахтаться и тонуть в сугробах было бессмысленно. Я постарался лечь на поверхность снега, чтобы не проваливаться, и стал перекатываться в том направлении, где, по-моему, была тропа. Вскоре она оказалась подо мною. Я встал, почувствовал, чего стоила мне эта борьба, и потихоньку пошел. До станции оставалось каких-нибудь пять километров. Но на них у меня ушло больше двух часов. Два дня дула пурга, и все это время мне пришлось быть вынужденным гостем у станционных сторожей, не отличавшихся на этой станции приветливостью. Они сказали, что хлеба у них не осталось, и кормили меня только куропатками. Жили они, как на зимовке, с жадностью расспрашивали о нашей жизни на Воркута-вом, которая для них была чем-то вроде "большой земли", вроде Москвы...
Наконец, я двинулся дальше. Когда на вторые сутки уже стали видны огни Воркута-вом, я решил зайти в путейскую казарму на четвертом километре. В ней и зимой жили путейцы первого участка - мои соэтапники. Один из них относился ко мне с большим дружелюбием. Это был Ложкин, бывший директор небольшой текстильной фабрики. На воле я не знал его, но он, очевидно, слыхал про меня и считал старым знакомым.
Казарма была низкая, длинная, со сплошными нарами вдоль одной стены. В ней горел лишь фонарь "летучая мышь", и потому стояла полутьма. Топились две докрасна накаленные железные печи, и чувствовалось обжитое тепло. На нарах лежало только несколько человек, большинство еще не вернулось с работы. Ложкин хлопотал около стола и, очевидно, обрадовался мне:
- Владимир Васильевич! Садитесь. Может, приляжете? У нас чисто - матрасы, одеяла. Может, кашки? Может, куропаточки? Сами ловим, подкрепляемся. Как живем? Да как сказать? Вроде обжились, народ весь свой, воров нет. Мастер - мужик шумовой, но заботливый. Срок-то дотянем. Я у них инструментальщиком и кашеваром. Ничего. Потом угодливо стал расспрашивать:
- Ну, а Вы-то? Срок как, по вольному найму отбываете? Не женились?
- У меня жена дома.
- Устраивайтесь вот на моем месте, пока еще обратно доберетесь. Все потеплей. Из угла послышалась негромкая реплика:
- Ему и так не дует.
Другой голос, погромче, потребовал:
- Эй, ты, Ложкин-Плошкин, попроси у своего друга закурить.
- Он не курит.
Первый негромкий голос сказал:
- Всех не наугощаешь. Лучше самому потерпеть. В это время, напуская клубы холода, скрипя обмерзшими валенками, в казарму стали возвращаться рабочие. У всех бушлаты были перевязаны веревками, чтобы не поддувало, лагерные ушанки надвинуты до самых глаз и обмотаны грязными заиндевевшими полотенцами, закрывавшими рты и носы. Кто матерился, кто шутил, а кто-то закричал:
- Ложкин-Плошкин, давай горячего! Все нутро промерзло. Голос из угла наставительно сказал:
- У твоего Плошкина гость из центра. Положил он на тебя с прибором...
Покинув казарму, я зашагал к дому по дороге и все думал: ведь у меня нет преимуществ перед ними; ем я ту же ячменную сечку, при этом не могу ловить куропаток; получаю 15 рублей, тогда как им начисляют в среднем по 30; я не сижу без дела, работаю по 12 часов, как не каждый из них... Да. Но им тыкают, а мне говоря "Вы"; их счетом гоняют, куда придется, это - "серая порция", быдло, черное рабочее сословие. Разница между мною и ними не материальная, а сословная. Именно это вызывает неприязнь или угодливую зависть.
В конце зимы начались перемены в нашей жизни. Как-то выглянув из окна плановой части, я увидел, что с фронтона депо снимают портрет Ягоды. Это был огромный, написанный на полотне потрет, обрамленный электрическими лампочками. Деповские сторожа, стоя на лестницах, отдирали его, а внизу стояли оперуполномоченный, комендант и Пантелеев, с ведерком и большой кистью. Когда портрет спустили, Пантелеев, под наблюдением уполномоченного, замазал черной краской лицо генерального комиссара, а потом все пошли дальше. Портреты Ягоды висели во всех помещениях. Оперуполномоченный с комендантом снимали их, бумажные тут же рвали, а на полотняных Константин Константинович старательно делал вместо лица черное пятно.
Такое ниспровержение генерального комиссара породило массу выдумок и догадок. Оживились надежды на амнистию и отмену приговоров. Начали думать, что если убрали главного негодяя, то и последствия его преступлений должны ликвидировать. Но получилось по-другому.
Вскоре заключенных стали вытеснять со всех руководящих работ, и вместо них начали появляться вольнонаемные. В качестве начальника нашей дороги прибыл Сухов, который раньше служил в милиции. Он велел отделать себе кабинет с приемной и потребовал, чтобы начальники служб и частей являлись к нему с докладами. Стишинского убрали, и Грузовую колонну тоже подчинили Сухову. На должность начальника пристани из Архангельска прислали молодого комсомольца. Этого возмутило то, что работавший на пристани бывший морской капитан ходил в кителе с золотыми пуговицами, а он, не поняв, что это заключенный, подал ему руку. Сухов вызвал оперативника и тот тут же отрезал у капитана золотые пуговицы. Затем начальник пристани заявил, что с заключенными он никаких переговоров и расчетов вести не будет. Поэтому все сношения с пристанью стали производиться только в кабинете Сухова: начальник пристани обращался к нему, он спрашивал находившихся тут же заключенных и повторял их ответы начальнику пристани.
Главным инженером вместо Сидоркина был прислан молодой прибалтийский немец Вайнберг. На протяжении двух веков эти немцы проявляли особую преданность порядкам, которым они служили. И Вайнберг старался быть чекистом больше, чем сами чекисты. Хотя ни в тюрьмах, ни в лагере никому не полагалось ходить с оружием, он всегда носил револьвер, а во время совещаний с заключенными специалистами клал его на всякий случай перед собой на стол.
Кто-то из прибывших вольнонаемных устроил скандал из-за того, что в "вольнонаемную" столовую ходят заключенные. Он обедал, и вдруг пришли двое заключенных и сели рядом:
- Мне что оставалось? Пришлось встать и уйти, не доемши.
Сословная дифференциация нарастала и усиливалась.
Но дело не ограничивалось этим. Началось формирование "настоящего" лагерного режима. Было приказано выселить заключенных из землянок. Началось строительство бараков в зоне, огороженной колючей проволокой. Я уберегся от переселения в зону пото-
му, что строительство затянулось, но из землянки вынужден был уйти, и вместе с моими экономистами и стариком-топографом занял секцию небольшого барака при лесопилке.
В этой обстановке состоялся суд над строителями нашей дороги. Их привезли, чтобы публично судить на месте их "вредительства". Судебное заседание открылось в лагерной столовой. На небольшой эстраде за столом, покрытым красным помятым ситцем, сидел председатель суда в потасканном пиджачишке со скрученным веревкою галстуком. По сторонам от него помещались два вольнонаемных вохровца - это были заседатели. Сбоку сидел одетый в полувоенную форму прокурор - белобрысый молодой человек с большой, выдававшейся вперед челюстью. Внизу, около эстрады, под охраной еще двух вохровцев сидели трое подсудимых: бывший начальник дороги Иванов, начальник пути и начальник тяги. Столовая была битком набита нашими железнодорожниками. Допрашивали начальника пути:
- Подсудимый, вам было известно, что путь не соответствует техническим условиям?
- Это всем было известно. И прежде всего - начальнику лагеря Морозу.
- Я спрашиваю - вам было известно?
- Как же, я столько раз докладывал об этом Морозу.
- Значит, Вы признаете, что знали и все же не закрывали движение?
- Да если бы я закрыл, Мороз сгноил бы меня в изоляторе.
- Подсудимый, не морочьте суд своими контрреволюционными выдумками. В Советском Союзе никого не гноят в изоляторах. В публике послышался смех. Председатель постучал по столу. Потом возобновил допрос:
- Подсудимый, значит, вы признаете, что сознательно открывали для движения заведомо технически непригодный путь?
- Гражданин председатель, я - заключенный и выполнял приказы лагерного начальства.
- В деле нет никаких приказов.
- Да разве я мог брать с начальника лагеря бумажки? Но все знают, что он сидел на нас, заставлял шпалы прямо в болото класть, чтоб рапортовать об открытии дороги. Вот его и судите.
- Это наше дело, кого судить.
В общем, было ясно, что и открытый суд не отличался от Особого Совещания. Начальника дороги приговорили к расстрелу, остальным увеличили уже имевшиеся сроки.
Стало ясно, что ни о каком смягчении приговоров мечтать не приходилось. Но что же происходило? Все мы с нетерпением ждали открытия навигации, газет и людей из внешнего мира. В начале июня лед, наконец, пошел. Ранним утром по шпалам я попытался пройти в карьер. Но из-за тумана даже в двух шагах ничего не было видно. Скрытые этим туманом, как занавесом перед началом концерта, на все лады свистели кулики и крякали утки. Сырой воздух жил надеждами пришедшей и сюда весны.
Через несколько дней прибыли первые баржи. Они подвезли зимовавший неподалеку картофель. Измученный цынгою и изголодавшийся народ набросился на него так, что начальство ничего не могло поделать - оно разрешило грузчикам есть картошку. На берегу зажглись костры, и в течение двух дней, пока разгружались баржи и грузились вагоны для отправки на шахты, люди запасались витаминами.
Следующие баржи привезли кипы газет, письма и посылки за целую зиму. Тут мы узнали - какого размаха достигли за это время репрессии. Начали поступать новые этапы. Оказалось, что Особое Совещание уже не ограничивается сроками в 3 и 5 лет, а дает по 8 и 10. Мы впервые услышали о новом генеральном комиссаре и его "ежовых рукавицах". Рассказывали, что на следствии стали участвовать "молотобойцы": сам следователь играл роль кузнеца, формирующего показания, а специально подобранные здоровые парни колотили и выколачивали эти показания. Позднее начали приходить партии "контриков" с лагпунктов, расположенных южнее Воркуты. Их сгоняли отовсюду, чтобы концентрировать только на Воркуте. Проходя как-то мимо одного из таких этапов, я услышал:
- Зубчанинов! Зубчанинов! Я подошел. Кричал бывший заместитель начальника Планового управления Наркомата, в котором я работал, - Ратнер. Это был долговязый болван с светло-желтой густой шевелюрой и большими розовыми губами. В Наркомате он считался накладным расходом. Наверное, поэтому на партийной чистке он должен был похвастать: "мне принадлежит честь открытия вредительства в текстильной промышленности!" Но эта честь не спасла. Теперь, встретив меня, он проявлял неумеренную радость и
кричал: "Друга встретил! Друга с воли встретил! Вы подумайте!" Но ему велели лезть на платформу, отправлявшуюся на шахты.
В обстановке нарастающего гнета оппозиционеры из Красноярского этапа вступили в новую борьбу. Сначала они вновь отказались от работы. Даже Косиор ушел от меня. Потом они согласились работать, но только своими бригадами и только на урок. Одна бригада взялась подвозить уголь к электростанции с таким условием, чтобы подвезти на сутки и уйти. Другая стала разгружать баржи, опять-таки с условием, чтобы разгрузить сданную им баржу и уйти. Но скоро отказались и от этого.
До нас доходили слухи о том, что у них что-то бурно обсуждается, ведутся горячие споры. К осени стало известно - они объявили массовую голодовку. В ней приняло участие более 70 человек. Всех их поместили в отдаленную путейскую казарму. Лагерное начальство не знало, что делать.
4.
Зимой 1938 года в историю Воркуты была вписана одна из самых мрачных страниц. Красноярские троцкисты голодали около двух месяцев. Их насильно подкармливали и, хотя многие ослабели и не могли двигаться, все же они не сдавались. Наконец, им пообещали, что отправят их в специальное место, где будет создан нормальный для политзаключенных режим, а перед отправкой их вылечат и дадут отдохнуть.
Действительно, как только они прекратили голодовку, их разместили в сангородке и стационарах и стали для этапирования готовить пересылку на старом кирпичном заводе. Руководил этой подготовкой Царев - недавно прибывший начальничек, член партии, розовый, веселый и, по-видимому, очень обходительный. Он приехал к нам на Воркута-вом, чтобы в железнодорожных мастерских заказать разный инвентарь. Нас тогда поразило, что заказывалось большое количество ломов и железных лопат. Затем Царев получил несколько больших брезентовых палаток, в которых можно было разместить добрую тысячу человек. Подготовка велась никак не на сотню красноярских троцкистов.
Охрану кирпичного завода сформировали исключительно из вольнонаемных вох-ровцев, главным образом, коммунистов и комсомольцев. Командиром назначили тоже партийца - Потемкина. Вскоре оправившихся после голодовки стали небольшими партиями пересылать на кирпичный, причем бывших там штрафников возвращили на их прежние места.
Из нашей бухгалтерии там сидел тогда счетовод Фуфаев. Это был долговязый, уже пожилой дядька, с подкрученными усами и бородкой клинышком. Он очень не понравился Сухову своей ехидной болтливостью и потому был упрятан на Кирпичный на целый месяц. Теперь вместе с другими штрафниками Фуфаев возвращался на Воркута-вом. По дороге они развели из рассыпанного угля костер, сидели и грелись. Навстречу им шла группа бывших голодающих. Они подсели к костру. Один из голодавших отбывал каторгу еще до революции во Владимирском Централе. Он рассказывал:
- И вот стало нам известно, что царя свергли. Что будет? Ждем день, ждем другой ... Наконец, политическим приказывают отроиться в коридоре. Все, как будто, еще по-прежнему: идем к выходу под конвоем надзирателей. Во дворе друг против друга построены две шеренги с винтовками. Несмело входим между ними, и вдруг начальник караула -долговязый прапорщик с бородкой - командует своим солдатам "Смииирна!" Солдаты застыли. "На караул!" И вот мы в своих арестантских халатах, в кандалах - как генералы, идем между солдатами, отдающими нам высшую воинскую почесть! Ну, я не выдержал, бросился к этому прапорщику. Мы расцеловались, расплакались. Другие бросились целоваться с солдатами... Фуфаев посмотрел на него:
- А в лицо ты этого прапорщика помнишь?
- Да я в жизнь его не забуду!
- А ну, посмотри на меня. Тот посмотрел, ахнул и они обнялись и расцеловались, как 20 лет назад. Кто-то, чтобы снизить чувствительность этой встречи, проворчал:
- Ну, теперь позаботились, чтоб ты революций больше не делал, а ты - каторжникам генеральских встреч не устраивал. На такого прапорщика больше не надейтесь. Через некоторое время стало очевидным, что на кирпичный будут отправлять не только голодавших. Каждую ночь уполномоченный выхватывал несколько человек, держал их до формирования партии в изоляторе, а затем отправлял. В одну из мартовских ночей у меня взяли старшего экономиста Певзнера, потом другого экономиста. Ивана Агапыча Панина срочно вызвали на
шахты принимать дела плановой части, потому что начальника тоже отправляли на Кирпичный. Гнали туда, главным образом, осужденных Особым Совещанием на небольшие сроки, но много шло и десятилетников. Брали, преимущественно, пятьдесят восьмую, но попадались и злостные отказники, в том числе все крестики. Видно было, что попасть мог любой.
Тянулось это всю зиму. Всю зиму каждый из нас ждал, что, может, ночью заберут и угонят его. При этом все понимали, что гонят не в этап, а в какую-то бездонную яму, из которой никто не возвращается. Нарастал страх и безнадежное отчаяние. Как-то один из подготовленных к отправке, сидя в изоляторе, сошел с ума. Двое суток он на всю Воркута-вом выл волком. Стало известно, что из Москвы прибыл старший лейтенант госбезопасности (значит, подполковник) Кашкедин в сопровождении еще трех лейтенантов. С их прибытием всю местность вокруг Кирпичного оцепили караулами, так что к заводу нельзя было приблизиться и на 10 километров. Там происходило что-то страшное.
Однажды я вызвал начальника пути Кожурина, чтобы обсудить с ним план развития станционных путей. Предполагалось большое увеличение перевозок, и надо было готовиться. Проект уже составили, но не было шпал. Я посоветовал Кожурину разобрать заброшенную ветку, ведущую на Кирпичный. Без всякой задней мысли я сказал:
- Возьми шпалы там. Их на Кирпичном много. Он понял это как намек и усмехнулся:
- Да, шпал на Кирпичном теперь много. Неудобные только - с руками и ногами. Скоро до всех стали доходить слухи о том, что на Кирпичном происходит массовое уничтожение собранных там людей. Тогда же прекратили освобождение всех имевших "контрреволюционные" статьи. Срок кончался, но люди оставались заключенными и продолжали ожидать отправки на Кирпичный. Уполномоченный набирал и набирал новые партии.
Как не хотелось этой бессмысленной гибели! Когда в Бутырской тюрьме мне грозили расстрелом, не возникало такого отчаяния. Раз арестовали, естественно, могли и расстрелять. Но здесь мы только и жили надеждой вернуться, только и думали - когда же кончится срок! Все мысли были о том - как там дома, как пойдет наша жизнь после освобождения. И вот оказывалось, что ни освобождения, ни жизни не будет. И ничего не поделаешь, и ничем не убережешься, и никто даже знать не будет. За что?!
Вдруг как-то ночью в это страшное время в плановую часть пришел нарядчик и прошептал мне на ухо:
- В хитрый домик вызывают. Сейчас.
- Меня?! Он кивнул головой.
За все время пребывания в лагере я еще никаких дел с оперуполномоченным не имел. А в это время вызов к нему означал почти верную гибель. Но надо было идти. Когда я постучался и вошел в его кабинет, он, держа в руках какую-то записку, спросил:
- Кто такой Ратнер?
Надо сказать, что Ратнер, отправленный в свое время на шахты, устроился там в плановой части лагеря, но так как работать он не умел, его выгнали и сунули в первый лопавшийся этап. Этот этап проходил через нашу Воркута-вом, и Ратнер прислал мне записку с просьбой помочь и устроить. У нас был маленький лесзаг, лесозаготовительный пункт, куда требовался плановик-нормировщик.
Я обратился к Сухову, чтобы Ратнера послали на эту работу; конечно, я сделал ошибку: ведь я должен был понимать, что на новом, необжитом и неустроенным месте этот неумный человек, не умевший работать даже в налаженных условиях, окажется всем в тягость, причем, и ему будет очень трудно. Но придумывать подходящую для него работу в тех напряженных условиях я не мог. Ратнер же присылал мне отчаянные записки. Он считал, что я послал его в ссылку и просил из нее вызволить. Теперь такая записка попала в руки уполномоченного. Я сказал уполномоченному, что Ратнер работает плановиком на лесзаге. Он прочел мне записку и сказал:
- Кому где быть, не ваше дело. Занимайтесь тем, что вам положено. И чтобы мне таких записок больше не попадало. А эта пусть на всякий случай полежит у меня, идите. Я отделался пока только испугом.
Между тем у нас шла очень напряженная работа. Вместо 20-30 тысяч тонн угля, которые отгружались в прошлую и позапрошлую навигацию, мы готовились грузить 200. Надо было перестраивать и развивать железнодорожные пути, строить пристанские сооружения, конструировать и монтировать погрузо-разгрузочные механизмы, достраивать бараки, учить людей, планировать организацию работ. Нервность обстановки усиливалась
тем, что прибывали и прибывали вольнонаемные начальники. Это были надзиратели, которые сами и не думали работать. Их задачей было заставлять работать заключенных и проявлять бдительность. В помощь Сухову приехал вольнонаемный заместитель. Он вызвал меня и, не здороваясь, спросил:
- Это вы занимаетесь здесь вредительством? Я сказал, что не понимаю вопроса.
- Почему рабочая сила не используется? Ну, я сам разберусь. Можете идти. Все они были приучены к "ночному бдению".
Поэтому нам приходилось работать и днем и ночью. Особенно напряженным было время с 8-9 вечера до 2-3 ночи. Начальство вызывало в это время людей, а они шли ко мне - всем надо было или менять планы, или находить рабочую силу, лошадей, материалы, причем, все это в спешке, в крике и спорах, в которых сплошь и рядом обнаруживалось, что требования - рваческие и давать ничего не надо. Но кто с этим соглашался?!
В лагере действовал естественный отбор, и руководителями работали люди, которые умели что-то делать. Но так как в течение двух последних лет этапами прибывали, главным образом, партийные работники, мало что умевшие, то кое-где держались и никчемные начальнички. В самое горячее время строительными работами у нас заведывал Шаумян - бывший замнаркома просвещения Армении. Инженер-строитель, он ведал у себя строительством школ. Это был веселый бездельник, технически полуграмотный и совершенно беспомощный как организатор. Но много было и замечательных работников. Я еще расскажу о них.
Среди ночи в плановую часть время от времени, на костылях, приходил Пантелеев. Он был ночным человеком, любил посидеть у нас, понаблюдать людскую сутолоку, иногда делал зарисовки. Когда после двух часов народ расходился, я мог поговорить с ним. Он относился ко мне с большим дружелюбием и не паясничал. Как-то я решил поделиться с ним своей все нарастающей тревогой:
- Неужели так и прикончат нас здесь? - Бросьте об этом думать. Меня один раз прикончили. Я целый месяц был на том свете. Это не страшно.
- Расскажите.
- Вдвоем мы бежали по немецкому окопу, из которого, по нашим сведениям, немцы ушли. Завернули за угол и - прямо лицом к лицу столкнулись с двумя немецкими солдатами. И мы, и они растерялись, но так как я бежал с винтовкой наперевес, то с ходу ткнул одного из них в живот. Он упал. А другой, одурев от смертельного страха, ударил ручной гранатой меня по голове. Я был в стальной каске и поэтому остался цел, а всех, конечно, разорвало. Но Вы представляете, что значит взрыв гранаты на голове? Обо всем, что было потом, я знаю только по рассказам. Когда через несколько дней начали убирать трупы, меня поволокли в общую яму. Только тут заметили, что рука у меня судорожно сжимается и разжимается. Фронт отошел, никто не торопился, лошади были, и меня вместо могилы отвезли в госпиталь. Но жизнь вернулась ко мне только через месяц. Я открыл глаза и почувствовал нестерпимую головную боль. Затем началась эпилепсия. Сначала было по нескольку припадков в день. Уверяю Вас, что месяц на том свете был лучше... Мучителен страх, а не смерть.
В четвертом часу ночи я возвращался в свой барак. Вторую его половину отвели конструкторам, которые проектировали погрузо-разгрузочные механизмы. Тут они жили и работали. Это были талантливые и образованные инженеры. Руководителем у них был Файвусович, уже начавший седеть человек с сухим, всегда недовольным лицом. Кроме него работали Котлер, Трефильцев и другие. Когда я приходил, у инженеров еще горел яркий свет. Файвусович, стоя над чертежами и тыкая в них логарифмической линейкой, нервно выкрикивал:
- Нужны нам такие картинки! Ты же взрослый человек. Завтра по чертежам должны работать. А ты что тут нарисовал?! Ведь ты знаешь, что этих материалов нет. Из чего делать? Автор чертежей тоже кричал:
- Так пусть тот дурак со звездой на лбу пошевелится! Пусть привозит металл по спецификации. Почему я должен приспосабливать конструкцию к его глупости, к тому, что ему лень работать, и он берет то, что ближе лежит или что сунут?!
- Этот дурак - объективное обстоятельство. Ты пойми, где мы работаем. Ведь тебя с твоим формуляром в Котлас за металлом не пошлют!
- А ну вас тогда к такой-то матери! И конструктор бросил рейсфедер так, что тушь из него разбрызгалась по чертежу. Файвусович помолчал, а потом очень сдержанно сказал:
- Не психуй. Это каждый умеет. Но надо понимать - перед кем можно психовать. Что ты передо мной выкомариваешься? Третий конструктор, лежавший на койке, встал:
- Ну, хватит орать. Давайте попьем чаю. Профессор, вставайте чай пить. С другой койки поднялся мощный человек средних лет, в очках, с большой, лобастой, по-бычьи наклоненной головой. Это был ученый-физик, который в связи с репрессиями и новым лагерным режимом отказался работать. Так как отказ в то время был смертельно опасным, то конструкторы решили спасти его и устроили к себе дневальным. Но он и с этим не соглашался:
- Я вам печей топить и воду носить не буду. Чтобы потом претензий не было.
- Ладно. Играйте в шахматы. Только не высовывайтесь и молчите. Встав, он подошел к чертежам и, почесывая спину, начал их рассматривать:
- Так. Лесотаска. В 1896 году на Нижегородской выставке технический уровень был уже повыше. Вы, уважаемые деятели науки и техники, еще не переступили порога второй половины Х1Х века...
- А в каком веке мы здесь работаем? Ничего не делая, очень легко критиковать.
- А я не могу понять вашей муравьиной психологии. Их за людей не считают, руки не подают, уничтожают, как насекомых, а они всю ночь трудятся, орут, людям спать мешают. Бог труд любит? Труд дело чести, доблести и так далее? Да? Все рабовладельцы это проповедовали, хотя сами, как этот - со звездою на лбу, - конечно, не работали. Работали и работают такие ишаки, как вы.
Файвусович сморщился и сказал:
- Все та же шарманка. Профессор, привычная жизнедеятельность продолжается до самой смерти. В этом нет ни доблести, ни желания отличиться. Только привычка.
- Привычками надо управлять.
- Управлять?... Давайте-ка лучше чай пить.
В конце зимы просочились подробности того, что делалось на Кирпичном. Кашкедин имел задание расстрелять собранную там тысячу человек, или, как говорилось в шифрованных радиограммах, - "произвести глубокое бурение. "Но перестрелять столько народу, по-видимому, было не простым делом. Чтобы передавить тысячу клопов, и то надо было подумать, как организовать работу. А Кашкедин, как все чекисты, которых мы наблюдали, организовывать нечего не умел. Сначала он придумал такой порядок уничтожения. Людям объявляют, чтобы они готовились в баню. Выводятся первые десять человек, они раздеваются в предбаннике, ничего не подозревая идут в натопленную баню, там их убивают, трупы выносят. Затем вводят второй десяток и т.д. Но когда первые, раздевшись в предбаннике, вошли в баню и увидели там вооруженных вохровцев, которые приготовились стрелять, - началась свалка: кого-то успели застрелить, но кто-то схватил шайку и кинулся на вохровцев, кто-то зачерпнул кипятку и стал плескать на солдат. Все закрылось паром, стреляли наугад, стреляли, очевидно, беспорядочно и долго. Эту стрельбу услышали в палатках. Там началась страшная паника. Когда бойня с первым десятком кончилась и, поуспокоившись, хотели выводить второй, поднялись такие крики, возбужденный народ сгрудился такой толпой, что сделать ничего не удалось. Намеченный порядок пришлось отставить.
На другой день Кашкедин в сопровождении своих лейтенантов и вохровцев пошел по палаткам. Он крикнул:
- Кто начал вчерашние беспорядки? Все молчали.
- Не хотите говорить?! Так я знаю - кто. Взять этого. Он ткнул пальцем в первого попавшегося. Потом также приказал: этого, этого... Но тут к нему кто-то подскочил и закричал:
- Я начал. Я! С нар соскакивали люди и все кричали:
- Я! Я! Опять поднялась страшная суматоха. Сумасшедшая толпа с криками окружила чекистов. Они, по положению, были без оружия. Носить его в тюрьмах не полагалось, потому что заключенные могли отобрать и разоружиться. Пришлось бежать из палаток.
Тогда было решено кончить все сразу. Примерно через неделю после своих неудач Кашкедин объявил, чтобы заключенные готовились к отправке на этап. Все было обставлено, как полагается. Людей вызывали с вещами, сверяли личности с формулярами, стро-
или в колонну. Когда колонна была готова, по ней вдруг начали палить из пулеметов. В первый момент никто ничего не понял, а так как стреляло несколько пулеметов, то вначале было побито много людей. Но в следующие минуты началась паника. Стали падать, уползать, бежать. Пулеметчики стреляли уже не по колонне, а по отдельным движущимся фигурам, прицеливаясь так, чтобы поражать лежащих на земле. Потом, пользуясь тем, что наступил уж круглосуточный день, Кашкедин с помощниками и солдатами долго вынуждены были ходить по полю, пристреливая раненых, выискивая и убивая отползших. Оцепление не снимали несколько суток. Когда, наконец, собрали все трупы, пересчитали и убедились, что никто не уполз и не сбежал, Цареву было поручено организовать захоронение. Для этого он и запасался ломами и лопатами. Потемкину и его солдатам выдали денежные премии и предоставили путевки в санатории. Кашкедин улетел в Москву. Вскоре в одном из номеров центральных газет на первой странице появился указ о том, что "за образцовое выполнение специального задания правительства" Кашкедин награжден орденом Ленина. В указе были и другие фамилии: массовое уничтожение заключенных проводилось и на Ухте, Колыме, в Норильске.
Для нас эта трагедия с отъездом Кашкедина не кончилась. Сведения о секретах государственной безопасности почему-то всегда распространялись. Весной мы узнали, что Кашкедин радировал начальнику лагеря, чтобы "для целей глубокого бурения" были подготовлены еще две или три тысячи человек. Начальник лагеря просил отсрочить "эти работы", потому что должен был выполнить правительственное задание по отгрузке 200 тысяч тонн угля.
Но безнадежность создавалась не только угрозой уничтожения. Из Москвы начали поступать дополнительные сроки. На каждого, имевшего пятьдесят восьмую статью, если он закончил установленный ему срок, - приходило постановление Особого совещания, в котором, без всякой мотивировки, срок заключения продлевался еще на 8-10 лет. Обжалованию эти постановления не подлежали. Большие пачки их лежали в учетно-распределительных частях. О них знали, но официально их не объявляли, боясь, как бы люди с отчаяния чего ни сделали.
Переписка с семьями была запрещена.
Все понимали, что было решено вычеркнуть нас из жизни навсегда. Некоторые были не в силах владеть своими нервами. В конце зимы приехал Вайнберг проверять подготовку к навигации. Он ходил со своей свитой, выражал недовольство, ругался. Возвращаясь в барак, я застал его у Файвусовича. Разговор уже кончался. У Файвусовича на его впалых щеках выступили красные пятна. Но внешне сдержанно он говорил:
- Знаете что, гражданин начальник? Делайте тогда сами... А я пойду на Кирпичный. Все равно - месяцем раньше или позже...
- Вы не пугайте.
- Я Вас пугаю?! Может, это мы пугаем Вас Кирпичным заводом?! Вайнберг увидел, что человек доходит до предела возбуждения и повернулся, чтобы уйти.
- Успокойтесь.
- Я никогда теперь не успокоюсь!
Помимо того, что делалось у нас, мы догадывались и о том, что делается в стране. Репрессии охватывали всех. На наших глазах они распространились на лагерных чекистов. Их по одному стали вызывать или увозить. Брали, главным образом, тех, кто долгие годы работал в ГПУ до Ежова, а также всех переведенных в лагеря из центра после ликвидации Ягоды. Когда открылась навигация, то оказалось, что на одном из буксиров уборщицей работала жена одного из крупнейших чекистов. Она рассказывала, что ее мужа, как и других работавших при Ягоде, расстреляли, а семьи выслали. Кроме, как уборщицей, ее никуда не берут.
С первыми пароходами увезли Вайнберга. Стало известно, что арестован нарком Внутренних дел Коми, начальник оперотдела нашего лагеря и многие другие. Наш оперуполномоченный истерически требовал, чтобы его уволили в отставку.
Начальником Воркутского шахтоуправления тогда был Воронин - герой гражданской войны, украшенный тремя орденами Красного Знамени. Я не знаю, что он наделал, но его загнали на Воркуту и держали на второстепенных должностях. Был он сильно покалечен: спина была сломана, одна нога не разгибалась, когда ходил, кругом шепотом твердили: "рупь с полтиной, руль с полтиной". Как-то он вызвал в кабинет заключенного, доктора Тепси, которому вольнонаемные доверяли больше, чем своим, пошагал ("рупь с полтиной"), потом, посмотрев за дверь, - не слушает ли кто - зашептал:
- Доктор, а что если сумасшедшим прикинуться? А? Или дурачком?
Кто же приводил в движение эту адскую машину? С той весны моим помощником работал Николай Иванович Ордынский, и мы с ним иногда говорили об этом.
Ордынский был интересным и умным собеседником. Он происходил из старинной дворянской семьи. За несколько месяцев до революции он окончил Морское Училище, успел немного повоевать в Балтийском море, но после Октябрьского переворота сразу ушел в Красную Армию. Он был одним из помощников Раскольникова по командованию Волжской флотилией, потом сам командовал Амурской флотилией и был начальником обороны Одессы. По окончании гражданской войны ему удалось кончить Морскую Академию, и затем он заведывал в ней кафедрой организации и управления. В 1937 году его, как и многих, посадили. Оказывается, он готовился убить Жданова. В числе многих тысяч таких же террористов он и попал на Воркуту.
У Ордынского были очень добрые глаза, которые, при его широком носе и немного плутовской улыбке, делали его похожим на датского дога. Я говорил ему:
- Все зло в том, что военной дисциплине теперь подчинены и партия и весь государственный аппарат. Вам, как военному, такое объяснение не нравится?
- Нет, отчего же? Вы, как всегда, весьма глубокомысленны, причем, иногда высказываете даже правильные взгляды. Он любил оснащать свою речь такими небольшими уколами. Кашлянул, сморщил лоб и посмотрел - какое это производит впечатление. Чтобы доставить ему удовольствие, я улыбнулся.
- Но Вы, как и многие великие люди, говорите афоризмами. Мысль надо развить, а Вы ставите точку там, где нужна только запятая. Дисциплина дисциплине рознь. У Вас в плановой части тоже кое-какая дисциплина. Верно, не очень твердая, но временами довольно тягостная. Он опять покашлял.
- Все зло в том, что партию и государственный аппарат подчинили дисциплине, которая держится на самых низменных основах: на праве одной группы людей презирать и подозревать всех остальных.
- На том самом праве, на котором действовал унтер Пришибеев?
- Да. И вот, когда неограниченная государственная власть руководствуется только этим унтер-пришибеевским правом, это страшно. Причем, Вы знаете в чем особенность унтер-пришибеевской дисциплины? Она держится не только на приказах. Ведь Пришибееву никто не приказывал. Право презирать и подозревать вызывает общедоступные собственные рассуждения, решения и действия. Ежову далеко не все приказывают. Даже наш уполномоченный до многого доходит собственными рассуждениями. Но эти рассуждения вполне соответствуют тому, что могли бы ему приказать.
- А Вы представляете, как этой обстановкой могут пользоваться спекулянты и ловкачи? Они могут не только выдавать себя за самых подлинных пришибеевых, но вытворять и такие чудеса, до которых настоящие пришибеевы никогда и не додумались бы.
Вскоре нам пришлось встретиться с таким спекулянтом. С открытием навигации на Воркута-вом прилетел начальник всех Ухто-Печорских лагерей Яков Моисеевич Мороз.
5.
В четвертом часу ночи, когда я уже уснул, за мной прибежал комендант.
- Вас вызывает Мороз. Он сидел за столом в кабинете Сухова. Ни самого Сухова, никого из других наших вольнонаемных начальников не было. Мороз не хотел их знать. Заключенный, заведующий учетно-распределительной частью докладывал ему списочный состав. Заключенный Даманский, известный Морозу по прежней работе, сидел в качестве секретаря - писал радиограммы и составлял приказы.
Мороз внимательно посмотрел на меня и сказал: "Садитесь". Он был в военной форме с двумя ромбами. Его большая голова казалась всаженной в плечи. С корявой разбухшей физиономии внимательно смотрели неулыбающиеся, круглые, как у ворона, глаза. Черные курчавые волосы были приглажены и зачесаны назад. Обращаясь ко мне, он сказал:
- Завтра..., нет, сегодня - мы начинаем борьбу за 200 тысяч тонн угля. Он говорил с сильным местечковым акцентом.
- Рейд заставлен баржами. Есть все: и посуда, -и механизмы, и люди. Надо ХОТЕТЬ грузить. Здесь этого просто не хотели. Он затянулся папиросой и опять своим вороньим
глазом внимательно посмотрел на меня. По-видимому, непосредственного впечатления обо мне у него еще не получалось.
- Теперь отгрузка пойдет, как военные действия. Я - командующий, Вы будете начальником штаба. Составьте план работ и расстановку рабсилы. Через час-полтора доложите.
Я вызвал экономистов. У нас все было рассчитано. Но Печорское пароходство в первые дни навигации пригнало вдвое больше барж, чем требовалось по расчету. Почти все баржи были груженые. Значит, их надо было разгрузить и лишь потом начать погрузку. Пароходство еще с конца прошлой навигации стягивало на подходах к нам свой подвижной состав. Мы знали об этом, и я в середине зимы писал Морозу о необходимости создать людские резервы. Но резервов не дали, и теперь пароходство торжествовало победу, жалуясь Ежову, что у него срывается план вывоза угля, потому что лагерь задерживает баржи. В этой связи и прилетел Мороз. Но с его прилетом людей не прибавилось, и начинать военные действия было по-прежнему не с кем. Какой же план составлять? Не прошло и четверти часа, как Мороз опять вызвал меня.
- Я облегчаю Вашу задачу. Я издал приказ временно закрыть шахту. Через 6 часов сюда прибудет 12 горняцких бригад. А кроме того, мы и здесь сейчас создадим ударные бригады. Посидите. По его вызову явилось двое известных на всю Воркуту паханов. Мороз обратился к ним, как к старым знакомым:
- А, "Москва"! Давно не виделись!
- Гусаров.
- Да. И Гусаров. Ну, садитесь. Помните, как вы гремели?
- Гражданин начальник! Да с Вами мы чудеса делали!
- Закуривайте. Он подал им пачку дорогих папирос. Они взяли по одной.
- Берите, берите больше!
Они сгребли штук по пять и положили в нагрудные кармашки.
- Да, да. Мы с вами показали работу. Бригады гремели.
- А как Вы, гражданин начальник, тогда за ударную работу жен роздали! Вот было времячко!
- Да, да... Так вот организуйте такие же бригады. Чтобы гремели. Он повернулся к заведующему учетно-распределительной части.
- Сейчас же вместе с ними подберите крепкий народ. Потом он позвал коменданта:
- Какой у вас самый лучший барак?
- Барак ИТР самый чистый, гражданин начальник.
- Освободите и поселите их бригады. И, обратившись к паханам, сказал:
- Ну, давайте... Мы с вами покажем этим...- он, по-видимому, хотел сказать - этим троцкистам, но не сказал. Покажем ударную работу! Когда они вышли, он сказал:
- Их люди боятся. У них работа пойдет.
Мне он велел всю имевшуюся у нас рабочую силу использовать для разгрузки. Кроме того, приказал главному врачу Сангородка сформировать бригады из выздоравливающих, а коменданту - выгнать на разгрузку хозобслугу.
- А на погрузку - поставите горняцкие бригады, ну, и этих бандитов. Таким образом, он сделал то, о чем мы его просили, но чего без его разрешения сами не могли сделать: он закрыл все работы и тем самым удвоил количество рабочей силы на разгрузке и погрузке. Когда еще до наркома дойдут жалобы, что срывается добыча угля, а жалобы пароходства - прекратятся. А там будет видно.
Уже начался день, и Мороз предложил мне вместе с ним пройтись по фронту грузовых работ. В нескольких шагах позади шли Даманский, комендант и нарядчик. На рейде вдоль обоих берегов 7одна за другой стояли десятки барж. Вода в реке быстро спадала. Одна баржа уже обсохла и, накренившись, лежала на берегу. Три буксирных парохода, мешая друг другу и с трудом разворачиваясь на узкой реке, ходили от одной баржи к другой, то стаскивая их с обмелевших причалов, то переставляя на новые места. На наших глазах две баржи при этом столкнулись, одна получила пробоину и стала оседать.
Мороз был в черной кепке и черном плаще. Козырек кепки выдавался, как вороний клюв. Он стоял на берегу и всей своей плотной фигурой на тонких лапках-ножках, с головой, утонувшей в плечах, еще больше, чем в кабинете, напоминал ворона. Беспорядок на рейде его устраивал. Он подозвал Даманского:
- Составьте радиограмму: неорганизованность рейдовых работ не позволяет развернуть отгрузку. Баржа такая-то обсохла. Та, кажется, то же обсохнет, укажите и ее мо-
мер. Укажите номер разбитой баржи. Укажите, сколько барж на том берегу и сколько не подано под разгрузку. Ежову, копия начальнику пароходства. Нет. Начальнику пароходства, копия Ежову.
Мы пошли по берегу. Фронт причалов растянулся значительно дальше, чем были построены подъездные пути. Мороз спросил:
- А почему к этим причалам не подведены пути? Я ответил:
- Мы проектировали, но Вайнберг вычеркнул, считая, что ставить баржи здесь не придется.
- Вайнберг? Ах, этот фашистский инженерик, который здесь подвизался! Неправильно. Кто заведует путями?
Строительством подъездных путей занимался старший дорожный мастер Капутовский. Нарядчик побежал за ним. Капутовский был очень разумный человек. Он уже кончал Московский транспортный институт, когда обнаружилось скрытое им поповское происхождение. Его исключили, арестовали и решением Особого Совещания дали 5 лет за "контрреволюционную троцкистскую деятельность". У нас он серьезно относился к работе и поэтому, хотя обычно не спорил, но старался избегать выполнения слишком глупых распоряжений. Когда Мороз приказал ему протянуть пути, он сказал: "слушаюсь", но, по-видимому, решил, что при том недостатке рабсилы, который был на дороге, надо в первую очередь выполнять более срочные работы.
Часам к 12 Мороз устал и отправился спать. Я тоже поел и улегся поспать. В 9 часов, после того, как я проверил все работы и составил план на следующие сутки, началась новая прогулка по берегу. Солнце в это время года уже не заходило, но вечером все-таки спускалось к самому горизонту. Мы подошли к баржам, которые грузились новыми бригадами. К нам вышел "Москва".
- Работаем, гражданин начальник. Вот как работаем! Класс! Здоровый парень бегом гнал по мосткам тачку с углем. В трюме он, по-видимому, с ходу опрокинул ее и уже порожняком с бушлатом, накинутым на плечи, погнал обратно и скрылся на угольном складе. В несколько секунд ему загрузили тачку, и он опять бегом повез ее на баржу. Я присмотрелся и понял, что, пользуясь полутьмой, он гоняет пустую тачку. На баржу он отвозил свой черный бушлат, чуть забросанный углем, там ему накидывали его на плечи, а на угольном складе он опять бросал его в тачку и бегом гнал на баржу. Не знаю, понял ли это Мороз, но с его огромным лагерным опытом нельзя было не понимать, что бегать все время с груженой тачкой не мог бы и богатырь. Во всяком случае, он никаких сомнений не высказал и спросил у "Москвы" фамилию грузчика.
- Бандюгин.
- Подходящая фамилия. Молодец.
- Как зверь работает, гражданин начальник! За 200% я Вам ручаюсь. Мороз вызвал начальника культурно-воспитательной части.
- Вот видите этого молодца? Прикажите своим художникам, чтобы завтра на причалах был его большой портрет. Надпись сделайте: Бандюгин первый дал 200%: кто следующий? В общем придумайте, чтобы было броско. И передайте от моего имени, чтобы сегодня к приходу бригады ему в барак подали обед из вольнонаемной столовой. Чтобы повар в белом колпаке подал, в судках, на подносе, как следует. Чтобы все видели.
Мы пошли дальше, а когда возвращались, "Москва" уже сдавал баржу. По осадке всем было видно, что загружена она меньше, чем наполовину, но комсомолец - начальник пристани смертельно боялся назначенных Морозом новых бригадиров. Он принимал у них недогруженные баржи за полногрузные. Мороза это устраивало.
Следующей ночью Мороз был в злом настроении. Он пытался доказать московскому начальству, что шахта нуждается в ремонте и должна быть остановлена, но, по-видимому, убедил не полностью. Мы молча прошли с ним до самых дальних причалов. Тут он вспомнил про свое распоряжение. Относительно путей. Ничего не делалось. Он остановился.
- Почему пути не построены? Где этот Ваш Ка-пу-товский? За Капутовским побежали и быстро привели.
- Почему не продлены пути?
- Людей нет. У меня на угольном складе дважды сходили паровозы. Приходилось поднимать и восстанавливать пути.
- У Вас какая статья?
- КРТД.
- Так Вы и в лагере продолжаете заниматься тем же? Устраиваете крушения? Тормозите развитие путей?! Комендант, - в изолятор, не заводя в барак. Даманский, составьте приказ: мною раскрыто вредительство, напишите об организованных им крушениях, о сознательной задержке развития путей - с целью сорвать отгрузку. Уполномоченному - начать следствие. Приказ объявить всем.
Он бросил папиросу и быстро пошел прочь вдоль берега. Через сутки он разозлился на меня. Одну из барж разгружал только что прибывший этап. Усталые и неумелые люди еле копошились, но Мороз не велел их сменять, пока не разгрузят. Они пробыли на барже двое суток, выбились из сил и перестали работать, лежали и спали. Нарядчик пришел ко мне: что делать? Я сказал - отпусти на дневное время отдохнуть. Но люди устали настолько, что к ночи, когда Мороз опять начал ходить по берегу, они еще не вышли. Мороз обнаружил, что баржу не разгружают. Я на этот раз с ним не ходил, и он вызвал меня позднее.
- Это Вы разрешили снять людей?
- Да. Они двое суток не спали.
- Подумаешь, двое суток! Начальник лагерей может не спать, а троцкисты и шпионы не могут?! Я держу Вас не затем, чтобы Вы портили мне работу!
Вскоре у меня с ним возник более серьезный конфликт. За десять дней его пребывания у нас Печорское судоходство выдохлось. Весь подвижной состав, который был стянут на Воркуту, ушел с углем, а новых барж почти не поступало. Мороз радировал Ежову, что работу он организовал и дело теперь за пароходством. Ему разрешили уехать. За пару дней до своего отъезда он вызвал меня, вопреки своему обыкновению, днем. В кабинете, кроме него, никого не было.
- Ну, работу я вам наладил. Сегодня горняки отправляются на шахту. Чтобы наверстать добычу, я отправлю еще шесть ваших бригад. У вас останутся бригады "Москвы" и Гусарова. Они выполняют нормы на 200%, считайте их за четыре бригады. Ну и все остальные. Справитесь- Он считал свое дело законченным: показал, что, когда руководил лично сам, отгрузка угля выполнялась. Теперь шахта начнет наверстывать добычу. Ну, а если пароходство будет опять жаловаться, то виноватыми окажутся те, кто тут останется. Известно, что это за люди. Не может же он за всем уследить!
Я против отправки наших людей стал возражать. Я знал, что пароходство не позднее, чем через неделю, снова пригонит большое количество барж, и мы захлебнемся. Мороз не терпел возражений. А то, что говорил я, было направлено прямо против проводимой им игры. Он бросил на пол папиросу, встал из-за стола и с остановившимися вороньими глазами подошел ко мне:
- Я давно понял - с кем имею дело! Все еще думаете продолжать свою контрреволюционную деятельность?! Но мы тоже не без рук. Можете идти. Не знаю, какой приказ обо мне он велел бы написать, но в дневное время Даманского под руками не было, а буквально через час пришла радиограмма, предлагающая Морозу самому, даже не заезжая в Ухту, немедленно вылететь в Москву. Больше о нем никто ничего не слыхал.
Без Мороза стало спокойней. Как побитая собака из подворотни, появился Сухов, но в дела уже не лез. Знаменитых бригадиров вместе с Бандюгиным удалось отправить на шахты. Капутовского выпустили. Новых арестов для Кирпичного уполномоченный пока не производил. Однако этапы, поступавшие с воли, по-прежнему убеждали нас в полной безнадежности нашей судьбы. Теперь давали уже не по 8 и 10 лет, а по 15 и 25. Начали присылать женщин. Только за то, что они были женами арестованных, им давали по 8 лет.
А Воркута тем временем стала приобретать большое значение. Ее выделили из Ухта-Печорских лагерей в огромный самостоятельный лагерь, который стал называться Воркутский угольный комбинат. В него, кроме самой Воркуты, вошли Интинские и Еджи-Кыртинские шахты, большое новое строительство, Печорские животноводческие совхозы, лесзаги, многочисленные перевалочные базы и широко раскинувшиеся геологические и буровые работы. В общем, половина республики Коми и весь Ненецкий округ стали нашей территорией. Летом приехал вновь назначенный начальник лагеря и привез на этот раз умного, образованного главного инженера, который в своей работе не делал различий между заключенными и вольнонаемными. Его фамилия была Бунич. Вслед за ними начали прибывать разные начальнички. Они не были такими явными надзирателями, каких засылали раньше, но и они рассчитывали сесть на чужие спины. Лагерь продолжал привлекать охотников получать большие деньги за счет чужого труда и знаний.
Нашего Сухова убрали, и вместо него появился капитан госбезопасности (то есть полковник) Литваков. До этого он занимал должность полномочного представителя ГПУ в одной из украинских областей. Когда начали ликвидировать соратников Ягоды, его уволили, но сразу не арестовали. Он удрал в Москву и с какой-то, по-видимому, придуманной болезнью слег в больницу, а друзья сумели оформить ему отставку и назначение в лагеря. К нам он примчался, как с пожара, даже без чемодана.
Это был маленький, всегда улыбающийся человечек с подстриженными черными усиками. Он обладал хитрецой, в общем пропорциональной его росту, был не умен, но и не глуп, хотя отличался совершенно детским невежеством, которое умел скрывать, помалкивая и улыбаясь. Поразительно, что такому ничтожному человечку могли доверять судьбы десятков тысяч людей, которых он арестовывал, "оформлял", расстреливал и посылал в лагеря. У нас он всем улыбался, никогда не орал и не злился, а в работе полностью полагался на заключенных. Однажды он дал мне машинописный текст и сказал:
- Это я должен докладывать на закрытом партийном собрании. Пожалуйста, просмотрите внимательно: все ли правильно, нет ли чего такого...- он покрутил рукой, - очень Вас прошу, а то скажешь не так, попадешь в уклон и чего-чего не припишут! Только не показывайте никому.
Осенью, когда начались дожди, и вода в Усе стала подниматься, надо было, как и в начале навигации, ожидать как мы к этому подготовились. Литваков взял меня. В кабинете начальника он сказал, что докладывать будет Зубчанинов. Начальник удивился:
- Насколько мне известно, Зубчанинов всего лишь экономист. А мне нужен исчерпывающий доклад.
- Он все знает. Начальник лагеря понял, что если я знаю и не все, то уж Литваков не знает ничего. Докладывал я.
По возвращении на Воркута-вом до меня дошли слухи о том, что Ежов, как и Ягода, потерпел катастрофу. Киномеханик рассказывал, что прибыл хроникальный фильм, изображавший, между прочим, как Ежову вручается орден Ленина. Уполномоченный велел принести этот фильм, сам вырезал все, что касалось Ежова, внимательно просмотрел - нет ли еще чего-нибудь о Ежове, а потом приказал уничтожить все его портреты.
Ликвидация самого Ежова прошла как-то незаметно, но всех его помощников, в том числе и всех воробушкиных, расстреляли. Генеральным комиссаром назначили Берию.
Статистиком у меня был тогда Александр Иванович Папава, который до своего ареста заведывал отделом агитации и пропаганды в ЦК Грузии. Он работал с Берией и близко его знал. Я спросил, что это за человек? Поколебавшись, Александр Иванович ответил:
- Это нехороший человек. Он малоразвитой. Очень честолюбивый.
- Ну, а как он будет относиться к нам?
- Наверное, плохо. В одном разговоре он сказал: если кого-то покарали, выпускать нельзя, он никогда не забудет, лучше уничтожить. Только я Вас прошу, Вы этого никому не рассказывайте.
Через некоторое время от руководящих работников управления лагеря я узнал о первом приказе Берии, так называемом приказе N 1. В нем говорилось: вступив в свою должность, новый генеральный комиссар установил, что ГПУ (или НКВД), задача которого - охранять социалистическую законность, само нарушало законность. Перечислялось множество фактов, в том числе и то, что людям без суда и следствия устанавливались сроки заключения, что отбывшие свои сроки задерживались в лагерях и т.д. Приказывалось строго соблюдать законы и пр. и пр. Я рассказал об этом Папаве и спросил, как же увязать это с тем, что говорил он. Папава сказал:
- Ничего удивительного нет. Это значит только, что Берия так же, как и все бывшие до него комиссары, действует не по своему усмотрению, а выполняет то, что хозяин в данный момент считает нужным.
Немного позднее я узнал и о другом приказе. В нем объявлялось, что за участие в "контрреволюционной троцкистско-ежовской организации" приговорены к высшей мере наказания и расстреляны такие-то и такие-то работники НКВД, в том числе старший лейтенант Кашкедин и его помощники. Очевидно, действовало старое восточное правило -уничтожать исполнителей особо доверительных поручений, чтобы никто ни о чем не смог рассказать.
Постановления о вторых сроках были отменены. Но в тех случаях, когда второй срок успели объявить и имелась расписка заключенного в его получении, он оставался в
силе. Задержка освобождений прекратилась. Всех, кто пересидел или закончил срок, стали сразу же освобождать, хотя в паспортах делали пометку, с которой нельзя было жить не только в столицах, но и во всех областных и промышленных центрах. Поэтому многие из специалистов начали оставаться на Воркуте по вольному найму. Но много народа все-таки уезжало. Как-то в группе уезжавших я увидел Ратнера. Я подошел к нему, но он не стал со мной разговаривать. Так кончилась наша "дружба", о которой он кричал при первой встрече.
В марте 1939 года я должен был освободиться. В этом не было большой радости. Домой ехать я не мог. К тому же в течение двух лет я не знал, что там делается, есть ли вообще этот "дом". Рассчитывать на работу в других местах было трудно. Было очевидно, что еще по крайней мере на год надо будет остаться на Воркуте. Так я и сделал.
Ничего в моей жизни не изменилось. Работа осталась та же, только жить я перешел в барак для вольнонаемных, да обедать стал за деньги в "вольной" столовой. Домой я послал письмо о своем освобождении. Я объяснял, почему остался на Воркуте, и просил поскорее написать обо всем. Письмо тогда с Воркуты шло две-три недели. И вот, только к первому апреля пришла ответная телеграмма:
"Папа тяжело болен; Шура пропал без вести; Любовь Петровна нам чужая, живет своей семьей; Я и Катюша целуем. Мама".
Сначала до меня дошло только то, что папа тяжело болен, то есть, по всей вероятности, умер. Но тут же я перескочил через фразу и вдруг все понял. Но как же так? Как же так получилось?
За эти годы я видел столько семейных трагедий. В самом начале одному из армян пришла телеграмма от его жены:
"Старая собака! Перестань писать, твоих здесь нет". Но это, наверное, была мимикрия, люди просто притворялись, чтобы их не подозревали в связях с "врагами народа". Потом кое-кому приходили письма от родных о том, что жена "скурвилась". Помню, как один из моих соэтапников рвал фотографию жены и бросал в печку. Но разве это касалось меня?! Я был в полной уверенности, что их семьи совсем не такие, как моя. Ведь если жены в такое время могли уйти, значит, не было дружбы, не было того неразрывного единения, которое и является настоящей любовью. В дружбе моей жены я не только не сомневался, но и не представлял себе возможности таких сомнений. Она говорила:
"мы, как корабли, идущие ночью, перекликаемся огнями". Разве я мог подумать, что один из этих огней погаснет. Все три года мой огонь, не переставая, посылал сигналы. Расстояния не должны были разъединять.
Как же так? Как же так получилось? Я не мог оставаться на месте, надо было куда-то идти. Пользуясь своим вольнонаемным положением, я ушел в тундру и шел, шел и повторял: "Как же так?" Нет теперь отца с его веселыми насмешливыми глазами. Нет брата (наверное и там был свой кирпичный завод). И навсегда погас огонь на том корабле!
Я прошел, по-видимому, очень много и начал уставать. Повернув, побрел обратно. Мое горе уже не вопило так отчаянно, как несколько часов назад. Но все во мне возмущалось той непоправимой глупости, которая совершилась.
- Как ты могла подумать, что сможешь найти замену того, что было?! Я устало шел, проваливаясь по снегу.
- Ну как же так?! Ну, как так?! Я не хотел сказать о ней ничего плохого. Но не находил - что сказать.
Через пару недель пришло письмо от мамы. Она писала, что отца в 1938 году арестовали, а через месяц он умер на следствии "от паралича сердца". О брате более двух лет не слышно ничего. Моя жена живет в нашей квартире, но имеет новую семью, у нее родилась дочка. Катька очень озорная.
Немного погодя, пришло сдержанное письмо от жены. Она сообщала, что встретила хорошего человека, с которым и будет теперь жить.
У меня все шло по-старому. Я жил в кругу все тех же друзей, все в той же обстановке. Но в конце года начальник лагеря предложил мне стать заместителем начальника планового управления всего комбината. Заведовал управлением брат его жены - Барский. Несмотря на величественную, седую голову, это был настолько беспомощный и неумный человек, что его просто не принимали в расчет. Было решено - пусть он получает свое жалованье, а работу поведут два его заместителя - я и Юрий Николаевич Браков.
Я распростился с Ордынским и другими друзьями, со всей нашей Воркута-вом, где были выстраданы каждый причал, каждый погрузочный механизм, все подъездные пути,
бараки, землянки, где каждый паровоз имел свой характер, и все казались родными. Здесь все меня знали, и была сложившаяся в совместной работе теплая, товарищеская обстановка.
С местом, которое было моей тюрьмой, я прощался, как с родным и близким.
6.
Новый, 1940 год я встречал у главного геолога Кригер-Войновского. Он, один из немногих на Воркуте, жил с семьей занимал отдельную двухкомнатную квартиру. Собрались старые воркутяне, ставшие теперь ведущими вольнонаемными работниками лагеря, а также недавно приехавшие из Москвы молодые геологи и вольные врачи. Это был мой первый "выход в свет", и я еще чувствовал себя чужим. Начались тосты. Со стаканом в руке поднялся хозяин. Он был маленького роста, тоненький, как мальчик, и очень подвижный. Со своей гладко выбритой белесой головой и светлыми немецкими ресницами он напоминал юркую белую мышку. На Воркуту его привезли еще в начале 30-х годов, когда геологи считались самой нужной специальностью. Ему удалось обнаружить большое новое месторождение угля. За это его освободили, но, выписав жену и дочь, он продолжал жить и работать на Воркуте. Человек он был милый и приветливый. Звали его Константин Генрихович. Застенчиво улыбаясь своими светлыми глазами, он поздравил новых вольнонаемных и пожелал им поскорее устроить личную жизнь.
Угощались на Воркуте тогда очень просто. Вина не было, завозился только спирт, который в большом количестве в чистом и разбавленном виде стоял на столе. Были банки с рыбными консервами и оленье мясо с макаронами. Ни картошки, никаких других овощей достать даже к Новому году было невозможно.
После тоста, сказанного Константином Генриховичем, стали пить с тостами и без тостов, вскоре начались песни. Пели стройно, еще не пьяными голосами. С большим чувством спели застольную:
... "Если товарищ и друг уезжает Иль уплывает к далеким краям, Место его за столом остается -Так повелось у друзей".
Я еле сдержал подступившие слезы, протолкался в прихожую и ушел. Стояла тихая морозная ночь, полная искристого кристаллического света, как и та ночь, когда я, зажмурившись, видел и поздравлял дорогих мне людей. Теперь никого не было, для меня никакого места за столом не осталось.
С переходом на вольнонаемное положение жить стало сложнее. На Воркута-вом это не чувствовалось потому, что я продолжал жить и работать со своими лагерными товарищами. Здесь вольноотпущенники были отделены от заключенных, но не допущены и к настоящим вольнонаемным, которые на сословной лестнице занимали более высокую ступень.
В комнате со мною жили Ераков и Панин. Они были намного старше меня, и каждый хотел жить в соответствии со своим характером и привычками. А они у всех были различные. К Ивану Агапычу Панину еще можно было приладиться. Я даже рассказал ему об отце, о брате и о своих семейных делах. Он помолчал, а потом сказал:
- Эх, милый! Что поделаешь? Я тебе рассказывал о себе? Ну так послушай. Я ведь из крестьянской семьи. Отец летом пахал, а на зиму уходил плотничать. Когда я подрос, он и меня брал. Мальчишка я был смышленый, и меня быстро втянули в социалистическую организацию. Я рос и развивался в этом направлении. В 16 лет я уж выступал, агитировал, от работы, конечно, отбился, из дому ушел. Как раз подоспел 1905-ый год. Я распустил хвост вовсю. Ну, а когда праздник кончился, меня арестовали и выслали в Сибирь. Тут я попал в струю кооперативного движения. Нас, кооператоров, не трогали, и к 17-му году я был уже одной из первых кооперативных величин. Поэтому, когда пришли белые - они меня сразу арестовали. Это, я тебе скажу, было пострашней. Но я сумел бежать в Китай. Тут меня тоже арестовали. Значит, уж в третий раз. Китайская тюрьма - ерунда. Я заплатил, и меня выпустили. Стал работать на КВЖД. Ты ведь знаешь, кем я был - начальником всей коммерческой службы дороги. А в соответствии с положением - и деньги, и дом.
Жена была очень хорошая - врач, двое мальчишек. Прекрасно жил, но пришли японцы и арестовали всех нас как советских шпионов. Японская тюрьма - такое удовольствие, что не дай бог. Меня, положим, не пытали, потому что готовились судить, а многих
измучили до смерти. Страшная сволочь! Но я тогда мог быть героем - ведь я знал, что на суде их разоблачу! И, действительно, какие речи говорил! А их печатали в газетах всего мира. Японцы оскандалились. Нас героями встретили в Москве, меня, как и в Харбине, сделали начальником коммерческой службы крупнейшей дороги (Казанской). А через пару лет оказалось, что я - японский шпион! И вот, веришь ли, я, прошедший четыре тюрьмы, тут сдался- Я понял, что в этом застенке - чтоб ты ни доказывал, замучают, и никто даже знать не будет! Я побился, побился, плюнул на дон-кихотство и согласился подписывать весь их вздор. Но ведь упрятали в лагерь и жену, а из мальчишек один свихнулся, его тоже посадили, а другой - не знаю где. Вот ведь как! Но жизненных сил у этого сухого костлявого старика оставалось много. Он всем интересовался, все время читал и что-нибудь изучал.
Юрий Николаевич Ераков был тяжелым сожителем. Начиная с совершенно фантастической своей длины, он во всем был выше среднего уровня. Над людьми обычного роста он выдавался +ia: полторы-две головы. С мрачным видом и немного наклонив свою небольшую лы сую голову, он с затаенной иронией смотрел на всех сверху вниз. У него был мощный, густой голос и, сдерживая его, он скорее рычал, как лев, а не говорил. Его мысль работала всегда с безупречной и безжалостной логикой, и он никому не прощал непоследовательности в работе или в рассуждениях. Был непобедим в шахматах. Все помнил, знал наизусть массу стихов и издевательски высмеивал обычную человеческую забывчивость. Это был очень способный человек.
,Но "вычитывать истины из книжек", по его мнению, было глупостью, свойственной недалеким самоучкам. Он хотел "наслаждаться остатками жизни", то есть лежа на своей непомерно длинной койке слушать музыку по радио или, дымя папиросами, до поздней ночи играть в шахматы, а еще лучше— в преферанс, после чего поужинать и немного выпить. Мне с Иваном Агапычем такое наслаждение жизнью не нравилось, но считаться с этим Ераков не хотел. Вначале он думал, что может быть я составлю ему компанию. Он спросил: "В шахматы играете?" - Нет. "В преферанс?" - Нет. "А водку пьете?" - Тоже нет.
- Чему же Вас учили в Вашем Университете?
- Вот этому как раз не учили.
- Так пробелы, в образовании надо пополнять самообразованием.
Я отказался. Особенно надоедало нам его радио. Увидев, что под музыку он уснул, Агапыч потихоньку выключал радио, но Юрий Николаевич сразу же просыпался:
- Зачем выключаешь радио?
- Да ты же спишь. А мне этот бодрый голос из Москвы надоел.
- Мало ли что я сплю. Я вас к культуре приучаю. Мы конечно, начинали ссориться. Но, к счастью, мне неожиданно пришлось больше чем на полгода уехать из Воркуты.
Дело в том, что сложное и разбросанное Воркутинское хозяйство потребовало территориальной организации. Было образовано несколько районных объединений (или "райлагов"), в том числе Усть-Усинское, в которое вошло семь совхозов, два лесзага, ле-сосортировочный рейд, баржестроительная верфь и несколько перевалочных баз. Начальником этого объединения сделали Ялухина, напористого человека, которого наш начальник лагеря, побаивался и поэтому старался ему благоволить. Ялухин на время организации потребовал хорошего экономиста и по чьей-то указке назвал меня. Начальник Лагеря уступил. Я был командирован в Усть-Усу на месяц.
Луда я летел в маленьком самолете над заснеженной тундрой. Позднее мне не раз приходилось летать на современных самолетах, идущих над облаками. Бесконечные поля белых облаков - если смотреть на них сверху— выглядели так же, как этот тундровый пейзаж. Немного южнее начались редкие леса, которые быстро становились все гуще и гуще. Вскоре все, оказалось покрытым зелеными хвойными лесами. Самолет стал спускаться. Когда я вышел, светило ослепительное февральское солнце, а кругом ярко зеленели, сосны и елки. Трудно передать физическую радость, которую я испытал, увидев эти зеленые деревья. Ведь четыре года я, кроме снежной пустыни, не видел ничего!
В Усть-Усе оказалось много заключенных специалистов. Я сформировал большой планово-производственный отдел и хотел было поехать посмотреть совхозы, а затем возвратиться на Воркуту. Работать с Ялухиным я не собирался. Даже внешне - фигурой разжиревшего богатыря - он был мне неприятен. В ранней молодости он, оказывается, выступал в цирке в качестве борца, потом применял свою физическую силу, работая в мили-
ции. Всему этому соответствовало его общее развитие. Одному из работников он поручил сделать доклад на производственном совещании:
- Предварительно дайте мне тезис.
- То есть в краткой форме основное содержание?
- Не в краткой форме, а полный тезис - от слова до слова - все, что будете говорить. Или он давал такое указание:
- Когда пишете начальству, инициалы надо писать полностью, не Л.А., а Леониду Александровичу.
Особенно противным этот мясник стал для меня после того, как я однажды понаблюдал его во время радиопередачи о войне. Немцы тогда прорвали линию Мажино и маршем двинулись на Париж. Мы следили за этим из такого далека, что как-то мало беспокоились. Но все-таки всем нам становилось неприятно, когда наше советское радио передавало гитлеровские информационные сводки, а кое-кто из вохровцев или наших начальничков (конечно, кроме евреев) слушал их с улыбочками. Как-то я вошел в кабинет Ялухина как раз в тот момент, когда передавалась такая сводка: лейтенант Шмидт или Шварц, раненый в голову, но не оставивший командования, занял французский городок, "уничтожил живую силу противника", приказал мэру сдать ключи и под залп своего батальона водрузил немецкий флаг на ратуше. Ялухин слушал молча, но именно в этом молчании чувствовалось восхищение, а когда дело дошло до флага, он не стерпел и подмигнул мне: вот, мол, это да!
Я решил, что задерживаться не следует, надо уезжать. Но уехать не удалось. Ялухин внезапно умер, и из Воркуты распорядились, чтобы я выполнял обязанности начальника объединения. В Усть-Усе тогда велась работа, от выполнения которой зависел весь весенний сплав леса. Печора после слияния с Усой делилась на два мощных рукава. На одном из них строилась лесная запань и сортировочный рейд. Это было сложное сооружение, которое должно было задерживать сотни тысяч кубов древесины, позволяло бы сортировать ее и грузить на баржи для отправки на Воркуту.
Став начальником, я первым делом поехал смотреть эти работы. Плотничали там уже давно, главное было построено, теперь устанавливали ряжи, которые должны были держать запань. Ряжи представляли собой конусообразные срубы. Их через проруби опускали на дно и заполняли бутовым камнем. Для этого всю зиму целый обоз лошадей возил камень. Все шло, как будто, хорошо.
Я познакомился с начальником рейда Ретюниным. Он был из тех крестьянских парней, которых во время коллективизации судили как бандитов. Срок он отбывал на Воркутинских шахтах, где возглавлял одну из самых лучших горняцких бригад. После освобождения его сделали начальником сначала небольшого лесзака, а теперь - Усть-Усинского рейда. Походкой он напоминал медведя, рыжая лохматая голова была у него немного наклонена вперед, и глазки смотрели тоже по-медвежьи. Но это был романтик. В его избушке, стоявшей на высоких сваях, лежал томик Шекспира. Когда я взялся за него и раскрыл, Ретюнин сказал:
- Вот был человек! и наизусть стал декламировать:
Для тех, кто пал на низшую ступень,
Открыт подъем, им некуда уж падать.
Опасности таятся на верхах, А мы внизу живем в надежде!
- Понимаешь? Живем в надежде, открыт подъем! Это не всякому червяку дается. В начале мая Печора тронулась, и вот однажды ночью Ретюнин вызвал меня к телефону:
- Владимир Васильевич, у нас крайний ряж всплыл!
- Почему?
- Не могу понять. Всплыл как пробка. Мы эту сторону запани берем на якоря.
- Тросы есть?
- Есть. Утром я позвоню.
Утром он сообщил, что всплыло еще два ряжа. Таким образом, уже три ряжа из двенадцати выбыли из строя. Я забеспокоился:
- Пробраться к вам можно?
- Никакой возможности. Движется крупный лед. На следующий день оказалось, что всплыло шесть ряжей. Несмотря на уговоры наших водников, я велел подать катер и ре-
шил ехать через Печору. Заключенный моторист, бывший летчик-истребитель, сказал, что лед идет мелкий, можно попробовать.
Вдоль берега тянулась уже широкая полоса чистой воды. Но на середине, где неслась могучая стремнина полой воды, сплошным потоком шло огромное количество льда. Моторист смело врезался в эту шуршащую массу. Сразу же под катер нырнула довольно большая глыба, подняла его и понесла на себе. Вдвоем мы стали шестами отталкиваться, катер перекосился и боком плюхнулся в воду. Другая льдина устремилась прямо на катер и окончательно перевернула бы его, но моторист успел повернуть, и мы носом наскочили опять на льдину, но уже небольшую, неспособную нести на себе. С нее мы съехали, но тут нас затерло со всех сторон и понесло по течению. Катер трещал, его винт то и дело тормозился льдинами.
Мы изо всех сил пытались расталкивать лед, однако он шел такой плотной массой, и было его так много, что выбраться не удавалось. Оба берега были теперь очень далеко. Мы барахтались в потоке льда на самой середине этой страшной реки. По потному лицу моториста я видел, что он решился предпринять последнюю отчаянную попытку. Он дал полный ход и, перескакивая через льдины, кувыркаясь то в одну, то в другую сторону, стал наискосок стремнине выбираться к чистой воде. Целый час мы бились в нагромождении шуршащего льда. По-видимому, обшивка катера разодралась, на дне стала скапливаться вода. Не знаю, как выглядел я, но лицо у моториста было бледно-зеленым. Наконец, мы все-таки выбрались и быстро по чистой воде пошли к противоположному берегу. Там стоял Ретюнин со своими людьми:
- Мы все смотрим, уж хотели на выручку идти. Смело вы решились! Ишь, обшивку-то как оборвало. Ладно, что совсем не раздавило. А могло.
Если бы меня тогда спросили - зачем я рисковал жизнью, причем, не только своей, но и жизнью моториста, я не сумел бы ответить. Я и теперь не объясню этого как следует. Ведь помочь чем-нибудь я не мог. Просто я, как и большинство моих товарищей, не умели проходить по жизни сторонкой, хотя нам и давали понять, что жизнь эта - не наша.
Утром следующего дня я вызвал начальника лесного отдела, велел бросить все дела и заняться только креплением запани. Потом я сказал давно приготовленную фразу.
- Хорошенько продумайте, чтобы все можно было объяснить, причем, не только мне, но и еще кое-кому.
С открытием навигации через Усть-Усу пошли этапы на Воркуту. Уже в начале июля прибыли две первых баржи, в которых, как в свое время и меня, везли рабочую силу для осуществления Воркутинских планов. Но по сравнению с моим этапом теперь люди были куда более измучены. Они прошли ежовские тюрьмы, где их обрабатывали молотобойцы. Сроки у всех были от 15 до 25 лет. Конвоировали их не лагерные вохровцы, которые понимали, с кем имеют дело, а воинские части, считавшие, что везут самых опасных преступников. Солдаты никого не выпускали из трюма, целыми днями не давали воды, каждый шум принимали за бунт.
Меня предупреждали о тяжелом состоянии этапов, и, я послал на баржи начальника санчасти - вольнонаемную женщину-врача, партийного начальника снабжения и инспектора по режиму. Я велел им составить акт на все, что увидят. Вечером они пришли ко мне. Начальница санчасти была в панике:
- Я такого даже не предполагала. В трюме вместе с живыми семь трупов. Начальник конвоя запретил выносить их - вдруг убегут! У живых дистрофический понос. И все это тут же, где спят. Горячей пищи не варили с Архангельска. Все завшивлены. Что же это такое?! Позднее, когда я остался один, пришел заключенный-доктор. Это был профессор Казанского университета Крамов. С ним я был в хороших отношениях. Он сказал:
- До Воркуты помрет еще по крайней мере десяток. А остальные искалечены на всю жизнь. Я вскрывал здесь множество умерших от дистрофических поносов. У них кишечник без слизистой ткани. Она пропадает и больше не восстанавливается. Нормальное пищеварение становится невозможным. Все они будут умирать на Воркуте. Ночью я отправился на нашу рацию, вызвал начальника лагеря и сообщил ему о состоянии этапа. Он ответил:
- Понял. До свидания. Кто был виноват в этом бессмысленном истреблении людей? И можно ли считать, что производилось оно нарочно? Не знаю.
Во всяком случае, истреблялось народу множество. По соседству с Воркутой в то время началось строительство Печорской железной дороги. Трасса ее проходила по необитаемым местам, по непроходимой, заболоченной тайге. Первым, с чего у нас начинается
всякое строительство, был, конечно, завоз людей. Привезли польских солдат, взятых в плен при разделе Польши, который тогда был осуществлен нами совместно с Гитлером. Десятки тысяч их рассовали по трассе, велели рубить лес и строить бараки. Но ассигнования на строительство по какой-то причине вдруг сократили, технические средства, материалы и продовольствие давать перестали, и люди, загнанные в дикие места, начали вымирать.
Может быть, для тех, кто знакомился с освоением необжитых районов по романтической литературе, непонятно, почему они вымирали? Тогда об этом надо сказать. Целый год их гнали этапами. Они болели цынгой и дистрофией. При этом как бараны, которых гонят на бойню, они не понимали, почему и куда их гонят. На полупонятном языке им кричали: "шаг вправо, шаг влево - стреляю без предупреждения!" Этим исчерпывались все разъяснения. Они не знали - когда кончится война, когда выпустят из плена, что творится на родине, что с их семьями, что будет дальше. И вот их пригнали в дикий лес, кругом расставили вохровцев и приказали валить деревья. Было холодно и непрерывно шел дождь. Они разводили костры из сырого ельника. Искры из этих костров щелкали и стреляли, разлетались в стороны и жгли одежду. Хлеба не было, обещали подвезти, когда прорубят просеку. Пока варили баланду из овса. Воду брали из болотных бочажков. Не хватало ложек, не было мисок. Непривычные желудки отказывались переваривать лошадиную пищу. У большинства открылся понос. А жили на сырой земле. Не было даже палаток - из еловых веток делали шалаши. Насквозь мокрые, в непросыхающей одежде, простуженные и ослабевшие люди валялись в этих шалашах на подстилках из еловых веток. Лечить было нечем. Когда, наконец, неумелыми руками нарубили бараков, стояла уже суровая зима. Бараки из сырых бревен продувались, как решето. Кирпича для кладки печей не подвезли. Попытались класть печи из дикого камня. Но сил уже не хватало. К голоду и простуде добавилось отчаянье: все равно умирать! И умирали один за другим.
Это тянулось целую длинную зиму. Из лагеря в Москву радировали, писали, докладывали, требовали убрать людей или обеспечить их, но Москва молчала. Наконец, когда наступило лето, и большая часть поляков уже вымерла, из НКВД прибыла следственная комиссия во главе с Буяновым (о котором мне еще придется говорить) и начала искать виновных. Ими оказались работники лагеря, бывшие заключенные. Всем им, кроме начальника лагеря, дали еще по 10 лет.
Почему виновных начали искать лишь после того, как люди вымерли, а не тогда, когда это вымирание только начало угрожать, и почему виновными оказались только бывшие заключенные, которые кричали и писали об этом, а не высшие начальники в НКВД, которым писали, я не знаю. Скорей всего - это все-таки закономерность бюрократической системы.
Моя работа в Усть-Усе отличалась от работы на Воркуте тем, что велась она в городе, в окружном центре, а не в нашем особом лагерном государстве. Как только я стал начальником, меня вызвал секретарь окружного партийного комитета. Окружком и Окрисполком помещались в большом двухэтажном деревянном доме - весь город был деревянный.
Секретарь Костин принял меня в своем просторном, хорошо обставленном кабинете. Он был моих лет, складно и интеллигентно разговаривал по-русски, носил модные круглые очки и был одет в хорошо сшитый черный костюм. Это была новая генерация зырянской интеллигенции. Внимательно выслушав, какими делами мы занимаемся, он несколько смущенно улыбнулся, как улыбаются, когда хотят высказать какую-нибудь сокровенную мысль, и сказал:
- Сельское хозяйство у нас, конечно, будет развиваться, несмотря на суровый климат. Но я давно вынашиваю дерзкую мысль, - он помолчал - выращивать в Усть-Усе апельсины. Понимаете, чтобы были свои апельсины! Я рассчитываю на вас.
Наивность этого была не только в том, что никакой дерзости в создании оранжерейного хозяйства не заключалось (оранжереи были даже на Воркуте), но, главным образом, в том, что в Усть-Усе тогда нельзя было достать даже хлеба. Новый Нарком Внутренних Дел Коми, проезжая через Усть-Усу, вызвал меня и потребовал, чтобы я прикрепил к нашему лагерному ларьку трех усть-усинских уполномоченных. Он сказал: "Ведь они буквально голодают". Никаких "дерзких мыслей" об этом у Костина не возникало.
Лагерь для города был чем-то вроде богатого дядюшки. Исполком постановлял: обязать лагерь провести телефонную линию, обязать построить дорогу, взять шефство над школой и т.д. Отдельные городские чины клянчили то сапоги, то полушубок, то бре-
зентовый плащ, то еще чего-нибудь. Я не отказывал, но и не давал, а они все канючили и канючили, обязывали и обязывали. Я с нетерпением ждал приезда начальника лагеря. С первыми пароходами он должен был возвратиться из московской командировки. Ему легче, чем мне, можно было пресечь все эти вымогательства. В начале июня он приехал вместе с новым главным инженером.
Что представлял собой начальник лагеря? Большой, разбухший, с жирной, мягкой, как у старухи грудью, но еще красивый мужчина лет 45, с кудрявой шевелюрой, только начинавшей седеть. Он очень тяготился своей еврейской национальностью и заменил не только имя и фамилию, но даже отчество. Звали его Тарханов Леонид Александрович. Всю свою жизнь он обслуживал высокое начальство. Это давало ему возможность заодно с самим начальством пользоваться множеством благ, позволяло требовать и приказывать и ничего не делать. Он по опыту знал, что все дела надо поручать тем, кто умеет их делать, причем, хорошо делать. Он также знал, что уменье поручать и требовать ценится больше, чем уменье делать. Взявшись за огромное и сложное Воркутинское хозяйство, он и не думал изучать его или разбираться - как и что делается. Он знал, что в лагере для этого можно найти достаточно специалистов. Его задачей было "руководить", или, как тогда говорили, рукой водить и ждать, когда дадут орден Ленина. Вообще же он был довольно мягким и воспитанным в обращении: не хамил, не ругался, не выдумывал мошеннических комбинаций, любил проявлять доброжелательность. Но Иван Агапыч Панин говорил: "подальше бы от таких доброжелателей!" Действительно, Тарханов был прежде всего -бездельник, и его добрые желания сводились к чистой маниловщине: он если и хотел, то не знал, как их реализовать.
Той весной он возвращался с твердым расчетом на орден Ленина. Состоялось правительственное постановление о развитии Воркутинского угольного бассейна, были выделены десятки миллионов на строительство новых шахт, механических заводов, железнодорожных путей, поселков и проч. Тарханов говорил:
- Воркута теперь будет такой же стройкой, как Беломорканал, Норильск и другие. Прозябанье кончилось. Заданье дал сам товарищ Сталин. Я попросил рассказать.
- Мы пришли к нему с Лаврентием Павловичем. Кроме Сталина в кабинете был Молотов. Сталин сказал: "Вот чекисты предлагают замечательное дело; давайте послушаем". Докладчик повесил карту, показал, где будут шахты, как выйти к Северному морскому пути, где пойдет железная дорога на Ленинград, начал показывать реки, через которые будут прокладываться мосты... Сталин перебил: "Вы забыли речку" (я не помню какую, но он назвал). Докладчик стал искать на карте и не нашел. Сталин поднялся и сказал: "У Вас плохая карта". Пошел, принес на плече сверток большой карты и нашел эту речку. Вот какой человек! Мы недооцениваем его гениальности. Он все знает.
Чтобы не снижать восторга по поводу того, что Сталин на карте, по которой ему накануне докладывали, запомнил какую-то речку, Тарханов сделал паузу. Потом он обратился ко мне:
- С Барским я распрощался. Он не годится для таких масштабов. Руководить плановой работой придется Вам. Я спросил:
- Почему же не Еракову? Он поморщился:
- Нет. Нужен молодой человек. Сюда я подобрал начальника. Как только он приедет, вылетайте на Воркуту.
Через несколько дней после того, как я проводил Тарханова, приехал начальник финансового управления лагеря Мориц Соломонович Капущевский. Он был в Москве вместе с Тархановым. О московских встречах и решениях он рассказывал уж без пафоса, все ему казалось смешным.
Финансовые дела были в Усть-Усе одной из самых неприятных моих обязанностей. На Воркуте банка не было, и поэтому все расчеты велись в Усть-Усе. Наши отношений с банком были страшно натянутые: воркутинские финансовые планы не выполнялись, да и не могли выполняться, потому что отгрузка угля зависела от капризов навигации. Банк все время грозился применять санкции. Я рассказал Капущевскому о положении дел, он потребовал от главного бухгалтера справку и когда тот принес, закричал на него:
- Что за ерунду Вы тут написали!? А через минуту поправился: Ах да, все правильно.
Это была его манера - сначала кричать, а потом разбираться. Вообще же это был умный пожилой человек, но страшно вздорный. В прошлом он был крупным банковским работником, а в годы гражданской войны заместителем министра финансов у Колчака. У
Тарханова он считался главным советником. Он поехал в банк и, как рассказывал мне главный бухгалтер, окончательно испортил там наши отношения. Я постарался поскорее отправить его на Воркуту, и остался опять один.
В конце июля на смену мне прибыл начальник по фамилии Мартовицкий. Я объехал с ним наши совхозы и, вернувшись, помчался на глиссере на Воркуту. Уже начиналась осень. Лиственницы и березы на берегах пожелтели. Река обмелела и лежала в абсолютной тишине, готовясь застыть. Никакого движения на ней не было. Нестись по водной глади было бы очень приятно, но прямо над головой ревел пропеллер, это утомляло.
Километрах в 150 от Воркута-вом на мели стоял пассажирский пароход. С капитанского мостика какой-то начальник махал нам фуражкой, кричал и свистел. Моторист подъехал к берегу. Я вышел, а с парохода сбежал остановивший нас человек. Я узнал его. Это был майор Быцко, начальник одного из лагерных пунктов.
- Вот везу этих... - он остановился, чтобы подобрать соответствующее выражение -мерзавцев.
- Кого?
- Ну, эту сволочь, изменников родины, которых нам вернули из финского плена. И вот сижу с ними на мели! Передайте, чтобы оказали помощь. Оказывается, всех бывших в плену у финнов и возвращенных на родину по окончании войны объявили изменниками и без суда и следствия и даже не дожидаясь постановлений Особого Совещания гнали к нам.
На Воркута-вом для меня к угольному поезду прицепили вагончик начальника дороги, и к вечеру я приехал на шахты. Воркута заметно побогатела. Управление комбината помещалось теперь в хорошо отделанном новом здании, которое в окружающей темноте светилось своими большими окнами. Вольнонаемных прибавилось. Для них построили несколько жилых домов. В одном из них выделили маленькую, как железнодорожное купе, но отдельную комнату для меня.
Я приступил к работе, но на первых порах не сумел попасть в нужную колею. Дело в том, что Ераков уже полгода был в отпуске, а Барский приучил людей к самостоятельности: никто не нуждался в начальнике и даже не предполагал, что он может вмешиваться в работу. Заключенные работники в плановом управлении каждый на своем участке считали себя начальниками. Это были профессора, заместители наркомов, начальники главков, начальник ЦСУ республики и другие. Хотя я знал их всех, но как-то недопонял и их мнения о самих себе, и той оценки, которую они должны были давать мне. Я собрал их и начал рассказывать - что нужно, как нужно, зачем и т.д. Они не мешали мне учить их, но я заметил, что все они при этом избегали встречаться со мной глазами. Относились они ко мне хорошо, но, по-видимому, в моем поведении увидели мальчишество и незрелость. Потом я узнал, что меня назвали "Детка-Зубчанинов". И все же то, что они делали, пришлось переделывать. План на 1941 год надо было составлять по-новому.
Со всеми делами на Воркуте шли тогда к главному инженеру. На эту должность Тарханов вместо заболевшего Бунича привез из Москвы Владимира Самойловича Фейтельсона. Для нас это был свой человек. Хотя на Воркуте его записали в партию, дали ему чин майора, а потом подполковника, он оставался все-таки интеллигентным человеком, и лагерный начальник из него не получился. Он и фигурой не походил на отъевшихся, неповоротливых и чванливых начальников. Был он небольшой, крепкий, хорошо тренированный физкультурник лет 40, с умной круглой головой, с коротко подстриженными рыжими усиками, каких в лагерях обычно не носили.
С ним можно было говорить, рассчитывая на полное понимание. Но, выслушивая наши жалобы на тяжесть лагерной жизни, он останавливал:
- Не преувеличивайте. На вольнонаемных стройках не легче. Те же бараки, те же бушлаты.
- Да где эти вольнонаемные стройки?
- Ну-ну. А Кузнецк?! А Комсомольск?!
- Что касается Комсомольска, то здесь есть несколько человек, которые начали свой срок там, а теперь добивают его здесь. Комсомольцев они видели только в ВОХРе.
- Ну-ну.
- В том-то и дело, что вся тяжесть освоения лежит целиком на заключенных.
- Ну, это от нас с Вами не зависит.
От разговоров он не уклонялся, но углубляться в такие темы не хотел.
фейтельсон вместе со мною и Паниным, который в то время был моим помощником по капитальному строительству, намечал основные идеи плана. Поздно вечером мы заходили к нему в большой, ярко освещенный кабинет. Обычно это бывало, когда только что кончалось какое-нибудь совещание. В кабинете стоял густой махорочный дым, валялись окурки. Фейтельсон, полувстав с кресла, спешно кончал что-то записывать, а когда мы входили, вскакивал и быстро направлялся к дверям:
- Садитесь. Я сейчас. Сколько можно терпеть?! Вернувшись, он садился с нами за длинный стол, покрытый зеленым сукном, начинал просматривать титульные списки или еще что-нибудь.
- Нет, это не пойдет. Наша задача открыть возможно больше площадок.
- Но денег-то не хватит!
- Дадут. Важно иметь подготовленный фронт.
- Мы разбросаемся и ничего не сделаем.
- А Вы думаете, что Сталину докладывали из-за Ваших трех шахт?! Надо заложить всюду, где подготовлены поля, и вот тогда требовать.
Он быстро соображал и, вообще, был способным человеком. Но, как и многих других, его интересовало не дело само по себе, а шум деятельности, возникающий при выполнении каждого дела. Ему нравилось распоряжаться, решать, спорить, подавлять несогласие, с чисто спортивным нетерпением ждать выполнения и перевыполнения и, наконец, награды. Судьба самого дела интересовала его только в этой связи. Поэтому, как говорил Капущевский, ревниво и завистливо относившийся к положению Фейтельсона, -"его способности блестели не больше и не дороже, чем блестит новый медный пятачок".
Иван Агапыч Панин терпеть не мог шумихи, подменявшей настоящее дело. Он называл это "обалтываньем". Он хорошо понимал, что план это не волшебная палочка, которой из ярко освещенных кабинетов можно возводить в беспроглядной темноте тундры новые шахты, заводы и поселки.
Помолчав, подымив цигаркой и все-таки не справившись с раздражением, он говорил:
- Давайте, Владимир Самойлович, кончать обалтыванье. Если Вы по серьезному хотите открывать новые площадки - назначайте людей. План нельзя выдавать прямо в тундру.
В лагере сидело множество специалистов, но все они имели такие статьи, с которыми Оперотдел не пропускал их на руководящую работу. Фейтельсон мог быть тем тараном, который в состоянии был пробить эту дурацкую стену. Сначала он побаивался, но потом понял, что если не бороться за людей, то ничего не выйдет. Его требования, хотя и неохотно, но выполнялись. Людей начинали давать. В частности, Ордынский был назначен начальником строительства одной из новых шахт.
Все это вносило живую струю в обстановку на Воркуте. Наш план на 1941 год давал повод для кое-каких надежд.
7.
Ровно через пять лет после того, как сломалась моя жизнь в Москве, я должен был поехать туда опять. Первый заместитель Берии Чернышев распорядился прислать меня с планами Воркутинского комбината. Вместе с командировкой я оформил шестимесячный отпуск за два года вольнонаемной работы в Заполярье. Я рассчитывал, что это даст мне возможность повидать страну.
Мне заказали хороший полувоенный костюм, в каких тогда ходили работники НКВД, и распорядились выдать с центральной базы два чемодана. Базой заведывал Шкляр - крупный контрабандист, только что отсидевший свою десятку. Он, как и все на Воркуте, уже знал, что я еду в Москву, встретил меня, как именинника, и сам повел на склады.
- Ух, какое у вас тут богатство, товарищ Шкляр!
- Разве это богатство?! Видели бы Вы мои складики на границе. То было богатство. С него можно было кормить погранзаставу - и нашу, и польскую! Он выбрал мне чемоданы и сказал:
- В Москве живет мой братик, пошивает модельные туфельки. Вы не откажите отвезти ему сверточек.
Это было только началом. Потом мои наиболее близкие товарищи-заключенные, смущенно улыбаясь, потихоньку, чтобы никто не видел, начали совать мне письма с просьбой передать родным. В лагерной обстановке передача писем считалась одним из тягчайших преступлений. У меня работал агроном, служивший до того по вольному найму, Особое совещание дало ему пять лет за такую передачу. Я, конечно, поеживался, но не брать не мог. Мне казалось, что три-четыре письма, конечно, сумею спрятать и никто не узнает. Но письма стали приносить и менее близкие заключенные. Многие начали приносить письма не только свои, но и своих друзей, которых я в глаза не видывал. Весь лагерь знал, что в Москву едет один из своих, и все хотели воспользоваться таким прорывом лагерных границ. Каждый считал, что уж его-то письмецо я не откажусь отвезти. Вскоре мне пришлось махнуть рукой на всякую осторожность, и я бросал и бросал письма прямо в чемодан. Половина его заполнилась этой почтой. Будь что будет!
Перед упаковкой я понес планы начальнику лагеря на подпись. Он спрашивал, где подписать, и подмахивал, но вдруг обратил внимание на мою подпись и против наименования моей должности всюду стал приписывать "врио". Только тут я, как говорилось в лагере, "догнал", что для внешнего мира начальником я быть не мог.
Сидя около Тарханова и перевертывая ему страницы, я вспомнил, что как-то под расписку нам давали читать приказ, категорически запрещающий самим возить секретные документы. За провоз их, виновные без суда должны были получать пять лет заключения. Наши планы считались совершенно секретными. Их надо было посылать фельдъегерской почтой. Я спросил Тарханова - как быть? Продолжая размашисто расписываться, он вздохнул:
- Знаете, фельдъегерская связь - очень удобный способ посылать за смертью. Если бы наш план был не на 41-й, а на 51-й год, я не возражал бы ею воспользоваться.
- Но, все-таки, если узнают?
- Надо, чтобы не узнали. Он продолжал расписываться.
- Пока Вы будете в самолете, - никто не узнает. А в Архангельске сдайте нашему представителю. Там фельдъегеря ездят каждый день. Помолчав, он положил ручку, посмотрел на меня и сказал:
- В Архангельске постарайтесь очиститься от всего. Вы поняли? От всего. Планы заняли у меня целый чемодан. Другой заполнился разными оленьими рукавичками, детскими малицами, тобиками и другими заполярными сувенирами, которые наши вольнонаемные просили отвезти родным. В этом же чемодане я вез письма. Шкляр приволок сверточек размером больше чемодана. Тарханов тоже дал огромную посылку. К счастью, своих вещей у меня почти не было.
В ночь на 5 марта я уже не мог уснуть, еще до рассвета вызвал лошадь и выехал на аэродром. Это была расчищенная на реке площадка, на которой стояли два маленьких самолета. Я затащил в избушку коменданта свои чемоданы, сверточки и посылки и спросил - когда полетим?
- Усть-Уса еще не дает погоды.
Надо было ждать. Мое тревожно-нервное состояние усиливалось этим ожиданием. Что, если придет уполномоченный и предложит открыть чемоданы?
Комендант несколько раз звонил на рацию, но погоды не было. Я начал звонить Тарханову. Он сказал, что сам спрашивал, но связи с Усть-Усой нет. День проходил. Я боялся отойти от чемоданов, жевал припасенные на всякий случай бутерброды и не то от мороза, не то от тревожного возбуждения нервно дрожал.
Пришел летчик. На воле он был летчиком-испытателем, но за своих родственников, живущих в Польше, получил срок, а потом остался на Воркуте. Он сказал, что если даже дадут погоду, все равно лететь поздно. Я продрожал целый день зря, а теперь предстояло и всю ночь ждать, что вот придут и начнут проверять чемоданы.
Но наступило утро, из Усть-Усы передали погоду, мои чемоданы засунули в брюхо фанерного самолетика, и мы втроем, с летчиком и бортмехаником, полетели. Когда самолет набирал высоту, разворачивался над Воркутой, мы сверху увидели наклонившиеся как бы напоказ нам наши черные курящиеся отвалы, запорошенные угольной пылью сугробы, маленькие, занесенные снегом домики из свежего леса, желтевшего на солнце, длинные нитки железнодорожных путей с дымками паровозов, - весь наш маленький, живой и суетливый оазис. А потом пошла мертвая снежная пустыня, в которой время от времени попадались только четырехугольники огороженных колючей проволокой лагпунктов.
В Усть-Усе меня перегрузили тоже на маленький самолет Аэрофлота, и я полетел вдоль Печоры. Под нами лежала широкая застывшая река, на которой местами чернели страшные полыньи. Когда самолет смещался в сторону от реки, мы оказывались над бесконечным лесным морем. В нем не было ни дорог, ни просек, ни избушек. Если бы пришлось сесть где-нибудь, наверное, так и не выбрались бы никогда!
Погода стояла ясная, небо было прозрачно-голубым, и маленькие зеленые сосны внизу отбрасывали тоже голубые тени. Часа через два я ощутил, что меня словно вытряхивают из самолета и схватился руками за кресло. Летчик делал разворот, и мы садились в Усть-Цильме. Когда пропеллер перестал реветь и меня выпустили на ослепительно белевший на солнце снег, я увидел, что наш летчик, скинув шлем, с непокрытой лохматой головой, отчаянно ругается с комендантом аэродрома. Оба ожесточенно выкрикивали матерную ругань и - в чем дело - понять было невозможно. Наконец, в их руготне стали прорываться человеческие слова. Летчик кричал:
- Вынь глаза из задницы... твою мать, посмотри на небо. Ты где нелетную видишь?! Но комендант не уступал:
- Я, мать-перемать, тебе сейчас летную сделаю! Ты из Аэрофлота улетишь и маршрут навсегда забудешь. Оказывается, Цыльма радировала, что надвигается буран, а мы прилетели и сели. Вскоре выяснилось, что радиограмма ушла два часа назад, а вылетели мы на пятнадцать минут раньше. Ругаться было нечего.
Но лететь дальше оказалось невозможно: Архангельск не принимал. Мне выбросили мои чемоданы, свертки и посылки, и я поволок их в досчатый сарайчик, служивший камерой хранения. Уже начинало подувать. Я нашел избу, оборудованную для отдыха летчиков и ночевки пассажиров. Как большинство печорских изб, она была в два этажа. Жилые комнаты с крашеными полами помещались наверху. Из-за ситцевой занавески выглянула сторожиха с ребенком на руках и еще с двумя белоглазыми ребятишками, жавшимися к ее подолу. Она сказала:
- Койки-то все свободны. Ложитесь, где понравится.
Я за последние дни переволновался, да к тому же утомился от воздушной качки и оглушительного рева пропеллера и с наслаждением растянулся на мягкой кровати. В помещении было тихо, чисто и тепло. Все это успокаивало и, хотя я понимал, что теперь мои чемоданы попали в самое ненадежное место, мне уж не хотелось думать и беспокоиться об этом.
В полудреме я пролежал до вечера, потом пошел ужинать. На улицах мела настоящая пурга. Она с посвистом бросала в лицо колючий снег и не давала ничего разглядеть. Когда я вернулся, на соседних койках оказались два летчика, застрявшие в Цыльме из-за непогоды.
На следующий день пурга усилилась. По улицам змеями неслись вихри снега, но я все-таки пошел посмотреть город. Он был такой же, как все старые печорские поселки: большие черные широколобые избы в 6 окон с белыми наличниками и оленьими рогами на коньке, пустые дворы - ни садов, ни огородов, ни деревьев. Недалеко от бывшей церкви в сугробах торчали почерневшие резные кресты. Редкие прохожие на улицах были одеты в зырянские малицы и совики.
Вернувшись, я стал приглядываться к моим соседям. Это были красивые крепкие парни из того поколения, которое стало взрослым без меня. Они лежали рядом друг с другом и молчали. Я думал, что они стесняются разговаривать при мне и вышел, но когда вернулся, то заметил, что они продолжали молчать. К вечеру один из них, наконец, потянувшись и вздохнув, сказал:
- В карты бы поиграть. Но третьего нет! Обратиться же ко мне они не решились. Я спросил:
- А часто бывают у вас такие простои? Они посмотрели на меня, помолчали, потом один из них неопределенно ответил:
- Как когда.
Пурга и на третий день дула по-прежнему. Летчики ушли к своим самолетам, сторожиха стала мыть полы, ребятишки ползали и бегали за ней. Я заметил, что один старших только мычит и спросил:
- Что же мальчик-то не разговаривает?
- Да немой он. Немного погодя сторожиха как бы оправдываясь сказала:
- Может, это и к лучшему. Се-дни язык-то, знаешь куда заводит?! Целую неделю я пережидал пургу. Наконец, она затихла, и Архангельск позволил вылететь.
Все на том же маленьком самолетике мы полетели опять над сосновыми лесами. Светило солнце. Но за полчаса до Архангельска борт-механик рукой показал туда, где должно было начинаться море. Над самым горизонтом там появилась еле заметная белая полоска. Она быстро стала нарастать, превратилась в белый вал, который стремительно накатывался на нас. Через какие-нибудь десять минут все небо оказалось покрытым сплошной серой пеленой, а нас со страшной силой стало кидать из стороны в сторону. Летчик пошел на снижение, и теперь мы летели над самыми деревьями, которые от вихря раскачивались и гнулись. Наш фанерный самолетик несло по ветру и бросало, как ворону, попавшую в бурю. Но мы уж подлетали к Архангельску и вскоре приземлились на аэродроме.
Вот и Большая земля! Прямо из тундры я шагнул на широкие улицы настоящего города.
Ожидая машину у подъезда аэровокзала, я вслушивался в приглушенный городской гул, в эту давно неслыханную музыку, в которой сливались гудки автомобилей и звонки трамваев, непрерывное шуршанье колес и полозьев по заснеженным улицам и шум толпы. Это были голоса настоящей большой жизни.
Через полчаса за мной приехала машина, а в ней - наш бывший заключенный, проживший с нами несколько лет, молодой инженер Заславский. Теперь он работал в Архангельском представительстве (хотя, конечно, числился проживающим на Воркуте). Мы долго трясли друг другу руки, смеялись, и он говорил:
- Как только Вы позвонили - я побежал к представителю, говорю: прилетел начальник с Воркуты; спрашивает - кто? Ну, я сказал и говорю - надо послать эмку. Он хмыкнул и спрашивает: а он живую эмку когда-нибудь видел?
- Черт с ним. Мне завтра же надо выехать в Москву, а сейчас сдать почту. Давайте прямо в представительство.
По дороге я попросил остановиться у почтового ящика и, предоставив Заславскому остроумничать и смеяться, стал пихать привезенные письма. Одного ящика оказалось мало. Мы остановились еще у следующего и только тогда я сумел "очиститься", как рекомендовал мне Тарханов. Рано утром в мягком купе скорого поезда я поехал в Москву.
Я стоял у окна и смотрел на все, словно ехал по невиданной мною Америке. Глазом профессионального железнодорожника я отмечал, как пыхтя и посапывая проходили могучие паровозы с колесами выше человеческого роста; какие тяжелые рельсы были уложены на путях; я знал, что они весят 60-65 килограмм на метр, тогда как наши воркутинские весили всего лишь 12 килограмм.
Эх! Послушать бы, что могут рассказать мои спутники. Но на вопросы они отвечали неохотно и односложно. Сначала мне показалось, что их отпугивает мой полувоенный костюм, по которому угадывался работник НКВД. Но в вагоне-ресторане все тоже молчали. Боялись, по-видимому, не только работников НКВД, но и друг друга.
Зима уже была на исходе. По размытым дорогам буксовали и застревали грузовики. Избушки почернели и насупились. Станции и вокзалы повсюду были старые. Но на перронах поддерживался строгий порядок, которого раньше не было. Толпа в заплатанных телогрейках и порыжевших кирзовых сапогах, со своими деревянными сундучками и котомками, толкалась на привокзальных площадях, в вокзалы ее не пускали, чтобы не нарушался порядок.
Выйдя на одной из больших станций, на перроне я вдруг увидел... жандарма. Это было настолько неожиданно, что в первый момент я подумал - не загримирован ли он для киносъемок. Но от дореволюционных жандармов он отличался тем, что на его здоровой бритой морде не было усов, а на плечах - красных крученых погон. В остальном все было точно, как в мои детские годы: добротный синий мундир, напущенные на сапоги широкие штаны с выпушкой, револьвер на красном шнурке, фуражка с красным околышем. Так оформили железнодорожную охрану НКВД.
В Москву поезд приходил вечером. За много километров от Москвы на всем пути следования поезда соблюдалось затемнение, нигде не горели огни, все окна были затемнены. Московский перрон еле освещался синими фонарями. Война шла на западе Европы, с Гитлером договорились - чего же боялись здесь?!
По темной Комсомольской площади неслись автомобили с малозаметными синими огоньками. Весь поток машин пел какую-то одну арию. Вместо прежней разноголосицы густых и сиплых, резких и протяжных гудков все гудели одинаково мелодично. Но во мне
это не вызвало ответной песни. В отличие от той радости, с которой я сделал свой первый шаг на Большой земле в Архангельске, в Москве я начал испытывать тревогу.
Я взял такси и по темным улицам поехал не домой, а к Груздевым. Мне были рады, но не больше, чем гостю. Кому я был нужен?!
Позвонили маме, и минут через 40 приехала высохшая и сгорбившаяся старушка. Вся трясясь и дрожа, она с плачем бросилась ко мне:
- Родной мой! Дождалась тебя! Володенька мой!
- Чего ж ты плачешь? Ведь это действительно я. Не надо плакать. Видишь - я цел и невредим.
- Один ты у меня теперь. Золото мое...
На другой день рано утром я отправился на Петровку: чтобы оставаться с моим паспортом в Москве, требовалось разрешение городской милиции. Я спустился в метро и доехал до Охотного ряда. Было как раз то утреннее время, когда народ спешил на работу. Против станции метро за высоким забором строилось грандиозное многоэтажное здание для Госплана. К воротам подъехало несколько грузовиков с рабочими, одетыми в бушлаты. Ворота открыла воинская охрана. Очевидно, и здесь строили заключенные. По тротуарам сплошной толпой двигались служащие. Никогда я еще не видел такого количества чиновничьих мундиров. Оказывается, в государственных ведомствах горной промышленности, юстиции, иностранных дел, путей сообщения и других была введена форма по дореволюционному образцу: на всех были шинели со светлыми пуговицами и петлицами и фуражки с кокардами. Некоторые женщины были тоже в шинелях. Около Большого театра я впервые увидел генерала. На нем была шинель с красными отворотами, как у царских генералов, и с немецким бархатным воротником. Прямой и строгий, с подстриженными седыми усами, он шел так, как будто на тротуаре никого, кроме него, не было, все уступали ему дорогу. Но вот он остановился. Навстречу шел молоденький лейтенант с женой и на руках нес ребенка. Руки у него были заняты и откозырнуть он не смог. Генерал спросил у него фамилию и приказал:
- Отдайте ребенка жене и сейчас же отправляйтесь в комендатуру; скажите, что я дал Вам... Я не расслышал, сколько суток ареста дал он лейтенанту.
В управлении милиции у начальника паспортного стола была такая очередь, что надеяться попасть к нему я не мог. Люди стояли по нескольку дней. Я пошел к дежурному по управлению. Там народу было немного, и часам к 12 меня приняли. Положив перед дежурным письмо Чернышева, который являлся высшим начальником не только для меня, но и для всей милиции, я попросил на время командировки прописать меня в Москву. Дежурный майор посмотрел мой паспорт и сказал:
- Нет. Прописать Вас мы не можем.
- Но ведь я не сам приехал. Меня вызвал Чернышев. Дежурный улыбнулся:
- Но распоряжения вас прописать он не давал.
- А разве неясно, что если дается распоряжение приехать в Москву, значит разрешается и жить в Москве?!
- Нет, это неясно. Он открыл стол, достал какой-то печатный бланк, списал в него мою фамилию и сказал:
- Распишитесь. В бланке было сказано, что я - Зубчанинов - обязуюсь в 24 часа покинуть Москву.
- А если я не распишусь?
- Мы вышлем Вас по этапу. Я расписался. Очевидно, что Большая земля, на которую я прибыл, была большой только в географическом смысле, а людям по ней приходилось ходить с осторожностью и по очень узеньким тропинкам.
В Главном Управлении лагерей горной промышленности меня давно ждали. Моя задержка в Цыльме срывала составление сводного плана, и все нервничали. Но я заявил, что уезжаю сегодня же, и рассказал, в чем дело. Для Главка мой отъезд был бы катастрофой, все морщились и ахали, однако, идти к Чернышему и хлопотать за контрреволюционера никто не хотел. Наконец, заместитель начальника решился. Чернышева, конечно, не оказалось, он должен был приехать на работу только ночью, и поэтому рапорт относительно меня пришлось оставить у секретаря.
Ночевать я поехал опять к Груздевым. Рано утром примчалась мама и рассказала, что часа в 2 ночи явился дворник с участковым. В нашем доме было хорошо известно, что означало появление дворника и милиции среди ночи, и поэтому все ужасно перепугались.
Участковый спросил меня. Ему сказали, что меня нет и не было. Другого ответа он, наверное, и не ожидал.
- Ну так передайте ему, что пришло приказание его прописать.
Такова была строгость установившихся в стране "порядков". Как только Чернышев приказал меня прописать, его распоряжение было сразу передано в соответствующее отделение милиции, а там не посмели отложить исполнение до утра - пошли сообщать среди ночи.
Я поехал домой. Все комнаты были заняты чужой семьей. У жены, кроме моей Катьки, была еще дочка от нового мужа. Я обосновался с мамой в ее комнате. Катька выросла. Ей было уже шесть лет, и эта независимая девочка знала, что я ее папа. К моему приезду она отнеслась как к само собой разумеющемуся делу и не проявила никакого удивления.
Вечером с работы пришла жена. Из своей комнаты она услыхала, что я приехал, вышла, протянула обе руки и, улыбаясь, поздоровалась:
- Володенька, здравствуй. Ты все такой же...
И она была все такая же. Но между нами стояла стеклянная преграда. Мы все видели и понимали, но подойти друг к другу не могли. Никто из нас не решился разбить стекло...
В Москве я прожил до середины апреля. К этому времени я кончил свои дела и, хотя было еще очень холодно, поехал в Крым. У меня была путевка в санаторий НКВД в Мисхоре. Я думал, что тепло начнется уже на Украине. Но весна в тот год задержалась, размытые в раннюю оттепель черные дороги всюду замерзли, на станциях дул жесткий холодный ветер, грачи на полях ходили простуженные и голодные.
На одной из больших остановок я вышел на привокзальную площадь, где кучками толпились бабы и дядьки, воровато предлагавшие творог, жареных кур и еще какие-то продукты. Я подошел к одному из дядьков и попытался поговорить:
- Тепла-то и у вас еще нет?! Он посмотрел на меня колючими глазами и сказал:
- Нэ разумию. Я удивился:
- Русского не понимаешь? На это он по-русски ответил: - А на хрена он мне нужен?! Это была для меня первая встреча с представителем одного из народов, населявших наше многонациональное отечество.
В Симферополе стоял тот же холод. На перевале, после которого начинался спуск к Южному берегу, лежал и медленно таял снег, из-под которого с мелодичным лепетом текли ручейки. Внизу, у моря торчали совершенно голые виноградные коряги, и только-только начинали зацветать сады. В течение ближайшей недели они зацвели. Я впервые был в цветущем Крыму, обычно приходилось видеть его засохшим, выгоревшим и пыльным. В парках деревья сплошь покрылись розовыми цветами. В фруктовых садах на фоне синих гор с еще не растаявшим снегом зацвели яблони, груши и абрикосы. Я ходил, останавливался у деревьев и, не сдерживаясь, радовался детски наивной прелести белых цветов.
Но вот однажды, когда я шел по тропинке между садами и виноградниками, меня окликнули. Ко мне подошли трое молодых хорошо одетых татар:
- Кто Вам разрешил ходить по колхозным полям?
- Но я иду по тропе!
- Вам отвели территорию около ваших домов отдыха, там и гуляйте. Не сметь ходить по чужой земле! Спорить было, по-видимому, нельзя. Я пошел обратно. Вдогонку мне крикнули:
- Разгуливают, как дома. Сели всем на шею. Паразиты! Неприязненное отношение молодых татар проявлялось всюду, хотя старики были приветливы, как прежде.
В моем санатории отдыхали только офицеры. Они сторонились меня, а я не находил ничего общего с ними. Лишь недели через две я немного сблизился с капитаном инженерных войск, который чем-то заметно отличался от остальных. Он мне разъяснил:
- Офицер во всем санатории один-единственный - я. Мне в порядке исключения, после очень тяжелой болезни, дали отдохнуть. А вообще отпуска в армии прекращены: со дня на день ждут войны. А это - оперуполномоченные. Им-то - что?!
Итак, я на близком расстоянии смог наблюдать хозяев моей судьбы. Прежде всего бросалось в глаза, что они всего боятся. Они боялись, что любое сказанное ими слово может быть истолковано их же товарищами так, что станет предметом доноса. Тем более они боялись знакомств. В палатах, где жило по 5-6 человек, все молчали. Сходиться с кем-нибудь вне санатория никто не решался. Они боялись, как бы не стало известным,
где они работают, в чем заключается их работа, кто у них начальник, боялись даже называть свою фамилию. Они боялись людей, будучи уверены, что отношение к ним должно быть враждебным. Но больше всего они боялись своих начальников: было видно, что если начальник прикажет кому-нибудь из них вести машину прямо под откос или велит убивать друг друга, они из собачьего страха не смогут не сделать этого.
Второе, чем они отличались, это то, что все окружающие для них были прямыми или возможными нарушителями. Как-то вечером я возвращался с гор. В руках у меня был фотоаппарат. Навстречу мне шел мой сосед по комнате. Он остановился, осуждающе посмотрел на аппарат и спросил:
- Все снимаете?
-Да.
- А что Вы снимаете?
- Что придется. Кусты, камни, горы.
- Интересно, кто мог Вам это разрешить?
- Разве нужно разрешение?
- А как же? А то наснимают!
С другим таким же Пришибеевым я как-то проходил мимо кинотеатра. В ожидании сеанса на улице толпился народ. Мой, обычно молчаливый спутник не мог скрыть возмущения:
- Взяли билеты, ну и садились бы на места. А они стоят толпой и неизвестно, что думают. И у общественности не хватает сознания, чтобы с этим бороться!
Третья характерная их черта заключалась в том, что они, как и чеховский Пришибеев, противопоставляли себя всему "простому" народу, считали себя особой кастой ("работники органов") и требовали для себя особых, только им присущих привилегий: чтоб их кормили лучше и одевали лучше и чтоб санаторий был самый лучший... Такова была эта опричнина.
Я протерпел здесь месяц, а потом купил путевку в соседний санаторий Академии Наук. Он помещался в знаменитой панинской Гаспре, где 40 лет назад отдыхал Лев Толстой. В Гаспре я оказался опять с теми, с кем привык общаться в лагере. Эти были самостоятельно мыслящие образованные люди, способные все оценивать по-своему. Но в лагерных бараках они выражали свои мнения посвободней. Тут, живя семейными парами, они сдерживались и замыкались.
Той весной в Гаспре отдыхал несколько известных людей. Со своей молодой женой отдыхал академик Абрам Федорович Иоффе - рослый малоразговорчивый старик с совершенно белыми усами и внимательным, понимающим взглядом. Другой известностью был композитор Шостакович. Ему тогда было лет 35, но он, как мальчик переходного возраста, всего стеснялся - и когда его узнавали и шептали: "Шостакович, Шостакович", и когда за обедом спрашивали, какого подать супа, и при каждом разговоре. С ним была жена совсем юная, смешливая, как девочка, остриженная "а ла тифозный мальчик" рыженькая женщина. Потом приехал драматург Ромашев с могучей, гвардейского склада женой. Недолго пожила академик Лина Штерн, академик Тюменев и другие. Каждый был особенный и каждый был интересен. Но я всех боялся: а вдруг спросят - откуда и кто я.
В один из вечеров в санаторий пришел живший неподалеку секретарь Толстого -Николай Николаевич Гусев. Выглядел он точно таким, каким все знали его по фотографиям, снятым 40 лет назад, - небольшого роста, в черной рабочей куртке, в простых очках, только голова и клинышек бороды были теперь белыми. Он рассказывал о пребывании Толстого в Гаспре. Вначале Лев Николаевич присматривался, ходил по комнатам и всему удивлялся: и высоте помещений, и балконам с кафельными полами, потом пообвык и стал, как всегда, работать. Гусев своими глазами видел его здесь, а теперь заставил и нас как бы увидать этого сухонького старика, который с деланным лукавым удивлением обходил знакомые нам громадные комнаты и со смешинкой в глазах оценивал их роскошь. Здесь он болел, собирался умирать, но по-прежнему оставался непримиримым... Рабочие стекольного завода притащили ему глыбу зеленого отекла и золотыми буквами написали:... "и раньше великих людей, идущих впереди века, жгли на кострах, гноили в тюрьмах и в ссылке..." Гусев на память с пафосом продекламировал всю эту надпись целиком.
После рассказа начались расспросы, спрашивали о разных частностях, было очевидно, что Толстого увидели, как живого.
Иоффе, который обычно молчал, посмотрел на стоявшего рядом Шостаковича и спросил:
- А Вы его Николая Палкина читали? Шостакович, конечно, смутился:
- Да нет. Кажется, не читал. Иоффе помолчал, как будто не зная, стоит ли продолжать, потом сказал:
- Я вчера перечитывал. Это - в 26 томе. Там, между прочим, он спрашивает: прошло? и отвечает: нет, не прошло, только изменило форму.
В первых числах июня всех поразила высадка Гесса в Англии. Никому не хотелось войны, всем было хорошо, цвели сады и как-то никого не трогало, что где-то далеко была растоптанная Франция и где-то по ночам бомбили Британские острова. Но когда Гесс на парашюте спустился прямо на острова, людей охватило беспокойство. Как-то после чая я увязался гулять с небольшой группой, которая собралась вокруг Иоффе. Я вслушивался в малопонятные для меня разговоры, касавшиеся теоретической физики, потом поотстал и оказался рядом с толстым профессором, не поспевавшим за остальными. Он сказал:
- Завтра уезжаю.
- Вы же только недавно приехали.
- Нельзя оставаться. Я уж и билет купил. Начнется война, не выберешься.
- С чего Вы взяли?
- А думаете Гесс зря спустился в Англии? Теперь они обязательно сговорятся. За наш счет сговорятся.
- Но вы же читали, что пишут?
- Важно не то, что пишут, а почему пишут. Я еще когда сюда ехал, видел, что на Запад гонят и гонят танки, эшелоны с войсками, самолеты и пушки. Это же не зря...
Но мне не хотелось верить в возможность войны. Только 14 июня, когда кончилась путевка, на одном из появившихся тогда американских самолетов Дуглас я полетел в Москву. Самолет прилетел вечером. Город был бутафорски затемнен: его огни были как бы закрыты черной, но недостаточно плотной тканью, сквозь которую они тускло просвечивали. Я подумал: если действительно ожидается война, то хоть затемнялись бы по-настоящему!
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
"Отец говорил: если совершил недостойный, позорный поступок, сколько бы потом ни молился, сделанного назад не воротишь".
Расул Гамзатов
Москва жила еще своей обычной жизнью.
Богатых людей, которые могли пользоваться дорогими благами, тогда было немного, и поэтому для меня с моими заполярными деньгами все было доступно. На другой же день по возвращении из Крыма я купил билет на пароход и поехал по "маршруту пяти рек".
Погода стояла холодная. Промерзнув первую ночь в своей отдельной каюте, я, преодолевая дрожь, свежим утром вышел на палубу. Наш пароход, освещенный ярким, но еще холодным солнцем, стоял прямо на лугу: он был высоко поднят в стареньком шлюзе, настолько узком, что бревенчатые его стенки с палубы не были видны; создавалось впечатление, что пароход выехал на зеленую, покрытую весенними цветами, траву.
Пройдя шлюзы, мы поплыли по моей родной Клязьме мимо покрытых вишневыми садами высоких берегов, выехали на просторную гладь Оки, протекавшей среди отлогих пойм и песчаных отмелей, а в Горьком вошли в широкий мощный поток Волги. Миновав затем Каму, - такую же мрачную, как наша Печора,- пароход потащил нас по аксаковской приветливой и радостной реке Белой.
Какая просторная страна спокойно лежала по берегам!
После Горького все чаще начали встречаться скуластые черноглазые лица. Где-то недалеко от Чебоксар на пристани толпилось множество чувашек в белых полотняных сарафанах и черных онучах. На Белой появились башкиры в таких же шляпах и халатах, в каких ходили при Пугачеве.
Здесь мне пришлось опять наблюдать болезненную вспышку ущемленного национального самолюбия. За мой столик к обеду сел башкир с депутатским флажком на лацкане пиджака. Обеды на пароходе были скверные. Бывало, в детстве отец возил нас
иногда на пароход, как в лучший ресторан, - угостить паровой стерлядью. Теперь никакой рыбы не было. Кормили соленой свининой. Башкир позвал официантку:
- Кроме свинины что есть? Официантка пожала плечами - читайте, написано.
- Позовите заведующего. Пришел главный повар в белом колпаке.
- Мы по какой стране едем? Повар усмехнулся:
- Надо думать, по Советскому Союзу.
- По автономной Башкирской республике. Башкир свинью не ест. Почему не уважаете национальную особенность?
- Мне что дают, то и готовлю. Сам покупать не имею права.
- А тому, кто дает - национальная особенность наплевать? Дай жалобная книга! На другой день все смешалось.
После обеда я прилег отдохнуть. Вдруг в мое окно изо всех сил застучали. Пассажир из соседней каюты кричал:
- Владимир Васильевич! Война! Вставайте! Я подумал: опять какой-нибудь вздор, повернулся и хотел заснуть. Но заснуть не смог, вышел и уже сам услыхал речь Молотова о нападении немцев.
Это оглушило меня, как удар по голове. Что будет?! Разруха, голод. Опять смерти и смерти. В который раз! Опять посадят...
Совинформбюро передало, что немцы уже бомбят далеко отстоящие от границы города. Эти сообщения сопровождались бравурными маршами и воинственными песнями. Немного позднее Информбюро сообщило о направлении боев. Было видно, что немцы, не задерживаясь на границе, врезались в страну. Опять победно заиграли марши.
Ужин в тот день на пароходе не готовили. Утром на ближайшей пристани на призывной пункт ушло несколько человек из команды, в том числе помощник капитана и механик. В нашем коридоре голосила уборщица. Пассажиры побежали к капитану - поедем ли дальше? Вернемся ли в Москву? Ворчливый старик-капитан в полной растерянности огрызался:
- Я-то почем знаю?! Как прикажут. О расписании забыли. Пароход стоял. Информбюро назвало прежние направления, но города, оставленные нашими войсками, оказались значительно восточное этих направлений. Очевидно, шло стремительное вторжение, легко опрокидывающее нашу оборону. Угнетающее впечатление производили следующие за сводкой бравурные марши и песни, звучащие как веселые пляски на похоронах. Кое-кто из пассажиров сбежал, чтобы ехать домой первым поездом.
На другой день нашему капитану взамен призванных прислали несколько мальчишек. Капитан сердито ворчал:
- Этих пока обучишь, и их и себя умучишь.
Но ему приказали вести пароход обратно в Москву. Я остался в своей каюте. На обратном пути мы долго стояли в Казани. На всех причалах сгрудилось множество пароходов. Никто не знал, какой, когда и куда пойдет. От строгих порядков не осталось и следа. Царила всеобщая растерянность и неразбериха. Из газет стало известно, что начали бомбить Москву. Я не знал, куда деваться и, поколебавшись, послал телеграмму маме, чтобы она выезжала в Муром к своей сестре, сам тоже решил выйти там.
В напряженной тревоге по тихой Оке подплывали к Мурому. Мама не приехала. От нее была только телеграмма о том, что мне с Воркуты пришло приказание прервать отпуск и немедленно вернуться. Я начал добиваться телефонного разговора, но связь с Москвой не работала. На утро от мамы пришла вторая телеграмма: оказывается, выехать из Москвы не было никакой возможности.
Ждать я не мог. Не повидавшись, надо было ехать на Воркуту. Но выехать из Мурома тоже было невозможно. В квартире у моей тетки жил железнодорожный рабочий, который в тот день отдыхал. Он обещал устроить меня на пригородный поезд. Мы пошли с ним на станцию. Все репродукторы передавали речь Сталина. Железнодорожник сердито хмыкнул:
- Заговорил... Сестрами и братьями, видишь, ему стали...
И он, не оглянувшись на меня, выматерился.
В поезде моим соседом оказался пожилой рабочий. От него несло только что выпитой водкой. Он вздыхал, по-видимому, нуждаясь в собеседнике. Я отвернулся к окну. Но он дотронулся до моего колена, наклонился ко мне и, обдавая меня винным запахом, с виноватой улыбкой начал:
- Три пол-литра выпил. И вот, видишь, - не пьян... Хотел забыться и - не берет. Двух сынов убили... На глазах у него проступили слезы. Он помолчал, потом наклонился ко мне:
- Ведь по ходу, как траву косит. Вот скажи: что это - опять измена? А почему у него измены нет? Или все не тех сажали? С кого мне теперь за моих сынов спросить?
Наступила ночь. Я переходил с одного пригородного поезда на другой и так пробирался в Горький. Все станции были затемнены. Люди сидели около вокзалов в кромешной темноте, не решаясь ни курить, ни даже громко разговаривать. Темнота усиливала состояние общей тревоги и подавленности. В Горьком вся привокзальная площадь была запружена народом. Все хотели куда-то ехать. Но, когда я продрался к билетным кассам, вдруг объявили, что в Кировском направлении пойдет дополнительный поезд. Я получил билет и поехал.
Поезд вез, главным образом, лагерных работников, возвращавшихся из прерванных отпусков. Было несколько начальников в синей лагерной форме, были вохровские оперативники с многодетными семьями, преимущественно же ехали вольнонаемные из бывших заключенных, впервые выбравшиеся после освобождения в отпуска, а теперь вызванные обратно.
В соседнем купе подвыпивший оперативник начал привязываться к соседу, в котором угадывался бывший заключенный. Он в упор смотрел на него пьяными глазами и твердил:
- Я тебя знаю!... Я тебя знаю - кто ты есть! На первой же станции он буркнул:
"сейчас разберемся" и вышел.
Он вернулся, когда поезд уже тронулся, молчал, был явно смущен и зол. Форменная фуражка была у него спрятана под мышкой. Оказывается, он ходил к оперуполномоченному и нигде его не нашел. Желая с пьяным упорством все же добиться ареста своего соседа, он пошел к военному коменданту. Тот выслушал, все понял и вместо того, чтобы пойти за подозреваемым пассажиром, потребовал у оперативника воинскую книжку. Никакой воинской книжки у него, конечно, не было. Тогда комендант строго спросил, по какому праву он носит военную форму.
- Я работник лагерей.
- Такого рода войск я не знаю. Снимите звезду с фуражки. И, чтобы как дезертира не арестовали, на первом же призывном явитесь. Все. Кругом марш!
Очевидно, появилась надежда на то, что война должна вызвать примирение с населением, и комендант, который еще вчера был инженером или агрономом, уже решил излить на полупьяного оперативника накопившуюся неприязнь к НКВД. Но большинство в нашем поезде ни на что не надеялось и ехало на север со скрытым страхом и тревогой.
Где-то недалеко от Кирова нам встретился идущий на фронт только что сформированный на Урале воинский эшелон. Из пассажирских вагонов высыпала куча командиров в новеньких солдатских гимнастерках с недавно привинченными к петлицам кубиками и шпалами, в необношенных, блестящих, как из магазина, кирзовых сапогах. Все они выглядели очень воинственно, на них были стальные каски, на животах поскрипывали новые ремни. Они громко и возбужденно кричали, чувствуя мальчишеское превосходство перед всеми, потому что на них были навешаны пистолеты, планшеты, бинокли. Старший из них обернулся к остальным и с подчеркнутой официальностью прокричал:
- Комроты два! Останетесь! Отвечаете за порядок.
Он кивнул в сторону теплушек, в дверях которых толпились солдаты в пилотках. За ним побежал молоденький командир с двумя кубиками и что-то стал ему говорить. Я расслышал только:... "я думаю"... Старший с молодечеством старого рубаки громко, чтобы все слышали, отрезал:
- Думать нам не приказано. Нам приказано воевать.
В Киров мы приехали на рассвете. В воздухе после ночного дождя висел туман. На мокрой платформе не было никого. Я прошел в самый конец нашего поезда. На всех вторых путях за ним стояли молчаливые санитарные поезда. Ночью их пригнали прямо с фронта. К одному из них подошла грузовая машина. Сквозь туман я видел, как двое солдат в грязных белых халатах вынесли из вагона носилки, покрытые одеялом, и сбросили что то в грузовик.С пустыми носилками и скомканным одеялом они ушли обратно. Вскоре носилки опять вынесли. Шла выгрузка накопившихся за ночь трупов.
Поездом тогда доезжали только до Усть-Усы. В Усть-Усе надо было идти к реке и пересаживаться на пароход. По пути на пристань в перелеске мне встретились два опера-
тивника. Они пропустили меня, потом, по-видимому, в чем то все-таки заподозрили и окликнули. Я даже не понял, что это относится ко мне. Они кричали: "Не слышишь? Стой! "Я остановился.
-Что?
- Документы!
Я подал паспорт. Они внимательно его просмотрели, достали какой-то список, сверились с ним, подумали, но паспорт вернули. Я понял, что нас ловят. На пристани я узнал, что освобождать заключенных прекратили, тех же, кто в июне успел освободиться, оперативники хватают по всем дорогам и этапами отправляют обратно в лагерь. Пароход дополз по обмелевшей реке только до Абези. Дальше пришлось добираться попутным катером, а на последнем участке идти пешком. Наконец, на платформе угольного порожняка я приехал на Воркуту.
Да, не так приезжал я сюда год назад! Теперь мне не только не приготовили комнату, но даже в общежитии я с трудом нашел койку, чтобы переночевать. Явившись на другой день в управление, я убедился, что отношение к заключенным и бывшим заключенным полностью изменилось. Тарханов поговорил со мною несколько минут и даже не стал для этого отрываться от текущих дел и от разговоров с другими посетителями. В некоторых отделах начальниками уже были назначены новые люди, эвакуировавшиеся на Воркуту и тем самым избежавшие фронта партийцы из Донбасса. У меня в отделе, за столами Еракова и Панина, еще не вернувшихся из отпуска, сидели такие же донбассовцы.
Через пару дней Тарханов вызвал меня, предложил сесть, помолчал, потом встал из-за стола, отошел к окну, поводил пальцем по запотевшим стеклам и, наконец, сказал:
- Вы умный человек, и я прошу понять мое положение. Вам известно, какая сейчас обстановка? От меня требуют бдительности и бдительности. А что это значит, не мне Вам рассказывать. Все они (они - это Политотдел, оперотдел) тычут пальцами, что на ключевых должностях у меня сидят (он остановился, подбирая выраженье) сидят не члены партии... Вы для меня были и останетесь начальником отдела. Но официально придется назначить этого, как его,- Озерова из Донбасса. Он как будто не вредный. Он не станет Вам мешать. Но считаться Вы будете его заместителем.
Пока Тарханов, подбирая слова, медленно говорил, у меня было время подумать. Меня беспокоило не изменение в названии моей должности, а то, что это было развитием настороженных, враждебных отношений, начавшихся с ловли бывших заключенных в Усть-Усе. Что будет дальше? Начнут сажать? Если да, то начальников, может быть, не стали бы сажать? Я сказал:
- А не лучше ли Озерова назначить моим заместителем? Ведь присматривать за мной было бы тогда удобней.
- Я предлагал. Их это не устраивает.
- Ну что же, Леонид Александрович. Вы знаете, что деваться мне некуда. Он подошел ко мне:
- Мне не хотелось бы, чтобы у Вас оставался горький осадок. Все, кроме названия, будет по-прежнему.
Мое положение действительно не изменилось. Но общая обстановка становилась все хуже и хуже. В лагере нарастал гнет тупой бдительности и бессмысленных жестокостей. Некоторых заключенных, имевших в своих приговорах высшую меру наказанья, замененную заключением, "пустили в расход", то есть расстреляли. Бывших заключенных, уже работавших по вольному найму, начали сажать за "контрреволюционную агитацию". Всех заключенных, у которых среди прочего вздора было записано участие в террористических организациях, шпионаж, диверсии и т.п., согнали в специальные бригады. Их разрешалось использовать теперь только на самых тяжелых работах, под усиленным конвоем. В эти бригады попало много специалистов, в том числе и Николай Иванович Ордынский.
Об Ордынском я стал просить Тарханова, но он сказал: "надо повременить". Тогда я сам пошел к начальнику Оперотдела. Я начал его убеждать:
- Ведь Ордынский - безобидный человек. Уверяю Вас, что от него нельзя ожидать никакого вреда.
- А я разве не знаю?
- Ну так в чем же дело?
- Вы думаете, меня не проверяют? Есть указание, я не могу его не выполнить.
Никто не руководствовался здравым смыслом или деловыми соображениями. Огромное учреждение, каким был Оперотдел, днем и ночью боролось с придуманными опасностями и оформляло выдуманных преступников. Иметь дело с настоящими опасностями и настоящими преступниками наших чекистов не учили, и они не умели.
Выдуманными у них были и друзья, которым полагалось доверять. Это были бытовики. В нашем лагере к бытовикам относили всех мошенников, воров, убийц и даже бандитов. Хотя все знали, что большинство из них способно на любую гадость, но указаний считать их опасными не было. Их даже освобождали и принимали в действующую армию. Они считались "социально близкими". Начальник Политотдела как-то на одном из лагпунктов собрал бывших там бытовиков и обратился к ним с речью. Он говорил, что лагерь видит в них своих помощников, что они только "временно изолированные" и т.п. Вдруг из задних рядов кто-то выкрикнул:
- В "свои" втираешься, гад! Гитлер придет, все равно мы тебя повесим. Из тех, кого считали особо опасными, никто так не ждал Гитлера. Но надо было продолжать работу. Как-то в августе главный инженер вызвал меня и попросил сходить на вновь открывшееся строительство одной из новых шахт.
- Посмотрите. Вам самому надо убедиться - можно ли планировать на зиму. Ранним утром, миновав жилые дома и землянки, склады и угольные отвалы, я вышел в тундру. Уже началась осень. Стоял сухой туман, сквозь который пробивался рассеянный солнечный свет. Тундра местами была красная, местами желто-бурая, но еще не почернела и не замерзла. Спускаясь с одного из бугров, я увидел путейскую бригаду, начавшую прокладывать узкоколейку к новым северным шахтам. Знакомый дормастер окликнул меня:
- Куда пошагал? Дорогу для вас тянем, подожди, поездом поедешь!
- Вас ждать - надо большой срок иметь!
- А тебе не хватает? Можно прибавить.
- Спасибо. Я свой кончил, больше не надо. Он подошел. Мы поздоровались.
- Ну, ладно. Скажи - облегченье нам будет?
- Не знаю. Но не похоже.
- Мы тоже думаем, что не похоже. Ведь легавым от войны где-нибудь укрываться надо. Без заключенных такую армию держать в тылу не будут! Легавыми звали чекистов - уполномоченных, оперработников, вохровцев.
Было тихо и тепло. Расстегнув телогрейку и чувствуя физическую радость от ходьбы и свежего воздуха, я шел по извилистой тропе, которая то сбегала в овражки, выползая потом на бугры, то пробиралась между высохшими и начавшими чернеть кочками. Выйдя из небольшого овражка, я увидел впереди поднимавшегося на бугор человека. Это был Георгий Иванович Прикшайтис. Раньше он работал у меня, но с началом войны, когда стало очень голодно, устроился в отделе общего снабжения. Там было посытней. Я ускорил шаг, чтобы догнать его.
Георгий Иванович был сдержанным человеком с непреклонным, очень сильным характером. Еще в дореволюционные времена он состоял в большевистской партии, потом был министром первого советского правительства на Дальнем Востоке, руководил во время господства там белогвардейцев большевистским подпольем, а в последние годы работал в Москве членом ЦИК вместе с М.И. Калининым.
Арестовали его в самые страшные ежовские времена, сильно измучили и записали в троцкисты. Пользуясь тем, что мы шли только вдвоем среди совершенно безлюдной тундры, я попытался расспросить - что с ним делали.
- Знаете, Владимир Васильевич, я не хотел бы ни вспоминать, ни рассказывать об этом. Я не настаивал. Но, пройдя еще некоторое время, он сам начал говорить:
- Самое ужасное в том, что на все это легко находились исполнители... Вы слыхали, кто такие молотобойцы? Вот привели меня один раз к следователю. Он позвонил, и в кабинет вошло трое здоровенных парней. Я заметил, что на гимнастерках у всех были комсомольские значки. Один из них крикнул: спускай штаны! Я не понял. Ну, чего стоишь?! Спускай штаны! Но, видя, что я оторопел, он рванул застежку, пуговицы отлетели и штаны стали сползать. Двое схватили меня за руки, а третий присел, взял своими ручищами мою мошенку и стал жать. Я закричал. Следователь обрадовался: будешь сознаваться? Но я замолчал, и молотобоец стал опять жать мои яйца. Вы представляете, какая боль?! Я прикусил язык. Он продолжал жать и, по-видимому, благодаря моему молчанию переступил какой-то предел. Я лишился сознания. Очнулся я в госпитале со страшнейшим вос-
палением раздавленного яичника. Так думаете на этом кончилось? Когда я только-только начал поправляться, меня под руки отвели к следователю. "Ну, будешь сознаваться?" Я ничего не ответил. "Значит, хочешь повторить?.' Он опять вызвал молотобойцев. На этот раз явились ребята послабей. Оказалось, что у них другая специальность. Они прижали меня к стене и стали плевать и харкать мне в лицо. Да что рассказывать! Вон Марью Михайловну сажали в гинекологическое кресло, и при следователе две молодые женщины в белых халатах набивали ей горчицу во влагалище! Кто все это делал? Наши обыкновенные ребята, мобилизованные для работы в "органах" по комсомольской линии. Некоторое время мы шли молча. Потом он заговорил снова:
- Если самому за себя не решать, а только слушаться - любой может собакой стать. А на моей памяти еще были люди, которые руководствовались не приказами и командами, а собственной совестью. В подполье я попал в безвыходное положенье: куда ни сунься - везде провал, везде схватят! И вот - схватили. Обрадовались страшно. Вводят к дежурному офицеру. И, знаете, - сразу и он меня узнал, и я его узнал: мы восемь лет за одной партой просидели! Но он спрашивает: это вы кого привели? Те с восторгом - Прикшайтиса поймали! Он посмотрел на меня, секунду подумал и закричал: Растяпы! Прикшайтиса упустили! Этого вам подсунули, чтобы со следа сбить! Я Прикшайтиса знаю - в гимназии с ним учился. Олухи вы! Идите пока не все потеряно. А с этим я поговорю. Выпроводил, а немного погодя другим ходом отпустил меня. Тогда еще не всех успели цепными собаками сделать.
После этого рассказа мы долго шли молча. Потом, не начиная нового разговора, стали перекидываться короткими замечаньями по вопросам нашей работы. Между прочим, я спросил, не знает ли он в лагере хороших экономистов. Георгий Иванович подумал и сказал: - Возьмите моего брата Николая Ивановича. Он на 12 лет моложе меня, но уже был профессором.
Я знал Николая Ивановича. К нему хорошо относился Панин и устроил его учетчиком на одну из строек. Но мне он не нравился. У меня создалось впечатление, что попав, как это бывает на групповых фотографиях, на верхнюю ступеньку, он с молодых лет вообразил, будто действительно на целую голову выше остальных. Поэтому ему всегда попадались дураки и негодяи, которые якобы из зависти старались делать ему пакости. Выслушивать это было неприятно. А кроме того он, хотя и почтительно, но настойчиво искал близости с людьми, бывшими, по его мнению, повыше его, а я этого не любил. Поэтому я ничего не сказал Георгию Ивановичу, а промолчал. Но позднее моя судьба тесно сплелась с судьбой Николая Ивановича Прикшайтиса.
Примерно, часа через два хода мы увидели строительную площадку нашей новой шахты. Посреди тундры стояла длинная брезентовая палатка, какая-то ужасно маленькая и выглядевшая одиноко в этой беспредельной пустыне. Около палатки лежало немного свежего теса и копошились людские фигурки. Подойдя, мы увидели, что люди были заняты сооружением ограды из колючей проволоки. За пределами ограды оставался разборный буровой домик, служивший конторой и одновременно квартирой начальника строительства. Около домика сгрудилось человек 40 только что прибывшего пополнения.
Георгий Иванович направился смотреть кухни и каптерки, а я пошел в домик к начальнику. Начальником строительства был недавно освободившийся горный инженер, занимавший на воле большую партийную должность и поэтому представлявшийся нашему лагерному руководству крупным специалистом. В крохотном помещении у него набилось человек десять. Сидеть было невозможно. Все вплотную друг к другу, загораживая свет, стояли в махорочном дыму и кричали. Я даже не смог втиснуться, но как раз в этот момент, выталкивая стоявших перед ним, начальник стал пробираться к выходу. Поздоровавшись со мной, он сразу начал изливать свое раздражение:
- О чем думают? Еще людей пригнали, а у меня не только кухни, но даже уборной не построено! Немного выждав, я спросил, что все-таки он сам думает делать.
- Да разве я думаю?! Велят на выходах шурф пробивать, чтобы хоть себя углем обеспечить. А электроэнергии не подводят, дороги нет. Выгнали в тундру - и твори им чудеса! Он направился к прибывшему пополнению. За ним пошел нарядчик, конвоир, доставивший людей, управленческий инспектор и еще кто-то.
Подойдя к людям, начальник - как будто перед ним были не люди, а выгруженный товар - не поздоровавшись, стал громко спрашивать инспектора, сколько человек привез-
ли, какие категории, как одеты. Инспектор вполголоса буркал ответы. Начальник недовольно хмыкал. Наконец он обратился к людям:
- Ну, нарядчик сформирует из вас бригаду и надо работать. От работы все зависит. Пока, видите, ничего нет. Надо все самим сделать. Нелегко. Никто не говорит, что легко. Ну, на фронте тоже не легко, а чудеса творят. Вот так-то. Кто-то спросил найдется ли работа по специальности. Начальник ответил.
- Это потом... Кто-то еще задал вопрос. Но начальник отрезал:
- Все вопросы потом, потом. Скажите нарядчику. Он передаст.
Ему хотелось избавиться от разговоров, он кивнул нарядчику - "давай, организовывай" - и отошел в сторону. Его сразу окружили какие-то его помощники и работники, а я присел на груду теса и стал смотреть.
- А ну, мужик, подойди! Тот, как полагалось при выходе из строя, шагнул и вытянулся по команде "смирно".
- Военный?
- Так точно, гражданин начальник. Командовал дивизией.
- Это нам подходит. Будешь бригадиром.
- Слушаюсь, гражданин начальник.
- Составь список и каждый день будешь мне табеля представлять. Понятно? Бригадир немного замялся и спросил, где взять бумагу и карандаш. Нарядчик усмехнулся:
- Снабжать тебя некому. Сумей достать. На то ты и командир дивизии.
- Есть достать, гражданин начальник.
- То-то. Иди.
Я смотрел, как он выпросил у кого-то кусок бумаги, как составлял список, как люди, записавшись и решив, что формальности окончены, стали осматриваться и понемногу разбредаться. Ко мне нерешительно подошел обросший рыжей щетиной, очень исхудавший человек, одетый в рваный, заплатанный бушлат и тоже в рваные и заплатанные, сшитые из старых ватных брюк, стоптанные обувки:
- Вы меня не узнаете?
Я с трудом сообразил, что передо мною член Коллегии нашего Наркомата Лебедев. Встав и поздоровавшись, я отошел с ним подальше. Оказывается, наш народный комиссар, все его заместители, члены Коллегии и большинство ответственных работников, как и в других наркоматах, арестованы.
- Нас долго мучили. Наркома, по-видимому, больше всех, потому что он в конце концов на всех написал. Кого довели до сознания, кого нет. А тем временем ежовщину приказали кончать. Мы думали нас выпустят. Но в один веселенький день всех вызвали, отвели в какую-то комнатку. Было, наверное, человек 50-60, так что стояли вплотную, рукой не пошевелить. Оказалось, что это военный трибунал. Сделали перекличку, а потом зачитали: перечисленные частично сознались, частично изобличены свидетельскими показаньями и за участие в контрреволюционной вредительской и террористической организации приговариваются каждый на 15 лет с поражением в правах на 5 лет. Все. Процедура заняла не более получаса. После этого развезли по лагерям. Из нашей коллегии сейчас на Воркуте четверо. - Он назвал фамилии, - А наркома, Гаврилина и кое-кого еще - расстреляли...
Дней через 20 я снова шел на эту стройку. Прокладка железной дороги, доведенная до первого оврага, прекратилась: леса для мостов не было. Опоры электролинии стояли без проводов.
А уже началась зима. По черной, помертвевшей тундре несся холодный поземок. Идти против ветра было трудно. Дорога показалась значительно длиннее, чем в первый раз. Когда я, наконец, дошел, сразу вслед за мной подъехал грузовик. Из кабины вылез большой, широкоплечий, толстый майор в белом нагольном полушубке. Это был новый помощник Тарханова - Петр Васильевич Черняев. Его румяное, пышущее молодым здоровьем лицо докрасна разгорелось на холодном ветру. Хотя он и не позволял себе улыбаться бывшему заключенному, но все-таки блеснул мне своими яркими черными глазами и поздоровался:
- Что же Вы пешком шли? Я бы подвез.
- А я скорее вашего дошел.
- Да, дорога для машин тяжелая. Навстречу начальству из бурового домика вышел заключенный десятник. Черняев спросил:
- А где начальник?
- В больнице.
- А Вы кто?
- Я его помощник по горнопроходческим работам.
- Ну, показывайте.
Они ушли, а я зашел в домик. На койке за столом сидел с подвязанной щекой мой знакомый Лебедев. Он еще больше оброс, глаза опухли, руки были совсем черные от грязи. Он кутался в свой заплатанный бушлат и притопывал ногами. Из носу у него свисала большая капля. Поздоровавшись, я спросил, что он делает:
- Вот посадили писать. Работать все равно не могу, так хоть кое-какая польза. Он утер нос рукавом.
- А что с начальником?
- Сбежал.
- Как?!
- Ну, как?! Мы вот хоть простужены, но деться нам некуда, его же не конвоируют, сказался больным и ушел в больницу.
- А что, очень плохо? Он потупился:
- Я даже не знаю, как Вам ответить. А потом, уставившись на меня своими больными красными глазами, заговорил:
- Если бы нас расстреляли сразу, было бы гуманней. Топлива нет. Половина бригады целый день елозит по тундре - собирает кустики. Другая половина ищет ручейки и лужицы, чтобы набрать немного воды. Хлеб привозят на неделю, мороженый. Все больны. Каждый день умирает по человеку. Нас здесь 70, значит, хватит только на два месяца. Вы не курите?
Я не курил, но у меня была пачка махорки. Дрожащими грязными пальцами он стал делать самокрутку:
- Да ко всему достался нам еще этот дурак!
-Кто?
- Бригадир. Командир дивизии. В другой бригаде человек как человек. Кормит бригаду. А этот как на собрании заявляет: я коммунист и Советское государство обманывать не буду! И на этом основании ничего из того, чем живут бригады, в рапортички не пишет - ни расстояний, ни перевалок, ни подъемов. Держит нас на штрафном пайке. Люди убьют его...
Я пошел за Черняевым. Осмотрев недостроенный балаган для кухни, нетопленую палатку и еле начатые работы на шурфе, мы вернулись к машине. Я сказал:
- Положение очень скверное. Так люди работать не смогут. Черняев посмотрел на меня строгими черными глазами:
- Мы не можем цацкаться со своими врагами
Это был такой же дуболом, как тот командир дивизии, Но в отличие от того он имел чин и получал большие деньги. Убеждать его было бесполезно. Я забрался в кузов грузовика, он залез в кабину, и мы начали трястись и нырять по овражкам.
Через пару дней удалось эту стройку все таки закрыть до весны.
2.
Если у человека не остается сил даже, для того, чтобы цепляться за какую-то надежду, он погибает. В зиму 1941-42 года множество народа на Воркуте стало терять эти последние силы.
От Лебедева я узнал, что в одном из лагерных стационаров, в санчасти, которой заведывал мой, еще с Воркута-вом близкий приятель заключенный доктор Ринейский, лежит хорошо знакомый мне член Коллегии нашего Наркомата. Это был хотя и недобрый, но интересный старик. В ранней молодости, будучи заводским рабочим, он вступил в большевистскую фракцию эс-деков. После пятого года его сослали в Вологодскую губернию, в Красавино. Ссыльных тогда любили, его приютили в конторе, стали учить счетоводству, и он до самой революции работал в бухгалтерии Красавинского льнокомбината. После революции, когда начался НЭП, он оказался членом правления того же треста, в котором работал мой отец. Заменяя выбывающих, он постепенно поднимался по административной лестнице и стал начальником Главного Управления льняной промышленности.
Некоторое время я работал под его начальством. Когда я спросил: нельзя ли повидать его, Ринейский сказал:
- Вы чуть не опоздали. Наверное, завтра было бы уже нельзя. Мне дали белый халат, и я с Ринейским через приемник, в котором в грязных, рваных бушлатах сидело несколько полуживых человек, ожидавших госпитализации, прошел в стационар.
Длинное помещение, как в обычных бараках, все было заставлено вагонками. На нижних койках лежали тяжелые больные, на верхних - способные залезать и самостоятельно спускаться. В отличие от жилых бараков, здесь было постельное белье и одеяла. Было чисто и светло, но стояла тяжелая вонь. Заметив, что я сморщил нос, Ринейский сказал:
- Да, это не духи. Половина больна дистрофическим поносом. Ваш знакомый - тоже.
Он довел меня до одной из нижних коек. На подушке лежала страшная голова. Вместо знакомых мне седых кудрей и пушистых усов топорщилась остриженная грязно-белая щетина; щек не было, они провалились и скулы соединились с челюстями только пленкой; вместо глаз чернели глубокие впадины. Это была даже не голова, а мертвый череп, лишь не совсем очищенный от сухой, уже потемневшей кожи. Нижняя челюсть отвисла и казалось, что беззубый разинутый рот с завалившимися губами уже не дышит. Я наклонился и окликнул:
- Григорий Алексеевич! Вы меня узнаете? Он с трудом приоткрыл глаза, подтянул челюсть и с полным безразличием ответил:
- Нет. Ринейский осторожно повернул его голову в мою сторону:
- Посмотрите. Это же Зубчанинов. Григорий Алексеевич опять приоткрыл глаза и так же безразлично сказал:
- Вы здесь... Я слышал. Глаза закрылись и провалились в темных впадинах. Я спросил:
- Не нужно ли Вам чего-нибудь? Махорки? Сахару? Он молчал. Потом, не открывая глаз, ответил:
- Мне... ничего не надо. Мы постояли еще и пошли обратно. Ринейский сказал:
- Тут много таких. В тюрьме голодали, в этапах голодали, потом мерзли в палатках, в тундре. Из них несло и несло. А кормили мороженым хлебом и разной трухой. Ну, теперь умирают. Мы проходили с ним через приемник. Санитары раздели одного из прибывших, положили на скамью, чтобы мыть. Спиной вверх лежал скелет, обтянутый грязно-желтой кожей. Вместо ягодиц торчали две острых кости. Ринейский указал рукой, а когда мы вышли, сказал: - Чтобы заставить дистрофика жить, нужно, чтобы он сам хотел жить. Ну, и мог бы усваивать пищу. Кое-кто, попав на чистую постель, конечно, старается выкарабкаться. Но в большинстве случаев вместе с дистрофией быстро развивается туберкулез, и людям становится все равно. Да и организм у них не в состоянии принимать овсяную баланду. Нужна настоящая пища, нужны витамины. А где взять? Спасти удается немногих.
Каждый месяц в лагере в то время умирало до трех процентов заключенных. За год могла вымереть целая треть. В один из вечеров, зайдя в кабинет Тарханова, я застал там всех его главных советников. Начальник санотдела только что доложил о болезни и смертности. Все молчали. Наконец, Тарханов обратился к присутствующим:
- Что же делать? Владимир Самойлович?
Тарханов считал, что кто-то всегда должен знать, что ему делать. Фейтельсон, не поднимая головы, мрачно ответил:
- Что делать? Кормить людей.
- Вы иногда одаряете замечательными советами!
- А разве неверно?
- Я Вас спрашиваю - чем?
Начальник снабжения пожал плечами:
- Я уже докладывал, что у нас есть.
- То есть, что ничего нет?! Капущевский, который несмотря на то, что его сын был на войне, а родственники голодали в Ленинграде, любил разражаться режущими слух фальшивыми ура-патриотическими сенсациями, вдруг сорвался с места и с горячностью заявил:
- Товарищ начальник, во всем мире в военных трудностях не хотят участвовать только Турция и Воркута. Так нельзя. Надо потерпеть. Тарханов огрызнулся:
- Посоветуйте это дистрофикам. Помолчав, он повысил голос и требовательно обратился к присутствующим:
- Я спрашиваю - что делать? Последовала пауза. Затем Фейтельсон сказал:
- Я думаю, что никаких чудесных решений мы не изобретем. Надо немедленно командировать начснаба в Главк. Надо доказать, что надвигается катастрофа и добиться фондов. Начальник снабжения усмехнулся:
- Разве у нас у одних такая катастрофа!? Лесные лагеря прямо вымирают. Фейтельсон настаивал:
- Надо суметь доказать.
Тарханов вздохнул. Он понимал, что если лагерь не сможет работать, то ему не только не дадут ордена, но прогонят, а может быть, даже будут судить. А что делать -никто не знает. К тому же новый помощник сидит в углу и молчит. Это небезопасно. Он повернулся к начальнику санотдела:
- Товарищ Тепловский. Вы уверены, что они не прикрывают саботаж? Тепловский поежился и промычал что-то неопределенное.
- Завтра же в трех-четырех ближайших санчастях проверьте. Мобилизуйте всех врачей-коммунистов. Недопустимо, если мы окажемся благодушными дураками. И Ваши проценты дайте проверить товарищу Зубчанинову.
На другой день, сразу после развода, к Ринейскому явилась жена Тарханова доктор Барская. Ее сопровождали начальник лагпункта и инспектор УРО. Они потребовали себе белые халаты и велели вызвать всех, кому Ринейский тем утром дал освобождение. Их оказалось 15 человек. Барская каждого стала выслушивать, выстукивать и признала, что 7 из освобожденных могут работать. Горячий Ринейский, весь дрожа и еле сдерживая себя, заявил, что он, как врач, протестует. Барская ответила:
- Я тоже врач.
- Тогда напишите. Одних Ваших слов недостаточно, чтобы посылать людей на смерть.
- Мы составим акт. В обед Ринейский и другие начальники санчастей были вызваны к Тарханову. Всем предложили сесть. Тарханов начал речь:
- Сейчас работа на угле - это такой же фронт, как на войне. Вы пользуетесь исключительным доверием: вам дано право при необходимости освобождать людей от этого фронта. Но... - он повысил голос - вам никто не давал права покрывать саботажников и оголять фронт. Он потянулся к бутылке с нарзаном, налил в стакан и выпил глоток.
- Врач Ринейский здесь. Сохранивший военную выправку, красивый, несмотря на свои 50 лет и лагерную одежду, Ринейский встал.
- Вот этот Ринейский сегодня освободил от работы 15 человек. Целую бригаду! Проверкой установлено, что семь из них - здоровы. Как это назвать? Я вас спрашиваю -как это назвать? Все напряженно молчали.
- Ринейский! Вы опытный врач и не могли сделать это по ошибке. И не думайте, -он постучал по столу - не думайте, что у нас нет опыта и что мы не разбираемся в людях. Такие, как Вы, будут только копать землю. Он опять потянулся к нарзану. - Я при всех хочу Вас спросить - Вам известно, что идет война? Быстрый, как ртуть, Ринейский сразу же ответил:
- Я несколько раз просил отправить меня на фронт. Меня не пускают. Но тем не менее я участвую в войне... кровью двух моих сыновей. У него задрожали губы.
Хотя он ответил с горячей искренностью, но по существу это было хорошо нацеленным ударом: все знали, что Тарханов недавно привез на Воркуту своего сына - откормленного парня призывного возраста, чтоб уберечь его от отправки в армию. Тарханов, действительно, на какое-то мгновенье смутился. Многие понимающе переглянулись.
В этот момент дверь приоткрылась, и в нее на носках осторожно протиснулся заключенный - помощник начальника санотдела, толстый, лысый, всегда слегка насмешливый доктор Тепси. Он пробрался между сидящими к своему начальнику, что-то зашептал ему на ухо и передал бумаги. Тепловский встрепенулся, намереваясь сразу броситься к Тарханову, но, по-видимому, остановился, снял очки и стал вчитываться к принесенные бумаги. Тепси опять зашептал ему, и тогда он не очень решительно, бочком подошел к Тарханову и шепотом стал рассказывать, кивая на бумаги. Тарханов помрачнел.
Оказывается, из семи человек, признанных его женой здоровыми, двое на работе умерли, а третьего на носилках принесли в госпиталь. Тепси, чтобы спасти Ринейского,
сразу же составил недвусмысленные акты, которые пошли теперь по установленным инстанциям. Все представление было испорчено. Тарханов, как от мухи, отмахнулся от начальника санотдела и стал заключать свою речь:
- Так вот учтите. Вам доверено самое ценное, что у нас есть - люди. Вы отвечаете за их жизнь и здоровье. Вы не должны злоупотреблять доверием, но на Вашей обязанности беречь людей. Люди истощены. Надо следить за их состоянием. Я надеюсь, все меня поняли? Идите. Лежавший у него на столе проект приказа о снятии Ринейского и отправке его на общие работы остался неподписанным.
А далекая война все приближалась. На Воркуте это давало себя знать тем, что к вольнонаемным, особенно из числа бывших заключенных, все больше и больше стало приезжать родственников, бегущих от нашествия немцев.
Фронт уже был под Москвой, в тех дачных местах, куда, бывало, мы по воскресеньям ездили на электричках и даже на трамваях. Уничтожалось бесчисленное количество людей, погибали города и села, разрушалось все, что с таким трудом и напряжением строилось почти 20 лет! Большинство из нас испытывало глухую досаду на беспомощное неуменье организовать отпор немецкому нашествию, на безрукость, которая, очевидно, ничем не отличалась от безрукости орудовавших на наших глазах лагерных руководителей. По-видимому, в условиях бюрократической безответственности сверху донизу выработался единый стиль руководства: не думать, а только кричать и пугать в расчете на то, что люди при этом сами сообразят, что и как делать.
Приезжие рассказывали о гибели московского ополчения: собрали людей, никогда не державших оружия, их не обучили, а сразу сунули в огонь в качестве живого заслона; они ничего не заслонили, но были перебиты почти все поголовно.
От приезжих же мы узнали подробности об октябрьских днях в Москве. Когда фронт подошел к самым заставам города, все органы безопасности, милиция и те, кто располагал машинами, кинулись бежать. Народ начал громить магазины. В течение трех суток брошенный город легко мог стать добычей врага. Но немцы этим не воспользовались. Только когда пришли сибирские воинские части, паника поулеглась.
Немцы появились и на Севере, совсем недалеко от нас. Их подводные лодки курсировали в Баренцевом море. Одна всплыла у берегов Новой Земли и сожгла метеорологическую станцию. Другая на подходах к Печорской Губе потопила наш транспорт, который вез заключенных. Над одним из северных районов Коми (кажется, поблизости Адьзвы) немецкий самолет сбросил разведывательный десант. В тундре забунтовали самоеды (ненцы). Многие из заключенных, особенно бывшие военные, такие, как Ордынский, просились на фронт. Но так называемых контрреволюционеров на войну по-прежнему не брали.
Досада и тревога, с которыми я жил с первых дней войны, усиленные чувством беспомощности, нарастали. В обеденные перерывы я старался уходить подальше в тундру. Снег в тундре, как песок в пустыне, спрессовывается ветрами и - если он выпал давно - по нему можно идти без дороги. Но эти хождения по голой белой равнине не успокаивали. Я с тоской, как о безвозвратном прошлом, думал о крымских парках и зеленых берегах русских рек.
В одну из таких прогулок я наткнулся на незнакомую мне, хорошо наезженную дорогу. Она уводила куда-то в глубь тундры. Я пошел по ней. Скоро она привела меня к большому оврагу. На первый взгляд, овраг был закидан не то дровами, не то рудничными стойками, запорошенными снегом. Но это были замороженные человеческие руки и ноги. В овраг свозили мертвецов. Огромная масса голых мерзлых тел была набросана в него с дороги. Частично их занесло снегом, но то там, то тут торчали непокрытые снегом ноги и руки. Поближе к обрыву выдавались две тощих ноги с грязными ступнями. В середине оврага, как бы выдираясь из-под других трупов, торчала запрокинутая голова с закрытыми глазами и отчаянно оскаленным ртом. Она была черноволосая и поэтому очень заметная.
Мне потом рассказывали, что этот овраг обнаружили мальчишки из ремесленного училища. Сначала они, наверное, испугались, а потом нашли возможность созоровать. По краю оврага они поставили шеренгу голых мертвецов. Когда лагерный возчик на рассвете подвозил очередную партию трудов и увидел, что мертвецы выходят из оврага, он бросил свой воз и лошадь и в паническом страхе бежал.
В эту зиму трудно было думать о будущем. Поэтому, когда Тарханова, главного инженера, меня и других вызвали в Главк для согласования плана на следующий год, это показалось удивительным и вместе с тем обрадовало. Сил для надежды еще хватало.
Главк для нас был чужой. Когда НКВД эвакуировался из Москвы, одно из его управлений - Главное управление лагерей железнодорожного строительства - переместилось в Киров. Оно вело строительство Печорской и Коношской железных дорог, но никогда не занималось горнодобывающим производством. Нас подчинили ему только потому, что из всех управлений оно оказалось самым близким к нам по расстоянию. Начальником этого Главка был знаменитый Френкель.
Один из старых воркутинских лагерников, сидевший еще с соловецких времен, так рассказывал его биографию. В дореволюционное время Френкель был лесоторговцем. Он поставлял древесину в страны Ближнего Востока. Это был преуспевающий молодой делец, упорно стремившийся накопить миллионное состояние. Но случилась революция. Френкель успел перевести свои деньги в Грецию и эмигрировал туда сам. С провозглашением НЭПа у него появились надежды на восстановление своих дел в России, и он одним из первых в капиталистическом мире повел с нею торговлю. По-видимому, при этом от него удавалось получать какие-то информационные услуги, потому что некоторые отделы ГПУ стали приглашать его к себе, беседовать и советоваться с ним.
Так ли все это было, я не знаю. Очень может быть, что никакой торговли с Советской Россией Френкель никогда не вел, а был просто одесским спекулянтом и занимался контрабандой. Но связи с ГПУ у него были и, когда в конце 20-х годов началась выкачка золота, именно ему поручили скупку золота на черной бирже. Он мобилизовал целую сеть ловкачей-валютчиков и на каких-то, по-видимому, выгодных для себя условиях скупил для государства обращавшееся на черной бирже золото. А затем произошло то, что при таких взаимоотношениях с ГПУ происходило всегда. В один из приездов Френкеля в Москву его, как обычно, пригласили на Лубянку, но вместо кабинета начальника отвели в тюремную камеру.
Старостой в этой камере был как раз тот, кто рассказывал мне эту историю. Он картинно изображал, как к ним втолкнули модно одетого франта и как этот франт пытался уверять их и себя, что произошло недоразумение. Ему объяснили, что такое недоразумение произошло со всеми.
Потом они встретились в Соловках. Мой рассказчик пользовался там еще действовавшим тогда дореволюционным режимом для политических заключенных: их не заставляли работать, они могли читать и писать. А Френкель должен был "мантулить". Сначала он старался ловчить, пытался болеть, потом примазывался к политическим, потом сумел ухватить работу, которую администрация Соловков считала тогда привилегией только пожилых архиепископов стал подметать двор. Можно было спокойно добивать свой срок. Но Френкель был не таков, чтобы отсиживаться в тепленьком болоте. Ему надо было выплыть. И он придумал, убедительно обосновал и во всех деталях разработал проект трудового использования заключенных. Он знал, кого в ГПУ можно заинтересовать таким проектом и сумел отправить его точно по адресу. Вскоре пришло приказание - доставить Френкеля в Москву, а потом стало известно, что его назначили начальником работ по строительству Беломорканала. Тут и родилась его слава.
Надо сказать, что она досталась ему не зря. Про его организаторские таланты ходило потом множество рассказов и даже печатались книги. Правдой во всем этом было то, что Френкель сумел использовать преимущества лагерной системы.
В его время лагерное население состояло в основном из крестьян. Их сажали за то, что они не шли в колхозы, или за то, что, как казалось, властям, они не захотят идти. Не совершив никаких преступлений, они естественно считали, что их заключение, как плен во время войны, должно скоро кончиться. Но чтобы выжить, надо было работать, потому что за работу кормили и одевали. Работы велись тогда вручную. Для крестьян они были привычными и посильными. Лопатами и тачками, как муравьи, они за пайку хлеба переваливали миллионы кубов грунта. Конечно, в лагере были и уголовники, которые не хотели и не могли работать. Но их было немного. Они в качестве игрушки были предоставлены чекистским помощникам Френкеля. Эта игрушка называлась тогда "перековкой преступников".
Кроме хорошего рабочего состава лагерная система дала Френкелю квалифицированные руководящие кадры. В лагере в то время их скопилось больше, чем на воле. Орджоникидзе как-то сказал: "если бы у меня было столько инженеров, сколько у Ягоды, я бы
горы свернул". Посаженные ни за что, ни про что, они весь смысл жизни видели в работе по своей специальности. И если в советском аппарате их с руководящих работ вытесняли партийные начальники, то в лагере для Френкеля не существовало ни партийности, ни номенклатуры ЦК. Анкет не было. Заключенных инженеров назначали начальниками целых районов. От них требовалось лишь - работать в полную меру всех сил и способностей. И это стимулировалось не какой-нибудь десяти процентной премией, а сокращением сроков или даже полной свободой.
Френкель был безжалостно требовательным начальником. Но его требовательность была несколько иной, чем та, которая культивировалась в Советском аппарате. Он не кричал и не матерился. Но он знал, что требовать. Если его требования не выполнялись, то он мог с уничтожающим сарказмом проанализировать все причины невыполнения и вызвать у виновного такое чувство стыда, которого каждый старался избежать. А те, на кого это не действовало, удержаться в качестве руководителей или специалистов не могли и должны были копать землю. Когда канал был построен, перед Френкелем возникла самая трудная задача - не дать присвоить свою славу другим. И это он сумел сделать.
По каналу решил проехать Сталин. Все заключенные по ту и по другую сторону канала были отведены на десяток километров. Сталин ехал по безлюдной пустыне. Его сопровождал Ягода. Рассказы Ягоды были, наверное, немногим интереснее стандартных газетных статей. Сталин скучал. Вдруг на одной из пристаней, вопреки всем предосторожностям, появился начальник работ. По замешательству и какому-то необычному, хотя и прикрытому, оживлению Сталин понял, в чем дело, и велел впустить его на пароход. И дальше Френкель, обладавший емкой памятью и хорошей, образной речью, рассказал Сталину о работах, о местности - и произвел на него огромное впечатление. Сталин приказал дать ему орден Ленина и чин дивизионного инженера. Френкель из валютчика и спекулянта стал советским генералом. У него появились такие возможности и такая власть, каких в дореволюционное время он, даже накопив миллионы, не получил бы никогда.
По распоряжению Сталина его назначили начальником грандиозного строительства Байкало-Амурской магистрали. С Беломорканала он перевез на Дальний Восток все свои кадры и вместе с ними жил и работал, как в особом независимом государстве. Но пришел 1937/38 год, и на него нацелился ежовский аппарат. В 1938 году ревизовать строительство прибыл заместитель Ежова. Началась явная подготовка к аресту и ликвидации всех френкелевских работников. Френкель понимал, что та же участь должна ожидать и его. Он вылетел в Москву и попросил Сталина выслушать доклад о строительстве. После доклада он вернулся на Дальний Восток уже не с двумя, а с тремя ромбами, а ревизовавший его заместитель наркома со всеми оперработниками были увезены в арестантском вагоне. Вскоре не стало и Ежова. Вот так рассказывали тогда о Френкеле.
Тарханов и особенно Фейтельсон заметно волновались, ожидая знакомства и разговоров с ним. Фейтельсон старался запастись всеми техническими данными. К этому времени в Воркутинском техническом аппарате работало уже много вольнонаемных инженеров, бежавших из Донбасса, Москвы и Ленинграда. Большинство из них было, конечно, слабее ранее работавших заключенных. Как нарочно, фамилии некоторых из них были -Мудров, Умнов, Голованов и еще что-то в этом роде. Фейтельсон злился на их ученическую беспомощность и ворчал:
- Странное дело: сидел Дураков, и все было в порядке. Появились Умновы, Мудровы, и не добьешься толку. Сергей Андреевич Дураков был талантливый инженер, заключенный, заведовавший у нас техническим отделом до войны.
Наконец, подготовка окончилась. В начале декабря мы двинулись в Киров. Первыми уехали снабженцы, потом самолетами и все остальные. На Воркуте у нас тогда было два маленьких самолета.
В одном летел Тарханов с Фейтельсоном, во втором Капущевский и я. Мы долетели до Ухты, а дальше уже можно было ехать поездом. Ухта была центром нефтедобывающего лагеря. В свое время она служила резиденцией Якова Моисеевича Мороза, который постарался сделать из нее благоустроенный город. Поэтому по мере приближения фронта к Москве сюда больше, чем на Воркуту, сбежалось москвичей. Почти все служащие нашего бывшего Главка осели здесь, вытеснив прежних работников лагеря не только с должностей, но и из квартир.
От Ухты мы потащились по недостроенной дороге, сутки провели в голодном Котласе и на пятый или шестой день морозным вечером приехали в Киров. Здесь весь вокзал
был забит эвакуированными. Обычного беспокойного и суетливого вокзального гомона слышно не было. Очевидно, толпа, разместившаяся на скамьях и на полу, жила в этих грязных, еле освещенных залах целыми неделями. Прибитые своим горем, голодные и никуда уже не торопившиеся люди потихоньку беседовали и ворчали, спали, приносили и пили кипяток. Слышны были только детский плач и надсадный простудный кашель.
Мы в своих чистых белых полушубках, здоровые и сытые продирались через эту измученную, голодную и завшивленную толпу, стараясь скорее выбраться на улицу. Мимоходом я заметил спящую на полу женщину, закутанную в шубу, а поверх нее - в одеяло, уставшую, по-видимому, настолько, что она не слышала, как рядом с ней маленький ребенок с завязанной шерстяным платком грудкой, с полными слез глазами кашлял так, как будто хотел вывернуть и выкашлянуть все свои внутренности. У самого выхода на деревянном сундуке сидела и в немом отчаянии раскачивалась пожилая женщина. Я с удивлением отметил, что рядом с ней стояло железное корыто, как будто именно его надо было везти в эвакуацию, а на полу у ее ног на спине спокойно лежал ничем неприкрытый старик. Он был мертв.
Киров не затемнялся, но фонари не горели. Народу на улицах было много. Город был переполнен. Гостиницы использовались под госпитали. Нам негде было устроиться. Тарханов и Фейтельсон что-то нашли, а мы стали ходить по частным домам. Но все они были битком набиты эвакуированными. По нашим белым полушубкам нас принимали за военных и относились к нам приветливо, но ночевки дать не могли. В одном домике старуха ввела нас и показала две комнатки, уставленные почти без проходов кроватями. Только на самой окраине в полудеревенском домике нам, наконец, удалось найти угол для ночлега.
Главк помещался в просторном здании старого губернского управления. Никакой эвакуационной тесноты и неудобств он не испытывал. Но аппарат Главка был уже не тот, который создавался на Беломорканале. С тех времен сохранились только отдельные единицы, обросшие огромным числом обычных советских чиновников. В плановом отделе всю работу вел старый френкелевский плановик Куперман, но над ним, как Озеров надо мной, сидел майор Паников, которого Френкель никогда ни о чем не спрашивал и даже не вызывал. Сидели еще какие-то офицеры и жены эвакуированных из Москвы работников НКВД. Уже был отдел кадров, возглавляемый бывшим наркомом внутренних дел какой-то из азиатских республик, были разные инспекторы, обязательные первый и третий отделы, одним словом, как везде.
И все-таки центральной фигурой оставался совсем необычный для чиновничьего аппарата начальник снабжения. Фамилия его была, кажется, Бирман. Он работал с Френкелем чуть ли не со времен его валютных спекуляций, отличался невероятной ловкостью и энергией, был на "ты" со всеми, от кого хоть что-нибудь зависело, мог, прокричав целый день по телефонам, ночью вылететь на какую-нибудь базу эвакуированного оборудования, а вечером следующего дня в своем кабинете уже распределять это оборудование. Несмотря на военные трудности, он все доставал, и его стройки никогда не испытывали снабженческих трудностей. Френкель добился ему офицерского чина и никому не позволял его трогать.
Но нас в этом Главке сначала расценили как поживу. В отделах Главка считали, что наши шахты достались им временно, отвечать они должны только за железнодорожные стройки, поэтому Воркутинские механические заводы, воркутинскую технику и специалистов можно растаскивать по дорожным стройкам.
Тарханов пошел к Френкелю, но оказалось, что он занят и принять не может. Обижаться было нельзя - в его приемной в тот день сидели и никак не могли дождаться приема не только начальники строек, но и председатель Верховного Совета Коми республики Ветошкин. Но по существу всем было ясно, что Френкелю с Воркутой говорить не о чем.
Два дня мы, как паровоз, предназначенный к слому и загнанный на запасные пути, уныло высиживали в отделах. Вечерами по темным улицам переполненного голодного города понуро возвращались на ночлег. Мы хорошо представляли себе, что могло принести такое отношение для всей воркутинской жизни. Начавший теплиться огонек надежды у нас замигал, готовясь опять погаснуть.
3.
На третий день все изменилось. Накануне откуда-то прилетел Бирман и долго совещался с Френкелем. Утром Френкель велел разыскать Тарханова и пригласил его на обед к себе домой. За обедом он разъяснял и вдалбливал Тарханову то, с чем мы сами ехали в Главк и хотели вдалбливать Френкелю, а именно - что страна осталась без топлива, что Воркутинский бассейн становится чуть ли не главной топливной базой, что Френкелевские дороги сооружаются специально для вывоза воркутинского угля и если на Воркуте его не будет, не нужны будут и дороги, но если пойдет уголь, то на сооружение дорог не пожалеют ничего, лишь бы скорее он начал вывозиться. Вечером Фейтельсон был у Бирмана, а потом рассказывал:
- С этими людьми дело пойдет. Я ему говорю - Ленинград не сможет дать турбин, мы останемся без энергии. Он тут же предлагает - возьмите шведскую турбину, получена перед самой войной, еще не распаковывалась. Я заговорил о врубмашинах. Он спрашивает: сколько? Оказывается, можно взять сколько угодно из эвакуированных. Все - сразу. Так работать можно.
Мы стали именинниками. Нам выделили массу всякой всячины, наши планы утвердили. И, как всегда, когда везет, начала улучшаться и общая обстановка. Сначала скромно, а потом все увереннее радио стало говорить о победе под Москвой. Какое колоссальное облегчение для всех несла эта победа! Вместо беспомощного состояния людей, загнанных и прижатых в угол, вместо затаенной досады и отчаяния у всех появилась внутренняя радость. Это была очень боязливая радость, которую даже не проявляли или проявляли с оговорками, это была радость почти было утраченной надежды.
Все стали усиленно допытываться друг у друга, что слышно, что отняли у немцев. Вскоре появились отдельные приезжие, видевшие людей с освобожденных территорий. Мы жадно расспрашивали, стараясь уловить в их рассказах уверенность в том, что немцы не могут воевать в наших условиях, что они зарвались, что если еще напрячься, еще подналечь, то они побегут, как в свое время побежали французы.
В праздничном настроении мы поехали к себе на Воркуту. В Усть-Усе - пересадка. Надо было ждать пассажирского поезда, который по недостроенной дороге ходил только раз в неделю. Мы пошли на Ретюнинский лагпункт. В комнате для приезжих оказался доктор Тепловский и двое инженеров. Они уже три дня и три ночи без отдыха играли в преферанс. Они были настолько поглощены игрой, что еле поздоровались и ни о чем не стали расспрашивать. Наши тоже включились в игру. В комнате было накурено так, что дым стоял как от костра. Я лег спать, но постоянно просыпался от духоты и криков картежников. На другой день я встал с головной болью и отправился в лагерный стационар к своему старому приятелю доктору Крамову. Он обрадовался мне какой-то необычной радостью, дал пирамидон, показал стационар, когда я собрался уходить - попросил разрешения проводить меня. Оставшись наедине со мной, он сказал:
- Владимир Васильевич, Ваш приезд это спасенье! Добейтесь, чтобы меня перевели отсюда на Воркуту. Я ответил:
- Здесь Тепловский. Вы говорили с ним?
- Он обещал. Но я не уверен. Добейтесь. Я очень прошу.
- Я постараюсь. Он помолчал, но через десяток шагов заговорил опять:
- Очень прошу Вас. Я должен сказать, что это - дело жизни и смерти! Я с удивлением посмотрел на него.
- Только Вам одному можно об этом сказать. Оставаться здесь опасно... Он опять запнулся.
- Они... ну, да скажу прямо: они готовят восстание. И оглянувшись, он наклонился ко мне и зашептал:
- Лагпункт весь в руках бытовиков. Пятьдесят восьмую Ретюнин почти полностью отправил на Воркуту. Осталось несколько человек. Но из них некоторые тоже сблатовались. Вот Соломин, Вы его знаете, он здесь прорабом. Он у них совсем свой, на лагпункте он вроде политического комиссара. Они бог знает что могут затеять.
- Наверное, все это несерьезно. Болтовня?
- Какая болтовня?! У них все готово. Ретюнин уже несколько месяцев выписывает с базы и создает запасы. У них даже знамя заготовлено, Ретюнин объявлен начальником и командиром, Соломин - комиссаром.
- Ну Ретюнин - романтик...
- Да Вы даже не представляете, насколько все это серьезно. Они уже собирались выступить 7 ноября. Только бухгалтер отговорил. Очень порядочный человек, у него пять-
десят восьмая, но он пользуется у них большим авторитетом. Он уговорил не выступать, Я начинал верить. Крамов умоляюще шептал:
- Вызвольте меня отсюда! Здесь нельзя оставаться. И медлить нельзя! Крамов, по-видимому, ничего не выдумывал. На лагпункте было собрано человек полтораста так называемых бытовиков, среди которых имелось сколько угодно безрассудных голов, способных на любую авантюру. А уговорить Ретюнина, с его романтической настроенностью, сыграть в этой авантюре роль вождя было нетрудно. Подумать же, какую провокационную роль в жизни всего лагерного населения это могло сыграть, никто не хотел и, наверное, даже был не в состоянии. Что делать?
Я был взволнован. Придя в нашу комнату, я растолкал Тепловского, отсыпавшегося после ночного преферанса. Он испуганно вскочил и сел на кровати:
- Что случилось?
- Пойдем позавтракаем.
- Да что-то не хочется. Я и вчера не ел.
- Пойдем. Хоть по воздуху пройдешься. По дороге я сказал ему:
- Как не стыдно держать такого врача, как Крамов, на этом паршивом лагпункте?! Ведь он профессор. Для Воркутских больниц он был бы находкой. Тепловский промямлил что-то неопределенное. - Переведи его на Воркуту.
- Да я хотел. Но здесь тоже без врача нельзя.
- Как только приедем, я скажу Тарханову, чтобы всех людей отсюда перевели на Воркуту. Здесь делать нечего.
- Ну вот тогда...
- Чего же ждать? Потребуй его немедленно.
- Да, пожалуй, надо попробовать...
Днем я решил сходить на железнодорожную станцию. Дорога шла лесом. Кругом стояли застывшие под снежным покровом ели. Тишина была такая, что каждый шорох или падение с веток снега, сбитого пробежавшей мышкой, были отчетливо слышны. Когда я возвращался, уже вечерело, начинались лиловые сумерки. Вдруг вдалеке послышался скрип шагов. Навстречу шли люди. Если идешь по лесу в одиночку, встречи всегда жутковаты. Но я считал тогда, что поддаваться страху нельзя. Скоро из-за поворота на меня вышло трое разбойников. Это были Ретюнин с Соломиным и с каким-то еще третьим в очках. Ретютин в белом полушубке, подпоясанный офицерским ремнем, шел медведем, наклонившись вперед. Он сразу узнал меня и приветливо поздоровался. Черноглазый красавец Соломин помрачнел, замолк и отчужденно глядел на меня, как будто, не задерживаясь, намеревался идти дальше, но поданную руку все-таки пожал. Третий, маленький, в очках с разбитым стеклом, в лагерном бушлате, сердито сжал рот и руки не подал. Ретюнин обратился ко мне:
- - Из Главка едешь?
-Да.
- Что новенького везешь?
- Да ведь вы, наверное, слышали, что немцев наконец ударили?!
- Это мы слышали. А нам от этого полегчает?
- Не знаю. Пока, кажется, нет.
- Вот и нам кажется, что нет. Когда дальше едешь?
- Поезд завтра.
- Ну, счастливо. Мы попрощались. Очевидно, ему было неудобно за отчужденность, проявленную его спутниками. Отойдя на пару шагов, он обернулся, помахал рукой и крикнул:
- Ретюнина не забывай! У меня осталось чувство, что он хотел что-то сказать или тепло навсегда проститься, но при своих спутниках не мог этого сделать.
На следующий день мы поехали. Было 31 декабря 1941 года. Старый вагон третьего класса скрипел, дергаясь и покачиваясь по невыравненному полотну. Преферансисты под этот скрип старались выспаться после усть-усинских бессонных ночей. Я стоял у окна и смотрел на бесконечный еловый лес, в котором лагерники прорубили трассу железной дороги. В обед кое-кто начал просыпаться. Позевывая и протирая очки, ко мне подошел доктор Тепловский и прижался лбом к холодному стеклу. Он, кажется, единственный изо всей нашей компании избрал работу на Воркуте по собственной охоте, в погоне за "длинным рублем". Остальных загнали или по партийной мобилизации, или по решениям
Особого Совещания. Тепловский объездил все отдаленные стройки, везде получая огромные подъемные и двойные оклады. Но теперь в связи с войной - застрял. Встал рябой Куров, начальник горного отдела. В это время вагон дернуло так, что он чуть было не упал и схватился за меня:
- Вот сволочи! Называется, построили дорогу. Его по партийной мобилизации пригнали на Воркуту с московского метрополитена еще в конце 30-х годов, но он до сих пор продолжал злиться. Во всем, по его мнению, были виноваты евреи. Находившиеся в большом количестве на Воркуте евреи-заключенные не вызвали у него раздражения: они, как и полагалось, были людьми низшего порядка. Но в Главке он то и дело, верно, с оглядкой ворчал на "засилье валютчиков".
- Как они на нас спервоначалу накинулись! Привыкли рябину из говна выбирать. Вскоре встали еще два горных инженера - начальник технического и начальник проектного отделов. Их тоже в партийном порядке мобилизовали на Воркуту, но совсем недавно, и они еще не знали героических эпизодов Воркутийнской истории и всех тех мест, по которым мы ехали. Поэтому, стоя у окон, они с интересом обо всем расспрашивали.
С верхней полки соскочил технический снабженец Абрам Леонтьевич Залгаллер и закричал:
- Вы все успели позабыть! Что - завтра? Все уставились на него, ожидая какой-нибудь хохмы. Залгаллер был подвижной чернобровый старик с выразительным носатым лицом, выдумщик и затейник. Он давно отбыл срок, но так как домой его не пускали, он продолжал жить на Воркуте бездомной холостяцкой жизнью. Он объявил:
- Завтра Новый год! Куров усмехнулся:
- Ну, и что предлагаешь? Напиться?!
- Устроить елку! На нижней полке еще продолжал лежать заведующий общим снабжением Шнипко. Со своим хохлацким насмешливым недоверием он спросил:
- Хэ! Ты, может, нам и танцы организуешь?
Шнипко попал на Воркуту из Ленинградской милиции, когда ее чистили после убийства Кирова. Его не осудили, ему ничего не приписали, а просто дали направление на Север. В прошлом он был фельдфебелем одного из гвардейских полков и, о чем бы ни заходил разговор, всегда сравнивал: "вот у нас в полку как было..."
И сейчас он хмыкнул:
- Хм. Елку! Воть в нашем полку офицеры встречали Новый год в лесу. То была встреча! На тройках!! И целый обоз - самовары и все.
- Как бывало, я тоже знаю. А мы сейчас и без всего этого не хуже устроим. Огромный, молчаливый, только что освободившийся главный бухгалтер что-то промычал, по-видимому, одобряя идею Залгаллера.
Наш поезд то и дело останавливался на перегонах. На одной из таких остановок мы выбежали и, утопая в сугробах, выбрали и срезали небольшую елочку. Ее установили в купе между лавками, повесили на нее бывшие кой у кого карманные фонарики и оставшиеся от воркутинских запасов бутылки со спиртом и круги копченой колбасы. Получилось великолепно. В 12 часов спирт разлили по кружкам. Залгаллер произнес тост:
- С Новым годом, товарищи! За победу!
Все встали и, задохнувшись, а многие и закашлявшись, выпили горючую жидкость. Отдышавшись и закусив, опять наполнили кружки. Один из новых инженеров сказал:
- Выпьем, чтобы всем в Новом году полегчало! Мы переглянулись, молча чокнулись и, обжигая горло и желудок, выпили. Этот инженер оказался очень музыкальным. После двух порций спирта он вполголоса потихоньку запел:
"Темная ночь.
Только пули свистят в тишине.
Только ветер гудит в проводах".
В душе у всех песня заставила дрожать какую-то струну. Чувство бездомности и оторванности от близких, которое, хотя и по разным причинам, было у всех, отозвалось на песню. Почти все вполголоса, потихоньку подхватили ее:
"Темная ночь
Разделяет, любимая, нас..."
Как бы только для себя несколько приглушенных голосов пропело последний куплет:
"Ты меня ждешь
И у детской кроватки не спишь.
А поэтому знаю:
со мной ничего не случится".
Никому больше не хотелось ни пить, ни говорить. Несколько минут посидели молча, потом кто-то сказал:
- Давайте спать. Мы выбросили елку, улеглись и, лежа на жестких лавках, долго вспоминали и мечтали.
Через пару дней мы доехали до Ухты. Отсюда на самолетах в несколько рейсов нас доставили на Воркуту. В первый же день я стал убеждать Тарханова в нецелесообразности держать в Усть-Усе 150 здоровых, работоспособных людей:
- Это настоящие плотники, а на Воркутинских стройках у нас народ, который и топора никогда не держал.
- Да, но ведь там эти люди потребуются в навигацию!
- До навигации еще пять месяцев. Вернем.
Тарханов, как всегда, не возражал и не решал. Я настаивал. Наконец, он сказал, что даст указание Второму отделу. Попутно я посоветовал взять Крамова. Оказалось что Тарханов его знает и согласен перебросить на Воркуту.
Как будто всего, что было нужно, я добился. Но когда через пару дней я осведомился у начальника Второго отдела, что делается, то оказалось, что никакого распоряжения он еще не получал. Это распоряжение пришло к нему только через неделю. Переброски людей в зимнее время были связаны для Второго отдела с большой канителью. Поэтому и, получив распоряжение, он не торопился.
И вот примерно через месяц в вечерние часы нашей работы один из заключенных работников моего отдела, из тех, которые все новости обычно узнавали раньше всех, шепнул мне:
- В Усть-Усе восстание.
К концу вечерней работы об этом знали все. Часам к 12 ночи меня вызвал Тарханов. Как полагалось чекисту, он старался из того, о чем знали уже все, сделать секрет. Он начал спрашивать о моих впечатлениях об Усть-Усинском рейде и о Ретюнине. Я, конечно, вынужден был отвечать, что кроме комнаты приезжих нигде не был и с Ретюниным не встречался. Но, чтобы не играть в прятки я спросил:
- А что, собственно, случилось в Усть-Усе? Он потупился, а потом, подняв на меня расстроенное лицо, сказал:
- Случилась страшная вещь, которая больно отзовется на всех: Ретюнин организовал массовый побег.
Восстановить историю Усть-Усинского восстания теперь почти невозможно. Живых его участников не осталось. Из тех, кто занимался его подавлением, наверное, никто ничего не расскажет. А следственное дело, которое вел НКВД, представляет собой, как и все дела того времени - сплошное вранье. По отрывочным слухам и кое-каким рассказам можно создать лишь более или менее вероятное представление о том, как все это происходило.
Ретюнин с наступлением осени стал выписывать и получать с базы лишнее продовольствие, фураж и обмундирование. Это не вызвало никаких подозрений, потому что на рейде обычно создавались аварийные запасы: с началом половодья сообщение с базой прерывалось. Никто не обратил внимания на то, что запасы начали создаваться чуть не за 8-9 месяцев, что Ретюнин требовал концентратов, выписывал походные кухни, палатки, брал большое количество белых меховых полушубков. Никто не заметил и того, что в столярных мастерских рейда вместо ремонта саней производилась их перестройка по проекту Соломина: на розвальнях сооружались такие же задники, как на тачанках, и устраивались сиденья. Бригадиры во всех бригадах были заменены людьми, имеющими военный опыт, близкими к Ретюнину и, по-видимому, знающими его намерения.
Все, кто руководили работами, очевидно, участвовали в разработке планов восстания, готовились к нему и готовили людей. Соломин вместе с бригадирами убеждал каждого в отдельности и даже целыми кружками в том, что по мере продвижения немцев чекисты будут уничтожать заключенных так же, как в 1938 году. Единственное спасение он находил в том, чтобы всем вместе подняться, уйти, поднять другие лагпункты и сформировать освободительную армию из заключенных. Тех, кто при этих разговорах высказывал сомнения, Ретюнин отправлял на Воркуту. Это была пятьдесят восьмая статья.
Несмотря на то, что подготовка охватывала до полутораста человек, оперуполномоченный, который сидел на лагпункте и имел свою сеть доносчиков, ничего не видел и не знал. По-видимому, привычка заниматься только вымышленными делами лишила его способности видеть то, что происходило в действительности.
К 7 ноября все было готово. Но, как рассказывал Крамов - восстание удалось задержать. Однако, в январе 1942 года оно все же состоялось.
Был выбран день, когда охрана должна была мыться. Половина вохровского отряда вечером отправилась в баню, солдаты разделись и пошли в парную. В это время все окна в бане снаружи заколотили заранее заготовленными щитами, из предбанника выбросили одежду парившихся солдат и заколотили двери. Человек пять удальцов, надев форменную одежду, полезли на сторожевые вышки и отобрали у опешивших караульных винтовки. Это было первое оружие, попавшее в руки восставших. С ним они напали на караул, охранявший цейхгауз, и завладели всеми винтовками, пулеметами и пистолетами. После этого была разоружена, связана и заперта остальная часть охраны. Все произошло очень быстро.
Ворота лагпункта открылись, и нарядчик побежал объявлять, чтобы все выходили. Некоторые, сразу догадавшись, с криками "ура" бросились за зону, за ними побежали любопытные и не особенно уверенно, но все же стали выходить и остальные. Но многие боялись и не выходили. Нарядчик, как на обычных разводах, ругался и вдруг, ко всеобщему удивлению, выхватил револьвер и угрожая им, стал требовать, чтобы выходили все. За зоной народ столпился вокруг Ретюнина, стоявшего на ящике под фонарем. Он обратился к людям с короткой речью:
- Поздравляю с освобождением, товарищи! Толпа закричала "ура". Потом выступил Соломин. Он сказал, что они теперь уже не заключенные, а бойцы освободительной армии, что Ретюнин - командир, а он, Соломин, - комиссар и что прежние бригады - это роты, а бригадиры - ротные командиры. Затем Ретюнин приказал запрягать лошадей и грузить подводы. В страшном возбуждении, с криками люди стали выводить лошадей. Возбуждение передалось и им. Они ржали и нервно перебирали ногами. В этой суете и толкотне многие сбежали и спрятались в бараках. Когда к утру стали выдавать оружие и полушубки, то оказалось, что в армии насчитывается лишь около 90 человек. Нарядчик хотел было выгонять остальных, но Ретюнин будто бы сказал: "сами прибегут".
С рассветом все разместились по саням. Длиннейший обоз с одетыми в белые полушубки вооруженными людьми, с грузами, укрытыми брезентом, выехал на реку и направился к слиянию Усы с Печорой. Там на высоком берегу стояла Усть-Уса. По первоначальному плану обоз должен был, не вызывая в городе никаких подозрений, миновать его и пойти вверх по Усе, где через каждые 40-50 километров были лагпункты, которые и предполагалось освобождать. Но люди, возбужденные всем происшедшим, хотели действия.
Они требовали взять город: "не подумали бы, что мы беглецы какие-нибудь!". Ретюнин понимал, что усложнит предприятие, но противостоять общему настроению не мог, да и сам находился в том возбуждении, которое разряжается только действием.
Он оставил груженую часть обоза на реке, а сам повел саней 20 в гору. Город только что проснулся, на улицах появились люди, идущие на работу. Ретюнин со своими людьми разрезал территорию города на две части, занял окраинную часть, напал на милицию, убил начальника милиции, открыл тюрьму и разоружил милиционеров. Несмотря на этот успех, он почему-то прекратил наступление на город, снял оцепление и с захваченным оружием быстро спустился на реку.
План дальнейшего движения теперь пришлось изменить. Было очевидно, что из Усть-Усы уже звонят по всем лагпунктам, а там собирают силы для встречи с Ретюниным. Поэтому идти решили не по Усе, а вниз по Печоре, с тем, чтобы потом подняться на северо-западный берег и выйти на Усу из лесов.
Все в том же возбуждении, окрыленные легкими успехами, люди гнали обоз. К полудню он достиг большого села, через которое дорога вела в прибрежные леса и по ним - к реке Усе. Шедшая в авангарде тройка вымахала на берег и понеслась по деревенской улице. Ехавшие на ней удалые ребята свистели разбойничьим посвистом и кричали, сгоняя встречных с дороги. За ними на рысях шел весь обоз.
Смеркалось тогда рано. Проехав по лесу не больше 10 километров, Ретюнин велел свернуть с дороги. С трудом продираясь по сугробам, обоз вышел на поляну, закрытую со всех сторон разлапистыми деревьями. Здесь устроили первую стоянку - натянули палатки,
поставили кухни, стали варить обед. Во все стороны были высланы караулы. Ночью их дважды сменяли. Третья смена пошла утром.
В эту смену обнаружилось происшествие, которого при общем увлечении первыми успехами никто не предвидел. Оказалось, что одна караульная группа, состоявшая из трех воров и одного местного колхозника-коми, ушла. Сначала подумали, что они отошли в сторону и заблудились, искали их, кричали, ждали, но скоро поняли, что они ушли совсем. Соломин, по-видимому, решил, что мириться с этим нельзя. Необходимо было сразу же кого-то устрашающе наказать. Об этом можно догадываться по тому, что позднее, когда обследовалось место стоянки, на нем был обнаружен труп человека, убитого выстрелом из кольта. Это был командир того отделения, в котором числились дезертиры. Кольт носил Соломин.
Днем обоз выбрался на дорогу. Промерзшие, подавленные бегством караула и последовавшей расправой, люди ехали уж без того подъема, который был у них накануне. Лес тянулся без конца и края. Дорога была очень плохо наезжена. Ясного представления у командования - куда она ведет - не было. К вечеру подъехали к месту, где она расходилась в разные стороны. Ретюнин решил устроить здесь стоянку, а вперед по дорогам послал двое саней с разведчиками. Под утро вернулись одни сани. Дорога, по которой они ездили, приводила опять к Печеоре. Вторых саней, на которых уехало трое очень бойких парней, не было. Их ждали сутки, но они так и не вернулись. По-видимому, уж никакой новой расправы не предпринималось.
Плутанье по лесу продолжалось несколько дней. Наконец, примерно, через неделю ранним, еще темным утром обоз вышел на Усу. Это всех обрадовало. Но когда стало рассветать, послышался нарастающий гул самолета. Вскоре его увидели все. Он летел со стороны Усть-Усы. Долетев до обоза, он сделал круг и, очевидно, занялся рассматриванием того, что делалось на реке, потом снизился, сделал второй круг и, в чем-то убедившись, поднялся и улетел. Все забеспокоились, побежали к Ретюнину, начали требовать, чтобы он повернул в лес.
Вдруг неожиданно, с оглушительным ревом, самолет возник над обозом прямо из лесу и так низко, что, казалось, заденет за головы. Лошади бросились в стороны, увязая в снегу, опрокидывая сани и ломая оглобли. Оглушенные ревом мотора, вышвырнутые из саней и утопающие в сугробах люди сначала не поняли, что самолет, пронесшийся над головами, обстрелял их из пулемета. Только когда через несколько секунд он исчез, все увидели происшедшую катастрофу: две лошади были убиты, две искалечены, убито было 5 человек и 6 тяжело ранено. Начали выволакивать лошадей и сани из сугробов, подбирать и заново грузить кладь, поправлять и заменять изломанные оглобли. До поздней ночи пришлось заниматься восстановлением разрушенного обоза. Наконец, усталые и измученные люди кое-как устроились на ночевку в перелеске, не отъезжая далеко от берега.
Утром решили уйти с реки, но дороги в лес не было, и пришлось гнать по реке, чтобы найти ее. В это время опять на бреющем полете налетел самолет и снова обстрелял их из пулемета. Опять повторилась та же катастрофа. Перепуганные и подавленные люди кое-как восстановили обоз и погнали его назад к той дороге, по которой накануне вышли из леса. К ночи они прибыли на одну из своих прежних стоянок. Вся численность армии не превышала теперь 60 человек.
Ретюнин, наверное, еще не отказывался от мысли выйти на Усу и двигаться к ближайшим лагпунктам. Оставшихся сил могло хватить, чтобы освободить какой-нибудь небольшой лагпункт и за его счет усилить повстанческую армию. Без этого начатое дело теряло свой смысл. Но многие, по-видимому, стали настаивать на том, чтобы вместо этого вернуться на Печору и двинуться к деревням спецпоселенцев. Соломин, проводивший в свое время коллективизацию, должен был считать, что мужики, сосланные в эти деревни, скорее, чем кто-либо могли примкнуть к повстанцам, а многие другие, утратив уверенность в успехе затеянного предприятия, поддерживали его, рассчитывая, что по деревням легче будет растекаться и убегать. В течение трех дней обоз оставался на стоянке. По всей вероятности люди спорили и не могли договориться.
Каждый день в небе появлялись самолеты. Они не могли обнаружить повстанцев под деревьями, рассматривали местность и, наверное, убеждались, что обоз никуда не ушел.
Решено было ехать по Печоре. Двигаться должны были только по ночам, а днем прятаться в лесах. Когда в лунную морозную ночь обоз потихоньку подъезжал к деревне, через которую со свистом и криками проносился две недели назад, то по первым двум
саням, шедшим в авангарде, началась стрельба, передняя лошадь упала, один седок в санях был убит, другой, раненый бросился во вторые сани, и они помчались назад. Из изб выбегали и строились солдаты. Очевидно, что самолеты, хотя и потеряли повстанцев, но определили район, в котором они находились. Этот район стал окружаться войсками. Поворачивать обоз обратно было нельзя. Это означало бы попасть в западню. Ретюнин решил прорваться через воинскую заставу.
Опять, как и в первый раз, со свистом и гиканьем, стреляя по солдатам из пулеметов, повстанцы понеслись по деревне. Но и по ним открыли пулеметный огонь. Еще две лошади были выведены из строя, несколько человек было убито и ранено, однако обоз все-таки вырвался на Печору и во весь опор помчался по хорошо наезженной речной дороге. Долго так скакать было нельзя. Перешли на рысь, потом на шаг. От уставших мокрых лошадей шел пар.
Они тяжело дышали и устало мотали головами. Люди стали перекликаться, выясняя, кто жив, кто ранен. Но вскоре все услышали, что вслед за ними идут грузовые машины. Снова помчались. Берега были крутые, съехать с реки и укрыться в лесу было невозможно. Уже светало. И вот в небе опять появился самолет. Он летел высоко, однако должен был ясно видеть скачущий обоз и все время держался над ним. Наконец, оказалось возможным свернуть на берег. Погнали усталых лошадей, взобрались на гору и двинулись к лесу. Самолет продолжал лететь над ними. Добравшись до леса, Ретюнин приказал рубить деревья и делать завалы. Надо было готовиться к обороне. На следующее утро караулы донесли, что с Печоры движется подъехавший на грузовиках большой отряд пехоты. Немного поздней выяснилось, что со стороны леса местность тоже занята солдатами. Началась перестрелка.
Стоянка повстанцев оказалась под сильным перекрестным пулеметным огнем. Живых оставалось все меньше и меньше. По чьему-то распоряжению раненых стали добивать. Стрельба шла весь день. Ночью окруженье не снималось. С рассветом стоянку снова начали обстреливать. В ответ следовали только отдельные редкие выстрелы. Окруженье стало сжиматься.
К полудню повстанцы перестали отстреливаться. Из окруженья кричали: "сдавайся!". Никто не отвечал, но подходить к стоянке солдаты не решались. Они продолжали кричать: "сдавайтесь, гады!". Прошла еще ночь. Наутро одну из рот все-таки заставили занять стоянку. Никого живых там не оказалось.
Тем временем оперативники арестовали всех, кто оставался на Ретюнинском лагпункте, отказавшись участвовать в восстании.
Их увезли в Сыктывкар. В их числе были доктор Крамов, бухгалтер, старавшийся предотвратить восстание, и другие. Началось следствие. Его вел командированный из Москвы подполковник Карамышев. Всех заставили сознаться в том, что именно они организовали восстание. Поголовно всех расстреляли.
4.
После Ретюнинского восстания все ждали притеснений и репрессий. Лагерники всегда жили в ожидании неприятностей: то с обжитого места погонят в худший барак или перетасуют бригады и переведут к какому-нибудь негодяю, то велят снять ватные брюки и заставят мерзнуть в летних штанах, а то обыщут и отнимут пару собственного белья, или сунут в этап, или еще что-нибудь похуже... В этом проявлялось бесправие заключенных и зависимость всей их жизни от усмотрения начальничков.
Но репрессии, связанные с подозрениями в повстанческих замыслах, не могли быть делом лагерного начальства. Этим занимались оперативно-чекистские власти, носившие алые петлицы. А они не действовали по собственной инициативе. Они ждали указаний и пока никого не трогали. Рассказов о Ретюнинском восстании было немного, но велись они уже без утайки, так же, как о других далеких эпизодах Воркутинской героики, хотя обычный повествовательно-насмешливый тон при этом иногда и не выдерживался.
Я помню, у меня в Управлении как-то вечером сидели Панин и Николай Иванович Прикшайтис. Мы кончили наши дела и почему-то вспомнили об Усть-Усинском восстании. Прикшайтис сказал:
- Надо было с ума сойти, чтобы такое затеять!
- А бандитам-то что? Это показалось мне несправедливым:
- Ретюнин был не такой уж отпетый бандит.
- Но с головой, которая могла во-о-от как вскружиться. Панин закружил пальцем вверх. Прикшайтис вдруг загорячился:
- А кто кружил, кто кружил - у них-то были головы? Тут все мысли только на то направлены, чтобы как-нибудь выжить, а они затеяли войну - мышей с котом. Ну, их. Панин потупился, сделал цигарку, послюнявил ее, набил махоркой и сказал:
- А ты ищешь, кто кружил? Не за свое дело ты взялся. Когда миллионы людей лишены всяких прав и надежд, да еще поставлены под угрозу массового уничтожения, головы могут и сами собой кружиться. Это даже наши начальнички стали понимать. Они страшно
- Создали, подлецы, армию, а теперь боятся!
- А все-таки сколько в ней?
- Сколько? - переспросил Панин. - Это можно посчитать. Все лесозаготовки ведутся лагерями; заготовляем мы 270 миллионов кубов; считай, по 500 кубов на человека; вот полмиллиона. Уголь на Печоре, в Караганде, в Кузнецке, Восточной Сибири - это тоже лагеря; 100 миллионов тонн, по тонне на человеко-день, вот еще около 400 тысяч. Все дорожное строительство, гидростроительство, промстроительство, кроме легкой промышленности, строительство городов - Магадана, Норильска, Комсомольска, всех не перечесть - тоже лагеря. Считай три с половиной миллиарда, из них строительно-монтажных 80 процентов, на каждый миллион по 50 человек, это еще полтора миллиона. Дальше. Вся цветная металлургия - Джезказганская медь, все золото - не знаю, сколько, - но худо-бедно 300 тысяч занято. Значит, только на главнейших основных работах - два миллиона семьсот тысяч. Чтоб вести основные работы нужно, знаешь, какое вспомогательное хозяйство? - механические заводы, электростанции, свой транспорт, погрузо-разгрузочные работы, жилищное строительство и множество другой всякой всячины. Это - кроме обслуги. У нас все это занимает сколько? Столько же, сколько и основные работы. И везде так. Значит, уже не два миллиона семьсот, а пять с половиной. А для того, чтобы пять с половиной работало, надо иметь не меньше этого в обслуге, в больницах, в изоляторах и тюрьмах, в этапах, в инвалидных лагерях, в оздоровительных командах, в разных подсобных лагерях вроде Темников, где для богатых барынь занимаются вышивками; сельскохозяйственных, рыболовецких, оленеводческих лагерях и прочее. Вот и получается одиннадцать миллионов, а на них полтора миллиона вооруженной охраны. Если я и ошибся, то только в сторону преуменьшения.
Пока Агапыч считал, Прикшайтис утвердительно кивал головой, потом спросил:
- А куда же ЦСУ прячет эти 12 миллионов? Мне пришлось объяснить:
- Никуда. Каждый квартал я отсылаю сводку по труду. В ней никаких лагерей нет. Просто - работающие.
Открыто нельзя было ни говорить, ни писать о том, что в нашей стране есть это особое двенадцатимиллионное рабовладельческое государство. Все делали вид, будто его не существует. А оно существовало, жило обособленной жизнью, своими, никем не писанными законами, своими планами и своим неизбывным горем и никого не выпускало за свои пределы. Лагерь был полон людьми, отбывшими установленные им сроки. Никого из них не освобождали. Немногих, успевших освободиться до войны, держали на "вольнонаемном положении". Их права, как права вольноотпущенных в древнем Риме, были немногим больше, чем у лагерников: жить и работать вне лагеря они практически не могли.
Выгодным ли было для народного хозяйства использование этой многомиллионной массы принудительного труда? Если весь его расход относить на конечную продукцию, которую можно учесть, то выгоды не было никакой. Наш Воркутинский уголь обходился чуть ли не вдвое дороже, чем Донецкий. Ведь в Донбассе и в любом другом обжитом районе в стоимость угля не включался труд, который затрачивался в столовых, в больницах, труд на строительстве жилого фонда, труд домашних хозяек, милиционеров и т.п. Все это никакого отношения к производству не имело. А в лагере для того, чтобы добывать уголь, нужно было создавать все, что требовалось для существования, да еще в исключительно тяжелых условиях, да еще с оплатой охраны и чекистского аппарата. На Воркуте добычей угля фактически занималось не больше четверти общей численности загнанного туда народа, а три четверти осваивали дикий, совершенно необжитой район, в котором до того кочевало только несколько ненецких семей, еще не выходивших из условий каменного века.
Выгода принудительного труда заключалась не в том, что он будто бы мог давать дешевую продукцию, а в том, что с его помощью можно было расширять освоение территории, в короткие сроки овладевать ее богатствами, делать ее доступной для дальнейшего нормального развития. На протяжении всей русской истории захваты территории сопровождались насильственным перегоном людей, которых для этого лишали свободы и всех человеческих прав. Так происходила колонизация Сибири, так Петр строил свой Петербург, свои крепости и каналы, так создавались Уральские заводы.
В этом отношении - как и во многих других - Сталин продолжал исторические традиции царской России. Но масштабы созданной им полицейской системы необычайно расширили возможности для насильственной колонизации, а она, в свою очередь, требовала расширения и укрепления полицейской диктатуры. Многие лагерники понимали, что их жизни навсегда отданы в жертву насильственному освоению необжитых территорий. Но смириться с мыслью, что жизнь отнята не мог никто. Все мечтали. Всем казалось, что продолжаться без конца это не должно, что после войны режим станет мягче. Каждый хотел выжить и вернуться домой. Я старался не мечтать о возвращении домой, уверив себя, что дома у меня нет. Но я тоже создавал свой мир, не связанный с действительностью, и уходил в него.
Поздно вечером, после напряженного рабочего дня я через черную темноту или сквозь пургу шел к Пантелееву. Он изо всех сил старался приобщить меня к художественному творчеству (именно об этом я мечтал в детстве). Константин Константинович Пантелеев освободился перед войной. Теперь он числился вольнонаемным художником. У него в самом скверном, в самом холодном вольном бараке была отдельная комната - мастерская. Он захламил ее так же, как в свое время избушку на Воркута-вом. И днем и ночью в ней горели две яркие лампочки. Не выключая их, Пантелев, как и прежде, без белья и не раздеваясь, спал, укрывшись своей старой шинелью.
По своей натуре он был неспособен выполнять постоянные обязанности. И они отпадали от него как-то сами собой. Но это не значит, что он был бездельником. Ему то и дело что-нибудь поручалось, и он оформлял спектакли, рисовал почетные грамоты, копировал для какого-нибудь начальника "трех богатырей", рисовал карикатуры, плакаты и к каждому случайному делу относился с увлечением. Если их не было, он резал индейских богов, красил их ярко-желтой и красной краской и обрамлял ими спинку своей койки.
Делать из меня художника было для него тоже страстным увлечением. Он разыскал на шахте и натаскал в свою комнату целую бочку серой, очень пластичной глины. Столяры по его заказу сделали скульптурный верстак с кругом. Я приходил к нему, как в студию. Раза три в неделю часов до двух, до трех ночи я лепил. Сколько радости было в этом нелегком труде...
Вот я приготовил большой ком хорошо промешанной и промятой глины. Константин Константинович позирует. Но что общего между его головой и этой глиной? Верно, она податлива, и я могу придать ей любую форму, но то, что я делаю и то из чего делаю - настолько различны, так противоречат друг другу, что, притрагиваясь к материалу, я на первых порах испытываю неуверенность. И если не преодолеть этой неуверенности, если не увидеть в моей модели ее грубую схему, в которую укладывался бы мой материал, -ничего не получится.
Я леплю голову Пантелеева, но это не та голова, которую я вижу и знаю, а та, которая получается по моей схеме из моей глины. Если мазнешь ею - выходит живая бровь или морщинки под глазом, если возьмешь шарик и придавишь его к переносице, получается его горбинка на носу. Но если изнасилуешь глиняную поверхность и постараешься имитировать под натуру, все умирает и получается муляж. Мы работаем вместе с материалом и только в том случае, если мы не мешаем друг другу - что-то выходит. Как-то я из полужидкой глины набросал зырянку в сарафане. На ее крепкие кривые ноги я насадил широкий таз, к нему, как стальную пружину, прикрепил гибкий, изогнутый хребет, несущий плечи и голову, все заполнил мускулами и грубо задрапировал сарафаном. Получилась живая и очень характерная фигура. Но затем я принялся ее улучшать - и все пропало.
Головой, которую я вылепил, Пантелеев был доволен:
- Хорошо! Надо бы отлить, чтобы поставить на моей могиле. Каждую ночь, когда у нас шла лепка, мы вели беседы об искусстве. В разговоре у Пантелеева всегда возникали интересные мысли.
Он понимал это и хотел писать.
- Я напишу Вам трактат о скульптуре. Загоревшись, он заказал переплетчику хорошую книжку в черном кожаном переплете. Однажды я увидел, что половина первой страницы уже исписана бисерным почерком и хотел почитать.
- Нет. Это ведь только начало. Потом. Однако продолжение не получалось. Переплетчику была заказана вторая книжка, потому что в первой "сорвался почерк". И во второй книжке я увидел только полстранички. Она начиналась так:
"Всякий художник - творец. Но скульптор больше, чем другие использует приемы, которыми в своем творчестве пользовался бог..."
Дальше писанье не пошло.
Разговаривали мы, конечно, не только об искусстве, но и о том, что делалось за пределами лагеря и созданного нами мирка. Там по-прежнему гибли миллионы людей и разрушалось все, что с невероятным трудом удалось сделать за два с половиной десятка лет. До нас доходили лишь отголоски всего этого. Но мы слышали, что вместе с немцами против Советского Союза воюют и наши русские. Пантелеев говорил:
- Не понимаю. Каким бы пасынком я ни был для своей страны, я не мог бы вместе с врагами топтать ее землю. Я не мог бы нагадить на родные могилы, обозвать свою мать и кричать "хайль" этому негодяю... А Вы могли бы? Со всей искренностью я ответил:
- Не мог бы.
- Я знаю. Может быть, мы не приучены к политической борьбе? Ведь могли большевики чокаться с японцами во время войны с ними в 1905 году, могли в 1918 году отдать немцам, чтобы удержать власть, целые области страны и весь ее золотой запас, мог грузинский мурави из политических соображений организовать персидское нашествие на мою родину...
- Я не вижу в этом подвига.
- Я говорю об этом не из зависти к подвигам. Просто, такое нам, наверное, несвойственно.
Так жили мы в нашей резервации. Вдруг из далекого от нас мира Пантелееву пришло коротенькое извещение: его второго мальчика раздавила грузовая машина. Кто-то из близких писал, что, когда ребенок играл под аркой ворот, грузовик, пятясь задом, наехал на него и раздавил так, что тот даже не вскрикнул. А старший мальчик убежал на фронт. Позднее я узнал, что все это было выдумано, семья, по-видимому, хотела, чтобы у Пантелеева не оставалось никакого повода для "возвращения домой". Но что с ним случилось!
Он перестал спать. Регулярного сна у него никогда не было. Ночами он работал, но днем обычно урывками спал. Теперь он не спал ни днем, ни ночью, все время ходил голодный, смертельно усталый, с всклоченной бородой, с измятым лицом, утратившим свое настороженное ястребиное выражение. Он сразу потерял себя. Приятели-врачи давали ему в больших дозах люминал, но он все равно не мог заснуть. Его пытались кормить, но есть он не мог. Оставаться в комнате он был не в состоянии, ходил, ходил, уже еле передвигая ноги, но все-таки ходил и ходил. Так продолжалось почти три недели. Наконец, он заперся в своей комнате, а через пару суток пришел ко мне и вынул из-под обшлага своей шинели синюю ученическую тетрадь:
- Слушайте.
Это было очень сильное литературное произведение. В нем один за другим шли эпизоды маленькой, только что начавшейся, глупенькой, но яркой и свежей, как распускавшийся цветок, радостной жизни. Вот ребенок своими ясными, удивленно-внимательными глазками смотрит на невиданную им муху, вот он с пыхтеньем старательно размазывает по полу сделанную им лужу, вот визжит от непонятного восторга и... вот этой жизни не стало! Всю силу пережитого горя Пантелеев вложил в эту маленькую повесть. И горе получило самостоятельную жизнь. Оно оставило Пантелеева. Целые сутки он отсыпался.
В лагерях я знал многих людей, ощутивших непреодолимую потребность в художественном творчестве. С большим талантом писал стихи чертежник из топографического отдела Сима Четверухин. Это был один из самых милых людей, встреченных мною в лагере. В свои 30 лет он оставался чистым и юным мальчиком. Вот как он писал:
... "нас развели,
завязали глаза тканью далей и верст...
Мы идем,
Мы желаем идти в ногу друг другу,
Но падаем мы,
Спотыкаемся мы,
Попадаем в чужие объятья...
Кто нас осудит?
Сильным лирическим поэтом стал конструктор Котляр. После освобождения он посылал свои стихи в центральные журналы. Их охотно соглашались печатать, но ставили условием, чтобы еврейская фамилия автора была заменена на русскую. Котляр отказывался. Замечательным писателем, по-видимому, стал Малеев. Однако он ничего не записывал, а только иногда рассказывал по памяти. Всем им творчество нужно было не для заполнения времени. В создаваемый ими мир уходило и в нем перерабатывалось их горе, не имевшее другого выхода.
Как ни странно, жить в нашем лагере к концу 1942 года стало легче.
В стране свирепствовал голод. Лагерь перестал получать и ржаную муку, и даже овес. Но воркутинский уголь становился все нужнее и нужнее. Поэтому, как только начали поступать продукты по американскому ленд-лизу, они потекли на Воркуту. Бывали периоды, когда из-за отсутствия черного хлеба весь лагерь кормили пышным американским белым хлебом. Знаменитой американской тушенки поступало столько, что всю металлическую посуду для лагеря - плошки, кружки, всю осветительную арматуру, а местами и крыши стали делать из банок. Целыми вагонами привозили красиво упакованное, хотя и прогорклое, залежавшееся американское масло. Тоннами завозили аскорбиновую кислоту и почти выжили цынгу. Наряжали заключенных в какие-то спортивные американские костюмы и желтые башмаки с подошвами в два пальца толщиной.
Жить в нашем лагере стало, пожалуй, лучше, чем на воле. В конце 1942 или в начале 43 года к нам привезли эшелон ленинградских детей. Только тут мы воочию увидели, что происходило в стране. Но чем были виноваты эти младенцы?! Это были маленькие скелетики, обтянутые кожей. Они не смеялись и не плакали, а упорно, не по-детски смотрели темными, глубоко запавшими глазами. Их отправили в наш ближайший совхоз.
Но лучше у нас стало не только снабжение. Изменились представления об опасности разных категорий заключенных. На Воркуту привезли немцев Поволжья. Они не считались заключенными: партийные оставались партийными, комсомольцы - комсомольцами, но их было приказано считать самыми опасными. Несмотря на их номинальную вольность, они были загнаны на самые отдаленные лагпункты под самую строжайшую охрану. А про разных террористов, троцкистов и шпионов, которых раньше было велено бояться больше всех остальных, забыли. Ордынский стал работать в Управлении.
Немного погодя начальнику лагеря предоставили право "пересидчиков" "за особые трудовые отличия" переводить на вольнонаемное положение. Тарханов сначала, конечно, боялся, как бы чего не сказали и как бы не заподозрили его в притуплении бдительности. Он говорил:
- Освобождать буду аптекарскими дозами. Как по рецептам. Первыми он освободил известных на всю Воркуту горных мастеров. Это было событие, о котором кричало лагерное радио и писались плакаты. Но вскоре Фейтельсон настоял, чтобы освободили и ведущих инженеров. Потом пересидчиков-горняков стали освобождать подряд. С ними пошли строители, механики, железнодорожники и другие. Вскоре крупнейший лагпункт пришлось разгородить и в бараках расселить новых вольнонаемных.
Среди экономистов скопилось тоже человек 20 пересидчиков. К этому времени я опять был начальником, потому что Озерова вынуждены были убрать за пьянство. Со списком моих пересидчиков я пошел к Тарханову. Он испугался:
- Политотдел и так кричит, что я освобождаю всех троцкистов. А ведь Ваши угля не дают! Не могу. Только по аптекарским рецептам. Началась торговля. После долгих уговоров он согласился на десять человек. Кого же включить в их число? Любому обидно оставаться под конвоем, когда других освобождают! Но один из наших пересидчиков велел передать мне, что он не желает освобождаться.
Это был Малеев - один из самых ярких и талантливых наших экономистов. В прошлом он работал в "Комсомольской правде", но еще в 1935 году как троцкист был отправлен в ссылку, а оттуда в лагерь. На первых порах в лагере он пытался отмежеваться от таких же, как он, троцкистов. Он думал, что это ему поможет, но, конечно, вызвал только настороженное к себе отношение. Он долго не мог устроиться на какую-нибудь работу по специальности, так как его подозревали в связях с оперотделом. А теперь ему
хотелось продемонстрировать свою солидарность с теми, кто оставался в лагере. Я не стал его отговаривать. У двух или трех экономистов сроки только что закончились и по сравнению с другими, которые пересиживали больше года, они могли подождать. Что же касается остальных, то выбора не было - кого-то надо было обижать. Посоветовавшись со своими помощниками, я решил включить в список прежде всего начальников плановых частей, рассчитывая, что в дальнейшем сумею добиться освобождения и для остальных.
Когда оформление и согласование прошло все инстанции и документы об освобождении были готовы, всех пригласили в кабинет к Тарханову. Он сказал небольшую речь и стал вручать документы, подчеркнуто называя каждого товарищем:
- Товарищ Папава Александр Иванович, поздравляю! Затем следовало рукопожатие.
- Товарищ Прикшайтис Николай Иванович... По окончании этой процедуры все, выйдя из кабинета, столпились в приемной. Кто-то подошел ко мне:
- Куда же теперь деваться? Ведь жить-то негде!
- И одеяло пришлось сдать. А где теперь возьмешь?
Но кое-как большинство все-таки устроилось. Некоторые оказались очень настойчивыми в делах собственного устройства, особенно Николай Иванович Прикшайтис. Вообще, характеры, которые в заключении были сглажены общей подавленностью, начали теперь проявляться с непредвиденной резкостью. Все человеческие страсти вырвались наружу, как джин из раскупоренной бутылки, и в своей неприкрытой наготе и на глазах у всех обнаруживали свою мелочность и обыкновенность. Александр Иванович Папава быстро обзавелся любовницами из числа скучающих жен вохровских офицеров и повел веселую жизнь с кутежами и карточной игрой.
Кое-кто, наоборот, оказался прижимисто-скупым и стал всячески отгораживаться от товарищей. Некоторые проявили неудержимую страсть к хотя бы небольшому господству над людьми; они считали, что родились начальниками. Многие старались, преодолевая наши скудные возможности, устраивать свою жизнь, "как у людей", обзаводиться обстановкой, скупать краденые вещи и заводить временные семьи. Николай Иванович Прикшайтис решил оставить довольно-таки постную жизнь экономиста и стал заведовать бытовым комбинатом, то есть пошивочными и сапожными мастерскими, представлявшими собой жирный пирог, к которому рвалось множество охотников.
Все экономисты у нас были людьми незаурядными и, во всяком случае, образованными и умными. Почему же так заурядны оказались те страсти, которыми они начали жить? В этом хотелось разобраться и написать. Я даже придумал не совсем обычную литературную форму для этого - писать не своими серыми словами, а меткими и отточенными словами такого общепризнанного знатока человеческих страстей, каким считался Шекспир. Я начал перечитывать его пьесы. К моему удивлению, не только меткого, но вообще ни одного веского, сколько-нибудь правдивого слова в них не оказалось. Толстой был прав: Шекспир готовил для театра лишь грубые схемы, которые актерам и режиссерам приходилось наполнять жизненным содержанием. Я рассказал об этом Пантелееву. Он засмеялся:
- Да в этом-то и заключается его гениальность! Шекспир, как кубисты в живописи, давал голую конструкцию вещей, а заполнять ее предоставлял зрителю. Поэтому он и живет столько столетий: каждое поколение заполняет его своим содержанием. Вы бы лучше взяли Достоевского. Все страсти и страстишки разобраны у него в их полной реальности.
- А Вы давно читали Достоевского?
- Давно. А что?
- Попробуйте почитать теперь. Вы увидите, что все страсти он списал с наших урок. Посидел с уголовной шпаной и все свое творчество посвятил ей! Его рогожины, митеньки, грушеньки, Настасьи Филипповны - все у нас здесь на глазах. Можете наблюдать их в натуре, с их надрывами, с пресловутой полярностью - с бесчеловечным хамством и отчаянным благородством. Вы поговорите с кем-нибудь из наших воров или бандитов, только с настоящими, а не выдуманными, они сразу начнут Вам изливать свою "слишком широкую" и противоречивую душу, начнут надрывно рассказывать о своих подлостях и обязательно и о своем благородстве, начнут играть с богом и будут накручивать истерию, а потом вдруг набросятся на Вас, заподозрив, что Вы смеетесь над ними или осуждаете их. И все это языком, каким говорят герои Достоевского, хотя его не читали и даже о нем не слыхали.
Самое поразительное, что этот специфический типаж во всем мире приняли за русский характер! А ведь русский человек отличается удивительной сдержанностью. Это европейцы и американцы по болтливости обогнали сорок. А среди русских к истерическим излияниям склонна только уголовная шпана, утратившая всякие национальные особенности. Она совершенно одинакова во всех странах. Это международная порода или, вернее, международные отбросы. Судить о человеческих страстях по их страсти все равно, что изучать свойства лесных материалов по гнилушкам...
Так у меня ничего и не вышло. К тому же и времени не было: меня опять вызвали в Главк.
После того, как немцы от Московского фронта откатились. Главк вернулся в Москву. В нашей резервации меня собирали туда, как за границу. Мне заказали новый костюм, выдали белый полушубок и белые фетровые валенки, снабдили большим запасом американской тушенки и спальным мешком. В начале октября, очень морозным утром я и другие работники поехали на аэродром. Подняв заиндевевшие воротники, поскрипывая новыми валенками по плотному снегу, мы подошли к самолетам, погрузили наши тяжелые чемоданы и полетели.
В Москве стоял солнечный осенний день. Деревья на бульварах были покрыты еще не опавшими, хотя уже желтыми листьями. Люди, как летом, ходили раздевшись. Ехать к себе я не мог: пустая квартира стояла запертой. Мне и начальнику горного отдела дали адрес одного из наших сослуживцев. В своих белых полушубках и валенках мы по залитым солнцем бульварам потащились на Маросейку с нашими тяжелыми чемоданами. Я снял с мокрой головы шапку-ушанку, распахнул полушубок, но на мне была еще меховая безрукавка, шерстяной свитер, толстая шерстяная гимнастерка. Не только белье, но и свитер и гимнастерка промокли от пота.
Наконец мы дотащились до нужного нам дома. Квартира оказалась на пятом этаже, а лифт, конечно, не работал. Сняв полушубки, мы в изнеможении уселись во дворе на свои чемоданы. Мимо проходили какие-то старухи и с любопытством смотрели на нас. Одна спросила:
- Вы к кому? Мы сказали.
- А у них квартиру разбомбили. Вон угол отвалился.
В полной растерянности мы беспомощно поглядели друг на друга. Надевать полушубки и тащить еще куда-нибудь чемоданы у нас не было сил. Оставалось только сидеть на чемоданах. Наконец, когда мы пообсохли и отдохнули, мой товарищ полез на пятый этаж. Оказалось, что из семьи, в которую нас направили, в Москве продолжала жить только одна старуха, оставленная караулить имущество. В квартире, действительно, обвалился угол, но так как соседние квартиры пустовали, а ключи от них хранились у нее, она перебралась в одну из них и, немного поколебавшись, поселила в ней и нас.
Утром по холодку, надев свои полушубки внакидку, мы пошли в Главк. По пустынным улицам девушки в военной форме вели за поводки плывущие над ними огромные колбасы воздушных ограждений.
В качестве милиционеров на постах стояли также только женщины. Во многих окнах вместо стекол была вставлена фанера. На уцелевших стеклах всюду красовались кресты из бумажных полос. То там, то тут, нарушая порядок домов, зияли свежие пустыри. Местами проезды были загорожены надолбами из накрест врытых рельсов. Подходя к Ильинским Воротам, мы поразились, увидев, что часть главного здания ЦК разбомблена, а дома напротив частично обвалились и сильно потрескались от удара взрывной волны. Недалеко от Лубянки нам впервые встретились пленные немцы. Небольшую партию их вывели из какого-то здания и усаживали в грузовик. Они были изранены, в белых окровавленных повязках, худые, заросшие, в жалких, измятых шинельках и обмотках.
Наверное, москвичам такие картины давно примелькались, но мы, не пропуская ничего, всматривались в каждую мелочь - в них отражалась война, о которой хотелось знать побольше и поточней, а знали мы только понаслышке. Пропуска в Главк выдали нам только по предъявлении справок о том, что нам сделали полную санобработку в санпропускнике. Наши шапки и полушубки вызвали массу шуток, но так как очень скоро наступили холода, и москвичи стали дрожать в своих нетопленых помещениях, нам стали завидовать.
В этот приезд воркутинские планы я докладывал первому заместителю Берии -Чернышеву. Пропуск к нему заказали за три дня. Он был отпечатан Госзнаком и выглядел не хуже облигаций государственного займа. По пути к кабинету Чернышева его четыре
раза проверяли и сверяли с моим паспортом, наконец, меня пустили в приемную, а из нее через дверь, замаскированную под книжный шкаф, я попал к Чернышеву. Это был головастый человек с внимательным взглядом и тихим спокойным голосом. В течение того часа, который мне пришлось провести в его кабинете, ему то и дело звонили по какому-нибудь из пяти стоявших на его столе телефонов. Из ответов Чернышева можно было понять, что все разговоры сводились к просьбам дать людей. НКВД оказался главным поставщиком рабочей силы. Чернышев отвечал в телефон:
- Не могу. Все, что было, я уже раздал. А кому-то, кто, наверное, основывался на очень авторитетном распоряжении, говорил:
- Знаю, знаю. Направлю полторы тысячи. А какому-то, по-видимому, надоевшему и назойливому начальнику буркал:
- Послал. Уже послал. Да, пятьсот человек. В наших, воркутинских планах, его интересовал только уголь - сколько и когда. Людей он обещал дать, но не сразу. Очевидно, ждал новых поступлений.
В Москве я пробыл три месяца. Московские улицы занесло снегом. Снег нигде не убирался. По сугробам вились только узкие тропинки.
На Воркуте я получил коротенькое письмо от жены из Краснокамска. Она писала: "Сегодня я похоронила свою Ляльку (это была ее вторая дочь, родившаяся без меня от второго мужа). Она погибла за два дня от диспепсии. Трудно рассказать, что пережила я, держа на руках маленькое безжизненное тельце с навсегда закрытыми глазками, а потом - копая могилу и засыпая мою девочку землей..." Очевидно, я был единственным близким человеком, с которым она могла поделиться этим горем. Я не мог оставлять ее одну и решил звать вместе с Катькой к себе на Воркуту.
5.
Во время одной из очередных поездок в Главк я узнал, что начальником Воркутинского комбината вместо Тарханова назначен Мальцев. Вскоре там же, в Главке я с ним встретился. Это был почти лысый, рыжеватый, очень плотный мужчина лет 40, с крепко сжатым ртом (что должно было означать решительность). Хотя все военные уже надели тогда погоны, у него оставались прежние петлицы с ромбами.
Я сидел с ним в какой-то свободной комнате, когда вдруг к нам вбежал начальник сельхозотдела Главка и с ходу стал кричать на меня:
- Где Вы прячетесь? Вас никак не найдешь! Ваш сельхозплан еще не рассмотрен, а надо сдавать. Давайте скорее рассмотрим. В Главке к тому времени начальники отделов были произведены в офицеры. Вбежавший к нам тоже носил капитанские погоны. Мальцев вдруг покраснел:
- Вы кто?
- Я? Я заведую сельхозотделом...
- Руки вон из карманов! Встать, как следует! Почему не спросили разрешения обратиться?! Офицер, называется. Кругом! Марш!
На Воркуту Мальцев попал за то, что его решительность даже на фронте показалась чрезмерной. Он командовал одной из так называемых строительных армий. В двух его полках задержалась выдача хлеба. Он сразу нашел виновных, выстроил полки в каре и на глазах у всех расстрелял двух интендантских майоров. По-видимому, все это было проделано так, что и в фронтовых условиях получилось неловко. Его сняли, и, очевидно, в связи с этим задержалось и утверждение в генеральском чине.
На Воркуте для его решительности было сколько угодно простора. Для заключенных был установлен 12-часовой рабочий день без выходных, для вольнонаемных - 10-часовой. Что же касается его ближайшего окружения, то оно должно было "руководить боем" и днем и ночью. По окончании суток Мальцев проводил диспетчерский отчет. Все начальники шахт по селектору должны были докладывать, как прошли сутки, чего не хватает, как подготовились к следующему дню. Это тянулось до 2-3, иногда до 4 часов ночи. Начальники шахт боялись диспетчерских отчетов, как школьники контрольных работ. Если график не выполнялся, они пытались врать, но так как у Мальцева лежал почасовой отчет, то из такого вранья обычно ничего не выходило. Тогда начинались разные выдумки - то людей не додали, то план записали без учета подготовленной линии забоя или еще что-нибудь. Мне тут же приходилось подсчитывать и показывать, что все это - вздор. С моих слов Мальцев кричал:
- Не выдумывайте. Все есть! Не видя, что я присутствую при отчете, начальник шахты, конечно, заявлял, что Зубчанинов не в курсе дела. Мальцев, не колеблясь, резал:
- Раз начальник планового отдела говорит, значит это так, будьте уверены. Объясняй по существу. Тогда пускалось в ход известное средство:
- Ведь люди-то не хотят работать!
- А заставить - силенок не хватает!? Работать не хотят! Дай мне фамилии. Я церемониться не буду. Могу и расстрелять. У меня рука не дрогнет.
Работа с Мальцевым требовала невероятного напряжения. Сам он был по-кулацки вынослив и здоров, а кроме того подбадривал себя спиртом. Он всегда был полупьян, часто прямо с утра. Однажды я вошел к нему в кабинет, как только он появился. Даже не скинув полушубка, он уже стоял у своего несгораемого шкафа и из спрятанной там бутылки наливал себе стакан спирта. По его мнению, работать без этого было невозможно. Он и заключенным горнякам стал выдавать по кружке спирта.
По своему характеру Мальцев был прирожденный крепостник. Для него естественно было миловать и карать, а, главное - жать, изо всех сил жать и выжимать из людей все до последней капли пота. Как-то утром он мне сказал:
- Всю ночь не спал. Как засел вчера читать про Демидова, так до утра не мог оторваться. Вы читали? Почитайте. Вот человек! В наше время он обязательно был бы коммунистом. Речь шла о книге Федорова, где наглядно изображалась звериная натура основателя уральских заводов.
Как настоящий владелец "душ", Мальцев хотел, чтобы у него были и свои собственные таланты. А талантов в лагере сидело множество. И вот на Воркуте был создан великолепный крепостной театр. Художественным руководителем в нем оказался главный режиссер Большого Московского Театра Борис Аркадьевич Мордвинов. Но Мальцев, конечно, и сам активно руководил художественной частью. Он велел сочинить марш горняков. Была состряпана бравурная музыка и песня, в которой по несколько раз повторялось:
- проходчики, откатчики
вперед, вперед, вперед.
Когда все это прорепетировали перед Мальцевым, он, в общем, остался доволен, но вдруг сообразил:
- Нет. Ведущая профессия - врубмашинисты. Надо вставить врубмашинистов.
- Врубмашинисты не подходят по размеру.
- По какому размеру?
- По размеру стиха.
- Ну - расширить размеры! Но когда с большим трудом в музыку и в песню втиснули врубмашинистов, Мальцев вспомнил:
- А ведь без электрослесарей нельзя. Электрослесарей обязательно вставить! При всех сложностях мальцевского характера все же при нем в лагере стали появляться признаки кое-какой либерализации. Было разрешено даже на очень ответственные должности назначать самых страшных заключенных. Вместо Фейтельсона, который, не выдержав мальцевского режима, уехал, главным инженером был назначен "троцкист", только что переведенный на вольнонаемное положение. Мальцев выхлопотал ему даже звание майора. Начальником шахтостроительного управления стал заключенный со сроком 15 лет. Начальником железный дорог сделали тоже заключенного и тоже со сроком 15 лет. Главными инженерами шахт стали назначать даже каторжников с 25 летними и 15 летними сроками. Очевидно, наверху решили: пусть работают! Мальцев получил право не только переводить "пересидчиков" на вольнонаемное положение, но за хорошую работу и сокращать сроки. Ведь и по окончании срока никто за пределы лагеря не уходил! Своим правом Мальцев широко пользовался, верно, применяя иногда и другое право, которым Тарханов до него никогда не пользовался: за провинности или за плохую работу сажать освобожденных обратно в лагерь.
Но лично мне жить стало хуже. Не говоря о том, что не хватало времени для сна, пришлось бросить все, в чем заключалось содержание моей жизни - и скульптуру, и книги, и интересные беседы. Я ощутил на себе правоту Маркса, сказавшего, что богатство человека не в его рабочем, а в его свободном времени. Недаром всегда человечество боролось за сокращение рабочего дня. Наказание трудом придумали, по-видимому, тоже не зря.
К тому же, наряду с некоторой либерализацией, в лагере стали наблюдаться тревожные признаки. Начались аресты. Очевидно, в центре закончили изучение усть-усинского дела, и оперчекистские отделы получили указания. Они начали действовать. На крупнейшей шахте N 1 была арестована группа заключенных инженерно-технических работников. Так как секреты оперчекистского отдела быстро становились достоянием всего лагеря, то вскоре стало известно, что вся группа созналась в ужасных замыслах: она готовилась взорвать шахту и поднять вооруженное восстание. Немного погодя на другой шахте тоже арестовали группу контрреволюционеров, в том числе и недавно переведенного на вольное положение плановика. И эти начали сознаваться примерно по той же самой схеме. Аресты повстанческих групп происходили по всему лагерю. На всех лагпунктах, под носом у каждого оперуполномоченного, оказывается, формировались повстанческие организации, о которых никто не знал, но которые теперь чекисты обнаружили и вылавливали. То же происходило и в соседних лагерях - на Печоре и на Ухте.
Чекисты зря не сажали - все арестованные сознавались. Если бы мы не знали, как это делается, то могли бы думать, что во всех лагерях давно орудует разветвленная сеть какой-то мощной политической партии, которая готовит государственный переворот. Любопытно, что арестовывали и зачисляли в повстанческие группы совсем не тот контингент, который фактически участвовал в усть-усинском восстании. Брали исключительно интеллигенцию с контрреволюционными статьями, а уголовников не трогали. Таковы были указания.
Мальцев оперчекистской работы не знал. Он был военный инженер и не то боялся, не то принимал оперчекистскую деятельность всерьез, но в нее не совался. А ни кем не сдерживаемый оперотдел выполнял и перевыполнял заданные ему планы. Обстановка начинала напоминать времена Кирпичного завода. Каждого могли схватить и заставить признаться в несовершенном преступлении.
Такой информированный и дальновидный человек, как Капущевский, стал хлопотать о переводе в другое место. Он представлял это в полусмешном виде:
- Я как тот еврей: когда ташкентский губернатор велел кастрировать верблюдов, он бежал. Почему? Он резонно отвечал: отрежут яйца, потом доказывай, что ты не верблюд. Однако уезжать он решился всерьез.
Очень болезненно переживал создавшуюся обстановку Николай Иванович Ордынский. Он говорил:
- Я понимаю, что никто из арестованных никаких восстаний не готовил. Но если во всей этой версии есть хотя бы крупица правды, если кто-нибудь хотя бы дал повод подозревать повстанческие настроения, то его я бы расстрелял. Это я говорю не в порядке метафоры, а совершенно серьезно. Вам это, может быть, непонятно. Вы доросли до таких высот (он, как обычно, покашлял и сбоку посмотрел на меня), что до Вас даже оперчекистской рукой не достать.
А для нас, обыкновенных зеков, повстанческие замыслы - это провокация, грозящая повторением Кирпичного завода. А мне, да наверное, и всем прочим не хотелось бы свой труп оставлять в тундре.
У Ордынского кончался срок, и все его помыслы были направлены на то, чтобы, перейдя на вольное положение, выписать жену, голодавшую в блокадном Ленинграде. Но когда срок кончился, несмотря на согласие Мальцева, его не освободили. Я начал добиваться его освобождения, но опять ничего не вышло: оперотдел возражал. Пришлось обратиться туда. Заместитель начальника этого отдела сказал мне:
- Уж очень одиозная фигура. Ведь он из князей.
- Да нет.
- У нас такие данные. Ну, мы подумаем.
Это значило, что они решили и передумывать не будут. Ордынский нервничал. По своей натуре он не был способен замыкаться и таить свое горе. Он со всеми делился своими неудачами и искал сочувствия. Вообще, несмотря на свою военную специальность, он был мягкий и женственный человек. Я посоветовал ему самому поговорить с Мальцевым. Мальцеву импонировали военные, а такой, как Ордынский - герой гражданской войны, видный деятель военного флота, морской профессор, должен был, безусловно, произвести впечатление. Так и получилось. Мальцев после беседы с Ордынским говорил мне, что он обязательно освободит его и использует на большой работе. Однако оперотдел отказал и Мальцеву. Ордынский дошел до такого состояния, что его хотели положить в боль-
ницу. Но как-то утром на работу он не явился. Мы узнали, что ночью его посадили в тюрьму. Прощаясь в бараке, он сказал:
- Не хотят выпускать ни живым, ни мертвым.
Арест Ордынского был тяжелым ударом для меня. Мы давно были друзьями, я любил его, не меньше, чем он сам, хотел избавить его от навалившихся на него несчастий. Потеря Ордынского была для меня потерей очень близкого мне человека. А кроме того я понимал, что когда там начнут тянуть из него жилы, то, конечно, свяжут с ним и близких ему людей. А я собрался привозить семью! В тюрьме Ордынского держали в строгой изоляции и долгое время ничего нельзя было о нем узнать. Только значительно позднее - месяцев через восемь - стало известно, что он готовил вооруженное восстание и руководил многими повстанческими группами, собравшимися свергать советскую власть.
Вслед за арестом Ордынского на меня надвинулось еще одно тяжелое событие: умер другой близкий мне человек - Иван Агапыч Панин. Он недомогал всю зиму 43-44 года, по несколько раз во время работы заходил ко мне и говорил:
- Знаешь, я посижу у тебя в кабинете, а ты запри снаружи, что-то сил нету. Раньше он никогда не уставал. Но с врачами говорить не хотел:
- Ну, их к черту. Я и сам все знаю. У нас в семье все так: жил не хворал, захворал, значит, надо помирать.
Чувствовал он себя все хуже и хуже, работал через силу, иногда, сидя за столом, весь покрывался крупными каплями пота. Он начал терять свою активность и ядовитую строптивость. Если раньше он пускался в непримиримые споры с противниками, то теперь уступал и как-то виновато соглашался. У него и походка стала неуверенной. После работы у себя в комнате он стал часто напиваться. Наконец, приятели-врачи все-таки осмотрели его и велели немедленно ложиться в больницу. Он не сопротивлялся.
Когда я в последний раз был у него в больнице, он уже не вставал. Про него нельзя было сказать, что он похудел: у него и раньше все кости выступали из-под сухой темной кожи. Но его живые, иронически прищуренные глаза всегда искрились за очками, а теперь все время, пока я занимал его рассказами, он смотрел на меня тусклым, отсутствующим взглядом. Уходя, я, конечно, произнес обычное в данном случае лживое пожеланье:
- Поправляйтесь скорее, приходите работать. Он пропустил это мимо ушей и сказал:
- Прощай. Не знаю, что бы тебе дать на память? Возьми там у меня в комнате мою книгу о поездке в Монголию. Нет ведь больше ничего! Вернувшись на работу, я собрал в кабинете несколько человек, которых мог считать своими и его друзьями. Я сказал:
- Иван Агапыч умирает. Если кто хочет с ним повидаться и проститься, сходите сегодня.
Через пару дней мы вместе с Ераковым пошли прощаться с покойным. Когда выходили из землянки, которая служила моргом, Ераков вдвое согнувшись в маленьких дверях землянки, пробурчал:
- Умер бедняга в больнице тюремной.
Вот в это-то тяжелое для меня время на Воркуту приехал Френкель. Его приезду предшествовал налет по крайней мере дюжины его работников. Я должен был знакомить с хозяйством Якова Мироновича Купермана.
Это был совершенно лысый, с остатками ярко-рыжих волос, до слепоты близорукий человек средних лет с быстрой (пулеметной) речью. Он слыл за одного из самых умных и развитых людей, обслуживающих Френкеля, но конечно шахт не видел и горного дела не знал.
Наша работа с ним началась с того, что я вынужден был рассказывать что такое главный ствол, вентиляционный ствол, штрек, забой, лава и т.д. и т.п. Сначала он крупными корявыми буквами быстро записывал новые слова, потом, отчаявшись усвоить и запомнить их, перестал записывать и слушал уже без надежды понять эту премудрость.
Надо сказать, что горное дело - в том объеме, в каком его нужно знать для планово-экономической работы, - не представляет особой сложности. Во всяком случае такой пытливый человек, как Куперман, мог бы во всем разобраться. Но он приехал с другой задачей. Френкель посылал своих работников для того, чтобы они к его приезду нашли слабые стороны в организации производства, обнаружили неправильное использование рабочей силы и т.п., чтобы он, слушая доклад начальника работ, мог ткнуть его носом: "Вы, мол, мне рассказываете, что нужны люди, а у Вас там-то и там-то благодаря непра-
вильно составленному графику простаивает столько-то и столько. А сколько они могли бы дать? Сколько?
Куперман понимал, что если он даже все три дня, которые оставались до приезда Френкеля, посвятит изучению горной науки все равно не выловит того, что обычно вылавливалось на привычных ему земляных работах. А с чем тогда идти к Френкелю? С новой терминологией?
Я понимал его затруднительное положение и предложил спуститься в шахту, чтобы посмотреть в натуре, как ведется работа. Этого он испугался. Мы продолжали ковыряться в цифрах. Но за ночь он, по-видимому, подумал, что Френкель может спросить, видел ли он, как добывается уголь, и поэтому с утра стал настаивать на экскурсии в шахту.
Купермана одели в горняцкую робу, он получил шахтерскую лампу и смущенно улыбался. Я попросил инженера, который повел нас, показать гостю "специфику нашей работы". Инженер привел нас в мокрую лаву. Куперман попал в настоящий ад. Сверху шел сплошной ливень, Куперман съежился, потому что ему стало заливать за воротник, с кровли валились мелкие куски породы, по наклонной почве несся поток воды; за грохотом рештаков ничего нельзя было расслышать. При слабом освещении от шахтерских лампочек люди, стоявшие тесно друг к другу, что-то колотили, кидали, при этом кричали и матерились. Инженер взял оторопевшего Купермана за руку и подвел к какой-то дыре. Он заставил его лезть по выработке, которую горняки называют гадючником. По ней текла вода, а высота ее позволяла пробираться только на четвереньках. Куперман вылез еле живой и тяжело дышал. Дальше ему показали посадку лавы. Когда он, услышав страшный треск, заглянул за органку и увидел оседающую кровлю, мы поняли, что пора подниматься на поверхность.
Через день приехал Френкель. Куперман пришел от него очень расстроенный:
- Он опять доказал мое ничтожество! По его мнению, шахта - это подземный карьер. Не разобраться в таком деле - смешно.
- А Вы рассказали ему о своих впечатлениях об этом подземном карьере.
- Вот когда Вы будете у него, попробуйте его перебить и рассказать. Мальцев предупредил меня, чтоб я подготовился докладывать Френкелю наш план. В назначенное число, в полночь, Мальцев, главный инженер, которым тогда был еще Фейтельсон, и я явились в представленный Френкелю особняк. Он уже выспался, побрился и, сидя в генеральской форме, ожидал нас в кабинете. С ним был Куперман. Несмотря на то, что Френкелю тогда было уже за пятьдесят, он выглядел красивым стройным мужчиной с густой черной шевелюрой, без малейших признаков седины. Он спросил - кто будет докладывать. Мальцев указал на меня. Я разложил свои бумаги и спросил:
- Можно сидеть? Френкель посмотрел на меня, пару секунд помолчал, потом начал:
- Почему, собственно, Вам хочется докладывать сидя? Может быть, Вам кажется, что, сидя со мной за одним столом. Вы уравняете свое звание с моим? Если Вы так думаете, то ошибаетесь. Я по своему званию выше Вас. Это Вы знаете. Или Вы думаете, что возможность ближе наклониться к бумагам поможет Вам? Не поможет. Если Вы приготовились обмануть меня, то будете ли Вы сидеть или стоять, я все равно разберусь.
Он еще и еще говорил все о том же, показывая, каким нелепым был мой вопрос и какой мелюзгой я выгляжу. Наконец, он сказал:
- Мне, конечно, безразлично - будете ли Вы сидеть или стоять, и дело от этого не изменится, но у нас принято, чтобы начальнику Главка докладывали стоя. Докладывайте. Я встал. Передо мною сидел генерал, который отхлестал меня по физиономии и который, по-видимому, считал, что может это делать и дальше. Но надо было докладывать.
Начал я с того, что добыча угля переходит на новые горизонты и нужны работы в таких-то объемах для подготовки такой-то линии очистных забоев... Френкель на первой же фразе прервал меня:
- Вам, конечно, известно, что я не горный инженер, и Вы хотите этим воспользоваться. Но мне известно, что премудрость горного дела не бог весть какая. Не думайте, что я не в состоянии в ней разобраться. В конце концов что такое ваша добыча угля? То же, что разработка карьера, но под землей. У меня достаточный опыт по организации таких работ. Я без лишней скромности могу сказать, что Вам есть чему поучиться у меня. И если Вы думаете затуманить свой доклад специфической терминологией...
Говорил он очень хорошо. У него была образная, правильно построенная русская речь. Он каждую мысль развивал во всех направлениях, чтобы не было недомолвок или неправильного понимания.
Но в тот вечер весь смысл его бесконечного красноречия сводился к тому, чтобы доказать несостоятельность наших претензий на какую-то особенность угледобывающего производства, чтобы показать, какими глупыми и ничтожными мы выглядим, как мы неграмотны и как отчетливо он понимает все наши потуги его обмануть.
Я стоял и кусал губы.
- Вы не умеете использовать выделенные Вам ресурсы. Что сказали бы мне, если бы строительными работами в железнодорожных лагерях занималось только 20% людского контингента?! Ваша задача - добывать уголь, а не разводить племенной скот и ловить рыбу... Я попытался его прервать:
- Разрешите доложить, чем заняты...
- Чего Вам разрешать? Я по часам заметил: Вы 40 минут стоите передо мной и за это время сказали два слова. А ведь плановый работник... Теперь потянулись рассуждения о том, каким должен быть плановый работник.
Через добрых полтора часа непрерывных нравоучений Френкель обратился к Мальцеву:
- Вот так-то, товарищ Мальцев. Я вижу, что нам придется еще раз встретиться по этому вопросу. А пока я Вас не задерживаю. Мы вышли. За моей спиной Фейтельсон тихонько, но так, чтобы я слышал, сказал:
- Блестящий доклад сделал наш плановый отдел.
Из этой насмешки благожелательно относившегося ко мне человека я понял, что Френкель добился своего. Он загнал меня в угол и представил ничтожеством и дураком. Почему я позволил это сделать?
В свое время Мороз мог меня расстрелять и, вероятно; расстрелял бы, если б не сел сам. Но тогда я не испугался. Френкель никого не расстреливал и не сажал. Я думал даже, что с ним можно на равных правах сесть за стол. Но он сумел скомкать и смять меня. Это был его метод, которым, между прочим, пользовались и ежовские следователи. Они плевали своим подследственным в лицо, чтобы заглушить в них всякое человеческое достоинство. Верно, один из моих друзей в ответ на такой плевок набрал слюны и харкнул следователю в его рожу. Так поступил Константин Маркович Табакмахер. А я с Френкелем поступить так не сумел. Я был разбит и растерян.
Вот в таком состоянии приходилось готовиться к приезду семьи. Но дело заключалось не только в том, что силы мои были надорваны. Мои трудности заключались еще вот в чем. В течение многих лет у меня не было никаких личных забот. Живя один, я не добивался для себя ничего, кроме того, что выдавали. Теперь нужна была квартира, для квартиры - обстановка, нужны были продукты, разные бытовые услуги и пр. Это не давалось само собой. Надо было изощряться, искать и добиваться. Пришлось обратиться к Мальцеву. Для меня большой трудности в этом не было. Мальцев распорядился дать мне квартиру в доме, который строился для работников снабжения. Я поблагодарил. Как полагалось "отцу-командиру", он ответил:
- Нечего благодарить. Моя обязанность заботиться о людях.
Однако цена его заботы оказалась небольшой. Как только стало известно, что одна из квартир у снабженцев изымается для меня, работы стали вестись во всех квартирах, кроме моей. В ней они прекратились совсем. Обращаться я мог только к относительно большим начальникам, с прорабами и десятниками я по работе встречался редко. Но при первом же разговоре с начальником строительного управления я пожаловался ему. Он позвонил на участок, накричал и велел, чтобы прорабу приказали заняться моей квартирой. Не помогло и это. Несмотря на свой лагерный опыт, я не хотел понять того, что в таких делах надо было "давать". За всю свою жизнь сам я никогда не брал взяток и никому ни в какой форме их не давал. Если бы я кормил и поил десятника, все шло бы как по маслу, но я злился, жаловался большим начальникам и никак не мог получить квартиру, выделенную мне "самим Мальцевым".
Наконец, с большой проволочкой и надсадой ее кое-как отделали. Началась новая забота - доставать мебель. На Воркуте у нас тогда был целый столярно-мебельный комбинат. Лагерные начальники за его счет обставляли даже свои московские квартиры. Но для меня опять не оказалось ничего. Звонил Мальцев, кричали разные начальники, на комбинате обещали, но давать не давали. На помощь пришел Пантелеев. Ему на комбинат
те делали рамы и подрамники, и он со всеми был знаком. За три литра спирта ему удалось достать столы, стулья и кровати.
Потом пошла такая же канитель с посудой, с арматурой, с электрическими лампочками и всякой другой всячиной. Когда, наконец, все самое главное достали, я поехал в Москву. Жена с Катькой и мама уже вернулись туда. Москва осенью 1944 года еще продолжала жить впроголодь, в темноте, в нетопленых домах, но народу было уже полным-полно. По темным, три года не подметавшимся улицам, по которым почти не ходил транспорт, гуляли толпы людей. Все ждали очередных салютов. Чуть не через день объявлялись приказы верховного главнокомандующего об освобождении то того, то другого города. В пыльной вечерней темноте над Москвой распускались яркие букеты огненных фейерверков. У всех это вызывало праздничное настроение. И мои мрачные мысли отступали. Я улыбался и убеждал себя:
- Кончается война. Вместе с ней должна кончиться и вся пришибеевщина. Перестанут смотреть - подходишь ли ты под циркуляр и не будут хватать тебя среди ночи. Все обойдется. Восстановится семья. Человеку всегда хочется, чтобы все было хорошо. Но получается это не всегда.
Вечером, когда в нашей старой квартире я улегся в холодную постель, ко мне из своей комнаты пришла жена. Я смутился и испугался - смогу ли быть ласковым, как прежде. Я старался быть ласковым, теплом тех чувств, которые припоминались по нашим прошлым отношениям. Но когда она ушла, я понял, что ничего не вышло. Осталось ощущение ненужности этой встречи.
Потом я много раз старался разобраться и понять - почему так получилось. Конечно, одной из причин было то, что я чувствовал себя тогда разбитым и очень усталым. Но главное, наверное, заключалось в том, что мы захотели продолжать нашу любовь так, будто она никогда не прерывалась. Мы даже ничего не говорили об этом перерыве. А ведь это был не просто перерыв: любовь резко и грубо оборвалась, и для того, чтобы восстановить наши отношения, надо было опять полюбить, не продолжать, а начать все сначала. Вот этого-то мы и не сделали. Но я не хотел оставлять жену в голодной Москве и убеждал ее ехать на Воркуту. Она колебалась, хотя, очевидно, ей, как и мне, хотелось надеяться, что у нас все может наладиться.
Вскоре в Москву прибыл наш Воркутинский самодельный вагон-салон. Мальцев разрешил мне ехать в нем на Воркуту. Пришлось на рынках по невероятным ценам, которых я, сидя на Воркуте, даже не представлял, закупать хлеб, ворованные американские консервы и концентраты. В ноябре мы поехали.
После Котласа пошли наши каторжные места. Солнце в это время здесь уже не всходило. Было мрачно, наш вагон продувало, а на душе у меня и, по-видимому, у жены, накапливалась тревога... Но, приехав на Воркуту и устроившись в новой большой и теплой квартире, мы начали как-то отогреваться. Жена и Катенька из голода и холода попали в нормальные человеческие условия. Их жизнь пошла в среде умных и интересных людей, какие в Москве встречались им редко и никогда не склонны были к сближению. Жена была рада моим товарищам, сдружилась с Пантелеевым и старалась "вписаться" в обстановку, в которой я жил. Ничуть не подделываясь, она прониклась моими интересами, искренне превращала их в свои интересы, устанавливала добрые отношения с моими друзьями. Она хотела любить меня!
А я продолжал ощущать ненужность этой семейной жизни. Мне больше всего хотелось быть наедине с собою, думать и говорить не с женой и Катюшкой, не с товарищами, которые теперь постоянно собирались у нас, а только с собою. Но надо было привыкать к новой жизни.
Вдруг, меня опять вызвали в Москву. Как это было некстати! Впервые я торопился скорее вернуться на Воркуту. Под конец моего пребывания в Москве от Мальцева пришел список воркутян, представляемых к орденам и медалям. С удивлением и обидой я узнал, что на этот раз меня в списке нет. Значит, что-то случилось! Изо всех, кого собирались награждать, были исключены я и Капущевский. Что же случилось? Я стал еще сильнее торопиться домой. Поезд тащился, как никогда.
Вагон, в котором было мое место, выбыл из строя. Еле нашлось место в другом вагоне. Продукты у меня кончились, нигде ничего не продавалось, последние сутки я ничего не ел. На станцию за мной была прислана Мальцевым его личная лошадь. Это необычное внимание настораживало. Кучер сказал, что Мальцев велел ехать прямо к нему. Но я поехал домой. Не успел раздеться, как позвонил Мальцев:
- Здравствуйте. Почему не заехали? Личных писем мне не привезли?
- Нет.
-А каких-нибудь личных записок?
- Нет.
- Ничего?
- Ничего. Только официальные письма от Завенягина и от Захарова.
- Это я знаю. А личных, значит, нет?! Ну, заходите сейчас. Только я положил трубку, позвонила жена мальцевского заместителя Мартовицкого:
- С приездом, Владимир Васильевич. Вы нам что-нибудь личное привезли?
- Я привез Вам нитки.
- Какие нитки?
- Вы же заказывали.
- А я и забыла. Нет, личных писем не привезли?
Они о чем-то беспокоились. Переодевшись и позавтракав, я пошел к Мальцеву. Он встретил меня приветливо, но опять спросил о личных письмах. Я рассказал ему о новых планах и о беседе с Завенягиным. Наконец, спросил:
- Что же Вы вычеркнули меня из списка на ордена?
Он как-то смутился, пошел к несгораемому шкафу, достал список.
- Вот смотрите. Я Вас включил. Велели вычеркнуть. Обком.
- А Вы не могли настоять?
- Знаете, велели побольше ударников... Было очевидно, что что-то случилось. Случиться могло только одно...
6.
Утром на другой день Мальцев сказал:
- Сегодня же мы соберем совещание, и Вы доложите новый план.
- Мне необходимо по меньшей мере два дня на доработку.
- Нет, доложить надо сегодня. Он сказал это, как всегда, таким тоном, каким отдают команду, но я не почувствовал его обычной непреклонности. Было похоже, что это чужое распоряжение, с которым он сам не совсем согласен.
- Дайте хотя бы день.
- Нельзя... (он замялся). Вы же знаете, что год уже идет...
- День ничего не изменит. Он смотрел в сторону:
- Нет. Надо сегодня.
- Я не могу. Мне надо подумать и разбросать задания. Мальцев зашагал по кабинету:
- Ну, хорошо. Через полчаса я Вам позвоню.
Действительно, немного погодя по телефону он сказал, что дает мне сутки на подготовку.
После обсуждения моего доклада нависшая надо мной лавина стала стремительно надвигаться. Когда я после совещания вернулся в свой кабинет, мне позвонила жена: из второго района приехал Ринейский и предложил нам вместе с ним сходить сегодня в театр на "Жрицу Огня". Я по телефону попросил директора театра оставить билеты. Он обещал и назвал наши места. Но вечером, войдя в зрительный зал, мы увидели, что на этих местах сидят люди. У них были наши билеты. В моей голове мелькнуло:
- Вот, не только опасаются, что не успеют заслушать моего доклада, но и мои места уже отдают другим! Несмотря на то, что директор все уладил, внутренняя тревога не оставляла меня. Верно, во время представления я хохотал вместе со всеми, но никакого веселого возбуждения, которое вызывала у всех мордвиновская постановка, полная остроумных и талантливых выдумок, у меня не было. Я ведь все эти дни старался не верить в возможность нового несчастья. Уж очень мне его не хотелось. Я говорил про себя: "Подумаешь, Воркутинский Оперотдел! Руки коротки. Зубчанинов не по их зубам". Но как ни разуверял я себя, в глубине сознания неотвратимость беды становилась для меня все несомненней. Хотя спектакль кончился поздно, мы потащили Ринейского к себе пить чай.
Пока кипятился чайник, в дверь кто-то постучал. Я открыл. Вошел Заболоцкий с вооруженным солдатом. Заболоцкого я хорошо знал. Он был из числа тех украинцев, которые заполняли оперчекистские отделы. Когда я исполнял обязанности начальника в
Усть-Усе, он служил там оперуполномоченным и следил за Ретюнинским лагпунктом. Это был стройный красавец, вроде одного из сыновей Тараса Бульбы, при этом тупой и глупый, как баран. Сейчас он в Оперотделе заведывал следственной частью, то есть оформлял аресты, отвечал за тюрьму и подшивал следственные дела. Ом показал мне ордер на арест.
Итак, опять все оборвалось! Насколько досадней было это, чем в первый раз. Тогда я кое-чего еще не понимал, у меня были даже небольшие иллюзии - могут, мол, разобраться и выпустить - разве это не случалось? Главное же заключалось в том, что я не имел тогда представлений о свободе и несвободе, не имел ясного понимания - что я теряю. Теперь все это было известно. А что сделают с семьей, которую я завез сюда!
С того момента, как только я прочел ордер, у меня начался нервный озноб. Я сидел под охраной солдата и дрожал, не будучи в силах справиться с собой и успокоиться. Заболоцкий, не торопясь, копался в вещах, часа в два стал писать протокол, заставил Ринейского расписаться в качестве понятого и велел мне одеваться. Мы вышли. Было около 40 градусов мороза. Почему-то не по улице, а тропинкой между сугробами меня по застывшей тишине повели в Оперотдел. Сверху, не мигая, смотрели остановившиеся звезды.
Оперотдел занимал здание, в котором раньше была моя комната. Она граничила с входной дверью, у которой теперь помещался дежурный. Поэтому ее превратили в камеру предварительного заключения: в двери был вырезан глазок. Меня заперли. Оставшись один, я, уже не сдерживаясь, предался своему отчаянию. Сидя на нарах, я ни о чем не думал, ничего не перебирал в памяти, а только тихонько мычал и мотал опущенной головой. Так бывает при страшной боли. Я не чувствовал и не видел ничего, кроме этой тупой, невыносимой, подавившей меня боли.
К концу ночи меня отвели к заместителю начальника Оперотдела. Его звали Мокеев. Он велел мне сесть на табурет у стены. Сам он стоял за своим письменным столом.
- Ну, Зубчанинов... Он взглянул на меня и тут же спрятал глаза, уткнувшись в стол. Вообще этот человек избегал встречаться с людьми глазами, прикрывал их или щурил.
- Ну, Зубчанинов, вы, конечно, знаете за что вас арестовали? Я опять затрясся в нервном ознобе. Я не в состоянии был сдерживать себя и сохранять спокойствие и сразу же оказался в проигрыше: мои противники могли спокойно наблюдать за мной, выжидать, а я выходил из себя и терял силы.
- За что? Понятия не имею.
- Вот как? Он исподтишка быстро взглянул на меня и прикрыл глаза.
- А, по-моему, в ваших же интересах сразу сознаться. Ведь если вы у нас, значит, вы виноваты, и выйти отсюда вам не удастся. Невиновных мы не арестовываем. Но чистосердечным сознанием вы могли бы облегчить свою судьбу.
- В чем сознаться?
- В чем? А в том, что вы совершили.
- А что я совершил? Он сел и замолчал. Через минуту он взглянул на меня полуприкрытыми глазами и сказал:
- Вы, очевидно, еще не осознали своего положения. Это понятно. Недавно вы имели возможность беседовать с Завенягиным. Вы еще не спустились с того уровня. Физическая готовность к признанию приходит не сразу. Ну, посидите, она придет.
Наступило молчание. Он ковырялся в пепельнице, очищая ее от нагара. Я дрожал и злился. После первого своего ареста я много раз думал, что если бы это повторилось, то я сумел бы вести себя иначе. Я не позволил бы таким дурацким способом тянуть из себя жилы. Но вот это повторилось. Передо мной сидел такой же полицейский, как тогда, и точно также собирался заставить меня сознаваться во всем, что предписывали ему его циркуляры. В них ясно указывалось, в чем я должен был сознаваться, и никаких попыток что-то расследовать и выяснять он не собирался, да, по-видимому, и не должен был делать. Я не в силах был что-либо изменить. Минут через 15 я спросил:
- Все-таки, что Вы мне инкриминируете?
- Мы не инкриминируем, а обвиняем.
- Но что я сделал?
- Многое. Очень многое.
-Что?
- В ваших интересах рассказать об этом самому.
- Мне нечего рассказывать. Опять наступило молчанье. Он продолжал чистить пепельницу. Прошло еще около получаса. Наконец он поднял глаза:
- Ну как?
- Я уже сказал. Помолчали еще . Но, по-видимому, Мокеев решил, что его трудовая ночь должна кончаться. Он опять обратился ко мне:
- Я не советую упорствовать. Я отошлю вас в камеру. Подумайте.
- Мне не о чем думать.
- Ну, смотрите. Но прежде чем нажать кнопку и вызвать дежурного, он подозвал меня к столу:
- Распишитесь. Это был акт о моем аресте. В нем было сказано, что я обвиняюсь в подготовке вооруженного восстания с целью свержения Советской власти.
Оказавшись снова наедине с самим собою, я не мог ни спать, ни лежать на нарах, ни даже сидеть. Я как волк в зоопарке бегал по камере - три шага туда, три обратно - и потихоньку, чтобы никто не слыхал, стонал, словно от зубной боли. Мне нечего было обдумывать. Ведь если бы вот также я попал в какую-нибудь случайную катастрофу, ну, отрезало бы мне трамваем ноги, я, конечно, перебирал бы в памяти шаг за шагом и думал: вот, не сойди я с тротуара или не поскользнись, или не толкни меня тот прохожий, ничего не произошло бы. Ах, надо бы быть поосторожней! Теперь же сколько я ни перебирал бы в памяти свои шаги и поступки, все равно нельзя было найти ни одного, который можно было бы считать причиной моего ареста. То, что произошло со мной, было похоже или на расстрел каждого десятого, когда десятым оказался вдруг я, или на раковую болезнь: неизвестно, почему заболел, но раз заболел, значит, пропал.
Каждую ночь я сидел теперь против Мокеева, изредка препираясь с ним все об одном и том же. Он убеждал меня:
- Если вы думаете пересидеть нас, то из этого ничего не выйдет. Мы можем ждать, вы же скоро поймете, что вам это делать труднее. Я опять выходил из себя:
- Но это же пытка!
- Какая пытка? Это допрос.
- На допросе спрашивают, а Вы не даете спать и больше ничего.
- Я все время спрашиваю: собираетесь вы сознаваться?
- Я отвечал и вновь отвечаю, что сознаваться мне не в чем. Но Вы даже протоколов не пишите.
- А что писать, если вы ничего не говорите?
Дней через десять он начал понемногу разъяснять - чего от меня хотят:
- Видите ли... Мы раскрыли много повстанческих групп. Но из Центра нам правильно указали на то, что повстанческое движение в лагере не могло получить такого развития без организующего его руководства.
- Так Вы хотите, чтоб я назвал себя в качестве главного руководителя?
- Ну, может быть не главного, но все-таки... Несмотря на всю опасность своего положения, я засмеялся. Мокеев недовольно посмотрел на меня:
- Разве это так весело?
- Это настолько невероятно, что приходится только смеяться.
- Вот как?
- Неужто Вы серьезно думаете, что прямо у вас на глазах могла действовать мощная организация со своим руководством, с множеством отделений, четко поставленными задачами?
- А почему бы и нет? Могли же декабристы сформировать свою организацию! Я усмехнулся:
- Значит, Вы думаете, что я должен быть чем-то вроде Пестеля?
- Ну, конечно, с другими задачами...
- Но если серьезно говорить, то неужели Вам не кажется, что Ретюнин и тому подобные могли замыслить восстание и без руководства из центра?
- Сколько мы ни брали повстанцев, все показывали по одной схеме. Кто-то ее давал!
- Это Вы допрашивали всех по одной схеме. Он мельком, исподтишка, взглянул на меня, но промолчал.
Меня всегда занимал вопрос - где чекисты кончают врать и где сами оказываются в плену своего вранья. Такие, как Мокеев, заставляли людей сознаваться в том, что предписывалось так называемыми разработками, присылаемыми сверху.
Из этих мокеевых только самые глупые могли не понимать, что под видом следственных данных они записывают чистейшее вранье. Но наверху, когда начинался анализ
и обработка получаемых материалов, при составлении по ним сводов, отчетов и докладов, уже не задумывались над тем, насколько они правдивы. Считалось, что это фактические данные, а из них отчетливо вырисовывалось, что деятельность всей огромной сети "повстанцев", приведенных "в сознание" мокеевыми, кем-то организовывалась. Надо найти - кем! Найти поручалось тем же мокеевым. Раз начальство требовало найти центр, организующий выдуманную ими повстанческую деятельность, надо было выдумать и этот центр. По циркулярам, которыми руководствовался Оперотдел, я вполне подходил для руководства таким центром.
Но чтобы арестовать меня, Оперотдел, как обычно, сначала арестовал близких мне людей и заставил их писать на меня и оговаривать меня. Вопреки распространенному мнению о том, что аресты производились по доносам, все шло в обратном порядке: сначала решали арестовать, а уж для осуществления этого набирали доносы и оговоры. Если не удавалось выбить их у одного, то брали другого, третьего и т.д., пока не выбивали нужных "оснований".
Я понимал, что мой арест был, конечно, таким способом уже обоснован. Теперь надо было воздействовать на меня бессонницей, говорить с известной долей откровенности, почти как с равным, располагая к себе и зная наперед, что по окончании дела все умрет вместе со мною. В одну из ночей Мокеев безо всяких обиняков сказал:
- Мы рассчитываем на вашу помощь. Я посмотрел на него.
- Нам надо выполнить задание: найти повстанческий центр. На этом закроется наша борьба с повстанческими организациями.
- Чем же я могу помочь?
- Помочь раскрыть этот центр.
- А что я о нем знаю? Оставив мой вопрос без ответа, он сказал:
- Вы, наверное, слышали, как у нас расценивается помощь, оказываемая следствию. Вон - Рамзин. Он теперь академик. Награжден орденом Ленина.
- Карьера Рамзина меня не привлекает. Он улыбнулся и продолжать не стал. По-видимому, он считал, что времени у него достаточно и обрабатывать меня можно по крупицам.
В одну из следующих ночей он опять спросил:
- Ну, так как? Я пожал плечами.
- Ну послушайте, что показывает Ордынский.
И он зачитал отрывок из показаний Ордынского, в котором говорилось о моей повстанческой деятельности и моем руководящем значении в ней.
- Ведь Ордынский ваш друг. Он не стал бы ложно вас оговаривать. Я попытался посмотреть Мокееву в глаза, но это мне, конечно, не удалось. Глядя на маску с прикрытыми глазами, я сказал:
- Если, лишая меня сна, Вы будете принуждать под видом сознаний давать невесть какие показания, я, наверное, тоже начну подписывать все, что хотите. Но пока Вы еще не довели меня до этого, я буду говорить правду. Поэтому я прошу запротоколировать мои показания сейчас.
- Протоколы мы напишем. Это успеется. Наступило обычное молчание. А через некоторое время он сказал:
- Вы почему-то не думаете о своей судьбе. Вот Ордынскому грозил расстрел. Но мы учли его чистосердечное сознание, и он живет!
- Значит, он такой ценой купил жизнь?!
- Жить все хотят.
Расстрел для меня не был простой угрозой. Я понимал, что относительная откровенность разговоров следователя со мной была рассчитана на то, что никто никогда узнать о них не сможет. Да сколько они уже перестреляли! По военному времени это делалось очень просто. Самой смерти я не очень боялся, но как не хотелось умирать! Сколько можно было бы еще сделать, сколько было задумано и не выполнено, сколько хотелось еще повидать! И расстрел был ведь не только моим личным делом: что сделали бы они с моей семьей!
Как-то ночью Мокеев вынул из стола телеграмму и сказал:
- Вот пришло разрешение на въезд вашей семьи в Москву. Что Вы по этому поводу думаете?
- Что? Пусть едут.
- Конечно. Но это зависит от вашего поведения. Он посмотрел на меня сощуренными глазами:
- А пока - пусть телеграмма полежит у меня.
Что я мог?! Несмотря на бессонные ночи, силы и упрямство у меня еще сохранились. Я считал, что выдумывать и сочинять историю о повстанческом центре ни за что не буду. Судьба семьи не могла бы стать легче от того, что я признал бы себя организатором восстания. Оставалось только тянуть. Тянуть, пока не кончится война. Не может быть, чтобы и после войны все это продолжалось. Надо их пересидеть! Но Мокеев был прав: сидеть для меня становилось все труднее и труднее. Он видел это и все усиленней учил меня тому, в чем надо было "сознаваться".
- Мы ведь понимаем, что вы лично не бросились бы с топором. Для этого нашелся бы кто-нибудь и помельче. Мы и разговорчиков вам никаких не предъявляем. Не для этого вас посадили. Но возглавить организацию вы могли.
- Где у вас факты? Кроме оговоров? Предъявите факты, и вы увидите, что я сумею их опровергнуть!
- И вы хотите, чтоб я помог вам оправдаться?
Надо было понимать и его. Запротоколированный вымысел превращался в документ. Если оставить документ без внимания или дезавуировать, его всегда могли обвинить, что проглядел вражескую деятельность или скрыл ее от расследования. Ради чего подставлять себя под такой удар! Куда вернее на вымысел наверстывать новый вымысел, раскрывать новых "врагов", расширять и углублять впечатление опасности, впечатление бдительности.
- Немного погодя вы сами будите называть факты. Однажды ночью дверь в кабинет Мокеева без стука распахнулась. Вошел начальник Оперотдела Рудоминский. Мокеев поднялся и скомандовал:
- Встать! Я встал. Рудоминский сказал:
- Садитесь. И обратившись к Мокееву, спросил: "Как идут дела?"
- Все по-прежнему. Упорствует.
- На что же вы надеетесь, Зубчанинов?
- Я надеюсь, что вместо пыток начнется следствие. Тогда станет ясным, что обвинять меня не в чем.
- Какие пытки? Разве вас бьют? Говорят, вы жалуетесь, что работать приходится по ночам. Но ведь по ночам работают многие. Товарищ Сталин работает по ночам.
- Я прошу обосновать предъявляемое мне обвинение. Каковы факты?
- Факты будут вам предъявлены. Но сначала вы должны отказаться от своего враждебного отношения к следствию. Вы должны сознаться.
- Мне не в чем сознаваться.
- Вы продолжаете вести с нами борьбу. А следователь либеральничает, он до сих пор даже не посадил вас на настоящий тюремный режим. Имейте в виду, что пока вы будете вести борьбу, мы тоже будет бороться. Думаю, что шансов на победу у вас меньше. После ухода Рудоминского Мокеев сказал:
- Вот слышали? Мы не собираемся с вами шутить. С людьми, которые во время войны готовились оказать помощь врагу...
- Помощь фашистам?! Все-таки вы должны бы знать, что у меня и у всех моих друзей и товарищей они вызывали только ненависть!
- Не знаю. Вы со своими друзьями и товарищами стремились восстановить капитализм в Советском Союзе!
- Слушайте. Капитализма я почти не помню. Неужто три десятка лет сознательной жизни в советских условиях должны были заставить думать о возвращении капитализма?
- Такова действительность. Чем ближе мы подходим к социализму, тем шире и ожесточенней становится сопротивление.
- Странно.
- Что же тут странного? Так учит товарищ Сталин. Но переходить к общим разговорам у Мокеева не было склонности. Он вернулся к тому, о чем заговорил после ухода начальника:
- Так вот, хватит. Действительно, мы создали вам какое-то особое положение. Теперь будете сидеть в тюрьме.
По телефону он вызвал дежурного по тюрьме.
- Пришлите выводного. Я направлю арестованного. В пятнадцатую. Понятно? Чтобы никаких контактов.
На рассвете меня через метущую пургу отвели в так называемую "тридцатку". Почему тюрьма называлась тридцаткой, я не знаю. В ней было не 30, а только 15 камер. Она находилась за высоким забором, на краю Воркутинского поселка. Выводной постучал в проходную и ввел меня на просторный пустой двор, в глубине которого одиноко стоял длинный барак с крохотными окошечками, закрытыми козырьками. Это и была тюрьма.
Нигде не было ни души. Стояла безмолвная тишина. Выводной тихонько постучал в обитую железом дверь. В ней открылось окошечко, изнутри кто-то убедился, что можно впустить, и послышалось лязганье отодвигаемых засовов и крючков. За дверями нас встретили долговязый дежурный и два угрюмых надзирателя. Все они были в воинских белых, сильно заношенных полушубках.
Несмотря на холод, дежурный велел мне раздеться догола. Надзиратели молча перещупали мои вещи, отобрали ложку, мыльницу и ремень. Потом один из них взял связку ключей и отпер дверь в решетке, отделяющей сени от коридора. Впустив меня и пройдя за мною, он первым делом опять запер решетчатую дверь, чтобы ни на минуту не оставлять отпертым коридор, в котором были расположены камеры. Бесшумно ступая валенками по еще непросохшему, вымытому ночью досчатому полу, мы направились в самый конец коридора. По обе стороны шли обшитые железом двери. В каждой из них было закрытое железными засовами оконце ("кормушка") и круглый глазок. Рядом с дверями находились печные топки. Их шуровали двое дневальных, очевидно, из числа доверенных арестантов-бытовиков. Чувствовался налаженный, действующий без всякого шума, порядок.
Пятнадцатая камера отделялась от всех остальных небольшим боковым коридором, который вел к запасному выходу из тюрьмы и был так же, как главный коридор, перекрыт решеткой. Другой своей стороной пятнадцатая камера примыкала к карцеру. Никаких соседей у нее не было. Надзиратель отпер замок, отодвинул засов и раскрыл дверь. На меня пахнуло застоявшимся удушьем и вонью параши.
Камера представляла собой чулан шириной несколько поменьше полутора метров и длиною в два с половиною метра. В полшаге от двери в ней были установлены трехэтажные нары, с левой стороны от которых имелся узкий полуметровый проход к окошку. По размеру это окошко было не больше тех маленьких форточек, которые делались в уборных. Снаружи его закрывал козырек, а поэтому дневной свет через него не проходил. На потолке в камере все время горела небольшая электрическая лампочка. В этом темном вонючем чулане мне пришлось прожить почти два с половиною года.
Лязг отпирающейся двери разбудил уже сидевших в камере двух арестантов. В тюремной обстановке люди всегда на первый взгляд кажутся такими же жуткими и опасными, как волки в клетках. С третьей полки из-под самого потолка на меня уставились два черных пристальных глаза. На второй полке зашевелилась куча тряпья и из него выпросталась большая лысая голова. Она смотрела на меня тяжелыми, чужими и полными недоверия глазами.
Надзиратель запер дверь. В это время в конце коридора раздалась команда "Подъем"! Начинался тюремный день, было 6 часов утра.
С третьего этажа соскочил молодой черноглазый парень с наголо остриженной головой, с каторжными номерами на телогрейке и на штанах.
- Пополненье! Здравствуйте. Большой лысый мужчина на второй полке потянулся, сбросил бушлат и телогрейку, которыми был укрыт, спустил ноги и стал отчаянно зевать. Потом он спросил: - Вы откуда? После того, как оба мои соседа поразмялись, попользовались парашей, мы все уселись на нижней полке перед дверью. Каторжанин сказал:
- День здесь начинается с кипятка. У нас три миски. Сейчас откроют кормушку и дадут на всех. Потом - хлебушек.
Потянулся длинный тюремный день. Черноглазый каторжанин забрался к себе на третий этаж и лег. В двери тотчас же приоткрылся глазок, потом открылась кормушка и надзиратель сердито зашипел через нее:
- Чего разлегся? Разве отбой был? Слазь сейчас же. А не то... Парень соскочил и сел рядом с нами. Но он не хотел зря терять время. Прислонившись к лысому, он закрыл глаза. Опять лязгнули засовы, открылась кормушка:
- Поспи у меня. Сейчас выведу! Сидя в Оперотделе, я днем все-таки мог подремать. Здесь, оказывается, и это было невозможно. Я спросил:
- Неужели тут так следят? Даже сидя не дают подремать!
- Да нет. До сих пор не обращали внимания. Вот только сейчас почему-то начали. Значит, этот режим стали налаживать специально для меня.
Мы потихоньку начали знакомиться. Мой лысый сосед оказался командиром дивизии. Сидел он за то, что при отступлении не сжег складов с продовольствием, а захватил продовольствие с собой и кормил солдат по повышенной норме. Военная прокуратура усмотрела в этом какие-то корыстные цели. Сейчас его опять посадили и, по-видимому, начали новое дело.
Черноглазый был летчиком-истребителем. В лагере его уже дважды судили за побег. Теперь он имел 25 лет каторги и опять подозревался в подготовке к побегу. Узнав, в чем обвиняют меня, он стал убеждать:
- Ну, тут ничего не поделаешь. Надо соглашаться. А то расстреляют. Наконец утомительный день кончился, дежурный закричал:
- Отбой! Было 10 часов вечера. Мы полезли по своим полкам. Но не успел я улечься, как открылась кормушка, надзиратель поманил меня пальцем и шепотом приказал:
- Одевайся. Меня снова повели в Оперотдел.
7.
Произошло то, чего я больше всего боялся: меня взяли на конвейер. Это была такая система допросов - следователи дежурили посменно, а арестованного держали день и ночь без сна, выматывая и выматывая признания. Пытку бессонницей изобрела еще инквизиция. По-видимому, случайно было обнаружено, что самые упорные люди, которые выдерживали страшнейшие истязания, люди, от которых ничего нельзя было добиться даже тогда, когда их резали на части, слабели и лишались воли при длительной бессоннице.
Не знаю, сами ли работники НКВД вновь изобрели эту систему выматывать признания или их методисты где-нибудь вычитали о ней, но они стали широко ею пользоваться. Я слышал об этом и знал, что сломать таким способом можно было любого человека.
Итак, меня, как обычно, приводят в кабинет Мокеева. Но вместо Мокеева за столом сидит один из рядовых уполномоченных, который, наверное, дежурит и все равно эту ночь должен где-то отсиживаться. Меня сажают на табуретку у стены. Уполномоченный читает газету, никаких вопросов не задает, только время от времени посматривает на меня и, если ему кажется, что я начинаю дремать, покрикивает: «не спать! не спать!»
Ну что делать?! Я чувствую себя так, как перед атакой неприятеля должен чувствовать себя безоружный солдат: лишенный возможности и сопротивляться и бежать. Я чувствую, что пропал. Томительное сиденье тянется почти всю ночь. Под утро приходит выспавшийся и отдохнувший Мокеев и сменяет уполномоченного.
- Ну, как в тюрьме?
- Спасибо, ничего. Он усмехается и говорит:
- Я думаю, что физическая готовность к признанию наступит теперь скорей. В 6 часов утра, когда в тюрьме командуют подъем, меня отводят обратно в камеру. Черноглазый летчик начинает уговаривать:
- Соглашайтесь. Если не Вы, так другие согласятся. А Вас замучают и расстреляют. Я все это знаю, видел. Мы сидим на нижних нарах перед дверью, и я в тоске и полном отчаянии закрываю глаза. Сразу же лязгает кормушка, и надзиратель, указывая на меня пальцем, шипит:
- А ну, выходи!
- Почему?
- А вот поспишь у меня еще! Выходи.
Меня переводят в карцер. Это чулан таких же размеров, как и наша камера, но совершенно пустой: ни нар, ни скамеек, ничего. Сидеть можно только на полу, но на нем так же холодно, как на улице. В кормушку надзиратель подает миску с кипятком. Я хожу, хожу чтобы согреться, хожу полчаса, час. Я устал. Хочется есть. Беру миску, но кипяток в ней замерз и превратился в кусок льда. Что делать, что делать?!
Может быть кончить все сразу - повеситься или перерезать вены? Я начинаю продумывать, как это сделать. Это - не просто. Веревку можно бы скрутить - нарвать полосок из белья и скрутить. Но как повеситься? Ведь все время наблюдают, увидят. Пристроиться
так, чтобы провисеть хотя бы десять минут, негде. Про кого-то мне рассказывали, что он удушил себя собственной рукой - сдавил сонные артерии и не распускал пальцев. Вряд ли это правда. Конечно, можно зажать артерии, сознание очень скоро потеряется, но ведь рука тогда разожмется и кровообращение восстановится. Нет, ничего не выйдет, надо резать. Чем? Можно без особого шума разбить стекло. Осколком прорезать артерию сразу за скулой. Легко сказать! Сначала процарапать кожный покров, потом еще какие-то покровы, потом мышцы, потом стенки сосуда... Разве хватит сил скоблить и скоблить осколком по живому. Верно, как ни больно, но после этого - конец. Можно потерпеть. Я щупаю свои артерии. Они упругие и, наверное, очень прочные. Проще то, что делали десятки раз: перерезать вены на руках. Но сразу тогда не умрешь, кровь будет вытекать часами. Все-таки это верный способ.
Обдумав его, я успокаиваюсь. Если понадобиться, я знаю, как сделать. Конечно, я обманываю себя. Никто не готовит самоубийство про запас. Раз я откладываю его, значит, я еще не собираюсь кончать счеты с жизнью.
После отбоя меня опять отводят в кабинет Мокеева. И так каждую ночь! В карцере бывать приходится, конечно, не всегда. Надзиратели - разные. Особенно усердствует старик-коми. Он потихоньку подкрадывается к двери, еле заметно сдвигает крышку глазка и подкарауливает, как зверя на охоте. Если я закрываю глаза, он сразу же открывает кормушку и гонит в карцер. Такой же усердный - украинец. Этот не ловит, но, открыв глазок, кричит в другой конец коридора дежурному:
- Опять сплят. Опять сплят. Ну что за люди! Я прямо не знаю. Дежурный шипит "тише!" и подходит к нашей двери сам. В зависимости от настроения он или грозит или выводит из камеры и сажает в карцер. Но есть надзиратель Степан. Он время от времени тихонько открывает кормушку и убеждает:
- Только не спите. Нельзя. Есть грузин. Его слышно издалека - он идет и мурлычет песню, а подойдя ударяет кулаком в дверь и рычит "не спать!". В глазок заглядывать ему лень. Некоторым другим тоже наплевать. Но так как дежурят они по двое, и один из них всегда может быть старательный, то дремать опасно.
А в моей голове уже кипит, как в котле. Скоро две недели, как меня не спускают с конвейера. Если бы только две недели! Ведь и до этого Мокеев держал меня в своем кабинете все ночи подряд.
Все уполномоченные уже передежурили со мной. Это все гоголевские фамилии: Лисица, Яровой, Стражник, Горобец. Сегодня сидит Стражник. Эх, если бы иметь силищу как у Поддубного! Всю жизнь я завидовал силачам. Я бы раздвинул железные прутья в окне, разбил стекло и выскочил! А пока этот оболтус ищет кнопку звонка или бежит за револьвером • меня уже нет. В каком-то кино это было.
А в голове кипит. Я зажмуриваюсь. В темноте перед глазами начинают вертеться радужные круги. Стражник стучит по столу: "не спать!" Откуда такая фамилия? Бывают же Луначарский, Рудоминский, Луна-Чарский...
Собаки у Павлова без сна подыхали на пятнадцатые сутки. Человек очень вынослив. А не плохо бы умереть в кабинете у Мокеева. Устроить этому сукину сыну такой брак в его продукции! Но надо выжить! Как умереть - я знаю. Тоже не просто. Но это не требует такого длительного труда и упорства. Каждый урка способен в истерике бросить шапку об пол, разорвать рубаху и подставить грудь под винтовку: стреляй, гад! Выжить куда трудней... Стражник! Ведь надо ж было так удачно обозвать человека!
Но как кипит в голове! Что случится раньше: разорвется голова или кончится война? И все-таки я еще был я. Еще с моим упрямством, с сохранившимся запасом жизненной прочности. Я не хотел умирать в руках у этих мошенников.
В пятнадцатой камере в это время мы жили уже только вдвоем с Соколовым. Черноглазого летчика на второй же день взяли и больше к нам не возвращали. Позднее я узнал, что Заболоцкий подсаживал его не только ко мне, но потом и к некоторым другим моим так называемым однодельцам - уговаривать, чтоб не сопротивлялись. Летчик рассказывал им, что Зубчанинов уже сознается.
А Соколова так же, как и меня, тоже взяли на конвейер. Из Особых отделов приехали следователи и начали шить ему измену родине. Чтобы правильно представить себе, насколько это походило на правду, надо знать, кто такой был Соколов. Он происходил из обеспеченной интеллигентной семьи и, как многие из его среды, в 1917 году сразу же записался в коммунистическую партию и добровольцем пошел на фронт. Он воевал с бело-
гвардейцами, с поляками, потом в Средней Азии с басмачами, охранял наши азиатские границы, кончил Академию и с самого начала войны командовал дивизией.
Это был командир с огромным боевым опытом, профессионально-храбрый и к тому же получивший хорошее военное образование.
Вся жизнь его заключалась в том, чтобы как можно лучше делать свое военное ремесло. Но в конце 43 года его дивизию передали в армию, которой командовал Масленников. Раньше Масленников был заместителем министра внутренних дел и, по-видимому, военный опыт получил в этом учреждении. Свою армию он засадил в Кубанские плавни и старался по болотам и по самой реке выйти на противоположный высокий берег, занятый немцами, и взять его. Соколов рассказывал, что из месяца в месяц каждую ночь дивизии ползли по болотам, строили понтоны, пытались переплывать реку и буквально сносились артиллерийским огнем с нависшего над рекой высокого берега. За короткое время у Соколова были выбиты и заменены целых два состава его дивизии. Он понимал, что так воевать нельзя, стал сдерживать бессмысленную растрату людей, начал готовить свои полки к удару, который можно было бы нанести сразу после налета нашей авиации на позиции немцев. Это было расценено как измена.
Я не сомневаюсь, что Соколов умел воевать. Но он не сладил с Масленниковым и так же не смог сладить с особистами. В конце второй недели он сдался. Теперь он целыми днями писал показания, а по ночам ему давали спать. Поэтому видеться с ним нам почти не приходилось. Когда же на короткое время нам удавалось оставаться вдвое, он говорил:
- Вы выбрали, пожалуй, неправильную линию. Уж сейчас Вы ни на что не похожи. Вас домучают и добьются своего. Я ведь еще мог сопротивляться, но сдался в расчете на то, чтобы сохранить силы и в своих "признаниях" не заходить далеко, сдерживать их аппетиты.
Может быть, он и был прав. На победу мне уже не приходилось рассчитывать. Я просто не решался на подлость в угоду этим негодяям. Только к этому сводилась моя борьба. Но если я еще держался, то Мокееву это уже начинало надоедать. Он стал срываться с принятого в отношении меня приличного тона. Когда я как-то огрызнулся, он вышел из себя, ударил кулаком по столу и закричал:
- Хвост подымаешь, сволочь! Встать! Теперь я уже не сидел, а стоял перед ним, мою табуретку убрали. Возвращаясь в тюрьму, я с трудом стягивал валенки. Отекшие ноги были, как лиловые бревна. По дороге в Оперотдел и обратно я задыхался, как никогда не задыхался, даже подымаясь на гору.
Мокеев понимал, что "физическая готовность к признанию" приближается. Как-то, когда я пришел в кабинет, он велел мне сесть:
- Все еще сопротивляетесь? А вот послушайте, что показывает Прикшайтис.
- Какой Прикшайтис?
- Как какой? Будто бы не знаете! Ваш. Николай. Вот: Зубчанинов согласился возглавить Центр, а я взялся написать программу; действуйте, сказал мне Владимир Васильевич. Ну?! Чего же вы мучаете и себя и нас? Так я -узнал, что моим "однодельцем" стал кроме Ордынского, еще Николай Иванович Прикшайтис. А будет ли еще кто-нибудь? Конечно, будет. Посадить полдюжины человек и заставить хотя бы трех из них показывать то, что намечено по подготовленной схеме, не так уж трудно. Нужно только время. Мокеев из под припущенных век внимательно смотрел, разгадывая то впечатление, которые произвели на меня показания Прикшайтиса. Я сказал:
- Очевидно, вы делали с ним то же, что делаете со мной.
- Что делали! Допрашивали.
- Такие допросы являются прямым нарушением конституции. Мокеев опять не сдержался:
- На хрена мне ваша конституция! Можете быть уверены - наших инструкций мы не нарушаем. А по этим инструкциям можно было делать, по-видимому, все, что угодно. Но я все-таки попытался обратиться к закону. В тюрьме я попросил дежурного дать бумагу для заявления прокурору. Дежурный ответил:
- Хорошо, спрошу. К вечеру он открыл кормушку и сказал:
- Бумаги давать не велели.
- Тогда вызовите прокурора.
- Он будет обходить тюрьму, вы и обратитесь!
Кормушка закрылась. Прокурор, как правило, каждый месяц обходил все камеры. Но пока меня мучили, он ко мне не заходил. Да я всерьез и не думал о его защите.
Подошли майские праздники. Как всегда бывало на Воркуте, накануне задула пурга. Нашу камеру продувало так, что мы все время топтались, крутили и махали руками, залезали на самый верх, чтобы хоть как-то согреться. Весь козырек нашего оконца забило снегом. Кончился день, скомандовали отбой, надо было отправляться в Оперотдел. Я сел на нижние нары и стал ожидать выводного. Он задерживался. Наконец, открылась кормушка, значит, пришел. Но злой старик-коми, вместо того, чтобы сказать "одевайся", вдруг зашипел:
- Чего не ложишься? Отбой не слыхал?
Я лег. Надо бы спать, ведь каким счастьем только что представлялась возможность прилечь и хоть ненадолго заснуть! Но голова продолжала кипеть, я напряженно ждал опоздавшего выводного и спать не мог. Выводной не приходил. Надзиратель несколько раз подкрадывался к нашей двери, заглядывал в глазок. Выводного все не было и не было. Я лежал, но заснуть не мог. Ночь тянулась без конца. Хоть на минутку бы заснуть! Надзиратель открыл дверь рабочей камеры и выпустил дневальных мыть пол в коридоре. В каких-то камерах надсадно храпели. Ну хоть задремать бы! И вдруг - я бегу вниз по горе. Это Воробьевы горы под Москвой. Вот маленькие прудики, заросшие зеленой ряской. Нет, это Вязники, высокий берег над Клязьмой и стройные черные ели, а дальше, через кружево листвы - синий лес, и я бегу вниз по густой сочной траве, но справа солдат с винтовкой, он останавливает меня, и внизу солдат. Дальше идти нельзя.
- Подъем! - кричат в коридоре.
В ночь под Первое мая и весь первомайский праздничный день Оперотдел отдыхал. Если бы я смог по настоящему уснуть, а не только вздремнуть под самое утро, мне тоже достался бы отдых. Но эта ночь еще больше подорвала меня.
Уж теперь я был не я. Неоднократно мне рассказывали, что бессонница приводит к беспамятству, и люди делают сами не зная что. Никакого беспамятства у меня не было, хотя на конвейере меня держали второй месяц. Но терпеть напряжение, при котором голова готова была разорваться, уже не хватало сил. Этот гул в голове вызывал непреодолимое раздраженье. Состоянье было такое, будто с меня содрали всю кожу и каждому прикосновению подставлялась живая рана. Я больше не мог управлять собой.
Через неделю после майских праздников Мокеев удовлетворенно посмотрел на меня, усмехнулся и спросил:
- Ну, что будем делать, Зубчанинов? Это подействовало на меня так, будто всей своей пятерней он провел по моей оголенной ране. Я взвился:
- Все, что хотите. Мне все равно. Он с недоверием и вместе с тем с плохо скрываемой радостью приоткрыл глаза и посмотрел на меня:
- Вот давно бы так. Для начала напишите, что прекращаете запирательство и будете давать искренние показания.
- Давайте бумагу.
Я написал:
"Начальнику и т.д. Чтобы избежать бессмысленной гибели, я прекращаю свою борьбу со следственными властями и согласен давать требуемые следствием показания".
Мокеев несколько раз перечитал, очевидно, он ожидал не этого, что-то хотел сказать, но передумал, вызвал дежурного, а сам, взяв мое заявление, убежал, наверное, к начальнику Оперотдела. Через полчаса он вернулся:
- Вы, конечно, все еще финтите. Но ничего, начнем работать. Только, пожалуй, вам сначала надо отдохнуть.
Он позвонил в тюрьму, чтобы мне разрешили спать, сколько я хочу и когда хочу, и велел отвести. Я шел, как сдавшийся солдат. Грохот стрельбы и смерть остались позади и все- таки получилось нехорошо, страшно нехорошо.
Но Соколов сказал мне:
- Вы правильно поступили. Выхода не было. Вон мои капитаны говорят, что позавчера какой-то художник умер в кабинете Мокеева.
- Художник? А Вы не знаете его фамилию?
- Не знаю. По-видимому, это был Пантелеев.
Ночью я прилагал все силы, чтобы уснуть, но то и дело с ужасом начинал думать о том, как это я, я которого все считали честным человеком, который сам не сомневался в своей честности, вошел в сговор с Мокеевым. Меня не оставляла мысль, что на гибель за
мной уже потянулась вереница людей - умер Пантелеев, а теперь я потяну еще и еще. Сколько сил было потрачено, чтобы сберечь свое человеческое достоинство и - такой срыв! Как невыносимо стыдно перед самим собой! Проворочавшись на нарах до утра, я решил отказаться от написанного мною заявления.
Мокеев прислал за мной выводного днем, после обеда. В кабинете перед моим табуретом был поставлен небольшой столик.
- Ну, садитесь, будем работать. Начинайте писать.
- Что писать?
- Как что? Все. Кто входил в вашу группу, какие цели ставили.
- Да я ничего не знаю.
- Ведь вы написали, что прекращаете запирательство и будете чистосердечно сознаваться?!
- Вы видели, в каком я тогда был состоянии.
- Никакого состояния я не видел.
- Не видели? Так я отказываюсь от того заявления. Дайте бумагу, я напишу, что отказываюсь. Мне не в чем сознаваться.
- Ах, вот как! Он кипел так же, как я.
- Ах, вот как. Вот какой, оказывается, Зубчанинов! Вот какие шутки решил он шутить! Провоцировать нас затеял, сволочь! Он нажал кнопку звонка, и когда дежурный вошел, быстро куда-то выбежал. Вернувшись, он позвонил в тюрьму, чтобы прислали выводного. Ожидая его прихода, он нервно барабанил пальцами по столу. Мы оба молчали. Наконец, когда выводной пришел, Мокеев сказал:
- Отведите прямо в карцер. Не заводя в камеру.
Теперь к бессоннице прибавился мороз и голод. Миску баланды давали один раз на третьи сутки. Хлеба я получал 200 г в день. Как-то, сидя на полу, я перебирал сметенный в угол мусор и нашел обглоданный хвост соленой рыбы. С каким наслаждением я его разжевывал! По ночам меня отводили в Оперотдел, но Мокеев не появлялся. Водили только для того, чтобы я не спал. Через неделю опять состоялась встреча с Мокеевым. Он сказал:
- До вас, я вижу, ничего не доходит. Но, может быть, вас убедит встреча с Ордынским? Сейчас я устрою вам очную ставку с ним. Он отвел меня в другой кабинет. Там за письменным столом сидел дежурный уполномоченный, а сбоку от него - Николай Иванович Ордынский. Меня посадили с другой стороны.
После формальных вопросов - давно ли мы знаем друг друга, узнаем ли, нет ли у нас личных счетов и прочее - Ордынский попросил разрешения обратиться ко мне. Он настолько волновался, что голос его дрожал. Не было даже признаков его обычной умной и спокойной насмешливости. Смысл его речи заключался в том, что будто бы он глубоко продумал и осознал всю беспочвенность своих повстанческих надежд, счел нужным чистосердечно сознаться в преступных замыслах против советской власти и призывает меня сделать то же самое.
Кровь бросилась мне в голову. Не сдерживая голоса, то и дело срываясь и кашляя, я стал говорить, что знаю все мысли Ордынского, знаю, что он считал преступным даже думать о каком бы то ни было восстании, что с юношеских лет он воевал за советскую власть, что даже в лагере он упорно просился отправить его хотя бы солдатом на фронт, что все, о чем он говорит сейчас, не его слова, что они даже непохожи на то, чем он живет и что, по-видимому, он прошел такую же страшную пытку, как и я...
Ордынский сидел, опустив голову. Мокеев терпеливо слушал. Когда я прокричал свою тираду, поперхнулся и закашлял, он спросил:
- Все? Я молчал.
- Тогда вопрос к Ордынскому. Подтверждаете ли вы свои показания о том, что Зубчанинов совместно с вами участвовал в контрреволюционной организации, готовившей вооруженное восстание с целью свержения советской власти? Ордынский ответил:
- Подтверждаю.
- Вопрос к Зубчанинову: соответствует ли это действительности?
- Не соответствует. Ни я, ни он ни в какой контрреволюционной организации не участвовали... Дальше шли такие же вопросы. Ордынский подтверждал, я отрицал. Мокеев все это записывал и дал подписать ему и мне. После подписания протокола Ордынского увели, а мне Мокеев сказал:
- А Вам придется идти опять на свое место: в карцер.
Но на другой день меня снова вызвали. Вместо Мокеева в его кабинете сидел заместитель наркома внутренних дел Коми республики Фальшин. Я как-то ехал с ним в его вагон-салоне, и он развлекал меня игрой в козла. Это был угрюмый, черноглазый, похожий на куперовских индейцев, человек со сломанным носом. Наверное, такими же были испанские доминиканцы, считавшие, что они сами господом-богом уполномочены решать -кому можно жить, а кого следует сжигать. Он спросил меня:
- Почему вы не сознаетесь? Закрылись и думаете, что у нас средств не найдется открыть вам рот? Я ничего не ответил.
- Вы, может, считаете, что мы вас по злобе задержали? Напрасно. Мы давно про вас все знаем, однако. Поэтому и возимся с вами. И о вашем участии в усть-усинском деле знаем. И о здешней организации. Да разве только это!? А что под видом созыва плановиков вы съезд троцкистов устраивали?! Думаете, мы не знаем? А что вы разные книги читали? Я ведь ваши книги смотрел, там даже иностранные есть. Ему своих не хватало! Мы все знаем! Он смотрел на меня непримиримыми черными глазами инквизитора.
- Здесь, видишь, не хватило опыта до конца разобраться с вами. Думаю переправить вас в Сыктывкар. Так-то, однако, лучше будет.
Меня охватил панический ужас. Я имел представление о том, что делали в Сыктывкаре. А сил у меня уже не оставалось. Мысль о новых пытках оказалась страшней самих пыток. Не раздумывая, я сказал Фальшину:
- Ведь я заявил следователю, что готов сознаваться.
- Надо это на деле доказать. Подумаешь, заявил! Это только слова. Вот давай напишем протокол о вашем участии в усть-усинском восстании. Ведь знал о его подготовке?
Он накарябал протокол, в котором я признавал, что будто бы не только знал о подготовке усть-усинского восстания, но и способствовал его осуществлению. Я уже не спорил и подписал. Если б я действительно должен был что-то скрывать, может быть, я и выстоял бы. Но мне нечего было скрывать и не за что было вести эту отчаянную борьбу. Я сдался окончательно.
В ту же ночь была устроена повторная очная ставка с Ордынским в присутствии Фальшина. Вопросы задавались те же самые, что и на первой очной ставке, но теперь я со всем соглашался.
Мокеев спешно писал и второпях испортил одну страницу. Фальшин сказал:
- Ну, завтра перепишешь, тогда и подпишут.
- Нет, откладывать нельзя. Такой опыт у меня был. Вон Пантелеев не подписал, а кто теперь за него подпишет?
Когда меня после этого вели обратно в тюрьму, я чувствовал себя настолько разбитым и обессиленным, что даже не мог ни о чем думать, даже не испытывал стыда перед самим собой. День я провалялся в полусне, все время проваливаясь в какие-то пропасти, а ночью начал "работать" с Мокеевым. Он торопился сформулировать первый протокол.
В этом протоколе я признавал себя одним из руководящих участников повстанческого центра. Но надо было записать и других участников. Я попытался ограничиться Ордынским и двумя покойниками - Паниным и Пантелевым. Но Мокеев сказал:
- Нет. С них ничего не спросишь. Вы ведь знаете, что Николай Прикшайтис участвовал. Я же зачитывал вам его показания.
Пришлось пополнить центр Прикшайтисом. Но и этого оказалось недостаточно. Мокеев настаивал, чтобы я назвал еще кого-то, но кого - не сказал. Отгадывать я оказался не в состоянии. Тогда он попытался намеками заставить меня понять. Ему очень хотелось, чтобы я догадался и все-таки сам назвал фамилию:
- Из вашей же компании. Немалую роль играл в управлении лагеря. Попытался сбежать. Но вот мы его привезли. Кого же они могли привезти? Откуда? Я ломал себе голову и не мог сообразить. Наконец, Мокеев не выдержал:
- Да Капущевский. Уж чего скрывать! Сидит, как и вы сидите. Только еще ничего понять не может. Оказывается, Капущевский вскоре после моего ареста сумел добиться перевода с Воркуты в какое-то другое место, но на него уже были подготовлены показания, его привезли и посадили.
В ту ночь Мокеев не хотел засиживаться. Он дал мне подписать протокол и сказал:
- Остальных мы запишем потом. Через несколько дней, сидя в своей камере, я услышал, что по боковому входу, примыкавшему к нашей стенке, кого-то привели. Это был доктор Ринейский. Он поставил вещи и быстро, как всегда, своим четким голосом спросил:
- Это и есть ваша фабрика по изготовлению чистосердечных признаний? Надзиратель зашипел, и он замолк.
Вскоре Мокеев вызвал меня, чтобы продолжать комплектование повстанческой организации. Он предложил включить Ринейского и Папаву. Относительно Ринейского я мог уже не спрашивать. Но кандидатура Папавы вызвала у меня недоуменье. Дело в том, что еще до моего ареста он был посажен за мошенничество. Это как бы исключало его из числа контрреволюционеров. Но Мокеев сказал:
- Он заодно признался в своем участии и вашей организации. Несколько позднее Мокеев добавил Кобрина, работавшего помощником Капущевского, и горного инженера Кляченко.
Так сформировался Воркутинский повстанческий центр. Его создание было закреплено моей очной ставкой с Прикшайтисом. Прикшайтис все признал, но оказалось, что со своим следователем он расширил организацию и, кроме покойников и уже арестованных, назвал еще пару человек. Это не входило в планы Мокеева.
О названных Прикшайтисом людях он поставил вопрос передо мной. Я сказал, что ничего не знаю об их участии. Мокеев накинулся на Прикшайтиса:
- Чего же вы выдумываете?
На этой очной ставке я познакомился с "нашей программой", якобы написанной Прикшайтисом. Это была непродуманно и наспех набранная всякая всячина: описание проекта членского билета "нашей организации" с портретами Герцена, Плеханова и Ленина на обложке; организация управления страной по западному образцу; сдача госпредприятий в аренду с контролем за ними через государственные банки; консервация воркутийского строительства, ну, и так далее, все в этом роде.
Я все подтвердил.
8.
Бессовестный поступок нуждается в оправдании. Благодаря сделке с Мокеевым, я продолжал жить. Но спокойно довольствоваться этим я не мог и должен был убеждать себя, что поступил правильно. Рассуждал я так: мне необходимо было выжить для того, чтобы рассказать о совершенной над нами подлости и разоблачить ее. Кто узнал бы о ней, если бы я дал уморить себя! Я понимал, что мне готовят высшую меру наказания. Но в неизбежность расстрела мне не хотелось верить, и я не верил. Ведь война должна была кончиться!
А пока я отдыхал. Мокеев, по-видимому, считал, что он меня "отработал" и занимался другими. Недели шли за неделями, а не вызывали. В камере я сидел вдвоем с Семеном Петровичем Соколовым. Мы договорились не пережевывать наших дел и не говорили о них. Как ни сложились наши жизни, надо было жить, а значит, думать и работать. Соколов был старше меня и много видел. Он был из тех людей, которые никогда "не проходят мимо", все замечают и смотрят "думающими глазами". И рассказывал он так же, как переживал: стараясь объяснить и вместе с тем - весь отдаваясь своим воспоминаниям и переживаниям. Он живет в одном доме с немецким епископом и по утрам с крыши обстреливает епископа горохом. Слушая, я буквально вижу, как щелкает горох по епископской средневековой шляпе (такой же, как в опере у дона Базилио), когда, путаясь в красной сутане, старик лезет в карету.
Вот - гимназические годы в Москве. Брат Семена Петровича, будущий художник Соколов-Скаля, ничего не хочет знать, кроме живописи, работает где-то высоко над прокопченными московскими крышами в большой стеклянной мастерской у Машкова и еле тащится через частную гимназию, которые существовали тогда, чтобы выдавать аттестаты богатым бездельникам. А Семен - первый ученик, он ходит и ходит по Москве и смотрит улицы, рынки и толкучки, трактиры и чайные для извозчиков, церкви и монастыри. Еще мальчишкой он умел смотреть. Он знал Москву лучше, чем потомственные москвичи.
А потом - война. Крестные ходы, хоругви, царские портреты и иконы, людская толпа, которую, оказывается, можно натравливать на что угодно: после молитвенных песнопений она громит магазины с немецкими фамилиями на вывесках и топчет шоколадные конфеты у Эйнема.
Потом революция. Семен записывается в большевики и уходит в Красную Армию, а его брат вместе с другими лоботрясами идет к белым и обзаводится французским паспортом на имя Скаля.
- Всю жизнь меня оттирали из-за брата-белогвардейца. А ведь его записали теперь в партию, сказали: стоит ли вспоминать? Сделали академиком...
Гражданская война и первое ранение. Они бежали в атаку и кричали "ура", и вдруг у Семена соскочил лапоть, он споткнулся и кувырком полетел с косогора, а, очнувшись, увидел, что рядом лежит и смотрит на него такой же перепуганный солдат, и они никак не могут понять - враги они или нет. И вот, оказавшийся белым, этот солдат бросается бежать и кричит отчаянно: "не стреляй, не стреляй, а то убью". И тут между ними разрывается снаряд, по-видимому, убивает этого белого и ранит Семена.
Дальше - кавалерийская школа. Их учат нестись на конях по лесу, не задевая деревьев. Они приучают лошадей чутьем понимать всадников. - А кавалеристов учат быть не умнее лошади? - ехидничаю я.
- Случались и такие. В лесу они разбивали коленки о деревья. Но большинство старалось и лошадей делать умнее.
А потом он командует эскадроном. Как пел украинские песни его эскадрон! Целый вечер, повторяя ритм конницы, он вполголоса напевает эти песни. Соколов был страстным рассказчиком. Он увлекался и забывал тюремную обстановку. В тюрьме разрешалось говорить только полушепотом, чтобы в коридоре сохранялась полная тишина.
Но зычный командирский голос Соколова или его украинский напев вдруг прорывались сквозь эту тишину, к нашей камере подбегал надзиратель, стучал в дверь и шипел:
- Тише, тише, мать вашу... Но Соколов, в свою очередь, стучал надзирателю и угрожающе басил:
- Не смей трогать мою мать. Слышишь, ты! Он рассказывал, как над туркменскими степями орлы высматривают лис, как они пикируют с огромной высоты, гонят зверя, бросаются ему на спину, вцепляясь одной лапой у хвоста, другой у загривка, и выламывают хребет. Соколов поднимал обе руки над лысой головой и с растопыренными пальцами со всего своего саженного роста бросал их вниз, изображая, как победно при этом клекочет орел.
- Тише! - стучит надзиратель.
Сколько интересного увидел и узнал Соколов, живя в Туркмении! Ему в подробностях рассказывали, как в шестнадцатом году Хиву захватили кочевые племена, свергли хана и как хивинским ханом стал джигит в рваном халате - знаменитый Джунаид-хаи, раздавший все байское имущество беднякам, какой популярностью пользовался этот народный вождь, как при советской власти его сделали членом ЦИКа, но не сумели удержать, и он со своими племенами ушел в Афганистан.
Соколов был свидетелем не одного такого переселения народов. При нем, прослышав о новых порядках в нашей стране, из Индии пришло большое племя белуджей под предводительством Керим-хана, осело и как будто прижилось, но когда началась коллективизация, бросило дома, посевы и пастбища и все целиком ушло обратно.
Всю трехлетнюю войну с басмачами Соколов провоевал в Туркмении. Вначале красноармейские части захлебывались в потоках партизанского движения, стекавшихся отовсюду. Когда со своими конниками Семен Петрович наезжал в какой-нибудь кишлак и председатель принимал его как гостя, казалось, что никаких басмачей нет. Но по топоту коней, уносившихся с задворков, можно было догадаться, что председатель посылает гонцов во все сторонам и извещает, какой дорогой идут советские конники. И на обратном пути их окружали, начиналась стрельба и преследование. В одной из таких схваток Соколову прострелили грудь, и он несколько часов без сознания пролежал под палящим солнцем в пустыне.
А потом жестокая партизанская война пошла на убыль. Никакого фанатизма не могло хватить, чтобы поддерживать движение, ставшее безнадежным. И вот вождя, повелевавшего от имени Аллаха партизанскими отрядами на территории всей Средней Азии, всесильного Ибрагим-бека, сами декхане поймали, когда он в сопровождении одного единственного мюрида пытался уйти в Афганистан.
Когда все успокоилось и устоялось, и Соколов командовал туркменским кавалерийским полком, ему поручили возглавить нашумевший тогда поход туркменских конников в Москву. Он провел их по древним дорогам Усть-Юрта, по которым тысячу лет назад выходили азиатские кочевники...
Соколов владел туркменским языком, и я решил выучить его тоже. Каждый день до обеда мы трудились над этим. До сих пор я восхищаюсь тем, с каким уменьем он
объяснял мне туркменскую грамматику. О сумел показать, как, словно из детских кубиков, могут из простейших элементов строиться любые предложения.
Неожиданно туркменский язык стал для нас источником интереснейших открытий. Дело в том, что на тюркских наречиях, близких к туркменскому, говорили племена половецких степей и Поволжья. И вот оказалось, что в языке русских славян сохранилось множество слов, свидетельствующих о влиянии тюркских племен на все стороны славянской культуры.
Славяне селились, по-видимому, на уже обжитых и, во всяком случае, поименованных тюрками местах. Например, построенный на крутом откосе Киев определенно сохранил свое тюркское название ("кии" - значит "откос", "обрыв"). Свои военные предприятия славяне вели совместно с кочевыми тюркскими племенами. Об этом говорят хотя бы имена вождей, названные в договорах Олега и Игоря. Сам Олег, скорее всего, был одним из Илек-ханов или Элег-ханов, каких среди тюркских кочевников встречалось много. Но кроме него в договорах сохранились и другие, причем совершенно точно записанные тюркские имена: Инегельды, Кары, Карши, Акын, Турды, Тудор, Алдан; тюркско-персидские - многочисленные Фрастены (в тюркском произношении Прастены), Рауфы (в летописи - Рулав) и другие.
Большинство славянских слов, обозначавших оружие, пришли из тюркских языков. Почти все названия конского состава оказались тоже тюркскими. Но самым важным было, по-моему, то, что словесные цепочки связывали русские ремесла с их тюркской родиной: гончарное ремесло шло от древнего среднеазиатского "гонча", стеклянное, производившее посуду, - от "чиаше", что в тюркских языках означало стеклянные изделия, откуда пошла русская "чаша"; кузнечное - от производства оружия, - от "ковэ", "куват" произошло - "коваль", "ковать"; знаменитая харалыжная сталь, в которой соединялась гибкая проволока с особо твердым металлом, получила свое название от тюркского "харалык", что значит - "соединение" и т.д. и т.п.
Все это было настолько интересно, что мы с Соколовым целыми днями с увлечением искали все новые и новые слова, подтверждающие найденные нами связи, и по названиям местностей восстанавливали пути их продвижения из Средней Азии, те самые пути, по которым Семен Петрович провел туркменских конников.
Но в один из весенних дней Мокеев вызвал меня и прервал наши занятия. Было очень солнечно, с крыш весело капало, а мой выводной имел какой-то праздничный вид. У меня вырвался вопрос:
- Уж не кончилась ли война?
- Иди, иди. Кончилась. У Мокеева на мундире была приколота новая медаль на Георгиевской ленте. Я решил спросить:
- Я слышал, что война кончилась?
- От кого слышал?
- Догадался.
- А! Да. Немцы капитулировали. Но законы военного времени остались.
- Надолго?
- Не знаю. Пока не отменят. Он уткнулся в бумаги, очевидно, восстанавливая что-то в памяти, потом сказал:
- Ну, будем продолжать. Кто же должен был возглавлять ваше правительство?
- Наше правительство?
- Я думаю, вы не собирались после свержения Советской власти оставлять теперешний Совет Министров? Я подавил усмешку. И тут же у меня мелькнула мысль: - А ведь это великолепно. Чем невероятнее и глупее будут мои признания, тем проще потом доказать, что ничего подобного не было и быть не могло. Но придумать премьер-министра сходу я не мог. Мокеев, не отрывая глаз от своих бумаг, стал помогать:
- Ну, наверное, вам подошел бы кто-то из зарекомендовавших себя прежней борьбой с Советской властью?
- Кто же? Разве кто-нибудь из вождей оппозиции?
- Нет. При чем тут оппозиция. Вы же вели не внутрипартийную борьбу.
- Не могу сообразить.
- Соображать нечего. Надо говорить то, что было. О Рамзине вы думали?
- Рамзин? Пожалуй, подошел бы.
- Хорошо. Насколько я знаю, военным министром намечался Рокоссовский? Он поглядел на меня. Я согласился.
- И пару портфелей должны были получить представители вашей, Воркутинской организации. Опять, подавив усмешку, я сказал:
- Мне хотелось бы получить портфель министра иностранных дел. Мокеев вдруг взглянул на меня открытыми глазами. Я подумал, что он заорет и накажет меня за озорство, но он подумал и сказал:
- Нет. В этой области у вас нет опыта. Министром промышленности вы могли бы быть.
- Но почему не министром иностранных дел? Я всегда мечтал...
- Нет. Министром промышленности. Капущевский - министром финансов.
- Он и с Воркутинскими финансами не справлялся.
- Ничего. Он известен как финансовый делец. Поскольку все приобретало анекдотически глупый характер, я решился еще на одну выходку:
- А министром транспорта мог бы быть Френкель.
- Какой Френкель?
- Нафталий Аронович. Начальник нашего главного управления лагерей. Мокеев задумался, затем что-то сообразив, сказал:
- Да. Давайте запишем. Через несколько дней после сформирования правительства меня опять привели к Мокееву. Очевидно, за это время он успел показать свои протоколы начальству. Не поднимая глаз, он сказал:
- Вот прошлый раз вы не совсем ясно высказались относительно Френкеля. Наверное, вы основывались на непроверенных слухах. Ведь сами вы с ним переговоров не вели?
- Не вел.
- Так давайте вычеркнем то, что записано о нем.
- Вычеркивайте.
Мне говорили потом, что относительно Рокоссовского были какие-то указания. По крайней мере, показывать на него вынуждали очень многих. О Френкеле указаний не было, выдумывать на него не требовалось и даже могло оказаться опасным. Поэтому начальство, по-видимому, одернуло Мокеева. А то, что показывали, можно было записывать и не записывать.
После этого меня опять оставили в покое. Мы с Соколовым снова занялись туркменским языком. Но летом начались новые неприятности. Первая их серия заключалась в очных ставках. Большинство из нас понимало, что после вымученных из нас показаний устраивать представления перед следователем и мучить друг друга было уж бессмысленно, надо было кончать комедию. Но два-три человека относились к этому иначе. В их числе был Капущевский.
Когда меня привели на очную ставку с ним, он отвернулся и даже не кивнул головой. Все показания, которые я и другие подписали у Мокеева, он, несмотря на то, что сам "сознался", категорически отрицал. Он кричал:
- Ложь. Клевета!
Мокеев прервал очную ставку. Меня увели. Я был подавлен. Я не хуже Капущевского знал, что все это ложь, но, по-видимому, я лучше его понимал, что противостоять этой лжи не хватает человеческих сил. То, что он именно во мне видел источник этой лжи, было для меня очень тяжело. Да и разоблачать ее надо было не криками в кабинете следователя, а совсем по-другому.
Через сутки очную ставку возобновили. На этот раз Капущевский соглашался со всем. Он кратко говорил:
- Да. Подтверждаю. Вдруг, как бы сорвавшись, он со слезами в голосе истерически выкрикнул:
- Гражданин следователь! После того, что Вы со мной делаете, я не могу не подтверждать! Ни прокурор, присутствовавший при этом, ни следователь не считали нужным обратить на это внимание.
Но тут же Капущевский обрушил злость на меня. Ему задали вопрос о пресловутой программе. Он подтвердил, что знал о ней. Его спросили - где она. И вот он неожиданно выдумал очень опасную ситуацию:
- Зубчанинов отвез ее в Москву. Эта новая выдумка должна была вызвать расспросы: кому отвез, кто знакомился с программой в Москве, что с ней делали и так далее. Поэтому я горячо настаивал на том, что ничего подобного не было. Опять спросили Капущевского, он подтвердил свое показание и, повернувшись в мою сторону, сказал:
- Вам понадобилась эта программа, вот и кушайте на здоровье.
Он считал, что во всем виноват я, и я должен за это платить. По-другому, но также непримиримо вел себя Кляченко. Это был человек, далекий от всех от нас и неизвестно почему пристегнутый к нашей группе. Его арестовали значительно поздней, с ним очень мало занимались, и никаких признаний от него не получили.
На очных ставках Кляченко, не вдаваясь ни в какие разговоры, кратко и односложно все отрицал. Но от него и не добивались признаний. В каждом деле полезно было иметь хотя бы одного несознавшегося. В случае разговоров о том, что сознаваться заставляли, можно было сказать: хотел - сознавался, а не хотел - его воля. Вон - Кляченко: не хотел, и никто его не заставлял. Сам Кляченко этой своей роли не понимал, считал себя лучше всех и презирал остальных.
Для меня тяжелым наказаньем было это презрение и осуждение. Ведь до чего глупо получилось! Я перенес и вытерпел гораздо больше Капущевского и уж во много раз больше, чем Кляченко, а в их представлении оказался подлецом! Но еще более тяжелые последствия моей сделки с Мокеевым выявились позднее.
В одну из темных осенних ночей я был вызван в Оперотдел. Вместо мокеевского кабинета меня провели в большой, устланный коврами кабинет начальника Оперотдела. За столом сидел невысокий, свежий, подвижный генерал с длинными, как у зайца, очень белыми передними зубами. Это был Буянов, новый министр внутренних дел Коми. Рудоминский сидел сбоку. Когда меня ввели, Буянов вышел w-за стола и быстро на пару шагов приблизился ко мне, как бы желая получше рассмотреть меня, оскалил свои заячьи зубы и сказал:
- Садитесь.
У стены для меня была приготовлена табуретка. Буянов, так же как и его заместитель Фальшин, огорошил меня вопросом:
- Почему Вы не сознаетесь?
- Как не сознаюсь? Следователь даже все оформил...
- Полупризнание - это еще не признание. Рассказав кое-что, вы пытаетесь скрыть самое главное. Он опять сделал шаг по направлению ко мне.
- Я уже длительное время слежу за вами. Вы думаете, мы не видели что тут затевается? Мы давно могли вас обезвредить. Рудоминский почему-то медлил... Я молчал. Он сел за стол.
- Вот первый вопрос: через кого шли ваши связи с Москвой?
- Я не знаю об этих связях.
- А кто знает? Ну, следователь этим займется. А здесь? Вы назвали фамилии 4-5 человек. Половина из них покойники. Вы хотите за полупризнанием скрыть состав организации. Он опять вскочил с кресла. Больше одной минуты ему не сиделось. Повернувшись к Рудоминскому и показывая ему свои заячьи зубы, он сказал:
- И этот человек ездил у вас в Москву! Рудоминский виновато улыбался. Со следующей ночи Мокеев приступил к выполнению указаний министра. Мне кажется, Мокеев понимал, что формировать какие-то московские связи для него опасно. Этими связями должен был заняться центральный аппарат, и воркутинская стряпня могла провалиться. Но не выполнять указаний начальства он не мог. А Буянов, который раньше работал в Главке, наверное, даже назвал ему фамилии тех, кого следует подозревать в Москве, и не подтвердить подозрений министра было еще опасней.
Когда я повторил, что никаких связей не знаю, Мокеев досадливо хмыкнул и сказал:
- Вы слышали, что говорил министр? Приезжали же люди из Москвы. Кто приезжал?
- Френкель.
- Френкеля Вы оставьте. С Френкелем кто приезжал? По вашей линии? Я молчал и ждал, когда он сам назовет, кого ему нужно. Спустя некоторое время он действительно назвал две фамилии:
- Куперман и Михайлов к вам приезжали? Нам ведь известны разговорчики, которые вы с ними вели.
Никаких "разговорчиков" не было, и, значит, ничего знать он не мог. Но, очевидно, на этих двух людей ему указал Буянов. Несколько ночей подряд Мокеев выламывал из меня признанье о том, что будто бы Куперман и Михайлов осуществляли наши связи с Москвой. Я старался устоять. Я понимал, что подтверждать вымыслы на людей, которые
ни о чем даже не подозревали и ставить их под удар, куда страшнее, чем на тех, которые уже сидели и сами подтверждали эти вымыслы. Но Мокеев должен был выполнять указания министра и канителиться ему со мной было некогда. На третью или четвертую ночь, придравшись к какому-то моему дерзкому ответу, он отправил меня в карцер. Я промерз там целый день, а на ночь опять был приведен к Мокееву:
- Вам, я вижу, хочется повторения всего, что было?! Только предупреждаю: дневное время на этот раз вы будете проводить в карцере.
Я по опыту знал, что такого повторения не выдержу. К утру я сдался и подписал протокол о московских связях и другой, в котором Мокеев перечислил чуть ли не всех специалистов - бывших заключенных, на которых якобы рассчитывала наша повстанческая организация.
Это была не только новая уступка негодяям. Это было страшное паденье, паденье, которое увлекало и других людей. На первых порах я решил, что жить больше нельзя и так как я уже не жалел себя и был невыносимо противен самому себе, а к тому же боялся теперь встречи с людьми, то, может быть, и покончил бы с собою, если бы во время не подумал, что именно теперь необходимость разоблачить ложь моих показаний стала для меня такой обязанностью, не выполнив которую, я не имею права умереть. Но как выполнить эту обязанность?
Думать об этом я мог целыми днями. Соколов с утра до вечера отсутствовал: приехали его особисты, и он сочинял с ними протоколы про свою измену. Забившись в угол, я во всех подробностях формулировал про себя заявление. Но как и на чем его написать? Решилось это самым неожиданным образом.
Шел уже второй год моего тюремного заключения. Меня давно не допрашивали, следствие, по-видимому, считалось законченным и надо было ждать постановления Особого Совещания. Вдруг в середине зимы меня опять вызвали. За столом Мокеева сидел мрачный, незнакомый мне подполковник. Оказалось, что это какой-то начальник из центре, Карамышев. Он сказал:
- Вы запутали здесь следователей, наговорили всякой ерунды. Надо разобраться. Я даже задрожал от радости и сказал:
- Следователь вынуждал говорить неправду. Все показания - сплошной вымысел. Заявляю официально!
- Вот разберемся.
Он начал с нашей программы. Я сразу же заявил, что никто ее не видал, никто не писал и вообще ее не было и быть не могло, потому что не было и организации. Он спокойно все это выслушал и стал формулировать протокол. Записал он почти точно так, как я говорил, но мое заявление о том, что не было и организации - опустил. На мой вопрос -почему? он ответил:
- Это потом. После меня он заставил отказаться от программы Прикшайтиса и Капущевского, устроил нам очные ставки и, таким образом, весь этот вопрос из нашего дела исключил.
Затем он точно так же в течение пары недель разделался с формированием правительства и с московскими связями. Таким образом, самое страшное отпало. Я думал, что он будет разбираться и дальше, но, к моему удивлению, вышло вот как: когда я с последнего его допроса вернулся в тюрьму, меня отвели не в камеру, а в карцер. Я спросил - за что? Дежурный оглянулся и прошептал:
- По распоряжению подполковника.
На следующий день я попросил вызвать подполковника или отвести к нему. Но оказалось, что он уехал. Очевидно, ему, как следившему за работниками Главка, важно было доказать, что он ничего не проглядел, и что так называемые московские связи - это просто наговор; все остальное в нашем деле его не интересовало.
В карцере я промучился десять суток. С Мокеевым после этого я уж не встречался, следствие не возобновлялось. Но жить взаперти в нашем чулане пришлось еще долго. Несмотря на то, что мученья, связанные со следствием и допросами, теперь приостановились, тюремная жизнь становилась все тяжелей. Уж не говоря о нервном переутомлении, избавиться от которого на тюремном пайке и без воздуха было невозможно, нас стала мучить еще цынга. Начали катастрофически разрушаться зубы, распухать суставы, а кости болели так, что полежав на голых досках, мы вставали, как избитые.
У нас было очень мало пространства для движений, но мы все-таки старались побольше двигаться - махали руками, шагали на месте, нагибались и выгибались, вертели туловищем, но главным для нас было - не оставаться без дела, не мириться с гибелью.
Туркменский язык натолкнул нас на занятия русской историей. И вот я каждый день пытался рассказывать по порядку все, что знал и мог припомнить о нашем прошлом. Следуя за сменой князей и царей, за их победами и пораженьями, я вместе с Соколовым старались уяснить, как и почему по мере усиления Российского государства крепла, в первую очередь, его пришибеевская сила, та самая, которую с такой выразительностью представил Паоло Трубецкой в своем Александре Ш. Но чтобы разобраться в этом, мы шаг за шагом восстанавливали всю обстановку прошлого, вспоминали подробности хозяйства, представляли себе характеры исторических лиц, вспоминали, - как тогда жили, как питались, одевались, как выглядели люди. Период за периодом мы строили живые картины прошлого.
Рабочий день у нас делился на две половины: в первой мы учили язык, во второй занимались историей. Учили мы уже не туркменский язык, а английский. Во времена моей капитуляции Мокеев разрешил передать мне Фенимора Купера на английском языке, и теперь мы учили наизусть его "Следопыта". Так шла вторая зима нашего тюремного заключения. Мы жили в своей камере, как будто поселились в ней навсегда. Неожиданно произошло событие, по которому можно было догадаться, почему мое дело тянется так долго.
В карцер, который примыкал к нашей камере, никого кроме нас не сажали. Но однажды из какой-то общей камеры, которую освободили для побелки, в него заперли человек десять. Сразу же один из них стал стучать мне в стенку и звать меня по фамилии. Это был механик Острога, которого я раньше немного знал. Откуда ему стало известно, что я оказался рядом - непонятно. Но ему известно было и то, что приезжал Карамышев, и что я отказался от своих показаний. Не стесняясь сидевших вместе с ним других людей, Острога стал довольно громко, чтобы было слышно через стенку, уговаривать меня отказаться и от всего полностью. Надзиратели не мешали ему вести этот разговор. Я сначала молчал, потом спросил:
- Не можете ли говорить по-английски? Он повторил все по-английски. Я ответил:
- Good.. Острога говорил что-то еще, но я отошел от стенки. Слишком подозрительна была его откровенность в присутствии десятка свидетелей и знание наших дел, с которыми он связан не был.
Через пару дней меня вызвал Заболоцкий и потребовал:
- Расскажите, о чем Вы говорили с Острогой.
- Я не говорил.
- Как же не говорили, когда имеются показания трех свидетелей, которые слышали то, что говорил Острога и что отвечали ему вы! Я подумал и решил: что в своем ответе уже смогу заявить о ложности всех показаний. Я сказал:
- Пожалуй, у меня нет оснований скрывать. Острога спросил, буду ли я отказываться от своих ложных показаний. Я сказал, что обязательно от них откажусь. Заболоцкий предложил подробно изложить это в письменной форме.
Подумав потом вместе с Соколовым, я пришел к такому выводу: очевидно, после ревизии Карамышева в аппарате Особого совещания к нашему делу относились недоверчиво, его вернули и, может быть, даже требовали доследования; чтобы не попасть впросак, Воркутинский Оперотдел придумал, будто у нас состоялся сговор с целью отказа от показаний; всякое доследование или преследование при этом естественно не могло состояться; разговор Остроги, организованный Заболоцким, подтверждал это. Наверное, так оно и было. Больше меня не вызывали.
Прошло два года тюремного сидения, начался третий. Все острей и острей стала ощущаться утрата настоящей жизни. Я с тоской вспоминал зеленую траву и синие перелески и васильки во ржи; я закрывал глаза и представлял себе липовые аллеи московских бульваров и зажигавшиеся в сумерках электрические фонари; вспоминал книги в Ленинской библиотеке. Да не только книги - цыпленка под белым соусом и сочные душистые яблоки с черными зернышками, и сливы, покрытые голубой пыльцой, и женщин, ласковых теплых женщин, которых так мало успел я узнать.
Как бы вырваться ко всему этому!
В нашей нараставшей тоске по отнятой жизни хотелось оставаться наедине только с собой, хотелось мечтать, и поэтому постоянное присутствие соседа начинало раздра-
жать. Мы давно знали недостатки друг друга, но в течение двух с лишним лет терпеливо переносили их. Теперь же то и дело мы переставали сдерживаться и позволяли себе изливать друг на друга свое раздраженье. У Соколова не было зубов, протез испортился, и он жевал его и как-то щелкал им; это выводило меня из равновесия, и я уже не пытался это скрывать. В своих рассказах он был иногда многословен и не находил правдивых образов и слов, соответствующих переживаниям. Я насмехался над ним, язвил, говорил, "не может быть", "вранье". Он сердился и, в свою очередь, срывал досаду на мне. Каждая моя плохо доказанная мысль или необоснованное утверждение вызывали у него поток насмешек, которые обижали меня.
Нам стало понятно, почему на царской каторге - если хотели особенно страшно наказать, - сковывали людей по двое.
Я уходил в дальний угол и старался жить какой-нибудь несбыточной выдумкой. Мечтать о реальном было невыносимо больно. Я представлял себе, как жил бы, скажем, в двадцать пятом веке. Как изменилась бы природа, которую портили и уничтожали в двадцатом веке. Как всю промышленность переместили в неудобные для человеческой жизни районы, она работает там автоматически. А в местах с теплым, ровным климатом выросли леса, текут полноводные чистые реки и сколько всюду цветов, которые раньше разводили только в садах!
Человечество научилось управлять гравитационными силами. Для передвижения уже не требуются автомобили и другие машины, с которыми человек не мог расставаться, как улитка со своей раковиной. Вот я отправляюсь в лес, я свободно взлетаю над деревьями и спокойно, невысоко, без шума лечу, выбираю красивую цветущую поляну...
Соколов сидит перед дверью один. Он тяжелей меня переносит наш разрыв. Через несколько часов он, стараясь возможно мягче, говорит:
- Давайте, не будем ссориться. Ведь вместе мы можем многое продумать и понять. Мы начинаем опять наши исторические занятия.
Так прошло еще почти полгода.
Но вот весной меня вызывают в дежурку и предъявляют выписку из протокола Особого совещания. За подготовку к восстанию против Советской власти меня заключили в лагеря на десять лет.
Человек,
Которого ударили,
Человек, которого дубасили,
Купоросили и скипидарили. Человек, к которому приставили
С четырех сторон по неприятелю,
Но в конце концов не обезглавили,
-Вот в ком я найду понимание.
Леонид Мартынов
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
После объявления приговора меня отправили в Соликамские лагеря. Там я стал писать свою жалобу Генеральному Прокурору. Подавать жалобы разрешалось два раза в год. В течение ряда лет я повторял свою жалобу каждые полгода. О том, какое это имело значение, можно судить по следующей, бывшей при мне истории.
Один заключенный вынужден был при аресте сдать свои золотые часы. Ему выдали сохранную записку. Но при перебросках из лагеря в лагерь часы пропали. Как их не разыскивали при помощи местных прокуроров - найти не могли. Тогда их владелец послал жалобу Генеральному Прокурору. Через полгода пришел ответ. На печатном бланке, за подписью и печатью Генерального Прокурора было написано: "Рассмотрев вашу жалобу, никаких оснований для пересмотра вашего дела не найдено. Вы осуждены правильно".
Очевидно, поток жалоб был так велик, что их даже не читали.