Истины ради
Истины ради
Глава 2 НА ТЕПЛОМ МЕСТЕ
Глава 2
НА ТЕПЛОМ МЕСТЕ
Лагерь: первые уроки. — Ученый-истопник Л. Н. Гумилев.—
«Золотая рыбка» А. И. Лукьянов. —
Тотальная ложь — оружие неправедной власти.
Поздним декабрьским вечером 1950 г. меня привели в барак и указали спальное место - узкое свободное пространство на длинных общих нарах. Оно было, можно сказать, еще «теплым», принадлежавшим недавнему московскому студенту Литературного института Г. Ингалу. Среди тамошнего населения ходил слух («параша»), что он якобы вел нечто вроде дневника, каким-то образом умудрялся утаивать свои записи от обысков («шмонов»), время от времени складывал накопившиеся бумаги в консервные банки и зарывал их в землю на территории лагеря или на «объектах», то есть местах работы заключенных. Доносчиков, надо полагать, хватало, и его реальная или вымышленная деятельность для истории стала известна «куму» (то бишь «оперу» - оперативному работнику в составе администрации лагеря). Однако поймать летописца с поличным не удавалось, и тогда опер пошел на провокацию: оставил на столе своего кабинета клочок бумаги с какой-то фразой - доносом, подписанной якобы Ингалом. Расчет оправдался: дневальный по административному бараку подросток-пастушок («шестерка» - прислужник у кого-либо) из числа многочисленных западных украинцев, бывших в заключении, схватил эту бумажку и немедленно передал своим хозяевам -руководителям бандеровской лагерной группировки. В ту же ночь студента зарезали. И произошло это меньше чем за сутки до моего появления в лагере.
Конечно, обо всем этом, как и о лагерных терминах, использованных выше, о нравах и законах, царивших в специфическом мире заключенных, я узнал немного позже, а пока мне был преподан первый урок.
Дело в том, что во время ареста я был одет в свою офицерскую форму. В тюрьме же все, что можно было, распороли и выпотрошили - и фуражку, и шинель, и китель. В общем, пока меня не обрядили в лагерную робу, надо было попытаться привести себя в более или менее человекообразное состояние. Оказалось, однако, что иголку и нитки еще предстояло добыть, и мне посоветовали пойти в дальнюю «секцию» (читай - камеру) этого же барака и попросить то и другое у «тети Коли».
- Он любит, когда его так называют, - сказали мне, - и не откажет тебе в этом.
Видно, в каких-то вопросах был я тогда совсем зеленым и не представлял себе ничего такого, о чем в последние годы «свободы» знают с помощью телевидения, «Московского комсомольца» и подобных изданий даже малолетки, не говоря о подростках. И только тогда, когда после моей парольной фразы некий молодой человек залился краской, я понял, какую злую шутку сыграли с нами обоими мои новые коллеги. Конечно, я поспешил извиниться и объясниться и действительно получил откуда-то извлеченные им иголку и нитки.
Однако этого урока даже для начала оказалось мало. То ли тем же, то ли следующим, скорее всего, вечером меня вызвали к «нарядчику», жившему в другом бараке, в отдельной, как и положено высокому руководству, «кабине», в привилегированных условиях, всесильному главе внутрилагерной администрации из заключенных. В его обязанности входило, в частности, распределение бригад и отдельных арестантов на те или иные виды работ. Темень была уже беспросветной, освещалась только «запретка» (запретная полоса с вышками, глухим забором и колючей проволокой), да горели тусклые лампочки над входом в бараки. Найдя тот, в который был вызван, я предстал перед нарядчиком, сказавшим нечто малозначащее и тут же отпустившим меня. Но только я вышел на крыльцо - откуда-то сзади мое горло сжали крепкие руки. Я даже не успел испугаться, опять по наивности, очевидно, как вдруг эти клещи разжались: из темноты вынырнули два надзирателя. Вернувшись в барак, я рассказал о произошедшем своему соседу по нарам - опытному заключенному Алексею Федоровичу Савченко, человеку, что потом стало очевидным, с очень твердым характером. Тот молча встал, надел свой лагерный бушлат (несколько удлиненную телогрейку) и вышел из барака.
Дальнейший ход событий мне стал известен позднее и от третьих лиц, чей рассказ, весьма неохотно, подтвердил мой спаситель. Как я уже сказал, в лагере было много бандеровцев - украинских националистов, но еще больше, по-моему, просто причисленных к ним. Эта часть якобы националистов состояла из людей самых мирных, простых «работяг». Многие из них, даже неграмотные или малограмотные, получили свои сроки как «враги народа» чисто случайно. Скажем, во время войны и в первые годы после нее, когда на территории Западной Украины еще действовали бандеровцы, какая-нибудь их банда заскакивала в село и разбегалась по хатам.
- Хозяин, сало давай!
- Да нету, самим есть нечего.
- А хлеба?
- Уж давно и без него сидим.
- Ну, хоть воды-то напиться есть у тебя?
- Вон ведро и кружка...
Банда, чем-то поживившись, скрывалась в лесу, а в село врывался преследовавший ее отряд войск НКВД - МГБ. И первым делом:
- К кому бандеровцы заходили?
- К тем-то и тем-то...
Борьба была жесткой, и подобный эпизод нередко был достаточен для того, чтобы получить срок по печально знаменитой 58-й (контрреволюционные преступления), а то и 59-й (бандитизм) статьям, независимо от действительной вины человека, и оказаться в так называемом спецлагере, где и содержались в условиях особого режима политические заключенные. А здесь выходцев из Западной Украины объединяли и общая беда, и землячество, и язык, и интересы выживания, а больше всего «организаторская работа» их идеологов, можно сказать интеллектуалов, студентов Львовского университета. Они-то и вершили судьбы не только «своих» украинцев, но и всего трехсполовинойтысячного населения нашего лагпункта.
Этому способствовали два, по крайней мере, обстоятельства.
Первое было самым элементарным: в лагере в то время бушевал голод. Нормы, и без того убогие, содержания заключенных не выдерживались даже отдаленно. Один из путей разворовывания продуктов состоял в постоянной замене более ценных малоценными, даже если при этом соблюдалось их формальное соотношение по калорийности. Скажем, мясо заменялось таким-то количеством рыбы, а та - еще чем-то и т. д. В результате такой «логики» можно было приравнять грамм масла, условно говоря, к ... ведру воды. Это были «игры» самого начальства - то ли лагерного, то ли более высокого.
Но и то, что после этих манипуляций должно было попасть в кухонные котлы, растаскивалось, а точнее, просто отбиралось «придурками» (находившимися «при дураках», т. е. при начальстве, или, по другой версии, «придуривавшимися», т. е. администраторами из числа заключенных, остававшимися в «зоне» и не выходившими на тяжелые работы за ее пределами), а также главарями разных террористических внутрила-герных группировок. Именно террористических, слишком частым свидетельством чего были трупы, обнаруживаемые на рассвете, с черепами, расколотыми топорами, а нередко и с двумя-тремя десятками ножевых ран на теле.
Такой террор был, очевидно, самым коротким путем к лагерной кормушке, позволявшим убрать неугодных и расставить на ключевых постах своих людей и тем обеспечить выживание горстки заключенных за счет остальных. Кто-то не выдерживал этого испытания и вместе с крысами рылся в лагерной помойке, надеясь найти там хотя бы гнилой лист капусты (так что подобные сцены в современной Москве для меня не внове), а в бараке, служившем столовой, соскабливал с дощатых столов мерзкую слизь, образовавшуюся от пролитой и полузамерзшей баланды.
Мне тоже довелось испытать такой голод. Получишь в хлеборезке свою «пайку», сожмешь чаще всего сырой кусок в руке и при самом горячем желании не съесть его сразу, растянуть на день, только успеешь
пересечь лагерный плац и подняться по ступенькам своего барака - ладонь раскроешь, а на ней ничего нет. При такой степени оголодания каждая клеточка души и тела ежесекундно кричит об одном: «Есть! Есть. Есть...» Забываешься лишь во сне, а с подъема до отбоя беспрерывно думаешь, чем бы ни был занят, о том, что же можно съесть из окружающего тебя мира, - использовать, например, обмылок по назначению или растворить его в собственном желудке. Строго говоря, не будучи никогда хорошим едоком, оголодал я зверски еще в Лефортовской тюрьме, а в лагере месяца за два уже и распух, точнее, опух от постоянного голода. Ткнешь пальцем в щеку - и там надолго остается впадина. На этот раз меня спасли весна и врачи-заключенные. Не знаю, что и где они добывали, но серией уколов довели меня до «нормально-доходного» состояния: я стал худ сверх всякой меры, но все же работо- и жизнеспособен. Правда, той же весной 1951 г. начались одно за другим, по нарастающей тяжести, всяческие «животные» заболевания, и вышел я из лагеря с целым их букетом и нехваткой 18 килограммов до нормального веса. Но это было впереди, через три с лишним года...
Вернусь к причинам, побудившим бандеровскую верхушку захватить путем показательного террора власть внутри лагеря. Так вот, второй причиной и поводом было то, что именно тогда стала особенно нагнетаться международная (!) обстановка, когда, по словам Н. С. Хрущева, Сталин в течение двух лет держал страну и мир на грани новой войны. Косвенным свидетельством его тогдашней позиции является хотя бы такой недавно опубликованный факт: в самом начале 1951 г. в Москве состоялось совещание генеральных секретарей и министров обороны стран социалистического лагеря, где Сталин заявил, что «третья мировая война навсегда покончит с империализмом» и что настал наиболее выгодный момент для наступления на капиталистическую Европу. Возникла-де реальная возможность установить социалистический строй по всему континенту. Нам, лагерникам, полностью изолированным, казалось бы, от таких глобальных политических проблем, они аукнулись новым ужесточением режима и открытыми угрозами эмгэбэшного начальства: «Если нам придется уйти (может быть, они уже имели какую-то инструкцию на случай особого положения. - Л. В.), мы сделаем это, хлопнув дверью: для каждого из вас приготовлены пуля или веревка!» - и т. д. Такие заявления вызвали ответную реакцию, и те же бандеровцы, как наиболее организованная в тот момент сила, стали морально и в какой-то мере практически готовить лагерное население, особенно западноукраинское, к сопротивлению в «день Икс». А утвердить свою подпольно-руководящую роль в условиях лагеря они могли проще и эффективнее всего через беспощадный террор. Таким образом, основная масса заключенных очутилась под прессом двойного террора - и гулаговского, и бандеровского.
Как говорится, законы жанра требовали, чтобы слух о реальной силе «наших» бандеровцев, их господстве распространился как можно шире,
за пределы лагпункта, по всему лаготделению (а оно состояло из ряда «пунктов») и всему Песчлагу (который, в свою очередь, состоял из «отделений»). Тем самым можно было повсеместно простимулировать захват внутрилагерной власти их земляками. А поскольку слух, передаваемый из уст в уста, обязан быть кратким, содержательным и выразительным, в проскрипционных списках бандеровцев должны были находиться наряду с фамилиями по тем или иным причинам неугодных им людей и просто достаточно известные, не требующие пространных комментариев. И я, ничего собой не представлявший (студент!) и не успевший провиниться перед лагерным населением ни в чем, тотчас по прибытии возглавил просто из-за своей фамилии, как потом мне объяснили, такой перечень намеченных жертв. Забегая вперед, скажу, что за все годы заключения мне удалось не скомпрометировать себя перед моими товарищами по заключению и даже, судя по многим признакам, приобрести определенный авторитет в их глазах. Так что когда меня выдворяли из лагеря, именно бандеровцы (то ли прежние поумневшие, то ли их наследники) прислали мне валенки и деньги, чтобы я мог добраться... куда-нибудь, так как дома у меня к этому моменту уже давно не было.
Да, но чем же закончился эпизод с покушением? Оказалось, что А. Ф. Савченко пошел прямо к главарям бандеровцев и без лишних предисловий заявил им:
- Если вы тронете этого парня, мы, русские, объединимся и, прежде чем вы опомнитесь, вырежем всю вашу верхушку.
Много десятилетий спустя в разговоре с Алексеем Федоровичем я напомнил ему об этой истории, но, будучи человеком невероятной скромности, он подтвердил лишь, что «побеседовал» с главарями бандеровцев. А тогда, подойдя к своему бараку и взглянув на крыльцо, он похолодел, решив: «Не успел!» На ступеньках лежал с закрытой руками головой «свежий» труп очередной жертвы. Присмотревшись и убедившись, что это был не я, Алексей Федорович вошел в барак, переместил меня к стенке и сам лег рядом. Так я остался жить - наверное, для того, чтобы в числе прочих дел написать и эту книгу.
Боюсь, что в ней мне придется еще не раз вспоминать эпизоды из тюремной и лагерной действительности, хотя и делаю это, как говорится, «без всякого удовольствия». И не потому, что тема мрачная. Дело в том, что такую книгу в свое время - году, пожалуй, в 52-м - я написал. В какой-то момент у меня в лагере появилась возможность (подпольная, конечно) сделать это и даже вывезти рукопись с Алтая, где в то время мы, а по сообщениям печати - комсомольцы, закладывали основы будущего шахтерского города Междуреченска. Книга представляла собой толстую, 96-страничную в коленкоровой обложке тетрадь. В каждой клеточке бисерным почерком умещались две строки. Написана она была кровью сердца и молодым умом, и, как сказали два человека, ознакомившиеся с нею, читать ее без дрожи в душе было невозможно. Сейчас,
по прошествии сорока с лишним лет, я, естественно, воспроизвести эту работу не могу, а писать хуже, бледнее, в общих словах, после широко известных публикаций по тюремной и гулаговской проблематике, считаю неуместным, в силу чего ограничусь теперь изложением отдельных эпизодов и сторон тогдашнего своеобразного бытия.
Итак, рискуя своей свободой, а может быть и жизнью, замечательные люди - харьковчане супруги Р. М. и В. А. Лапис, на всем пути спавшие в поезде поочередно, доставили рукопись с Алтая в Москву. Они должны были ее передать сестре моей матери. Однако вокруг Лидии Васильевны стали сгущаться тучи, и, спасаясь от возможных репрессий, она буквально накануне появления моих посланцев уехала в Горький. Отправиться за нею в другой город они уже не могли и, прочитав книгу еще раз, сожгли ее. Я бесконечно благодарен им за их душевный порыв и мужество и глубоко сожалею о том, что с 1991 г. мы, как и миллионы других людей, оказались по разные стороны новой государственной границы.
Полагаю, что после упоминаний о тюрьме и лагере мне придется в дальнейшем поведать, почему я там оказался. А пока скажу лишь, что точнее всего это сформулировал, не без юмора, Лев Николаевич Гумилев - один из моих ближайших друзей на протяжении сорока двух лет -в небольшом фильме, сделанном обо мне по просьбе испанского телевидения: «Причина, по которой мы со Львом Александровичем, тогда еще называемым Лёвушкой, встретились, была одна и та же у нас обоих: это называлось неосторожность в выборе родителей. Поскольку мы были оба из Ленинградского университета, то на этой почве, как земляки, сразу познакомились, а в дальнейшем и очень сблизились»1.
Теперь его имя известно многим читателям, телезрителям, радиослушателям. По крайней мере в Москве чуть ли не на каждом книжном лотке, не говоря уже о магазинах, можно увидеть его труды. В Акмоле по Указу Президента Республики Казахстан Н. А. Назарбаева создан Евразийский университет им. Л. Н. Гумилева. В разных городах проходят научные Гумилевские чтения. В Ленинграде существует «Фонд Льва Николаевича Гумилева», в Москве - Российский фонд «Мир Л. Н. Гумилева». По телевидению и радио идут передачи с записями его лекций, выступлений, воспоминаний о нем. Есть интересные документальные фильмы и печатные работы о Гумилеве, его воззрения поддерживаются или критикуются, то есть живут в науке, а главное - постоянно выходят в свет его книги, притягивающие к себе новых и новых читателей и почитателей таланта этого выдающегося ученого и литератора.
В те же времена, в конце 1950 г., еще ничто не предвещало такого его будущего. Представьте себе занесенный снегом, скованный лютым
1 Рассказывая здесь о Л. Н. Гумилеве, я на основании новых источников слегка уточняю в двух-трех моментах свои прежние выступления о нем.
морозом плац, по краям которого стоят заиндевелые бараки. В одном из них почти сразу после того, как накануне вечером меня водворили в спецлагерь, расположенный в казахстанской степи, я увидел согбенную фигуру заросшего бородой старика, поддерживавшего огонь в печке. Это был Лев Николаевич Гумилев. «Старику» в тот год исполнилось 38 лет. Нам не понадобилось много времени, чтобы окунуться друг в друга. Наверное, это произошло и потому, что оба мы были еще молоды и с небольшой разницей в возрасте - всего в 14 лет. И потому, что он сразу рассказал о том, как мой отец, ректор Ленинградского государственного университета, вопреки яростному, по тогдашнему выражению нового знакомого, сопротивлению местных и московских властей, дал ему возможность перед последним, четвертым арестом защитить кандидатскую диссертацию, а для меня, только что отца потерявшего, теплые, благодарные слова о нем были дороже всего другого в мире. И потому, что оба мы, как уже сказано, ленинградцы и учились в Ленинградском университете (правда, окончил я Московский), да и по каким-то иным, менее видимым, но оказавшимся на поверку достаточно весомым причинам, - если после первой встречи мы общались и в духовном плане не расставались до конца его жизни.
Итак, последний свой срок он отбывал уже дипломированным ученым и мог при случае, говоря его тогдашним языком опытного заключенного, «хилять под (в переводе на нормальную речь - выдавать себя за) старичка профессора». Впрочем, никакие прошлые звания не избавляли в лагере, как правило, от самой тяжелой работы, от страшного голода, от полного бесправия, и для Льва Николаевича спасительная, хотя бы от холода, должность при печке была большой удачей в непрерывной борьбе за выживание в тех прямо нацеленных на истребление людей условиях, в которых он находился в общей сложности четырнадцать лет. Прежде всего из заключенных всячески пытались вытравить личностное начало, превратить их, по бериевскому выражению, «в лагерную пыль». Но и при этом Лев Николаевич оставался внутренне самим собой. Да, он, как и все, носил на лбу, на спине, на груди у сердца и на левой ноге повыше колена вшитые в специально вырезанные для этого места арестантской робы белые тряпки со «своим» большим черным номером. Да, он говорил, подобно всем, в зависимости от обстановки, на лагерном жаргоне, что было одним из условий взаимопонимания с товарищами по несчастью, жил нашими тогдашними общими интересами, но сохранил себя как личность и как интеллектуала. Душа и разум ученого принадлежали не тюрьме, не «гражданину начальнику», а великой Святой - Науке, говоря его словами, «прекрасной науке - истории». Без всякого преувеличения, она всегда была дамой его сердца, царицей ума, покровительницей и спасительницей даже тогда, когда немало людей вокруг в той или иной мере теряли самих себя. Он был страстно предан науке, и она открыла ему многие свои тайны.
Уже тогда в бесчисленных разговорах и спорах с друзьями он оттачивал свое научное мировоззрение, развивал теорию пассионарности, разрабатывал проблемы исторического взаимодействия народов в неразрывной связи с природно-географическими условиями их обитания, отшлифовывал своеобразный стиль изложения, построенный во многом на образном видении столь далекого от нашего времени предмета научного исследования.
Человек редкой эрудиции, прежде всего в области истории, географии, этнографии (этнологии), сопряженных с ними дисциплин, он к тому же был великолепным знатоком литературы, и особенно поэзии. Именно от него впервые услышал я великое множество стихов таких поэтов, о которых не имел, да и не мог иметь по тем временам ни малейшего представления.
Отвлекусь ненадолго от лагерной темы и расскажу в связи с этим об одном эпизоде из биографии Льва Николаевича. Среди других особенностей его мировоззрения было убеждение, что жизнь человека развивается циклично, причем у каждого имеется свой «график» взлетов и падений, благополучия и неприятностей. Верил он, конечно, в такую закономерность и своего бытия. А так как краткие и относительно нормальные периоды его существования неоднократно сменялись не чем иным, как арестами, то он предполагал, что после возвращения с фронта в Ленинград и в университет ему вскоре придется снова пойти проторённой тюремной дорогой. Это было (рассказываю со слов Льва Николаевича) не единственной, но главной причиной того, что он принял решение окончить университет и защитить диссертацию в сверхкраткий срок, остававшийся ему до очередного, по прогнозу, ареста. И когда ему предложили на выбор - учиться на 4-м и 5-м курсах или сдать за них экзамены экстерном, Гумилев предпочел второй вариант.
А дальше произошло нечто невероятное: все предметы за два курса -10 экзаменов - он сдал и защитил диплом, написанный на основе его довоенных материалов, буквально за месяц! Ситуация осложнилась тем, что он заболел, и на экзамен по марксизму-ленинизму (тогда это был комплексный предмет, объединявший историю партии, философию и научный коммунизм) был вынужден явиться с температурой под 40 градусов. В аудиторию он вошел с пылавшей головой и, прочитав вопросы билета, тут же спросил у экзаменаторов:
— Можно, я буду отвечать стихами?
Переглянулись члены комиссии, но ими были профессора старого закала, эрудиты, которым поэзия тоже была не чужда, и они сказали:
— Пожалуйста. Какой у Вас первый вопрос?
— Диалектический закон отрицания отрицания.
— Что же Вы нам предложите?
— Отрывок из стихотворения Николая Заболоцкого «Лодейников»(привожу здесь лишь малую часть прочитанного Львом Николаевичем. - Л. В.):
Лодейников склонился над листами,
И в этот миг привиделся ему
Огромный червь, железными зубами
Схвативший лист и прянувший во тьму.
Так вот она, гармония природы,
Так вот они, ночные голоса!
Так вот о чем шумят во мраке воды,
О чем, вздыхая, шепчутся леса!
Лодейников прислушался. Над садом
Шел смутный шорох тысячи смертей.
Природа, обернувшаяся адом,
Свои дела вершила без затей.
Жук ел траву, жука клевала птица,
Хорек пил мозг из птичьей головы,
И страхом перекошенные лица
Ночных существ смотрели из травы.
Природы вековечная давильня
Соединяла смерть и бытие
В один клубок, но мысль была бессильна
Соединить два таинства ее.
— Прекрасно! - сказали члены комиссии. - Преемственность в развитии, движение по спирали здесь показаны вполне отчетливо. Переходите ко второму вопросу. Что там у Вас?
— Народничество и его роль в революционном движении в России.
— Что же мы услышим по этому вопросу?
— Главу «Отцы» из поэмы Бориса Пастернака «Девятьсот пятый год».
И Гумилев прочитал - наизусть, естественно, - труднейший для запоминания отрывок из этой поэмы, автор которой через систему образов показал исторические условия возникновения народничества и его эволюцию.
Кажется, на третий вопрос он ответил все-таки в прозе и получил свою очередную «пятерку».
Но Лев Николаевич не только хранил в своей бездонной памяти стихи множества поэтов - он и сам получил от родителей удивительно образное мышление и прекрасный поэтический дар. Иногда читал он мне, один на один, и собственные свои стихи, в том числе сильного, глубоко гражданского звучания. Боюсь, что он их так и не «перевел» после лагеря на бумагу и они потеряны навсегда. Но какая-то часть его поэтического творчества, к счастью, сохранилась, и есть надежда, что она будет представлена читателям.
Приведу здесь попутно два маленьких свидетельства. Первое - Лев Николаевич рассказывал друзьям, что в трудные для него и матери времена он делал переводы стихотворений поэтов союзных республик, а Анна Андреевна слегка подправляла их рукой мастера, и они выходили
в свет под ее именем. Надеюсь, эта деталь ни в малейшей мере не компрометирует гордость и славу отечественной поэзии А. А. Ахматову. Да и у самого Л. Н. Гумилева после выхода из лагеря опубликованы по меньшей мере четыре сборника поэтических переводов. И второе свидетельство - о появлении понятия «Серебряный век русской поэзии», и тоже в неоднократном изложении Льва Николаевича. В ходе какого-то разговора с Анной Андреевной о русской поэзии XIX и XX столетий она упомянула о «Золотом веке» эпохи Пушкина, и у них состоялся примерно (как сохранила память с лагерных времен) такой диалог:
— Да, но XX век можно с таким же правом назвать «Серебряным веком»...
— Замечательная характеристика!.. Продай ее мне! – воскликнула Анна Андреевна.
— Только за чекушку! - не растерялся Лев Николаевич, тут же получил необходимую сумму, превратил ее в соответствующий эквивалент, водка была дружно распита, и Анна Андреевна приобрела тем самым авторское право на ставшее потом расхожим определение. Не пытаясь включиться в историко-литературную дискуссию о его происхождении, я лишь добросовестно передаю рассказ Льва Николаевича, справедливо ли, ошибочно ли, но искренне считавшего себя родоначальником этой формулы.
По природе своей и поэт, и истинный ученый, Л. Н. Гумилев в короткие перерывы между арестами буквально поглощал знания в любимой им области науки и сопряженных с ней. Более того, он впитывал их даже в лагере, в контактах с людьми самых разных профессий. И все это он постоянно систематизировал и приводил в какой-то ему одному известный порядок, анализировал ворох разнообразных фактов и находил им место в той концепции, которую он создавал и развивал на протяжении многих лет в тюрьмах и лагерях, а затем десятилетий, как тогда говорили, «на воле».
Конечно, и здесь ему было нелегко. Сейчас даже трудно представить себе, через какие препятствия, неприятности и страдания пришлось ему пройти после возвращения в, так сказать, нормальную жизнь из-за естественного стремления передать обществу свои открытия, помочь ему глубже познать себя и тем способствовать его совершенствованию. Я даже не берусь описывать пройденный им действительно крестный путь. Это с большим знанием конкретных обстоятельств сделает в своих воспоминаниях, над которыми она сейчас работает, Наталия Викторовна Гумилева - жена и бесценный помощник Льва Николаевича в его служении науке.
Скажу лишь, что многие работы просто не увидели бы света при жизни автора без помощи друзей его друзей. Назову, по крайней мере, троих из прилагавших реальные усилия к тому, чтобы труды Л. Н. Гумилева были изданы, - М. Л. Титаренко, Л. А. Оникова и А. И. Лукьянова. Михаил Леонтьевич и Леон Аршакович работали долгие годы в ЦК
партии, а Анатолий Иванович - то там же, то в Президиуме Верховного Совета СССР. Статус обязывал их к взвешенности и осторожности в общественно значимых поступках, и все же, например, нынешний действительный член Российской академии наук и директор ее Института Дальнего Востока М. Л. Титаренко, рискуя своим тогдашним положением, взял на себя личную ответственность за выход в свет одной из книг Льва Николаевича. Получив от него призыв о помощи, а он это делал в действительно безвыходной ситуации, я бросался прежде всего к этим дорогим моим товарищам, ставшим затем друзьями и Гумилева. Наверное, потому, что им удавалось что-то предпринять, мне от него достался титул «Золотая рыбка». Однако на самом деле ею был прежде всего А. И. Лукьянов, и об этом считаю себя обязанным хотя бы вкратце рассказать.
Впервые мы встретились с Анатолием Ивановичем, по-моему, в начале 60-х гг., оказавшись одновременно пациентами одного и того же больничного отделения, а исходным мотивом нашего быстрого сближения стал как раз... Гумилев. Дело в том, что А. И. Лукьянов - поэт, романтик (да-да, отнюдь не юридический «сухарь»), тонкий знаток и собиратель поэзии, особенно отечественной, всегда высоко ценил творчество Николая Степановича Гумилева и Анны Андреевны Ахматовой. И когда я ему рассказал о научных исследованиях и поэтическом даре их сына, он по-настоящему близко к сердцу принял судьбу Льва Николаевича и в меру возможностей, а то и выходя за их пределы, в течение десятков лет поддерживал и защищал его право иметь и высказывать свои нестандартные взгляды в избранной им области знаний.
Началось же все с того, что Анатолий Иванович помог квалифицированными юридическими советами и делом в очень беспокоившей Гумилева ситуации после смерти Анны Андреевны, когда некоторые еще не публиковавшиеся ее произведения вдруг стали появляться в зарубежных изданиях, что рассматривалось тогда как чуть ли не измена Родине. Стихи эти находились в руках близких в то время Ахматовой людей, но Лев Николаевич допускал, что претензии властей по их давней привычке преследовать его за родственные связи могли быть в очередной раз обращены к нему.
Ну а затем пришлось в какой-то мере помогать ему противостоять многолетним запретительно-поносительным акциям, связанным с его научным творчеством и по уровню, и по содержанию, и по форме подачи резко контрастировавшим с тогдашней официальной наукой в тех областях, в которые он вторгался. По существу, это был интеллектуальный вызов давно и безраздельно господствовавшей упрощенной и заформализованной методологии в ряде отраслей научного знания. Гумилев просто жаждал честного, открытого сражения на почве фактов истории, географии и других общественных и естественных наук. Но он так и не дождался действительно научной дуэли. В какой-то мере это было даже понятно: ведь для того, чтобы принять подобный вызов, надо было
иметь за душой хотя бы примерно такой же объем информации, знаний, какими располагал Гумилев. Можно было бы, конечно, спорить по отдельным элементам его учения, по регионам и эпохам, тем самым раздвигая границы научных представлений об истории человечества и закономерностях его развития, но это было и хлопотно, и рискованно для генералов от науки: а вдруг окажешься несостоятельным... В общем, против Гумилева и его нестандартных идей быстро сформировался общий фронт почуявших опасность разных сил, среди которых особенно усердствовали ленинградские идеологические вожди и их ученые подпевалы. Впрочем, и московских «запретителей» оригинальных взглядов Льва Николаевича было более чем достаточно.
Сейчас, вспоминая прошлое, я думаю: какое же время пережило наше поколение, когда, например, о происхождении Земли, конечно в рамках материализма, спорить еще было можно, а о том, что на ней происходило с появлением человечества, без риска быть вычеркнутым из его числа - нельзя! Для меня давно было очевидно, что въевшиеся в плоть и кровь нашей системы управления обществом привычки кого бы то ни было присваивать монополию на истину и насильно навязывать ее людям должны быть преодолены. Убеждай в своей правоте сколько угодно, но не вбивай ее в чужие головы дубиной власти и не внедряй заведомой ложью, ибо это оскорбительно для достоинства человека, губительно для науки и в конце концов ведет к разрушению общественного устройства, ради сохранения которого, вроде бы, и происходит.
И тут я не могу не попросить читателя опять отвлечься на время от рассказа о роли А. И. Лукьянова в творческой жизни Л. Н. Гумилева ради его собственных, до последнего времени неизвестных размышлений по поводу уже затронутой в предыдущей главе проблемы - роли лжи в жизни общества. Они представляются мне чрезвычайно существенными в свете только что сказанного, а главное - происходящего в стране. Однако здесь придется сделать предварительно некое пояснение. Речь идет об отрывке из небольшого, но очень емкого текста, озаглавленного «Апокриф», т. е. из сочинения, авторство которого не подтверждено и маловероятно, сомнительно. Этот текст публиковался дважды: в прижизненном издании его фундаментального труда «Древняя Русь и Великая степь» и в сборнике статей Гумилева «Этносфера. История людей и история природы», вышедшем в свет после его кончины.
«Апокриф» - это 12 в первом и 14 во втором случае тезисов, которые я охарактеризовал бы как мировоззренческие, что ли. При публикации в «Древней Руси...» Лев Николаевич два тезиса убрал и рассказал об истории появления этого документа, сославшись, в частности, на уйгурский алфавит, который-де был использован неведомым автором при написании тезисов. При подготовке же сборника «Этносфера...» произошла «накладка»: составителем и редакцией были изъяты три работы, отделявшие «Апокриф» от предшествующей ему в печатном издании статьи. Эта техническая деталь и привела к недоразумению: читая
подряд концовку предыдущей и начало последующей публикации «Апокрифа», можно понять, что он порожден иудаизмом.
На самом же деле (и Н. В. Гумилева просила меня сказать об этом непременно) «Апокриф» - оригинальная работа самого Льва Николаевича, что, к слову, становится очевидным также и при анализе текста, и при сличении его в двух изданиях. Рассказ же его о якобы найденном и потерянном потом первоисточнике есть лишь попытка мистификации, с помощью которой он хотел опубликовать свои, в чем-то нетрадиционные размышления о том, во что одни верят безоговорочно, а другие отвергают с порога. Гумилев глубоко и искренне верил и вместе с тем не мог не размышлять - иначе он не был бы ученым. И, судя по «Апокрифу», можно, пожалуй, сказать: он укреплял свою веру логикой, а логику проверял верой. Кто знает, может быть, наступит время, когда подобный подход перестанет казаться слишком странным.
Итак, напомню, что тремя абзацами выше речь шла о лжи как факторе разложения человека, науки и общества. И вот что нашел я у Гумилева в его «Апокрифе»:
«Сила зла во лжи. Ложью можно преодолеть ход времени (имеется в виду не космическое, а биолого-психологическое время как ощущение мыслящего существа), доказав, что прошлое было не таким, каким оно воспринималось и каким оно сохранилось в памяти. Ложью легко превратить свободную волю в несвободную, подчиненную иллюзиям. Ложь ломает пространство, создавая облики (или призраки) далеких вблизи, а близких отдаляя от общения. Ложь делает бывшее небывшим, небывшее облекает в призрачное бытие на пагубу всем живым существам».
Вдумайтесь же в этот текст, дорогие друзья-профессора, особенно из технических вузов! Вы имеете все основания гордиться своими способностями к научному, строго логичному мышлению. Но присмотритесь к себе попристальнее: не превратилась ли ваша воля, а с нею и мысль незаметно для вас самих в несвободную, подчиненную иллюзиям, потому что она опирается на тотальную ложь, ставшую основополагающим принципом деятельности ельцинской власти в нашей стране? Перечитайте эти вещие слова, коллеги по журналистскому цеху, творящие, а еще больше ежедневно и ежечасно с восторгом разносящие очевидную любому непредвзятому человеку государственную ложь - это орудие зла, принадлежность царства сатаны, как пишет Гумилев в той же работе, - по всему обществу! Или вы уже не способны отличить черное от белого и рабское пресмыкательство от элементарной личной порядочности? Примерьте мысли выдающегося историка к сегодняшнему дню1 и задумайтесь, уважаемые соотечественники, с помощью какой гигантской и всесторонней лжи нас превратили в беспомощное стадо, все ближе и ближе подгоняемое к криминально-капиталистической бойне! Или вы с детской наивностью продолжаете полагать, что вопреки мно-
1 Глава написана не позднее 1995 г.
говековому опыту человечества общество, построенное на лжи, способно когда-нибудь процветать и даже заботиться о благополучии своих членов?
Кто-то может сказать - и раньше врали. Верно: Сталин, уничтоживший сотни тысяч сограждан, клеветнически объявленных врагами своего же народа; Хрущев, обещавший построить коммунизм за двадцать лет; Брежнев, осыпавший себя звездами за несовершенные подвиги; Горбачев, предательски клявшийся в своем социалистическом выборе, и т. д. и т. п. - до бесконечности. Но! И еще тысячу раз но! Ведь вы-то, нынешние, шли и пришли к власти на волне - пусть и односторонней, не очень чистой и далеко не во всем справедливой - критики прошлого, отвержения всяческого беззакония и неприемлемых в цивилизованном обществе форм насилия государства над людьми, политической лжи. А к чему же вы пришли сами и привели страну? К тому, что власть и ложь стали синонимами.
Более того, взаимосвязь этих понятий стала совершенно естественной и закономерной. Ведь современная контрреволюция в кратчайшие сроки сбросила российское общество, в противоположность советскому, в пучину, казалось бы, уже во многом преодоленного классового (и даже, что особенно нелепо сегодня, сословного) деления, раскола, к тому же продолжающего быстро углубляться. А это и составляет первопричину государственной лжи, в том числе такой излюбленной нынешними руководителями ее формы, как наглая и всеохватывающая демагогия. «...Ложь в политике... есть функция классового строения общества. Ложь угнетателей есть система отуманивания масс для поддержания своего господства» (выделено мной. -Л. В.). Так писал Троцкий в своей книге «Сталинская школа фальсификаций». И далее: «...что такое... демагогия? Сознательная игра с мнимыми величинами в политике, раздача фальшивых обещаний, утешение несуществующими воздаяниями» (выделено мной. - Л. В.), По-моему, не в бровь, а в глаз теперешним «вождям народа» - а так буквально и переводится греческое слово «демагог».
Современная государственная ложь многолика: это и тщательное сокрытие истинных целей проводимых реформ на первом их этапе; и постоянное вранье на самых высоких должностных уровнях о реальном положении дел; и бесчисленные пустопорожние заявления о вот-вот предстоящем и даже якобы начавшемся улучшении в разных сферах жизни; и клевета на те безусловно светлые факты и явления прошлого, которые в нем были и представляют собой слишком невыгодный фон для характеристики настоящего; и фальсификация результатов выборов и социологических опросов; и защита органами власти чиновников и современных великих комбинаторов - общеизвестных циничных воров и взяточников... Этот перечень каждый может продолжить как угодно далеко на основании собственного опыта унизительного существования в качестве цепи такой лжи, объекта постоянного и, надо признать, весь-
ма эффективного оболванивания десятков миллионов людей. Ну что же, если не мы, то наверняка наши ближайшие потомки будут иметь возможность убедиться, насколько прав Гумилев, утверждая, что ложь - на пагубу всем живущим.
Вернемся, однако, к прерванному рассказу о времени, когда на творческом пути Льва Николаевича одна за другой воздвигались баррикады и выкапывались все более глубокие рвы, ибо у его противников, хотя и не имевших серьезных научных контраргументов, с каждой новой работой этого автора крепло ощущение, что в той или иной мере они подрывали устоявшиеся стереотипы мышления и некоторые выводы исторической науки того времени. У нас же с А. И. Лукьяновым была иная позиция: независимо от того, в чем и в какой мере прав Гумилев в своих изысканиях, он должен иметь возможность высказать свое мнение и представить его на суд научной общественности. Для нас было очевидно, что, как уже отмечено чуть выше, старорежимная практика присвоения человеком или организацией монополии на истину стала полнейшим анахронизмом, не только губительным для самой науки, но и компрометировавшим партию и государство внутри страны и в остальном мире.
Следуя такой логике, А. И. Лукьянов - и я с удовольствием наблюдал этот процесс - по мере своего административного роста сначала просил ленинградских и московских руководителей разного ранга не чинить Гумилеву препятствий в научной и педагогической деятельности, защите докторских диссертаций (Лев Николаевич написал две - по истории и по географии), потом он уговаривал этих людей, затем настоятельно рекомендовал и, наконец, просто указывал им на недопустимость тех или иных действий. И я с полным основанием могу вслед за Гумилевым сказать, что Анатолий Иванович сыграл в его творческой судьбе очень большую и благородную роль.
Наверное, кому-то будет интересна и такая деталь: А. И. Лукьянов много лет бережно собирал не только произведения отечественных поэтов, но и записи их голосов, когда они читали свои стихи. И вот однажды ему попали в руки два полустертых валика от старинного фонографа, на которых оказался записанным голос Николая Степановича Гумилева, читавшего свои стихи. К этому времени техника, как говорится, шагнула вперед настолько, что голос поэта удалось восстановить. И тогда Анатолий Иванович на одной и той же магнитной пленке записал голоса Гумилева-старшего и Анны Андреевны, а когда я привез к нему в гости Льва Николаевича, он записал там же и его, в том числе стихи Николая Степановича, сочиненные им для четырехлетнего сына, запомнившиеся тому на всю жизнь и нигде раньше не публиковавшиеся. По-моему, такая пленка - одно из сокровищ А. И. Лукьянова как собирателя отечественной поэзии.
Впрочем, у него хранятся еще две, можно сказать, драгоценные пленки. По его просьбе я записал на них рассказы Льва Николаевича: один -
о его жизненном пути, «Автонекролог» (так в свойственной ему иронической манере назвал он эти свои воспоминания), другой - о его отце и матери. Хотелось бы прочитать когда-нибудь эти материалы, как и блистательное выступление А. И. Лукьянова (если он сумеет его воспроизвести) на одном из вечеров памяти Л. Н. Гумилева, которое Анатолий Иванович закончил своим стихотворением, написанным им в Лефортовской тюрьме и посвященным Льву Николаевичу.
Научное наследие Гумилева чрезвычайно весомо и по объему, и по содержанию. Даже трудно представить себе, как много успел он сделать после возвращения из лагеря. Но первым замеченным широкой общественностью вкладом в историческую науку стала вышедшая в 1960 г. книга «Хунну. Срединная Азия в древние времена», написанная (и добрая половина следующей - «Древние тюрки») в основном... в лагере, почти исключительно по памяти! Лишь в самое последнее время перед освобождением ему прислали в лагерь кое-какие книги, да что-то он, судя по его воспоминаниям, умудрился найти в библиотеке, хотя для всех нас, бывших рядом с ним, само это понятие - библиотека - в тех условиях было чем-то абсолютно ирреальным.
И сейчас, когда берешь в руки эти первые и любые другие его работы, до предела насыщенные фактами из различных областей знания, именами давно ушедших людей, так или иначе действовавших на исторической сцене, деталями быта и нравов народов, о судьбах которых рассказывает автор, каждый раз поражаешься тому, какой щедрой оказалась природа, дав ему эту феноменальную память и способность выстроить из мириадов хранящихся в ней кирпичиков стройное здание одного из самых сложных разделов всемирной истории.
На моем экземпляре «Хунну» написано: «Молодому Львенку, крестному книги сей - от старого Льва, автора. 15 мая 1960 г.». Но и это звание - крестного - я должен разделить с человеком, сделавшим так много для заключенных (это было уже в другом месте, на Алтае), что они и сейчас, через полвека, помнят и говорят о нем с огромным уважением и великой благодарностью, медиком, в те годы капитаном Захаровым, который по моей просьбе спрятал на несколько месяцев Льва Николаевича в лагерной больнице и дал ему таким образом возможность заложить основу книги, ставшей первой на его последующем тернистом пути ученого, всю жизнь положившего служению Истине, Науке и Родине.
Лев Николаевич ушел из жизни в 1992 г. Однако интерес к его трудам не только не утихает, но, напротив, постоянно возрастает. Более того, самые разные общественные силы привлекают его работы для фундирования своих взглядов, по-своему трактуют его позиции, манипулируют его именем. Чем объяснить этот феномен, такую популярность его творчества? Я бы отметил здесь, не вдаваясь в анализ концепций Льва Николаевича, по крайней мере три обстоятельства.
Первое - и, думаю, многие с этим согласятся - страна наша претерпела всестороннюю национальную катастрофу. Достаточно сказать о распаде государства и в территориальном отношении, и во многом как общественного института, о потере общенародных (а значительной частью населения и личных) моральных ценностей и ориентиров. И главной движущей силой этого чудовищного по своим последствиям процесса стал национализм, противоестественное для конца XX в. стремление замкнуться в своих национально-территориальных границах, противопоставление одной нации другой или другим, доведенное до абсурда местничество. Между тем все учение Л. Н. Гумилева пронизано идеей национальной и духовной терпимости, уважения к особенностям, к образу жизни каждого народа, идеей их совместного и равноправного исторического творчества. Ведь «неполноценных этносов нет!» - считал Лев Николаевич (Л. Н. Гумилев. «Тысячелетие вокруг Каспия»).
Книги Гумилева - и этим они, в частности, дороги и интересны сегодня - посвящены этногенезу, т. е. развитию этносов, народов в их контактах, противоборстве и сотрудничестве. На фактах и процессах истории они показывают, между прочим, что, «пока за каждым народом сохранялось право быть самим собой, объединенная Евразия (выделено мной. - Л. В.) успешно противостояла натиску и Европы, и Китая, и мусульман» (77. Н. Гумилев. «От Руси до России»).
Второе обстоятельство как раз и состоит, по-моему, в том, что Гумилев, используя богатейший материал всемирной истории, изучал и описывал движение, развитие народов главным образом на территории гигантского евроазиатского материка. А именно здесь происходят сейчас самые бурные события, ход и результаты которых могут оказать сильнейшее - благоприятное или катастрофическое - воздействие на характер взаимоотношений между государствами во всем мире. И в книгах Гумилева люди ищут ответа на вопрос: какова же роль России в современном и будущем мире, в том мире, где Восток объективно станет играть еще большую роль, чем сейчас? Будет ли она стеной между Западом и Востоком или же мостом между ними? Противники Гумилева приписывают ему ненависть к Западу, одностороннюю ориентацию на Восток. Сама постановка вопроса о роли России как моста между Западом и Востоком показывает беспочвенность подобных обвинений. На самом деле он был только против того, чтобы рассматривать Запад как единственный свет в окошке, призывал не забывать исторического опыта сожительства российских народов с другими народами, особенно с народами Востока.
Да, у Льва Николаевича были продиктованные анализом истории нашей страны, скажем так, «восточные» предпочтения в выборе ее возможных друзей и союзников, была и критика в адрес стран западных: «...надо искать друзей, это самая главная ценность в жизни. И союзников нам надо искать искренних. Так вот, тюрки и монголы могут быть искренними друзьями, а англичане, французы и немцы, я убежден, мо-
гут быть только хитроумными эксплуататорами» (Л. Н. Гумилев. «Ритмы Евразии»). Может быть, кто-то сочтет, что по крайней мере вторая часть этой формулы приложима и к нынешней системе взаимоотношений России и Запада, Но даже здесь, в одном из самых, может быть, резких заявлений автора, есть определенная констатация, окрашенная его личным мнением, однако нет приписываемой ему ненависти к западному миру. Что же касается первой части, то для нее существовали (и существуют) вполне объективные основания: «...при большом разнообразии географических условий для народов Евразии объединение всегда оказывалось гораздо выгоднее разъединения. Дезинтеграция лишала силы, сопротивляемости; разъединиться в условиях Евразии значило поставить себя в зависимость от соседей, далеко не всегда бескорыстных и милостивых» (Л. Н. Гумилев. «От Руси до России»). И вот последние слова его последнего интервью: «...если Россия будет спасена, то только как евразийская держава и только через евразийство» (Л. Н. Гумилев. «Ритмы Евразии»). Имеющий очи да видит, имеющий уши да слышит!
Этот круг мыслей Льва Николаевича представляется особенно важным при попытке заглянуть в достаточно близкую перспективу человечества. Никто, разумеется, не может гарантировать ни того, что ему удастся избежать третьей мировой войны, ни того, что наши потомки не будут втянуты в нее. Думаю, что такая возможность достаточно реальна. Ведь темпы потребления невозобновляемых топливно-энергетических ресурсов планеты растут катастрофически быстро; различия в уровне развития передовых и сравнительно отсталых стран становятся все более глубокими и все менее терпимыми; энергично формируются новые центры экономической мощи, и происходит передел сфер влияния между ними. Кто поручится, что подобные процессы однажды не вырвутся из-под контроля человечества и не поставят его на грань жизни и смерти? Недаром Организация Объединенных Наций числит первой в своем перечне опасностей, угрожающих населению планеты, именно мировую термоядерную схватку. И если она состоится еще до появления новых технологий использования постоянно возобновляемых источников тепла и энергии, то ее фактической целью будет прежде всего захват контроля над источниками невозобновляемого топлива, прежде всего нефти, газа. А это значит, что главным предметом вожделений станет самая богатая ими и теперь, быть может, одна из самых беззащитных владелиц их - Россия.
Ну а так как чужими руками развитым странам жар загребать приятнее всего; и так как значительная часть сравнительно отсталых в экономическом отношении государств находится в сфере влияния исламского фундаментализма; и так как самый легкий способ поднять на дыбы огромные массы малообразованных фанатиков - призвать их «покарать иноверцев», то, доживи я до новой мировой бойни из-за передела истощающихся природных ресурсов, не удивился бы, узнав, что она густо припудрена «благородной» идеей борьбы экстремистских течений му-
сульманства против христианства. А самое главное поле такой битвы -опять же Россия: есть, где развернуться, есть, кого вырезать, есть, что захватить и присвоить... В общем, в свете подобных допущений единение России и, как теперь нас называют, россиян с другими странами и народами Евразии, о чем постоянно говорил Л. Н. Гумилев, выглядит особенно необходимым и безотлагательным.
(Так писал я лет восемь тому назад. Сегодня, в 2003 г., картина возможного будущего в этом отношении становится еще более многофакторной и поэтому еще менее предсказуемой хотя бы из-за появления на исторической арене организованного и крупномасштабного международного терроризма. Но это обстоятельство только актуализирует и обостряет необходимость в быстрейшем сближении и объединении усилий всех стран независимо от их географического положения, политических систем, религиозной ориентации и т. п. в общем противостоянии вызовам ушедшего и нового веков.)
И наконец, третье обстоятельство, способствующее росту популярности трудов Л. Н. Гумилева, состоит в том, что Россия находится на перепутье, когда судьба ее совершенно непредсказуема. Теория Льва Николаевича позволяет в какой-то степени заглянуть в будущее своей страны, своего народа. Но, размышляя над этим, стоит иметь в виду, что сам он не абсолютизировал значения исторических фактов и даже их обобщений для практики сегодняшнего дня. Историк дает материал для размышлений, расширяет границы наших представлений о прошлом ради более глубокого понимания настоящего и выработки решений, способствующих благоприятному ходу событий в будущем. «Задача Науки лишь в том, чтобы своевременно предупредить сограждан о вероятных вариантах развития событий, а дело Политики найти оптимальный выход из возможных, но необязательных, т. е. непредначертанных, коллизий. Вот почему фундаментальная наука и практика обоюдно нужны друг другу» (Л. Н. Гумилев. «Древняя Русь и Великая степь»).
Свою часть этой совместной работы Лев Николаевич Гумилев выполнил. Он свершил свой научный и человеческий подвиг, к которому готовился давным-давно не только в творческом, но и в морально-психологическом отношении. Еще в лагере у нас состоялся такой разговор:
— Вы знаете основное содержание моей концепции. Как Вы думаете, сумею ли я ее когда-нибудь опубликовать, если все-таки окажусь на воле?
— Жизнь, Лев Николаевич, несмотря ни на что, идет вперед, и, если после Сталина режим в стране хоть в какой-то степени изменится, у Вас появятся шансы сделать это. Но Ваша концепция не вписывается в существующую идеологию, и поэтому даже при некоторой либерализации обстановки Вас ждут огромные трудности.
— Это я понимаю. Так как же тогда действовать?
—По-моему, путь один: защитить докторскую, получить кафедру, читать лекции и готовить своих учеников и последователей, которые
понесут Ваши идеи дальше. Тогда они не погибнут, даже если Вы не сможете опубликовать свое учение во всех его аспектах и в полном объеме.
Видимо, этот разговор запал в душу Льва Николаевича, и через много лет, вручая мне свою книгу «Этногенез и биосфера Земли» (она выросла из его второй докторской диссертации, экземпляр которой автор задолго до ее защиты хранил у меня «на всякий случай»), он написал на титульном листе: «Дорогому молодому Льву, от Льва старого, облезлого, на память о днях и годах рождения этой книги. Ваш совет выполнен: автор освободился, защитил две докторские диссертации, 25 лет читал самостоятельный курс в Университете, подготовил читателя и, наконец, выпустил сию книгу. Итак, она рождалась 40 лет. Л. Гумилев».
Его пример беззаветной любви и преданности, бескорыстного служения своей стране - один из спасительных маяков, которые, будем надеяться, помогут уже ныне живущим вывести ее вновь на путь могущества и процветания.
Мне же остается поблагодарить судьбу за то, что моя жизнь не только в годы пребывания «на теплом месте», но и в последующие десятилетия была окрашена и обогащена тесным общением с этой яркой, незаурядной Личностью.
Глава 3 «ГДЕ ТЕПЕРЬ ЭТИ КРЕПКИЕ РУКИ, ЭТИ ДУШИ ГОРЯЩИЕ — ГДЕ?»
Глава 3
«ГДЕ ТЕПЕРЬ ЭТИ КРЕПКИЕ РУКИ, ЭТИ ДУШИ ГОРЯЩИЕ - ГДЕ?»
Семейные корни и ветви. —
А. А. Вознесенский: человек, ученый и педагог, государственный и общественный деятель. — «Нас всех могут физически уничтожить».
Уже давно написаны были и предыдущие, и ряд последующих глав, а я все не решался приступить именно к этому разделу книги. Сотни раз глаза останавливались на длинном ряде полок, под завязку набитых книгами и журналами, в которых рассказывается о моих родственниках, их жизни, государственной и общественной деятельности и гибели в связи с так называемым «ленинградским делом», содержатся ссылки на их научные работы, а руки между тем не могли прикоснуться ни к перу, ни к компьютеру: видно, душа не была готова обратиться к до сих пор самой больной для нее теме. Но все же в конце концов чувство долга взяло верх...
Начну, пожалуй, со своего деда со стороны матери. Прошло почти восемь десятилетий с тех пор, как я впервые увидел его, и около семи с того дня, когда он был убит, но все эти долгие годы в моей душе живет светлый образ этого человека, согревающий ее и помогающий выбирать свой путь в нашей многосложной жизни.
Родина его - Вологодская область (по нынешнему административному делению), где, в частности, протекает полноводная река Суда. Отсюда, наверное, и фамилия его семьи - Судаковы. Бабушка же моя - Елизавета Михайловна Малинина. У них с дедушкой, Василием Мартемьяновичем, было девять детей, старшая из которых, Анна Васильевна, вышла замуж за моего отца — Александра Алексеевича Вознесенского.
И дедушка, и бабушка были и остались у меня в памяти олицетворением русского характера, прежде всего таких его черт, как светлое, уважительное отношение к природе и людям, искренняя скромность, непритязательность и неистребимое, пожизненное трудолюбие. Все это в полной мере передалось и их детям. И я хотел бы предоставить здесь слово одной из них - Лидии Васильевне. Ее, моей второй матери, опекавшей меня чуть ли не с рождения до старости, воспоминания (незаконченные, к сожалению) я с небольшими сокращениями включаю в Приложения, тем более что описанные ею детали дореволюционного быта северной российской деревни, характеров и поступков людей того времени выходят далеко за узкосемейные рамки и, по-видимому, могут быть интересны достаточно широкому кругу читателей.
Глава 11 “ТВОЙ ОТЕЦ БОЛЬШЕ ГОДА СМЕЯЛСЯ НАМ В ЛИЦО…”
Глава 11
«ТВОЙ ОТЕЦ БОЛЬШЕ ГОДА СМЕЯЛСЯ НАМ В ЛИЦО...»
Лубянка. - Лефортово. -
«Живым ты от нас не выйдешь». -
Этап в лагерь. — Все по закону.
Пожалуй, каждому человеку труднее всего сохранить верность правде, истине, когда он должен рассказать о себе, не приукрашивая задним числом своих мыслей, чувств и поступков, но и не занимаясь самобичеванием, если для этого нет серьезных оснований. Попробую справиться с такой задачей в завершающей части краткого «отчета» о своем собственном тюремно-лагерном опыте — малой капле в море пережитого миллионами советских людей.
После ареста нашего отца мы с моим младшим братом, пока в МГБ из ничего продолжали стряпать «ленинградское дело», в течение 14 месяцев 1949-1950 гг. оставались на свободе. Эрнест за это время успел, к счастью, окончить школу и поступить, несмотря на чинившиеся ему препятствия, в вуз, а я перешел уже на пятый курс. Более того, как выяснилось впоследствии, нас, выпускников, заранее распределили, причем наши многомудрые университетские наставники, не поинтересовавшись моим мнением (наверное, это было все-таки предварительное распределение), вместе с еще одним фронтовиком наметили направить меня на какую-то аналитическую работу в ... МГБ! Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что таким образом наш замечательный декан и редкостный человек Иван Дмитриевич Удальцов хотел повысить мои шансы не попасть туда в другом качестве. Конечно, если бы дело дошло до официального предложения работать там, я вынужден был бы его отклонить хотя бы потому, что видел свое будущее в университетской научно-исследовательской и преподавательской деятельности (еще не понимая должным образом элементарной истины: этот путь для «члена семьи врага народа» закрыт). Однако желание тогдашнего главы МГБ Абакумова как можно скорее увидеть меня не столько в рядах своей организации, сколько в ее стенах, было, очевидно, так велико, что он не стал ждать весны, когда студенты сдают государственные экзамены, получают дипломы и направления на работу, а уже осенью «пригласил» меня на Лубянку.
Сделал он это вполне традиционным в те годы способом, прислав ко мне домой в ночь на 20 октября 1950 г. «группу товарищей» с ордером
на арест. На всю жизнь запомнился этот, можно сказать, любовно, художественно-каллиграфически оформленный листок, на котором особенно дорогие сердцу министра Госбезопасности слова «Арест» и «Обыск» были изображены именно так, с заглавной буквы. Впечатляла своим уверенным размахом и роскошная, зелеными чернилами выполненная подпись - «Абакумов». На этой бумаге не было подписи прокурора, но стоило ли считаться с такой правовой формальностью, когда речь шла о Безопасности самого Государства?!
Возможно, я сам ускорил свой арест на неделю-другую, сказав друзьям по телефону, что на днях предполагаю ненадолго съездить в Ригу (через несколько лет мне довелось прочитать рапорт с записью того разговора). Впрочем, вполне вероятен и более простой ход событий: много позднее выяснилось, что именно этой ночью в Москве и в Ленинграде были арестованы почти все, а чуть позднее и буквально все наши родственники — от 84-летней бабушки до моей 8-летней сестры. Но в то время я об этом не знал и даже решил, что нет худа без добра: все-таки в тюрьму легче и удобнее уходить из дома, чем из какого-нибудь чужого места. Да и в целях экономии государственных средств целесообразнее доставить меня на Лубянку из Дома на набережной в Москве, нежели этапировать из другого города. И опять-таки исходя из высоких соображений, стоило пренебречь какими-то там официальными правовыми нормами и заранее арестовать членов семей еще не осужденных людей, но, как достоверно знало руководство МГБ, задолго до так называемого суда назначенных Сталиным на убой, о чем уже рассказано выше.
Но даже такая совершенная машина сыска и уничтожения людей, как сталинско-бериевское МГБ, все же порой давала сбои: приехавшие за мной сотрудники были немало удивлены, увидев в квартире еще и моего брата (сокращенный вариант воспоминаний которого читатели найдут в Приложениях). Разумеется, эту оплошность быстро исправили - его арестовали следующей же ночью и тем самым закончили сосредоточение за тюремными стенами всех, кто имел кровное родство с отцом или входил в состав его семьи хотя бы и в прошлом.
Перед тем как навсегда покинуть свой дом, я, прощаясь с братом, сказал ему:
- Что бы с нами ни случилось, помни всегда: наш отец ни в чем не виноват!
Тем самым я, как эстафету, передал ему слова отца, сказанные мне незадолго перед его арестом.
...Итак, машина прошла через гостеприимно распахнувшиеся огромные ворота в здании на Лубянке, и я досрочно оказался там, куда Меня собиралась направить комиссия по распределению выпускников экономического факультета Московского государственного университета. В памяти осталось огромное помещение - то ли холл, то ли зал,
где и произошло первое знакомство со вскоре ставшей такой обыденной процедурой - дотошным обыском каждой складки в одежде и даже на теле.
И тут произошел примечательный эпизод. Принимал меня в новом месте и в новом качестве пожилой капитан. Заполняя соответствующие бумаги, он задавал необходимые по такому случаю вопросы. В гулком зале с высоченным потолком мои ответы рокотали так громко (в то время у меня был сильный низкий голос), что капитан, проникшийся к новичку чем-то вроде сочувствия или симпатии, несколько испуганно прошептал:
- Тише, тише говорите, молодой человек: тот, кто у нас говорит тихо, еще иногда (\-Л. В.) отсюда выходит...
И какой-то беспомощный, что ли, смысл, и теплая тональность этой фразы-предупреждения, подсказки благодарно запомнились навсегда, как и другие редкие проявления человечности и дружелюбия со стороны того или иного «гражданина начальника». (Именно так полагалось называть всех, начиная с солдата-новобранца из охраны, окружавших заключенных своим поистине неусыпным круглосуточным «вниманием». Меня от такого обращения тошнило, и я умудрился за все годы неволи ни разу к нему не прибегнуть.)
Ненадолго приостановившийся было конвейер покатился дальше. После оформления бумаг и обыска меня наголо остригли, сфотографировали в фас и в профиль, сняли отпечатки пальцев, описали приметы, пропустили через душ, вернули выпотрошенные фуражку и шинель - и я приобрел, можно сказать, полноценный облик заключенного.
Уже под утро меня водворили в так называемый бокс - микроскопическое помещение, где можно было только стоять или сидеть на узкой скамеечке — треугольнике, врезанном в угол. Такой же небольшой треугольник заменял стол. Войдя в эту конуру, я положил руки на «стол», голову - на руки и тотчас... заснул. По-видимому, это была инстинктивная защита организма от навалившихся психологических перегрузок. Вскоре, однако, меня разбудили и через несколько часов перевели в камеру побольше - узкое помещение, где все же можно было сделать три-четыре шага вдоль стены.
Похоже, камеру сравнительно недавно приводили в порядок (не ради меня, конечно) и делали это второпях: между верхней и нижней частью ее стен, покрашенных в разные, но темные цвета, шла разделительная полоса, проведенная по еще сырой краске, в результате чего образовались причудливые потеки в виде зубцов, башенок и тому подобных архитектурных сооружений. При желании в этом можно было увидеть контуры города за рекой, и я часами вглядывался в них, находя какое-то сходство с родным Ленинградом, хотя, наверное, то было лишь игрой воображения.
Слишком долго скучать, однако, не пришлось. В первый же день меня повели по каким-то безлюдным, будто вымершим, коридорам и
переходам (мне показалось, что их было очень много) Внутренней тюрь-цЫ, подняли на лифте и остановили перед высокой и мощной стальной дверью, возле которой за столиком сидел охранник. Между ним и конвоиром произошел какой-то разговор шепотом, охранник взял лежавший на столе журнал движения через «его» дверь и, прикрыв нужную страницу металлической пластиной с передвижной прорезью, удостоверился в совпадении моей фамилии с записанной в обнажившейся таким образом строке. Затем он дал сигнал коллеге по другую сторону двери (или второй двери?), которую тот и отворил. Мы с конвоиром прошли в нее, после чего таинственная процедура идентификации повторилась и там, и наше путешествие продолжилось по коридорам, теперь уже устланным ковровыми дорожками, по которым время от времени весьма энергично и с очень деловым видом, бросая тем не менее любопытные взгляды в нашу сторону, передвигались люди в форме офицеров МГБ. Было ясно, что мы находились в святая святых - в недрах Министерства Государственной Безопасности СССР (именно так - все слова с заглавных букв - именовалось оно во многих официальных документах).
Наконец я был введен в большой кабинет, покрытый толстым ковром, и очутился лицом к... нет, не к лицу, а к наклоненной голове сидевшего за массивным столом человека в штатском. Его физиономия была закрыта, мне показалось, париком таким образом, что сброшенные вперед волосы выполняли роль чадры, сквозь которую его хозяин, как через тюлевую занавеску, видел все, а извне что-либо различить за ней было практически невозможно. Так и не подняв головы и поэтому исподлобья глядя на меня, он задал мне несколько совершенно формальных биографических вопросов, ответы на которые ему были явно известны заранее. Воспользовавшись возникшей паузой, я спросил, в чем состоят претензии ко мне, и, сославшись на законодательство (а незадолго перед арестом в моем матрикуле как раз появилась «пятерка» за экзамен по «Теории государства и права», сданный блестяще, так как у меня уже появилась очень, очень большая заинтересованность в хорошем знании именно этого предмета), заявил, что настаиваю на предъявлении мне обвинения, поскольку не имею представления о том, почему нахожусь в тюрьме. И в ответ услышал «успокоительное»:
— О, не беспокойтесь: у нас более чем достаточно времени, чтобы по закону предъявить вам обвинение!
Формальный, чтобы не сказать пустой, разговор лучше всяких слов показал, что это были просто смотрины, и по их завершении меня с теми же предосторожностями препроводили обратно в камеру. Сродниться с нею я, правда, не успел, так как через несколько дней меня погрузили ночью в так называемый «черный ворон», в арестантском быту Нежно именуемый «воронком» (тюремную грузовую машину с закрытым металлическим кузовом - поясняю для непосвященных, если таковые вдруг обнаружатся). После не слишком долгой поездки, по ощуще-
ниям, на каком-то «пятачке» открылась задняя - и единственная - машины, вплотную вписавшаяся в другую распахнутую дверь здания. Так что с его внешним видом мне познакомиться не удалось, и только из выданных по результатам очередного тщательного обыска квитанций на «имущество» я узнал, что нахожусь в печально знаменитой Лефортовской тюрьме.
Именно там, через несколько недель, когда начались допросы, приоткрылась завеса над странной «беседой» на Лубянке.
- Вы хоть знаете, кто вас допрашивал в первый раз? - понизив голос до почтительного - не ко мне, естественно, - полушепота, спросил меня следователь.
Я вполне искренне-равнодушно пожал плечами.
- Ну и ну, ведь это же был Сам... - тут шепот превратился в еле слышное придыхание, - Лаврентий Павлович!
(У меня были опасения, что читатели воспримут эпизод с париком за сюжет из дурного детектива, но недавно в воспоминаниях С. Аллилуевой и в книге Ю. Семенова «Отчаяние» я обнаружил свидетельства того, что Берия нередко прибегал к такому приему маскировки, участвуя в допросах и пытках.)
Почему я был удостоен столь «высокой чести», однозначного и достоверного ответа на этот вопрос у меня нет. А в тот момент я вообще не придал этой информации большого значения, однако позднее понял, что встреча с Берией, по-видимому, в какой-то мере предопределила и будущий приговор мне, и соответствующий характер содержания в тюрьме и на этапе, и, самое главное, мои перспективы на дальнейшую жизнь.
«Отвели» мне камеру № 34, по рассказам бывалых «лефортовцев» - из числа самых тяжелых: холодную, сырую одиночку, где я и был на долгие дни и короткие ночи (ни лежать, ни тем более спать до отбоя не позволялось) предоставлен самому себе. Все законные сроки предъявления пусть и беззаконного обвинения давно прошли, и я решил бороться за это свое формальное право.
С чего начать? С голодовки, естественно, как и полагалось, судя по историко-революционной литературе, попавшему в неволю. А поскольку было ясно, что руки мне выкрутят сразу, как только будет сделано такое заявление, я решил совершить намеченное явочным порядком. Действительно, пять дней, без всякого изъятия, я выливал пищу (это слово стоило бы взять в кавычки) в так называемую парашу и, почувствовав первые результаты голодовки, перешел к следующему пункту своей программы - подготовке самоубийства как форме протеста.
На узкой части стены, не просматривавшейся через волчок в двери, я написал мылом - ничего другого, более подходящего, в камере не имелось - протест против беззаконности моего содержания в тюрьме. Сейчас помню лишь, что там были, как я думал тогда, в пику тюремщикам слова «Ухожу из жизни коммунистом», которым, кстати, в то время я уже являлся - и не только формально.
Скажу попутно: кандидатом в члены КПСС я стал в 19 лет, членом партии - в 20 и шел в нее потому, что к этому времени увидел уже немало несправедливостей и людских страданий, в том числе по вине всяческих «начальников» низшего и среднего ранга. В то время мои представления о механизме управления обществом еще не поднимались до высших, как много позже стали говорить, «эшелонов» власти и не углублялись до ее корней. Поэтому свою задачу я видел тогда в том, чтобы, став членом партии, получить возможность всерьез бороться с теми чиновниками и чиновничками, которые, поднявшись на вершок над народом, удобно усаживались у него на шее, да еще и гадили в души людей, вызывая у них раздражение, а то и ненависть не столько по отношению к себе, сколько к олицетворяемому ими в глазах масс самому советскому строю. В общем, при всей наивности этих представлений они во многом определяли в те годы мои жизненные установки и поступки.
...Так вот, чтобы исполнить задуманное, нужен был инструмент, и я его нашел - ручку от железной кружки. Казалось, она была намертво припаяна к корпусу. Но выяснилось: если в течение нескольких дней ее осторожно, но упорно расшатывать, она поддастся и в нужный момент окончательно оторвать ее будет уже вполне возможно. Правда, концы этой ручки не очень напоминали бритву, но все же они были достаточно тонкими, чтобы рвануть ими вены.
Но тут я несколько просчитался в своих планах и действиях. Конечно, и голодовка, и надпись мылом, и даже острая ручка от кружки не гарантировали того, что мой протест в такой форме, даже если его удастся довести до логического конца, вызовет сколько-нибудь серьезный резонанс в органах МГБ и тем более за их пределами. А без этого акция самоуничтожения никакого смысла не имела. И я решил подкрепить всю свою подготовительную работу письмом Сталину. На эту мысль меня навели глаза одного из надзирателей. Мне показалось, что совсем молодой служивый смотрел на меня с искренним сочувствием и, быть может, даже с готовностью чем-то помочь. Его я и хотел попросить бросить мое письмо, точнее, записку, состоявшую из одной фразы, в почтовый ящик. Но сначала надо было записку изготовить.
Бумага у меня была: квитанция на изъятую медаль, полученную по окончании школы. Пером стала соломинка из веника. Ну а чернила, за неимением другого, должна была заменить собственная кровь. Проблема состояла в том, как ее добыть из самого себя. Решение нашлось в подошве моего офицерского сапога, откуда удалось извлечь плохо державшийся ржавый гвоздь прямоугольного сечения с тупым откушенным концом. Ребром этого квадратного конца можно было попытаться пропилить кожу на пальце, чем я и занялся.
Дело, как, собственно, и все предыдущее, т. е. выбрасывание пищи в парашу, писание на стене, расшатывание ручки, осложнялось тем, что при полной тишине за стенами камеры волчок оживал с завидной регулярностью через каждые двадцать-тридцать секунд, и все недозволен-
ные поступки приходилось совершать буквально в считанные мгновения. Тщательно отработав в уме текст, сделав его максимально кратким жестким по тону и конкретным по содержанию, я стал — с такой же оглядкой на волчок - пилить кожу на пальце. Тупой гвоздь, хотя и с «островатым» ребром - не лучшее орудие для этого, но в конце концов, пройдя много ее слоев (невольно вспомнилось - «семь шкур с тебя спущу»), До крови я добрался. Ну а затем, действуя практически одной рукой, так как левая была «чернильницей», которую к тому же приходилось постоянно «пополнять», т. е. дополнительно пилить и выжимать новые капли я секунд за пятнадцать должен был исполнять почти цирковой номер: достать листок - прижать его к стене - открыть и пополнить «чернильницу» - обмакнуть соломинку - написать букву или часть ее — спрятать бумагу - принять невинный вид. Затем цикл повторялся до завершения записки.
Что в ней было - буквально воспроизвести через столько лет не могу. Помню лишь, что это обращение к Председателю Совета Министров СССР было не просьбой о помощи, а протестом против содержания в тюрьме без предъявления обвинения. А вот последствия этого послания сохранились в памяти хорошо. Как только молодой надзиратель приоткрыл «кормушку» - окошко в двери, через которое подавали пищу, - я спросил его, не сможет ли он бросить в почтовый ящик записку. Бог мой, что тут началось! С грохотом захлопнулась «кормушка», загремели сапоги бегущего от камеры человека, затем раздался топот многих ног, залязгали замки и в камеру ворвались начальник тюрьмы и еще какие-то ее служители. Экспресс-допрос перемежался угрозами применить разные кары, но самым убедительным аргументом для меня оказалась фраза: «Если вы немедленно не прекратите голодовку, мы будем вводить вам пищу насильно, через задний проход!». Перед такой малоэстетичной перспективой я сдался. И все же попытка протеста, говоря словами одного из моих будущих, послелагерных руководителей, «пропала недаром»: в ту же ночь состоялся первый допрос.
Позднее я понял, почему меня, как и некоторых моих родственников, держали в тюрьме, не допрашивая. Дело было не только в том, что к моменту нашего ареста формально приговор отцу еще не был вынесен и следствие не имело пока на руках все нужные ему «карты», но и в том, что арестованных стремились таким путем сломить психологически, показать им абсолютную бесправность их положения, бессмысленность какого-либо сопротивления механизму, который без всякой оглядки на государственные законы и права человека отныне будет перемалывать их судьбы. И я даже допускаю, что следственный аппарат воспринял мою акцию как вполне успешный результат его психологических приемов.
Так или иначе, но воз с места сдвинулся, и именно в ту ночь я и увидел те стертые ступени, о которых рассказано в начале книги. С невольной осторожностью поднявшись по ним, я очутился в следствен-
ном корпусе Лефортовской тюрьмы, в кабинете «моего» следователя, дам оказался некий майор Госбезопасности (что по тогдашним временам приравнивалось к армейскому полковнику) А. Белов. Теперь, почти через полвека после этих событий, я впервые, когда ему ничего не грозит, называю его фамилию. Делаю это только сейчас из чувства... благодарности. За что? Отвечу чуть ниже.
Как только он представился: «Старший следователь Следственной части по Особо Важным Делам (и эти слова чаще всего тоже писались с заглавных букв) МГБ СССР...» - я понял, что от этого подразделения можно ожидать того, что по нормальной логике невозможно или, по крайней мере, маловероятно: студент - и «особо важные дела»?! И действительно, смысловая, если так можно сказать, часть допроса началась с классического для тех времен штампа:
- Рассказывайте о вашей преступной деятельности.
Естественным ответом было:
- Мне нечего об этом рассказывать - такой деятельностью я не занимался.
В течение многих часов с разных сторон следователь пытался выжать из меня «признание», цепляясь за самые нелепые поводы. Запомнилась долгая «дискуссия» на тему: «Вот откуда корни твоей преступной деятельности!». Они таились, по его мнению, в принадлежности моих предков и со стороны отца, и со стороны матери к духовному сословию. Долгое время мы спорили по «принципиальному» вопросу: со стороны отца «служителем религиозного культа» был дед - по версии следователя или прадед - по моим сведениям? Закончился этот дурацкий, другое слово подобрать трудно, спор такими репликами:
-И фамилия-то у тебя поповская!
- Ну, знаете, в конце концов Сталину она очень нравилась многие, многие годы!
Как ни странно, этот аргумент подействовал - тема была закрыта. На столе у следователя лежали изъятые при обыске фотографии, из которых он выбрал женские.
- Кто такая? Как фамилия?
- Не помню уже, - тут я врал безбожно и, наверное, глупо. - Студентка, кажется. Давно встречались, теперь и имя позабыл...
- Какие были отношения?
- Дружеские.
Подобные ответы на одинаковые вопросы шли до тех пор, пока следователь не заорал:
- Да что же, ты дожил до 24 лет и никого не ...?
Тут вскипел и я и тоже рявкнул:
- Да!! Считайте, что я занимался онанизмом!
Мой «собеседник» опешил, а затем расхохотался и отбросил фотографии. Тема и этой части допроса была закрыта, я никого не подвел, в моем «деле» не оказалось ни одного женского, как, впрочем, и мужско-
го, имени (кроме родителей, естественно), что было для меня в высшей степени важно в моральном отношении. Факт этот и стал одной из при чин того, что, вернувшись через несколько лет в Москву, я не только не разыскивал «своего» следователя, но и не называл нигде его фамилии
Современному читателю, наверное, трудно понять, насколько это было существенно и для меня, и для тех, чьи имена пытался выяснить следователь. В полной мере я сам осознал это только в лагере, когда познакомился с историями других заключенных. Дело в том, что практически из всех арестованных мужчин и женщин «выжимали», выбивали имена близких им людей. Этим преследовалась двоякая цель: если для арестованного данный человек был дорогим, его можно было тоже вовлечь в машину репрессий и тем самым нанести удар по самым чувствительным струнам души подследственного, ослабить его волю к сопротивлению; если бывший дорогой человек в чем-то затаил обиду, ему можно было предложить дать какие-нибудь показания, в том или ином отношении компрометирующие или хотя бы унижающие подследственного. Так что с точки зрения интересов МГБ копание в нижнем белье арестантов имело для допрашивающих не только садистически-развлекательное, но и вполне практическое значение.
...В общем, мы долго и бесплодно «крутились» вокруг предложения мне признаться в преступной деятельности, пока в кабинет не вошел небольшого роста полковник, перед которым майор вскочил и, застыв по стойке «смирно», отрапортовал:
- Товарищ полковник! Производится допрос подследственного Вознесенского Льва Александровича!
- И что он показывает? — суровым начальственным тоном спросил тот.
Следователь расслабился и картинно развел руками:
- Не рассказывает Лев Александрович о своей преступной деятельности, не рассказывает...
- А Вы предъявили ему обвинение?
- Нет еще.
- Так предъявите! - жестко приказал полковник и, круто повернувшись, энергично вышел из кабинета.
Сейчас уже не помню (к сожалению, слишком часто - прошу извинить - мне приходится повторять это слово) его фамилии: это был, скорее всего, начальник Следственной части по особо важным делам Леонов или его помощник Сорокин, непосредственно занимавшиеся до того времени «делом» моего отца, а затем курировавшие создание «дел» на членов его семьи.
Обвинение было предъявлено и состояло в том, что я принимал активное участие в преступной деятельности моих родных. Но в чем их обвиняют, я пока не знал и, более того, до возвращения в Москву так и не узнал. Это не помешало, однако, провести второй тур допроса, в ходе которого произошел еще один памятный эпизод. На постоянные и го-
лословные заявления следователя о «государственных преступлениях» моего отца я столь же упорно отвечал, что уверен в его невиновности и знаю его как человека самой высокой порядочности. Наконец, следователю надоело такое упрямство, и он, схватив толстую пачку моих и брата заявлений в защиту отца (которые мы, студент и школьник, пока оставались на свободе, направляли Сталину, другим «высокопоставленным» лицам, кроме Берии, Маленкова, Кагановича и Вышинского, заведомо зная, что спасти отца наши бумаги не смогут, что они отовсюду соберутся в одном месте - в МГБ, в моем, как старшего сына, «деле», - но мы должны были использовать даже тень надежды на то, что эти письма хоть чем-то облегчат его положение), хлопнул ею по столу, ударил по нему кулаком и заорал:
- И ты еще смеешь защищать своего отца?! Ну и крупный же ты враг Советской власти!
Услышав такую тираду, я громко и от души... рассмеялся, хотя обстановка к такой реакции явно не располагала: на столе у следователя лежали орудия убеждения, а на стене за моей спиной были выбоины явно от пуль (пугали, что ли, кого-то из арестантов?). Смех мой взбесил следователя окончательно, и он снова закричал в полный голос:
- Смеешься? Твой отец больше года смеялся нам в лицо, когда мы называли его врагом народа! Теперь, наверное, смеется в другом месте!
Не давая ему остыть, я, подавшись вперед, быстро спросил:
- Это правда?
- Разве наши органы обманывают? - ответил он и сгоряча (или обдуманно?) бросил мне том с материалами по «делу» отца.
(Эпизод этот я описал, вернувшись в Москву, в заявлении в КПК о восстановлении отца в партии.)
Понимая, что, опомнившись, он у меня том отберет, я сразу открыл последний лист и увидел: расстрел. Тут же взглянул на первую страницу, выхватив из текста начало протокола допроса: «Где и когда вы познакомились с Андреем Александровичем ...?». И: «Где и когда вы познакомились с Алексеем Александровичем ...?». В этот момент следователь вырвал у меня папку, но и увиденного было достаточно для вывода: обвинения связаны, скорее всего, с деятельностью отца в Ленинграде, раз речь идет о не названных в тексте фамилиях руководителей города в предвоенное, военное и первое послевоенное время - А. А. Жданове и А. А. Кузнецове. Впрочем, любые обвинения в тот момент были уже не важны на фоне давно предвиденной и все же невыносимо ужасной новости: отец погиб...
Эта сцена искренней или разыгранной ярости следователя, давшая Мне самую важную на всю жизнь информацию: «Смеялся нам в лицо!» - была второй и последней причиной моего послелагерного нейтралитета по отношению к нему.
Полагая, очевидно, что теперь-то арестованный психологически сломлен, следователь продолжал настаивать на том, что я «принимал
активное участие в преступной деятельности» моих родных. В конце концов эти глупости мне уже настолько надоели, что пришлось сказать:
— Вы утверждаете, что мои родственники совершили государственные преступления. Но если у члена Политбюро, заместителя Председателя Совета Министров страны и так далее, и у министра, одного из руководителей Общеславянского движения в мировом масштабе и прочее, помощником был недоучившийся студент, то их «преступления» не стоят и ломаного гроша.
Подумал-подумал следователь над такой логикой и заявил:
- Ну, хорошо. Предъявим тебе другое обвинение: ты знал об их преступлениях, но не донес...
Опять началось многочасовое перетягивание каната. Мат сменялся в соответствии с принятой методикой допросов цивилизованными уговорами типа: «Признайся, сними камень с души - самому легче станет!» и тому подобными ублюдочными «классическими» штампами. Почему-то они тоже не проникли в мою черствую душу, и, поняв это, следователь заявил:
- Ладно, дадим (и он был прав: именно «мы», следствие, давало срок или отнимало жизнь: суд, как и разные его «замены» типа ОСО, троек и т. п., практически всегда лишь штамповали решения «органов» и всегда - решения Политбюро, Сталина, если они принимались в связи с тем или иным «делом». - Л. В.) тебе пока (тоже точно! - Л. В.) восемь лет, потому что больше дать нельзя, но знай, что живым ты от нас не выйдешь! Загоним туда, куда Макар телят не гонял, в такое место поедешь, откуда не возвращаются...
Вот тут-то я понял, какое удовольствие доставил бы всей этой сволочи, начиная с ее «верхов», если бы сам ушел из жизни, и дал себе слово: что бы ни предстояло впереди, никто, никогда и ничем не заставит меня сделать такой шаг. Я решил отныне зубами держаться за жизнь до последнего мгновения - хотя бы из духа противоречия носителям беззакония и насилия: было очевидно, что обещание не выпустить меня живым исходило не от самого следователя (он его лишь озвучил), а от тех, кто фактически предрешал судьбы не только старшего, но и младшего поколения нашей семьи.
После заключительного разговора со следователем мне дали подписать итоговый и единственный протокол из трех вопросов и трех ответов:
« - Расскажите о преступной деятельности вашего отца.
- Не знаю.
- На чьем иждивении вы находились?
- На иждивении отца, но не порывал связи со своей матерью.
- От кого и когда вы узнали о партийном проступке вашей матери?
- От отца в 1949 году».
«Партийным проступком» матери оказались несколько слов в ее письме отцу, написанном в начале 30-х гг., где она пожаловалась на матери-
альные трудности, обострившиеся к тому же большим вычетом на государственный заем. Через несколько десятилетий, получив возможность ознакомиться с ее «делом», я увидел, что на примере своего коллектива она критиковала и морально-психологическую обстановку, сложившуюся к тому времени в стране. В связи с этим она была исключена из партии, а он «за нереагирование» (точнее было бы сказать - за недонесение на нее) получил выговор.
Тогда же, через десятки лет, я смог прочитать и свое «дело» и был несколько удивлен содержанием этой папки. Вместо первичного ордера на арест в ней оказался иной, данный мне на подпись через 18 дней после этого события, да и то с фальсифицированной датой, а только что процитированный протокол был заменен на два других, тоже «мини», по-видимому промежуточного характера, хотя по смыслу и близких к исчезнувшему итоговому. Все же остальное представляло собой как бы гарнир из разных эмгэбэшных документов, противоречащих друг другу по датам, по логической взаимосвязи и многим другим параметрам. Но тратить время на разбор этих беспомощных с формально-правовой точки зрения бумаг и бумажек, хотя вполне, как оказалось, достаточных для последующих действий машины государственного террора, современному читателю смысла, конечно, нет. Перейду поэтому к краткому описанию дальнейших поворотов ее рычагов и маховиков.
Как только меня вновь водворили в камеру, я стал обдумывать свою речь на предстоящем, по моим наивным представлениям, суде. «Ну, тут уж я скажу все, что думаю об этой сволочи!» - под таким «лозунгом» шла подготовка моего обвинительного выступления. С некоторым даже нетерпением ждал я судебного заседания, и наступил день, когда меня привели в явно предназначенное для такой процедуры помещение - в той же самой Лефортовской тюрьме.
В вытянутой, узкой комнате, по размерам, пожалуй, такой же, как и камера-одиночка (а может быть, первоначально она ею и была), вдоль длинной стены находился внушительный помост с массивными столом и тремя креслами. На их высоких (в центре - еще выше, чем у кресел по краям) спинках красовались государственные гербы. Вот это, подумал я, наверняка судебное помещение и приготовился произнести свои обличения. Некоторое время прошло в ожидании судей, как вдруг в распахнувшуюся дверь впорхнул молодой, жизнерадостный подполковник (теперь я знаю, что это был начальник 1-го отделения Отдела «А» МГБ СССР Воробьев), который, можно сказать, даже несколько игриво спросил меня:
- Вы такой-то?
Пришлось признаться, что это именно так.
- Ну, слушайте, - сказал энергичный подполковник и, раскрыв папку, вроде бы прочитал:
- «Особое Совещание при Министре Государственной Безопасности СССР, рассмотрев на своем заседании 11 ноября 1950 года дело по
обвинению Вознесенского Льва Александровича по статье 58-1 «в» часть 1-ая УК РСФСР, постановило: Вознесенского Льва Александровича как члена семьи изменника Родины заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на восемь лет, считая срок с 20-го октября 1950 года. Имущество конфисковать».
- Распишитесь! - добавил он, протягивая мне папку с листком текста, повернутым обратной, чистой стороной.
На секунду я в глубине души слегка оторопел: а как же моя пламенная речь против всяческого беззакония и его носителей? Что это за Особое Совещание, расправляющееся с людьми заочно?
- Позвольте, а по какому закону это делается?
- У нас все делается по закону! - с глубокой убежденностью и прямо-таки искрящейся жизнерадостностью в голосе и в движениях (казалось, в нем играла каждая жилочка) ответил он.
- Дайте мне прочитать текст.
- Это не положено.
- Тогда прочитайте его еще раз.
Эту просьбу он выполнил, но с небольшими вариациями в тексте. Они не меняли существа документа, однако заронили у меня сомнение в точности воспроизведения того, что в нем содержалось. И только через десятки лет, прочитав эту «Выписку из протокола № 53 Особого Совещания при Министре Государственной Безопасности Союза ССР от 11 ноября 1950 г.», я увидел, что она состояла из двух половинок - «Слушали» и «Постановили», и понял: настороживший меня разнобой в его изложении возник из-за желания подполковника, объявляя мне приговор, как-то «облитературить» сей шедевр канцелярского творчества. Но тогда я этого не знал, что имело некоторые последствия, о чем расскажу в одной из следующих глав. При чтении этого решения меня поразило, что оно числилось под номером 437. Вдумайтесь в эту цифру: сколько же человеческих жизней обрывали такие антиконституционные органы за каждое свое заседание, когда их члены и имя-то невиновной жертвы расслышать не успевали, сколько судеб сломали! Я говорю невиновной хотя бы потому, что на ОСО отправлялись прежде всего дела тех арестованных, чьи «преступления» сколько-нибудь убедительно не могли быть доказаны даже изуверским следствием и признаны таковыми даже самым предвзятым судом.
Не могу не вспомнить в связи с этим историю Юрия Михайловича Захарова - замечательного во многих отношениях человека, с которым мы познакомились и подружились в лагере. В начале Отечественной войны он был капитаном в войсках, обслуживавших правительственную связь, и обеспечивал ее функционирование между Киевом и Москвой. В какой-то момент, находясь в одной из дивизий, он вместе с нею попал в окружение. Командир дивизии дрогнул и хотел было сдать ее немцам. Захаров публично расстрелял его, возглавил дивизию и с боем вывел из окружения. Однако на беду свою он по роду работы был слиш-
ком близок к Хрущеву, работавшему в предвоенное время на Украине. А ,ак как Берия собирал всяческий компромат на него, Захарова арестовали и стали выбивать из него показания против Никиты Сергеевича. Юрий [Михайлович был действительно человеком стальной воли, и, пройдя в течение нескольких лет через зверские пытки в самых страшных тюрьмах - Внутренней, Лефортовской и Сухановской, он так и не оправдал надежд своих палачей: они не получили никаких желанных для них сведений. И самого его тоже не удалось обвинить буквально ни в чем. В конце концов его «дело» отправили на рассмотрение Особого Совещания (ОСО), которое «дало» ему 15 лет лагерей плюс еще какие-то «довески» с поразившей меня формулировкой решения: «...по подозрению в намерении (курсив мой. -Л. В.) изменить Родине». Много лет я думал, ято вынесенный ему приговор вообще уникален, но в последнее время наткнулся в литературе еще на несколько подобных примеров.
Вот с таким органом мне и пришлось заочно познакомиться в конце 1950 г. Ну а вслед за объявлением приговора ОСО меня переместили, наконец, в достаточно теплую камеру, правда с глухими стенами, без окна, и даже разрешили что-нибудь выписать из тюремного ларька в счет тех двухсот рублей, которые числились за мной после ареста. Тут я едва не умер от заворота кишок, так как после голодовки и на тюремной баланде не сумел противостоять безумному желанию что-нибудь съесть и незаметно для самого себя, отламывая кусок за куском, проглотил чуть ли не целый батон хлеба. Выжил, однако, и через несколько дней расстался с Лефортовской тюрьмой.
Оформлено это было не без своеобразной торжественности. После тщательнейшего «шмона» (кажется, этот термин является сокращенным вариантом словосочетания «швыряние манаток»), т. е. обыска, меня сдали спецконвою как особо опасного государственного преступника. Зачем было тратить столько денег и сил на эту «показуху» (вспоминаешь обо всем этом и невольно начинаешь использовать тюремно-лагерный жаргон)? Наверное, так полагалось поступать в отношении тех, чьими «делами» занималась, а точнее, чьи «дела» создавала пресловутая Следственная часть по особо важным делам МГБ СССР. Как бы то ни было, но ни в тюрьме, ни на этапе вплоть до самого лагеря я не видел ни одного заключенного, а другие арестанты не видели меня.
Ранним утром я был доставлен в «воронке» к запасным путям одного из московских вокзалов (в тот момент даже не понял какого) и окруженный кольцом солдат с оружием наперевес и во главе с офицером препровожден к тому концу перрона, у которого пыхтел паровоз. Чем ближе подходили мы к этому месту, тем чаще попадались на глаза «нормальным» людям («вольняшкам» - опять-таки из еще неизвестного мне |в то время лагерного лексикона), которые явно видели в арестанте чудовищного преступника, способного, судя по конвою, в любую минуту совершить что-то невыразимо ужасное. Особенно ударили по сердцу и потому запомнились испуганные глаза людей, стоявших на перроне в
ожидании посадки. Меня ли, конвоя ли боялись они - не разобрал хотя бы потому, что, пройдя сквозь плотный строй солдат, тут же был водворен в «столыпинский вагон» (молодым читателям - вагон для перевозки арестантов).
Осмотревшись, я обнаружил, что это был обычный жесткий пассажирский вагон, переоборудованный для невольно «путешествующих» в нем: от окон в купе оставлена лишь закрытая решеткой узкая полоска вверху, сквозь которую проникал дневной свет; решетка же отгораживала купе от коридора, окна в котором тоже были зарешечены; сверх решетки вместо нормальной имелась еще металлическая дверь, наглухо закрывавшая купе, когда мимо него нужно было провести других заключенных, которыми (кроме соседних с моим, остававшихся пустыми) были, судя по звукам, основательно заполнены остальные купе, а точнее, камеры. Впрочем, моя закрывалась наглухо нечасто и очень ненадолго, так как в коридоре прямо напротив нее был установлен круглосуточный пост: очевидно, меня требовалось доставить к месту назначения в целости и сохранности.
Поскольку развлечений в пути не было, я много раз мысленно «проигрывал» варианты появления надписи, выцарапанной на нижней стороне верхней полки, - «Иван Дмитриевич Папанин» - и думал о судьбе всемирно известного полярника. К слову, в то время я уже слышал изустный рассказ о его телефонном разговоре со Сталиным. Ивану Дмитриевичу после дрейфа на льдине среди прочих наград выделили дачу. Однако ему хотелось сохранить и ту, которая у него была. С этой просьбой он по телефону обратился к «вождю народов». Тот, выслушав его, ответил: «Слишком много хотите снять с одной льдины, товарищ Папанин!» - и, не прощаясь, положил трубку. На следующий день Иван Дмитриевич передал свою прежнюю дачу детскому саду, и дальнейшая жизнь героя протекала, кажется, без существенных осложнений. Так что надпись в «вагонзаке» была, надеюсь, какой-то случайностью, так и неразгаданной.
В конце концов мы добрались до крупного города (потом оказалось - до Челябинска), где меня поместили в одиночку местной тюрьмы, по строенной, судя по ее могучим стенам, въевшимся в камень «патриархальным» запахам и прочим «прелестям» местного быта, еще в петровские или в екатерининские времена. Через несколько дней путешествие было продолжено, и наконец по разным мелким признакам я понял, что оно близится к завершению. И тут один из карауливших меня солдат, оглянувшись по сторонам и подойдя поближе к решетке, шепотом стал расспрашивать, кто я и почему оказался здесь под усиленной охраной и круглосуточным надзором. Таить мне было нечего, и я коротко рассказал ему о своих родных и еще короче - о себе. Это был второй, после совета капитана, принимавшего меня во Внутренней тюрьме, доброжелательный контакт с человеком, находившимся по другую сторону, если так можно сказать, колючей проволоки, отделившей меня от прошлого,
от близких, от друзей, от книг, от всего, что до ареста составляло мою жизнь.
Но уже через несколько часов этот мысленный образ стал на три с лишним последующих года зримой повседневной реальностью. В кромешной декабрьской тьме поезд (или вагон?) остановился в пустынной, без единого огонька степи. Раздались какие-то команды, топот ног выходивших из него, а затем и меня высадили на землю, основательно покрытую снегом, подвели к уже освоенному средству передвижения - «воронку» и приказали забраться в него. В этот момент я увидел невдалеке какое-то большое колышущееся пятно, вглядевшись в которое понял, что это - несколько десятков человек, ранее меня высаженных из вагона.
- А кто эти люди? - спросил я у «моего» начальника конвоя.
- Заключенные, - ответил он. - Их поведут в лагерь, соседний с тем, куда мы Вас должны отвезти.
- А это далеко?
- Не близко, да и дороги занесло. Придут только к утру.
- Как же так? Меня вы повезете, а эти люди ночью, да еще в такой холод пойдут пешком по степи?
- Ничего не могу сделать. Машина одна, а я по инструкции должен довезти Вас до места таким образом, чтобы Вы не имели ни с кем никакого контакта.
- Так сделаем иначе: посадите меня в кабину между водителем и собой, а всех остальных погрузите в кузов машины.
Офицер явно обрадовался такому предложению, но еще колебался: — Не положено — это будет слишком большим нарушением режима... А Вы не попытаетесь бежать?
До сих пор не понимаю, за кого они принимали или за кого им меня выдавали. А может быть, начальнику конвоя не хотелось убивать арестанта при попытке к бегству? Из суммы наблюдений во время этапа можно было сделать лишь один вывод: инструкции были жесткими...
- Не бойтесь, я Вас не подведу. Даю слово, в бега не ударюсь.
Так и сделали: меня «зажали» в кабине между водителем и офицером, а уже начавшую двигаться пешком колонну повернули к машине и загрузили в чрево «воронка», который повез их дальше к месту назначения после того, как меня высадили у моего нового местожительства и сдали с рук на руки лагерному начальству.
Глава 12 ГРАФ МОНТЕ-КРИСТО № У‑279
Глава 12
ГРАФ МОНТЕ-КРИСТО № У-279
Спецзадания Сталина Микояну. —
«Граждане начальники» и товарищи заключенные. Смертельная опасность. —
«Берия сгорел!».
Как-то в начале осени 1950 г., выйдя из кинотеатра «Художественный» на уже темную Арбатскую площадь, я подождал, пока не поредела толпа оживленных зрителей, смотревших впервые появившийся на наших экранах французский фильм «Граф Монте-Кристо», и поделился со своей спутницей, с которой мог быть абсолютно откровенен, далеко не романтическими мыслями, навеянными этой картиной:
- Знаешь, я готов перенести то же, что и Монте-Кристо, - только с несколько меньшим сроком: 14 лет мне не выдержать, - лишь бы отомстить той сволочи, которая делает сейчас все, чтобы отправить на смерть моих родных.
Очевидно, судьба была ко мне благосклонна, поскольку очень скоро две трети моего пожелания сбылись: читатель уже знает, что я оказался в тюрьме, где и получил срок меньший, чем литературный граф (правда, только «для начала»), и даже камеру мне отвели за тем же номером, что и у него, — 34. Ну а через три с лишним года настал черед исполнению и заключительной части моей «заявки». В предпоследнем из моих лагерей в январе или феврале 53-го г., ко мне подошел старый, по моим тогдашним понятиям, заросший седой бородой незнакомец, представившийся бывшим наркомом Закавказской Социалистической Федеративной Советской Республики Георгием Александровичем Цатуровым. (В одной из книг А. В. Антонова-Овсеенко он назван секретарем партийной организации наркомата внутренних дел ЗСФСР, но это разночтение не имеет большого значения для моего рассказа.)
- Ты этого не замечал, - сказал он, - но я долго приглядывался к тебе прежде, чем решиться на такой разговор. Ты кажешься мне порядочным человеком и, надеюсь, не выдашь меня. В заключении я нахожусь уже 17 лет. До ареста долгое время был правой рукой Берии, когда он творил свои дела в Закавказье. Полностью отдаю себе отчет в том, что я - под лец и мне нет прощения за все, соделанное вместе с Берией. Но хочу, чтобы ты знал об этом, так как, скорее всего, я здесь погибну. Ты же молод, и у тебя есть шансы выжить и когда-нибудь рассказать об этих преступлениях людям.
После такого многообещающего предисловия он в течение нескольких дней излагал мне историю того, что происходило в Закавказье, когда там хозяйничал Берия: террора, беззакония и прочих преступлений, которые тот совершал при поддержке и личном участии рассказчика. В конце концов, однако, Берия, по словам Цатурова, предал его и многих других своих соратников, и он оказался в числе восемнадцати арестованных закавказских наркомов, облыжно обвиненных в работе на иностранные разведки, заговоре против Советской власти и т. п. Но люди эти оказались крепкими орешками и, несмотря на пытки и зверские избиения, яростно отвергали приписываемые им преступления. И тогда Стадии направил в Закавказье для встречи с этими упрямцами А. И. Микояна. (Теперь я думаю, что это был, возможно, лишь один из эпизодов его поездки в Армению вместе с Маленковым и Ежовым, в результате которой они практически полностью уничтожили партийно-хозяйственное руководство республики. —Л. В.) Арестантов привели в относительный порядок и доставили к Микояну, который принял их как родных, за накрытым столом, и сказал им:
- Меня, дорогие товарищи, прислал к вам товарищ Сталин. Он передает вам свой привет и просит вас - коммунистов, организаторов Советской власти в Закавказье, помочь Центральному Комитету. Дело в том, что в стране зреет серьезное недовольство политикой партии и вам, старым ее членам, революционерам, надо отвести от нее гнев народа. Иосиф Виссарионович просит вас подписать предъявленные вам обвинения, взять ответственность на себя. Конечно, вам сохранят жизнь, вы лишь перейдете на подпольную (?! - Л. В.) партийную работу. Центральный Комитет вас не забудет...
Семнадцать человек подписали обвинительные заключения - и тотчас были расстреляны. Цатуров отказался, прошел еще более изощренные муки ада, получил срок в 25 лет заключения с последующими пятью годами поражения в правах, но остался жить, если таким громким словом можно обозначить погребение заживо в спецлагере для «врагов народа».
Здесь необходимо дать маленькое пояснение относительно «подпольной партийной работы». В жизни я несколько раз встречался с этой формулировкой, нелепой, казалось бы, для послереволюционного времени. Точнее было бы назвать такую «работу» подземной, поскольку согласившиеся на нее тут же оказывались в общей могиле. С Микояном же, кроме описанного эпизода, связан еще один: в одном из недавних изданий рассказано об аналогичной миссии Анастаса Ивановича, имевшей столь же трагические последствия в Перми, если память мне не изменяет.
А завершил он такую специфическую свою деятельность, можно сказать, на международном уровне. В 1951 г. по распоряжению Сталина был арестован Генеральный секретарь ЦК Компартии Чехословакии Р. Сланский. Активный борец против фашизма, подпольщик, упорно сопротивлялся попыткам следствия приписать ему «вражескую» связь с
Тито. Сталину ничего не оставалось, как прибегнуть к испытанному сред, ству: послать (или лучше сказать - подослать) к нему Микояна. Тот и уговорил Сланского подписать нужные Сталину, то бишь «международному коммунистическому движению», конечно, показания, которые раскрывали бы всю бездну предательства Тито и его сторонников. От имени «корифея» Микоян заверил подследственного, что необходимый в столь высоких интересах смертный приговор в исполнение не приведут и Сланский будет направлен на закрытую, секретную работу. И когда его вели на расстрел, он кричал, что приговор этот формальный, о чем была договоренность со Сталиным. В общем, схема знакомая, примененная и в «ленинградском деле», как помнит читатель. Не в этом ли высоком искусстве убеждения состоит секрет того, что Анастас Иванович, как говорили о нем в прошлые годы, сумел прожить «от Ильича до Ильича без инфаркта и паралича»?
Исповедь Цатурова мне довелось выслушать на лагпункте в Ольжерассе, тогда небольшом поселке в Кузбассе. А через некоторое время мы оказались с ним снова в одном лагере, теперь уже под Омском. И там рассказ моего нового знакомого и последняя треть моего пожелания получили неожиданное завершение. Но прежде все же о том, что этому предшествовало, еще несколько штрихов из лагерных наблюдений.
Началось мое знакомство с этой стороной, с этой гигантской сферой жизни нашего общества в так называемом Песчлаге (от слова «песчаный». Видимо, он же тогда или в иное время именовался Степлагом, т. е. «степным»), в лагпункте, находившемся около поселка Чурбай-Нура - недалеко от Долинки и в нескольких десятках километров от Караганды. Сначала начальство почему-то не знало, что со мной делать, и какое-то время я даже ходил в своей военной форме и без лагерных номеров. Как выяснилось позже, один подобный случай у них перед глазами уже был в лице сына генерала П. Н. Кубаткина, погибшего по «ленинградскому делу». Ни отца, ни сына я не знал, но, видимо, считалось, что общение заключенных — членов семей расстрелянных по одному «делу» — ни к чему хорошему не приведет, и молодого человека тотчас перебросили в другой лагпункт. Меня же пока отправили выполнять какие-то канцелярские работы внутри лагеря. И в первой же бумаге в глаза бросилось сокращение: з/к з/к, что в переводе, как тут же выяснилось, означало «заключенные». От такого показавшегося унизительным сокращения меня аж передернуло, и в своих документах на протяжении всех лагерных лет я писал, вопреки традиции, это слово только полностью - «заключенный» - и от такого «звания» не страдал. Кстати, и ни одного «гражданина начальника» я таким образом не назвал.
Однако в течение нескольких недель я был в ужасном психологическом состоянии по другому поводу: душу постоянно, неотступно сверлила мысль о том, что у кого-нибудь из дорогих мне людей может возникнуть сомнение в моей невиновности. Ведь «на воле» всем постоянно
внушали, что органы зря не арестовывают, что в нашем справедливом обществе в тюрьмах, лагерях, на высылке находятся только предатели и прочие враги народа. И не было страшнее мысли, что кто-то из родных и друзей хоть на минуту может подумать обо мне таким же образом. Без малейшего преувеличения скажу, что в тот момент я был готов умереть, лишь бы подобные сомнения не возникли у моих близких. И выдернул лот гвоздь из сознания и души только тогда, когда, немного освоившись в новых условиях, умудрился нелегально (писать официально нам разрешалось два раза в году) отправить несколько коротких писем, из которых дошло одно, моей тетушке Лидии Васильевне, с сообщением о сугубо формальной причине моего ареста, а через нее и другим дорогим мне людям.
Это письмо, как и прочие мои послания ей, она сохранила, и теперь они находятся где-то в моем архиве. Правда, о первом из них вспоминаю со стыдом, так как, кажется, в нем содержится мысль о том, что вокруг меня, невиновного перед своей страной, находятся ее действительные враги. Прозрение пришло довольно быстро, когда я ближе познакомился с моими товарищами по заключению. Кто-то действительно был виновен и признавал это, кто-то скрывал те или иные моменты из своего прошлого, но в подавляющем большинстве своем это были люди, преданные Родине и ее идеалам. Убедившись в этом, я, можно сказать, успокоился, психологически вписавшись в круг таких же по своим убеждениям советских граждан, несправедливо опороченных государством, каким был сам. Недаром первым вопросом, который задал мне бывший полковник Советской Армии Медведев, один из руководителей восстания военнопленных в немецком концлагере, а в нашем спецлагере бригадир, когда я был направлен к нему для продолжения своей исправительно-трудовой деятельности, был такой:
- Как ты думаешь, кто виноват во всем этом, - широким жестом он обвел трехъярусные нары, набитые людьми, - поп или церковь?
Вопрос прозвучал, как говорится, в лоб.
- Поп, - ответил я, сообразив, что речь идет о Сталине и о социализме, и стал полноправным, а точнее, полноправно бесправным, как и все, членом лагерного коллектива.
В бригаде я оказался недели, наверное, через две после прибытия в лагерь, после того, как из Москвы пришли мои бумаги с указаниями о том, в каком режиме меня должно содержать. В соответствии с ними меня и направили в бригаду, выполнявшую и днем и ночью самые, пожалуй, тяжелые работы. Но рассказать мне хочется не о них, а о картине, которая и через полвека стоит перед глазами.
Представьте себе лютую стужу в казахстанской степи. Утопая по колено в снегу, бригада из низины вручную поднимает на высокую насыпь шпалы и рельсы и укладывает железнодорожный путь. Начало вечера, скоро съём, т. е. конец работы, и возвращение в лагерь. Втаскиваю свою последнюю шпалу на насыпь, укладываю ее там, спускаюсь вниз,
оборачиваюсь и в изумлении застываю от картины, кажущейся написанной художником-плакатистом, да к тому же сочными контрастными красками. Слева внизу на ослепительно белом снегу догорает небольшой костер, к нему жмутся согбенные фигуры заключенных в бесформенной темной одежде; на верхней кромке ярко-желтой насыпи видна обрывающаяся стальная нить рельсов, дальше лежат только шпалы; за насыпью на фоне чистейшего синего неба садится огромное и противоестественно кроваво-багровое солнце, которое она, как по линейке, перерезает пополам; а прямо в середине оставшегося от него полукруга в профиль четко прорисован неподвижный силуэт одетого в черный тулуп часового с винтовкой наперевес с примкнутым штыком. При этом все горизонтальные линии — насыпь, рельсы, винтовка со штыком - идут строго параллельно друг другу. Какой удивительный в каждой детали плакат - символ нашего тогдашнего строя создал случай!..
На нашем лагпункте находилось примерно 2,5 - 3 тысячи человек. В таком людском массиве каждый не мог знать всех, и все не могли знать каждого, и повседневная жизнь человека протекала в рамках локальных образований - формальных (производственных бригад или внутрилагерных служб) и неформальных (этнических групп, объединявших главным образом представителей сравнительно малочисленных народов; землячеств; приверженцев какого-либо религиозного течения и т. п.). Думаю, что подобные неформальные образования играли очень важную роль в сохранении человеческого в человеке в нечеловеческих условиях. Сложившиеся тогда глубокие и искренние отношения с определенным кругом людей не только помогли выдержать испытания тех лет, но и сохранились во все последующие годы. И это - несмотря на различное прошлое каждого из нас и даже на политические и идеологические несогласия друг с другом. Жизнь научила нас терпимости к чужим взглядам, научила уважать право любого иметь собственное мнение и защищать его.
Четыре моих лагеря связали меня крепчайшими узами пожизненной дружбы с уже упоминавшимися Львом Николаевичем Гумилевым, Юрием Михайловичем Захаровым, Алексеем Федоровичем Савченко, со здравствующим поныне Борисом Глебовичем Штейном — прозаиком и поэтом. Назову еще несколько имен: фронтовик, детский писатель и поэт Олег Кельсиевич Бедарев; фронтовик, капитан-артиллерист, раньше меня окончивший то же самое военное училище, Владимир Ильич Блинков; Леонид Матвеевич Бортник; Виктор Янович Везеберг; студент-биолог Борис Николаевич Вепринцев; молодой офицер-кавалерист Сергей Николаевич Галушко; выдающийся оперный певец, Народный артист РСФСР, еще до войны награжденный орденом Ленина, Николай Константинович Печковский; Антон Павлович Романов; фронтовик, полковник Федор Петрович Северов; писатель, автор многих известных произведений, в том числе и знаменитой «Повести о Ходже Насреддине», Ле-
онид Васильевич Соловьев; доктор филологических наук, историк литературы Абель Исаакович Старцев; первый секретарь Ульяновского обкома партии Иван Николаевич Терентьев; радиожурналист Георгий Вильямович (Джордж Герберт) Ханна - это лишь немногие из того широкого круга людей (их письма храню до сих пор), общение с которыми в моей лагерной и послелагерной жизни внесло в нее немало искреннего тепла и сердечности.
Светло вспоминаю и полковника Бориса Петровича Кауфмана. Выходец из семьи обрусевших немцев, педант до мозга костей, потомственный военный и мой сосед по нарам в бригаде, о которой упомянуто чуть выше, он оставался верен самому себе и кодексу офицерской чести в большом и малом. Например, во всем лагере только он и я, насколько можно было заметить, подшивали к арестантской робе, как в армии к гимнастерке, белые подворотнички. Мы стирали эти тряпочки в ледяной воде без мыла, но упорно придерживались установленного для себя порядка. И эту мелкую деталь, маленький символический противовес судьбе и окружающим обстоятельствам тамошнее начальство читало совершенно правильно, т. е. достаточно негативно.
Соседом по нарам с другой стороны был у меня Сергей Галушко. Одногодки, мы с ним сдружились сразу и навсегда. Как он сам говорил, у него было незаконченное среднее образование, но он обладал удивительно живым умом, явным артистизмом и славился своими более чем удачными остротами. Служил он в кавалерийском полку, входившем в охранную дивизию МГБ, и выполнял весьма специфические задания. Вот, например, в сухом изложении один из его рассказов.
«Вызывает меня наш командир, полковник Литовченко, я стою навытяжку, и он мне говорит:
- Товарищ старший лейтенант! Вам поручается выполнение особо важного правительственного задания: взять коня такого-то и пони такого-то и с соблюдением полной секретности доставить их к такому-то часу на объект номер такой-то, а по миновании надобности — обратно. Задание понятно?
- Так точно, товарищ полковник!
- Выполняйте!
- Есть, выполнять!
Погружаю лошадей на автомашину и доставляю их на объект, которым обычно оказывалась дача Микояна, реже - дачи других высокопоставленных лиц, помогаю хозяевам, а чаще их детям подняться в седло и удержаться на коне, а в перерывах меня кормят и поят «от пуза» на кухне. Не могу сказать, что такая служба меня обременяла...».
Пострадал же Сергей за любовь. Его подругу, пребывавшую в таком же воинском звании, «органы» внедрили в качестве уборщицы в дом голландского торгового представителя, о котором было известно как о крупном шпионе, связанном с рядом иностранных разведок. И когда тот уехал в отпуск, наши влюбленные, страдавшие от невозможности уеди-
ниться, - тогда в Москве был острейший жилищный кризис - провели ночь в его пустой квартире. Потом у Сергея образовался огромный нарыв подмышкой, который ничем вылечить не удавалось. Тогда подруга его подруги свела Сергея с врачом индийского посольства, который за несколько часов избавил мученика от этой напасти. Беда пришла, когда «по плану» (ибо считалось, что ни одна девушка слишком долго не может сопротивляться соблазну посольской клубники в сливках) его подруга была арестована, а вслед за нею - и он тоже. Ее и его знакомства с гражданами других государств позволили следствию объявить Сергея резидентом семи (!) иностранных разведок, начиная от голландской и индийской и кончая, помнится, болгарской. При таком букете ему грозила, наверное, смертная казнь, но после знакомства на первом же допросе с методами физического воздействия III степени, в результате чего он сутки провел, перегнувшись без рубахи и брюк через спинку кровати, Сергей решил не изучать содержание таких мер более высоких степеней и подписал все обвинения. В результате он отделался «всего» 15 годами заключения в особом лагере, а его отец - генерал, Герой Советского Союза, что тоже, наверное, сыграло свою роль при вынесении приговора, - потерей работы и увольнением со службы.
Сергей был очень чувствительным, что ли, человеком, и наш первый общий вечер прошел под аккомпанемент его рыданий, сквозь которые прорывались возгласы: «Ой, Нина, Нина, Ниночка!..» Оказалось, что незадолго до своего ареста он женился, мягко говоря, на весьма сомнительной особе, которая тут же, как выяснилось из полученного в тот день письма, развелась с ним. Утешения и логика здесь не помогали, и назавтра пришлось сказать ему:
- Если хоть раз услышу снова рыдания, я, не спрашивая, по какому они поводу, врежу тебе так, что ты запомнишь на всю жизнь.
И когда они все-таки раздались, пришлось выполнить обещанное. Года на два урока хватило, но уже в другом лагере при новом эмоциональном срыве я не рассчитал силу удара и вынужден был явиться к начальнику санчасти со словами:
- Делайте со мной что хотите, но посмотрите, пожалуйста, моего друга: не сломал ли я ему ребро?
Дело, к счастью, ограничилось трещиной в месте удара, и моему «подопечному» какое-то время пришлось ходить в некоем подобии корсета.
Но это было потом, а пока мы на следующий день после знакомства бредем под конвоем в колонне заключенных на работу, и Сергей спрашивает меня:
- А где ты жил в Москве?
- В доме 2 по улице Серафимовича, в 195-й квартире.
- А-а, в Допре...
Я был поражен: какие удивительные сочетания и совпадения могут возникать в нашем языке! Ведь Допр - это сокращение и от «дома правительства», и от «дома предварительного заключения»! А в нашем доме,
который позднее стал широко известен как Дом на набережной, и в 30-е, и в первые послевоенные годы множество квартир стояли опечатанными после ареста их обитателей. Для них он стал и впрямь домом предварительного заключения перед гибелью на уготованной для них Сталиным Голгофе...
Думаю, в лагере было мало людей из знавших Сергея, кто не ценил бы его за прекрасные душевные качества, неизменно доброе отношение к окружающим и неиссякаемый юмор, в том числе и по отношению к себе самому. В любой, даже, казалось бы, не очень подходящей для этого ситуации он видел смешные или нелепые ее стороны и талантливо обыгрывал их, хотя и не всегда встречал благожелательное понимание.
Вот решил он примкнуть к какой-нибудь группе в нашей барачной секции, а попросту - камере. Выбор не очень большой. Слева внизу в торцовой части объединились эстонцы и, тихо переговариваясь по-своему, угощают друг друга чем-то из полученной посылки. Это замкнутый мир, и там Сергею места быть заведомо не может. Вся правая часть секции - владения западных украинцев, в своей обособленности мало уступающих прибалтам и не очень-то жалующих «москалей». В центре -русские и разные там интеллигенты - индивидуалисты, сосредоточенные на собственных проблемах и переживаниях. А вот с третьего этажа нар сквозь гул, стоящий в битком набитом людьми бараке, пробивается сладкоголосое духовное песнопение. Голоса очень высокие, пение дружное, и даже можно различить отдельные слова, что-то вроде «В небесах, в небесах, мой Бог - в небесах...». Это собрались баптисты, разучивающие псалмы. Как удалось Сергею приобщиться к ним, не знаю, но вскоре его голос влился в хор, чье звучание перемежалось чтением текстов и их разъяснением. И вдруг мимо нас, сидящих на нижних нарах, сверху пронеслось нечто, с грохотом упавшее на пол. При ближайшем рассмотрении оказалось, что этим «нечто» был Сергей, неожиданным ударом отлученный от благодати за внешне невинный, а по сути иронически-критический вопрос главному разъяснителю какого-то фрагмента священного текста. Да, видимо, одно дело проповедовать учение о любви к ближнему и совсем, совсем иное - во всем и всегда следовать ему.
А этот эпизод из жизни уже в другом лагере. Прозвучал сигнал отбоя, надзиратели нас пересчитали и ушли, заперев барак на амбарные замки. Все укладываются спать. Сергей сидит, скрестив ноги, в одном белье на верхнем этаже нар. К этому месту подходит в таком же одеянии наш собригадник И. М. Пронман и, задрав голову, говорит:
- Сережа, по лагерю ходят слухи, что Вы стали брать уроки всемирной истории у Льва Николаевича Гумилева. Так ли это?
Все замерли, разговоры вокруг затихли...
- Ваши сведения верны, Измаил Маркович, - отвечает Сергей, не меняя позы и глядя на него с высоты нар.
- Так не скажете ли Вы мне тогда, каково было положение евреев в Бухарском ханстве за шесть веков до нашей эры?
В бараке - абсолютная тишина. Все хотят услышать, как прореагирует Сергей на явную «провокацию». И тот делает это мгновенно:
- Видите ли, как известно, мы со Львом Николаевичем знаем всемирную историю на 100 процентов: 80 процентов знаю я, 20 процентов - Гумилев. Но Ваш вопрос относится именно к тем 20 процентам, которые знает Лев Николаевич. Так что с этим вопросом, Измаил Маркович, обратитесь к нему.
Раздался такой громовой хохот, что тут же опять загремели замки и в барак ворвались надзиратели. Пришлось кому-то объяснять им, чем вызвано столь необычное нарушение режима.
...Пусть же эти маленькие заметки будут эпитафией моему давно скончавшемуся светлому и доброму другу.
На другом московском кладбище - могила О. Бедарева. Ни в одной из его книг, стоящих у меня на полках, нет двух стихотворений, записанных в лагере под его диктовку на коричневом грубом листке бумаги из так называемого «Дневника работ». Может быть, они и не публиковались? Приведу их не только в память об авторе, но и потому, что они лучше моих слов расскажут об этом человеке и его чувствах - и заключенного, и гражданина.
В маленькой комнатке рядышком с мамой
Зимняя ночь не страшна.
Спит мой осколочек - нежный, упрямый,
В гости пришла тишина.
Кружат за окнами белые мухи,
В тонком узоре стекло.
Спишь ты, и зайка с тобой длинноухий,
В вашей кроватке тепло.
В час этот где-то в далекой Сибири
В рельсу ударят развод,
Узник отец твой, холодный и сирый,
Вьюге навстречу идет.
Стонет тайга от пурги-завирухи
В снежном колючем дыму,
Зайка тряпичный, смешной, длинноухий
Грезится снова ему.
Второе стихотворение написано им еще до лагеря, поскольку Олег говорил, что к этому произведению приложил руку и С. В. Михалков. Не знаю, как Вы, а я, пережив вместе с миллионами моих сограждан Отечественную войну, до сих пор читаю эти строки с комком в горле:
Надпись дождями осенними смыло –
Имя бойца не прочтешь.
Плотной стеной подступила к могиле
Спелая матушка-рожь.
Не пощадил он ни крови, ни жизни,
Принял геройскую смерть,
Чтобы любимой, родимой Отчизне
Нивами вечно шуметь.
Подвиг солдата время не скроет,
Имя - народ сохранит.
Новая жизнь над могилой героя
Спелою нивой шумит.
Травушка в поле тропою примята,
Холм в придорожной пыли –
Это простая могила солдата:
Шапку, товарищ, сними...
Один из известных композиторов положил эти стихи на музыку, превратил их в песню, но публично прозвучать она не успела из-за ареста Олега. Ее мелодия, напетая им, до сих пор звучит в моей памяти:
Может быть, теперь, к 60-летию Великой Победы, эта песня в таком или каком-то ином музыкальном варианте все же возродится?..
Вспоминая какие-то небольшие фрагменты из лагерного прошлого, я думаю, что духовная пища, которую мы получали друг от друга, обсуждая проблемы, далеко выходящие за пределы лагерного быта, была не менее важна для нашего выживания и спасения, чем пища материальная. А с этой последней дела в то время, как уже было сказано, для рядовых заключенных обстояли катастрофически плохо. В лагерях существовал порочный круг: тяжелейшая физическая работа могла быть выполнена в задаваемом объеме только при достаточном восполнении сил человека, а те, напротив, с каждым днем таяли от многомесячного голода, что приводило, естественно, ко все большему снижению и без того в целом невысокой производительности подневольного труда. Все это осложнялось климатическими условиями Казахстана: попробуйте, например, на 40-50-градусном морозе в открытой, насквозь продуваемой ветрами степи отбить неподъемным ломом кусок глинистой земли хотя бы с ладонь, и вы убедитесь, что с каждым ударом отлетит кусочек не более чем с ноготь. А ведь невыработка заведомо непосильной нормы влекла за собой уменьшение и без того сверхскудного пайка.
Положение мое в какой-то мере улучшилось, когда время от времени я стал получать письма от тетушки и посылки от нее и некоторых друзей - моих и отца. Поддержка извне в любой форме была для нас в высшей степени важна, порой она просто спасала человека от отчаяния, болезни, голода. И все же важнее всего было тепло писем родных и близких, исходившее от присланных ими вещей и даже каждой бумажки, в которую они были завернуты, потому что к ней прикасались их руки.
Недавно в одном из своих лагерных писем, выплывшем из архивного массива, прочитал: «Помните, пожалуйста, что несколько слов от Вас значат для меня больше, чем любая другая форма помощи...»
Что же касается посылок, то в лагере распространился упорный слух, о чем я узнал много позднее и с величайшим удивлением, что их отправляет мне... Светлана Сталина (Аллилуевой ее тогда не называли). Не знаю, кто и зачем распустил такую глупую версию о человеке, с которым у меня было лишь мимолетное и сугубо шапочное знакомство: ее тогдашний муж Ю. А. Жданов представил нас однажды друг другу в фойе театра. На самом же деле среди помогавших мне выжить была семья друга моего отца, члена-корреспондента Академии наук, а позднее академика М. П. Алексеева. Для Михаила Павловича это был очень рискованный шаг, но и он, и члены его семьи действительно принадлежали к числу людей, поступки которых определялись высшим критерием - их собственной совестью. Недаром еще в 1937-1938 гг., в разгар сталинской бойни он с искренним недоумением говорил близким: «Почему меня не берут? Я же порядочный человек...» Всем им, ушедшим и живущим, храню бесконечную благодарность за их нравственный подвиг, за то, что они, как и большинство моих лагерных друзей, помогли мне сохранить веру в неистребимость таких принципов, таких драгоценных человеческих качеств, как Честь, Достоинство, Мужество...
В тюремных и лагерных условиях удержаться в рамках этих принципов и не предать их было не менее необходимо, чем «на воле», и, конечно, не менее трудно. Ведь здесь абсолютно все, в большом и малом, было направлено на унижение заключенного, на постепенное превращение его в бессловесное животное, занятое только проблемой физического выживания любой ценой. Скажем, вместо имени тебя называют по номеру. У меня за лагерные годы было их три. Первый забыл, вторым оказался К-666 («число зверя», как известно), а последний - У-279. Жалею, что в нелегкие после возвращения в Москву студенческие и аспирантские годы пустил этот номер и лагерную одежду на ремонт тахты, в недрах которой они, очевидно, пребывают и поныне. Номера же в особых лагерях (их называли также специальными и каторжными) представляли собой довольно большие белые лоскуты, на которые наносились черной краской крупные буквы и цифры. Во всех видах верхней лагерной одежды вырезали по четыре окна, в которые и вшивали эти тряпки с номерами. Один красовался на чем-то вроде фуражки, другой -на спине лагерной робы (назвать ее формой язык не поворачивается), третий - у сердца, четвертый - на брюках в районе левого колена. То же самое повторялось и на зимнем «обмундировании» - ватных брюках, ватнике, бушлате и шапке. Тем самым точки прицела на случай побега или неподчинения обозначались ясно и были хорошо видны даже в сумерках. Бесполезно было бы и сдирать номера, ведь под ними оставались прямоугольные дыры. К тому же сляпано все это, как и обувь, было
так уродливо, что ни один «гражданский» человек добровольно ничего подобного на себя бы не надел. Впрочем, это лишь микроэлементы той системы уничтожения человека в человеке, которая сознательно насаждалась и культивировалась в сталинско-бериевском ГУЛАГе.
Мне довелось почти одинаковое время прослужить в армии и пробыть в тюрьме и лагере - три с половиной года и три года два месяца соответственно. И в первом, и во втором случае это была достаточно суровая школа. Но вот что удивительно - для меня, по крайней мере: конечно, и от армии на всю жизнь сохранились какие-то привычки и навыки, в том числе профессиональные, ну а лагерь, сколько бы ты ни сопротивлялся его воздействию на тебя, навсегда въедается в плоть и кровь, гнездится где-то в подкорке и дает о себе знать самым неожиданным и в обычных общегражданских условиях не контролируемым сознанием образом. Вот, скажем, на протяжении уже полувека рука не поднимается выбросить зачерствевшую корку хлеба. Или, например, в заключении у меня не вызывал, казалось бы, никаких эмоций грохот открывающихся замков камеры или барака, а на воле я вздрагивал на протяжении доброго десятка лет, не меньше, от куда более деликатных звуков такого рода в собственном доме. Или в командировке вижу, как обреченных на забой бычков по пандусу загоняют в кузов машины так плотно, что они, стиснув друг друга, уже еле дышат, - и сердце обрывается не только от боли за них: подобным образом перевозили и заключенных. Только там перед кабиной ставилась загородка, за которой находились конвоиры с наведенными на нас автоматами. А в остальном - очень похоже: набивали до отказа открытый кузов грузовика людьми, по пять в ряду, а затем по команде всех сажали по нескольку раз, можно сказать, друг на друга, пока из скрюченных тел не образовывалась такая плотная масса, что ни один человек и ни один его член пошевелиться уже не мог. И ведь возили на десятки километров...
Стоит, видимо, рассказать и еще об одном лагерном наследии, объяснить которое с научных позиций никто мне пока не сумел: каким образом за пять тысяч километров от Москвы я точно знал день и час, когда там кто-то прикасался к моей судьбе, решал ее, и это вскоре подтверждалось совершенно безошибочно и документально. В такие моменты у меня где-то в сердце возникало ощущение сродни боли, но не боль, и не страх, и не тревога даже, а совершенно необычное и ни с чем не сравнимое, специфическое ощущение, ни в каких иных случаях себя не проявлявшее. Может быть, это было что-то звериное, но ведь - за тысячи километров? Что уж тогда говорить о куда более скромных расстояниях в послелагерное время, потому что эта поразительная - ее нельзя назвать благоприобретенной - способность сохранялась, очень постепенно сходя на нет, многие десятки лет.
Правда, потом, в обычных условиях она проявлялась только в связи с какой-то перспективой смены работы или в каких-то иных ситуациях вокруг нее. Причем это были всегда предложения или решения хоро-
шие, возникавшие из лучших побуждений, но обсуждались-то они за моей спиной, без меня, и именно это обстоятельство все равно вызывало и после лагеря такую однозначно определенную реакцию.
Скажем, в 60-е гг. работаю я в журнале «Коммунист» и в очередной раз говорю, испытывая это ощущение, друзьям:
- Опять меня на другую работу потянут...
- Да брось ты! Кому ты нужен? Сиди спокойно...
Однако на следующий же день меня вызывают в ЦК и действительно предлагают новую работу. Я благодарю и остаюсь в любимом журнале - до очередного вещего сигнала в сердце...
Или: наша группа «заброшена» на дачу Горького, в полусотне километров от Москвы, для подготовки XXIV съезда партии. Работаем под руководством Г. Л. Смирнова уже достаточно долго, и в какой-то момент мне понадобилось ненадолго уйти в отпуск. Сам Лукич, как мы тепло называли его между собой, разрешить этого не мог, но сказал, что посоветуется с Петром Ниловичем (Демичевым - секретарем ЦК), и уехал в город. Вернулся он дня через два-три и говорит мне:
- Вот что мы решили сделать с тобой...
- Минуточку, - прерываю я его. - Вы решили это вчера в три часа дня. Лукич буквально оторопел:
- Да... Он что, тебе позвонил сам?
- Нет, конечно. Так что же Вы решили?
- Отпустить тебя на десять дней, - все еще несколько растерянно ответил Георгий Лукич.
Пришлось рассказать ему о лагерном «даре».
Так что въелся мне этот период, как говорится, в печенки на всю оставшуюся жизнь. Никогда не чурался я никакой работы, если она была необходима в интересах дела, брал в руки - с разной степенью умелости - любой инструмент, но вот еще в одном из лагерных писем наткнулся на фразу о своем бешенстве (внутреннем, конечно) при виде сочетания лома, лопаты и штыка. Первыми двумя пользуюсь в меру сил и сейчас, третий ценю с армейских времен, но их сочетание отвратительно, когда штык направлен на тебя ... Да, ни один отрезок жизни не был так насыщен яростными эмоциями, как тюремно-лагерный. Поэтому он и сидит, вопреки моей воле, до сих пор в каждой клеточке души и тела...
Ну да ладно - давно пора двигаться дальше и в моем рассказе, и... по территории страны. К середине 1951 г. местное население вполне убедилось в том, что большинство из тех, кто был представлен ему в качестве «фашистов с руками по локоть в крови», являются такими же советскими людьми, как и они сами. (И может быть, газеты и не были уж так не правы, когда с восторгом писали о том, что наши объекты возводят... комсомольцы.) Соответственно возникли прямые и косвенные связи, неформальные отношения между заклейменными номерами заключенными, с одной стороны, и прорабами, десятниками и прочими воль-
нонаемными работниками, а через них и с более широкими кругами местного населения - с другой. Такое вопиющее нарушение спецрежима требовало вырвать нас из этой обстановки и переместить туда, где свободные граждане еще не были испорчены тлетворными контактами с матерыми «врагами народа», которые, например, с высоких марксистских позиций объясняли молоденьким солдатам по их просьбе, что такое коммунизм. К тому же немало других глухих районов и запланированных крупных новостроек ожидали тех, кого уже давно приучили начинать с нуля и на голом месте создавать то, чем потом гордилась страна.
Итак, нас назначили на этап, чтобы из Казахстана перебросить, как потом выяснилось, в Кемеровскую область, где тоже предстояло освоить новые месторождения угля. По уже высказанным соображениям не стану описывать все детали этого процесса. Расскажу лишь о немногих. Этапников вывели за зону, и начался многочасовой «шмон». На глазах почтеннейшей публики из местного населения, стоявшей и проходившей в некотором отдалении, заключенных раздевали догола, и в таком виде они ожидали, пока по каждому шву и закоулку обыскивали их вещи. Но все же в сравнении с тюремной практикой личного заглядывания надзирателями во все природные закоулки человеческого тела здесь была проявлена большая деликатность: осмотр ограничивался верхней его половиной, включая полость рта, после чего надо было несколько раз присесть, дабы не пронести внутри другой полости что-нибудь запрещенное.
О технологии и прелестях этапирования заключенных в товарных поездах написано немало, но находившимся в нашем вагоне «повезло» еще больше. Ехали мы очень медленно, долго, с многочисленными длительными остановками, но этот отрезок пути задним числом показался нам почти благополучным после того, как мы оказались в гористой местности. Поезд, как на грех, именно здесь вышел из спячки и стал нагонять потерянное время, а у нашего вагона, похоже, отлетела некая часть его крепления на ходовой части. Находясь в наглухо запертой передвижной тюрьме, куда и свет-то еле проникал через четыре маленьких окошка под самой крышей, мы не могли практически ничего увидеть снаружи, но по ощущениям было ясно, что нас везли по дороге, которая вилась, как это обычно и бывает в горах, серпантином. А ощущения были такими, что кроме общего быстрого движения поезда вперед вагон приобрел дополнительную свободу движения влево и вправо. Мы лежим (сидеть и тем более стоять было невозможно) на трех- или, не помню, четырехэтажных нарах в торцах вагона, зажатые друг другом, а наш «ковчег» с точностью часового механизма начинает двигаться вбок. Скорость движения нарастает с каждой секундой, он уже несется в этом направлении быстрее, чем поезд идет вперед, и вот - сильнейший удар о какой-то ограничитель, и кажется, что мозг и все прочие твои внутренности сорвались со своих мест. Но нет - ты еще жив, и вагон, как ни странно, не слетел в пропасть, на мгновение процесс приостанавливается, и тут же начинается движение в другую сторону с тем же результатом. И так -
круглые сутки. Не знаю, как это может быть описано физической формулой, но если исходить из состояния всех находившихся в вагоне, то, наверное, в порядке мрачного юмора, линейную скорость поезда надо было бы умножить на конечную скорость амплитуды бокового движения вагона, а это еще раз умножить на его массу, и все это снова умножить на коэффициент надежности прикрепления внутренностей человека к его скелету. Получилась бы, наверное, внушительная даже для летчиков-испытателей величина. До сих пор не понятно, как мы выдержали такое путешествие.
От Сталинска (теперешнего Новокузнецка) нас везли на машинах, и уже вблизи от лагеря мы увидели, как по мосткам, проложенным вдоль его забора, идет стайка женщин в легких цветастых платьях. Бог мой, какую бурю восторга вызвала эта картина у мужчин, давным-давно не видевших женщин! Но когда нас ввели в зону, мы обнаружили эти небесные создания в другом обличье, точнее, облачении - в медицинских халатах.
- Номер такой-то, - скомандовал надзиратель, впуская меня в ком нату, где были врачи, - спиной к доктору! Спустить брюки.
Тонкие пальчики недавнего ангела слегка ущипнули обнажившуюся левую ягодицу, и нежный голос прошелестел:
- Вторая, легкий труд.
На этом медицинское освидетельствование было завершено. Впрочем, нельзя не признать, что решение-то действительно было ангельским. Ведь врач санчасти Лефортовской тюрьмы в своей справке написала, что я «практически здоров, годен к тяжелому физическому труду», и это было верно в то время. Но меньше чем за год пребывания в Чурбай-Нуре от меня осталось так мало, что определить мои физические возможности нетрудно было даже не на ощупь, а просто на глаз.
Впрочем, это не избавило меня от выходов на работу в промзону. А тут налетела осень с ее дождями и слякотью. К этому времени мои ботинки уже так настойчиво просили каши, что ни для чего иного они не годились. Заменить их на другие администрация возможным не сочла, и я в знак протеста решил не выходить на работу. После развода прошла традиционная «трелёвка», т. е. выявление «отказчиков», большинство которых, кстати говоря, остались в лагере по той же причине, и мы все предстали перед его начальником, в тот момент старшим лейтенантом Завальниковым. По нашему, заключенных, мнению, он был очень приличным человеком. К тому же ему надо было с нами, «работягами», выполнять план, и его разговор поочередно с каждым проходил в довольно мирных тонах. Я стоял в стороне, у стены. И тут на сцене возникло новое действующее лицо - дотоле неизвестный мне офицер, оказавшийся начальником лагерного отделения капитаном Громовым.
Он явно заслуживает рассказа о себе. Как выяснилось в дальнейшем, он раньше В. Блинкова и меня окончил Одесское артиллерийское
училище им. М. В. Фрунзе, но предпочел голубой кант НКВД на фуражке красному армейскому канту и глубокий тыл - фронту. Военную карьеру он и без появления на полях сражений сделал успешную: года через два, когда я покидал его заведение, он был уже полковником, а затем и генералом - начальником огромных мордовских лагерей. Н. К. Печковский в своих «Воспоминаниях оперного артиста» говорит о нем, как о человеке очень властном, который даже с ним обращался с большим высокомерием, любителе драматического искусства, ощущавшем себя этаким «героем-любовником». Добавлю, что он и для себя выбрал сцену - лагерь, где в меру своих скромных артистических возможностей постоянно играл роль сверхчеловека, единовластного вершителя судеб заключенных, которых он демонстративно воспринимал как «недочеловеков».
И вот такой царь и бог местного масштаба вошел в кабинет своего подчиненного - начальника лагпункта, а так как я стоял в стороне, его взгляд сразу уперся в меня. О, каким «художественным», наигранно выразительным, как в плохоньком провинциальном театре, был этот взгляд! Он просто источал глубочайшее презрение небожителя к червю земному. Я не успел сообразить, что делаю, как в доли секунды, вскинул голову и ответил таким взглядом, что его рука с вытянутым указательным пальцем поднялась, описала дугу и замерла в моем направлении, а сквозь почему-то вытянутые трубочкой губы прозвучало:
- А у-э-этого - НЕМЕ-Е-ДЛЕННО в карцер!
Туда меня тотчас и водворили. Правда, через день или два из тюрьмы в тюрьме выпустили: этому способствовал В. Я. Везеберг, имевший какое-то влияние на тамошние «верхи».
Прошло некоторое время, и в лагере появился И. Н. Терентьев. Кому-то понадобилось убрать его с поста первого секретаря Ульяновского обкома партии, и против него состряпали столь нелепое дело (по которому срок ему все же «припаяли», конечно), что даже лагерное начальство, как говорится, развело руками и... назначило его на «ответственную» должность - начальником колонны. А колонна - это ряд выстроенных по линеечке друг за другом бараков, так что бывший хозяин области мог использовать свой богатый руководящий опыт в управлении несколькими дневальными из числа инвалидов. Однако такое лагерное благоденствие Ивана Николаевича длилось недолго. В лагере, расположенном в низине между двумя реками - Томью и Усой, - на болотистом месте (недаром он именовался Камышлагом), началась весьма успешная борьба за наведение санитарного порядка. Настрадавшиеся в Чурбай-Нуре от грязи и полчищ самых отвратительных насекомых на себе и в бараках, заключенные были этому рады несказанно, но все же - неблагодарные! - приклеили начальнику санчасти капитану Захарову (о котором я упомянул во 2-й главе) прозвище «Муха!». А родилось оно потому, что капитан, напустив на себя по возможности грозный вид, именно таким возгласом заставлял дневаль-
ных бросаться на каждую замеченную им в бараке потенциальную носительницу заразы.
Но вот пришла зима, лег снег, стало холодно. И тут на сцену опять выступил наш любитель театрального действа. Вообразите себе, что по лагерю продвигается процессия: впереди энергично, пружинистым шагом, в одном кителе, заложив руку за борт а lа Бонапарт или Керенский, в золотых новых, уже майорских, погонах идет Громов; за ним, чуть поотстав, соблюдая субординацию, - группа офицеров и надзирателей; замыкают шествие, тоже сохраняя приличествующую их положению дистанцию, «придурки» в ватниках с номерами. Цель столь авторитетного синклита - проверка санитарного состояния бараков. В первом из колонны, возглавляемой Терентьевым, Громов, смотря на него снизу вверх (Иван Николаевич - высокий, плотного телосложения, истинно русский красавец), брюзжаще-презрительным, высокомерным тоном делает ему замечание за какой-то обнаруженный непорядок.
- Будет исправлено, гражданин начальник! - отвечает тот.
И в следующем находится повод для выговора в такой же уничижительной форме. А в третьем Громов выхватывает из кармана белоснежный платочек, проводит им по приютившейся в углу детали барачного обустройства и театральным жестом показывает присутствующим полученный результат:
- Терентьев, это что такое, я вас спрашиваю?
- Пыль, гражданин начальник.
- Какое у вас образование, Терентьев?
- Высшее и высшее политическое, гражданин начальник.
- Так неужели недостаточно высшего и высшего политического об разования, чтобы заметить, что здесь - ПЫ-ЫЛЬ?!
Эту фразу наш актер-самоучка произнес размеренно, отделяя каждое слово и растягивая его звучание, с таким пафосом на последнем из них и таким презрением не столько к «виновнице» диалога, сколько к вопрошаемому, что тот ответил:
- Чтобы заметить, что здесь пыль, можно не иметь вообще никакого образования, гражданин начальник.
Не выдержал актер, вышел из роли и - в крик:
- В карцер его! На десять суток! На общие работы!..
Но, как известно, история нередко любит порезвиться и посмеяться над людьми. Прошло, наверное, еще года три. Мои лагерные товарищи (в печати, как всегда, сообщили, что это - дело рук комсомольцев) завершили строительство крупного предприятия - Омского нефтеперерабатывающего завода, а тут как раз подоспел XX съезд партии, и началась реабилитация жертв сталинщины. Ивана Николаевича срочно вызвали в Москву, вернули партбилет и в ознаменование нового этапа его жизни назначили председателем Государственной комиссии по приемке... Омского нефтеперерабатывающего завода!
И вот настал счастливый день не столько для Терентьева, сколько для всего населения нашего огромного лагеря. В момент развода бригад на работу к его воротам подлетела вереница машин, из передней вышел председатель Комиссии, за ним - ее члены, и Терентьев скомандовал:
- Громова ко мне!
Что тут сотворилось!.. Из сотен глоток раздался могучий рёв:
- Иван Николаевич! Ура-а-а! Ура-а-а!
Бригады смешались, развод прекратился, люди продолжали кричать махать руками, бросать шапки вверх... Терентьева в лагере любили за мудрость, внутреннюю силу и несокрушимое спокойствие. И конечно, в его появлении видели символ грядущей справедливости, которая, надеялись все, вскоре коснется и каждого из них.
Ликование заключенных, несмотря на усилия надзирателей и охраны, еще не утихло, когда у лагеря на большой скорости появилась машина Громова. Тот - опытный службист! - выскочил из нее, подбежал к Терентьеву, вытянулся в струнку и, держа руку у козырька фуражки, отрапортовал:
- Товарищ председатель Государственной комиссии! (Далее шел соответствующий случаю текст.) Докладывал начальник Лагерного управления полковник Громов!1
...В дальнейшем мы с Иваном Николаевичем на протяжении нескольких десятилетий встречались, когда он приезжал в Москву, и переписывались до самой его кончины.
Вернемся, однако, в Междуречье: мне надо бы рассказать еще кое о чем из тамошней жизни.
На всех бесчисленных проверках заключенных и в Чурбай-Нуре, и в Мысках я должен был произносить свою единственную на весь лагерь статью - 58-1-в. Никто - ни мои «коллеги», ни местное начальство не знали ее реального содержания, пока однажды ко мне не прибежали друзья, с порога закричавшие:
- Лев, мы нашли твою хитрую статью!
Оказалось, что на объекте, где они работали, один из них наткнулся на обрывок странички из Уголовного кодекса РСФСР с чудом сохранившейся именно моей, ставшей притчей во языцех статьей. Прочитав ее, я понял, что «сижу неправильно», поскольку статья предусматривает наказание членам семьи военнослужащего, коим отец не был, совершившего побег или перелет за границу, чего он не делал, и предусматривает для его родственников 5 лет ссылки в Сибирь, а не 8 лет заключения в
1 Каждый год затянувшейся работы над этой рукописью приносит мне новые сведения об упомянутых в ней людях и событиях. Так, оказалось, что несколько страниц Громову как ярко выраженному самодуру посвятил А. Т. Марченко в книге «Мои показания». Опубликованные еще в 1991 г. его воспоминания рассказывают, в частности, о дальнейшей карьере этого персонажа истории ГУЛАГа.
особом лагере. Возмущенный этими и некоторыми другими наглыми „арушениями советского законодательства, я написал аргументированные письма Генеральному прокурору СССР (копия - министру Госбезопасности), а несколько позднее - Председателю Президиума Верховного Совета СССР Н. М. Швернику. И, к своему удивлению, получил ответ, зачитанный мне начальником лагерной спецчасти лейтенантом Подорожным. В ответе признавался факт ошибочного применения статьи УК и за неимением другой, более для меня подходящей она заменялась не существующей в кодексе аббревиатурой ЧСИР (член семьи изменника Родине) с сохранением прежнего приговора. Как и в Лефортово, прочитать самому текст мне не дали, и поэтому вместо простой подписи я на оборотной стороне листа быстро изложил смысл объявленного устно решения: «С заменой мне статьи 58-1-в на формулировку ЧСИР озна...», а вот закончить фразу - «...комлен» - не успел. Отвернувшийся было Подорожный заметил мой маневр, выхватил бумагу и закричал:
- Что ты делаешь! В карцер захотел? Забываешь, что ты - только сын умного отца!
Услышать в то время и в той обстановке такую фразу о нем дорогого стоило, и я расплылся чуть ли не счастливой улыбкой, а лейтенант, несколько успокоившись, сказал:
- Ладно, расписывайся вот здесь, а все остальное я сотру.
То ли мои письма и исчезновение статьи УК из моего «дела», то ли какие-то другие неизвестные мне обстоятельства повлияли на мою лагерную судьбу в лучшую сторону: меня перестали гонять на работу за зоной и назначили заведующим пекарней, находившейся внутри лагеря. Тем самым я попал в категорию «придурков». Было это более чем своевременно, так как, по словам С. Галушко в письме моей тетушке, есть я уже почти ничего не мог из-за целого набора «животных» заболеваний. И вот в то время, когда я исполнял свои счетоводческие по существу обязанности, мне довелось встретиться с еще одним проявлением человечности в местной офицерской среде. Стою около пекарни, подходит, оглянувшись по сторонам, незнакомый мне майор (я знал только, что он ведал хозяйственными вопросами), и у нас происходит такой краткий обмен репликами:
- Лёва, я тебя очень прошу: ну не занимайся ты антиправительственной агитацией!
- Как хорошо, как точно Вы сказали: антиправительственной - воз можно, антисоветской - никогда! А за предупреждение большое спасибо.
И майор, как бы случайно приостановившийся, проследовал дальше. Видимо, я находился, как это называлось, в активной разработке, но все же через некоторое время меня бросили на другой участок - статистиком санчасти, где я попал в прямое подчинение к капитану Захарову. Сначала наши отношения были сугубо официальными, формально они остались такими и в дальнейшем, но уже вскоре я мог говорить с ним о лагерных делах что называется без дураков и, судя по многим его по-
ступкам, пользовался у этого замечательного человека полным доверием. Это сыграло большую роль не только в моей судьбе, но и в жизни многих других заключенных. А началось все с того, что люди с работы вне зоны стали приносить не только дрова, но и скончавшихся товарищей - пожилых людей, с болезнями сердца и устойчиво высоким артериальным давлением. И однажды во время вечерней проверки, когда мы с Б. Г. Штейном выполняли какую-то спешную работу в санчасти и остались там после отбоя, а один из скончавшихся находился в соседнем помещении, на вопрос надзирателя о нашей численности я, не предвидя никаких последствий от такой формулировки, мрачно ответил:
- Двое пока живых и один уже мертвый.
Эти слова были тут же доложены начальству и почему-то вызвали острую реакцию. Кажется, именно они послужили поводом для откровенного разговора с моим капитаном, после чего в лагере прошла достаточно серьезная в тех условиях проверка состояния здоровья «скрытых» инвалидов. Они были переведены в категорию официально нетрудоспособных, а затем был даже образован отдельный лагерь, где и собрали таких людей из нашего и других лагпунктов. Эти хронически больные понимали, что сделанное Захаровым просто спасло им жизнь, и после реабилитации некоторые из них сочли нужным побывать у меня, чтобы сказать об этом. В те далекие годы дошли до меня слухи о том, что он уволился из системы МВД и вскоре стал первым секретарем сельского райкома партии то ли на Алтае, то ли в Сибири и был уважаем и любим людьми.
Я тоже, без сомнения, обязан ему жизнью, но перед тем, как рассказать об этом, нужно познакомить читателей с еще одним капитаном -Гайдаром. Не знаю, какая память о нем осталась у других заключенных, да я и сам не представляю себе его действительной роли в моей лагерной судьбе, но тем не менее думаю о нем с уважением и даже благодарностью. «Как так?» - может воскликнуть кто-нибудь из опытных тогдашних заключенных, вспомнив или узнав, что он был начальником опер-части всего лагерного отделения. А вот послушайте или, точнее, прочитайте дальше. Виделся я с ним накоротке дважды. Первый раз он начал было разговор о возможности нашего «сотрудничества», но я сразу прервал его, сказав, что как заключенный нахожусь в определенных отношениях со своими товарищами по лагерю и ни при каких условиях никого и никогда выдавать не стану. Более того, прошу впредь в оперчасть не вызывать, так как это может бросить тень на меня в чьих-нибудь глазах. Он с пониманием отнесся к такому заявлению, и в дальнейшем подобных поползновений уже не возникало. И все же через несколько месяцев второй вызов состоялся. Вхожу в оперчасть и вижу двух майоров -Гайдара и неизвестного мне, сидящего за столом. В некотором отдалении стоит наш (получивший за это время новый чин) и говорит мне:
- Товарищ майор специально прибыл из Москвы, чтобы допросить вас об обстоятельствах смерти товарища Жданова. Но ведь он, - про-
должает Гайдар, неотрывно глядя на меня, но обращаясь как бы к приезжему, - или ничего не знает, или ничего не скажет.
Последнюю фразу он произносит нарочито небрежно, как нечто малозначащее. Конечно, я и без нее не стал бы накидывать себе петлю на шею, но, мысленно отдав должное большому риску, на который пошел Гайдар, подхватил игру:
- Ну что Вы, гражданин майор, я конечно же расскажу все, что знаю по этому поводу.
И, оказавшись на этом минном поле, осторожно, но якобы вполне откровенно рассказал о дружбе Сталина и Жданова. Записывать московскому следователю, и подписывать мне было нечего, и меня довольно быстро отпустили восвояси.
С кем я мог неосторожно затронуть такую убийственно опасную тему и кто меня «продал», я так и не узнал. Но вполне возможно, что этот визит из Москвы был просто следствием приведенного в конце восьмой главы указания Сталина, данного им 17 февраля 1953 г. (т. е. всего за две недели до его последнего инсульта и последовавшей за ним смерти) министру МГБ Игнатьеву, о расследовании участия расстрелянных два года тому назад ленинградских руководителей в убийстве их шефа А. А. Жданова. Да, видно, прирожденный маньяк и провокатор остается самим собой до последнего дня и часа.
Как бы то ни было, история с моим допросом очень скоро получила весьма мрачное продолжение: уже 26 февраля я короткой запиской сообщил своей тетушке о предстоящем изменении моего адреса. Меня назначили на этап вместе с отъявленными уголовниками на... Маточкин Шар. Почти наверняка в этой компании живым туда бы я и не доехал. А если бы выжил во время этапа, погиб бы по прибытии, так как, напомню школьную географию, эта точка находится на Новой Земле в Карском море и там располагался или еще строился полигон для испытаний атомного оружия, точнее, водородных бомб. Вот уж, попади я туда, действительно оправдался бы наш шуточный «гимн» - переделанный Л. Н. Гумилевым отрывок из стихотворения погибшего в лагерях ленинградского поэта Н. М. Олейникова «Карась»:
Жареная рыба,
Золотой карась,
Вы бы жить могли бы,
Если бы не власть.
Что же вас сгубило,
Привело сюда,
Где не так уж мило,
Где - сковорода?
Не гулять карасику
Невскою водой,
Не смотреть на часики,
Торопясь к другой.
Свою любу «корюшкою»
Он не назовет,
Плавниками-перышками
Он не шевельнет.
Так шуми же, мутная
Невская вода –
Не гулять карасику
Больше никогда...
Спас меня от такой перспективы, можно сказать, в последнюю минуту капитан Захаров, написавший заключение о действительном состоянии моего здоровья, при котором выдержать такое путешествие я бы не смог. До сих пор удивляюсь, как медицинская справка могла перевесить соображения государственной безопасности. Но на ближний этап меня все-таки направили - в Ольжерасс, и с этих пор, как якобы потенциально опасный или просто, может быть, в порядке компромисса между требованиями различных служб, я до конца пребывания в лагерях находился в особо режимной бригаде.
Начало весны принесло с собой новость, вызвавшую всеобщее ликование в лагере: Сталин умер! И в то мгновение, когда она дошла до нас, у меня буквально вырвалось:
- Братцы, в этом году я буду на свободе!
Казалось, эта уверенность противоречила фактам и логике — ведь у власти оставались и Берия, и Маленков. Но мысль эта была сродни какому-то непроизвольному озарению, и все оставшиеся месяцы до конца года я упорно верил в него, хотя именно поэтому каждый день ожидания воспринимался с особенной остротой. Кстати, когда в последующие десятилетия подобные озарения-прогнозы развития ситуаций облекались в словесную формулу еще до того, как сознание успевало разложить их по полочкам, я даже внутренне побаивался таких невольных предсказаний, касавшихся тяжелых событий и процессов в жизни общества, поскольку они слишком часто и слишком быстро оправдывались... Но в одном пункте своих размышлений тогда, в лагере, я ошибся. Было ясно, что, оставшись без Сталина, Берия и Маленков окажутся пауками в одной банке, но я думал, что Берия сожрет Маленкова, а вышло наоборот. Вдали от Москвы я не учел такой фактор в раскладе сил и интересов, как Хрущев...
В день и час похорон Сталина наша и несколько других бригад находились на ДОКе - деревообрабатывающем комбинате. На вышках были выставлены усиленные наряды конвойных войск с пулеметами, нацеленными на построенных побригадно заключенных, вокруг них - автоматчики, собаки и надзиратели, позади - несколько автозаков. Завыли гудки предприятий - раздалась команда:
- Шапки - снять!
Неохотно, но все подчинились, кроме группы баптистов. На них не подействовали ни крики, ни угрозы. Процедура обязательной публичной скорби закончилась тем, что всех их загнали в «воронки» и на месяц отправили в БУР - барак усиленного режима. Да, вера, какая бы она ни была, с долей стыда за себя обсуждало конформистское большинство, действительно великая сила.
...Лагерь в Ольжерассе был промежуточным, пересыльным, и через некоторое время мы оказались под Омском. Если память мне не изменяет, именно там произошел поразительный эпизод. В этом лагере или, по крайней мере, в нашем бараке были так называемые вагонки - собранные из деревянных деталей двухъярусные спальные места. Внизу спал Л. Н. Гумилев, наверху я. И снится мне сон, что меня снова ведут на допрос в Лефортовской тюрьме. Только делает это не надзиратель, а почему-то конвоир с винтовкой. Мы попадаем в следственный корпус и идем по длинному коридору, и у меня возникает ощущение, хотя окон в нем нет, что он пересекает здание по диагонали. (Рассказываю об этих деталях потому, что они сохранились в памяти навсегда, а такие сны, по словам Гумилева, и есть вещие.)
Слева и справа - высокие двери, обитые «руководящим» коричневым дерматином, с именными табличками. Подходим к двери с надписью Лаврентий Павлович Берия. Конвой осторожно приоткрывает дверь, пропускает меня в кабинет и столь же беззвучно, оставаясь в коридоре, ее прикрывает. А я застываю около нее, так как вижу своего отца и Берию. Тот сидит за большим столом, опустив голову и сбросив вперед черные волосы парика точно так же, как было почти три года тому назад, когда он допрашивал меня. В этом положении он не видит, что я присутствую в кабинете. Но это видит сидящий за приставным столиком и яростно спорящий с Берией отец и, не прерывая своей тирады, левой рукой со сжатым кулаком делает на уровне стула осторожное, но вместе с тем резкое, решительное движение, отчетливо говорящее: «Уйди!» Но я колеблюсь, не в силах оставить его. Тогда он, стиснув зубы и нахмурив брови, уже сердито дважды делает такое же движение, и я, подчиняясь этому требованию, тихо отступаю назад, в коридор и прикрываю за собой дверь. За ней никого нет, и мне ничего не остается, как самому отправиться обратно, в тюремный корпус. Делаю несколько Шагов, останавливаюсь и думаю: «Нет, хоть и настаивает он на том, чтобы я ушел, сделать этого не могу. Вернусь к нему!» Снова подхожу к Двери, поднимаю глаза к табличке и вижу пониже фамилии прилепленную белую бумажку с надписью «тяжело болен-».
Тут я просыпаюсь, спрыгиваю со своего «этажа» и тотчас рассказываю этот сон Льву Николаевичу, который чуть не кричит от радости:
- Левушка, Берия сгорел!
И это было буквально накануне или в ночь - точнее теперь уже не Помню — после ареста Берии за тысячи километров от Москвы. Объяс-
нения этому феномену у меня нет. Как нет и таким совпадениям: день рождения отца пришелся на день смерти его убийцы - Сталина, а день моего освобождения - на день рождения «вождя». Как нет объяснения и такому факту: зимой на объекте зашел в помещение, где бригадиры и надзиратели сидели вокруг раскаленной докрасна печки, и, сняв рукавицы, стал отогревать около нее руки. В это время один из заключенных стал унизительно-холуйски воспевать Сталина и я, не отдавая себе отчета в том, что делаю, в бешенстве ахнул голой рукой по пышущей диким жаром печке и, хлопнув изо всей силы дверью, вышел на улицу. И представьте, на руке не было ни следа ожога. Нет, не знаем мы толком какие психологические и физические возможности таятся в человеке, особенно в экстремальной ситуации.
Арест Берии вызвал шквал надежд у заключенных и шквал опасений у лагерного начальства. В эти первые дни начальник нашего лагпункта Завальников, тогда уже майор или подполковник, растерянно говорил группе заключенных:
- Что же я буду делать, ребята, когда вас всех отпустят и закроют лагеря? Ведь я ничего не умею, кроме как стеречь вас...
А оптимистически настроенные заключенные его утешали:
- Да не пропадете: нас выпустят, других посадят...
Вот мы и добрались, наконец, до завершения истории с Цатуровым, который тоже оказался в лагере под Омском. И после того как нам удалось ознакомиться с первым сообщением об аресте Берии, где ему были предъявлены обвинения только за преступления в послевоенное время, я пришел к Цатурову с предложением:
- Георгий, хочешь быть уже в этом году на свободе? Тогда поступай так, как я тебе скажу. Сначала мы напишем такое письмо о деятельности Берии, которое заставит местного оперуполномоченного вызвать тебя на допрос. Ты расскажешь ему то и только то, о чем мы с тобой заранее договоримся. Более того, мы распишем заранее, в какие моменты ваше го общения ты будешь вести себя как сегодняшний заключенный, а в какие - как бывший нарком1. И главное - ты ни йоту не перейдешь за очерченные рамки в своем рассказе, в результате чего оперуполномоченный обязан будет доложить о тебе в местное Управление. Оттуда пришлют следователя более высокого ранга. Для него мы подготовим другой материал, и ему ты скажешь больше, чем первому, но опять-таки до новой строго обозначенной границы. Здесь мы тоже определим линию твоего поведения. И опять ты подпишешь документы лишь такого содержания, которое мы заранее обсудим. Это приведет к тому, что твои показания отправят в Москву, а вслед за этим заберут туда и тебя самого
1 Много позднее из литературы и фрагментов протоколов его допросов в Москве мне стало известно, что наркомом он не был, но это ни тогда, ни сейчас существенного значения не имело и не имеет.
вместе с третьим документом, который мы для этого создадим. Вот тогда ты дашь полные показания, в том числе о предательстве Берии еще в 1919 году, о всех его преступлениях в довоенный период. За это ты будешь освобожден. Согласен?
- Еще бы! Но знаешь, я ведь не очень уверен в том, что в 19-м г. Берия был предателем...
- А вот это нас не может и не должно волновать ни в малейшей степени. Ты ведь не забыл, по каким высосанным из пальца обвинениям арестовали вашу группу наркомов, а потом и расстреляли всех, кроме тебя? Пусть этим подозрением занимается следствие - это его дело, и пусть Берия хоть в какой-то степени сам пройдет путь, по которому он направил тебя и твоих товарищей, моих родственников и бесчисленную массу других погубленных им людей.
План этот осуществился с точностью, поразившей меня самого. Цатуров оказался прекрасным учеником. Я писал ему тексты его заявлений, строго дозируя информацию в зависимости от того, на какой уровень она должна была попасть и какие последствия вызвать. По ночам он - дневальный в бараке - переписывал эти материалы и затем уничтожал оригиналы, и дальше события разворачивались именно так, как было предусмотрено. Вскоре после отправки Цатурова в Москву Берии были предъявлены обвинения за преступления, начиная с 1919 г., и многие формулировки из написанных документов (в них я специально придерживался традиционной для тех лет стилистики) вошли в следственные материалы по его «делу», а Цатуров оказался на свободе и в течение ряда лет писал мне письма. Потом он исчез, но теперь, собирая материалы для этой книги, я снова встретился с его именем и показаниями в «деле» Берии. Между прочим, оказалось, что, несмотря на многих «вовремя» уничтоженных, все же и кроме Цатурова остались люди, знавшие о темных сторонах деятельности Берии в 1919 г.
Прощаясь перед отъездом в Москву, Георгий воскликнул:
- Эх, если бы объединить мои знания и твою голову, сколько бы хорошего мы могли сделать! Разреши мне сказать в Москве, что это ты - автор документов?
- Боже тебя упаси - ведь в руководстве еще остается Маленков, - ответил я, хотя в то время еще не представлял себе всю его огромную роль в создании «ленинградского дела».
Конечно, уже тогда, в лагере, мне было совершенно очевидно, что наши с Цатуровым материалы могли быть лишь еще одним осиновым колом, занесенным над приготовленной для Берии могилой1. И все же я До сих пор вспоминаю об этой тонкой, ювелирной, можно сказать, рабо-
1 Из воспоминаний Г. К. Жукова, опубликованных в журнале «Исторический архив»: «При расстреле БЕРИЯ держал себя очень плохо, как самый последний трус. Истерично плакал, становился на колени и, наконец, весь обмарался. Словом - гадко жил и еще более гадко умер».
те с чувством некоторого удовлетворения. Во-первых, потому, что уда. лось (подобно Монте-Кристо - чужими руками) внести пусть маленький вклад в разоблачение одного из главных убийц моих близких, а во-вторых, потому, что это был, может быть, первый серьезный политический экзамен для меня, так как, находясь в положении бесправного заключенного, добиться того, чтобы все инстанции, вплоть до самых высоких, действовали по твоей программе, было очень непросто. Удалось же все это сделать только потому, что перед своим арестом отец рассказал мне многое о Берии, Маленкове, Кагановиче, Булганине и некоторых других деятелях той эпохи, да и сам я кое-что уже понял в сталинском механизме и методах управления страной. Это и позволило в случае с Берией, да и затем еще довольно долго достаточно точно анализировать многие ситуации и прогнозировать их развитие.
Однако одно дело - разум с его фактами, логикой и расчетами, а другое дело - душа, которая, не считаясь с ними, изо всех сил рвалась на волю. Для нее, души, у меня тоже было занятие, приносившее ей какое-то утешение, хотя, наверное, за этим скрывалась некая слабость. Это была игра в вопросы и ответы. Первые задавал я, вторые давала маленькая пластинка, гладкая сторона которой означала «Да», а шершавая -«Нет». Когда становилось совсем тошно, я ставил пластинку на угол, задавал «ей» вопрос, закручивал, и, упав той или иной стороной, «она» давала мне ответ. Вопросов же всегда было два: первый - жив ли мой отец (сердце, несмотря на все факты и показанный мне на следствии приговор, отказывалось верить в его гибель), а второй — буду ли я когда-нибудь на свободе? И чтобы игру можно было продолжать, я никогда не задавал вопросы, ответы на которые были бы опровергнуты завтрашней или вообще сравнительно близкой действительностью. Но 21 декабря 1953 г., когда уже прозвучал сигнал съема с работы, я почувствовал такой странный и сильный внутренний импульс, что прежде, чем идти на вахту, при дневном свете, чего никогда не делал раньше, «крутанул» свою игрушку и мысленно спросил: «Буду ли я на свободе сегодня"?» Ответ был - «Да». И вот нас подводят к лагерной вахте, за нею огромная толпа заключенных из ранее вошедших в лагерь бригад, она колышется, машет над головой руками и что-то кричит, кричит. И вдруг до меня доходят слова: «Лев, Лев, ты на свободе, на свободе!» Не сразу начинаю понимать, что кричат мне, что люди рады за меня, что еще больше счастливы они этой первой ласточке, несущей и им надежду на возрождение, на их не только освобождение, но и полное оправдание. Ведь, по крайней мере в тех лагерях, где я находился, это был первый случай освобождения не по амнистии, а в связи с реабилитацией1.
1 К сожалению, одна ласточка, как известно, весны еще не делает: массовая реабилитация началась только после XX съезда партии, состоявшегося в 1956 г.
За вахтой теребят со всех сторон, хлопают по спине, торопят, чтобы я тотчас шел в спецчасть. Там меня срочно фотографируют на выпускной документ, делая это в лучших лагерных традициях - снизу. При этом челюсть становится огромной, ввалившиеся щеки - толстыми, а лоб, оказывающийся дальше остальных деталей лица от камеры, - глубоко дегенеративным. Ламброзо был бы доволен: такой явно преступной личности место может быть только за решеткой. Попутно выясняется, что меня надо выдворить из лагеря немедленно, поскольку так гласит, в нарушение принятой технологии освобождения заключенных, поступившее из Москвы распоряжение. Отказываюсь, потому что хочу попрощаться с товарищами, но обещаю, что завтра лагерь покину. Обхожу друзей и ловлю себя на том, что радости, а тем более эйфории нет никакой, как будто все происходящее - событие рядовое, обыденное. Ночь незаконно провожу на своем бывшем законном месте, а утром меня снабжают справкой, согласно которой я с 20 октября 1950 г. по 22 декабря 1953 г. не болтался черт знает где, а содержался в тюрьме (так в тексте), по случаю чего мне выдано пособие в размере 37 рублей 20 копеек и проездной билет до г. Горький, в котором тогда проживала моя незабвенная тетушка Лидия Васильевна. И на прощание выслушиваю просьбу кого-то из недавнего моего начальства:
- Вы уж там, в Москве, Лев Александрович, не рассказывайте о том, что тут у нас делается...
Л.Н. Гумилев еще в лагере говорил, что у французов есть поговорка: «Все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать». Мы нередко вспоминали ее, хотя мне, например, научиться этому искусству в должной мере так и не удалось. И немудрено: сейчас, вспоминая былое, перебирая документы и письма свои и друзей, я, может быть, даже острее, чем в то время, понимаю, в каком постоянном, не всегда до конца осознававшемся внутреннем напряжении прошли лагерные годы. Думаю, что большинство из нас находилось в состоянии сжатой пружины, и, оказавшись на воле, в первое время было непросто контролировать себя. Я ужаснулся, например, своей ярости, когда на каждый нечаянный толчок прохожих на улице Горького в Москве мне безумно хотелось одним ударом сбивать «виновных» с ног. Обнаженные нервы далеко не сразу заняли полагающиеся им места. Как-то мы с братом везли на трамвае в студенческое общежитие на Стромынке, в котором я жил после возвращения в университет, пачки с томами сочинений Ленина. На заднюю площадку, где мы балансировали с ними в руках, вошел какой-то крупный парень Приблатненного вида и небрежно толкнул меня. Я даже не успел оглянуться, как пачки из рук Эрика упали на пол, а мой обидчик от бешеного Удара пролетел через весь вагон, благо пассажиры сидели, и распластался около кабины вожатого. А когда мне возвращали партийный билет и Шапошникова - кажется, секретарь Московского горкома - попыталась было с этакими прокурорскими интонациями потребовать каких-
то объяснений, я, перебив ее, сквозь сжатые зубы так прорычал только одну фразу: «Я - пришел - за своим - партийным - билетом!», что боле деликатный член комиссии замахал руками и поспешил сказать: «Иди те, идите, все в порядке...»
В порядке было далеко не все, но это уже, как говорится, другой рассказ и, надо полагать, не для моей книги. И, завершая эти свои зарисовки, мне остается лишь сказать об одной странной даже для меня теперешнего мысли: в заключении много раз думалось, что, если бы оно не было связано с гибелью родных и страданиями тех из них, кто тоже оказался в лагерях, я даже не жалел бы о произошедшем со мной, - там открылись такие бездны в человеческих судьбах и в жизни страны, о которых на свободе и подозревать было невозможно. Тюрьмы и лагеря абсолютно обнаженно показали действительную изнанку нашего тогдашнего строя, а значит, во многом и его природу в целом, глубочайшую несправедливость по отношению к человеку - этому полезному, но совершенно бесправному винтику в бездушной государственной машине. Именно лагерь укрепил во мне сохранившееся на всю жизнь стремление всеми доступными средствами бороться против античеловеческой, антисоциалистической, антисоветской сталинщины, за возрождение и осуществление попранных ею идеалов социальной справедливости.