Воспоминания
Воспоминания
Воспоминания
Говорит
Альдона Владимировна ВОЛЫНСКАЯ
Волынская Альдона Владимировна родилась 17.04.1926. После ареста родителей была отправлена в детский дом, оттуда вывезена немцами в Германию. Арестована в мае 1947 г. в Магдебурге. Освободилась в августе 1947 г. Живет в Москве.
Мой отец Волынский Владимир Александрович, настоящее его имя Балтрус Матусявичюс[1], был арестован в августе 1937 г. в городе Истра Московской области, где в то время работал первым секретарем райкома партии. В 1938 г., 10 февраля, его расстреляли.
Моя мама Лиходзиевская Эмилия Иосифовна[2] получила повестку явиться в НКВД.
До этого, в связи с арестом мужа, она была исключена из партии и снята с работы инструктора Красногвардейского райкома партии г. Москвы. Пошла работать весовщицей на фабрику бумажных изделий («Бумиз»). В партии ее восстановили, но через три месяца пришла повестка.
И вот, получив повестку, она надела свое платье шерстяное выходное, взяла документы и ушла.
Вначале я не испугалась. Была в школе, за квартиру заплатила, потом с девочками на бульваре играла. И вдруг прибежали соседки и говорят, что я должна идти домой. Оказалось, за мной приехали.
Меня спросили:
— Есть у тебя бабушка? Где она живет?
Я ответила, что бабушка у меня есть и живет она в Белоруссии.
[1] Матусявичюс Балтрус (в России был выдан паспорт на имя Волынского Владимира Александровича, под этим именем и был арестован), родился 2.01.1899. Арестован в августе 1937. Расстрелян 10.02.1938. Реабилитирован (посмертно) 16.03.1957.
[2] Лиходзиевская Эмилия Иосифовна, родилась 2.02.1903. Арестована 23.05.1938, ст. — ЧСИР; срок — 5 лет ИТЛ. Места заключения — Караганда, Соликамск. Осв. 23.05.1943. Реабилитирована 03.09.1956. Умерла 24.12.1985.
Сказали:
— Поедешь к бабушке.
У меня какая-то тревога закралась, потому что как я могла поехать к бабушке, если они даже адреса не спросили.
Посадили меня в «эмку» и увезли — в Даниловский детский приемник. Там уже были другие дети, и я узнала, что у них тоже родители арестованы. У нас у всех сняли отпечатки пальцев, сфотографировали в профиль и анфас, как положено поступать с преступниками.
Условия были нормальные, комнаты большие, со сводчатыми потолками, и кормили неплохо. Нас, детей, было в это время немного там, это еще не был период массовых репрессий, такая была полоса.
Пробыли мы в приемнике недели две, а потом нас — человек восемь — отвезли в «воронке» на вокзал: оказалось, отправляют в детский дом к Черному морю.
Когда нас везли в поезде, было много конфет. Какие-то мужчины и женщины нас сопровождали. У мужчин, вероятно, было оружие. Внешне они старались выглядеть штатскими, но видно было, что охранники. Нам строго приказали говорить, что мы отличницы и едем в «Артек».
Нас привезли в детский дом, «Березки», Первомайского района Одесской области. Собралось нас там четыреста человек — дети репрессированных. Пробыли мы там всего два месяца.
Потом нам сказали, что этот детский дом будет отдан детям из Испании, и нас по сорок человек распределили по разным детским домам. Я думаю, чтобы не концентрировать детей репрессированных в одном месте.
И вот нас привезли в Новоукраинку Кировоградской области. Там, у излучины реки, рядом с мельницей, в бывшем помещичьем имении и был наш детдом.
В 1933 г. во время голода очень много детей умерло, и трупы их сбрасывали в одну яму. А потом над этой ямой выросла груша, мы ее видели. Груша была большая, но она никогда не плодоносила, не цвела даже.
Когда мы приехали, первое, что нас ужаснуло, была столовая. Стояли уже накрытые столы, и в каждой тарелке плавало несметное количество мух. Первый раз мы, несмотря на то, что проголодались с дороги, есть не стали.
Потом уже мы не обращали внимания ни на мух, ни даже если тебе кто-нибудь плюнет в тарелку: отодвинешь ее — суп доедят другие.
Кормили нас хуже некуда.
— Что на обед? — спрашивали мы у тех, кто приходил на вторую смену уже из столовой.
— Цыганское сало.
Это значит: половинка луковицы и кусочек черного хлеба. В седьмом классе я вся была покрыта струпьями. Мария Ивановна из детской больнички говорила:
— Что я вас мажу зеленкой? Вам мясо есть надо.
В струпьях ползали вши. Вообще вшей мы били каждый вечер. Садились в рабочей комнате вокруг керосиновых ламп и били. Я, большая уже, вынуждена была остричься наголо.
А Мария Ивановна нас спасала. Добудет бутыль с рыбьим жиром и говорит:
— Не ешьте хлеб, приносите ко мне.
Хлеб с рыбьим жиром нас и поддерживал.
Кроме того, нам было очень трудно морально, потому что если кто-то другой получал двойку, это была обычная двойка, а если кто-то из нас, то вызывали на комсомольское собрание, хоть мы и не были комсомольцами — нам говорили, что мы недостойны этого звания. Каждый обязан был выступить и сказать, что вот мы — дети врагов народа — и получаем двойки.
Все время грозили лишить переписки, да и присланное не отдавали. Однажды мамино письмо я случайно нашла: мы играли, нам нужна была бумага, и я полезла в шкаф, в канцелярии, и там увидела конверт с маминым почерком, даже несколько конвертов. Значит, мама уже не раз писала, письма выбрасывали, а конверты почему-то там завалялись.
И бабушку я нашла случайно. Еще из дома я взяла какие-то нитки. И когда размотала один клубок, там был конверт с бабушкиным адресом, (Потом я узнала, что бабушка хотела меня взять к себе, даже ездила к Калинину, но с ней и разговаривать не стали.)
Но самая большая беда пришла, когда началась война. Пришли немцы, и вот мы должны были уехать, но сбежала директор детского дома Полина Евгеньевна Панасенко, украв у нас вещи, мыло, материал, предназначенный выпускницам. У Эльвиры Юян, латышка она была, из Москвы, — скрипку, у меня — мамин крепдешиновый отрез, мне соседка пихнула с собой, когда меня забирали. Все это она украла и сбежала.
Осталась Лариса Антоновна Шадурская, завуч. Она собрала старших (мне было уже четырнадцать лет) и сказала:
— Очень много маленьких. Войны начинаются и кончаются. Вы, старшие, можете умереть, но обязаны сохранить жизни младших.
И мы стали работать. Работали в поле, в соседнем колхозе, урожай в том году был очень хороший. Нам даже дали свинью за
работу. Нужно сказать, что мы стали хорошо питаться. Все мы, детдомовцы, жили в пионерском лагере, и у нас там было большое хозяйство. Там мы до морозов и оставались. А в наших домах были немцы. Но мы в город не ходили. Потом нам эти здания возвратили, и старшие поехали готовить помещения, отмывать от постоя немцев. Мы там мыли, убирали и переехали на зиму на свои места.
И снова мы работали. Я, Эля Юян, Наталка Ляшко работали в прачечной, причем завуч сказала, что она нас оформила на полставки, то есть мы официально были трудоустроены. Стирали мы простыни, вручную, на деревянных досках. Носили по семьдесят ведер воды ежедневно из речки. Это в гору, высоко.
Однажды перед ужином слышим крик: пленных гонят! Мы все побежали туда и увидели: через реку, вброд, шла колонна. Впереди немцы, за ними — люди в нижнем белье, коммунисты и евреи, как говорили. И остальные. Их было очень много.
На наших глазах нескольких застрелили. Первого — еще у реки: он наклонился, чтобы напиться, и раздались выстрелы. Кто-то упал, а сзади напирали и напирали, кто-то еще падал, кто-то поднимался, а кто-то нет. Это первое, что нас ошеломило. И осталось в памяти.
Дорога вела в гору, и пленные шли по ней, колонна за колонной. В хвосте, как обычно бывает, плелись совершенно обессиленные; иногда двое тащили одного, буквально у него ноги по земле волочились.
Помню военного, в офицерской форме, в синих брюках, с совершенно седой головой. Шинель у него сзади была приподнята и завернута. Ну, знаков отличия, конечно, на нем никаких не было. Шел он в конце колонны, видимо, ослабел совсем. И вот уже и вторая, и третья колонна прошли, и поднялись в гору, и люди стали неразличимы почти — сплошная серая масса, а седая голова его все виднелась.
А еще мы видели венгров, в желтой кожаной одежде, это были танкисты. Они тоже стояли и смотрели. У одного пожилого человека из глаз текли слезы. Товарищи пытались его увести, а он все не уходил. Это длилось долго, потому что мы бегали и все кого-нибудь звали:
— Иди, посмотри, как плачет венгр.
Смотреть на него было больно, щемило душу. Мы, хотя и маленькие были, но все понимали.
Пленных гнали три дня. Охраны было немного, какие-то обозники, старые. Они боялись, чтобы колонна не разбежалась, поэтому, когда кто-то из деревенских бросал в толпу хлеб или другое съестное и получалась свалка, немцы начинали стрелять. И колонна двигалась дальше. В конце каждой колонны ехал пулемет на повозке.
А наши мальчики делали вот как: высмотрят самого ослабевшего, забегут в толпу и прямо в руку ему сунут хлеба. И свалки таким образом нет. И вообще на них, на мальчишек, не обращали внимания.
А женщины украинские несли и несли, что только можно.
Но были и какие-то парни молодые украинские. Они стояли и предлагали обмен: за какой-то кусочек тыквы просили ремень, нож. Но это не возле нашего дома было; наши ребята с ними быстро разобрались.
Согнали их в Адабаш, лагерь за железной дорогой. Питания там не было никакого. Говорили, что им дают похлебку из неочищенного проса.
Но немцы разрешили нам передавать еду в лагерь. Каждый день мы ходили по городу с повозкой, читали молитву и просили дать что-нибудь. Что давали, несли на эту повозку. И вот эту милостыню мы и передавали пленным.
Вскоре на ремонт моста еще военнопленных пригнали, казахов. Мы и их подкармливали, варили им тыкву, иногда хлеб давали.
Наши ребята, которые носили в лагерь еду, рассказывали, что там, за колючей проволокой, люди под открытым небом лежат. И были они настолько обессиленные, что многие тут же, на земле, умирали. Там и случаи каннибализма бывали. Сама я этого не видела, но рассказы помню. Подтверждали их и военнопленные, которые потом работали у нас в детдоме.
Вообще, через некоторое время женщинам разрешили брать пленных к себе. Вот два дня он поживет у нее, а потом она дает ему одежду и отправляет к нашим. И в детдом приходили за одеждой для них, и мы давали.
Но вскоре в городе появились другие военнопленные, тоже наши, но одетые в немецкую форму, только ярко-ярко зеленую. Может, это была форма уже списанная и перекрашенная, Бог ее знает. И что самое интересное — ходил с ними один немец, конвойный. Он пел «Катюшу», «Тачанку» и другие песни, не выбрасывая ни одного слова. Так и пел: «Комсомольская тачанка...» Он запевал, по-русски, без всякого акцента, а они все подхватывали.
Видимо, их очень хорошо подкормили, потому что все они были какие-то даже растолстевшие. Иногда они ходили по городу без охраны.
Мы учились в городской школе и как-то были у одной девочки, и туда зашли трое таких пленных. Лидина мама сразу стала их кормить. Они едят, а она на них скорбно смотрит, у нее муж в армии, и говорит:
— Что ж, вы моего мужа пойдете стрелять?
А они отвечают:
— Нет, мать, нам бы только добраться до фронта.
И опускают глаза.
Неизвестно, какая у них дальше судьба была, остались ли они с немцами или сумели «добраться до фронта», никто не знает.
Это трагедия.
Но вот немцы сказали, что те, кому исполнилось шестнадцать лет, должны добровольно уехать в Германию. Сначала эта группа ходила на строительство моста, потом их отправили. Мы их провожали. (Когда настала наша очередь, нас уже никто не спрашивал: добровольно, не добровольно. И слова такого не произносили.)
В сентябре, но не первого, а чуть позже, открылась школа, мы пошли в восьмой класс. Директор был новый. В школе читали «Отче наш», крестики всем повесили.
Были слухи, что теперь учеников бьют. Вот украинские дети рассказывали (мы ходили в разные школы) — в школе номер пять их били линейками. В нашей школе не били. Один раз, правда, директор на наших глазах несколько раз ударил одного мальчика.
Был у нас учитель, он ходил в немецкой шинели, может, он был немцем, но, скорее всего, украинец. Он говорил с сильным западным акцентом. Так вот, однажды этот «немец» принес на урок десятирублевую бумажку и на портрет Ленина показывает:
— Скажи «собака», скажи «собака».
Было очень страшно, но он, хотя никто так и не сказал этого, улыбнулся и ничего нам не сделал.
Потом его и еще нескольких других, кто с Западной Украины приехал, немцы повесили (с табличкой «партизан» на груди). Говорили, что они за «самостийну Украину» боролись. Но боролись они с немцами.
И вместо него пришла другая учительница.
В школе теперь стояли румыны. Мы, впрочем, уже не ходили в школу. Ходили только маленькие, они продолжали учиться. А мы работали, я уже говорила, работали в прачечной.
Вот так мы провели зиму. По словам Ларисы Антоновны, немцы сказали, что они ничего не будут у нас забирать, но и давать ничего не будут. Вот мы и работали — как следует, на себя. И питались неплохо.
В одну ночь забирали еврейских детей. Куда забирали, кто, мы не знали. Пришли полицейские, немцев не было.
А до этого забрали немецких детей. И даже одна девочка совершенно не знала, что она немка. Это просто по спискам было известно. Забрали немецких детей и увели. Они жили с какой-то женщиной, прибегали к нам, говорили, что кормят хорошо, но что неинтересно там, скучно.
И когда забирали еврейских детей, мы тоже как-то не волновались. Ну, подумали, что они где-то отдельно будут. Конечно, мы не предвидели такой ужасной трагедии. Но каждый из нас стремился что-то отдать. Кто открыточку, кто платочек. Я помню, у меня был деревянный чемоданчик. Я отдала этот чемоданчик. Каждый кому-то что-то дарил.
Потом мы узнали, что их согнали в гетто, а вскоре по городу прошел слух, что всех евреев расстреляли.
Ларису Антоновну Шадурскую после войны приговорили к пятнадцати годам тюрьмы. Это та завуч, которая сказала, что нужно спасать маленьких. Что ей инкриминировали? То, что она отдала еврейских детей; что она била детей. Ну, насчет била — это смешно, а насчет еврейских детей, так она просто отдала списки в Управу, а в списках была указана национальность. Ну кто мог предвидеть? Зато эта Панасенко, которая над детьми издевалась и обворовала нас всех, она, может, где-то еще живет-благоденствует.[1]
А в 42-м меня и других, кому исполнилось шестнадцать лет, отправили в Германию. По дороге сопровождавшая нас женщина (она сказала, что она фольксдойчен), отобрала человек десять-пятнадцать и велела перейти в другой вагон. Мы перешли. Потом, когда проезжали город Губен, она говорит: быстренько прыгайте и бегите туда, за забор. И привела нас на биржу труда в городе Губен.
Как мы потом догадались, она нас просто продала хозяйкам. Украла с этого эшелона. Мы должны были ехать в Кёльн.
Я попала к хозяйке, в магазин, это была фирма фрау Каттнер. Пожилая женщина, которая Гитлера, видимо, в душе не принимала, потому что, если приходил кто-нибудь и говорил ей «хайль Гитлер», она говорила «здравствуйте» или «доброе утро».
Конечно, я не знала немецкого языка, наша учительница нам только «зецен зи зих, битте» говорила — садитесь, пожалуйста. И вот, когда я уже в этом магазине работала, входит старушка и я вижу, что она хочет сесть, я встала и говорю: «Зецен зи зих, битте». Ну и сразу завоевала симпатию у старушек.
Я не могу сказать, что хозяйка относилась ко мне плохо. Нет. Платила мне, правда, не сразу, но сколько обязана была платить, а потом даже прибавила, сказала, что хорошо работаю.
Работа была всякая; я убирала, мыла, фасовала товар, носила мешки. В воскресенье меня отпускали, и я шла к другим девочкам — из нашего детского дома нашлись Эля Юян, Наташа Ляшко и Айна
[1] Автору стало известно, что после войны П. Е. Панасенко работала директором санатория, где тоже проворовалась и, по слухам, повесилась.
Саулит, они тоже работали у хозяев. Мы ходили на «Борзиг»,[1] там был лагерь угнанных в Германию.
И в один прекрасный день ко мне пришли Эля и Леля. (Леля не из детского дома). И они сказали, что Леля поссорилась с хозяйкой, даже ударила ее и они решили бежать.
А мы уже и до этого говорили о побеге, потому что нам сказали, что раз наши родители арестованы да еще там узнают, что мы в Германии, то наших родителей расстреляют.
Это был конец 42-го или начало 43-го года. Зима. Или перед Новым годом или сразу после.
Мы убежали втроем. Купили билеты и приехали в Берлин. Думали, что там в какой-нибудь лагерь вольемся. Но встретились с русскими девочками, уборщицами. Они сказали, что это невозможно: там переклички и, вообще, нужны документы. А мы-то свои документы еще в Кёльне порвали.
Опять купили билеты, поехали дальше. Раз была проверка, мы как-то пересидели в туалете, потом пошли в другой вагон, даже первого класса, по-моему. Так мы переехали бывшую границу между Германией и Польшей и на территории Польши остановились. Здесь началась серьезная проверка документов. Но мы сбежали и дальше пошли пешком. Шли по направлению к России. Но линии железнодорожные расходились в разные стороны, и куда было идти, мы не знали.
Мы были очень голодные, и пить хотелось, и пошли мы в деревню польскую. У Эли Юян мать была заведующей польским сектором в Институте коммунистических меньшинств Запада, и Эля хорошо говорила по-польски. Однако говорить с нами не стали. Идите, сказали, вон там комендатура, вон там староста. Идите и с ним говорите.
Мы прошли несколько домов, нигде нам ничего не объяснили, ничего не сказали. Даже не дали поесть.
Тогда мы решили вернуться к поезду. Увидели, что состав еще стоит и что охрана уходит. И мы подумали, не попробовать ли проскочить и проехать дальше. Но один полицейский обернулся и увидел, что мы садимся в поезд. И нас арестовали. Мы сказали, что мы из детского дома и что мы оттуда сбежали. Не знаю уж, поверили нам или нет, но отправили на этап, в тюремных вагонах.
Везли нас в разных поездах, в разных городах мы останавливались. Всего мы прошли шесть тюрем. В некоторых мы были по две недели, в некоторых по месяцу. Нас не разлучали, мы все время были вместе.
[1] Крупная немецкая фирма, так же назывался и лагерь.
Помню тюрьму в городе Касселе. Почему я ее запомнила? Она была разбомблена, все было обгорелое — и ложки, и миски... И там очень хорошо кормили. Мы тогда первый раз наелись досыта.
Ну, в каждой тюрьме что-то помнится. Помню беременную женщину — у нее ребенок прямо ворочался.
Приехали мы в Кёльн, дело было вечером. Окружили нас собаками, повели. Привели в лагерь. И почему-то в барак, где были одни француженки. Они сказали нам, что места на нарах нет, ложитесь на столе. Мы легли, а они погасили свет и стали молиться. В белых рубахах и как-то подвывая. Это было очень страшно. И тут началась бомбежка. И охрана стала нас выгонять. Мы пошли. Бомбы чуть не на нас падали. Согнали в бомбоубежище, но все разбежались кто куда. А когда бомбежка закончилась, нас стали с собаками собирать и снова привели в лагерь. Пробыли мы там всего одну ночь.
Из этого лагеря нас привезли в гестапо. Ну, душа ушла в пятки, когда мы увидели, где находимся. В гестапо мы провели трое суток. Сидели в подвале. Там была одна молодая русская женщина (вообще русских встречалось много). Она говорила, что ее муж испанец, что ее не трогают, но мужа каждый день избивают и она слышит его крики. Мы и сами их слышали.
Эля и Леля ей все-все рассказали, кто мы, откуда. Я им говорила, нельзя этого делать, может быть, она не та, за кого себя выдает. Но девочки — они ей очень поверили. А у меня ангина была тяжелейшая, спорить сил не было.
А потом нас вывели в коридор; там стояли мужчины, женщины, ну, человек двадцать. И какой-то немец, в коричневом халате распахнутом, спрашивал:
— Ты кто?
— Русская.
— Ты кто?
— Литовка.
— Ты кто?
— Латышка.
— Ты кто?
— Поляк.
— Ты кто?
— Немец.
Он расхохотался и говорит:
— Интернационал!
Всех увели, а мы втроем еще долго в коридоре стояли. Слышим, говорят - Durchgangslager, Durchgangslager. Мы не знали этого
слова, но «лагерь» мы поняли и подумали, что это концлагерь. Оказалось, что это пересыльный. И вот нас на открытом грузовичке везут по развалинам — старичок такой, на петлицах у него были какие-то ключики. Грузовичок маленький, ехал медленно, и мы переглянулись: мол, можно спрыгнуть и убежать. Но тут наш грузовичок выехал на открытое место, и мы не успели.
Нас привезли в лагерь. В это время народу там было немного. Русские девочки, которые работали на кухне, сказали, что начальник лагеря очень хороший человек, что он во время бомбежки на руках выносил русских и сам перевязывал раненых. И что вообще такого человека во всей Германии нет. Я, к сожалению, не помню его фамилии.
А нам он сказал:
— Я вам подберу место, и голодные вы не будете.
И направил нас работать на кухню аэродрома. Насколько я понимаю, это был довоенный аэродром, гражданский. Может, центральный аэродром Кёльна. Рядом — деревня, Лонгерих, кажется. Сам аэродром был огражден и покрыт сеткой, а рядом стояли два барака. В них мы и жили, в одной из комнат. Ходили свободно.
К тому времени мы уже вполне изъяснялись по-немецки. Я очень быстро научилась читать, но говорила плохо, с акцентом. А Эля, она способная, музыкальная, она говорила великолепно. И Леля тоже хорошо.
Только мы приехали туда, нам говорят — идите получайте продукты. Это было первое, что нас поразило. Мы пришли, и нам дали хлеба и какой-то искусственный мед, дали масло или маргарин, что-то, что на хлеб мажут. Это было диво.
На кухню приходили наши военнопленные за продуктами, картошку брали. Мы всегда старались им отобрать картошку получше. Немножко общались. Был среди них летчик Николай, так он дважды прорывался к самолету, поднимался в воздух, но один раз в самолете не оказалось бензина, а во второй раз его сбили. Но нужно сказать, ничего с ним не сделали.
Бомбили нас по-черному, без конца, и ночью, и днем. Кёльн вообще сильно бомбили, а аэродром особенно. То есть не сам аэродром, а вокруг него. И только перед концом войны разбомбили все летное поле и все бараки, но аэровокзал не пострадал.
И вот немцы уходят. А мы там пробыли конец 43 года, почти весь 44-й и подходил 45-й. Да, собственно говоря, он уже начался. Очень сильная бомбежка была на Новый год. А мы остались втроем на всем аэродроме. Никого не было.
Нас спрашивали, будем ли мы уезжать? Мы сказали, что нет. Рядом с нашим бараком было административное здание, и мы туда перешли. И вот однажды утром сквозь закрытые ставни наше окно прошила пулеметная очередь. Смотрим в щелочку: стоит броневик, или танк, или что-то в этом духе. Мы быстренько, ползком, спустились в подвал. Через какое-то время появился американец, в такой каске, сетка поверх и веточки торчали. Мы закричали, что мы русские.
Пришли еще какие-то американцы и сказали, что нам здесь оставаться нельзя. Вон, говорят, на окраине города все дома пустые стоят, так вы перебирайтесь туда. Даже машину дали, вещей у нас было мало, но все-таки что-то перевезли. Правда, много было продуктов. Когда мы остались втроем на аэродроме, мы два дня со всех складов сносили к себе еду.
И мы переехали. В Кёльне мы пошли в лагерь, нашли своих из детского дома. Охраны в лагере уже не было. Мы своих там подкармливали, пока их судьба не решится. Жили мы в доме без стекол и электричества. Окна мы затянули одеялами. Нам говорили, что решается вопрос с отправкой в Россию, но пока нужно подождать. И мы устроились на работу, в монастырь. Я возила громадную цистерну с водой. Путь был с горки, и мне было не тяжело. Но все же немцы мне сочувствовали, что я тащу ее, точно лошадь. Еще мы какие-то котлы на кухне у них мыли.
А потом наконец сформировался эшелон, и мы поехали. Ехали долго, в каких-то городах были небольшие остановки. По дороге нас где-то кормили, пересаживали. То мы ехали в товарных вагонах, то в пассажирских с выбитыми стеклами. И в конце концов мы приехали в нашу зону, в город Магдебург. В бывшей немецкой воинской части находился большущий лагерь. Он был огражден колючей проволокой, и охрана там какая-то была, наша, но входить и выходить можно было свободно. Война уже к тому времени кончилась. Это был 1945 год, лето.
Потом приехал некий майор Зикеев с шофером Яшей. И вот Яша влюбился в нашу Элю и стал просить майора, чтобы он взял нас к себе на работу. Майору почему-то не разрешили нас взять, и он сказал Яше: «А ты их укради». И постепенно Яша нас перевез. Сначала Элю. А когда мы все туда приехали, Эля нам доложила:
— Девочки, мы попали в органы. И поэтому давайте договоримся, что мы будем говорить. А то наши родители арестованы, а мы в органах.
И мы решили сказать, что мы из одесского детского дома. Мы знали адрес, потому что к нам прибилась, когда наши отступали, одна девочка, Маша; знали номер детского дома, воспитателей, что-
то мы помнили. Проверить нас, правда, было очень легко, никто из нас ни разу в Одессе не был.
Ну, мы все это рассказали, и нас оставили работать. Сначала нам не платили, работали только, как говорится, за еду. А потом нас оформили секретарями, но так как переводчиков было мало, мы и переводческую работу делали. Потом нас даже оформили переводчицами, потому что там оклад был побольше.
Я работала в городах Вернигероде и в Магдебурге.
Эля вышла замуж за Яшу и уехала во Львов (умерла она в 1985 году). Леля тоже уехала и жила в городе Мадоне, в Латвии. С Лелей-то мы переписывались, у меня и фотография ее есть, а вот фамилия не подписана, а я забыла, не помню. Растерялись мы постепенно.
Словом, осталась я там одна. Однажды пришли девочки из секретного отдела и говорят:
— Ты знаешь, не подтвердился запрос о детском доме. Нет тебя там. Ну, конечно, я дрожала очень. А во второй раз пришли и сказали:
— Тебя будут брать.
Я пошла к полковнику Кроткову и рассказала о том, что скрыла. У меня, говорю, родители арестованы.
— Ну что ж ты раньше мне не сказала. Хорошо, что сейчас пришла. Я уезжаю в Москву, вернусь, и мы разберемся.
Он уехал. А я заболела малярией, и меня увезли в госпиталь. Вдруг приезжают наши ребята из следственного отдела, с которыми я тоже работала. Сеня Случишкин и Сережа, не помню его фамилии. Приезжают и говорят:
— Кротков дал перед отъездом приказ тебя арестовать.
Ну, и посадили меня. Сижу я в тюрьме, в Магдебурге. Когда все уходят, охрана идет ко мне, открывают дверь, я с ними в карты играю, они мне вкусно поесть дают. Тюрьма немецкая, охрана наша. Ребята из штрафбата, ничего не боятся. Как-то говорят:
— Слушай, может тебя выпустить? Мы тебя на машине подбросим. Здесь же всего восемьдесят километров, ты же знаешь. Ну, хочешь, мы тебя отвезем туда?
Они действительно ничего не боялись.
— Ребята, говорю, мне это не нужно. У меня мама. На мне грехов нет.
А потом, месяца через два, наверное, еще двое вольнонаемных было арестовано — Роза и Володя. И вот нас несколько человек собрали и повезли в Берлин. В Берлине мне удалось бросить открытку. Она у меня до сих пор есть. Я написала: «Мама, я в
Берлине, если я скоро не приеду, попроси начальство, чтобы меня вернули». Яснее я выразиться не могла, боялась военной цензуры.
Теперь скажу, как меня освободили.
Однажды я вдруг вошла в кабинет начальника, позвонила по телефону прокурору и говорю, что я, мол, сижу столько-то времени, без меры пресечения, без ордера на арест и что я написала заявление, говорю при свидетелях, в американскую, французскую и английскую комендатуры и что если меня в три дня не отпустят, то через три дня я эти письма отправлю. Конечно, это был блеф. Но к тому времени я достаточно уже знала гебешников. Они друг друга ужасно боялись. Боялись всякого намека на скандал.
Так или иначе, через три дня меня освободили. А тут собралась партия демобилизованных офицеров, и я с ними. Правда, мне даже вещи не разрешили взять, они в другом городе остались. Но я и так была рада, что вырывалась оттуда.
Нас довезли на машине до какого-то города, уже не помню какого, посадили в поезд, и мы поехали — в Россию.
Сопровождавшему дали пакет, и в Бресте он этот пакет мне вручил. Я вскрыла, там был литер на одесский детский дом выписан. Я, конечно, все это порвала. Как тогда в Кёльне порвала, так и сейчас. И пошла к начальнику вокзала, очередь там стояла. Расплакалась, говорю: вот, мне литер... А он ничего понять не может, пьяный был, но дал мне бесплатный билет до Борисова. Это был родной город моих родителей, вернее, мамы.
И вот приехала я в Борисов. К тому времени мама уже была там: срок у нее кончился во время войны — Белоруссия была оккупирована, в Москву нельзя. И она совершенно не знала, куда ей ехать. А в тот же день освобождалась какая-то бытовичка. И она сказала:
— Ну, хочешь, у меня можешь пожить три дня. Больше я тебе не обещаю, у нас очень тесно.
И мама поехала с ней в Бугульму. Устроилась там на железную дорогу, работала весовщицей, агентом по розыску грузов.
Подселили ее к семье эвакуированных. У них по площади можно было одного человека подселить, вот она с ними и жила.
Первое время ее спасло, что ей приятельница из больницы дала марли немного. Она ее обменяла на продукты. Купила картофель. Картошку ела, а верхушечку срезала. И когда дали весной землю и она пошла сажать, все смеялись, что она с «ридикюлем идет». Посадила. Потом видит: у всех зеленеет вовсю, а у нее росточки маленькие. А ведь она уже трижды ее обрабатывала, а они посадили — и ничего, не смотрят даже. Собрала она золы, под каждый кустик
посыпала, окучила еще раз, и в конце концов мамина картошка выросла. Было у нее, по ее словам, под каждым кустом по три, но зато большущие. И все говорили:
— Вот ведьма, поехала с ридикюлем, а везет урожай мешками.
Конечно, тяжело было: ни одежды, ни обуви. Из тюрьмы ведь.
И вот мы обе оказались в Борисове. Я поступила в педучилище. Мама работала в гостинице дежурным администратором, старые знакомые помогли устроиться. (До этого она с работой намучилась: ходила на железную дорогу — не берут, на спичечную фабрику — тоже.) Жили мы в комнате при гостинице. У меня есть официальная справка, что Лиходзиевская Эмилия Иосифовна со своей дочерью проживает на площади четыре квадратных метра. Простите, восемь квадратных метров, но на этой же площади проживала сотрудница гостиницы Мария (я не помню фамилии) со своим сыном. То есть на восьми квадратных метрах вчетвером. Вот такая «квартира».
Мама получала триста шестьдесят рублей по-старому, у меня стипендия в педучилище. Два года я проучилась на очном, а потом, на последнем курсе, перешла на заочное и там же, в педучилище, работала секретарем и получала еще триста шестьдесят рублей. За один год я и два курса закончила, и сдала госэкзамены. Нужно было учиться и как-то жить.
Вызывали меня в НКВД. Не знаю я, что послужило толчком, но вызывали. Стали расспрашивать. Я им на все отвечала, что я давала подписку и не могу разглашать. Они говорят: нам можете. Я говорю: вы мне покажите бумагу, в которой написано, что могу, а то я боюсь. Тут они начали: а кто у тебя знакомый? А я понимаю, что они меня стукачом хотят сделать. И говорю, что я дружу только с Верой Жаровой, а отец ее был заместителем начальника НКВД этого города. Он потом меня встретил и сказал: смелая ты. Я говорю: а почему смелая? Он смутился.
Они меня оставили в покое, но я понимала, что так просто все это не кончится. Я тогда уже вышла замуж, и у мужа была возможность поехать в Польшу, в Читу, еще куда-то. Я сказала, поедем на Дальний Восток. Сказала, что из-за романтики, но романтика была у меня такая: подальше от этого НКВД, чтобы только с ним дела не иметь.
Нужно сказать, что после магдебургской тюрьмы и всех этих дел с органами во мне все время жил дикий страх. Я вообще в анкетах не писала, что была в Германии. Писала, что была в детском доме, потом про воинскую часть, где я работала. И, конечно, я без конца дрожала, и не без основания. Уже в 1976 году, я в то время жила в Москве и преподавала русский язык и литературу, мы с
приятельницей пошли подработать в Авиационный институт. Сдали наши анкеты. И вот во время экзаменов входит ректор, берет меня за руку и на глазах у пораженной публики выводит и говорит:
— Простите, мы вовремя не ознакомились с вашими документами, мы вас взять не можем.
А я в анкете написала, что мои родители реабилитированы. Это в 76-м году за реабилитированных родителей меня выгнали.
Вот поэтому я и выбрала Дальний Восток.
На Сахалине я училась в Учительском институте, потом приехала в Ленинград и поступила в педагогический. Закончила его. А потом, когда была реабилитация, мы с мамой переехали в Москву. С мужем я к тому времени уже была в разводе.
Я никогда не могла ему рассказать свою биографию. Я ужасно боялась испортить ему службу, он у меня офицер был. Однажды он мне сказал: знаешь, там всех жен вызывают и спрашивают. А я ему говорю: скажи, что я работала в органах, в/ч № такой-то.
А ведь у него у самого отец был расстрелян в двадцатые годы.
Мы ничего друг другу не говорили. Ни я ему, ни он мне.
Я все время жила на нервах.
А потом на руках у меня была больная мама, школа, потом я еще в РОНО работала. Поступила в аспирантуру, конкурс был тринадцать человек на место. Я этот конкурс выдержала, сдала кандидатский, но защищаться не стала, потому что мама к тому времени была совсем плоха, и у меня не хватало сил.
Живу, продолжаю работать. Мама умерла в 1985 году, в декабре. Она была персональным пенсионером республиканского значения и с гордостью говорила, что не за мужа, а за себя.
Я видела личное партийное дело отца в Литве, наконец мне его показали. Мне было непонятно, почему, если он реабилитирован, они не хотят выставлять его фотографию в музее. За тот год все члены ЦК выставлены, а секретаря ЦК нет. Хотя фотография у них была.
Выяснилось, что в его личном деле лежит донос Ангаретиса. З. И. Ангаретис был секретарем ЦК после отца. Он писал, что отец хочет захватить власть и т. д. Я видела этот донос своими глазами.
Видите, даже и сейчас с делом отца не все ясно. Надо снова ехать в Литву разбираться.
Вот такие у меня дела.
Запись сделана 1 октября 1990 г.