Когда торжествовала ложь
Когда торжествовала ложь
Вельмин В. И. Когда торжествовала ложь // … Иметь силу помнить : Рассказы тех, кто прошел ад репрессий / сост. Л. М. Гурвич. - М. : Моск. рабочий, 1991. - С. 139-150.
В. И. ВЕЛЬМИН, член КПСС с 1926 года
КОГДА ТОРЖЕСТВОВАЛА ЛОЖЬ
Если верить документам, скажем, трудовой книжке, то я непрерывно, на протяжении 28 лет (с 1928 по 1956 год) мирно и добродетельно проработал в редакции газеты «Комсомольская правда». На самом деле все было не так.
В сентябре 1937 года меня арестовали. Предъявленный мне ордер на арест и обыск был подписан зелеными чернилами самим Фриновским, заместителем Ежова по Москве. Имя Фриновского наводило в ту пору страх и ужас: среди палачей Лубянки он слыл наижестоким, и я понял, что дела мои архиплохи. Но вместе с тем почему-то я обрел спокойствие и даже, как ни странно, облегчение: «Ну, слава богу! Все, что было, утрачено, все позади! А что ждет меня — существенного значения и жизненного смысла теперь не имеет. Стало быть, и волноваться незачем!» И я стал хладнокровно оглядываться по сторонам, с любопытством и интересом изучая в лубянском подземелье детали быта моего нового и, возможно, последнего обиталища на земле.
Еще до ареста на протяжении более полутора лет меня крутило, вертело и засасывало в ужасающей воронке каких-то непостижимых дискриминаций. В 1933 году, в период чудовищного, словно нарочито организованного всенародного голода, прошла очередная, крайне ожесточенная чистка партийных рядов. Я прошел ее в коллективе «Комсомолки» спокойно и благополучно. А спустя весьма краткий отрезок времени, в 1935-1936 годах, уже после гибели С. М. Кирова, была объявлена повторная и еще более ожесточенная и опустошительная чистка, закамуфлированная на сей раз проверкой и обменом партдокументов.
Редакция наша размещалась тогда в самом центре Москвы, в Малом Черкасском переулке, входившем в Бауманский район. В Бауманском райкоме партии происходила и «проверка». Распоряжался этим «чистилищем» весьма темпераментный молодой человек (всего на два года старше меня), снискавший вскоре чрезвычайную известность и сделавший головокружительную карьеру — Иван Тевадросович (Федорович) Тевосян.
В моей биографии Тевосян узрел изъян — в 1926 году в Днепропетровске при переводе из кандидатов в члены партии в числе пяти моих поручителей был Иван Ткачук, объявленный нынче «врагом народа». Старый большевик, талантливый литератор, Ткачук редактировал днепропетровскую областную газету, в которой сотрудничал тогда и я, начинающий журналист. В последующем он, если не ошибаюсь, заведовал сектором печати ЦК КП (б) У в Харькове и был репрессирован вместе со многими другими деятелями тогдашнего аппарата ЦК.
Мои объяснения не удовлетворили Тевосяна, и он тут же, без излишних проволочек, не вступая в пререкания, самочинно отнял у меня партбилет. Я, естественно, обратился с протестом в бюро райкома. Мое «персональное дело» стало предметом разбирательства первым секретарем Бауманского РК ВКП (б) Москвы Д. С. Коротченко (будущим Председателем Президиума Верховного Совета УССР). На заседании райкома были зачитаны фамилии таких же, как я, безосновательно исключенных, и на этом процедура массового «разбора дел» в двухминутный срок была завершена. Все протесты были признаны «необоснованными». С таким же равнодушием отнеслись к апелляции и в Московском горкоме. Оставалась надежда лишь на ЦК.
Весь этот тягостный период треволнений и тоски (с августа 1935-го по декабрь 1936 года) я продолжал работать все там же, в «Комсомольской правде», руководство и коллектив которой душевно и с пониманием отнеслись к драматическому нагнетанию моих невзгод. Товарищи понимали, что я страдаю невинно. Правда, для «соблюдения приличий» меня, лишившегося партбилета, сместили временно с руководящих должностей.
Я был одним из старейших в коллективе редакции. Меня, комсомольского работника 20-х годов, днепропетровского журналиста, пригласили сотрудничать в «Ком-
сомолке» еще во времена Тараса Кострова. Будучи внештатным корреспондентом по Днепропетровску, я много публиковался. В 1928 году меня приняли на постоянную штатную работу. Сначала в Харькове я был представителем «Комсомольской правды» на Украине, выпускал специальные «украинские страницы». В конце 1929 года меня утвердили ответственным секретарем редакции, и я перебрался в Москву. К тому времени у меня вышло четыре книги, я был переполнен творческими замыслами, много ездил, вел обширную массовую работу, ежегодно выезжал с вагоном-редакцией на посевную, выполнял различные поручения ЦК партии и ЦК комсомола. Одновременно с работой в «Комсомолке» много лет редактировал (по совместительству) журнал «Смену». Шестнадцатичасовой рабочий день считался тогда нормальным явлением.
Но, как я ни держал себя в руках, как ни призывал на помощь спасительное самообладание, от окружающей обстановки уйти было невозможно. А взлохмаченная действительность 1936 года становилась все более чудовищной и непонятной. Кому нужно было при такой людской неразберихе и чехарде обстоятельно, спокойно и объективно разбираться в заурядной апелляции? Крохотная щепка на гребне гигантских волн!
Проформа, однако, была соблюдена. В конце декабря, под Новый, 1937 год, меня вызвали в партколлегию ЦКК. Разбор дела был поручен известному тогда литературному деятелю Владимиру Петровичу Ставскому. Пригласили представителя нашей парторганизации, члена бюро парткома Г. А. Тиновицкого.
Суть моей жалобы доложил партследователь, одетый почему-то в чекистскую форму. Почему сотруднику НКВД поручили следствие по делу, связанному с проверкой партдокументов, т. е. с операцией, никакого отношения к НКВД не имеющей? Зачем надо было демонстрировать такое единение действий столь различных инстанций? Свою миссию докладчик выполнил четко. Наскоро перечислив «установочные данные», он ограничился сообщением: «Вельмин В. И. обвиняется в том, что поддерживает преступную связь с врагом народа, поэтом Михаилом Голодным».
Услышав такую нелепицу, я едва не потерял сознание от неожиданности и абсолютной чепухи. Прежде всего, куда девался Ткачук, из-за знакомства с кото-
рым Тевосян отнял у меня партбилет? Сочли этот предлог для исключения из партии несостоятельным? Или с Ткачука сняли позорное клеймо? Откуда взялся теперь Голодный, с которым я познакомился в 1924 году, когда Днепропетровск еще был Екатеринославом, и с той поры я никакой связи с ним не поддерживал. Да и причисление Голодного к разряду «врагов народа» показалось мне просто ошеломляющим. Меньше всего я мог этого ожидать. В 20-х годах, будучи совсем еще подростком, он входил в юношескую литературную группу при редакции екатеринославской комсомольской газеты «Грядущая смена». Литгруппа издавала журнал «Молодая кузница» и выпестовала немало одаренных молодых поэтов, имена которых сейчас широко известны: Михаил Светлов, Михаил Голодный, Дмитрий Кедрин, Александр Ясный, Анатолий Кудрейко, Гордей Немилов и другие. В начале 1924 года Голодный вместе со Светловым и Ясным уехали в Москву на учебу. Я же оказался исполняющим обязанности редактора «Грядущей смены» и «Молодой кузницы», но ни Голодного, ни Светлова уже не застал.
Партследователь, дав справку, умолк. Молчали все присутствующие. Председательствующий молча сидел, насупившись, и ни разу на меня не глянул. На мое личное обращение к нему не ответил, хотя обязан был внести ясность. Будучи одним из руководителей Союза писателей, выступивший на писательском съезде с докладом о состоянии молодежного литературного движения, он отлично знал, что Голодный никакой ни враг народа, никакому уголовному преследованию не подвергался, а к партийной ответственности тем более, потому что и в партии в тот момент не состоял. Таким образом, никакого «разбора» моего дела не получилось. Решение о моем исключении из партии осталось в силе.
Произошел этот эпизод, искалечивший всю мою жизнь, 31 декабря 1936 года, а 1 января 1937 года утром я встретил Михаила Голодного на Воздвиженке (ныне проспект Калинина), близ Библиотеки имени Ленина. Надо же было такому случиться!
«Послушай, Миша, — сказал я ему. — Ты знаешь, что меня вчера исключили из партии за связь с тобой, как с врагом народа!» Голодный остолбенел. «Ты бредишь! — вырвалось у него. — Нет, так дело оставлять
нельзя! — Он понемногу стал приходить в себя. — Я позвоню Шкирятову! — Матвей Федорович Шкирятов в те времена был всесильным секретарем Партколлегии ЦКК. — Надеюсь, что он по справедливости разберется в этом диком деле».
На этом наша встреча оборвалась, а вечером Голодный позвонил мне и сообщил, будто Шкирятов его заверил, что в случае с Вельминым произошло недоразумение и что я буду в партии восстановлен.
И действительно, через несколько дней в «Комсомолку» позвонили из Партколлегии и сказали следующее: «Не трогайте Вельмина, оставьте его в покое, пусть работает. Его дело будет пересмотрено».
Невозможно описать возникшую в этой связи радость всех моих друзей. Никому и в голову не приходило, что и заверение Шкирятова, и авторитетное телефонное указание окажутся постыднейшим лицемерием.
Месяца через четыре ко мне пришла писательница Валерия Герасимова и сказала: «Володя! Мне неприятно сообщать тебе об этом, но меня вызвали и предложили принять у тебя «Смену».
Мне не оставалось ничего иного делать, как только представить редакционному коллективу нового редактора. И еще спустя какое-то время, утром, придя в редакцию, я застал необъяснимую на первых порах обстановку. У нас к дверям комнат были прикреплены стеклянные таблички, в которые вставлялись исполненные типографским способом «визитные карточки» сотрудников. Иду по пустому коридору и вижу: стеклянные таблички на месте, а многие визитные карточки отсутствуют. Нет карточек главного редактора В. Бубекина, его заместителя А. Высоцкого, члена редколлегии А. Филиппова, некоторых заведующих отделами, их заместителей.
Разгром редакции на этом не завершился. На следующий же день явилась высокоответственная комиссия, возглавляемая секретарем исполкома КИМа Василием Чемодановым (вскоре также арестованным). Не мешкая, она разделила временно оставшихся сотрудников на «овец» и «козлищ» — на достойных остаться в списках работающих сотрудников и на недостойных таковыми оставаться ввиду политической неблагонадежности. В число последних попал, конечно, и я. Ни
о каком трудоустройстве и разговора не было. Выдавали двухнедельное пособие и увольняли. А кто польстится на такие зачумленные кадры? Достаточно позвонить в отдел личного состава, и вмиг разъяснят, что к чему!
Потянулись длиннейшие недели бесперспективной безработицы, при которой случайная ночная погрузка на вокзале казалась удачей. Даже в истопники не брали! Бежать? К кому? Куда? Странная, необъяснимая вещь: участник гражданской войны, комсомолец с 20-го года, ни в чем не повинен, ничем не запятнал биографию, всю жизнь на виду у всех, трудился, как мне казалось, с полной отдачей и вдруг выброшен на улицу. Как и чем кормить себя и семью?
И вообще, что происходит? Если репрессировано все наше редакционное руководство, в безупречной порядочности и идейной большевистской чистоте которого я не сомневался, если у предельно преданных коммунистов, презрев все каноны и установления, отнимали партбилеты прямо с ходу, при аресте, то на что надеяться мне, уже с избытком ошельмованному? Видимо, и мне выпадает идти по их стопам.
Так и выпало! В ночь на 5 сентября пришли и за мной, учинив предварительно погромный обыск. Интересовали документы: рукописи, письма, фотографии. Долго рассматривали снимки 20-х годов, фотографии, на которых запечатлена была Надежда Константиновна Крупская. Конфисковали и два письма ее, адресованные лично мне. Потом, в тюрьме, следователи Куприн и Фокин вообще допытывались о моих связях с Крупской, не щадя эпитетов. Для какого досье приберегали эти данные, для чего их загодя «коллекционировали» — ответить не могу, но представить в состоянии. Злонамеренными объявлялись и мои связи с Александром Косаревым, и было непонятно, на свободе ли он, продолжая оставаться нашим комсомольским Генсеком, или находится в соседней камере?
Вообще же следователи, к вящей арестантской радости, не слишком интересовались моей скромной персоной. У них к моменту моего ареста уже было все подготовлено и подогнано. Все расставлены по категориям и рангам, по своим местам. Махровые враги, просто враги, враженята, вражьи пособники, вражьи агенты, слепые исполнители и т. д. Взятые вместе, т. е. весь
коллектив редакции, составляли «кубло», ставящее целью (ни больше ни меньше) восстановить в стране капиталистический строй и для этого заниматься саботажем.
Ни малейшего сходства с действительностью эта облыжная, невежественная, высосанная из пальца схема, конечно, не имела. Да следователи и не стремились подкрепить себя фактами и аргументами. Подлинная сторона дела их нисколько не заботила. Хлопотали лишь о соблюдении, если можно так сформулировать, «логики во лжи». Сначала придумывалась какая-то нелепая схема, а затем под нее подтасовывались такие же лживые детали, вымыслы, которые, в свою очередь, размещались среди подследственных. Выколачивание подписи обвиняемых под заранее сфабрикованными вымыслами и составляло основную, если не единственную, миссию следователей.
Как правило, нас, второстепенных «врагов», били мало, без особого рвения и пьяного азарта. Не так, как «организаторов» или «возглавляющих». Закончилось для меня следствие постановлением Особого совещания: восемь лет исправительно-трудовых лагерей, как социально опасному элементу.
Холодные, промерзлые «теплушки». Пункт скорбного назначения — станция Няндома Архангельской области. Заснеженный плац, наскоро огороженный колючей проволокой. Брезентовые палатки, едва отапливаемые сырыми осиновыми дровами. Пребывать долгое время в неподвижности невозможно: замерзнешь! Единственный путь к спасению: и день и ночь бродить меж сугробов по зоне. Предстоящий в сорокаградусный мороз многодневный пеший этап грезился, как несбыточное счастье. Скорей бы в путь! Скорей бы в лагерь! Как мы одолели 220 километров, потеряв в пути лишь нескольких стариков, до сих пор поражаюсь: могуч все же инстинкт самосохранения! Со многими обидами встретились — одна показалась особо жгучей. Проходили по улице какой-то деревушки. Молоденькая учительница местной школы выстроила учащихся шеренгой, и, когда мы поравнялись с этой шеренгой, наставница скомандовала: «Три-четыре!» И дети с упоением проскандировали: «Смерть вра-гам на-ро-да!»
Так или иначе, но свои горькие 220 километров наш этап преодолел. Миновали древнейший город Кар-
гополь, в честь коего и назван был лагерь, к которому мы так стремились. Вышли на лед озера Лача. Простирается оно по длине с севера на юг более чем на 60 километров, а в ширину достигает 5—6 километров. Издревле ссылали сюда всяческих страдальцев, и даже в летописи сказано: «И бысть озеро Лача озером плача». Впадает в него немало разных речушек, а вытекает одна — знаменитая Онега, держащая путь к Белому морю.
Наконец показались вышки, бараки Каргопольлага, послышался барственный собачий лай. Устало вышагивали новоявленные «зеки» последние версты. «Суровые сдвинуты брови, на сердце раздумье легло». А было о чем крепко подумать. И в первую очередь — представьте — думали не о том, что нас ждет, а о том, какой линии держаться в этих страшных загонах? Как соблюсти себя здесь, чем ответить на неимоверные истязания, чинимые своими же советскими людьми? Куда проще оказаться в фашистском концлагере. Там все ясно, как на шахматной доске: белое, черное. А тут? Не уронить чести и достоинства коммуниста — это понятно, а как?
Нас стремились деморализовать, духовно разложить, испакостить сердца, превратить в мразь. Надеялись, что, нафаршировав лагпункты уголовниками, добьются «единения» осужденных по 58-й статье с подонками общества. Хотели, чтобы «пятьдесят восьмая» превратилась в такую же морально растленную погань. Не получилось!
Конечно, жестокая лагерная обыденность деформацию душ производила. Но неверно считать, что несчастья непременно и обязательно ожесточают людей. В равной степени ошибочно представление, заимствованное, вероятно, у первых христиан, о том, что мучения возвышают душу человеческую. На самом деле несчастья делают доброго человека еще добрей, а злого человека еще злей. Страдания делают щедрого человека еще щедрей, а скупого — еще скупей. Слабого человека физические муки делают еще слабей, а сильного духом — еще сильней.
За все годы, проведенные мною в лагерях, даже на самых страшных лагпунктах особо строгого режима, я не наблюдал ни одного случая вредительства, саботажа и трудового разгильдяйства со стороны носителей
58-й статьи. Не помню ни единого факта отлынивания от работы и «отказничества». Не было случаев дебоширства и побегов даже тогда, когда «по техническим условиям» совершить побег было возможно без особых трудностей. Не допускались заключенными и другие грубые нарушения лагерного режима не только из-за страха наказания, а в силу неистребимой порядочности, моральной стойкости.
Поведение жертв заставляло иногда поражаться лагерную администрацию. Истязатели дивились: «Ну что это за люди? Казалось бы, мы их уже в бараний рог согнули, дух из них вышибли, из карцера не выпускаем, а они держатся!» Правда, дух противостояния, конфликты с начальством ощущались, главным образом, в случаях их подлого посягательства на человеческое достоинство и оскорбления, особо в отношении к женщинам, со стороны разного рода лагерных «придурков» из числа вольнонаемных и уголовников.
Будем все же предельно объективными. Не вся лагерная челядь, все эти большие и малые «начальники», были сформированы из одних мерзавцев и изуверов. Редко, но попадались и такие, в груди которых теплилось неугасшее чувство сострадания к несчастным и даже стремление и попытки как-то смягчить лагерную обстановку, морально поддержать гибнущих людей. С благодарностью вспоминаю офицеров из лагпункта «Первая Алексеевка» — Ардальона Авенировича Маркелова, Ивана Алексеевича Ципцюру, Михаила Федоровича Басалаева, которые буквально спасли многих заключенных, облегчили их участь, смягчили по возможности порядок лагерного режима.
Мы всегда старались для помощи друг другу действовать через «посредников», иногда через целую цепочку доброжелательных людей добираться до власть имущих и добиваться каких-то результатов. Как-то формировался большой эшелон для отправки на Колыму, известную своими каторжными условиями. В списке оказался очень талантливый и очень больной человек, фамилию которого я уже запамятовал. Он не выдержал бы многодневного этапа через всю страну. Товарищам удалось добиться перевода его в лагпункт «Круглица», где находился лазарет, куда его с мнимым аппендицитом положили на операционный стол за час до отправки этапа.
Особо стала ощущаться патриотическая безупречность политических заключенных с началом Великой Отечественной войны. Сразу посыпались заявления об отправке на фронт, пусть в самые наиштрафнейшие роты. Но — безрезультатно. Тогда ряд лесорубных бригад повысили выработку и просили полагающиеся деньги за перевыполнение норм перечислить в Фонд помощи фронту. В нашем лагере были к тому времени сооружены и введены в строй два целлюлозных завода, обслуживаемые заключенными. Рабочие этих заводов, главным образом бывшие коммунисты, трудились буквально не покладая рук, не считаясь со временем. Ни орденов, ни медалей за свой самоотверженный труд заключенные, конечно, не получили, но в качестве поощрения некоторым стали снижать сроки заключения. Патриотизм большого числа заключенных, и в первую очередь бывших коммунистов, в годы войны представляет, на мой взгляд, благородную тему, совершенно не разработанную нашими историками.
Из редакционного коллектива «Комсомольской правды» в одном со мной лагере находились и также активно трудились в годы войны наш бывший секретарь парткома полковой комиссар В. А. Малев и известный публицист Александр Лазебников. Время от времени получал я весточки с Ухта-Печоры и от своего ближайшего друга, бывшего заместителя главного редактора Мирона Перельштейна, одного из известных журналистов и руководителей «Комсомолки» в 30-е годы. Мирон был организатором многих инициативных начинаний редакции, заводилой и всеобщим любимцем. Сверстники считали себя его учениками, С его легкой руки начинали будущие «правдисты», ставшие известными всей стране Юра Жуков и Митя Черненко. Личная порядочность, доброта, отзывчивость сочетались у Мирона с ярким журналистским талантом. Жизнь его оборвалась на Печоре в начале 50-х годов. Погиб в лагерях и В. А. Малев. Александр Лазебников выжил, вернулся в Москву после смерти Сталина и, полностью реабилитированный, вновь плодотворно работал в печати. Достойно держались в местах заключения, на Колыме и в Сибири, и другие мои «однодельцы» — А. Филиппов, Е. Рябчиков, Л. Гольдфарб, С. Виноградов, И. Вофси, 3. Румер.
Осенью 1944 года я был досрочно освобожден. В
районном центре (г. Коноша) я направился в райвоенкомат призываться. На фронт меня не пустили даже в качестве добровольца, а по состоянию здоровья, подорванного в лагере, сняли с воинского учета, направив в порядке трудоустройства в тот же Каргопольлаг.
Я в какой-то степени разбирался в тонкостях составления промфинплана, текущего и перспективного планирования, различной бухгалтерской отчетности. Из-за сильного дефицита кадров этого профиля я оказался работником планового отдела управления лагеря. При управлении действовал учебный комбинат, готовящий различного рода конторских и счетных работников. Я читал слушателям комбината (разумеется — заключенным) курс теории статистики и оперативного производственного учета. Откровенно говоря, раз меня уж не пустили на фронт, то такое трудоустройство меня в какой-то мере устраивало. Куда иначе мне деваться? Возвращение к редакционной работе было делом немыслимым и недостижимым, так же как и прописка в Москве. Здесь же меня все знали: и вольные, и заключенные.
И конечно, никак не предполагал, что меня, как и почти всех репрессированных в 30-е годы, вновь настигнут арест, тюрьма, этап и, наконец, пожизненное поселение в Сибири с лишением «всех прав и состояний». Ужасно, но я был вынужден расписаться под новым приговором, осуждающим меня на вечное отторжение от Общества. Из Архангельска по этапу вместе с партией таких же вечных мучеников направился я в декабре 1950 года сначала в Новосибирскую тюрьму, а затем в отдаленную деревню Крещенку, назначенную мне местом постоянной жизни.
Ссылка оказалась страшнее лагеря. В лагере, по крайней мере, есть барак, есть нары, дважды в день дают баланду с куском хлеба. А тут никто о тебе не думает и о тебе не заботится. Хочешь — живи, не хочешь — не живи! Кому какое дело? Работать негде. В местном колхозе трудиться не разрешают. Ни столовой, ни дома приезжих, а у крестьян селиться запрещают, и вот те пускают либо в баню, либо в сарай. Лишь через некоторое время, когда участились случаи смерти от голода и самоубийства, основали небольшое промышленное предприятие — леспромхоз. Убыточный, чахлый, но все же прибежище, источник жизни! В
контору леспромхоза я и устроился в качестве плановика. Пригодилась архангельская практика.
В общем, жить стало легче, а когда осенью подоспела предусмотрительно посаженная картошка, то и подавно! И все же нигде мы не ощущали так остро своей гражданской дискриминации, как в ссылке. Чудовищный плод государственного лицемерия и лжи: как будто и не заключенные, а без паспортов и права голоса, как будто советские труженики, даже зарплату получаем и налоги платим, а в профсоюз вступить не можем. Даже лишены права пользоваться газетами и книгами из библиотеки деревенского клуба, а в сам клуб в праздничные дни запрещено было входить. Как же: враги народа!
Взамен паспорта нам выдали филькину грамоту-удостоверение, в котором значилось, что ссыльный имярек ограничен в правах передвижения такими-то пределами, состоит под гласным надзором органов МГБ и обязан являться на регистрацию в такие-то сроки.
Примечательна последняя дата регистрации, запечатленная на пожелтевшем от времени листике: 2 июня 1954 года. Несколько месяцев мы существовали вольготно, не обладая никакими документами, удостоверяющими нашу личность, но затем, уже осенью 1954 года, паспорта все же выдали, но какие-то неполноценные. Дожидаться настоящего паспорта пришлось еще два года, когда уже в Алтайском крае меня полностью реабилитировали и возвратили партбилет с прежним непрерывным стажем. В 1957 году я возвратился в Москву и снова занялся журналистикой.
ВЕЛЬМИН Владимир Иванович родился в 1904 году в Славяносербске Екатеринославской губернии. В комсомоле состоял с 1920 года. Член КПСС с 1926 года. В 1922—1924 гг. — на комсомольской работе в Криворожье, затем учился в институте народного образования и сотрудничал в газете «Звезда». С 1929 года работал в «Комсомольской правде» — собкор, заведующий украинским отделением, с 1930 года —ответственный секретарь редакции. Одновременно — редактор журнала «Смена». В 1937 году репрессирован, находился в лагерях и ссылках вплоть до реабилитации в 1956 году. По возвращении работал в газете «Лесная промышленность».