Вьюги Воркутлага

Вьюги Воркутлага

Васильев В. Вьюги Воркутлага // Печальная пристань / сост. Кузнецов И. Л. - Сыктывкар : Коми кн. изд-во, 1991. - С.145-203.

- 145 -

Долго не решался говорить о прошлом, хотел в себе оставить пережитое, чтобы не мешало никому жить. На войну ушел прямо после освобождения, в штрафные части. Был ранен, контужен. После демобилизации, несмотря на участие в войне, в Ленинграде жить не разрешили. Поступил на сверхсрочную службу в оркестр воинской части поблизости от Ленинграда. В родном городе бывал наездами и однажды познакомился со своей будущей женой, вдовой солдата, погибшего в первые дни войны. Она воспитывала дочь, родившуюся в первые блокадные дни. Вскоре Марина стала и мне дочерью. Надо сказать, я до войны был женат, но та, первая жена, вскоре после моего ареста от меня отказалась. Нет, я не сужу ее, хоть и горько предательство ближнего. Да разве человек вправе вешать на другого свое горе? Это, как говорится, дело добровольное.

Только в 1952 году, когда мною вновь, очень уж недвусмысленно заинтересовались «органы», я рассказал жене и дочери все свои злоключения. Жена сказала:— Что бы с тобой ни случилось, мы будем вместе!

Через несколько лет, уже в другие времена, дочь предложила:— Напиши, отец, что пережил, это не только твоя судьба, это судьба целого поколения, а нам, вашим детям и внукам, нужна полная правда.

Прошло больше полета лет, прежде чем я принялся описывать свою лагерную эпопею, многое видится по-другому, и поэтому использую не только свои знания, но и информацию, которую получил из общения с уцелевшими солагерниками, как Оскар Гурвич, Супруненко (недавно умерший), из материалов, полученных на встречах общества «Мемориал», на «Неделе Совести» в Ухте и Воркуте, а так же все правительственные сообщения после XX съезда партии.

Это просто необходимо, так как в годы лагерной жизни кругозор ограничен режимом и охраной, да и многое понятно стало позже. В послесъездовские времена узнал и о судьбе всех своих родных. Арестованы были в 1937 году три моих младших брата, мама и выслана с ребенком жена. Все

- 146 -

они полностью реабилитированы, мама и второй брат Борис реабилитированы посмертно.

Пусть наши дети и внуки, вся молодежь страны из первых уст узнают правду и не позволят произволу повториться.

Им, нашим наследникам, и посвящаю свои воспоминания

Предисловие

Прежде всего надо сказать, кто я такой. Все мои родители и прародители — рабочие Ижорского завода. Колпинцы. С основания завода, поколение за поколением приходило друг другу на смену. Жили в рабочем поселке, что лепился вокруг. В семье было девять детей. В конце XIX века родители перебрались в Петроград. Жили на Петроградской стороне, у Сампсониевского моста, теперь это мост Свободы. Родился я весной 1908 г. и был в семье не последний ребенок. Отец слесарил. После участия в забастовках 1905 г. и ссылки на заводы его не брали, семь лет пробавлялся случайными работами, и только Первая мировая война, оторвавшая от верстаков много рабочих рук, дала ему возможность поступить на завод Барановского, что стоял на Выборгской стороне, близко. Через Гренадерский мост — и завод.

Мама, несмотря на малограмотность, была отличная портниха, заказывали у нее шитье и купчихи, и барыни. Приходили на примерку, и нас, мелюзгу, мать загоняла под кровать, чтобы не мешали. Мы подглядывали оттуда за пышными, дородными, нарядными тетями. Материн заработок порой был единственным источником средств для жизни всей семьи; она это понимала и умела настоять на своем, хотя и терпела иногда побои от подгулявшего бати, что считалось чуть ли не нормой во многих тогдашних рабочих семьях.

И отец, и мать от революции в стороне не стояли. Отец, хорошо помню, был дружинником на заводе, а мама после Февральской революции работала (сотрудничала) с Александрой Михайловной Коллонтай, чем они занимались, не знаю, но раза два Коллонтай даже заходила к нам, несмотря на крайнюю занятость. Очень красивая и нарядная дама, даже не поверишь, что революционерка. В 1918—20 годах мать состояла членом Петроградского Совета, а после переезда в Колпино некоторое время — членом Колпинско-

- 147 -

го Совета. Я до революции окончил трехклассную начальную школу отлично, думали, за казенный счет в гимназию попаду, а тут революция, не до гимназий. Бегал по городу, продавал газеты. Дмитрий Ипполитов, взрослый парень, нанимал вас, пацанов, за двадцать копеек продавать в розницу «Вечернюю Красную газету», кажется, «бабушку» нынешнего «Вечернего Ленинграда».

Видел я и Ленина, сидя у отца на плечах. Но, будучи в ту пору «политически необразованным», больше интересовался матросами-музыкантами, которые на встрече Ленина играли громко и браво. Так и проехали тихонько через мост, по всей бывшей Большой Дворянской улице до дворца Кшесинской, где размещался Центральный и Петроградский комитеты РСДРП (б). Там на балконе еще раз видел Владимира Ильича, и больше живого видеть не довелось.

На Петроградской стороне бурлила революционная жизнь—во дворце Кшесинской и цирке «Модерн», что стоял недалеко от мечети. Сейчас там общежитие. Петропавловская крепость тоже была средоточием митингов.

Видел и похороны жертв Февральской революции на Марсовом поле. Стоял на перилах Троицкого моста, у первого с площади фонаря, а отец крепко держал меня за ноги.

Яма на поле была много больше, чем сейчас весь мемориал, и красные гробы со всех сторон несли на плечах и ставили три ряда, один на другой. Длилось это долго, до позднего вечера, и отец прогнал меня домой.

В октябре семнадцатого довелось увидеть, как вели министров-капиталистов в Петропавловскую крепость, в особенности запомнился высокий, бородатый, как купчина, буржуй в шубе с отворотами. Шапку свою он нес в руке. Это был, скорей всего, Коновалов. Видел и «Бочкаревских дур»— так называли женский батальон смертниц, носивших на рукаве изображение черепа и костей. Зима на восемнадцатый год была голодная и лютая. Нелегко жилось и в 1919 году. Город обезлюдел, многие рабочие разъехались по своим деревням. Остались, в основном, лишь те, кому некуда было уехать,— многосемейные да пожилые. Население пайка почти не получало, иногда давали дуранду, овес, жмых. Редко галеты, ржавую селедку. Жилось трудно. Отец погиб в 1919 году, на фронте. К нам привязался сыпной тиф, отнял у матери троих младших. Старший брат в шестнадцать лет тайком ушел на фронт и пропал. Если бы не крестная моей матери из

- 148 -

Колпина, отдавшая нам свой дом с огородом, едва ли и мы бы выжили.

Не было мне двенадцати, когда я прилип к комсомолу. В марте 1920 года работал рассыльным в Выборгском РК РКСМ на бывшей Симбирской улице, ныне улице Комсомола, там мне и билет комсомольский выдали, синего, помнится, цвета. Потом тиф. Переезд в Колпино. Лучшие комсомольцы-рабочие работали вожатыми пионерских отрядов. Пионерская дружина при заводе была около тысячи человек, когда выезжали в Ленинградский ТЮЗ, завод арендовал для нас целый поезд и выделял духовой оркестр.

В феврале 1929 года был послан на Всесоюзные курсы комсомольских работников при ЦК ВЛКСМ, где три месяца слушал лекции красных профессоров и видных коммунистов. Запомнились лекции Луначарского, Ярославского, Марии Ильиничны Ульяновой. Образ Надежды Константиновны Крупской и сейчас перед глазами: крупная женщина, в старомодном сарафане с оборками, очень умная, рассудительная, мы ее просто обожали. Выглядела она неважно — все признаки базедовой болезни, голова тряслась, поэтому, жаль, сфотографироваться ей не удалось.

По окончании курсов работал в Ленинградском окружном комитете ВЛКСМ. В конце 1929 года впервые столкнулся со сталинскими искривлениями. Назначили меня уполномоченным по проведению коллективизации в Любанском районе. Как проводилась коллективизация, сегодня известно. Мне выдали здоровенный наган и провели инструктаж, мол, клади наган на стол и начинай с мужиками говорить. Наверное, я бы так, по-сталински, и сделал, но в коммуне, где я остановился, нашелся умный человек, дал совет мне, молодому: «Не вынимай из портфеля эту «пушку», она не поможет, только навредит!» Я внял совету, агитировал одной силой слова. Уровень коллективизированных хозяйств у меня был порядка тридцати семи процентов, а у других уполномоченных с «пушками» доходил до восьмидесяти... Но после статьи «Головокружение от успехов», в которой все перегибы отнесли на уполномоченных, я потерял лишь два процента колхозников, а у других агитаторов — ноль остался, все разбежались. Так дискредитировалась ленинская идея коллективного труда на земле. Но невозможно было верить, что искривление идет из Центра, столько говорилось правильных речей...

В 1930 году был избран секретарем горкома ВЛКСМ города Новый Петергоф. В тот год Петергофская гранильная фабрика (теперь часовой завод) выполняла спецзаказ

- 149 -

по полировке красного мрамора дня мавзолея Ленина, и молодежь фабрики с заданием справилась отлично.

В Новом Петергофе работал недолго,— мобилизовали по указанию ЦК ВКП(б) на политработу в пограничные войска. До 1930 года РККА делилась своими командирами с погранохраной, а потом Главное управление погранвойск создало свои школы, так как подготовка пограничника отличались от общеармейской. Нас, наиболее политически грамотных, имеющих, как правило, среднее образование, за девять месяцев обучили военным премудростям. Экзамены были довольно строгие, т. к. выдержали их сначала только 11 человек из 50 курсантов.

Так я стал помощником начальника заставы по политчасти в 13-м Полоцком пограничном отряде.

Первого своего сына назвал Генрихом, в честь Ягоды, бывшего тогда председателем ОГПУ. Имена Менжинского и Ягоды у пограничников пользовались уважением, в особенности после издания Ягодой приказа об ответственности за нарушение революционной законности при ведении следствия.

Что говорить! Перегибы были, и многие горячие головы жестоко поплатились в 1932 году. Этот же приказ и мне помог на следствии, но об этом ниже. Судьба Ягоды трагична, и кто знает, еще не все архивы раскрыты...

На границе я удивительно быстро рос по службе. В конце 1932 года я уже начальник заставы, три кубаря в петлице. В 1933 г.— замполит кавалерийского дивизиона ман-группы (маневренная группа, оперативный резерв отряда) — четыре кубика. Через год, после трехмесячных курсов переподготовки политсостава, уже помощник начальника самой мангруппы, в петлице шпала. Служба на границе мне нравилась, с бойцами имел хороший контакт и в седле сидел крепко.

В 1933 году в отряде проходила всесоюзная партийная чистка. Хороший повод свести счеты. Я-то прошел чистку без замечаний, а вот к начальнику полковой школы Минаеву комиссия стала придираться, заставила несколько раз повторить биографию. Чистки проходили открыто, присутствовал всяк, кто хотел. Минаев публично был обвинен в нечестности, будто он скрывает свое кулацкое происхождение. Тот пытался объяснить, что комиссия путает, что он, Минаев, участник гражданской войны, а в деревне у них половина жителей Минаевы, может, кто-то другой кулак. Куда там!

«Есть сигнал... Данные указывают...»

- 150 -

Комиссия тут же исключила Минаева из партии. Раздались возгласы: «Враг! Сукин сын!» Разных «патриотов» хватало.

Минаев ушел. Я выступил против поспешного решения комиссии, ведь надо как следует разобраться, а потом принимать столь суровое решение. Мнение мое записали в протокол, объявили мне выговор за недоверие комиссии! Прошло немного времени, «чистили» уже кого-то другого. И тут вбегает жена одного из командиров с криком: «Минаев застрелился!»

Вместе с отрядным инструктором прибежал в его комнату, жили мы рядом. Он лежал на спине, в руке наган. Крови нет, прямо в сердце попал. На столе куча махорки и исписанные страницы — вся его чистая биография, та, что он рассказывал до мелких подробностей. Как позже выяснилось,— ни слова вранья. Тогда казалось: частный случай.

Только позже я стал понимать, что так, незаметно, сгущались тучи.

Служба моя продолжалась. За задержание опасного бандита был награжден отпуском и именным оружием — пистолетом системы Коровина. Пистолет этот спустя три года послужит доказательством моего обвинения.

Арест

Кто из ленинградцев не любит белые ночи?! Тепло, тишина, в воздухе ни пылинки. Город спит. Вот-вот начнут разводить мосты.

9 июня 1936 года. Накануне, солнечным вечером, после удачной встречи по футболу между моей командой, завода им. Свердлова, и футболистами завода «Марксист» обмывали победу в ресторане Финляндского вокзала. Я тогда работал председателем бюро физкультуры и одновременно возглавлял штаб «легкой кавалерии», прообраз нынешнего народного контроля на предприятии. Домой, на улицу Войнова, пришел поздно, едва успев проскочить мост до разводки. На следующую ночь мне возвращаться в военный лагерь на станции Девяткино.

В шестом часу утра будят. Жена, взлохмаченная, удивленная, стоит в сторонке. Подтянутый лейтенант в форме внутренних войск. Спросонья, не разглядев больше никого, начинаю ему объяснять, что мне в лагерь только в 23 часа.

Он мне ордер на обыск и арест. Тут я совсем остолбе-

- 151 -

нел. Стою в одних плавках, разглядываю незнакомые лица и ничего не понимаю. Не могу сообразить, в чем дело? Ведь я командир запаса войск ОГПУ, год назад демобилизован по болезни. При чем здесь арест? Ерунда какая-то?!

— Оружие есть?

Ответил, что есть — наградной пистолет Коровина. Изъяв его, лейтенант разрешил мне одеться, а сам занялся обыском.

Наткнувшись в платяном шкафу на форму пограничника со шпалой в петлице, удивленно на меня посмотрел. Потом на одной из фотографий узнал своего курсового командира из Саратовского училища НКВД Мишу Кожевникова, которого я снимал перед его отъездом в Саратов. Кожевников был у меня помощником по строевой части. Лейтенант сразу подобрел, заулыбался, отпустил понятых и конвоирам-солдатам велел идти в часть. Мне разрешил позавтракать.

Потом, увязав бечевкой стопку книг из библиотечки комсомольского работника под редакцией Зиновьева, мы мирно потопали пешочком через Литейный мост в военную тюрьму на улицу Нижегородскую, разговаривали дорогой на отвлеченные темы. Помню, лейтенант говорил, что хотел бы служить на границе, а не во внутренних войсках.

Дошли до красной кирпичной стены, за которой крестом, как все тюрьмы, стояло мрачное довольно высокое здание. Проезжая на пригородном поезде, я его видел не однажды.

Ворота тюрьмы, как с горькой иронией говорят знающие, широко открыты, когда входишь, и очень узко, когда выходишь. Так что вошли мы в эти ворота с лейтенантом вдвоем, а вышел он один.

Правда, он куда-то звонил, объяснял, что-то доказывал. Прощаясь со мной за руку, сказал: «Разберутся! Недоразумение, конечно. Велели тебя до выяснения оставить», и ушел. А я начал свой горький, незаслуженно тяжелый и обидный путь политического преступника.

В тюрьме

Одиночная камера — пять шагов в длину и три в ширину, железная койка, пристегнутая к стене. Под самым потолком окно с решеткой и наружным козырьком, позволяющим видеть лишь клочок неба.

- 152 -

К полу крепко привинчены железный стул и столик. В углу унитаз и раковина. Десять дней гробовой тишины. Три раза в день открывается форточка в двери, молча подают миску с едой и кружку кипятку. Все. Ни на какие просьбы и протесты никто не реагирует.

По закону обязаны в трехдневный срок предъявить обвинительное заключение или освободить. Где там! Пробовал жаловаться, стучать в дверь. В ответ окрик: «Не шуметь! В карцер отправлю!»

На одиннадцатую ночь: «Подъем!» По длинным коридорам с множеством массивных дверей — руки назад — привели в двухэтажное здание. Ввели в комнату. В углу небольшой комнаты черный кожаный диван (зачем он, понял позже), у другой стены, за пустым столом, сидит свой, пограничник, с двумя кубарями в петлице.

Лицо землистое, как у всех кабинетных работников. Волосы редкие, зачесаны на косой пробор. Голос скрипучий, но со мной до поры до времени старался говорить елейно. И была нервная привычка у следователя, порядком мне надоевшая, все время резким движением рукой что-то смахивать с левого плеча.

Оказался он из Сестрорецкого отряда. Сразу же обнаружился общий знакомый.

— Ваш начальник отряда, Ильин, был переведен к нам в Полоцкий отряд!

— Ну, и как он там?

— Полоцк не Сестрорецк, в оперетку не съездишь, житуха не дачная. Так что ваш Ильин от такой перемены службы взъелся на подчиненных, взыскания раздавал щедро.

— Он и здесь был такой!— Не удержался следователь, но сразу посерьезнел, стал резок, чтобы замять эту непроизвольную откровенность.

— Ну-с, будем говорить или молчать?

— Объясните прежде, в чем дело? Почему я здесь?

— Вам это известно лучше!

— Что известно?

Так начался допрос. Я отвечал на общие вопросы, а мои вопросы остались без ответа. В четыре часа утра отвели в камеру. В шесть утра побудка. Работая начальником пограничной заставы, я, в силу служебных обязанностей, сам проводил допросы задержанных нарушителей границы. Механизм допросов мне знаком. И когда в следующий раз оперативник начал с фразы: «Следствию известно...», я только усмехнулся. Ничего следствию не известно. Не надо

- 153 -

морочить мне голову. Следователь злился, но старался держаться уверенно.

— Вы были в оппозиции!

— В какой?

Оппозиций было несколько — правые, левые. В какой именно был я, следователь не мог сказать, не хватило политической подготовки. Он даже не знал, когда и какие возникали оппозиции.

— В Колпине вы находились в оппозиции!

— В парторганизации Ижорского завода вообще никогда никакой оппозиции не было, это легко выяснить.

— Но вы же были высланы на Кольский полуостров?

— Когда? По домовым книгам можете узнать, что я до тридцатого года не выезжал из Колпина, а потом перебрался жить в Новый Петергоф. Назовите год, когда я якобы был выслан!

— Чистое признание смягчает вину!

— Знаю, но в чем должен я признаваться?

— Кого вы знаете в Колпине?

— Многих, ведь я работал вожатым пионерской базы Ижорского завода, знал многих родителей, а уж они меня знали все!

— Кого вы знаете из «троцкистов»?

— Одного Троцкого. Видел не один раз. Он был в Питере председателем Совета. Да его вся страна знает, ибо он при Ленине был нарком Обороны.

Вот такая канитель на каждом допросе. Приходили другие следователи — тоже пограничники, устраивали мне «смотрины». Мой следователь все больше накалялся и однажды бросился на меня с кулаками. Вот тут я ему и напомнил о приказе ОГПУ.

Морил он меня бессонницей, приказывал кормить жутко пересоленным супом, а я не поддавался. Да и не понимал, почему я должен себя оговаривать? Однажды крикнул: «Рогожный куль тебе на голову и в люк!» Тогда только крикнул, а несколькими годами позже, эти бандитские приемы уже применяли…

Перевели в другую камеру, на верхнем этаже. В ней, одиночке, уже трое сидели. Не трудно догадаться: идут массовые аресты. Четыре топчана, унитаз. Повернуться можно только в проходе. Поздоровался. Несмотря на ночь, сокамерники не опали. Первый вопрос:

— За что?

— Видимо, недоразумение.

— Член партии?

- 154 -

— Да!

— Тогда понятно...

Оказалось, из троих двое только что исключены из партии: литовец Радение, член партии с 1917 года, очень близорукий, среднего роста, но сутулый. Он беспрерывно курил, не затягиваясь, выталкивая дым изо рта. В двадцатые-годы Радонис работал на бумажной фабрике и в 1925 году голосовал за доверие Ленинградской делегации на XIV съезде ВКП(б).

Это ему и ставили в вину, за это его, слепого инвалида» вытащили из богадельни, где он жил до ареста, не имея в Ленинграде никого близких.

Павел Иванович Беликов, чей топчан стоял рядом с топчаном литовца, все время ворчал на соседа, мол, не куришь же, а остальных травишь. Один из первых выдвиженцев-хозяйственников, он затем окончил строительный институт, много лет работал прорабом, а затем управляющим промышленно-строительным трестом. Летами далеко за шестьдесят, был грузноват, но интеллигентный вид и очень общительный характер его молодили. Обвиняли его в принятии на работу бывших троцкистов. Ерунда, конечна. Главная «вина» Беликова, как и Радониса, состояла в том, что голосовали за доверие Ленинградской оппозиции. Но тогда голосовали за доверие почти все ленинградские коммунисты. Секретарь горкома Евдокимов голосовал первый! Как же было поступать рядовым коммунистам?

Третьим был высокий, крепкого сложения, глубоко набожный сектант по фамилии Потемкин. Более полувека прошло, а фамилии сокамерников и солагерников своих почти все помню. Может, кто-нибудь, прочитав, узнает о судьбе своих близких?

Допросы начинались обычно среди ночи и кончались под утро. Это старый прием. Замучить подследственного недосыпанием, а потом дать подписать уже готовый протокол. Я об этом знал и был поэтому внимательным.

На прогулку вывели через полтора месяца на пять минут. Что такое пять минут? Ерунда! Только шагнул, только вздохнул. Звучит команда: «Заканчивай! Головной к дверям!»

И снова допросы, обвинения в принадлежности к оппозиции.

— К какой оппозиции?

— Тебе, гнида, лучше знать, к какой! Зачем, сука, оружие дома прятал? Следствию известно!

Помню, вызвали свидетелем бывшего секретаря парт-

- 155 -

бюро Новотрубного цеха Ижорского завода Ивана Роспова. Он в тридцать шестом учился в Промышленной академии, бывший стропаль, пробивался в люди. Какое перепуганное лицо у него было! На очной ставке дрожал, как осиновый лист. От него требуют уличающих показаний, а ему их взять негде и не угодить следователю боится. Твердил, как попугай: «Я ни при чем! Я ни при чем!»

— Отпустите его,— говорю следователю,— пока он со страху не помер. (В 1957 году, при восстановлении в партии, понадобились люди, знающие меня как коммуниста, обратился к нему, так прежде чем подтвердить, съездил к инструктору, ведущему дело, спросить: можно ли дать такие сведения? Вот какой «убежденный коммунист» был у нас в свое время секретарем.)

Шутки шутками, а ведь были случаи, когда приходил человек как свидетель и становился заключенным. Таких случаев было немало. Вообще народ здорово был запуган арестами.

В августе того же тридцать шестого посетил тюрьму прокурор Позерн Борис Павлович. Он нам сказал: «Вы же коммунисты, потерпите, надо разобраться!» А через год сам был брошен в тюрьму и расстрелян.

Павел Иванович Беликов на свидании с женой шепнул ей мой адрес. У наших родственников по ту сторону стены быстро вырабатывалась солидарность, и вскоре моя мать, проживающая в Колпино, прислала мне передачу. Следом пришла передача и от жены. Много передавали лука, чеснока, видимо, по чьей-то рекомендации.

В сентябре следователь объявил мне, что считает следствие законченным. Комсомолец с Ижорского завода Костя Лисович якобы подтвердил мое участие в оппозиции. В очной ставке с ним отказал и велел ждать решения.

Опять перевели в другую камеру, где сидели люди, прошедшие муки следствия и, как я, ждущие. Из новых знакомых пришелся мне по душе красавец Константин Морозов, третий помощник капитана пассажирского теплохода «Смольный», мой ровесник. Был он чуть повыше меня ростом, ладно сложен и так рассказывал о своей профессии, что даже, как говорят, слушать его было вкусно! Его обвиняли в шпионаже. Кому и какие сведения мог передавать парень, попавший на теплоход из мореходки и редко сходивший на чужой берег?! Третий помощник по штату занимался размещением груза и багажа, все действия под наблюдением капитана и старпома. Видимо, острый на язычок Костя Морозов кому-то не угодил... Позже узнал, что

- 156 -

трибунал вынес ему самый суровый приговор. В моей памяти на всю жизнь остался этот славный паренек, старательно учивший меня английскому.

В середине сентября команда: «Васильев, на выход с вещами!» Неужели кончилась тюремная жизнь? Может, действительно разобрались?! Ан нет. Усадили в грузовик, набитый битком. Сидели в кузове на полу. На борта сели четыре охранника и... привезли в «Кресты»! До чего же мрачная эта тюрьма, неоднократно многими описанная. Боль и тоска еще сильнее сковали душу. Что же дальше? Посадили в общую, рассчитанную на десять человек, камеру, засунув в нее пятнадцать. Сплошные бетонные нары. Зато с видом на Неву. А за Невой, на набережной, окна моей комнаты, и душа рвется туда, бьется об решетку в окне. Горе.

Тюрьма в форме двух крестов, поэтому так и названа. Один «крест» для подследственных, другой, где разместили нас, для приговоренных.

В одну из прогулок вывели в глухой дворик, из которого видна была та самая совпартшкола, где я учился в 1928 году. Мог ли предположить я, коммунист, что спустя восемь лет буду с тоской смотреть на те же самые окна... Стало так невыносимо, что слезы невольно навернулись на глаза. Слава богу, сокамерники не заметили.

В сентябре привели в низкое здание во дворе тюрьмы. Два охранника втолкнули в комнату с зарешеченными окнами и встали у дверей. В комнате, кроме имярека в штатском, стола и стула, ничего не было. Имярек сказал: «Постановлением особого совещания приговорен к пяти годам заключения в исправительный лагерь за контрреволюционную троцкистскую деятельность (КРТД), с последующим поражением в правах на три года. Приговор объявлен. Распишитесь!»

Кровь бросилась в лицо. Комсомолец двадцатых годов, коммунист с двадцать девятого, красный командир, получил клеймо политического преступника.

— Отказываюсь подписываться!

— Не подписывайтесь, это значения не имеет. После объявления приговора дали свидание с женой. В довольно большой комнате зарешеченный коридор шириной больше метра, в нем ходит надзиратель туда-сюда, точно так же, как при Николае Втором, как рассказывала мать, ходившая на свидания к отцу в 1905 году. Свидание одновременно для пяти пар. Все говорят одновременно. Кто поголосистее да понастырнее, успевал сказать необходимое,

- 157 -

а я не смог поговорить, сказал только о сроке. Жена держалась скованно, ей в райкоме, где она работала, сказали, чтобы она вообще со мной порвала все связи. В результате я даже сапоги не получил в дорогу. Матери она тоже ничего не сказала, а уж мама знала, что надо собрать, как-никак отца провожала на этап.

В конце сентября «зверинец». Это зал, разделенный железными прутьями от пола до потолка на клетки. В каждую могло поместиться человек двадцать, а напихали по пятьдесят и больше заключенных. Ни сесть, ни, тем более, лечь. И так два дня. Готовили на этап. В лагеря. Сортировали. В каждую клетку два вагона людей. Ночь коротай как хочешь. Сидя на корточках, я все же подремал, пока адская боль в затекших ногах не отрезвила, заставила подняться. Спасибо жене. Поехал на студеную Воркуту в белых парусиновых туфлях, с килограммом сушек и тремя рублями.

Прощай, Ленинград!

В один из последних дней сентября привезли в грузовиках на станцию Московская-товарная. Народу собралось — не объять взглядом. Как узнали родственники, на какой вокзал повезут? Шум, галдеж, лай собак! Оттесненные конвоем жены, матери, отцы выкрикивали каждый своего, да где что разберешь?! Кошмар!

В вагоне мне досталось место на верхних нарах. Из невольных спутников, кроме Беликова, запомнился Наум Бабушкин, не внешностью, а потому, что он работал, как и я, на заводе имени Свердлова. На заводе мы не встречались, но он знал обо мне, так как я возглавлял на заводе «легкую кавалерию». Обнялись, как друзья по несчастью.

Внешностью мне запомнился Гапоник, механик торгового флота, лет сорока пяти, рослый, могучего телосложения, с крупной головой. Мужик общительный, он поддерживал разговором наш тающий оптимизм.

Помню Глазова, военврача, пограничника. Темноглазый брюнет, среднего роста, изрядно поседевший, он не встревал в общую «травлю» на всякие темы, а о политике говорил охотно и рассудительно. Небольшого роста белобрысый мужичок лет сорока Сергей Белозеров делил со мной нары. Этот любил «потравить», а вот образование слабовато, даже, пожалуй, слабее всех, если не считать старика Антипкина, имевшего три класса.

- 158 -

Почти никто из нас приговор всерьез не принимал, все полагали, что партия, ЦК не знают о том, что с нами сотворило НКВД и что в конце пути нас ждет освобождение. Лишь один нытик, районный прокурор с забытой мною фамилией, утверждал, что напрасно мы надеемся и что до лагеря, куда нас везут, далеко не все мы доберемся. (Надо сказать, самые худшие его предсказания потом сбылись. Сам прокурор, приговоренный к странному сроку — три года, у всех меньше пяти не было, получил в лагере довесок, еще десять лет. За что? Думаю, сам господь Бог не сказал бы. Но прокурор был осведомленный и, видимо, честный, коли попал в наш вагон).

Время от времени эшелон ненадолго останавливался, и нас поочередно, повагонно минут на десять выпускали «на волю», справить нужду. Остановки были на глухих полустанках-разъездах, подальше от человеческих глаз.

Да! Забыл сказать. Из четырех окошек вагона только одно было открыто, а остальные — забиты снаружи. Открытое оконце, благо для вагонного населения, все сильней ощущалось как неудобство, а затем и вовсе несчастье для тех, кто возле него лежал. Я был от окна четвертым — и то по ночам дрожал от холода. Ехали трое суток.

По утрам, на остановках, конвой раздавал хлеб, пятьсот грамм на день. Горячей пищи никакой, кипятку тоже. Холодная вода в брезентовом «лошадином» ведре. Пили, кто чем мог. Кружек было три. Успеешь два-три глотка в день сделать, считай, повезло. Надо ли рассказывать, что все разговоры в этих условиях велись «о вкусной и здоровой пище».

Выгрузили нас ночью, километрах в двух от Котласа, на правом берегу Северной Двины. Огромная лесисто-болотистая территория, обнесенная колючей проволокой, два длинных барака, то ли склады бывшие, то ли ангары. Не отапливаемые, конечно. Ночевали на голой земле — ни нар, ни соломы. Начальство, видимо, считало, этапы проходные, долго не задержатся. Умерших (а были и такие) хоронили тут же, у болота.

Котласская пересылка

В наш загон привезли эшелон с кавказцами. Кто они? За что посажены? Толки разные. Говорили, это дашнаки, муссаватисты, но ведь и мы троцкисты?! Одеты они были,

- 159 -

в основном, по-кавказски — в бешметы с газырями, но кое-кто и в пиджаках. На голове обязательная папаха, почти квадратная, глубокая, из дорогого барашка, или войлочная шляпа, или просто башлык, по-особому намотанный на голову. Кое-кто прибыл в бурке. У большинства шерстяные одеяла, кавказцы их перетряхивали, чистили. Бурки вскоре от них откочевали, под ними уже грелись местные «джигиты». Они же прибрали и одеяла под предлогом дезинфекции.

Оказалось, кроме грузин, армян и азербайджанцев, есть в этапе осетины, чеченцы, мингрелы, аварцы, сваны... Весь Кавказ. У большинства 58-10 (контрреволюционная агитация).

В Котласе впервые после отъезда из Ленинграда покормили горячей пищей, «затирухой» (какой «кулинар» и в каком веке придумал это нехитрое блюдо, кормившее многие поколения арестантов при всяких режимах?). Ржаная мука засыпается в кипящую подсоленную воду, хорошо размешивается, чтобы не было комков,— и все, можешь есть. Если сможешь. Другого не дадут. В обычной жизни этим блюдом клеили обои или афиши.

В первых числах октября нас начали грузить на баржи.

В один трюм под палубу помещали пятьсот человек. Этапы, видимо умышленно, перемешали, с нами погрузили и кавказцев, а наши, некоторые, попали на другие баржи. Поплыли вниз по Двине довольно быстро. На палубу справлять нужду выпускали группами по десять человек. На корме и на носу барж по две овчарки у ног конвоиров, а на крыше шкиперской избушки нас сторожил станковый пулемет «максим».

Уже полетели «белые мухи», октябрь давал о себе знать.

По тому, как замедлился ход, зажурчала за бортом вода, стало ясно, теперь плывем против течения, навернули в один из притоков Двины. Ближайший — Вычегда, значит, плывем по ней. Но куда? В Сыктывкар?

Пешком, глухой тайгой

На третьи сутки причалили к высокому правому берегу Вычегды неподалеку от впадения в нее реки Вымь... (Это будущий крупный лагпункт Усть-Вымьлага, где в 1938 году отбывала срок жена президента.) Два дня прожили на этом лагпункте, тогда это был старый скотный двор, посреди

- 160 -

двора было навозное болото, задыхались от вони. Спади в стойлах, не имевших наружной, во двор, стены. Холодно, мокро, грязно. Терпи.

Там же, на скотном дворе, сформировали партии на пеший этап. Построили колонны по пять человек в ряд — двадцать рядов и повели дальше. Один конвойный в голове, два в хвосте колонны. Шаг в сторону — побег!

Самый молодой во всей партии, голосистый, я был... запевалой. Представьте себе! Верили, что в конце концов разберутся и нас освободят. Вот и пели, да и идти вроде под песню легче.

Шел в колонне, в четвертом ряду, вторым справа. В длинной командирской шинели и в когда-то белых парусиновых туфлях. (Туфли, впрочем, были крепкие и служили мне долго, могли бы тогдашнему «Скороходу» рекламу сделать.) Рядом шли два бывших командира полка.

Пели мы строевые песни, подходя к ночевке, чтобы приободрить людей, а на ходу пели песни разные, в основном, арестантские: «По диким степям Забайкалья», «Бродягу с Сахалина» и другие, в колонне были все старые коммунисты, участники революции и гражданской войны, песни все знали. Особенно часто я запевал отцовскую любимую:

Лишь только в Сибири займется заря,

По деревням народ пробуждается.

На этапном дворе слышен звон кандалов —

Это партия в путь собирается.

И фельдфебель седой арестантов толпу

По-военному строит во взводы,

А вдали, у реки, собрались мужики

И котомки грузят на подводы...

Ну, прямо как у нас! Подводу только мы имели одну, где-то в хвосте. Переход до Ухты, вернее до Чибью, 286 километров. Шли трактом Чибью — Усть-Вымь, проложенным сквозь глухую тайгу. Сколько человеческих косточек лежит в основании этой неширокой, мощенной булыжником, дороги!

Селений, кроме «станков», на всем пути никаких. Шаткие мостики перекинуты через многочисленные ручьи и речушки. Переходы по тридцать километров с одним привалом. Шли медленно. На ночевку — к «станку» (один-два домика, и хорошо, если есть сарай). Понятно, что такой «станок» не всем дарил крышу над головой, а отставшие, те, кто послабее, регулярно ночевали на улице, под открытым небом, в любую погоду. Мне же, как запевале, всегда было гарантировано место в избе, да и в отстающих я не бывал и частенько ночевал на нарах, да еще у печки.

- 161 -

В колонне с нами шла группа священнослужителей, человек двенадцать, во главе с епископом или митрополитом Ростовским и Новочеркасским — отцом Черновым. На второй же день они, шедшие в черных рясах и клобуках, да и кое-кто из наших слабаков, стали отставать — иногда километров на пять от основной колонны. Эту группу прозвали «золотая рота», с ними шел один конвойный. Надо сказать, мы и безо всякого конвоя сами дошли бы до места назначения. Этап состоял из дисциплинированных коммунистов, веривших, что в конце пути их ждет освобождение. В одну из ночевок я вышел по нужде. На дворе темень. Холодно, моросит дождь. У дверей хаты сгрудились чернорясники вокруг епископа, видимо, стараясь его обогреть. Хворал он, похоже.

И вдруг мне стало жалко этого попа, что-то такое во мне заскреблось. Подхожу к ним и говорю: «Гражданин Чернов, хотя я и атеист и мы враги по убеждениям, но сейчас мы друзья по несчастью. Которую ночь вы коротаете во дворе без нормального отдыха! Идите в хату на мое место. Отоспитесь и обогрейтесь хоть одну ночь!»

Заглянув в хату, сказал, что уступаю свое место епископу. Политические не уголовники, и мое желание было принято. Чернов лег на мое место. Наутро у меня пропал голос, грудь заложило и так распухли ноги, что с грехом пополам, с помощью товарищей, дошел до следующего «станка», небольшого поселка со странным названием Княжпогост. Там на следующее утро фельдшер этого лагпункта усадил меня на единственную подводу, идти не мог. Так до конца этапа ехал вместе еще с одним доходягой. Прибыли в Ухту, тогда еще плюгавенький поселок из нескольких домиков изыскателей да буровой вышки, но нефть, вроде, уже помаленьку добывали. В Ухте пробыли один день, потом перегнали неподалеку в пресловутое Чибью, там провели под открытым небом еще два дня.

Предназначение у нас на Воркуту, но, пока нас везли и вели, кончилась навигация на Печоре и Усе. До Воркуты нам не добраться! Куда нас девать? Наконец «благодетели» решили: будем строить тракт Чибью — Крутая к залежам асфальтитов, через нехоженую болотистую тайгу.

На гибельной трассе

Пошли. Собралось нас перед отправкой шестьсот человек, из всех следовавших друг за другом с суточными ин-

- 162 -

тервалами партий. Повели тоже сотнями. Трактор изыскателей волочил огромные сани: две восьмиметровые лиственницы — полозья с поперечинами, сколоченными железными скобами. На сани навалом — мешки с мукой и крупой, бочки с керосином, какие-то ящики. Дороги, конечно, никакой. Трактор ныряет в ямы, а мы за ним по обочинам по двое-трое бредем по вязкому грунту и осеннему снегу. Туфли мои брезентовые давно уж насквозь мокрые, штанины тоже промокли, тяжелые, вывалянные в грязи, полы шинели бьют по ногам, волочатся по снегу. Подобрать их нельзя, нет ремня, за который можно было их заткнуть. Наконец, когда, кажется, легче бухнуться в снег и умереть, чем идти дальше,— вот он, «наш дом отдыха», с нарами в два яруса бревенчатый барак. Неужели придется здесь зимовать? Что-то не торопятся начальники выяснять мою невиновность, как и невиновность других...

Помню, в «Крестах» еще заприметил двух братьев-близнецов Огурцовых, до того похожих, что, наверное, родная мать путала. Работали они, если память не изменяет, на Балтийском заводе, прошли по одной статье и поехали в одну сторону. На переходе где-то отстали и, как опоздавшие, попали на дальнюю таежную командировку, километров за двадцать от нас, а там условия были еще хуже, вовсе тяжелые. Жили в сырых землянках, спали на земле на хвойных ветках, пищу варили на кострах, работали как рабы, жили впроголодь, продукты доставлялись с большими перебоями. В мартовский день тридцать седьмого года один из Огурцовых притащил к нам на первую командировку ящик из нестроганых досок. Впрягшись, волочил его двадцать километров по снежному насту, а в нем своего брата, похоронить не в глухой тайге, где тот надорвался на корчевке, а поближе к Ухте. Для этого нужно было разрешение начальства, а оно заупрямилось, ведь обычно умерших сваливали в ямы, подальше от глаз, и тихо вычеркивали из списка. Концы в воду.

Тащить бы Огурцову «катафалк» с телом брата еще тридцать километров до Чибью, за разрешением, либо обратно в тайгу. Но тут мы, вся первая командировка, взбунтовались, и начальство дозволило похоронить его на берегу реки Седью, недалеко от трассы.

От непосильной тяжести и истощенности сломался я уже на двадцатый день... (За некоторыми лагпунктами среди заключенных прочно закреплялось определение ГИБЕЛЬНЫЕ. Таким было строительство тракта Чибью—Крутая, прокладываемого в глухой болотистой тайге, куда пригнали

- 163 -

девятьсот заключенных, все в основном ленинградцы, арестованные с ноября 1935 по июль 1936. Как узнал в 1989 году, на Неделе Совести в Ухте, тракт этот до конца строительства поглотил еще великое множество человеческих жизней невинно осужденных.)

Со мной в паре работал Миша Шурупов, ленинградский инженер лет сорока трех. Очень непосредственный человек, эмоциональный. Помню, в Чибью после первой помывки за все время заключения, лишь отдаленно напоминающей баню, бельевщица, женщина средних лет, потерявшая в лагере всякий стыд, с «солеными» шуточками выдавала нам, голым мужикам, лагерное исподнее. Уже одно это было унизительно, а Мише еще кальсоны достались с одной фактически штаниной. Он с ходу завелся, стал перед бельевщицей права качать и, верно, плохо кончил бы, да мы его оттащили и успокоили: «Миша, погляди на себя! Вспомни, где находишься!» Самым трудным, но и самым необходимым для репрессированных было — смириться с унижением, подавлять в себе бунт.

Главное в этой жизни — выдержать, выжить. Такие, как Миша, скоро пропадали в ямах-карцерах, на дальних таежных командировках. Пропал на Воркуте и Миша Шурупов. Был он физически сильнее меня, ловко валил деревья топором, корчевал пни, используя ваги (своеобразные рычаги). Я старался от него не отставать. Спали мы рядом, на верхних нарах. Редко, но все же Миша получал посылки от родных и делился со мной, не всем конечно, но все же поддержка. Сухари, кусочки сала, чеснок — ПИР. Посылку Миша прятал под голову, и вот однажды посылки не оказалось! Посчитав, что это сделал я, Миша, которого я считал другом, набросился на меня с кулаками и жестоко избил. Потом выяснилось, что украли ее прибывшие «урки». Миша просил прощения, заискивал, а мне было так тяжело и физически, и морально, словно что-то в душе оторвалось.

«Живой труп»

От сырости, тяжелой работы страшно разболелась спина. Ко всем бедам привязалась еще дизентерия, поразившая многих на трассе. Пять-шесть человек умирали ежедневно. Попал в «лазарет». Пишу это слово в кавычках, трудно назвать лазаретом большую, наспех поставленную палатку,

- 164 -

внутри которой ряд кое-как сколоченных из жердей нар а вместо печки железная из-под бензина бочка, это зимой-то на севере. Освещал это «лечебное заведение» один-единственный фонарь «летучая мышь». Лекарей нет, лекарств тоже. Одна марганцовка, да настой хвои.

Наши начальники изредка появлялись в лазарете. Проходили вдоль нар и рассуждали вслух: «Э-э, тому гроб» — «А этому?» — «Тоже можно приготовить!» (Гробов, сколоченных из нестроганых досок в прямоугольный ящик, было три, в них не хоронили, а транспортировали до ямы, как бы «тара многоразового использования».) Больной, слыша, что речь идет о нем, спрашивает: «Что? Что вы сказали?», а в ответ: «Гроб тебе заказали... твою мать!» Начальнички-то у нас были, забыл сказать, все из уголовников, «социально близкие», со статьями за грабежи и бандитизм, не слабее. Да и не только у нас, почти по всем лагерям была такая кадровая политика.

Бывший епископ Чернов, наголо остриженный, без бороды и усов, в рясе и нелепой, ощипанной шапке, возник над моим изголовьем как Христос! Он, оказывается, был дневальным в домике этого начальства и во время обходов подсвечивал им фонарем. Узнав меня среди умирающих, он, тихонько шепнув, велел ничего не есть и не пить без его ведома. Обещал помочь. И помог! Не побоялся заразиться, что в тех условиях было легче легкого, не побрезговал мной, провонявшим и вывозившимся в собственных испражнениях.

Каких чудес на свете не бывает!

Завзятый святоша спасал непримиримого атеиста, чекиста, боровшегося с поповской идеологией. С непостижимым терпением он готовил мне отвары из ему одному известных народных снадобий и вытащил меня из этой... норы, полной живых покойников! Надо ли говорить, что стать в лагере покойником было проще, чем остаться в живых!

Кроме всего прочего, керосин из открытой или плохо закрытой бочки в санях, везущих продукты, запросто выплескивался на мешки с мукой, и мы, зажимая носы, ели прокеросиненный хлеб.

Только дизентерия ополовинила этап. Хорошо еще, не добрался до нас сыпной тиф, на дальних командировках он многих уложил в ямы.

- 165 -

Вши и знакомство с «урками»

Тень осталась от того бодрого пограничника, кто с песнями шагал в лагерь. С трассы сняли. Какой к черту работник?!

Определили в плотники-работники, делать тачки для отвоза грунта с трассы. Бригадой «тачкостроителей» из четырех человек руководил Борис Козлов, отчества не помню. Человек высочайшей культуры, до ареста работал торговым представителем СССР в Китае. Отлично знал английский, китайский и немецкий языки и, не взирая на всю свою ученость, отлично, как заправский костромской отходник, владел топором и долотом.

То ли крестьянское происхождение сказывалось, то ли талант — понятие емкое, но тачки из рук доктора экономических наук выходили, как теперь говорят, фирменные. У меня же ни черта не получалось. Хоть плачь. А тут еще вши... От болезней и постоянного недоедания сильно ослаб. Помывки считались роскошью, вот вши и навалились. Жена перед отправкой дала мне зачем-то шелковый шарф, белый с синими полосками, я его берег. И вот положишь шарф на снег, а он шевелится. Так много на нем было вшей — крупных, отъевшихся, едва не с клопа ростом.

В другой жизни шевелящийся вшивый шарф вызвал бы омерзение, ужас, а тут ничего, все привыкли. Разложишь одежонку на полено и дубасишь обухом топора, или выжаривали вшей на костре. На другой день их опять полно. Спали-то все вповалку, тут и безногая вошь заползет. Как-то при выжаривании сгорел и мой шарф. Очень его жалел, ведь он, не нужный на широте Ухты, напоминал о доме.

Рабочих рук на трассе не хватало (поумирали работнички). Добавили нам человек сто «бытовиков» — урки, в основном, мелкие воришки. Начались грабежи. Пока политические на работе, уголовные (сачки) обшарят все нары, все шмотки перещупают. Воровали без зазрения совести (а была ли у них когда-нибудь эта совесть). Вырывали из рук миски с баландой, пайки хлеба. Сами ели в темных углах, повадками напоминая шакалов.

Как-то два наших товарища, два финна, бывшие красные командиры, видя, что лагерное начальство не реагирует на выходки уголовников, решили действовать самостоятельно. Когда у одного из них мазурики выхватили из рук хлеб, тот успел схватить вора за руку. Подскочил второй финн, двинул «урке» по уху, но ввязались еще несколь-

- 166 -

ко уголовников, заварилась крупная Драка. Если бы не вмешались охранники, финнов бы, выражаясь по уголовному, «замочили». Вохры, конечно, спасали не политических, а себя. Они избили воров палками и отправили в палатку-барак, финнов же посадили в карцер. Карцером служила глубокая яма в мерзлой земле, прикрытая сверху хворостом. Люди, не побоявшиеся дать отпор злу, просидели там трое суток без еды. Когда молчаливые, насупленные финны вернулись в общий барак, было видно, как стали остерегаться их уголовники. Да и охрана.

Удивительно, но мне с уголовниками повезло. Тачки у меня не получались. Борис Козлов приспособил меня для ремонта тачек на трассе. Однажды я услышал: в палатке уголовников кто-то терзает гармошку, пытаясь изобразить «цыганочку с выходом». На гармошке я играть умел (научился мимоходом в пограничном училище), душа не стерпела такого варварского исполнения, зашел в палатку, взял у «виртуоза» гармонь: нате вам цыганочку! Заодно и «Мурку». С той минуты сам Леха Косой, атаман уголовников, стал моим покровителем.

Писатель Анатолий Жигулин чифирил с Лехой Косым на Колыме, как рассказал в своих «Черных камнях» в начале пятидесятых годов. Сколько же лагерей прошел этот «вор в законе» за свою жизнь! У нас ему было за тридцать.

Власть Лехи Косого над всеми лагерными: домушниками, ширмачами, скокарями, медвежатниками и другими воровскими профессионалами,— была выше власти конвойных. Он был не только... не просто бригадиром, он был «паханом» — «бугром», этаким божком у «урок» всех мастей и всех сроков. Конвоиры старались с ним не конфликтовать, это им было на руку.

Леха Косой был сентиментален, любил музыку. Старинную русскую песню «Хуторок» просто обожал. Приходилось играть. Что поделаешь: с волками жить... Когда я с топором и сумкой гвоздей появлялся на трассе, Леха усаживал меня на опрокинутую тачку, свертывал для меня цыгарку и говорил: «Посиди, покури. Тачки починим сами, а ты спой «Что затуманилась, зоренька ясная». Приходилось петь. Зато получал от бригадира справку, что отремонтировал десять тачек, такова была норма ремонтника (с подбором материалов) для получения талона на рабочее питание.

Вот откуда начиналась «туфта».

Если «урки» иногда проявляли благородство, то началь-

- 167 -

ству оно начисто было неведомо. Сделаешь, например, норму, сдашь участок трассы десятнику и обращаешься к конвоиру за разрешением идти в «зону», нужен пропуск. Конвоир на торце солидного полена коряво пишет: «пропус», и с этим «пропуском» на плече, с заплетающимися от усталости ногами идешь, несешь здоровенным лбам топливо для обогрева их жилья.

Иногда конвоир заставлял переносить себя на руках через топкие места. Частенько мы отчерпывали лопатами воду с того места, на которое он собирался сесть, дабы обозревать фронт работ.

Никто из работавших присесть не мог, даже если очень устал. Если все же садился, то конвойный пинками и прикладом избивал уставшего зека, поднимал и заставлял работать, приговаривая: «Поднимайся, вражина, а то так прибью, здесь и подохнешь!». Власти выше конвойного у нас не было. Жаловаться можно было только богу. Так строился тракт. Так поднималась производительность труда.

Возможности организма

Да! Лагерного обмундирования нам не полагалось. Ведь мы числились за Воркутой, а до нее не дошли. Не знаю, дошло ли до нее наше обмундирование? Туфли мои совсем развалились, попробуйте зимой, в тайге, по снегу походить в парусиновых летних туфлях и не «загнуться». Я обвязывал их разными тряпками, да без толку. Можно сказать, ходил босой по тайге. Как выдержали ноги? Не понимаю! Может быть, в экстремальных ситуациях организм включает какие-то скрытые резервы? Или мы так плохо знаем возможности своего организма.

Однажды, в марте тридцать седьмого, нашел в чьей-то ловушке, в тайге полуживую лису, она пыталась даже укусить. Мех уже начал линять, но выглядел еще прилично. Вытащил ее из ловушки, притащил в лагерь. Там спецы освежевали, шкурку распялили, а потом отдал я ее вохровцу в обмен на хлеб и махорку. Буханку хлеба он отдал, а махорку зажилил. Махорка среди курящих была дороже хлеба. Тушку мы сварили на костре и съели. Мясо мускусное, вонючее, противное, но «голод не тетка». Такие везения тоже помогали выжить. В лагерной жизни нельзя брезговать, здесь не до «гурманства».

- 168 -

В совхозе

В этом же марте меня и четырех финнов наше начальство обменяло на проституток. В нескольких километрах вверх по Седъю строился совхоз. Строили его с полтыщи женщин, в основном, уголовных: воровки, проститутки, спекулянтки и пр., мужчин было мало. Начальнику строительства Мицкевичу, кажется, в прошлом начальнику тракторо-центра СССР, имевшему срок по 58 статье, требовались плотники, а нашим начальничкам — утехи. И обмен состоялся. Так мы, пять доходяг, оказались у Мицкевича.

Он дал нам три дня отдохнуть, потом вручил топоры, и тут выяснилось, что финны-то плотничают, а я — увы! Мицкевичу откровенно сказал: плотником не был и топор держал в руках только для колки дров, что я политработник, пограничник. Он меня определил на циркульную пилу. Там я оказался на месте, быстро освоил распиловку бревен на доски обрезные, необрезные, шалевку (для крыш), половую, брус и т. п., так наловчился «распускать» бревна, что намного перевыполнял норму. В бригаде были еще три женщины, Мицкевич и финнами, и мною был доволен.

Но тут новая беда! С приходом весны пристала «куриная слепота». Как стемнеет, ничего не вижу. Придут вечером женщины, поведут в свою палатку поиграть на гармошке, ведут под руки, ничего не вижу, кроме желтого пятна от фонаря. Поиграю, выведут на дорогу и иду на ощупь. Так попался в мои растопыренные руки сам Мицкевич. Все понял, завел в свою землянку, налил мензурку рыбьего жира, раза два еще заходил к нему за этим лекарством, стало помогать. Но начальника куда-то вызвали и лечение прекратилось.

Совхоз строился. Рядом с землянками и палатками поднимались бревенчатые дома, хозпостройки. Может показаться, что пишу об этом слишком уж безмятежно. Что же, в совхозе житуха была получше и поспокойнее, чем на трассе, и потом, учтите, маховик ежовщины только набирал обороты, зверствам тоже не враз обучишься.

Жили... от рельса до рельса. Первый удар — подъем. Второй — отбой. А потом женщины, которые не хотели смириться с серой лагерной жизнью, таскали меня, ослепшего, играть им танцы в палатке, считали себя живыми людьми. Одеты они были кто в чем. Это зависело от лагерного стажа. Новички — в чем прибыли, а пожившие здесь подольше — в черных штанах, лагерных ватниках. Мне тоже выдали «бутсы» из старых автомобильных покрышек — вза-

- 169 -

мен совсем развалившихся туфлей. Новая обувь, названная в лагере «ЧТЗ», тяжелая и громоздкая, но не промокаемая. И то хорошо!

Свою цивильную одежду из прежней жизни каждый лагерник старался беречь, так берег и я свой пиджак, да не сберег. Но об этом дальше.

С отъездом начальства народец осмелел. «Кавалеров», понятно, в совхозе-лагере было немного, а женщины сидели там всякие. И только Мицкевич уехал, началось черт знает что! Развратничали среди бела дня, у всех на виду, охранники тоже не скромничали. Среди лагерных мессалин были и пацанки, и старушки уже. Мужчины, бытовики, вели себя в бараках, как петухи в курятнике. Бывало, извините за подробность, несколько нар одновременно ходили буквально ходуном. Никто никого не упрекал, не осуждал, по крайней мере, вслух. Иные женщины жертвовали честным именем, чтобы забеременеть, тогда их досрочно освобождали. Но так было лишь в «либеральном» начале сталинщины, а потом, в специально выстроенном женском сельхозлагере на реке Усе, такие номера больше не проходили. Забеременевшим еще добавляли срок.

В конце апреля вернулся Мицкевич. Лагерь затих, а нас новый прораб нашей командировки затребовал обратно на трассу. Кончилась недолгая вольница!

На Воркуту!

В мае загоношилось начальство.

— Собрать с трассы всех, кто числится за Воркутой! Построили этап перед отправкой, начальник конвоя сделал перекличку по осеннему списку. Так от этих недоумков мы узнали, что из шестисот пригнанных на трассу из нашего этапа за одну эту зиму в живых осталось двести сорок два... и те не люди, тени. У меня, например, шея была не толще руки, голова не держалась, валилась на сторону.

Начальник конвоя, «гуманист», выкрикивает вопрос:

— Есть ли у кого жалобы?

По этапу — мрачный ропот. Тут мне ребята тихо напомнили, что вохровец не отдал за шкуру лисы махорку. Заяви, говорят. Махорка пригодится. Я решился!

— Есть жалоба!

— Говори!

- 170 -

Я сказал. Замер этап. И охранники молчат. Что будет?

— Покажи, который!

Я указал на того вохровца. Он подскочил ко мне.

— Что? Я брал?

И на глазах всего этапа и своего начальства так врезал мне в скулу, что я не удержался на ногах. Ребята поддержали, втащили, спрятали в задние ряды. Обошлось…

Потопали на реку Ижму на погрузку. Путь мимо Ухты, к судоходной реке, притоку Печоры.

На берегу фельдшерский пункт: перевязывают, дают кое-какие лекарства, встал в очередь и я, за рыбьим жиром. Выпил порцию. Сердобольные друзья тоже встали и отдали мне свои порции, ведь я по сходням на баржу ползком влезал, ничего не видел, грузились вечером.

Через какое-то время, пока ждали зеков из других лагерей, надо-то на баржу пятьсот человек, зрение мое улучшилось. Но измученный постоянным голодом желудок не принял лишних порций рыбьего жира, так отреагировал, что я, можно сказать, не вылезал из «скворечника», повисшего за бортом на двух досках. Даже собаки перестали обращать внимание на появление на палубе такого «визитера-дристуна».

Наконец, отчалили. В трюме баржи познакомился со старым большевиком Канторовичем (имя не помню), отбывавшим ссылку при царе, вместе со Свердловым. Канторович попал в нашу компанию из добавки при погрузке на баржу. Высокий широкоплечий старик с ласковыми серо-голубыми глазами на умном, интеллигентном лице и густой седой шевелюрой. Он умел расположить к себе убежденностью и добрым словом. К нему, политически хорошо образованному, имевшему дореволюционный партийный стаж, люди тянулись, словно к огоньку. Меня он называл «сынок» и подкармливал всем, что имел.

От сыновей из Москвы получал посылки. Повторяю: маховик репрессий, морального и физического уничтожения только раскручивался, хотя и довольно быстро, но чечетку на животах заключенных «чекисты» еще не отплясывали и аммиаком не травили, и даже вот посылки ГУЛАГ дозволял, если отправитель знал адрес. Но что было в этих посылках?! Пока они догонят этап, сколько рук их перемнут, перещупают... Поэтому и состояли посылки из сухарей и колотого сахара. Сухари доходили в виде заплесневевших крошек — о, роскошь! Ни одна крошка не пропадала, все бережно высыпалось в кружку с кипятком и получалась замечательная «хлебная каша».

- 171 -

Умирая, Канторович завещая все будущие посыпки мне, я их получил две и по-божески поделился с товарищами, как делился он сам. Умер он в пути. Вохры наскоро закопали соратника Свердлова в прибрежную гальку на берегу реки Усы. Полая вода, должно быть, слизнула старые кости...

...Как потом выяснилось, на второй барже плыли ленинградцы. Более того, знакомые. Колпинцы. Георгий Ряховский, Иван Лебедев. У Ивана была сухорукость, он в заводской газете «Ижорец» работал, писал страстные подвижнические статьи. Как инвалида, вохры ссадили его в Кочмесе, в женском сельхозлагере. Уверен, многие из нас ему позавидовали. На той же барже оказался и мой двоюродный брат Леня Шиманский. На него в трюме рухнули гнилые пары, на которые сложили полученный на всех хлеб. Леня на нижних нарах сидел, рассчитывая, сколько человек приходится на одну буханку. Нары под тяжестью обломились, и ему сильно повредило позвоночник. Заднюю баржу оставили в Инте, только через год многих с той баржи доставили на Воркуту, на пресловутый «кирпичный завод».

Прибыли

Усть-Воркута, по местному Воркута-Вом. Причалили, Берег встретил горой угля и двумя-тремя домиками местного начальства, военного, но, как у всех тюремщиков, со специальными знаками различия в петлицах.

Это еще не Воркута, это лабаз, принимающий для «мамы» груза и отправляющий вниз уголь, в сторону «южную». Этакий товарный двор будущего города... На берегу нас растолкали в три большущие палатки, нами же и поставленные. Окон, конечно, нет, не предусмотрены, но сквозь ткань пробивается свет, ложку мимо рта не пронесешь. Вместо печек опять бочки. Чем не романтика! Разбитые на бригады по пятьдесят человек, начали обустраивать причалы, готовиться к приему следующих барж, и они стали прибывать одна за одной с продуктами, лесом, машинами, котлами. Людей больше пока не прибывало. Грузы шли из Нарьян-Мара, по Северному морскому пути.

- 172 -

Докеры

Нарядчик из вольнонаемных указывал, какой бригаде какую баржу разгружать, где складывать. Все остальное — дело самих грузчиков. Уставшие от трюма, изголодавшиеся, поначалу грузчики из нас были никудышные. Но всему свое. Причалить баржу, проложить сходни, оборудовать площадку и — давай — давай! Внутри бригады круговая порука: один за всех, все за одного — иначе нельзя. Физически сильные становились «наливалами», клали мешки на подставленные спины. Мешок с мукой — восемьдесят килограмм, с сахарным песком — все сто. Положить его так, чтобы тяжесть равномерно распределилась по всей спине — это искусство! Иные форсуны, немного отъевшись, игнорируя «наливал», сами хватали мешки за углы или под мышку, на бедро, после одной-двух ходок скисали и подставляли «наливалам» свои хребты. Вот такая работа. Трижды в день кормили: чай «белые ночи» и баланда с хлебом.

В палатках объединялись по личным симпатиям. Я оказался с тремя белорусскими коммунистами, евреями по национальности, возрастом под и за сорок. Один из них, по фамилии Палей, кудрявый, говорил необычно выпячивая нижнюю губу, был до ареста прокурором области и любил порассуждать. Второй, Иосиф Малкин, мозырьский кузнец, рабочий от пят до макушки. Молчалив, ладонь — как лопата, если б он ею погладил... нет, не ударил, только погладил своего следователя, гадко над ним издевавшегося, того сразу перевели бы на инвалидность, но характер у Малкина был добрый, доверчивый, ребячий, весь характер в его голубых глазах. Ни раньше, ни потом не встречал евреев с голубыми глазами. Третий был рыжий, шерстистый — типичный сын Моисея. Из носа и из ушей торчали рыжие пучки. Вот такая компания сдружилась на работе и возле котелка. Иной раз солагерники меня спрашивали: «Веник, ты что, тоже еврей?» «Нет, еврейский подданный!»— отвечал я в шутку. Мы и за проволокой оставались коммунистами, интернационалистами. А как же иначе?!

Грузчиком сначала было тяжело, как уже говорил, были ослабевшие от голода. За пару недель подкормились, окреп и я, молодые годы взяли свое. Окрепли. Ясное дело, не с баланды. Сперва, пользуясь неразберихой и неопытностью нарядчика, отволокли несколько мешков муки к себе в палатку. Те из наших, кто не имел обуви — «босоногая команда»,— пекли целый день на всех пресные лепешки, прямо на дне печки-бочки,— ничего, было вкусно.

- 173 -

День за дням. наловчились воровать из бочек и ящиков не хуже заправских гужбанов — жуликов, иначе не протянешь.

Однажды, выкатывая по сходням бочку с соленой рыбой, высота сходен метров четыре-пять, «случайно» свалился вместе с бочкой на каменистый берег. Бочка — вдребезги. Человек пятнадцать кинулись мне «на помощь». Крупные, жирные красавицы рыбины исчезали под рубахами молниеносно, охранник ничего не успел заметить. Самому мне было не до рыбы. Разбил колено и локоть. Но прихромал в палатку, а там меня ждал увесистый, килограмма на четыре, кусок малосольной нельмы. Таково артельное братство зеков. Впервые в жизни попробовал эту «царскую рыбу» и где — в лагере, вытащив ее изо рта начальников, которым она предназначалась.

Уважение-то братии я заслужил, но что-то случилось со спиной. Мешки носить уже не мог. Нарядчик доложил начальству, и получил я перевод в бригаду «тяжеловесов», разгружавших барж прямо в вагоны машины, котлы, то есть громоздкий тяжелый груз. Хребтине там было полегче. Инженеры (зеки), у которых «варили котелки», напридумывали приспособлений из труб, катков, тросов, с помощью которых, используя ручную лебедку, сами же относительно легко снимали с барж и ставили на платформы любые тяжелые, громоздкие предметы. Униженные, растоптанные умы продолжали трудиться на благо... нет, не режима — режимы приходят и уходят,— а своей родины, единственной и любимой, несмотря ни на что.

На берегу Усы начиналась проложенная по болотам и мерзлоте узкоколейная железная дорога до Воркуты. Мы называли ее «рельсокачающейся». Мерзлота подтаивала, вспучивалась и коверкала насыпь, поезд из маленьких вагончиков и платформ шел по рельсам переваливаясь, как утка. Какие герои «с вечно согнутой спиной» соорудили это чудо? Поэту Некрасову в страшном сне не могло присниться, ценой каких жертв она появилась на свет (дорога закончена в 1933 году, строили раскулаченные). Юркие паровозики «кукушки» возили по «хромающей» колее в одну сторону необходимые лагерю грузы, в другую — воркутинский уголек. Поезда сновали туда-сюда, разгонял непуганых песцов и белых куропаток, десятками разбивавшихся о телеграфные провода, только подбирай.

- 174 -

«Банда»

На одной из барж прибыл этап «социально близких», человек триста. Народ от восемнадцати до сорока. С усиленным конвоем. Суетливая, бестолковая, орущая на все голоса, вольница. Рецидивисты. Одеты во что попало, медвежатники, бандиты, насильники... короче, полный набор уголовных профессий. Один имел на себе только штаны, подвязанные веревкой. Живот его был не живот, а сплошной багровый рубец.

Как мне потом объяснили, уголовники, спасаясь от неустраивающих их лагерей (у каждого был свой расчет), оттягивали на животе кожу и резали ее. Рана образовывалась внушительная, хотя и не опасная, но от этапа уберегала.

Другой был страшно обезображен рубцом на лице, видимо, от удара топором: глаз выбит, глубокие шрамы на подбородке и поперек носа. Квазимодо! Ночью встретишь, сам кошелек отдашь!

Трудно поверить, глядя на эту «гопу», чти все люди появляются на этот свет одинаковыми. Как должна была ломать человека жизнь, чтобы ясноглазого пацаненка превратить в этакое страшилище?!

Едва сойдя на берег, уголовники стали забрасывать нас камнями, речной галькой, крича: «Контрики! Фашисты!» Меж нами стеной встал конвой. А мы-то еще надеялись наладить с ними контакт. Где там!

Необходимо было разгрузить две баржи с крепежным лесом. Чуть ли не день начальство их уговаривало. Куда там! Потом, раззадоренные какими-то посулами, все триста с гиком бросились к баржам, толкаясь, мешая друг другу. Сбрасывали лес в воду, лезли в нее сами, руками и грудью выталкивая бревна на берег. На первый взгляд, ударная работа. Нет, сплошная туфта. Через три часа, не выгрузив и четвертой части леса, передавив друг друга и вымокнув, «урки» вылезли на берег: «Всё, начальничек. Амба!»

Пришлось снять политических с разгрузки продовольствия, бывшую мою бригаду. «Урок» отогнали в сторону. Обе баржи были разгружены четко и спокойно. Потом эти баржи поставили под уголь. Тачки дали «дикому эскадрону». Технология проста и отработана: люки барж центруются под сходнями, и уголь из тачек высыпается прямо со сходней. Здесь тоже поработала инженерно-ссыльная мысль. А вот уголовная сила работать не хотела.

Тогда сделали просто: подсчитывали количество приве-

- 175 -

зенных каждым тачек с углем на эстакаду, у в зависимости от этого кормили. К политическим такой подсчет применять не приходилось, они работали на совесть, а здесь «закон социализма» сработал «железно» — голод не тетка! Больше нормы уголовники не вырабатывали, но и меньше брюхо не позволяло.

Отвлекаясь на минуту от лагерной темы, думаю, что если б не десятилетия сталинской системы, кричавшей о почетности труда, а на деле отвращавшей трудящихся от труда, не пришлось бы сегодня так давить на материальный стимул. Люди работали бы, как говорится, не за живот, а за совесть, и это был бы именно социалистический труд, и давал бы он значительно больше материальных благ, чем даже поготонные западные системы!

Увы, приходится говорить об этом в сослагательном наклонении. И все же верю! Такой труд придет. Ленинизм победит многолетнюю сталинщину.

«Широка страна моя родная...»

Пока сам не увидишь, сколь страна наша велика и разнообразна, не поймешь ни по одной карте. Только Воркуто-Печорский лагерь вместил в себя и тайгу, и лесотундру, и голую тундру, вплоть до Полярного Урала, прихватив и остров Вайгач. А сколько богатств таят эти холодные недра!

Будем ли мы когда-нибудь хозяевами этой земли? Спрашивая я себя, когда небыстрый поезд, вихляя по зыбкой дороге, вез нас в конечный пункт нашего более чем годичного путешествия по путевке Сталина, на Воркуту. Пока что здесь хозяйничает начальник (генерал) Мороз, о котором ходят жуткие слухи. Говорили, например, что он в сговоре с кем-то из кремлевских лидеров нарочно обостряет обстановку в лагерях, чтобы спровоцировать восстание заключенных, вызвать интервентов по Северному морскому пути и таким образом свалить Советскую власть. Слух этот скорей всего «лагерная параша», хотя под вывеской «предупреждения восстания» в лагере действительно было уничтожено много видных людей. Сам Мороз, которого никто из заключенных не видел и не слышал, тоже в одночасье исчез. Кому не угодил? Кажется, старался вовсю!

Справка. Мороз Яков Моисеевич, работавший в системе ВЧК-ОГПУ с 1918 года, в феврале 1929 года коллегией Закавказского ГПУ за превышение власти был приговорен

- 176 -

к семи годам лишения свободы, после чего и прибыл в Чибью в 1931 году. В результате пересмотра дела, по ходатайству Орджоникидзе и Ягоды, был освобожден, восстановлен в партии и назначен начальником Ухто-Печорского лагеря, простиравшегося от Котласа до Полярного Урала. Не только Мороз, многие другие работники НКВД проштрафившись, становились начальниками в тюрьмах и лагерях.

Какого милосердия и справедливости можно было ожидать от них?

Города Воркуты еще не было и в помине. На высоком правом берегу небольшой (162 км) речки Воркута стоял поселок Старого рудника: несколько палаток да два-три бревенчатых барака. Дымила высокая железная труба, шахтный копер с лебедкой таскал на гора, по наклонному тоннелю вагонетки с углем. Мерцали тусклые лампочки, получая ток от маленькой электростанции. Всюду лепились землянки и постройки типа «самострой». Был деревянный клуб, довольно большой, с паровым отоплением, но какой-то хлипкий, вроде, из щепочек сделанный. Ну, и как положено,— вышка.

На левом берегу строительство только-только разворачивалось. Дальше как в пеоне: «Степь да степь кругом». Океан сверкающего снега под луной полярной ночи.

«Там, на шахте угольной...»

Включили меня в бригаду (шахтерскую) Жоры Иванова. Фамилия бригадира ничего не говорит, а вот кличка «Москва»— известна всему уголовному розыску. Ростом чуть ниже среднего, с выпирающей углом грудной клеткой, квадратноскулый, он, казалось, был вырублен топором. Говорил сипло, отрывисто. Рассказывали, будто его свои же «урки» не додушили в тюрьме за какое-то предательство. Тюремщики помешали, спасли.

Жил он в «чулане» — маленькой комнате, отгороженной в общем бараке, и там хранил выдаваемые на бригаду махорку, белье, талоны на питание, обмундирование и мыло — все, что полагалось заключенному от... хотел сказать, страны. Нет, страна о нас и не знала ничего. Выдача богатств зависела целиком от причуды Жоры. Не понравишься — не получишь, ходи голодный. Начальство такой «порядок» устраивал, не вмешивались в бригадирский произвол.

- 177 -

Матерый бандюга, сидевший почти всю сознательную жизнь по разным статьям Уголовного кодекса, имел сроков на две жизни, сам в шахту не спускался, а распоряжался жизнями двухсот зеков, в основном политических.

Работали в бригаде еще десять матросов из Кронштадта. Держались особым звеном, дружно. О причине своего заключения помалкивали. Старшим был машинист с «Марата», старшина первой статьи, ленинградец Коля Гусев — высокий, пропорционально сложенный атлет с правильными чертами лица. Коля обладал очень волевым характером. Другой силач-матрос, Георгий (фамилию не помню), родом из Луги, среднего роста крепыш с осанкой боксера, кудрявый брюнет, кареглазый, отличался покладистостью и во всем соглашался с Гусевым. Как самые сильные, эти двое брали на себя самую тяжелую работу, а выработка делилась поровну на всех. Работали по-современному, на один наряд. Повышенный, горняцкий, паек они имели всегда, «Москва» их побаивался.

Меня матросы приняли за своего, увидев на мне флотские парусиновые брюки (жена передала перед отправкой). Затащили к себе на нары, а узнав, что я ленинградец, политический, освободили местечко возле себя, сказав: «Держись нас. Никто не обидит!»

Тогда-то я узнал, что срок у всех — по десять лет, надеются на пересмотр дела. Уцелевшие флотские вещи берегли, держались опрятно.

Скажу сразу, и через пять лет, когда я выходил из лагеря, они все еще ожидали ответа на свои заявления. Скорее всего, отбыли «сверхсрочную» (за нежелание остаться на которой во флоте и получили срок как за антисоветскую агитацию) до звонка, если только не пошли добровольно в штрафбаты. Остались ли живы?

Итак... «Москва» выдал мне котелок, миску, ложку, кружку, талоны на горняцкий обед и предупредил: «Талоны на пять дней. Погляжу, фраер, как вкалывать будешь, а то посажу на общий стол!» Горняцкое питание отличалось от общего. Чем? Кормили три раза в день, а не два, как остальных. Порции первых «блюд» — тощих щей, ржаных галушек или затирухи — были на треть больше. К порции каши добавлялся кусок отваренной соленой трески или черпачок тушеной солонины, имеющей, правда, такой запах, что эту «подливку» все называли: «отвар от гнилых зубов». Но не шахтеры не имели и этого. Обычный пай хлеба — четыреста граммов в день, а горняцкий — шестьсот-восемьсот. Вот и сравните!

- 178 -

Без привычки под землю идти страшно. Специального обмундирования никакого, в чем ходил, в том и полез в шахту. Позже узнал, положена брезентовая роба, но ее, кроме десятников, никто не имел. «Курсов по подготовке» тоже нет, считалось, шишки да ссадины научат. А не научат — что ж, одним «врагом» меньше.

Перед спуском обыскали. Отобрали курево. Выдали облегченную шахтерскую кирку — желонку, еще коптилку — специальную, фитильную шахтерскую лампочку с крюком на верхушке, чтобы подвешивать в забое. Давай, топай вниз. Глубина четыреста метров, клети нет, лишь наклонный ходок со скользкими деревянными ступеньками, с потолка, по-шахтерскому, кровли, капает, а где и льет. Четыре горизонта. Десятник, тоже заключенный, «бытовик», в прошлом настоящий шахтер, провел по штреку. Был десятник черный, как негр, одни зубы сверкали, личности не разглядеть. Дошли до «печки»— дыры в стене штрека. Вот она, лава. Полезли оба. Слева стена угля высотой чуть больше метра, справа «забутовка»— отработанное пространство, заваленное пустой породой. Посредине большое железное корыто — рештак, по-шахтерски. Шахта как шахта. Примитивная, правда. Сюда бы ребят комсомольцев, энтузиастов. Разве мало бы нашлось добровольцев — осваивать северные богатства, «покорять пространство и время». Освобожденный труд, подкрепленный материально, дал бы и производительность, и славы прибавил бы стране, а вместо этого, погнали в скотских вагонах, в трюмах барж, под дулами пулеметов...

Шахтерское крещение

Эх, коптилка потухла. Стукнул ее, как на грех, обо что-то. Стало совсем темно. Десятник выругался, отдал свою коптилку, сказал: «Вот твой забой, уголь подрублен, запальщиками подорван, теперь разбирай желонкой и грузи на рештак». Такая специальность у шахтеров называется навалоотбойщик. Десятник юркнул вниз и был таков. Я остался один на один с углем и лавой. Где-то что-то трещит, с глухим стуком падает. Дрожь по телу пробежала. Взял себя в руки, осмотрелся. Стена угля в трещинах, есть за что желонкой зацепиться. Надо мной «обаполы» — опоры из досок, одним концом врубленные в стену угля, другим прижатые к кровле стойкой из нетолстого бревна. Работать

- 179 -

можно или лежа или на коленях, распрямиться негде.

Надо начинать, а то и паек не заработаю. Тут загудело, затрещало — включился рештак, задергался, стряхивая уголь вниз.

Слышу, вверху грузят. Значит, я не один, если что. Стало веселей, повесил на обаполу свою лампочку и начал работать.

Несколько раз больно ударялся головой о кровлю, касок не было ни у кого на шахте, даже у десятника. Кому здесь дороги наши головы? Руки ушиб, грузя на рештак крупные куски угля, которые лопатой не поднять. Крутился, вертелся, как умел, кажется, прошло час-два. А оказалось, десять часов. Смена. Только приполз сменщик, окликнул,— у меня опять коптилка потухла. Вот черт! Какие они капризные. Стал спускаться вниз осторожно, на ощупь, не рискуя воспользоваться рештаком (позже научился лихо съезжать по нему и подниматься на-гора, прицепившись к вагонеткам, как лихой шахтер, хотя это было строго запрещено).

Вылез в штрек, к электричеству, добрался до ходка, а наверх подняться нет сил. Минут сорок отдыхал, потом с остановками начал подниматься. С нижних горизонтов после такой работы пешком подняться на такую высоту — это надо силы и сноровку. Впрочем, человеческие возможности необозримы. Пришел в барак, кое-как умылся. Зеркала, конечно, нет, но, глядя на других, представил, как я выгляжу. Но на щи и кусок вареной трески заработал.

Так прошел первый день. А когда привык (человек не животное, ко всему привыкает, животное может сдохнуть, а человек ничего, терпит), жизнь пошла «легкая»: встал, поел — иди на работу, вылез из шахты, поел — ложись спать. Думать ни о чем не надо. Все за тебя придумали. И так день за днем, ничего другого не видя, как лошадь с шорами на глазах. Еще около года или поболее прошло моего лагерного срока.

Что вспомнить?

Были травмы, ушибы, к ним привык. По приказу «Москвы» работал лесогоном, нечеловечески уставал на этой изнурительной работе. Был откатчиком, толкал по штрекам груженные углем вагонетки. Лошадей в шахте еще не было. Надрывался, если, не дай бог, вагонетка сойдет с рельс, «забурится», по-шахтерски. Все было. Но больше, чем от трудной работы, доставалось от злющей пурги, завывавшей помногу дней, когда и до шахты, и за едой, и по всякой нужде приходилось ходить, держась за натянутые веревки.

- 180 -

Счастливая встреча

У такой веревки встретил Костю Честнокова, знакомого по «зверинцу» в «Крестах» и по лагерю в Чибью. Вместе, в одном трюме, мы «путешествовали» и потерялись на Усть-Воркуте. Теперь Костя, повар по специальности, работал хлебопеком, золотая должность в лагере. Жил он в землянке, зачем-то шел в барак, вот нечаянно и встретились. Зачем он шел в барак, не знаю, но если бы не эта встреча... короче говоря, он помог мне выжить.

Плотный мужчина, среднего роста, всегда опрятный, чистоплотный в любых обстоятельствах, Костя, хоть и не отличался разговорчивостью, был человеком душевным и симпатичным. Черты лица его я назвал бы правильными, если бы не очень крупные, как говорят, «лошадиные» зубы, которые, особенно когда разговаривал, всегда немного смущали. Знакомств в лагере он не заводил, вокруг пекарни всегда вертелось большое количество голодных людей...

— Слушай,— говорит Костя,— помнишь, ты мне в «зверинце» открытку дал? Ведь ты меня вернул к жизни, я установил связь с семьей!

Честно, забыл я об этом случае. Сколько всего было пережито,— не упомнишь. «Что ж,— говорю,— я рад за тебя. Мне-то та открытка была без надобности!»

— Ты вот что,— говорит Костя,— заглядывай вечерами ко мне в пекарню, только осторожненько, понял?

И стал я «заглядывать». Они в пекарне просеивали муку и пекли для начальства белый хлеб. Спасибо Косте, за два года впервые попробовал белого хлебца. Он долго меня подкармливал, может быть поэтому я и уцелел. Уцелел ли он сам? Срок освобождения многих надолго отодвинула война. Да и вообще: новую «десятку» набрасывали за пять минут!

Кнут в пряник

Кнутов было много. А «пряником» служил, например, лагерный клуб, куда я впервые попал на майский праздник 1938 года. При клубе была самодеятельность, играл джазик, ставились спектакли, иногда крутили кино.

Послушал я джаз, на ударных-то играет «тюха», простой оркестровый барабанщик, а ударник — лицо джаза. У этого импровизации никакой.

В антракте подошел к руководителю: «Дайте, постучу

- 181 -

на ударных!» Когда-то в Ленинграде играл в заводском джазе и в кинотеатре «Колизей» перед киносеансами, опыт приобрел, музыканты не обижались.

Руководитель лагерного джаза похлопал по плечу, и в следующем отделении я уже работал на ударных, приплясывая и жонглируя палочками. Был в ударе. Успех имел и у зрителей, и у исполнителей. Стал играть на всех концертах. После десяти часов шахты, вот такой «пряник».

При Морозе, начальнике лагеря, заключенные пятьдесят восьмой, все — и врачи, и инженеры, хоть академик — допускались только на физическую черную работу. При капитане госбезопасности Тарханове, сменившем Мороза, все стало на свои места. Его, как и прежнего, никто не видел, но даже малое послабление способно сделать начлага ангелом в глазах униженных. Тарханов распорядился использовать специалистов-зеков по специальностям, это сразу многое изменило к лучшему. Так, врачи стали врачами и т. п. До этого в фельдшерском околотке сидел блатной эскулап-ветеринар. Пришел как-то к нему с высокой температурой, он раздел догола, послушал и выбросил мою одежду на снег: «Уходи, падла,— здоровый!» И потрусил я голый, холодом гонимый в свой барак (одеваться-то на морозе не будешь). Пока бежал, изверг из себя все известные мне проклятия. Кому?

Живешь, как скот. Харч скудный. А норма за рабочий день огромная. Сорок человек в вагоне ехало со мной из Ленинграда на Воркуту, а через пять лет живым видел одного, Наума Бабушкина. Умирали и от истощения, и от тяжелой работы, и от несчастных случаев, и расстрелы. Смерть свою жертву находила.

Ни радио, ни газет, ни переписки, ни выходных дней. Ничего. Некоторые ухитрялись вести лагерные календари, чиркая гвоздиком на стене барака. Мы, в отличие от строителей Комсомольска, не мечтали, какой будет Воркута через тридцать или пятьдесят лет. Неделю бы выжить, месяц... Для нас тогдашний поселок был, выражаясь современным языком, символом сталинщины, ежовщины. С начала войны Воркутлаг вообще стал самым черным островом архипелага ГУЛАГ.

В обвале

В марте 1939, в одну из смен, работая в лаве, попал под обвал. Видимо, подтаяла в кровле вечная мерзлота и

- 182 -

рухнула вся кровля забоя и лавы. Минуты за три до обвала у меня побывал десятник. Я-то в подземных шумах не разбираюсь, а он прислушался и крикнул: «Тикай!»

Он-то находился у рештака, съехал по нему и был таков, а мне надо было выбраться из забоя. Не успел. Ноги завалило крепко, чуть не по самый таз. Лампочка где-то под породой. Темнота. Слышно только, как ссыпаются под уклон камни породы. Людских голосов не слышно. Ног не чувствую: или сильно отдавлены, или шоковое состояние, Правая рука зажата глыбами породы. Лежу на спине, головой вниз по уклону. Левая рука свободна, но еле смог удалить острый кусок породы из-под головы. Нет, нет, осыпь повторяется где-то вверху, до меня докатываются» увлекая за собой другие, куски породы. Как бы не повторился обвал надо мной!

Лежу, как в могиле. Темно, холодно. И ни одной живой души. Все! Жизнь поставила точку! Так мысленно прощался со всеми родными. Изредка пытался кричать, но отзывов на свои крики не получал. Все мертво. Потерял сознание. Очнулся. Сколько лежу? Кажется, вечность. Неужели так глупо умру? Но нет! Рано прощался с жизнью. Подошли горноспасатели. (Их набирали из молодых, крепких парней, отчаянно смелых, со статьями: бандитизм, убийства и т. п., не рецидивистов).

Пробился ко мне первым (как потом мне рассказали) бывший музыкант, второй тенор, перешедший из-за зачетов из оркестра в горноспасатели, Саша Жученко. Уроженец Ростова-на-Дону и там связавшийся с шайкой. Но в жизни он был общительный, веселый парень, ничуть не похожий на бандита. Парень развитой, играл на баяне (почему-то всегда только «Хуторок»). И вот он-то и оказался возле меня первым, так как десятник сказал спасателям, что в этом забое есть люди. Они меня и вытащили из-под породы и на «козе» (специальная вагонетка для доставки крепежного леса) на поверхность. Так вот попробовал жизни в могиле. Это уже второе спасение, а будет еще и третье. Спасатели рассказали, что девятерых раздавило насмерть. (Еще девять жизней загублено на войне с народом.) Среди погибших был лучший шахтер-заключенный — Шичанин, лагерный Стаханов, дававший невероятные рекорды добычи в надежде на досрочное освобождение. Но только так смог «освободиться»... Хороший был мужик. Отлеживался я в бараке, переломов, к счастью, не было, сильно отдавлены только ноги. Соседи по бараку и музыканты помогали, чем могли. С горняцких харчей был

- 183 -

свят. Бюллетеня в лагере не полагалось. Лежал две недели. Поднялся. Ноги еще здорово болели, но это же лагерь!

В шахте больше работать не мог. Был направлен на работу в пищеблок.

На тепленьком местечке

Заведывал пищеблоком бандит Соколов, известный среди уголовников как «Саша Черный». Худущий, вечно хмурый, глазищи черные сплошняком (от них и прозвище). Лицо зеленое, изрытое оспой, злое. Поваров бил почем зря и чем попало. Вохрам не всегда удобно было рукоприкладствовать, а такие вот помощнички, всякие «Соколовы», находились. Услуга за услугу, и бандит Соколов, осужденный на огромный срок, имел в лагере даже любовниц. Человек он по лагерным понятиям был богатый, поскольку пищеблок обслуживал тысячи заключенных. Меня он поставил на раздачу пищи и не трогал. Ему очень нравилась моя игра на ударных в джазе. Жить я стал в землянке, вместе с композитором из Арзамаса Цветаевым Михаилом Алексеевичем, руководителем джаза, и подкармливал его как мог. Был он старше меня всего на два года, но выглядел неважно: среднего роста, лысоватый блондин, почти не снимавший роговых очков. Его интеллигентное, несколько припухшее от спячки лицо притягивало к себе какой-то детской простотой, улыбчивостью, располагало к дружбе и доверию, хотя он, довольно остроумный, любил хлестко подшучивать, не выбирая личности. Но человек он был безвредный. Плохо только, что молодой мужчина, он не следил за собой, зимой редко умывался, воды в землянке не было, а снегом умыться боялся, снег же растопить на печурке было лень. Не мыл голову, волосы у него сыпались. Зубы не чистил, мы старались или угольной пылью, или солью зубы почистить, а он — нет, и они у него были почти все гнилые, еще цинга добавила. Изо рта дурно пахло, говорить с ним на близком расстоянии было неприятно. Почему так? Еще на тракте в Чибью заметил: люди интеллигентных профессий в условиях концлагерей, как правило, быстро опускались. Так было на тракте с кинорежиссером «Ленфильма» Цыпиным, архитектором Артюховым, да и другие были не лучше. Рылись на помойках, забывали о гигиене и быстро погибали. Сказывалось неумение приспособиться, неумение переносить трудности. Но были же и такие, как образованнейший Борис Козлов, человек

- 184 -

сильного характера, или тот же епископ Чернов. (Остался ли он в живых? В память о нем я теперь первый приветствую любого священника).

Цветаев отличался еще и жадностью к пище. Понять его можно. Питание он получал общее, скудное, всегда, видимо, хотел есть. А кто был сыт? Однажды, полагая, что я сплю, он с таким смаком ел кусочек хлеба, макая его в раздобытый у вольняшек сахарный песок. Неприятно было смотреть на его трясущиеся руки, подбиравшие всякую крупинку. До ареста его видно родные баловали, да и обстановку понять нужно: многие, в особенности с общего котла, буквально «доходили»! Кроме музыкальных занятий, Цветаев никакой другой работой не занимался. Начальники интеллектуальные способности не ценили. Давай уголек — и тогда ешь. Волей-неволей приходилось его подкармливать. Сам ел в пищеблоке, а ему приносил в котелке.

Суп с мясом

Зиму и весну тридцать девятого простоял у раздаточного окна. И хотя вставать надо было в пять утра, раздавать завтрак, потом весь день помогать поварам, жизнь была хорошая. Сыт и в тепле. Заключенные с котелками с улицы, в любую погоду, протягивали котелки и талоны, голодные на холоде, вьюга подгоняла очередь, зеки поторапливали, покрикивали: «Шевелись, мать твою... Мерзнем!» Я и сам все понимал, крутился, как волчок. И все же не в шахте. А весной едва не поймал добавочный срок. В пять утра прямо из котла раздавал в ведра дневальным бараков «затируху», черпая полуведерным черпаком. Надо же такому случиться: в ведро итээровского барака угодил вареный мышонок. Как он попал в котел? То ли засыпали из мешка с мукой, то ли сбило паром •над котлом. Этот мышонок подарил зекам «неплановый суп с мясом». Те возмутились, завтракать отказались, на работу не вышли. Что с ними сделали, не знаю, а меня и ночного повара тут же арестовали. Следствие шло два дня. Дневальные, спасибо им, подтвердили, что я не вредитель, вместе с ними сдвигал крышку с огромного казана. Но что если б у кого-то были со мной счеты? Страшно подумать.

Отыгралось начальство на ночном поваре — добавили к сроку три года и отправили в шахту. Я, можно сказать, отделался испугом, но из пищеблока был изгнан.

- 185 -

В оркестре

К этому времени я уже приобрел авторитет как ударник джаза. И по чьей-то рекомендации был переведен в духовой оркестр лагеря, стал, так сказать, профессиональным музыкантом. От общих работ лагерный оркестр не освобождался, не гоняли только под землю. Четыре часа в дань, в любую погоду, мы разгружали вагоны с крепежным лесом, прибывшие из Воркута-Вом, расчищали снег на подъездных путях, убирали территорию вокруг клуба, занимались кое-какими строительными работами. А потом репетиции и выполнение нарядов, как оркестр. Пришлось спешно учиться играть с нот, усиленно занимался, разучивал гаммы и через два месяца уже довольно прилично «квакал» на альтушке, еще через пару месяцев стал на теноре помогать баритонисту, а на нем играл Миша Малыгин, мой друг. Он на первых порах прикрывал, натаскивал играть первую партию.

Духовой оркестр в лагере — это своя, непохожая на общую, жизнь. Новый начальник лагеря Тарханов уделял внимание культурной работе. Основная масса заключенных жила в лагере, так сказать, по рельсам.

Режим вел заключенного по жесткому дневному кругу от подъема до отбоя. При таком режиме неизбежны отчуждение, замкнутость. И уголовников, и политических роднила музыка, и рождал ее маленький лагерный оркестр, скрашивая убогие серые дни зеков.

Наш режим тоже был строг, но репетиция есть репетиция. Капельмейстер, бывший матрос с крейсера «Чесма» Иван Колосов, высоченный, прямой, как жердь, с широченной грудью и огромными ладонями. Суровая внешность его была обманчива, характер у Колосова детский, доверчивый, и ожесточался он только когда его спрашивали, за что сидит.

Срок у него заканчивался, и он старался не осложнять жизнь ни себе, ни нам. Имея минимальное музыкальное образование, Колосов, тем не менее, сам оранжировал музыку для оркестра, записывал музыкальные вещи по памяти, добивался отличного звучания старинных маршей и вальсов. После себя оставил хорошую нотную библиотеку. Иногда репетиции сопровождались как бы лекцией. Колосов или Цветаев просвещали музыкантов относительно судьбы Моцарта или истории создания оперы «Аида». Такой микроклимат облагораживал людей, делал их мягче, терпимее, ну, и культуру, в особенности «уркам», подни-

- 186 -

мал. Хотя всякое случалось. Появился в оркестре баритонист Самарский, пятидесятилетний, высокий, физически-сильный мужчина, очень обидчивый. Ходил он в старом, застиранном морском кителе и был как влит в него. Гордый такой моряк. И вот однажды музыканты из уголовных обвинили его в краже у них табака. Самарский вспыхнул. Перебранка через минуту стала зверским побоищем. Четверо молодых «урок» бросились на одного, схватив что поувесистее, а он с верхних нар крушил их головы медным баритоном. И ему досталось. Никто больше не вмешался, и драка затихла сама собой. Потом, видимо, всем стало стыдно за эту вспышку озлобления — ходили, опустив головы. Подобное случалось нечасто, а когда в оркестре прибавилось политических, скандалы вовсе прекратились.

Играли мы и для вольнонаемных. Если играли на банкетах с танцами, то нас разрешалось угостить остатками от банкетов, а мы не брезговали и надкусанными бутербродами, и облизанной карамелью.

Во всяком случае, «куриная слепота» от меня отстала.

Вольнонаемных — в основном, шахтеров из Донбасса, приехавших подзаработать на воркутинском угольке,— работало уже человек пятьсот. И зеков прибавилось в лагере, репрессированных уже при Ежове.

Поварассказывали они такое... Зверские избиения на допросах, изощренные пытки. Людей принуждали оговаривать своих отцов, сыновей, родных братьев, мужей и жен. Самих себя. Меньше чем с «десяткой» никто не прибывал, а многие — на все двадцать пять лет. «Большая катушка».

Ужас охватывал, когда вечером, сгрудившись вокруг «новенького»— москвича Тихомирова, работника наркомата,— мы узнавали о расстреле Тухачевского, Блюхера. О процессе над Зиновьевым и Каменевым. Об аресте Ягоды.

«Посмотришь,— рассказывали новички,— как на твоих глазах твою жену или мать мучают, пройдешь через все подземелья НКВД, через имитацию расстрела — все, что потребуют, подпишешь».

Еще ужаснее становилось от того, что все это творилось в стране «победившего социализма». Даже наши «урки» присмирели, наслушавшись подобных рассказов. Одно удивляет. Почему народ поверил в такое количество «предателей» и «шпионов»? Неужели так запугали? А может быть, главной причиной всему — обывательское равнодушие к судьбе ближних? Не тебе плохо — и слава богу... Бойся равнодушных, говорит мудрость,— от них все зло на свете.

А что же великий Сталин? Неужели он не знает, что

- 187 -

творится в стране? Неужеди некому рассказать ему правду? (Ох, уж эта наша неиссякаемая вера в «добрых царей»!) А ведь многие верили, что Сталин этого не знает! Неужто коммунисты смогли расстрелять соратников Ленина, героев гражданской войны?..

Рождение города

Строительство города на левом берегу Воркуты повелось с размахом. В разобранном виде баржами доставлялись двухэтажные деревянные дома; срубы пронумерованы, их потом очень быстро складывали, как детские кубики. Появились первые улицы. Но здесь проектировщики, если таковые были, допустили ошибку. Улицы вышли узковаты для города (сейчас это старый квартал современной Воркуты). Тротуары строились из деревянных ящиков с опилками и гравием, под тротуарами прокладывали трубы для различных коммунальных надобностей. Появились и первые магазины — для вольных. Продукты в них были того же ассортимента, что и повсюду: спиртное и табак, бакалея и гастрономия.

За передачу любого из этих продуктов нам, зекам, вольнонаемному грозили большие неприятности. Такого не случалось. Не помню и пьянства среди рабочих-шахтеров, прибывших заработать. А вот начальство, для которого мы частенько играли на вечерах, пьяненькими видел.

Иногда зек-шахтер «продавал» своему вольнонаемному сотоварищу вагонетку угля за пачку махорки. Делалось это тайным, долгим, хитроумным способом, и в выигрыше оставались оба. Один удовлетворял смертельную тягу к куреву, а другой получал за «сверхплановый» уголь хорошие деньги. Этот натуральный обмен «по бартеру» быстро сошел на нет: видимо, начальство кое-что пронюхало. Вольнонаемные стали работать совершенно отдельно.

Будущий город начинал вырисовываться. Гражданского, вольного населения прибавлялось. Заложили шахту «Капитальная», по тогдашнему последнему слову техники. Для вольных начали строить клуб, а пока что они приходили в наш, на правый берег. В такие дни — их собраний, заседаний — нам приказывали играть при открытии «Интернационал», а потом быстренько выметаться из зала. После собрания, если требовалось, «играли танцы». Танцы

- 188 -

устраивались и после спектаклей, вольных, молодежи много.

Для зеков режим все туже закручивали. Прибавили охраны, вышек, проволоки. У охранников появились какие-то знаки различия в петлицах.

Судьба талантов

В 1939 году прежнего дурака начальника культурно-воспитательной части, жуткого невежу, сменил некто Александров, среднего роста, плотный здоровяк, лет пятидесяти, с наголо обритой, блестящей головой и таким же гладким лицом. Это был вежливый, развитой человек, понимавший толк в искусстве. Именно он разыскал в лагерном многолюдье хормейстера Жильцова, бывшего регента в какой-то украинской церкви, и этот Жильцов создал из заключенных такой хор, что без преувеличения он мог бы петь на любых столичных подмостках. Александров же разыскал в лагере и балалаечника Василия Макарова. Он же организовал при клубе неплохую библиотеку, книги из которой мог брать любой зек. Средний культурный уровень в Воркутлаге, я думаю, был, «благодаря» ГУЛАГу, даже выше, чем в каком-нибудь городе. Я знаю, что много лет после 1953 года Магадан, например, считался одним из самых интеллигентных городов нашего Союза.

Рост мастерства нашего оркестра и танцевальной группы при клубе тоже его заслуга. К одаренным людям он относился участливо, как к подчиненным, а не «врагам народа», всегда был вежлив.

И вот этот Александров влюбился в Е. К. Искидарову, зная, что ее муж расстрелян, предложил выйти за него замуж, обещая ждать здесь, на Воркуте, до ее освобождения. Он оберегал ее от лихих ухажеров, подкармливал из магазина для вольных. Как могла ответить эта гордая женщина, только что потерявшая мужа, попавшая в лагерный ад?

Помню такой случай. В клубе для зеков шел спектакль лагерной самодеятельности по Пушкину: «Сон Татьяны». Во время монолога Татьяны «Ах, няня, няня...» на сцену ввалился, иначе не скажешь, охранник и увел артистку, бывшую по роли босой, в ночной рубашке. За кулисами дал ей бушлат, валенки и увел к начальнику третьего отдела. Тот, оказывается, смотрел спектакль и соблазнился.

- 189 -

Занавес закрыли, зрители остались сидеть ждать. Когда она вернулась и шла по проходу, закрыв руками заплаканное лицо, зал, чтобы как-то поддержать униженную женщину, поднялся и молча стоял, пока она не поднялась на сцену. Вот так было, поэтому можно понять положение и состояние Екатерины Карповны. Что и как случилось дальше, не знаю. Судьба Искидаровой не известна, как я ни пытался от старожилов узнать. В 1943 году ее на Руднике не было. Видимо, куда-нибудь перевели? Может, виновен и Александров.

...Страна лежала у ног Ежова, а потом Берии. Судьбы ломались, как спички, и многие по-настоящему талантливые люди попадали к нам «на длительные гастроли». Помню старика Шумилова, заслуженного артиста из труппы Воронежского театра, известную постановщицу танцев Устинову, скрипача Давида Барова и многих других. Театральный коллектив в 1939 году сложился сильный.

О балалаечнике Василии Макарове хочу рассказать отдельно. Это был виртуоз, с легкостью исполнявший на трех струнах вторую рапсодию Листа. Когда Василия пригнали на Воркуту, было ему едва тридцать пять, а сколько мучений он уже испытал. Воркута это не первый его лагерь, но его синие рязанские глаза, казалось, ничто не способно погасить. Балалайку он освоил самоучкой и лишь потом окончил училище. Ездил с концертами по всему Союзу. Человек он был тонкий, нежный, инструмент свой так любил, что даже ночью просыпался на него взглянуть. Срок десять лет за «антисоветскую агитацию», видимо, балалайкой агитнул? Родных у него не было, жилось ему всегда одиноко, и сходился он с людьми очень осторожно, но если уж открывался, так всей душой. В Воркуте его ждала быстрая гибель, кабы не Александров. Большинство артистов работало на общих работах — этим, думаю, все сказано.

Благодаря начальнику КВЧ, в клубе сложился сильный драматический коллектив. Опытный театральный режиссер (фамилию не помню), ставил пьесы Мольера, Чехова, Островского, Горького (спектакль «На дне» был запрещен). Игрались сцены из опер Верди, Гулак-Артемовского. Клуб в лагере напоминал лампочку над бараком, которую тщились задуть ежедневные вьюги.

Конечно, без клуба, без оркестра и спектаклей, без библиотеки существование стало бы совсем беспросветно: десять часов в шахте, гнилая баланда, нары да гальюн, до которого надо идти по веревке, чтоб не сдуло пургой — вот и вся жизнь. В этом смысле клуб помогал жить. Но иногда

- 190 -

и он казался кощунством, издевательством над людьми, тогда возникала догадка: не к такому ли «лагерному социализму» стремится кое-кто вести всю страну?

Страшная догадка. Гнать и гнать ее от себя. С такими мыслями в лагере не выжить.

Ну и ну!

Расскажу лучше о забавном, ведь случается и в лагере необычное. В заполярной тундре, в морозной Воркуте, «где природа эта — десять месяцев зима, остальное — лето», и нате вам, появился... негр! Самый что ни есть настоящий, черный, как вакса, знойный сын Африки, по имени Альберт Люци. Прибыл с роскошными кожаными чемоданами, полными костюмов — от юбочки зулуса до белого смокинга.

Подселили его к нам в землянку, он рассказал, что гастролировал с джазом по Союзу и решил принять подданство. А как принял, его посадили на шесть лет, якобы за совращение малолетних. Так ли было, не знаю, но успех танцор Альберт Люци имел в лагере необычайный. Напел мотивчики Цветаеву, тот расписал на оркестр, и негр стал лагерной эстрадной звездой.

Вскоре поселили его в отдельной землянке, дали дневального топить и убирать за ним. Ходил он всюду свободно. Держался нахально. К эстрадному успеху добился успеха у женщин. Еще бы, ведь это негр, так необычно, а когда выяснилось, что у эстрадной звезды оказался самый тривиальный «льюэс», которым он успел уже многих любопытных «наградить», в том числе одну даму в форме и со знаками в петлице. В отместку лагерное жулье выкрало его чемоданы со всем барахлом, и разъяренные «легавые» из особого отдела шныряли по всем баракам и землянкам, но, кажется, почти ничего не нашли. Правда забавно! В особенности мне, попавшему под горячую руку особиста, влетевшему в нашу землянку с обыском. Чем-то я ему не приглянулся и получил сокрушительный удар кулачищем по зубам, потеряв сразу два передних. Промолчал, но слезы потекли, не только от боли, хотя больно было, а слезы бессилия — самые горькие мужские слезы. В 1989 г. воркутинцы показывали мне кладбище под названием «могила негра».

- 191 -

Испытание на финише

...По реке Воркуте плотным стадом шел лед, река вздулась, ворочала льдинами, казалось, не текла, а с силой продавливала в земле русло. Мост был своевременно разобран, а между берегами натянут трос, и по нему на блоке ходила большая шняка, управляемая одним кормовым веслом. Рулевой на корме, ловкий малый, крутил шняку между льдинами.

Начальство, чтобы успеть отправить по реке Усе весь уголь, заторопилось с десантом. И вот 800 зэков-шахтеров и лагерный оркестр в полном составе со всеми вещами, вплоть до постелей и одеял, прибыли на переправу. Первыми решено было переправить музыкантов. С нами в шняку сели шесть вохровцев и несколько начальников, чтобы руководить на том берегу. Погрузили нашу поклажу: узлы, инструменты.

Я сказал: сели в лодку! Неверно, начальники стояли в ней. Им, видите ли, не хотелось сидеть вместе с нами, «врагами», им хотелось и тут возвышаться. Лодка к тому же оказалась перегружена. Рулевой, загороженный спинами начальников, не увидел впереди огромной льдины, и она, как айсберг, со страшной силой пробила борт нашего «Титаника».

Быстрое течение мгновенно слизнуло всех и всё», потащило, как льдины, и людей, и вещи. Наш дневальный, сидевший впереди, только успел крикнуть: «Берегись!» Одеты мы были в ватные брюки, ватные бушлаты, тяжелые ботинки. Узлы сразу уплыли, инструменты утонули. Оружие вохровцев тоже пошло ко дну. В лодке, зацепившись за байки (скамейки), остались Тимофеев и Малыгин. Малыгин сбросил бушлат и прыгнул в реку, я уже рассказывал о его уникальных легких, думаю, они и здесь его выручили, он благополучно выбрался на берег. Тимофеев же побоялся, или не умел плавать, и остался в лодке, уходя вместе с ней несколько раз под воду, и ушел бы навсегда... Спас Борю смельчак вольнонаемный геолог, случайно оказавшийся поблизости. Лишился, спасая «мастера золотые руки», нескольких пальцев на руке — отрезало блоком, ходившим по тросу, а он за этот трос держался. Но Борю вытащил.

Всех остальных несло по реке, раскидав в разные стороны. Невдалеке от меня, метрах в трех, плыл трубач Громов, старичок лет шестидесяти. Сначала он держался за край льдины руками, затем подбородком, и потом молча

- 192 -

на моих глазах ушел под воду. Меня течение поднесло к берегу, намокшая ватная одежда тянула вниз. На берегу — высоченные снежные забереги, подмытые течением, стало туда затягивать. Что делать? Поймал проплывавшую льдину, вылез на нее по пояс, дальше не хватило сил, ноги остались в воде. Подумал, пусть хоть тело мое найдут на льдине,— все не без вести пропавший. Успел еще увидеть, как Федющенко, наш дирижер, плывет вниз лицом, с трудом поднимая голову для вздоха. Под полушубком на спине образовался большой пузырь воздуха и не давал ему поднять голову. В глазах у меня потемнело, я стал терять сознание. Рук уже не чувствовал — так они окоченели. И вдруг ногами задел за дно. Я ожил. Толкнулся ногой. Дно! До берега метра три, и был он пологий, без сугробов. Откуда взялись силы? Оттолкнулся от льдины, ушел под воду с головой, но вынырнул и вылез на берег. Не вылез, а выполз. Сил никаких не осталось.

Снесло меня километра на три. Кругом один снег. Встать на ноги не могу. Отлежался, пополз по берегу — к переправе, к людям.

Спасла безлесая тундра. Кто-то из железнодорожников догадался, залез на крышу берегового домика, увидел меня л выбравшегося выше нашего дневального Меграна Арутюняна. Железнодорожники бросились к нам навстречу и на своих спинах принесли в свой барак. Там уже отлеживались спасшиеся раньше. Потом появившийся на лодке ненец-охотник спас еще несколько человек, в том числе и Федющенко.

Было это 11 июля 1940 года. Оставалось сроку одиннадцать месяцев. Я как бы заново родился, что ли. Судьба решила оставить в живых. Утонули два музыканта, два начальника и вохровец.

Когда этот «потоп» происходил, на берегу находилось 800 зеков, вохры выстрелами уложили всех лицом вниз и никому не позволили броситься на помощь. Если бы не смелый геолог, не стало бы и Бори, моего дорогого друга. Вот так. Человек предполагает, а бог располагает! Свою трубу спас только один музыкант, прозванный «Табаков» в честь существовавшего в Союзе виртуоза-трубача. Но что за оркестр без инструментов? К тому же никто из нас после ледяной купели не заболел, и, конечно, на утро нас погнали на общие работы.

- 193 -

На паровозе

Снова замаячила шахта, отвратительная рожа «Москвы». Ни давить себе ноги, ни зависеть от этого уголовника мне больше не хотелось.

Вспомнил, что работал когда-то на паровозе помощником, подал заявление в УРЧ (учетно-распределительный отдел). Познакомился со здешними машинистами. Очень помог юркий черноволосый помощник машиниста грузин Чхеидзе, знакомый по концертам самодеятельности, он ловко танцевал танец «кинто».

По тому, как уверенно взялся за рукоятку инжектора и подкачал в котел воду, братцы-машинисты поняли, что не туфтую, паровоз знаю. Саратовский машинист — единственный политический в депо Дворяшкин помог кое-что восстановить в памяти, кое в чем разобраться.

Из штаба лагеря пришло распоряжение проверить меня на предмет допуска к работе на паровозе. Проверку проводил машинист-наставник ленинградец Котов, имевший десять лет за крушение. Ох, как боялся я этой проверки!

Котов с самым добродушным видом задает вопрос: «Куда поступает первый пар, когда паровоз трогается с места?»

На меня затмение нашло. Ну, думаю, ловит. И понес ему теорию движения пара от котла до колес. Он выслушал и опять задает этот же вопрос. Совсем я растерялся. Рассказывал все, что знал о системе парообразования и силовой работы машины. А Котов снова тот же вопрос: «Куда поступает первый пар при движении?» Я замолк. Уставился на него, как баран. Тогда Котов с усмешкой говорит: «В свисток».

Но в депо меня все же взяли, поселили в барак поездных бригад. Работать поставили на экипировку. Ума на этой работе не надо — шуруй целый день лопатой, засыпай уголь в тендера паровозов. За день перелопатишь несколько тонн. Хорошо, если помощник подсобит, но у них своих забот полно. Через две недели, страшно уставая, уже жалел, что сунулся в это дело.

Наконец-то направили на паровоз помощником к Дворяшкину, считая, что оба политические, сидим по одной статье, сработаемся. ан нет, не вышло. Есть же люди, которых никакие, даже самые крутые жизненные горки не исправляют! Дворяшкин и здесь держался с помощником в рейсе как барин. Сидит себе на своем правом крыле и в ус не дует, а ты и пар держи на марке, и зашлаковки ко-

- 194 -

лосников не допускай, и следи за водой в котле, и подшипники смазывай, и чтобы паровоз блестел. Это вообще-то обязанности помощника, но, учитывая истощение, одному, без помощи машиниста, справиться невозможно.

Короче, после первой же ездки мы с Дворяшкиным разбежались. Жлоб тот машинист, который отдыхает, видя, что помощнику тяжело. Каждый, кто паровозной жизни нюхал, это скажет.

И стал теперь работать на маневровом паровозе с Колей Успенским, тоже ленинградцем, бывшим цирковым воздушным акробатом. Съездил Коля на гастроли заграницу и ... стал «шпионом», заработал пятнадцать лет. Но я-то пограничник, дело со шпионами имел. Открытый, отзывчивый Коля на эту «престижную», тайную профессию никак не тянул. Всегда готовый подставить плечо, он не чурался никакой работы, помогая мне. С его помощью дело пошло на лад. Да и практики прибавилось. Коля допускал к реверсу, и ему нравилось, как я подавал паровоз под состав — с «легким поцелуем». Очень мне хотелось ему угодить.

Глоток воздуха свободы

Смена продолжалась восемь часов. Как все железнодорожники получил пропуск на свободное перемещение по лагерю и за зоной. Что ни говорите, а это — отсвет свободы. За «колючкой» всякому лучику будешь рад. Теперь, в свободное время, ходил по тундре, дивился ее растениям. Стоял август — самая лучшая пора в Заполярье. Какое все-таки удивительное явление природы — тундра!

Необъятная, покрытая снегом девять месяцев в году, как она сохраняет на вечной мерзлоте почти все виды растений средней полосы? Правда, здесь они маленькие, как лилипуты.

Вот березка и рядом гриб подосиновик — раза в два больше дерева. Яркие цветы манят к себе насекомых, словно просят: поскорей опылите нас — лето-то короткое. И какие они выносливые, те цветы, неодолимые холодом.

С колпинской юности заядлый грибник, я увидел здесь такое количество разнообразных грибов: подосиновики, подберезовики, даже белые встречал на ягелевом мшаннике. Грибы как бы возвращали меня в прошлое, к той жизни, надежда на которую помогала переносить ужас лагерного существования.

- 195 -

А это что за чудо?! Белая куропатка — сидит на гнезде, не шелохнется, только черные пуговки глаз насторожены, будто спрашивают: «Что тебе надо? Не повредишь ли ты моим деткам?» Сидит непуганая, а рядом глыба нерастаявшего снега в распадке.

Янтарная морошка. Ею иные участки тундры застланы, словно ковром. Котелок сладкой, восковой спелости ягоды можно собрать за десять минут. Я иногда снабжал морошкой, хорошо спасающей от цинги, своих товарищей-музыкантов. Они, когда лед прошел, спала вода, ныряли в реку и ценой собственного здоровья подняли со дна инструменты, благо снесло их недалеко от места потопа. Уплыли в океан только кларнеты в своих футлярах. Собирал морошку и для Екатерины Карповны Искидаровой, хоть чем-то желая помочь сохранить ее удивительный голос.

За все годы только сейчас разглядел, что такое тундра! Недолго пользовался своим пропуском. В октябре сорокового, после одного случая, начальник КВЧ Александров вернул меня в оркестр. Случай такой: бесплатных машинистов-зэков стали сменять вольнонаемные, не знаю, почему. Многие из них, помимо хорошего заработка, не лишали себя случая и поспекулировать. Однажды у такого машиниста заболел помощник, и послали с ним в рейс меня. По дороге машинист в условном месте встретился с ненцем-охотником и уже было выгодно договорился об обмене спирта на песцовые шкурки, да тут я не вовремя решил подкачать воды в котел, забыл, что к инжектору подключен шланг, висевший у ненца зa спиной. Включил, пар попал в шланг. Шланг за спиной ненца завертелся, зашипел, запрыгал. Ненец, перепуганный, стрелой вылетел с паровоза, свалился на нарты и, колотя шестом оленей, умчался в тундру. Только его и видели! А второй «купец» оказался свиреп. Какими только словами не поносил меня, обещая устроить мне «дело». Был он злопамятен, а мне, в конце срока особенно, лишние приключения ни к чему. Так что наш начальник КВЧ вернулся из отпуска вовремя.

На починенных инструментах оркестр играл не хуже прежнего, и все бы ничего, притерпелось, да режим наш лагерный свирепел с каждым месяцем.

Снова оркестр. Встреча с «гражданами»

Вскоре после моего возвращения в оркестр приходит как-то инспектор воспитательной части лагеря и говорит;

- 196 -

«Возьмите ноты, поиграете в одном новом подразделении. Тех, кого там увидите, не сметь называть товарищем. Только гражданином. И вообще разговоров не вести!»

Под усиленным конвоем посадили нас на платформы и по новой ветке повезли в сторону Ворга-Шора (шахты там не было). Приехали! Стоит большой приземистый барак посреди тундры, огороженный колючкой. По углам — вышки. Часовые. Ворота тоже из колючки. Собаки. Что же это за такие бесценные «граждане», которых так берегут? Вход в барак узкий. Пока по одному протискались с инструментами, пока отогревались после дороги, осмотрелись. В бараке один фонарь «летучая мышь», видно плохо. Попросили еще фонарь. Двойные сплошные нары. Узкий, во всю длину барака, стол со скамейками, и на всех нарах ... военные. В гимнастерках с петлицами, но без знаков различия, некоторые в бинтах. У кого на руке, у кого на голове, а один — так тот совсем как чалмой укутан.

Расселись, раскрыли ноты. Охраны с нами приехало шестеро, да местных не меньше, то ли слушать собрались, то ли следить. Условились играть что помним на память и приглядываться, а двоим не играть, держать инструмент для виду, а узнать — кто и что? Народу их было очень много, сколько, определить трудно, да и опасно. Но перешептываться можно: и им, и нам это важнее. Выяснили — это пленные с финского фронта. Так мы узнали, что была война с финнами. Их в марте обменяли, привезли под Москву, лично каждого допросили: как попал в плен. Потом сказали, что повезут на переформирование, посадили в вагоны. Утром обнаружили конвой на площадках, и вот они на Воркуте. Спрашивали, есть ли у нас переписка. Какая к черту переписка. Ни писем, ни газет, ни радио. Радиоузел только лагерный. Спрашивают: «Что нам будет?»

Что будет! Приедет трибунал и даст лет по двадцать! Ошиблись. Трибунал не приезжал, всем заочно дали по четвертаку, только обгорелому летчику пятнадцать.

Накануне заветного

У вольных в клубе появился комплект новеньких духовых инструментов, оттуда стали наведываться к нам, мол, не хочет ли кто после освобождения остаться на Воркуте и играть в их оркестре. Гарантировали хорошее жилье и зарплату. Одно время ворохнулась мысль: «Может, так

- 197 -

проще освободиться? Что найду дома? И где он будет — этот дом? Клеймо «враг народа» прилеплено крепко». Но то были минуты слабости.

Нет, во что бы то ни стало,— домой. Долой с Воркуты. Домой! Домой! (В войну освободившиеся и оставшиеся на Воркуте были второсортными.)

И вот — 10 июня 1941 года. Прошло ровно пять лет. Долгожданный и все же неожиданный вызов в УРЧ. Шел, ног под собой не чуял. Весь словно смертвел. Один лишь вопрос в голове: «Что? Свобода? Или новый срок?» Пришел. Посадили на стул. Сфотографировали. Стали заполнять какой-то формуляр, спрашивать заново: где жил, кем служил, за что сидел — сил нет выдерживать. Как будто не знают!

Бесконечный ряд идиотских вопросов. И вот, наконец, главный: «Куда намерен ехать после освобождения?!»

— Что!..— Я не понял.— По освобождении?— И тут дошло—ПО ОСВОБОЖДЕНИИ! Как сердце не пробило грудную клетку?

На этот вопрос у меня был заготовлен ответ. Я уже знал: если сразу не укажешь место, лагерный кадровик сам тут же впишет — ушлет, куда подальше. То же самое, если укажешь, куда запрещено ехать. А запрещено: столицы, областные центры, даже обычные города, где много учащейся молодежи.

— Куда намерен ехать по освобождении?

— Намерен ехать на Украину, в Черкасскую область. Черкассы.

— Выписываю справку: Черкассы.

Город этот я выбрал случайно и не случайно. Ленинград запретен. В любой из остальных городов могло манить заполярного лагерника только тепло. А где тепло, там и овощи с фруктами и, главное, хлеб. Очень сильное желание было: выйдя на свободу, первым делом съесть целую буханку настоящего хлеба.

Наш клубный художник-оформитель родом был из городка Смела, что под Черкассами, на берегу Днепра. Он и сманил меня прелестями родных ему мест, обещал адрес родственников дать, а они помогут в первое время. А там...

— Да, в Черкассы.

— Все. За документами придешь завтра.

Выскочил я из УРЧа полный счастья! Жаль, до Черкасс, до берега Днепра, не довелось доехать...

- 198 -

Наконец-то!

Из Ленинграда увозили — не плакал, а тут — прощался с Друзьями-товарищами Борей Тимофеевым, Мишей Малыгиным — не сдержал слез. Столько вместе испытано!

Екатерина Карповна Искидарова через начальника КВЧ достала немного деньжат, кое-что собрал у земляков Гоша Ряховский. Впервые за пять лет я стал обладателем полтораста рублей, почти богач! До этого, кроме трехи в квартал, ничего не имел. Выдали проездной литер — езжай! (Интересно. Как бы плохо или хорошо заключенный ни работал, что-то за весь срок он заработал, так как питание и одежда были грошовыми. Ан нет. За весь срок не заработал ничего. Вот это «хозрасчет»!)

Вместе со мной освободились Леня Рагозин, инженер-электрик, и Маша Ефремов, прозванный в лагере «херувимчиком». Миша был писаный красавец, этакий былинный добрый молодец: рослый шатен с синими глазами, длинными ресницами и ямочками на розовых щеках (молодость и работа «не бей лежачего»). Прибыл он из Иванова, где работал казначеем фабкома и смухлевал что-то с профсоюзными путевками. Получил три года. В лагере он стал секретарем у начальника КВЧ, жил в его канцелярии, за шкафом. По окончании рабочего дня своего начальника, оказывался в «отдельной квартире», и не одна представительница женского населения лагеря стремилась установить с ним контакт. «Херувимчик» не отказывал дамам, говорил только: «Бог труды зачтет!» Вот он и возглавил нашу «троицу». Велел нам быстро «скинуться» и на складчину купил оленя с нартами (не представляю, как ему это удалось). Так мы преодолели снежные восемьдесят километров до Усы, до парохода.

На пристани: скопилась толпа желающих поскорее уплыть. Пока мы с Леней мучались вопросом что делать, Миша «загнал» по дешевке какому-то начальнику оленя с нартами за места на пароходе. (Ну, и ловкач.) Мы прошли на палубу прибывшего вскоре парохода под многие удивленные взгляды и возгласы в живом коридоре. Было даже страшновато — такое «везение» могло обернуться бедой. Люди-то на пристани ждали дольше нас. Толпа потом так навалилась на охрану, что пароход вынужден был стать на якорь на средине реки, и посадка производилась шлюпками. В итоге на пристани осталось вчетверо больше, чем отплыло в Усть-Усу.

- 199 -

Мерно стучали плицы пароходных колес, я стоял на палубе и... не узнавал береговых пейзажей. Названия были знакомы: Абезь, Кочмес, Сивая Маска... Но пять лет назад это были молчаливые снежные пустыни с одиноко торчащими домиками охотников — коми или ненцев. Теперь на берегах стояли поселки с пристанями и пакгаузами. Берега ожили, наполнились голосами и гудением часто снующих пароходов, В Кочмесе земли были распаханы. Здесь мерзлоты нет.

На окраине поселка, в траве, паслось стадо коров.

Честное слово, хотелось порадоваться такому наступлению жизни на казавшуюся замершей природу. Но радости не было, знал ведь я, чьей даровой силой это все поднято. Сколько человеческих жизней запросто отнято, чтобы оживить тундру. А еще: здесь уже действовал страшнейший лагерь, строивший ширококолейную железную дорогу. Такие лагеря — это верная гибель, ибо неустроенность, работа под открытым небом в любую погоду, да под конвоем. Кто умный — поймёт!

Шестнадцатого июня мы ступили на пристань Усть-Уса. Здесь народу скопилось еще больше, чем на Воркуте. Встретил знакомых пятилетней давности. Вместе шля этапом, они отбывали срок в нижних лагпунктах. По их рассказам, тоже хватанули «шилом патоки»! Осталось порадоваться, что сели мы не в тридцать седьмом, а годом раньше, не то схлопотали б вдвое больший срок, а то и «без права на переписку».

Да! Много косточек зарыто на берегах Печоры в ее притоков.

В Усть-Усе, прогуливаясь по поселку, зашли в сельсовет и решили оформить себе паспорта. Фотографии у нас были с собой, чего тянуть! «Волчью отметку» что здесь поставят, что в другом месте — разницы нет. Девушки в сельсовете так уставились на нашего «херувимчика», что проблем с оформлением мы не имели. Позже, когда пришел пароход, было объявлено, что в первую очередь билеты будут продаваться вольным, то есть тем, у кого есть паспорта. (Вот кусали локти те, кто не хотел иметь паспорт на двух языках.) Подняв над головами вновь обретенные паспортины, прошли к кассе и взяли билеты до Кожвы.

Любоваться окрестностями не хотелось. Озабоченно рассуждали о грядущей жизни. Кто не сидел в лагерях, тот не поймет, что человек отвык от нормального общества, адаптироваться вновь трудно. Доплыли до Кожвы, а туда

- 200 -

уже дошла железная дорога. Дело веселей. Взяли билеты до Айкино, а не до Котласа. Рассудив, что с поездом прибудет много освобожденных, и не только политических, но и «урок». Милиция будет настороже. Лучше в Айкино сесть на пароход и прибыть в Котлас по реке. Доехали до Ухты, знакомой по этапу Ухты. Из вагона не выходили. Смотрел на вокзал, на окружающие его дома. Это другая Ухта, ставшая добытчицей нефти, а спустя несколько лет — и газа.

По вагонам прошел дурной слух: война! В ответ зашикали:

— Что, мало сидел? Перестань разводить панику. Молчи! В Княжпогосте поезд оцепили части НКВД. По вагонам прошел патруль и высадил всех, кто родился позже 1895 года.

— В чем дело, начальник?

— Война.

Таким было воскресенье 22 июня 1941 года. По радио объявили: «Всем освободившимся из лагерей надлежит вернуться обратно, к месту отбытия заключения. За неподчинение...» Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!

Вернуться на Воркуту? Такая перспектива нас не устраивала. Дальше не уехать, в паспортах у нас «тавро». Оставаться на станции опасно, ночью наверняка будет облава, тогда уж точно отправят в Воркуту или, еще хуже, на строительство Печорской дороги. Выход один: уходить отсюда пешком. Тракт сохранился, я его помнил. Собрались немедля. Миша подкупил в магазине продуктов — и здесь выручили наши паспорта. Чемоданчик свой приспособил веревочками, как ранец, за спину, и ребята устроились с багажом.

Шли ходко. Светло. Дорога хорошая, знакомая. Отшагали километров десять, встретили только одну подводу с местным жителем. Еще через несколько километров увидели избу с надписью на столбе: «Остановка автобуса». Из избы вышла женщина-зырянка и на наш вопрос кое-как объяснила: «Масина ходи. Висегда, места есь — бери!»

Тогда мы договорились: если мест на всех троих не будет, идем все дальше пешком. Сели отдохнуть и подзаправиться. У женщины разжились водой. «Автобус» оказался старенькой полуторкой со скамейками в открытом кузове. Миша с шофером договорился (видимо, дал), и мы в прижимочку, тесновато, но уселись. Пока километров сто проехали, нас раз пять проверяли дорожные патрули. При

- 201 -

каждой проверке внутренне трясло, но полуграмотному «проверяльщику» не до «волчьей» отметки, для него важным был паспорт, и он настороженно и внимательно сравнивал фотографию с оригиналом, чтобы убедиться в полном сходстве. Пока он «нюхал» паспорт, дыхание было сперто, и по возвращении вырывался вздох облегчения. Пять лет заключения. Вольной жизни не знаем, боялись всего!

В Сыктывкаре!

Ехали часов пять. Ночь светлая, только под утро спустился густой туман. Ранним утром доехали до Айкино. Там, покумекав, сели на пароход, идущий в столицу Коми АССР, куда благополучно и прибыли. В Россию, решили мы, нам лучше не попадать, там спросят: «Почему проскочили, несмотря на запрет?!»

В Сыктывкаре, в Доме колхозника, впервые спал... не ночевал, как предыдущие тысячу восемьсот ночей на нарах, а именно спал на кровати, на белой простыне, на чистой наволочке... провалился в глубокий и сладкий сон. Перед тем еще отвел душу в санпропускнике, потому что без справки банщика в Дом колхозника не пускали. Маленький деревянный домик, а каким дворцом нам показался!

Наутро, позавтракав, все трое, свободных, чистых, отдохнувших и сытых, отправились в военкомат, возраст у нас призывной. Идет война. Мишу Ефремова как «социально близкого» призвали, чуть взглянув на паспорт и справку, он едва успел сообщить родным в Иванове телеграммой, что освободился и призван на войну. (Едва ли он остался живой. Первые годы войны были очень тяжелыми для страны, потерь было много и убитыми, и пленными, и без вести пропавшими.)

Нас с Рагозиным забраковали. Мне записали в военный билет: «Рядовой. Окончил школу среднего комсостава. От призыва воздержаться!» Новая биография началась с кляксы!

На фронт я все же попал. Иной доли не мыслил. Рядовым. Обидно, но что поделаешь. В штрафной батальон. А как иначе начать воевать человеку с «волчьей отметкой»? Ранением, контузией «искупил вину». Долго валялся по госпиталям... Но это, как говорится, уже другая история.

- 202 -

Эпилог

Спустя полвека я вновь еду на Воркуту, теперь уже по своем воле. Годы мчатся, мне уже восемьдесят.

Обратив внимание на то, что я очень нахмуренный смотрю в окно на голую тундру, одна из попутчиц, воркутинка, говорит мне шепотом: «По два человека лежат здесь под каждой шпалой». Я, быстро обернувшись, заметил, как она испугалась своей откровенности.

«Не бойтесь! Я это знаю, сидел в те времена, и, кто строил дорогу, мне известно. Надо бы вдоль дороги поставить обелиски и обустроить кладбища, если они еще сохранились. Эта память нужна живым. Вообще свою историю я не собираюсь драматизировать; не я первый, и последний не я. Пять трудных лет в числе многих, канувших в неизвестность людей, строил Воркуту, ставшую угольной столицей Севера». Пятьдесят шесть часов пути, и ранним солнечным утром, по-северному холодным, вышел из вагона на отличном вокзале с надписью «ВОРКУТА». На привокзальной площади, садясь в такси, произнес: «Подумать только, на Воркуте такси!». Водитель посмотрел с удивлением: из какого медвежьего угла ты, дядя, прибыл.

Ехал по широким улицам мимо современных многоэтажных каменных домов. Трудно только все это сопоставить с бараками в пустынной холодной тундре, на месте которых стоит современный красивый город. В гостинице мест нет, заняты «барыгами». Слышны характерные звуки голосов. Кавказца. Но как эти сытые рожи отличались от тех, кого я встречал на этапах. Место нашлось после предъявления справки, что «находился на Воркуте с 1936 года».

В местном краеведческом музее встретили приветливо. Засыпали вопросами, показали и подарили фотографии той, моей, поры, познакомили с чудесными людьми, как Дмитрий Ильич Мамулайшвили, Станислав Прилухин. Как могли содействовали в сборе необходимого мне материала, особенно я благодарен директору музея Т. И. Акакиевой. Всем им большое спасибо.

Хочу добавить, о городе. Лагерь-то «один из черных», но не может быть память окрашена в один черный цвет. Даже ночью в окошко барака мелькнет звездочка или полыхнет полярное сияние. Так и память. Не из одной обиды или ненависти состоит. Я не только о себе... многих узнал в лагере. Самое черное не погасит в памяти цвета надежды, цвета дружбы. Если человек по-настоящему добр, его душа и во тьме светится. Таких людей в лагере знал. Всег-

- 203 -

да, в самые тяжелые времена верил: рано или поздно истина народу откроется, и о нас еще стихи напишут. Партия не кучка «временщиков», а «ум, честь и совесть нашей эпохи», как написано в партийном билете. И вот дожил. Двадцатый съезд все объяснил. Правда восторжествовала. Вспомнилось, как в пятьдесят седьмом меня восстанавливали в рядах партии. Секретарь обкома Спиридонов сказал на заседании бюро: «Ну что, товарищи, восстановим без перерыва в стаже?» Когда члены бюро подняли руки, у меня, прошедшего «огонь и воду», дыхание прервалось. Выходил из кабинета, задыхаясь от слез. Плакал от счастья. Мне поверили! В шестьдесят первом едва снова не исключили за критику нарождающегося «культа» Хрущева». Сталинизм — живучая зараза, и многим он был по Душе.

Спросил в музее, на чем и как добраться на старый Рудник. И вот ... спустя сорок семь лет вновь хожу по той самой территории и ничего, кроме извилистого берега реки, не узнаю. Там, где мы тонули, теперь городской пляж (на левом берегу). Шахта, с которой началась история Воркутинского угольного бассейна, выработалась, умерла. Целы кое-какие шахтные постройки, да возле замурованного ходка стоит обелиск: «На этом месте находилась первая на Воркуте шахта 1—2», на которой работали подневольные кадры ГУЛАГа,— добавил бы я к этой надписи. Пусть каждый об этом знает!

Я описал, что пережил сам. Пусть дальнейшее опишут те, кому пришлось из-за войны и произвола деспота и его опричников еще долгие годы томиться и переносить физические и нравственные муки далеко за Полярным кругом. Такие, как чудом уцелевшие Пуклич и Доброштан, скажут подробно о восстании и режиме, вызвавшем его. Ничто нельзя забыть. Трудно возвращаться в молодость, но еще труднее успокоить растревоженное сердце. Уезжая, взял с места нашего потопа два камешка и несколько цветочков тундры, для памяти.

Ленинград-Солнечное,

1988—89 гг.