По долгу памяти
По долгу памяти
Варкентин Я. Б. По долгу памяти. – Иркутск : Рекламное агентство "Комсомольская правда – Байкал", 1996. – 56 с. [В тексте рассказы матери автора, других "спецпереселенцев".]
Воспоминания журналиста Я.Б. Варкентина лишены художественного вымысла. Они документальны, написаны очевидцем. Историческое прошлое нашего народа, годы сталинского режима для автора не абстрактная, а выстраданная тема. В ней заключена как его собственная судьба, так и судьбы его родных и близких. Далекие по времени события остаются в памяти сердца, пока жив человек, переживший их.
Держу в руках только что вынутую из конверта справку нынешней службы госбезопасности России о моей реабилитации. Все, что копилось горького в памяти за мои почти 60 лет, вдруг всплыло каким-то миражом нереальности. Неужто все это было? Не где-то с кем-то, а в моей молодости? Вглядываюсь в приложенный к справке фотоснимок из моего дела, сохраненного в чреве НКВД — МГБ, мне там всего 16, и ком в горле: да неужто этот зеленый мальчишка, что глядит по-детски наивно с фотографии, мог внушать страх могущественному государству? Да, наверное, должен был внушать — столько перед ним жестокой вины уже тогда было у диктаторов-вождей, перед коими склоняли мы свои головы невинные. И справка эта - не мне прощение, а слабая попытка вымолить таковое у меня именем России.
Что касается меня, то я простил Родину, но не сталинщину, еще в 56-м, после памятного собрания, на котором представитель райкома зачитал письмо ЦК партии о культе личности Сталина. Помню, прибежал домой (жили мы тогда в Среднем Васюгане вдвоем с матерью) и с порога буквально прокричал маме:
— Все, кончилось наше незаконное унижение! Новым сталинцам не будет места на земле. Вот теперь я и в партию вступлю с легким сердцем.
Но мать не разделила моего ликования.
— Ты, конечно, сын, решай сам за себя. Только не от любви к правде Хрущев так решил. Всей правды он тоже никогда не скажет. Слишком долго в друзьях у Сталина был, его воспитанник. А яблоко от яблони далеко
не падает. Ведь даже вы им больше верили, чем матери своей,
— Да, ты права, мама. Но нельзя жить с двумя верами в душе, быть двуликим Янусом.
— Это власть дьявола старалась всех двуликими делать. За то перед Богом не будет большевикам прощения. Много моего горя на их преступном счету.
И в который раз я услышал тогда ее рассказ об этом «счете».
... С петровских времен началось пришествие в Россию инженерных умов и мастеровых людей из Европы. Особенно чтимы были немцы, голландцы. На верфях, на демидовских заводах Урала, Оренбуржья не в диковинку стала иностранная «говорь». Одни после договорных сроков уезжали назад, не прижившись в «дикой стране», другие, коих было большинство, обретали здесь вторую Родину. Поселялись наособицу, своими колониями, оберегая свою культуру и религию, к своему языку добавляя знание русского. В одной из таких колоний Приуралья почти два века жили и благополучно множились семьи моих предков. С иноверцами баптисты-лютеране не допускали кровосмешения, зачастую обретая жен или мужей за границей. Благо, что проблем насчет вояжей «за бугор» цари не догадались придумать. Свято берегли то, что мы сегодня безуспешно пока собираемся возрождать — связь поколений. Мать моя бережно, до самой смерти хранила «семейные тетрадки», как она называла тисненные золотом альбомы в форме тетрадей, выдававшиеся специально детям в школе (в дореволюционной школе, тетрадки от родителей отца моего наследованные). Там были записи всех семейных событий: кто родился, у кого, когда, о женитьбе и родстве. Обрывались записи на 31-м году этого века, когда рухнула и связь поколений, и многие из людей тех поколений тихо, безвестно легли в землю,
Первой бедой, если не считать забытых времен «пугачевщины», стала, тоже по счету первая, русская революция. Пролетарии пользовались не только булыжниками, на бывших демидовских заводах зазвучали выстрелы. Заодно в число «эксплуататоров" попали инженеры. Ночью выстрелом в окно был убит отец матери. Баптисты, известно и сегодня, не приемлют насильственной смерти. И от греха подальше мои предки подались в Сибирь, на Алтай, где уже по столыпинской реформе зародилась колония переселенцев из числа немцев, голландцев. Это был 1908-й. Не столь уж легким было и тогда переселение, пусть и добровольное. Мать, будучи шестилетней девчушкой, осталась круглой сиротой, как и многочисленные ее братишки и сестренки. Разобрали из по разным семьям доброхоты-односельчане на новом месте.
— Я оказалась настоящей батрачкой в чужой семье. Все тумаки и шишки доставались мне. С утра до ночи металась по хозяйству, скота много было во дворе. Учиться мне позволили всего один год, когда мне было уже двенадцать. Самоучкой я научилась до этого читать, писать. Но за год сумела я окончить три класса на отлично. Больше хозяйка злая не позволила, опять в работу запрягла, — рассказывала о своем детстве мама.
В школе пришла первая детская любовь, ставшая ее судьбой на всю жизнь. У его родителей семья была огромная — больше 20детей, дед его был долгожителем — в 120 лет от роду еще ходил в хлев доглядывать, как ведется хозяйство. Вопреки воле мачехи, моя мама — «Золушка» вышла за отца. Бернгардта, на русский манер впоследствии окрещенного Борисом (Кстати, и братья мои, рожденные до ссылки, на новом месте получили вторые имена. Названный по деду и отцу старший брат тоже стал Борисом. Ирхарт превратился в Егора, Тайно — в Андрея. Однако, мать называла их своими именами, отчего больше всех пострадал Ирхарт, к нему в школе сразу приклеилось девчоночье имя Ирка, и не раз доводилось ему доказывать в мальчишечьих потасовках свое «мужское начало». Но о братьях еще будет рассказ впереди).
Село Петровка, как и соседние поселения немцев в Знаменской волости Алтая, крепло год от года. Не знали баронов, помещиков, капиталистов, кулаков. Если и делили людей, то на злых и добрых, жадных и щедрых. Вот лентяев вообще презирали, как и неумех. Детей воспитывали строго, рано приобщая к труду на земле и ремеслам, поощрялось желание получить хорошее образование в столицах, на что денег не жалели. Ценили инженеров, врачей, агрономов. Раз в неделю собирались на проповеди «братьев и сестер», в каждом доме чтили Библию. Вскоре, заглядывая к поселенцам-инородцам, русские соседи к удивлению своему обнаружили, насколько выше здесь не только урожаи, но и нравственный уклад жизни. Мол, как это могут в Пасху за огромным застольем целый день гулять, с песнями, танцами, а выпить всего одну бутылку сладкого заморского вина? И ни одного пьяного в деревне!
Из столиц России далеким эхом донеслась весть об Октябрьском перевороте. Потом где-то бушевало пламя гражданской войны, лилась кровь сограждан, И никак не могли понять баптисты-колонисты смысл подобного братоубийства. Потом и на Алтай плеснуло той кровавой войной: приходили то белые партизаны, то красные. Весь мир русских почему-то вдруг поделился на «белое-красное». Но ни те, ни другие не смогли сагитировать немцев взять в руки оружие. Откупались обычно хлебом, которого в Петровке было гораздо больше запасено в амбарах, чем в русских деревнях. И с отрядами продразверстки предпочитали разойтись мирно, нагрузив телеги зерном. Себе при этом оставляли столько, что не возникало голода, приведшего в других районах России к миллионам смертей невинного населения.
Их женитьба совпала с тем временем, когда в обиход вошло новое слово — НЭП, обещающее крепкую уверенность в будущем благополучии крестьянской семьи. Хотя приданое невесты уместилось в одной плетеной корзине и жениху не выпал в столь большой семье богатый надел, работали с таким рвением, что вскоре и свой дом стоял по соседству с родней, и тучный хлеб уродился и во дворе завелось три рабочих лошадки, четыре коровы, боровок да несколько свинок, овцы, птица всякая. Но гордостью хозяина был выращенный из жеребенка выездной рысак. «Умный конь, как человек, все понимал. Однажды Ирхарт, пока я корову доила, уполз прямо под ноги жеребцу, обхватил ногу, пытается подняться. Я увидела — обмерла, боюсь крикнуть, ведь вдруг взбрыкнет. А конь стоит, не шелохнется, пока я не взяла сына" — вспоминала мать позже.
В свободное от полевых работ время мужчины объединялись в кооператив, в основном родственным составом. Ездили за 200 верст на озеро добывать соль и обозом своим вывозили ее для продажи в семейные лавки. Это приносило дополнительный достаток. В лавке торговали и прочими товарами, привозными продуктами, от сукна до спичек и селедки. По первой зимней дороге отправлялись обозы на городские ярмарки в Бийск, Барнаул и даже в Новониколаевск (ныне Новосибирск)- Праздником в доме было возвращение с торгов, особенно для детей, которым перепадали щедрые подарки. Месяцами отсутствовали дома кооператоры на строительстве по контрактам водяных, ветряных мельниц, маслобоен. Спрос был большой, крестьянское хозяйство поднималось в рост. Особенно доходным делом считалось производство сыров и масла, качество этих продуктов было столь высоко, что его охотно скупали заграничный фирмы. Взамен покупали крестьяне технику — импортные молотилки, сортировочные машины, прочий ценный инвентарь для уборки и переработки плодов хозяйства.
А в Семье шло счастливое прибавление: за первым сыном родился второй, там—третий, четвертый. Сыновья в крестьянской семье —это надежда и опора. Но отцу хотелось иметь хоть одну девочку. И они приютили прибредшую с толпой нищий сироту, семилетнюю Леночку. Отмыли, приодели, нарадоваться не могли — такая смышленая была девочка, на лету осваивала грамоту. Любили ее не меньше родных сыновей.
Ничто не предвещало беды, разве что слухи о комбедах, которые в русских деревнях уже начали разорять крепкие хозяйства. Где-то создавали пугающие коммуны, безуспешно пробовали какие-то ТОЗы строить. И вдруг во весь голос заговорили о колхозах, куда «будут загонять». Работящего крестьянина обозвали кулаком. Таких кулаков не только разоряли, выметая подчистую хлеб из амбаров, отбирая нажитое добро, в первую очередь — сельхозинвентарь и лошадей, но у многих и дома реквизировали. Накатывалась непонятная гроза, бездельники пьяницы, почуяв за собой силу, пошли в поход, утолять жажду зависти и легкой добычи. Вот как об этом вспоминала наша мать:
— Однажды на бричках приехала к нам в Петровку орава пьяных, с ними милиционер с ружьем. Бесцеремонно во двор заходят, водки или самогона требуют. У нас такого не было в обычае, чтоб это зелье держать. Зовем их в избу, может, пообедают, а они замки срывают, хлеб в мешки насыпают, двое борова режут, коней выводят, коров забирают. Потом лавку взялись ломать, грабить. Милиционер бочку с селедкой разбил прикладом, рыбу в грязь вывалил и топчет ногами. «Зачем вы это делаете? — мы ему говорим. — Лучше бы отдали бедным, пусть съедят». «От вашей буржуйской селедки у пролетариев брюхо болит» — это он отвечает. Ох, какие ж дураки... Разгром кончили и пригрозили на прощание: «Подождите, не то еще будет. Всех вас, исплататоров, из деревни выкинем». Про раскулачку мы тогда уже слышали, только не верили. А тут поверили, стали ждать беды. Двое моих братьев, они поженились только, детей еще не нажили, в ночь рысаков запрягли, собрали у родственников все, что дорогое было — украшения, золото — и на китайскую границу махнули. Сумели в Китай пробраться, откуда пароходом в Аргентину добрались. Дали им там вдоволь земли в аренду, отстроили ферму. Ну, это уж потом, со временем. А куда мы с детьми могли спастись?
Уж столько написано про эти трагические события, но от того не становится меньше боль памяти тех, кто их пережил. Дали два часа на сборы, взять можно столько, сколько влезет на телегу. Много ли положишь, если на ту телегу надо усадить семерых? И неизвестно, сколь долог будет путь, куда забросит злая воля под дулом конвойных ружей? В Бийске ждали, когда сформируют очередную партию. Сортировали здесь же, по плану; ремесленников-мастеровых — для создания промартелей набивали в одну баржу, хлеборобов — в другую, для рождения новых колхозов где-то в таежной глухомани. Пока «утрамбовывали» нутро баржи, на что ушла неделя, жили под открытым небом, питаясь непривычно у костров, пили сырую воду.
Неспешно тянет маломощный буксиришко огромную деревянную баржу, в чреве которой полторы тысячи пока еще живых душ. Пристает к берегу только раз в сутки, таков режим следования, и никакие стоны умирающих, жаждущих глотка воды не доходят до слуха конвоиров. Вообще для них в трюме не люди, а вражеский контингент, боли которого — пролетариям на радость. Так наставляли молодых бойцов НКВД начальники перед выходом в рейс.
А в трюме, где и лечь негде было, люди справляли естественные надобности, задыхались в зловонии, умирали. Обычно под вечер баржа притыкалась к берегу в глухом месте. Невольники на виду конвоя и друг друга, усаживались тесно вдоль берега «по нужде», что поначалу вызывало мучения стыда, а потом — безразличие. Спешили похоронить умерших, их за сутки набиралось до 15 человек. Особенно массово умирали дети. И тогда мать услышала произнесенную шепотом кощунственную молитву соседки: та просила господа Бога взять ее больное дитя к себе без лишних мучений. К концу пути эта женщина сошла с ума.
Год назад, будучи в поселке Новоселове Колпашевского района, я повстречался с живыми свидетелями того рейса и товарищам моих родителей по барже: Семеном Андреевичем Мысковым, Александром Федоровичем Буравихиным, Трифоном Лазаревичем Тарковым. Вот их воспоминания.
— ... Этой партии ссыльных еще повезло. Вблизи Колпашева затащилась баржа в протоку. Объявили выгрузку. А сколько таких барж ушло дальше, по Кети, Парабели, Васюгану, это еще недели пути.
Несколько разбросанных по прибрежному лесу изб встретили новоселов враждебно. Деревня называлась Чугункой, хотя далеко отсюда проходила железная дорога. За дорогу в одежде, в волосах ссыльных завелись несметные полчища вшей. И заразные болезни. Поэтому их и близко не подпускали местные жители к своему дому. Высадили прямо в лесу. Разделили прибывших на две части. Одним предстояло создать артель здесь, в новом поселке, получившем название Северный городок, другие пешим ходом отправлялись через деревню Жигалово за 15 км в тайгу, где тоже должны были воздвигнуть на голом месте артель. Там они построят новый поселок — Новоселово.
Стоял конец июня, лето коротко, чтобы выжить, надо было успеть под крышу к зиме убраться. Потому работали с утра до ночи, без погонял-комендантов. К октябрю стояло несколько больших бараков, раскорчевали поля под первые посевы и огороды будущего года. Многим, кто не подвергся болезням и был посильней, ночами удалось выкопать свои семейные землянки.
Одновременно, под более строгим надзором, велось строительство мастерских (столярки, циркулярной пилы для распиловки бревен, кузницы), смолокурного, дегтекурного, спиртопорошкового заводов. Хотя заводами назвать эти примитивные установки для перегонки древесного спирта было весьма трудно, производство ютилось под навесом из жердей и дерна, для укрытия людей от дождя и морозов служила маленькая избушка наподобие охотничьего жилья в тайге. -
До сих пор старики удивляются: как смогли? откуда силы брались? Вручную вагой выворачивали пни, валили деревья, вручную и тес пилили, топорами дома рубили, лопатами дернину вздымали. Если б еще сытые были. А то тюря из горсти муки, что комендатура выдавала — и все, летом в приварок лебеда с крапивой шла, зимой к муке примешивали кору березовую. Силы таяли, чернели лицом мужики, кожа плотно обтягивала кости. И еще быстрее, чем новое поселение, росло за околицей кладбище. Хоронили зачастую без гроба, особенно детишек. А тут еще страшная напасть навалилась — брюшной тиф. В особом, тифозном, бараке не хватало места. Считалось: туда попасть — верная гибель. Кого успевали тайком увезти в Колпашевскую больницу, под надзор врачей — тому повезло.
Барак — почти та же баржа, чуть разве что просторней. Четыре стены, посредине железная печь. Круглые сутки по очереди на ней кипят чайники, варится болтушка-затируха. Семья от семьи отгорожена ситцевой занавеской, если нашлось у кого ситца на это. Нары с соломенной подстилкой, в два этажа. Так, в одном бараке с моими родителями жили семьи Буравихиных, Новиковых, Немеровых, Зевьяловых, Фаст, Чувозеровых, Струковых, Мощенко, Манаенко, Глухота. Десять семей в одной «комнате» — вот коммуналка образца 30-х для невольников коллективизации в Сибири.
Голод превращал тифозную болезнь в повальный мор. Свалил он и мою мать. Она вспоминала:
— Я в тифозном бараке в беспамятстве металась, а отец на корчевке в тайге. Ребятишки опухли от голода, есть просят, а что отец дать им мог? Младшего сынишку Якова я родила в 31-м, незадолго перед высылкой. Дорогой он выжил, а тут у меня молоко кончилось, девятимесячным умер от голода. Леночка тоже стала на глазах таять, перед смертью все просила дать ей корочку хлеба. Не могла я ее проводить на кладбище. Отец ее схоронил, очень уж он убивался. Борис, Ирхарт и Хайно тенями по бараку ползали, уже и ходить не могли, но выжили. Наверно, и я только потому из рук смерти вырвалась, что дети звали меня живой остаться. А приходила смерть, я ее даже видела в бреду. Ты уж потом, в 33-м, родился, маленько мы оклемались в Новоселове. Тебя Яковом назло судьбе назвали, в честь братишки твоего умершего.
... Вторая группа, отобранная из прибывших на барже в Чугунку, пробиралась дикой тайгой во главе с комендантом-проводником в Жигалово, чалдонскую деревеньку, где организацией новых поселений занимался сельсовет во главе с малограмотным «туземцем», недавним таежным промысловиком. Долго ставил он прибывших на учет, после чего еще пять верст пробирались тропой вдоль берега Кети.
— Бор сосновый стеной, только небо видно над головой. Нам, жителям степного Алтая, страшно становилось, — вспоминает Трифон Тарков, будущий механик промартели. — Наконец, видим — колышками обозначена планировка. Из болота ручей бежит к реке, по одну сторону ручья — место нового колхоза, следом партия ссыльных должна была строить колхоз, а по другую сторону — наша «улица», в начале которой производственная территория. На километр примерно развели нас всех посемейно. Сверху Бог, кругом беспросветная тайга, внизу мы, как муравьи, копошимся. Соорудили за день шалаши от ветра и дождя, костры задымили, а на следующий день корчевать стали. Первым срубили комендантский дом, с одной стороны просторная квартира, с другой — комендатура. Столярку большую за лето подняли, сруб для станочного цеха сделали. Ночами под свои огороды корчевали участки, избушки лепили к зиме. По всей улице стояли козлы с помостками для ручной распиловки теса, досок. Люди умирали десятками в день, кладбище было рядом с ручьем, потом на его месте контору артели поставили, на костях людских.
И в Северном городке, и в Новоселове за зиму так поубавилось рабочих рук, что артели стали маломощными. Решили их объединить на базе Новоселовской артели. И назвали ее «Объединением». Так в 32-м мои родители «прописались" по новому адресу, ставшему местом рождения и детства для меня и младших — братишки Петьки и сестренки Лизы.
Попутно случился смешной эпизод. Председатель сельсовета, вписывая новоселов в свою книгу, спросил отца о национальности. В ответе — голландец — усмотрел подвох,
— Ты мне мозги не пудри. Если не русский, то говори — француз, англичан или немец.
— Ну пишите «немец», близкая нация.
— Так бы и сказал сразу. А то выдумал новую нацию — матершинную. Меня не обманешь.
«Национальный вопрос» не волновал в то время. Это позже, в годы войны, он сказался, Правда, одному из братьев моих, уже взрослым удалось выхлопотать в паспорте «добавку» к национальной принадлежности, так и записали «немец (из голландцев)». Тут сразу надо сказать, что живя среди русских, участь за одной партой в школе, мы осваивали только русский язык, Дома мать старалась общаться с нами на родном своем языке, добивалась, чтобы мы отвечали ей тем же. Но с началом войны этому «вражескому» языку мы объявили бойкот. И тогда в домашнем быту у нас установился такой стиль общения: мать говорила на своем, мы ее понимали прекрасно, а отвечали на русском. При этом и мама знала русскую грамоту не хуже многих истинно русских односельчан. Единственный брат мой Хайно (Андрей) «заразился» вторым языком, с помощью матери освоил хорошо немецкий, впоследствии окончив успешно два факультета пединститута — физмат и иняз.
Но вернемся назад, в 32-й. К зиме отец успел срубить семейный очаг, согревавший нас ровно 22 года. Избушка в два маленьких полуслепых оконца. Бревенчатые, нештукатуренные стены, низкий потолок, поддерживаемый поперечной «маткой», о которую вечно мы стукались головой, что служило приметой нашего роста. В дверь можно было войти, только отвесив низкий поклон. Размером изба была четыре на три метра. У трех стен навсегда «при своем месте» три кровати. Их сделал сам отец, мастер-краснодеревщик, имели они особую конструкцию — раздвижную. Один трехстенный ящик входил в другой, сверху — крышка на шарнирах. Днем это диван, а на ночь поднимешь крышку, раздвинешь кровать, растрясешь помягче солому, покроешь ее холстиной, холщовую же подушку с соломенным нутром под голову — и падай гамузом в постель. Спали по трое, накрывшись одним рваным одеялом. С матерью делил «ложе» самый младший (когда не стало отца). Днем посреди избы втискивался тесовый некрашеный столик и скамейка при нем. Был еще стул — предмет гордости матери и сына Бориса: это он смастерил «вечной прочности» стул, учась еще в четвертом классе школы. Пятую часть жилой площади занимала кирпичная печь-плита, на ней восседал ведерный чугун, рядом такой же вместимости тяжеленная сковорода. Посуда водружалась на три досочки открытой полки на стене — точеные отцом из березы чашки, стаканы, глиняные миски, кувшин, деревянные ложки и самодельные вилки из проволоки. По праздникам на стол мать ставила единственную фарфоровую тарелку — свадебный подарок, привезенный «из дому», как она говорила. «Дом у нас был там, а тут каторга за грехи наши неведомые».
Сколько помню детские годы, самым вожделенным часом было время обеда и ужина. Закон был строгим: к еде приступали, лишь когда все садились к столу. На стол выставлялась огромная сковорода с картошкой, чаша с капустой квашеной. Мать тщательно делила «карточную» пайку хлеба, каждому иной раз доставалось по кусочку черной ржанины с шоколадную конфету величиной. Всем поровну, даже работающим старшим братьям не перепадало лишней крохи. Съедали много за один прием, но не сдобренная овощная пища быстро из нас «вытряхивалась". И чувство вечного голода мы глушили «подножным кормом»: если был «орешный» год — в карманах таскали кедровые орехи, луща их по дороге в школу, на чердаке из бочки доставали сушеную рыбу, весной «паслись» за огородом, где росла кислица-щавель, на грядках поднимались огромные листья ревеня, его стебли шли за первый сорт, хоть и кривило от кислоты рот.
Особого порядка мать требовала от нас в хранении книг и прочих школьных принадлежностей. Допустить «марания» учебника считалось кощунством. Нас шестеро окончило Новоселовскую, тогда семилетнюю школу. И учебники не покупались вновь, а прошли «по наследству» через все руки, оставшись пригодными до конца. Еще в обстановке избы были, постоянными висевшие на стене балалайка, гитара, потом добавились мандолина, скрипка. У нас был свой, как сказали бы ныне, семейный ансамбль. Репертуар «переходил» от старших к младшим. И пятачок возле наших ворот на деревенской дороге был конкурентом клубу, собирая по вечерам толпу молодых и стариков. Мы играли, часто присоединялся со своей самодельной скрипкой сосед — дед по фамилии Дума (кажется, звали его Сидор Иванович). Народные песни сменялись забористыми частушками, поднимали пыль в польке, вальсе, переплясе шахтерские калоши, чирки, босые пятки, а иной раз и «богатые щеголи» блистали хромовым сапогом в гармошку. Подходили «пошвыривавшиеся» вдоль деревни гармонисты с вечными спутницами под обе ручки. До темноты отводили душу, за день измотанную тяжелой работой, пока мать не загоняла нас домой. Сама она любила петь, и тоже отдыхала душой, выходя к воротам полюбоваться весельем.
Столь же светлыми в памяти остались участившиеся к концу войны праздники в избах соседей по улице. Возвращались отцы наших ровесников, вот веселый (давно ли парнем был?) залихватский бондарь Сашка Буравихин вернулся — по самое плечо пустой рукав за ремень засунут. Моего соклассника Кольки Немерова батя за семейным застольем — счастливый, живой, а под столом вместо ноги — деревянный обрубок, до протезов не приспело время. Брага на столах, шаньги, холодец, кисель брусничный. Пляшут счастливые жены, пляшут и те бабы, что уже отревели над похоронкой. Мы с Петькой за гармониста приглашены, под гитарные незатейливые аккорды брякает плясовую балалайка — всех гармонистов извела, вымела с улицы война. Нам подносят по стаканчику бражки, мы отнекиваемся, от матери попадет за такой грех наверняка. «Да что уж, не поймет разве радости нашей?» — уговаривают нас. И мы пьем сладко-горькую влагу, заедаем ржаным морковным пирогом — и снова «наяриваем». Взбучка следует уже дома. Но возвращается живым другой сосед, хозяйка кланяется матери: «Отпусти, Егоровна, мальцов, пусть уж порадуют песней да пляской, без музыки какая гулянка?» И мать под божеские клятвы «не подавать» разрешает. И все повторяется. Ладно, что такое было редко, хотя и мать в душе желала, по ночам в молитвах просила у Бога возвращения отца к детям своим.
У нее в те годы еще теплилась надежда — жив и наш отец, говорят, где-то на Колыме в лагерях на каторге работают забранные в одно время с Борисом. Вот отмучается десять лет — и постучится в двери. Господи, как дождаться этого часа?
Фотографий отца «в семейном возрасте» у нас не осталось. Был один «визитный» снимок, он молодой, галстук бабочкой, жилетка, при усах. Да еще фото, где в полном составе первые артельщики сняты у новой столярки, Трудно отыскать там отца в толпе, слишком лица мелки. И в нашем детстве фотографов не было. Однажды, в 40-м, заезжий мастер снимал желающих в столярном цехе, мы пришли всей семьей, но уже без отца.
Мастер снимал с магниевой вспышкой. Из этого события самое сильное впечатление осталось от того мгновенного озарения, что на миг выхватило из полутьмы все углы столярки, лица людей, их как бы остановленные движения. Снимок получился сереньким, но удивляло, что мы вышли с открытыми глазами, хотя все зажмурились от вспышки.
Вот и детская память сохранила лишь отдельные вспышки живого облика отца.
... Он с мужиками-соседями только что закончил крыть крышу прирубленных к нашему домику сеней. Крыша отличается свежестью дерева от соседней. Мужики покуривают на бревне, а отец хватает нас по очереди в охапку, подсаживает на новую крышу. Мы лезем на самый верх, на острие конька. Кажется, что высоко паришь над всем миром, чуть страшновато от этой высоты. Потом бежим по склону, к нижнему краю, на уровне которого улыбающееся лицо, такое родное. Он ловит нас в сильные руки под общий смех.
Вот отец приходит с озера, что прямо за огородом под горкой. Озеро «горит», рыба лезет из проруби. Он ставит на стол полное ведро еще живых ельцов, окуней. Рада мама, весел отец: будет пир сегодня! Что вкуснее жареной рыбы? Мы окружаем его, не успевшего скинуть фуфайку, заводим хоровод. Он первым запевает: «На рыбалке у реки тянут сети рыбаки...»
Не выветрились из памяти радости дней, проведенных рядом с отцом в столярке. Старшие братья, Борис, Егор и Андрей, утром идут в школу, нас оставить дома одних нельзя, Петьке два, мне — четыре года. И, наскоро проглотив завтрак, ждем, когда отец начнет надевать фартук, потом фуфайку. Мы уже готовы, Петьку отец везет на санках, я трушу следом.
Отец строгает на верстаке, доводит шлифтом до блеска огромную столешницу, долбит стамеской, потом склеивает царги, ножки нового стола. Мы кувыркаемся в душистой груде стружек. Как здорово пахнут они смолой! Устроившись под верстаком, я пробую пилить обрезок бруска ножовкой; она проскальзывает, оцарапывает палец. Царапина набухает каплей крови, и я реву не от боли, а от страха. Отец бинтует мой палец лентой стружки, кольцо которой заклеивает из банки клеем. И с гордостью ношу я эту повязку, целебней которой ни один врач еще не придумал.
Собираются в курилке (а курят строго по распорядку и все враз), начинаются веселые минутки. Я декламирую «Муху-цокотуху», изображая, как пляшут гости героини. Мужики хохочут, кто-нибудь из них дает «за представление» пятак. Тут дед Струков в который раз начинает рассказ о том, как меня мой брат Егорша променял ему на петуха. Не раз об этом и мама рассказывала мне, уже взрослому. А дело было так. Рос я болезненным, крикливым. Одной из главных забот старших братьев было нянчить младших. Моим поводырем был Егорка. Однажды зашел он к Струковым, в соседях они жили, а там по двору красивый петух гуляет. Якшаться с животными пацана тянуло очень, а тут такой красавец — глаз не оторвать, стал ловить его. Дед Гаврила возьми да и пошути: «Хочешь петуха? Давай на Яшку обменяем, он, поди, надоел тебе». Егорка молча шмыгнул через ограду прямиком домой, а через минуту уже стоял на пороге Струковых с малышом на руках. «Вот принес». Ему отдали петуха.
Мать приходит с работы, на столе красуется петух, кормится из Егоркиных рук. «Ты только посмотри, мама, что я на плаксу нашего выменял. Он по ночам не кричит, только утром кукарекает». Вот над этим и потешались долго мужики в курилке.
Еще одна, последняя «вспышка»...
Ночью просыпаюсь оттого, что кто-то щекочет лицо. Над нашей кроватью склонился отец, целует меня, Петьку, Андрейку, мы вместе спим. Усы почему-то мокрые. Петька, словно почуяв неладное, начинает реветь. Отец успокаивает его. На другой кровати — Борис, Егор, сидят растерянные. В соломе их кровати шарится дядя в военной форме. На полу разбросаны учебники с полки, по ним топчется сапогами второй военный, с наганом в кобуре. Горит на столе керосиновая лампа. Мать вся в слезах, еще в ночной рубашке. Ругает ночных гостей: «Вы что делаете? Разве можно книги топтать? За что детей сиротите, отца у них отбираете?» К окну снаружи вплотную прислонилось чье-то лицо в буденовке. Вот отец одевает фуфайку, обнимает маму, утешает ее: «Ты не волнуйся, это недоразумение, я не виновен. Разберутся — и вернусь. Если долго буду там, ты детей сбереги, пока возвращусь. Зря не переживай, тебе еще дочку родить надо». Мать беременна была, отец все о дочке мечтал, даже на пороге к смерти в застенках НКВД. Его увели, проскрипели за окном полозья саней — и больше у нас не было отца.
Утром, после бессонной ночи, убрав следы «бандитов», как назвала дядей в форме мама, она побежала что-нибудь разузнать. Оказалось, что в эту ночь взяли еще троих новоселовцев — бухгалтера Шмойлова, учителей Заугольникова и молодого Владимира Никольского. Отца Никольского, замечательного учителя, взяли и бесследно увели ночью немногим раньше, в конце 37-го.
Потом несчастные жены арестованных, и мать с ними вместе, ходили в Колпашево, обивали пороги в доме НКВД. Но ничего вразумительного им не говорили. Вдруг проносился слух, что ночами расстреливают «врагов народа» в лесу между Тогуром и Колпашево. Тайком женщины ходили «дежурить», петляли наугад в лесу до утра, однажды нарвались на вооруженный наряд сотрудников, в страхе убежали. Шло время, а от отца ни весточки, ни слуха — где он, что с ним?
Помню: однажды взял почитать учебник истории за 6-7 классы, а там портреты до дыр исчерканы, глаза выдраны. (Мы рано начинали читать, писать, набираясь грамоты рядом со старшими. Их учебники, особенно историю и хрестоматию по литературе, мы прочитывали от корки до корки. Было интересно. Приносили братья и книжки из небогатой школьной библиотеки. И к первому классу я всю эту библиотеку перечитал). Наябедничал я тогда на Егорку — шестиклассника, матери показал «испорченный» учебник истории. Но она уже была «в курсе»: это учитель велел таким образом расправиться с врагами народа — Блюхером, Якиром, Бухариным и прочими недавними вождями революции. Учеников учили «править историю» доступным для них способом.
Как-то принесли братья из школы новую книжку — большую, корки блестят — о Павлике Морозове. Читали вслух вечером, при лампе. Такой у нас обычай был. Мать после ужина садится чинить, шить, вязать, чтобы хоть как-нибудь прикрыть наготу «оравы». Мы по очереди читаем. О Павлике было все так правдиво написано, что даже голос срывался, слезы мешали читать. Одна мама не поверила. «Неправда все это, такого быть не должно, чтоб сын отца продавал и дед внука зарезал». Но мы потом, втайне от матери, горячо обсуждали, смогли бы или нет выдать отца, если бы узнали о его «вражеских делах». Ведь был он с «ними» заодно, так просто, ни за что, людей не арестовывают по ночам. Та книжка крепко поспособствовала тому, что об отце мы, сыновья, перестали думать, говорить, будто его и не было. К рассказам мамы относились так: она его жена, без него ей тяжело нас растить, потому и плачет о нем. И сколько раз потом с горечью думалось мне в минуту несправедливости ко мне: «Ну, почему судьбу дала нам в отцы врага народа?» Да простит нам прах отца и матери эти детские заблуждения. Не наша в том вина, а тех, кто кощунственно привил ее с младых ногтей.
А жить становилось все труднее, хотя мы, младшие, не очень-то фиксировали на этом свое внимание.
Родилась у нас сестренка. Две недели у матери декретный отпуск, а там нянчиться — наша с Петькой заботушка. От Пеструхи нам теперь перепадает всего по полстаканчика парного молока, дает корова мало, вечно полуголодная в стайке, на одном сене перебивается, да и его не вволю запасти удается. Мать берет в артели вторую работу — уборщицей в цехе. Днем — в красильном, куда зайдешь — глаза щиплет от настоя скипидара, красок, лака. Из-под ее рук выходят полированные шкафы, столы. Утром к пяти она теперь уходит из дому — надо печи протопить, метелки на каждый верстак приготовить, а в красильном так и вымыть пол, пыль протереть, там нужна чистота. Уходя, будит нас, чтоб до школы старшие успели в стайке прибраться, завтрак и обед сготовить. Хорошо, если драники в меню: с вечера натерта картошка, за чтением книги, пока один рот занят, остальные щелкают орехи, ядрышки складывают в чашку. Потом их на горячую сковороду положишь, сверху из тертой картошки оладьи накладываешь. Вкус шоколада мы не знали совсем, но такие драники почему-то звали «шоколадными» за вкус орешек, спрятанных в лепешке. На обед суп, куда вместо мяса добавляли морковь, капусту и, если была овсянка в запасе, то крупы горсточку. На ужин — картошка в разных вариантах. Иногда из сушеной рыбы пекли оладушки.
Старшие в школу уйдут, мы с Петькой Лизку воспитываем, играем в единственную куклу. Отец сам сделал ее: голова из дерева вырезана, и руки-ноги тоже, тряпичное туловище опилками набито, что обнаружилось после нашего «анатомирования» куклы. Мать зашила дыру, и долго служил нам этот «китаец», как мы звали это отцово изделие за восточный облик.
Поблизости, прямо у калитки соседей — Коминых поднялся в вышину колодезный журавль. Нам пока не разрешают самим доставать воду, но так и тянет заглянуть в темное жерло, аукнуть в голосистую пустоту. К весне вода «уходит» из колодца, приходится с тяжеленными деревянными бадейками тащиться к проруби на озере, по ступенькам взбираясь обратно крутой тропой. Прямо над этим спуском, на конце огорода Потешкиных, стоит черная банька. По субботам мы ее топим, обычно по очереди с соседями. Каменка накаляется докрасна, в ее «пещере» парит горячим щелоком, настоенным на золе, чугун. Время от времени, после закипания щелока, чугун достают ухватом, сливая воду в бочку. Туда же бросают и раскаленные булыжники, что сложены были загодя в огонь. Нас, младших, моет мать. Поддаст пару, жаром обжигает уши, приседаем на пол. Но она тянет нас на полок, легонько охаживает веником. И вот он, миг восторга: голышом вылетаем на улицу, кувыркаемся в снегу, смелому можно прокатиться на брюхе по ледяному желобу с горы прямо в озеро, чтобы потом по снеговой тропе вернуться в банный жар. Во время «парения» развешанная под потолком наша одежонка избавляется от вечной спутницы нищеты — вши.
Самое противное — мыть некрашеный пол в избе. И веником-голиком его скребешь, и ножищем-скобелем снимаешь слой серой грязи. А через день-другой и не видать первозданной желтизны дерева, извлеченной с таким старанием на свет божий. За день такой оравой по разу пройдись — и тс наследишь. Летом попросторней становится в избе, вся бытовая суета перемещается в сени. Втискивается туда одна кровать. Мать сложила здесь небольшую русскую печь с плитой. При нужде и зимой иногда топила ее, если появлялось малость муки испечь хлеб пополам с добавками лебеды, с лета насушенной, картошки тертой. И стол сюда перемещается. В одном углу кадушка с квашеной черемшой, в другой — помидоры с огурцами свой аромат издают. Пока тепло не заставит спрятать остатки запасов в погребушку.
... У Санниковых, они живут через дорогу, их мать созвала на обед соседских ребятишек. Повод — отец вернулся. Нет, не с войны. Дядю Филиппа забрали в НКВД раньше нашего папы, долго его ждали, как и в нашей семье. Вернулся — значит, не виноватый, разобрались, правда победила. Мы за столом «нажимаем» на пирог с киселем, дядя Филипп сидит молча на кровати. Часто, захлебываясь, кашляет.
Через неделю я «схватил» воспаление легких. Долго наш деревенский фельдшер Фома Сергеевич выслушивал меня со всех сторон в свою деревянную трубку, пил чай, потихоньку что-то говоря обо мне. На следующий день мать укутала меня в одеяло, уложила в сани, сверху еще и соломой укрыли. И Филипп Санников повез меня на лечение в Колпашевскую «туббольницу», куда ему и присоветовал Фома Сергеевич немедля обратиться.
Через долгие месяцы, с марта до осени 40-го, превратившись из «ходячего» в «лежачего», вернулся я на конной бричке домой, «списанный» за безнадежностью. Тут вмешался наш старый доктор Айболит — Фома Сергеевич, предложил испробовать «последнее народное средство» — настой меда, лука, алоэ на «церковном вине» — кагоре. Не знаю уж, как матери удалось достать вино и мед, но лекарство это пришлось мне по вкусу, иногда тайком давал попробовать его Петьке, И чахотка помалу отступила, оставив на всю жизнь шрам на легких.
А Филипп Санников умер. Как ни упрашивали его жены арестованных рассказать хоть что-то, ни словом он не обмолвился, так и унес тайну в гроб. «Наверно, страшную клятву с него взяли», — говорила и наша мама. Аресты продолжались и после 38-го, но единичными случаями. Последними, сколько помню, были Семенец Николай Маркович и его дочь Вера. Взяли их «за слово», говорили люди. Он работал продавцом и, вроде бы, вспоминал, что в первую мировую был в немецком плену и там давали им знатную обувь, не то что шахтерские калоши, в которые обули всю деревню в данный момент. А дочь, заядлую певунью-частушечницу, за «несоветскую» частушку. Мы, пацаны, тоже знали немного таких частушек и распевали их втихаря где-нибудь на рыбалке. Одна, например, отражала действительный, нам известный факт: в трудную годину прирезали списанного коня и разделили так, что одним достались потроха, другим — начальникам — мясные лытки. И тут же пошла гулять по Новоселову частушка:
Промартель «Объединенье»
Заколола мерина
Три недели кишки ели-
Поминали Ленина.
Донеси до слуха НКВД такое — и найдут сочинителя, заодно исполнитель с родителем вместе загремят. Вера Семенец отсидела в лагерях «от звонка до звонка» и вернулась живая. Сейчас (по крайней мере, год назад) она живет там же, в Новоселове, фамилия по мужу — Алексеенко.
И еще редкий случай, когда «похищенных» ночью сотрудниками НКВД возвращали домой умирать. Жил у нас ссыльный по фамилии Ленинг, с его сыном Витькой мы дружили. Последнюю букву, для легкости произношения, деревенские языки спустили. И говорили, что «у нас есть свой Ленин». Что не помешало «Ленину» стать врагом народа. Через несколько лет он еле живой, никому не показываясь на глаза, вернулся, молча сел на сундук, молча ел, укладывался спать. И вскоре молча был схоронен. За гробом на санях никто не шел, кроме Витьки с матерью. Мы никогда не разговаривали об отцах с друзьями, ни с Витькой Лениным, ни с Мишкой Санниковым. Ни с Леной и Геной Классен.
Дружба с этой семьей помогала матери пережить все свалившиеся на нее беды. Делили и праздники и помогали, чем могли, друг другу. Историю этой семьи я знаю лучше других по воспоминаниям и по сей день живущих в Новоселове Елены, Геннадия, их матери Елены Ивановны, умершей лет пять назад.
Жила счастливая семья Безе Ивана Давыдовича и Елены Ивановны (все имена я называю уже переделанными на русский лад) на Украине, в селе Лацком близ Мелитополя. Было крепкое крестьянское хозяйство, образованные, отличались культурой в быту и хозяйстве. Шестерых детей имели к тому сроку, когда в 30-м насильно забрали Ивана Давыдовича в лагеря, стройки социализма требовали «кадров». До этого начались притеснения непомерными налогами, хотя он добровольно вступил в товарищество СОЗ (совместной обработки земли, первый образец колхоза). Все отобрали, наконец, и отца у семьи увели. Следом пришел пьяный комбедовец и отнял последнее полмешка пшеницы. «Шибко хороший самогон выйдет из кулацкой пшенички», — так откровенно и заявил.
Елена Ивановна собрала детишек в телегу — и в догон за мужем добровольно поехала в ссылку. Трех детишек похоронила в дороге, спутницей им была голодная смерть. Под Томском было это. По прибытии в Томск отобрали у матери трупы детей, не дали самой похоронить. Оставшихся погрузили на баржу — и в Колпашево. Тут всех свалил тиф. Выкинули на берег — и помирай, как можешь. Никто из местных и близко к дому не подпускал. Еле уговорили одну старушку пустить их в пустующий амбар на самом краю деревни Чугунки. Бог не оставил их, выжили. Удалось на время в домработницы наняться, в зажиточные семьи работников НКВД.
Малость оклемались — опять на баржу, и повезли на Верх-Кеть, это летом 33-го было. Три дочери подрастали в деревне Палочке, где их выгрузили, школа-семилетка была. Старшая Елена, пекарем устроилась, а младшие, Рита и Агата, продолжали учиться. Начинали в немецкой школе, здесь на русский язык перешли. Голодные, на траве да ботве, но и здесь они стали отличницами. Учителя тогда