Свобода в плену
Свобода в плену
Уксусов И. И. Свобода в плену // Распятые : Писатели — жертвы политических репрессий. Вып.4 : От имени живых... / авт.–сост. Дичаров З. – СПб. : Просвещение, 1998. – С. 194–232.
- 195 -
В 1930 году Николай Тихонов опубликовал в четвертом номере журнала «Звезда», открывавшегося портретом Владимира Маяковского в траурной рамке, мою повесть «Сестры», а в девятом, десятом и одиннадцатом номерах за тот же год — роман «Двадцатый век».
Меня избрали членом правления и президиума РАППа. Организацией в то время руководил Леопольд Авербах, горячий полемист, он же редактор журнала «На литературном посту», поэтому нас, рапповцев, иногда называли и «напостовцами». Авербах бросался с критикой на каждого писателя, который позволял себе хоть сколько-нибудь неуважительно отозваться о РАППе, он считал РАПП литературной организацией рабочего класса, а значит, организацией революционной литературы.
В том же тридцатом году поздней осенью в Москву съехались на международную конференцию писатели из двадцати трех стран, не менее ста человек, часть из них с женами. Затем все, сопровождаемые советскими писателями, но главным образом рапповцами, поехали спецпоездом — два международных вагона, три мягких и вагон-ресторан — в Харьков, тогдашнюю столицу Украины.
- 196 -
От ленинградской писательской организации на конференцию поехали Фадеев и я. Каким образом я по возрасту, в сущности, еще мальчишка? Фадеев, по его словам, составил списочек, упомянув в нем Б. Лавренева, А. Толстого, М. Зощенко, К. Фе-дина, О. Форш, и поехал с ним в Смольный к С. М. Кирову посоветоваться, на каком имени остановиться.
Киров, бегло взглянув на список, отодвинул его.
— Ты возьми с собой этого... ну этого, как его... что написал роман о рабочем классе! И поезжай с ним.
— Его роман еще печатать не закончили,— возразил Фадеев.
— Закончат, если печатают,— сказал Киров.
Первый и главный доклад на конференции, одобренный Центральным Комитетом, сделал Авербах, через каждые пять минут упоминая любимого народом, гениального продолжателя дела Ленина товарища Сталина.
Через несколько дней правительство Украины пригласило делегатов на банкет. В официальной части снова выступил Авербах, провозгласивший здравицу в честь великого советского народа и его вождя товарища Сталина. Зал содрогнулся от оглушительных аплодисментов.
Зазвучали бокалы, смех, шутки, тосты. В разгар шума поднялся Мартин Андерсен-Нексе с бокалом в руке, попросив минутку тишины, и в свойственном ему дружески-ироническом тоне произнес:
— Господа! Я поднимаю тост за самого молодого участника нашей конференции, за Ивана Уксусова. Вот, господа, как надо писать: первый роман — и уже о двадцатом веке!
Мне тотчас захотелось провалиться сквозь землю. Я даже не сообразил встать, поклониться за оказанную честь. Делегаты поднялись с мест со смехом, протягивая в мою сторону бокалы, что-то восклицали на непонятных мне языках. Рыжий толстый Некое хохотал громче всех. Он протянул мне том своих избранных произведений с автографом, пожелал успехов в работе. В этот вечер на банкете и в последующие дни работы конференции мне подарили пятьдесят восемь книг с автографами на сорока трех языках. У меня было такое состояние, будто я лишь тем и занимался, что благодарил иностранцев за подаренные книги.
Когда через девять дней мы возвращались в Москву тем же спецпоездом, в одном купе были: Фадеев, Ф. Панферов, американский поэт и драматург Майкл Голд и я. Фадеев сказал:
-Ваня! Я не завистливый человек, но равнодушно смотреть на твое сокровище не могу. Ты везешь домой всю мировую революционную литературу.
- 197 -
По всей вероятности, благодаря тосту Некое и упоминанию о романе Авербахом и Фадеевым, сделавшим содоклад, «Двадцатый век» в короткий срок был переведен в Испании, Америке, Японии, Германии. Я много об этом думал, не веря себе, что написал такой хороший роман. Конечно, я весьма сомневался, что это так. Окончательно сообразить, в чем тут дело, мне помогло письмо, пришедшее из Америки от Майкла Голда. Он писал:
«Я думаю, Иван, твоя книга неплохо станет делать свое дело в Америке. Высылаю тебе сто долларов за нее, больше не смогу». Этих денег я не видел, мне вручили боны для покупки продуктов в торгсине, что жена и сделала, кстати сказать, весьма охотно: перед магазинами стояли длинные очереди за свеклой и картошкой.
Письмо Голда заставило вспомнить слова Фадеева, сказанные в содокладе: «Роман Уксусова показывает нам, как металлурги и шахтеры Донбасса превратили деникинский тыл в красный фронт».
В 1933 году пришло письмо в РАПП с оказией из Берлина от Анны Зегерс, тоже делегата конференции. Она писала о корич-неворубашечниках. Пятого мая на Александерплац они устроили костер, на котором несколько часов жгли книги, их время от времени подвозили на старой грузовой автомашине. В огне погибли труды Маркса, Энгельса, классиков немецкой художественной литературы, книги современников, среди них и масса переводной литературы. Из советских книг погибли в огне том докладов товарища Сталина, а из художественной литературы «Неделя» Юрия Либединского, «Я жгу Париж» Бруно Ясенского и мой «Двадцатый век».
5 апреля 1935 года я был арестован в час ночи двумя вошедшими в мою квартиру молодыми людьми в длинных черных кожаных пальто. Встав из-за письменного стола, где в это время обычно сгорал в табачном дыму, и ознакомившись с ордером на арест, я тут же решил никаких вопросов не задавать, поняв: их дело меня взять и увезти, а где-то там мною займутся другие. К тому же не давала говорить все нарастающая тревога. Я сидел на диване, на котором часто, если фраза не давалась, лежал, закинув руки за голову. Рядом сидела с побелевшим лицом жена.
Обыск продолжался часа полтора. Нагрузившись иностранными книгами, чекисты предложили мне взять с собой подушку и одеяло. Жена подушку завернула в одеяло, забыв в волнении его концы завязать узлом, поэтому, когда я спускался с шестого этажа по лестнице, прижимая к себе эту мягкую неудобную
- 198 -
ношу, концы красного одеяла опустились, я наступал на них и спотыкался. Один раз упал, вызвав веселое оживление спутников. Это красное одеяло... Я многое видел и пережил. Пятьдесят лет прошло, а красные концы падающего к ногам одеяла помню до сих пор.
Меня привезли в черном фургоне во двор высокого дома на Литейном проспекте, сразу узнанного мною — я часто ходил мимо него в Союз писателей. Привели в просторную, совершенно голую комнату, в ней обыскали, отобрали часы, паспорт, папиросы, деньги, спички, после чего повели полуподвальным коридором, где отвратительно пахло хлорной известью. Наконец длинный коридор закончился обширным, слабо освещенным пространством, от него уходила вверх подвесная железная винтовая лестница к длинному ряду узких закрытых дверей. Мы стали подниматься по этой лестнице. На втором этаже нас встретил тюремщик со связкой больших ключей в руке. Он медленно и безразлично подошел ко мне, открыл одну из камер с медным номером, затем пальцами, эдак деликатно коснулся моей поясницы, и я вошел. Дверь за мной громыхнула, словно выстрелила пушка.
И глубокая тишина окружила меня. Еще и шагу не ступив от порога, я стал осматриваться. В стену вделан маленький фонарик, похожий на зажженную в крестьянской избе лампадку. Он еле светил, однако вполне можно было различить блестяще натертый мастикой пол, тяжело пахнущую низкую деревянную кадку в углу, закрытую крышкой, круглое отверстие в двери,— ага, это тоже знакомо по книгам,— «глазок» и вделанные в стену железный столик, вероятно, откидной, и такую же откидную железную табуретку, койку, накрытую серым солдатским одеялом, как затем оказалось, очень волглым, и окно почти у потолка, на три четверти закрытое железным листом.
Наконец-то положив на койку одеяло и подушку, я ощутил неуемное желание закурить. Я злой курильщик. Особенно часто курю именно в это время, потому что пишу по ночам. Зачем в тюрьме отбирают папиросы, чтобы больше мучился арестованный?.. Варвары!
Я понимал: надо думать, думать, искать причину своего ареста, ведь завтра, вероятно, мне скажут, за что, а что я отвечу? Но ответа не находил, как не находил и своей вины. В голове были лишь шум от пережитого волнения и какая-то тяжелая пустота.
Способность последовательно мыслить вернулась ко мне, едва я стал прохаживаться — шесть шагов от окна к двери, шесть — в противоположном направлении. Значит, я буду ходить,
- 199 -
до одурения, но причину своего ареста все-таки найду, непременно найду. И, чудо, вскоре сознание стало проясняться... Пять месяцев прошло после смерти Сергея Мироновича, а за каждым, кто видел Кирова или разговаривал с ним, чекисты гоняются по всему Ленинграду, словно волки за зайцами. А я видел его, разговаривал с ним. Может быть, сказать об этом тому, кто вызовет меня объяснять, за что я арестован. И сейчас же екнуло в душе: не смей... Ни звука об этом! Могут и тебя привязать к убийству Кирова.
Часов в десять-одиннадцать загремел ключ в двери, явился за мной стражник и повел навстречу источаемой хлористой известью вони. В какой-то комнате, оставив меня, он ушел. Кабинет ли это? Стоял лишь стол с жестким креслом с одной стороны, со стулом с другой. На столе графин с водой, на тарелке перевернутый стакан. Я напился и стал ждать дальнейшего. Я старался придать себе независимый вид, но понимал, как плохо это мне удается.
Ждать пришлось недолго. Вошел черноволосый, черноглазый среднего возраста человек, просто сказавший от порога:
— Здравствуйте, Уксусов! Я холодно ответил ему:
— Здравствуйте.
Он сел в кресло, молча достал из стола лист с каким-то блеклым грифом на нем. Представился:
Я следователь Федоров. Ничего против не имеете, если ваше дело поведу я?
— Вы прежде объясните, какое дело.
— Вот тогда, если вы согласны, чтобы я его вел, мы и потолкуем.
— Мне все равно.
— Тогда распишитесь вот здесь.
Я расписался. Он молчал, изучающе поглядывая на меня, затем медленным движением убрал в стол подписанный мною лист.
— Вы не догадываетесь, за что вас арестовали?
—Догадываюсь примерно... За какой-нибудь, может быть, анекдот...
— Что вы! Арестовать достаточно проявившего себя в литературе писателя за такую мелочь... Вы недооцениваете органы, Уксусов. Впрочем, давайте с мелочи и начнем, если вы решили мелочиться. Позапрошлой ночью вам под дверь кто-то подсунул иностранный журнал с антисоветским содержанием, так?
Да, появился у нас на полу... Но так как ни я, ни жена иностранных языков не знаем, я сказал ей, что этот подсунутый
- 200 -
журнальчик мне не нравится, пусть она сожжет его, и вскоре ушел по своим литературным делам в издательство, а она журнал сожгла.
— А будь вы, писатель, настоящим советским человеком, вы бегом бы устремились сюда, в органы. Но вы этого не сделали, и мы понимаем, почему вы этого не сделали.
— Да, во-первых, не мог прочесть, я же сказал. Во-вторых, мне не понравился он, почему-то подброшенный ночью в мою квартиру. Даже появилась мысль, не ошибся ли почтальон. В-третьих, наконец, у меня идет в издательстве «Молодая гвардия» повесть, дело куда для меня более серьезное, чем этот журнальчик.
— У меня нет оснований верить вам. Скажите мне прямо, не виляя хвостом, шпионом какой страны вы являетесь, а может, и нескольких?
Я вначале от неожиданности молчал, будто отнялся язык, потом что-то во мне взорвалось:
— Чушь собачья, чушь, чушь! Бред...— заорал я.
— А книги на иностранных языках с автографами, иные из них явно на что-то намекающие, тоже чушь собачья? — с легкой, спокойной улыбкой парировал следователь.— И не спешите сказать о своем участии на Международном съезде писателей, что Нексе поднял за вас тост... Знаем! Но, повторяю, иные автографы с недоговоренностями, намекающими, что вы-то знаете, как и что тут расшифровать. У нас хорошие переводчики, но и они всей сути этих намеков понять не смогли. Вот мы и просим вас, просим, Уксусов, поймите, просим!
— Да ничем я вам помочь не могу!
— А мы представляем себе: под видом писателя на съезд обязательно приехал иностранный шпион, разведчик, и вы с ним встретились.
— Ни одного шпиона я никогда в глаза не видел!
— Значит, вы полагаете: никаких шпионов там не было?
— Откуда мне знать?! Может, и были, но я-то этого не знал и не знаю!
— Говорите спокойнее,— поморщился Федоров. Я подумал: видимо, я зло, нетерпеливо смотрю на него, и, верно, мне следует держаться с ним спокойнее... И, может быть, были там какие-то шпионы... Зачем мне отрицать то, что мне неизвестно? И я проговорил спокойнее:
— Конечно, я думал об этих надписях на книгах. Наконец, сами иностранцы помогали мне понять их. Крепким рукопожатием, улыбками, уверенным голосом.
— Что же понимали в этом?
- 201 -
— Ну, поскольку Авербах в докладе, а Фадеев в содокладе ясно сказали, что, дескать, Уксусов показал нам, как металлурги и шахтеры Донбасса белый деникинский тыл превратили в красный фронт... Я понимал по этим крепким рукопожатиям иностранцев, что и они постараются также бороться в своих тылах. А что же еще я мог подумать?
— Охотно верю вам, Уксусов, что сорок три иностранных языка вы не знаете... Но я, например, вполне допускаю мысль, что среди настоящих писателей к нам под видом писателя приехал также иностранный разведчик, шпион и встретился с вами... Чего вы, может быть, и не поняли тогда, но теперь-то, когда мы просим вас помочь нам разоблачить его...
Я молчал. Федоров встал...
— Возвращайтесь в камеру и со всеми подробностями опишите жизнь отца и матери: где, чем они занимались раньше, чем занимаются теперь. Но главным образом все, все, вы слышите, о себе пишите со дня рождения и вот до этого часа. Буквально все,— еще раз повторил он и сделал паузу.— Не вздумайте о чем-то умолчать, как умолчали о Кирове. О нем мы еще с вами поговорим... Все пробелы я увижу и в этом случае заставлю вас переписывать все написанное сто раз... до обалдения. Как скоро вы можете это сделать?
— Если дадите папирос, напишу быстро.
— Папиросы давать арестованным не положено.
— В таком случае, дайте хоть одну, чтобы помогла сосредоточиться.
— Я вам сказал...
— А вы сами курите?
— Я не курю.— Он нажал кнопку.— Ступайте, бумага в вашей камере. Там же ручка, наполненная чернилами. Пишите сегодня, завтра, вспоминайте все с подробностями. Я вас вызову.
— Напишу — и отпустите?
Федоров вдруг засмеялся... И мне стало страшно.
Действительно, едва дверь грохнула за мной, я увидел откинутый железный стол, на нем лежала стопа серой бумаги. Я опять какое-то время шагал от окна к двери, осмысляя встречу со следователем, все снова и снова восстанавливая ее в памяти, и, хотя я понимал, что утверждение о моей связи со шпионами абсурдно и расползается, как утренний туман, этот оптимизм мне помогал мало.
- 202 -
Я лег на кровать и крепко уснул — потребовала своего прошедшая без сна ночь.
Когда я проснулся, был вечер, лампочка на стене еле теплилась. Как же писать, если и собственные пальцы еле видны? Вдобавок на стопе бумаги стояла миска с баландой, рядом лежал кусок хлеба. Почувствовав голод, я взялся за еду и пришел к выводу, что баланду есть можно. Что угодно думай об одиночке, но проспект — от стены к двери — находка, можно ходить, вскинув руки на затылок, можно, сцепив их на пояснице. Шагая, вспоминал жизнь отца и матери, вспоминал свою.
Весь следующий день я писал.
Разошелся, накатал восемнадцать страниц. На другое утро зашел стражник спросить, есть ли листы для следователя. Я отдал их и спустя два-три часа был вызван к нему. Мне достаточно было увидеть его физиономию, чтобы понять: он недоволен мною.
— Почему я ничего не узнал о писателях? Или вы никого не видели на конференции и ни с кем не познакомились там?
— Ленинградских знаю всех, все знают меня, поэтому о них писать не счел нужным. Из иностранцев узнал более-менее подробно только американца Майкла Голда, ехал с ним в одном купе из Харькова до Москвы. Американец — коммунист, но я вам говорил о нем.
— Меня интересуют ваши друзья-иностранцы,— Федоров что-то записал и снова поднял голову.— Вспоминайте всех подаривших вам книги и обязательно национальность каждого.
— Хорошо, пишите, только не надо торопить меня... Сразу не вспомнишь! Марио Граф, немецкий поэт, произнес большую речь на конференции, больше ничего о нем не знаю. (После войны и образования Германской Демократической Республики Граф был назначен министром культуры.) Анна Зегерс, тоже немка, тоже подписала свою книгу...— я на минуту задумался, будто что-то еще силясь вспомнить о ней, да и вспомнил, конечно, о присланном ею с оказией из Берлина письме в РАПП... В нем говорилось о сжигаемых на костре книгах.
— Что-то еще хотите о ней сказать? — внимательно смотрел на меня следователь.— Она член нашей партии?
— Не знаю.— Но знал я, что она активная подпольщица-коммунистка.
— Анри Барюс был на конференции?
— Его не было, но разговор о его недавнем пребывании в Москве был, сказанная там Барбюсом фраза стала на конференции крылатой: «Сталин — это Ленин сегодня».
— И как же к ней относились иностранцы?
- 203 -
— Очень хорошо.— Я не мог побороть в себе чувства недоверия к Федорову — казалось, передо мной сидит враг коммунистов.— Продолжать?
— А зачем же я вас вызвал сюда? Комплименты говорить вашему «Двадцатому веку»? — язвительно спросил он, и я понял: это допрос!
— Эми Сяо, китаец...
— Минуту! Что этот написал вам на своей книге?
— Я иероглифов не изучал. Да они известны вам, и книги — у вас. Или переводчики у вас плохие?
— Отвечайте по существу, Уксусов, по существу!
— И пугать меня не надо. Не совершил я никакого преступления!
— А это мы еще посмотрим!..
— Посмотрю и я... какое у нас правосудие!
—Увидите сегодня... Дальше! Почему Мате Залка, наш писатель, надписал вам свою повесть «Шоколад» по-венгерски?
— Потому что венгр! Я тоже спросил: почему по-венгерски, Мате? Он ответил: «Чтобы ты, Ваня, всякий раз, когда раскроешь «Шоколад», думал: а что же такое написал мне Залка?»
— Вы часто с ним встречались?
— Приходилось.
— Часто? Вспоминайте подробности...
— В Ленинграде один раз, в буфете, за обедом.
— Что он вам говорил?
— Да за обедом. Уже не помню.
— А вы вспомните. Это важно. Например, женщина у него была? Любовница?
— Не знаю.
— Ну, если вы часто бывали вместе...
—Я этого не говорил. Раз-другой встречались в Москве... На каких-то собраниях.
— Разговаривали?
— Не помню. Может быть.
— И что же, ни разу не пришлось с ним побеседовать в Харькове о политике, о фашизме?
— Не приходилось.
— А заявили, что отношения у вас с ним дружеские. А друзья о чем ни говорят! И тем более о политике. Или вы полагаете, что я вашего брата писателей не знаю?
— Единственно, что я могу вам твердо сказать, он всегда куда-то спешил и всегда смеялся.
— Две книги вам подарили итальянцы. Что они написали?
- 204 -
— Не знаю до сих пор, кто они и что написали.
— Может быть, вы знали, но забыли?
— Не знал.
— Может быть,— угрожающе становился его голос,— вам следует поработать над памятью... имея в виду, что в Италии фашисты?
— Меня политика не интересует. Смысл надписи на книгах я пытался узнать у переводчиков, но попытка результатов не дала. Надеюсь, вы мне вернете книги?
— А зачем они вам?
— А хотя бы затем, что они подарены мне...
— Я не думаю, что они вам понадобятся.
— Что это значит?
— Вы советский человек и живете по советским законам, следовательно, государство может с вами сделать все, что сочтет нужным.
Федоров встал, я тоже.
— На сегодня хватит... Распишитесь под своими показаниями. Я расписался и сказал:
— Все-таки, почему же они не понадобятся мне? Что вы хотите этим сказать?
— Повторяю: это покажет следствие. Кстати, советую охотнее отвечать на мои вопросы, вообще больше соглашаться, а не возражать, и ваше пребывание в тюрьме вам не покажется таким тяжелым. В частности, я разрешу вашей жене приносить вам передачи, она вчера уже приходила, и ежедневно будете выходить на прогулку.
И эта встреча со следователем не прояснила моего ближайшего будущего. Ничего определенного не дала, я не знал, за что арестован. И зачем же в таком случае длинно писал родословную, если она не помогла, как я ожидал?
— Передачи и прогулки не изменят моих ответов вам. Я ничего антигосударственного не совершил и ничего не подпишу. Федоров сделал вид, что смеется.
— Тем хуже будет для вас!
— Вы мне угрожаете?
— Кстати, Уксусов, частный вопрос... почему вы, работавший в Енакиеве и Ленинграде, а еще раньше шахтером на руднике, не вступаете в партию, так сказать, не следуете примеру лучших людей своего класса?
— Пока в партии есть такие неопределенные, похожие на вас люди, не желающие понимать простые слова, я в партию не пойду!
- 205 -
—Вот вы и ответили на мой вопрос о том, кто вы есть... Если на коммуниста, выполняющего сложнейшую партийную работу, смотрите, как на врага... Ведь смотрите на меня так, признайтесь?
Я проглотил слюну...
— Ступайте в камеру... Я вас вызову, когда надо будет.
— Станете и дальше искать, шпионом какой страны являюсь? Он нажал кнопку звонка и тотчас вошел стражник. Федоров слегка приподнял руку, сделал ему какой-то знак, напоминающий крест. Стражник приказал мне заложить руки за спину и идти вперед, и там, где коридор пахнет хлорной известью, внезапно нанес мне сильнейший удар по зубам. Меня сильно шатнуло в сторону. Привалился к стене. Два зуба упали мне под ноги, а еще два застряли в горле и я задыхался от усилий выплюнуть их, да и мешала хлынувшая изо рта кровь.
Когда я все-таки выплюнул их и туман в глазах несколько рассеялся, я увидел стоявшего передо мной стражника. Он курил папиросу и медленно снимал с правой руки четыре отлитых из чугуна, немного загнутых к ладони черных пальца: кастет.
— Контра... гад... сволочь,— нехотя, будто только по обязанности, произнес он.
Лишь через три недели открылась дверь в мою камеру, и первое, в чем мне остро захотелось убедиться, тот ли это стражник, что выбил мне четыре зуба. Но проводить к следователю пришел другой.
Федоров встретил меня взглядом, спрашивавшим, поумнел ли я за эти дни и, если поумнел, намерен ли поздороваться с ним.
Я молча прошел к стулу и сел, не опуская своего взгляда, чтобы эта гадина с блестящими, черными, как у крысы, глазами, видел мое откровенное презрение к нему.
В правом углу комнаты сидел человек в сером костюме, держа руки в карманах. Я ждал продолжения разговора о книгах с автографами, ждал с твердым намерением сказать одну приготовленную фразу: мне подарили более пятидесяти книг, так может ли память удержать все автографы, тем более написанные на разных языках?
Но я ошибся. Разговора об иностранных языках больше не было.
— Вы знаете Дмитрия Острова? — спросил Федоров.
— Кто его не знает! Он друг всем писателям, в том числе и мне.
- 206 -
— Не спешите...— следователь записывал.— Рассказывайте о нем все, что знаете.
«Стоп,— подумал я.— Он-то, Митя, зачем им понадобился?»
— Ему книги не дарили. Пьет, любит женщин, еще больше они его. Пишет мало. Я давно привязался к нему. Может быть, потому, что брата моего тоже зовут Дмитрием? Можете не писать. Характеристик на товарищей давать не буду. И ни одного листа не подпишу, что бы вы ни написали.
— Подпишете,— медленно сказал Федоров и откинулся на спинку кресла.
— Не подпишу! И повторять об этом не стану, потому что чист перед партией, как капля росы.
— Вы достаточно серьезно понимаете, на что себя обрекаете, заявляя вот это?
— Вы уже обрекли... И думаю, достаточно серьезно. Выбили зубы, не даете передач от жены, лишили прогулок. Или этого недостаточно? И за какую вину я арестован? Вы скажете мне прямо, откровенно?
Вмешался человек в сером костюме, сидевший в углу комнаты на стуле.
— Это правда, что вы долго работали шахтером?
— Это легко проверить. И не очень долго, если это вас интересует. Работал недолго... Три года и восемь месяцев.
— Почему ушли с рудника?
— Повредил в уступе глаз. Ушел с сожалением.
— Почему с сожалением?
— Замечательные там мужики и хорошие у них заработки.
— Шахтеры тоже хорошего о вас мнения.
— Откуда вы знаете?
Человек не ответил. У Федорова перекосилось лицо — ему, видно, мой краткий разговор с этим человеком не понравился.
— Хватит врать, Уксусов. Слушал вас, и мне хотелось влепить вам пулю в лоб. Вы не только скрыли свое знакомство с Кировым, вы в этой своей писанине не сообщили следствию главного своего преступления. Почему умолчали о Павле Владимирове и своем контрреволюционном разговоре с ним?
Вероятно, я от страха и удивления на какие-то секунды лишился дара речи: Люфанов, Евгений Дмитриевич Люфанов, так вот кто стукач, вот кто низкая, трижды подлая душонка! В нашей ленинградской писательской организации с ним никто не общался, если не сказать — никто его не любил, да и уважать-то было его не за что. Он только готовил к печати свою первую повесть, а пока, не имея средств к существованию, обедать и ужи-
- 207 -
нать приходил то ко мне, то к Дмитрию Острову, но чаще ко мне. Жена резко возражала против этих посещений Люфанова, спрашивая у меня, до каких пор она должна кормить чужого человека, а главное, стеснять себя? Она требовала, чтобы я отказал Люфанову питаться у нас, говорила, что он похож на бездомного, а не на писателя, что его никто не принимает из писателей, да и не писатель он пока. Я возражал: надо помочь талантливому человеку, он в тяжелом материальном положении, а у меня вышел четвертым изданием «Двадцатый век». Потерпи немного, он будет так тебе благодарен за помощь, вот увидишь. Но она не сдавалась: «Я брезгливый человек, а у него все лицо в прыщах и, по-моему, он не каждый день моет руки». Когда вышла из печати его книжка «Повесть о барашевских днях», он продолжал питаться у нас, как будто это так и надо. Жену охватила ярость: «Теперь он при деньгах. Пожалей, ради бога, меня, не могу я видеть его осыпанное прыщами лицо. Он и бриться не может из-за них!»
Живя в новостройке на канале Грибоедова, я иногда уходил отдыхать в Эрмитаж. У одной из картин меня робко тронул за плечо начинающий драматург Павел Владимиров. Я его почти не знал. Направляясь домой по Невскому, мы, под впечатлением картин в Эрмитаже, заговорили о Петре, о строительстве Петербурга, и я остановился у бывшего Полицейского моста, поинтересовался, знает ли Владимиров дворец, в котором умерла дщерь Петра, императрица Елизавета Петровна. Он ответил, что не знает. Я показал ему на дом, где она умерла, прибавив, что у ее смертного одра стояли старые князья, ее вельможи, помогавшие ей управлять государством, и плакали. Со смертью Елизаветы рушилась Петрова династия. Трон же окружили немцы, и они, вельможи, не видели возможности избавиться от их нашествия на нашу землю.
И тут Владимиров прервал меня:
— А когда умрет Сталин, плакать никто не будет! Это было неожиданно, показалось — несправедливо, и я резко обернулся к нему и сказал:
— Ты что — с ума сошел?!
Он не ответил, стоял и ухмылялся несколько виновато, из чего я заключил, что сказал он это без злого умысла, просто ляпнул.
Придя домой, где за столом уже сидел Люфанов, голодными глазами озирая приготовляемое к обеду женой, я рассказал жене и ему о только что происшедшем своем разговоре с Павлом Владимировым. И на другой день ночью был арестован.
- 208 -
— И долго вы будете молчать, пролетарский писатель? Или и дальше станете отрицать свое антисоветское, контрреволюционное отношение к советской власти?
— Я не вижу никакой своей контрреволюционности. Эта прыщеватая сволочь, Люфанов, вероятно, что-то извратил вам.
— Люфанов тут ни при чем! — воскликнул Федоров. Я посмотрел на человека в углу. Он, глядя на Федорова, одобрительно кивнул ему.
— Как же Люфанов ни при чем, если я ему и своей жене говорил эту фразу через полчаса, как услышал ее?
— Хорошо, допустим, вы не лжете в данную минуту. А почему немедленно, услышав это, не поспешили к нам в органы?
Я вполне уже овладел своим смущением и ответил твердо:
— Ничего контрреволюционного в его словах я не усмотрел, а значит и бежать к вам оснований не было. Человек, иногда это с каждым случается, сболтнул.
— Другое будет вернее, Уксусов. Вам по душе мерзкие слова о товарище Сталине. Истинный советский человек, коммунист или беспартийный — все равно, сделал бы другой вывод.
— Вы арестованы за недоносительство,— вдруг из угла сказал сидевший там.
— Я требую очной ставки с Люфановым,— сказал я.
— Вы ее получите, когда сочтем нужным мы. Подпишите допрос, прежде прочтите, и можете идти.— Федоров поднялся, положив руку на кнопку звонка.
— Подписывать ничего не стану, я же вам это сказал в прошлую встречу.
По пути в камеру я мог думать лишь о Люфанове, о глубине человеческого падения, если к такой гниде применимо слово человек,— ни одно домашнее животное, ни один хищный зверь не вцепится в горло тому, кто его кормит... Человек это может сделать! Люфанов может. Писатель. И ты, Уксусов, болван, ты забыл, что Киров убит в нашем городе, что людей хватают. А если Владимиров откажется от своих слов, что может быть тебе?
Чудовищной силы удар опять кинул меня к стене. Опять внезапно. Осколками зубов на этот раз был забит весь рот, я не мог дышать, и опять густой туман закрыл от меня стражника. Я сполз на цементный пол.
— Признавайся, гад, что был знаком со шпионами, иначе не оставим тебе ни одного зуба! Ты все равно признаешься!
Я смутно, очень смутно подумал: «Гад — это ты, парень...» Он помог мне подниматься по лестнице, сам я, вероятно, не осилил бы ее.
- 209 -
Прошло еще две недели, у меня стали вырастать отвратительные рыжеватые усы и борода, но это полбеды. Меня по-прежнему лишали прогулки — тоже терпимо. Я ежедневно выхаживал по камере несколько километров, и это помогало, меньше обуревало желание курить. Моей полной бедой были осколки зубов.
Ведь их не вырвали вместе с корнями, и рот был полон остриями, глядевшими в стороны, позволявшими лишь высасывать из баланды жижу.
Меня снова вызвал следователь. Распухшие губы уже несколько пришли в норму, все же говорить членораздельно мне было трудно. В кабинете я молча прошел к своему стулу, сел, мрачно взглядывая на Федорова, он — внимательно на меня, как бы определяя, достаточно ли хорошо поработал над моей физиономией его подручный. Затем достал из стола черный плоский пистолет, показал его мне.
— Ну вот что, Уксусов. Мое терпение кончилось. Сейчас я дам вам очную ставку с Люфановым,— и кивнул на стул, стоящий напротив того, на котором сидел я и которого при входе не заметил.— Если вы сделаете хоть одно движение в его сторону, я пристрелю вас, как собаку. Имейте это в виду!
Я хотел ответить и не смог, до того внезапная дрожь потрясла меня, на скулах заиграли желваки. Федоров положил пистолет в стол, помедлил, кажется, не зная, что мне сказать еще. Затем нажал звонок.
Уверенными шагами, как привычно входят в собственную квартиру, вошел Люфанов и, еще не дойдя до меня, сказал простецким тоном:
— Здравствуй, Иван!
Он хотел сесть на стул напротив и уже опускал зад. Я с силой врезал ему кулаком по прыщеватой роже — ее исказили страх и боль, очки слетели. Я замахнулся еще, но меня схватил за руку Федоров, что-то закричав, другой рукой попытался выдернуть ящик стола — схватить, видимо, пистолет; тогда я левой рукой вцепился в графин с водой, занес его над головой Люфанова, но ослабленный удар,— Федоров вцепился мне в руку,— пришелся по плечу Люфанова. Графин не разбился, только вода плюхнула и на него, и на меня.
Федоров, закрывая собою Люфанова, размахивал кулаком у моего носа:
— Я тебя застрелю, сволочь... Ты что себе позволяешь?!
— Стреляй, сам сволочь,— я распахнул рубашку.— Ну... Думаешь, испугал меня? Стрелять надо вот в этого паразита, пока он еще не пролил чужой крови и слез.
- 210 -
Федоров бросил меня на стул. Люфанов, прижимая к лицу платок, склонился, искал очки. Затем молча сел, отодвинув от меня свой стул.
Был бледен и Федоров, не выпускавший из руки нагана, по всей вероятности, не заряженного.
— Подпиши, гадина, что очная ставка состоялась, и отправляйся в камеру!
— Подписывать ничего не стану, сколько тебе говорить?! — И я ему врезал «ты».— Пусть эта грязная собака и дальше подписывает тебе все, что ты прикажешь ему. От меня отстань!
И я замечаю, как меняется тон Федорова.
— Но почему не подпишешь, Уксусов? Что очная ставка с Евгением Люфановым состоялась, и отправляйся в камеру...
—Я тебе сказал... Ничего никогда не подпишу! Никогда! — И я пошел к двери и неожиданно увидел в окно родной Литейный проспект, по нему деловито бежали машины, легковые, грузовые, автобусы — жизнь продолжалась, все было обычным в ней, только я чувствовал себя каким-то иным, необычным, до конца еще не понявшим: со мной это говорят или не со мной.
Ко мне бегом приблизились два стражника, скрутили руки за спиной, бегом погнали к лифту, из него в полуподвальный коридор и стали бить каждый чугунной перчаткой и сапогами. Очнулся в камере на полу в луже крови... И в ней лежали девять зубов. С усилием встав на колени, я кое-как перекатился на свое одеяло и опять потерял сознание.
И снова прошло около двух недель, невозмутимая тишина стояла в камере. Чего ждал Федоров? Когда вполне приду в себя, чтобы с новой силой уродовать «пролетарского писателя»? Спокойно пришла мысль: если Федоров еще раз достанет пистолет, вырвать его, застрелить своего мучителя и застрелиться самому. Ни физической боли — терпеть ее дальше просто не было никакой возможности,— ни отвратительного душевного состояния выносить я больше не мог. Да, всему бывает конец, так что...
Дверь снова отворил стражник. Вероятно, я очень злобно смотрел на него — тот или нет?
Стражник приказал: «К следователю!»
Когда я оказался у него в кабинете, то увидел два стула перед столом, затем различил, что на одном сидит с такой же рыжей бородой Павел Владимиров, я смешался... Как вести себя? Он поднялся мне навстречу с горькой и одновременно обрадованной улыбкой, мой литературный ученик, хотя и мало знакомый мне.
- 211 -
— Здравствуйте, Иван Ильич!
И я понял, почувствовал в нем Человека. Я прижал его голову к своей груди.
—Здравствуй, Павел!
— Записывайте! — обернулся Владимиров к следователю.— Иван Ильич показал мне на Невском проспекте дворец императрицы Елизаветы Петровны, прибавив, что здесь она умерла, дщерь Петра. У ее смертного одра стояли старые князья, верные помощники по управлению государством, и плакали. Тревожились о том, что трон окружили немцы и они, старые дворяне, не видели возможности избавиться от них. И тут я сказал: а когда умрет Сталин, плакать никто не будет. Ивану Ильичу мои слова показались, вероятно, несправедливыми, он резко обернулся ко мне и сказал:
— Ты что — с ума сошел?!
Кажется, у меня дрогнули губы. Какая радость человеку в моем положении увидеть подлинное мужество и благородство! На прощание мы по-братски крепко обнялись. Однако подписать протокол и этой очной ставки я отказался.— Пошел ты...— сказал я Федорову.
На другое утро, продержав в одиночном заключении шестьдесят два дня без права на прогулку, меня перевели в общую, довольно большую камеру, как потом выяснилось, в ней находилось около двадцати человек. Каждого переводимого из одиночки узнавали по цвету изможденного лица, мутным глазам, невероятной волосатости. И сейчас же раздавались голоса:
— Есть хочешь?
— Папиросу дать?
— Папиросу, пожалуйста...
—Держи еще!..
Я выкурил первую и не ощутил вкуса табака, но лишь от первой прижег вторую, закружилась голова, даже слегка подкосились ноги. Не переставая дымить, присел на чью-то нару. Говорить не мог, хотя вопросы сыпались на меня. В полный голос я заговорил, когда внезапно подошел Дмитрий Остров,— он спал и только что проснулся.
— Иван...
— Митя...
— Так и ты здесь?
— Здесь!
— Тебя-то за что? По ресторанам не ходил, вина не пил, анекдотов не слыхал и не рассказывал...
- 212 -
Затем мы установили, что настучал на нас обоих Люфанов, на каждого собрав как бы антисоветский материал. Остров горько скривился:
— Кого кормили-поили, Иван, с ума сойти!
— Если буду жив, я его убью.
—Ты посиди здесь месяц-другой, как я сижу, то еще услышишь, сам себе не поверишь. Ни за что берут людей! Меня хоть за анекдоты, и я пью, а большинство за что? Совершенно ни за что. И знаешь, видных членов партии берут, настоящих коммунистов! С ума сойти!
На другой день я получил от жены передачу и несколько слов в записке. Она писала: «Люфанов перестал заходить, а увидев меня, переходит на другую сторону, из чего я сделала горькие выводы». На обрывке замасленной бумаги, в которую были завернуты котлеты, я написал ей: «Экономь деньги, неизвестно, как придется теперь тебе жить. Береги дочь. О получении приговора постараюсь тебе сообщить».
Она каждый день приносила передачу, я же ничего жевать не мог, продолжал высасывать из баланды жижу, а хлеб скатывать шариками и глотать их. Передачу отдавал студенту-белорусу,— приехал парень в Ленинград учиться, и тут его взяли. Родных никого, жил лишь тем, кто что даст.
В начале августа мне вручили квадратик серой бумаги с машинописным текстом: «Решением Тройки Уксусов Иван Ильич присуждается по статье 58-10-11 к административной высылке в Омскую область сроком на три года». Такого же формата бумажку вручили одновременно со мной Острову, его присудили к пяти годам административной ссылки.
— За что тебе пять, Митя? — удивился я.
— А за что тебе выбили зубы и поломали ребра? — ответил он.— Мало ли, с кем я иной раз выпивал, мало ли кому рассказал анекдот! И за это всыпали пять лет. Ничего, как-нибудь выкрутимся, ведь многие писатели прошли через ссылку и каторгу.
— А не за то ли ты получил пять лет, что у тебя все в порядке с зубами? Что получал передачи и ежедневные прогулки, а?..
— Неужели ты ничего не подписал? Я кивнул.
— Мой характер не вынес бы этого. Знаешь что? Я так решил: вот посмотрю еще, что делается в Сибири, а потом всю эту кровавую гадость изложу в письме, письмо в бутылку, и глубоко ее закопаю. Может быть, кто откопает ее лет через сто и прочтет.
Нас и многих других, кто уже получил приговор, перевели из тюрьмы на улице Каляева в тюрьму «Кресты», оттуда отпра-
- 213 -
вили в черных закрытых машинах на Московский вокзал, где и приказали погрузиться в зарешеченные красные товарные вагоны, и лишь здесь, за полчаса до отправки поезда, позволили некоторым родственникам проститься с осужденными.
Удостоилась такой чести и моя жена Евгения. У вагона стояло человек пятнадцать жен, матерей, невест. Все что-то говорили, подняв к решеткам головы: трудно было услышать в гомоне желанные слова, но еще труднее было понять их. Жена не сразу узнала меня с разбитыми губами, с бородой и усами цвета соломы,— она улыбалась, а в глазах было отчаяние. Я успокаивал ее, прикрывая рот ладонью: «Три года небольшой срок, надо мужаться, ведь я буду жить на свободе, меня не в лагерь, нет, ты успокойся! Поступлю работать, стану помогать тебе. Ну-ну, перестань, мы с тобой енакиевцы!.. Донбассовцы! Может быть, приедешь погостить,— поспешно говорил я.— Жди письма, ты его сразу получишь, напишу его прежде, чем огляжусь».
Она вытерла глаза, слова как будто вырывались из нее:
— Сколько я тебя просила, просила, умоляла, ругалась с тобой — прогони от нас эту подлую гадину! Сколько?.. Почему я чувствовала приближающуюся опасность, а не ты, писатель? Мне уже говорят, что не сегодня-завтра меня выгонят из квартиры, если не из Ленинграда. Есть уже твои приятели, кричат сейчас в Союзе писателей: жена врага народа живет в трехкомнатной квартире, а я, член партии, в коммуналке с семьей! Что же нам придется пережить, Ваня, родной, скажи? Если переживем...
Поезд тронулся. Я закричал жене:
— Прости меня! Прости!..
Повезли нас, ленинградцев, в пяти вагонах. В том, где находился я, было тридцать семь человек. Поначалу люди держались отчужденно, боялись. Каждый считал соседа врагом народа, себя — обвиненным без вины наглым следователем, жаждал скорее приехать к месту назначения, оттуда немедленно писать в ЦК партии, а то и самому товарищу Сталину о своей невиновности и грубом произволе следователя.
До Свердловска ехали четверо суток. И теперь уже почти все разговаривали друг с другом, каждый рассказывал соседу свое дело, искал сочувствия, хотел услышать искорку надежды. Были и молчуны. Были и любопытные люди: свободно, убежденно, хотя и негромко выражали недовольство политикой Сталина и Ягоды. Из их отдельных слов явствовало: в прошлом это были меньшевики, эсеры, троцкисты — короче, политики, давно уже не разделявшие идеалов коммунистической партии. Многое
- 214 -
мне показала эта длинная дорога до Свердловска: болезненное нытье одних, более или менее решительное настроение других. Если можно сказать обобщенно, это были люди, влюбленные в Февральскую революцию, видевшие в ней много светлого, а в Октябрьской революции много мрачного.
Вот когда я по-настоящему понял, что произошло у нас в Ленинграде. Убили Кирова! Идет «кировский набор», но он не кончится так скоро, как полагают наивные люди. Он только начинается...
В Свердловске собралось девять эшелонов с репрессированными, и эти девять эшелонов будто стукнули меня по голове молотком. Я не сразу смог поверить такому количеству ссылаемых. Мне казалось — верить слухам не следует. Но затем последовало убедительное им подтверждение. Со всех сторон огромного Советского Союза репрессированных везли сюда, в Свердловск, а отсюда уже — в Сибирь. Тюмень, еле успевавшая принимать составы с народнохозяйственными грузами, поезда с репрессированными придерживала в Свердловске, чтобы затем сразу открыть им всем дорогу.
Нам скомандовали выпрыгнуть из вагона и стать на колени. Мы выпрыгнули и стали на колени. Сопровождавший нас караул пересчитал нас «по головам» и стал наблюдать, как рядом из вагона выпрыгивают другие «контрики» и тоже покорно встают на колени.
Сеялся мелкий холодноватый дождик: коленки у всех промокли. По климатическим условиям свердловчане конец августа считают уже началом осени. Наконец осужденных построили в большую колонну и повели в Свердловскую областную тюрьму. В ее ворота входили по одному человеку, каждый держал в руках «личное дело» — предъявить его двум проверяющим в воротах: те, взглянув на человека и его фотокарточку, впускали в тюрьму, будто проверяли билеты при входе в кинотеатр.
У меня личного дела не оказалось.
— Это почему же у вас нет личного дела? — грозно спросил пропускающий.
— Этого я не знаю.
— Встаньте в сторону, гражданин. Выясним! — зверским тоном заключил он.
Меня держали у ворот, приставив ко мне стражника, добрый час, но я даже дождь перестал ощущать, захваченный интересным предположением. Отсутствие у меня «личного дела» не ведет ли к выводу, что у меня и вообще никакого дела нет, ведь я ничего, кроме перечня иностранных книг, не подписал. Но
если невиновен и именно поэтому у меня нет «личного дела», то почему же меня не освободили, а куда-то везут? В этих предположениях я чувствовал что-то обнадеживающее, и настроение поднялось.
Пришедшие колонной, промокшие до костей, жаждали скорей войти в тюрьму, под крышу, там согреться, но, как говорят, увы... Все камеры и даже коридоры в большой областной тюрьме были набиты осужденными, да еще человек сто стояли под дождем на дворе, к ним приказали присоединиться и мне.
Люди спасались кто как мог. Одни бегали, хлопая себя ладонями по бедрам, по груди, другие боролись, третьи танцевали, четвертые занимались бегом на месте. Но силам людским есть предел. В полночь люди лежали на этом асфальтированном дворе, под ними ручейками текла вода, сверху накрывал, как одеялом, но отнюдь не теплым, дождь.
Пожилой человек лежал рядом со мною, затем он сел, вздрагивая плечами, достал папиросы, закурил,— и сейчас же достал свои я, спрятанные от дождя под нижнее белье, чтобы грело их тело. Сосед зажег спичку под полой пиджака, я тоже прикурил от нее, и мы разговорились. Начал я, потому что зажженная спичка показала мне лицо в синих крапинках: верный признак, что сидел рядом со мной шахтер, не один-то год проработавший забойщиком.
— С Донбасса? — спрашиваю.
— С Донецка.
— С Юзовки, значит...
Или бывали там? Юзовкой ее давно не называют.
— Я вырос в Енакиеве, там и работал на «Красном Октябре», теперь живу в Ленинграде.
Поднимается еще один, помоложе первого. Сразу с вопросом ко мне:
— Разве и в Ленинграде уголь рубают?
— Нет. Теперь я уже не шахтер. Я — писатель. Через несколько минут вокруг меня сидело человек десять, а всего шахтеров и металлургов, как оказалось, привезли человек около ста. Часть из Донецка, часть из Горловки. Мое признание, что я писатель, заставило их поначалу настороженно разговаривать со мной, затем благодаря наводящим вопросам ко мне и моим ответам настороженность исчезла, родилось единодушие, свойственное людям, попавшим в одну беду.
—Вот ты скажи, парень, ежели писатель, должен знать... Это правильно, что я тую революцию на коне делал, гнал марковцев и деникинцев аж до Черного моря... Награды имею. Пос-
ле войны сделали меня красным директором шахты, и уголек она гнала на-гора дай бог каждому. И вдруг арестовывают... Бывший меньшевик!
Голоса вокруг меня не утихали.
— Мужики, а я так думаю: чего Сталину русских крестьян жалеть. Он же мстит нашим русским за покорение Грузии, вот те бог! Факт. Не прошло и ста лет, как Россия полностью Кавказ и Грузию покорила, не прошло еще, всего и делов... А люди свои национальные обиды помнят.
— Я не согласен с вами, товарищ,— вмешиваюсь я, совершенно убежденный в интернациональном характере Сталина. Кто-то ехидно, тихонько засмеялся:
— Вот и кажете себя писакой, что аллилуйю пели товарищу Сталину днем и ночью, а мы, простые люди, про себя дома иначе говорили, потому как голова не у всех одинаковая.
— За то, что я пел ему аллилуйю, мне следователь и его подручные выбили двадцать четыре зуба.
— Да верно ли ты говоришь?
— А ты слышишь, как я разговариваю?
— А за что?..— Я молчал.— Ну, скажи!..— Я молчал.— Пытали?
— Били. Последний раз — двое, лежачего, сапогами. Не верю до сих пор, что ребра целы.
— Да за что, за что, ты говори,— раздались одновременно разные голоса, вдруг очень смягчившиеся.
— За недонос,— сказал я. Меня не очень-то поняли.
— Не захотел настучать на товарища, так за это,— пояснил я.
— Неужели за это?
— А разве и этого мало? Один человек в общей камере, говоря о своем следователе, передал его слова: каждый коммунист обязан стучать в органы, даже на жену и сына, если они несут зло для советского строя. - Я уже не слушал, устал, люди же продолжали говорить.
— Я пятнадцать лет получил за анекдот: «Ленин Сталина спросил, чем людей ты накормил? А Сталин сказал: землей, которую вы отдали им».
— Я в раздевалке гвоздь забил, чтобы вешать на него домашнюю одёжу. А по ту сторону дощатой стены красный уголок, лежали на столе газеты, на стене висел портрет товарища Сталина. Гвоздь, зараза, пробил ему лоб — длинный был... Отработал я смену, выходю из клети, а мне один говорит: зайди, Петька, в красный уголок, тебя ждут. Ну, заходю. Глядь,
а гвоздь, зараза, на целую четверть торчит из лба товарища Сталина. Люди незнакомые. Умывайтесь, говорят. А баба, что газеты в уголке раздавала, в слезы. Прости, говорит, Петя, меня, глупую, это я, испугамши, позвонила, что «кто-то лоб гвоздем товарищу Сталину расшиб... Ну, значит, переоделся я, посадили меня в легковую машину и повезли. Так-то...
— И сколько же вы получили? — спросил я.
— Двадцать пять...
Через несколько дней осужденных стали выводить из тюрьмы, строить по семь человек в ряд, в колонну. Первыми поставили тех, кто жил на дворе, заводчан и шахтеров Донбасса, потом нас, ленинградцев.
Провели нас со стражей по бокам по центральному проспекту Свердловска, все городское движение было либо переведено на другие городские линии, либо остановлено. Колонна не менее полукилометра длиною, замыкали ее две автомашины с больными. Я шагал, таща за спиной мокрую подушку, крепко завязанную концами мокрого красного одеяла. Тащил их, правду сказать, с трудом. Шагал со сжигающими меня раздумьями: неужели это все враги народа? Откуда их столько? Кто сошел с ума, правительство или мы, люди? Интересно, сказал бы теперь Анри Барбюс, что «Сталин — это Ленин сегодня»?..
Уже после войны, увидев в кино колонну пленных немцев во главе с Паулюсом, я вспомнил Свердловск. Нас гнали тогда точно так же, по семеро в ряд, но наша колонна была длиннее немецкой.
Несколько эшелонов, тесно набитых осужденными, друг за другом понеслись в Сибирь, не останавливаясь на небольших станциях. В Омске вывели из вагонов небольшую группу, в ней был и я. И опять — в тюрьму. Ночью лежать там было совсем невозможно — тело осыпали клопы. Я просидел всю ночь, а днем меня вызвали и сказали, что я могу по своему желанию выбрать один из трех городов для отбывания срока ссылки: здесь, в Омске, в Тюмени или в Тобольске. Я выбрал Тобольск и через час оказался на улице со своей странной ношей за плечами, на что встречные люди обращали внимание. Иль весь мой вид с очень впалыми щеками, ужасными усами и бородой заставляли их пристально вглядываться в меня?
Первое, что я сделал, купил белый батон, отломал кусок и взял в рот, но есть не мог — остатки зубов вонзились в щеки, в язык. Вошел в магазин металлических изделий, купил напильник с крупной насечкой, похожий на рашпиль,— с мелкой не на-
шлось. Увидев малолюдный в этот утренний час садик, сел на отдаленную скамью и взялся за работу, медленно заправив рашпиль в рот. Я намеревался драть им эти пики, иглы, забыв, что корни зубов остались. Едва же тронул рашпилем острия — застонал от боли. Литературный образ «плакать кровавыми слезами» я, пожалуй, теперь знаю... Да и в Тобольске еще множество дней пришлось засовывать в рот напильник и работать по десять-пятнадцать минут в день, больше невозможно было терпеть.
Зашел в парикмахерскую, с трудом втащив в узкую дверь мокрые одеяло и подушку. Человек в белом халате кинулся ко мне:
—Проваливай, проваливай!..
Я вышел, виновато буркнув, что я из тюрьмы. Не сделал и двадцати шагов, услышал:
—Товарищ, остановитесь, остановитесь! —пожилая, тоже в белом халате, женщина.— Пойдемте, пожалуйста..— В парикмахерской она заговорила опять: — Вещи положим вот сюда... Вот сюда... А это мое кресло... Садитесь, пожалуйста.
Она обрабатывала мою голову около часа, затем сказала, улыбнувшись:
— Вот теперь вы молодец! И сразу видно, что вы еще очень молодой.
Я прильнул к ее руке и дольше, чем следует, целовал ее. Положив на стол деньги, вышел, не решаясь еще раз взглянуть на себя в зеркало.
В столовую я вошел новый, другой, даже изящный, хотя внимания на меня никто не обращал. Взял порцию каши-пшенички и два стакана чая. Один выпил, другой вылил в кашу и подумал, что жить можно. Спустя два часа я опять был здесь и снова ел разведенную чаем кашу.
Вечером, как и было приказано в ЧК, сел на пароход плыть по Иртышу в Тобольск — железной дороги в то время там не было. Я не один направлялся туда, о чем узнал от стражника, сопровождавшего меня и красивую синеглазую женщину, удивившую меня: на политического деятеля она похожа не была. Так за что же ее? Стражник старый, вероятно, уже на пенсии, хмуро сказал, что лучше бы нам держаться вместе, не прибавив, что в этом случае ему легче будет наблюдать за нами. Так, независимо от нашего желания, мы должны были познакомиться.
Она тоже ленинградка, в Омск ехала пассажирским поездом, теперь по Иртышу плыла в Тобольск отбыть пятилетний срок. Уже наученный недоверием, мелькнувшим в глазах шахтеров, лишь я назвался писателем, я своей спутнице сказал, что я слесарь, упомянул даже Октябрьскую прядильно-ткацкую фабрику,
где действительно работал слесарем до конца двадцать восьмого года. Она представилась, протянув руку:
— Екатерина, можно проще...
Я не скрывал своего интереса к ее судьбе, она отвечала охотно. Закончила текстильный институт, но необычно, несколько раз подчеркнув, что мать ее работает ткачихой, а отца она никогда не видела. Работать пошла в цех матери, сказав себе: десятилетка есть, институт закончу без отрыва от производства, в вечернюю смену. И закончила, сдержав обещание, но чего ей это стоило! Пять лет, лучшие годы, проходила в одном пальто, в одних, зимой и летом, туфлях. На фабрике платили мало, мать не помогала, любила выпить. За пять лет лишь дважды Екатерина посетила кинотеатр. Ни с одной девушкой ни на работе, ни в институте не дружила во избежание соблазнов.
Закончив институт, получая уже жалованье инженера, почти все деньги тратила на модную одежду и обувь, продолжая экономить на питании. За три года приобрела гардероб и вышла замуж за второго секретаря райкома партии, отличного, доброго парня. Вдруг его арестовывают, затем ее вызывают в райком, где он работал, говорят, что он враг народа, и рекомендуют развестись. В Большом доме ей вручают бумагу, в которой сказано, что она жена врага народа и ссылается в город Тобольск на пять лет.
Я не находил слов утешения и мрачно молчал. Она слабо улыбнулась:
— Пойдемте, слесарь, в буфет, ради печального знакомства выпьем по рюмке коньяку.
Тобольск, маленький городок с маленькими домиками и деревянными тротуарами, лежал на стыке двух рек, могучего Иртыша и небольшого по сравнению с ним Тобола. Я пришел в Окружное управление НКВД — в углу комнаты стоял стол, за ним сидел человек, на стене, на картоне печатные буквы сообщали: «Оперуполномоченный». Подхожу к нему.
— Здравствуйте, товарищ.
—Здравствуйте! «Личное дело»!
— У меня его нет. Прибыл без него.
— Тогда паспорт, посмотрю, что в нем.
— Паспорт у меня взяли в тюрьме при обыске.
— Совсем без документов прибыли? Но так не бывает,— усмехнулся уполномоченный.— А вы кто по профессии?
— Писатель. Член Союза советских писателей. Он окинул взглядом мой красный узел.
— Тогда подождите...— Вышел. Минут через пять вернулся, провел меня в кабинет с ковровой дорожкой от порога к столу,
за которым сидел пожилой человек с двумя «шпалами» на воротнике.
— Здравствуйте...— я не наклонил головы.
— Здравствуйте. Садитесь. И расскажите нам, почему прибыли без «личного дела».
— Я впервые узнал, что еду без «личного дела» в Свердловской областной тюрьме, куда меня не хотели впустить из-за отсутствия этого «дела».
— Почему вы так разговариваете?
— Мне выбили зубы.
— Вы были членом партии?
— Я беспартийный.
— Поскольку у нас нет вашего дела и мы не знаем, за какое преступление к нам вы присланы... Если хотите, можете рассказать об этом, а не хотите, мы не настаиваем.
— Рассказать коротко или подробно?
— Как вам угодно...— звучали четкие, холодные слова. Я почувствовал некоторый шанс. И рассказал о международной конференции и подаренных мне книгах, не забыв прибавить, что мой роман «Двадцатый век» в Берлине сожжен фашистами и переведен в Испании, Японии, Германии, Америке.
— У вас нет с собою ваших книг?
— Книг нет, но все рецензии на них при мне. Вот здесь, в кармане.— Я достал их.
— У вас их не отобрали?
— Отобрали лишь подаренные иностранные книги. Следователь...
— Как его фамилия?
— Федоров. Имени не знаю. Он очень хотел, чтобы я назвался шпионом какого-либо государства. Я все отрицал и не подписал ни одного протокола.
— А мне кажется,— вставил фразу уполномоченный,— вы признались!
— В этом случае мне не надо было бы выбивать зубы.
— Но нам кажется, вам не только выбили зубы,— взгляд начальника остановился на моем лице.— А каким образом у вас оказались рецензии?
— Рецензии не взяли при обыске квартиры, их положила жена в очередную передачу.
На вопрос, почему их много, я ответил: у нас существует бюро газетных и журнальных вырезок, я воспользовался его услугами. Что писали обо мне, все здесь.
— Вы можете их оставить у нас на некоторое время?
— Конечно, пожалуйста.— Я положил их на стол.
— Ступайте...— кивнул он. Я поклонился.
Мы вернулись в комнату уполномоченного, он сел что-то писать, я стоял.
— Распишитесь, писатель... Что не станете выходить за черту города и будете через день являться ко мне на отметку в двенадцать часов дня.
Я расписался.
— Вы не подскажете, где тут можно снять комнату?
— Не подскажу. Не знаю. До свиданья...
Черную комнатенку я снял у девяностолетней старухи, прокурившейся до табачной вони: пятьдесят лет назад умер ее муж, с тех пор она выкуривала ежедневно добрую половину папиросной пачки. И при этом бабка была крепкая, как дуб. С разговорами ко мне она не приставала. Я тоже обращался к ней лишь при необходимости.
Весь первый год ссылки меня терзала одна неотступная, но имевшая несколько оттенков мысль: почему я здесь? Неужели у нас достаточно одному человеку сделать подлость другому и власть в дугу сгибает этого другого, хотя он и писатель? Что происходит с революцией? И что бы теперь сказали участники харьковской конференции, на десятках языков с бурным восторгом приветствовавшие великую пролетарскую революцию? Не испугались бы они ее теперь?
И все же в моих мрачных поисках виновным был не Сталин. Виновных я искал в других людях, хотя был уже наслышан от осужденных, что все злое идет от него. Но, повторяю, я этому не верил.
Около года я помогал редактору небольшой газетки «Ударник Арктики», выходившей два раза в неделю для факторий Омского отделения Главсевморпути,—деньги платили, в штат не брали. Ссыльный! Потом работал около полугода корректором «Тобольской правды», но поперли и оттуда... Главный редактор, будто впервые услышав обо мне, сказал сотрудникам:
— Зачем вы держите врага народа, да еще корректором? Я попросил бабулю вымыть белье, она ответила — пальцы не гнутся. Привела соседку, этакую серенькую женщину с редкой фамилией Христопродавцева. Рассказала, хоть я и не расспрашивал, что живет тяжело, двое детей, мужа-плотника арестовали, сослали на Колыму, потом сообщили, что писать ему нельзя, письма не дойдут, так его далеко увезли. Я как бы не по-
верил ей. Разве и здесь, куда ссылают людей, тоже арестовывают? И вдруг вмешалась моя бабуля:
— Да, почитай, половину уже города повязали и невесть куда им угон сделали.
Услышал я от них — старой и молодой,— что появилась тут красавица из Ленинграда, привезла два больших чемодана дорогих платьев, продает их на базаре и каждый день пьяная, иногда прохожих задевает. А то пьяная лежит на улице. Я вздрогнул: «Екатерина, можно проще...»
Рецензии на книги чекисты не спешили мне вернуть, я о них не напоминал. Я сделал глупость, предложив им познакомиться с текстом, о чем сообразил уже выйдя из Управления, шагая по незнакомым улицам. Кто сам себе роет яму? Я! За повесть «Сестры» критики в Тобольском ОКР НКВД добавят мне жару?.. Несомненно... Идиот! Оставалась надежда: извратить смысл повести, но я хорошо себя знал, если буду врать, скоро собьюсь и замолчу.
Наконец в один из дней отметки уполномоченный внезапно для меня сказал, что со статьями они познакомились, и повел меня к начальнику.
— Садитесь, товарищ Уксусов,— холодно пригласил начальник, однако прибавив к моей фамилии «товарищ», чему я с робкой надеждой обрадовался.— Расскажите нам подробно, почему о вашем романе критики отзываются с добром, чего не скажешь о другой книге, этой повести о сестрах, которую у нас ругают, а в Париже хвалят? В одной из статеек прямо говорится: «В Париже белогвардейцы восторгаются ею».
Я вроде бы похолодел. Вот тебе и «товарищ...» Здесь, пожалуй, выбьют последние зубы! Они просят рассказать подробно, значит с деталями? Это легче?.. И стал говорить сдержанно, но затем меня понесло.
...Жили без отца и матери две девушки, одна молоденькая, с жадным интересом озиравшая все вокруг и за это прозванная в цеху Мухой. Другая старше на десять лет, калека с парализованными с детства ногами, поэтому и дома и на улице она ползала в цинковом корытце, отталкиваясь от земли деревянными колодками.
Муха пылко влюбилась в своего начальника, женатого человека. Между Мухой и начальником возникает любовная связь, затем начальник очень грубо отталкивает девушку, видимо, вспомнив, что у него двое детей и жена обещает родить третьего. Муха в отчаянии бросается с шестого этажа и погибает.
Жалкая Нилка, оставшаяся без средств к существованию, плакала и бранила сестру, создавая у окружающих ужасное впечатление: за жизнь хваталась та, которой жизнь в тягость, а та, которой, казалось бы, жить да жить, ушла из нее.
Нилка стала попрошайничать на панели. Вскоре мальчик привел слепого солдата-буденовца, положил на панель рядом с миской Нилки шлем с нашитой большой красной звездой. Калека стала поводырем слепому, взяла его к себе, и скоро два инвалида, один без глаз, другой без ног, уже не могли жить друг без друга. Жизнь для обоих сделалась интересной, затем необычная любовь сделала их счастливыми.
Н. Тихонов, опубликовав повесть в «Звезде» и чувствуя в ней что-то неладное, предложил В. Саянову написать послесловие:
«Редакция считает неоправданным упаднический конец повести Ивана Уксусова и обязуется в ближайших номерах «Звезды» дать подробный критический разбор допущенных автором ошибок».
Через месяц в Париже, в белогвардейской газете «Руль», издаваемой Милюковым, появилась статья о «Сестрах». В Ленинграде члены редколлегии «Звезды» и я, автор, обсудили статью. Н. Тихонов чувствовал себя неловко, В. Саянов посмеивался. М. Зощенко похвалил повесть.
Я рассказал в НКВД о самом существе повести, всячески избегая мест, могущих показаться политически невыгодными, и тем не менее начальник управления существо «Сестер» увидел отнюдь не в излишнем биологизме.
— Зачем вы этого прохвоста, погубившего девушку, сделали коммунистом? Разве нельзя было показать его беспартийным?
— Да, нельзя было показать начальника беспартийным, это исказило бы правду жизни,— уверенно ответил я.— Пошел двадцать четвертый год, в повести показывается траурное собрание по поводу похорон Ленина. Ревели все одиннадцать гудков завода, многие люди, в том числе и молоденькая Муха, очень плакали. Начальниками всех производств тогда назначали лишь коммунистов, даже снимали знатоков беспартийных, заменяли их неумелыми коммунистами. Исказить такую массовую для того времени правду, повторяю, я не мог.
Оперуполномоченный сказал, когда мы вернулись в его комнату:
— Ну вот что, писатель, если хотите вернуться в Ленинград, никакого знакомства с нашими ссыльными не водите... Это вам строгое наше предупреждение... для вашей пользы... Вы обязаны знать, какое сейчас время... Вон, сам нарком НКВД СССР
Ягода разоблачен как враг народа. Наши враги, особенно троцкисты, клевещут на великого человека, товарища Сталина, а мы его оберегаем. И переменил тему, поблескивая хитрыми глазами.
— Я романы не люблю, не хватает терпения, но стишки иногда открываю. Партия назвала Маяковского великим поэтом революции... А для меня рекомендации партии — это все... Закон!
Поработав в газетке «Ударник Арктики», затем некоторое время корректором «Тобольской правды», я на этом свою связь с тобольской печатью закончил. Но я не унывал, я мужик бывалый. С двенадцати лет работал на заводе, с тринадцати грузил вагоны небольшой, сделанной отцом специально для меня лопатой, четырнадцати лет ездил за хлебом, в шестнадцать и до двадцати — шахтер. И в Тобольске тоже находил себе работу. Красил людям полы, никогда до этого ничем подобным не занимался, колол женщинам дрова: зимы долгие, суровые, дров надо запасать много; узнавал между делом, что хозяин иного дома арестован, куда-то сослан, и вновь не дающая покоя мысль травила душу. Так что же все-таки делается на свете?..
И тревожно — о жене. Все, что возможно было продать, она уже продала, в первую очередь книги. Служила в конторе бухгалтером-расчетчиком, в сущности, ставила палочки в ведомостях, получая за это 55 рублей в месяц на себя, ребенка и старушку, дальнюю родственницу. Сливочного масла для девочки покупала 25 граммов на два дня, сама и бабушка питались кашами и постным маслом. Из трехкомнатной квартиры, с тем, отделанным под дуб кабинетом, жену переселили в коммунальную многокомнатную квартиру, где на кухне ежедневно горели десять примусов. Но и это было еще не вся подлость, свершенная по отношению к моей жене Литфондом. Надстройка для писателей на канале Грибоедова строилась на полукооперативных началах, я весь гонорар за второе издание романа отдал в уплату пая. Так почему въехавшему в мою квартиру человеку Литфонд не предложил вернуть моей жене деньги? Как они помогли бы жене. Трусы ничтожные...
Как-то в один из июльских дней тридцать шестого года моя хозяйка-бабуля вошла в мою комнатенку и сказала:
— Выдь-ко, парень, на улицу, глянь, чего увидишь. Я вышел. В облачке пыли стража гнала толпу человек в сто: старики, старухи, женщины всех возрастов, иные с грудными детьми. Как стало известно впоследствии, их везли по реке на большой барже, но с баржой что-то случилось, тогда их высадили на берег и погнали в Тобольск ближайшей дорогой. Бабуля
моя жила на окраине города, к ее избушке и подходила толпа. У каждого был какой-то узелок с вещами или чемоданчик. Женщины несли самых маленьких, ребятишки шести-восьми лет брели сами.
Эти люди были родственниками тех, кого арестовали ночью и куда-то увезли. Им предложили явиться на вокзал в определенное время, их повезли в товарных вагонах, потом они плыли по реке, теперь, едва не утонув, шли неизвестно куда, задыхаясь от пыли.
Одна из женщин, увидев ручей, вышла из толпы, встав на колени, ополоснула лицо и начала пригоршнями пить воду. Это было в двадцати шагах от меня. Вдруг помчалась к ней, вытянув хвост и ощерив зубы, овчарка, вмиг она повалила женщину и стала рвать ей левую грудь, женщина не сделала ни одной попытки оборониться, не издала ни одного звука, вероятно онемев от ужаса, боли, слабости. Я видел, как овчарка оторвала ей часть груди вместе с соском,— морда собаки была в крови... Было похоже, она хлебала кровь.
Подбежавшие стражники отняли несчастную. Подняли, понесли вдоль толпы, там, в конце ее, была телега для ослабевших. Руки и ноги женщины безжизненно висели.
Я вбежал в избу и упал на свой топчан. Я орал, рвал на себе волосы, обо что-то стучал головой, не в состоянии ни унять себя, ни понять, что со мной происходит. Может быть, этот крик копился во мне еще со дня ареста, может быть, с того момента, как стражник впервые ударил меня чугунной перчаткой и назвал контрой, гадом, сволочью. Может быть, эта жуткая картина явилась последней каплей...
Значительно улучшились мои материальные дела. Я придумал писать на стекле масляными красками вывески и таблицы для школ, магазинов, учреждений, затем освоил белую и желтую фольгу. Горсовет, к которому я обратился со своей инициативой и с просьбой о помощи в этом деле, тотчас нашел мне комнату, а я подыскал одного парня из местных, мы сделали два деревянных приспособления, чтобы держалось на нем стекло, две круглых легких палочки «муштабели», и дело пошло. Первая вывеска, размером в натуральный лист стекла, ярко-зеленого цвета, появилась на нашем домике: Художественная мастерская.
Нас буквально завалили заказами. У меня появилась возможность материально помогать жене.
От бабули, прожив у нее два года, я переехал ближе к цент-
ру города, к месту своей работы, сняв в приличном доме комнату с большим окном и большим столом, на нем можно было и писать.
В один из воскресных дней, теплых, ярких, я увидел в окно едущего мимо на велосипеде уполномоченного. Будто случайно заметив меня, он соскочил с велосипеда.
— Здорово, писатель!
— Здравствуйте,— сдержанно отвечаю.
— Чего не приглашаешь в гости?
— С удовольствием,— улыбаюсь и чувствую, как он мне неприятен.
Уполномоченный поставил у ворот велосипед, вбежал ко мне в комнату.
— О-о, да у тебя целая канцелярия на столе.
—В настоящей комнате захотелось писать. Соображаю небольшую повесть. Чаю хотите? Есть конфеты.
— Чаю у меня дома предостаточно! Лучшим чаем будет, если что-то почитаешь художественное. Или расскажешь, что пишешь, рассказываешь ты хорошо.
Я объяснил: пишу о двух латышах, активно боровшихся на стороне красных в гражданскую войну.
— Боролись, факт. А теперь буржуазной республикой живут? Забыли давно, как и Красная Армия называется!
— Ну, может, не все забыли.
— Брось ты их к черту! Революция продолжается! Мало тебе русских богатырей, стоящих на передовом крае борьбы? Ежедневно рискующих жизнью?.. Рассказал бы я тебе одну историю, на днях здесь случилась. Может, и написал бы.
— Я не знаю вашего материала, без этого нашему брату делать нечего.
— Ну, это верно,— его глаза то и дело останавливались на строчках лежащей перед ним рукописи.
— Может быть, хотите почитать дома? Пожалуйста.
— Я на службе чекист, а не дома. Дома я сынишке помогаю уроки делать. Слушай-ка,— легко переменил он тему.— А кто этот Федоров, который вел твое дело?
— Я его до ареста не видел.
— Он русский?
— Не знаю. Судя по фамилии — да.
— Фамилия что! Все троцкисты живут под вымышленными фамилиями. Ты что, не знаешь?
— Не знаю.
Мы их всех передавим!
Я упорно молчал, подумывая, что он провоцирует меня, с тем и приехал. Неприятно было смотреть на него.
— Так вот в чем дело. Этот Федоров в прошлом году прислал нам телеграмму: «Писатель Уксусов еще на свободе?» А вчера вторую: «Писатель Уксусов еще на свободе?» А это уже грозный окрик из Ленинграда. Понял, почему спрашиваю, кто он такой?
— Он сволочь, это я хорошо знаю, а троцкист он или нет, это меня не касается.
— Им мало, видите ли, Октябрьской революции, им всесветную революцию подавай, чтобы они торговали и властвовали. Словом, Америку подавай.
Дышать мне было все труднее. Это же мука слышать такое и молчать. И подумывал: сорвусь, сорвусь. И нельзя срываться, нельзя.
— Нам плевать на его окрик, мы сами с усами. Понимаешь теперь, что он гонит тебя, куда Макар телят не гонял? Теперь дело проясняется, писатель, но не все. Если Федоров так непримиримо злобно относился к тебе в Ленинграде и продолжает уничтожать тебя здесь, но уже нашими руками, ты понимаешь, почему приехал к нам без «личного дела»? Скажи-ка, а никто третий не присутствовал, когда Федоров допрашивал тебя?
— Один раз какой-то человек в сером костюме сидел в углу комнаты и сказал мне одну фразу: «Шахтеры рудника «Красный Октябрь» хорошего о вас мнения».
Уполномоченный с довольным лицом откинулся на спинку стула.
— Так вот кому скажи спасибо за сохраненную тебе жизнь. Чекисту! И не думай, как думают иные, что чекисты кровавые звери. Мы дети Феликса Дзержинского, железного рыцаря революции, и теперь охраняем товарища Сталина, тоже железного рыцаря революции, ненавидящего троцкизм, как его ненавидел Дзержинский.
Уполномоченный встал, впервые протянул мне руку.
— И последнее, знаешь. Мы обязаны были до конца выяснить, почему тебя прислали в Тобольск без «личного дела», кто ты на самом деле есть. И выяснили это. Думай над моими словами, но сам помни: не было у нас такого разговора и вообще я к тебе не заезжал!
— Благодарю за откровенность.
Он сбежал по высокой деревянной лесенке. Я не смотрел, как он отъезжал. Я выглянул, когда его велосипед был уже достаточно далеко и сильно пылил.
Тобольск делила высокая гора на город верхний и город нижний. На горе стояла старинная тюрьма, вблизи нее — высокая белая церковь с золотящимся в ясный день крестом. В этой тюрьме когда-то томился Достоевский, оставивший нам «Записки из Мертвого дома», теперь в одиночном заключении находился Карл Радек — его даже не выводили на прогулку, так что иные сердобольные тоболяне говорили: «Несчастный человек, заживо погребен в каменном мешке».
И вот настал очень горький час для множества людей, в том числе и для той толпы, где овчарка загрызла женщину, и для Екатерины-ленинградки, и многих других. Их собрали на пристани якобы для отправки в какой-то другой город, но люди уже знали, что этим местом будет дикая тайга, их высадят на берег на съедение зверям, лютой мошкаре, хищным птицам.
Я с ужасом глядел на баржу, по-сибирски широкую и длинную. Люди медленно, очень медленно входили на нее по трапу, может быть оттого, что знали — поплывут навстречу смерти, может быть оттого, что вдруг слабли и подкашивались у них ноги. Внезапно я увидел Екатерину. Она была в белом платье, вся сияющая и поднятой рукой кому-то делала знаки. Когда поймала мой взгляд, то оказалось — мне. С улыбкой вскричала она:
«Прощай, слесарь! Желаю тебе счастья!» И у меня покатились слезы.
Старушки не отрывали взгляда от высокой церкви на горе, крестились усиленно и кланялись в пояс. Старики стояли с обнаженными головами, многие тоже крестились, но не кланялись — у них уже поясницы не позволяли наклоняться. Молодые женщины, прижимая к себе
мальчиков и девочек, плакали. Я будто в землю врос. Картина на всю жизнь.
Когда пароход дал гудок и баржа тронулась, старушки, не отрывая взгляда от сияющего на высокой горе креста, запели нестройными голосами: «Со святыми упокой, Христе, душу рабы твоя-а-а-а...»
Екатерина махала, махала мне рукой.
В декабре 1938 года меня вызвал уполномоченный и молча протянул мой ленинградский паспорт. Видимо, у меня изменилось лицо, потому что он неожиданно рассмеялся.
— Возвращайся, писатель, в Ленинград, да сюда больше не попадайся.
— Это зависит не от меня.
— Как зависит не от тебя? От кого же?
— Я не знаю. Впрочем, теперь я уже знаю.
— Так от кого же это зависит?
— От мерзости человека!
По возвращении в Ленинград я пошел в Союз писателей. В секретариате сидели, мирно о чем-то беседуя, Зощенко и Герман,— мое появление, прямо скажу, ошеломило их. Конечно, расспросы. Глаза у Михал Михалыча, обычно слегка прищуренные, теперь смотрели на меня широко, он жадно слушал. Юрий Павлович беспокойно ходил по кабинету, потом снял трубку телефона, и несколько раз снимал ее еще — не мог соединиться. Наконец заговорил:
— Александр Александрович, здравствуйте! Это Герман! Уксусов вернулся из ссылки. Да-да, Уксусов. Вот он, рядом с Михал Михалычем. Даю!
Я отчетливо услышал мягкий и хрипловатый, ни на какой другой не похожий фадеевский голос.
— Ваня, это ты? Поздравляю, поздравляю! Разговаривать не будем — у меня люди. Сейчас обрадую их. Непременно завтра утром приезжай ко мне, скажи, чтобы обеспечили тебя билетом. До свиданья! Впрочем, когда ты вернулся?
— Вчера!
— До встречи!
Я хорошо знал его с того дня, как он предложил избрать меня членом правления и президиума РАПП, а поездка с ним на харьковскую конференцию сблизила нас еще больше. Его яркий талант оратора подкупал непосредственностью речи и обилием мысли. Я слегка завидовал ему, но это чувство никогда не мешало мне глубоко уважать его, оно же не позволяло и отношения с ним построить такие простые, какие были у него с Чумандри-ным и Либединским.
Когда мы приезжали с Чумандриным на правление РАПП,— ни родных, ни знакомых ни у кого из нас в Москве не было,— Фадеев уводил нас ночевать к себе, что ужасно не нравилось его жене, писательнице Валерии Герасимовой. Он занимал с ней небольшую двухкомнатную квартиру, довольно скудно обставленную. Было похоже, это нисколько не смущало ни жену, ни тем более его, с утра до ночи принадлежавшего писателям и их делам. Мы с Чумандриным спали на полу в первой комнатке, Фадеевы за тонкой стеной на одной кровати,— мне, недавно покинувшему Енакиево, где на разных кроватях никто не спал, его рабочий быт нравился.
Руководя вместе с Либединским и Ленинградской организацией пролетарских писателей, Фадеев, когда приезжал в Ленинград, обычно останавливался в «Астории», там мы иногда и заседали у него, там он по утрам писал роман «Последний из удэге» и не убирал со стола страницы, так что всякий, приходив-
ший к нему, мог взять страницу и читать. Но нередко он ночевал и у меня. Хорошо зная жену мою, он, открывая дверь, шутливо спрашивал: «Принимаете? Мне скучно вечером в гостинице одному». И мы до глубокой ночи, попивая коньячок, а то и беленькую, говорили о делах литературных и смеялись. Когда же на «Ленфильме» ставили картину по его «Разгрому», он целую неделю ночевать приходил ко мне. Иногда, в веселую минуту, запевал любимую песенку — кажется, только ее одну он и знал. Голосом он никаким не обладал, если не считать его хрипоты во время пения,— крик, похожий на рев осла.
Ты не стой на льду,
Лед провалится.
Не люби вора,
Вор завалится!
И видно было, какое удовольствие дает ему пение. Он пел, откинувшись на спинку стула, широко раскинув руки и радостно улыбаясь, голос его то на мгновенье вовсе пропадал, то вдруг взрывался пронзительным сложным хриплым визгом. Соседки по моей коммунальной квартире, зная, что это поет писатель Фадеев, хохотали за дверью, прикрыв ладонью рот, чтобы не помешать ему.
Около полудня я приехал с вокзала в Секретариат. У Фадеева шел прием. Человек пять писателей ждали очереди. Я поздоровался с Зинаидой Ульяновной, секретарем Фадеева, она, видимо, предупрежденная им, сказала присутствующим, что прием окончен, и прошла в кабинет.
Фадеев вышел в приемную впереди нее, повел взглядом по лицам собравшихся, подошел и обнял меня за плечи, мы вошли в кабинет.
— Поздравляю, поздравляю! Ты первая ласточка из всех. гад;
Мы сели. Мое несколько встревоженное состояние — как встретит, не даст ли понять, что я все-таки был «врагом народа»,— исчезло.
— Знаю кое-что о тебе. Ты свободно жил в городе Тобольске и где-то работал. Сколько времени ты там пробыл, Ваня?
— Три года, восемь месяцев и десять дней.
— А почему так говоришь? Или цинга была?
— Мне выбили зубы.
— Не может быть. Не может...— он жадно глядел на меня, даже, казалось, не мог отвести взгляда.— Но за что же тебя взяли?
— Следователь уверял, правда недолго, что книги, подаренные мне на конференции, сделали меня шпионом одной из стран, и он добивался, шпионом какой же страны я являюсь.
— За книги,— поразился Фадеев, будто не услышав ответа, так ясно было, что он мне не верит. Я молчал.
— За те книги?
— За те.
— Но там же надписи на каждой. Они что, с ума сошли?
— Ты у них спроси об этом. Я об этом думал все прошедшие годы. Кто сошел с ума? Правительство или народ?
— Ну-ну. Ну-ну. Ты не сердись на Советскую власть!
— А на кого сердиться?
—Расскажи, пожалуйста, все, все, что считаешь нужным, все главное я должен знать от очевидца. От первого, Вано. По крайней мере, кому я верю. Время у нас есть.
Он позвонил, попросил вошедшую Зинаиду Ульяновну принести нам чая и мой роман из библиотеки.
Я рассказывал ему больше часа обо всем, иногда прерываемый его вопросами, и когда кончил говорить, лицо у него было красным до самых ушей, а маленькие голубоватые глаза полны невылившихся слез.
Я сделал несколько глотков чая и закурил:
— Теперь я могу спросить тебя, Александр Александрович? Спасибо... Кто виноват во всем происходящем?
— Враги,— не совсем решительно ответил он.
— Саша, ты сказал, что веришь мне, я тебе — всегда. Так вот скажи, ты веришь, что врагами народа у нас стали сотни тысяч человек?
— Я не советую заниматься тебе такими подсчетами.— Заметив, что мне не понравился его ответ, прибавил более доверительно: — Да и неизвестно мне так много, как ты, наверное, себе представляешь. Твой вопрос на языке у всего народа, Вано. У всего. Вот это я знаю. А все остальное покажет будущее. И последнее: я верил и верю товарищу Сталину, чтобы ты знал, а этим все сказано. Еще о чем хочу сказать, как о главном своем. Я всем писателям всегда старался делать хорошее. Но пришло такое время,— это несчастье для человека руководить Союзом писателей в такие дни. Когда участились аресты наших, я позвонил в Секретариат Генриху Ягоде, попросил его принять меня по делам репрессированных писателей, так он не только не принял меня, барин, он даже не соизволил что-то передать мне. Другое дело — Ежов. Он проще. Передал мне, что принять меня
может через месяц, не раньше, и через месяц принял. Я беседовал с ним более получаса. Ты-то, Иван, не хуже меня понимаешь, какое это было время, прошлый год... Мог я точно знать, за что каждый писатель арестован? Я не Иисус Христос... Тем не менее я за девять человек почти ручался ему, что они не могут быть врагами народа, в том числе был и ты. Ежов откровенно недоверчиво посматривал на меня, о каждом названном мною расспрашивал — кто он, что напечатал,— шесть фамилий записал себе в блокнот. О тебе я сказал, что ты из потомственных рабочих Донбасса, бывший шахтер, написал большой и первый в литературе роман о том, как белый деникинский тыл металлурги и шахтеры Донбасса превратили в красный фронт, чем и помогли фронту опрокинуть белогвардейщину в Черное море. Собственно, я повторил сказанное о тебе на конференции, добавив, как иностранцы приветствовали тебя на банкете. Когда я уходил, Ежов все тем же недовольным тоном сказал мне:
«Скорых результатов не ждите, Фадеев. Вы знаете, что история диктует нам больше заниматься теми, кого надо изолировать от честных советских людей, а не теми, кого надо освобождать. Я думаю, вы меня понимаете».
И прошел еще год, Ваня, и ты с нами. Скажи спасибо Ежову, что освободил тебя.
— Тебе, Саша, спасибо, а не Ежову. О нем я наслышан, ты понимаешь...