Where We Buried the Sun. (Где мы похоронили солнце)
Where We Buried the Sun. (Где мы похоронили солнце)
Alla Tumanov. Where We Buried the Sun. – Canada: NeWest Press, 1999/ – 309 s. / Глава "У Полярного Круга". – стр. 214–236.
* Глава «У Полярного Круга» не была включена в мою книгу «Шаг вправо, шаг влево». Эта глава есть пока только в английском издании и должна следовать после главы «Читайте, завидуйте». - Прим. Аллы Тумановой.
Лагерная одежда не на всех сидела одинаково. Конечно, она никого не красила, но здоровые и молодые выглядели в ней часто очень даже ладно. На доходягах уродливый бушлат как будто был на месте, нивелируя некрасивость и жалкий вид его обладателя. А вот на Евгении Александровне и бушлат, и бесформенное серое платье сидели, как на корове седло. Она была похожа на Пьера Безухова в пору его блужданий по наполеоновским тылам. Высокая, полная, немного неповоротливая. Руки были всегда как-то оттопырены, отделены от тела. Из рукавов свисали на длинных тесемках рукавицы, чтобы, не дай Бог, не потерять (изобретение, взятое из детской одежды, которым Евгения Александровна очень гордилась). Посреди круглого румяного лица — курносый, маленький нос, на котором водружены были круглые очки в золотистой оправе. Все на ней было неловко: и глубоко надвинутая на лоб грубая ушанка, время от времени сползавшая на глаза, и старый, немыслимого срока бушлат, рукава которого были ей коротки, и разляпистые, заскорузлые ботинки с неумело закрученными грязнобелыми портянками. Когда нужно было повернуть голову, Евгения Александровна поворачивалась всем телом — тогда на вас смотрели ее беспомощные за стеклами очков какие-то совсем детские глаза.
Мы встретились в Абези, в инвалидном лагере, куда меня привезли из московской тюрьмы. Лагеря в Абези были все инвалидные, и мужские, и женские. Кругом тундра, никаких особых работ не было. Маленький поселок в стороне от лагерей населяли военные — надзорсостав и конвойные части. Сюда свозились доходяги из рабочих лагерей всей Коми АССР и из тюрем. Многие сразу попадали в лагерную больницу, набитую до отказа. А оттуда уж как кому повезет: или в общий барак, или «вперед ногами.» Смертность была очень высокой.
Знакомство с Евгенией Александровной произошло не сразу. Среди сердобольных москвичек, которые шли вереницей к изолятору, где меня держали некоторое время после этапа, ее не было. Знакомилась с людьми она осторожно, не была склонна к душевным излияниям первому встречному, как часто бывало в лагере.
Вскоре после моего прибытия в Абезь весь лагерный пункт перегоняли на другое место. Такие «великие переселения» были обычным явлением — лагеря постоянно перетасовывали, переводили с места на место, людей неожиданно срывали и увозили за сотни километров или в соседний лагерь. Это было неспроста: людям не давали засиживаться на одном месте, обзаводиться друзьями, все должно быть непрочно, ненадолго, только неволя навсегда. Я была совсем необученным новичком в лагерной жизни и поэтому моя первая «прогулка» по тундре чуть не закончилась для меня трагически. Шла середина июля, солнце припекало изрядно и снег всюду растаял. Нам объявили, что мы переходим в соседний лагерь, расположенный недалеко, в двух-трех километрах. И я отправилась в путь в резиновых тапочках, забыв о вечной мерзлоте под ногами. Пока конвой пропустил в новую зону всех заключенных, прошло часа три. На другой день я была уже в лагерной больнице. Температура 42° держалась несколько дней. На меня бросали жалостливые взгляды заключенные доктора — считали, что это вспышка туберкулеза, как часто бывает после долгого одиночного заключения. Но Бог миловал. Через несколько дней я не могла двинуть ни одним суставом, кожа покрылась красными болезненными буграми, и врачи радостно объявили, что у меня всего навсего острый полиартрит и я скоро буду здорова. Но за этой болезнью последовал тяжелый плеврит. В результате, я провалялась в больнице полгода.
Многие считали, что мне здорово повезло. Попасть в больницу, не будучи смертельно больной и «прокантоваться» там долго — это ли не удача! Но я не радовалась своему везению. Обстановка в бараке была очень тяжелая: в одном помещении, которое ничем не отличалось от других бараков, находились люди с открытой формой туберкулеза, и тяжелые астматики, и венерические больные. Среди последних были совсем безумные, другие — на разных стадиях сифилиса. Для всех остальных это была «каста неприкасаемых». Мы все их боялись, бедняги чувствовали себя в полной изоляции и некоторые, озлобившись, пытались заразить своей болезнью других заключенных. Для этого они опускали какие-то грязные тряпки в бочку с питьевой водой, их не раз ловили на месте преступления. Не зная, как передается сифилис и другие венерические болезни, мы опасались дотрагиваться до ручек дверей, даже дышать с ними одним воздухом было страшно.. Не дай Бог, остановить вгляд на какой-нибудь из этих женщин, сразу же начинался крик: «Ты чего уставилась, вот погоди, скоро будешь с гуммой!» Я иногда исподтишка следила за ними. Чаще всего это были женщины, отсидевшие уже много лет и заразившиеся сифилисом, когда политические и уголовники отбывали срок вместе. Режим был не так строг и при желании можно было «поджениться» (лагерное слово, означающее найти себе пару).
На самом деле, опасность заразиться туберкулезом была куда реальнее, но об этом я не думала. Мои подруги и ровесницы, западные украинки, прошедшие через тяжелейшее следствие — побои, голод, холодный карцер — попадали в лагерь полуживые, с разными формами туберкулеза. Парадоксально было то, что холодный климат часто спасал их, замедляя развитие болезни. Позже я узнавала, что освободившись и вернувшись в родные места с теплым климатом, они погибали от скоротечной чахотки.
Среди больных в бараке было несколько эпилептиков. Нередко все просыпались от звериного воя и скрежета. Кто был покрепче, кидался на помощь: бившуюся в конвульсиях женщину держали за руки и ноги, удерживая ее от увечий. Страшные это были ночи, хотелось зажать уши, чтобы не слышать, что происходило рядом. Утром такие больные не помнили припадка, лежали тихие, измученные, безразличные ко всему.
Во время острого периода своей болезни я обращала мало внимания на окружение, надо было самой выжить. Но как только немного пришла в себя, пребывание в больничном бараке стало для меня невыносимым. Я не могла дождаться, когда меня выпишут в общую зону. Скрашивала бесконечно долгие дни завязавшаяся дружба с Евгенией Александровной Таратутой, находившейся некоторое время в той же больнице. Ее выписали раньше меня, и она часто приходила меня проведать. У меня еще никогда не было взрослого умного друга. На воле меня окружали сверстники, а взрослые только покровительственно разговаривали и если не воспитывали, то давали добрые советы. Это всегда было скучно. Мне казалось, что со взрослыми дружить невозможно. И тут вдруг моя милая новая знакомая, умудренная опытом писательница, разговаривает со мной, как с равной. Расспрашивает обо всем и сама рассказывает о себе, о своей семье. Ее отец и мать познакомились в Сибири, в знаменитом городе ссыльных — Тобольске. Сюда глубокой зимой пригнали партию ссыльных и каторжан, многие шли в кандалах. Один из кандальников был двадцатишестилетний Александр Таратута. Этап встречала двадцатилетняя Агния Маркова, приехавшая навестить брата-революционера, отбывавшего срок в Тобольском централе. Шел 1906 год, до революции оставалось еще 11 лет. Встреча была судьбоносной, молодые люди решили не расставаться и вместе вести подпольную революционную борьбу. Евгения Александровна рассказывает, сколько страданий выпало на долю ее родителей, в каких только тюрьмах не сидел ее отец, куда только не носила ему передачи мать! В 1911 году был организован побег Таратуты из очередной ссылки в Париж. Через год к нему приезжает Агния. В те годы русских революционеров-подпольщиков в Европе было, возможно, больше, чем в России, во всяком случае, самые активные деятели вели свою борьбу кто из Женевы, кто из Лондона, кто из Парижа в ожидании момента, чтобы вернуться в революционную Россию. Таратута в Париже встречался со многими видными революционерами, в том числе и с Лениным, что сыграло в его жизни трагическую роль: в 1937 году он был уничтожен вместе со многими соратниками Ленина. Я слушаю рассказ Евгении Александровны, затаив дыхание — настоящие революциоинные подпольщики, водили дружбу с самим Лениным, и это ее семья! То, что Евгения Александровна родилась в Париже, я узнала много позже: родиться за границей было почти преступлением, такие тайны тщательно скрывались. После гибели отца мать с двумя детьми сослали. Я жду продолжения увлекательной истории, но рассказчица замолкает и таинственным шопотом говорит, что у Шехерезады сказка прерывалась на самом интересном. Надо набраться терпения до нашей следующей встречи. «Тем более, — добавляет Евгения Александровна, — что моя сказка не имеет счастливого конца.»
Уже поздно, больница затихает и погружается в сон. Тишину время от времени нарушают стоны, всхлипывания, бормотание — сны возвращают нас в прошлое и не дают отдохнуть даже ночью.
Мое «образование», иными словами, постижение неписаных законов лагерной жизни продолжалось и в больнице. То, что в нынешнем обществе известно всем, мне приходилось узнавать с большим опозданием и в самых неблагоприятных условиях. Подруги-украинки, студентки из Львова, предупредили меня, что с соседкой по нарам я должна вести сбя осторожно. Симпатичная, стриженая под мальчика молодая женщина относилась ко мне с большой симпатией, шутила, подразнивала меня, стараясь завести возню на нарах. Мне было невдомек, что наши отношения могут быть чем-то другим, чем обыкновенная дружба, пока Анычка Иваницка не объяснила мне, что в лагере некоторые женщины живут парами, составляя как бы семью и что Данута известна среди заключенных как лесбиянка. Надзорки выслеживают таких женщин, отправляют их в карцер или переводят в разные лагеря. Сколько мне пришлось потом наблюдать таких трагедий, ведь разлука могла быть навсегда.
Дружба с Евгенией Александровной, разумеется, не носила никакого сексуального характера, но я определенно была влюблена в моего старшего друга. Как иначе можно было назвать обуревавшие меня чувства? С нетерпением я ждала ее прихода, чувствовала ее появление в бараке до того, как видела ее, меня бросало в жар, сердце начинало усиленно биться и радости моей не было предела, когда улыбающаяся Евгения Александровна усаживалась в ногах на моей койке. Разве это не влюбленность? Так влюбляются девочки в своих учителей, независимо от их пола. Преследуют их, засыпают подарками и ничего не требуют взамен. Мы когда-то всем классом влюбились в учительницу математики Нину Сергеевну, не знавшую, куда деваться от тридцати двух пар глаз, устремленных на нее и полных обожания.
Между мной и моим новым другом была огромная разница в возрасте, лет двадцать. Ко времени нашего знакомства ей было, наверное, сорок. Мне, как обычно бывает в молодости, она казалась пожилой. Несмотря на такую разницу, Евгения Александровна долгое время обращалась ко мне на Вы. Такое обращение, как мне казалось, отдаляет нас друг от друга, и однажды я попросила говорить мне «ты», на что Евгения Александровна мягко заметила: «А это надо заслужить.» Несколько растерявшись, я все же не стала уточнять, что же я должна сделать для этого.
Вечером, в плохо освещенном бараке, куда она приходила ко мне, мы сидели, прижавшись друг к другу, и вели разговор почти шепотом, чтобы не посвящать других в наши дела. Я уже рассказала Евгении Александровне все о нашей недолгой подпольной деятельности. Ну, и, конечно, о следствии, о жуткой одиночке и вообще обо всех событиях моей не слишком длинной жизни. В ответ Евгения Александровна не спешила посвящать меня в свои тайны, о деле своем она не говорила, но заметила, что оно было выдумано от первой до последней строчки. Рассказывала, каким тяжелым было следствие: следователь оскорблял ее и даже бил. Тяжко было слушать о тех унижениях, через которые она прошла. Я видела перед собой эту мягкую интеллигентную женщину, не способную даже громко говорить, и представляла, как бьет ее мерзвец следователь. Она писала жалобы в прокуратуру, письма Секретарю Союза писателей Фадееву, с которым была лично знакома, писала, как пишут художественные произведения, пытаясь поразить своим рассказом, вызвать негодование у тех, с чьего благословения совершались все беззакония, так страстно ею описываемые. Фадеев ей не ответил ни разу, а прокуратура отвечала, что дело пересмотру не подлежит, что осуждена Таратута на законном основании.
Как анекдот, звучал рассказ Евгении Александровны, как следователь записал в протокол, что она за свою шпионскую деятельность получила вознаграждение в виде золотых очков. С горькой улыбкой показывала она свои очки в золотистой амальгамированной оправе, которые у нее даже не отобрали как вещественное доказательство. Я рассматривала фотографии дочери, оставшейся на попечении бабушки. Об отце девочки Евгения Александровна не упоминала. Таня, тогда ей было лет шесть, носила отчество своего деда — так было записано в метрике. По каким-то намекам я сделала заключение, что отцом девочки и был тот друг, с которым Таратута проходила по одному делу. Я уже усвоила лагерный этикет — расспрашивать не полагалось, и не задавала лишних вопросов. На последние гроши мать Евгении Александровны отправляла дочери редкие посылки. Я знала из писем, какое это было трудное дело: в Москве посылки в лагеря не принимались, надо было ехать за город с тяжелой ношей. Но закаленная революционерка, Агния Дмитриевна носила передачи в тюрьмы, сначала в царские — брату и мужу, а теперь, в советские, дочери. Немного помогали друзья, по секрету от властей, конечно. Обласканный властями детский писатель Лев Кассиль присылал свои недавно вышедшие книги. Евгения Александровна узнавала по знакомому тонкому запаху духов, кто отправитель.
Все, о чем бы ни рассказывала Евгения Александровна, было освещено ее острым умом и наблюдательностью. Слабая физически, она обладала необыкновенной волей и оптимизмом. К ней тянулись люди, желая завязать дружбу, но приближала она к себе только избранных, по одной ей известной мерке.
Наконец, почти через полгода, меня выписали из больницы. Заключенные врачи часто старались правдами и неправдами задержать выздоравливающих, чтобы ослабевшие люди не сразу попадали на тяжелые работы. Так было и со мной — я успела окрепнуть, обзавестись друзьями и уже не так опасалась общих работ, тяжесть которых еще не представляла. Но так как работ вне лагеря было мало, то большинство заключенных использовалось для обслуживания нужд лагеря. Все работающие в зоне на лагерном жаргоне назывались «придурками», что означало — пристроившиеся на легкую работу. Легкая она была только по сравнению с работами за зоной, где люди больше всего страдали от холода. Среди придурков были люди, принадлежавшие к лагерной «элите»: заключенные начальники, работники кухни, столовой, бани. Были профессии и менее почетные, но и они часто бывали предметом мечты для тех, кто мерз на морозе по много часов. К таким относились лагерные ассенизаторы — золотари. Огромная бочка на колесах с запряженной низкорослой лошаденкой совершала свой ежедневный объезд отхожих мест. За ней медленно двигались работники с длинными ковшами на плечах. Вот в такой бригаде поначалу работала и Таратута, считая свою новую профессию большой удачей: к середине дня она была уже свободна и после тщательного умывания уютно устраивалась на нарах с рукоделием.
Меня судьба тоже баловала — после больницы я попала в бригаду, собиравшую золу из печек всех лагерных помещений. Назвать эту работу «непыльной,» как называли любую легкую работу, было при всем желании невозможно, так как мы таскали полные ящики золы, были покрыты слоем пыли с ног до головы. Мы возили золу на телеге, но лошади нам не полагалось, ее роль мы выполняли сами. Трое впрягались спереди и трое толкали телегу сзади. Переходя от барака к бараку, мы встречались с ассенизаторской повозкой и впряженной в нее лошадью. С трудом скрывая зависть к их тягловой силе, мы обменивались с Евгенией Александровной улыбками.
Шла зима 1953 года. Полярная ночь почти не прерывалась дневным светом. После ночи сразу наступали сумерки, а за ними снова ночь. Заваленный снегом лагерь всегда был светлее неба над головой. Иногда оно озарялось северным сиянием. Прозрачные зеленоватые столбы света, переливаясь, соединяли небо с землей, будто хотели утешить нас, копошащихся в постоянных сумерках или во тьме, как бы говоря, что есть еще свет в небесах, не вечно будет полярная ночь. Морозы доходили до 50° ниже нуля. В такие дни заключенных за зону не выводили, люди могли отдохнуть. А бригады, как наша, должны были работать в любой мороз — печки надо было очищать еще чаще.
Вечером, то есть, вернее, в конце дня, т.к. вечер начинался уже в 3 часа, до ударов о рельсу, оповещавших отбой, когда всякое движение по зоне запрещалось, я шла в барак десятилетников, где жила Евгения Александровна. По какой-то случайности там оказалось средоточие москвичек — как мы шутили, «московский бонтон». Большинство молодых женщин осуждены были за «связь с иностранцами». Под такой рубрикой проходили те, кто был просто знаком, случайно встретился где-то, или долго дружил, или состоял в законном браке с иностранцем. Под одну гребенку им давали по десятке без суда. Называлось это беззаконие ОСО (осуждены особым совещанием). Рыжеволосая красавица Галя Уоллес официально вышла замуж за англичанина, служащего английского посольства, кажется. Когда ему надо было уехать из Союза, беременную жену не выпустили, а вскоре после родов арестовали. Новорожденная дочка осталась у родителей Гали. Маргарита Вернер, необыкновенно яркая и живая, похожая на мальчика, виновата была только в том, что родилась в Америке. О странной на вид Ире Цигарели ходили слухи, что редакторскую работу в журнале она совмещала со службой в КГБ — своих сотрудников они тоже сажали. И еще много, много лиц оживает в моей памяти, где они остались навсегда такими, как были почти полвека назад.
Наконец мы вместе с Евгенией Александровной, я ждала этого момента целый день! Полумрак создает иллюзию нашей обособленности от всего населения барака. Евгения Александровна тихо читает мне письмо из дома. Я слушаю внимательно, но глаза мои невольно прикованы к неизвестной мне женщине в дальнем углу барака. Миниатюраня фигура закутана в облезлую котиковую шубу — странное попустительство при строгом режиме, — черные смоляные волосы и небольшие, очень яркие глаза. Я с любопытством разглядываю незнакомку, она похожа на залетевшую из южных стран больную птицу. Вся поза ее полна страдания: опущенная голова, беспомощно свисающие руки, сгорбленное тело. Я не могу оторвать от нее глаз, понимаю, что пялиться так неприлично, но моего пристального взгляда женщина не замечает, мысли ее, видимо, в прошлом. Увидев, на кого я смотрю, Евгения Александровна отвечает на мой молчаливый вопрос: «Это новенькая у нас в бараке, зовут ее Лина Ивановна, она жена композитора Сергея Прокофьева. По национальности она испанка.» Так недаром весь ее облик напомнил мне южную птицу. Много позднее я узнала, что Прокофьев в счастливые времена их совместной жизни называл жену «птаха». Но это счастливое прошлое давно было отравлено годами разлада и отчуждения. В 1936 году, после многолетней жизни за границей, Прокофьев с молодой женой и двумя детьми приехали в Советскую Россию навсегда. Новые условия жизни в чужой стране были, наверное, очень трудны для Лины Ивановны, а вскоре после приезда жизнь с мужем совсем разладилась. Ко времени ее ареста Прокофьев давно жил отдельно. Сыновья Святослав и Олег были уже взрослыми. Лина Ивановна оказалась одна в чужой стране. Теперь на нее свалилось новое испытание. За что ее посадили, Таратута не знала, возможно, хотели насолить знаменитому композитору, который, хотя и был послушен властям, мог, тем не менее, взбрыкнуть. Так вот для отстрастки пусть посидит в лагере мать его сыновей. А может быть, она просто попала в новую волну репрессий. Говорили, что Лина Ивановна встречалась с иностранцами. Так ведь и она сама была иностранкой, занесенной в Россию злым ветром. Я узнала, что арестовали ее в 48-ом году и обвинили в шпионаже. Арест, наверное, не случайно совпал с кампанией против самых крупных советских композиторов Прокофьева и Шостаковича. До замужества ее звали Лина Любера (Lina Llubera). Когда-то, в молодости, она была камерной певицей и часто первой исполнительницей многих вокальных произведений Прокофьева. Они поженились в 1923 в Париже, с большим успехом гастролировали в Америке, Италии и в 27-м в советской России.
Ко времени моей встречи с Линой Ивановной она уже была за решеткой четвертый год. В каких лагерях успела она побывать за эти годы, мне не известно, но в Абези появилась, видимо, недавно. В тот вечер, когда я увидела Прокофьеву впервые, нас не познакомили. Знакомство произошло через пару недель, когда наша бригада пополнилась новой работницей. Одета она была совершенно невероятно: из-под заплатанного, не по росту большого бушлата выглядывала изношенная котиковая шуба, лицо до половины закрывал платок и только сверкали угольки глаз. Новенькая представилась: «Меня зовут Лина Ивановна», — слабым голосом сказала она. И тут я узнала так заинтересовавшую меня незнакомку и вспомнила рассказ Евгении Александровны о ней.
Встретили новую бригадницу очень приветливо, больше народу — легче работать. А я рада была тому, что со мной будет работать москвичка, инеллигентная дама. Но очень скоро оказалось, что Лина Ивановна в работе была совершенно бесполезна. У нее не хватало сил поднять ящик с золой, она не могла тащить или толкать повозку. Слабым голосом она что-то говорила в свое оправдание. Немного слезящиеся глаза делали ее лицо плачущим. Нам было жаль ее, мы, конечно, вовсе не сердились и очень часто отсылали ее обратно в барак. «Справимся и без вас, а если надзорка спросит, почему не на работе, скажите, что больны,» — напутствовали мы Лину Ивановну. Она улыбалась жалкой улыбкой и уходила, с трудом передвигая ноги в огромных ботинках.
Моя жизнь в лагере стала намного веселее, когда с новым этапом прибыла моя одноделка Катя Панфилова. До того мы почти не знали друг друга, впервые увиделись во время суда. С Анной Ивановной, матерью Кати, мы встретились в другом лагере и к тому времемни были очень близки. Теперь у нас образовалась почти что семья, мы очень подружились с Катюшей, были, как две сестры. Катя и я жили в бараке для двадцатилетников, а Анна Ивановна — в соседнем, для десятилетников. Мы работали в разных бригадах, и перед сном, сидя на верхних нарах, делились впечатлениями дня. Катю в это время определили на подсобный хозяйственный двор. Работы там были разные, и потрудней и полегче. Кто-то выдавал лопаты и прочее снаряжение, кто-то заведовал складом, кто-то чинил повозки и тачки. Ей, как самой молодой, доставалась тяжелая пилка и колка дров. Глядя на ее крепкую фигуру, яркий румянец во всю щеку, белозубую улыбку, никто не мог подумать, что Катя больна туберкулезом, который в тюрьме каким-то чудом был залечен, но мог в любой момент вспыхнуть опять. Она никогда не жаловалась на усталость, но я видела, как она уставала — проваливалась в сон, едва коснувшись головой набитой стружками жесткой подушки. Прислушиваясь к ее дыханию, я тоже засыпала.
Однажды, в самом конце февраля 1953 года, перед тем, как уснуть, мы с Катей по обыкновению шепотом о чем-то разговаривали. Барак погрузился в полумрак, обычный могоголосый шум затих, но то тут, то там слышен был шепот или тихая беседа. Последний громкий звук — поворот ключа в огромном замке, запирающем барак на ночь: спите спокойно, ничто, кроме неволи вам, двадцатипятилетникам, не угрожает. Как-то особенно тяжело было в этот вечер. Днем, в работе, в движении некогда было особенно задумываться. А тут, в спертом воздухе, среди притиснутых друг к другу тел, лежащих, как бревна, штабелями, мы лежали запертые до утра, так что случись пожару — никто живым не выйдет из этой братской могилы. Вот именно сейчас, в эту минуту, нам с Катей нужна была хотя бы тень надежды, ниточка, по которой мы когда-нибудь выберемся из беспросветной мглы.
Неужели 25 лет, таких лет, таких ночей и дней! Что может нас спасти? Что-нибудь невероятное, например, если бы разразилась третья мировая война, в которой Советский Союз потерпел поражение. Не помню, кто из нас первый заговорил о войне, но мы тут же эту возможность отбросили — сколько жертв ради нашего спасения! Ну, что же еще? В голове у каждой из нас промелькнула мысль, которой в этот момент мы не осмелились поделиться: если бы умер Сталин! Ведь он стар и… не вечен. Мы даже не промолвили ни одного слова, мысль прошелестела и только отразилась в наших глазах. Разве можно желать смерти Божеству, жестокому, пожирающему своих детей, но обожаемому миллионами ослепленных подданных! С наших глаз завеса уже упала, мы прозрели, а другие… Неродившиеся слова застряли в горле, с ними мы уснули.
Утром была наша очередь выносить «парашу» — огромную используемую всем населением барака вместо уборной. Это удовольствие доставалось каждому не часто, так как в бараке жило больше ста заключенных. Услышав гонг, возвещающий подъем, мы скатились с верхних нар — надо было спешить, чтобы не опоздать на завтрак. С большим трудом водрузив бадью с расплескивающимся содержимым на повозку, мы потащили ее к выходу. Дверь была уже открыта, нас обдало морозным, свежим воздухом. После ночи в бараке мы всегда особенно остро чувствовали эту свежесть и пили ее, как воду. Откатив парашу в положенное место, мы с усилием опрокинули ее. Удивительно, как легко мы относились к нашим не слишком приятным обязанностям: мы смеялись, когда не могли сдвинуть лохань с места, от смеха теряя последние силы, весело отпрыгивали, чтобы отвратительная жижа не обрызгала нас, в общем вели себя, как все юные существа, независимо от усталости и обстоятельств.
Март начался с метелей. Воздух сильно потеплел и снег валил стеной. Всех «придурков» снабдили лопатами, и мы без конца чистили от снега проходы между бараками. Казалось, конца не будет снегопаду. Мы заходили в барак погреться и снова принимались пересыпать легкую вату. В один из перерывов мы услышали необычно взволнованный голос диктора. Передавали бюллетень о состоянии внезапно заболевшего Сталина. Я затаила дыхание — неужели наша немая мольба услышана?! Сталин никогда не болел, это твердо знали все его подданные. Если передают по радио о его болезни, значит что-то серьезное. То, что его, возможно, уже нет в живых и растерянные сатрапы просто собираются с силами, чтобы объявить народу о постигшем его несчастье, не приходило в голову. Каждые два-три часа прекращались радиопередачи и снова зучал голос диктора: температура, пульс, дыхание. Выбрав свободную минуту, я помчалась на хоздвор, где работала Катя — я знала, что она не слышит сообщений по радио. Влетев на площадку, где Катя накладывала уголь в тачку, я бросилась к ней, обняла сзади и прошептала на ухо: Сталин тяжело болен. Нескокьько минут мы стояли, обнявшись, вокруг никого не было и никто не видел наших сияющих лиц.
Через два дня, 5 марта, весь лагерь, от последнего доходяги-заключенного до самого главного начальника, потрясенный слушал сообщение о смерти любимого вождя, и весь день лилась из репродуктора траурная музыка. Конечно, не все заключенные воспринимали смерть Саталина, как личное горе: западные украинцы, прибалты, иностранцы, не успевшие пройти идеологическую муштру, никаких эмоций внешне не проявляли. Возможно, многие в душе радовались, но почти все опасались еще больших репрессий, еще более строгого режима.
В лагерях вообще боялись перемен, опыт показывал, что все перемены вели к худшему. Но в своей массе люди, как на воле, так и в заключении, оплакивали смерть тирана, предполагая, что как и «добрый царь», он не знал о беззакониях, творимых за его спиной. Никогда не забуду двух старых женщин, рыдавших под звуки похоронных маршей. Это были революционерки, как их называли «ленинского призыва», говорили, что их обвиняли в троцкизме. Считаные старые большевики, чудом уцелевшие после многочисленных чисток, уже отсидевшие по 20 лет, оплакивали убийцу своих товарищей по партии, своих мужей, родственников до седьмого колена. Надо было быть совершенно слепыми — такими они и были. И сквозь слезы повторяли: Вот теперь мы совсем пропали!
Еще через несколько дней в местной газете Коми АССР мы с Катюшей случайно наткнулись на заметку о прошедшем в Канаде вечере памяти Сергея Прокофьева, умершего 5 марта, в тот же день, когда сообщили о смерти Сталина. Ну, конечно, кто мог заметить такое мелкое событие, как смерть гениального композитора! С этой газетой мы побежали в барак, где располагалась так называемая «культурно-воспитательная часть,» или сокращенно КВЧ. Был воскресный день, когда там занимался самодеятельный хор. В нем принимала участие Лина Ивановна Прокофьева. Без всякой подготовки, не слишком заботясь о впечатлении, которое на нее произведет наша новость, мы сразу показали ей газету. Теперь об этом стыдно вспомнить. Прочитав заметку, она подняла на нас какие-то непонимающие глаза, потом прочла еще раз и заплакала, закрыв лицо руками. Стоя в растерянности и не зная, что сказать, мы думали тогда, что Лина Ивановна плачет о смерти любимого человека. Теперь, зная трагическую историю ее жизни, я понимаю, что, может быть, в большей мере она оплакивала свою жестокую судьбу.
Через несколько лет, выйдя на свободу, я встретила в Консерватории элегантную, необыкновенно изящную, красиво одетую даму. Узнала я ее не сразу. Моя приятельница еще со времен лагеря, с которой я была на концерте, Ирина Николаевна Угримова, подвела меня к даме: — «Лина Ивановна, узнаете ли Вы эту молодую девицу?» — «O, yes!» — воскликнула Прокофьева и заговорила со мной по-английски. Она меня не узнала, и напоминать ей о ящиках с золой мне не захотелось.
Весна в Абези не спешила одарить нас теплом. Но зато света было хоть отбавляй, и в солнечные дни и лагерные будни не казались такими унылыми. Началась обычная перетасовка лагерей. Комиссия, с врачами, заключенными и вольными, отбирала «рабочую скотину» — куда кого послать. Часто совсем нездоровые люди из инвалидных лагерей попадали в лагеря с тяжелыми, непосильными работами. Промучившись там недолгое время, они полуживые возвращались в Абезь. Первой увезли Катю. Расставание было очень грустным, она прощалась и с матерью, и со мной. Но скоро и меня признали годной для Интинских лагереей с тяжелыми работами. Радовало нас только то, что оказались мы южнее, где-то уже в лесотундре. Вместе со мной туда же уехала Таратута.
Интинский поселок в пятидесятые годы постепенно приобретал черты города, который рос вместе с ростом лагерей. Заключенные работали в угольных шахтах, на стройке дорог и домов, на лесоповале. Даровая рабочая сила была неэффективна, но без конца пополняемая армия заключенных все же развивала этот северный край. Мне довелось испробовать множество профессий, так как на рабочих объектах бригады все время менялись. Мы то рыли котлованы для строительства домов, то корчевали пни в жиденьких лесах по берегам Черной речки, то засыпали дымящимся шлаком дороги, то набивали летом силосные ямы для скота. Мои руки, не знавшие физической работы, огрубели, появились мозоли.
Иногда объекты, на которых работали женщины, были недалеко от работавших заключенных мужчин. И если попадался не очень строгий конвой, мы перекидывались шутками, заводили знакомства на расстоянии. Однако такие отступления от режима бывали редко: конвоир за это мог жестоко поплатиться. Особенно мне запомнился один из объектов, где мы корчевали пни вдоль реки, куда нашу бригаду приводили в течение многих дней. Поодаль рубили и пилили деревья заключенные из соседнего мужского лагеря. Для них работа была не слишком тяжелой, так как деревья в лесотундре, как правило, тонкостволые. Нам же корчевание пней доставалось с трудом. Но больше всего мы все, и мужчины, и женщины страдали от мошки. Гнус, так назывались крошечные мушки-кровососы, просто заедал нас. Не спасали ни накомарники, ни плотная одежда, укусы доводили до исступления. Отдохнуть от них мы могли только у костров, куда готовы были влезть с опасностью для жизни.
Среди мужчин, лагерная одежда которых делала их неотличимыми друг от друга, выделялся один молодой парень, работавший всегда голым до пояса. Сначала мы подумали, что он странно одет, но приглядевшись, поняли, что это была не одежда, а облепившая голое тело мошка. Трудно было поверить, что такую пытку можно вынести! Но изо дня в день он появлялся на объекте в том же виде. Говорили, что и зимой видели этого человека полуголым. Никто не понимал, почему он так безжалостен к себе, пока не пронесся слух, что из мужского лагеря совершен побег, и среди бежавших был тот самый человек, удивлявший всех своим поведением. Тогда мы поняли, что закаляя себя таким жестоким способом, он готовился к побегу. В те времена побеги заключенных случались крайне редко, а успешных почти и не было. Беглецов, как правило, выдавали властям местные жители. Старая русская гуманная традиция оставлять съестные припасы в заброшенных хижинах для бежавших с царской каторги или из ссылки давно исчезла. Теперь с помощью населелния побег кончался гибелью смельчака. Так случилось и на этот раз. Через несколько дней в лагере объявили о поимке бежавших и, конечно, об их расстреле. Долго еще потом мы вспоминали этого бесстрашного человека, так трагически закончившего свою жизнь.
Трижды за эти годы ко мне приезжала на свидания моя мать. Первое свидание было очень тяжелым и для нее, и для меня. В лагерях еще держался строгий режим, после смерти Сталина послабления начались не сразу. Мама впервые увидела колонны заключенных, шагающих под конвоем с автоматами, охраняемых огромными овчарками. Зрелище было не из приятных. Я была в зоне, когда за мной прибежали звать на вахту. По ту сторону колючей проволоки стояла мама, осунувшаяся, с седыми висками и с такой горькой улыбкой, которой я никогда у нее не видела. На вахте же и проходила наша первая встреча. Надзорка стояла поодаль и не сводила с нас глаз. Тут же нам объявили, что свидание разрешено на три часа. Половину этого времени я проплакала. О деле нашем говорить запрещалось, о жизни в лагере тоже. Говорили о Москве, о родных и знакомых, об отце, о брате, который из мальчика за эти годы превратился в подростка. Мне было тяжело думать, что по моей вине испорчено его детство, что приходится ему жить двойной жизнью, скрывая позорное пятно: сестра — »враг народа». А что его могло ждать в будущем!? Таких, как он, не принимали в институты, опасность ареста висела над ними всю жизнь. Но касаться этой темы в разговоре с мамой я не могла. Следующие две встречи были уже в хрущевскую «оттепель» и не оставили такого гнетущего впечатления. В последний мамин приезд я даже могла выйти с пропуском в город и мы сфотографировались в городском фотоателье. Эта фотография сейчас смотрит на меня со стены…
Последним рабочим объектом, на котором я работала до того, как попала в артистическую бригаду, была строительная площадка для возведения дома. Мы рыли котлован для фундамента. Снег уже стаял, но земля оставалась замерзшей. Мы с трудом врезались в грунт и по кусочку откалывали глинистую землю. Не помню, почему, каждая бригадница выкапывала свою яму, отдельную от других. Уже неделю мы долбили мокрую глину. Моя яма была мне по пояс. Я явно отставала от других — их головы едва высовывались над поверхностью земли. Нам в это время стали платить какие-то гроши за работу. От каждого зависело, сколько получит вся бригада. Поэтому я изо всех сил старалась не отставать от других. Чем глубже становилась моя яма, тем труднее было выбрасывать землю. Наконец наступил такой момент, когда я была уже не в силах забросить лопатой выкопанный пласт глины и она валилась мне на голову. Без всякой надежды снова и снова я забрасывала глину и все больше покрывалась мокрыми комьями. Моя одежда, ботинки, лицо, волосы — все стало липким и мокрым. Движения мои походили на бессмысленную работу робота, у которого испортилась часть программы. В момент полного изнеможения, когда я готова была сесть на дно ямы, кто-то сверху окликнул меня: мне протягивала руку Олеся. — «Будет с тебя, вылазь!» Никакого упрека в ее голосе не было. Схватившись за руку моей спасительницы, я с трудом выкарабкалась из ямы, ботинки с налипшей глиной весили пуд. Олеся прыгнула вниз и полетели комья глины, лопата за лопатой. Через короткое время необходимая глубина была выкопана. Олеся, милая украинка с захидной Украины, первая запевала в бригаде, все свободные минуты вышивала крестиком рубаху для своего жениха, находившегося в соседнем лагере! Как я ее благодарила, даже не помню, может быть, и никак — в таком состоянии я была. А сейчас, через сорок пять лет, я не могу вспомнить ее фамилию, хоть душа моя переполнена благодарностью!
На этом закончилась моя карьера землекопа и началась карьера заключенной актрисы. Но ненадолго. Время сталинских лагерей подходило к концу, правда, их потом заменили хрущевские, а за ними брежневские, но это были уже и другие лагеря, и другие заключенные.
В 1955 году я провожала на волю одну за другой моих приятельниц. Попрощалась и с Евгенией Александровной. Она обещела навестить в Москве мою семью. После освобождения мы еще долго дружили, встречались нечасто, но обязательно звонили друг другу. О литературной деятельности Евгении Александровны я знала немного. С большин воодушевлением она рассказывалал мне, что работает над биографией Этель Лилиан Войнич, автора знаменитого в Советском Союзе романа «Овод». На примере героя романа Артура, известного в революционном движении по кличке Овод, несгибаемого борца за свободу Италии, воспитывались многие поколения советских пионеров и комсомольцев. Опубликованный в 1897 году в Нью-Йорке и Лондоне, роман не получил признания среди широкого круга читателей, но стал настольной книгой революционеров и радикально настроенной молодежи конца века. В советское время он обрел вторую жизнь: книга переиздавалась бесчисленными тиражами, на ее основе были поставлены спектакли, снят фильм (с замечательной музыкой Шостаковича). В романе было все, что необоходимо для образа романтического борца-революционера — все штампы, вся сентиментальность, одетая в трагические одежды, мелодрама, любовь и предательство, отступничество от веры, было все, но не было живого человека, была схема.
После смерти Сталина, когда многие советские идеалы стали тускнеть, интерес к роману постепенно угасал. Именно тогда Евгения Александровна начала работать над своей книгой. Уже в одном этом можно было увидеть типичный советский парадокс — вчерашняя заключенная сталинского Гулага, отсидевшая пять лет ни за что, но оставшаяся верной идеям революции, работает над книгой, предназначенной стать еще одним орудием советской пропаганды! Пройдя положенный ей тернистый путь в советское время: арест и расстрел отца, ссылку с матерью и маленьким братом, некоторую передышку и, наконец, ее собственный арест, тюрьму, тяжелейшее следствие и лагерь, Евгеания Александровна продолжала верить, что ее судьбу и судьбы узников Гулага определила не коммунистическая система как таковая, а отдельные личности, исказившие хорошую идею. Даже в старости, описывая историю жизни отца, она с гордостью говорила о его заслугах в «индустриализации сельского хозяйства», т.е. насильственном создании совхозов и колхозов, в процессе которого были уничтожены миллионы крестьян и полностью разрушено сельское хозяйство. Я всегда испытывала неловкость, когда заходила речь о литературной деятельности Евгении Александровы. Уважая ее доброту, искренность и честность, я не могла разделить с ней ее политические иллюзии, и мы практически никогда на эти темы не говорили.
Уже в Канаду Евгения Александровна прислала мне свои книги с нежными автографами. Одна из них была посвящена известному русскому народнику, основателю партии Народная воля Сергею Степняку-Кравчинскому, революционеру-террористу, заколовшему книжалом в 1878 году в Петербурге шефа жандармов Мезенцева. Скрывшись за границей, Степняк-Кравчинский избежал неминуемой казни и всегда показывал друзьям знаменитый кинжал, нарезая им хлеб к обеду. Таратута знала, что Степняк был одним из прототипов героя романа «Овод», но одна любопытнейшая деталь ей была не известна: среди других прототипов Овода был Сидней Рейли. В юности Рейли как-то соприкасался с русскими революционерами и был знаком с Войнич, которая использовала эпизоды его биографии для некоторых деталей жизни своего героя. Символична и иронична — с точки зрения судеб героя романа и его прототипа — дальнейшая история Рейли. Разочаровавшись в идеях революции, он стал ярым антикоммунистом, прославился своей работой на английскую разведку, участвовал в подготовке покушения на советских представителей Красина и Чичерина на Генуэзской конференции 1922 года и погиб от рук… ЧК. Вот, оказывается, как на самом деле сложилась жизнь одного из прототипов героя Войнич, бесстрашного революционера Овода. Сама я узнала о жизни и смерти Рейли и его связи с образом Овода уже в Канаде и не посмела написать об этом Евгении Александровне.
Я сохранила самые теплые чувства к моему старому другу, и мне больно думать о ее судьбе, полной трагических потрясений и испытаний. Вспоминаю наши долгие разговоры в темном бараке, и меня не покидает мысль, что ее жизнь и наивная вера в хорошего Ленина и прекрасное коммунистическое будущее всего человечества находятся в таком поразительном конфликте с реальностью. В этом смысле Евгения Александровна не одинока. Сколько подобных ей я видела в лагерях и на воле, людей, оставшихся верными идеям своей молодости вопреки всему, что им пришлось видеть и пережить.
* * *
В начале января 1956 года и я покинула Инту. Навсегда! Через много лет, уже во времена перестройки и гласности, в Канаду пришло письмо брата с вырезкой из газеты. Заметка называлась «Узницам ГУЛАГА»: «В Инте (Коми АССР), в бывшем поселении ГУЛАГа, открыт памятник женщинам, репрессированным и сосланным сюда в годы сталинского террора. Скромный монумент из камня, рядом с уцелевшим лагерным бараком.»