Пути неисповедимы
Пути неисповедимы
Предисловие
Как молитвенные дымы
Темны и неисповедимы
Твои последние пути.
М.Волошин
Известно, что мемуары как исторический источник обладают существенными недостатками. Их авторы склонны идеализировать прошедшее, сосредоточивать внимание на ярких моментах своей жизни и жертвовать подробностями ради обобщений. И лишь в редких случаях при чтении мемуаров может возникнуть ощущение и воздуха эпохи, и ее онтологической несхожести с другими. С этой точки зрения воспоминания А-В.Трубецкого исключительно интересны и читателю, и исследователю. Как свидетелю и участнику описываемых событий, Андрею Владимировичу интересно и важно все. Как свидетель он обладает редкой памятью, а находясь изнутри событий, Трубецкий фиксирует их с беспощадной честностью, что придает этим воспоминаниям исповедальный характер. Это не автобиографическая проза а ценнейшая «живая литература фактов», которая, по определению П.А.Вяземского, и создает историко-культурный фон времени. Неторопливое и обстоятельное повествование посвящено двум ключевым для России середины XX века темам — Великой Отечественной войне и сталинским лагерям — и охватывает период с 1939 по 1956 годы. В этот относительно небольшой промежуток времени жизнь одного человека вместила разительно несхожие меж собою годы; как пишет сам автор, на примере его «нетипичной» истории «милостивая судьба показала свои широкие возможности». Эта-то нетипичность своих жизненных путей в пределах опыта целого поколения и заставила физиолога, доктора биологических наук, А. В.Трубецкого в 1960-е годы взяться за писание мемуаров.
«Пути неисповедимые» имеют подзаголовок — «из истории человеческой жизни», указывающий на хронологическую ограниченность этих воспоминаний, за рамками которых остался и генеалогический экскурс.
В генеалогическом древе Трубецких пересекаются ветви знатнейших российских фамилий — Голицыных, Оболенских, Шереметевых, Лопухиных. (Это не могло не сыграть своей роли в судьбе автора.) Поразительно много исторических фигур дал этот род, начиная с первого упоминания в XIV веке его родоначальников князей Гедиминовичей и кончая новейшими временами. Среди них и государственные мужи и общественные деятели, и художники, и ученые¹. Если верить знатоку архивных материалов историку П.И.Бартеневу, в этот список должна быть
¹ См. Сказание о роде Трубецких. М.,1891, а также С.Г.Трубеикой. Князья Трубецкие. Квебек, 1976 и Генеалогический сборник «Потомство князя Н.П.Трубецкого». Париж.1984.
занесена и Екатерина II, так как ее отцом он не без веских оснований считал И.И.Бецкого.
Андрей Владимирович по прямой линии потомок философа и известного общественного деятеля начала XX века князя С.Н.Трубецкого. Он родился в 1920 году в Богородицке в семье младшего сына С.Н. — бывшего корнета Лейб-гвардии кирасирского Ее Величества полка и талантливого писателя Владимира Сергеевича Трубецкого*. Старший сын Сергея Николаевича — Николай, впоследсвии ставший крупнейшим лингвистом, оказался к этому времени, как и многие родственники Трубецких, в эмиграции. Матерью А.В. была Елизавета Владимировна Голицына, дочь бывшего губернатора, а затем городского головы Москвы князя Владимира Михайловича Голицына. Как и многие дворяне в то время, Трубецкие жили под Москвой, сначала у родственников Бобринских в их богородицком имении, а затем в Сергиевом Посаде. В.М.Голицын с женой (урожд. Деляновой) жил вместе с семьей дочери. Оба деда Андрея Трубецкого были людьми выдающимися, но С.Н. умер еще в 1905 году, а Владимира Михайловича Андрей застал. Этот дед был «весь на тонкой деликатности, и сразу видна белая кость и голубая кровь» (так описал князя Голицына журналист С.Яблоновский); ему посчастливилось избежать репрессий; он занимался переводами с французского, работал над «Ботаническими этюдами», писал воспоминания и вечерами читал их домашним. Семья жила трудно: Владимира Сергеевича неоднократно арестовывали, а в промежутках между арестами лишали работы. Но дети не видели отца сломленным:
он остался в их памяти замечательным рассказчиком, талантливым музыкантом, ярким, остроумным человеком.
В 1934 году отец и старшая сестра Андрея Варвара были арестованы по сфабрикованному НКВД «делу» славяноведов. Владимир Сергеевич обвинялся в связях с руководителем «закордонного центра» организации — собственным братом, в то время академиком Венской академии наук, Николаем Трубецким**. Владимир Сергеевич с дочерью были высланы в Среднюю Азию, в город Андижан. Семья поехала за ними, и для Андрея Трубецкого годы ранней юности пришлись на жизнь в узбекском захолустье с его экзотикой и всеми сложностями существования семьи русских ссыльных. Андрей прекрасно учился в школе (тяга к учебе была самой сильной страстью на протяжении всей его юности), но десятилетку ему удалось закончить, лишь благодаря настойчивости и обаянию отца — Трубецкие были «лишенцами», и детям больше, чем на 7 классов рассчитывать не приходилось.
«В 1937 году семью постиг страшный удар: были вновь арестованы отец и Варя, получившие приговор «10 лет лагерей без права переписки» (то есть расстреляны В Л.). Тогда же были арестованы вторая сестра Татя (Александра) и старший брат Гриша, получившие «просто» по 10 лет лагерей. А мы — оставшиеся — при первой возможности уехали из Средней Азии». В 1939 году Андрей Трубецкой был призван в Красную Армию; в июле 1941-го с тяжелым ранением он попал в плен. И на этом кончается сходство истории Андрея Владимировича Трубецкого с историями многих потомков «бывших» в послереволюционной России. Началась его собственная Одиссея.
Дальше жизнь могла сложиться как святочный рассказ. Чудесным образом он
* См. публикацию в журнале «Наше наследие»,1991, №№2-4, а также кн. «Записки кирасира». Изд. Россия, 1991.
** См. Горяшюв А.Н. Славяноведы — жертвы репрессий 1920-1940-х годов, «Советское славяноведение». 1990, №2
был освобожден из плена и получил возможность, забыв о войне, безбедно жить в немецком тылу. И вот тут перед ним встала проблема выбора: оставаться «титулованной особой» в благополучии на Западе или возвращаться через пекло войны туда, где само слово «князь» стало бранным, в разоренный, по-настоящему нищий дом к родным, о судьбе которых он ничего не знал. Трубецкой выбрал Россию — любовь к матери, слившаяся с любовью к Родине, заставили сделать этот выбор. Затем А.В. воевал в партизанских отрядах в Августовских лесах — сначала в польском, затем в советском, а вернулся домой уже с действующей армией. Выбирать жизнь предлагала Трубецкому и дальше не раз. В 1949 году студентом биофака МГУ, отказавшись сотрудничать с МГБ, А-В. был арестован и отправлен на медные рудники в Джезказган. В лагере «органы» опять предлагали сотрудничество, и опять Трубецкой выбирал, следуя не простейшей логике жизни, а внутреннему нравственному закону. В результате почти все годы пребывания в лагере он провел в штрафной, так называемой режимной бригаде, по существу в тюрьме. Но «пружинчатость» Трубецких, о которой говорил его дед Сергей Николаевич, не исчезла: чем обстоятельства были тяжелее, тем Андрей Трубецкой становился собраннее и крепче.
Вернувшись из лагеря после пересмотра дела в 1955 году, Трубецкой нашел в себе силы вновь поступить в университет. Его учебная эпопея, начавшаяся еще в 1938 году, наконец-то смогла завершиться. Затем Андрей Владимирович почти 30 лет успешно работал над проблемами кардиологии в ВКНЦ и медленно с большими перерывами писал вспоминания — «некогда или даже не хотелось браться за перо, особенно когда описывал 1949-50 и последующие годы. Тогда даже сниться все стало чаще, и сны эти были, ох! какими тяжелыми. Но писать надо было. Пусть дети читают, мы им мало рассказываем о нашей жизни, а они живут совсем по-другому, чем мы».
В книгу воспоминаний А.В. включил и подлинные документы. Среди них различные справки, в том числе и о реабилитации, протоколы обысков, отрывки из газетных статей, дневниковые записи командира партизанского отряда. К документальным материалам безусловно следует отнести и включенную в основной корпус книги главу воспоминаний жены автора Елены Владимировны Гоицыной. В 1951 году она приехала к мужу в лагерь, что было по тем временам делом неслыханным. Поступок этот был настолько из ряда вон выходящим, что лишенные всякой сентиментальности, огрубевшие в лагере люди сняли шапки при виде ее, пытающейся попасть в зону. Вернувшись домой, Елена Владимировна записала сразу все, что видела и пережила тогда, и этот рассказ потрясает острой эмоциональностью. Вместе с текстом мемуаров Трубецкого все это дает понимание особенности времени и того, как тесно переплетены в России явления инфернальные с человеческими судьбами.
Такой биографии могло бы и не быть, если бы Андрей Трубецкой вслед за своими предками и теми, среди кого он вырос, не считал бы, что высокое происхождение обязывает — и не более. Истинную же ценность имеет лишь аристократизм духа с теми «нежизненными добродетелями», которые, по словам философа и богослова К.Льюиса, «только и в силах спасти наш род».
В. Полыковская
Часть I
ГЛАВА 1 В КРАСНОЙ АРМИИ
ЧАСТЬ 1
Глава 1
В КРАСНОЙ АРМИИ
Летом 1939 года мне исполнилось девятнадцать лет. Остатки нашей семьи: мать с моими братьями и сестрой (Володькой — 15 лет, Сережкой — 13 лет, Готькой — 7 лет и Иринкой — 17 лет — так у нас принято было называть друг друга) жили в городе Талдоме, вернее , в почти слившейся с городом деревне Высочки. Я же обитал в Москве, у родственников матери Бобринских, на Трубниковском, и в Талдом наведывался редко. В этот городишко мы перебрались весной, уехав из Андижана, куда в 1934 году попали не по своей воле отец и старшая сестра Варя, которой тогда не было полных 17 лет. В этот узбекский город они были высланы на вольное поселение, после ареста в 1934 году, и мы в том же году переехали из Загорска к ним. В 1937 году семью постиг страшный удар: были вновь арестованы отец и Варя, получившие приговор «10 лет лагерей без права переписки» — только теперь стало известно, что скрывалось за этими словами. Тогда же были арестованы вторая сестра Татя (Александра) и старший брат Гриша, получившие «просто» по 10 лет лагерей. А мы — оставшиеся — при первой возможности уехали из Средней Азии.
Я был студентом-заочником физического факультета МГУ. Однако осенью вместо университетских аудиторий попал в казарму — по новому, только что принятому Закону о всеобщей воинской обязанности я был призван на действительную службу в РККА (Рабоче-Крестьянскую Красную Армию).
Уже в сентябре я знал, что иду на военную службу, и поэтому не работал, а ходил на редкие лекции для заочников да выполнял приходившие по почте задания. И хотя у меня за плечами был один семестр физико-математического факультета в Самарканде, занятия эти давались мне нелегко, а ведь зимнюю сессию в Узбекском университете я сдал на отлично Военно-врачебная комиссия определила меня в войска связи. Дежурный лейтенант этой комиссии порядочно возмутил меня:
— Пойдите сначала подстригитесь наголо.
— Это почему?
— Так положено.
— А может, меня еще не призовут.
— Не беспокойтесь, возьмем.
— Тогда стригите здесь.
— Если не пострижешься — привлечем как уклоняющегося от военной службы.
Тьфу, собака! Обиднее всего было платить деньги в городской парикмахерской.
Тогда же было решено сфотографироваться. Мать была в Москве, приехав за продуктами, и мы сговорились с Бобринскими пойти в фотоателье на Кузнецком мосту. Но получилось так, что пришли только дядя Коля, его сын Коля и я. Фотография эта сохранилась как память тех дней...
В середине октября я получил повестку, что призываюсь 26 числа и что надо явиться на призывной пункт в клуб фабрики «Трехгорная мануфактура». В повестке, отпечатанной типографским способом, было сказано, что с собой надо иметь ложку, портянки и пару нижнего белья — видно, бланк этот был еще чуть ли не со времен гражданской войны. Я съездил в Талдом и вернулся вместе с матерью. К назначенному часу мы с ней отправились на Пресню. Старое большое здание и двор клуба полны призывников, провожающих. Везде толкотня и шум от разговоров. Но вот начали собирать команды, и мы с матерью стали прощаться. Она все время была тиха и грустна, перекрестила и поцеловала меня, сказала какие-то слова, которые я в овладевшем мною возбуждении забыл.
Спокойный, немолодой капитан собрал по списку команду и объявил, что сейчас погрузимся на машины и поедем.
— Куда?
— Недалеко, часов 7-8 пути от Москвы.
Пока ждали машины, выяснилось, что все мы приписаны к разным родам войск. Стали выяснять, что к чему, но капитан никаких разъяснений не дал: «Все скоро узнаете».
В трех открытых грузовиках тронулись по направлению к Садовому кольцу. «Интересно, на какой вокзал повезут?» — мелькнуло в голове. От площади Восстания повернули направо: «На Киевский?» Проехали Смоленскую площадь: «На Павелецкий?» На Калужской площади свернули в тихую Донскую улицу, и скоро головная машина, круто завернув налево, осветила фарами ворота и вывеску около них — «Средняя школа № 15». За воротами красное кирпичное здание, вокруг него военные, да еще дымилась походная кухня. Все это в вечерних огнях. Вот тебе и 7-8 часов от Москвы! В петлицах у военных — топорики. Это был саперный батальон — 22 Отдельный саперный батальон Московской Пролетарской стрелковой дивизии. Надо сказать, что в то время в связи с Польской кампанией многие общественные здания города были заняты под воинские части.
Среди солдат много пожилых людей (тогда принято было говорить «бойцы», «красноармейцы», а не «солдаты», как и не упоминалось слово «офицер»). Нас обступили, пошли расспросы, разговоры. Но вот мы на тех же машинах едем в баню, третьеразрядную, что была у Крымского моста. У входа в моечное отделение раздавали каждому по кусочку хозяйственного мыла величиной с полспичечный коробок (мытье вот такими кусочками, но обычно
значительно меньшими, сопутствовало потом долгие годы мне в армейской и лагерной жизни). Наконец мы одеты уже во все форменное и сразу перестаем узнавать друг друга — все одинаковые, все в буденовках с черной звездой (инженерные войска), гимнастерках, сапогах (кирзовые сапоги тогда были еще редкость). И еще одно «новшество»: гимнастерки с одним карманом. Тот же капитан, сопровождавший нас и здесь, сострил по этому поводу: «Какой-то умник-интендант подсчитал, что за сто лет сэкономит материи на один полк».
В казарме, то есть в школе, ужин: густой гороховый суп с большим количеством мяса, затем отбой — спать. В бывших классах койки. Прикрепленные к нам командиры предупредили, что подъем в шесть часов утра, подъем быстрый. Надеть только шаровары — так в армии назывались брюки — сапоги, шлемы и в нижних рубашках на зарядку.
Это первое утро, первая побудка, подъем, зарядка хорошо запомнились. Проснулся от громких криков: «Подъем! Подъем! Подымайтесь! Быстро! Быстро!» Портянки — это еще долго не давалось — никак не хотели накручиваться, командиры подгоняют, голова еще сонная, ничего не соображает, крутом хаос. Но вот все внизу, на дворе. Раннее московское утро. Темно. Туманная изморось, сквозь которую чуть мерцают красные огни на шаболов-ской радиомачте. Холодно — конец октября. Бежим гуськом по кольцу двора, потом механически под команду делаем какие-то упражнения, а в голове еще сон и нарастает внутренний протест против этого насилия: зачем это нужно? Умывание, плотный завтрак и первые занятия. Строем повели на Мытную улицу, на стадион. Пошел дождь со снегом. А мы маршируем четыре часа под команду: «Нале-во, напра-во, кру-гом!» Внутри разливается тупость и одновременно бунт ведь вот вчера аудитория университета, живая мысль, знания человеческие. А это что? Ты какой-то бездушный автомат. Зачем эта муштра? Но уже к лету будущего года, когда я кончал полковую школу младших командиров, я понял, что муштра в армии необходима — появляются боевой дух, сплоченность, индивидуальная и коллективная дисциплина, готовность — все те качества, за которые так ценят кадровые войска.
Так началась моя служба в армии, которая продолжалась, правда, с большим перерывом до мая 1946 года.
Потекли занятия: матчасть, строевая; строевая, матчасть, политзанятия, специальные занятия — мы саперы. Но все это скоро перестало меня касаться. Уж не знаю почему, но меня сделали писарем и одновременно кладовщиком бензосклада батальона. На эту должность поставил меня тот же самый пожилой капитан, человек интеллигентного склада по фамилии Лифшиц, который принимал нас, новобранцев, в клубе Трехгорки (он был, кажется, начальником техчасти батальона).
Мое непосредственное начальство — младший лейтенант Юрков, личность довольно колоритная. Маленький, на кривых ножках в хромовых сапогах, которые он спускал гармошкой как можно ниже, туго перетянутый широким ремнем со звездой и портупеей, в большой фуражке, сдвинутой на лоб и немного набок, чернявый, подтянутый, с родинкой на щеке. Жил он на квартире в городе и появлялся в казарме утром. Я уже в это время сидел за столом и что-нибудь писал.
— Здравствуйте, товарищ-боец Трубецкой, — говорил он, подходя ко мне и склонив голову набок.
— Здравствуйте, товарищ Юрков, — сидя отвечал я, еще не вкусив всех армейских правил. Но он скоро меня им научил, и при его появлении я бодро вскакивал и первым здоровался с начальством (до этого я считал, что первым здоровается тот, кто входит). Иногда Юрков выводил нашу небольшую команду, состоявшую из шоферов-новобранцев, меня и младшего командира, на строевые занятия. Со стороны это выглядело, наверное, довольно комично. Ребята подобрались все рослые, ходить в строю под команду, конечно, не умели — правая рука поднималась вместе с правой ногой, а левая — с левой. Юрков семенил то сбоку, то спереди нас, то передом, то задом, входил в раж, шипел отрывистые команды, глаза его загорались; всегда подтянутый, он вбирал живот и надувал грудь. Но толку от этих занятий было мало.
Из эпизодов первых дней службы еще на Донской улице мне запомнилась поездка за бельем в прачечную. Прачечная располагалась на Садовом кольце около площади Восстания. С ее двора был виден совсем рядом дом 26 на Трубниковском переулке — в нем жили Бобринские. Мучительно хотелось сбегать к ним, тем более, что ни они, ни моя мать еще не знали, где я нахожусь. Белье долго не принимали, время было, а я все не решался сбегать и мучился. Попросил нашего младшего командира Тесленко — симпатичного, простецкого здоровяка — тот посомневался, но не разрешил. Так и не побывал.
В другой раз я был более решительным. Повели нас в консерваторию на концерт — тоже близко от Трубниковского. Концерт начался, а я потихонечку вышел в раздевалку, надел шинель и к выходу. Но был задержан политруком батальона, который с двумя-тремя младшими командирами сидел в начале нижнего фойе на скамье в нише и не был сразу виден. Конфуз, но без последствий. А сидели они, видно, специально для вылавливания таких самовольщиков; нас в город еще не пускали, а москвичей в батальоне было много.
В один из вечеров ко мне на Донскую пришла мать — мы уже писали письма, и я сообщил, где нахожусь. Мне дали знать, что она пришла, и мы долго стояли у ограды — она с той, а я с этой стороны. Я бодрый, веселый, она грустная. И не то с тоской, не то с укором сказала:
— Ты в Красной Армии и в этом шлеме со звездой.
Что я мог ответить?
Но вот нас стали изредка отпускать в город, в увольнение. Поначалу только парами, и я на несколько минут попал к Бобринским вдвоем с таким же новобранцем, украинцем Малиновским. У него была родня в Балашихе, куда мы должны были еще поспеть. Любопытно, что старшина батальона, старый служака, как-то отозвал меня и уговаривал следить и доносить ему о Малиновском. Уж не помню, в каких выражениях я отказался — видно, раз начальство сделало меня писарем, мне можно было доверять.
Вскоре из школы на Донской улице нас перевезли в Чернышевские казармы у Даниловского рынка. Это и теперь казармы, но тогда они были огорожены стеной и имели большой двор, а сейчас мимо зданий катят троллейбусы. Внутри казармы огромные помещения и койки, койки, койки, а
между ними тумбочки. Старые бойцы стали исчезать, появились молодые, в основном с Украины. Нам выдали винтовки, и номер свой я почему-то запомнил — 40629.
Мы уже ходили в город поодиночке, а я тем более, так как продолжал учиться в университете заочно: показывал начальству бумажку, что мне надо на консультацию, и меня отпускали. В одно из таких увольнений зашел к Раевским, которые жили в 5-м Монетчиковом переулке недалеко от казарм — хорошим знакомым наших семей, родственникам жены двоюродного брата Владимира Голицына. Младшая дочь дяди Шурика и тети Нади Раевских, Сонька, была подругой Еленки Голицыной, и мы втроем ходили еще до моего призыва в армию на только что открывшуюся тогда Сельскохозяйственную выставку, где весело проводили время. У Раевских я бывал нередко, дом этот был веселый. В тот раз, будучи в увольнении, я засиделся у них, никак не хотелось возвращаться в неуютную казарму, уходить от приятного семейного очага. Хозяева, да и Сонька делали намеки, а я не понимал... Но вот стали появляться первые гости, и до меня дошло, я стал поспешно собираться. Тогда тетя Надя сказала:
— Ну, уж теперь оставайся.
И я остался. Были интересные гости, среди них Сергей Прокофьев. Были танцы, пение под гитару... Но после этого случая к Раевским заходить уже не хотелось.
Нередко я заходил в семью дяди Никса (Николая Владимировича Голицына) — брата матери. У его сына Кирилла были симпатичные ребятишки, с которыми я любил возиться. Однажды зашел к двоюродной сестре Машеньке Веселовской. Жили они тогда на Усачевке, и в семье только что появилась дочка Анютка. Недалеко проходила окружная железная дорога, где в дыму, в парах в вечерней морозной мгле шли эшелоны на Финский фронт — так по ассоциации и запомнилось то посещение Машеньки.
Однажды я получил от матери открытку, где было написано, что такого-то числа в такое-то время она будет делать покупки поблизости от казарм. Естественно, я получил эту открытку несколькими днями позже означенного числа. А в очередное увольнение выяснил, что текст этот придумала «мудрая» тетя Машенька Бобринская с тем, чтобы мы повидались с матерью, приезжавшей в Москву за продуктами. Наивная тетка.
По службе я ведал заправкой автомашин горючим и вел его учет. Гараж наш — огороженный проволокой участок двора с нашим же часовьм, десяток грузовиков да ряды бочек. Иногда ездили за бензином на Выхинскую нефтебазу. В одну из таких поездок нас на Рязанском шоссе обгонял грузовик с ящиками яблок. На ящиках два грузчика, которые без всяких с нашей стороны знаков стали кидать нам эти яблоки — такое было отношение к солдатам.
Шоферы батальона — ребята покладистые, и я быстро с ними сошелся, а они научили меня нехитрому делу — крутить баранку. Когда начались страшные морозы, шоферы, возвращаясь из поездок промерзшими, оставляли машины у входа в казарму и бежали согреваться. Тогда я шел ставить машину в гараж, но прежде вдоволь катался по огромному двору, благо был он большой, до самой Павловской больницы, купол которой высился за стеной.
В свободное время по вечерам я садился за занятия. Садился систематически и однажды услышал, как меня ставили в пример за это упорство.
А тем временем события разворачивались. В газетах стали писать о провокациях на Карельском перешейке со стороны «белофинов». В конце ноября в батальоне был митинг, из которого запомнилось своей деланностью выступление одного из новобранцев-украинцев. Он «гневно клеймил агрессора», и уж больно гладко все это получалось, как будто он только что оттуда и все знал, все видел собственными глазами. Тогда мне в новинку были такие выступления. Через день-два началась Финская кампания. Длилась она три с лишним месяца, стоила нам очень дорого, но чести и славы не принесла, хотя и получили мы Выборг и еще кое-что. Во дворе висел репродуктор, передававший последние известия и прочие радиопередачи. Теперь из него нередко неслись хаотические звуки — скрежет и визг — радиоглушение. Непонятно, почему это глушение передавалось в общую трансляционную сеть.
Ударили морозы. На улице дух захватывало, шинель спасала мало, а московские трамваи превратились в ледяные пещеры. Термометр показывал ниже сорока. В казарме тепло — к батареям отопления не прикоснуться. Сообщения о быстром передвижении войск Ленинградского военного округа, о панике врага, массовой сдаче в плен сменились описанием отдельных эпизодов да словами «тяжелые бои». Перестали появляться непривычные русскому уху финские названия населенных пунктов — фронт встал. До нас доходили пугающие вести о замерзших и обмороженных, о финских снайперах, наносивших большой урон Появилось выражение Линия Манмергейма: неприступные укрепления на Карельском перешейке. Еще в первые дни войны в газетах была опубликована Декларация Народного Финского правительства, подписанная Куусиненом и еще кем-то. Под крупно напечатанным словом «Декларация» в скобках стояло другое, мелко напечатанное — «Радиоперехват» — дескать, мы тут не при чем. Позже это слово можно было частенько услышать в разговоре, когда сообщался какой-нибудь слух. Затем оно трансформировалось в «радиопарашу» — народ не обманешь и в юморе не откажешь. Через несколько дней был опубликован наш договор с правительством Народной Финляндии и фотография приема Сталиным этого правительства. Поговаривали, что ни до, ни во время войны это правительство не покидало Москвы.
А фронт от Ленинграда до Мурманска стоял. И направлялась туда войск уйма, хотя боевые действия велись от имени Ленинградского военного округа.
В нашем дворе стоял прожекторный полк. Его стали готовить к отправке на фронт и среди прочего одели в новые военные полушубки: солдат в простые белые, а командиров в коричнево-желтые, молодцеватого покроя. «Вот хорошее разделение целей для снайперов. Может быть, только эти прожектора будут стоять далеко от линии фронта», — подумал я.
Однажды меня вызвал комиссар батальона — старший политрук Пухов и повел такую речь:
— Время серьезное, вы находитесь в армии и должны все отдавать армии, а получается так, что телом вы здесь, а душой в университете. Бросайте ваше заочное обучение, сейчас не до этого. А летом, когда уедем в лагеря, совсем не сможете учиться. Отпускать в университет на занятия уже сейчас вас не сможем.
Я почувствовал, что сопротивляться бесполезно, хотя в разговоре и пытался это сделать, и с сожалением бросил заочное обучение.
Скажу несколько слов о сослуживцах. Среди них были два студента консерватории: Федяшкин, замечательно игравший на самодельном ксилофоне, и украинец Маломуж, виртуозно свистевший — оба бессменные участники батальонной самодеятельности. Вспоминается дружески относившийся ко мне Розов (из города Белева). Когда он бывал в наряде на кухне, то всегда приносил какой-нибудь гостинец: соленый огурчик или еще что-либо в этом роде. Довольно близко сошелся я с неким Суриковым, студентом юридического института. После войны я дважды встретил его на улице в районе старого университета (случайно?). Первый раз в 1947 или в 48 году. Он не скрывал, а даже как бы хвалился, что работает в органах. Я помалкивал, имея на это основания, о чем буду говорить ниже, и только сообщил, что учусь в университете. Второй раз я встретил его после 1955 года Выглядел он болезненным, хотя всегда был худым. По его рассказам, продолжал служить в органах. Говорил, что «пережил такое, такое... людей опускали с десятого этажа в подвал...», намекая на перетряску органов после Берии. На мой вопрос «Ну, а как же ты?» — ответил, что этими делами не занимался. Чем он там занимался, не знаю.
После Нового года нас перевели в Лефортово, в Красные казармы. Наш рабочий день увеличился до двенадцати часов, а в' казарме появились двухъярусные койки. Батальон сделали моторизованным — все на автомашинах. Открылись курсы колонных шоферов (водить машину только в составе колонны), и я записался на них. Потекли интенсивные занятия. Вел их хорошо знающий свое дело, но небольшой общей грамотности шофер-механик.
Но вот в один, как говорится, прекрасный день — это было 5 марта 1940 года — меня вызвали с занятий, велели сдать винтовку, противогаз, собрать вещи и объявили, что переводят в другую часть. Перевод коснулся еще троих: Игоря Ершова, уже не первой молодости семейного москвича, Сергея Мечева и украинца Губаря. Довольно скоро мы выяснили, что это был отсев по социальному происхождению. Игорь дворянского происхождения, Мечев из известной московской духовной семьи, Губарь из семьи раскулаченных. Ну, а я... Таким образом «чистили» Пролетарскую дивизию, которая была на положении, что ли, гвардии по тем временам. Приехали мы в Серпухов. Сопровождавший сдал нас в штаб какой-то части, расположенной в центре города. Как вспоминал потом Игорь, принимавший нас начальник штаба был в раздумьи: «Куда же вас направить? Может быть, в полковую школу?» — рассуждал он вслух. Игорь вставил: «Какие из нас командиры». — «А вот как раз в полковую школу я вас и направлю». Уже в темноте на пароконных санях мы тронулись куда-то за город. Поездка эта и сейчас стоит перед глазами. Ясная морозная ночь, луна, звезды, лесные поляны, пригорки, большие открытые пространства, опять лес и пение Игоря. Голос у него был неплохой, хотя и слабоватый. Пел он «Запрягу я тройку борзых...» В такт песни сани ухали на ухабах, вверху проплывали темные сосны. Но вот впереди замелькали редкие огни.
Подъехали к двухэтажному деревянному дому барачного типа, вошли. Коридор, у тумбочки дневальный с противогазом, как положено. Тишина. Позвали старшину. Он повел нас в одну из комнат, где уже спали бойцы. В нос
ударил теплый, густой поргяночно-потовой дух. Принесли матрацы, и мы завалились спать. Но еще до сна выяснили, что попали в полковую школу 210 запасного стрелкового полка — пехота.
Первое утро новой службы запомнилось тоже хорошо. После обычной зарядки и умывания построение на завтрак, построение вне казармы, которая стояла на высоком берегу Оки. Помстаршина Пантелеев, сухопарый, подтянутый, немного веснушчатый блондин, звонким голосом подгонял отстающих:
— Разенков, когда научишься не тянуться?! Миттельман! Опять последний! — и тому подобное.
Наконец, построились. Мы четверо на левом фланге. Пантелеев долго выравнивал строй, потом повернул колонну и скомандовал: «Шагом марш!» Немного прошли, и тут навстречу старший лейтенант на лыжах. Помстаршина скомандовал:
— Смирно, равнение направо! Старший лейтенант
— Здравствуйте, товарищи курсанты!
— Здравствуйте, товарищ старший лейтенант, — нестройно ответила колонна.
— Старшина, еще раз!
И вновь:
— Смирно! Равнение направо!
— Здравствуйте, товарищи...! — и так далее. И опять:
— Старшина, еще разок!
Возвращаемся, и все снова. Строй злится и явно не хочет браво поздороваться. Похоже на какую-то игру: у кого больше хватит терпения. Мы только переглядываемся. Кружка и ложка жгут руку, под гимнастеркой давно дерет морозцем.
Наконец наш ответ удовлетворил старшего лейтенанта. Остановив и повернув строй к себе лицом, он начал, что называется, читать мораль и закончил ее словами:
— Теперь ясно?
— Можно вопрос? — послышалось из строя.
— Что такое?
— Товарищ старший лейтенант, у вас левое ухо побелело. Старший лейтенант схватился за ухо, стал быстро спускать шлем и, махнув рукой, крикнул:
— Старшина, веди их скорей!
Это был начальник школы старший лейтенант Дедов, личность довольно любопытная. Крупный, мясистый, с громким голосом, привыкшим давать команды, любитель разносить и материться. Последнее делал он виртуозно по поводу и без.
Так началось мое обучение в школе младших командиров. Располагалась она, как я уже сказал, на берегу Оки в 12 километрах от Серпухова вблизи деревни Лужки. Сейчас это место лежит в пределах Приокско-террасного заповедника.
Кроме нашего двухэтажного дома-барака, в редком лесу стояло еще несколько зданий — бывший спортивный городок. Теперь в них размещались
роты запасного полка, но подолгу они не задерживались: пополнялись и на фронт. Отправление происходило всегда ночью, и мы замечали это только утром.
Курсанты школы — в подавляющем большинстве москвичи, в основном бывшие студенты университета, консерватории, других вузов. Среди консерваторцев запомнились три еврея: Каган — с огромной головой, симпатичный, застенчивый крупный брюнет, Миттельман — грустный, с застывшей презрительно-обиженной, скептической физиономией. Он явно не хотел служить, берег свои руки скрипача. Третий — чернявый, худощавый, разговорчивый Зельман (кажется так). Был здесь и сын известного певца, баса Михайлова, тоже Михайлов и тоже бас. Через некоторое время его перевели в армейский ансамбль — видно, отхлопотал папаша — солист Большого театра. Запомнился блондин с удивительно здоровым румянцем и редкой фамилией — Бромлей (в восьмидесятые годы он был директором Института этнографии. В шестидесятые годы я встретил Бромлея в музее им. Пушкина, но разговора почему-то не получилось). Запомнился еще один курсант, отчаянный парень, сорвиголова, притча во языпех начальника школы, старшины, своего взводного командира — Разенков.
Нам, прибывшим из Пролетарской дивизии, сразу же бросилось в глаза то, что все курсанты были в обмотках. Мы в сапогах. Курсанты спрашивали нас с завистью: «Неужели во всей дивизии никого в обмотках?» В сапогах мы так и проходили, пока они не износились. А потом и сами начали крутить обмотки.
Жили мы в маленьких комнатушках по 10-12 человек — отделение. Тут же спали наши командиры — помкомвзвода Журин и командир отделения Гуськов, человек недалекий, малограмотный, да к тому же тугодум. Этого нельзя сказать о Журине. Толковый, быстрый, знающий свое дело, свою службу. «Вы, будущие командиры, должны знать, что в каком кармане лежит у ваших солдат, не обыскивать, а знать», — поучал он нас. Цену своему помощнику понимал хорошо, и в минуты недовольства им можно было услышать от Журина: «Ну, ты, Гусек».
Поначалу мне очень не понравился комиссар школы старший политрук, рябой, со зверским лицом. Но скоро я Понял, что это малозаметный, безобидный и сугубо гражданский человек, полностью подавленный начальником школы Дедовым.
Муштра в школе была поставлена крепко. Занимались по двенадцать часов. Только политзанятия в казарме. Остальные занятия на вольном воздухе, и все на лыжах — урок Финской войны. Очень много стрельб, и школа патронов не жалела. К стрельбам специально готовились — стрелковый тренаж — всякие упражнения с винтовкой, приемы прицеливания, заряжение ручного пулемета, не глядя на него, и много всего другого, относящегося к стрельбе. Большое внимание уделялось занятиям по тактике. Часто поднимали по тревоге с мертвого часа или ночью. При команде «В РУЖЬЕ !» надо было с максимальной быстротой, нахлобучив на себя, а то и просто схватив в охапку одежонку, выдернув из пирамиды деревянной стойки винтовку и противогаз, пулей вылетать из казармы и уже на дворе приводить себя в надлежащий вид — доодеваться, застегиваться, мотать обмотки. Тревоги ночью были малоприятны: что это — отправка на фронт или учебная? Но скоро правительство
Куусинена самораспустилось, и с Финляндией был заключен мир. Жизнь потекла спокойней.
Свободного времени у нас были считанные минуты: ложась на «мертвый час», мы мгновенно засыпали — так выматывались на свежем воздухе, а на политзанятиях откровенно дремали. Поэтому монотонное пересказывание «Краткого курса истории ВКПб» часто разнообразилось громовым и резким окриком «ВСТАТЬ!». Эти занятия проводились в коридоре, где висели наши шинели, и многие курсанты, стараясь не нарушать гармонию шинельных складок, «вписывались» в них и спали, закрытые от глаз политрука- Надо было только не реагировать на это «встать». Выходные дни заняты были тоже почти целиком: то лыжный кросс, то уборка территории, то еще что-либо — праздность больших людских масс, хоть как-нибудь организованных, нетерпима начальству. В этом я убеждался позже не раз и не только на примере армии.
Каждый вечер поверка. Школа выстраивалась в коридоре на первом этаже. После переклички, всяческих приказов и уведомлений пели Интернационал. Однажды после Интернационала, когда строй еще стоял, кто-то обратил внимание на зарево, видневшееся в окне в конце коридора. Пробили тревогу «В ружье!», и вся школа кинулась к деревне Лужки. Горел скотный двор, горел здорово, и делать было, в общем, нечего. Лопатами кидали снег, где-то из бочки качали воду. Но что такое одна бочка. Огненный остов рухнул, и были видны черными горками тела погибших коров. Уже весной воронье все кружило над этим местом.
Мы много времени проводили на стрельбище, где палили из винтовок, ручных и станковых пулеметов, метали боевые гранаты. Стрельбище располагалось на просеке, и мишени были прислонены к соснам. Некоторые сосны, изрешеченные пулями, падали. В нашем отделении по росту я стоял первым, то есть был «первым номером». А первый номер это ручной пулеметчик. Вот я и таскал РПД — ручной пулемет Дягтярева. Однажды, вернувшись со стрельбища и дав оружию «остыть» — холодный, с мороза металл покрывался инеем, который затем таял, мы начали чистить винтовки и пулеметы. Делалось это по команде: «Приступить к чистке оружия!» (В армии, а особенно в школе, все делалось по команде. Вспоминается и такая архаическая команда: «Приступить к осмотру по форме 20!» — осмотр белья на вшивость — после физзарядки стягивали нижние рубашки, выворачивая и не вынимая их из рукавов, а командир обходил и осматривал ворот и подмышки. Вши не находились, но команда периодически подавалась.) Мы начали чистить оружие. Я разобрал пулемет и с ужасом обнаружил, что одного из боевых упоров — массивной пластинки, запирающей ствол во время выстрела, нет на месте. Я похолодел. Оружие боевое. Где он может быть? Что делать? По-видимому, я потерял его на стрельбище, где разбирал пулемет, чтобы почистить еще теплый ствол. Подошел к помкомвзвода Журину и все рассказал. Журин отнесся с пониманием:
— Никому не говори, бери лыжи и на стрельбище.
Вечерело, когда я мчался туда, затаив дыхание. Метрах в десяти от того места, где я разбирал пулемет, я увидел этот боевой упор, лежащий на пне. Вспомнил, как я спешил — уже была команда строиться. Обошлось.
Наступила весна, снег таял, но это не сбавляло интенсивности занятий. Стрелял я неплохо. Был отмечен в приказе, и это натолкнуло меня на мысль попроситься в отпуск. Подал рапорт и получил разрешение. С утра на занятия уже не пошел, подшил чистый подворотничек (для этой цели служили фабричные подворотнички, которые надо было стирать, поэтому традиционно утаивалась у старшины самая белоснежная наволочка, а то и целая простыня, отрывалась от нее полоска шириной в три пальца и подшивалась к вороту гимнастерки). Почистившись, пошел к начальнику школы за увольнительной запиской. У себя его не было. Старшего лейтенанта нашел в каптерке у старшины. Был он чем-то явно расстроен, поносил Пантелеева и что-то вместе с ним искал. Обернулся ко мне, посмотрел и буркнул:
— Никуда вы не поедете!
Обидно было страшно. А я так мечтал об отпуске! Я повернулся... и остался в казарме. После обеда меня, как ничем не занятого, пристроили к двум курсантам мыть пол в коридоре. Занятие скучное, но неизбежное, и его «разнообразил» Дедов, иногда появлявшийся в коридоре. Обычно он проводил кованым каблуком по мокрой половице и произносил единственное слово «переиграть», что означало мыть снова весь коридор. Мы уже кончали свое дело, сгоняя швабрами грязную воду в конце коридора, когда снаружи послышался мат Дедова — не ругань, а просто разговор — он с кем-то входил в казарму. Увидев меня, он остановился:
— Так чего же вы не собираетесь в увольнение? Я уже перестал думать об отпуске и от такого вопроса опешил.
— Так вы поедете? Собирайтесь!
Швабра и тряпка полетели в одну сторону, я в другую, и уже через несколько минут старшина давал мне увольнительную и напутствия, как лучше дойти до станции. Летел я туда, как на крыльях, летел и все оглядывался — был случай, когда такого отпускника почему-то вернули с дороги. Но сзади и впереди было пусто, и я наддавал ходу по лужам и наледи. Поздно ночью я был уже на Трубниковском, а днем — в Талдоме у своих, в Высочках. Для матери это была нечаянная радость, как, впрочем, и для меня. Жили они тогда туговато, если не сказать бедно. Мать зарабатывала, печатая на машинке, да еще работала сестра, и было трое мальчишек: Володька, Сережка и Готька. Да надо было посылать посылки Грише (Анжеро-Судженские лагеря) и Тате (лагерь под Соликамском). Об отце и старшей сестре Варе так ничего и не было слышно.
Дома я пробыл день или два и почему-то мало что запомнил из этого пребывания. В памяти остались только чувство ужасной тоски матери да бедность и неустройство семейства. Рано утром мать меня провожала. На станцию шли по застывшей грязи, и под ногами трещал прозрачный ледок на замерзших лужицах. Это было мое последнее посещение Талдома.
На майские праздники я вновь получил увольнение. Мать застал у Бобринских. И тоже мало что помню из этого, теперь уже последнего, свидания. Это странно. Я ее очень любил, понимал хорошо всю ее боль. Тосковал по ней. И я так плохо помню подробности этих двух последних свиданий. Почему-то, тогда в Москве, я убедил ее пойти в кино на фильм о Финской войне, и она безмолвно согласилась. Уже во время сеанса понял, что сделал ужаснейшую глупость. Прощание на Курском вокзале запомнилось отчетливо: солнечный
майский день, шумный перрон и моя грустная, тоскующая мать, маленькая, худенькая, пристально смотрящая на меня. Я бодрился, но что-то скребло внутри. Больше я никогда ее не видел.
Полковая школа продолжала усиленно учиться. Сосновые приокские леса просохли, и мы из казарм выехали жить в палатки, которые разбили тут же на берегу Оки. Вдоль линейки — широкой песчаной полосы девственной чистоты — палатки выстроились двумя белыми рядами — весь запасной полк. Вечером общая поверка уже с оркестром, который очень красиво исполнял «Зорю», а затем «Интернационал».
Первого мая школа отправилась на парад в Серпухов. И вот тут-то и сказалась та муштра, тот напряженный темп занятий. Строй шел, как монолит, песня звучала, как из одной глотки. И это чувство единства овладевало всеми. В такие минуты каждый ощущал себя не индивидуумом, а частью строя.
Занятия наши очень разнообразились тактическими учениями. Обычно делалось это так: взвод делился на две части — одна уходила в лес занимать «оборону», другая должна была ее разведать и атаковать. В большом количестве раздавались холостые патроны и взрывпакеты, имитирующие ручные гранаты тем грохотом, который они производили. Занятия эти были увлекательны, как игра, и чем-то напоминали детские «казаки-разбойники».
Очень нравились мне занятия по топографии, в программу которых входило хождение по азимуту — как это потом пригодилось! Было так приятно в одиночку продираться лесными чащобами вне порядком надоевшего строя. А леса те были огромными, непролазными. Не случайно позже их сделали заповедными.
Довольно красочно и живо выглядели занятия по штыковому бою. Они состояли в преодолении 150-метровой штурмовой полосы. С максимальной быстротой надо было проделать следующее: проползти 20 метров под проволочными заграждениями, пробежать по двум бревнам на высоте одного и полутора метров над землей, перепрыгнуть три палисадника, перелезть через деревянную стенку, перепрыгнуть окоп, вскочить в другой такой окоп и бросить из него три гранаты, выскочить и перепрыгнуть еще окоп, а затем колоть и бить прикладом семерых «противников» (их имитировали укрепленные на стойках маты из прутьев). Около стоек стояли бойцы с длинными палками. Они старались тебя уколоть. Надо было отбить укол и прикладом стукнуть по тряпичному шару на другом конце палки, который подставляли тебе — голова противника. Кругом стояли бойцы взвода и криками, свистом, улюлюканием подбадривали тебя. Командир взвода по секундной стрелке следил за временем, а ты, весь взмыленный, крутился, как бес, среди этих семерых «противников», колол, отбивал, прикладом бил по башкам и падал в «боевое положение», щелкая затвором — сигнал к остановке секундомера.
Из курсантов школы была отобрана группа — один взвод, которую стали готовить к соревнованиям по многоборью. Знакомый еще по саперному батальону Мечев, теперь помощник физрука школы, посоветовал записаться в эту команду — все же отдушина от тяжелой ежедневной муштры. Сначала налегке, а потом со все возрастающей нагрузкой мы делали 25-ти километровые переходы. Потом ездили под Ковров в огромные военные лагеря на
соревнования по многоборью: 25 километров с полной боевой выкладкой быстрого марша, стрельба по мишеням боевыми патронами, 2 километра пути в противогазах, преодоление водной преграды вплавь и в финале та же 150-метровая штурмовая полоса. Это соревнование вымотало нас здорово. Самым впечатляющим было погружение в воду, из которой вылезать не хотелось. Преодолевали водную преграду вплавь, увязав в непромокаемую плащ-палатку ранец со скатанной шинелью, обувь и все прочее, воткнув сверху винтовку или пулемет. Плыли и толкали перед собой этот узел, надолго окунаясь с головой в прохладную воду. Позорно вяло, падая с бревен, двигались по штурмовой полосе и первого места не получили, но развлечение было.
Тогда же летом 1940 года наш полк был переведен в Кострому, где мы расположились в военном городке вблизи железнодорожной станции.
Кострома — красивый город, лежащий на северном берегу Волги. Улицы веером расходились от площади с торговыми рядами и старинной пожарной каланчой. Край площади круто спускался к реке. Кажется, на гребне этого края был памятник подвигу Ивана Сусанина — столп, на котором восседал первый Романов, а внизу коленопреклоненный Сусанин (много позже я где-то видел этот снимок). На западной окраине — собор Ипатьевского монастыря с облезлыми золотыми куполами — в монастыре квартировала артиллерийская часть.
В Костроме состоялись выпускные экзамены для курсантов и присвоение званий. Сдав экзамены на «отлично», я получил помкомвзвода (три треугольника в петлицах), а позже, когда были введены новые звания высшим (генерал) и низшим командирам (ефрейтор, сержант, старший сержант) — я стал сержантом. Это звание так и осталось за мной — прибавилось «гвардии сержант» (когда уже в конце войны я попал в гвардейскую часть).
После производства нас отправили в летние лагеря «Песочные» в 25 километрах по дороге на Ярославль, разбросанные в редком сосновом лесу по бокам шоссе. Вскоре появились и подчиненные — великовозрастные «дяди» из запаса, призванные на месячную переподготовку. В строю они пели песни 20-х годов и казались нам стариками. Среди них попадались любопытные типы: так, один набрал в вещевой мешок шишек по числу дней своей службы и ежедневно выкидывал по одной, считая, сколько осталось. Другой копил весь сахар, который получал на завтрак и ужин. Следует сказать, что с продуктами тогда было туговато — в городе у хлебных магазинов были очереди. Даже нам в армии ввели хлебную норму — один килограмм в день. До этого хлеб стоял на столах вволю и, мы, что греха таить, относились к нему безразлично, бывало, что и кидали друг в друга толсто нарезанные куски ржаного хлеба. Был введен один «сухой» день в неделю, он же вегетарианский. «Сухой» потому, что готовили из концентратов, а вместо мяса — рыбные консервы или сушеная вобла. Из нововведений тех времен — штрафные роты, куда отправляли даже за мелкие провинности вроде опоздания из увольнения или отпуска.
Шло лето 1940 года. Эстония, Латвия и Литва стали нашими республиками. Из репродукторов, развешанных на лагерной линейке, неслись полные «единодушие и восторг», судя по бурным аплодисментам прибалтов по поводу их вхождения в Союз. А военные, побывавшие там, рассказывали о невиданном изобилии и благополучии.
У нас сменился номер части и командование полка. Им стал полковник (или подполковник) Татаринов, участник боев в Испании — «доброволец». О службе там не скрывал, а это тогда было в новинку. Кинофильм «Парень из нашего города» о нашем участии в той войне появился много лет спустя. Был еще один «испанец» — старший лейтенант Перелыгин, тоже довольно свободно рассказывавший о войне в Испании. В такие моменты вокруг собиралось много слушателей.
Месяц занятий с призванными из запаса пролетел быстро, и мы, младшие командиры, вновь остались сами с собой. Жили в палатках, через пень-колоду ходили на какие-то занятия и коротали службу. К нам во взвод попал старший сержант Ендовин, переведенный за какую-то провинность из авиации. Ему оставалось совсем немного до демобилизации, он мечтал скинуть «проклятую шкуру» и последние два-три месяца никак не хотел подчиняться армейскому распорядку. По натуре Ендовин был остроумный и веселый человек, балагур, и ему многое сходило. Он как-то сумел всему взводу навязать бесшабашный, вольготный и даже немного блатной стиль, чему способствовало наше полубезделье. На официальных политзанятиях, которые проводил старшина Крахмаль — тоже из старослужащих — Митька Ендовин (старшина звал его не иначе как «брат Митька» — персонаж из популярного тогда кинофильма «Чапаев») начинал в лицах изображать и декламировать непечатную русскую классику. Все это шло под общий хохот и одобрение взвода. Или такая сценка. Подъем, и мы, еще сонные, строем бежим на оправку, а затем так же строем мимо палаток на речку для физзарядки. Когда мы с топотом приближались к нашей палатке, из нее вылезал сгорбленный Митька с повязанной полотенцем головой, в трусах и майке. Утрированно сгорбившись и не глядя на нас, он поднимал одну руку, уткнувшись взглядом в кулак другой, как будто там секундомер. Когда мы подбегали, Митька резко опускал руку и подчеркнуто карикатурно ковылял в палатку досыпать. Выкомаривал Ендовин и в столовой: съедал половину гуляша, затем клал в миску пойманную муху и шел скандалить на кухню к дежурному офицеру. Результат всегда был один и тот же — ему накладывали двойную порцию, чтоб не шумел. Однажды он закинул высоко на сосну вязанку воблы — она там долго болталась. Осенью Митька демобилизовался, но уже в начале 1941 года я его встретил вновь в шинели.
— Видишь ли, на гражданке деньги нужны, работать надо, вкалывать, а здесь легче, дуриком можно, — объяснил он мне свое возвращение уже на положение сверхсрочника.
Осенью мы перебрались в Кострому в знакомый военный городок и некоторое время были на том же положении и, в общем, бездельничали. Это безделье, потворствующее пустой болтовне, дорого стоило одному из нас, о чем скажу ниже.
Но вот нам дали опять великовозрастных солдат на месячную переподготовку. Среди прочих, ко мне попали два милиционера из Иванова — один огромный, рябой, другой маленький, рыжеватый, смешно трунившие друг над другом на тему своей милицейской службы. А затем мы получили новобранцев осеннего призыва, из части которых была сформирована учебная рота — вариант полковой школы. Я попал в нее командиром отделения. Командовал ротой лейтенант Воронин — настоящая «военная косточка». В моем отделении
запомнился еврей по фамилии Вишневский из Белостока. Был он белолицым, с большим носом, алыми толстыми губами, всегда мокрыми и полураскрытыми, с каким-то бежевым пухом на щеках и вокруг рта, физически слабым и никак не приспособленным к военной службе. Научить его ходить на лыжах было невозможно, он не скользил, а переступал, поднимая ноги, с горок съезжал только по приказанию: «Вишневский, ко мне!», — и только на заду. В столовой порции ему не хватало, и он подбирал корки. В походах на привале где-нибудь в избе он, сидя, засыпал. По рассказам, родители его работали «на заводе».
— А кем они там работали?
— Делали шляпы.
Говорил, что в 1939 году попал к немцам в плен, когда евреев мобилизовали на окопные работы — «Я увидел немцев и первый поднял руки». У немцев они разгружали вагоны с зерном, приходившие в Германию из СССР. В пустом вагоне из-под зерна группа евреев бежала на восток. Командира из него получиться, конечно, не могло, и его списали в обычную роту. Я встречал Вишневского несколько раз в столовой, где он прибирал посуду, а потом надолго потерял из вида, но позже, в 1941 году мы встретились еще раз при весьма скорбных обстоятельствах.
Под Новый год учебную роту вывели на несколько дней в поле на учения. Было довольно тепло, но к концу первого же дня ударил жестокий мороз, и нас вернули в казармы крепко промерзшими. Я пошел в клуб на новогодний вечер, который уже давно начался. Было пышно и скучно, и я, дождавшись двенадцати часов, отправился спать. Наступил 1941 год.
В январе значительная часть дивизии выехала на учение в лагерь, который занимала обычно только летом; командование, памятуя печальный опыт Финской кампании, приучало нас к реалиям суровой зимы. Переходили Волгу мимо больших прорубей, из которых люди в полушубках баграми вытаскивали метровые кубы сверкающего на солнце льда. Тогда ведь холодильников не было, и холод запасали зимой, набивая ледники снегом или льдом. Пехота двигалась на лыжах. В этом переходе- тяжело досталось артиллерии. Колеса пушек съезжали с санного пути и вязли в сугробах, заваливаясь на бок. Кончилось тем, что артиллерию повезли по целине. Жили мы в палатках с железными печками и, в общем, сносно. Интересно было присутствовать на артиллерийских стрельбах. При выстреле 122-миллиметровая гаубица — внушительная махина из металла — страшно вздрагивала, а снег кругом, казалось, приседал, как и все деревья вокруг. Когда стрельба происходила через наши головы, то слышно было шуршание снаряда, пролетавшего высоко в небе.
Ближе к весне такой же выход повторился, но на более длительный срок. Теперь жили мы в летних офицерских домиках, вокруг которых выкопали в глубоком снегу целую систему окопов. Нередко выезжали на ночные учения. Это было довольно любопытно — двигаться на лыжах по целине в непроглядной темени: вдруг поехал куда-то вниз, ничего не видя впереди. Однажды такая горка оказалась, хотя и небольшой, но довольно крутой с резким переходом в горизонталь. Лыжи уткнулись в снег, я полетел вперед, и меня выкинуло из валенок, которые были укреплены на лыжах, а портянки ветром унесло в сторону. Пришлось босиком лазить по сугробу и собирать их.
Запомнился ночной кросс, который был рассчитан на 10 километров, а получились все 20, если не больше — ведущий колонну не свернул, где надо. Возвращались глубокой ночью совершенно измотанные. Километрах в трех от лагеря в большом селе как раз грузили на подводы только что вынутый из пекарни хлеб. Не помню уж, как буханки этого хлеба, горячего, пахучего, полусырого, попали к нам. И удивительно — не успели мы его проглотить — усталость как рукой сняло.
И еще одна лыжная гонка на 25 километров — наше возвращение из лагерей. Шла весна, и снег был твердым только по утрам, поэтому двигались целиной, ибо дорога была уже непригодна для лыж. Мое отделение поставили первым в колонне, вел которую лейтенант спортивного склада — он должен был задавать темп. А весь переход — соревнование между батальонами. Я шел сразу за лейтенантом, но уже на второй половине пути начал понемногу отставать, но почему-то упрямо не давал лыжню пытавшимся меня обогнать. В строю при таком темпе бега все уже перемешалось. Пот застилал глаза. Я тормозил движение колонны, что в довольно грубой форме и высказал мне разгоряченный лейтенант, когда мы с побелевшими от выступившей соли лицами, с промокшими сквозь шинель спинками ранцев съехали на лед Волги. А вскоре меня перевели из учебной роты в обычную, вернее, не совсем обычную. Это была, скорее, хозяйственная рота, и неофициально ее называли «дикая дивизия» или интернациональная бригада; состояла она почти сплошь из нацменов — северо-кавказцев и жителей Средней Азии. Многие солдаты плохо говорили по-русски. Приятели из учебной роты связывали мой перевод — явное понижение — с неудовольствием мною начальства на лыжном переходе. Я же имел основание думать, что причина была иной. И вот почему.
Перед вторым выходом в лагеря я был вызван в город в военную прокуратуру. Поначалу я долго не понимал, чего от меня хотят. Я отвечал на вопросы о семье, о происхождении, пришлось рассказать о том, что в 1937 году четверо членов семьи во главе с отцом были репрессироваины и т.п. Все это записывалось. А потом пошли вопросы о младшем командире, москвиче, бывшем курсанте полковой школы Куликове. Это был простецкий, откровенный парень, довольно смело высказывавший свои мысли. Меня все спрашивали о каком-то разговоре в кругу младших командиров, где Куликов непочтительно комментировал фотографии вождей на мавзолее. Разговора этого я не помнил и не подтвердил. Тогда мне показали корпус ружейной гранаты и спросили, можно ли его использовать по назначению. Конечно, можно, если его начинить взрывчаткой, да еще нужен боевой патрон, винтовка, да и сама мортирка гранатомета — примерно так звучал мой ответ. Мне сказали, что корпус найден в личных вещах Куликова. Я сказал:
— Ну и что? Ведь он младший командир и должен учить солдат, а это наглядное пособие.
— Наглядные пособия выдаются на занятиях, а не хранятся у младших командиров, — резонно ответили мне.
Записали мой ответ, что корпус боевой гранаты можно использовать по назначению, записали без дальнейших моих пояснений. Спрашивали и о том, где Куликов мог взять этот корпус гранаты и как не хватились, что такая вещь к нему попала и не вернулась туда, где должна быть. На это я ничего не мог
сказать. Допрос длился не так уж долго, но прождал я в этом здании порядочное время. Тогда же произошел такой довольно характерный эпизод. Я сидел в комнате, где было несколько офицеров, и одному из них понадобилось срочно вернуть другого, который только что оделся и ушел. Вежливо попросили сделать это меня, прибавив с некоторой паузой:
— А головной убор свой оставьте.
Видно, здесь было принято никому не доверять.
Вот, собственно, и все. А вскоре нас, нескольких младших командиров — свидетелей по делу Куликова — вызвали на суд военного трибунала. В комнату, где происходило заседание, вызывали по одному и только для дачи своих показаний. Вызвали и меня. Увидел я нашего Куликова, заросшего рыжей бородой. Держался он спокойно и достойно. Я повторил свои прежние показания, хотя, наверное, мог сказать иначе, что корпус гранаты без всего прочего только наглядное пособие. Да вряд ли я помог бы этим. Главным обвинением был тот злосчастный разговор, который некоторые свидетели подтвердили.
Возвращались мы молча, подавленные и разобщенные всей этой историей. Мне было жаль Куликова и еще сверлила мысль, что среди нас есть доносчик и что это его работа. Позже прошел слух, что Куликову дали 10 лет лагерей. Вот такая случилась история, а маленький червячок совести все время скреб меня. Выходило, что своим неудачно сформулированным ответом я, вероятно,
помог упечь хорошего парня.
Вполне вероятно, что подробности моей биографии, ставшие известными после допроса в прокуратуре, и сделали невозможным мое пребывание инструктором учебной роты. Так год назад нас, детей сбывших», удалили из Пролетарской дивизии. Вспомнились затруднения с поступлением на физфак МГУ и еще то, как отдел кадров университета не принял меня на работу лаборантом на тот же факультет, куда я все же попал студентом-заочником (а лаборант там требовался). Все это были следствия знакомства с моей биографией.
Дело Куликова вызвало многие рассказы о том, что бывало за утаивание всего, хоть сколько-нибудь касающегося боевого оружия. Запомнился рассказ, как перед парадом на Красной площади у солдат проверяли оружие. У одного в патроннике, то есть уже в стволе винтовки был учебный патрон; патрон, который никак не мог выстрелить. Парень этот исчез. Кстати, нам, младшим командирам, вменялось в обязанность также проверять винтовки после стрельб. Делалось это в строю. Винтовки клались на плечо, открывался затвор, и командир собственноручно пальцем залезал в каждый патронник, удостоверяясь, что он пуст. Патроны выдавались по счету, и после по счету сдавались стреляные гильзы. Взвод, не сдавший гильзу, оставался на месте, пока ее не сдадут. При этом говорилось, что потерянная гильза — это жизнь человека. Правда, бывалые помкомвзводы на такой случай имели у себя в самой глубокой заначке пару стреляных гильз. Ведь запросто можно было потерять, особенно зимой при стрельбе из ручного пулемета, когда эти гильзы бешено выскакивали из-под диска.
Итак, ранней весной 1941 года я продолжил свою службу в роте, которая несла разнообразные хозяйственные повинности. Самой соблазнительной была работа в вещевых складах, огромных деревянных сараях на берегу Волги.
Сараи еще дореволюционные, купеческие. Колорит этих колоссальных амбаров подчеркивали большие якоря, уже вросшие в землю у их стен или поодаль. На складах перебирали и пересчитывали обмундирование, всяческие принадлежности, вплоть до брючных ремней и пластмассовых мыльниц. Солдаты без зазрения совести все, что можно, крали, но ловко, ибо, если кого уличали, то страдало все отделение — на эту работу его уже не наряжали. Заведовал складами старшина Терех — по фамилии он и запомнился да еще по большой его хозяйственности.
Часто назначали нас и в караул, а кроме того, иногда мы ходили на строевые занятия. Южане — и кавказцы и туркмены — очень страдали от холода. В перерывах между занятиями они, подняв воротник шинели, ссутулившись, становились спиной к ветру и неподвижно коченели, проклиная все на свете. Северяне же в такие моменты грелись, играя в «жучка», толкались, гоняли, как футбольный мяч, сбитую у кого-нибудь шапку. Но в теплую погоду южане оживлялись. Тогда их излюбленной игрой была довольно зверская штука: водящий с ремнем в руках становился в круг. Вокруг него на земле лежали ремни всех играющих. Надо было схватить свой ремень и огреть по спине водящего, который, охраняя ремни, лупил всех, пытавшихся их схватить. Кому попадало — становился водящим.
В начале апреля нашу роту опять вывели в лагеря «Песочные» ремонтировать все, что надо к лету. В лесу было еще много снега, а ночи стояли морозные, и по утрам скользить на лыжах по насту было одно удовольствие. Однажды во время такой лесной прогулки, когда кругом стоял тихий, по-весеннему уже теплый, весь пронизанный солнцем лес, а мысли бродили сами по себе, меня неожиданно посетило чувство чего-то страшно знакомого, родного, из детства, радостно приятного. Я, очнувшись, стал искать причину этого и услышал благовест, далеко разносившийся из сельской церкви.
Со своим отделением я нередко ходил в наряд на кухню. В отделении было два или три чечена, которые ловко воровали мясо, срезая лучшие части и тайком жаря себе шашлык. Они производили довольно дикое впечатление. Особенно запомнился один из них: не первой молодости, косящий на один глаз с крючковатым носом и почти не говорящий или не хотевший говорить по-русски. Он особенно усердствовал по линии шашлыка. Чувствовалось, что это своя замкнутая группка с собственным миром, далеким от нас.
В то же время я не припоминаю проявлений какой-либо национальной вражды в любой ее форме. Рота, в которой я тогда служил, была именно интернациональной, и в ней не чувствовалось национального антагонизма, знаков противостояния. Надо сказать, что в те времена наша армия была несравненно более здоровой, чем теперешняя. Я имею в виду так называемые неуставные отношения, дедовщину. Тогда ничего подобного абсолютно не было. А во время войны в армию стали брать всех подряд, в том числе и уголовников. Это осталось, по-видимому, и после войны. Они-то и стали постепенно навязывать свои обычаи, правила поведения.
Интересно, что в написанных моим отцом «Записках кирасира»¹ описаны отношения между старшими и младшими юнкерами Николаевского училища, внешне напоминающие нашу дедовщину. Но там это делалось по предвари-
¹ См.: «Наше наследие». 1991, №№2-4.
тельному добровольному сговору — старшие спрашивали новичка: желает ли он жить «по славной училищной традиции или по законному уставу?» И этот выбор определял его дальнейшую судьбу: вставший на путь «законного устава» не подвергался издевательствам (кстати, они носили беззлобный характер), но на всю дальнейшую жизнь и после училища такой человек считался «красным» и никогда уже не был принят в свою офицерскую среду. Отец добавляет, что «красный юнкер был очень редким явлением». Это совсем иное, отличное от дедовщины, в которой только изуверство.
В начале мая нас срочно среди дня сняли с работ и вернули в Кострому. В казармах мы застали совершенно иную жизнь. Военный городок бурлил. Масса нового народа. С Дальнего Востока прибывали младшие командиры, а с «гражданки» приходили новобранцы весеннего набора. Их одевали, вооружали и тотчас же, не задерживая и дня, отправляли с дальневосточниками куда-то на запад. С ними поехали и почти все бывшие курсанты полковой школы. Меня же перевели в 527 стрелковый полк 118 стрелковой дивизии, которая осталась в Костроме, разместившись в том же городке. По-видимому, магическое действие моей биографии продолжалось. Дивизия скоро отбыла в летние лагеря, а я остался в военном городке в караульной роте, обслуживавшей еще и конный двор. В городке все затихло, затихло так, что я стал проситься в отпуск. Мне обещали, а пока потянулись скучные дни заурядной службы в опустевшем военном городке.
Меня назначили помощником командира взвода, что давало некоторую свободу, и разнообразие в жизнь иногда вносили поездки верхом. Раньше я никогда этого не делал и теперь учился. Особенное удовольствие доставляла езда на красивой, высокой и стройной кобыле Стрелке, принадлежавшей командиру батальона. Вначале она меня, по-видимому, презирала: как только я на нее садился, сразу же направлялась в ворота конюшни, и я долго ее от этого отучал. Конюшня была чистой, просторной, с амбаром для овса при входе. Как раз в это время он был доверху забит буханками зачерствевшего хлеба, которым из-за головотяпства какого-то интенданта кормили лошадей, добавляя в рацион овса. Иную буханку возьмешь в руки, а она легкая, прелегкая. Повертишь в руках и где-нибудь у края увидишь маленькую дырочку — мыши выели мякиш. Не предполагал я тогда, что скоро, очень скоро, буду частенько вспоминать этот амбар, полный кирпичиков хлеба.
Бойцы взвода были новобранцами, недавно призванными из Западной Белоруссии. У одного из них я увидел польскую книжку, учебник географии. Попробовал читать и ничего не понял, даже слова прочесть не мог, так меня сбивали непроизносимые сочетания. Призывники из крестьян за лошадьми ходили хорошо и были неплохими ребятами. Но один из них, довольно противный подхалим, нажаловался на меня нашему политруку Грызлову, человеку простецкому и симпатичному, сказав, что я обругал его матом и назвал польской мордой. Первое, действительно, имело место за какое-то нарушение караульной службы, а второе было им прибавлено из особых соображений.
Кроме западных белорусов, в караульной роте было довольно много немцев с Поволжья, которых, как и меня, оставили в Костроме и не отправили на Запад.
ГЛАВА 2 НАЧАЛО ВОЙНЫ
Глава 2
НАЧАЛО ВОЙНЫ
Начало войны я встретил в карауле. Тянулись обычные и скучные дни караульной службы: сутки в помещением была оружейная мастерская, с которой у нас, прибежавшего к нам под окно.
— Война с Германией. Молотов сейчас выступал по радио.
Как бы в подтверждение его слов из боксов всегда закрытого, находившегося поблизости гаража стали выезжать бронемашины и направляться на станцию. Я послал разводящего к дежурному по городку узнать, не будет ли каких распоряжений, но распоряжений не было. Военный городок остался по-прежнему мирным и спокойным. И только бронемашины, ушедшие на погрузку, да ранее обыкновенного пришедший сменять нас усиленный и вооруженный зенитным пулеметом караул подтверждали грозность наступивших событий.
Зато вечером, выйдя в город (увольнения были сразу же запрещены, но увольнительная записка лежала у меня в кармане еще с субботы), я почувствовал ход уже иной жизни. На улицах много патрулей и ни одного, кроме меня, праздношатающегося военного. Зато часто попадаются пьяные. Многие тянутся ко мне с объятиями и излияниями. В центре города, где вечерами обычно слонялись, весело смеясь и оглядывая друг друга, толпы барышень и кавалеров, также полно народу. Но чувствовалась сдержанность, было видно, что люди вышли не гулять, а провожать.
Знакомых в Костроме у меня не было, и я, пройдя по улицам, направился в городскую библиотеку вернуть книги, которые нам, военным, давали под заклад. Пожилая притихшая библиотекарша, правда, тихой она была всегда, но теперь притихла как-то особенно, задушевно попрощалась со мной.
— Что, теперь, наверное, на фронт?
— Да, конечно.
— Пожелаю вам вернуться живым домой.
И она пристально посмотрела на меня особенным внутренним взглядом. Впоследствии я часто вспоминал скромную пожилую библиотекаршу, ее напутствие и не высказанное словами благословение.
На другой день в пыли, в поту, опаленная лагерной жизнью и тридцатикилометровым переходом, в городок пришла дивизия. Жизнь ускорила свой бег. Были распечатаны склады «ЭНЗЕ», которые мы охраняли и которые казались до этого такими неприкосновенными. Перевооружение и переобмундирование шло и днем и ночью. Роты и батальоны доукомплектовывались, во дворе задымили походные кухни, а радио несло странные, непонятные сводки и поток маршей. В своей новой должности помстаршины я был занят одновременно массой дел: получением и подгонкой обмундирования и обуви, получением патронов, сигнальных ракет, дополнительного оружия, химчулков
и химнакидок, питанием роты, дележом портянок, снаряжением патронами пулеметных лент и т.д. и т.п.
Разворачивался и наш медсанбат. В городке появилось много женщин, одетых в военную форму. В те времена представительниц слабого пола в армии было мало и специального женского обмундирования в достаточном количестве не имелось. Одетые в обычную солдатскую форму: шаровары, ботинки с обмотками, мужские гимнастерки — выглядели они и уродливо и комично.
Вскоре мы выехали из казарм во двор. Один за другим батальоны отправлялись на погрузку и исчезали. Настал и наш день погрузки. Ближайшая от военного городка железнодорожная станция была забита порожними составами. Женские бригады срочно мыли товарные вагоны.
Я успел послать открытку и небольшую посылочку с кое-какими вещами домой. Тогда же получил из дома письмо. Это была последняя весточка от матери.
Как ни неожиданно началась война, мы, кадровые военные, знали, что она скоро начнется. Это ощущение впервые появилось в конце 1940 года или в самом начале 1941-го. Нас, младших командиров, изредка выводили на командирские учения. Одно из них проводил и разбирал командир полка Татаринов. Это был культурный и, по-видимому, очень умный человек. К тому же, бывалый. Изредка, но всегда к месту, он рассказывал об эпизодах войны в Испании (тогда наше участие в ней официально скрывалось). Заканчивая разбор нашего учения и подчеркивая его недостатки, он сказал буквально следующее:
— Вы вспомните эти слова, когда мы будем отдавать немцам свои города. В самом начале 1941 года у нас, младших командиров, изменилась программа политзанятий: вместо зубрежки глав Краткого курса истории ВКПб мы стали изучать военно-экономическое положение Германии. В мае мы посмеивались, читая опровержение ТАСС, отрицавшее переброску войск на Запад с Дальнего Востока. Тогда в нашу дивизию как раз прибыло оттуда большое пополнение.¹
Но не только мы, военные, чувствовали надвигающую войну. Чувствовал это и народ. В начале июня военный городок наполнился призывавшимися на летние сборы из запаса — вещь обычная. Но на этот раз толпы женщин провожали мужей, братьев и сыновей вплоть до шлагбаума городка. У ворот расставались со слезами и причитаниями. Иная из провожавших врывалась в нестройную колонну, еще раз висла на шее у своего мужика, совала ему какой-либо сверток или просто поллитровку и отбегала к обочине. Когда я, один из сопровождавших колонну, пытался успокаивать плакавших, говоря, что расставание на один-полтора месяца, мне со злобой отвечали:
— Да, месяц-полтора, как бы не так! На войну уходят! Но я отвлекся. Наконец все погружено, и мы со старшиной разместились в хвосте эшелона на платформах с ротным имуществом, укрытым брезентом. Эшелон быстро шел на запад Проехали Ярославль, над которым летали неуклюжие, тихоходные четырехмоторные ТБ-3. Во всех зданиях оконные
¹ Уже после войны моя знакомая В.В.Никольская рассказывала, как она в мае или июне 1941 года ехала из Москвы во Владивосток. В этом же поезде, транзитом ехала группа немецких военных. Они выходили «прогуливаться» на каждой станции.
стекла заклеены белыми бумажными полосами крест-накрест. Рыбинск с пустым вокзалом, переехали широкую, подпертую плотиной Часто можно было видеть ребятишек, махавших нам букетиками женщин, прижимавших платочки к глазам. На редких остановках из какого-либо вагона появлялся гармонист, и устраивались развеселые танцы с местными девицами. Но вот и Бологое. Куда пойдет дальше эшелон? На Псков? Ленинград?
Первый зримый след войны предстал на станции в Болотом. Это привезенный с запада сильно покалеченный паровоз с, разорванными боками, помятой трубой, с колесами без шатунов.
Сигнал «По вагонам!», и эшелон медленно, как бы раздумывая поворачивает на запад. Отлегло от сердца. Уж больно не хотелось на Финский фронт, страшный по рассказам 39-40 годов.
В пути разбираю и просматриваю свое имущество и, о ужас! – убеждаюсь, что нет ящика с химчулками. Холодею при мысли, чем это мне может грозить и пытаюсь представить, куда он делся. Вспоминаю, что было два совершенно одинаковых ящика: один с химнакидками, другой с химчулками. Первый я опоржнил, раздав накидки, и его занял политрук походной библиотечкой (вот как готовились на фронт!). А теперь, разыскивая свое имущество, обнаружил ящик с книгами. Солдаты, видимо, погрузили тот ящик, который попался на глаза, а я не проверил, что они несут на повозку, и был спокоен. Вскоре появился политрук: «Не здесь ли библиотечка?» Я молча отдал ящик с книгами.
Странные вещи попадаются на пути: эшелон артиллерииидущий из Риги, с нашими войсками, еще одетыми в латышское и эстонское обмундирование (я тогда не знал, что эти части опасались — и не без основания – оставлять на фронте). Странные сводки с фронта: танковые бои, такое-то направление указывается город, лежащий далеко от границ. В Старой Руссе нам встретился эшелон, эвакуирующий раненых. Мы его, конечно, обступили. Масса вопросов. И, странное дело, общее впечатление боевое: не удалось додраться. Не думаю, чтобы подоплекой была радость и оптимизм из-за удаления от страшного места. Не похоже на это. Запомнился боец с забинтованной рукой и ногой, с костылем, рассказывающий о бомбежке:
— Вы сразу смотрите, куда летят бомбы. Если на вас - бегите в сторону, а когда она уже у земли — падайте и опять смотрите.
Многие раненые так увлекались советами и рассказами, что едва успевали вскочить в отходивший эшелон.
Я был большой любитель помечтать. Хорошо помню, как представлял себя сражавшимся где-то в глубине Германии (почему-то под Мюнхеном) и никак не помышлял ни о поражении, ни о плене.
В той же Старой Руссе читали расклеенное на стенах вокзала обращение Сталина, непривычные, но хорошо найденные слова: «Братья и сестры...» Это было 3 июля к вечеру, а утром 4 (мой день рождения) в пути был отдан приказ выдать боепитание на руки: из вагонов полетели разбитые патронные ящики, почувствовалось, что мы вступили в какую-то новую фазу. Далеко над горизонтом параллельно нашему курсу низко над лесом летел самолет, и это | тоже настораживало.
Долго ехали вдоль шоссе, на котором, на наш неискушенный взгляд творилось что-то непонятное: на восток мчались легковые машины с чемоданами и подушками, привязанными к верху кузова, шли люди поодиночке, маленькими группами и целыми толпами. Когда дорога подходила вплотную к железнодорожному полотну, видны были брошенные в канавы противогазы, иногда даже каски. Для нас, кадровых военных, воспитанных на культе материальной части, это было непостижимо. Правда, впоследствии наша амуниция как-то сама собой упростилась. У меня остались винтовка, малая саперная лопатка, заткнутая за пояс спереди как маленький щит, да плащ-палатка, а к моменту окружения и разгрома дивизии осталась только винтовка.
В 25 километрах от Пскова на станции Карамышево был дан приказ разгружаться. Далеко впереди, там, где Псков, большой столб черного дыма. С прибытием нашего эшелона в воздухе появились два наших истребителя МИГ, начавшие патрульные полеты. Но вскоре они почему-то сели. И вот тогда, как по сигналу (а сигнал наверняка был), появился двухмоторный бомбардировщик. Он летел с запада на довольно большой высоте над путями к станции. Еще задолго до станции от него отделились две маленькие черные точки и стали быстро падать вниз. С конца эшелона мне было хорошо видно, как люди серой сплошной массой кинулись от вагонов к стенам станционных построек, в канавы, подальше от путей. Я тоже побежал от вагонов, не спуская глаз с бомб. А они падали на станцию: одна чуть пониже, другая выше. Затем бомбы оказались над головою, и тут отлегло — пронесет. Они взорвались со страшным грохотом за станцией на пригорке у самой деревни, подняв клубы темного дыма и пыли. Самолет развернулся и стал уходить на запад, а в воздух вновь поднялись два истребителя МИГ.
Разгрузка пошла торопливей. Всех людей тотчас же отвели в укрытие — небольшой лесок и кустарники южнее станции. Здесь больше всего мне запомнилось, как санинструкторы разносили в бельевых корзинах по взводам индивидуальные перевязочные пакеты (второй подарок ко дню рождения, подумалось тогда). Со странным чувством взял я два пакета и положил в карманы гимнастерки.
Когда стемнело, батальон погрузили на полуторки, и мы двинулись куда-то в сгустившихся сумерках.
Путь наш кончился на рассвете в какой-то деревне, жители которой вскоре после нашего появления все исчезли, и мы питались из погребов оставленной там картошкой, пока наши кухни на конной тяге не добрались до нас. Между редкими деревнями располагался наш укрепрайон — ДОТы — огромные серые глыбы железобетона, то тут, то там врытые глубоко в землю. На южной окраине деревни мы стали окапываться. Копали плохо, мелко, как на заурядных учениях, как не для себя. Только много позже мы поняли, что глубокий окоп — это спасение. Дня через два-три стала слышна далекая канонада, а по дороге через деревню отступали наши разрозненные части.
Вечером с группой солдат я пошел на батальонный пункт боепитания. Получив патроны и гранаты, пошли обратно. Когда мы были примерно на полпути, вся окружающая местность — дорога, кусты, трава, поля — озарилась бледно-розовым светом. Я оглянулся и остолбенел перед фантастическим зрелищем: огромный деревянный мост через реку Великую, находившийся от
нас километрах в двух, медленно взлетал на воздух, распадаясь на отдельные бревна, издали похожие на спички. И все это в поднимавшихся языках розоватого пламени. По-видимому, все происходило очень быстро, но впечатление было настолько острым и неожиданным, что мне представилось как бы растянутым во времени. Немного погодя разнесся раскат грома — звук самого взрыва. Зачем мы взрывали мост в своем тылу?
Утром следующего дня по дороге с юга шло еще больше разрозненных войск, и уже не было приказа отбирать у них оружие. Далекая канонада усилилась, обстановка становилась все более напряженной. И тут вдруг приказ: отходить на Псков, так как немцы прорвались южнее на восточный берег Великой и, двигаясь на север, берут нас в мешок. Так объяснило наш отход начальство.
Командир нашей роты лейтенант Бушин приказал мне со взводом бойцов идти на склад боепитания и грузить его на машины и подводы, а затем со складом на колесах догонять отходивший батальон. На складе еще никаких машин и подвод не было. Чтобы не сидеть без дела, начинаем стаскивать ящики с минами, патронами, гранатами и снарядами из нарытых траншей в кустах в одно место, чтобы сноровистей их грузить. По дороге, которая не так уж далеко, отходят наши части. Наконец появляются подводы, забирают сотую часть навезенного машинами за несколько дней и уезжают, говоря, что вряд ли кто еще приедет, так как все отходят. С подводами незаметно исчезает и складское начальство, показывавшее до этого, в каких траншеях что лежит. Все же жду еще. Никого. Время идет. Принимаю решение взорвать этот склад. Нашел бикфордов шнур, капсуль-взрыватель. Сую его в гнездо гранаты, обвязываю еще несколько гранат и все это кладу под один из 75-миллиметровых снарядов, ящиков с которыми тут полно. Все это помещаю у основания огромной груды боеприпасов. Затем разматываю довольно большой кусок шнура — надо успеть отбежать подальше, ведь бабахнуть должно здорово, зажигаю и опрометью мчусь с одним из оставленных со мной солдат. Бегу — оглядываюсь, бегу — оглядываюсь. Тишина. Выбежал на дорогу — ничего. В чем дело? Почему нет взрыва? Вижу лейтенанта с биноклем. Прошу бинокль посмотреть на склад, выделяющийся светлым пятном среди зелени кустов. Вижу, что кто-то стоит рядом с ящиками, стоит, как на часах. Что за чертовщина? Бегу назад. На дороге уже никого. Подбегаю и вижу, что у ящиков стоит красноармеец-узбек, а шнур метрах в двух от ящиков перерублен. Спрашиваю узбека, в чем дело? Говорит, что поставил его охранять боеприпасы какой-то лейтенант и вот оставил на ящиках свой плащ. На ящиках, действительно, лежит серый, с клетчатой подкладкой плащ с лейтенантскими петлицами. Ругаю узбека на его родном языке, поджигаю шнур и вместе с непрошенным часовым бегу что есть мочи назад. Падаем в придорожный кювет передохнуть. Тихо. Бежим дальше. Тихо. По дороге догоняет нас танкетка и подсаживает. Сидящие на броне солдаты говорят, что они последние наши посты, что сзади немцы, но немцы есть и кругом, здесь в кустах — выброшенный еще ночью десант. В деревне слезаю с танкетки и с тоской смотрю на спокойно лежащую груду боеприпасов. С боковой дороги в деревню въезжают две 45-миллиметровые пушки. Останавливаю их и прошу лейтенанта расстрелять груду ящиков, объяснив что и как. Говорит нет взрывателей. Так это или боится ответственности — уж и не знаю.
Еще некоторое время борюсь с желанием вернуться к складу, но благоразумие берет верх: там могут быть только немцы. Да к тому же за склад должно отвечать его начальство, а не я, посланный только грузить.
С тяжелым сердцем покидаю деревню. Страшно обидно, эх, не сумел! Иду и думаю, почему так получилось? Кто помешал взрыву во второй раз? Могу лишь предположить, что где-то в кустах поблизости от склада были немцы или немец из десанта, переодетый в нашу форму. Они или он наблюдали, как мы стаскивали ящики, как я готовил взрыв. Он же мог перерубить шнур и поставил «охранять» склад отбившегося от части узбека. Он же перерезал шнур и во второй раз, а стрелять в меня не имело смысла, так как это обнаружило бы его.
До города идти километров пятнадцать, и на дороге много наших войск, беспорядочно двигающихся на Псков. С боковых дорог вливаются еще и еще нестройные толпы солдат. С группой наших бойцов спешим догнать своих. Нас обгоняют два тяжелых танка «КВ». Зрелище внушительное, но... обгоняют, а не идут навстречу. Молоко и сметана плещутся на истоптанную землю. Далеко впереди черные дымы. Там город. Наконец входим в предместье Пскова. Идем вдоль трех- и четырехэтажных пустых казарм, служб, конюшен военного городка. Но вот и сам город. Проходим по мосту Великую. Мост охраняется. На первый взгляд в городе спокойно, но видно, что неладно. На улицах попадаются гражданские, и все что-то несут. Вот какой-то старшина тащит охапку всякой галантереи, переговариваясь с такой же нагруженной девицей. В это время начался обстрел города, и нестройные толпы военных рысцой побежали по главной улице.
День спокойный, солнечный. Издали слышна артиллерия, и на улицах рвутся, правда, редкие снаряды. Страшно было пробегать мимо горящей школы, которую никто не тушил и даже никто не глазел на пожар. В настежь открытые окна второго этажа видны спокойные и страшные языки пламени, шевелящиеся и стелящиеся по потолку, отчетливо слышен треск горящего дерева. На окраине города около железнодорожных путей жители тащат на спинах мешки с мукой и крупой.
Наконец наталкиваемся на остатки одной из рот нашего батальона. Говорят, что полк отступает на север другой дорогой и с началом бомбардировки они потерялись. Идем вместе по дороге на Лугу. К вечеру свернули налево и ночевали около деревни со странным названием Гора. Везде полно войск. Утром выясняется, что от нашего полка отбилась не только эта рота. Собирается целый батальон. Идем брать Псков — таков приказ довольно большой массе войск. Движемся по полю медленно. Подолгу лежим во ржи. В одном месте даже пообедали. Справа и слева постреливают. Вдали деревушка — непосредственный объект нашего наступления. За ней через поле город, а над ним в воздухе привязанный аэростат — наблюдательный пункт немцев. Над нами пролетело три звена наших бомбардировщиков. Стало совсем весело. Когда самолеты были над городом, рядом с нами начали вспыхивать грязноватые облачка. Отбомбив, самолеты развернулись и ушли.
Деревушка стала ближе. Стоит на возвышенном берегу маленькой речушки, к которой ведет пологий спуск. Когда мы стали двигаться по нему еще во ржи, из деревни началась по нам ружейно-пулеметная стрельба. Бегу, командую своими бойцами по всем правилам боевого устава. Во ржи еще ничего:
короткая перебежка и падаешь на землю. Тебя не видно. Но вот рожь кончилась — чистый пологий склон к речке. Бежишь — а перед тобой фонтанчики из земли. Один ни в жизнь не побежал бы вперед. А смотришь — слева и справа перебегают, и ты поднимаешься и командуешь и бежишь тоже. Немцы, видно, нервничают, плохо метят: краем глаза вижу, что никто не остается на поле. Речка ближе, ближе. Из-за нее слышны крики: спасите, родненькие, помогите! На противоположном высоком берегу в земле прокопаны неглубокие пещеры и ниши, а в них прячутся жители деревни. Некоторые выбегают навстречу нам. А меж домов засуетились силуэты серо-зеленого цвета и начали исчезать. Прыгаем по воде, лезем вверх, врываемся в деревню. Немцев не видно. Между нами и городом картофельное поле и железная дорога. К ней бегут немцы. Палим вовсю. Стрельба кругом такая, что ничего не разберешь. Вдруг один схватился за бок, другой упал, а от стен домов полетели щепки. Скорей за угол. Выглядываем. Слева кусок поля. В середине его подозрительное шевеление. Так и есть — пулемет! Один из солдат пополз туда с гранатами, и стало спокойнее. Толчемся у домов и не знаем, что делать. И тут началось! Немцы открыли артиллерийский огонь по деревне. Нас как ветром выдуло из нее. Особенно туго пришлось за речкой на пустом поле. Какое-то время, по-видимому, очень недолго, вокруг творился страшный хаос из взрывов, поднятой в воздух земли и мечущихся людей. По спине, по голове бьют, как град, комья земли, в душе панический ужас без мыслей, без слов и одно только желание замереть и буквально влипнуть в землю. Наконец немцы переносят огонь дальше, и все мы бежим в том направлении, откуда только что наступали. Да, страшен первый обстрел, когда артиллерия бьет по тебе и попадает совсем близко.
Вижу почти всех из моей команды. Огонь ослаб, и мы уже не бежим, а идем и приходим на то место, где обедали. Но тут опять обстрел. Бежим вместе с знакомым помкомвзводом, грузином, раненным в руку. Бежим толпой по проселку, бежим с повозками, кухней, и немцам на аэростате, наверное, нас хорошо видно. Их артиллерия так и провожает нас. Приспосабливаемся к обстрелу. В какой-то короткий еле заметный миг ухо улавливает слабое, но страшное шуршание, и на удивление быстро оказываешься на земле без всякой на то внутренней команды. И в тот же момент в воздух летят комья земли, целые кусты, и все покрывает грохот.
С нами бежит политрук Грызлов. Еще перед началом войны он заказал шить себе сапоги, на его ногу — сорок седьмого размера — готовых не оказалось. Сапоги сшить не успели, и он отправился на фронт в тесных ботинках. Теперь он бежал босиком, труня над своим положением словами популярной тогда песенки о незадачливых японцах: «Наступали в полной форме, отступали без штанов». И так до темноты, пока немцы не потеряли нас из вида.
Долго шли, не отдыхая, а наутро нас подобрала автоколонна дивизии, пробирающаяся по проселкам и груженная бочками с бензином. Помогали машинам выбираться из заболоченных мест. В лесу у дороги увидели груду зарядных ящиков, полных снарядами; где-то встретилась группа солдат с винтовками, идущих, как сказали, «к своим». В поле повстречался мужик верхом на лошади без седла, отрекомендовался председателем колхоза, вез в котомке закваску для хлеба. В местечке Середка на дороге Псков-Гдов узнали
точное расположение нашего полка. Там же в Середке сдал приятеля-грузина в госпиталь. На прощанье он подарил мне добротную финскую флягу в суконном чехле. В полк ехали лесом, в котором было полно кавалерии, ехали на грузовике, у которого был цел только один борт. В полку нас встретили радушно. Как раз в это время старшина собирался отвозить в штаб трофейное оружие, отбитое в последней атаке. Я с интересом рассматривал наваленные на повозку легкие пулеметы, винтовки, какие-то металлические коробки, пулеметные ленты. А вечером приказ: отходить. И так, не спеша, отходили несколько дней. Займем оборону, окопаемся, а затем без боя отойдем. Стычек почему-то было мало. Однажды в лесу ходили в контратаку, которую немцы не приняли. Впервые видел вблизи убитых немцев. Это были здоровяки огромного роста. С ног убитых солдаты стаскивали добротные сапоги. Опустошали карманы. Сапоги тут же натягивали себе на ноги, бросая потрепанные ботинки и обмотки. Выбили немцев из окопов, которые они успели выкопать за очень короткий срок, окопы в полный профиль. Тогда для нас это было непонятно. Только потом мы научились первым делом на остановках копать и копать. Проходили мимо горящих и рвущихся артиллерийских складов, спрятанных в лесу и сжигаемых своими за неимением средств и времени вывезти (в голове проносится мысль: «надо было и мне не взрывать тот склад, а поджечь ящики. Горящие ящики никто не стал бы тушить»). Проходили по минированным и охраняемым мостам через безымянные речки. Палили всем полком по «стрекозе» — немецкому самолету-разведчику. На ходу купались в чудесном Чудском озере, с его синими далями и мирным белым песком. Вычерпывали досуха, вместе с грязью, придорожные колодцы и постепенно перешли на «подножный корм», так как наш обоз, по слухам, попал к немцам. Шли мимо сельских магазинчиков, спокойно растаскиваемых и солдатами и местными жителями. На каком-то разъезде погрузились в эшелон и приехали в Гдов. Смысла этой перевозки не помню; В Гдове переночевали на вокзале. Утром слушали радио о каких-то переговорах с Англией и Америкой. В военных сводках говорилось о минском, псковском и других направлениях. На станции чувствовалось, что хозяина нет. Много гражданских грузилось в поезд, в котором была половина товарных вагонов. Говорили, что это последний поезд с эвакуируемыми. Написал открытку с оказией, первую с фронта домой, первую и последнюю. Отдал ее какой-то женщине и просил опустить в Ленинграде. По станционным складам, которые уже никем не охраняются, бродят солдаты. Все двери открыты. Говорят, в складах много халвы. Ребята притащили целый ящик такой халвы. Едим, запивая водой, иначе много не съешь. На складах полно всякого продовольствия. Опять грузимся на те же платформы и в обратный путь. Вдали погромыхивает. Эшелон медленно движется по путям. Вдоль эшелона идет солдат с ящиком на плечах. Ребята спрашивают, что несешь? Вместо ответа он бросает нам этот ящик. Оказалась та же халва. Выгрузились прямо в лесу вблизи расположения полка. Солдаты соседнего батальона угощают одеколоном. Гадость ужасная, во рту делается от этого питья сухо. В батальоне пленный немец, молодой здоровяк, блондин с завязанными зачем-то глазами что-то сбивчиво рассказывает, видно, очень боится, спрашивает, что с ним сделают. На немце добротный мундир с птичкой и свастикой. Все обступили, глазеют.
К вечеру немцы стали нас сильно, но довольно беспорядочно обстреливать. Особенно пострадали лошади. Осколки жужжат, как шмели, и на землю падают толстые ветки. Поздно вечером приказ отходить в Гдов. Шли всю ночь и часть дня. Во время одного привала отдыхали вместе с ополченцами из Ленинграда, которые только что выгрузились из эшелона. Вот уж, поистине, пестрая публика. Пареньки, совсем мальчишки, с гордостью возятся с оружием, английскими винтовками (удивительно!). Пожилые ведут степенные интеллигентные разговоры, сидя на траве и закусывая консервами, ну чистый пикник. Нам все это в диковинку. Есть женщины, но мало и все пожилые. Запомнилась пожилая полная еврейка, капитан медицинской службы, сидевшая с такой группой.
Идем голодные. В деревнях многие просят у крестьян поесть. Молча дают и тяжелыми взглядами провожают. Наш командир роты лейтенант Бушин, обросший и осунувшийся, едет на повозке, и видно, что военного духа в нем убыло.
Следующий большой привал в деревне, расположенной под прямым углом к дороге на берегу небольшой речки. Прошли мост и свернули по деревне налево. Старшина пошел узнавать насчет обеда и принес ящик рахат-лукума. В ожидании старшины большинство солдат дремало. Рота сильно поредела в основном за счет отставших, и это были преимущественно западные белорусы. Нас разбудили резкие пулеметные очереди: с небольшой высоты по деревне палил немецкий самолет. К этому времени расторопные солдаты, предпочитавшие дреме деятельность, закололи колхозную свинью и сварили ведро мяса, но поесть его не удалось. Только расположились, как из-за речки, откуда-то из ржи, совсем близко начала бить скорострельная пушка — та-та-та — и зажигать один за другим дома. Это послужило сигналом к всеобщему отходу. Так как мы ушли довольно далеко от дороги — деревня была большой и сильно растянулась вдоль речки, то пришлось выходить через поля напрямик. Сзади — вся деревня в огне. Наши беспорядочно отстреливались, а пушка немцев продолжала методично бить. Непонятно, почему командование не поставило охрану. Или оно проспало?
Быстро идем на Гдов. На дороге следы недавней бомбежки: трупы лошадей, сваленные на обочину (говорят, среди них та самая «Стрелка», лошадь командира батальона, на которой я учился верховой езде), разбитые повозки, свежие холмики — могилы убитых. Вечереет. Вдали купы деревьев и дома Гдова. Ночью вошли в город. В нем много войск: наша дивизия, два полка ленинградских ополченцев и еще кто-то. В центре города у ограды старинной церкви под огромными раскидистыми деревьями дивизионное начальство. Оно подбадривает подходящих солдат, но чувствуется, что начальство озадачено и даже, пожалуй, напугано и растеряно. А солдаты идут голодные, усталые и какие-то уже безразличные. Проносится слух: мы в окружении, надо пробиваться. Издали слышатся редкие длинные очереди пулеметов — немецкие (наши так не бьют) и более тихие автоматные очереди.
Выходим на северную окраину города. Там уже наша артиллерия. Раннее утро. Короткая остановка, мы перестраиваемся и начинаем двигаться вперед Справа по дороге идет первый батальон во главе с командиром капитаном Кравченко. У него в руке наган. Идет бодро, уверенно, но, чувствуется, с
большим напряжением. По левой стороне дороги — наш, второй батальон. Вперед проехали грузовики с солдатами, уставившими штыки совсем как на революционных фотографиях. На кабинах ручные пулеметы. Впечатление странное — хорошая мишень для немцев. Впереди стреляют. Я вынул из ножен штык самозарядной винтовки и примкнул его. Почему-то раньше этого никогда не делал. В воздухе ощущается серьезность совершающегося. Впереди стрельба все сильней. Иногда приказывают останавливаться и стрелять, но куда, в кого — не видно. Прошли пустую деревушку, и я замечаю, что потерь, вроде, нет, но и строя тоже уже нет и людей все меньше и меньше. Нас осталось человек двадцать.
И вот тут я почувствовал, что со мной должно сейчас случиться что-то страшное. Это было какое-то странное, ранее мне неведомое, тяжелое чувство чего-то неотвратимого, рокового. Чувство, что ты никакими путями не избежишь того, что должно случиться.
Огонь кругом усилился, и мы шли по канаве вдоль дороги пригнувшись. Общего единого руководства уже не было. Было только общее стремление вырваться из окружения. Откуда-то из ржи прибежал незнакомый солдат с просьбой помочь тяжело раненному командиру. Пригнувшись, пошли за ним в рожь. Лежит майор, ранен в обе ноги, перевязан. Молча смотрит на нас. Что делать? Постояли, постояли и, не глядя на него, ушли... Пригибаясь, идем по канаве опять вперед. Как-то так получилось, что иду первым. На душе страшная тяжесть. Кругом шквальный огонь. Немцы бьют трассирующими пулями: их белые нити пронизывают все кругом, и это парализует. Канава утыкается в какой-то бугор. Через него надо лезть, но белые нити останавливают. Тут же под дорогой труба для стока воды. Решаемся лезть по ней на ту сторону. Нас совсем мало, человек десять. Никто не хочет первым, и все только говорят друг другу: «давай, ну, давай», но никто не двигается. Полез я. Труба узкая, еле просунулся, пролез. Вылезают и все остальные. Опять сидим в канаве. «Ну, давай вперед», — и опять никто не двигается. Кругом трескотня страшная и паутина белых нитей. По канаве, пригибаясь, бежит навстречу незнакомый лейтенант с немецким автоматом в руках и кричит: «Давай, вперед! Наши прорываются!» — и бежит дальше. Низко пригибаясь, я пошел вперед первым. В канаве лежит убитый, наш боец, уткнувшись лицом в землю. Надо пройти по нему. И почему-то делать мне это было очень неприятно. Я подумал: «Дай выскочу на дорогу, одним прыжком миную его и опять соскочу в канаву».
И только я выскочил на дорогу, согнувшись в три погибели, и сделал один шаг, как впереди, немного слева, на полотне дороги мгновенно возникло яркое пятно, гром, удар. Все это воспринято было не отдельными органами чувств, а как-то всем мною, и, падая, в канаву, я громко сказал про себя, а, может быть, крикнул: «ВСЕ-Е-Е!» И сразу наступила тишина...
Пришел в себя и чувствую, что лежу на спине, руки и весь я какой-то скованный, не могу двигаться. Ко мне подполз помкомвзвода Мохнач, белорус из-под Минска, осмотрел, перевернул на живот: «Ох, ты здорово ранен». Когда он меня переворачивал, я заметил, что поясной ремень с подсумками свалился (потом увидел, что ремень перебит осколком). Пытаюсь достать индивидуальные пакеты из карманов гимнастерки — руки, как чужие. Попросил сделать это
Мохнача. Он перевязал, молча посидел рядом, потом говорит: «Я твою винтовку возьму». — «Бери», — говорю. «Ну, я пойду прорываться». — «Ну, что-ж тут сидеть, иди». И он пошел, все так же пригибаясь и не оглядываясь.
Лежу на животе. Чувствую, что ноги мои на убитом, но двигать ими не могу. Замечаю, что что-то у меня с левым глазом не то. Трогаю — кровь. Начинаю осматриваться. Стрельба не утихает, и временами белые шнуры трассирующих пуль особенно многочисленны. Сколько прошло времени, не знаю. Вдруг вижу, что наши начали бежать назад по канаве, бежать в панике, кто с оружием, кто — без него. Бежали прямо по мне, хотя я кричал: «Тише, тише, раненый!» Пробежала та самая еврейка, капитан медицинской службы, врач ополченцев, но была она одета в какое-то цветастое платье, удивившее меня в этой обстановке. Один знакомый солдат, немец с Поволжья — их было много в нашем полку — остановился около и сочувственно сказал: «Эх, товарищ командир, ранен», — и побежал дальше. Теперь замечаю, что надо мной и впереди остановились наши грузовики. Когда они подъехали, не заметил. Передняя машина была с зенитной пулеметной установкой и бочкой бензина, стоявшей вертикально у заднего борта. Вдруг из кабины этой машины выскочил шофер с винтовкой, прыгнул в канаву и стал яростно стрелять куда-то в сторону под машину. По быстроте, с которой он вскидывал винтовку, было видно, что целил он совсем близко. Затем, повернувшись, он стал бить куда-то еще и еще, но видно, кончились патроны. Он швырнул винтовку, и выскочив из канавы, бросился в кусты. За ним кинулась какая-то фигура из машины. Мне показалось, что это немец — зеленая одежда — но оружия я у него заметил. Машина с зениткой загорелась, слышно было, как в кузове трещат ящики с патронами. Загорелась и бочка с бензином. Огонь с ревом, как из огромной паяльной лампы, вырывался вверх. Надо мной стояла другая грузовая машина. Из-за бортов были видны снарядные ящики. Вижу, что и у нее загорелся мотор и передние колеса. Ну, думаю, надо уходить. Собрал все силы, с трудом перевернулся на убитом и пополз на руках. Через некоторое время нашел палку, с ее помощью поднялся и, еде двигая ногами, пригнувшись, заковылял по канаве. Почему-то вынул красноармейскую книжку — наш солдатский паспорт – и сунул ее в землю на краю канавы. Почему это сделал - не знаю.
Выстрелы стихали. Дорога вся забита повозками, грузовиками, пушками. Лошади стоят тихо. В некоторых упряжках одна лежит мертвая, другая понуро стоит. Трактор-тягач с работающим мотором. На прицепе большая 76-миллиметровая зенитная пушка, а на гусенице трактора — убитый водитель лежит, будто спит. Стрельбы почти нет. Так, редкие выстрелы и короткие очереди. Впереди деревушка. Не доходя домов, вижу наших солдат без винтовок. Подхожу. Говорят, что в деревне немцы. «Ты иди, — говорят, — ты раненый, тебе ничего не сделают». — «Нет, не пойду». На той стороне дороги рожь. Думаю, спрячусь в ней, просижу до ночи, а там видно будет. Подался на дорогу. Смотрю из-за повозок (повозки и машины стоят в два ряда, а между ними свободный проход) и вижу на краю деревни, метрах в ста от меня, прямо на дороге группа немцев у пулемета. Сзади них на земле расстелено что-то красное (позже узнал, что немцы, как только продвигались вперед, расстилали свой флаг — знак для авиации, чтоб не бомбила своих). И только я сделал шаг
в просвет на дороге, как в мою сторону ударила очередь пулемета. Я бросился в спасительную канаву. Откуда и силы взялись.
В стороне от дороги стоял небольшой сарайчик. Ветер хлопал его воротами. Я встал на четвереньки и пополз в сарай — идти нельзя — так как видно из деревни... Заполз. Сарай пустой, на полу немного старой соломы, на которую я улегся. Через некоторое время в сарай заполз солдат. Оказалось, связист из нашей дивизии. Зовут Иваном. Легли рядом, прижавшись друг к другу. Он был ранен в голову. Меня начало знобить. Сосед выполз из сарая и притащил брошенную кем-то шинель. Чувствую, что у меня начинается какой-то бред: действительность мешалась с прошедшим, и я плохо соображаю, что к чему. Снаружи слышались крики немцев, ловящих наших лошадей. Я впал в забытье.
Проснулся утром на другой день — 18 июля. Я лежал на левом боку, Иван на правом, лицом к дороге. В щели сарая ему было видно, как по дороге, которую уже расчистили, на север все время идут войска. Есть не хотелось, да и нечего было. У меня была фляга с водой — подарок приятеля-грузина. Отпивали из нее. Выходить из сарая не имело смысла. Вдруг Иван говорит: «Немцы сюда идут». Инстинктивно, как страусы, прикрылись шинелями. Слышим, как открылись двери, слышим шаги по соломе. С нас сдергивают шинели. Трое немцев уставили на нас оружие, молча посмотрели, повернулись и ушли. Ждем, что за нами придут, но никого нет. Соображаем, что сидеть в сарае больше нельзя. Сговариваемся дождаться темноты и уходить. К вечеру задремали и... проснулись утром. По дороге опять движутся войска. Опять Иван говорит, что сюда идет немец. Опять прячемся под шинелями. Немец также молча сдернул шинели, посмотрел и ушел, но вскоре вернулся с командиром (судя по серебряным нашивкам на погонах). Тот энергично, знаками, стал показывать, чтобы мы выходили. Жестами даем понять, что ходить не можем. Я вспоминаю школьный запас немецких слов и говорю: «Драй таг хир», — показывая пальцем на место, где лежим. Он, видимо, ругается и гонит нас из сарая. Вижу, что надо подниматься. Еле двигаясь, на четвереньках, выползаю. Иван плетется сзади. Немец подгоняет нас к дороге. На обочине мы сели. Он посмотрел, отошел, еще посмотрел и двинулся дальше, уже не оглядываясь. А по дороге двигалась немецкая пехота. Здоровые, молодые парни идут без пилоток, почти у всех светлые волосы, идут весело, бойко. Один из них, перепрыгнув канаву, подбежал к нам, похлопал меня по плечу и, смеясь, громко воскликнул: «Рус капут!» Проходящие солдаты тоже смеялись.
В деревне были видны жители. У крайнего дома бородатый мужик с бабой в белой кофте хлопотали около повозки. Идущая мимо колонна, наконец, исчезла в пыли. Дорога опустела. Но мы уже знали, что немцы могут появиться в любой момент. Надо было уйти с дороги, и мы с Иваном двинулись, но не в сарай, а за сарай. Иван из-за угла подозвал девчонку, которая вертелась около дома. Мы попросили принести бинтов и чего-нибудь поесть. Принесла молока, хлеба, два широких бинта и ножницы. Подкрепились, взяли бинты. Я попытался состричь волосы вокруг раны на голове у Ивана, но запекшаяся кровь мешала. В сарай мы уже больше не заползали. Из-за угла было видно, как по дороге с перерывами все шли и шли войска.
Стемнело, и мы двинулись напрямую от дороги на восток. Идти было трудно: высокая росистая трава страшно мешала, а сил было мало. Перешли железную дорогу, вошли в лес, часто отдыхали. В лесу идти было легче. Вышли к деревне, когда уже светало, да и ночи-то было немного. Деревня стояла на пологом косогоре, спускаясь вниз. Пытаемся войти в какую-нибудь избу, но везде заперто. В окнах многих изб видно, что на столах лежат груды пряников, конфет, каких-то коробок и прочего магазинного добра. На дороге в пыли отпечатки не то шин, не то гусениц — побывали немцы. По деревне спускаемся к речке, переходим мост. Слева большой добротный дом под железной крышей. Ворота открыты. Дергаемся в крыльцо. Заперто. Проходим через двор к сараю. Его ворота заперты изнутри. Пытаемся открыть, оглядываемся и видим, что из окна дома на нас смотрит хозяин.
— Пусти отдохнуть.
— Нельзя.
— Ну, дай налиться.
— Вон речка. Иди пей.
— Ах, ты, такой-сякой! Так-то своих встречаешь!
— Ладно, ладно, идите, пока по шее не попало.
— Припомнится тебе это.
— Проваливай, проваливай.
На этом разговор и кончился. Делать нечего, пошли. Дорога круто поднялась наверх, и там деревня продолжалась, но избы стояли только с одной стороны, справа, а слева был лес. Пройдя немного домов, мы свернули в лес, легли на мох и заснули. Солнце стояло высоко, когда проснулись. Вышли к деревне и подошли к первому попавшемуся на глаза дому. В доме через палисадник была видна женщина. Мы попросили поесть.
— Заходите, посидите на крыльце, я приготовлю вам, — отвечала она. Потом пригласила в избу, к столу. На столе хлеб, молоко, жареная картошка с мясом. Впервые после ранения мне захотелось есть. В комнату вошла другая женщина, и они стали говорить на непонятном языке. На вопрос, кто они, женщины ответили, что чухонцы. Мы стали спрашивать, что делается вокруг. Женщины рассказали, что немцы ловят наших бойцов, что в городе лагерь для пленных. На вопрос, где можно спрятаться, ответили, что немцы пригрозили расстрелом тем, кто будет прятать красноармейцев, и что население очень напугано. Делать было нечего. Мы поблагодарили хозяек, а они всплакнули. Пожилая начала даже потихоньку причитать. Взяв с собой хлеба, мы вышли на улицу.
ГЛАВА 3 ПЛЕН
Глава 3
ПЛЕН
И в тот момент, когда мы выходили из палисадника, нам бросилась в глаза машина с немцами, стоявшая в деревне. Мы остолбенели. Одновременно увидели нас и немцы. Они что-то закричали, а мы так и остались на месте. Открытая, со многими сиденьями машина подъехала, и нам знаками показали
садиться. Мы влезли. Кроме шофера, в ней сидели еще три немца. Нас не обыскивали и ни о чем не спрашивали, вид наш объяснял все... Машина тронулась и покатила к Гдову. На улицах было довольно оживленно, ездили грузовики, груженные сеном, наверху сидели немцы, одиночные немцы катили на велосипедах. Правда, местного населения видно было мало. На одном из перекрестков нас высадили и знаками показали в сторону здания, над которым развевался большой белый флаг с красным крестом. Это был двухэтажный дом (как выяснилось позже — школа пограничников), занятый немцами под госпиталь. Рядом дымили походные кухни. Мы почему-то оказались около одной из них, но повар показал рукой куда-то дальше, мимо здания с крестом. Наискосок через дорогу виднелся серый бревенчатый двухэтажный дом, вокруг которого бродили, стояли, сидели знакомые фигуры в гимнастерках. Это был госпиталь для военнопленных. Рядом стоял немецкий часовой, который не обратил на нас никакого внимания. Мы вошли в дверь, и в комнатушке под лестницей нас записали: фамилия, имя, отчество, полк, когда ранен. Потом перевязка. Мне на груди разрезали спекшиеся бинты и, как хомут, сняли засохшую повязку. Все это делал военный врач, такой же пленный. После перевязки отправили через дорогу в конюшню. Там в стойлах лежало сено, на котором лежали и сидели раненые — двухэтажный дом был переполнен, да и в конюшне свободных мест почти не было. Попытка выйти из окружения дорого далась дивизии. Я прошел в самый конец конюшни и только там нашел себе место. Ивана почему-то оставили в двухэтажном доме. Мы с ним теперь редко видались, я все больше лежал.
Моим соседом слева оказался молоденький ополченец из Ленинграда. Он был ранен в обе ноги и все время бредил. По-видимому, у него уже начиналась гангрена. Он метался, вспоминал близких, звал мать. А утром его унесли, уже затихшего навсегда.
Я никак не мог прийти в себя после всего случившегося. В теле была вялость, в голове отупение и пустота. Никаких мыслей. Память отмечала только внешнее.
Через двор, обнесенный забором, наша конюшня соседствовала с немецким госпиталем. В его дворе было много палаток, похоже, это был какой-то перевалочный пункт. В щели забора я иногда поглядывал туда. Однажды, когда над нами появился истребитель МИГ, там поднялась страшная паника. Куда только все подевались! Наш часовой появился на своем посту спустя много времени после исчезновения самолета. Недалеко от госпиталя были развалины старинной крепости, остатки стен из валунов. Там находился немецкий противовоздушный пост с зенитным пулеметом. Но и он при появлении самолета буквально скрыл все признаки жизни — исчезли и пулеметчик, и пулемет. А вот все пленные повыскакивали на улицу, стали махать руками, кричать. Этим все и кончилось. Как-то подъехала легковая машина; сидящие в ней толстые немцы высадили нашего раненого и уехали. По всему было видно, что это — командир. До этого он все вертелся во дворе. Наверное, пытался бежать, но его поймали и просто водворили в прежнее состояние. Однажды приехало несколько грузовиков (как они отличались от наших тогдашних ЗИСов и ГАЗов!), шоферы вылезли из кабин и сразу отправились в соседние палисадники и садики рубить зелень для маскировки машин. Тут
в ход пошло все: и сирень, и яблони, и вишни. Любопытно, что при госпитале был специальный солдат, на обязанности которого красивым готическим шрифтом на крестах из березы фамилии погибших. Где и как хоронили наших — не знаю, а немцев хоронили тут же на пологом скате к речке, недалеко от нашего двухэтажного барака. Кормили нас сравнительно неплохо, нашими же крупами, которые при отступлении были облиты керосином (склады на станции, видно, поджечь не успели). Немцы посмеивались: сами облили, сами и ешьте! В крупяных супах была конина, благо фронт остановился, как говорили, километрах в сорока. По ночам была слышна канонада.
Вскоре немецкий госпиталь куда-то выехал, и мы перебрались в их помещение. Среди раненых я встретил нескольких однополчан. Соседом оказался капитан-артиллерист одного из наших полков. У него была разбита вся ягодица — снаряд разорвался под сидением машины, в которой он ехал. Он с увлечением рассказывал эпизоды, когда удавалось побить немцев. Здесь же был один из молодых лейтенантов нашей роты (их целая группа досрочных выпускников военного училища прибыла перед самой войной в наш полк). Он был легко ранен в пятку. В комнате лежал ленинградец-ополченец, веселый здоровяк блондин. У него была с собой мандолина, и он часто напевал «Марфушу». Пел и многое другое, вплоть до непечатного. В госпитале были и раненые женщины. Помню, у одной из них была разбита половина лица. При перевязках было страшно смотреть. Есть она не могла, а только отпивала из маленького чайника.
Однажды палаты обходил какой-то немецкий чин, а с ним переводчица, пожилая женщина, очень похожая на преподавательницу немецкого языка, и видно было, что она «немецких кровей». В том, как она спрашивала нас, сквозило участие и не было чувства отчужденности или недоброжелательства.
У меня появилось кровохарканье, а осматривая себя, я обнаружил три небольшие ранки на левом бедре и скуле. По-видимому, — от мелких камушков, поднятых взрывом, а может быть, и мелких осколков. Левый глаз был красным, но припухлость на лице стала проходить. Ранение мое оказалось довольно любопытным. Как я уже говорил, ранило меня, когда я делал короткую перебежку, сильно согнувшись. Осколок прошел по касательной, вернее, по секущей линии, войдя в спину, задев два ребра (после войны, когда мне делали снимок, то выяснилось, что ребра были сломаны) и позвоночник — сразу после ранения я не мог шевелить ногами. Осколок вышел из спины под поясным ремнем, перебив его. Все это и подняло меня и сбросило в канаву. Возьми осколок чуть ниже, дело мое было бы «швах». На перевязках мне лили риваноль в верхнюю дырку, а вытекал он в нижнюю. Затем велели идти греть раны на солнце. Приноравливаюсь смотреть рану в зеркальце (очень хорошо помню, что купил его еще в Андижане, когда собирался ехать учиться в университет в Самарканд). Раны были чистые, но бок, как чужой. Перевязывали стиранными бинтами, но иногда немцы давали свои, бумажные, похожие на нынешнюю туалетную бумагу. У меня стал пропадать аппетит и, странное дело — жевать, жую, а вот проглотить не могу. Глотаю, только запивая водой. Лежали мы на старых железных койках с соломенными матрацами, но без
белья. На потолке висели оставленные немцами липучки от мух, которых было очень много. Запах гноя, привлекавший их, до сих пор помнится мне. До червей в ранах не доходило, перевязывали нас систематически. Правда, врач, делавший это, утешал, говоря, что американцы специально разводят в гнойных ранах червей, они лучше всяких средств очищают раны.
Но вот и кончилось наше пребывание в Гдове, пленных раненых стали эвакуировать. Однажды утром легко раненных пешком повели грузиться на баржи, а нас, более тяжелых, повезли на машинах.
Нас повезли к Чудскому озеру. Везли по разбитой дороге и раненые вскрикивали на каждом ухабе. Иногда вскрикивал и я. Рядом с огромными крытыми баржами катер под немецким флагом. На его палубе стояли какие-то крепкие мужчины и с любопытством рассматривали нас. По слухам, это эстонцы. Грузимся. В трюме сено, на которое с облегчением укладываемся. Раздают хлеб и эстонские (судя по этикеткам) рыбные консервы. Плыли довольно долго, и я вылез на палубу. Шли уже по Великой, в Пскове. Слева высоко стоит собор. Везде много военных. Железнодорожный мост восстановлен. Нас выгрузили на левом берегу и загнали в какой-то аптечный склад, переписали, перевязали и дня через три погнали на станцию, погрузили на открытые платформы. До Двинска ехали три ночи и два дня. Ехали очень медленно, подолгу стояли на станциях, пропуская встречные эшелоны. За все время пути не кормили. Оказывается, такой порядок был общим у немцев: пленных, перевозимых по железной дороге, они не кормили. Любопытно, что так было и в первую мировую войну, о чем я прочитал много позже. На одной из станций напротив нашей платформы в открытом товарном вагоне эшелона немцы закусывали. Мне, голодному, эта картина запомнилась отчетливо: резали большими ломтями хлеб, мазали маслом, а сверху вареньем и отправляли в рот. С платформы, конечно, стали просить, но в вагоне напротив ничего не изменилось. На другой остановке, тоже очень долгой, какие-то женщины принесли еды: картошку, хлеб, молоко. Конвойные брали и передавали нам. Один из них был с темными грустными глазами. Он брал у женщин еду и, идя вдоль платформы, кидал нам. Все доставалось наиболее подвижным, наиболее здоровым. Они кидались по платформе и хватали первыми. Хотя я сидел с самого края, мне ничего не попадало. Одна корка предназначалась, по-видимому, мне. Но она ударилась о край платформы и упала. Конвойный нагнулся, поднял ее и дал этот кусочек в руку. Корка была величиной со стручок гороха, черствая, в песке, но ее я хорошо помню, как и помню этого конвойного и его глаза.
А вот другой конвойный, судя по нашивкам, старший. Этот рыжий здоровяк увидал непорядок в происходящем. Он набросился на женщин, выбил из рук корзинки, топтал ногами содержимое, орал и гнал женщин. На следующем полустанке он вырезал большую дубинку и, прохаживаясь вдоль платформ, красноречиво показывал ее нам. Один из раненых с соседней платформы попросился оправиться. Ему разрешили слезть, и он сел в небольшом поле с картошкой рядом с рельсами. Расчет его был прост: больше всего ему нужна была картошка. Но он увлекся и слишком долго сидел на корточках. Налетел рыжий немец, начал его избивать и топтать ногами. Бедняга еле взобрался на платформу.
Ехали мимо полевых аэродромов, где стояли черные самолеты с окрашенными в желтый цвет концами крыльев. По дорогам шли колонны крытых грузовиков, плавно колеблясь на мягких рессорах. И все это было устремлено на север, на Ленинград
Наконец выгрузка в Двинске. Долго сидели на станции. Опять стали маячить в стороне женщины с корзинами. Но где тут накормить толпу в несколько сот человек, которые не ели три дня. Со мной рядом держался знакомый лейтенант, раненный в пятку. Из кинутого нам женщинами ему удалось выхватить пару вареных картофелин, не больше грецкого ореха. Одну он дал мне. В этой толпе знакомых больше никого не было.
Здесь же на станции мне впервые пришлось увидеть очень странную группу евреев. Несколько пожилых, солидных, хорошо одетых людей и с ними тоже хорошо одетые мальчики переносили с одного места на другое какие-то камни. Они подолгу сидели и казались углубленными в какие-то свои мысли, не имевшие ничего общего с окружающим, и делали все как в полусне. Особенно мне запомнился один из них — полный, седой в светло-коричневом костюме хорошего покроя и с ним, не отходящий ни на шаг, мальчик лет десяти-двенадцати. У всех на груди и на спине небольшие желтые тряпичные метки. Только потом я узнал, что это шестиугольные звезды, еврейский символ — звезда Давида.
Наконец нас построили в колонну, и мы двинулись. Это был очень тяжелый путь. Жара, пыль, бессилие. Шла уже не колонна, а толпа. Я шел потому, что все шли. Тех, кто падал, по приказанию немцев тащили более здоровые. Временами глаза заволакивало как туманом, и все это казалось сном. Я стал отставать. Внезапно почувствовал толчок в спину (и, конечно, резкую боль). Это немец подгонял отстающих прикладом. Он же знаком показал на соседа, дескать, помогай. Приказ, кажется, относился ко мне, и вот мы идем, поддерживая друг друга: когда он вот-вот упадет, я его держу, когда я начинаю шататься — поддерживает он. Был привал. Большинство бросилось на придорожное поле овса. Наконец, впереди показалась колючая проволока и за ней большие складские здания красного кирпича. За проволокой лагерь. Его обитатели смотрят на нас равнодушно: к таким видам здесь привыкли. Но вот нас привели в пустой загон без построек, огороженный только проволокой, а когда стемнело, дали есть: буханку черствого хлеба на пять человек и литровую банку жидкого пресного супа, в котором плавали редкие листики кислой капусты и разваренные зернышки пшена. Это уже на каждого. Ночевали под открытым небом и небольшим, к счастью, дождем. Утром нас начали сортировать. Знакомого лейтенанта, как легко раненного, отделили. На память он дал мне записную книжку, которая хранилась до 1946 года. Наиболее слабых и тяжело раненных перевели в один из бараков, виденных нами при подходе к лагерю. Их много, и все они отгорожены друг от друга проволокой. Но сообщение между бараками все же было.
Лагерь был огромный, на несколько тысяч человек. Снаружи оплетен в несколько рядов колючей проволокой. По углам вышки. Внешняя охрана — немцы: Но были и внутренние охранники, как бы полицейские. Это были уже наши. И не то в насмешку, то ли по какому-то соображению все они носили фуражки НКВД. Морды здоровые, сытые, у всех самодельные плетки: на
короткой палке гофрированная трубка от противогаза, наполненная для тяжести песком. На ногах начищенные сапоги гармошкой. Лупят плетками налево и направо просто так: «А ну, давай, быстрей шевелись!» — по любому, проходящему мимо. Особенно издевались над евреями, которых тут было много. Водили только строем и только с песнями, обычно пели «Катюшу». Когда делать было нечего, заставляли «убирать» территорию лагеря: расставят друг от друга на вытянутую руку, и по команде все нагибаются и подбирают соринки, потом по команде выпрямляются, и так, пока не надоест синей фуражке. На евреях же возили и кухни. Несколько человек подвозят походную кухню к проволоке, окружающей двор вокруг барака, затем почтительно отходят и сидят в стороне, ждут, когда надо везти дальше. В одной такой группе возчиков я увидел своего бывшего бойца, еврея из Западной Белорусии, Вишневского. Мы стояли у разделявшей нас проволоки, разговаривали, сочувствовали друг Другу, но помочь друг другу мы здесь ничем не могли. Больше я его не видел. По ночам слышались выстрелы. Говорили, что это расстреливают евреев.
По утрам большие колонны уходили на какие-то работы, но оттого, что много народа уходило, в лагере людей не становилось меньше. Вечером арестанты возвращались усталые, но, видимо, довольные. Почти все несли с собой что-нибудь в лагерь: чем-то наполненные противогазные сумки, узелки, у многих подмышками вязаночки дров. В лагере целый день шел торг; чего только не продавали, меняли, предлагали — от картофельных и огуречных очисток до костюмов, плюс широкий спектр услуг (побрить, полечить и т.п.). Кормили раз в день, одно и то же меню — буханка хлеба на пятерых и литровая банка жидкого супа из пшена и капусты. Эти банки, отбросы немецких кухонь, были у всех, а у некоторых даже по две. Такие счастливчики при раздаче ухитрялись наполнять обе банки, скрывая одну под полой шинели. Если раздатчик это замечал, то лупил длинной поварешкой.
Бараки — большие складские помещения с полом из крупного булыжника и без потолков — на ночь запирались. В бараке полно народа, и днем под железной крышей даже при открытой двери жарища и духотища. Если ночью хочешь оправиться, то надо идти в подворотню. Но лучше этого не делать, так как в темноте на кого-нибудь наступишь, и тебя излупят. Народ весь новый, друг другу незнакомый, и отношения между людьми самые звериные. Были и маленькие, сплоченные группки. Но это не улучшало общих отношений. Поначалу я спал в середине барака, и ночью у меня стащили пилотку и ложку. Так и ел без ложки, благо супец был жидким. Затем я перебрался спать к стене, ближе к углу, справа от ворот. В самом углу обитал санитар со своим хозяйством — в бараке только раненые и больные. Санитар был центром обмена и ростовщичества барака, и медициной здесь не пахло.
Лежать на камнях было очень неудобно, так как лежал я только на одном боку. Я все искал наиболее удобное положение — на тазобедренном суставе появился пролежень. У соседа слева была противогазная сумка, и я попросил ее, чтобы принести песок со двора и как-то сравнять булыжники. «Натаскаешь мне, тогда дам», — согласился он, хотя был значительно здоровее и крепче, чем я. Потом отношения с ним несколько наладились, и он даже давал мне лезвие безопасной бритвы побриться. Лезвие это, хотя и было, судя по надписи на нем,
английское, но от долгого употребления страшно тупое. Воды и мыла для бритья не было, вместо них — собственная слюна. Сосед справа лежал ко мне спиной. У него ранение было в голову, и вся повязка промокала так, что гной стекал на спину. Воняло изрядно, а я лежал к нему лицом. Были больные и кровавым поносом. Один из них часто выходил совершенно голый, шатаясь и чуть не падая. Потом его куда-то унесли, унесли так же голого и почему-то на железном листе.
Однажды ночью я проснулся от сильной боли в левом боку. Боль не давала дышать, каждый вдох страшно колол и, чем глубже он был, тем сильнее боль. Приходилось дышать очень поверхностно и часто. Но это было мучительно. Вероятно, был сильный жар: очень хотелось пить, весь рот был сухим, и было очень жарко. Все это происходило на фоне какого-то бреда: во мне, в голове или в носу — сидят два человека постарше и помоложе, как будто отец и сын. Они спорят и ссорятся между собой. При этом из носа у меня уже наяву течет, и это мешает дышать. Я хочу втянуть в себя или, наоборот, высморкаться, но и то и другое вызывает страшную боль. Когда мне удается все же это сделать — побеждает один из спорщиков, и все на время успокаивается. Чувствую, что брежу, что все время страшно ругаюсь, ругаюсь вслух, получается что-то вроде причитания, сплошь состоящего из ругательств. Прошу санитара, благо он близко, дать мне попить. Воды нет. И так всю ночь. Наутро я еле встал. Поднимался в несколько приемов, сначала на колени и так далее. С трудом вышел во двор, весь согнувшись на бок, который непрерывно болел. Аппетит исчез, в теле жар. Сколько времени я провел в этом состоянии не помню, но, кажется, не долго. На мое счастье барак начали рассортировывать. Отбирали тяжело раненных для эвакуации. Осмотр был поверхностным, повязок не снимали (за все время перевязок вообще не было). Отобрали и меня. Мне сделалось все безразличным. Отобранных погрузили в крытые повозки и куда-то повезли. Перед отправкой дали по куску хлеба, на который я теперь смотрел равнодушно. Вечером погрузились на платформы с высокими бортами. Где мы ехали, я не видел. Иногда только обращал внимание на верхушки сосен, проплывавших в темном ночном небе. Днем прибыли в Вильно. Долго стояли на станции. Началась разгрузка. Меня ссаживали и скрюченного вели под руки к машине. Как сквозь туман я видел толпу людей, стоявших в стороне, слышались их голоса. Потом смутно помню двор серого здания, коридор и душ. Перед душем стригли электрической машинкой (память и это отметила). Отметила она, как с головы текли грязные желтые струи. Особенно поразил? меня собственная худоба. В мозгу промелькнуло сравнение с фотографиями голодающих индусов: тонкие, как палочки, ноги с непривычно большими коленными суставами, такие же высохшие руки, живота нет, выпирают ребра, И вот тут сделалось ужасно жалко себя, жалко до слез... Потом в белом белье, с чьей-то помощью поднимался по широкой лестнице. Потом палата и кровать у окна. Помню, как женщина-врач выслушивала меня, лежащего на спине. Она припадала ухом к груди, ее густые волосы лезли в лицо и мешали дышать. Эта женщина, Александра Иосифовна Брюлева, впоследствии совершенно случайно сыграла особую роль в моей судьбе.
ГЛАВА 4 ГОСПИТАЛЬ В ВИЛЬНО
Глава 4
ГОСПИТАЛЬ В ВИЛЬНО
Так начался последний этап моего плена, более длительный, чем первые два — Гдов и Двинск. О первом у меня остались довольно смутные воспоминания. По-видимому, тут виновата травма и физическая, и психическая. Второй этап оставил яркую картину и был бы последним, если б судьба вовремя не вмешалась. Впечатление от лагеря в Двинске — страшная действительность ничем не прикрытой борьбы людей за существование и мерзость человеческая. Оба первых этапа заняли сравнительно немного времени, месяца полтора.
История госпиталя, куда я попал, была такова: с самого начала войны наши расположили в Вильно, в школьном здании, военный госпиталь. Он быстро наполнился и «перешел» вскоре к немцам, что называется, в полном составе. Я застал в нем еще тех людей, которые попали сюда до падения города. Обслуживали госпиталь преимущественно гражданские лица, местные жители, в основном, поляки. Были — очень немного — и военные врачи, такие же пленники теперь, как и их пациенты. Охрану несли литовцы, но после нескольких побегов раненых их сменили немцы.
Я лежал на третьем этаже в угловой классной комнате с доской и даже умывальником. Теперь в ней стояли четыре ряда коек. Первые дни у меня была высокая температура, дышал я с трудом и все время был в полубреду. Правда, мозг отмечал, что попал я в уже сжившуюся группу людей, достаточно хорошо знавших друг Друга, и отношения между ними были не такие, как в Двинске. В основном, это были люди из местного гарнизона, у некоторых в городе были жены или подруги. Был даже чемпион округа не то по боксу, не то по борьбе. Почти все получали передачи, были сыты, бодры и, я бы сказал, даже как-то веселы. Чистые койки, хорошие классные комнаты-палаты, все в белом белье, обслуживают доктора и сестры в белоснежных халатах, санитарки, нянечки. Все это никак не вязалось с представлением о плене и было разительным контрастом с бараком раненых в Двинске. В общем, это было совершенно не типичное, даже уникальное в своем роде учреждение. (Много позже, в 1943 году, я узнал, что вскоре после моего отбытия из госпиталя туда явился немецкий генерал, страшно разгневался, кричал, что в такой госпиталь надо приглашать комиссию Красного Креста из Женевы для подтверждения гуманного отношения к советским пленным, приказал отобрать матрацы, белье, койки, а затем весь госпиталь передали для раненых немцев. Позже там были власовцы.)
Итак, в тяжелом состоянии я лежал в этом госпитале. Через несколько дней санитар понес меня на руках в перевязочную, где посадил на стол, ноги на табуретку. Чем-то помазали спину. Подошел наш палатный доктор Довгирд, симпатичный, хорошо знавший свое дело поляк, и сказал: «Потерпите немного». Я почувствовал резкую боль в боку, а через некоторое время Довгирд пронес мимо меня большой шприц полный мутноватой жидкости. Мне сказали, что у меня мокрый плеврит, возникший на почве ранения, и что сейчас отсасывали жидкость. Так же на руках санитара я попал в палату, и сразу почувствовал себя лучше. «Пила» на температурном листке резко уменьши-
лась (в ногах каждой койки висел такой листок, который заполнялся утром и вечером). Через несколько дней температура вновь стала скакать, и процедура выкачивания жидкости повторилась. Но и после этого температура держалась высокой примерно с месяц, мне стали делать вливания хлористого кальция, и я с удивлением переживал разливающийся при этом по всему телу жар.
Ходить я не мог, говорить было очень трудно, так что я лежал молча. Раны на спине заживали медленно, аппетита не было. Жизнь в палате шла своим чередом: выздоравливающих выписывали в лагерь, а на их место поступали новички. Правда, смена людей шла медленно, было много тяжело раненных.
Поднимались мы в семь утра, мылись. Мой сосед слева Петр Прилепин, матрос с подводной лодки, попавший в плен в сухопутном бою под Ленинградом — он был тяжело ранен в ногу — приносил воды, и я умывался. Потом завтрак — чай с хлебом, обход врача, перевязки, обед — капустный суп и на второе конина. Вечером опять чай с хлебом. Заварка для чая — смесь каких-то трав, где преобладала мята. По-польски чай — хербата. Поэтому чаепитие мы называли «гонять горбатого». Чай, конечно, не сладкий, но вволю. Хлеба мы получали по 350 граммов и был он очень хороший, не то, что в Двинске — круто заваренный и, судя по штампу на верхней корке, испеченный еще в 1937 году. Говорили, что привозят его в целлофановых мешках. В палату хлеб приносили уже нарезанным, и все зорко следили, чтобы на подносе было положенное число горбушек — этих наиболее желанных кусков. В нашей палате горбушки получали по очереди. Получивший сегодня величался королем. Если была вторая горбушка, ее получал принц, а вчерашний король назывался подчищалой.
Аппетита у меня все еще не было, и есть не хотелось, хотя паек был очень скуден, а передачи со стороны почти прекратились. Из-за скудности пайка люди ходили в уборную раз в несколько дней, и кто-то пустил довольно удачный термин «ходить козой» — получались какие-то орешки по числу съеденных паек.
Как я уже говорил, обслуживающий персонал госпиталя были жители Вильно, поляки, и говорили они между собой, естественно, по-польски. До этого я никогда не слышал польского языка. Не знал близких к нему украинского и белорусского. А здесь я постоянно слышал польскую речь, прислушивался к ней и однажды очень обрадовался, поняв вопрос доктора к дежурной сестре по поводу вновь прибывшего раненого: «Як выгленда ренька?» — как выглядит рука. Но такие словосочетания, как «брудна белизна» — грязное белье — ставили меня в тупик. Нам сказали, что к доктору надо обращаться со словами «пан доктор». Я почему-то долго не мог заставить себя выговорить это слово «пан». В польском языке «пан» — форма вежливого обращения. Это во-первых. А во-вторых, «пан» — господин, и у меня это слово ассоциировалось только с господином, а к этому нас не приучили.
Нашу палату обслуживали две сестры: одна миловидная, общительная, молодая полька Нюся. Она ходила в деревянных босоножках, и ее бодрую поступь мы узнавали еще издали из коридора. Другая, не помню, как ее звали, была крупной и равнодушной блондинкой. Симпатичную сестру Нюсю я особенно хорошо запомнил по следующему случаю. Как-то она вошла в палату,
держа в руках блюдце с огромным, прямо сказочным, печеным яблоком и, что-то говоря по-польски, дала его мне. В жизни я ничего подобного не видал и не едал — так это было вкусно. Верхушка яблока была срезана, середина вынута и туда насыпан сахар. Затем все это было закрыто срезанной верхушкой и запечено. Сестра Нюся нередко приносила мне и таблетки витамина «С». Это тоже было исключением, так как раненые, насколько я помню, его не получали. Другую сестру я тоже запомнил. Ставя банки, она обожгла мне спину, капнув на нее горящий спирт. Сестра этого не заметила, отвлекшись каким-то разговором. Получился большой волдырь. Эта же сестра протирала меня губкой, так как под душ ходить я не мог. Палату обслуживали две нянечки. Одна из них, пожилая, которую мы прозвали «лыжка», раздавая нам из ведра конину и воротя нос от запаха, все время ворчала — «лыжку, лыжку» — на наши просьбы дать ложку добавки. Нас она явно недолюбливала, но с удовольствием вспоминала молодость, проведенную в Петербурге. О второй нянечке, Ноне Стучинской, рассказ впереди. Были еще санитарки, протиравшие полы и окна (как в нормальном госпитале мирного времени!). Одна маленькая, худенькая, с тонкими чертами лица, Бронислава, спорившая с нами, ругавшая нас. Это было естественно: кто-то из ее близких был вывезен в Сибирь. Другая — спокойная, немногословная, типичная крестьянка...
Все это люди, которых мы видели каждый день. Уже сколько лет вспоминаются они с большой благодарностью за все то хорошее, что они нам делали. А ведь мы должны были для них ассоциироваться с режимом, так испортившим им жизнь!
На ночные дежурства к нам приходили и другие служащие. Мне запомнилась сестра Сильвия Дубицкая, симпатичная полька.
Иногда к нам в палату попадала местная польская газета «Гонец цуденны» — «Ежедневный вестник». Мы с трудом разбирали сводки Верховного немецкого командования, сообщавшие о победах на Восточном фронте. Состояние мое оставалось тяжелым, я лежал пластом и почти ничего не говорил из-за болей в боку, а в голове бродили мрачные мысли. Шел октябрь. В газетах сообщалось об астрономических цифрах плененных под Вязьмой и Брянском. Немцы были под Москвой и уже торжествовали победу. Однажды нам кто-то принес русскую газету «Новое слово», издаваемую в Берлине. Это было, когда я уже начал немного поправляться. В газете какой-то эмигрант писал, что вот уже скоро им (т.е. эмигрантам) придется расстаться с уютными и обжитыми квартирами в Берлине и перебираться в разбитую Москву налаживать новую жизнь. Это меня больно резануло и газета стала мне неприятна. (Подсознательно я делил эмигрантов на эмигрантов-родственников, а их было немало, действительно помогавших нашей семье, и эмигрантов, шедших с немцами, к которым я относился отрицательно.) Но эта же газета давала мне возможность, так сказать, теоретически, попытаться найти выход из того положения, в котором я был, предотвратить неминуемую — я это начинал понимать — гибель в плену. Если я выздоровлю, меня выпишут в лагерь из этого рая. А что такое лагерь — я хорошо представлял по Двинску. Так вот, газета «Новое слово» прямо указывала мне на возможный выход из этой ситуации. В ней было объявление, что имеется не то контора, не то какая-то организация, которая помогает в поисках родственников. Был приложен
берлинский адрес. Стоило туда написать, как наверняка какие-нибудь родственники откликнутся, ведь их у меня так много. Но мысль эта почему-то казалась постыдной и даже позорной: вот уж теперь настоящая сдача в плен. Но был еще и другой мотив, почему я не хотел воспользоваться адресом: тогда бы моя фамилия попала в широкий свет и, кто знает, не повредило бы это в конце концов там, моим, дома. Вставали перед глазами страшный тридцать седьмой год когда исчезли четверо из нашей семьи, да и многочисленные аресты отца до этого. Но все же адрес этот я запомнил...
Нас стали посещать православный священник и мулла. Любители сидеть на подоконнике углового окна говорили: «Попы идут», — священник и мулла появлялись обычно вместе. Мулла присаживался к татарам и вел с ними тихие беседы. В свой первый приход священник принес образок Николая Угодника и повесил в палате. При этом спрашивал, где повесить. Народ отнесся к этому довольно равнодушно, но подсказали: «Повесь на доску». Образок повесили как раз надо мной (меня уже давно переселили от окна). Молодой паренек из Ленинграда, ополченец, сострил: «Вот, теперь на Трубецкого молиться будем». В то время я был убежденным атеистом, но тут что-то в душу запало. Посещая нас — это было не каждый день, священник читал молитвы, говоря, что нежелающие слушать могут уйти. Некоторые уходили, редкие крестились, большинство равнодушно присутствовало.
Я постепенно выздоравливал, температура перестала скакать, и, главное, я заговорил. Теперь это уже не было мучительно, но ходить я все еще не мог, а аппетит появился. Я стал вступать в жаркие споры, которые возникали в палате. Спорили о причинах поражения на фронте, ругали больших и якобы продажных начальников, ругали колхозы и, вообще, наши порядки. Парень из Новороссийска раненный в обе ноги, ругая наши власти, вспоминал, как в 1933 году из элеваторов порта ссыпали зерно в иностранные суда, а в городе люди умирали от голода. Но и отстаивали и то, и другое, и третье, хотя в нашем поражении никто не сомневался. Рассказывали о вопиющих фактах нашей военной неподготовленности, отсутствии выучки. Немцы же, наоборот, почти во всех рассказах были прямой противоположностью. Приводились примеры их большой справедливости. Но были и другие примеры. Раненный в руку татарин (это о нем спрашивал доктор «як выгленда ренька» — рана была запущенной, и руку ампутировали) рассказывал, как их везли в закрытых вагонах, и среди пленных были тифозные больные. На одной из остановок вагоны обложили соломой и подожгли. Немцы не ожидали побега, и охрана была минимальной — везли долго и не кормили, и люди были ослаблены. В том вагоне, где был татарин, нашлось несколько крепких парней, которые сумели выбить доски и бежать. Нашего татарина ранили в руку, но он удрал и скрывался в деревне. Но рука сильно загноилась, и его привезли в Вильно. Так он попал к нам.
Разный народ лежал в палате. Вот лейтенант Скрипник, украинец, личность малоприятная, любил поучать и неглубоко рассуждать, похоже, политрук весьма средней руки. А вот весельчак и балагур Курдюков из Серпухова с хорошим тенором много нам пел. Двое ленинградцев, по специальности слесари, довольно быстро начали шить туфли на заказ, и к ним присоединился Скрипник. Среди старожилов палаты был молчаливый солдат,
которого наши, приняв почему-то за шпиона, пытались расстрелять. На груди у него было несколько заживающих ран от пуль. Как он остался жив — непонятно. Рассказывал, как, переодевшись в гражданское, он выбирался из окружения, набрел на какую-то нашу часть, и вот результат — расстрел за шпионаж. Много прошло народу через нашу палату, всех не упомнишь.
Однажды привезли молодого парня по фамилии Надежкин. Был он в очень тяжелом состоянии и весь кишел вшами. Доктора, осматривавшие его, невольно почесывались. Симпатии сестры Нюси перенеслись с меня на него, она принесла ему такое же, как и мне когда-то, печеное яблоко, посмотрев извиняющимся взглядом в мою сторону. Вместе с Надежкиным в госпиталь прибыло много нового народа, и все в тяжелом, запущенном состоянии. Везли их из-под Вязьмы очень долго и, конечно, в пути не кормили. Люди в вагонах
умирали, и были случаи каннибализма.
Среди нас лежал пожилой человек по фамилии Халаев. Был он ранен в руку и все время поддерживал ее за локоть в вертикальном положении. Одно время мы с ним на двоих получали передачи. Вот как это получилось. Сердобольные люди никогда не переводились, и, когда были еще разрешены передачи, раненые получали их довольно много. Передавали матери, жены и сестры наших военных, оставшиеся волей войны в Вильно, выбирая наиболее тяжело раненных. (Много позже я узнал, что судьба этих людей в Вильно была ужасной. Их согнали в некое подобие гетто, а потом расстреляли. Немцы считали их, и может быть, не без основания, базой партизан. Об этом мне рассказал А.В.Комаровский, поселившийся после войны в Вильно и сделавшийся среди литовцев своим человеком.) Так вот, однажды Халаев, спустившись на первый этаж, где можно было переговариваться с пришедшими женщинами, сказал, что вместе с ним лежит его друг такой-то в очень тяжелом состоянии. Все это он мне сообщил и просил написать записку. Так мы с ним стали получать скромные передачи: хлеб, суп, вареную или жареную картошку, овощи. Передавала их некто Ачкасова, жена нашего офицера, добрая душа, большое ей за это спасибо.
Но вот наступил день, когда я впервые за два месяца встал с постели. Сосед Петр застелил мою койку. Голова кружилась, ноги дрожали, находиться в вертикальном положении было очень трудно, и я присел на соседнюю кровать. А дня через два, держась за спинки коек, сделал несколько шагов. Отдыхая по дороге, я добрался до окна и сел на подоконник. Сидеть было неудобно, жестко, сказывалась худоба. С интересом смотрел на улицу. Школа, где помещался госпиталь, стояла на перекрестке. Справа через улицу был фабричный двор, а слева напротив — трехэтажный дом, отведенный под гетто. Многие из нас пытались завязать «телефонный» разговор знаками с населением гетто, но ответов с той стороны не было. В окна была видна частичка жизни собранных там евреев. В одной из комнат они всегда что-то взвешивали на весах, делили. Помню поразившее меня событие из короткой истории этого гетто (я тогда еще не ходил). Однажды ребята заметили какое-то беспокойство среди евреев. Все они суетились, многие плакали. На наш вопрос, что там случилось, санитарки спокойно ответили: «Жидов стрелять будут». Как так? Кого? Каких? «Детей и стариков»,— был ответ. Все это никак не укладыва-
лось в голове, до того это было невероятно. Как до, так и после этого с евреев каждый день водили на работу и сопровождал их всегда один немец. К концу моего пребывания в госпитале оставшихся евреев куда-то первели и дом напротив опустел.
К моменту второго в жизни обучения ходьбе у меня были знакомые и в других палатах. Я подружился с летчиком Виктором Табаковым, москвичом. В самом начале войны он был сбит под Вильно и упал, раненный в горящем самолете. В госпитале Виктор ходил с отставленной на каркасе загипсованной рукой — «ястребок» — и со шрамами на лице. Мы с ним развлекались тем, что составляли друг для друга или для его лежачего приятеля кроссворды. Сестры иногда приносили старые польские журналы с головоломками, которые мы с Виктором решали. Слово «головоломка», по-польски «ламиглувка», нас очень потешало. Вскоре я начал выходить в коридор. Прямо против нашей двери была широкая лестница, ведущая вниз, и только тут я вспомнил, что по ней поднимался в первый день моего появления. В окно. выходящее во двор было видно большое недостроенное здание — костел в стиле модерн. На первом этаже в вестибюле (туда я еще не спускался) стояло пианино, Виктор играл начало какого-то фортепианного концерта. Играл бойко, но дальше нескольких фраз почему-то не шел. Так он разрабатывал пальцы раненой руки.
Выходя в коридор, я облокачивался на парапет над провалом лестницы и нередко разговаривал с нашим санитаром, таким же пленным (это он дважды носил меня на руках в операционную). Он говорил. что белорус, но сдается, что это был еврей. Врачи относились к нему хорошо и, жалея его, в лагерь не списывали. Фамилия его была Беленко, а сам он был жгуче черным. Это был образованный, культурный человек, за словами его угадывалась глубокая тоска.
Внутри госпиталя жили мы свободно, палаты между собой сообщались, люди делились новостями, слухами, посещали земляков. К нам каждый день приходил украинец, раненный в руку. Он садился на койку к земляку и довольно громким шепотом говорил только о еде. Так и слышалось: «Сало в ладонь, галушки со сметаной», — и тому подобное. Нашу публику это выводило из себя, и его выпроваживали. Вообще же, все разговоры даже о самых далеких, казалось бы, от еды вещах сводились к еде. Например, рассказывает человек о своей работе, так обязательно начнет говорить что и как подавали в рабочей столовой: что вот возьмешь то, а не это или другое, сколько это стоило, как наедался, да как подавали. Любили рассказывать рецепты приготовления различных блюд. В палате даже постановили не говорить о еде, а только на женские темы. Но и эти разговоры не клеились, а получалось что-нибудь вроде: «Пришел я к ней, а она уже стол накрыла...», — и опять понесло. Слушать все это было сладко-мучительно.
Я уже передвигался свободно, ходил в уборную в конце коридора и начинал все крепче задумываться о своей судьбе. Особенно по вечерам, когда долго не мог заснуть, и все эти мысли лезли в голову. Выхода я не видел. Если не фантазировать, а смотреть вещам в глаза прямо, то положение мое было плачевным. Когда-то меня выпишут из этой благодати, а к жизни в лагере я не готов. К нам все время доходили слухи о тамошних условиях, где люди
дохли, как мухи, да и по Двинску я знал, что это такое¹. Становилось тоскливо. Правда, относился я ко всему пассивно, давая событиям течь своим ходом. Будь я крепок и здоров, то обреченность моего положения, вероятно, заставила бы меня действовать. Тяжелая болезнь, физическая немощь притупила все чувства. О доме, о своих думал я в то время мало, хотя подсознательно в голове всегда стоял вопрос — как они там? Но вместе с тем разыгрывалась и фантазия. Вот кончится война, нас, наверное, всех распустят. Вернусь в Москву. Учиться, вероятно, будет нельзя, надо работать. Где? У немцев? Кем? Что делать? А по Москве, по знакомым улицам ездят теперь уже знакомые, но чужие машины...
В то время, когда я начал свободно говорить, меня, естественно, стали спрашивать (и свои, и из обслуживающего персонала), что я за Трубецкой, спрашивать о родителях. Раньше, отвечая на такие вопросы — устные и анкетные, — я никогда не скрывал истины, что четверо из десяти членов семьи арестованы, не скрывал дворянского происхождения. Но здесь говорить обо всем этом было как-то и совестно и неудобно. Мне это казалось какой-то спекуляцией. Но все-таки говорил. После этих разговоров, а, может быть, и ранее, ко мне стала проявлять интерес санитарка нашей палаты Нона Стучинская, вдова польского унтер-офицера. Она рассказывала, что ее сестра замужем за неким Бутурлиным, что он мной интересуется, и несколько раз приносила мне еду, а иногда и что-нибудь почитать. Однажды сумела привести этого Бутурлина, который, постояв в дверях палаты, молча посмотрел на меня.
Как-то в ноябре месяце вечером, выйдя в коридор, я стоял, облокотившись на парапет над лестницей. Ко мне подошла одна из сестер, которую я знал по дежурствам, и стала спрашивать, как звали моего отца, мать, нет ли у меня где-либо тут родственников. Я ей ответил о родителях и вспомнил, как осенью 1939 года, когда наши войска вошли в Западную Белорусию, дядя Миша Голицын
- брат матери — говорил, что недалеко от Барановичей находилось имение дяди Поли Бутенева, мужа тети Мани, сестры отца. Я это ей рассказал, добавив, что полного имени дяди Поли не знаю, и тут же спросил, почему она все это спрашивает. Она ответила, что просто так интересуется, и отошла от меня. Я понял, что все это неспроста, что тут кроется нечто очень важное, и у меня зародилась маленькая надежда, такая маленькая, что я боялся даже думать о ней, как маленький огонек, в котором вся жизнь, но который потухнет от твоего малейшего дыхания. О разговоре этом я, конечно, никому
не сказал. Так шли дни.
И вот наступило 22 ноября. Помню, как в палату вошла старшая сестра госпиталя, пожилая, седеющая, строгая и властная женщина, окинула всех взглядом, посмотрела на меня и молча вышла. Можно было не придавать этому никакого значения. Но мой мозг подсознательно ловил все, что хоть как-то касалось меня, и у меня что-то внутри стронулось. А потом вскоре меня вызвали вниз, и тут, еще на нашем этаже, меня взяла под руку сестра Сильвия Дубицкая помочь спуститься вниз. Идя со мной по лестнице, она шепнула: «Ваш родственник пришел». Я уже каким-то чутьем догадывался, что происходит что-то важное для меня.
¹ Много лет спустя я прочитал в «Новом мире» рецензию на книгу чешских журналистов «СС в действии», где приводились данные из немецких архивов. Из 4-х млн. советских военнопленных к февралю 1942 года остался в живых 1 млн.
На первом этаже направо в коридоре сестра Сильвия открыла дверь, и первое, что я увидел в небольшой комнате, был немец, самы обыкновенный унтер. Но сбоку сидел господин — иначе не назову — хорошо одетый, который сказал:
— Здравствуй, я твой дядя.
Был он роста выше среднего, брюнет, с усиками. Я ответил:
— Здравствуйте, очень приятно.
Он сел, я тоже. Дядя, не сводя с меня глаз, спросил кто я и что, а затем поведал, что он двоюродный брат отца, Михаил Григорьевич Трубецкой, сын брата деда Григория Николаевича.
В небольшой комнатке, где мы сидели, кроме нас и немца, была еще одна особа, как я потом узнал, переводчица госпиталя, благородного вида дама, с большой серебряной брошью, низко висевшей на крупной серебряной цепи. Она что-то негромко говорила немцу.
Дядя сказал:
— Я хочу взять тебя отсюда. Ты можешь?
— С удовольствием, если позволит здоровье.
Послали за нашим доктором. Но его, к сожалению, не оказалось. Он дежурил накануне. Пришел другой врач с нашего этажа, осмотрел меня взглянул в историю болезни (в госпитале велось и это) и, по-видимому, не захотев брать на себя никакой ответственности, сказал, что недельку-другую мне надо еще полежать, так как не кончен курс вливаний. При осмотре дядя несколько раз восклицал: «Как худ, как худ!»
Я надел рубашку — наш повседневный костюм рубашка и кальсоны, а дядя поднялся и, прощаясь, сказал, что через десять дней заберет меня, а пока мне будут носить передачи, чтоб немного подкрепить. Мы расстались.
Как я шел наверх, не помню. Не помню, как добрался до койки. В палату началось целое паломничество: приходили, поздравляли, завидовали. Весть, что меня нашел родственник и что меня отсюда забирают, облетела весь госпиталь. Самого меня это совершенно выбило из колеи, я не мог есть, температура подскочила, когда я заснул и как спал — не помню.
Дня через два мне стали передавать персональную передачу, довольно скромную, но весьма для меня существенную: суп, что-нибудь на второе, хлеб. Передачу приносили через день. Я, как мог, делился с соседом, но не скажу, чтоб щедро (да и из чего?). Когда приносили передачу, в палате становилось тихо, и есть мне ее было очень неудобно, и как бы вставала невидимая стена между мной и всей палатой.
Шли дни. Был очередной большой обход. Его делал профессор Михейда, судя по рассказам, большая местная знаменитость, которого иногда приглашали наши врачи, его ученики. Сам он работал во многих местах, в том числе, как говорили, и в немецком госпитале. Был он низкого роста, немного сутулый с густой седеющей шевелюрой и острой бородкой. Доктор Довгирд, докладывая обо мне, что-то еще говорил по-польски, видимо, рассказывая обо всем случившемся. Профессор и вся его свита внимательно слушали и смотрели на меня как на интересного зверя, и это было неприятно.
Итак, шли дни. Минул срок — десять обещанных дядей дней, но он не появился. Прошло две недели — ничего. В душе зашевелился сначала
маленький, затем все больший и больший червь сомнения — а придет ли он? А тут еще в газете мы прочли, что издан приказ, запрещающий впредь отпускать военнопленных на работы в сельское хозяйство к отдельным крестьянам. И хотя я, вроде, не подходил под этот приказ, настроение мое падало. Кое-кто из соседей начал слегка подтрунивать, вот, дескать, добрый дядюшка появился и смылся. Я даже просил доктора на всякий случай не выписывать меня, происходит какая-то задержка с освобождением. Довгирд успокаивал, что выписывать меня будут очень не скоро. Дни тянулись, никто не появлялся, и я это переживал страшно, клял себя на чем свет стоит. «Вот, в кой-то раз в жизни повезло, — говорил я себе, — надо было пользоваться этим везением и сказать дяде, чтоб брал меня отсюда сейчас же, на руках неси, но не оставляй тут ни минуты. Так нет, стал играть в благоразумие — если позволит здоровье — вот теперь и сиди!» Доброжелатели успокаивали, но скептиков становилось все больше. Я тосковал страшно. К счастью эта неопределенность длилась не так уж долго. Наступило 12 декабря. В то утро я почему-то особенно хорошо заправил койку, рассказывая, что вот так нас учили в полковой школе. Сделал из простыни белый отворот в ногах шириной 25 сантиметров, взбил кубом подушку, уложил около нее треугольником полотенце, натянул одеяло без единого бугорка и складки. И тут входит в палату старшая сестра и говорит как обычно при выписке в лагерь, но голосом, как мне показалось веселым и бодрым: «Трубецкой, вниз!»
ГЛАВА 5 ИЗБАВЛЕНИЕ ОТ ПЛЕНА
Глава 5
ИЗБАВЛЕНИЕ ОТ ПЛЕНА
Мне стало понятно, что это значит. Я попрощался со всей палатой, пожелал по-хорошему выбраться отсюда и пошел, провожаемый добрыми словами, одеваться. Внизу был дядя, с которым мы тепло поздоровались, а поодаль стоял немец с винтовкой. Моя одежда, связанная узлом, уже лежала в той комнате, где нас когда-то принимали. Одежду, видно, так и не разворачивали, а только прожарили в дезкамере. Развернул. Все мое: гимнастерка, шинель, шаровары, сапоги. Один сапог сильно порван. Вспомнил, что начало войны помешало его починить. Поясной ремень, сгоревший в дезкамере, рассыпался у меня в руках. Дали другой — он цел и по сей день, пройдя долгий путь. Никакого головного убора у меня не было. Санитар дал буденовку, с которой не была отпорота матерчатая звезда. На гимнастерке следы крови и почему-то одна дыра, хотя на спине их две. Оделся и вышел в коридор. Дядя говорит, что сейчас надо идти в комендатуру, там оформят документы, а уж потом я буду свободен. Предупредил, что если на улице мне будут что-нибудь давать прохожие, чтоб я не брал — могут быть неприятности (позже дядя сказал, что конвой в таких случаях обычно стрелял в берущего).
Мы вышли на улицу. У меня промелькнула мысль, а как дойду? Я оглянулся на здание школы-госпиталя. В окнах прилипли к стеклам бледные фигуры в нижнем белье. Я помахал им, они мне; посмотрел на наше угловое окно, которое было битком забито знакомыми лицами, и со странным чувством
смеси радости и грусти, чувством какой-то вины перед моими товарищами зашагал прочь. Было холодно, но не морозно. Шел я бодро, и руки от холода прятал одну в карман, другую за борт шинели. Потом подумал, что вот так Сталина всегда изображают: одна рука в кармане шинели, другая за ее бортом. Подумают — рисуюсь, и перенес правую руку в карман, хотя раньше было удобнее.
Со стороны мы представляли, наверное, любопытное зрелище: тощий, изможденный пленный в незастегнутой буденовке, за ним плотный пожилой немец в очках и с винтовкой, а сбоку по тротуару идет упитанный и хорошо одетый господин — явно одна компания. Встречные дарили меня сострадательными, полными участия и понимания взглядами, так мне, по крайней мере, казалось, а дядя Миша уверял потом, что на него поглядывали косо и даже злобно. Прошли по людным улицам, по которым сновали военные машины, мимо колокольни, стоявшей на площади. Но вот ворота, оплетенные проволокой, а за ними, догадываюсь, Антокольская военная тюрьма, отведенная под лагерь. Шлагбаум, будка с часовым, а рядом с ним огромные соломенные, как гнезда для кур, боты, в которые он, видимо, совал свои ноги, когда они замерзали. За проволокой трех-или четырехэтажное здание, многие окна которого почему-то открыты В окнах знакомые фигуры пленных, слышно, как женские голоса поют «Калинку». Жизнь вопреки всему! Но вот я вновь за проволокой. В сердце вползает неприятное чувство беспомощности, закрадывается страх. Входим в дом, стоящий слева, и поднимаемся на второй этаж. Попали к какому-то немецкому чину. Дядя Миша разговаривает с ним по-немецки. Чин спрашивает меня (сам или через переводчика — не помню) фамилию, имя, отчество, год рождения, национальность. Последний мой ответ дядя упреждает, быстро говоря «литовец». Я недоумеваю, но, понимая, что так, по-видимому, надо, киваю головой. Спросили звание. Сказал, что рядовой (как и раньше в Гдове). Все это записывалось. Потом писал что-то дядя, и мы вышли уже одни, свободно пройдя мимо часового. Дядя предупредил, чтобы я шел не по тротуару, а рядом, по дороге, так как красноармейская форма может доставить много хлопот. Он же двигался по тротуару рядом.
Мы прошли мимо той же колокольни, свернули в какие-то улочки и вошли в дом, где жил хороший знакомый дяди, который мне представился как бывший полковник Генерального Штаба, а ныне священник одной из виленских церквей. Я не помню, как меня встретили. Голова шла кругом от пережитого, а ноги не держали. Я свалился в кресло, а дядя Миша стал рассказывать как он нашел меня и, вообще, как все это получилось.
Оказалось, та самая доктор Брюлева, которая в первый день принимала меня, рассказала в кругу знакомых, что в госпитале военнопленных лежит какой-то Трубецкой. Один из присутствующих — Шульц — знал дядю и сообщил ему в Каунас. Дядя ответил, чтобы узнали подробнее (тогда-то, видно, и расспрашивала меня сестра о родителях). Дядя приехал в Вильно, и ему посоветовали не идти сразу по адресу — так он мог поставить под угрозу людей, сообщивших обо мне, а направиться в комендатуру на поиски родственника. По его просьбе комендатура стала обзванивать виленские лагеря и госпитали. В нашем — дежурной была сестра Сильвия Дубицкая, и отвечала на телефонный запрос из комендатуры обо мне именно она. Она вспомнила, как однажды
спрашивали по телефону об одном раненом, а потом его забрало гестапо — оказался комиссаром. Сестра Сильвия подумала вначале, уж не комиссар ли я, но решила, что непохож, и ответила утвердительно. Хлопоты дяди о моем освобождении были недолги. Помог ему справочник — всемирно известный Альманах Гота. В нем сообщаются самые разнообразные сведения, и есть раздел, посвященный родословным русского дворянства. Там прослежен весь род Трубецких, начиная с Великого Литовского князя Гедимина (Трубецкие — Гедиминовичи), там была перечислена вся наша семья, мои братья, сестры (когда я листал этот справочник, у меня глаза на лоб полезли от удивления). Дядя Миша рассказывал, что на коменданта это произвело не меньшее впечатление, чем на меня. Он спросил, откуда все это известно. Дядя ответил: «Великая Германия». Большего не нужно было, и комендант, не колеблясь, дал согласие на мое освобождение. Замечу, что в это время немцы заигрывали с литовцами, разрешили назвать главную улицу Вильно именем Гедимина. Естественно, что на вопрос о национальности я должен был ответить «литовец».
Я долго перелистывал этот справочник. Нашел там всех Голицыных (моя мать Голицына) и, в свою очередь, спросил дядю, откуда все это известно. Все оказалось довольно просто. Некто Василий Сергеевич Арсеньев, которого я помнил еще по Москве — в 1933 году он уехал за границу, — только тем и живет, что пишет родословные русских дворян для Альманаха. Позже я с ним встретился, и он стал сразу спрашивать меня, кто родился, кто умер, женился и тому подобное. Добавлю, что В.С.Арсеньев — крупный историк, специалист по генеалогии не только русского дворянства.
У дяди было два варианта моего дальнейшего помещения: к знакомому богатому крестьянину под Каунасом или в имение к тому самому дяде Поле, о котором я говорил сестре в госпитале. Я был настолько ошеломлен фантастикой происшедшего, что мне было все равно куда ехать. За меня решил дядя Миша — ехать к дяде Поле. Весь этот день я никуда не двигался, отдыхал, приходил в себя. Вечером бывший полковник, дядя Миша и я при плотно занавешенных окнах слушали Москву. В сообщениях информбюро говорилось о наших победах. Я все еще был, как в тумане, но помню, что наши зимние победы вызывали гордость и даже энтузиазм полковника. Он спрашивал меня, как лучше знающего Красную Армия, в чем дело, почему мы вдруг стали побеждать? Не знаю, насколько правильно я отвечал, но помню, что говорил об артиллерии и тяжелых пулеметах на лыжах, от чего он был в восторге. Чувствовалось, что, хотя он и не «красный», но искренне рад нашим победам над немцами: «Они так будут идти вперед пока не кончится снег!» — восклицал бывший полковник. Ночью я не заснул, а впал в какое-то забытье.
На другой день дядя Миша стал меня одевать. Дело в том, что я должен был сдать свое обмундирование, ставшее с момента пленения собственностью немецкой армии. Дядя дал свой темно-синий костюм, который повис на мне, как на вешалке. На голову долго ничего не могли найти. Полковник предложил старомодный котелок, нолотом появилась коричневая шляпа с полями. Пальто было тоже дяди Мишине. Обуви взамен не оказалось. Пришлось оставить рваные сапоги и отдавать чтото совсем непотребное. Дядя сокрушался, что заранее не подумал обо всем этом. Плохо помню, как мы сдавали вещи. Помню
только, что поясной ремень я утаил, как память и еще потому, что дядины штаны на мне просто не держались. Да и все отдавать было жалко, особенно гимнастерку. Меня поразило, как немецкий каптенармус достал из длинного ящика карточку, где было перечислено обмундирование, числящееся за мной. Вот это порядок!
Вечером мы пошли с дядей к сестре Ноне Стучинской. последнее время в госпитале она была очень внимательна ко мне и дала свой адрес, приглашала заходить. Подниматься надо было на шестой этаж, что мне было очень тяжело. Нона, ее сестра с мужем Бутурлиным и дочь Ноны Тереза, девочка лет 13-14 встретили нас радушно. Выпили за мое освобождение и именины — 13 декабря день Андрея Первозванного. Хозяева оказались людьми гостеприимными очень разговорчивыми и все рассказывали об ужасах советских леи жизни в Вильно, высылке людей в Сибирь. Было уже поздно, и ночевать остались у них. Да и все последующие дни, пока я был в Вильно, ночевал у Ноны. Правда, под конец мне стала надоедать постоянная ругань всего советского и восхваление всего польского: «и покрышки у них на машинах!.. а вот за Польшей,.. и мыло!.. а вот за Польшей», — и так без конца, и опять «высылка в Сибирь»... А я был настроен патриотически, хотя и не спорил, но все эти разговоры стали мне досаждать.
Дядя ходил к каким-то властям, где пытался выхлопотать какую-нибудь одежду для меня. Дали разрешение на посещение только склада обуви. Это оказался огромный сарай, в котором была навалена куча всевозможной обуви и, что меня удивило, не новой и разрозненной. Я сумел подобрать лишь пару тапочек. Позже дядя сказал, что это обувь расстрелянных евреев из гетто. На душе стало тошно. Тапочки мне долго вспоминались. Зачем я их взял?
В Вильно мы провели несколько дней. В один из вечеров в ресторанчике, где подавали кофе-эрзац и пирожные с ноготок, встретились с знакомым дяди. Знакомый дяди Миши оказался сослуживцем отца еще по полку Синих кирасир и, глядя на меня, все восклицал: «Как похож на Владимира». Когда возвращались, дядя спросил, почему я все время шаркаю ногами. А мне просто было тяжело ходить в солдатских сапогах.
Итак, дядя решил везти меня к другому моему дяде, мужу родной тетки, Аполлинарию Константиновичу Бутеневу, дяде Поле. Я не возражал. Имение дяди Поли находилось недалеко от города Новогрудка, и ехать туда было довольно долго. Для путешествия требовалась справка, что у меня нет сыпного тифа, которого немцы очень боялись. За справкой я пошел в госпиталь. Как мне хотелось принести что-нибудь ребятам! Но у меня не было ни гроша, а просить у дяди я стеснялся. В вестибюле госпиталя ко мне подошел Виктор Табаков1. Чувствовалось, что он ждал, что я что-нибудь принесу. Я рассказал о слышанных мною передачах из Москвы, это было хоть что-то. Как я ругал себя за щепетильность! Надо было попросить денег у дяди Миши и купить ребятам хоть табаку!
Дядя сумел подбить на поездку в имение каких-то местных спекулянтов, обещая вместо платы «златые горы» в имении, и вот декабрьским вечером мы тронулись в дорогу. Было темно, шел снег, и открытый грузовик оставлял на асфальте черные мокрые следы. Все расположились в кузове, и кто-то из спекулянтов дал мне для тепла свой шарф, а когда мы еще шли к машине, мне
1... ко мне подошел Виктор Табаков. — Много лет спустя я встретился с Виктором Табаковым в Москве. Мы проговорили всю ночь, и в память о былом он посвятил мне трогательное стихотворение. Вот оно:
АНДРЕЮ ТРУБЕЦКОМУ
Так неожиданно и странно —
Поверить трудно... Боже мой!
Друг моей «юности туманной» —
Андрей нашелся Трубецкой!
И воскрешает память снова
То лето грозное войны,
Тот сорок первый год суровый,
Когда с ним повстречались мы...
Вильно... «Шпиталь еньцов военных»..
Бинт из бумаги... риваноль...
И голод необыкновенный,
Ночи бессонные, ран боль…
Польская речь по коридорам,
И у подъезда часовой,
И дружеские разговоры
С тобой, Андрей, мой дорогой!
И расставанье в вестибюле,
И неизвестность впереди...
И ты ушел навстречу пулям
С тревожным холодком в груди.
И я сегодня рад безмерно,
Что вновь нашлися мы с тобой,
Далекий друг поры военной —
Мой князь — Андрюша Трубецкой!
16.06.82.
Виктор всю войну пробыл в плену. После Вильно его вывезли в Германию. Пытался бежать, но безуспешно. После войны вернулся домой, и первое время ему, как бывшему в плену, было очень туго. Но после 1953 года положение стало меняться, Виктору удалось окончить институт, он кандидат наук. Нашел однополчан, они его признали, и Виктор получил Орден Славы.
Меня всегда занимал вопрос: кого из пленников сажали в наши лагеря, а кого не сажали? То, что все, бывшие в плену, проходили проверку в так называемых фильтрационных лагерях — это факт. Во время войны некоторые проходили проверку при частях, где служили после плена. По возвращении домой такого человека ставили на особый учет. Я знаю нескольких человек, которые всю войну или почти всю войну были в плену, а наш лагерь их миновал. Игорь Ершов, мой однокашник по полковой довоенной школе, попал в плен, даже не будучи раненым, и почти всю войну пробыл там. Тот же Виктор Табаков. Ни тот, ни другой в наших лагерях не сидели. В Степлаге со мной был некто Соловьев, сидевший как пленный у немцев в Бухенвальде, куда попадали сильно проштрафившиеся люди. Там он был старшим барака. Он это не скрывал. Рассказывал о себе скупо, а в лагере не принято расспрашивать. Имел по приговору 25 лет и не производил впечатление рядового солдата, а скорее офицера. Для лагерного срока, по-видимому, было достаточным, чтобы офицер попал в плен и был старшим барака. А для рядовых? Отказ от сотрудничества с органами, как в случае со мной? Или какая-то большая «вина», чем только плен? А может быть, дело было в «ретивости» фильтрационного аппарата — фактор чисто субъективный?
И еще несколько слов о пленных. Плен в любом виде считался у нас позором. Бывшие в плену — люди даже не второго, а третьего сорта. В анкетах существовал такой пункт: был ли в плену? Бывшим пленникам трудно было устроиться на работу, хорошие места были для них закрыты, так же и поступление в ВУЗ (я был принят в университет по ходатайству двух профессоров, один из которых был лауреатом Сталинской премии). Правда, есть у нас и хрестоматийные герои-пленники. Такого описал Шолохов в «Судьбе человека». Но это лицемерие. Есть и генерал Карбышев — пример того, как надо было бы решать вопрос с пленом. А Муса Джалиль? Если б не расстрел у немцев, то 25 лет наших лагерей были бы ему гарантированы.
Память о миллионах советских военнопленных, погибших в немецких лагерях... Только сейчас начинают об этом говорить, писать, да и то не во весь голос. А вот в Польше чтут их память. Там на местах бывших лагерей, а стало быть, на братских могилах, памятники. В Сувалках такой памятник для 46 тысяч. В июне 1983 года я был в Киеве, и мне показали памятник 68 тысячам погибших военнопленных. В сосновом лесу (теперь это в черте города, но на краю) скульптурная группа из серого камня:
сплоченные фигуры, суровые, изможденные мужские лица. Поодаль огромная черная плита с надписью на украинском языке, а у входа в лес врыт прямоугольный в сечении железный столб с перекладиной наверху, чуть приподнятой подобно железнодорожному семафору. Все это ржавое, и негусто оплетено ржавым же железным прутом с приваренными к нему тут и там кусками толстой проволоки. Не то виселица, не то столб лагерного ограждения с колючей проволокой. Кругом тишина, сосновый дух, пение птиц, пронизывающие хвою солнечные лучи. Посетителей нет. Но вот откуда-то возникли два пожилых человека. По их виду, сгорбленности, худым лицам я почувствовал, что это бывшие военнопленные, и не ошибся. Мы со спутником подошли, разговорились. Они сидели в лагерях недалеко отсюда, хлебнули всего, но счастливы тем, что остались живы...
бросилось в глаза, как спекулянты ухаживали за дядей Мишей, стараясь нести его чемодан, и как дядя слабо сопротивлялся. Ехали ночью, и я мало, что видел. В городе Лиде фары скользнули по разрушенным остовам домов, нащупали нужное место, и мы, совершенно закоченевшие, попали в жаркую, ярко освещенную комнату какого-то трактирчика, хорошо знакомого спекулянтам, согрелись самогонкой и — дальше. Где-то немец шофер, такой же спекулянт, сбился с пути, и спекулянты из кузова кричали ему: «цурюк — з повротем». Сочетание этих слов мне было очень смешно, и только много позже я понял, что слово «з повротем» это перевод немецкого «цурюк» — назад. Ночью вызвездило, и стало сильно подмораживать... Но вот грузовик остановился около какой-то ограды. Все зашумели, стали звать сторожа. Он откуда-то возник, открыл ворота, и мы въехали во двор. Лучи фар скользнули по полуразвалившимся стенам, машина описала полукруг и остановилась у одноэтажного белого дома. Появились заспанные люди, и мы вошли в темный коридор. К нам приблизился пожилой, сутулый, улыбающийся человек, и дядя Миша представил меня: «Вот твой племянник Андрей, а это дядя Поля». Дядя Поля приветливо встретил меня и повел в комнату отсыпаться. Начался следующий этап моей жизни.
Часть II
ГЛАВА 1 В ИМЕНИИ “ЩОРСЫ”
ЧАСТЬ II
Глава 1
В ИМЕНИИ «ЩОРСЫ»
Если на географической карте соединить линией города Минск и Новогрудок, то в месте, где линия пересечет Неман, находится село Щорсы. Чуть в стороне от села старинное имение того же названия. История его уходит в далекие времена. В Польше эти места считаются историческими. Мицкевич не раз упоминал Щорсы в своих творениях, и, будучи уроженцем Новогрудка, он нередко приезжал в Щорсы, о чем можно судить по его письмам. Расцвета имение достигло во времена Екатерины II, а владел им поляк граф Хрептович. Он выстроил дворец с флигелями и прилегающими службами. Хрептовичи были образованными, культурными людьми. До первой мировой войны в имении находилась богатейшая библиотека с уникальными памятниками письменности. Последний Хрептович был очень богат. Достаточно сказать, что он владел 150 тысячами десятин пахотной земли, многочисленными фольварками (хуторами), сыроварнями, мельницами, винокуренным заводом. У графа не было прямых наследников, и все это перешло к Аполлинарию Константиновичу Бутеневу, единственному наследнику по женской линии. Это было еще до революции. А.К.Бутенев женился на моей тетке, сестре отца, тете Мане — Марии Сергеевне Трубецкой. С другой стороны, сестра дяди Поли тетя Маша была женой Григория Николаевича Трубецкого, брата моего деда и матерью дяди Миши, вытащившего меня из плена. После революции семья Бутеневых эмигрировала во Францию, где у них была небольшая недвижимость. Имение Хрептовича поляки сильно обкорнали, оставив дяде Поле 250 гектаров пашни и 10 тысяч гектаров леса. Дядя Поля стал графом Хрептовичем-Бутеневым, жил во Франции, а в имении сидел управляющий. Так было до 1934 года, когда в Польше был издан закон, по которому землевладельцам предлагалось жить на своей земле. В противном случае земля национализировалась. Дядя Поля переехал в Щорсы.
Надо сказать, что после Первой мировой войны все жилые строения в имении, да и все хозяйственные постройки, были в плохом состоянии. В 1915 году здесь стоял фронт: за Неманом наши, в имении немцы. Главная часть
дворца сгорела. Сгорели оба флигеля, остались стены. Дядя отстроил почти заново здание библиотеки, сделав из нее хороший двухэтажный дом для своей семьи. Дом этот имел два крыла; в западном — кухня и ванна, во всей остальной части — комнаты, в центральной — небольшой зал с камином и библиотека. Все многочисленное семейство дяди жило в отстроенном доме до сентября 1939 года. В день перехода советско-польской границы — 17 сентября — наши войска были уже в имении. Дядя Поля полагал, что времена другие, что это не 1919 год и опасаться нечего, что он, конечно, не сможет преподавать свою любимую историю, так как не знает •«политграмоты», но языки преподавать мог бы. Его вторая жена (тетя Маня скончалась за несколько лет до этих событий), бывшая учительница музыки детей дяди, собиралась преподавать музыку. Мысленно они уже выбрали себе город Одессу, справедливо полагая, что в имении жить будет нельзя. Но дядю посадили, а жену выслали на восток. (После долгих мытарств она через Иран, Африку и Италию вернулась во Францию, где впоследствии описала и издала свои «приключения».) Имение было разграблено, а детям удалось пешком пройти еще не установившуюся как следует границу. Причем их задержал патруль полевых, а не пограничных войск. Задержали и отпустили, иначе они остались бы здесь. Дядя сидел в тюрьме Барановичей, и, как он рассказывал, следствия никакого не было. В первые дни войны тюремная охрана разбежалась, и все заключенные оказались на свободе. Дядя вернулся в имение, которое в его отсутствие было совхозом. Немцы отдали имение бывшему хозяину, и дядя поселился во флигеле. Вскоре в имение приехал старый управляющий Малишевский с семьей, проведший два года в Вильно. Он вновь стал управлять имением. Это был пожилой, седой, крепкий и подвижный человек. На поля часто выезжал на велосипеде, по-русски говорил хорошо. Жена его была русской — особа властная, но недалекая. С родителями приехали три сына: старший Леопольд с женой Вандой, средний Боб и младший, почти мой ровесник, Андрей. С ними появился Ежи (Георгий) Гарда — знаменитый польский баритон, живший до войны в Италии, где он пел в театре Ла Скала. Летом 1939 года Гарда приехал на гастроли на родину, да так и остался из-за войны, осев в Вильно, где жила его мать. В 1941 году Ежи хотели, было, перетянуть в Москву как первоклассного певца, но вновь началась война. Леопольд был знаком с Гардой и, по-видимому, рассчитывая на скорый конец войны, предложил ему переждать это время в имении, где отец был управляющим. С Гардой впоследствии я очень сдружился.
В имении жил еще Вячеслав Александрович Данилов, бухгалтер, каковым он и был до 1939 года, а вместе с ним в одной комнате — Ступницкий. К моменту моего появления немцы национализировали имение, сделав директором Ступницкого. Был он «фольксдойчем», наполовину поляк, наполовину немец. Таких жаловали¹.
¹ Впоследствии, когда мы жили в Новогрудке, я узнал, что немцы расстреляли Ступницкого. Говорили, что за связь с партизанами. По словам Гарды, хорошо знавшего жену Ступницкого, та уговаривала мужа уезжать. Но ему было жалко, как она вспоминала, расставаться с огромным резным и очень ценным буфетом, который он случайно и по дешевке приобрел. А, может быть, не буфет держал его, а жена чуяла неладное?
Все эти люди жили во флигеле, а бывшая библиотека пустовала («Белый дом»). Во флигеле жила еще старая няня детей дяди Поли Анна Михайловна, поехавшая с ними в эмиграцию. Это был тип настоящей няни, преданной семье до конца, добрейший и милейший человек. Она была неграмотна, но по разговору чувствовалось, что это няня аристократов. Здесь же жила старая-престарая экономка имения панна Леонтина, служившая еще у старого графа Хрептовича. Была она очень мила, но с возрастом склероз у нее зашел так далеко, что она нередко путала давно прошедшее с настоящим. Во флигеле же обитала мать управляющего Малишевского, молчаливая, седая и полная старуха, обожавшая сына и ненавидящая его жену. Та, кажется, отвечала ей взаимностью. Жена Малишевского полностью ополячилась, но русского языка не забыла. А вот мать управляющего по-русски никогда не говорила, по-видимому, из принципа. На всю эту компанию готовила кухарка, пожилая женщина по прозвищу «Шереметиха», получившая его за то, что к месту и не к месту приговаривала: «Вот, когда я служила у графа Шереметева...» Ей помогала Нюшка Рубан, девица немолодая, поджарая, очень бойкая на язык. Обе они жили в деревне. Комнаты убирала Катя, которая и до 1939 года занималась тем же. Эта тихая, слегка косящая молодая женщина жила в домике садовника с отпущенным военнопленным украинцем Костей, считавшимся ее мужем. Вот все те люди, которые меня окружали.
На другой день после завтрака и разговоров с дядей Полей я пошел прогуляться. Выйдя из флигеля, я сразу вперился в развалины дворца. Его уцелевшая высокая центральная часть была даже закрыта крышей, хотя местами белая жесть была содрана и выпирали крутые ребра стропил. В стенах глядели пустые окна. Остальная часть здания была без крыши, а флигель напротив имел только переднюю стену, да и то уже разбираемую, видно, втихомолку. На фасаде дворца была укреплена длинная широкая доска с надписью на латыни: «Pace et libertate» — «Мир и свобода». Большой двор замыкался металлической оградой с решетчатыми воротами (ночью мы взывали у этих ворот к сторожу), на которых был укреплен герб Хрептовичей — стрела, застрявшая в длинном усе; легенда говорит, что кто-то из Хрептовичей имел такие длинные усы, что это событие вполне могло иметь место, и как будто так оно и было. Справа и слева между флигелями и оградой были голые стены каких-то строений, стоявших друг против друга, но еще более раздвинутых. Это создавало хорошую перспективу для самого дворца. Строение, примыкавшее к разрушенному флигелю было складом зерна, а к жилому флигелю — одна из четырех сторон своеобразного каре, построек для дворни (дединец, как его называли), с собственным внутренним двором. Кроме жилых помещений, там были и конюшни. Все, в общем, продумано. В стене складов и дединца были сквозные, сводчатые проезды.
Я пересек двор и прошел мимо развалин флигеля, выйдя в довольно запущенный парк. Позже дядя Поля мне подробно о нем рассказывал, показывая редкие породы деревьев — плакучий ясень, пирамидальную липу и др. А сейчас меня поразил стоявший на поляне против дворца огромный дуб, которому было много сотен лет. Он как-то расселся в стороны, и из одного пня поднималось несколько растрескавшихся мощных стволов, и, чтобы они не развалились, их, видно, еще в давние времена стянули железными полосами.
Полосы эти глубоко въелись в тело дерева и местами заплыли наростами. В парке были запущенные дорожки и замерзшие пруды, на одном из которых, взломав лед, ловили рыбу. Тут же вертелся один из виленских спекулянтов. За парком к северо-востоку простирались луга, а за ними далекий синий лес. Окраина парка была прореженной, здесь заготавливали дрова для имения. Впоследствии я нередко подходил к лесорубам, рабочим имения. Часто пила вместе с деревом распиливала засевшую в нем пулю еще со времен Первой мировой войны. На северо-запад от парка через поле виднелись строения, обнесенные стеной с башенками по углам. Это был важный придаток имения — «мурованка» — от слова «мур» (стена) — все основные службы, хлев, конюшни, навесы для сельхозинвентаря, жилье.
К обеду я вернулся усталый. Спекулянты были недовольны: обещанные дядей Мишей «златые горы» не оправдались, они увозили немного рыбы, одного или двух баранов. Уезжал с ними и дядя Миша.
Странный он был человек. Жил все время во Франции, окончив там два ВУЗа по радиотехнике. Один из них был на юге Франции, где дядя помимо науки, увлекался боем быков. В 1938 году во Франции стали призывать на военную службу эмигрантов. Дядя Миша «внутренне воспротивился» (как он выражался) и стал подыскивать страну, приняв подданство которой, он освобождался от воинской повинности. Проглядывая список посольств, наткнулся на литовское. «Ба, Литва, провинция России, поеду туда!» К его удивлению, сам посол встретил дядю и его брата. Видно, посол был человеком сведущим и, когда ему доложили, что аудиенции просят князья Трубецкие, сообразил, что пришли потомки Гедимина. Подданство было устроено быстро, и дядя Миша переехал в Каунас (брат лишь изредка навещал его). В Литве его удивили две вещи: католичество, которое там процветало, и литовский язык. И то, и другое ему казалось странным и даже лишним в бывшей провинции Российской империи. На каунасском горизонте дядя был фигурой крупной. За ним, как тень, ходил соглядатай, почти не скрывавший своих обязанностей. Когда приезжал брат дяди, соглядатаев становилось двое. По словам дяди, власти побаивались чуть ли не переворота: два Гедиминовича, да еще из Парижа. Не знаю, насколько все это было именно так, но эти рассказы дяди Миши помню хорошо. Почему дядя остался в Каунасе, когда Литва стала советской, не скажу, не знаю. Он стал работать на радиофабрике, попал в ударники, и местная газета написала, что в таком-то цехе «социалистически визжит пила — это работает сознательный товарищ Трубецкаускас». Дядя говорил, что эта заметка его сгубила: фамилией заинтересовались, кому положено было заинтересоваться. Думаю, что не в заметке дело. Просто пришло такое время. Дядя Миша «сел» и сразу начал путать следствие, чтобы выиграть время, так как понимал, что война не за горами, и что немцы наших попрут. Он выдавал себя за чистокровного литовца, отрицал родство с моим отцом, требовал дополнительных выяснений. Сидел довольно долго и в камере выучил литовский язык, чем еще более путал следствие. Рассказывал, но как-то беззлобно, что его били, подвешивали за одну руку, удивлял его мат женщины-следователя, многие специфические и особенно яркие выражения которой он запомнил. Дальше события у него развивались, как у дяди Поли. Началась война. Охрана разбежалась. Правда, разбегаясь, успели расстрелять
заключенных в нескольких камерах. Все это произошло за день до прихода немцев, чему способствовала вооружившаяся часть местного населения. В следственном корпусе дядя нашел свое дело, из которого взял на память фотографию — фас и профиль — снятую, как он говорил, после побоев. Тип получился, действительно, преступный.
Немцы заигрывали с литовцами и давали им большую волю, а литовцы теснили все русское, в том числе, и православную церковь. Как глубоко верующий человек, которому были близки интересы православной церкви в Литве, Михаил Григорьевич взялся представлять ее интересы перед властями. Вот, что представляло собой положение дяди к моменту, когда он вытащил меня из плена.
Итак, я стал жить в имении. Все мне казалось очень странным. Был пелн и перспектива медленного а, возможно, и быстрого умирания в лагере в обстановке голода, унижения, бесправия, и вот теперь вольготная сытая жизнь под крылышком помещика, графа, пользовавшегося уважением окружающих и властей, жизнь, где бояться нечего, где можно делать, что хочешь. Так, по крайней мере, я думал вначале. Действительно, первое время я ел, спал, гулял. Да это мне и было необходимо. Потом, когда я оправился и окреп, дяд Поля говорил, что вид у меня был такой, что у женщин я не мог возбудить никакого другого чувства, кроме жалости.
Жившие в имении относились ко мне с большим уважением: племянник всеми почитаемого графа, да еще сам князь, да из немецкого плена, да после тяжелого ранения. Но чувствовал я себя в этой обстановке не совсем в своей — тарелке. Ведь всю жизнь из Меня выбивали чувство принадлежности к дворянскому сословию. Постепенно вырабатывалось ощущение, что это несмываемое, опасное клеймо, как черная кожа в давней Америке. Такое происхождение сулило лишь беды, унижения и уж, во всяком случае, большие неприятности. В сознании так и осталось, что родители «лишенцы», что меня не приняли в восьмой класс «ввиду социально чуждого происхождения» (а я так хотел учиться! И отцу стоило многих и долгих хлопот, чтобы все же приняли), а 1937 год? Несмотря на все это, я не отряхивал прах земля родной со своих ног, и люди из моего ближайшего окружения, вероятно, стали это постепенно чувствовать. Это сказалось и на моих тогдашних знакомствах.
По соседству в дединце жило несколько семей, которые в прежние времена назвали бы, пожалуй, дворнейсадовник Юшкевич, прозванный за усы «батькой Сталиным», на что он очень обижался. Жил он с женой и двумя детьми-подростками. Его старшая дочь Марыля работала медсестрой в Новогрудке, иногда бывая в Щорсах. Рядом с Юшкевичами — столяр Яроцкий, невероятно словоохотливый человек, затем кузнец старик Малой с такой же старой и молчаливой женой. Кузнец и столяр сильно не ладили между собой. Жил там сторож Лавникевич (его почему-то не любил дядя Поля) с семейством. Старший сын сторожа был механиком и недавно женился на «восточнице»¹ Дусе, беженке, которая с началом войны пробиралась на восток к своим куда-то в Воронеж, да так и осела в Щорсах, найдя там свое семейное счастье. Жил там конюх, личность ничем не примечательная. Было там еще семейство Бузюк. Он — маленький шатен с висячим носом, она крупнее его, тип
¹ Там так называли тех, кто приехал в Западные области с востока после 1939 года.
провинциальной красавицы, жгучая брюнетка. Оба не первой молодости. Были у них дочь Галя в маму и сынишка в папу. Галя мне поначалу приглянулась, но когда я почувствовал, что приглянулся ей раньше — вот ведь как устроен человек, — интерес мой к ней пропал. Родители Гали всегда приглашали меня на семейные и календарные праздненства, где папа залихватски играл на гитаре, слабенько подпевая. Няня Анна Михайловна, относившаяся ко мне удивительно сердечно и по-родственному, всегда повторяла, чтобы с Галей не оставался с глазу на глаз и держался от нее подальше, «а то вон она какая нахальная». Бузюки были учителями маленькой школы в две комнаты, располагавшейся тут же.
В мурованке тоже жило несколько семей: сыровар Мефодий Сачко (няня произносила «Сачок»), Там же жил старик Гинц, что-то вроде старшины всех этих людей, худой, высокий и властный поляк. Его сына Колю я сразу запомнил по разговору, слышанному в первый день. Он советовался с Даниловым, как лучше «раскулачивать» трактор, брошенный в поле отступавшими частями. Потом я его часто видел удящим рыбу на Немане.
В деревне Щорсы дядя познакомил меня с семейством местного священника, где мы встречали Новый, 1942 год. В семье был сынишка и две дочки. В числе гостей был глава местного полицейского поста — белорус. Когда часы пробили двенадцать, а компания была уже навеселе, полицай вынул пистолет, сунул его в форточку и, как ни просил дядя Поля: не надо стрелять, пусть этот год будет без выстрелов, выпалил несколько раз в воздух. Дядя был очень недоволен. Потом мы с младшим Малишевским не раз захаживали в дом священника, где нас привлекали веселые поповны. Младший Малишевский был моим тезкой. Кто-то так нас назвал, и мы стали так звать друг Друга, а за нами и все остальные. Няня, которая поддерживала в себе аристократический снобизм с оттенком шовинизма — она не любила семейство Малишевских — не раз говорила мне: «Что это вы позволяете им так себя называть?» Мне это было все равно, а «им», по-видимому, импонировало: племянник графа, сам князь и тезка.
В деревнях Болотце и Щорсы, расположенных довольно близко друг от друга, жило человек пять отпущенных пленных. Костя, украинец, обитавший в имении, быстро меня с ними познакомил. Особенно близко я сошелся с двумя молодыми людьми, жившими в Болотце: Михаилом, бывшим санинструктором, и Василием. Первый — общительный, симпатичный — был родом откуда-то из южных областей. Он жил у крестьян Кореневских в «примах». Так в Белорусии называли молодых мужей, переходивших жить в семью жены. Их дом был на редкость гостеприимным. В длинные зимние вечера там собиралась деревенская молодежь на посиделки или «на кудельку». Девчата приходили с мотками кудели, прялками, садились у стенок на длинные скамейки, крутя в пальцах веретено, нажимая ногой на педаль столь же древней, но более совершенной прялки. Кто-нибудь из парней приносил скрипку (гармошка была не в моде), и вечер шел весело и незаметно. Миша все подбивал меня идти в «примы» и через свою жену даже подыскал невесту — девицу пригожую, с хорошим хозяйством. Но в «примы» идти мне что-то не хотелось.
Василий, с которым я также близко сошелся, в плену не был (жаль, что не помню его фамилию). Перед войной он служил в Бресте, в крепости.
Рассказывал про бои за эту крепость. Как он оттуда выбрался, не помню. Двигался на восток своим ходом и на зиму остановился в Болотце, где поселился у бедной пожилой вдовы. Она, одна из немногих, добрым словом вспоминала колхоз, который ей хорошо помогал. В армию Василий был призван с первого курса университета или пединститута в Ленинграде. Язык у него был подвешен хорошо. Он где-то научился гадать на картах и прослыл местным ворожеем; давал в своих гаданиях самые общие ответы, которые потом можно было толковать как заранее подтверждающие ход событий. Недостатка в клиентках не было, тем более, что немцы мобилизовали многих местных крестьян возить военные грузы где-то за Смоленском. Жены печалились, их беспокоила судьба мужей. В качестве оплаты Василий получал плоды трудов крестьянских от еды до кожаных лаптей и домотканной одежды — хозяйство тогда велось натуральное.
Василий хорошо играл в шахматы, и я часто приглашал его к себе. Играл он в шахматы и с дядей Полей, которому Вася не понравился своей самоуверенностью. Он, действительно, был самоуверен, и это его погубило.
Как-то так получилось, что ко мне стали приходить все пленные, и мой тезка — Малишевский, который неплохо рисовал, сделал что-то вроде дружеского шаржа под названием: «Тезка принимает Красную Армию» — мы с Василием играем в шахматы, а кругом сидят и стоят несколько пленных. Однажды дядя Поля сказал, что полиция выразила недовольство этими сборищами и, что, по его мнению, лучше этого не делать. Слова дяди подтвердил и Данилов. Я был вынужден больше не приглашать к себе никого.
Василий вел себя в деревне очень неосторожно, хотя был неглупым парнем. Он открыто выражал свою ненависть к немцам, издевался над полицией. Все это говорилось не только в кругу военнопленных, но и на посиделках и кончилось для него плохо. Весной в Болотце приехали двое полицейских, вошли в дом к вдове, спросили, где Василий. Он был в огороде. Полицейские подошли к нему и без всяких слов застрелили. Так трагически и глупо кончилась его жизнь.
В домике садовника жило пять евреев, присланных из Любчи, местечка, расположенного километрах в двадцати на запад от Щорсов. Они заготавливали дрова для имения и занимались прочими хозяйственными делами. Я запомнил одного из них — рыжего Янкеля, давнего оптового торговца мясом, который имел дело еще до 1939 года с имением Щорсы, его помнил и дядя Поля. В начале февраля мы с Костей поехали в Любчу получать удостоверение личности. Вез нас Янкель. Документы мы получили быстро, и Янкель завел нас к своей семье, жившей в отведенном для евреев квартале — гетто. Оно не охранялось, и мы беспрепятственно вошли в дом. Теснота там была большая и бедность тоже. Поражали многочисленные детишки Янкеля, худые, бледные, с тонкими личиками, такие же рыжие, как их отец. Взрослые и дети обрадовались приезду Янкеля, ведь он им что-то привез. Все сразу затараторили по-своему. Страшно было смотреть на все это, особенно на детей. Неужели их всех уничтожат? За что? Кто и кому дал такое право?
Вскоре евреев, работавших в Щорсах, увезли. А еще через некоторое время была проведена такая же акция, как и в Вильно, по уничтожению самых малых и старых. На дядю Полю это произвело тяжелейшее впечатление. Такое же
тяжелое впечатление произвел на него расстрел рабочего из мурованки. Приехали два или три жандарма из той же Любчи и расстреляли человека, что называется, без суда и следствия, прямо в графском парке. Вот тебе и Расе et libertate! Расстреляли за то, что он поморозил бурт не то со свеклой, не то с картошкой. Власти усмотрели в этом злой умысел (как похоже на наши, 30-х годов дела!).
Дядю Полю все то, что совершалось немцами в том же духе (например, расстрел евреев в Новогрудке летом 1942 года) «перевоспитывало». Вначале он ругал только большевиков и превозносил немцев, что в общем, было понятно: первые у него все отняли и самого чуть не уничтожили, вторые многое вернули. Но вот пошел процесс разочарования. Имение отобрали. Правда, дядя остался в нем жить, но каково жить в своем доме, в котором ты уже не хозяин, а само хозяйство ведется не так, как тебе хотелось бы. И даже могут расстрелять твоего бывшего работника, не спросив тебя ни о чем. Дядя Поля воспитывался на идеалах прошлого века, века гуманизма. Он был настоящий европеец, и зверства немцев не укладывались в его сознании. Дядя начинал понимать, что нацизм — страшная штука, как и большевизм. Помню его такую аллегорию:
«Путешественник, блуждая по лесам Африки, увидел на поляне два львиных хвоста. Он долго думал, почему они здесь лежат и, наконец, догадался: встретились два льва, подрались и съели друг друга». Дядя заканчивал словами: «Вот было бы хорошо, чтобы эти два дерущихся льва тоже съели друг друга». Уже тогда у дяди Поли появилось ощущение, что жить здесь невмоготу, и он строил планы переезда к детям во Францию.
А пока люди в имении жили своей жизнью, жили слухами, благо газеты доходили от случая к случаю, жили новыми политическими анекдотами, которые каким-то образом сюда забредали. Люди переживали безвременье глухого захолустья. Однажды, сидя вечером с семьей Малишевского, мы проводили параллель между войной нынешней и войной 1812 года. Кто-то предложил (может быть, и я), что хорошо бы сейчас перечитать «Войну и мир». Предложили читать мне, или я сам вызвался — не помню. И вот по вечерам все сидели в комнате у Малишевских (дядя Поля, как всегда, не покидал своей комнаты), жена Малишевского чинила мужские сорочки, остальные тоже чем-то занимались, а я читал, читал с упоением, поражаясь гениальности картин, образов. Действительно, было много сходства между теми событиями и днем нынешним. Меня поразило сравнение города, отданного неприятелю, с девушкой, потерявшей честь. Именно такое впечатление осталось у меня от Пскова, когда я там был второй раз уже как пленный, а в городе хозяйничали немцы. При чтении иногда ком подступал к горлу и вселялась вера в нашу победу. «Война и мир» произвела впечатление и на слушателей. Правда, не все приходилось им по нутру. Характеристика Наполеона, данная Толстым, их коробила. Ведь в польском гимне есть слова: «Дал пример нам Бонапарте, как должны мы побеждать». Естественно, не понравилась им картина переправы французов через Неман, где Толстой зло высмеивал переправу польской кавалерии.
Сыновья Малишевского — Леопольд, Боб и Андрей — неплохо рисовали, делали они это и во время чтения. Это их занятие постепенно вылилось в издание иллюстрированного журнала. Началось с отдельных рисунков, таких,
как упомянутый шарж «Тезка принимает Красную Армию». Потом была такая картинка: я сижу чуть ли не в кальсонах и держу в руках горящую лучину, а Катя гладит мне брюки. В то время лучина была самым распространенным светильником. Правда, лампы в имении были, были и коптилки, но на кухне жгли лучину. Текста в журнале не было, а только лаконичные подписи под рисунками или краткие диалоги действующих лиц. Были удачные рисунки, которые мне запомнились. Например, «Страшный сон панны Леонтины». Екатерина Николаевна — жена Малишевского — вздергивает на веревку, перекинутую через сук дерева, любимого песика панны таксу Тоби, панна Леонтина стоит рядом, протягивая к нему руки и проливая горькие слезы. Или «Встреча в коридоре» — голова панны Леонтины и ее рука с ночным горшком, высунувшаяся в коридор, и та же Екатерина Николаевна, нарисованная со спины, идущая с поднятой половой щеткой, и многое другое. Доставалось всем, но дядю Полю, как и политику, не задевали.
Гарда предложил учить Тезку и меня немецкому языку. Я немного поколебался и согласился — язык никогда не помешает. Одновременно с немецким я учил и польский — Гарда каждое слово объяснял и по-русски, и по-польски. Разговор в доме шел в основном по-польски, и я заметил, что уже почти все понимаю, а в один прекрасный день заговорил, к всеобщему удивлению, по-польски.
По вечерам перед сном я заходил посидеть к няне Анне Михайловне. Жили мы в соседних комнатах, выходивших в маленький коридорчик, ответвлявшийся от большого. Няня, толстая, в очках, с золотыми коронками во рту, сидела обычно на кровати, я присаживался на стул, комната освещалась огнем, горевшем в печке, и его отблески через щель приоткрытой дверцы плясали на стене и потолке. Няня много рассказывала о моей тетке, о моих незнакомых двоюродных сестрах и братьях, детях дяди Поли. Его самого она недолюбливала, ругала за то, что он «ополячился», что дает себя, как она полагала, водить за нос Малишевскому: «Вот он с ним все столбики переставляет (так она называла игру в шахматы), а сами все вывозят. Мне ж видно, а попробуй скажи», — жаловалась она мне. Ее рассказы позволили понять и обстановку в доме и все последующие события. Как я уже говорил, имение было расположено в Западной Белорусии, отошедшей после революции к Польше. Основное население — белорусы, но все командные посты занимали поляки, смотревшие на белорусов свысока. Этому способствовало и разделение религий: поляки были католиками, белорусы — православными. Многие крестьяне, с которыми я общался в Щорсах и Болотце, жаловались на национальный гнет. Управляющий Малишевский завел строгие порядки. Рассказывали, что за потраву посевов взыскивали очень строго, что в графский лес ходить за грибами и ягодами не разрешалось, а нарушителей наказывали и что для этого был целый штат лесников. Притеснение по линии национальной сочеталось с притеснением экономическим. (Одна из форм такого притеснения — осадники — легионеры Пилсудского. Им были выделены лучшие земли, и они жили хуторами среди местного населения как люди высшего свойства. Это была опора Польши на востоке страны. В 1939-40 годах их всех вывезли на восток в наши лагеря, как и всю польскую «верхушку» — интеллигенцию.) Правда, ради справедливости надо сказать, что тамошние крестьяне материально жили
в большом достатке, совершенно несравнимо с тем, как жило наше колхозное крестьянство. Но так уж устроен человек, что ему всегда плохо.
Насколько дядя Поля определял эту политику — не знаю. По-видимому, он все это передал управляющему. Во всяком случае, когда в 1939 году власть поляков кончилась, особенно недовольные и обиженные стали мстить наиболее рьяным притеснителям. Были зверски убиты на краю графского парка несколько поляков, наиболее ненавистные крестьянам. Как удалось избежать преследований самому Малишевскому — не знаю. Дядю Полю не трогали, и арестован он был через несколько дней после прихода Красной Армии, в 1941 году с приходом немцев появился и Малишевский. Он выдал зачинщиков и активистов событий 1939 года, которых немцы тут же расстреляли. Судя по рассказам няни, вел себя Малишевский тогда глупо: грозил, кричал, считая, по-видимому, что все вернулось к прежнему укладу (сама няня никуда не убегала и жила на иждивении совхоза, организованного в имении). Однако скоро Малишевский понял, что сделал ошибку и повел себя осмотрительнее и мягче.
По мере того, как я поправлялся, я все больше и больше тосковал по дому, по оставшейся главе семьи — матери. Я понимал, что там сейчас настоящий голод, и кусок не лез мне в горло. Я не представлял, как буду жить без своих, и меня всей силой тянуло домой. Самым дорогим мне человеком была мать. На ее долю выпало столько тяжких испытаний, а она их так безропотно переносила, сея вокруг себя мир и любовь. Любовь к матери соединялась для меня с любовью к Родине. Несмотря на все пережитое нашей семьей, я, отделял это понятие от понятия «карательные органы» с их сатанинской практикой.
Приближалась весна 1942 года. Я много гулял, набирая силы. Иногда эти прогулки мы совершали с дядей. Он много рассказывал о своей молодости, о жизни в Японии, где еще до Первой мировой войны он был сотрудником посольства, о Турции, о Лондоне. Дядя Поля подробно рассказывал историю «ста дней» Наполеона. Память у него была феноменальная.
Весной немцы вновь сделали Малишевского управляющим имением, а когда сошел снег, появились первые слухи о партизанах: партизанах наших, советских, и польских. Семья Малишевского говорила о вторых в самых высоких тонах, представляя их «рыцарями без страха и упрека», о первых ходили противоречивые слухи. Я живо интересовался всем этим, да и, вообще, особенно не скрывал своих чувств, мыслей и симпатий. Для всего населения дома, за исключением трех старушек, я несомненно был интересным человеком, человеком с «той стороны», да еще из такой семьи. Поэтому со мной о многом говорили, о многом спрашивали, и то, что я не поносил советскую власть, уже, наверное, много значило.
Весной 1942 года немцы стали забирать отпущенных по тем или иным причинам пленных в лагеря. (Такое распоряжение, оказывается, было по всем оккупированным областям.) Это, естественно, увеличило уход пленных в леса, в партизаны.
Дядя Поля знал мои настроения. Однажды он пригласил меня к себе в комнату и сказал следующее. Меня, как отпущенного военнопленного, должны снова забрать в лагерь. Он будет меня отстаивать, но при одном условии: я должен дать ему слово, что не уйду в партизаны. Ответ надо было дать сейчас же. Это было для меня трудной задачей. Я понимал, что партизаны —
единственный путь домой, на Родину, к семье, путь к выполнению долга (даже и такие мысли были в голове). Но уйти сейчас, сегодня, завтра... Куда? В какую деревню? Или прямо в лес? Одному? Ну, допустим, найду партизан. Спросят: кто ты, откуда, где был, с кем жил? Что отвечу? Наведут справки в том же имении. Действительно, жил у графа-помещика, рядом полиция, иногда немцы приезжали в этот дом, да и у самого такая фамилия, да полсемьи репрессировано. А время серьезное, что там раздумывать, ставь его под сосну... Прав я был или нет — трудно мне сказать и сейчас. Хотя, годы спустя, рассказы сведущих людей как будто подтверждали худшее. Дядя видел мои колебания, но твердо стоял на своем условии, что я понял по его молчаливому выжиданию. Я усиленно думал, и мне виделся такой выход: дядя ведь собирается уезжать во Францию, вот тогда я буду свободен от данного слова. И я дал его.
На другой день дядя поехал со мной в Любчу, в жандармерию. Я остался в коридоре, дядя вошел в кабинет. Вскоре он вышел, с ним офицер. Дядя вежливо попрощался, и мы тронулись в обратный путь. На душе было муторно. Как я узнал, в тот же день забрали всех пленных. Взяли и Костю-украинца. Однако он через несколько дней вернулся: на сборном пункте Костя обратился к некоему Куницкому, полицейскому чину, дружившему с Даниловым. Куницкий знал Костю и отпустил его.
Возвращаясь к этому эпизоду — данному мной слову — эпизоду, сыгравшему определенную роль в моей жизни, я иногда думаю, что будь я взрослее и опытнее, ответствовал бы дяде, что такого слова дать не могу. Неужели у него недостало бы родственных чувств и просто совести, чтобы не отправить меня вновь в лагерь? Думаю, что достало бы, хотя дядя был большим педантом и любил во всем определенность. А может, таким путем он хотел уберечь меня от опрометчивого, как полагал, шага?
Тогда же пошли разговоры о принудительном вывозе молодежи в Германию на работы, и одновременно вышел приказ немцев собирать с населения цветной металлический лом: самовары, дверные ручки и прочее. В «Белом доме», в котором никто не жил, висели бронзовые люстры, и я находил какое-то удовлетворение, пряча эти массивные изделия на чердаке. А вот дверные ручки во всех комнатах флигеля сняли: в доме иногда бывали немцы. Чтобы я не угодил на принудительные работы, мне придумали синекуру — сделали заведующим складом. До меня им был Костя. Теперь его перевели на огород Вначале я мало занимался складом, потом больше — выдавал зерно на посев. Я распоряжался богатствами, а перед глазами вставали картины голода там, дома.
На складе были излишки зерна, и я выменивал у местных жителей грамофонные пластинки, растащенные в 1939 году из имения, где каким-то чудом уцелел (а может быть, таким же образом вернулся) замечательный старинный грамофон — ящик красного дерева без традиционной трубы. Мне удалось достать второй концерт Рахманинова в исполнении автора и оркестра под управлением Леопольда Стоковского. Никогда раньше я не слышал этот концерт и очень полюбил. (И теперь, когда его слушаю, вспоминаю жизнь в Щорсах.)
В конце апреля или в мае в Щорсы приехал сын дяди Поли Михаил, очень симпатичный парень на год старше меня. Из него перла ненависть к немцам.
Мы с ним быстро сошлись. История у Михаила была таковой. Удрав в 1939 году из имения, он поселился в Кенигсберге в Восточной Пруссии в семье Николая Сергеевича Арсеньева, профессора славянской культуры тамошнего университета, родного брата того самого В.САрсеньева, дававшего материалы в Альманах Гота, о чем я уже писал. Н.САрсеньев дружил с семьей Бутеневых и иногда, будучи еще и профессором богословия Варшавского университета, приезжал погостить в Щорсы. В Кенигсберге Миша поступил на экономический факультет университета. Вскоре после начала войны он узнал о возвращении отца в имение и стал рваться туда. Но его, естественно, не пускали — военная зона. Единственный путь попасть к отцу, вышедшему из тюрьмы, было идти переводчиком на фронт. Он, не задумываясь, так и сделал, полагая, как его уверяли немцы, что война через «месяц-полтора» кончится, и он сможет вернуться к отцу. Но вместо месяца-полтора он пробыл на фронте больше полугода в качестве переводчика. Он изредка писал с фронта и всегда выражал надежду, что ему удастся вырваться. Наконец это удалось, и он приехал к отцу, кажется, под предлогом, что необходим старому и больному родителю.
Немцы своим поведением на оккупированной земле довольно быстро развили в нем чувство русского патриотизма. Судя по его рассказам, этому способствовали и те русские, с которыми он встречался. Был он в Курске, Харькове и во многих местах этого края. Из фронтовой жизни Миша рассказывал много эпизодов, и в них явно сквозили теплые чувства к родному народу и ненависть к немцам. Помню рассказ о бедной многодетной крестьянке, в избу к которой они вдвоем с немцем зашли, закоченевшие, и как она, сжалившись, сама, без всякого на то принуждения, дала им теплого молока, приговаривая: «небось, замерзли, сердешные», и как это потрясло и Михаила и немца. Или о жительнице Харькова, переводчице, несказанно радующейся налету наших бомбардировщиков на город. На слова Михаила, что вот, если русские придут, вам будет очень плохо, она ответила: «Ну и пусть, зато немцев прогонят!» Еще его рассказ — характеристика маршала Тимошенко (он тогда командовал армией), данная пленным шофером, свидетелем сцены налета немецкой авиации на штаб армии: все и генералы, и полковники бросились кто куда, в щели, под машины, а он один остался стоять на открытом месте, пока кругом бомбили. Рассказывал об алчности немцев, пристреливших замечательную лошадь, чтобы снять с седла притороченную роскошную саблю, видно, именной подарок какому-то командиру и многое, многое другое.
Интересно, что Михаил видел положительные черты в колхозной системе землепользования, и тут «отцы и дети» схлестнулись. Вообще, скоро почувствовалось, что отец и сын люди разные, и Миша — человек самостоятельный. Однажды он спросил меня: «Ты катюшу видел?» Я вопроса не понял, и он объяснил, что это такое. Так я узнал о нашем новом оружии.
Вскоре в Щорсах появился и дядя Миша. Приехал он опять с какими-то спекулянтами, которые в тот же день отбыли, а дядя остался. Представлять русскую православную церковь в Литве стало невмоготу, а тут дядя Поля начал хлопоты о выезде во Францию, и дядю Мишу потянуло в имение. Он поселился в моей комнате. Миша-сын спал у отца.
Дядя Поля подал прошение о нашем выезде во Францию. Спрашивал мое согласие. Я это согласие дал, но с условием, что поеду как провожатый с тем,
чтобы вернуться назад, понимая, что из Франции вернуться просто так будет значительно труднее. Через некоторое время выяснилось — мы уже жили в Новогрудке — что оккупационные власти могут дать разрешение только на въезд в Германию, а уже оттуда надо хлопотать о въезде во Францию. Я опять настоял, чтобы на меня оформили документы как на провожающего.
Однажды вдвоем с Мишей мы поехали к некоему Голубку, это был хитрейший мужик, что-то вроде управляющего хозяйством князя Мирского. Самого Мирского не было здесь с 1939 года. Судя по рассказам, Мирский был довольно колоритной, но малопривлекательной личностью. Он держал небольшое хозяйство чернобурых лис, считался помещиком и был своего рода знаменитостью. По каким-то причинам рассорился с родственниками, владевшими большим имением Мир. О выходках Мирского ходили анекдоты и легенды. Говорили, что он любил «шутить» на базаре таким, например, образом: выбирал мужика поблагообразнее, подводил к торговке яйцами, набирал ему в подол рубахи яиц и, пользуясь, что у того руки были заняты, спускал ему штаны и уходил. На своей машине он ездил на советско-польскую границу и ругал на чем свет стоит советскую власть нашим пограничникам. Ходила о нем слава как о первоклассном дон-жуане. В 1939 году после прихода наших Мирский еще некоторое время оставался в Любче (его хозяйство было километрах в трех от нее), гулял и пил вместе с властями, вовсю ругал поляков. Рассказывали, что когда снимали вывеску с польским орлом, он особенно шумел и кричал: «Ага, и ты клевал меня, так тебе и надо!» Мирский скоро понял, что спокойно здесь не усидит, что жизнь наша не по нему, и смылся на Запад. Миша говорил, что Мирский сейчас в немецкой армии на фронте.
Дом самого Мирского был разобран и перевезен в Любчу. Голубок вел хозяйство, варил самогонку, поил полицию и немцев, и видно было, что слуга подстать своему хозяину. Чтоб не сдавать немцам мед — инсценировал ограбление своей пасеки партизанами. Рожа у него была жульническая, да к тому же скошенная набок.
Тем временем слухи о партизанах перестали быть слухами. Было известно, что за Неманом в Налибоцкой пуще базируется партизанский отряд. Из лесных сторожек уходили семьи лесников, так или иначе связанные с полицией, уходили со скарбом, увозили свое имущество. Полиция сумела выследить партизан и напала на лагерь. Разговоров об этом было много, но все они были противоречивыми. В конце концов выяснилось, что в стычке погиб лишь один партизан. Полиция же была страшно довольна и праздновала победу. Но однажды к вечеру, когда коров гнали с заливных лугов с Немана, отряд партизан, маскируясь в стаде, вошел в Щорсы. Группа партизан подошла к полицейскому участку, в упор пристрелила двух полицейских, дремавших на скамейке, и разгромила их дом. Оставшиеся в живых, побросав оружие, драпали кто в чем. Я в это время находился по каким-то делам в мурованке и только слышал ружейную трескотню. После этого события полицейский участок так и не восстановили.
Для Малишевского настали тяжелые времена. Зачастую, боясь мести за прошлое, он не ночевал дома. А если ночевал, то вечером снимал со стены плакатный портрет Гитлера, висевший в официальной комнате — конторе имения, а с наступлением утра доставал из-за шкафа свернутый в трубку
портрет фюрера и вновь вешал на стенку. Домашние шутили по этому поводу, а мне вспоминались рассказы времен гражданской войны о подобных делах. Екатерина Николаевна сильно боялась за мужа, но остальные обитатели дома были спокойны, хотя беспокойство нарастало. Дядя Поля решил перебираться из имения в Новогрудок и уже заранее снял часть дома у поляка кондитера Касперовича, но отъезд все откладывался.
Меня обуревали двойственные чувства. С одной стороны, здесь, рядом, партизаны — единственный путь, который приведет к своим. А с другой стороны — данное дяде Поле слово, которое я не считал вправе нарушать даже не потому, что за мой уход он может сильно пострадать, а потому, что я дал честное слово. Это было, как гипноз. Для меня была еще и третья сторона, о которой я уже говорил: боязнь, даже страх — а как меня примут. Вот так я и жил, внутренне мучаясь, сомневаясь и давая событиям течь своим чередом.
Как-то раз мы вдвоем с Мишей поехали на велосипедах к мельнику Дядюшке, старому знакомому дяди Поли, жившему в деревне Понемуне у самого края Налибоцкой пущи. Старик-мельник на прощание дал в подарок дяде литровую бутылку меда. Мы возвращались назад по прямой дороге, несколько возвышающейся над заливными лугами. Вдали виднелись Щорсы, правее виднелись купы деревьев графского парка. Я ехал первьм. Когда до деревни оставалось не более двухсот метров, я обратил внимание на повозку и вооруженных людей у въезда. Поодаль небольшой группой стояли крестьяне. «Партизаны», — сказал я, повернув голову к Михаилу. «Где, где?» — «Вон, впереди». Мы приблизились 'вплотную и стали слезать с велосипедов. К нам подошли двое и, приказав поднять руки, ощупали карманы. «Что это?» — «Мед». — «А, ну ладно». Спросили, откуда мы. Ответили, что из имения. «А мы там только что были». Партизан было человек десять. Один, укутанный с головой, лежал на повозке, видно, не хотел себя показывать, либо его не хотели показывать. Михаил спросил: «Что это, больной?» — «Да. больной». Командир этой группы был в синей пилотке со звездочкой и в сером плаще. У всех были короткие карабины, но одеты — кто в чем. К задку повозки приделана рогатка, в которой торчал ручной пулемет ДП. Нам сказали: «Ну, поезжайте», - так что вся встреча, такая неожиданная и такая простая, длилась две-три минуты. Потом я всегда думал, что вот надо было сказать: так и так, забирайте меня с собой, все бы разом и решилось. Или, действительно, был гипноз данного слова и боязнь, что я уже скомпрометирован жизнью за спиной графа-помещика. Приехали в имение. Там переполох. Да, заезжали партизаны, вскрыли кассу, забрав какую-то ничтожную наличность, заглянули в кое-какие комнаты и уехали. Малишевского дома не было. Все произошло тихо и спокойно. Волнение улеглось. Прошло несколько дней.
Михаила, видно, стало тяготить общество отца, и он предложил мне переселиться в одну из пустовавших комнат «Белого дома». Комнату привели в порядок, поставили две кровати. Первую и единственную ночь я проспал там один, так как Михаил уехал накануне в Новогрудок, да и заночевал там. Рано утром меня разбудил стук в окно. Я вскочил и увидел дядю Мишу. Открыл дверь, и в комнату вошли перепуганные оба дяди. «Вставай, были партизаны, стреляли в Малишевского, тяжело ранили, сейчас же едем в город». В доме смятение. А произошло вот что. Ночью нагрянули партизаны. Малишевский
на этот раз был дома. Сделали обыск. Когда дядя Поля запротестовал, его сильно ударили. Забрали письма. Малишевского вывели во двор и начали бить. Он вырвался и кинулся бежать через двор в боковые ворота. Вслед начали стрелять, но он убежал. Его искали, но не нашли и тут же уехали. На рассвете Малишевского обнаружили в кустах парка раненного в живот навылет. Когда разбудили меня, его уже увезли в Новогрудок. Дядю Мишу вся эта история не задела. Он спал и, как говорил, ничего не слышал, хотя стреляли под его окнами. Во время обыска партизаны пошли, было, в маленький коридорчик, ведший в его комнату, но в дверях стояла строгая Анна Михайловна, и они вернулись.
Ночное событие ускорило намечавшийся отъезд, который тут же и состоялся. По дороге дядя Поля нервничал и говорил, что «все у них осталось прежним: и такой обыск — забрали письма — и повадки самые чекистские». Последнее меня настораживало, так как к этой публике доверия я не питал никакого и всегда чувствовал только неприязнь и страх. Вдали показались крыши и колокольни Новогрудка, все это на холмах, в зелени. Это, пожалуй, первый город после Костромы, на который я смотрел спокойно. Колеса застучали по булыжной мостовой, тротуары, спокойные пешеходы, тихая жизнь, но в центре города было много разбомбленных домов.
ГЛАВА 2 НОВОГРУДОК
Глава 2
НОВОГРУДОК
Новогрудок — старинный город. На его восточной окраине и по сей день высятся развалины замка Гедимина. Рядом с ними — копец — холм, насыпанный руками человеческими в память Адама Мицкевича, уроженца города. Мицкевич увековечил Новогрудок и его окрестности в «Гражине», «Пане Тадеуше», «Свитезянке» и других произведениях. Под развалинами замка у дороги, ведущей в Щорсы, старинный костел, где в XV веке происходило бракосочетание великого литовского князя Ягелло с польской королевой Ядвигой, положившее начало польско-литовской унии. Об этом событии гласила мемориальная доска на стене костела. В городе имелись также не менее древняя православная церковь, еще костелы, разрушенная синагога и действующая мечеть. До 1939 года Новогрудок был воеводством — по нашему областным городом. Промышленности там не было никакой. С внешним миром он связывался шоссейными дорогами: на Лиду, Слоним, Кореличи, Мир. Была еще узкоколейная железная дорога, соединявшая через Новогрудок Новоельню и Любчу. Дорогу эту, как прифронтовую, построили в 1915 году немцы. В самом начале войны на город налетела эскадрилья немецких бомбардировщиков и сильно его разрушила, хотя стратегического значения он не имел, и войск никаких в нем не было. Разрушили просто так. Красивая вещь. Потом я нередко видел, как разрушались красивые вещи именно потому, что они красивы.
Мы пересекли весь город и дяди сгрузились у бывшего кондитера, а ныне просто пекаря Касперовича. Мы с Мишей, проводя линию автономии,
поселились на другом конце города недалеко от Гедиминовского замка у разбитной вдовушки Франи Ромашковой — жены не вернувшегося с войны 1939 года польского унтера. С ней жила ее сестра Казя (Катерина), работавшая медсестрой. Сама Франя не работала, и дом существовал на доходы хозяйства, которое вела их мать, простая крестьянка, жившая отдельно с сыном, имевшая клочок земли и выкармливавшая свиней. Домик Франи был уютным, люди они были добросердечные, а сама хозяйка — расторопная и домовитая — вкусно готовила и любила всеми командовать. Лет ей было не более тридцати, нас с Михаилом она полушутя, полусерьезно считала за несмышленышей, а я прозвал ее в ответ «бабтей» (бабушкой). Прозвище привилось, и даже дяди стали ее так называть.
Малишевского прооперировали, но он, не приходя в сознание, скончался в тот же день. Похоронили его на городском кладбище, и осиротевшее семейство осело в Новогрудке. Старший сын Леопольд с женой уехали в Варшаву. Как я потом узнал, оба они погибли там во время восстания 1943 года; восстания, которое началось в гетто и которое поддержали поляки. Боб и Тезка жили с матерью, но вскоре я потерял их из виду.
Изредка мы с Михаилом ездили в имение за продуктами. Я еще числился кладовщиком и, пользуясь этим, вывез со склада ременный привод к движку электростанции имения. Ремень этот я потом резал на куски и продавал на подметки — прекрасная была кожа. Дяде Поле дали из имения корову. К осени пошел урожай, и я принимал его. Из того времени вспоминается такой эпизод. Михаил и я договорились с братом Франи и его приятелем, что они приедут в имение за излишками зерна. Они приехали. Но зерна не было — встала молотилка. Чтоб не отпускать их впустую, я нагрузил обе подводы низкосортным овсом, лежавшем на складе еще с прошлого года. Вся эта операция была незаконной, и я на всякий случай написал расписку, что имение якобы купило лошадь и расплатилось овсом. С тем они и уехали. Часа через два меня вызвали в полицейский участок, который теперь располагался в помещении школы в дединце (как в крепости). Участком командовал теперь немец по фамилии Врона. Когда я шел двором дединца, то увидел стоящие там злополучные подводы с мешками овса. Врона показал мою расписку и спросил, что это значит. Я сообразил сказать, что овес предназначался для коровы графа Хрептовича, а про себя подумал: хорошо, что это не была пшеница нового урожая, за которой немцы строго следили. Врона объяснением удовлетворился. Как потом выяснилось, полиция на дороге задержала повозки, спросили откуда, куда и что везут, и вернула их для выяснения. Повозки отпустили и даже с овсом. Через несколько дней Врона уезжал в отпуск и попросил меня насыпать ему «немного зерна на корм гусям», которые у него дома. Я насыпал ему треть мешка именно корма — самого низкосортного зерна пополам с сорняками. Вернувшись из отпуска, он, как мне рассказывали, ругал меня страшно.
А вот еще такой эпизод. На центральной площади Новогрудка был колодец, воду из которого качали вручную длинным рычагом. Иногда к колодцу подъезжал немец на паре добротных лошадей, запряженных в большую бочку и сгонял попавшихся под руку жителей качать воду. Однажды в пароконной повозке мы с Михаилом ехали по направлению к этой площади,
ехали рысцой, и правил я. Слышу, нас догоняют. Я наддал. Слышу, как сзади хлыщут коней. Я тоже. Оглядываюсь — вижу разъяренного немца на паре, запряженной в бочку. Постепенно он нас обогнал, остановил лошадей, загородив дорогу, слез с кнутом в руках и подошел к нам. Вид его не оставлял никаких сомнений в его намерениях. Михаил остановил его возгласом: «Вас воллен зи?» («Что вы хотите?»), произнесенным на чистом немецком языке. Этого, видимо, немец не ожидал, что-то ворча, он вернулся к лошадям, взгромоздился на бочку и поехал своей дорогой. Чем бы это кончилось, повернись дело иначе — трудно сказать. У Михаила под сиденьем лежал парабеллум, привезенный с фронта.
Мимо домика, где мы жили, водили на работу огромную колонну евреев. Водили их из гетто, расположенного на краю города на той же улице, где стоял домик Франи. В толпе евреев видны были и женщины и дети. Водили их разбирать разрушенные при бомбежке дома, а иногда за город — строить дорогу на Любчу. Все это были местные жители и жители окрестных местечек. Однажды пронесся слух, что евреев будут уничтожать. Как раз в эти дни все мы четверо — два дяди, Михаил и я — были приглашены на именины к одному белорусу. Сам он был откуда-то из-под Щорсов и пригласил «земляков» — дружба с графом поднимала его в собственных глазах и глазах окружения. Жил он в двухэтажном доме напротив Кафедрального костела. Это был тип преуспевающего человека; он брал какие-то подряды на ремонт дорог, строительство и, возможно, был связан с немцами невидимыми, но крепкими узами. У него был свой грузовик, наш, трофейный газогенераторный ГАЗик и «рабы», которые обслуживали машину. Второй этаж его дома был занят зубоврачебным кабинетом, где работали евреи-дантисты. Они, кажется, там и жили. Евреев было несколько человек, и случилось так, что в этот день полиция пришла их забирать в гетто, и они, конечно, знали для чего их забирают. Одна из них, рыженькая еврейка вбежала в комнату, где мы сидели за столом, бросилась к первому попавшемуся на глаза — это был Михаил — и спряталась за него, прижавшись к нему. Все оторопели. За ней сейчас же вошел белорусский полицейский с винтовкой и, видимо, стесняясь нас, стал понуждать ее выйти. Мне запомнилось его мрачное и совершенно бесчувственное лицо. Молодая женщина как-то сникла и покорно вышла. Мы стояли потрясенные. Ни о каких именинах не могло быть и речи. Подавленные, мы молча шли домой и на ближайшем перекрестке увидели всю эту группу, которую вели полицейские, одетые во все черное — форма белорусской полиции. Мимо проезжала машина чуть ли не областного комиссара. Самый пожилой из врачей знаками остановил ее, подошел и начал что-то горячо объяснять. Ему коротко ответили, дверца захлопнулась, и машина уехала, а евреев повели дальше. На следующий день охрана гетто что-то прозевала, и много евреев убежало в город. По городу ездила полиция и предупреждала население не выходить из домов, так как евреев будут ловить. На беглецов просто охотились и убивали на месте. Когда «охота» кончилась, остальных расстреляли в двух километрах от города, по дороге на Ивье. Расстреливала местная полиция и специально приехавший батальон литовцев. Стреляли пьяные. Я потом видел это место: две или три длинные засыпанные траншеи у дороги, пахло хлоркой. В придорожной канаве вся трава примята. Говорили, что
пригнанную очередную партию сажали в эту канаву, брали по несколько человек, вели в траншею, приказывали ложиться лицом вниз и стреляли в затылок. И так несколько слоев.
Все это потрясало. Потрясала жестокая, нечеловеческая методичность немцев, но и удивляла полная пассивность и обреченность жертв. Правда, отдельные попытки сопротивления были, в том числе, и в Новогрудке. Это произошло, когда мы оттуда уже уехали. Вот как я знаю это по рассказам.
В городе оставили человек триста евреев специалистов: мастеров-часовщиков, портных, сапожников и т.п. Их перевели в большое здание бывшего суда на восточной окраине города. Здание обнесли несколькими рядами колючей проволоки. Там они и жили, и работали. Заказы брали от населения, оплату получали немцы. Я там сшил свой первый в жизни костюм из синей диагонали. Шил его чернявый, худощавый портной с бородкой. К сожалению, забыл его фамилию. Фамилия была какая-то польская. Как потом мне рассказывали, этот портной был главой небольшой организации, которая по ночам из подвала рыла выход в поле, благо здание стояло на самом краю. Землю сносили на чердак. Выкопали длинный ход, и ночью все ушли. Костяк во главе с портным ушел в леса. Говорили, что у них было и оружие. Остальных с собой не взяли, и эти потянулись в город. А так как входы на улицы по ночам охранялись, то их сразу переловили, и побег открылся. Рассказывали также, что когда в подвале нашли вход в тоннель, то обнаружили записку, гласящую, что первый вошедший погибнет. Тогда пинком ноги и пистолетом немец погнал вперед белоруса-полицейского, но ничего не случилось. Какова судьба ушедшей во главе с портным группы — не знаю.
Летом газеты принесли известие о высадке дивизии англичан во Франции у Дьеппа. Чувствовалось, что это какая-то проба. И хотя немцы описывали ликвидацию десанта как свою победу, но ведь англичане продержались больше суток. Сообщалось о потоплении французами своего флота в Ту лоне. А осенью началась битва за Сталинград. Бои шли в самом городе, и в белорусской газете, издававшейся в Барановичах в латинской транскрипции так и писалось: «apochnii hvili Stalingradu» — последние минуты Сталинграда. Чувствовалось, что битва там разыгралась не на шутку. Летом же 1942 года стали доходить слухи о каких-то реформах в Красной Армии, о введении новой формы с погонами. Казалось странным, что власти решились разрушить образ «врага» — царского офицера — золотопогонника.
Тем временем, родственники нет-нет, да и уговаривали меня ехать с ними во Францию. Дядя Миша, зная мои стремления вернуться на Родину, рисовал даже такой план: поселиться во Франции в районе Па-де-Кале, он будет работать как инженер, я с ним, и затем, выбрав подходящий момент, махнуть на лодке к англичанам. А от них к своим уже проще — союзники. Вздорность этого плана была для меня очевидной. Даже если удастся попасть к англичанам, то как от них меня примут свои? Доказывать, что ты не дважды завербованный и немцами и англичанами? План этот мне не подходил. Дядюшка же мечтал Даже заработать у англичан на сенсационных рассказах о зверствах немцев, расстрелах евреев и, по-видимому, искренне верил в свой план. Мое отрицательное отношение к планам дяди укреплялось еще и тем, что человеком он был очень легкомысленным. Вот случай, характеризующий эту его черту. Не
помню уж по какому поводу, все мы, четверо, были приглашены на обед к какому-то белорусскому деятелю, где были еще два-три таких же деятеля. Они считали дядю Полю близким к немцам и искали его расположения. (Интересно, что дядя Поля — этот дипломат еще старой школы — сумел так себя поставить, что немцы полагали обратное: что он близок к белорусским деятелям, а тогда был как раз период, когда создавалось некое белорусское правительство и белорусские вооруженные силы. На самом же деле дядя Поля давно махнул рукой на восток и смотрел только на запад.) Так вот, сидели мы с этими белорусами и выпивали. Дядя Миша, по обычаю своему, особенно усердствовал. Мы с Михаилом сидели напротив. И вот, дядя Миша, будучи сильно «на взводе», говорит, указывая на меня: «А ведь это коммунист, в партизаны собирается бежать. И этот с ним тоже хочет, — кивок в сторону Михаила. — Они вот под столом толкают меня, а я все рано буду говорить. Ведь я его уговариваю в Англию бежать на лодке из Франции, а он — все в партизаны» Верили ли слушатели или нет, или полагали, что что особо тонкая провокация, недоступная их разумению — не знаю. Но серьезные дела с таким человеком делать было нельзя. На другой день, когда дядя Миша протрезвел, мы ему пеняли, говоря, что за такие вещи голову снимают. Дядюшка смущаясь, твердил: «Не может быть...»
Свой же переезд во Францию дядя Миша устраивал солиднее. Он даже начал вести переговоры с какой-то фирмой один из филиалов которой был в Минске, а другой — во Франции. Дядю Мишу пригласили на переговоры в Минск, и он предложил мне сопровождать его. Я, конечно, согласился. Поездка эта была для меня интересна еще и потому, что Марыля, дочка садовника из Щорсов, сказала, что она даст мне адрес человека, через которого я смогу купить «пятерки» и «десятки» царской чеканки с тем, чтобы здесь продать. В Минске они стоят значительно дешевле, то есть я мог бы «заработать» на золоте. Своих денег у меня было мало, и Марыля прибавила от себя, чтобы барыш потом поделить. Но в последний момент адреса своего минского знакомого почему-то не дала.
От Новогрудка узкоколейкой мы доехали до станции Новоельня, пересели в поезд, привезший нас в Барановичи, где заночевали у каких-то наших знакомых. Днем, осмотрев город, который оказался неказистым и сильно разбитым, тронулись в Минск. Дорога была сплошь забита воинскими эшелонами. Ехали медленно, ночью. По краям дороги огни костров — охрана от партизан. На какой-то станции долго стояли, и дядя Миша завел разговор с пожилым немецким унтером. Оказалось, что он воевал в этих местах еще в Первую мировую войну, и эта, вторая, ему сильно надоела. «Так или иначе она должна кончиться». Причем чувствовалось, что это «так или иначе» ему совершенно безразлично, и ему все обрыдло.
В Минск приехали в темноте, дождались на вокзале утра и пошли по адресу опять к знакомым знакомых, к которым у дяди Миши было письмо с просьбой временно нас приютить. Шли через большой мрачный разбитый город с пустыми кварталами разрушенных или просто сгоревших домов, каменных пустырей. Глядя на все это, дядя говорил, что после войны самым дефицитным специалистом будет архитектор-строитель. Долго искали в этом страшном лабиринте нужный адрес. Пожилая женщина указала, куда надо идти, приба-
вив: «Там рядом булочная была, какие плюшки, сдобы продавали!» Наконец, пришли. Хозяева оказались милые люди. Он, чиновник магистрата, она — домашняя хозяйка, двое детей, хорошая большая квартира. Прожили мы там несколько дней. За это время случилось происшествие, чуть было не стоившее нам очень дорого.
В один из первых дней хозяин познакомил нас с москвичкой, немкой по крови, попавшей какими-то судьбами с дочкой и матерью (а может быть, свекровью) по эту сторону фронта. В Москве она жила поблизости от Трубниковского переулка. Была она старше меня лет на десять, но, как земляки, мы с ней стали очень быстро, что называется, на короткую ногу. Судя по всему, она была весьма оборотистой женщиной, открыла комиссионный магазин с уклоном в антиквариат. А так как фамилия у нее была немецкая (не то Шнайдер, не то Шредер), то немцы ей благоволили. По рассказам, она пользовалась у них большим успехом, что по-видимому, так и было: внешне она была привлекательна, в карман за словом не лезла, а за всем этим чувствовался характер (сейчас я думаю, что она могла быть нашим агентом). Втроем мы ходили в белорусскую оперу слушать «Кармен», из которой запомнились серые, блестящие глаза героини да непривычный белорусский язык известных арий. В переговорах с фирмой у дяди почему-то ничего не получилось. Наше пребывание близилось к концу, и деньги, имевшиеся у меня, надо было реализовать. Пользуясь короткими отношениями, я спросил знакомую, не знает ли она, где можно купить золото. Она ответила, что сама занимается скупкой бриллиантов, но с золотом дела не имеет. Покупать бриллианты меня не просили, и разговор на эту тему кончился. В последний день пребывания в Минске мы с дядей пошли на базар — наши хозяйки просили привезти дрожжи. Базар как базар — огромная толкучка, где шла торговля всем, чем можно и чем нельзя. После долгой толкотни и прицениваний купили дрожжи. И тут у меня возникла сумасшедшая мысль: а не попытаться ли спросить здесь насчет золота? Спросил у одного типа подозрительного вида. Говорит, что сам не продает, но знает кое-кого и сейчас придет сказать. С этими словами он исчез и больше не появлялся. Осмелев после первой попытки, я спросил еще одного, рослого парня, ходившего с листами резиновых подметок. Вначале я приценился к подметкам, поговорил о том о сем, и мы разошлись. После этого я заметил, что парень все время старается попасть мне на глаза. И вот тогда я решился спросить насчет золота. Он запросто ответил, что как раз этим и занимается, а подметки — это прикрытие. Тут же спросил, что меня интересует. Я ответил: «Пятерки и десятки». «А кольца и зубы не нужны?» — вопрос, которым он заставил меня внутренне ужаснуться и одновременно усыпил бдительность (я представил откуда эти «кольца и зубы»). Стали сговариваться насчет монет и назначили встречу на одном из перекрестков в пять часов недалеко от нашего жилья.
К назначенному времени вышли с дядей. Видим, подходит этот парень и извиняется, дескать, «товар» не у него, а у приятеля, работающего на железной дороге, и, что приятель придет только через полтора часа. Дело, вижу, затягивается. Нам завтра утром уезжать, а комендантский час начинается вечером в семь или восемь часов. Условливаемся встретиться в подворотне нашего дома в половине седьмого. Вновь выходим с дядей и тут же встречаем
нашего знакомца с другим парнем, постарше, ростом пониже, чернявым. Приглашаем к себе (хозяин был предупрежден, что к нам придут). Вошли. Меньшой из «торговцев» при входе в комнату сказал: «Какая симпатичная комнатка», — фраза, показавшаяся мне совершенно неуместной в этой обстановке, что я про себя отметил, но не придал никакого значения. Сели. Я и чернявый по обе стороны столика, стоявшего у стены, «базарный» знакомый и дядя Миша на диванчике, так что дядя был напротив чернявого, а я - напротив «базарного» — комната была небольшой и узкой. Начались разговоры о том, о сем, и гости не спешили приступить к делу. Они о чем-то спрашивали, о чем, не помню, так как я был возбужден предстоящей сделкой. Я их начал поторапливать. Тогда «базарный» вынул бумажник и достал из него золотую десятку и две пятерки и положил на стол. Я спрашиваю: «И только? Ведь договаривались о большей сумме», — денег у меня было рублей на восемьдесят. «Базарный» ответил, что остальные у него в сапоге, в носке и что надо сначала за эти расплатиться — деньги не его. И опять я, душа неискушенная, ничего не понял, приняв все на веру. Отсчитал деньги, передал. Он их спрятал, а я придвинул монеты к себе и говорю: «Ну, давайте остальные». Они молчат, переглядываются, а потом чернявый говорит: «Мы из SD, вы попались» (Sicherheit Dienst — служба безопасности), — и для вескости оба вытащили наганы. И я, и дядя Миша моментально взмокли. Перед глазами возникли пятна крови на снегу возле минской тюрьмы, мимо которой мы накануне проходили, и тут же толпа несчастных евреев, судя по одежде, из Западной Европы. Придя в себя, говорю — предъявите документы. Показали: «базарный» мне, чернявый дяде Мише — книжечки с фотографиями, а что там было написано — я уж и не видел. «А теперь вы предъявите документы». Я показываю «базарному», дядя Миша — чернявому. У меня бумажка несолидная, отпечатанная в Любче, где мне ее выдали, машинописный текст потерся в карманах. Зато у дяди бумаги хорошие. Чернявый их долго рассматривал и только потом вернул. «Базарный» начал торопить, дескать пойдемте, дело ясное. Мы начали просить кончить все по-хорошему тут на месте: «Забирайте ваши монеты, а деньги нам не нужны». Но «базарный» стоит на своем — пошли! Вижу чернявый пишет «базарному» записку, тот отвечает, чернявый пишет еще. Понимаю, что наши дела улучшаются. Включается дядя Миша, начинает просить и уговаривать. «Базарный» говорит, что надо отчитаться перед начальством, так как оно знает, куда и на что были даны монеты. Чернявый пишет еще. Чувствуется, что он старший и уламывает «базарного». Наконец чернявый говорит «базарному»: «Ведь это же Трубецкие, князья. Историю ты знаешь? — и затем, обращаясь к нам: — А мы вас сначала за поляков приняли. Если б были поляки — вам не сдобровать. Или если бы нарвались на (тут он назвал не то фамилию, не то кличку). Ну, ладно, отдай им их феники и пошли. Только никому ни слова. Понятно?» Встали и ушли.
Я за эти долгие минуты пережил и перечувствовал многое. Почувствовал, что золото — сатанинский металл, и дал себе зарок никогда подобными делами не заниматься. Действительно, попадись мы людям другого склада — неизвестно, чем бы все это кончилось для нас.
Долго мы с дядей Мишей не могли придти в себя, а на другое утро покинули Минск с чувством большого облегчения. В Новогрудке я не
удержался и поначалу напугал Марылю, а потом вернул ей деньги, рассказав все подробности.
Близился 1943 год. Однажды вечером дядя Поля получил через Красный Крест письмо, в котором тетя Вера, сестра матери и, к тому же, моя крестная мать, жившая в Англии, сообщала, что моя мать — Елизавета Владимировна — пишет, что пропал ее сын Андрей, то есть я. Моя мать пишет! Пишет, значит жива и здорова! А уж меня в минуты мрачных раздумий посещали такие страшные видения. Я гнал эти мысли, но потом, два года спустя с ужасом узнал, что последние месяцы и дни моей матери были именно такими.
Дядя Поля спросил, надо ли писать, что я жив-здоров и нахожусь у него. После мучительных раздумий я, боясь как бы это не повредило матери, сказал, что лучше не писать (вот ведь что делает страх перед «всеведением» и «всемогуществом», как мне представлялось, наших «органов»). К счастью, дядя не послушался меня, о чем я узнал много позже. Но дошло ли это известие до матери, я так и не знаю. Похоже, что не дошло¹.
Новый, 1943 год, мы с Михаилом встречали в семье местной белорусской интеллигенции, у неких Тихоновичей, за дочкой которых немного ухаживал Михаил и одновременно молодой врач Иван Гутор. На этом вечере было и восходящее белорусское светило, некто Борис Рагуля — скуластый парень. Я его видел и запомнил еще в начале 1942 года, когда нас, жителей имения Щорсы, пригласили в Любчу на самодеятельный концерт, состоявшийся уж не помню по поводу чего. (Из репертуара мне запомнилась белорусская песня на мотив нашего марша «Все выше», где вместо этих слов хор выкрикивал: «На пэрад» — вперед.) На концерт пришли немцы. Один из них, молодой, но уже в чинах, отдавал лающим голосом приказания белорусскому парню в форме, вытянувшемуся и прижавшему ладони к бокам. Этот парень в ответ на каждое приказание щелкал каблуками и очень громко орал: «Яволь!» Чувствовалось, что обоим все это страшно нравится: одному — как его слушаются, другому — игра в солдатики, да еще с немцами. По всему было видно, что делал он это от души. Это и был Рагуля. К моменту новогодней встречи он был уже большим начальником в белорусских вооруженных силах, созданных немцами. Это был уже не тот юнец, игравший в солдатики, а человек зрелый, и о немцах отзывался весьма пренебрежительно.
Там же, на новогоднем вечере, сговорились встретиться еще раз, только в мужской компании. Хозяин этой встречи работал чиновником в магистрате и снимал небольшую комнату в деревянном доме около больницы. Собралось
¹ Вот что писала мать в одном из сохранившихся писем того времени своей племянице Е.М.Перцовой: «24/УИ-42 г. Милая Катя, все никак не соберусь написать тебе и поблагодарить за то, что достала справку, хотя она, действительно, ничего не говорит ни уму, ни сердцу, у меня такая тоже есть и, признаться, я думала, что ты сможешь достать справку еще откуда-то и ждала ее с нетерпением. Я в глубине души продолжаю верить, что Андрей жив, иногда берут страшные сомнения так же, как и об остальных членах моей семьи, о кот<орых> я ничего не знаю. Но сейчас все эти вопросы заглушаются только мыслями, как бы просуществовать с детьми это трудное время. У нас уже за зиму проедено все, что было, и теперь существовать стало еще хуже, хотя трое моих детей работают, но толку пока от этого мало ...»
В начале письма речь идет, по-видимому, о справке, что я пропал на фронте без вести.
нас человек десять. Был и Рагуля. Вечер начался чинно-благородно: разговоры о судьбах народных, славянах, немцах, игра в бридж. Тем временем хозяин устраивал стол. Из высказываний Рагули я вынес впечатление, что, по его мнению, «нечего проливать свою белорусскую кровь за немцев» (много позже сведущие люди из белорусов рассказывали, что после войны он остался у союзников с двумя дивизиями. Так ли это — уж и не знаю). Самогонки было выставлено изрядно, и гости перепились выше всякой меры. А перепившись, стали все, что под руку попало, ломать. Сигналом к этому были слова хозяина: «Вы, хлопцы, только с посудой поосторожней, она чужая». Все, что можно было разбить и сломать, было разбито и сломано: стол, стулья, этажерка. Михаил яростно метал блюдца с оставшейся закуской в кафельную печь. Сигналом к разрушению стола были опять-таки мольбы хозяина: «Хоть стол не трогайте, он магистрацкий». — «Ах, магистрацкий! Сейчас мы его!..» Кончилось это все стрельбой того же Рагули из пистолета в потолок. Ехали мы с Михаилом домой через весь город на щорсовских санях и во все горло орали пароль «Рома», сообщенный Рагулей. На другой день зашли проведать устроителя этого «приема» и застали его в пустой комнате перед кучей иилимкив, черепков и объедков. «Все нашел, а вот графинчика найти не могу»,— сокрушенно сетовал он. Да; вот вам и звучавшие вчера высокие слова о достоинствах славян! Потом Михаил предложил скинуться, чтобы как-то возместить ущерб, но собутыльники говорили, что у пострадавшего денег много2.
В конце января было получено разрешение на выезд из Белоруссии. Сборы были недолгими. Кое-какие вещи были проданы заранее. В последнюю поездку в Щорсы я увез из «Белого дома» замечательный рояль «Блютнер», который за бесценок продали преуспевающему фольксдойчу. В Щорсах я трогательно попрощался с милейшей Анной Михайловной и панной Леонтиной. Но вот и прощанье с нашими хозяйками в Новогрудке, затем узкоколейка в Нивисльню, пересадка в поезд; идущий в Лиду. Там еще пересадка в поезд к немецкой границе.
В Новогрудке нам дали новые удостоверения личности, отпечатанные типографским способом на желтом картоне, и, кроме того, пропуск на плотной голубой бумаге сроком на три месяца без указания конкретного места назначения в самой Германии — любезность местных властей по отношению к дяде Поле. В своем пропуске и удостоверении я прочел: «Andreas Furst Trubezkoi» то есть «Андрей князь Трубецкой». Это меня не то, чтобы возмутило, но сильно задело, и я начал горячо возражать, что слово «князь» | совершенно не надо было указывать, что всю жизнь оно было только причиной всевозможных неприятностей, а теперь я этим, вроде бы, пользуюсь, и, вообще, какой я там князь и тд. и т.п. Оба дядюшки долго меня убеждали, что в этом ничего дурного нет, что это мне поможет за границей и что я, действительно, князь и прочее. Изменить я тут уже ничего не мог, но выражал протест, что без меня был решен такой щекотливый вопрос.
Итак, шел февраль, и мы ехали на запад. В Лиде долго пробыли на станции, где на соседних путях стояли законсервированные наши паровозы «ФД» и целый состав танков «КВ». К вечеру поезд тронулся. Теперь мы ехали уже втроем, так как дядя Миша отправился в Каунас ликвидировать свои дела. Ночью в Волковыске сделали еще одну пересадку. В военной станционной столовой нас бесплатно покормили по предъявленным пропускам. Обслужи-
2 ...у пострадавшего денег много. — Эта история получила любопытное завершение. На рубеже 1985-86 года в Москве гостила Таня Бутенева, дочь Михаила (она уже не в первый раз здесь). Вот, что она рассказала. Ее тетка Катя Львова, сестра Михаила как-то после службы в церкви в Нью-Йорке услышала за спиной голос, спрашивающий, не знают ли здесь графа Хрептовича. Катя обернулась, сказала кто она. Тогда спрашивающий назвал Михаила. Катя сказала, что это ее брат. Тот страшно обрадовался: «Вы не знаете, где я только ни искал его! И в Европе, и здесь в Америке, и никто ничего не мог сказать. Я из Новогрудка. Моя фамилия Мерляк. Мы были знакомы с Вашим братом и с князем Трубецким, его звали Андрей. А он где?» Катя сказала и обо мне. Спустя некоторое время Михаил и его жена Вера встретилась с этим Мерляком. Это был хозяин той самой квартиры, которую мы, пьяная компания, разгромили. Встреча произошла в маленькой церкви с небольшим приходом сплошь из пожилых людей, где служба, как передавала Таня, шла на украинском языке (по-видимому, на белорусском). После службы священник сказал, что сегодня знаменательный день — среди нас присутствует граф Хрептович. Потом Михаил с женой были в гостях у Мерляка. На обеде присутствовали и другие белорусы, а среди них и Рагуля. Мерляк все возвращался к разгрому его квартиры и, судя по всему, это было одним из самых приятных для него воспоминаний. Кстати, Мерляк — владелец небольшой, но, кажется, процветающей конторы по продаже авиационных билетов.
вали немки, из репродуктора доносилась музыка, что-то знакомое, опереточное. Совершенно иной мир. На другой день проехали Белосток, в котором мое внимание привлек огромный серый костел в стиле модерн. В Лыкке, на самой границе Восточной Пруссии сделали последнюю пересадку — давались они нам нелегко, ведь везли мы с собой массу продуктов. Но вот мы в поезде Лыкк-Кенигсберг, конечный пункт нашего пути, где жила семья Н.С.Арсеньева, давнего доброго знакомого Бутеневых.
Купе второго класса, мягкие, чистые диванчики, чинно сидят чистокровные немцы и немки, читают, степенно переговариваются. Поздно вечером мы были в Кенигсберге. Крытый перрон, большой вокзал. Сдали вещи и вышли в темный город. Трамвай! Последний раз я видел трамвай в Москве. Поехали. В вагонах тускло горят синие лампочки. В занавешенных окнах есть только горизонтальные просветы засиненного стекла. В них иногда видны силуэты больших черных домов без единой светлой щелочки. Ехали долго, прогромыхали по двум мостам. Вылезли и пошли по темной широкой улице (Hammer Wed) с небольшими двух-и трехэтажными домами, обсаженными деревьями. Миновали один или два перекрестка, свернули налево на Regenten-strasse, вошли во дворик второго дома, поднялись на второй этаж и попали в объятия к Арсеньевым, в милую, как будто давно знакомую и родную русскую семью.
ГЛАВА 3 В ГЕРМАНИИ
Глава 3
В ГЕРМАНИИ
Семья Арсеньевых состояла из профессора славянской культуры Кенигсбергского университета Николая Сергеевича, человека преклонного возраста, совершенно седого и несколько подслеповатого, его брата, Юрия Сергеевича, симпатичного, простецкого человека, служившего техническим секретарем в японском консульстве. (В одном из первых разговоров он, показывая свою несколько изуродованную руку, сказал, улыбаясь:»Это меня красные курсанты под Псковом».) С ними жила их сестра Наталья Сергеевна, тетя Ната, милая, скромная и деликатная старушка, и ее сын, Сергей Балуев, симпатичный, открытый и доброжелательный парень на год моложе меня, учившийся на медицинском факультете университета. Главой семьи был Николай Сергеевич — дядя Никола. В дни нашего приезда в доме гостила вторая сестра Арсеньевых, жившая постоянно в Берлине, Вера Сергеевна. Я ее смутно помнил еще по Москве. Со своим братом, Василием Сергеевичем Арсеньевым, его женой тетей Олей, своим мужем Гагариным (не князем), моим большим приятелем детства Алешкой Нарышкиным, по прозвищу «Сарепа», и его, матерью Вера Сергеевна выехала за границу в самом начале 30-х годов. Все они были «выкуплены» дядей Николой¹.
До выезда жили они в Москве в доме 22 на улице Садовники, а Алешка с матерью в Сергиевом Посаде на Красюковке, недалеко от места, где в то время
¹ В те годы существовала и такая форма эмиграции: заграничные родственники платили валютой за возможность выехать из СССР оставшимся.
жили мы. Сейчас он жил в Берлине у дяди Васи, а его мать — у родственников в Швейцарии. Была она не совсем нормальной после того, как в конце двадцатых годов расстреляли ее мужа. Он был взят как заложник после убийства Войкова. Фамилии расстрелянных были напечатаны в газетах, и я помню, как мальчишки на улице дразнили бедного Алешку: сын расстрелянного! сын расстрелянного! Конечно, и на нем это отразилось, был он очень нервным, чувствовался душевный надрыв. Он безумно любил мою сестру Татю, хотя они были почти дети, и после отъезда за границу от него приходили к ней письма. Писал он и в Андижан, куда мы переехали в 1934 году вслед за высланным туда отцом и старшей сестрой Варей. В письмах Алешки ощущалась большая тоска, было понятно, что живет он в абсолютно чуждом ему мире.
На следующий день пребывания в Кенигсберге надо было получать продовольственные карточки. Их выдали сразу на две или три недели, поставив соответствующий штамп на пропуске. Карточки выдавали «отпускные», единые для всей Германии — в наших пропусках в графе «цель приезда» стояло «отпуск» — тоже любезность новогрудских властей. Месяца через два или три форму и расцветку этих карточек стали менять и вот почему. При бомбежках англичане сбрасывали эти карточки в неограниченном количестве — довольно эффективный способ экономической войны. Я не помню недельного рациона, но жить на одни карточки было трудновато, особенно после привольных щорсовских хлебов. Достоинством карточек было то, что все, что там было указано — все выдавалось вплоть до «одного яйца и 62,5 граммов плавленого сыра» в неделю.
Кенигсберг был тогда столицей Восточной Пруссии. Город расположен в устье реки Прегель, впадающей в залив Фриш-Гаф. Город старинный, большой. В центре его замок с круглыми башнями по углам. Одна башня поздняя. Говорят, что ее спроектировал сам кайзер Вильгельм. В подвале замка средневековая таверна «Blut Gericht» — «Страшный Суд», со сводчатыми темными потолками, с которых свешивались затейливые фонари в виде парусных кораблей. По стенам лавки из дубовых досок и такие же столы. На стенах полки с пивными кружками всех размеров и фасонов. По углам и в стенных нишах огромные темные пивные бочки. Место колоритное. Здесь же, в центре города на острове, обтекаемом рукавами Прегеля, старинное здание университета, который в тот год отмечал свое четырехсотлетие. Недалеко от замка два замерзших пруда с беспечными конькобежцами, как будто и нет войны. Много деревьев; все добротное, аккуратное, чистое, хорошо ухоженное, и никак не чувствуется, что страна эта ведет страшную и жестокую войну. Правда, надо сказать, что в дни разгрома сталинградской группировки были закрыты кино и театры, а на фронтовых картах-схемах, выставляемых в витринах, Сталинград просто перестали изображать. Был пущен слух, что фельдмаршал Паулюс покончил жизнь самоубийством («фельдмаршалы в плен не сдаются»). На стенахдомов, в витринах магазинов да иногда в трамваях висели плакаты, по-видимому, геббельсовского ведомства (через год их стало значительно больше) на тему «Враг подслушивает». Иногда это были просто три буквы «Pst» — «Молчи!» Запомнился и такой плакат: на мрачном темном фоне толпа изможденных людей несет на большом бревенчатом помосте огромных размеров, прямо-таки исполинский, электромотор. А сзади, выше
толпы, ее подгоняет батогом великан восточного типа, очень похожий на нашего вождя. Плакат впечатляющий, а вот подписи под ним не помню. Может быть, ее и не было. Все и так ясно.
В ближайшие дни дядя Юра нашел нам с Михаилом комнату у очень симпатичной немки по фамилии Мицлаф на улице Диффенбах в нескольких минутах ходьбы от Арсеньевых. Это был отдельно стоявший двухэтажный домик с небольшим участком и гаражом. Муж хозяйки на фронте. Она жила с двумя детьми и прислугой, имела маленькую парфюмерную лавочку «дрогери», что и было основой благополучия семьи. Мы поселились в комнате на втором этаже, где была еще одна такая же комната, а внизу четыре комнаты, кухня и то, что теперь называется совмещенный санузел. Много позже хозяйка, смеясь, говорила, что если вы будете строить для себя дом, то не делайте туалетную комнату рядом со спальней. Дом блистал чистотой неописуемой, как это и положено у немцев. Чистота эта потрясала и даже гипнотизировала, особенно после наших российских (белорусских) деревянных домишек, где на кухне и рукомойник, и помойное ведро, с обычными для нас уборными, двориками, загаженными курами, хлевом с поросенком — все, что было только что вокруг меня.
Так как ждать разрешения на поездку во Францию приходилось долго, как нам сразу об этом сказали, то Михаил предложил съездить в Вену к нашим общим двоюродным сестрам, дочерям дяди Коти — Николая Сергеевича Трубецкого — брата моего отца и матери Михаила, Марии Сергеевны. Главной причиной визита в Вену была свадьба средней дочери дяди Коти — Дарьи. (В семье было три дочери: старшая, Елена, была замужем за учеником дяди, известным лингвистом Исаченко, и жила с мужем в Братиславе; младшая, Наталья, жила, как и Дарья, с матерью.) Самого дяди Коти тогда уже не было в живых. Тогда по молодости и легкомыслию я не сознавал, что мой дядя был ученым с мировым именем, выдающимся лингвистом, основателем новой науки фонологии и одним из основателей движения «Евразийство». Дядя отрицательно относился к гитлеровской расовой теории и открыто выступал в печати с критикой этой теории с научной и общегуманистической позиций. Когда немцы в 1938 году присоединили Австрию к Третьему Рейху, у дяди дома был сделан обыск, конфискован архив, а его самого несколько раз допрашивали в гестапо. Все это ускорило его кончину. Он умер три месяца спустя от сердечного приступа в том же 1938 году¹.
Маршрут поездки в Вену мы наметили через Берлин, где мне очень хотелось повидать друга детства Алешку Нарышкина, да и столицу Германии повидать не мешало. А ехать мы могли куда угодно, так как на пропусках не указывалось конкретного пункта. И вот поздно вечером мы сели в поезд и к концу следующего дня прибыли в Берлин. На вокзале нас должен был встретить Алешка, но его почему-то не оказалось. Поехали по темным улицам к тете Вере Гагариной, которая за несколько дней до этого отбыла из Кенигсберга. А через некоторое время появился и Алешка. Я его хорошо помнил, как и все детство помнится ярко и отчетливо. Мы с ним лазили в чужие
¹ В 1990 году Московский университет и Академия наук СССР (Институт языкознания) организовали две представительные конференции, посвященные столетию со дня рождения Н.С.Трубецкого.
огороды и сады, зайцами катались на поездах, с азартом играли в популярную тогда «расшибалку». Это был паренек ростом с меня, даже чуть выше, он был и чуть постарше. Таким он остался в памяти. А тут передо мной предстал щупленький, небольшого роста молодой человек, и я замер от неожиданности, не узнавая его. Так длилось мгновение. Но вот Алешка сделал неуловимое движение, намереваясь дать мне кулаком в бок, и по этому движению я его тотчас признал — движение знакомое, мальчишеское, из детства. Разговорам не было конца. Потом пошли спать, и опять разговоры и разговоры. Расспрашивал он и о моей сестре Тате, о ее судьбе. Я рассказал ему подробности ее ареста в 1937 году. Вскоре после того, как отец и старшая сестра Варя исчезли из нашего дома, Татю вызвали в городское управление НКВД, откуда она уже не вернулась. Ей тогда было восемнадцать лет, и она только что вышла замуж за однокурсника-рабфаковца. А через некоторое время к нам домой пришла женщина, сидевшая с Татей в одной камере. Она рассказала, что от сестры требовали оклеветать отца и Варю. Татя отказалась, и ее оставили... на десять лет. О дальнейшей судьбе Тати я знал только, что она в лагере под Соликамском.
Алешка все это выслушал весь притихший, не прерывая меня ни звуком, а потом, после долгого молчания спросил: «Вспоминала ли она меня? А если б я остался, пошла бы за меня замуж?» Я, нисколько не думая его задеть, очень спокойно, даже с какой-то равнодушной усмешкой, как вспоминают детские причуды, сказал, что нет, насколько я помню, она его не любила. Он отвернулся и тихо заплакал. Я никак не ожидал этого и был потрясен, стал как-то неумело успокаивать и утешать его, что что-то, вроде, и было... Он, видимо, мне отчасти поверил, ведь мы с сестрой дружили, как никто, в нашей большой семье. Успокоившись и придя в себя, Алешка сказал, что это были самые лучшие годы его жизни, несмотря ни на голод, ни на гонения и притеснения, которые они с матерью пережили. И опять мы вспоминали нашу мальчишескую жизнь, дружбу, и чувствовалось, что это, действительно, его лучшие воспоминания в жизни. После выезда из Советского Союза он жил в Швейцарии у чопорных теток, чужой в чужой среде. Потом переехал в Берлин к тете Оле и дяде Васе, тоже без друзей и товарищей с единственными помыслами и мечтами о далекой, детской чистой любви.
Сойдясь в эти дни с ним поближе, я увидел, что он душевно надломлен, что он неудачник, который не смог выбраться и найти место в жизни, хотя это был очень способный и умный парень. Я думаю, останься он в России, то и тут его бы в порошок стерли и уничтожили, если не физически, то морально...
На другой день мы пошли к дяде Васе и тете Оле. Я их помнил еще по Москве, так как часто заходил к Алешке, когда он гостил у них в Садовниках. Дядя Вася все так же подтрунивал над Алешкой и так же подмигивал бровью — был у него такой тик. Меня он стал сейчас же спрашивать о всех родственных изменениях в известных мне семьях, и все это заносил в записную книжку. (Ведь это он давал сведения о русских дворянах в Альманах Гота. Благодаря дяде Васе, я и попал в этот справочник.)
За время пребывания в Берлине Алешка сводил меня к Лопухиным, которых я помнил по Сергиевому Посаду. Был самый конец НЭПа, и глава семьи дядя Алеша (Алексей Сергеевич) — родной брат тети Анночки, жены дяди Миши Голицина, брата моей матери — кормил свое многочисленное
семейство тем, что вязал на машине чулки. Из Сергиева Посада они переехали в Тверь, а потом им удалось перебраться в Эстонию. Они присылали оттуда нам посылки с продовольствием и вещами. В 1940 году, когда наши вошли в Эстонию, Лопухиных не успели выслать на восток. Дядя Алеша рассказывал, как к ним захаживал наш офицерик, которому, видно, приглянулась старшая дочь Санечка, и все расхваливал советское житье-бытье. Дядя Алеша поддакивал, а когда Лопухины получили разрешение на выезд в Германию (жена дяди, тетя Теси, была урожденная Мейндорф), то дядя сказал этому офицеру: «Мы там были, знаем, что это такое, не уговаривайте нас». Лопухины осели в Берлине. Детей у них было семь человек, и эта семья напоминала мне нашу по духу, по обстановке, по отношениям, по всем, даже самым мельчайшим, подробностям быта вплоть до такой неэстетической детали, как клопы — «зверь» для Берлина довольно редкий. Бывать у Лопухиных мне было на редкость приятно.
В Берлине Михаил познакомил меня со своими старыми знакомыми Фазольдами, родственниками того самого Мирского, забулдыги и дон-жуана, небольшого помещика и соседа Бутеневых по Щорсам, о котором я уже писал. В этой семье я хорошо помню Марину Фазольд — крупную, полную блондинку, помню ее мать и совсем плохо помню главу семьи. Я проводил время с Алешкой, Михаил — у Фазольдов.
Но вот мы опять в поезде и через Бреслау и Брно прибыли в Вену. Когда проезжали Чехословакию, то на станциях, на подножках вагонов стояли жандармы и никого не выпускали и не впускали — Протекторат, особая территория. И еще одна деталь этой поездки: по вагонам шла проверка документов. Ее делал сравнительно молодой человек в штатском, делал быстро, деловито. Он показывал желтый жетон, прикрепленный к брючному ремню на длинной цепочке под пиджаком и коротко просил документы, быстро их проглядывал и возвращал. Наши бумаги его внимания не привлекли.
В Вену мы приехали утром и на трамвае добрались до центральной части города, где жила жена дяди Коти тетя Вера (Вера Петровна, урожденная Базилевская). И опять расспросы, разговоры, рассказы. Мы с Михаилом сняли номер в гостинице недалеко от родственников. Объяснялось это теснотой у них, но, кажется, была и другая причина: когда-то Михаил был неравнодушен к Дарье. Дарья — моя ровесница — чем-то напоминала мою любимую сестру Татю, и мы очень быстро сошлись. Она работала секретаршей в больнице, а ее жених — австриец — был там врачом. Дарья водила меня по Вене, которую знала отлично, и показывала самые интересные места.
В центре города, на площади у собора Святого Стефана, у угла дома стоял огромный, выше человеческого роста пень, весь утыканный шляпками проржавевших гвоздей. Это реликвия. В давние времена каждый сапожник, покидавший город или возвращавшийся в него, вбивал в пень свой гвоздь. В стену фасада собора Святого Стефана на высоте полутора метров вмонтирован круг диаметром сантиметров тридцать-сорок — эталон для хлебных караваев. Рядом — железная полоса — эталон ширины тканей. Фасад собора еще романской архитектуры, а вся постройка более поздняя — готическая. В старину около собора был рынок. На алтарной стене снаружи распятие, и у Христа очень скорбный лик. Дарья рассказывала, что какой-то студент в шутку повязал
Христу щеку полотенцем — вот, де, болят зубы. Зубы разболелись у студента, да так, что ничего не помогало. Боль прошла, как говорят, когда этот студент снял повязку с распятия. Водила меня Дарья по старым улочкам. В одном месте показала нишу в стене, а в нише круглый камень величиной с хорошую брюкву. Это ядро, одно из тех, какими турки обстреливали осажденную Вену. Оно попало в этот дом, и его «увековечили». В старой части города привела меня Дарья во двор, в котором был колодец, где обитал Василиск. Он был так страшен, что люди при виде его каменели. Василиск требовал каждый день по человеку на съедение, и город по жребию давал такую жертву. Когда выбор пал на невесту пекаря, то жених, вооружившись зеркалом, сам полез в колодец. Василиск, увидя свое отражение, окаменел, а колодец был засыпая.
Вена понравилась мне очень. Город замечательный, красивый, со своим лицом, очарованием, своими традициями. В кафе в центре, кроме заказанного тобой, подают стакан чистой воды, которую, если ты долго сидишь, меняют. Существовала традиция венских студентов драться на шпагах по любому поводу: «Вы почему посмотрели на мою даму?» — «Да я на нее не смотрел». — «Ах, вы не посмотрели? Вы считаете ее недостойной вашего взгляда?!» И повод готов. Правда, как рассказывала Дарья, до крови обычно не доходило.
Старшей нашей кузины Елены в Вене не было. Она жила, как я уже говорил, в соседней Братиславе, а тогда это была «заграница». По рассказам, Елена была совершенно русской. В Дарье русского было уже меньше. Больше было, если так можно выразиться, среднеевропейского. Младшая, Наталья, была по духу австриячка. В том году она как раз кончала гимназию, и все ее интересы были далеки от России. У тетки иногда собирались знакомые из русской колонии, собирались поиграть в бридж. За игрой велись приятные разговоры, обсуждались злободневные темы. Я просил тетю Веру не объявлять, кто я и что я, чтобы не было лишних расспросов. Она это поняла и даже приветствовала. Чувствовалось, что она еще не совсем оправилась от впечатлений после обыска гестапо3. Тетя поддерживала мое инкогнито, а вот одному из своих учеников (тетя зарабатывала на жизнь, давая уроки русского языка), австрийскому барону, рассказала. Он очень заинтересовался и пригласил меня к себе. Тетя предупредила, что это совсем свой человек, которого она знает давно, и что с ним можно говорить откровенно. Жил он, действительно, «по-баронски», в хорошем особняке, стоявшем среди небольшого сада. Барон (к сожалению, не запомнил его фамилию) принимал меня в своем кабинете: большой комнате, стены которой были увешаны старинным оружием. Прислуга подкатила низкий столик с винами, а мы сидели и разговаривали. Он расспрашивал о жизни в Советском Союзе и спросил, в частности : «Как Вы думаете, что с нами сделают русские, когда придут сюда?» Я ответил, что вы ведь не немцы. «Да, но...» По всему было видно, что это был достаточно проницательный человек, видевший далеко вперед. Барон на прощанье показал коллекцию оружия, приглашал приходить еще, я благодарил, но больше у него не был.
Мы с Михаилом решили поехать в курортное местечко Баденбай-Вин. Городок расположен на равнине, у подножия невысоких лесистых гор, скорее даже холмов. Жизнь Михаила вне родины как раз начиналась с этого города, где семья Бутеневых прожила несколько первых лет эмиграции. Мы прошлись по парку над городом. Поражали непривычные для русского восприятия
3...не совсем оправилась после обыска гестапо. — Однажды тетя Вера рассказала мне любопытную историю, скрытый смысл которой прояснился только в последнее время. В 30-е годы к ним пришел гражданин, привезший письмо от моего отца. Прием отца, долженствующий показать, что ни письму, ни его подателю верить нельзя, прочно врезался мне в память. Письмо начиналось обращением «Дорогой и любимый брат Николай» (или что-то в этом духе — форма обращения нетипичная в нашей семье). Также сладко письмо и заканчивалось: «Любящий тебя...». По словам тети Веры, дядя Котя прекрасно все понял и холодно распрощался с почтальоном. Письмо было рекомендательным. И только теперь, читая следственные дела отца за 1933-34 годы, я понял, что «органы» заставили его написать это письмо, ибо уже полным ходом фабриковалось громкое и дутое дело о так называемой «Русской национальной партии», главой которой был сделан дядя Котя, а отцу отводилась роль связного. По этому делу было арестовано более 30 человек, среди которых такие видные ученые-филологи и славяноведы, как акад. М.Н.Сперанский, чл.-кор. Н.НДурново и ГА-Ильинский. (См.: «Советское славяноведение». 1990, №2 и «Славяноведение». 1992, №4)
многочисленные указатели на дорожках: до пивной столько-то минут ходьбы, до кондитерской — столько-то, до такого-то павильона — столько-то, до прекрасного вида — столько-то. Пошли к «прекраснму виду». Вид с горы на равнину. Для удобства обзора верхушки деревьев, растущих ниже, срезаны и поставлена обширная веранда-беседка. Все ее стены были исписаны всевозможными замечаниями, датами, именами. Но что нас поразило — так это очень крупная, расположенная выше всех, похабная надпись на чистейшем русском языке. Прочтя ее, мы долго ржали — так она была здесь необычна и так ярко протестовала против всей этой добропорядочности.
Вечером мы пошли в казино. При входе у нас запросили бланки-анкеты. Таков порядок, мало ли что может быть. На человека, принимавшего бланки, титулы наши произвели, видно, самое благоприятное впечатление. А прочитав у Михаила в бланке «студент», он с сожалением покачал головой и сказал, что студентам посещать казино разрешается только раз в году. Этот типчик, по-видимому, полагал, что мы побываем здесь не раз и деньжат порастрясем немало. Казино помещалось в большом здании с множеством залов и больших комнат. В первых от входа проходных залах были транзитные, что ли, посетители, мало кто из них задерживался здесь у игральных автоматов. Мы двинулись в зал с рулеткой. Здесь стояли два длинных стола, за которыми сидели игроки. За спинами сидящих стояли еще люди. У стен зала две-три кассы, где можно поменять деньги на жетоны. Посреди стола, покрытого зеленым сукном, большая, плоская лунка диаметром около метра. На краю лунки желоб с цифрами, расположенными в белых и черных квадратах — чет и нечет. У лунки на высоком стуле крупье — худощавый, чернявый человек средних лет. Он особым движением бросает шарик по кругу, и тот долго и быстро бегает по желобу. Но вот он замедляет ход и останавливается на какой-нибудь цифре. Цифр тридцать шесть. По бокам от лунки, вправо и влево по столу, зеленое сукно разграфлено на тридцать шесть квадратов: четыре ряда по девять. Если вы поставите (положите жетон) на одну из цифр этой таблицы, а шарик в желобе остановится именно на этой цифре, то вы выигрываете в тридцать шесть раз больше, чем поставили. Если положите жетон на черту, разделяющие две соседние цифры, а шарик остановится на одной из них, то выигрываете в восемнадцать раз больше, чем поставили. Можно поставить на ряд из четырех цифр, на колонку из девяти цифр, только на четные, тогда в случае удачи вы выигрываете в девять, в четыре и в два раза больше, чем поставили.
После того, как шарик останавливается, крупье быстро рассчитывается, сгребая жетоны специальной лопаточкой на длинной тонкой палке. Оставшиеся после расчета жетоны он опускает в щель в столе. Работает быстро, четко и спокойно, как автомат. На первый взгляд и публика выглядит спокойной, но присмотревшись ближе, видишь, что это не покой, а большое напряжение. Многие сидят с бумажками и все время что-то рассчитывают, не участвуя в игре, а потом вдруг ставят.
Еще только собираясь в казино, мы решили проиграть по двадцать марок, которые и поменяли в кассе на жетоны. Конечно, очень скоро мы их продули, не успев заразиться этой дурной болезнью. Выгоду от рулетки получают только ее владельцы да редкие удачники.
В другом зале более солидная и степенная публика — в основном пожилые мужчины — играла в «баккара». Банкомет, как родной брат крупье у рулетки, молча и с ухватками, но ухватками «хорошего тона», тасовал и раздавал карты. Сколько я ни смотрел — постичь этой игры не мог.
В одном из залов был небольшой ресторан с бассейном, фонтаном и маленьким оркестром, где мы поужинали (по карточкам), выпили вина (без карточек) и пошли спать.
На другой день мы бродили по лесу подальше от города. К обеду спустились к небольшому местечку с монастырем. Тут же маленький лагерь с нашими пленными. Лагерь густо заплетен проволокой. В душе защемило ... Обедали, вернее, пили кофе с плавленым сыром в маленьком кафе. Народу мало. За соседним столиком словоохотливая старушка говорила, что вот в первую войну было хуже: ни хлеба, ни сыра, на что Михаил отвечал ей: «Эс комт нох!» (это еще придет). Не заезжая в Баден, автобусом поехали в Вену. Пока мы его ждали, мое внимание привлекла оригинальная механизация колки дров от привода, работающего на водяном колесе. Удобно! Проезжая лесом, видели монашек, собирающих хворост. Большие его вязанки тащили мужчины в французской военной форме — видно, тоже пленные, но мелькнула мысль: вот, пустили козлов в огород. А где работали наши пленные в том лагерьке, я так и не понял.
В доме тети Веры готовились к свадьбе. Венчание должно было быть в церкви. Жених Дарьи — протестант, что для Австрии редкость. Под свадебный банкет был снят ресторанный зал на Ринге. Мы с Михаилом держали венцы над женихом и невестой. Тут же стояли родители жениха. Они ни слова не понимали по-русски, но умиленно кивали головами, когда слышали произносимые священником имена: Вернер и Дарья. Из церкви всю публику повез в ресторан кортеж черных, покрытых лаком карет с зеркальными окнами. В ресторане как в ресторане: пили и пели. Пели почти только старые русские песни, но одна молодая особа, которую я совершенно не знал, глядя понимающе на меня, и даже, как мне показалось, сочувственно затянула: «Пусть горит мессершмит, но Москва не сгорит». Видно, кто-то из родственников все же проговорился.
Тетя Вера сказала, что в Вене живет большая приятельница моей матери — Сандра Мейндорф (сестра Теси Лопухиной). Я к ней, конечно, пошел. Сандра, пожилая маленькая, худощавая женщина встретила меня по-родственному, много расспрашивала, много рассказывала. Она уехала из Союза в 30-х годах после ссылок и репрессий. На прощанье сказала, что познакомит меня с молодежью. И, действительно, в следующий визит к Сандре я застал у нее человек пять русских, детей неименитых эмигрантов. Хорошие русские ребята, с жаждой учиться, с любовью ко всему русскому. Унес я из этой хорошей компании впечатление, что вот такие ребята могли бы быть основой в движении сопротивления (термина этого я тогда, естественно, не знал, но мысли мои оформились именно в это выражение).
И еще воспоминания о Вене. В один из воскресных дней тетя Вера решила прогуляться за городом. Пообедали в ресторане. Во время обеда радио передавало речь Гитлера. Я слышал это впервые: из репродуктора неслись крики и вопли. Тетя Вера демонстративно встала, мы за ней, и все вышли
на улицу. Я еще тогда подумал, что у нас во время речи вождя так, пожалуй, не получилось бы.
Вскоре после свадьбы Дарьи, Михаил уехал в Берлин, а я остался еще на несколько дней в Вене. Младшая двоюродная сестра Наташа заканчивала гимназию и собиралась к приятельнице погостить в курортное местечко Гармиш-Партенкирхен в Баварии. Делать мне было нечего, документ для свободных переездов — на руках, и я решил поехать вместе с Натальей, но по пути остановиться в Зальцбурге (куда уехали Дарья с мужем в свадебное путешествие), Инсбруке, а уж потом ехать в Гармиш-Партенкирхен. А оттуда через Мюнхен в Берлин. По нашим с Михаилом расчетам к этому времени должен был быть ответ о поездке во Францию. Попрощавшись с тетей Верой, вечером мы с Наташей и еще какой-то молодежью выехали из Вены. Помнится, что среди этой молодежи был Наташин воздыхатель, которого она явно третировала. В Зальцбург я попал среди ночи и пошел искать, где преклонить голову. После долгих хождений в темноте и пустоте добрел до огромного и шикарного отеля «Питтер», где и получил номер. На другой день бродил по городу, расположенному в предгорьях Альп (после среднеазиатских они меня не поразили). Город очень своеобразный, над ним господствует замок-крепость. Посетил дом-музей Моцарта.
К этому времени у меня кончились очередные продовольственные карточки, и я пошел получать новые. Я уже говорил, что штамп о выдаче карточек ставили на пропуске. На этот раз места для штампа просто не оказалось. Пожилая дама, выдававшая карточки, дала специальный бланк для дальнейшего получения карточек, заполнив его собственноручно. Штамп о выдаче карточек она поставила уже на этом бланке, ставшим как бы приложением к пропуску. Я довольно быстро сообразил, что теперь смогу получать двойное количество карточек отдельно по пропуску и отдельно по бланку. (Так оно потом и было. Причем, получая карточки по бланку, я говорил, что пропуск на прописке и что в следующий раз я принесу его обязательно. Конечно, получать карточки таким способом в одном месте было нельзя.)
Зашел я к молодым в отель, где они остановились, кажется, «Остеррайхи-ше Хоф». Вечером мы вместе пошли ужинать в отель, где остановился я — там давали вино, а у них нет. На другой день гуляли по городу. Дарья показывала дворец и сад Мирабель, построенный епископом Зальцбурга для своей любовницы. В саду мраморные изваяния, многие из них были странными Уродцами. Там же впервые я увидел цветущую магнолию. Молодые посоветовали съездить в Берхтенсгаден, говоря, что это, помимо резиденции Гитлера, очень красивое место. Съездил, но неудачно: шел мокрый снег и был туман. На вокзале, когда я ожидал обратной электрички, ко мне подошел гражданин в штатском, показал жетон на цепочке и попросил мои документы. Молча их вернул и удалился. Вот и вся поездка.
Из Зальцбурга поезд в Инсбрук шел дикими ущельями, ныряя в туннели. Близость границы с Италией отмечалась редкими военными патрулями. В Инсбрук я попал вечером, заполнил в отеле небольшую анкетку (кто, откуда, зачем, надолго ли и т.п.) и пошел бродить по городу. Город очень интересный, особенно его центральная часть: высокие, теснящие друг друга дома, стоящие впритык, в первых этажах крытые галереи, каменные колодцы на площадях,
старинные готические церкви. Над всем этим нависают снежные горы. На их | северный склон ведет фуникулер, а выше — подвесная дорога. На другой день я решил съездить в горы. Но утром, когда я сдавал портье ключи, он сказал, что меня вызывают в полицейское управление, в такую-то комнату. В чем дело — понять не могу. Оснований для беспокойства нет, но все же ... Прихожу, поднимаюсь по лестнице в назначенную комнату и объясняю, что пришел по вызову. Чин мне что-то толкует, но я понять не могу. Зовут переводчика. Приходит моложавая брюнетка, чисто говорящая по-русски. Спрашивает, зачем я приехал в Инсбрук. Говорю, что у меня отпуск, как это и стояло в документах, и я знакомлюсь с Германией. «А вы знаете, что здесь пограничная зона и что без особого разрешения здесь находиться нельзя?» Пытаюсь говорить, что в пропуске не сказано, что я должен находиться только в одном месте, но переводчица резко меня обрывает, говоря, что сегодня я должен покинуть Инсбрук. Даю согласие и ухожу. Перед отъездом я двинулся в горы. Трамваем и пешком добрался до фуникулера, который поднял меня на самую окраину города. Тут же станция подвесной дороги, поднимающая людей до отеля, расположенного высоко в горах. Подошел маленький вагончик, вернее, кабина человек на пять-семь. Поднимаемся. Тут же какая-то девица с лыжами. Внизу снег, а в городе его нет. Далеко под ногами плывут вершины огромных елей, а город кажется прямо под нами. Над ним мгла, а здесь яркое солнце. Вылезаем рядом с отелем в стиле модерн. Служители сгребают с площадок обильный свежий снег. Приехавшая с нами девица становится на лыжи, пробует крепления и, чуть помедлив, ухает вниз. С завистью слежу за ней. , Откровенно говоря, я бы так, пожалуй, не смог. Правда, движется она не так уж быстро, снег глубокий, рыхлый и мокрый, так что даже на крутом склоне не разлетишься. Далеко внизу она упала, встала, отряхнулась и опять вниз! И уже совсем далеко затерялась среди редких елей, а здесь остался лишь свежий след на рыхлом снегу, след разбросанных с силой снежных комьев да прочерки от лыжных палок.
Оглядываюсь. Такие же, как и я, посетители стоят, полулежат, сидят (то ли это жильцы гостиницы?), и все подставили свои физиономии солнцу. С очищенной площадки поднимается пар, между служителями прохаживается огромный черный сенбернар. Если смотреть на юг, через эту котловину, заполненную мглой, там стоят такие же заснеженные хребты, а на горизонте уже Италия. Здесь же в ресторанчике я выпил какого-то напитка и поехал вниз, а после обеда тронулся в Гармиш-Партенкирхен, который встретил меня хорошей погодой. Это один из модных европейских курортов и центр горнолыжного спорта. Городок расположен в закрытой с трех сторон котловине и окружен высокими горами. Здесь масса пансионатов, отелей, госпиталей для раненых. На улицах людно, чувствуется, что здесь не работают, а отдыхают. Долго искал пансион, где остановилась двоюродная сестра. После многих расспросов наконец нашел небольшой двухэтажный дом, принадлежавший родственникам подруги Наташи. Там оказалась своя компания, далекая от войны, политики, трудностей военного времени. Все это были молодые и моложавые женщины, такие же мужчины, человек десять-пятнадцать. Кто из них хозяева, кто гости, было не ясно. Вечером вся компания уселась играть в покер, попивая красное вино.
У меня были так называемые оккупационные марки, накопленные еще в Новогрудке (результат коммерции с кожаным приводом от щорсовской электростанции), а имперских марок, ходивших только в Германии, было мало. По мере надобности первые я менял в банках на вторые. Здесь за столом часть денег мне с удовольствием сменяла дама, удивившись, что я на ней не заработал, так как на черном рынке оккупационные марки стоили почему-то дороже.
Очень скоро я увидел, что подробности моей биографии здесь всем хорошо известны. Одна разбитная дамочка шутя стала называть меня «князь-большевик», я отшучивался, а про себя злился на Наташу и утром следующего дня уехал от этой беззаботной публики, говоря, что дела этого требуют. Публика искренне сожалела.
Из Гармиш-Партенкирхена я попал в Мюнхен, тоже старинный интересный город. Особенно произвела на меня впечатление городская ратуша с часами. Во время их боя в большой лоджии разыгрывалось целое кукольное представление: танцуют пары, затем идет процессия в средневековых нарядах. Все куклы в человеческий рост. Посетил картинную галерею, в отдельном зале стояли многочисленные стенды с антисемитским и расовым материалом. Все это показалось мне неинтересным. А тем временем на окраине города устанавливали зенитки.
Шла вторая половина апреля, и надо было возвращаться в Берлин. По междугороднему телефону позвонил на квартиру Фазольдов, попал на мамашу, которая ничего не знала. Решил возвращаться, в Мюнхене делать было нечего. В Берлине все оказались в сборе: и дядя Поля, и дядя Миша — разрешение на выезд во Францию было только что получено, но не для меня:
провожать престарелого и больного дядюшку и возвращаться назад мне не позволили. По-видимому, немцы не поощряли такие переезды. Дядя Поля уехал сразу. Мы провожали его на вокзале. Таможенный чиновник очень поверхностно осмотрел багаж, в котором было много продуктов из Щорсов (продукты можно было ввозить в Германию, но не вывозить). Дядя уселся в вагон Берлин-Париж через Страсбург, и мы расстались — навсегда. Дядя Поля скончался в кругу семьи в 1946 году, через три года после нашего расставания.
Несколько позже уехал и мой спаситель — дядя Миша. Я его проводил. Позже, живя в Кенигсберге, я изредка с ним переписывался, но потом связь прервалась¹.
Двоюродный брат Михаил отсрочил свой отъезд на полгода — ему надо было кончить семестр в кенигсбергском университете, откуда он уехал в 1941 году на фронт. Пока мы были в Берлине, Михаил поселился у Фазольдов, а я в маленьком пансионате недалеко от вокзала 200. В этом пансионате уборщицей работала девушка по имени Наташа из-под Сталинграда. Мы с ней разговорились, и она как-то вся открылась мне, принесла старый журнал «Огонек», который хранила как реликвию. «Огонек» и мне было очень приятно рассматривать. Жила Наташа с матерью, работавшей уборщицей в соседнем
¹ В начале 80-х годов (или в конце 70-х) он некоторое время выступал по канадскому Радио с семейными воспоминаниями, о чем мне сказали сослуживцы — не ваш ли Родственник? Спустя сорок лет было приятно слышать его почти не изменившийся голос. Дядя Миша скончался в Канаде в 1990 году.
пансионате. Условия ее жизни были неплохими, хозяйка пансионата была человеком добрым, но Наташа сильно тосковала по Родине. Я познакомил ее с Алешкой, а она меня — со своими подругами. Одна из них сказала, что в одном лагере военнопленных находится какой-то Трубецкой. Это мог быть только мой брат Владимир. Мы с Алешкой кинулись выяснять. К счастью, никакого Трубецкого там не было.
В мое отсутствие Берлин впервые серьезно бомбила союзническая авиация. Была сильно разрушена «Прагер Плац» — небольшая площадь, на которую выходило несколько улиц. Почти все дома здесь так или иначе пострадали, некоторые очень сильно. На площади были такие же, как и мы, зрители, которые притихшими голосами выражали свой ужас. По городу прошел слух, что 20 апреля, в день рождения Гитлера, союзники обещали «положить к его ногам город». В ночь под двадцатое я проснулся от стука в дверь — хозяйка пансионата звала постояльцев в подвал дома. Хотя и слышался отдаленный грохот зениток, но мне хотелось спать, и я не встал. Утром выяснилось, что серьезного налета не было.
Надо сказать, что Алешка не любил немцев и всегда находил возможность съязвить на их счет. Входя в общественную уборную за малой надобностью, он приветствовал находившихся там, восклицая «Хайль Гитлер!», и вскидывал в приветствии левую руку — правая была уже занята. Надо сказать, что это приветствие тогда почти совсем вытеснило «Гутен Таг», и при этом поднималась только правая рука. Алешка находил и другие возможности поиздеваться над всеми этими нововведениями.
Ездили мы с Алешкой в Потсдам, ходили по паркам, смотрели замечательные дворцы, историческую ветряную мельницу, стоявшую рядом с «Сан-Суси» — тот самый дворец, где в 1945 году проходила знаменитая Потсдамская конференция глав стран-победительниц. Как раз у стен этого дворца мы с Алешкой, вспоминая детство, начали играть в расшибалку (стопка монет решкой вверх, которую расшибает первым тот, кто ближе метнет к ней монетку. Выигрываются монеты, перевернувшиеся при расшибании вверх орлом). Подошел полицейский, подозрительно оглядел двух великовозрастных недорослей и надменно удалился. Видели мы и так называемую «русскую деревню», подаренную Александром I Фридриху Вильгельму. В парке стояли добротные избы, выкрашенные темно-коричневой краской, с добротными воротами, заборами. На первой избе табличка — Петр Иванов (или Иван Петров — не помню). Жильцы, конечно, немцы. Поодаль пятиглавая православная церковь. А в остальном Потсдам довольно скучный, хотя и помпезный город |
В Берлине Михаил познакомил меня с тем самым князем Мирским, о котором я уже писал. Он был в отпуске, ходил в немецкой форме, хромал и опирался на палочку. Это был среднего роста немолодой, полнеющий человек. Держал он себя развязно, а в мужской компании любил ввернуть к месту непечатное слово. Так, объясняя мне как найти православную церковь, располагавшуюся на Находштрассе, он перевернул слово «Наход» на такое, российское выраженьице, что я улицу сразу запомнил. Мирский рассказывал о своих приключениях на фронте. Однажды на автомобиле они нарвались на нашу засаду. Мирский выскочил из машины и, потеряв фуражку, кинулся назад, крича во все горло: «Не стреляйте, братцы, свои!» Красноармейцы
опешили, а немцам удалось скрыться. Другая шутка уже не такая невинная. Был бой. Немцам удалось выбить наших из деревни. В одной избе был полевой телефон, который работал. И вот Мирский начал морочить голову нашим телефонистам, что деревня не занята, и тут же начал указывать ложные цели¹.
Была Пасха, на которую Фазольды пригласили и меня. Михаил, по-видимому, неравнодушный к Марине, проводил в этой семье много времени. Он со смехом рассказывал, как мать Марины, сидя в соседней комнате, вдруг вскрикивала: «Почему вы молчите?»
На Пасху у Фазольдов собралось много гостей. Был известный священник отец Иоанн (Шаховской). Мне рассказывали, что во время войны в Испании он был там, и ему удавалось уговаривать наших летчиков, сбитых и попавших в плен, отрекаться от республики (а что им оставалось делать?). Отец Иоанн заговаривал со мной и выражал большое желание встретиться, говоря, что ему очень интересна жизнь в России, чем там живет молодежь. Я отказался встретиться и сделал это, кажется, весьма неловко. Во всяком случае Михаил потом посмеивался надо мной за эту неловкость. Много лет спустя та же Катя Бутенева (по мужу Львова), отзывалась о нем отрицательно — слишком много занимается политикой, что не подобает духовному лицу (отца Иоанна теперь уже нет в живых).
В те дни в Берлине давала концерты русская певица. Пошли с Алешкой. Зал был полон русской публикой. Много военных в странной форме, сочетавшей советскую и немецкую (насколько помню, власовское движение только начиналось). Певица много бисировала, и слушать ее было очень приятно, хотя впечатление было какое-то двойственное. С одной стороны единодушный (и мой в том числе) восторг и воодушевление от исполнения народных песен, а с другой — мое полное отрицание всей этой публики и, может быть, даже всей этой затеи.
Посетили мы с Алешкой и лучший в Европе зоопарк. Самое сильное впечатление от него — это услышанный русский разговор у вольера с какими-то зверушками; «Папа, смотри, какие смешные!» В парке, прилегающем к зоосаду и называющемся «Тиргартен», две огромные, с семиэтажный дом железобетонные башни противовоздушной обороны. Тут же оцепленный участок парка, в центре которого лежит невзорвавшаяся бомба — след последнего налета союзников. Улица, называющаяся «Ось Запад-Восток», очень широкая, наполовину затянута маскировочными сетями. Ее продолжение — знаменитая «Унтер ден Линден» — «Под липами», главная улица Берлина. На ней Алешка показывал здание советского посольства. Подошли к Имперской Канцелярии (вот главное здание нацистской Германии, а не Рейхстаг!). Подошли к могиле неизвестного солдата с почетным караулом. Знаменитые музеи с коллекциями Шлимана были закрыты, а сокровища Трои — в подвалах.
В общем, в Берлине делать было нечего. Я съездил еще раз в Потсдам получить дубликатные продовольственные карточки и вместе с Михаилом
¹ Послевоенная судьба этого человека такова. Он попал в наш плен, где пробыл несколько лет. Плен дался ему нелегко. Вернулся больной, без ноги и вскоре скончался — все это я узнал от сестры Михаила, Кати, гостившей у нас в 1978 году. К Мирскому Катя относилась чрезвычайно неприязненно.
вернулся в Кенигсберг. Сроку наших пропусков оставалось еще недели две или чуть больше. Поселились мы у той же фрау Мицлаф. В наше отсутствие был налет советской авиации на город. Ущерба большого он не нанес, но все же прилетали.
Мне надо было что-то решать, что-то предпринимать. На руках у меня был пропуск, и я мог ехать в Новогрудок, мог вылезти на любой станции и идти в лес к партизанам. С чем? Что я скажу? Как катал по Германии, как «якшался с белоэмигрантами»? Правда, задумывался я об этом и раньше, но, откровенно говоря, как-то смутно представлял себе возвращение. Встреча в Вене у Сандры с группой русских ребят подсказала выход: создание группы единомышленников представлялось мне наиболее правильным, и, пожалуй, это было единственно правильным решением всех проблем.
ГЛАВА 4 КЕНИГСБЕРГ
Глава 4
КЕНИГСБЕРГ
В Кенигсберге у Арсеньевых появились в разное время и независимо друг от друга два очень разных человека. Оба они были военнопленными. Звали их Петр Хомутин¹ (все называли его Петькой) и Николай Шестаков. Первый появился в начале 1943 года, второй — перед самым моим возвращением в Кенигсберг. История появления Петьки такова: однажды матери Сергея Балуева, тете Нате, ее знакомая немка, работавшая в больнице, сказала, что у них лежит русский, симпатичный и очень одинокий молодой человек. Сердобольная Наталия Сергеевна его посетила и затем пригласила бывать у них дома. Петька быстро и близко сошелся с домом Арсеньевых, и все принимали его очень хорошо. Только одна Вера Сергеевна по какому-то внутреннему чувству, бывая в Кенигсберге, относилась к нему с предубеждением. (Правда, много позже Сергей Балуев рассказал мне об одном разговоре, который состоялся у него с Петькой в одну из первых встреч. Сергей стал говорить очень откровенно о сопротивлении немцам. Говорил искренне и наивно. Петька молча и внимательно слушал, а потом сказал: «А я пойду и расскажу обо всем этом в гестапо». Сергей ответил просто: «Тебе не поверят, а мне поверят». Ведь Сергей был для Петьки «белоэмигрантом», а что такое белоэмигрант для советского человека, как не сволочь и провокатор. В этом разговоре сошлись два мира, две психологии.)
С Петькой я встретился в один из первых дней по возвращении из поездки по Германии, встретился и как-то сразу очень близко сошелся. Мы были почти ровесники, он на год старше меня, москвич, с Малых Кочек. Так же, как и я, он служил в армии, в Литве, в разведбатальоне шофером — его гражданская специальность. Рассказывал, что накануне 22 июня им раздали боепитание и приказали двигаться к границе, а утром они уже драпали в обратном направлении. Вскоре он попал в плен; Человек общительный, он в лагере познакомился с бывшими заключенными, бежавшими из нашей тюрьмы и
¹ Позже выяснилось, что фамилия Петьки не Хомутин, а Ханутин; почему-то он нас не поправлял.
попавшими в общий котел. Они посоветовали ему выдавать себя за заключенного. Этапом их всех отправили в Германию. Под Данцигом Петьке удалось бежать с небольшой группой пленных. На товарных поездах они двигались на восток. На станции Кенигсберг Петька был пойман и в комендатуре, куда его привели, рассказал, что он бывший заключенный из такой-то тюрьмы. Его продержали некоторое время, видимо, проверяя, а затем отпустили, тем более что он выдавал себя за западного белоруса, которых отпускали по домам. Через биржу труда Петьку направили в маленький частный гараж автослесарем. На работе он повредил себе руку, и в больнице ему ампутировали две фаланги указательного пальца. Жил Петька прямо в гараже, большом деревянном сарае, и спал в старом легковом автомобиле.
Я рассказал Петьке свою историю, и очень скоро мы поняли, чего каждый из нас хочет, и стали строить планы побега на Восток. Петька был парень общительный, разговорчивый, очень контактный, к старшим Арсеньевым относился почтительно и уважительно, но без заискивания. Я же по тому времени нашел в нем душу для себя родственную, человека, как мне тогда казалось, духовно близкого, так же, как и я, с помыслами о Родине, ненавидящего немцев. Одним словом, большая общность интересов, ставшая для нас сразу явной, быстро сблизила нас.
Затем я познакомился с Николаем Шестаковым. История его во многом отличалась от Петькиной, и поначалу мы были с ним далеко не так откровенны, как друг с другом, принимая Николая очень настороженно. Николай был старшиной 2-й статьи Балтийского флота. Воевал на торпедных катерах. Оборонял остров Даго, жестоко там бился, но при занятии острова немцами попал в плен. В плену ему пришлось туго, как, впрочем, и всем. Но вот в лагерь явился ловкий демагог, знавший, кого чем можно привлечь. Он начал агитировать пленных идти служить к немцам. Особенно напирал на зло и репрессии, чинившиеся ЧК-ОГПУ-НКВД, и многих уговорил, в том числе, и Николая. После отдыха, усиленной кормежки и предварительных бесед его направили в школу разведчиков в город Валга на границе Латвии и Эстонии. По окончании школы он был на нашем фронте, ходил в составе группы в наш тыл с разведовательно-диверсионными заданиями, получил медаль «За храбрость» (бронзовая, на зеленой ленточке, немцы давали такие иностранцам), а затем попросился на работу в Германию, говоря, что не хочет и больше не может воевать на фронте. Насколько я помню, эта служба, как утверждал Николай, у немцев была добровольной. Просьба была уважена, и Николая направили работать слесарем на верфи «Шихау» в Кенигсберге. Поселился он в общежитии для иностранных рабочих этой верфи. Работа заключалась в ремонте, главным образом, военных кораблей и подводных лодок. И в общежитии и на работе было, по-видимому, несколько таких людей, находившихся у немцев на привилегированном положении. Они получали «доппаек» — лишнее, против положенного, курево и, кажется, еще что-то. Опекал их, или шефствовал над ними какой-то майор, занимавший на верфи неясную для нас должность.
Как рассказывал Николай, он пожаловался майору, что очень одинок, что никого в городе не знает, и тогда майор привел его в дом к Арсеньевым, в хорошо известный в Кенигсберге русский дом. Николай был на четыре года старше меня, роста чуть выше среднего, плотный, немного сутулый темный
шатен с выразительными, красивыми глазами, говорил степенно, и во всем его облике, манере держаться чувствовалось что-то солидное, положительное, располагающее. Для Арсеньевых его биография не была криминалом. Правда, все подробности он не сразу выложил, но уже с самого начала было известно главное — служба у немцев. Однако мы (то есть Петька и я, и Сергей, который был очень близок с нами) встретили Николая с предубеждением. Но постепенно это предубеждение стало исчезать. Во всех разговорах, словах Николая сквозила любовь ко всему русскому. Чувствовалось, что он русский патриот и немцев не любит, а выражал это он всегда к месту и искренне. Да к тому же, был он человек обаятельный, компанейский, и чувствовалась в нем какая-то внутренняя допропорядочность.
Довольно скоро у нас сколотилась компания, в которую помимо Петьки, Сергея, Николая и меня, входила симпатичная девушка киевлянка, вывезенная в Германию на работы. Она была прислугой в семье немцев, живших почти напротив Арсеньевых. Звали мы ее Райка Акулова. Ей было лет восемнадцать, не больше, и была она миловидна, обладала веселым характером, звонко, заразительно смеялась, и по всему было видно, что у Сергея с ней начинался серьезный роман. Хозяйка ее, противная немка, знавшая семейство Арсеньевых уже много лет, разрешала Райке ходить в этот уважаемый немцами дом. Появлялась она, тоненькая, с пришитой на платье спереди голубой тряпочкой с белыми буквами «Ой», — такую метку носили все вывезенные из Союза рабочие — все, кроме западных белорусов и западных украинцев. С такой меткой нельзя было ходить в кино, могли выгнать из трамвая, магазина, кафе, нельзя было ехать в поезде и прочее. Правда, это не цвет кожи, а тряпочка, которую можно снять, что обычно Райка и делала. И тогда мы всей компанией, вдоволь наболтавшись в комнатушке Сергея рядом с кухней, шли гулять по кенигсбергским паркам, пели там русские песни. Инициатором здесь был Николай, так как пел он очень хорошо. Пели «Варяга», «Раскинулось море широко», «Ермака», «Вдоль, да по речке». Иногда рисковали петь «Утро красит нежным светом», «Вратаря», «Каховку», «Тачанку». Всем нам было очень хорошо. И особенно хорошо было Сергею. Наша компания, видно, стала олицетворяться у него с далекой родиной, где он родился, где остался его отец. А родину он любил, и жизнь в эмиграции сложилась для него не так уж сладко и безоблачно. А тут еще первая, самая нежная, самая пылкая любовь к веселой Райке, с задором поющей чужие и родные ему песни. Для нее же эта отдушина скрашивала тяжелую жизнь бесправной «ost-рабыни».
Однажды в каком-то парке к нам пристал пожилой немец, явно требовавший прекратить пение. Он что-то кричал на нас. Всех это возмутило, и Николай стал на него кричать, ударяя себя по бронзовой медали: «Ich habe gekampft gegen Bolschewismus!» (Я боролся против болыпивизма! Я имею право!) В общем, немец настроение нам испортил, а Петька так подвел итог «За что боролись, на то и напоролись», — и тоже был прав.
Компания наша становилась все теснее, все откровеннее. Николай как-то проговорился, что пишет воспоминания о годах детства. Арсеньевы упросили его принести, и он стал их читать. Читал хорошо, а написано было мастерски, так что слушали все Арсеньевы. Его дед был царским адмиралом. В гражданскую войну все семейство Николая было в Сибири с Колчаком. О Колчаке
Николай писал с большой симпатией. Он проникновенно описывал последние минуты адмирала, закурившего перед расстрелом и угостившего из золотого портсигара солдат, которые должны были приводить приговор в исполнение. Вспоминал Николай любовно и с восхищением о своей матери. Мне запомнился такой эпизод. В каком-то сибирском городе поздно вечером, когда все были дома, из соседней комнаты послышались звуки, не оставлявшие сомнений, что их грабят. Отец и бывший тут же его приятель, тоже военный, стали совещаться как поступить: ведь воры, зная, кого они грабят, наверное, направили на дверь оружие. Пока они так совещались, мать, взяв со стола пистолет, пинком ноги внезапно открыла дверь и начала палить в темноту. Грабители, побросав узлы, мигом исчезли, а она, смеясь, вернулась на свое место к двум сынишкам успокаивать их, продолжая рассказывать прерванную сказку. После разгрома Колчака она и отец Николая были расстреляны. Как вспоминал Николай, арестовывал их еврей. Вот еще эпизод из его воспоминаний. Однажды, когда мать и отец уже были арестованы, к ним в дом пришли военные и дружелюбно дали ребятам по огромному куску сахара, сказав, чтобы они сели у окна и всех знакомых, кого увидят, приглашали пить чай. Мальчики так и сделали, а доверчивые знакомые попали в засаду. И в воспоминаниях и в разговорах Николая проскальзывали заметные и четкие нотки антисемитизма. Тогда я этому особенного значения не придавал. В той обстановке это было естественно. Иногда чувствовалось, что Петька недолюбливал Николая. Я относил это за счет его прошлого, которого Петька не мог простить. Но тем не менее, Николай все плотнее входил в нашу компанию. Как ни странно, но сплачиванию ее во многом способствовала самогонка.
В те времена в Германии иностранных рабочих было очень много. Они пронизывали всю экономику страны, работали во всех отраслях. Через иностранных рабочих можно было доставать самые дефицитные вещи помимо всяких карточек. У них же можно было покупать и сами карточки. Кроме Петьки, в гараже работало трое поляков, и они гнали самогонку. Иногда к ним в пай входил и Петька. Как-то, угощаясь у него этим зельем, мы решили сами гнать самогонку. Аппарат сделать было нетрудно. Змеевик принес Николай, сняв нужную трубку, как он говорил, с подводной лодки. Сначала мы гнали самогон у Петьки в гараже. Потом через Михаила втянули в это дело нашу хозяйку. Мы ее угостили самогонным ликером, потом преподнесли некоторое количество первача, который она сменяла на продукты в деревне, где жили ее родственники, а потом рассказали, как это делается. С ее разрешения начали гнать самогон в подвале на плите. Научили и ее, и впоследствии она сама это делала для своих нужд. Гнали из сахара, который доставал приятель Петьки, Ванюшка, вошедший позже в нашу группу. Доставал сахар он просто и остроумно. Иван работал грузчиком в порту. Делая перекур, он облакачивался на мешок с сахаром, незаметно протыкал мешок заостренной металлической трубкой и конец трубки опускал себе в карман. Песок тек струёй в штанину комбинезона, заправленную в широкие немецкие сапоги. Иван наполнял обычно две штанины. Получалось килограмма три сахара. Самогон меняли на продукты, карточки — продовольственные и промтоварные. А чарка доброй водки, за которой мы вели откровенные разговоры, нас еще больше сближала. Мы стали друзьями. Но я забежал вперед.
Итак, срок моего отпуска давно истек. Ехать назад мне одному не имело смысла, раз здесь создавалась обстановка с перспективой бежать вдвоем, а может быть, и целой группой. Я попросил дядю Николу Арсеньева устроить меня на работу. Он предложил учебу в университете, но я отказался. Работать — еще так-сяк, а вот учиться — нет. Учиться у немцев? Что я скажу нашим? Учился в Кенигсберге. Да и что толку в таком учении, когда все мысли шли в другом направлении. Дядя Никола всего этого представить, конечно, не мог и стал устаивать меня на работу. Ему, профессору университета, особого труда не стоило подыскать мне легкую работу. По его протекции и рекомендации меня приняли техническим работником в библиотеку университетского института по изучению востока. Приняли через биржу труда («Арбайтсамт»), где завели на меня карточку. Еще одну карточку завели в полиции при прописке. Там же у меня сняли отпечаток большого пальца руки. Делали это в здании Полицайпрезидиума.
На службе я приклеивал на корешки книг каталожные номерки, которые сам и писал, носил потрепанные книги в переплетную мастерскую и делал прочую техническую работу. Получал за это 120 марок. Среди книг попадались наши издания, которые мне приятно было держать в руках. Позже, когда немцы вывозили ценности из Киева, в Кенигсберг привезли много книг оттуда. Часть из них попала в библиотеку, где работал я.
В комнате, где я сидел, находилась очень симпатичная старушка — фрау Шнее, чисто говорившая по-русски. Она заведовала библиотекой, и я был в ее подчинении. В соседней комнате сидел барон фон Штернберг, человек неприятный. По-русски он говорил неплохо, но никогда этого не делал. На его столе стоял на подставке маленький солдатский шлем со свастикой — эмблема какого-то военного союза или общества. В другой комнате помещалась фрау Броссад — русская не то с Урала, не то из-под Нижнего Новгорода (не помню). Уехала она из России в 1919 году, выйдя замуж за пленного немца. Я с ней довольно близко познакомился, и мы с Михаилом не раз бывали у нее дома, где собиралась молодежь — подруги и приятели ее дочери-гимназистки. Муж фрау Броссад — типичный немец, белобрысый, полнеющий, видимо, питал симпатии к стране, где пробыл несколько лет в плену, работая у крестьян, и где нашел свое семейное счастье. Во всяком случае, он регулярно слушал по радио Москву, что было строжайше запрещено. После этого он всегда переводил приемник на частоту Берлина. Показывал нам подшивку фотографий из журналов и газет о переговорах Молотова с Гитлером в Берлине в конце 1940 года. Много позже, в начале 1944 года, он был арестован гестапо, и о дальнейшей судьбе его мне ничего не известно. Как сейчас вижу лицо его супруги, черное от переживаний, когда она пришла на другой день после ареста на работу. Были там еще три или четыре девицы, некто Дамберг, разговорчивый пожилой немец. В начале моей работы мне хорошо запомнился какой-то большой чин. Запомнился потому, что, войдя в комнату, где мы сидели с фрау Шнее, он, увидя на стене портрет Пушкина, потребовал снять его, сказав: «Уберите этого еврея».
Директорствовал в институте некто профессор Иогансен — датский подданый. Его родитель был консулом в России, и он, окончив университет в Мюнхене, жил с отцом, а после революции остался в Советском Союзе. Работал
зоологом на Алтае. Там в него влюбилась алтайка, да так влюбилась, что ушла от мужа. От алтайки родилась дочь (все это рассказал мне Михаил, который знал и отца и дочь). Получилось так, что дочь осталась на руках отца. В 1936 году Иогансену предложили принять советское подданство. Он предпочел уехать с дочерью в Данию. Уж не помню, как он попал в Кенигсберг, где и работал. Иогансен хорошо знал Арсеньевых. К нему-то и устроил меня дядя Никола. Мир тесен. В одном из разговоров с Иогансеном выяснилось, что он хорошо знал зоолога Сергея Ивановича Огнева, доброго знакомого нашей семьи по Сергиевому Посаду. Иогансен говорил, что многим обязан Огневу. Дочь Иогансена жила в Дании. По рассказам Михаила, была она очень интересным собеседником, невероятно темпераментной, а внешность унаследовала от матери.
Похоже, что институт, где я работал, ко времени моего там появления сильно захирел. Его функции — изучение Востока (главным образом, Советского Союза, его экономики, климата, географии и т.п.) перешли к более солидным учреждениям. Правда, студентам читались какие-то лекции, велись семинары. Прежде были большие курсы, готовившие переводчиков. На работе относились ко мне хорошо, я был «племянником» профессора Арсеньева, которого все знали и уважали, вел себя тихо, ни в какие разговоры не вступал, никуда не лез и носа в посторонние дела не совал. Правда, последнее не совсем точно. Однажды, разбирая шкаф с какими-то диаграммами, я обнаружил пачку наших военных топографических карт масштаба 1:100 000. Это были, видно, трофейные карты, привезенные сюда каким-нибудь бывшим воспитанником института. Карты разрозненные, некоторые с пометками расположения частей. Сначала мне показалось, что это боевые карты, но потом я понял, что они учебные: противник обозначался термином «синие». Карты я тщательно рассмотрел. Среди них были листы района Вильно, части Сувалкской области. Карты я отложил на шкаф, в котором они лежали, прикрыв сверху кипой разных бумаг. О находке сообщил Петьке.
Появились у меня и другие знакомые, не связанные с работой. Например, хорошая знакомая Арсеньевых, Ольга Антоновна, по мужу Маркграф, русская, родом из Челябинска, уехавшая оттуда очень давно, очень симпатичная блондинка средних лет, жившая на улице Штайндамм. Муж ее был на фронте, хорошо говорил по-русски. Помню, как приехав в отпуск, он строго отчитал при мне Ольгу Антоновну за то, что она выкурила слишком много сигарет, привезенных в прошлый раз. Ольга Антоновна улыбалась и явно страдала. Жила она в комнатке второго или третьего этажа с окном на шумную улицу. Мы с Михаилом, который давно и хорошо знал ее, нередко заходили к ней поболтать. В ее квартире было много книг, среди которых имелась и «Майн Кампф» Гитлера. Ольга Антоновна оправдывалась, что такую книгу нельзя не держать, что это как удостоверение личности. Приходя к ней, я всегда снимал с полки книгу Гитлера, закладывал страницу и клал на столик у дивана-кровати, говоря, что пусть знакомые знают, что это ваша настольная книга. Ольга Антоновна была совершенно русским человеком. А вот ее приятельница — Аллочка Тер-Симонян — наша, уж не помню как попавшая в Кенигсберг, молодая армянка, но по выговору совершенно русская, русской по духу не была. Она явно тяготела к Западу, охотно принимала ухаживания какого-то
немца, и видно было, что с ним связывала свое будущее. Ольга Антоновна полушутя, полусерьезно говорила мне: «Да, отбейте вы ее у этого немца. Вот уж противный человек». Жила Аллочка рядом с моей работой, и мы с Сергеем раза два заходили к ней. И хотя она была «восточницей», смотрели мы в разные стороны и близко никак не сошлись. Сергей познакомил меня еще с одной «восточницей», уже настоящей немкой — Эрной Бюргермайстер — его сокурсницей по университету. Была она из Одессы и жила в каком-то подобии общежития, ориентировалась явно на Запад и хорошего знакомства с ней тоже не получилось. Позже Эрна уехала в Швейцарию, где жили ее дальние родственники.
Однажды мы с Сергеем получили приглашение к одной из сотрудниц института, где я работал, на какое-то семейное празднество. После чая стали развлекаться. Меня сначала удивило, что программа этих развлечений была написана на бумажке, и молодая хозяйка карандашом вычеркивала выполненное развлечение. Потом у меня возник протест против такого запрограммированного веселья, и я предложил игру в «жучка», игру, которой мы, солдаты, зимними холодами грелись на полевых занятиях. Игра состояла в том, что водящего били по заложенной за спину ладони, а он должен был угадать ударившего. Игра веселая, и публике понравилась. Только вот родитель, наблюдавший со стороны, заметил, что это смахивает на тюремные забавы.
Постепенно в нашей компании стали появляться новые лица. Это уже упоминавшийся добытчик сахара для самогона Иван Васильев, молодой, простецкий, белобрысый и скуластый парень из-под Великих Лук, бывший пленный, выдававший себя за западного белоруса. Иван успел посидеть в кенигсбергской тюрьме, куда попал довольно просто. В городе был клуб для западных белорусов и украинцев, который посещал Иван. Однажды в раздевалке он, уходя, надел чужое пальто, а через несколько дней, по простоте душевной, пришел в нем в этот же клуб. Был, конечно, взят, но на следствии твердил, что пальто это купил с рук. Был суд, который решил освободить Ивана, ибо «сделки иностранных рабочих контролю не подлежали». Парень он был деловой, молчаливый, и положиться на него было можно. У Николая Шестакова мы познакомились с Димой Цивилевым. Он жил в том же общежитии, что и Николай, работал на тех же верфях. Рассказывал, что служил у немцев ездовым в каком-то обозе (я не помню, как он попал из плена в этот обоз). Это был неповоротливый, молчаливый здоровяк.
Летом появилось еще одно лицо — Васька Бронзов. Попал он к Арсеньевым, а стало быть и к нам, так же, как и Николай. С Николаем они были знакомы по шпионско-диверсионной школе в городе Валга. Было видно, что Николай совсем не обрадовался появлению Васьки. Это был молодой парень, кажется, 1923 года рождения, артиллерист, как говорил, старший лейтенант, имел орден Красной Звезды. Попал в плен, но долго там не задержался и очень скоро был в той же школе, что и Николай. Так же ходил с заданиями в наш тыл, но с другой группой. В нашей компании, как новичек, вел себя тихо, видно, присматривался. Вначале очень хвалил немцев, которые возили его в составе 150 человек таких же, как и он, по Германии. О поездке рассказывал с упоением. Николай в экскурсию не поехал. После экскурсии Васька попал на ту же верфь «Шихау» и жил в одной комнате с Николаем. Николай явно брезговал Васькой,
называл его в лицо «мудышкиным» и почти открыто презирал. Почему он согласился жить с ним в одной комнате — непонятно. Васька, действительно, был тип противный. Как это ни покажется странным, но уже одно прикосновение его руки, когда он здоровался, было очень неприятно: его влажная, вялая рука как-то слабо и нехорошо облегала твою. Было непонятно, что у него за душой. С Николаем ясно: он искренне любил Россию, все русское, ненавидел большевиков, «жидов», сильно тосковал по семье — жене и двум ребятишкам. Он прямо говорил, что сильно ошибся, пойдя к немцам, ибо немцы идут против России. А что было у Васьки? Быть наверху, а не внизу? Наша компания стала понимать Ваську и постепенно его изолировать. Разобрались в этих двух людях и Арсеньевы: Николай был желанным гостем у них, Васька — нет. Избавиться от Васьки было, правда, трудно. Приходя к Николаю, мы волей-неволей терпели Ваську. Михаил тоже примыкал к нашей компании, полностью разделяя наши настроения, и всерьез поговаривал о партизанах. Я, откровенно говоря, и радовался и побаивался за его судьбу, попади он к нам, за линию фронта. К счастью для него, планы так и остались планами, и Михаил больше проводил времени за книгами, готовясь сдавать массу экзаменов в университете, где он восстановился после большого перерыва.
Летом Петька переселился из гаража в небольшую, снятую им комнатку. У Петьки была подруга — Мария Шепица, маленькая, полная, с большим бюстом украинка, работавшая в пекарне. Надо сказать, что Петька был большой мастак по женской части и с помощью своей обходительности, а где и нахрапом, добивался неизменного успеха. Судя по его рассказам, женщин у него перебывало много, и он не привередничал и себе в поощрение приводил известную пословицу со смыслом: «бери всякую тварь, авось и хорошая попадется». Такая его «всеядность» была неприятна. На почве небезосновательной ревности со стороны Марии у них произошла размолвка. То ли с целью воздействовать на Марию, то ли взаправду, Петька пытался повеситься. Когда я однажды вернулся домой, хозяйка сказала, что звонил Петр и просил срочно к нему приехать (своей обходительностью Петька завоевал и ее симпатию, принося иногда копченую треску). Я сейчас же поехал. Был поздний вечер, и я застал Петьку в сильно расстроенных чувствах. На шее его отчетливо выделялась узкая красная полоса. На вопрос, что с ним, он показал оборванный электрический шнур и сказал, что причина — размолвка с Марией. И тут же стал просить уговорить Марию вновь сойтись с ним. Ночь провели вместе, а на другой день я долго прогуливался с Марией по пустым набережным Прегеля, уговаривая не бросать Петьку. Мария награждала Петьку весьма нелестными эпитетами и именами, но миссия моя все же окончилась успешно. Впоследствии Петька не раз подчеркивал мою роль в его спасении, хотя у меня остался осадок, что все это было разыграно, а может быть, было приступом неврастении. Мария жила на другом конце города, отпускали ее редко, в нашу компанию тесно она не вошла, да и по духу была она совсем иной.
Как я уже говорил, Петька был человеком общительным, и я нередко хаживал с ним к его многочисленным знакомым. Недалеко от Главного вокзала был большой лагерь иностранных рабочих. Поляки прозвали его «сметник» — свалка. Кроме поляков, жили там русские, выдававшие себя за белорусов и украинцев (и поэтому не носившие нашивку «ost»), и настоящие белорусы и
украинцы. Были у Петьки друзья и в небольших лагерьках, точнее, общежитиях при том или ином производстве. Всюду связывали его «деловые» отношения: достать, обменять, купить. В одном таком общежитии, дощатом бараке при мебельной фабрике, часто шла карточная игра по-крупному. Руководил ею сравнительно молодой, высокий, плотный русский. Вел себя солидно, и видно было, что человек он богатый, делал какие-то одолжения хозяину. Однажды этот парень здорово отчитал Петьку за самогон, который был сильно разбавлен.
Однажды Петька и Мария пригласили меня посетить ее подругу из «сметника», лежавшую в больнице по поводу аборта. Петька, любивший шикануть — знай наших — прихватил плитку шоколада, что по тогдашним временам было роскошью. В большую палату, где мы сидели, вошли еще двое — парень и девушка. Девушка немного косила, что ее не портило. Я на нее поглядывал и заметил, что и она поглядывает на меня. Затем она встала, подошла к тумбочке, возле которой я сидел, посмотрела книгу, лежавшую здесь, села напротив, листая книгу, а затем вернулась на свое место. Вскоре мы ушли, а дня через два Петька сказал, что виделся с Надей (так звали эту девушку), и она явно намекала, что хочет со мной познакомиться. Знакомство состоялось, и мы начали с Надей встречаться. Сначала я знал о ней, что она из Харькова, но сюда приехала из Гродно и потому не числилась восточницей и не носила «ost», что давало, как я уже говорил, большую свободу. Работала она в парикмахерской, подавая приборы, и одновременно была домработницей и нянькой при малолетнем сынишке хозяев. Хозяева, по словам Нади, были людьми «довольно паршивыми», особенно хозяйка. Жила Надя в том же доме, где и работала, на чердаке, в мансарде. Дом этот в три с половиной этажа находился в одном из переулков старой части города, недалеко от замка. Постепенно мы с Надей очень сблизились. Вместе проводили вечера, ходили в кино, реже в концерты классической музыки, которую я начинал ценить и любить. Однажды глубокой осенью мы были свидетелями пожара, вспыхнувшего в замке. В темноте вырывалось из окон яркое пламя, озаряя мрачные стены и башни. В этой части замка как раз находилась вывезенная из-под Ленинграда знаменитая Янтарная комната. Ее одно время выставляли напоказ, но для избранных, а Арсеньевы такими были, и я с ними ходил смотреть эту комнату. Янтарь местами был сильно поломан. Говорили, что его штыками солдаты выламывали из стен. Здесь же висела табличка, гласившая, что эта комната была подарена Фридрихом Великим Екатерине II, и что теперь «шедевр немецкого искусства возвращен на родину». Арсеньевы тихо возмущались.
Осенью в плохую погоду и зимой мы с Надей, крадучись по лестнице в кромешной тьме, сняв ботинки, чтобы не шуметь, пробирались в ее мансарду мимо двери хозяев, из-под которой ярко светила тоненькая полоска света. В ее комнате мы проводили долгие вечера. Надя была очень ласковой, но допускала меня до определенных границ. И эту ее сдержанность, несмотря на пылкость чувств ко мне, которую она не скрывала, я очень ценю и по сей день. Были мы с Надей, конечно, очень разные люди. Она любила успех, ухаживания, шумное общество, рассказывала о многочисленных поклонниках, была кокетлива. Я же был другого характера и тем не менее с большим удовольствием
проводил с ней время на чужбине, как со своим, близким человеком. Еще в начале нашего знакомства произошел эпизод, характеризующий, правда, больше Петьку, чем Надю. Дело было в субботу (любопытная деталь: даже в войну немцы по субботам работали только до обеда!). Я еще раньше договорился с Петькой встретиться после работы. Звоню ему в гараж, а он, чувствую, что-то крутит, говорит, что у него какое-то срочное дело. Я отвечаю, что тогда проведу вечер с Надей. С какой-то поспешностью Петька отвечает, что она этот вечер собиралась провести с подругой. Тут же звоню Наде, и та просто отвечает, что сговорилась пойти кататься на лодке с Петькой. Непорядочность его меня сильно покоробила. Правда, узы приятельские были сильнее, да и знакомство с Надей только начиналось, но все же... У меня был Петькин плащ и велосипед. Сразу же после работы я завез все это в гараж, где и оставил без всякой задней мысли. Петьки в гараже не было. В воскресенье, как было сговорено раньше с Арсеньевыми, я уехал с ними на море. И плащ, и велосипед, и мое исчезновение на воскресение было расценено Петькой как разрыв с ним на почве ревности. А порывать со мной, да еще по такому поводу, он не хотел. В понедельник к вечеру, захватив с собой зачем-то Надю, он явился восстанавливать прежние отношения, что было сделано очень легко, хотя эпизод мне хорошо запомнился. И еще одна черточка. Как-то с Надей мы позвонили Петьке и попросили позвать одного из работавших с ним поляков. Петька пошел звать, и трубка долго молчала. Я, разглядывая стенку телефонной будки, обнаружил нацарапанные буквы «KPG» — компартия Германии и сказал это Наде, стоявшей рядом. И вдруг в трубке голос Петьки: «Чего это вы там читаете?» — «Чего же ты подслушиваешь?» — «Но ведь это же я, а не кто-то другой».
Иногда Надя, по-видимому, в силу прирожденного кокетства, пыталась вызвать у меня чувство ревности. На этой почве однажды у нас произошла даже размолвка, после которой в порыве откровенности Надя многое рассказала о себе. Незадолго перед войной она вышла замуж за молодого специалиста-инженера. Вместе переехали в Гродно, куда его распределили. С началом войны эвакуироваться не успели и Надиного мужа поместили в гетто — он был еврей. Они могли встречаться на городских развалинах, куда евреев гоняли на работы. А однажды, нацепив желтую звезду, Надя пришла с колонной в гетто, где прожила с мужем недели две. Вспоминала об этих днях, как о самых страшных, и в то же время, самых счастливых. Аркадию — так звали ее мужа — удалось с группой евреев бежать, но их выдал кто-то из местных жителей, и всех тут же расстреляли. В городе знали, что Надя жена еврея и смотрели на нее косо. Опасаясь за будущее, она завербовалась на работы в Германию и таким образом оказалась в Кенигсберге. Вот и вся ее история, простая и страшная.
Шла осень 1943 года. Мы радовались успехам наших на фронте, о которых вынуждены были сообщать немцы в соответствующих выражениях («для выпрямления линии фронта» оставлено то-то). Вместе с тем нас как-то обескураживали сообщения, что с «бандитами» — читай партизанами — в оккупированных областях покончено. Было решено, что неплохо бы узнать непосредственно, как там идут дела, а заодно проверить, что делается на дорогах (в начале у нас был план добираться до лесов района Вильно, благо были карты), где наверняка должны быть партизаны. Я стал просить на работе
отпуск. Это было не особенно трудно, так как Иогансен ко мне благоволил. Кстати, от Арсеньевых я знал, что он крыл немцев на чем свет стоит и искренне желал их поражения. Труднее было получить пропуск в Новогрудок. Я написал заявление, что, де, там имение (хотя никакого отношения к нему я не имел), что сейчас время сбора урожая и что мое временное присутствие там необходимо. Письменная поддержка профессора Иогансена, да еще и то, что заявление подписал «Furst», по-видимому, и решили дело. Пропуск был получен. Не исключено, что были и более мощные рычаги, о которых тогда я не мог и догадываться.
Ехал я в Новогрудок через Инстербург-Эйдкау-Каунас-Вильно-Лиду. По дороге приглядывался ко всему. Недалеко от границы по вагонам была проверка документов. На пограничной станции Эйдкау пассажиры перешли в другой поезд, шедший в Вильно. Таможенного досмотра не было. До отхода поезда я бродил по перрону. На перроне памятник 1914 года горнисту такого-то полка — первой жертве Первой мировой войны. По Литве ехали медленно. Вагончики были здесь уже не те, что в Германии, да и народ ехал не тот. И в одежде, и в манере держать себя, не говоря о языке, разница была большой. Переночевал в Вильно и на другой день пошел посмотреть госпиталь, где я лежал. Здание по-прежнему занимал госпиталь, и лежали там также русские, но не пленные, а служившие в немецкой армии. Идти внутрь мне не захотелось. Двинулся к старой знакомой Ноне Стучинской, санитарке госпиталя военнопленных. Жили они в том же составе и в той же квартире. Я попал к ним в атмосферу антисоветчины и почти пронеметчины. Если первое еще можно было понять, то второе было для меня необъяснимо. Я сгоряча начал спорить (конечно, против неметчины), но потом бросил. Расстались мы холоднее, чем встретились. От Бутурлина я узнал, что под Вильно есть партизаны. Он продолжал «шоферить» и возил в город дрова. В одной деревне его задержали партизаны, стали вербовать в связные. Он на все согласился лишь бы отпустили, а перед своим начальством наотрез отказался ездить в партизанские места. У Ноны я узнал адрес Сильвии Дубицкой, той самой, которая провожала меня по лестнице, когда я шел на свидание с дядей Мишей.
Дубицкие жили на улице Святого Яцека в доме 3. Встретили меня радушно. Жили они большой дружной семьей. В полуподвальном помещении дома была просторная кухня, куда на трапезу вокруг большого стола собирались все. Это были люди, настроенные явно антинемецки, и говорили мы довольно откровенно. Распрощался я с Дубицкими с самыми теплыми чувствами. О судьбе моих приятелей по госпиталю сестра Сильвия ничего не знала. Дала адрес сестры Нюси, той, которая принесла мне так запомнившееся запеченное с сахаром яблоко. Я ее навестил. Она сильно подурнела, выглядела больной и не была такой веселой, жизнерадостной, пышущей здоровьем, как тогда — у нее оказался туберкулез. Встреча не получилась такой задушевной, как у Дубицких, хотя сестра Нюся мне очень обрадовалась. Я ей сказал, что на всю жизнь запомнил две вещи, связанные с ней: ее походку, стук ее деревянных каблучков и ее яблоко. Для всех них — Стучинских, Дубипких и сестры Нюси; был большой неожиданностью мой польский язык.
Знал я его, по-видимому, действительно, неплохо, ибо ввел в невольное заблуждение человека бывалого — виленского астролога. Расскажу, как это
получилось. Еще живя в Новогрудке, я познакомился с адвокатом Клеевским, косвенно приложившим руку к моему освобождению из плена. Это он вместе с Шульцем написал обо мне в Каунас. Еще в Новогрудке Клеевский говорил, что в Вильно живет его хороший знакомый (или даже родственник) — астролог. Я запомнил его адрес — с астрологами встречаешься не так уж часто — улица Дарбо, 9. Клеевский говорил, что для курьеза можно к нему зайти, сказав, что из Новогрудка от такого-то.
Все это я вспомнил в Вильно и решил посетить астролога. Адрес нашел без труда. В передней деревянного дома с палисадником горела перед иконой маленькая электрическая лампочка и сидело несколько посетителей, в основном, женщины. Из двери, ведущей вглубь дома, вышла женщина, и я сказал, что пришел по личному делу и что еду в Новогрудок. Она скоро вернулась и пригласила меня внутрь. В небольшой комнате сидел пожилой человек. Я представился, сказав, что еду в Новогрудок, что увижу такого-то и прочее. Астролог особых поручений не давал, но просил передать какие-то семейные новости. Потом предложил составить мне гороскоп. Я, конечно, согласился. Из стопки на столе он взял лист из школьной тетради, на котором под копирку был разграфлен круг с делениями и схематическими знаками зодиака. Спросил, где, когда, в котором часу я родился, мое имя. Долго вычерчивал что-то на кругу, а потом начал говорить: женюсь я на женщине из-за границы (если принять фронт за границу, то это предсказание оправдалось), что буду заниматься медициной (почти оправдалось — я физиолог и около тридцати лет проработал в медицинском учреждении) и богословием (пока не занимаюсь), что мне надо бояться болезни живота (оправдалось, и я боюсь), говорил, что я узнаю о гибели кого-то из семьи (оправдалось). Говорил, какие дни у меня счастливые и несчастливые и даже какие часы (этого всего я не запомнил). Потом сказал, что я учился в университете. Подтверждаю это. Спрашивает: в Вильно? Нет. В Варшаве? Нет. Во Львове? Нет, в Москве. Этим ответом я, по-видимому, показал, что не совсем простая штучка (весь разговор шел по-польски). Тут он стал говорить общими фразами, стал называть счастливые для меня номера лотерейных билетов и тому подобную чепуху. Видно, действительно, изъяснялся я по-польски неплохо, если такой тертый калач принял меня за местного жителя. Что касается его прорицаний, то удивляться можно только двум — медицине и болезни живота. Остальное, на мой взгляд, можно было предсказать тогда без большого риска ошибиться.
В городе, в районе улицы Пилимо, гетто — кварталы, огороженные проволокой, а в простенках между домами — кирпичные стенки. Кругом сильная охрана из местной полиции и немцев, за проволокой — бледные, печальные лица с черными глазами, равнодушно и в то же время с любопытством поглядывающие на улицу.
До Лиды я добрался поездом, а от Лиды до Новогрудка шел целый караван машин под охраной. Мост через Неман был мощно укреплен целой системой блиндажей, соединительных ходов, пулеметными гнездами, рядами колючей проволоки. Все это было красноречивей газетных сообщений о ликвидации партизан. В Новогрудке я сразу пошел к нашим милым хозяйкам. Обрадовались они очень — и мне, и подаркам, которые я им привез. Жили они по-прежнему. В день приезда они как раз резали поросенка, которого я им купил
год назад. Поросенок вырос на славу. Хвалили его на все лады, хвалили мою легкую руку. На следующий день я поехал в Щорсы. Полиция там «оккупировала» здание всего имения: во дворе блиндажи, колючая проволока, ходы сообщения, и все это перед фасадом дворца с надписью «Pace et libertati». Няню выселили в помещение школы. Зашел к Лавникевичам, в семье которых рос мой крестник, подарил ему детские вещи, отданные фрау Мицлаф для обмена на продукты. Зашел в мурованку. Везде жаловались на плохое ведение хозяйства, на произвол полиции. Данилов, бухгалтер имения, остался жить в своей комнате, слившись с полицией, да и, пожалуй, спившись. В день моего приезда отмечали традиционный праздник урожая — «дожинки». Данилов мрачно шутил, как бы они не стали «доржинками» — от слова дорезать — в пуще за Неманом партизаны.
В обратный путь из Новогрудка опять собирался целый караван машин под охраной броневика и машин с полицией. В Лиде, когда я ожидал поезда, встретил Галю Бузюк. Она возвращалась с группой молодежи с какой-то идеологической немецко-белорусской конференции, была в приподнятом настроении и, видимо, заражалась культивируемым немцами духом национализма. Я пытался ее предостеречь, но бесполезно.
Вернувшись в Кенигсберг, рассказал все подробности путешествия Сергею и Петьке. Наступала зима, и в городе активно проводилась так называемая «зимняя помощь армии». Вот как это происходило. В осенне-зимние месяцы на улицах периодически, но не часто, появлялись люди с большими красными кружками-копилками в руках. Они приставали к прохожим, собирая деньги на помощь армии. Мы позволяли себе некоторое издевательство над этими сборщиками. Так, завидя идущего навстречу сборщика, лезешь в карман. Сборщик с радостью кидается к тебе, а ты вынимаешь носовой платок и сморкаешься. Однажды я проходил парком и издали, увидав сборщиков-школьников, стал им кричать. Все они кинулись ко мне, и одному из них я опустил в кружку один пфенниг. Отходя, они открыто возмущались, так что мне их даже стало жалко. А вот на работе приходилось давать. По комнатам с кружкой ходила толстая молодая фрау Шиммельфениг, и я опускал ей в кружку монету в 50 пфеннигов. В связи с этими сборами вспоминаю такой случай. По воскресеньям хозяйка, фрау Мицлаф, обычно приглашала меня обедать. В одно такое воскресение я сидел в своей комнате и читал, когда вбежал ее сынишка Вернер, симпатичный мальчик лет восьми, с кружкой в руке, прося, чтобы я положил туда деньги. Я не дал. Он удивился и молча ушел, а за обедом спросил мать, почему я не дал денег. Теперь мне надо было объяснить это. Я ему сказал, что на той стороне фронта сражается мой брат, и я поэтому не могу давать денег. Вернер сначала не понял. Тогда в объяснение пустилась мать, проводя параллель с ним и его младшим братом Юргенсом. Потом она, как бы извиняясь передо мной, говорила, что это в школе заставляют детей ходить с кружками, что она не может это запретить, ибо на нее и так смотрят косо из-за того, что у нее живут русские, но что она сама против этого. Удивительный была человек!
На Рождество, которое немцы очень чтут и отмечают, мы с Сергеем устроили для этих двух ребятишек небольшую инсценировку. Мать им сказала, что когда в дверь будет четыре звонка, это значит — пришел Дед Мороз. Сергей
надел навыворот мою шубу и ушанку, приделал себе бороду из ваты, положил в мешок игрушки и четырежды позвонил. Открывать побежал пятилетний Юргенс и со страхом примчался назад, говоря, что там Дед Мороз. А за ним вошел Сергей и начал раздавать подарки. Фурор был полный.
Глубокой осенью Михаил уехал во Францию, окончив очередной курс университета. На вокзале мы провожали его всей компанией. Среди провожавших была и фрау Мицлаф. Видно, запал ей Мишка глубоко в сердце. После его отъезда я жил у нее один.
К Новому году у нас уже была сколочена группа из шести человек — Сергей, Петька, Николай, Ванюшка, Димка и я. Мы твердо решили бежать весной, используя зиму на тщательную подготовку (экипировка, разработка и изучение маршрута, оружие и многое другое). Бежать на зиму, бежать для того, чтобы только бежать — смысла не имело. Николая мы полностью приняли в свою компанию, обаяние, внутренняя цельность, порядочность — все это сделало возможным посвятить его в наши планы. Он их принял, полностью согласился, говоря, что сделал большую ошибку, пойдя к немцам, что все больше и больше мечтает о возвращении домой. Я этому верил, так как знал по настроениям Арсеньевых, да и по примеру Михаила, что вначале многие честные люди шли с немцами, но затем одни быстрее, другие медленнее, распознавали, что такое нацисты, их образ действий и цели, и отходили либо просто в сторону, либо зажигались к ним ненавистью и готовы были на многое для сопротивления этой чуме. С нацистами же оставались только подлецы, люди корыстные, авантюристы да, возможно, слабохарактерные, не способные на решительный выбор. Вспоминается довольно характерная сценка, свидетелем которой был Сергей. У Арсеньевых, где тогда временно поселился дядя Поля, появился проездом на один вечер их знакомый, русский, эмигрант, служивший в армии у немцев. За столом сидели трое — дядя Поля, знакомый Арсеньевых и Сергей. Разговор шел о работе этого гостя. Дядя Поля, немножко заикаясь (он всегда заикался), но как всегда отчетливо и солидно сказал: «Служить у немцев сейчас просто неприлично» (у дядюшки была такая особенность — говорить иногда в лицо неприятную правду). Гость, даже как будто восхитившись этой оценкой, проговорил: «Ах, как это интересно сказано! Позвольте, я с Вашего разрешения это запишу». И тут же достав записную книжку, записал. Дядя Поля был очень озадачен. Потом после ухода гостя, он выспрашивал дядю Николу, порядочный ли это человек? Что ж, даже дядя Поля радикально изменил свое отношение к немцам.
Город жил размеренной жизнью: в субботу работа до обеда, всегда открытые кинотеатры, театры, концерты, а университет празднует свой четырехсотлетний юбилей. Фронт далеко и внешне не чувствуется. Замерзшие пруды в центре полны катающимися на коньках. Правда, все продается только по карточкам, но к Рождеству все получили по порции вина. Правда, города Западной и Центральной Германии начали сильно бомбить, но сюда еще не прилетали. Правда, на улицах много военных и довольно много инвалидов в форме, да полевая жандармерия в касках с большими бляхами на груди, много слышится иностранной речи, да люди с голубыми (наши) или желтыми (поляки) квадратными тряпочками на груди. Иногда можно увидеть группу
наших военнопленных под охраной. Но если не приглядываться — размеренная, налаженная жизнь с затемнением по ночам.
Прошел Новый год, который я встречал с Надей в интернациональной компании иностранных рабочих, куда ее и меня затащила веселая и разбитная блондиночка Ольга, Надина подружка, бывшая жена нашего офицера, знавшая, что такое мужчины, и как с ними надо обходиться.
Я продолжал пунктуально ходить на работу, а обедать шел либо в расположенный поблизости ресторан шикарного, в стиле модерн, «Парк-отеля», либо к Сергею в университетскую столовую «Палестро». В ресторане было тихо и чопорно и подавали официанты-французы, в студенческой столовой — шумно, людно. Кроме того, там было то, что в наших студенческих столовых (по крайней мере, в столовой МГУ) завели лишь через несколько лет после войны — самообслуживание. Грязную посуду со столов убирала и увозила в коляске наша девушка-восточница, очень тихая, видно новенькая. Наших попыток с Сергеем с ней заговорить она сторонилась. А на все это взирал уроженец Кенигсберга Кант — огромный его портрет в рост висел на стене напротив входа в двусветный зал. Иногда Сергей приходил обедать со мной в «Парк-отель», благо это было совсем рядом с университетом, и тогда велись долгие разговоры с чернявым официантом-французом (Сергей долго жил в Париже). Однажды оказалось так, что за нашим столом обедала пожилая немка. Рассчитываясь с официантом, она стала давать ему на чай пфенниг или два и никак не могла понять, почему он не брал. А тот вслух возмущался Сергею: «Что за люди, эти боши, хуже жидов! За кого они нас принимают?» Чувствовалось, что для него немцы — это «унтерменши».
Вскоре Сергей поехал на учебную практику в Белосток, где работал в больнице. Из Белостока тоже привез известия, что край полон партизанами. Кроме того, Серею удалось нащупать благоприятную почву для группы среди врачей. Один из них даже дал деньги на побег и потом еще послал Сергею. Эти деньги стоили Сергею нескольких неприятных минут. Спустя некоторое время после возвращения Сергея вызвали в гестапо. Там ему показали денежный перевод из Белостока и спросили, что это значит. Сергей сказал, что в Белостоке отдал своим новым знакомым старые костюмы, свои и дядины (отчасти так и было), чтобы те их продали. Сергею предложили внести эти деньги в фонд «зимней помощи армии», что он тотчас же и сделал. Во время своего недолгого пребывания в гестапо Сергей видел, как конвойные привели в кровь избитого человека, другой, в таком же состоянии сидел в комнате, где происходил разговор с Сергеем. Сергей в начале разговора испугался, подумав, что наша группа раскрыта, и его вызов в гестапо связан именно с этим.
В начале 1944 года выяснилось, что Петькина подруга Мария забеременела. Сергею удалось положить ее в университетскую клинику для аборта, но дело с этим почему-то задерживалось, и Петька просил узнать, почему задержка. Мы с Петькой ждали ответа во дворе больницы. Пришел Сергей и, как-то замявшись, сказал, что у Марии обнаружен сифилис и тут же ушел выяснять еще что-то. Петька изменился в лице и совершенно остолбенел. Я, видя эту реакцию, начал его успокаивать, говоря, что теперь эту болезнь лечат и что это уж не такая страшная вещь. Но он все не успокаивался, а потом сказал:
«Мне ведь нельзя лечиться». — «Почему?» — «Я же жид!» Оторопев, говорю глупость: «Не может быть!» — «Точно», — отвечает он.
Да, вот это номер! Ведь первый медицинский осмотр выявит его национальность, и тогда Петьке конец. Теперь ему сюда и носа совать нельзя — возьмут на принудительное лечение. Положение резко осложнилось. Во-первых, Петьке надо срочно менять местожительство, его в любое время могут взять на учет как сожителя Марии. Во-вторых, и это мы обсуждали отдельно с Сергеем, стала понятной сквозившая у Петьки неприязнь к Николаю. Хороша же у нас группа подобралась! Рассказать Николаю о Петьке было невозможно. Этим мы в корне подрубили бы дело, которое, как нам казалось, успешно двигалось вперед Мы спрашивали Петьку, как могло получиться, что Мария больна. Петька рассказал, что незадолго до того, как Марии надо было ложиться в больницу, ее изнасиловал полицейский, живший около пекарни. Так ли все это было, знать мы не могли. Но не в этом дело. Нам с Сергеем стало казаться, что Петька охотно дает Николаю докуривать из своего мундштука. Обстановка делалась тяжелой, но побег мы продолжали готовить. Петька говорил, что Мария знает, что он еврей, но что она его не выдаст. Через знакомых медиков Сергей старался задерживать Марию в больнице, но в конце концов ее отправили в лагерь, как сказали, рожать.
Однажды на улицах города было заметно, что полевая жандармерия останавливает и проверяет автомашины, особенно грузовики. Это совпало с историей, рассказанной Петькой, которую он слышал от кого-то из своих многочисленных знакомых. В авторемонтных мастерских, где работали наши военнопленные, срочно ремонтировался военный грузовик. Была суббота, а пленные не успевали закончить ремонт. Поэтому были оставлены сверхурочно несколько пленных доделывать работу, чтобы потом унтер и два-три солдата — хозяева грузовика — завезли их в лагерь. Когда машина была готова, пленные перебили немцев, поменяли одежду и уехали. В лагере хватились, пришли в мастерские и, найдя побитых, успокоились. Только в понедельник поднялась тревога, выяснилось исчезновение унтера с солдатами. Тогда-то и была запоздалая проверка на дорогах.
Этот случай подсказал нам вариант побега, предложенный Петькой — на машине. Николай его поддержал. Хотя все это выглядело героически, но вариант мне не понравился: «А вдруг эта машина завезет всех нас во двор Абверштелле?»(немецкая контрразведка). По всему было видно, что моя реплика Николаю почему-то не понравилась. Дело наше набирало все большую скорость. Мы строили более реалистические планы и после долгих обсуждений остановились на следующем. Добраться любым способом (лучше на поезде) до ближайших лесов в Польше и идти затем уже пешком на восток, пока не встретим партизан. Отправной точкой выбрали Августовские леса, как самые близкие к нам. Нужно было выяснить, какая там обстановка, как туда добраться. Нужны были компасы, карты, оружие, сапоги, продовольствие (первые дни решили идти, никак не обнаруживая себя перед местными жителями, что особенно важно, если часть пути придется двигаться по Восточной Пруссии с ее немецким населением). Очень трудно оказалось достать компасы. Сергей знал, что у его знакомых французов, бывших военнопленных, а теперь живущих свободно, есть компас. Он пошел к ним
просить «la bussol», но те не дали, говоря, что хотя и полностью сочувствуют, но, собираясь вместе, смотрят в какой стороне Париж! Компасы решили делать сами. Их сделали Николай и Димка на работе. Там же из шабров сделали колющие кинжалы. С картами оказалось проще. Замечательные карты масштаба 1:300000 Восточной Прусии вплоть до Вильно продавали в книжном магазине! Вот удача! Пригодились и карты, найденные мной в библиотеке. Экипироваться помогала самогонка, за которую достали сапоги, итальянские плащ-палатки (через пленных итальянцев) — большие квадраты с прорезями для головы посередине.
Еще задолго до описываемого времени я совершенно случайно обнаружил в доме хозяйки наган. Роясь в шкафу, стоявшем на чердаке, где висели мой плащ и костюм, я увидел за старыми коробками с шляпами кожаную кобуру и в ней наган 1912 года Тульских Императорских оружейных заводов. Его, по-видимому, привез с фронта муж хозяйки и сунул в шкаф. В барабане было семь патронов и еще четыре в кармане кобуры. Я тогда же показал находку Петьке. До поры до времени наган оставался на месте, но теперь я частенько проверял, там ли он лежит.
В разгар подготовки к побегу нас огорошил Николай. Однажды он завел разговор, что нас мало для побега. Мы не понимали, к чему он клонит. Затем он сказал, что стоило бы взять с собой Ваську Бронзова. Это предложение нас страшно удивило, так как мы знали неприязнь и даже презрение, которое питал Николай к Ваське, и которого презирали все мы. Мы все это сказали Николаю. «Да, человек он паршивый, — продолжил Николай, — но парень не робкого десятка и в нашем предприятии может быть полезен. Тем более, съездив в отпуск в город Валгу, Васька, оказывается привез две гранаты». Мы наотрез отказались принимать Ваську. Но тут выяснилось, что Николай, без нашего на то согласия, уже посвятил Ваську в план нашего побега, и тот хочет бежать с нами. Мы кинулись на Николая, как он мог, не посоветовавшись с нами, это делать. Николай оправдывался только что высказанными доводами. Мы, понимая, что теперь ничего не поделаешь, с тяжелым сердцем согласились. После этого случая вера в Николая несколько пошатнулась. Уже вдвоем с Сергеем мы долго обсуждали создавшееся положение. Зачем было бежать Ваське? Только потому, что проигрывают немцы? Если так, то это еще полбеды. А если не так, то зачем ему бежать? По-видимому, тогдашние наши способности к анализу были не в состоянии пойти дальше этого вопроса, на который подсознательно, что ли, было страшно давать ответы. Не исключено, что это определялось еще и некоторым психологическим фактором, особенно для меня. Уж очень хорошо все складывалось, все трудности преодолевались, побег из мечтаний вырисовывался реальностью. А это, до конца непонятое, но подсознательно грозное событие — включение Васьки — анализировать просто не хотелось. Так страус прячет голову от опасности...
Я считал подбор нашей компании чистым, и совесть у меня на этот счет была спокойной. Хотя в ней был Николай, служивший у немцев, но о своей ошибке он говорил задолго до решения бежать, и это решение созревало у него постепенно. А вот с Васькой было совершенно другое дело. Это был антипод, человек темный, нечистый, и решение бежать у него не могло быть результатом хороших побуждений. (Характерно мнение Сергея, высказанное
им много лет спустя: «Я тогда был уверен, что в лесу Николай найдет способ избавиться от Васьки».)
В разговорах с Николаем еще до того, как он ввел Ваську, мы спрашивали, что он будет рассказывать о себе в партизанах. Он отвечал, что сначала посмотрит, какое там отношение к тем, кто служил у немцев и, если увидит, что отношение терпимое, что таких людей не расстреливают, то, конечно, во всем признается. О дальнейшей своей судьбе он прямо говорил, что придется за свои дела несколько лет и посидеть, но виноват сам, ошибся. На очередном нашем собрании, на котором присутствовал уже Васька, мы потребовали, чтобы и он дал такое же обещание — рассказать правду о себе, как и Николай. Он это, конечно, сделал. Получилось как бы официальное принятие Васьки. Но внутреннего успокоения это не внесло. Нам с Сергеем вспомнилось, как Иогансен рассказывал дяде Николе, что какой-то чин сказал по телефону, чтобы Ваську приняли на курсы переводчиков, которые открылись при институте и были уже укомплектованы. Но дело наше уже катилось по инерции и остановить его не представлялось возможным.
А тут еще с Петькой пошли осложнения, и ему пришлось скрываться, а потом бежать в Белосток. Вот как все это получилось. Как я уже сказал, Петька сменил квартиру, но на работу ходил, правда, с пропусками, и это пока сходило с рук. Но однажды он узнал от работавших с ним поляков, что в его отсутствие приходил хозяин гаража с двумя гражданскими лицами, возбудившими подозрения у поляков. Спрашивали Петра, где он живет. Поляки полагали, что это гестапо. Петька перестал вообще появляться на работе и сидел дома. Мы достали ему коричневую шинель, форму строительной организации Тодта, и в ней Петька выходил на улицу. Нужно было что-то срочно предпринимать. От Николая суть дела скрывалась. Ему сказали, что Петька прогулял много дней на работе и потому скрывается. Петька, естественно, нервничал, Николай это видел, неудомевал и ругал Петьку неврастеничной бабой. По-видимому, в таком состоянии Петька в общежитии «Шихау» спер две гранаты у хозяев одной из комнат. Это тут же выяснилось, и Сергей с Димкой ходили отбирать их. Было решено, что Петьке надо смываться, да и он сам настаивал на этом. Был избран Белосток, куда недавно переехала девица, за которой одно время ухаживали и Петька, и Николай. Перемещению Петьки способствовал некто Тилли, русский из Чехословакии, служивший в организации Тодта (оттуда и шинель). Через Тилли Сергей достал чистый бланк военного командировочного предписания (маршбефель). По тексту, составленному Сергеем и Тилли, этот маршбефель был заполнен, причем отпечатала его на машинке немецкая девушка Эльза, приятельница нашего Ивана, работавшая регистраторшей в поликлинике. Сергей купил Петьке билет до Белостока, и с этим билетом и всеми необходимыми документами он сел в местный поезд на пригородной станции и приехал на перрон Главного вокзала. Все эти маневры были мерой предосторожности, ибо мы уже знали частую проверку документов в здании вокзала, а не на перроне. Петька укатил, и через некоторое время мы получили от его знакомой весточку, что он благополучно добрался до места. С этого момента он на два года исчез из моего поля зрения. Остается добавить, что симпатичный и сочувствующий нам Тилли вскоре скончался от сыпного тифа.
Итак, из нашей компании выбыл очень активный человек. Я одновременно и печалился и радовался этому: уж очень тугой узел закручивался. Но дело наше шло своим чередом, и исчезновение Петьки не могло остановить его. После отъезда Петьки мы с Сергеем даже как-то свободнее вздохнули. Действительно, что было бы в лесу или в партизанах, где неприязнь Петьки, перераставшую в ненависть, не надо было бы скрывать. А ненависть эту, зная подоплеку, мы с Сергеем чувствовали. Да и сам Петька, не скрываясь перед нами, говорил, что дай только попасть к партизанам, он покажет Николаю, что к чему.
Однажды проездом у Арсеньевых появился некто Бибиков. Это было еще до истории с Петькой. У Бибикова было маленькое поместье в Польше под Сувалками, и Сергей там один раз побывал задолго до описываемых событий. Теперь мы подумали, что неплохо было бы побывать у Бибикова, посмотреть, что это за места, тем более что они были недалеко от Августовских лесов, а заодно посмотреть и дорогу. Недалеко от Бибикова жил другой помещик — Галцевич, тоже хорошо знавший Арсеньевых. Его сестра была женой Бибикова. Галцевич не раз приглашал Арсеньевых к себе погостить. На этот раз к нему собирался дядя Никола. А так как разведка дороги в Августовские леса входила в наши планы, то я сказал, что с большим бы удовольствием поехал бы с дядей Николой. Надо было получить опять отпуск под благовидным предлогом. И он появился. Меня периодически беспокоили непорядки с желудком (по-видимому, следствие голода в плену), и я попросил через дядю Николу, который знал весь ученый мир Кенигсберга, устроить меня на обследование знакомому профессору от медицины. Дядя Никола написал записку профессору Брюкнеру, где значилось, что у «его светлости понос». По-немецки это звучало так: Durchlaucht’a Durchfall. Дядя Никола был верен себе, и титулы для него значили очень много. Помню, как тетя Вера потешалась над этой игрой слов. Меня обследовали. У немцев это было налажено с большим совершенством; бариевая каша, которую обычно глотаешь с трудом, у них сдобрена чем-то приятным на вкус, а зонд в желудок вводят через ноздрю, причем он достаточно тонок, и нет никаких неприятных позывов, возникающих обычно при заглатывании наших толстых зондов. У меня оказалась какая-то сверхвысокая кислотность, и мне был рекомендован покой и отдых. Имея такую бумажку, отпуск получить было не трудно. Я запасся бумажкой с работы, что еду в отпуск для поправки здоровья туда-то и медицинской справкой. А в полиции выдали бумажку (даже не пропуск) на проезд до города Тройбург в Восточной Пруссии. Надо было проверить, каких бумажек достаточно для проезда, и я решил, что в случае проверки документов буду показывать бумажки с работы и от врачей. И уж если еще что-то будут требовать, то покажу бумажку из полиции.
В конце февраля мы отправились погостить к Галцевичу. Ехали скорым поездом до Тройбурга (теперь Олецко), стоявшего на бывшей границе с Польшей. Проверка документов состоялась, и проверяющий удовлетворился бумажкой с работы. Может быть, помогло то, что я был в компании почтенного профессора? На вокзале нас ждала повозка, доставившая к Галцевичу, жившему на территории бывшей Польши в небольшом имении, национализированном немцами. Небольшой деревянный дом стоял над озером. Слева среди полей, но тоже на берегу озера располагалась деревня Гарбась, а за ней тянулась
слегка всхолмленная местность. Озеро, покрытое льдом, тянулось к юго-востоку. Его дальние берега и почти весь правый — были лесистыми. В двух километрах на запад от озера проходила бывшая граница. Севернее лежало местечко Филлипув, а южнее — Бакаларжево.
Галцевич оказался пожилым человеком, типичным русским интеллигентом старой закваски. До революции он окончил Горный институт в Петербурге, но по специальности, кажется, не работал. Немцев ненавидел, но побаивался. Жил он одиноко, сравнительно недавно овдовев, но в доме жило странное существо — пожилая женщина, тоже геолог, работавшая до революции с академиком Ферсманом, хорошо его знавшая и тепло вспоминавшая. Она опекала Галцевича и, видно, обожала его, а он, судя по всему, этим тяготился, но терпел. Из каких побуждений — не ясно. После того, как я обещал достать книгу Ферсмана с его портретом (такая книга была в библиотеке, где я работал, и стянуть ее мне ничего не стоило), эта дама стала со мной очень мила, хотя, откровенно говоря, слово дама как-то не вяжется с ее внешностью: сутулая, в очках, небольшого роста, скорее толстая, чем худая, с небольшим количеством неряшливо причесанных седых волос, сквозь которые проглядывала лысина, она стреляла по сторонам пронзительными взглядами. Дядя Никола говорил, что она одно время работала миссионером в Китае, и я про себя стал называть ее Китайшей.
Мы поселились с дядей Николой в домике, стоявшем позади большого дома. Дня через два нас посетил Бибиков, который был сильно навеселе. Мы сидели у Галцевича. На Китайшу Бибиков не обращал никакого внимания и громким голосом говорил шурину: «Гони ты от себя эту тварь». «Тварь» встала и пошла в другую комнату, что-то шипя по адресу Бибикова, а тот, пьяный, нисколько не смущаясь, громко искал у гостей поддержки своей оценки. Затем Бибиков пригласил нас к себе. Ехали мы к нему, сидя плотно один за другим верхом на линейке. Был морозный, звездный вечер. Пьяный Бибиков во все горло орал похабные куплеты «Золотой азбуки», припевая: «Алла верды, Алла верды». Профессор богословия, я чувствовал, поеживался, а я, глядя на яркие звезды в черном небе, трясся больше от беззвучного хохота, чем от подпрыгивания линейки на замерзшей грязи.
Дом Бибикова, стоявший на берегу небольшого лесного озера, внешне был полной противоположностью дома Галцевича, где жизнь еле теплилась. Но, хотя здесь был уют, чувтвовался большой достаток, женская рука, хозяин, и здесь была своя драма. В доме жили: сам Бибиков, человек лет пятидесяти, крепкий, высокий, пышуший здоровьем, с бритой головой и маленькими голубыми глазами; его жена, сестра Галцевича, она была старше мужа; здесь же находилась ее старшая дочь от первого брака, крупная блондинка. Жена Бибикова была очень приятная, но, видно, несчастная женщина — ее муж ухаживал за ее дочерью и просто жил с ней. В доме была другая дочь Бибиковых — Верочка — симпатичная, милая и умная девушка, заканчивающая гимназию в Лыкке и приезжавшая по воскресениям домой. Оба родителя ее очень любили, а само ее существование явно скрашивало гнетущую обстановку дома.
Верочка аккомпанировала на рояле, а отец пел свою любимую песню: «А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер!» Пел Вертинского, а потом, в соседней комнате говорил мне: «Я тебя познакомлю тут с одной дамой. Какая женщина,
какая женщина! Ты ее победишь!» И все это, не снижая тона, хотя дверь в соседнюю комнату, где дядя Никола занимал разговорами хозяек, была открыта.
В обратный путь нас вез снова пьяный Бибиков. На этот раз он ругал поляков и хвалил немцев. Я получил приглашение бывать у Бибиковых. Дядя Никола скоро уехал, а я бродил по окрестностям и заходил к Бибиковым, когда там была Верочка.
По вечерам один на один с Галцевичем мы подолгу беседовали. Он рассказывал, что дальше к востоку в Августовской пуще есть польские партизаны. А однажды я ему прямо сказал, что хотел бы связаться с польскими партизанами, так как в Кенигсберге несколько человек собирается бежать (я в том числе), и мы не знаем, как к нам отнесутся поляки, если мы случайно к ним попадем. Во время этого разговора Галцевич молча ходил взад и вперед по своей комнате, заставленной шкафами с книгами. Он даже не удивился и просто обещал познакомить со сведущим человеком. Вскоре мы поехали в местечко Филлипув к аптекарю Петкевичу. Приняли меня в семье аптекаря радушно, а атмосфера за семейным столом была для меня почти родственной. Помню, как глава дома на сказанную мной к месту поговорку: «Ешь солому, а форсу не теряй», — популярную тогда в нашей кенигсбергской компании, отреагировал: «Вот дети, слушайте и учитесь — ешь солому, а форсы не теряй!» (форсы — по-польски деньги). За столом рассказывали о притеснениях со стороны немцев. Надо сказать, что Сувалкская область была присоединена к Восточной Пруссии, и было строжайше запрещено учить детей больше, чем два года — только грамота и счет. Но подпольно учили, и, если учитель попадался, его отправляли в лагерь.
Галцевич передал мою просьбу аптекарю, а тот сказал, что мне надо свидеться с одним человеком в Сувалках. На другой день на попутной машине вместе с сыном Петкевича и еще кем-то мы поехали в Сувалки. Галцевич дал адрес второй своей сестры, жившей в городе: улица Адольфа Гитлера, 112.
Сувалки — городок небольшой и, может быть, примечательный только тем, что это родина писательницы Марии Конопницкой. Почти все дома одноэтажные, и город выглядел, как большое местечко. Мои сопровождающие привели меня к фельдшеру Немунису (один из них оказался его сыном Тадеушем). В передней сидело несколько человек на прием. Тадеуш дал знать отцу, и я был принят без очереди. В небольшой комнате за письменном столом с лампой под абажуром сидел пожилой человек без халата. Я без дальних слов изложил суть дела — наша небольшая группа собирается бежать в партизаны. Мы наметили Августовские леса, но не знаем, как нас встретят польские партизаны, вероятность попасть к которым исключить нельзя. Немунис ответил, что, кого надо, он предупредит, а именно — командира польского отряда Житневского (много позже я узнал, что это псевдоним). Он будет знать, и, в случае чего, мы можем на него ссылаться. У меня была еще просьба: не может ли Немунис помочь нам картами Сувалкской области? В ответ он молча снял со стола толстое стекло, дбстал из-под бумаг две военные польские карты области и так же молча передал их мне. Я был очень благодарен, и спросил, не может ли он помочь нам и оружием. Он ответил, что сейчас нет, но позже, вероятно сможет. Тогда я сказал, что к нему приедет Сергей. Немунис предложил, чтоб в виде пароля Сергей сказал, что у него болит нос. Кроме того, я спросил Немуниса,
что он знает о районе железнодорожной станции Поддубовек, где мы намечали высадиться. Станция эта была удобна тем, что стояла в лесу, а ближайшая деревня была в километре или полуторе от нее. Немунис ответил, что это вполне удобное место, что никакого поста там нет. Еще я спросил, нет ли там поблизости гарнизонов или лагерей, чтоб на них не напороться. Насколько ему известно, там все свободно, а ближайший гарнизон стоял в местечке Рачки, соседней с Поддубовеком станции к западу. Несколько замявшись, Немунис предложил: «А может быть, вас связать с Лондоном и туда направить?» От этого предложения я отказался. Мы стали прощаться. Хозяин сказал, что для отвода подозрений, он объявит домашним, что я приезжал лечить триппер. Это сразу объяснит все. Здорово, подумал я. Немунис вышел со мной в переднюю пригласить следующего и на прощанье сказал: «Итак, по две таблетки до еды».
От этого человека, сделавшегося мне симпатичным, я пошел к сестре Галцевича. пожилой милой женщине, жившей на втором этаже выбеленного кирпичного дома на главной улице. Приняла она меня сердечно и радушно. Мы разговорились. Оказалось, она принимает большое участие в жизни нескольких пленных местного лагеря. Она познакомилась с переводчиком этого лагеря, немцем с Поволжья, Андреем Юстусом, бывшим пленным, а теперь жившим свободно. А уж через него — с пленными-мастеровыми, которые ходили с конвоем на работы в город. А заодно познакомилась и с их конвоиром. В лагере были и женщины, в основном медицинские работники. Одна из них, жившая почти свободно, в тот день как раз зашла к Галцевич, когда я там сидел. Мы с ней разговорились. Военврач третьего ранга, москвичка, Зоя Содатова. На всякий случай я с ней не откровенничал. Вскоре зашел пожилой немец в форме — тот самый конвоир. Родом он был из Прибалтики, по-русски говорил неплохо. Ругал немецкие порядки на чем свет стоит: «Безобразие, интенданты от мала до велика воруют. Сахар сыпят в кофе, а сколько сыпят, никто не видит. Я служил в пяти армиях, и самый большой порядок был в гражданскую войну в Красной Армии. Там так солдат не обворовывали».
В тот же день у Галцевич побывал еще один военнопленный, но в военной форме, из охраны лагеря, русский, по виду из интеллигентной семьи, молодой парень. Разговор с ним не получился, был он почему-то очень мрачным. К концу визита сказал, что ходил специально смотреть, как вешали пятерых поляков. Они стояли в кузове машины с откинутым бортом, и после того, как им надели петли на шеи, машина отъехала. Я спросил: «Зачем это надо смотреть?» — «Все нужно знать», — ответил он. Вскоре за ним зашел такой же парень в немецкой форме, украинец по фамилии Марахевка. Видел я его мельком, так как дальше передней он не пошел. Был он черен и больше похож на крымского татарина, что у украинцев не такая уж редкость. Мрачности, как у первого, у этого не было и следа.
Была середина моего отпуска. Еще раньше я рассчитывал, прервав отпуск, съездить в Кенигсберг для проверки дороги. Сестре Галцевича сказал, что везу домой подарки ко дню рождения хозяйки, выменянные на одежду: масло сало. Поэтому я прямо из Сувалок двинулся в Кенигсберг, чтобы своими глазами посмотреть на этот самый Поддубовек да выяснить, нет ли проверки на бывшей польско-германской границе. Поддубовек, который я обозревал из окна вагона, оказался даже не разъездом. Стоял маленький домик, и была видна
дорога, уходящая в лес. Поезд здесь пересекал лесную полосу шириной километра в три, тянущуюся с северо-запада на юго-восток. Границу переехали без всякой проверки, ведь Сувалкская область значилась как территория Восточной Пруссии. Проверка, оказывается, была между Сувалками и Авгус-товым, который принадлежал уже к Белостокскому округу.
Пробыв в Кенигсберге один день, я вернулся к Галцевичу. Оставались последние дни моего отпуска. В одну из ночей выпал глубокий снег. Я сходил к Бибиковым и взял у них лыжи. Последний раз я становился на лыжи ранней весной 1941 года, когда нашу роту отправили из Костромы готовить к лету лагерь. Думал ли я тогда, что в следующий раз встану на лыжи в такой обстановке? Лыжи доставили мне колоссальное удовольствие, и лыжи и сказочный зимний лес. Возвращался я в Кенигсберг поездом, который делал остановки на каждой станции. В нем документы не проверяли. По дороге в районе станции Поссесерн я обратил внимание на обилие полевых телефонных кабелей самого разного калибра, тянущихся вдоль железной дороги и уходящих в лес. Уж не ставка ли Верховного командования, которая, как было известно, располагалась здесь, в Восточной Пруссии (как потом оказалось, так оно и было). По приезде я сделал полный отчет ребятам, а через некоторое время Сергей скатал в Сувалки к Немунису, но тот так и не смог достать для нас оружия. Сергей рассказывал, что в городе было расклеено объявление примерно такого содержания: в лесах под Сувалками есть кучка бандитов, ими руководит некий Заремба. За его голову обещано... и далее следовал перечень: столько-то денег, столько-то продуктов, столько-то мануфактуры и т.п. В городе неспокойно, везде патрули, жителей на улицах почти не видно. Позже я узнал, в чем было дело, но об этом ниже. Сергей все это время был в тяжелом состоянии, разрываясь надвое. С одной стороны, наша группа, в подготовку которой к побегу он вошел всей душой, всеми своими помыслами. С другой стороны, старушка мать и любимая девушка. Он все время советовался со мной, как быть. Что я мог ему сказать? Помимо всего, ему известного, мне было известно еще и такое, что он вряд ли реально представлял. Что его может ждать по возвращении на Родину? Ведь никто в «органах», с которьми мы обязательно будем иметь дело по возвращении, не примет в расчет его нелегкую жизнь, работу судомойкой, мальчиком на побегушках, не поверит в искренность его побуждений вернуться. Мне и то, наверное, думал я, придется туго, а ему? Зачем я буду толкать его в это пекло. Поэтому я особенно не уговаривал Сергея. А о себе я решил — будь, что будет, лишь бы вернуться к матери, на Родину. Сергей все же серьезно полагал примкнуть к нам позже. Он уже поговаривал дома о том, чтобы отправить мать в Бельгию ко второму сыну Ивану, и летом это, кажется, должно было состояться. После этого он предполагал двинуться на восток. Что касается Райки, то в один из последних вечеров перед побегом, когда мы сидели все в моей комнате, я говорил ей, чтобы она держалась за Сергея, что за ним она не пропадет, и ему не даст пропасть. Но в конце концов Сергей решил с нами не бежать.
Довольно сильно заболел Николай — печеночные колики. Ему предложили вырезать желчный пузырь, и он лег на операцию. Операция прошла благополучно, мы его навещали большой компанией, и соседи по палате — немцы —
выражали удивление: какие эти русские дружные¹. По выздоровлении Николай по общему совету поехал «отдохнуть» к Бибикову, еще раз посмотреть дорогу, места. Для этой же цели съездил и Васька до Сувалок и обратно. В результате всех этих путешествий вырисовывалась картина, что в том поезде, который шел со всеми остановками, проверки документов, как правило, не бывает.
Приближалась Пасха (католическая). Это давало три свободных дня, и я решил еще раз скатать к Галцевичу для последней проверки дороги, а заодно проверить действенность своих, теперь уже просроченных, документов на проезд: справки с работы на бланке, справки врачей, разрешения на проезд. У нас уже был назначен день побега — 22 апреля, суббота. Субботу выбрали потому, что в этот день в поезде едет очень много народа, едут на маленькие
расстояния, и проверка документов еще менее вероятна-
Добрался я до Тройбурга благополучно и пешком, с рюкзаком за плечами, быстрым ходом пошел к Галцевичу. По карте по прямой это 15 километров. Впечатляла огромная разница между Восточной Пруссией и Польшей. Граница между двумя государствами, двумя народами, такими разными, существовала здесь со времен Екатерины II. Граница эта — канава и чугунные шестигранные столбы выше человеческого роста. На одной грани столба выпуклый немецкий орел — на противоположной — следы от русского, двуглавого, которого сбили поляки. По одну сторону — чистые домики под красной черепицей, ухоженные, огороженные участки и участочки земли, дороги и дорожки в полном порядке, видно, за всем этим постоянно смотрят. По другую сторону — матушка Русь (хотя и польская) — с раскинувшимися дворами и покосившимися избами, хорошо, если где огороженные плетнем, песчаные проселки и витиеватые тропинки — раздолье и никакой скованности — два народа, два национальных характера.
На моем пути, недалеко от границы с немецкой стороны, стояла мельница. У крыльца — хозяин. Он долгим подозрительным взглядом провожал меня. Но вот и дом Галцевича. Поздоровавшись с Китайшей и оставив вещи — хозяина не было дома, он гостил в Сувалках у сестры, я налегке пошел к Бибиковым. Там была Верочка, с которой мы долго гуляли, разговаривая о том, о сем. Еще раньше я видел у нее компас, а теперь его попросил. Она сразу согласилась отдать, но спросила: «Уж не собираетесь ли вы бежать в партизаны?»(мы — это Николай, который недавно у них гостил, Сергей и я). Говорю, что, да, собираемся. «Вот здорово! Я так и думала». — «Почему?» — «Да так, похоже на это было. А когда?» — «Скоро. Вы ведь, кажется, по субботам едете из гимназии домой? Ну так вот, в субботу двадцать второго часть пути мы с вами можем проехать в одном поезде». Потом я себя нещадно ругал за эту откровенность. Чего это я стал так рисоваться? Конечно, причина моей бравады была проста: хорошенькая, сочувствующая девушка, начинавшая мне нравиться, а самому-то двадцать с хвостиком... Но, конечно, это было не дело.
Когда я вернулся к Галцевичу, меня огорошила Китайша: «А за Вами тут полиция приходила». Что такое? В чем дело? « Вы ведь пешком со станции шли.
¹ Много позже Сергей рассказывал, что санитар этой больницы — пожилой немец — говорил ему, как коллеге, о Николае: «О, это шпион!» Что он имел в виду? Что знал? По-видимому, Николая в больнице посетил тот самый майор, который его «опекал», а
санитар это видел.
Так вот, с мельницы позвонили, что границу перешел какой-то подозрительный тип, похоже, шпион. Полиция кинулась Вас ловить, заехала в имение. Здесь я их успокоила, показав рюкзак и сказав, кто Вы, и куда пошли. Вот и все». Да, по Восточной Пруссии путешествовать пешком с рюкзаком за плечами нельзя. Вскоре я вернулся в Кенигсберг.
Шли последние приготовления. Мы потихонечку паковали чемоданы, куда складывали продукты: сало, выменянное во время поездок к Галцевичу, сухари, которые сами сушили, сахар — «жиры, белки и углеводы», как мы это называли. В чемоданы также упаковывали сапоги, кинжалы, карты, спички в металлических коробках, залитых парафином; взяли топор, маленькую пилу, веревки на случай, если придется строить плот для переправы через Неман (в энциклопедии я прочитал все об этой реке). Было предусмотрено и средство, чтобы сбить со следа собак-ищеек, если понадобится. Об этом средстве я прочитал в воспоминаниях Солоневича, публиковавшихся в газете «Новое время». Автор вдвоем с братом бежали в 30-х годах из лагерей «Медвежья гора» в Финляндию. Чтобы запутать свои следы, они смазывали подошвы нашатырным спиртом, а через некоторое время натирали табаком. Никакая собака не в состоянии догадаться, что такие разные запахи принадлежат одному человеку. Так, по крайней мере, писал Солоневич. Поэтому мы взяли пузырьки с нашатырным спиртом, вату и картонки, которые долго мокли в табаке. Сергей с большой скрупулезностью подготовил целую походную аптечку с подробным описанием, что, когда, в каких случаях применять. Там многое было вплоть до новокаина и шприца, если потребуется маленькая операция (правда, практических занятий, как это делать, он с нами не проводил). Это руководство, написанное его рукой, до сих пор хранится у меня. Во фляги мы налили первача. Все это было сложено в рюкзаки, рюкзаки положены в хорошие, добротные чемоданы. Наш внешний вид, пока мы на людях, не должен был вызвать никаких подозрений. Белые рубашки, галстуки, хорошие костюмы, приличные плащи, новые туфли — все это было приобретено в свое время за самогонку.
Итак, шли последние дни перед побегом. По совету Сергея, остававшегося в Кенигсберге, чтобы никого не подводить (во-первых, его самого), я стал «заметать» следы. И хозяйке, и на работе я начал говорить, что скоро перееду к тетке в Вену. Я написал письма моей хозяйке, сослуживцам, дяде Николе, ну и, конечно, своему спасителю в Париж — дяде Мише (это уже не для «заметания» следов). В письмах я приносил извинения за срочный отъезд в Вену. Письма были датированы концом апреля, и Сергей должен был отослать их в Вену моей двоюродной сестре Дарье с тем, чтобы она их отправила в Кенигсберг (как выяснилось позже, Сергею пришлось самому съездить в Вену, чтобы отправлять эти письма).
К этому времени мой главный шеф — профессор Иогансен ушел с работы и собирался уезжать в Данию. Он попросил помочь упаковать вещи. Я пришел к нему на квартиру и половину дня паковал чемоданы и мешки. О некоторых своих вещах он мне рассказывал. Особенно гордился дохой из собачьего меха;
«Ляжешь где-нибудь на станции прямо на пол и спишь. Утром только отряхнешься, -и она опять чистая». На стене профессорской квартиры висел небольшой блестящий компас. Я спросил Иогансена, не отдаст ли он мне его. И тут повторился в несколько ином варианте разговор с Верочкой Бибиковой.
Иогансен удивился, но не слишком сильно. Потом его глаза загорелись каким-то юношеским блеском, и он стал давать советы из своей большой таежной практики: как разжигать костер без спичек, как спать без костра, и многое тому подобное. К побегу он отнесся вполне сочувственно и на прощанье дал два пакетика белых сухариков, насушенных им уж Бог знает для чего. Распрощались мы очень тепло. Иогансен пожелал счастливого пути, и я унес подаренный мне компас, сухарики, да еще повидавший виды рюкзак и самые добрые чувства к этому русскому датчанину.
Накануне дня побега я зашел к Наде проститься. Последнее время мы охладели друг к другу, больше, пожалуй, я. Но тут зашел к ней, помятуя наши очень хорошие отношения. И хотя мы с ребятами уговорились никому не сообщать о дне и часе нашего отъезда, я ей все же сказал. Надя не хотела верить, говорила, что я ее разыгрываю, но я показал ей железнодорожный билет до Сувалок, купленный заранее Сергеем.
Настало 22 апреля. Утром ко мне зашел Сергей. Он посоветовал проститься с дядей Юрой (дяди Николы в это время в Кенигсберге не было). Я позвонил этому симпатичному человеку, сказав, что хотел бы его видеть. Минут через десять он пришел — мы встретились на улице — и я прямо сказал, что ухожу в партизаны. Он не отговаривал, а только сказал: «Ну что ж, может быть, ты и правильно поступаешь». Мы расцеловались, и дядя Юра меня перекрестил. Очень хотелось зайти к хозяйке, но делать этого не следовало.
Вдвоем с Сергеем налегке (чемодан Сергей вынес за несколько дней до того, накануне он сдал его в камеру хранения на Главном вокзале) мы сели в трамвай и поехали в центр. Там в одной из пивных нас ждал Николай. В туалете я передал ему наган, взятый утром из шкафа на чердаке. Еще раньше мы решили, что старшим в группе будет Николай как старший по возрасту и самый опытный. Ему, естественно, и предназначалось наше самое главное оружие. Сергей проводил нас до остановки трамвая, идущего к вокзалу. Мы крепко обнялись, расцеловались. На прощанье Сергей отдал свой плащ Николаю, а затем отвернулся и стал уходить. Его ссутулившаяся фигура, удалявшаяся по Кайзер Вильгельм Плац, запомнилась мне на всю жизнь.
На вокзале мы сразу же взяли вещи из камеры хранения и, пройдя контроль, двинулись подземным коридором к перрону. В коридоре неожиданно столкнулись с Надей и Ольгой. Надя, конечно, не выдержала и пришла провожать. Она стала утверждать, что встреча случайная, что вот хозяйка ее велела отправить багажом детскую ванночку (в руках у нее, действительно, была детская ванночка). Мы расцеловались, и я просил их не выходить на перрон. Сели в вагон второго класса.
План наш был таков. Ехать в поезде не всем вместе, а в соседних вагонах. Я вдвоем с Николаем, а в следующем по ходу поезда вагоне — Димка, Ванюшка и Васька. Так же, порознь, мы уговорились садиться в поезд. Еще раньше мы установили, что проверка документов шла обычно с головы поезда. Значит, проверять первыми будут нас с Николаем. У меня была справка с работы и от врача, где я подчистил дату. У Николая была тоже какая-то липа. Так же и у остальных ребят. На случай, если будет проверка, что было маловероятно, и мы «горим», то я и Николай должны были на ходу поезда прыгать и выстрелом давать знать ребятам, чтобы и они покидали вагоны, а дальше уже двигаться
пешим ходом. Как это все получилось бы и выглядело, если, действительно, пришлось бы скакать из вагона на полном ходу, стрелять и дальше драпать (если будут целы ноги) своим ходом — уж не знаю, вряд ли все это было реально. Но такая договоренность была. В случае удачного завершения поездки мы должны не спеша вылезти на станции Поддубовек, пропустить вперед себя пассажиров и идти сзади, но не все вместе. Сначала те трое, а сзади мы с Николаем.
В 12 часов 55 минут наш поезд тронулся. Это был не скорый, а простой пассажирский поезд, ехавший со всеми остановками. В Поддубовеке он должен был быть в половине девятого вечера Пошел дождь — хорошая примета, подумал я. В вагоне полно народа, пассажиры стояли даже в тамбуре. Это благоприятствовало нам, так как контролю, проверяющему документы, толкаться в такой тесноте не захочется. Итак, я распрощался с Кенигсбергом4.
Ехали мы спокойно и без приключений, но внутренне я был очень неспокоен. Чем дальше мы отъезжали, тем меньше становилось народа в вагоне. В нашем купе ехала немка средних лет и пожилой мужчина. Немка несколько раз пыталась заговорить с Николаем. В ответ он предлагал ей закурить, и та не отказывалась. Уже когда мы проехали половину пути, в проходе напротив нашего купе неожиданно появился Ванюшка (потом он говорил, что зашел проверить, едем ли мы). Николай сказал ему только: «Ду, менш!» — выражение вроде нашего «Эй, ты!», и Ванюшка удалился. Я сидел и думал: «А вдруг кто-то в этом вагоне сопровождает нас, прекрасно зная наши планы, да и всех нас, и прихлопнет сразу в последний момент». Держа эти мысли в голове, я поглядывал на соседей, пытаясь угадать, кто бы это мог быть.
Подъехали к Тройбургу. Я стал смотреть на перрон и в толпе вдруг увидел Верочку Бибикову. Она шла вдоль вагонов и смотрела во все окна. Я ее окликнул, она улыбнулась и стала подниматься к нам в вагон. Следующие три станции мы ехали уже вместе. Верочка смотрела на нас во все глаза, в которых мне виделись и восхищение, и испуг, и зависть. Втроем вышли покурить в тамбур. «Неужели вы бежите?» — «Да вот, как видите». — «Завидую вам, какие вы молодцы!» В побег мы взяли с собой «Золотого теленка» Ильфа и Петрова (не помню, как эта книга очутилась у нас). Но тут мы решили подарить ее Верочке, что и сделали, написав на первой странице слова, соответствующие обстановке и развертывающимся событиям.
Все это время про себя я думал, что, пригласив Верочку ехать с нами, я поступил, мягко говоря, нехорошо. Действительно, если сейчас попадемся, то полиция задержит и ее, ни в чем не замешанную и неповинную. Но, с другой стороны, ее компания, болтовня о родителях, гимназии уменьшала подозрения соседей, если таковые у них были. Все эти мысли кружили в голове. Особенно волнителен был переезд бывшей польско-немецкой границы — а вдруг здесь... Но поезд мчался все дальше и дальше, вот миновали Рачки и, наконец, Поддубовек. Многословно, по-немецки, прощаемся с Верочкой. Я еще раз окидываю взглядом остающихся пассажиров, и мы, не спеша, вылезаем из вагона прямо на землю, так как никакого перрона здесь нет. Краем глаза вижу, что из соседнего вагона вылезли Димка, Ванюшка и Васька. Пока поезд стоял, мы еще переговаривались с Верочкой, которая высунулась из окна. «Kommen Sie gute Hause», — сказал я ей, когда поезд тронулся (счастливо вам добраться домой). «Вам так же», — по-русски ответила она.
4 ...я распрощался с Кенигсбергом. — Много лет спустя я всего на один день попал в Кенигсберг, теперь уже Калининград. Все годы после войны мне очень хотелось там побывать. Ранней весной 1945 года я был под Кенигсбергом, где меня легко ранило между Цинтеном и заливом, месяц пролежал в госпитале в Прейсиш-Эйлау, но в самом Кенигсберге не был. Все эти годы память отмечала все, что попадало мне на глаза или достигало ушей: фотографии штурма города, рассказы людей. Я знал, что город сильно разбит, немцы вывезены. На фотографиях советского Калининграда не было ни одной знакомой детали. И вот, спустя 27 лет в 1971 году глубокой осенью я приехал в этот город. Получилось это так в Вильно проходила конференция, где я делал доклад. После конференции купил билет до Калининграда и вечером сел в поезд. Шел ноябрь, выпал снег, и, вглядываясь в темень за окном, я ничего не видел, кроме перелесков, кустов, засаженных полей — какая-то безлюдная пустыня. Ранним утром в вагоне началось движение. Стали открываться купе, и люди выходили в коридор, готовясь к выходу. Много военных, офицеры почему-то невзрачного вида, какая-то женщина с ребенком и узлами, грузный молчаливый дядя с туго набитым портфелем. Заспанная проводница веником подметала пыльный и грязный пол темного коридора и выносила пустые бутылки из купе. Тусклый свет потолочных лампочек. По контрасту вспомнились такие опрятные немецкие вагоны и чистая публика.
Наконец появились огни города, мелькают склады, дома, домики. Поезд останавливается, и я не без некоторого волнения выхожу на тот же перрон, так же крытый большой аркой, спускаюсь в тоннель под перроном, в котором мы тогда прощались с Надей и Ольгой. Тоннель вывел в небольшой зал. Сейчас, как и тогда, слева кассы и камера хранения. В камеру хранения-автомат поставил чемодан, ящик с яблоками, купленными для дома еще в Вильно, набрал шифр «1944» и захлопнул дверцу. Затем купил билет в Москву и вышел из вокзала. Огромная площадь, трамвайные пути, мокрый изъезженный снег. Стало светать, когда я тронулся в путь. Пройдя площадь, попал на широкую улицу, застроенную пятиэтажными блочными домами, сел в битком набитый автобус. За окнами пустыри, дали, а был город. Переехали мост,, немного поднялись в гору, и я понял, что мы в районе Кайзер Вильгельм Плац. Вышел из автобуса. Кругом огромная равнина, которая застраивалась с краев. От стоявшего здесь замка нет и следа. От большого красного почтамта тоже. Пошел к университету. Здание стоит, но выглядит иначе: по-видимому, горело. Таблица у входа подтверждала, что это и теперь университет. Кругом редкие, стоящие в непонятном порядке блочные дома. Еще один старый знакомый — «Парк-Отель». Но что осталось от его шика? Обшарпанные стены, некоторые окна забиты фанерой. В здании какое-то производство, похоже мельница: прямо из широкого окна женщины в телогрейках грузят на машину мешки с мукой. Видно, что не все помещения «отеля» функционируют. За «отелем» узкая полоса парка и Шлосс-тайх — замковый пруд. Он спущен. Дно поросло камышом, который торчал из снега. Деревья в парке целы, но частью побиты. На одном из них с высоты свешивается в виде огромной пружины моток толстой проволоки. Видно, она там так и осталась, поднятая взрывом еще в 1945 году. На той стороне пруда развалины концертного зала, в котором бывали мы с Надей. Везде пусто. Трамвайная линия идет там же, где и раньше, по улице, где я работал. Теперь здесь пустырь. Направился к месту, где стоял замок, и нашел от него только цоколь, сухую полынь и крапиву. Тут же обнаружил низ постамента памятника кайзеру Вильгельму. На постаменте видны следы букв. Рядом в маленьком скверике стоял памятник Бисмарку. Теперь на этом месте бюст Суворову. А кругом — далекие открытые просторы. На горизонте дымящие трубы, да чудом уцелевшая, но все же поврежденная старинная кирха. Там могила Канта. Квартала, где была парикмахерская Нади нет, там тоже пустырь. Пытаюсь найти место, где мы прощались с Сергеем, но тут на пригорке одиноко стоит новый трехэтажный дом с большими окнами — судя по его официальному виду, это горком или горсовет, а дальше прямая улица, ведущая к Северному вокзалу, застроенная типовыми домами. Северный вокзал и все, что за ним от центра, цело. Трамвай повез меня по тому самому маршруту, по которому я ездил на работу. Я сидел в полупустом вагоне и крутил головой во все стороны. Проехали мрачное и довольно типичное по архитектуре здание Полицайпре-зидиума, где я получал «фремден-пасс» (паспорт иностранца) и где у меня снимали отпечатки пальцев. Теперь это КГБ, о чем говорила золотом по красному фону вывеска у входа. Дальше знакомые, но какие-то заросшие и запущенные улицы. Кусты лезут через изгороди, изгороди поломаны, деревья не подстрижены. Все выглядит, как в сказке о спящей царевне, с той лишь* разницей, что улицы, не в пример тогдашним, очень оживлены. Как я ни глядел во все стороны, но свою остановку проглядел. Проглядел и второй раз, когда трамваем возвращался назад. Пришлось от Северного вокзала идти пешком более близкой дорогой, которой я хаживал не раз. Кругом знакомые дома. Слева Дом радио, где слушали скрипача, бежавшего из Киева. Справа большие жилые дома со стоящими перед ними бодающимися быками, затем стадион, где я учил кататься на велосипеде одесситку Эрну Бюргермайстер, зоопарк, кинотеатр (теперь кинотеатр «Родина») и переулочек, где жил профессор Иогансен. Показалась знакомая кирха. Удивительно, что она цела, ее ремонтируют, говорят, что будет в ней ТЮЗ. Вокруг кирхи парк, и в нем аттракционы, а было кладбище. У кирхи улица разветвляется. Здесь же, как и прежде, трамвайное кольцо. Беру вправо, на бывшую Хаммер-вег — теперь это Проспект Мира. Вторая улица налево — бывшая Регентенштрассе, где жили Арсеньевы и Сергей. Их бывший дом ремонтируют. Через перекресток дом, где жила Райка. Иду дальше. В левом ряду огромная проплешина, а в ее центре Дворец Рыбака с аляповатым портиком и тяжелыми колоннами — такого здесь не было. Но вот и улица, где я жил. Первых домов по правой стороне нет. Не нахожу и дома фрау Мицлаф (через несколько лет Сергей и Райка были здесь и нашли этот дом). За домами было кладбище, теперь там гуляют ребятишки из детского садика. Вышел к трамвайной линии, по которой дважды сегодня проехал. Действительно, трудно узнать это место. Стоит здесь памятник на братской могиле. Иду назад по Проспекту Мира. У трамвайного круга пообедал и с лотка купил бананов, для которых пришлось в соседнем магазине покупать еще и авоську. Чудно! До поезда осталось не так уж много времени. Добрался до университета. Напротив в сквере было бомбоубежище.Тогда его колпаки торчали из газона. Теперь это музей, а в дни осады и штурма — был штаб обороны. Здесь была подписана капитуляция. В маленьких комнатах убежища много фотографий. Глядя на них, вспомнил рассказы очевидцев: после взятия город на три дня был отдан на разграбление. Рассказывали, что даже Пролетарскую дивизию лишили за это звания Пролетарской. Зашел в университет, как когда-то заходил к Сергею, а затем по тем же пустырям трамваем двинулся на вокзал со странным чувством на душе. Смеркалось, когда поезд двинулся в обратный путь. Припал к окну. Город кончился, пошли пустые просторы: «...ни огня, ни темной хаты...» Было как-то не по себе. Даже страшно. Оказывается, все можно уничтожить, даже целую страну
Часть III
ГЛАВА 1 ПАРТИЗАНЫ
ЧАСТЬ III
Глава I
ПАРТИЗАНЫ
Поезд умчался, а мы не спешили. Народу сошло довольно много, человек пятьдесят — суббота. Пока надевали плащи, оттаскивали чемоданы, народ дружной гурьбой пошел от станции по единственной дороге, уходящей в редкий лес. Наши ребята тоже чуть мешкали, чтобы остаться в самом хвосте толпы. Единственное, что нас смущало — это присутствие немецкого унтера, слезшего с поезда и устраивающего свои вещи на приехавшей за ним телеге с местным возницей. Чтобы еще потянуть время и пропустить немца вперед, Николай начал закуривать. Немец, видя наши объемистые чемоданы, нашу задержку, приличный вид и сигареты Николая, крикнул нам, предлагая подвезти. Мы, естественно, ответили отказом. Он предложил еще раз более настойчиво. Мы опять отказались. Тогда он махнул рукой, вскочил на телегу, и повозка загромыхала по булыжнику, обгоняя пешеходов. Внутри отлегло. Не спеша, мы тронулись за толпой, втягивающейся в лес. Уже вечерело.
Дальнейший наш план был таковым: идти за народом до того места, где дорога от станции выйдет на шоссе, проходившее в лесу вдоль железной дороги. Все сворачивали по шоссе налево к ближайшей и единственной здесь деревне. Мы же должны были повернуть направо, затем быстро, но не бегом, пройти участок шоссе до поворота, который скрывал бы нас от людей, идущих к деревне. После этого пройти еще 500 метров и только тогда уходить в лес с дороги. Мы так и поступили. Люди пошли налево в деревню, а Димка, Ванюшка и Васька повернули направо. Следуя за ними метрах в ста, мы также повернули направо, быстро прошли участок шоссе до поворота, прошли поворот, и лес скрыл нас от людей. Теперь надо пройти пятьсот метров, и тут я понял, что глупо это делать. Ведь в каждый момент может показаться автомашина с немцами. Куда мы идем? Ближайший населенный пункт, Рачки, довольно далеко. Надо сейчас же в лес, только в лес. Говорю это Николаю. Тот, конечно, соглашается. Надо дать знать ребятам, которые спокойно идут впереди. Кричать боимся. Кидаю камень — не помогает. Выдавливаю из себя какой-то писк, те оглядываются. Мы машем в сторону леса и сбегаем с невысокой
насыпи дороги налево. Ребята тоже сбегают. Продираясь сквозь ветви, идем наискось дороги, сближаясь с ребятами. Тут же попадаем в небольшое болотце, и наши туфли мгновенно наполняются приятно холодящей влагой. Соединяемся с ребятами, на ходу объясняя в чем дело, выбираемся на какой-то островок, раскрываем чемоданы, скидываем туфли, надеваем сапоги, готовые рюкзаки; чемоданы топим в болоте.
А кругом тишина, и уже почти темно. В душе удивительное сочетание чувств: удачи, опасности, очарования от вечернего, притихшего леса, чего-то совершенно нового, чувство силы, бодрости и уверенности.
Идем по светящимся компасам. Совсем темно. Попадаем в густой ельник так, что двигаться совершенно невозможно. Садимся и светим фонариками по карте. Где-то тут должна быть речушка. Но идти невозможно. Решаем остановиться до утра. Ложимся на землю, тесно прижавшись друг к Другу. Чувство небывалого, нового не покидает. К утру задремал. Проснулись чуть свет. Кругом туман. Тронулись. Речушка оказалась рядом. Она маленькая, не более двух метров шириной, так что переправились без труда. Двинулись дальше. Стал накрапывать дождь, который затем пошел вперемежку со снегом. И тут были сбиты с толку различием карты и местности. Впереди лес стал редеть, и через редкие стволы сосен замаячили на возвышенности дома, сараи. Ударились от этого места к югу, и тут заметили, что по лесу идет человек в противоположном нашему направлении. Я к нему — кричу по-польски, чтоб остановился, а он ходу и скрылся в лесу. И вдруг сзади, по-видимому, в деревне, стали слышаться выстрелы и лай собак. Были ли мы этому причиной или нет — не знаю, но нас это здорово напугало. Кинулись бежать. В голове замелькали мысли, что вот, не успели и пройти немного, как уже влопались. Трезвый голос Николая остановил бегство: «Бежать нельзя, мы не знаем, где мы, куда бежим. Надо спрятаться и сидеть». Лес здесь был редкий. Большие сосны, кое-где голые кустики, и лес просматривался далеко. Но здесь, видно, недавно была выборочная рубка, бревна вывезли, а вот сучья валялись кучами. Мы забрались в одну из таких куч и стали наблюдать. В стороне деревни послышались еще несколько выстрелов, и все затихло. Мелкий дождь с мокрым снегом продолжали мочить все кругом. Мы долго полулежали, притаившись в куче сосновых ветвей. Закусили. Потом рассматривали карту, соображая что где. И вдруг Николай высказал такую мысль: «Слушайте, ребята, может быть, пока не поздно, нам вернуться? А?» Что это было? Предчувствие? О возвращении никто не помышлял, и все отказались. Кругом тихо капало с ветвей.
Я лежал и думал, что начался еще один этап моей жизни, начался опять резко. Правда, на этот раз перемену подготовил я сам, и это было особенно приятно. Много позже я понял, вернее почувствовал, что свобода — это реальная возможность самому поступать согласно принятому тобой решению, почувствовал, когда был лишен свободы, и вновь, особенно остро, когда ее обрел.
Мелкий дождь и мокрый снег к вечеру прекратились. Стало чуть темнеть. Весь день в лесу было тихо и спокойно — воскресение. Мы стали готовиться к выходу. Выяснилось, что сапоги Николая, намокнув, сселись и так стянули ноги, что он еле мог идти. Тронулись. Здесь инициативу взял Васька. По-видимому, у него был большой опыт в хождении по картам. Прошли немного к югу, подальше от напугавшей нас деревни, и скоро очутились на юго-западной
опушке лесной полосы, шедшей с северо-запада на юго-восток. Солнце село, закат был чист, в воздухе заметно холодало. Нам было ясно, где мы находимся; теперь надо пересечь лесную полосу прямо на восток. Мы быстро двинулись и через полчаса были на противоположной опушке. Еще не совсем стемнело, и справа и слева были видны сараи и избы двух соседних деревень, между которыми лежало всхолмленное поле. По карте до массива Августовских лесов было километров пять или немного больше. Дожидаясь полной темноты, мы притаились в лощине. Николай натер ноги, и ему пришлось снять сапоги, что он мог сделать только с посторонней помощью. Он вновь обулся в городские туфли.
Стемнело совсем, и мы, выбирая низкие места, двинулись на восток. Небо расчистилось, загорелись яркие звезды, стало сильно подмораживать. Это было кстати, так как ноги не вязли в грязи на пашне. Сапоги звонко стучали по затвердевшей земле. Слева нас сопровождала Большая Медведица. Иногда сбоку проплывали силуэты сараев, а в одном месте мы прошли мимо хутора, где в окне виднелся слабый огонек. Но вот впереди стала обозначаться темная стена леса.
Мы вошли в довольно густые, рослые сосны. Между ними проходы, поляны. На сухой траве иней. Прошли немного вглубь и здесь решили отдохнуть, тем более, что впереди вдалеке слышался собачий лай. Я прошел немного вперед и увидел большую белую низину, за которой и слышался лай собаки. Направление ее голоса я постарался запомнить. Белая низина показалась мне замерзшим озером, но это был заболоченный луг, покрытый инеем и туманом. Я вернулся к ребятам, и мы, расстелив плапщалатки и прижавшись друг к другу, продрожали до рассвета. Встали, вышли к низине. Туман еще не сошел. Слева ее обрамлял лес, справа она уходила на юг, и лес там был довольно далеко.
На той стороне поляны прямо перед нами, метрах в трехстах, на опушке леса стоял домик, оштукатуренный и побеленный. Левее домика и слышалась ночью собака. Мы выбрали направление так, чтобы пройти низину много правее домика. Но низина постепенно стала переходить в топь, и нам волей-неволей пришлось забирать все левее и левее, так что мы вышли к самому домику. Прошли мимо, там, видно, все спали. Сзади нас тянулся след по траве с инеем. «Ничего, солнце все уничтожит», — подумал я. Домик стоял в тени первых деревьев большого леса. Мы двинулись в его глубину прямо на восток и сразу же, метрах в пятидесяти, ста от опушки наткнулись на высокие, добротные столбы, между которыми была туго натянута колючая проволока. Кругом тихо. Вдоль столбов снаружи шла тропинка. Я в шутку сказал, что раз наш азимут 90 градусов — лезем через проволоку. Пошли вдоль проволоки направо — налево лаяла собака. Вскоре проволока почти под острым углом ушла вместе с тропинкой налево. Мы также свернули налево, взяв направление на юго-восток, подальше от этого подозрительного места. Прошли мы немного, как вдруг сзади в направлении оставленной проволоки послышался яростный лай нескольких собак. Мы кинулись бежать, но лай не затихал. Выхватив из карманов рюкзаков нашатырный спирт, облили подошвы сапог и бросились прямо на юг. Затем смазали подошвы табаком и побежали на восток. Лай собак стал стихать. Что это было? Погоня? Так и не знаю. Позже выяснилось, что здесь были артиллерийские склады, и мы на них напоролись.
Судя по этому эпизоду, шли мы довольно наивно, и это странно для таких опытных людей, как Николай и Васька. Надо было уйти прямо на юг, а не переходить низину в направлении лая собаки.
Не сбавляя хода, мы неслись по лесу, единым махом перескочили шоссе Августов-Сувалки, еще кусок леса, затем железную дорогу, соединяющую эти два пункта и, только углубившись в лес к востоку от дороги, успокоились и пошли медленно. Испуг исчез, и его сменило чувство покоя и полной безопасности.
Было прекрасное весеннее утро. Солнце освещало зеленые верхушки елей и сосен, пронизывало косыми лучами чащу. Только теперь мы заметили, что в лесу все пело многоязычными птичьими голосами, пело на фоне какой-то удивительной тишины и смолистых запахов пробуждающегося от зимы леса. Опасности были позади, а впереди — десятки километров чащоб, непроходимых болот, впереди желанная цель, в достижении которой я наконец-то встал на прямую дорогу. А лес перекликался кукушками, пеночками, дроздами, и внутри меня все пело и ликовало. Это чистое, синее небо, освещенные солнцем вершины деревьев, голоса птиц и мое, так совпадающее со всем этим, настроение — все эти чувства и впечатления того утра свежи и по сей день. Действительно, миг красит жизнь!
Долго мы шли этой настоящей пущей — ни дорог, ни тропок. Пересекали иногда заросшие просеки, продирались через буреломы, обходили болота и болотца. Никаких признаков человека. К полудню стало даже жарко, и мы остановились на обед. Разожгли костер, вскипятили чаю — первая горячая пища после Кенигсберга. Отдохнув, тронулись дальше.
Еще раньше мы решили идти по лесу без дорог — на дорогах могут быть засады. Утром намечали дневной маршрут и прокладывали его на карте. Обычно это была ломаная линия, огибавшая озера, деревни. Каждый ее отрезок на карте измерялся, и километры переводились в пары шагов. Еще в Кенигсберге мы точно высчитали сколько пар шагов в ста метрах и тренировали себя, чтобы эта величина была постоянной. На каждом отрезке ставили азимут, то есть угол направления движения. Шли мы гуськом. Двое первых выбирали направление по компасу, проверяя друг Друга, трое остальных были чем-то вроде спидометров, отсчитывая пары шагов. Такая система позволяла знать в любой момент точку нашего нахождения. Кроме того, на пути дневного маршрута намечался пункт сбора на случай, если мы почему-либо потеряемся.
Но нам не пришлось долго идти по Августовским лесам. Вскоре мы попали к польским партизанам. Вот как это получилось.
Шел четвертый день нашего движения на восток — первый день просидели около станции Поддубовек, второй день начался бегом от лая собак, третий день был ничем не примечательный, за исключением, пожалуй, того, что Николай и Васька (по инициативе первого) расстались со своими бронзовыми медалями: они их повесили на нижние сучки маленьких елочек, и в этом было что-то... Да еще в этот день мы видели старуху, собирающую хворост вблизи деревни.
Итак, шел четвертый день. Ночевали мы накануне на берегу небольшого круглого озера. Утром, перед тем как тронуться в путь, наметили пункт сбора на берегу другого озерка Хелинки, имевшего форму полумесяца и расположен
ного вблизи речки Чарна Ганьча. Был уже полдень, и мы приближались к шоссе Августов-Сейны. Оно шло с юго-запада на северо-восток, и мы приближались к нему под острым углом. Я шел первым, а Ванюшка последним, и двигались мы по густому молодому сосняку. По карте выходило, что шоссе должно быть вот-вот. Я все время спрашивал километраж, понимая, что в густом лесу можно взять направление не так точно, и мы двигаемся почти параллельно шоссе, которое должно быть справа совсем рядом. Поэтому я поглядывал все время направо. И, действительно, в прогале между деревьями я увидел белые изоляторы на телеграфном столбе. Я сразу повернул направо, и мы вышли на дорогу. Осторожно осмотрели ее (мы выработали такой способ осмотра дорог и просек: двое смотрели в разные стороны, повернув головы друг к другу так, что одновременно видна и дорога и лицо второго наблюдателя). Дорога была пустой. Поодиночке перескочили ее, и тут выяснилось, что Ивана с нами нет. Стали ждать. Перебегая дорогу, я заметил километровый столб и лесом прошел к нему, чтобы определить место перехода дороги. Ивана все нет. Решили искать его на той стороне дороги. Нигде нет. В это время по булыжной мостовой загромыхала телега. Пропустив ее, вернулись назад и опять стали ждать Ивана. Неожиданно прямо перед нами из леса вышел пожилой бородатый крестьянин. Хотя мы сидели прямо перед ним, он нас не заметил. Взяв у Николая наган, я окликнул его, подозвал и стал расспрашивать о самых разных вещах: что он здесь делал, откуда и куда идет, есть ли здесь немцы, партизаны, видел ли он кого-нибудь в лесу. Толку, конечно, никакого не добился. Я сказал, что теперь он может идти, не оглядываясь, и что только через два часа может сказать, что видел нас. Крестьянин стал удаляться напряженной, подпрыгивающей походкой. Иногда его, бедного, даже заносило в сторону, но не хмелем, а страхом, что влепят ему пулю в спину. Крестьянин ушел, и мы стали кричать, но и это не помогло. Мы терялись в догадках. Что случилось с Иваном? Он шел последним, а перед ним Димка, который ничего не заметил. Куда делся Иван? Мы довольно долго пробыли на одном месте, показали себя постороннему человеку, кричали. Надо уходить.
Вскоре наш путь совпал с лесной наезженной дорогой. И тут мы заметили на ней свежие следы кованого сапога. Нога небольшая, шаг широкий, видно человек спешил. Неужели Иван? Вдруг мы увидели на дороге мой плащ, который я почему-то дал в этот день нести Ивану. В городе этот плащ был хорош, а здесь тонкая прорезиненная ткань темно-серого цвета нещадно дралась на каждом суку. Значит, Иван догонял нас по этой дороге, почему-то отстав в густом сосняке, по-видимому, не заметив нашего резкого поворота к шоссе. А пока мы безуспешно ждали его, Иван в конце концов вышел на шоссе и, хорошо зная маршрут, кинулся догонять нас, оказавшись таким образом впереди. Мы чуть не бегом двинулись дальше. Скоро эта дорога вышла на большую дорогу, и следы Ивана потерялись. Дальше мы пошли по обочине этой дороги, пренебрегая опасностью такого способа передвижения. Дорогу пересекала небольшая речка, протекавшая под мостом. Впереди лес светлел, было видно поле, на котором пахал крестьянин, еще дальше деревня. Идти вперед было нельзя. День клонился к вечеру, надо было думать о ночлеге. Мы прошли немного вверх по речке и завалились спать, решив утром идти на назначенное место и ждать там Ивана двое суток, как было условлено. Утром,
соориентировавшись по карте, наметили путь к лесному озерку. И здесь Васька опять показал, что он, действительно, хорошо разбирается в военной топографии. Двинулись мы в путь по указанному им направлению. Через некоторое время мы вышли на еле заметную лесную тропинку. Постепенно она становилась все более четкой, протоптанной и была явно свежей. По неопытности мы не обратили на это внимания и пользовались удобством, доставляемым ею. Я шел впереди. Вдруг, чуть левее по ходу я увидел метрах в сорока от нас какой-то белый предмет, а поодаль две большие кучи из лапника. Чуть дальше была еще одна такая куча. Кругом стояла тишина. Крадучись, мы двинулись вперед. Белый предмет оказался старым эмалированным дырявым тазом, а кучи — большими шалашами. Вернее, это были четырехугольные навесы, под которыми лежало свалявшееся сено, а посередине виднелись следы костра. Рядом с шалашами мы увидели конский навоз, картофельные очистки. Стоянка партизан! Вот оно, реальное, ощутимое. Мы обшарили все шалаши, перевернули все сено и нашли четыре патрона от парабеллума, обрывок страницы польской книги (до сих пор он хранится у меня). Около шалашей насобирали немного оставленной картошки, рассыпанного гороха, кусок деревенского хлеба, граммов четыреста, и жестяную банку, в которой решили сварить обед. Было видно, что партизаны покинули это место несколько дней назад. Тронулись дальше. Вскоре лес стал еле заметно спускаться вниз, а через некоторое время сквозь ветви заблестело серебро воды — мы вышли к озерку. Здесь по предложению Николая мы разделились: он и Васька пошли в обход озерка, а мы с Димкой расположились варить обед на крохотной поляночке метрах в ста от берега. У меня шевельнулся какой-то протест, чувство недоверия, и все это смешалось с осуждением: почему они пошли вдвоем? Почему так решил Николай, презиравший Ваську? О чем пошли советоваться? Но все это было глубоко в подсознании и прошло, как легкий ветерок. Обед варил, собственно, Димка, так как в армии он был поваром, а я ходил за водой, следил за костром. Старался, чтоб не было дыма, выбирал дрова посуше, но дымок все же был. Тогда я еще не знал, что без дыма горит сухая лещина — орешник. Димка варил обед мастерски. Положил и горох, и картошки, и сала, и сухарей. Все это загустело и уже вкусно попахивало.
Уже снимали пробу, как вдруг зашелестело в кустах. Я оглянулся и увидел выходящего на поляну военного. В первый миг мне бросилась в глаза белая кокарда на фуражке, которую я, принял за кокарду немецкого жандарма, но тут же сообразил, что это не то. Димка шарахнулся в сторону от костра. Военный — он был без оружия — проговорил с польским акцентом: «Не бойтесь, Иван с нами». Все это произошло в считанные секунды. И тут на крохотную полянку высыпало со всех сторон человек пятнадцать самого разнообразного народа, в основном молодых, вооруженных кто чем, одетых кто как: зипун, городское пальто, военный френч. Первый вышедший к нам сказал: «Вас четверо — Николай, Андрей, Васька и Димка. Иван у нас, не бойтесь». Мы стояли совершенно ошеломленные. Нас тут же спросили, где еще двое. «Пошли искать Ивана», — ответил я. В это время невдалеке послышались условные сигналы Николая и Васьки, весьма слабо напоминавшие крик кукушки. Я во весь голос стал кричать: «Давайте сюда, Иван нашелся!» Вскоре меж ветвей показались настороженные лица ребят. Старший из поляков сказал, что у нас есть оружие:
наган и две гранаты, и что мы их должны пока сдать, но потом их вернут. Пришлось отдать. Сделали это спокойно, так как ни тени недоброжелательства ни в чем заметить не могли. Даже наши рюкзаки поляки понесли за нас. По дороге я расспросил старшего, как к ним попал Иван. Оказывается, он, презрев все предосторожности, двигался уже только по дорогам и наскочил на партизанскую засаду.
Шли мы по лесу довольно быстро и вскоре меж деревьев показался дым и такие же кучи лапника — шалаши, а между ними и поодаль много людей, повозка и две лошади. У большого костра — котел, вокруг которого сидели ребята и две-три девушки, чистившие картошку. При нашем появлении все высыпали на видные места. Нас провели к центральному шалашу, и старший поляк по-военному доложил командиру о нас. Командир — пожилой, крупный, худощавый мужчина во френче и фуражке с белым орлом поздоровался с нами за руку и пригласил в шалаш. Тут же появился заспанный Иван, которого, видно, только что разбудили. На радостях он кинулся целоваться. Командир стал спрашивать, что мы за люди, откуда и куда идем, какие у нас планы. Мы обо всем рассказали, в том числе, и о виденных в лесу шалашах и найденных там патронах. Патроны мы тут же отдали, а он принял их со словами неудовольствия в адрес кого-то из своих растяп. Ради такой встречи Николай предложил распить наш запас спиртного, что и было сейчас же сделано. Командир обратил внимание своих партизан на содержание наших рюкзаков, оценив хорошую подготовку к побегу. Затем он предложил пойти отдыхать, сказав, в каком шалаше расположиться.
Так началась наша жизнь в польском партизанском отряде, которым командовал Конва. Отряд состоял из местных жителей. Костяк его образовывали младшие офицеры польской армии, а основную массу — жители соседних деревень, так или иначе ущемленные немцами и поэтому ушедшие в лес.
Здесь следует сказать несколько слов о польском партизанском движении. Еще в 1939 году, когда разгром польской армии стал очевиден, ее командование организовало так называемую «Армию Крайову» — АК (Армия страны) для борьбы с оккупантами. АК подчинялась польскому правительству в эмиграции в Лондоне, с которым была налажена постоянная связь. Издавались приказы, производились повышения по службе, награждения. Все это, когда Польша была освобождена от оккупации, определило сложную судьбу бывших «АК-овцев». Но об этом ниже. Самым маленьким подразделением АК был партизанский отряд, отряды объединялись в округа и обводы. Активных действий против немцев АК не вела. Да это и понятно. Конечно, она не могла освободить страну, но, наблюдая за обстановкой на фронтах, готовила силы на будущее. В Польше было еще одно подпольное движение — «Армия Людова» (Народная Армия). Основу ее составляли коммунисты. Но по сравнению с АК она была значительно меньше. Во всяком случае, в Августовских лесах было семь-восемь отрядов АК и ни одного Армии Людовой.
Партизаны всех отрядов были законспирированы, имен и фамилий не было, были только клички. В один из первых разговоров с командиром отряда Конвой я стал рассказывать о знакомстве с Немунисом и о Житневском (Немунис — настоящая фамилия, а Житневский — псевдоним). Конва сразу перевел разговор на другую тему. Причем, сделал это так внезапно, что я сразу
и не понял, в чем дело. Называя имена, я нарушал законы конспирации, а кругом сидели и другие партизаны. Законспирировали и нас, дав всем клички: Николай - Декель (Крышка), Димка — Котелек (Котелок), Васька — Вюр (Стружка), а я — Валек (Валек). Дали кличку и Ивану, но весь отряд так и звал его по имени, и поэтому кличка не запомнилась.
Конва предложил нам следующее: хотите — двигайтесь дальше на восток, мы дадим провожатых до Немана, а хотите — побудьте в отряде. Может быть, будет возможность достать оружие. Он добавил, что есть сведения, что в Августовские леса должны придти советские партизаны. Посовещавшись, мы решили воспользоваться гостеприимством поляков и остаться хотя бы на первое время у них. А поляки были, действительно, гостеприимными. Поместили нас в лучший шалаш, первыми приглашали обедать. Около «кухни» — костра с котлом — были столы из слег, на которые ставился (в больших мисках) картофельно-гороховый суп с кусками жирной вареной свинины. Ели мы из общей миски, ложки подносили ко рту, поддерживая их куском хлеба, чтобы не капать. Васька ел очень неаппетитно, за что его нещадно ругал Николай. Но с того, как с гуся вода.
Через несколько дней нам вернули наган и гранаты, а еще через некоторое время выдали и винтовки. Мне достался коротенький французский карабин с четырнадцатью до блеска отшлифованными по карманам патронами. Стрелял ли этот карабин или нет, я так и не узнал. Передача нам оружия была обставлена, как и положено, торжественно. Она была приурочена к приему новых партизан. Перед строем девушка и двое молодых парней давали присягу. Все трое пришли в отряд, спасаясь от вывоза в Германию. Нам также предложили принести присягу, какую мы хотим. По памяти мы написали слова нашей присяги, которую давали в Красной Армии. Она начиналась словами: «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь...» Каждый из нас выходил перед строем всего отряда и прочитывал слова присяги и после этого получал из рук командира винтовку. Странно было все это слушать от Васьки...
С оружием в отряде было не густо. Было два ручных пулемета, наш ДП и польский (кстати, я посоветовал, чтобы во время чистки оружия одновременно не разбирались оба пулемета: ведь это самое мощное оружие отряда, и меня послушались). Винтовки были у всех партизан, но многие в весьма плачевном состоянии. Поражало и их разнообразие: польские, немецкие, наши, французские, бельгийские, чешские. Носились многие из них просто на веревках. Были и пистолеты, но мало, и тоже самых разных марок. Преобладали польские «Висы» (вис - удар), похожие на наши ТТ, но с рукояткой, расширяющейся книзу. В общем, с оружием было туговато. То же и с патронами.
Отряд жил мирной, размеренной жизнью маленькой воинской части. Изредка проводились занятия с «новобранцами». Чувствовалось, что здесь нет постоянной напряженной борьбы с немцами, но все же каждый день еще затемно отправлялись в разные стороны патрули смотреть, не обставляют ли немцы лес для облавы. Патрули возвращались часам к девяти. Иногда группа партизан уходила на «акцию», в основном за продуктами, или сделать «внушение», главным образом, плеткой какому-нибудь стукачу или фоль-ксдойчу. Однажды на моих глазах произошел трагикомический случай: группа
партизан ходила «проучить» одного крестьянина. Тот клялся, что он чист, но это не спасло его от двадцати пяти ударов резиной по голому заду. И только что кончилась эта «акция», и мы стали выезжать из деревни, нагруженные съестным от этого же хозяина, как туда прибыли партизаны другого отряда. Поротый пожаловался, и выяснилось, что это был связной. Скандал еле уладили.
Днем делать было нечего. Кто спал, кто читал, играли в карты, шашки, шахматы. Вечером раздавалась команда по-польски: «До модлитвы!» Отряд выстраивался, все снимали фуражки, держа их на левой полусогнутой руке. Один читал молитву — все хором повторяли. Мы также пристраивались на левом фланге и, сняв фуражки, стояли по команде смирно. Эти минуты своей суровой торжественностью глубоко врезались мне в память: вечерний лес, в небе еще светло, а под деревьями уже густые тени, тишина, и только приглушенный хор полсотни голосов, почти шепотом повторяющих «Отче наш».
Мы попросили Конву брать и нас на акции, назначать в патрули и стали, как и все, патрулировать дороги и просеки в окрестностях отряда. Выходили в кромешной тьме, часа в два—три утра, вчетвером — три поляка и один из нас. Мне попадался один и тот же маршрут; вдоль большака к опушке леса, с которой, когда рассветало, можно было видеть деревушку Махарце и кусок шоссе Августов-Сейны. Выходя на большак, мы двигались вдоль него медленно и настороженно. Иногда были слышны пугающие крики дикого козла, и это успокаивало — значит никого, кроме нас, поблизости нет. Когда выходили на опушку, уже светало. Поляки поглядывали на родные хаты — ведь многие были из этой деревни. Спустя положенные часы возвращались в лагерь. Посылали нас и в караул. Эти посты располагались в трех-четырех местах поодаль от лагеря, охраняя непосредственные к нему подступы.
Как я уже сказал, оружие мы получили после присяги. Правда, Иван получил винтовку почему-то до присяги. Вообще, он довольно скоро сделался не то, что всеобщим любимцем, но, во всяком случае, очень популярным. В нем подкупали удивительная непосредственность, незлобивость, простота, веселый нрав, а порой и детская наивность. Будучи в карауле и стоя на посту, он выпалил из винтовки в белку, прыгающую по веткам. В белку не попал, но шуму было много, не обошлось и без скандала — выстрел — это ЧП, но Ивану сошло. Слабостью Ивана было «млеко» — молоко. За ним он мог уйти за тридевять земель, оставив более важные дела.
Насколько я знаю, другие польские отряды жили такой же размеренной жизнью, сохраняя свои силы и особенно не докучая немцам. Там так же, как и у Конвы, кадровые младшие командиры обучали молодежь, проводя занятия по тактике, материальной части оружия. Точь-в-точь, как в нашей армии, в мирное время. А вот боевых действий при мне не было. Но сказать, что их совсем не было — неверно. Отряд Конвы только что вышел из окружения под деревней Червоны Кшиж. Это был тяжелый прорыв, и его эпизоды все время обсуждались в отряде. Много говорили об успешной акции, когда из больницы в Сувалках из-под носа немцев выкрали раненых партизан. Вот тогда-то и видел Сергей на улицах города большое количество немецких патрулей. Были и нападения на немецкие посты. Но все это ограниченные действия. И это можно
понять. Немцы жестоко мстили за активные действия, расстреливая и вешая заложников, уничтожая деревни. Такая судьба постигла деревню Червоны Кшиж. Как, зная все это, нападать, если пострадают твои близкие? Правда, у нас в Белоруссии нападали, и население страдало. Но, может быть, белорусские партизаны были в большом числе не из местных жителей, а направляли их действия из Центра?
На акции мы ходили довольно далеко. В одном из таких дальних походов я участвовал. Ходили чуть ли не под самые Сувалки, от которых нас отделяли полоса леса, озеро Вигры и поля. Возвращались нагруженные: пароконная телега была доверху наполнена всякой снедью, тушами кабанов, а в придачу к ней был привязан бычок, прихваченный у богатого фольксдойча. Как расправлялись с хозяином я не видел, так как стоял в охранении. При переезде той же злополучной дороги Августов-Сейны мы напоролись на немецкую засаду, вернее, напоролся наш головной дозор. Вот как это получилось. Дозор из трех человек, шедший далеко впереди, вышел на дорогу, которая была, это знали, самым опасным местом на пути. Они долго стояли на дороге и уже собирались уходить, как вдруг в предрассветной дымке заметили зайца, который вел себя довольно странно, явно не зная куда ему двигаться — то сделает несколько прыжков в сторону партизан, то от них. Дозор постоял, так и не поняв, что с зайцем, и стал возвращаться, чтобы сказать, что дорога пуста. В это время ударил пулемет, и один из поляков был убит наповал. Немцы, которые сидели в засаде, видя, что партизаны вышли из леса, долго стояли, а потом стали уходить, видимо, решили не упустить хоть эту добычу. При первых звуках пулемета мы замерли, а когда примчались двое оставшихся в живых, тихо развернулись и пошли в обход засаде. Удивительна была та пара коней — как она всегда тихо себя вела! Позже, днем, на место засады ходили товарищи убитого и там же похоронили его. Это был молодой парнишка, которого я еще толком не знал среди всей массы партизан.
Вскоре к нам в отряд прибыл сам Заремба — глава партизанских отрядов, дислоцированных в Августовских лесах — тот самый Заремба, за голову которого немцы обещали сувальчанам всякие блага. Заремба был легко ранен, причем, ранил сам себя, перезаряжая пистолет. Выстрел произошел, когда он сидел, поджав ноги, и пуля прошла мягкие ткани бедра и икры. Ранение легкое, а меня, как владельца аптечки, просили делать перевязки. Добрая половина отряда ходила на хутор, где скрывался раненый Заремба, и его на повозке привезли к нам. Прибыли и его телохранители, интеллигентные, молодые парни. И клички у них были более романтичные: «Орлиный коготь», «Тур», «Паук», и рассказы только героические. Сам Заремба был довольно типичным представителем той части польской интеллигенции, которую нельзя назвать лучшей: самодовольный, самовлюбленный и спесивый. Зарембе импонировал Васька и импонировал, по-видимому, потому, что слыл старшим лейтенантом. Васька часто бывал в шалаше Зарембы, играл в преферанс. Через некоторое время Зарембу, а стало быть и отряд, посетило высшее начальство — инспектор Земств — тоже кадровый офицер, но более скромно себя державший. (Много позже произошла темная история, в которой по приказу Земсты был расстрелян один из командиров, после чего Земсте пришлось бежать и скрываться.)
Третьего мая по поводу польского национального праздника — Дня Конституции — предполагалась изрядная выпивка. Недалеко от лагеря был установлен самогонный аппарат. Все здорово выпили, и в это время из деревни Махарце прибежала девчонка с вестью, что понаехало много немцев, которые, по всей видимости, собираются на облаву. Несмотря на хмель, все быстро собрались, погрузили несложное имущество и Зарембу на повозку и тронулись лесными тропами на новое место. Перешли Августовский канал и где-то на его южной стороне, на краю огромного болота, расположились лагерем. Там к нам примкнул другой отряд, в составе которого было много интеллигентной молодежи. Были и две-три панны. Одна из них по кличке «Атма» (Дыхание), как выяснилось, была школьной подругой Верочки Бибиковой. Ходила эта панна в брюках и на боку носила крошечный пистолетик. Его величина вызывала шутки партизан Конвы. Дух присоединившегося отряда был иным, чем дух отряда Конвы, в составе которого были, в основном, крестьяне.Чув-ствовалось еле заметное разделение, не классовое, а сословное, что ли. И в отряде Конвы были девчата — тоже очень мало — но это были простые, крестьянские девушки. Присутствие панн рождало настроение ухаживания (может быть, это казалось мне по молодости), но иногда я видел, как вполне интеллигентная парочка прогуливалась, ведя светский разговор, чего никогда не было у Конвы.
Во второй половине мая пронесся слух, что в Августовские леса пришел советский партизанский отряд. Мы заволновались. Конва сказал, что как только будет установлена связь с советскими партизанами, мы можем переходить.
Николая и Димку, как хорошо знавших станковый пулемет Максима, Конва попросил достать этот пулемет, спрятанный в выгребной яме (попросту в уборной) у крестьянина в деревне около местечка Липск. Группа партизан вместе с Николаем и Димкой ходили за этим пулеметом. Пулемет вытащили из уборной, где он пролежал с 1941 года. Даже после многократных промываний он попахивал. Кроме этого недостатка, у него не хватало спусковой тяги. Димка и Николай нарисовали, какой она должна быть, и поляки передали этот чертеж кузнецу в деревню. Надо сказать, что с деревней у партизан была налажена очень хорошая связь. Так, однажды нам предложили, если мы хотим, написать письма оставшимся в Кенигсберге знакомым. Я воспользовался этим предложением и тотчас же написал Наде о нашем положении, конечно, в иносказательной форме. Поляки сказали, что можно ждать ответа. Не исключено, что это была продуманная форма проверить нас польской контрразведкой. Но тогда эта мысль мне не пришла в голову.
Вскоре подошел день нашего ухода в советский партизанский отряд. Пошло нас трое: Васька, Иван и я. Николая с Димкой поляки просили задержаться чинить пулемет. Перед нашим уходом Васька и Николай договорились, что на первое время они расскажут о себе выдуманную историю, умолчав о настоящей биографии. Николай прямо так и заявил, что выложить все сразу опасно, за такие дела могут и расстрелять, что надо сначала посмотреть, как к нам отнесутся, надо себя зарекомендовать, а потом уж и рассказывать правду. Доводы были убедительны, и мы согласились. Тогда же мне показалось, что такое разделение Николая и Васьки не случайно, и
станковый пулемет был скорее предлогом, а не причиной этого разделения. Но даже и это можно понять: Николай, как более осторожный, не хотел, по-видимому, лезть на рожон.
Итак, нас пошло трое. Проводниками были партизаны Конвы. Идти было довольно далеко, и по пути мы заночевали в польском отряде Зайца. К вечеру, когда мы подходили к этому отряду, нам встретилась группа в пять человек из нашего, советского, отряда. Это были крепкие, низкорослые, белобрысые ребята, одетые сугубо граждански так, как одеваются в деревнях: кепочки, пиджачки, брюки, заправленные в сапоги. Правда, пиджачки сзади оттопыривались пистолетами в кобурах, а на плечах висели автоматы новой конструкции, которых я еще не видал — ППД (пистолет-пулемет Дегтярева). На первый взгляд это оружие было некрасиво и даже уродливо по сравнению со стройной винтовкой: толстые, короткие обрубки с массивными дисками поперек, со скошенным спереди кожухом. Мы назвались. Земляки равнодушно взирали на нас. Старший, выше всех ростом, скуластый, сказал: «Ну, что ж, давайте переходите», — и мы разошлись в разные стороны. Я почему-то думал, что первая встреча будет более волнующей.
Ночевали мы в отряде Зайца. Вечером сидели у костра и поджаривали ломтики свинины на палочках. К костру подошел командир отряда, еще молодой человек с правильными чертами лица. Одет он был во френч и имел хорошую строевую выправку. Присел к костру, завел какой-то незначительный разговор. В отряде Зайца было обилие девушек. Оказывается, при отряде существовали курсы медсестер. Заяц был в близких отношениях с советским отрядом. На другой день мы довольно поздно двинулись в дорогу. К провожатым из отряда Конвы присоединились два партизана отряда Зайца. По дороге, на одном из привалов, ко мне подсел Васька и попросил прослушать биографию, которую он сочинил. В ней, конечно, все выглядело иначе, чем было на самом деле. Это соучастие, в которое меня втягивал Васька, было неприятно. Я только пожал плечами, что Васька счел, по-видимому, за одобрение. Ведь молчание — знак согласия. Листок с автобиографией он разорвал на мелкие кусочки и сунул под мох. Совсем к вечеру мы долго шли по топкому болоту, выбрались на сухое, прошли метров четыреста по еле заметной лесной дороге, свернули вправо, прошли еще метров двести, и вдруг нас окликнул русский голос: «Стой, кто идет?»
ГЛАВА 2 В ОТРЯДЕ № 14
Глава 2
В ОТРЯДЕ № 14
За небольшим бугорком мы увидели троих партизан. Почему-то бросилось в глаза, что один из них был в сером комбинезоне. Остановили нас, спросили. «А, знаем. Подождите». Мы присели, а один из них ушел в темный прогал чащи. Пока ждали, я рассмотрел ручной пулемет ДТ (Дегтярев танковый). Тут же тлел костер, именно тлел, а не горел. Ушедший скоро вернулся еще с двумя партизанами: «Ну, пошли». И мы вместе с полякам тронулись за провожатыми. Пройдя метров сто еле заметной тропкой, вышли
на узкую, длинную и неровную поляну, по сторонам которой виднелось несколько тлеющих в темноте костров. Около них кучками сидели партизаны. Нас обступили, посыпались вопросы: «Откуда, кто такие?» Подошел кто-то, видно, из начальства, показал костер, около которого можно расположиться, спросил, хотим ли мы есть. Есть не хотелось, плотно поели еще у поляков. Присели у костра. Мне запомнился разговор партизан: они слабо переругивались, причем, один упрекал другого в том, что тот когда-то был немецким полицаем. Скоро меня позвали к командиру.
Возле шалаша и такого же тлеющего костра сидело несколько человек, но кто из них был главным, я тогда не понял. О нас, видно, уже знали. Стали спрашивать о Кенигсберге, Германии, как нам удалось бежать, как попали к полякам. Разговор носил непринужденный характер. Затем я стал рассказывать о жизни польских партизан, о том, что они, в общем-то, с немцами не воюют, а накапливают силы. Здесь меня оборвали на полуслове, переведя разговор на какие-то свои дела. Только потом мне сказали, что на этой беседе присутствовали два польских партизана, аккредитованных при советском отряде. Естественно, мне не следовало говорить в их присутствии такие вещи.
«Ну, послушаем сводку», — сказал один из сидевших у костра. Он посмотрел на часы и кого-то позвал: «Вера, включай». Послышались звуки настройки радиоприемника и затем громкий голос Москвы. После сводки — такие знакомые звуки боя часов Спасской башни и незнакомая музыка вместо Интернационала. Я пошел спать. Лагерь был тих, партизаны спали под навесами из лапника, обращенными к потухавшим кострам.
Я долго не мог заснуть. Совершилось то, чего я ждал, к чему стремился. Как-то меня примут? В глубине души копошился голос сомнения и страха. А другой голос успокаивал: ведь я не совершил никакого преступления и ничем не связал себя с немцами. А первый голос где-то попискивал: «А фамилия, а половина семьи репрессирована, а родственники белоэмигранты, у которых ты жил?» — «Да, но ведь тут среди партизан, оказывается, есть бывшие полицаи, и они на тех же правах, что и все остальные. А потом нас так хорошо приняли, без тени предубеждения, без признаков недоверия». Все эти мысли, новая обстановка, ощущение воплощенной мечты и какие-то подсознательные опасения ко сну не располагали.
Утром после завтрака появился белобрысый парнишка и сказал, что сейчас с нами будет говорить командир. Мы отошли в сторону, и скоро подошел среднего роста крепкий человек подчеркнуто гражданского вида, в серой рубашке с запонками, в глаженых брюках, черных чистых ботинках, без головного убора. На его брючном ремне не было никакого оружия. Вид у него был такой, как будто в выходной день человек пошел прогуляться в лес недалеко от дома. Мы вытянулись. «Не надо, не надо, располагайтесь», — сказал он и опустился на землю. Мы присели около него. Командир был немногословен. Попросил каждого из нас подробно рассказать автобиографию с упором на момент пленения и жизнь у немцев. При этом посоветовал говорить правду и ничего не скрывать. Мы поочередно рассказали свои истории. Васька — выдуманную. Я чистосердечно решил рассказать все, но почему-то побоялся рассказывать о своем путешествии по Германии. Потом командир сказал, чтобы мы все это написали. Кроме того, он подробно расспрашивал о военных
объектах Кенигсберга. Мы рассказали обо всем, что знали, и, конечно, о виденных из вагона признаках расположения какого-то крупного штаба в районе станции Поссесерн. Спрашивал он и об известных нам «изменниках Родины». Здесь мы ничего не могли сказать.
После беседы и написания автобиографий нас троих направили в одно отделение к простому и симпатичному парню — Сашке Афанасьеву. В отряде было принято называть всех, а особенно начальство, по именам: командир — Владимир Константинович (майор Орлов, настоящая фамилия Цветинский), начальник штаба — Федя (лейтенант Князев), начальник особого отдела — Костя (Хмельницкий, настоящая фамилия Бондаренко) и т. д. Кстати, Костя — был тем самым рослым скуластым парнем, которого мы повстречали в лесу, когда подходили к отряду Зайца.
Отряд этот оказался не простой, а специальный, и действовал он от воинской части № 38729, от Разведывательного управления Генерального штаба НКО СССР. Поэтому и должности: начальник штаба и начальник особого отдела отряда, как и само название отряда — Кастуся Калиновского — все это была фикция, все это было выдумано Владимиром Константиновичем для конспирации, как много позже мне рассказал Костя. Федя — был старшим радиооператором, а капитан Бондаренко — заместителем командира по агентурной разведке. Ядро отряда составляли десантники: командный состав, разведчики, радистки, разведчицы, связные, подрывники. Девчат было довольно много, около восьми. Когда я их увидел, то удивился — зачем они здесь, совсем молоденькие, маленького роста, что еще больше подчеркивало их молодость. Десантниками были ребята, хотя и молодые, но, что называется, из ранних. В Августовские леса отряд пришел из-под Вильно, а до этого был под Минском, пришел с разведывательно-диверсионными целями. К моменту нашего появления партизан было человек сто пятьдесят. В это количество входил отряд-попутчик, настоящий, что-ли, партизанский отряд имени Александра Невского. У них были колоритные папахи, пулеметные ленты, которыми перепоясывались некоторые из партизан, и другой подобный реквизит далеких времен (как раз из отряда Невского были те партизаны, которые переругивались по поводу службы одного из них в полиции). Да и вели они себя, не стесняясь, а здесь была как-никак Польша. Это и явилось, кажется, одной из причин удаления их на восток Владимиром Константиновичем. Я не был свидетелем расставания отрядов, так как находился на задании (очень скоро нас стали посылать наравне с другими на всяческие задания, вооружив самозарядными винтовками), но это расставание, говорят, было довольно бурным. Наш командир выпроводил их просто под дулами автоматов. После этого нам поменяли винтовки на автоматы ППД но я забежал вперед. При отряде была еще одна совершенно самостоятельная группа «Сибиряка» — Геннадия Желвакова. Как я узнал позже, действовала она не от Наркомата Обороны, а от Наркомата Госбезопасности. Видно, в глубоком тылу были у них собственные интересы. Сам «Сибиряк» запомнился мне тем, что постоянно напевал блатную песенку «Ростовская пивная». Роста он был среднего, коренастый, курчавый и конопатый, и производил впечатление полублатного. Впоследствии и эта группа отделилась от отряда.
Как я уже сказал, нас определили в отделение к Сашке Афанасьеву в третий взвод. Им командовал лейтенант Павлов, и фамилия его законспири-
рована не была. Был он человеком простым и мало чем выдающимся. При первом же разговоре Павлов также попросил нас рассказать биографии. Меня он даже переспросил: «Трубецкой? А настоящая фамилия какая?»
Дня через два прибыли Николай и Димка. Я, улучив удобный момент, сказал Николаю, что бояться нечего, что в отряде есть бывшие полицаи, и отношение к ним вполне терпимое. Николай ответил, что лучше подождать, что надо сначала хорошо себя зарекомендовать, а уж потом открываться. Я не соглашался, но убедить его не мог.
Одной из первых работ в отряде было строительство бани. Кроме нас, ее строили и несколько более опытных в этом деле партизан. Выкопали яму размером два на пять метров и глубиной больше метра. Пол и стены выложили слегами. Для того, чтобы они ложились друг к другу плотнее, каждую следующую надо было крутить вдоль длинной оси до тех пор, пока она не прижималась наиболее тесно к соседней. Если уж слега совсем не подходила — брали другую. Из таких нетесаных, с корой, слег сделали скамейку. Стенки бани подняли чуть выше уровня земли, настелили крышу, обложили все это мхом и засыпали землей. Внутри в углу на два больших камня положили старый ржавый диск от автомашины, получалась топка. На диск клали кучу камней поменьше. Перед мытьем баню долго топили, и камни раскалялись. Тогда выгребали угли, а воду тем временем грели снаружи на костре. Те, у кого были вши, во время мытья развешивали свое белье над раскаленной грудой камней. Пару поддавали, выплескивая воду на камни. Любители брали березовые веники, так что в бане стоял знакомый запах жара и веников. Баня настоящая, на славу. В таких партизаны мылись и зимой.
Столовая была под стать бане: два длинных стола из тех же нетесаных слег под елками. Долго задерживаться в столовой не давали комары, которых здесь в окружении болот было несметное количество. Большие, рыжие, они с ходу, вернее, с лету, погружали свои длинные носы в тело. Только понес ложку ко рту, а на руке уже сидит чуть ли не десяток этих тварей. Так же подолгу нельзя было задерживаться в уборной — выкопанный ровок в стороне от лагеря. Там было даже хуже, чем в столовой, так как места «посадки» комаров не видны. В шалашах устраивали дымокуры: старые, проржавевшие консервные банки с дырочками на дне. Туда клали шишки, поджигали и вешали у изголовья.
Одним из моих первых впечатлений была политинформация, которую читал партизанам начальник штаба Федя (я уж так и буду называть его начальником штаба). Политинформация, как и ее автор, своего рода шедевры. Он, длинный, черный в низеньких сапожках гармошкой. На боку, вернее, почти у колена деревянная колодка с маузером, которую он для удобства подкладывал под себя, когда садился. Надо сказать, что маузеры уже тогда были оружием не современным, а даже, пожалуй, архаичным. Но пользовались они колоссальным авторитетом. Ношение колодки с маузером было чем-то вроде аксельбантов, но это у людей особого склада. У Владимира Константиновича маузера я не видел. На задания он брал легкий ППШ (пистолет-пулемет Шпитального). Да и Костя выбирал то, что поменьше весом. Так вот, подложив под себя колодку маузера и усадив вокруг себя всех свободных партизан, Федя начинал нечто на тему «Моральный облик советского партизана». Видно было, что он большой любитель поговорить, и говорил долго. «А есть как? Вот
который исделает и ничего, а другой исделает и пойдет, и пойдет. А что получается? Нет, я спрашиваю, что получается? Который понимает, тот знает, а тот понятия не имеет, и все так, а нам глазами моргать. Или возьмем еще. Ты ему одно, а он тебе другое. А все почему?...» — и так в течение, по крайней мере, часа. К счастью, таких политинформаций было, кажется, только две. Но эта мне запомнилась хорошо. Владимир Константинович знал эту слабость Феди поболтать. Когда тот не к месту пускался в назидательные рассуждения, грубо обрывал: «Ну, хватит тут политинформации читать», — и Федя замолкал.
Как я уже упоминал, нашим отделением командовал простой и симпатичный молодой парень Сашка. Родом он был не то из Энгельса, не то из Саратова. Рассказывал, как вывезли в 1941 году всех немцев из республики на Волге. НКВД забросило к ним «немецкий десант». Те укрыли его, и этого было достаточно5. В отряде был еще один взвод, которым командовал Миша Когут, бывший студент Минского института физкультуры, бежавший из плена, человек с большим партизанским опытом. На нем я впервые увидел солдатскую гимнастерку нового покроя со стоячим воротничком и дырочками для погон. Гимнастерка мне понравилась; уж больно ладно она сидела на Мише, чему причиной была, конечно, и его стройная широкоплечая фигура.
Я близко познакомился с одной из радисток отряда Леной Потаниной, москвичкой, с Донской улицы. На этой же улице она училась в школе № 15. А в этой школе, отданной в 1939 году под воинскую часть, я начинал свою службу в армии. Наши солдатские койки стояли чуть ли не в ее классе. Костя — начальник особого отдела отряда (впредь я так и буду его величать, хотя, как я уже отмечал, такого отдела в отряде не существовало), человек с юмором, хорошо знавший Москву, всегда трунил над Леной, говоря, что Донская улица только тем и славна, что по ней покойников возят в крематорий. На это Лена обижалась, а я брал ее сторону, хваля улицу за тишину, тенистость.
В отряде находилась жена нашего офицера, служившего в пограничном гарнизоне, кажется, в Гродно и пропавшего без вести в самом начале войны. Звали ее Люся, и попала она в отряд еще до нас, а как — уж не знаю. Это была полненькая смазливая блондинка. Таких всегда много в военных городках — типичная офицерская жена. Люся иногда исчезала на несколько дней, выполняя, по-видимому, роль связной разведчицы.
Остальные партизаны — люди средних лет и молодые ребята — были, в основном, бывшие пленные, так или иначе вырвавшиеся из лагерей. Были и так называемые примы, женившиеся на крестьянках и принятые в семьи, а теперь ставшие партизанами. Мне хорошо запомнился Федя Кузнецов, так как у нас с ним оказались общие знакомые по Сувалкам. До войны он работал на Урале инженером, а в войну попал в плен и в Сувалках входил в ту самую группу мастеровых, которую водил на работу описанный мной пожилой немец-конвоир. Эта группа бежала, но, чтобы не подводить сочувствующего и доброжелательного конвоира, бежала не с работы, а из лагеря, перерезав колючую проволоку. Бежало их четверо, дошли они почти до Вильно и там наткнулись на отряд Владимира Константиновича. Федю, как имеющего знакомых в Сувалках, взяли с собой. Я довольно близко с ним сошелся. Это был уже немолодой, порядочный, добродушный и симпатичный человек.
5 ...и этого было достаточно. — В 24 часа на восток страны было выслано 367 тысяч немцев. Вот цитата из Указа Президиума Верховного Совета СССР от 28 августа 1941 года «О переселении немцев, проживающих в районах Поволжья»: «По достоверным данным, полученным военными властями, среди немецкого населения, проживающего в районах Поволжья, имеются тысячи и десятки тысяч диверсантов и шпионов, которые по сигналу, данному из Германии, должны произвести взрывы в районах, заселенных немцами Поволжья. О наличии такого большого количества шпионов среди немцев Поволжья никто из немцев, проживающих в районах Поволжья, советским властям не сообщал..., следовательно, немецкое население Поволжья скрывает в своей среде врагов Советской власти»..
Как это характерно для СССР: сделать провокацию, а потом наказать весь народ. А выселение других народов, а отношение к людям, попавшим в плен, да просто оказавшимся на оккупированной территории?
Так что же такое была Великая Отечественная война советского народа против гитлеровской Германии? Сплав героизма и подлости, жертвенности и беззакония, святого выполнения долга и нечеловеческих лишений, государственной преступности и обмана, лицемерия и грубого просчета, погубившие миллионы жизней, исковеркавшие судьбы людей? Наверное, да.
Среди партизан был один со странной в той обстановке фамилией — Немцев. Звали его Лешка. Но все почему-то обращались к нему только по фамилии, хотя друг друга называли по именам. Рассказывали, что по этому поводу бывали недоразумения. Кричали: «Немцы!», — а отзывался он. Звали его, а среди партизан поднималась паника. Я присоветовал, было, звать его «Бей немцев», — на турецкий лад, но это не привилось. Так и остался он просто Немцовым — опасная была фамилия.
В отряде были и крестьяне из Белоруссии. Помню двух братьев Череповичей. Один, молодой, вскоре погибший, когда группа Миши Когута ходила взрывать узкоколейку (по ней немцы вывозили лес) и напоролась на немецкую засаду. Раненого Череповича отбили, но он скончался, когда его принесли в лагерь. Старший тяжело переживал гибель брата. Об одном из партизан Лена рассказывала, что в начале похода он все помогал ей нести питание к радиостанции и был разочарован, узнав, что это электрические батареи, а не еда. Помню еще одного партизана, пулеметчика Гришу. Ходил он с каменным лицом в черной кубанке. С таким же каменным лицом пел тонким голосом свою любимую песню: «О Сталине мудром, родном и любимом, прекрасную песню слагает народ». Пел удивительно старательно и, надо сказать, неплохо. А вот другой певец — Ваня Петров, до войны работавший в цирке, молодой блондин. «Скажи мне, князь, кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?» — пел он очень правильно. Были в отряде и старые партизаны, старые по стажу, не знавшие плена и жившие по лесам еще с 1941 года. Об одном таком, чернооком и белолицем парне, Лена говорила, что он настоящий бандит. Ему обычно поручали резать и разделывать коров, которых у нас вскоре появилось целое стадо.
При отряде всегда находились двое поляков, что-то вроде военных атташе дружественных вооруженных сил. Надо здесь сказать, что когда отряд пришел в Августовские леса, то есть в Польшу, то между Владимиром Константиновичем и одним из польских командиров — Зайцем — был заключен договор, определяющий взаимоотношения нашего и польских отрядов. В договоре определялась общая цель — борьба с немецкими оккупантами и были такие пункты:
1. Взаимная помощь в случае нападения немцев на одну из сторон.
2.Все боевые операции советского отряда согласуются с польской стороной.
3. Пункт об офицерах связи при советском отряде.
4. Участие советских партизан в акциях, проводимых польскими партизанами. Помощь польской стороне оружием.
5. Польская сторона содействует советскому отряду в вопросах пропитания, а также дает своих проводников.
6. Отряды не занимаются вопросами политики, оставляя это своим правительствам.
Одного из военных «атташе» я хорошо помню. Кличка его была Кавка (Галка). Это был уже немолодой человек, бывший лесничий, малоразговорчивый, но, видно, толковый. Вооружен он был охотничьим ружьем, один ствол которого был нарезньм. Кавка иногда уходил в лес и возвращался с косулей на плечах. Ее он всегда отдавал на кухню. Второго «атташе» я не запомнил.
Надо отдать должное нашему командиру в том, как он дипломатично вел линию взаимоотношений с поляками. Ведь мы находились на территории Польши среди отрядов Армии Крайовой, подчинявшихся правительству в Лондоне, и отношения с поляками были очень не простыми. Стоит вспомнить 1939 год, когда мы, сговорившись с Гитлером, напали на уже почти разбитую Польшу и заняли ее восточные области, или вспомнить Катыньское дело — расстрел нескольких тысяч польских офицеров, попавших к нам в плен (мы уверяли, что это сделали немцы, потом стали в этом сомневаться, а теперь признали, что это наших рук дело), или депортацию тысяч и тысяч поляков в Сибирь и Казахстан в 1939-41 годах — все это порождало очень тяжелое чувство по отношению к нам. И надо было быть большим дипломатом, чтобы жить с отрядами АК не враждуя, а помогая друг другу. Ведь полякам ничего не стоило выдать нашу стоянку немцам. А немцы, как стало известно, были очень обеспокоены появлением советских партизан непосредственно у границ Восточной Пруссии. В объявлениях, расклеенных в Сувалках и Августове, они обещали большие блага за выдачу нашего отряда. Любопытно, что польские партизаны АК под Вильно были совершенно иначе настроены по отношению к нашим — враждебно. Здесь же все обстояло по-другому: взаимопонимание, взаимопомощь и не только партизан, но и местного населения. Впрочем, это было одно и то же. Так, например, когда надо было сдавать немцам скот, крестьяне приходили к нам и говорили: «Заберите корову лучше вы, чем отдавать немцам». Мы забирали и оставляли расписки, которыми, судя по всему, немцы удовлетворялись. Такой ближайшей деревней были Грушки, крестьяне которой пекли нам хлеб. Надо сказать, что наше командование за все это платило немецкими марками, запас которых в отряде, видно, имелся.
Владимир Константинович строжайше предупреждал нас, партизан, ни в коем случае не ввязываться в разговоры с поляками о политике. «Отвечайте на все их вопросы, что мы, солдаты, и наше дело воевать, а политика для министров». Польских командиров он одаривал оружием, а в их отряды отдавал парашюты — а это 70 квадратных метров шелка, да еще и стропы, которые можно раздергивать на нитки. Что все это значило — не трудно понять:
с оружием у поляков было туго, а польская деревня — корни партизан — никаких промтоваров не видела уже несколько лет. В общем, все пункты описанного договора строжайше выполнялись нашей стороной. Владимир Константинович особо нас инструктировал в отношении поведения с населением во время заготовок продуктов для отряда — ведь питались мы исключительно за счет населения — никакого принуждения, грабежа, только просить. Нарушителей грозил расстреливать. Поэтому мы питались хуже, чем поляки, которые у себя дома не стеснялись. Продуманная и умная линия поведения нашего командира обеспечила отряду в значительной мере безопасное пребывание в Августовских лесах, в глубь которых немцы соваться не решались.
Надо сказать, что отряд экипирован был первоклассно: постоянная радиосвязь с Москвой, оружие сплошь автоматическое (ППД, который у меня был, имел, помимо основного, два запасных диска по 71 патрону в каждом, да россыпью еще 300 патронов, на поясе висели две гранаты-лимонки). С таким оружием в лесу, в тылу у немцев не страшно. И так у каждого партизана. Кроме того, в отряде были ручные пулеметы и две бесшумные винтовки, ни до, ни
после мной не виденные. Это были обыкновенные «трехлинейки», а на ствол навинчивалась специальная мортирка с двумя пробками из мягкой резины. Получались как бы двойные двери, через которые звук не пробивался, а пуля проходила. Дальнобойность такой винтовки до пятиста метров. Говорили, что при выстреле слышался только звук затвора, да очень слабый хлопок.
В отряде к нам относились очень хорошо. Вечерами к нашему костру подсаживались другие партизаны послушать рассказы Николая о морской жизни (до армии он служил на флоте), а моряки всегда у нас были в ореоле романтики, приходили вместе попеть. Здесь я впервые услышал новые песни, фронтовые, партизанские: «Идет война народная», «Жди меня», «Землянку», «Костю-моряка», такого мирного и далекого от войны, и другие. А Николай завоевывал авторитет, всеобщее признание и уважение — он был, действительно, на редкость обаятельным человеком.
Я уже упоминал, что от нашего отряда отделился и ушел на восток другой отряд, истинно партизанский. Так вот, Васька однажды сказал, что он не против уйти с этим отрядом (об уходе отряда было известно заранее). Николай стал поговаривать, что Васька все-таки человек достаточно противный и что хорошо было бы с ним расстаться, и пусть идет с этим отрядом. Я воспротивился, говоря, что мы бежали вместе и будем вместе. Ведь вы еще не открылись, а теперь расходиться — так нельзя, говорил я им. Тем не менее, Васька просился уйти с отрядом Невского, но его не взяли.
Отряд все еще жил у того самого болота, где мы его застали, когда заболел командир отделения Сашка, заболел аппендицитом. Нужна была операция, но врач отряда Маруся не решалась ее делать, да и нечем было оперировать. Сашке становилось все хуже и хуже, у него начиналось воспаление брюшины. Командиром нашего отделения назначили Николая, а Сашка лежал в большом шалаше, завешенным изнутри парашютом. Это была санчасть отряда. Кстати, туда я отдал аптечку, собранную Сергеем для нашего побега, а Иван — особые таблетки, которые выдавались в Германии в бомбоубежищах, когда не было надежды выбраться живыми: быстрая, без мучений, смерть. Эти таблетки Иван достал через свою знакомую Эльзу на случай, если попадем к немцам. В отряде мы рассказали о таблетках, а на следующий день Костя, немного стесняясь, попросил эти таблетки у Ивана, говоря, что сами можете понять, почему он должен их отобрать. Понять можно было.
Сейчас я уже не помню, когда нас всех пятерых вызвали к начальству — до назначения Николая командиром отделения или после. Да это и не так важно. Важно было сделанное нам предложение: вернуться в любом составе в Кенигсберг, хотя бы одному, для налаживания связей и диверсий. Владимир Константинович подчеркнул, что задание сугубо добровольное. «Подумайте, а вечером дадите ответ». Да, задание было заманчивым. Ведь обстановку там я знал хорошо, знал людей и мог многое бы сделать. Вот было бы здорово! Но я подумал: сколько моральных сил положено, чтобы вырваться из этого чужого и враждебного мира (я не имею в виду милых родственников и знакомых, спасших и приютивших меня), а теперь опять лезть в зубы к зверю. Я отказался, так и сказав, почему. И все отказались, а вот Васька согласился. Мне это очень не понравилось. Но так ничего и не было. Никто никуда не поехал. Тогда я еще не догадался, что это все было неспроста.
Одной из первых акций отряда, проведенных еще до нас, была засада на шоссе. В засаду попал грузовик с немцами. Немцев побили, а безоружного шофера взяли в плен. Это был человек средних лет, довольно бесцветная личность. Держался он спокойно, считая себя, по-видимому, человеком нейтральным, либо, вообще, отличался большим самообладанием. Передвигался он по лагерю свободно, но в сопровождении конвойного. Через несколько дней после нашего появления конвоир повел его помыться в баню, а когда немец разделся, пристрелил его. Да, война есть война. От поляков я знал, что в Сувалках у немцев в госпитале есть их пленные. Я высказал мысль, что этого шофера можно поменять на пленных, но идея показалась, по-видимому, не заслуживающей внимания, и немца ликвидировали.
Первое боевое задание, в котором мы участвовали, была совместная с поляками засада, вернее, засады, сделанные одновременно на нескольких дорогах. Еще на рассвете мы собрались около одного из польских отрядов. Я обратил внимание, как молодой поляк, совсем мальчишка, стоя на повозке, пересчитывал наше оружие. Тронулись с восходом солнца. Колонна получилась внушительной. Затем мы долго сидели на лесной проселочной дороге, где, по словам поляков, могли проехать немцы. Но так ничего и не дождались. Поняв бесполезность такого сидения, пошли к озеру Сервы, на берегу которого находился невдалеке от деревни Суха Жечка немецкий пост. Это был большой деревянный дом с пристройками, стоявший посреди вырубки, которая полого спускалась к берегу озера. На вырубке были видны бункеры и ходы сообщения. Объединенное командование нашей группы, примерно семьдесят человек, решило ограничиться обстрелом поста с противоположного берега озера. Расстояние было метров четыреста, так что вся затея представлялась для обеих сторон довольно безобидной. Мы осторожно вышли на берег, залегли среди кустов и деревьев и долго рассматривали пост. Он жил мирной жизнью — дымила кухня, было слышно, как работал движок, из сарайчика в дом прошла женщина в белом платочке. Немцев не было видно. Потом показались двое, и тут мы открыли огонь. Многие взяли низко, что было видно по вспениванию воды на дальней половине озера. Да и из автоматов стрельба на такой дистанции была больше для шума. Немцы мгновенно исчезли, а мы все палили. Страху нагнали, конечно, большого, но толку было мало. Назад шли без особого удовлетворения. На привале я обнаружил, что потерял часы. Где? По-видимому, там, где стреляли. Сказал об этом командиру взвода Павлову. «Ну, что ж, сходите, только не один, а вот, хоть с Иваном, да нас догоняйте, мы будем ночевать в отряде Конвы». Просто и хорошо. Такое доверие радовало. Ведь, действительно, отпустить двух пришельцев, да еще такого... (я вспомнил: «А как ваша настоящая фамилия?»). Тронулись с Иваном. Сильно хотелось есть, и по дороге мы зашли в крайнюю хату деревни Жилины, лежавшей на краю леса. Хозяйка быстро сготовила яичницу с домашней колбасой и салом, поставила кринку молока. Пока все это готовилось и елось, разговаривали с хозяином. Здесь совсем рядом в 1939 году проложили границу «государственных интересов СССР и Германии». Хозяин рассказывал, как начальник нашей погранзаставы поручал ему одно дело и как он его выполнял. Граница проходила по полю, где наши пограничники построили высокую наблюдательную вышку, с которой в бинокли смотрели на немецкую сторону. Километрах
в трех-четырех от границы немцы построили здание своей заставы, но построили так, что от нашей вышки их загораживало одиноко растущее раскидистое дерево, находившееся на немецкой стороне. Начальник заставы попросил этого крестьянина за хорошую плату ночью перейти границу и срубить это дерево, что тот и сделал.
Плотно и вкусно закусив и чувствуя себя вольными птицами, мы с Иваном двинулись к озеру. Перешли дорогу, где утром тщетно сидели в засаде. Здесь уже нас не покидала настороженность. Затем мы вышли на берег озера, обыскали место, откуда стреляли — часов не было. На той стороне опять работал движок. «Давай, попугаем их», — предложил Иван, и мы начали палить в два автомата. Движок мгновенно замолк, а мы, удовлетворенные, но без часов, двинулись в обратный путь.
В лесу рано стемнело, надвигалась гроза, и под ее первыми каплями мы прибыли в лагерь Конвы, где нас тепло встретили бывшие хозяева. Наш командир взвода был слегка обеспокоен, так как слышал стрельбу, а когда узнал, в чем дело, то похвалил. В отряде Конвы меня ждал приятный сюрприз — письмо от Нади из Кенигсберга. Мне передали уже вскрытый конверт с зачеркнутым адресом. Надя выражала радость по поводу нашего благополучного путешествия и прочее. Внизу была приписка от Сергея, коротенькая, но сердечная. Письмо это я хранил до 1949 года, когда оно пропало со многими дорогими вещами... Наши партизаны довольно косо посмотрели на эту переписку, и я поспешил объяснить в чем дело. Всю ночь громыхал гром, и лил прямо-таки тропический ливень. Вода текла в шалаши, и под нами не было сухого места. Утром весь лес был до предела наполнен влагой, болота вышли из берегов.
Мы тронулись восвояси, свернули слишком рано, желая сократить путь, и попали на такое огромное болото, каких я никогда не видел: огромный луг с отдельными купами кустов и небольших деревьев, уходивших и терявшихся в далекой дымке. Воды выше колен, и соседние кусты качаются в такт с шагами, как на волнах. А впереди, метрах в трехстах, целое стадо непуганных журавлей с их удивительным говором и чарующими кликами. Очень жалко было поворачивать вспять.
Вернувшись в лагерь, мы узнали, что засада второй группы была совсем неудачна. Они без толку просидели на шоссе. В эту группу входил Васька, и партизаны были недовольны его поведением. Димка рассказывал, что Васька все время кашлял и ладонью громко бил на себе комаров. Зато третья группа, в которую входил Николай, в упор расстреляла два грузовика с немцами. Как потом выяснилось, это была специальная команда по охоте на партизан. На эту засаду немцы ответили репрессиями, повесив двенадцать заложников.
Я рассказал Косте о письме, о Наде, Сергее, его желании уйти в партизаны. Все это заинтересовало командование, и вскоре со мной и Николаем по этому поводу беседовал Владимир Константинович. Возможность переписки и сравнительно безопасного переезда из Августовских лесов в Кенигсберг сулила определенные перспективы. Владимир Константинович заявил, что если мы ручаемся за Сергея, то его можно заочно принять в отряд. Он попросил написать биографию Сергея и что-то вроде поручительства, добавив, что запросит Москву. Дня через два командир сказал, что Москва согласна и что
Сергея надо вызвать сюда для переговоров и получения задания, так как для пользы дела ему лучше оставаться в Кенигсберге. Сергей даже получил кличку «Траян» (как выразился Владимир Константинович: «Траян! Траянский конь! Знаете?» — спутав, по-видимому, императора и город). Откровенно говоря, мне этот вариант нравился меньше. Сейчас еще ничего, но перспективу такой работы после войны нельзя назвать чистой. Да и мечтой Сергея было вернуться на Родину, а не оставаться за ее пределами. Ну да, ладно, думал я, там видно будет, ведь это дело, в конце концов, добровольное. И я написал Сергею письмо (опять через поляков и Надю) с просьбой приехать такого-то числа в отпуск на станцию Щепки. «Здесь масса ягод, грибов, чудная рыбная ловля» и прочее, прочее, расписывал я. Срок Сергею был назначен с запасом с тем, чтобы он, если надо, мог выправить себе проездные документы.
А тем временем мы перебазировались значительно западнее нашей прежней стоянки. Новое место было выбрано неплохо. К нему вела еле заметная, заросшая травой тропа. Она терялась на поляне неправильной формы, выходя на нее между двух заболоченных участков леса. На поляне и особенно густо по краям ее росли вязы, грабы, и все это вперемежку с елью, березой. За поляной простиралась совершенно непролазная гуща с огромными, почти в два обхвата елями, непроходимыми буреломами, глубокими мхами, частым сухим ельником, неожиданно открывающимися топями. Отряд переходил туда ночью, а с утра строили шалаши. Для этого делали каркас из длинных тонких орешин, получался полукруглый свод длиной более двух метров. Под сводом на земле делали настил из жердей, так как земля сырая, болотистая, а на настил клали лапник. Свод накрывали еловой корой, которую сноровисто длинным рулоном снимали со стволов стоящих елей. Дня через два, когда все было сделано, наше отделение вернулось на старую стоянку за больным Сашкой, которого перенесли на носилках. Самым трудным участком пути было болото на выходе из старого лагеря, где под тяжестью носилок, поднятых на плечи, мы утопали в болотной тине по пояс. После болота сушились и отдыхали, и тут заметили, как метрах в ста от нас лесную дорогу перебежало шесть вооруженных людей. Солнце их освещало с противоположной от нас стороны, и их черные фигуры мы отчетливо видели на фоне светящейся зелени. Кто это были? Не польские и не наши партизаны. Так и не выяснилось это.
Уже месяц, как мы жили в отряде, сдружились с партизанами, привыкли к новому укладу. Все это время меня не покидало нехорошее чувство чего-то не сделанного, чего-то, за что придется рано или поздно расплачиваться, досада от нарушенного Николаем и Васькой обещания открыться. В голову все время приходила попытка Васьки уйти с другим отрядом. Это было очень похоже на желание замести следы, потеряться. Или его пожелание вернуться в Кенигсберг с заданием? Все эти мысли оставляли у меня осадок. Васька совсем откололся от нашей компании, присоединясь к другим партизанам. В шалаше мы жили вчетвером. На мелкие задания нас брали обычно порознь. Николай и Васька часто ходили с Мишей Когутом. Я же больше с Ванюшкой и Димкой. Однажды я сказал Николаю, что на мой взгляд давно пришло время им открыться, что все мы на самом лучшем счету, что он, Николай, назначен командиром отделения, что то, чего он хотел — зарекомендовать себя —
сделано, и пора выполнить обещанное в Кенигсберге — открыть себя. На это Николай сказал мне следующее: «Боюсь я открыться. Вот недавно мне сон приснился. Стою я в церкви, а с амвона голый человек показывает на меня пальцем и говорит — били тебя, не добили, резали тебя, не дорезали, сам себя убьешь. Боюсь я о себе рассказать». Я ответил, что если его предостерег сон, то этот сон можно толковать и обратно — ведь молчанием можно себя погубить. И тут я рассказал ему все о Петьке: что он еврей, что ненавидит Николая за антисемитизм, что, как говорил Петька, если они вместе попадут к партизанам, то он все припомнит Николаю, что это настроение Петьки нас с Сергеем очень настораживало, и мы всеми силами помогли бежать ему отдельно от нас. Иначе совместный побег грозил кончиться плохо. Говорил я Николаю и о том, что если Петька в Белостоке связался с партизанами, да еще с такими, как наш отряд, то он наверняка сообщит или уже сообщил о нем, и во много раз хуже будет, если о его прошлом узнают не от него. Николай помрачнел: «Да, это дело надо обдумать». Он долго молчал и после раздумья проговорил: «Нет, все же лучше подождать». На этом разговор и кончился. Ни с Ванюшкой, ни с Димкой обо всем этом я, конечно, не говорил.
Совместно с поляками мы большой группой ходили довольно далеко на восточную окраину Августовской пущи запасаться продовольствием. Жертвой было намечено имение, принадежавшее какому-то немцу. В имении забрали целое стадо коров, закололи с десяток свиней. Мне выпала роль стоять в дозоре на краю деревни, так что я не видел происходящего в имении. Самого хозяина дома не было. Была его мать-старуха, которую не тронули. Делать мне в дозоре было нечего, и я коротал время, малюя красно-синим карандашом на белой стене дома лозунги на польском языке о польско-советской дружбе, украшая их орнаментом из серпов, молотов и бело-красных флагов: пусть знают, что мы дружим. Возвращались обратно засветло по открытым пространствам, на которых глаз отдыхал. Все-таки долгое пребывание в лесу незаметно давило. Но вместе с тем на открытом пространстве не покидало чувство беспокойства и даже беззащитности, несмотря на отличное вооружение. Все эти чувства как рукой сняло, когда мы вступили в лес. Действительно, для партизан лес — дом родной. В лесу выпотрошили свиней, засыпали мясо солью (там было некогда) и спокойно двинулись в лагерь. Я и несколько партизан остались с крестьянами-возчиками, мобилизованными для перевозки трофеев. Им нельзя было показывать расположение лагеря, и поэтому они остались ждать лошадей на краю леса.
Еще до этого похода, во многом снявшего с нас заботы о пропитании, нередко приходилось отправляться на так называемые заготовки. Памятуя наказ командира, мы не требовали, а только просили продукты у крестьян. Мне, владеющему польским языком, было проще, и я избрал такую тактику, которая всегда приносила богатые плоды. Ходили мы, естественно, только ночью, и по ночам стучали в окна и двери. Я этот стук сопровождал руганью на польском языке. Хозяева, бледные, у которых буквально, зуб на зуб не попадал, отпирали двери, и тут я начинал просить. Те были рады отдать все, что угодно, видя, что все так хорошо кончается. Ни тогда, ни после совесть меня особенно не мучила. Жили крестьяне богато, и два-три десятка яиц, кусок сала, несколько килограммов крупы, гороха, каравай-другой хлеба большого урона им не приносили. Ехали назад обычно на повозках, пили сырые яйца, кидая подальше
в темный лес скорлупу, чтобы не оставлять следов. Кругом темень и полная тишина, лишь иногда громыхнет колесо где-нибудь на корне, протянувшемся через дорогу, да фыркнет конь. В конце такого пути кто-либо из нас — обычно поляки — возвращали повозку хозяину, ждущему у деревни.
Вот так мы и жили. Отряд занимался в основном разведкой, посылая в разные стороны маленькие группы, которые обычно сопровождала радистка. Группа Миши Когута отправлялась всегда очень далеко, поговаривали, что в Восточную Пруссию, но что они там делали, я не знал.
Однажды произошел странный, но многозначительный случай, который мог кончиться для меня плачевно. Мы сидели и чистили автоматы, причем так, что я и Васька оказались обращены спинами друг к другу на расстоянии метров двух-трех. Рядом, со мной никого не было, остальные ребята сидели поодаль. Вдруг раздался выстрел с характерным резким щелчком, который слышится, когда стреляют в твою сторону. Пуля прошла где-то у самой головы. Я мгновенно обернулся и увидел, как Васька, повернув голову, бледный, смотрит на меня, а автомат торчит у него под локтем, гладя дулом в мою сторону. Я накинулся на Ваську с руганью: «Вот, чертов старший лейтенант, не умеешь с оружием обращаться!» Со всех сторон бежали партизаны с автоматами в руках: выстрел — это ЧП. Всеобщее беспокойство улеглось. Васька давал объяснения, что выстрелил случайно, чистя оружие. А у меня где-то в глубине зашевелилось сомнение. Но только чуть-чуть. Уж больно это было похоже на Ваську — небрежное обращение с оружием.
Немцы интенсивно использовали Августовские леса, сплавляя бревна по каналу и вывозя древесину, обработанную на местных лесопилках. Их было две: одна большая, охранявшаяся немцами, другая поменьше, без охраны. Была еще узкоколейка, при попытке взорвать которую погиб младший Черепович, о чем я уже писал. Лес — материал стратегический, который немцы использовали при строительстве укреплений в Восточной Пруссии. Совместно с поляками было решено одновременно уничтожить лесопилки и взорвать шлюз на Августовском канале, по которому сплавлялся лес. Я попал в группу, назначенную взрывать шлюз. Ходило нас человек десять вместе с поляками. Канала мы достигли, когда уже вечерело. Шлюз никем не охранялся. Вблизи стоял дом смотрителя. Два наших партизана, знающих свое дело, один из них, молодой блондин Сашка, заложили несколько килограммов тола там, где надо, сказали жителям, чтобы открыли окна, иначе выбьет стекла, зажгли бикфордов шнур и отбежали. Все залегли. Сильно грохнуло. Мы вскочили, когда вода еще падала с высоты, а вместе с ней обломки ворот и шлюза, посмотрели на дело рук своих и вернулись в лагерь. Все просто и хорошо. К утру пришли и остальные группы, благополучно выполнив свои задания. Правда, при ликвидации большой лесопилки разгорелась сильная перестрелка, но немцев блокировали в их бункерах, а лесопилку и огромный склад древесины, готовый к отправке, подожгли.
Вскоре было объявлено, что к нам должен прибыть самолет с грузом — взрывчаткой, оружием, патронами. Отряд постепенно пополнялся бежавшими от немцев нашими пленными.. Обычно они сперва попадали к полякам, а уже от них к нам. Мне запомнилась одна такая группа человек в пять. Они бежали из имения из-под Инстербурга в Восточной Пруссии и, как только перешли
границу Сувалкской области, попали в польский отряд, шедший в рейд на запад. Бывшие пленники участвовали в нападении на дом Бибикова, которого поляки очень не любили (это чувство было взаимным). Самого Бибикова дома не было, а то бы ему не сдобровать. Дома была, судя по рассказам ребят, только его жена. Забрали продовольствие, кое-какие веши. Поляки сказали пленным, чтобы те переоделись, а свою старую форму оставили бы в доме. Они этого не сделали, так как разгадали желание поляков замести следы, переложив вину на бежавших пленных. «Не мы последние, побегут еще, как тут после этого встретят?» — заключили они свой рассказ.
Встречать самолет пошла большая часть отряда во главе с Владимиром Константиновичем. Пригласили и человек тридцать поляков. Идти далеко, через бывшую границу, проведенную здесь в 1939 году. Командир назначил меня в головной дозор в паре с другим партизаном — идти метрах в ста впереди отряда. Напутствие его было кратким: «Пропустите засаду и останетесь живы — расстреляю». А надо сказать, что в засаде тоже не дураки сидят, и когда видят двух вооруженных людей, идущих по дороге, то понимают, что основная часть партизан идет сзади. Поэтому стараются себя не обнаружить. Вот здесь мне пригодились знания, почерпнутые еще в полковой школе из «Боевого устава пехоты»¹: как осматривать овраг, отдельно стоящий дом — на пути и такой был — и прочее. Мои действия, по-видимому, не ускользнули от внимания командира, так как впоследствии, когда он ходил на задание, или при передвижении отрада он всегда назначал меня в головной дозор. Лестно, но, черт возьми, опасно. Правда, тогда на меня напало какое-то неистовство — я лез везде — слишком уж сильно мечтал прежде о том, чего теперь достиг.
Перейдя границу и углубившись километра на три-четыре на «нашу» территорию, мы остановились на поляне, где стояло несколько заброшенных домиков — наша погранзастава. От домиков остались только срубы, а в одном-двух — еще полы и крыша. А вот немецкая застава, мимо которой мы проходили, была иной — кирпичные, оштукатуренные и побеленные дома. Да и на самой границе стояли еще два пограничных столба, но таких разных, хотя и полосатых: наш красно-зеленый, весь облупленный, как будто его красили в прошлом веке, и немецкий — черно-белый, как новенький, с доской из нержавеющей стали, на которой было вытеснено «Deutshe Reich» и орел со свастикой в когтях.
На этой поляне мы прожили три дня, так как самолет все не прилетал из Москвы, связь с которой держали постоянно. Через поляну проходила запущенная проселочная дорога от границы вглубь «нашей» территории. На этой дороге у входа и выхода с поляны были поставлены посты, сменявшиеся каждые три часа. В эти дни делать было нечего, и я слонялся по поляне сначала бесцельно, а потом со все возрастающим интересом. На краю полянки я случайно обнаружил в бурьяне разбросанные и проржавевшие части ручного пулемета Дегтярева. В одном из домиков на уцелевшем полу — нашел гривенник, который долго хранил у себя. Как-то, стоя на посту на дороге,
¹ В отряде оказался экземпляр такого устава. Просматривая его, я обратил внимание, что издан он, вернее, напечатан не у нас, а в Германии, вероятно, для нужд Власовской армии.
ведущей с поляны на восток, я, от нечего делать, копнул носком сапога мох под сосной. Нога наткнулась на что-то твердое и подвижное. Я наклонился и вытащил два пустых магазина от самозарядной винтовки Токарева, уже сильно проржавевших. И только тогда, когда я держал их в руках, все виденное мною соединилось, и я хорошо представил себе то раннее утро 22 июня 1941 года. Немецкие полчища и горстка пограничников, вооруженных винтовочками и пулеметиками. Они приняли удар немецких частей со всем арсеналом боевой техники и бились до последнего патрона (на стенках деревянных домиков многочисленные следы осколков и пуль, следы ближнего боя), а потом, отступая, уничтожали и прятали свое оружие уже без патронов. Эту полянку я вспоминаю до сих пор с внутренним благоговением перед безвестным, но высоким воинским подвигом, не отмеченным никакими наградами, а лишь смертью или страшным пленом.
Вместо трех часов мне пришлось простоять тогда все шесть. Черепович, который должен был сменить меня, встал на пост по своему разумению почему-то в другом месте. Из-под своей сосны я видел, как с полянки он просеменил в лес. Но я был солдатом дисциплинированным, зарубив себе на носу, что самовольно пост покидать нельзя ни под каким видом. Отойти же метров пятьдесят назад и крикнуть не решался — еще паника поднимется. Так и стоял. И это затянувшееся стояние и помогло мне найти те самые порожние магазины. Когда сменили Череповича, хватились и меня. Николай был разводящим, он и выяснил, что Черепович меня не подменял.
К вечеру мы снялись и пошли на место встречи самолета. Быстро темнело, собирались тучи. На огромной старой вырубке, шириной метров шестьсот и длиной километра два, в ее середине выложили буквой «Т» пять больших куч сухого хвороста. Около каждой кучи дежурили партизаны с маленьким костерком. При первых звуках самолета надо было зажигать кучи. Остальные партизаны были поделены на четыре группы искать сброшенные мешки. Тут же было сказано, что будут сброшены двое людей. Совсем стемнело. Вдали загремело, но это был не гром. Костя сказал, что сейчас должен быть самолет, что он летит вместе с бомбардировщиками, которые бомбят железнодорожные узлы. И, действительно, послышался гул низко летящего самолета. Костры ярко вспыхнули, когда самолет был уже над нами. Мы стали разбегаться за грузом. Быстро и безмолвно спускались парашюты, и длинные мешки падали на землю. Я заметил парашют, спускающийся более медленно. Пока я через пни и мелкий кустарник подбегал к месту приземления, там уже копошился человек в сером. Каково было мое удивление, когда я увидел женщину средних лет. Подбежали и Другие партизаны. Мы помогли ей освободиться от парашюта и повели к ярко горевшим кострам. Я спросил, не ушиблась ли она. «О, нет, все очень хорошо!» — проговорила она с сильным немецким акцентом. Первое, что я, наивный человек, подумал — зачем гнать сюда самолет, чтобы спустить к нам эту немку. У костра стоял второй парашютист тоже в сером комбинезоне, пожилой, сухопарый человек небольшого роста. Он мне напомнил нашего давнего Загорского¹ хозяина, у которого в 30-е годы мы снимали квартиру, некоего П; Г. Осипова, часовщика по профессии и пьяницу по наклонности. Но это, конечно, был не он, а второй немец.
¹ Теперь вновь Сергиев Посад.
Партизаны подтаскивали к кострам темные длинные, зашнурованные бельм мешки. Один мешок, девятый, долго не могли найти. Самолет давно уже улетел, включив на прощанье сильный свет. Наконец, все найдено, погружено на повозку, и мы двинулись в обратный путь. В лагерь вернулись во второй половине следующего дня. Перед тем, как распустить участников похода, Владимир Константинович объявил всем благодарность и, еще не распуская строя, сказал следующее: «Нам стало известно об одном деле. Если это, действительно, так, то виновникам не сдобровать. А теперь разойтись».
Ночь была жаркой, душной, спали плохо. На другой день делать было нечего, и мы продолжали отсыпаться. Сквозь дрему услышал, как позвали Николая. Он встал и ушел. А через некоторое время разбудили и нас троих и позвали к командиру. Мы гуськом двинулись — Ванюшка первый, я второй и Димка третий.
На полянке около штабных шалашей, которые скрывались в гуще больших кустов и деревьев, стояли четыре елки, причудливо росших из одного корня. В тени этих елок партизаны поставили стол из тесаных плах. За столом с одной стороны сидели Владимир Константинович и Костя, а с другой Николай и Васька. У меня внутри, что называется, захолонуло: «Узнали!» — пронеслось в голове. Вспомнилось вчерашнее предупреждение Владимира Константиновича.
Нам сказали сесть на ту же скамейку, что и Николай и Васька. Вид у обоих был подавленный. Перед Костей лежала бумажка, на которой были написаны фамилия, имена и отчества Николая и Васьки. По краям бумажки — завитки и прочее, что рисуется, когда написанное и тема разговора далеки друг от друга. А разговор был, видно, длинный. Владимир Константинович, обращаясь к нам, сказал: «Когда вы прибыли в отряд, я вас спрашивал, не знаете ли вы людей, которые изменили Родине, служили у немцев. Теперь мы задаем этот вопрос еще раз. Что скажете?» Мы нестройно ответили, что прибавить к тому, что было, нечего. Тогда нас стали спрашивать о том же поочередно в том порядке, как мы сидели — первого Ванюшку, потом меня, потом Димку. Мы так же, теперь уже поочередно, ответили то же самое. Все это начинало походить на игру в жмурки с плохо завязанными глазами. Костя ерзал, тяжело вздыхал и всем видом показывал: ну чего вы там ерунду порете. В третий раз к нам обратился Владимир Константинович уже с прямыми перечислениями деяний Николая и Васьки, но, не называя их имен, спрашивая, и таких вы не знаете? Все и без того было ясно. И тут я не выдержал: «Владимир Константинович, все это мы знаем, но когда бежали, то уговорились, что они о себе сами скажут, а мы говорить не будем. Такой уговор у нас был». — «Был такой уговор?» — спросил он Николая и Ваську. Они молча кивнули головой. «И вы знали?» — спросил он Димку и Ванюшку. «Да, знали». — «Ну, вот, понимаешь, а сидят и молчат. Что же вы знали?» — «Что были в школе, ходили в наш тыл с заданиями». Это было все. Были еще какие-то вопросы о подробностях, которые я не помню. «Ну, ладно, идите, все понятно», — закончил разговор Владимир Константинович.
С тяжелым сердцем возвращались мы в свой шалаш. Всем нам Ваську было совершенно не жалко — он свое заслужил. А вот Николая — очень жалко. Мы легли на лапник, но сон уже не шел в голову. Изредка переговаривались, что теперь будет. Через некоторое время меня одного вновь вызвали к столу под
елочками. Еще издали я увидел, что Владимир Константинович и Костя по-прежнему сидят за столом, а напротив них один Николай. При моем приближении его отвели за елочки. Я сел. Меня стали спрашивать о нем, как о человеке. Я отзывался о Николае самым положительным образом, откровенно рассказывал о всех его настроениях, противопоставляя Ваське. «Как же вы Ваську взяли?» Я рассказал, как это получилось. Спросили о выстреле Васьки. Сказал, что считаю его случайным. Значительно позже Костя мне сказал, что они пытались перевербовать Николая, но тот отказался.
Николая и Ваську поместили в отдельный шалаш недалеко от нашего, а сзади поставили автоматчиков. Обедали они уже не в столовой. Весь лагерь притих, с нами не разговаривали, стояла гнетущая атмосфера. К вечеру меня позвали к прибывшим немцам — они обитали в одном их командных шалашей. Пожилой немец стоял у костра и бросал в огонь по одной тонкие веточки, сосредоточенно глядя на пламя. Владимир Константинович сказал, чтобы я как можно подробнее рассказал о дороге в Кенигсберг, проверках и прочее. Я уже догадывался, что это не долгие гости и принялся им рассказывать, как и что. У меня случайно сохранилось несколько талонов продовольственных карточек для отпускников, которые были действительны по всей Германии. Отдал их немцам. А у самого в голове стояло одно: что будет с Николаем? Через некоторое время пришел один из партизан звать меня на построение отряда. Отвечаю, что здесь дела поважнее построения. «Нет, иди, — приказал Владимир Константинович, — и с оружием». Пошел. Взял автомат. У шалаша арестованных Ваське связывали руки назад. Он стоял спиной ко мне. Николай, по-видимому, был в шалаше, его не было видно. Я бегом кинулся за строем, уходившим с поляны на выход еще не отдавая себе отчета, что готовится.
Вечерело. Метрах в двухстах от лагеря строй остановился. Повернули налево и стояли так некоторое время молча. Рядом со мной был Иван. Я знаком спросил, что все это значит? Он сначала сделал руки назад, а затем так же молча, но красноречиво, ткнул себя указательным пальцем куда-то повыше живота. На тропе из лагеря показались люди. Впереди автоматчик. Потом Николай и Васька с завязанными руками. У Николая в зубах от затяжек разгоралась цигарка. Мне почему-то вспомнился его рассказ о последних минутах Колчака, который перед расстрелом закурил. Их поставили перед строем. С боков два автоматчика, молодые парни из штабной охраны. Владимир Константинович стал читать приказ. Содержание его было, примерно, таким: такие-то — имярек — причем везде фамилия Васьки была первой — будучи завербованными еще в 1942 году, прошли обучение в шпионско-диверсионной школе, многократно ходили в наш тыл с заданиями немецкого командования. В последнее время, пользуясь доверчивостью честных советских граждан и прикрываясь ими, проникли в партизанский отряд с особым заданием немецкой разведки для того, чтобы внедриться в наш глубокий тыл. Таким-то (имярек) за потерю бдительности и сокрытие фактов службы изменников Родине Бронзова и Шестакова в немецкой разведке дать по двадцать суток строгого ареста с занесением в личное дело. Изменников Бронзова и Шестакова — расстрелять. Затем Владимир Константинович скомандовал Николаю и Ваське: «Кругом!» Они по-военному повернулись. Короткая команда: «Огонь!» Два выстрела в затылок, и все кончилось.
Командиром были сказаны еще какие-то гневные слова над телами, и отряд вернулся в лагерь. Ночью мне не спалось. Мы молчали, иногда обменивались короткими фразами, жалели Николая. Не верилось, что он расстрелян, и совершенно не умещалось в голове, что он мог нас обмануть, что он послан немецкой разведкой.
Утром нас и еще человек десять партизан, радистку Лену выстроил Костя, говоря, что идем на задание. Пришел Владимир Константинович и немец с немкой. Командир сказал короткое напутствие, что идем проводить немецких товарищей. Обращаясь к нам, он проговорил: «Гауптвахты у нас нет, так что честным служением оправдаете доверие. Малейший шаг в сторону и... смотрите, даны соответствующие инструкции». Да, напутствие многообещающее и малоутешительное. (Много лет спустя Костя сказал, что никаких инструкций не было.) В конце командир почему-то немного разоткровенничался, сказав, что раскрыть изменников помог «наш человек, находящийся в экономическом отделе кенигсбергского гестапо» — звучало это не вполне серьезно; при чем здесь гестапо? Но слова эти я запомнил, как и все, касавшееся Николая. Из головы не выходили все эти страшные события. Вспомнилось, как утром в столовой бросил командир взвода Павлов: «Как же вы это таких двух гадов укрывали?» Вспомнилось и Другое — слова больного Сашки, бывшего командира нашего отделения: «Эх, не был бы я больной, не дал бы расстрелять Моряка». Вспомнился серый пиджак Николая на одном из недавно примкнувших пленных, вспомнился и рассказ в столовой парня, которого Лена еще раньше характеризовала как «бандита настоящего»: «Смотрю, а этот, второй-то, дышит. Я киваю ребятам — помолчим, а сам смотрю. Вижу глаза открыл. Я потихонечку подошел и топором по черепу! Он аж подскочил». Да, Васька все это заслужил. А вот Николай... Николай не выходил из головы. Наверное, по моему виду было заметно внутреннее состояние. Вероятно, поэтому во время пути ко мне был очень внимателен Костя, нашел какие-то ободряющие слова и в чем-то мне сочувствовал. Говорил, что на расстреле особенно настаивал начальник штаба Федя, а Владимир Константинович колебался, что долго уговаривали Николая перевербоваться. Я сказал Косте, что не верю, что Николай был завербован немцами, что, если это было так, то нас давно, еще в Кенигсберге, продали бы. «Чудак, — возразил он, — очень вы нужны немцам. Им важней было бы с вашей помощью заслать в наш тыл своих агентов». Такая простая, вполне разумная и рациональная мысль мне почему-то не приходила в голову. Но и она не поколебала моей тогдашней уверенности в порядочности Николая. Мне казалось, что не мог такой человек, как он, так двулично вести себя с самого появления в нашей компании в Кенигсберге. Тут что-то не так, думалось мне. То, что Васька был враг, делал все, чтобы как-то выдать отряд, было ясно. Как могло случиться, что Васька — презренная и грязная душонка и Николай, образец благородства для нас, были вместе?6
Итак, в составе небольшой группы в самом конце июня мы двинулись на западную окраину Августовских лесов, сопровождая двух немцев, спустившихся к нам на парашютах. Путь наш был долог. Переходили вброд обмелевший после взрыва шлюза канал, ночевали в лесу. На другой день шли вдоль просеки, обозначавшей здесь границу. Метрах в ста от нее на «нашей» территории шла
6 ...Васька... и Николай— вместе? — Многие годя спустя я все возвращался к событиям тех времен. Что же такое был Николай? Умный разведчик, обведший вокруг пальца не только нас — это была не штука, но и всех партизан во главе с многоопытным командованием? Но кому он взялся служить — немцам, которые проигрывали войну? Или он полагал, что борьба с большевизмом не кончится с разгромом Германии и действовал по принципу: хоть с дьяволом, но против большевиков? А может быть, он был просто запутавшимся человеком.
В феврале 1983 года я читал часть воспоминаний Косте и Мише Когуту, приехавшему из Минска в Москву по делам. Стали вспоминать давно минувшее, и выяснились любопытные подробности в деле Васьки и Николая. Миша рассказал, как однажды совместно с поляками они двигались на задание. Миша и поляк Семп ехали верхом, а Николай был поблизости, и чувствовалось, что он хочет сказать что-то важное. Вдруг сзади к нему подбежал Васька и сильно чем-то ударил в спину. Шедшие вблизи партизаны видели в руках у Васьки якобы нож. Ваську оттащили, и Миша попросил Николая показать спину. Тот отнекивался, но потом снял рубашку — меж лопаток была большая свежая ссадина. На вопрос «В чем дело», — Николай ничего не ответил. Один из партизан (Наседкин) в тот же день рассказал об этом эпизоде Владимиру Константиновичу. На мой взгляд эпизод странный, свидетельствующий о трениях между Васькой и Николаем, неведомых нам. Возможно, что в этой паре Васька был старшим. Не случайно в приговоре фамилия его произносилась первой.
Костя рассказал, что первый сигнал о Николае и Ваське был от нашего же партизана Димки Цивилева, сообщившего о них Владимиру Константиновичу. (Возникает вопрос где, когда и при каких обстоятельствах и что было рассказано. Не исключено, что Димка проговорился, что у ребят были немецкие награды — среди партизан об этом говорилось.) Это, конечно, послужило толчком к разговору или допросу Димки командиром, и все всплыло на поверхность. Не тогда ли Владимир Константинович предложил нашей группе в любом составе, хотя бы одному, вернуться в Кенигсберг с заданием? Напомню, что все отказались, а Васька согласился. Но поездка так и не состоялась. По словам Кости, была запрошена Москва.
Много позже радистка Лена Потанина рассказала, что из центра пришла радиограмма с сообщением, что из Кенигсберга бежала группа, в которую входил немецкий агент. Во второй радиограмме была названа фамилия — Бронзов, а еще позже — и Шестаков. Костя рассказал, что Москва не разрешила перевербовывать их и вынесла решение о расстреле. Они имели задание на длительную консервацию.
Меня удивляет самонадеянность Васьки, сквозившая в его поведении: он так сильно уверовал в немцев и явно недооценивал наших. Удивляет и недомыслие Николая, человека неглупого и осторожного. Ведь он видел, что попали мы в очень «серьезный» отряд. Возможно, он и пытался найти какой-то выход, но я этого не замечал.
Откуда знала Москва о прошлом и настоящем? Здесь следует сказать.что, если перед войной немцы лучше нас знали, что у нас делается, то в ходе войны мы научились хорошо заниматься разведкой. Так, мы досконально все знали о готовящемся летнем наступлении немцев в 1943 году. Все узлы дорог, все немецкие тылы были напичканы нашими агентами. Костя рассказывал даже о таком случае: в тыл к немцам были заброшены разведчик и радистка. Для большего правдоподобия, что это местные, им дали с собой подброшенного в приют ребеночка. Переводчики, «дезертиры, ненавидящие советскую власть», были специально посланы в немецкий тыл. Наверняка во всех школах, готовивших из бывших пленных шпионов и диверсантов, были наши лю-ди.Странно, если б это было не так. Любопытно, что в 1949 году на Лубянке мне предъявили для опознания фотографии Николая и Васьки. Фотографии были явно того времени, когда они учились в шпионско-диверсяонной школе — оба еще в нашей форме, но уже без петлиц и без погон. Как попали эти фотографии к нам? А ведь оба они в школе были под своими фамилиями.
В «Известиях» от 28 декабря 1986 годаполковник в отставке УКГБ по Горьковской области С.С.Булычев повествует об одном из героев «Педагогической поэмы» А.Макаренко — Карабанове-Кабалине. Сдавшись в плен, он завербовался по заданию в одну из таких школ под Варшавой (ее филиал находился в Кенигсберге), окончил ее и как руководитель группы был с ней заброшен аж в Горьковскую область. Приземлившись, все они явились в местные органы НКВД и далее вели уже «радио-игру» с немецкой разведкой. Все ученики такой школы, конечно, стали известны нашим органам.
Так могли узнать о прошлом. А о настоящем? Откуда Москва узнала, что в группе бежавших из Кенигсберга есть шпион (а во второй радиограмме фамилия Васьки, а потом, как рассказала Лена, и Николая)? Эти сведения могли быть из достаточно высоких и весьма компетентных сфер, обладавших к тому же и средствами связи.
Все это лежит за семью печатями в каком-то архиве-хранилище и вряд ли когда-либо увидит свет. Во всяком случае, разведка наша, действительно, работала хорошо.
другая такая же просека. Поляки рассказывали, будто она была очищена от всякой растительности и периодически бороновалась, а пограничники ходили вдоль нее и смотрели, нет ли следов нарушителей границы — контрольная полоса.
Как я уже сказал, нас сопровождало несколько польских партизан. О двух из них мне хочется рассказать подробнее. Кличка одного была «Знайдек» — Найденыш, а другого — «Жулик», что переводить не надо. Оба они были фольксдойчами, то есть наполовину поляками, и до партизан служили в танковой бригаде немецкой армии. В партизанах щеголяли в черной униформе танкистов с черепами на петлицах. Знайдек был чернявым скромным парнем, всегда добродушно улыбавшимся. Жулик — типичный рыжеватый немец с белесыми глазами, общительный, подвижный, находчивый с оттенком нахальства, как-то оправдывал тем самым свою кличку.
Знайдек происходил из деревенской семьи, жившей под Сувалками. Приехав в отпуск домой вместе со своим приятелем Жуликом, он связался с партизанами и ушел в лес. Потянул и своего друга. Тот был родом из Познали, родители его погибли в 1939 году в самом начале войны, и осиротевшего паренька взяли на воспитание немцы. Подошел срок, и он стал танкистом, но служил далеко не рьяно. Однажды, чтобы не быть отправленным на фронт, сломал себе руку. Сделал это так: обернул предплечье мокрым полотенцем, положил на спинки двух стульев, а приятель стукнул по руке палкой. С этим переломом он тут же поехал на трамвае, выпрыгнул на ходу из вагона, якобы замешкавшись, упал и, ах! сломал руку при свидетелях. В другой раз насыпал сахару в баки танков своей роты, а дело было уже под Сталинградом. Моторы вышли из строя, а танкистов незадолго до окружения отправили за новыми машинами. Все это, конечно, с его слов. В партизанах Жулик проявил себя геройски. В руках у немцев в Сувалках содержались под замком раненые партизаны. В их освобождении Жулик сыграл главную роль, выдав себя охране за настоящего немца. Или другой случай: Жулик и Знайдек вместе с другими партизанами, среди которых были две-три панны, ехали на двух повозках. За поворотом дороги неожиданно показались немцы, устраивающиеся, видно, на засаду. Повозки спокойно проехали, а Жулик со Знайдеком и немцы взаимно откозыряли друг другу. Немцам и в голову не пришло проверять у них документы.
Наконец наш долгий переход кончился в польском отряде, который жил на одном месте с сентября 1939 года. Командовал отрядом поляк по кличке «Роман». Партизаны жили в землянках, сделанных в окопах времен еще Первой мировой войны. Живя долгое время на одном месте, поляки выработали разные приемы, чтобы не демаскировать лагерь. Так, двигаясь гуськом и растянувшись по лесной дороге, они вдруг все разом поворачивали в лес и входили уже не гуськом, а очень редкой шеренгой. И так каждый раз, и всегда чуть в другом месте, и поэтому тропинки к лагерю не протаптывали. Надо сказать, что в Августовских лесах осталось много следов Первой мировой войны — полусгнившие сваи переправ через речки или овраги, окопы. В 1915 году здесь был окружен XX корпус царской армии.
Отряд Романа стоял в четырех километрах от станции Щепки на железной дороге Сувалки-Августов, и народу в нем было немного. Через день или два
после нашего появления пришло известие, что в Сувалки с заготпункта повезут масло, сметану, яйца. В перехвате продуктов участвовали несколько польских и наших партизан, в том числе, и я. Засаду устроили вблизи шоссе. Послышался цокот копыт, и Жулик с автоматом было выскочил на дорогу, но вовремя остановился — на легкой бричке ехали четверо жандармов с винтовками меж колен. Их жирные затылки плавно проплыли мимо нас. Разрешения трогать жандармов не было. Наконец показалась долгожданная повозка. Жулик завернул ее в лес. Возчик, видно, ничего не знавший, был здорово напуган (или делал вид, что напуган), и с ним разговаривал только Жулик, а мы стояли рядом. Жулик написал расписку, что продукты конфискованы партизанами. Отправили крестьянина, сказав, что лошадь вернем. Отъехав подальше в лес, мы не выдержали и закусили сметаной с хлебом, который предусмотрительно взял один из поляков. Мы наливали прохладную сметану в крышки бидонов и пили, пили, пили. Кроме сметаны, было еще три ящика со сливочным маслом. Повозка с яйцами, видно, задержалась. Сгрузив все в лагере, мы вывели лошадь на лесную дорогу, хлестнув на прощанье кнутом. Любопытно, что эту повозку нашли у ограды полицейского поста. Рассказ возчика, что его ограбили немцы (форма Жулика) и лошадь, обнаруженная рядом с полицией, навели на подозрение, что грабители здесь. Как стало известно через связных, в полиции сделали обыск и лишили на время масла.
Наша немка трогательно восхищалась обилием ценных продуктов, хотела взять с собой про запас, но Костя ее отговорил. У меня с немцами были еще беседы о кенигсбергской жизни. Немка жаловалась, что вместо обручального кольца — по документам она была офицерской вдовой — ее снабдили золотым перстнем с камнем, который она поворачивала внутрь. Спасибо Владимиру Константиновичу, который через командира Зайца поменял перстень на настоящее обручальное кольцо. Владимир Константинович просил дать с ними письма к моим знакомым и адреса. Давать адрес Арсеньевых я, естественно, не стал, а вот Надин написал вместе с письмом к ней и Сергею с просьбой помочь на первое время. Отдавая письмо немцу, просил хорошенько его спрятать. «О, это я сделаю хорошо», — сказал он и засунул бумажку в носок. «Да, — подумал я — спрятано не далеко». Надо сказать, что снабдили немцев все же небрежно. У них были добротные чемоданы, на застежках стояло клеймо фирмы в Лондоне. Показал это Косте. Тот только пожал плечами.
В день отправки немцы переоделись: она нарядилась в добротное платье, надела хорошую шляпку. Он был в темном приличном костюме с миниатюрными значками военных наград на лацкане пиджака. Затем мы тронулись налегке, неся чемоданы, в которых по словам Жулика, были радиостанции. Как он это разглядел — не знаю. Вблизи станции на узкой дороге в густом молодом сосняке нас ждала повозка. Погрузили гостей и их вещи, крепко пожали друг другу руки, и я сказал: «Gluk auf» — на счастье, когда повозка уже тронулась. Немец в ответ поднял сжатый кулак. Затем Костя, Жулик и я осторожно вышли к краю леса и, прячась за молодые сосенки, увидели, как повозка подъехала к станционному зданию, как немцы слезли с нее, а возчик понес их вещи. Подошел поезд и загородил людей. Как было условлено, немец, войдя в вагон, подошел к окну и стал смотреть в лес. Поезд загудел и тронулся.
На другой лень маленькой группой в шесть человек мы отправились взрывать дорогу между станцией Щепки и Августовым. Пошло нас трое — Димка, Ванюшка и я, и три бывалых партизана. Отвечать за взрыв Костя поручил мне. По-видимому, это задание считалось чем-то вроде искупления нашей вины. Мы отошли от лагеря километров на восемь на юг и стали выбирать место для взрыва. На всех железных дорогах Белоруссии, где партизан было много и дороги они взрывали часто, немцы сводили лес по бокам дороги. На этой дороге лес был сведен не везде. Некоторые участки были вырублены, но уже заросли кустами. От поляков мы знали, что немцы изредка дорогу патрулируют. Распределились мы следующим образом: я и тот самый Сашка, который взрывал шлюз — опытный подрывник — вышли на дорогу со взрывчаткой, а четверо остались попарно наверху (дорога здесь шла в выемке) для охраны с боков. Песок между шпал легко разрывали руками с помощью ножей. Когда под рельсой была готова яма, опустили в нее восемь килограммов тола — двухсот-четырехсотграммовые шашки желтоватого цвета, похожие на мыло. В отверстие центральной шашки вставили взрыватель, все это обернули тряпками. Взрыватель был соединен шнуром с детонатором, который мы положили на рельсы. Яму засыпали, шнур замаскировали травками и отползли наверх. Все было тихо. От дороги отошли в лес. Делать было нечего, и мы, ожидая взрыва, нервно собирали ягоды, машинально, не чувствуя их вкуса, отправляли в рот. Время тянулось медленно. Но вот послышался шум поезда. Мы замерли. Звук все ближе, ближе. Вот, сквозь стволы деревьев увидели дымок проносящегося паровоза, и... никакого взрыва. Что такое? Дорога делала здесь поворот, и мы увидели, как паровоз тащил за собой еще четыре паровоза. Да, это был бы удачный взрыв. Но его не было, задание не выполнено. В том же порядке мы опять вышли на рельсы и только тут поняли, в чем дело. Шнур от детонатора был перерезан бандажем первого колеса паровоза. Надо было выводить шнур на рельсу с внешней стороны. Мне по неопытности эта оплошность была еще простительна, но моему напарнику — нет. Почему он не поправил меня, когда я делал эту ошибку, понять не могу.
Пришлось делать все снова: разрывать песок, доставать тол, вставлять новый взрыватель с новым шнуром и т.д. Теперь шнур был выведен с внешней стороны рельса, там, где на колесе нет бандажа. Опять лес, опять нервное собирание ягод опять часа два томительного ожидания. Наконец шум приближающегося поезда и... Дрогнуло все — и деревья и травинки. Шипение пара, лязг вагонов и сразу стрельба. Не дожидаясь никаких других результатов, мы бегом пустились в обратный путь. В лагере слышали взрыв, поздравляли.
Вечером, как всегда, слушали сводку с фронтов. Наше наступление развивалось успешно. Партизаны с радостью узнавали названия населенных пунктов в Белоруссии. Радио принесло и другую замечательную новость — высадка союзников в Нормандии, их успешное продвижение. Эта новость особенно радостно была воспринята поляками.
На следующее утро двинулись в обратный путь, но другой дорогой. В лесу набрели на бараки, построенные немцами в 1941 году для своих войск. Тогда же были приведены в порядок все лесные дороги, ведущие к границе, в болотистых местах настланы гати. Особенно поражали проложенные для
велосипедистов специальные дорожки сбоку от основных, которые на болотистых местах имели дощатые настилы. Мне вспомнилась «наша» часть пущи с ее проселками, какими они были и тысячу лет назад — сплошь сыпучие пески, да залитые даже в сухое время водой колеи, а местами — огромные, с двухэтажный дом, недостроенные, стоявшие в незасыпанных котлованах железобетонные ДОТы. Если наши дороги и оказались препятствием, хотя и преодолимым на пути механизированных полчищ, то о ДОТах этого нельзя было сказать. Да, так мы и они начинали воевать.
По прибытии в наш лагерь, мы получили благодарность за успешное выполнение задания, и кара с нас была формально снята, как, впрочем, формально и наложена. За наше отсутствие отряд пополнился новичками. Это была группа русских ребят, служивших в какой-то полувоенной немецкой организации. Были они в форме и с оружием. Попали сначала к полякам, встреча произошла мирно. Поляки дали знать нашим. Бежавших сначала разоружили, но потом оружие вернули. Так же через поляков прибыла группа из Сувалок. Среди них оказалось двое знакомых: врач Солдатова и тот чернявый украинец, со странной фамилией Марахевка, которых я видел у сестры Галцевича в Сувалках. С ними был еще переводчик лагеря военнопленных, немец с Поволжья Андрей Юстус. Его и Солдатову хорошо знал Федя Кузнецов, еще ранее бежавший из этого лагеря. Он очень обрадовался встрече.
Сводки сообщали о победоносном продвижении наших войск. Командование отряда решило устроить крупную засаду на шоссе Августов-Гродно. Пошли с нами поляки и те самые ребята в немецкой форме и с оружием. Было известно, что по шоссе Августов-Гродно в последнее время усилилось движение. План засады был таков. Группа партизан в немецких мундирах во главе с унтером Марахевкой выйдет на дорогу и остановит, якобы для проверки документов, легковую машину, высадит пассажиров и передаст их сидящим у дороги партизанам. И так с каждой следующей машиной, сколько, что называется, влезет. По пути зашли в польский отряд. Жулик, находившийся в нем, открыто возмущался: «Утром воловина с грохувкой, в обед грохувка с воловиной, на ужин или воловина или грохувка!» Когда партизаны кончали завтракать, подошел их командир в конфедератке с неправдоподобно большим козырьком, громко спросил старшего по столовой: «Сыр раздали?» Позавтракавшая группа поляков слушала радиопередачу из Лондона через какой-то допотопный радиоприемник.
Наконец тронулись. Объединенные силы возглавил Владимир Константинович, назначивший меня идти в головном дозоре. Часть пути к предполагаемому месту засады шла по заболоченному лесу. Последние дни было много дождей, так что дорога, по которой мы двигались, временами превращалась в реку. Вода мешала идти по намеченному маршруту, и приходилось колесить. Двигались осторожно, так как шоссе было уже недалеко. Лес стал переходить в болотистое мелколесье, но и оно кончилось, и мы вышли на заболоченный луг с довольно частыми купами кустов. Тронулись по этому лугу, и тут я увидел вдалеке меж вершин кустов верхушку телеграфного столба — сразу определилось, где дорога (я вспомнил, как так же увидел изоляторы телеграфного столба, когда мы шли впятером к партизанам). До дороги было метров
четыреста. Осторожно двинулись вперед, выбирая путь так, чтобы кусты нас загораживали от дороги. Купы кустов качались в такт шагам. Хорошо был слышен шум машин на шоссе.
Вплотную подошли к дороге и остановились под прикрытием большой группы кустов. Сквозь них Жулик пробрался на дорогу и через некоторое время крикнул, что идет легковая машина. На дорогу, шедшую здесь по невысокой насыпи, заспешила группа новичков во главе с Марахевкой. Но они замешкались — под насыпью оказалась глубокая канава. Пока искали как ее перескочить, легковая машина промчалась мимо... Группа была уже на дороге, когда показался грузовик-фургон, идущий со стороны Гродно. С дороги спросили останавливать или нет. «Давай, останавливай!» Марахевка поднял руку, завизжали тормоза, и машина остановилась, проехав открытый для нас участок дороги. Послышался короткий разговор, затем выстрел, еще выстрел, крики «Raus!» (вон!). Часть партизан, видевших, что делается на шоссе, поспешила туда. А там под дулами винтовок высаживали из кузова пассажиров. Ими оказались жандармы в голубых мундирах. Высаженных переправляли через канаву. В это время вдоль шоссе стал бить немецкий пулемет с поста, расположенного метрах в пятистах от места происшествия — мы и не подозревали о его существовании.
Немцев переправили с шоссе, тут началось их избиение, оставившее у меня самое гнетущее впечатление — их расстреливали в упор, и они падали в зеленую траву с поднятыми руками. И хотя это жандармы, на совести которых, вероятно, было много черных дел, но... Я отвернулся и стал выпускать патроны своего диска в машину. Бил больше по тому месту, где бак с горючим, и вскоре в кабине задымило, и машина загорелась (накануне, зная характер задания, я зарядил диск наряду с обычными еще и бронебойно-зажигательными патронами). Дело было кончено, надо было уходить. Бывалые партизаны сдергивали на ходу с мертвых часы, доставали из карманов документы, авторучки, кто-то тянул за ногу, стягивая сапог... Быстро уходили с дороги, на которой — это было слышно — стали останавливаться машины.
Шли по лугу по колено в воде, хоронясь за кусты и вытянувшись в колонну во главе с Владимиром Константиновичем. Я, памятуя, что меня никто еще не отстранял от роли старшего в головном дозоре, некоторое время сомневался, продолжать ли выполнять эту роль. Решил выполнять и рысцой двинулся вперед. Обогнав командира, спросил, как идти. Тот махнул рукою, давая направление. Шли вдоль дороги метрах в трехстах от нее. Сзади дымила подожженная машина. И тут в воздухе вдруг зазвучали моторы самолетов. Партизаны шарахнулись к кустам, кто-то крикнул: «Ложись!» Но все это было лишним: на бреющем полете над нами пронеслись два краснозвездных истребителя. Ликованию не было границ.
Тронулись дальше, перестроившись в три колонны. Мы отошли уже довольно далеко от горящей машины, двигаясь параллельно дороге. Заболоченный луг упирался впереди в густой лес. А вдруг там нас ждут?... Но ничего, спокойно вошли и, пройдя метров триста, набрели на сухой островок и сели отдохнуть. Владимир Константинович потребовал показать, что отобрано и снято у жандармов. Документы передал на хранение одному из партизан.
Дорога была совсем близко, и нас скрывали от нее густые ветви. Командир приказал Жулику выглянуть на дорогу. Тот рысцой двинулся, но замер, остановленный нарастающим лязгом железа и шумом мощного мотора. Мимо прогромыхал «Королевский тигр», приподнятое, длинное дуло и башня которого хорошо были видны в прорехах листвы. Да, эта дичь не по зубам. Пропустив танки, Жулик вылез на дорогу и вскоре сообщил, что со стороны Августова движется колонна пехоты. Решение было принято тут же: всем пулеметчикам и десяти автоматчикам выйти на дорогу, а остальным сидеть здесь. Пулеметчику такому-то бить вдоль шоссе в противоположном направлении от колонны, нейтрализуя огонь возможного там поста. Остальным пулеметчикам и автоматчикам выпустить по одному диску по колонне. Выходить на дорогу и открывать огонь только по команде. Среди автоматчиков двинулся на дорогу и я. Вышли на самый край так, что ни колонна нас, ни мы ее не видели. Только Владимир Константинович выдвинулся немного вперед и, когда колонна подошла метров на сто, дал команду: «Вперед, огонь!» Все выскочили на середину дороги. Я же так и остался на обочине. Пулеметчики, кто лежа, кто стоя, с руки открыли огонь. То же и автоматчики. Треск стоял страшный. Я же выпустил диск в противоположную сторону, откуда по нам стал бить пулемет. Он, видно, взял высоко, так что на землю падали срезанные пулями ветви от деревьев, нависших над дорогой. Это я заметил, уже убегая в лес, когда кончилась стрельба. Не задерживаясь ни секунды, все ринулись вглубь леса, уходя под косым углом от шоссе.
Через несколько минут с дороги по лесу начали бить пулеметы. Били длинными очередями, выпуская, видно, по целой ленте. Еще через некоторое время заухали минометы. Это уже более серьезно. Мы наддали ходу, спотыкаясь о корни и падая в воду — проклятый и спасительный лес! Мы уже были далеко, но стрельба все не стихала. Вреда она нам никакого не причинила. В лагерь вернулись усталые и голодные. Пулеметчики рассказывали, что впереди колонны ехал всадник. При первых выстрелах конь встал на дыбы и рухнул. Да, партизанская война — чувствительный удар по противнику при полной сохранности своих сил. Но стрелять по врагу, который в тебя не стреляет, я почему-то не мог.
Однажды вечером мы услышали далекие, еле слышные раскаты грома. Небо было чистым, и ничто не предвещало грозы. Гром не прекращался. Что это? Да это фронт! Пока еще далекий, но фронт! Мысли переносились к моим родным, домой, к матери. Что там у них? Возможность общения с ними становилась реальностью. Внутри все наполнялось радостью. Скоро, скоро я подам о себе весточку!
Подходил срок встречи, назначенный Сергею. Наша группа во главе с Костей и радисткой Леной двинулась в лагерь уже знакомого Романа. Перед уходом Владимир Константинович сказал, что фронт недалеко и поэтому возможна наша задержка на новом месте. Проводников поляков на этот раз не было, и добрались мы до лагеря Романа без особых приключений, если не считать одного эпизода. Двигались мы по неезженой лесной дороге, и я по надобности отстал. Догонял не спеша, зная, что скоро назначен привал, шел спокойно — по дороге только что прошли свои. Правда, настороженность никогда не покидала, разве, только в лагере. А тем более теперь, когда на
больших дорогах было много немцев. Надо сказать, что попадая в последнее время в дозор, я на случай внезапной встречи с немцами в ответ на их окрик «Хальт!» решил отвечать вопросом: «Это ты, Курт?» — распространенное у немцев имя. Важно выиграть секунды. Вдруг слева от меня, в кустах, совершенно неожиданно я услышал немецкий говор: кто-то обращался не то к соседу, не то ко мне. Слова «хальт» не было, и от такой неожиданности я залепетал что-то невнятное, а сам, сдернув автомат с плеча, мгновенно взвел затвор и направил дуло в кусты. И тут в последний момент увидал нашу отдыхающую компанию с Жуликом в центре, так пошутившим. Бледный, с трясущимися руками, я вынимал диск и спускал затвор. Да и ребята поняли, что шутка могла кончиться плохо. Мне показалось тогда, что это, может быть, была не шутка, а проверка меня. Если так, то экзамен я, полагаю, выдержал.
По дороге мы узнали от обитателей лесной сторожки, что немцы сгоняют население рыть окопы. Переправляясь через канал, мы видели уже сделанные ходы сообщения, приготовленные гнезда для пулеметов на его северном берегу. Придя в лагерь Романа, мы никого там не обнаружили. Оказалось, что польские партизаны сменили место стоянки — отряд сильно разросся, и прежних землянок уже не хватало.
Лагерь поляков был в большом возбуждении. Только что они взорвали железную дорогу, но стоявший там эшелон не тронули. С нашим появлением, то есть появлением десятка автоматов, поляки захотели напасть на эшелон. Костя дал согласие, но нас предупредил, чтобы особенно не лезли на рожон. Подходя к дороге, рассыпались в цепь. Лес здесь упирался в полотно, которое проходило по невысокой, метра в два-три, насыпи. Между лесом и насыпью была полоса кустарника. Сквозь листву стали видны вагоны, и некоторые из них стояли расцепленными. Прямо перед собой я заметил движение в кустах. Федя Кузнецов, находившийся поблизости, тоже заметил. «Андрей, у тебя впереди немец, бей!» Я поднял автомат и в какое-то мгновение увидел метрах в трех от себя спину немца в желтом мундире, продиравшегося через кусты. Стрелять просто так в находившегося совсем рядом человека, расстрелять его, я не мог. Отчетливо видя его, я кричал Феде: «Где, где, не вижу!» — «Да вот, вот он! Эх, черт, автомат заело!» — и Федя начал бить ладонью по рукоятке затвора. Автомат выстрелил в землю, а Феде сорвало кожу на ладони рукояткой. Немец прыжками кинулся на насыпь, и тут — вот психология! — стрелять в убегающего можно — я дал короткую очередь, но, видно, взял высоко, и немец исчез за насыпью. Я почему-то об этом не пожалел. Но сейчас же с той стороны одна за другой полетели две гранаты на длинных деревянных ручках. «Гранаты, ложись!» — крикнул я. Вот теперь пожалел — надо было в немца-то стрелять по-настоящему. Мы бросились на землю. Гранаты одна за другой разорвались поблизости, не причинив вреда. В ответ я бросил через вагоны лимонку. Бабахнуло здорово, но что она там сделала — не знаю. В это время послышалась перестрелка в голове поезда, а вскоре по цепи был дан сигнал отходить. Собравшись в лесу, мы узнали, что у паровоза был убит поляк-пулеметчик. Так печально окончилось нападение на эшелон.
Поселилась наша группа в брошенном поляками лагере. Коротали время за игрой в карты — есть такая бесконечная игра в «дурака с погонами», в нее и дулись. В этом походе я много разговаривал с Костей. Он рассказывал, как
его забрасывали в тыл к немцам под Харьков, а в Харькове он устроился работать в железнодорожные мастерские и сообщал в Москву о всех передвижениях немцев. В разговоре с Костей выяснилось, что в юношестве он любил читать рассказы моего отца «Необычайные приключения Боченкина и Хвоща», печатавшиеся во «Всемирном следопыте» под псевдонимом В.Ветов.
В назначенный день, а потом еще и еще выходили к деревне около станции Щепки встречать Сергея, но он все не появлялся. Днем вели наблюдения за передвижением автомашин на шоссе Сувалки-Августов. Велено было записывать все, что видим, особенно знаки принадлежности к воинским частям. На дороге чувствовалось паническое бегство немцев. Одно из таких наблюдений я вел вместе с двумя старыми знакомыми — партизанами отряда Конвы, которые почему-то были переведены к Роману (последнее время вообще шло большое переформирование польских отрядов). Разговаривали мы с ними довольно откровенно. Поляки опасались, как бы после войны не восстановились прежние порядки: «Уж больно крепко тогда паны пановали. А теперь, вон видишь, все командиры все паны». Я отвечал, что Конва не такой уж пан. «Да, вот, пожалуй, один Конва. Нас все Советской властью пугают. А чего ее бояться? Вот, ведь, пан бежал