Тяжелые сны
Тяжелые сны
ОТ РЕДАКЦИИ
ОТ РЕДАКЦИИ
Несколько лет назад рукопись этой книги была передана в дар нашему музею. Она и сейчас находится в его постоянной экспозици. Вместе с другими документами, фотографиями и вещами главного врача Красногорской больницы Н. А. Троицкого она выставлена как один из многих интересных предметов недавней истории в разделе, рассказывающем о жизни города Красногорска и его жителях.
Содержание книги — автобиографическое описание жизни одного из миллионов жертв двух диктатур, три года пробывшего в гитлеровских лагерях смерти и восемь лет в застенках ГУЛАГа, — оказалось созвучно теме, которой занимается Мемориальный музей немецких антифашистов на протяжении нескольких последних лет, это создание музейной экспозиции под названием "Трагедия плена". Именно это стало главной причиной, по которой мы и решили дать рукописному варианту книги вторую жизнь и довести до логического конца дело, начатое ее автором.
Книга практически полностью воспроизводит подготовленный к изданию авторский вариант рукописи. Более того, нами были сохранены особенности авторского текста, а также все сокращения, в том числе отсутствие имен авторов стихов или наличие только сокращенной подписи в виде инициалов. Вместе с тем, предлагаемое издание отличается от варианта автора. В нем стихи самого автора, отрывки стихов других поэтов, предваряющие и завершающие книгу, расположены иначе, чем в рукописи. Вступительные и заключительные стихотворные части у Н. Троицкого несут определенную смысловую нагрузку и являются своеобразной попыткой настроя сознания и души читателя на восприятие главной части произведения, т. е. создают ситуацию, которую можно сравнить с настройкой оркестра перед концертом. Мы же решили не испытывать терпение читателя, неискушенного поисками тайного смысла
букв и чтением между строк и не пугать его стихами-ребусами, поэтому объединили их в единый блок, помещенный в конце книги в виде приложения. Думается, что после прочтения книги, будучи уже подготовленным, читатель скорее постигнет зашифрованные в стихах мысли и переживания автора. Мы также дополнили книгу иллюстрациями. Но учитывая то, что текст книги очень красочен и ярок, нам показалось излишним помещение иллюстраций в самом тексте. Поэтому они также перенесены отдельным блоком в конец книги.
Издание книги рассматривается музеем как своеобразный вклад в популяризацию российской истории, а так же как благодарность и глубокая признательность жителям Красногорска и руководству города, которые с пониманием относятся к работе музея и оказывают ему всемерную поддержку.
Книга Н. А. Троицкого открывает новую издательскую серию Мемориального музея немецких антифашистов — серию "Трагедия плена", которая будет знакомить читателей с малоизвестными страницами истории второй мировой войны и Великой Отечественной, с разнообразными материалами по проблеме "Советские военнопленные в Германии (1941—1945 гг.)" и "Иностранные военнопленные в СССР (1941—1946 гг.)".
Зам. директора музея
канд. ист. наук, профессор АВН В. А. ВСЕВОЛОДОВ
“И ВРАЧ В НЕМ ТИХО УМИРАЛ, А ЧЕХОВ НЕ РОЖДАЛСЯ…”
"И ВРАЧ В НЕМ ТИХО УМИРАЛ,
А ЧЕХОВ НЕ РОЖДАЛСЯ..."
В 1959 г. в Красногорске поселился сорокашестилетний врач Николай Троицкий, привлекший к себе внимание не только выразительной внешностью, но и неординарностью суждений, за которыми скрывалась выстраданность каждого слова. О нем ходили слухи и легенды: прошел два концлагеря — фашистский и советский. В первый раз попал в плен к немцам, второй раз "попался" СМЕРШу. Много раз был на краю бездны, но все-таки выжил, отпущен на свободу и получил возможность работать по своей профессии. Вскоре наступила Хрущевская оттепель, и уста людские разомкнулись. Тайное стало явным, и скромный доктор Троицкий без опаски заговорил о трагедии военнопленных и узников ГУЛАГа не только как пострадавший, но и как аналитик, имевший редкую возможность сравнить эти две системы "человеческого рабства, узаконенного XX веком, исходя из своего собственного опыта. Конечно, вопрос в том, где было лучше и в чем именно — в гитлеровских лагерях или сталинских — изначально безнравственный, но черты сходства и различия, подмеченные узником, безусловно представляют исторический и научный интерес для тех, кто глубоко изучает трагедию плена. Поэтому публикация воспоминаний доктора Троицкого "Тяжелые сны" оказалась в центре внимания научных сотрудников Мемориального музея немецких антифашистов. Не подлежит сомнению и роль личности в этой невеселой истории. Автор обладал внутренней силой духовного противостояния всем ужасам и мерзостям концлагерей, что помогало ему оставаться Человеком в самых нечеловеческих условиях. Не отрицает он и руку Провидения, когда ему, узнику за колючей проволокой, существу бесправному и униженному, удавалось избежать гибели...
Внешностью своей — высокий лоб, орлиный нос с горбинкой — он похож на философа. Так его и звали однокурсники по медицинскому институту в Томске, который он закончил за год до начала Великой Отечественной войны. Сложись судьба его более благоприятно, он мог бы успешно сочетать литературное творчество с искусством врачевания, как это удавалось, например, Чехову или Вересаеву.
Он мог бы родиться в Варшаве и всем своим видом ухоженного избалованного ребенка с голубыми глазами восхищать взоры соседей где-нибудь на Маршалковской улице или Аллее Роз... Но его угораздило появиться на свет 28 октября 1913 г. в дальневосточном городе
Уссурийске, куда из Варшавы увез свою молодую жену военный врач. Нареченный Николай, сын Александра, стал полным тезкой последнего российского императора, торжественно отмечавшего в тот год 300-летие дома Романовых.
Не трудно угадать, какие знаки восходили над головой новорожденного: зодиакальный Скорпион, соответствующий дню его рождения, и кровавый Марс, уже возникающий на горизонте грядущего 1914 года. Интерес к астрологии Н. А. Троицкий сохранил до конца своих дней, не имея ничего общего с модным поветрием. С помощью астрологии он пытался найти объективное объяснение трагической участи поколений, оказавшихся в мясорубке войн и революций. Ко всему он имел философский подход...
"Пути судьбы неисповедимы. Никогда не угадаешь, где найдешь, где потеряешь", — гласит народная мудрость. Попытка молодой матери вывезти своего отпрыска в родную Европу была пресечена разразившейся первой мировой войной. Поезд остановился в таежной глуши Красноярского края. Глухое сибирское село стало для Троицкого незабываемой Родиной детства. Но враждебные вихри веют снова и снова, вовлекая в свой водоворот всех без разбору. Сгинул в котле гражданской войны брат матери дядя Алеша, несмотря на свою безусую молодость, заменявший мальчугану отца. Энергичная, предприимчивая мать делает новую попытку вырваться в родную Европу самым безумным, но единственно реальным путем — через Дальний Восток и Маньчжурию. Мальчик Коля, уже подросший и окрепнувший на сибирских хлебах, с жадностью смотрит в окно вагона на неровные гряды сопок. Ехать ему очень нравится, в отличие от матери, которая в очередной раз понимает, что до Варшавы ей не добраться. Отцовский Дальний Восток их отторгает, материнская Европа не принимает, но... до поры до времени. Рок витает над ними...
Пройдет немногим более двух десятков лет, и молодой врач, спортсмен и шахматист, кумир друзей и женщин, тонкий знаток поэзии, снова двинется на Запад, но в колонне военнопленных. Он увидит материнскую родину в огне и крови, в дыму развалин. Тысячу раз он, атеист, окажется на волосок от смерти, узнает предательство, рабство, унижение, голод, но сохранит присутствие духа.
День победы над фашистской Германией не принес ему, как и многим другим узникам концлагерей, желанной свободы. Троицкий снова в пути на Родину, но и Родина в очередной раз отторгает его и кидает за колючую проволоку. И вот невольничий поезд везет его на Дальний Восток, на острова архипелага ГУЛАГа, как бы замыкая круг злоключений простого смертного.
Владивосток... В этих краях, по словам матери, он родился. Отсюда направился новый арестантский этап: порт Находка, дорога на Колыму. В слаженном передвижении заключенных неожиданная заминка: рейс задержался из-за взрыва парохода "Дальстрой", произошедшего на глазах у двигавшейся в порт колонны невольников... Так Николай Александрович впервые увидел море. Сбылась все-таки детская мечта, взлелеянная некогда в сибирской избе под шелест журналов "Вокруг света", которыми зачитывался любознательный сын сельской фельдшерицы... Не огорчайся друг-читатель, мечты в XX веке все-таки сбываются!
Семь морей и два океана предстояло проплыть каравану с арестантами, чтобы прибыть к месту назначения — в Янлаг, расположенный у самого полюса холода. Минус пятьдесят! Здесь это обычная температура. Дошли не все...
"География Архипелага: эти необозримые пространства снежной или песчаной пустыни, тундры, тайги. Колыма, хотя и не остров, а горше острова: оторванный кусок, куда убежишь с Колымы", — пишет А. И. Солженицын во втором томе "Архипелаг ГУЛАГ". Через некоторое время улыбнулось Троицкому и "колымское счастье": из штрафной бригады, где приходилось работать с уголовниками, его взяли врачом в лагерную больницу. Он начал вести прием больных с прозекторским ножом за голенищем! Незабываемыми остались встречи с заключенным Н. Давиденковым — любимым учеником академика И. П. Павлова. Давиденков мог бы стать талантливым ученым-физиологом, но погиб в лагере. Было немало и других встреч с замечательными людьми нашего века, отбывавшими срок на островах ГУЛАГа. О них рассказано на страницах этой книги, читая которую невольно задаешься вопросом, кто же автор ее — жертва кровавых ристалищ XX века или избранник судьбы, которому дано было уцелеть для того, чтобы рассказать, что удалось увидеть и пережить миллионам безвестных жертв?!
Да, книга создавалась в мирное время, но это не значит, что лишенный возможности записывать увиденное, он не вел дневников, ибо еще в фашистском концлагере дал себе обет, что если выстоит и выживет, то обязательно напишет о том, о чем умолчать невозможно.
Я дал себе большое обещанье.
Какое расскажу, когда исполню.
Для этого нужна вся жизнь,
А, может быть, и смерть.
— сказал выдающийся поэт нашего века Владимир Луговской, готовясь к работе над книгой исповедальных поэм "Середина века". Эти слова Целиком можно отнести и к мемуарам Н. А. Троицкого. После освобождения из лагеря Троицкий работал на обогатительной фабрике в поселке Батыгай Верхоянского района. Перед Новым 1954 годом он
получил разрешение на выезд, а в апреле — наконец-то увидел свою мать, обосновавшуюся в Семипалатинске вместе с доброй няней. Они считали Колю погибшим...
В 1959 году врач Троицкий поселился в подмосковном городе Красногорске и начал работать терапевтом в местной поликлинике. Это был не вполне обычный врач в привычном понимании. Круг его интересов был поразительно широк и разнообразен: от урологии до геронтологии, от истоков древних цивилизаций до современной поэзии. Особенно его интересовала природа аномальных явлений, и он старался не пропустить ни одной лекции или работы на эту тему. В Красногорске он приобрел известность и как блестящий лектор и пропагандист здорового образа жизни, вовлекая своих пациентов в спортивные занятия и туристские походы по лесам и полям в поисках лекарственных растений. Пройдя сквозь ад концлагерей, он навсегда уверовал в чудодейственные силы живой природы. Среди его пациентов было немало известных писателей, даже вдова Владимира Луговского — Тамара Эдгаровна Грауберт, которая в благодарность подарила ему раритет из домашней библиотеки — поэтический сборник, цитата из которого была приведена выше, как наиболее точно отвечающая жизненной позиции доктора Троицкого. Но более всего он любил поэзию Николая Гумилева, поэта запрещенного в годы тоталитаризма, но чрезвычайно близкого ему по духу и судьбе, отмеченного "знаком высшего позора". А стихотворение Н. Гумилева "Портрет мужчины" он декламировал с такой силой проникновения, что казалось поэт посвятил эти стихи ему лично, доктору Троицкому:
Ему в веках достался странный жребий —
Служить мечтой убийцы и поэта,
Быть может, как родился он, на небе
Кровавая расстаяла комета.
Николай Александрович был постоянным читателем многих библиотек, самый большой читательский стаж он "наработал" в "ленинке" — главной библиотеке страны. На протяжении многих лет он ездил туда почти еженедельно, составляя антологию поэзии XX века от А до Я, т. е. не пропуская ни одного автора из библиотечных каталогов. Эта антология, состоящая из полюбившихся читателю строк, была любовно отпечатана на машинке в нескольких экземплярах, переплетена и подарена в качестве праздничного сувенира самым близким друзьям. Один экземпляр уникальной поэтической антологии, составленной доктором Троицким, находится ныне в личной библиотеке жителя израильского города Офакима Вячеслава Давыдова, внесшего немалый вклад в культурную жизнь Красногорска, когда он проживал здесь в 80-х годах.
Ценитель поэтического слова, сам Троицкий не отказывал себе в удовольствии сочинять стихи, которые нередко появлялись на страницах
местной прессы наряду со статьями на медицинские темы. Когда же речь заходила о творчестве, Троицкий грустно отшучивался: "И врач в нем тихо умирал, а Чехов не рождался"...
Суровая, полная трагических испытаний жизнь сделала его ироническим фаталистом. Речь его была оснащена поговорками и прибаутками, выражениями мистического свойства: "Бородавка — телу прибавка", "Тюрьма — все же не могила", "Из двух зол я выбираю оба". Последнюю поговорку он придумал сам и относил ее, конечно, к себе самому.
В октябре 1997 года в Мемориальный музей немецких антифашистов вдова Н. А. Троицкого передала на вечное хранение личные вещи доктора, а именно то, что для сотрудников музея представляет необычайную ценность, — прокопченный котелок, компас и часы. К этому были приложены записные книжки, рукопись мемуаров "Тяжелые сны", письма, фотографии, документы. В каждой вещи жила душа этого мужественного, сильного и доброго человека. Старинные часы — ход у них тяжелый, ведь их стрелки отсчитывали медленные годы неволи. Старенький компас на ремешке помогал ориентироваться на огромных пространствах Европы и Азии, большую часть которых его хозяин прочувствовал подошвами своих сапог, а котелок помогал ему согреваться даже в самые беспросветно холодные дни и ночи восемьсот километрового подконвойного пешего перехода от устья Яны до лагеря в пятидесятиградусный мороз.
Любопытно, что Солженицын, исследуя этот эпизод в своем знаменитом многотомнике "Архипелаг ГУЛАГ", высказал сомнение в том, что участники этого перехода дожили до освобождения. Троицкий — один из немногих, а может быть и единственный, сберег для истории живое слово об этом испытании, равном, наверное, только знаменитому Ледяному походу под предводительством генерала Корнилова в эпоху гражданской войны.
Кто расскажет о тех. что лишений не вынесли,
И о тех, что все тяготы перенесли?
Что вы встретите в самом отчаянном вымысле
Фантастичней сегодняшней правды земли?
— эти строки поэта Лазаря Шерешевского имеют непосредственное отношение к автору "Тяжелых снов", дружба поэта с врачом завязалась на красногорской земле, продолжилась в обществе "Мемориал". При всей своей любви к литературе Н. А. Троицкий не выносил фантастики, на собственном горьком опыте убедившись, что жизнь подчас страшнее вымысла.
25 апреля 1998 г Поэтесса МАРГАРИТА НОГТЕВА
ПРЕДИСЛОВИЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Говорят, что жизнеописание каждою человека — вещь очень интересная, даже если он и не Герой Советского Союза, не парикмахер Центрального Дома литераторов.
Я тоже так считаю. Автобиографический или просто биографический жанр — мое излюбленное чтение с тех времен, когда я в последний раз захлопнул книгу, называемую романом.
100 лет тому назад Л. Толстой говорил, что литература будущего — это документальная литература и мемуарная литература, в общем, литература бывалых людей. Пиши, мол, что глаза твои видели.
Зачем я написал эти "воспоминания" — мне и самому не совсем ясно. Возможно причиной этому неосознанное желание что-нибудь оставить после себя в этом мире. Желание явно несерьезное. Когда-то на заре "туманной юности" я прочитал одну книжку по истории средневековья. В ней была такая фраза: "Кабошьены соединились с бургиньонами, но были побеждены арманьяками". Это значит, что когда-то, где-то существовал такой народ кабошьены (не один человек, а целый народ), который объединялся с другим народом, именуемым бургиньонами, но был разбит третьим народом. И от всех этих народов осталось только три-четыре строчки в учебниках истории. Может быть прав поэт Д. Самойлов, который по этому поводу сказал так:
Не оставляйте письма
Для будущих веков,
Ужасно любопытство
Дотошных знатоков.
И что они узнают?
(Кого мы как любили)
Когда они не знают,
Как мы на свете жили.
Они как бы заслоном
Отделены от нас,
И все равно за словом
Не угадают нас.
Пусть весело сгорает
В печи досужий труд,
Пусть вьюги заиграют
И пепел унесут...
В моей книге приводится много стихов. Стихи эти в большинстве случаев написаны не мной, но они стали моими. Они могли бы быть написаны мной, если бы у меня был талант. Короче говоря, если бы у моей тети росла бы борода, то она была бы не тетей, а Дядей.
Авторов приводимых стихотворений я не указываю и по той причине, что эти стихи я порой так переделываю на свой вкус и лад, так выкручиваю им суставы, что и сам автор не узнал бы свое произведение. А что делать, если порой какие-то четыре строчки стихотворных позволяют точнее выразишь мысль, чем десятки страниц, написанных прозой?
Я люблю стихи (но кажется без взаимности)
Мне совсем не надо денег,
Бог простит мои грехи
Я — веселый шизофреник,
Крепко любящий стихи.
Итак, читатель, дайте вашу руку и я проведу Вас по кругам моей жизни, в том числе и по тем кругам, по которым когда-то Виргилий прошел.
ГЛАВА I О ТОМ, КАК МНЕ ПОДЛОЖИЛИ СВИНЬЮ
ГЛАВА I
О ТОМ, КАК МНЕ ПОДЛОЖИЛИ
СВИНЬЮ
Кто-то из мрака молчания
Вызвал на землю холодную,
Вызвал от сна и молчания
Душу мою несвободную.
З. Гиппиус
28 октября 1913 года Некто в Сером зажег свечу моей жизни, которая дымит и чадит неверным пламенем вплоть до настоящих дней, когда я пищу эти строки.
Это весьма печальное для меня событие, о котором я никого не просил, произошло в г. Владивостоке.
Как и все новорожденные, родившись, я заплакал.
Родился человек, и плач раздался. Никто еще с улыбкой не рождался.
Русский поэт Д. Минаев, живший в прошлом столетии, сказал: "Люди сначала рождаются, а потом умирают. Многие поступили бы гораздо лучше, если бы начали сразу со второго". К этим многим несомненно отношусь и я.
Это событие, как я уже сказал, произошло в г. Владивостоке. Но я почти не помню этот город.
Я ведь тебя не помню
Можно сказать почти,
Маленький, тихий, скромный
Город моей мечты.
Синие, синие сопки,
Там разливалась заря,
И застывали осколки
В синих глазах декабря.
Давняя, давняя сказка,
Дальневосточный снежок,
Мамина ласка и сказка —
Родина — Дальний Восток.
Мама не раз говорила мне, что я родился под счастливой звездой, но я думаю, что в тот день была пасмурная погода и вообще никаких звезд не было видно.
Но сначала немного о родителях моих, т. е. о тех, кто подложил мне эту свинью. Моя мать, Троицкая Анастасия Александровна — Уроженка г. Варшавы, а точнее г. Новогеоргиевска, в 30 километрах
от Варшавы. Теперь этот город называется Модлин. Правильнее сказать, что это не город, а крепость, построенная еще Николаем I.
Тогда, в те времена, был построен целый ряд крепостей на Западных границах России. Мой дед по матери, Александр Троицкий, был кадровый офицер, который всю жизнь служил в этой крепости, и, судя по сохранившейся у меня фотографии, майор по чину, и, как я помню по отрывочным рассказам матери, он был, говоря современным языком — инженер-майор. Мать говорила просто, что он был оружейный мастер. На фотографии он снят в мундире с окладистой бородой под Александра III.
Мать говорила, что очень любила своего отца. Он был ласковый и добрый. Я вероятно вышел характером в деда. Он умер в 1914 году, т. е. когда мне был один годик. Он очень хотел видеть своего внука, так же как хочется сейчас мне иметь внука или внучку. Но ни мне, ни деду судьба не предоставила возможности нянчить своих внучат. Деду в общем в жизни повезло, Он умер скоропостижно, как говорится, "при нотариусе и враче". Умер дома на руках у верной и преданной жены, а через полгода после его смерти началась всемирная заваруха, и Россия стала умываться кровью. Он не дожил до этого. И слава богу! Иное дело моя бабка (которую, кстати, я как и деда никогда не видел и не знал).
Ее звали Софья Антоновна (девичью фамилию ее я не знаю). Она по национальности была полячка. На фотографии, где она снята с дедом, видна властная старуха с тонкими и поджатыми губами. Она держала детей в ежовых рукавицах, и моя мать к ней особых чувств не испытывала. Был у мамы младший брат Алеша, о котором я буду говорить позже. Он тоже был очень добрый человек. Ну и конечно очень несчастный. Он меня очень любил. Он мог бы мне заменить отца, так как я рос без отца. Но это тоже было судьбе неугодно. Его давно уже нет на свете.
К тому времени в обществе уже созрела идея женской эмансипации, и моя мать не чужда была этих идей. Она решила быть независимой ни от кого, т. е. иметь специальность. Она поступила на курсы фельдшеров при Уяздовском военном госпитале и по окончании этих курсов, примерно в 1911 году, получила звание фельдшерицы-акушерки, что по тем временам значило немало. Моя мать рассказывала мне про Варшаву. Какой, мол, это красивый город. Из ее рассказов мне запомнилась Маршалковская улица, яздовские аллеи. Новы Свят. Но в общем для меня это были пустые звуки. Теперь я ее вполне понимаю. Ей хотелось поделиться с кем-нибудь своими воспоминаниями о днях юности. Но у нее было большое преимущество передо мной. У не был слушатель (хотя и не особенно внимательный, но все-таки был). Мне же со своими воспоминаниями не с кем поделиться, кроме безответного листа бумаги.
Как я понял, мать очень тяготилась родительской опекой, и решила, расправив крылышки, выпорхнуть из родительского гнезда. Воз-
можно даже, что между бабкой и матерью и произошла какая-то размолвка. Когда еще была жива мама, я не очень-то интересовался своей родословной, а теперь уже ничего не узнаешь. А под старость у человека появляется такое стремление. В Западной Европе, говорят, существуют такие бюро, которые за определенную плату точно и документально установят всю вашу генеалогию, вплоть до 50-го или даже 10-го колена, и вы с интересом узнаете, что один из ваших предков, допустим, принимал участие в крестовых походах или еще что-нибудь в этом роде. Очень хотелось бы знать, от кого из моих близких или дальних предков я получил склонность к мечтательности, к одиночеству, к поэзии и от кого я унаследовал кислый взгляд на мир и жизнь. Даже моя школьная учительница обратила внимание моей матери на это обстоятельство. Мать ответила, что когда я был совсем маленьким, я по ее недосмотру упал с печки, но не на пол, а в квашню с тестом и пролежал там до утра. Ну и после этого, естественно, что у меня мозги прокисли.
Живя в Варшаве, моя мать, между прочим, слышала самого Шаляпина, который тогда был в зените своей славы. Кто-то из ее пациентов в качестве гонорара преподнес ей билет на Шаляпина. Это был щедрый подарок. Всю жизнь потом мама вспоминала об этом. Она рассказывала, что после удачного исполнения какой-то арии публика пришла в восторг и требовала исполнить еще какую-то вещь. Когда восторги улеглись и наступила тишина, Шаляпин сказал: "Господа! Я буду петь то, что хочу я, а не то, что хотите вы".
Видела мама нашумевшую в те времена пьесу Андреева Леонида "Жизнь человека". В 10-летнем возрасте, едва научившись читать, я прочел эту пьесу, пронизанную мистицизмом и неверием в добро. Это апофеоз безнадежности и бесцельности человеческого существования. Семена упали в подготовленную почву. С детства у меня появилась склонность к мистицизму.
Итак, моя мать получила диплом фельдшерицы-акушерки, но, очевидно, как и все женщины мира, она считала, что лучшая профессия для женщины — это хорошее замужество. Так как мать происходила из семьи военных, то и партию себе она тоже решила подыскать из этой же среды, и после небольшого конфликта с родителями она перемахнула на другой конец России, на Дальний Восток, и уехала из дома более чем за 10 000 километров. Тогда даже и Транссибирская магистраль была еще не совсем готова, и во Владивосток нужно было ехать через Харбин. Судя по этому поступку, моя мать была женщиной решительной. Не помню, кто из умных людей сказал: поступки женщин похожи на скачки блох. Та же решительность и непоследовательность.
Как и следовало ожидать, во Владивостоке она познакомилась с молодым военным врачом Николаем Максимовичем Инспекторовым, и они поженились. Мой отец окончил Военно-медицинскую академию в Петербурге, а происходил он из г. Могилева. Отец его был фельдще-
ром. У него было трое сыновей и четыре или пять дочерей. Старшим был отец. Его брат, Владимир Максимович, был кадровым военным. В годы войны дослужился до полковника и был награжден каким-то большим орденом, о чем я читал в "Правде". Он был коренной ленинградец, и там же умер. Третий брат отца, Михаил Максимович, сибиряк, доцент Омского сельскохозяйственного института. В общем, все "вышли в люди".
Но я рос без отца. Моя мать постоянно твердила, что твой папа был на войне и умер от тифа. Как и все дети, я был наблюдательным ребенком и не раз замечал, что когда у нас в гостях сидела какая-нибудь женщина, а на столе шипел пузатый самовар и шел неторопливый разговор между двумя или тремя женщинами, то если разговор коснется мужа, сидящая за столом женщина краем платка утрет вдовью слезу и скажет: "Моего-то в германскую убили" или "белые замордовали", или "красные". Когда же мама говорила о моем отце, то глаза ее были совершенно сухие. Это мне казалось странным, и когда я стал взрослым, то я разыскал своего отца, но об этом после.
Как я уже говорил, моя мать была женщиной независимой, иначе говоря, эмансипированной. Что же, эмансипация — дело хорошее, но за все надо платить. Развод — это плата за эмансипацию. Недаром в наше время развод стал обычным явлением. Все это — результат эмансипации.
Надобно сказать, что у моей матушки характер был неважный. Она была нервная, вспыльчивая и раздражительна». Каков же был характер у отца — я не знаю, так как, можно сказать, я не жил с ним, и кто из них виноват в распаде семьи, я не знаю.
Уехав из родной Польши в далекие края, моя мать, вероятно, не раз пожалела об этом. Она, вероятно, читала стихотворения Бальмонта:
Так, значит, и мне развернула
Свой свиток седая печаль,
Так, значит, меня обманула
Богатая сказками даль.
Хлебнув кое-чего на чужой стороне, моя мать затосковала по родительскому гнезду и решила возвратиться домой к папе и маме и привезти им внучонка. Сказано — сделано. Взяла моя мама билет до Варшавы и сели мы в Транссибирский экспресс, и поехали. Должны были проехать всю Азию и пол-Европы, и суждено мне было вырасти поляком, гулять по Маршалковской улице, жениться на польке, иметь детей (какого-нибудь Юзека или Зосю) и закончить свой жизненный путь на Варшавском кладбище.
Но тут случилось нечто, что в корне изменило мою только начавшуюся жизнь. Это была Она, Недотыкомка. Как сказано у Сологуба: "Недотыкомка была серая, вонючая и грязная". На этот раз Недотыкомка появилась в виде
Гаврилы Принципа.
Но об этом в следующей главе.
ГЛАВА II ЭТОТ ПРОКЛЯТЫЙ ГАВРИЛА ПРИНЦИП
ГЛАВА II
ЭТОТ ПРОКЛЯТЫЙ ГАВРИЛА
ПРИНЦИП
"Тогда еще не воевали с Германией,
13-й год был тогда еще только в середине.
Неведением все заболели как манией,
Как жаждой три пальмы в песчаной
пустыне.
Казалось, что думали русские люди,
Что так будет всегда и вечно,
Что Сараево не было, нет и не будет,
Что небо безоблачно и жизнь
бесконечна".
В курсе "Новейшей истории" сказано: "В июле 1914 года в городе Сараево сербский националист Гаврила Принцип шестью выстрелами из пистолета убил австрийского престолонаследника эрцгерцога Франца Фердинанда и его жену герцогиню Гогенберг".
Это событие послужило поводом к началу первой мировой войны.
Мы с мамой в эти дни тряслись в вагоне Транссибирского экспресса.
Известие о начале войны застало нас в дороге. Конечно, матери не было никакого смысла ехать в прифронтовой город хотя бы даже и родной, и мама с младенцем на руках, чертыхаясь и проклиная все на свете, сошла с поезда на первой подходящей станции. Эта станция называлась Красноярск. И таким-то образом я стал сибиряком. Мой дядя, о котором я буду говорить дальше, называл меня Мамин-Сибиряк.
Часто я думал об этом Гавриле Принципе. Если бы его не было или бы он промахнулся и не убил бы этого злосчастного эрцгерцога, или, на худой конец, совершил бы покушение на неделю позднее, то за неделю мы бы не успели доехать до Варшавы, и моя жизнь потекла бы совершенно по другому пути. По какому? Одному богу известно. Но, как говорят украинцы, "хоть гирше, да инше".
Война, как злой рок, исковеркала мою жизнь, начиная с первых младенческих лет, а ведь жили тогда хорошо, зажиточно.
"Казалось, чего лучше желать от бога,
Сыт и одет прилично человек,
Гулял, веселился, добра имел много,
Дивно прекрасен был этот чудный век.
Жилось всем вольготно и привольно,
Дивно рожь колыхалась в полях,
Каждый отдыхал себе спокойно,
Но не спал только дьявол — злой человека враг.
Мучал он извращенные умы,
Внушая людям мысль одну:
Совсем иначе заживем мы,
Когда объявим соседям войну."
Объявили на свою шею...
Моя мать считала, что эта задержка в пути, хотя и весьма досадная, но не временная. Газеты трубили, что через два-три месяца война будет кончена.
Матери дали назначение в одно село, неподалеку от Красноярска. (В ста—ста двадцати километрах на восток). Село это называлось Шалинское или просто Шало. И когда меня взрослые спрашивали:
"Коля, где ты родился?", то я отвечал — в Шале. Взрослых это почему-то всегда забавляло. Я же недоумевал: ну чего же тут смешного? Ничего смешного нет. Когда мы туда приехали, то мне было год и три месяца.
Село это было большое, зажиточное. Расположено оно было в 10— 15 километрах на юг от железнодорожной станции Камарчага. Сзади села небольшая речка (теперь уже ручеек) под названием Есауловка. Судя по названию речки, село было основано русскими казаками. В центре села, как водится, стоит белокаменная церковь, и тут же стояли и по сей день стоят два двухэтажных деревянных дома, добротно срубленных богатым крестьянином Астратенко для себя, для своих детей, внуков и правнуков. Но он ошибся в своих расчетах. Сам он закончит жизнь в "местах не столь отдаленных", а внуки и правнуки будут рассеяны по всему свету. Дома же его стояли, стоят и увидят, вероятно, третье тысячелетие.
В одном из этих домов и поселились мы с мамой. У нас была маленькая кухонька и комнатка.
Я совершенно отчетливо помню первое впечатление моего детства: я сижу в ванночке, стоящей между двух стульев. Даже помню цвет ванночки, она была оцинкованная. Слева — жарко натопленная русская печь. Впереди — кухонный стол, на котором стоит светлая керосиновая лампа. Чьи-то нежные и заботливые руки купают меня и потом укладывают спать. Помню также и второе впечатление: я с мамой в кровати. Мама что-то читает. Она всегда читала в кровати, и я перенял от нее эту неплохую привычку. У изголовья койки на стуле стоит такая же керосиновая лампа, а на потолке большой светлый круг от этой лампы, глядя на который я быстро засыпал. А в углу над койкой на треугольной полочке стояла небольшая икона, и суровый лик какого-то святого постоянно смотрел на меня. По воскресеньям мама зажигала красную лампадку и ставила ее перед иконой.
Так мы и жили.
Так начинался мой неудачный выход в мир.
Жили мы дружно: моя милая мама
И сын ее Коля, мальчик с кудрями.
И было так страшно, и было так странно
Жить в этом мире, подобном яме.
Вечерами, когда темнело
И дымы из труб поднимались столбом,
Моя мама кончала дело,
И наполнялся радостью наш маленький дом.
После чая грустные сказки
Моя мама сыну читала,
Слушал Коля закрывши глазки,
О том, как счастья на свете мало.
Той и другому была понятна
Их жизни тихой печаль и дремота,
Самовар песню тянул невнятно,
В нем кто-то маленький хотел чего-то.
И так проходили дни за днями.
Далекое прошлое стало туманно.
Вырос Коля, мальчик с кудрями,
И стала седой моя старая мама...
Но не будем забегать вперед. Мы не на стадионе.
Вполне понятно, что в те времена не было ни детских ясель, ни детских садов. Не было у меня и бабушки, с кем можно было бы оставить ребенка, когда мать уходила на работу, и вполне понятно, что встал вопрос о том, чтобы найти мне няню. В те времена найти няню не представляло большого труда. И вот неподалеку от нашего дома, в семье бедного крестьянина нашлась женщина, ровесница моей матери (т. е. лет около 30). Звали ее Агрофена Андреевна Фокина, или просто Груня. Замуж ее никто не брал, так как она лицом не вышла. Жених не вернулся с Японской, а тут Германская началась. Где уж тут до женихов! Да и возраст уже неподходящий. Многим я виноват перед своей няней, но эта вина самая большая. Я не научил ее грамоте. Прожила она у нас целых 46 лет и умерла, можно сказать, у меня на руках. Как я говорил, характер у моей мамы был вспыльчивый и под горячую руку она могла обидеть близких, и я недоумевал, почему же Груня всю жизнь живет с мамой. И только под старость лет я понял почему. Почему она жила у нас, мыкалась с нами по всему свету и делила с нами все невзгоды того лихолетья. У нее не было своих детей, и она привязалась ко мне как к своему ребенку. Да и для меня она была второй матерью. Да я, по правде говоря, не знаю, кого я больше любил: маму или Груню.
А в это время где-то далеко, там не Западе, шла война. Люди в серых шинелях выскакивали из мокрых окопов и со штыками наперевес шли в атаку на грозного врага с криками: "За веру, царя и отечество". Люди там уже вкусили того, что мне придется вкусить через два с по-
ловиной десятилетия. Но у нас в далекой Сибири все было тихо и мирно, и, как мне казалось, люди жили зажиточно и патриархально.
По воскресеньям на площади был базар. Съезжались мужики с окрестных сел и деревень, пахло дегтем, сеном, конским навозом. Церковные колокола заливались малиновым звоном. Бабы также примеряли купленные обновки. Мужики покупали разные "хозтовары" или расписные пряники для ребятишек. Небо почему-то всегда было безоблачно синим. Все вокруг было пронизано светом и радостью. Да, в детстве и небо было синее, и арбузы были слаще, и книжки интереснее, и лестницы не так круты.
А детские книжки действительно были интереснее, чем сейчас. Они были хорошо иллюстрированы, с любовью, с пониманием детской психологии. Сейчас во многих детских книгах иллюстрации небрежные, зачастую выполненные в "модерновом" стиле. Открываешь бывало книжку, и мать читает: "В некотором царстве, в некотором государстве жил-был царь".
У меня было три любимых книжки, которые папа прислал с фронта. Это были "Синдбад-Мореход", "Щелкун и дядя Таха" и "Красная Шапочка". Я их знал, можно сказать, наизусть. И вот недавно, в Ленинской библиотеке я разыскал экземпляр той самой "Красной Шапочки". Говорят, что перечитывать в старости любимую книжку детства, это все равно, что встретиться со старым другом.
Я хочу задать вам вопрос
ЛЮБИТЕ ЛИ ВЫ СКАЗКИ?
Если вам покажется наивным — пусть!
Я хочу поделиться все же,
В моем сердце — прекрасная тихая грусть,
Которая всех радостей дороже.
Вы любите ли сказки? Не верю, что нет.
Теперь вы большие, но были дети...
О, как жаль, если и до теперешних лет
С вами вместе не дожили сказки эти.
Вы любите ли сказки? Скажите "Да".
Я хочу, чтоб вы любили их, как когда- то любили.
Мне сегодня грустно, как никогда,
Конечно, у вас тоже такие минуты были.
Грусть блеснула на воспоминания мои,
Как свет лампады на позолоту киота.
Прекрасные, светлые, невозвратные дни.
Послушайте! Я вам хочу рассказать что-то.
Я сегодня в книжный ходил магазин,
Голубоглазой Талочке купить подарок.
Слякоть, толкучка, автомобильный бензин,
И как из раковин, гул из подворотных арок.
"Детские сказки есть" — "Есть".
И вот на прилавке книг пестрые связки.
Ах, как приятно было прочесть
Название старой, незабываемой сказки.
У меня такая была точь-в-точь,
Та же "Красная Шапочка" и в такой же папке:
Ласковая мать отправляет маленькую дочь
С гостинцами к старой и хворой бабке.
Вот и картинка: зеленый луг.
Так и погулять на таком лугу бы,
Дуб столетний выпятил сук,
А из-за дуба волк скалит зубы.
На первом плане махровый мак,
У девочки цветы на русой головке,
А сказка известна—и что, и как,
И чем кончились волчьи уловки.
Ах, сказка все та же, да я не тот.
Навернулась улыбка жалко и скупо.
Год за годом, за годом год,
И вот Красная Шапочка смотрит глупо.
И вот цветов таких вовсе нет.
Совсем безвкусно подобраны краски.
Черной лавиной тяжелых лет
Стерло обаяние волшебной сказки.
И как будто бы потерял любовь,
Сердце пастью могучей смято,
Я не могу уже творить вновь
Из ничего красоту, как ребенком когда-то.
Грустно мне, грустно, как никогда...
Ведь у вас тоже такие минуты были?
Любите ли вы сказки? Скажите "Да".
Я хочу, чтобы вы их любили.
Ну вот и вся сказка про сказку. Жизнь наша протекла безмятежно. Все были сыты и довольны.
По вечерам озорные девичьи голоса оглашали задорными частушками деревенские сумерки. Ничто не напоминало о войне. О войне разве только напоминали два пленных австрийца, которые работали при больнице санитарами. Хотя война и называлась германской, но пленных германцев не было. Были только австрийцы. Звали этих пленных одного Флик, другого — Генрих. Помню, что они ходили в своих грязно-зеленых мундирах, на которых я и по сие время не могу равнодушно смотреть. Были они хорошими работниками, но русский язык давался им с трудом. Как-то раз мама, будучи на работе, т. е. в больнице, попросила больничного повара приготовить для меня какое-то блюдо. Для этой цели понадобилась терка. Мама обращается к
Генриху: — "Генрих! Сходи к Груне и попроси терку". Генрих приходит и говорит: "Хозяйка просит телку." — "Какую телку?" — "Телку, давай телку. Хозяйка просила". Этот случай стал известен всей деревне и даже знали о ней в округе. Поистине в деревне и дождь — развлечение. Не стоит говорить о том, как жили эти военнопленные. Лучше, чем у себя дома!
А как жили русские военнопленные в немецком плену, я расскажу позже.
Вот наступил 1917 год. В квартире нашего хозяина Астратенко был снят со стены портрет Николая II с семейством, а на его место был повешен портрет мрачного адмирала. В "Книге жизни" было записано, что этому маленькому кудрявому мальчику, каковым я был тогда, предстоит пребывать в одном лагере с сыном этого незадачливого адмирала — Верховного Правителя России. Но "Книгу жизни" никто читать не может. И хорошо. Иначе никто не захотел бы жить на белом свете.
Как я говорил раньше, у матери был младший брат Алеша, который учился в одном из военных училищ в Москве. Ну а когда наступила революция, то все подобные учреждения были распущены, и Алеше некуда было податься, кроме как к нам, в Сибирь, к своей старшей сестре. Родной город Варшава, как и вся Польша, был оккупирован врагом. И вот, примерно в начале 1918 года, дядя Леша, изголодавшись в пайковой Москве, добрался до нас, до сытой кондовой Сибири. Это был здоровый белокурый юноша лет 19. Он любил петь, танцевать, был всегда весел и жизнерадостен, не в пример своему племяннику, т. е. мне, так как я с самых ранних лет отличался мрачным взглядом на жизнь и, как будет ясно из дальнейшего, — не без основания.
Вполне понятно, что молодого человека Колчак быстро забрал в армию, но служил он здесь же, в нашем Шале, и жил с нами. Не стоит, пожалуй, говорить о том, что дядя очень любил меня. Вероятно я был очень хороший. Во всяком случае моя мать впоследствии неоднократно говорила, что в своей жизни ей не приходилось видеть человека лучше меня.
Да и как было не любить такого забавного карапуза, каким был я в те времена.
Дядя, между прочим, флиртовал с хозяйской дочерью Липой, и порою заигрывал с ней, не обращая внимания на мое присутствие. Когда же в комнату кто-нибудь входил, то я бесстрастно констатировал факт: "Дядя балует с Липой", "Липа балует с дядей", и тем самым выдавал их маленькие тайны.
Летом ездили в лес на пикник. Запрягали лошадь, и в телегу садились мама, Груня, дядя, Липа и, конечно, я. Брали с собой самовар, растапливали его сосновыми шишками.
Было прекрасно...
Ровно через 60 лет мне довелось посетить мое любимое Шало.
В селе, правда, возведено несколько добротных "казенных" построек, но общий колорит села поблек. Многие дома заколочены, не видно заботливой хозяйской руки. У церкви снесли купол и что-то в ней открыли. А главное, что придавало колорит старой деревне, — скот. Его нет. Раньше возле каждой избы гуляет свинья с поросятами. Важные гуси вперевалку идут к речке. А какое поистине поэтическое зрелище, когда вечером на закате солнца стадо коров возвращается с пастбища, раскачивая тяжелые вымена. По всей улице пахнет парным молоком. Этого сейчас уже не увидишь. С замиранием сердца иду к нашему дому.
Вот он, наш дом. Каким был, такой и стоит поныне. А вот и крайнее окно слева, где я впервые посмотрел на этот неприютный мир.
Вот он, вот он, наш домишко,
Не видался с ним века.
То не ветер, знать одышка
Беспокоит старика.
Я хотел навести справки о своей няне Груне. Может быть кто-нибудь из ее родственников еще живет в Шале. Никто, никто не помнит Фокину Аграфену Андреевну. А ведь она родилась там и выросла. И отцы, и деды, и прадеды родились, жили здесь и умирали здесь, и похоронены на местном сельском кладбище. Как будто бы и не было такого человека на земле. Никаких следов не осталось...
След от нашего пребывания на этой земле также исчезает безвозвратно, как безвозвратно исчезает след костра на моих бесчисленных туристических биваках в подмосковных лесах или на побережье Байкала.
Кто-то из жителей сказал мне: "Из старожилов живет здесь Астратенко Олимпиада. Ах, это вероятно та самая Липа! Мне показали улицу, где она живет, и я пошел по указанному направлению.
По пути мне попадались сельчане. Некоторые крепко "навеселе".
— И тут алкашей полно — подумал я.
Был конец августовского дня. Солнце ярко светило, но оно было холодное, негреющее. Странно, а мне казалось в моих воспоминаниях, что летом в Шале всегда бывает тепло.
Вдруг из калитки, стоящей рядом с низенькой избушкой, вываливается толпа пьяных мужиков и баб под предводительством пьяной старухи с седыми растрепанными космами, с одним зубом во рту и с клюкой в костлявой руке. Впрочем, насчет одного зуба и клюки может быть я прибавил. Может быть это мне только померещилось, но хорошо помню, что, выйдя на середину улицы, старуха эта куда-то в пространство стала изрыгать гневные филиппики, потрясая кулаком или клюкой. Я сразу же переметнулся на другую сторону улицы, чтобы как-нибудь уберечь от грязи воспоминания моего детства.
Вижу — чуть поодаль на скамеечке сидит другая старуха, и кажется трезвая.
Я спрашиваю: "А далеко Олимпиада Астратенко живет?" — "А вот эта изба, напротив. Вот эта. Да вот и она сама идет" — и показывает мне на эту старуху, которая может ведьму играть без грима.
Как, неужели это та самая Липа, та, русокосая певунья и хохотушка, за которой ухаживал мой дядя Алеша, и которая, подбрасывая меня кверху, приговаривала: "Ах ты, серенький коток!"
Как беспощадно время к людям!
Я в ужасе бросился бежать к своей гостинице, с намерением сейчас же немедленно уехать отсюда. Но был уже вечер, и последний автобус уже ушел, и волей-неволей я вернулся в свою холодную, пустую и неуютную гостиницу, и кое-как скоротал ночь, предаваясь печальным размышлениям.
Директор гостиницы, она же по совместительству и уборщица, пояснила мне, что отца Липы в свое время раскулачили, куда-то сослали, где он и погиб. Липа же пошла по миру и спилась.
— Вот такие-то дела — закончила она со вздохом.
Утром я с первым же автобусом уехал на станцию.
До свидания, Шало, а точнее, прощай!
Лучше бы я не приезжал сюда совсем.
Вот кладбище за деревней, куда раз мы с Груней ходили на могилку ее родителей.
Вот и навсегда скрылось Шало за поворотом дороги.
Но я забежал на 50 лет вперед.
Пока же идет не 1978, а только 1918 год. И мы с мамой и Груней живем в нашем благословенном Шале.
Вот мама на несколько дней уезжает в Красноярск, говоря современным языком, для повышения квалификации. Оттуда привозит мне игрушки: красные деревянные солдатики, цветные карандаши и ботиночки. Помню, что я тогда с удивлением обнаружил, что ножки у меня не одинаковые, есть правая и левая, и левый ботиночек следует одевать на левую ногу, а правый — на правую.
Помню еще ясное, солнечное, радостное летнее утро. Мама говорит: "Сегодня поедем к Рауху". Раух — это мельник. В двух-трех верстах от деревни у него водяная мельница. Поехать на мельницу к Рауху — для меня большой праздник и масса впечатлений. Вот едем по земляной плотине, обсаженной с обеих сторон вербами. С одной стороны — пруд, большой как море (так мне, по крайней мере, казалось тогда). А вот шлюз, где с веселым шумом падает вода. Вот и сама мельница, которая содрогается и ходуном ходит от вращения мощных колес и жерновов. Ах, как все это интересно!
А при мельнице у Рауха — хозяйство. По двору ходят диковинные и важные птицы под названием индюки. А за околицей — поле и масса цветов на нем. Вот саранки, цветы, которые встречаются только в Сибири и на Дальнем Востоке и больше нигде. Вот кроваво-красные огоньки. А вот и желтые сибирские лилии. Большая радость, если найдешь и принесешь маме махровый "Марьин корень", или по-научному пион.
Я считаю, что особое очарование придают русскому пейзажу, русской природе, церкви и водяные мельницы.
Какая-то таинственность разлита вблизи водяных мельниц, одиноко стоящих в глухом лесу, у спокойного пруда, заросшего кувшинками, на которые садятся стрекозы.
Теперь водяных мельниц уже нет.
Одинокие романтики-мечтатели вроде меня сохранились еще в святой Руси, но не один из них во время своих скитаний по лесам уже не услышит далекий, ровный и всегда немного печальный шум мельничного колеса.
Вспоминается стихотворение "Забытая мельница", читаное когда-то в юности.
Мельница забытая
в стороне глухой,
К ней обоз не тянется,
И дорога к мельнице
Заросла травой.
Не плеснется рыбица
В голубой реке,
По скрипучей лесенке
Сходит мельник старенький
С клюшкою в руке.
Постоит, послушает,
Смотрит над прудом
Вдаль, где дым из-за лесу
Завился веревочкой
Над людским жильем.
Постоит, послушает
И пойдет назад
Посмотреть, как праздные
Жернова лежат.
Потрудились камушки
Для хлебов, для каш,
Сколько было смолото,
Сколько было ссыпано,
А теперь — шабаш.
А теперь у мельника —
Лес да тишина.
Да под вечер трубочка,
Да хмельная чарочка,
Да в окне луна.
Впрочем, все мы под старость лет такие же мельники, даже и те, кто на мельнице не был ни разу. Жернова на нашей мельнице не вертятся, колеса стоят.
Но всему на свете приходит конец. Пришел конец и нашему беспечальному существованию.
Детство было долгим и беспечным,
Мне казалось — это навсегда
Мама, няня, за окошком речка,
Теплая и тихая вода...
Волны социальной, национальной и черт его знает какой еще ненависти, бушующие по всей России, докатились и до наших патриархальных мест. Наше село оказалось в районе, где было очень большое партизанское движение, и уже из ближайшего леса, с той стороны речки Есауловки, порой доносились звуки перестрелки, а порой и стрекотал пулемет. Об этом периоде память мне донесла такое воспоминание: мы с мамой и Груней стоим, а точнее сидим на корточках за голландской печью, а на улице палят. Накануне кто-то из компетентных в таких вопросах лиц уверил нас в том, что в случае чего, ни одна пуля, ни один осколок не пробьет голландку, и что голландка — самая надежная защита. Ну что же, сидим, трясемся. Сначала мне это было интересно, но потом быстро надоело, и я втихаря ушел во двор поиграть. Говорили, что и во дворе свистели пули, но я этого не заметил. Я был счастлив. Мне было шесть лет, и у меня был живой воробей в кармане.
Помню только, как через несколько дней мама говорила какой-то своей приятельнице: "Представьте себе, пули свищут, а он ходит по двору." Мамина приятельница говорит: "Да он еще маленький, он ничего не понимает." Я сразу же обиделся на эту тетю. — "Как не понимал? Все понимаю. Я смелый и ничего не боюсь".
А вот и еще одно воспоминание: темный осенний вечер. Чернильная темнота за оконными рамами. Взволнованный прибегает к нам заведующий аптекой по фамилии Склют (переделанная на русский манер литовская фамилия Склютаускас).
— Анастасия Александровна! Красные близко! Они возле Красноярска. Надо немедленно уезжать!
— Зачем уезжать? Ведь мы никому не сделали зла. Они нас не тронут.
— Наивный вы человек. Ведь вы не знаете этих красных. Они такие-сякие. От них пощады не жди.
— А когда уезжать? Завтра можно?
— Нет! Только сегодня. Сейчас! Немедленно!
Я не помню, когда мы уехали из Шала. Той же ночью уехали или на другой день. Помню только, что все время было темно, сытно, уютно. Волны социальной, национальной и черт его знает какой еще ненависти до меня не докатывались. Они начисто разбивались о тот мощный барьер, который называется материнской любовью.
Еще одно воспоминание об этом периоде.
Мы на железнодорожном вокзале Красноярск. Все пути заставлены эшелонами с беженцами. Суета, давка, крики. Надо полагать, с каким большим трудом удалось отвоевать маме место в телячьем вагоне для себя и для нас с Груней. Груня поехала с нами мыкать горе. Родители у нее уже умерли. Замуж ее никто не брал. Мужиков то нет, да и в возрасте она была по тогдашним представлениям. А главная причина была в том, что незримыми нитями она была связана со мной, своим воспитанником. На наше счастье на станции стоял эшелон с польскими военнопленными, которые возвращались к себе на родину-мать.
Мама с ними говорила по-польски, а они обращались к ней со словами: "Пани, пани". Пани была варшавянка и нашла общий язык со своими земляками.
Я быстро освоился в телячьем вагоне и завел знакомство с польскими солдатами. Один рисовал мне картинки, другой подхватил меня на лету, когда поезд тронулся, а я сидел на верхних нарах.
Следующее воспоминание такое: на одной из станций (кажется это был Тайшет) мы с Груней вышли на перрон. Слева, по ходу поезда, стоял обугленный остов железнодорожной станции. Ее сожгли партизаны. И тут же на перроне на телеграфном столбе болтался повешенный. У меня в памяти запечатлелась эта картина. Он был одет в гимнастерку, перекроенную из солдатской шинели. Ноги были подтянуты к животу. Ну и, как положено каждому повешенному, синий язык был высунут до предела.
Белые в отличие от красных практиковали подобные публичные казни и экзекуции, но подобно немецким фашистам в годы Отечественной войны получили совершенно противоположный результат: партизанское движение захлестнуло всю Сибирь. Отчетливо помню железнодорожные вагоны: пассажирские и товарные, сброшенные под откос. Лежат они кверху колесами, и притом на самых крутых местах железнодорожной насыпи. Ловко действовали партизаны!
Поезда, в том числе и наш, тащились очень медленно и время от времени ни с того ни с сего вдруг останавливались. В чем дело?
Рельсы разворочены. Мать честна!
Поперек дороги лежит сосна.
Худо ли, бедно ли, но кое-как доехали до Иркутска, куда мы прибыли примерно в ноябре 1919 года. Помню, мы с Груней идем по понтонному мосту через Ангару. Холодный зимний день. Ангара бурлит и крутится, и пар от нее идет клубами. Здесь мы встретились с дядей Алешей, который приехал в Иркутск еще раньше нас. С дядей мы идем по перрону иркутского вокзала. Здание вокзала солидное, добротное, с большими окнами. Через стекло крайнего окна я увидел, что там в помещении торгуют сластями. Мы зашли, и дядя Алеша купил мне пирожное "Наполеон". Я был счастлив.
Через 60 лет во время моей поездки на Байкал я снова гулял по перрону иркутского вокзала. Вот это крайнее окно, за которым тогда помещался буфет, а вот здесь я деловито уплетал пирожное.
Что общего между тем кудрявым белокурым мальчиком и этим угрюмым старцем? Да ничего!
После Иркутска мы перешли из телячьего вагона в пассажирский. Как и все дети в дороге, я не отходил от окна. Эта детская черта осталась у меня и по сей день:
Все смотрю я в окошко вагонное,
Наглядеться никак не могу.
А за окнами вагона — Байкал. Величественное зрелище. Рядом с нами едет батюшка, т. е. священник. Как и положено лицам его сана, на нем была длинная черная ряса, крест на груди и широкая борода лопатой. Батюшка был неразговорчив, но я однако завел с ним беседу.
— Скажите, а Байкал большой?
— Большой, мальчик, большой. Байкал хотя и озеро, но за величину его называют морем.
— А волны на нем большие?
— Очень большие?
— Очень большие.
— Ну вот с эту гору будут?
Наш поезд в это время проходил мимо крутолобой горы, спускающейся прямо в воду.
— Ну нет, мальчик, не с эту гору, а вот с эту будочку, пожалуй, будут. Рядом с нами в это время проплывает маленький, станционный домик, выкрашенный в желтую краску, и рядом с ним будочка. Будочка эта есть то самое место, куда, перефразируя слова Пушкина, "не зарастет народная тропа".
Меня сразу охватило разочарование:
— Ах, вон какие волны маленькие на Байкале! Только лишь с будочку.
Батюшка держал путь куда-то за рубеж. Он удирал из России.
И во-время, батюшка, во-время! Не позавидовал бы я тебе, если бы встретился с тобой лет через 15—20. Счастливого пути тебе, батюшка!
Поезд мчится дальше.
Поезд мчится цепью длинной,
Разрезая на куски
Забайкальские равнины
И даурские пески.
Прибыли в Читу и бросили там якорь. Забайкалье было уже другим государством. Оно не подчинялось Верховному правителю, т. е. Колчаку, которого, кстати, в те дни уже и не было у власти. Он находился в это время в Иркутском Централе и дни его были сочтены. Забайкалье же было вотчиной атамана Семенова, и он там был маленьким царьком. Помню, в читинском вокзале висела большая картинка "придворного" художника, написанная маслом и изображающая атамана с молодой женой на прогулке в поле, где они рвут цветочки.
Еще помню, были папиросы под названием "Атаман". На пачке была изображена толстая самоварная морда бравого атамана с нафабренными усами, в лихо заломленной кубанке.
Переселенческая больница, в которой работала мама, помещалась недалеко от железной дороги, и мы, детишки, ликовали, когда по рельсам проносился скорый поезд из семи или восьми разноцветных вагонов, сверкающих окнами бемского стекла. Вагоны были как игрушки. Это был персональный поезд, подаренный японцами своему верному холую атаману Семенову. При виде этой движущейся радуги мы, дети, прыгаем от восторга, хлопаем в ладоши, приговаривая: "Мой вагон, мой вагон!" Дело в том, что каждый из нас выбрал себе "свой вагон". Но большинство детей выбирало себе в собственность красный вагон, на почве чего иногда имели место конфликты, которые, впрочем, быстро разрешались.
Не знал атаман Семенов, что в его "Книге жизни" записано было, что ему ровно через 25 лет предстоит быть повешенным.
Больница, при которой мы жили, представляла собой примерно шесть деревянных бараков. Три барака японцы забрали себе под казармы, а три милостиво оставили русским. Они, можно сказать, поступили по-божески. Немецкие фашисты не стали бы церемониться. Они посадили бы всех больных на грузовики и вывезли бы их за город для осуществления акции, именуемой "особое обхождение"[1].
Японская оккупация была конечно значительно мягче, чем немецкая, однако тоже не малина.
Однажды мы с мамой куда-то ехали на пригородном поезде. Поезд подолгу стоял на каждом полустанке. Пассажиров было немного и они лениво переговаривались между собой. Было жарко. Вдруг на одном полустанке на подножку вагона вскакивает японский офицер — маленький юркий. Все разговоры вдруг смолкли. Японец, напыщенный и важный, сел на крайнее место вблизи прохода, положил руку на рукоять сабли и задрал голову кверху, и в такой позе замер как истукан. Поезд тронулся. Пассажиры понемногу возобновили прерванный разговор. О чем шла речь, не помню, но при слове "большевик" японец вдруг ожил, резким движением извлек саблю из ножен и изрек: "Этот сабля — три большевик!" И таким же резким движением вложил саблю в ножны, и опять окоченел в напыщенно-важной позе.
Пассажиры снова притихли. Все было ясно без слов.
Как я уже сказал, три барака нашей больницы японцы забрали под казармы. Мы, детишки, не боялись японцев и бегали играть на японскую территорию. У одного из японских бараков открывается окно, и японский офицер, сидящий у письменного стола, манит нас пальцем. Мы подходим к окну. Одного за другим он через открытое окно переносит в свой кабинет и всех щедро одаряет конфетами. До сих пор помню, какие это были конфеты. Говорят, что японцы очень любят Детей. Могу засвидетельствовать, что это так.
[1] Sounderbehamdlung.
Пришло, наконец, время расставаться нам с дядей Алешей. Вместе с бывшими польскими военнопленными он морем через Индийский океан и Средиземное море поехал к себе на родину в Польшу.
Отрывочные воспоминания об этом сливаются в одну картину. Солнечный морозный день. Заснеженное поле без конца и края, проселочная дорога, на которой мы стоим и прощаемся с дядей. Сзади нас город Чита. Мама с Алешей о чем-то говорят. Мама время от времени подносит платок к глазам. Потом дядя берет меня на руки, целует, и может быть сердце ему тогда подсказало, что с нами на этом свете он больше никогда не увидится. Не увидимся мы также с дядей Алешей и на том свете, т. к. я имею серьезные сомнения в существовании "того света" вопреки исследованиям и доказательствам американских ученых по этому поводу. Всего лишь три года прожил с нами дядя Алеша, но на эти три года он заменил мне отца.
Скоро царство атамана Семенова развалилось под ударами приамурских партизан с тыла и доблестной 5-й Красной Армии с фронта. В составе наступающей 5-й Красной Армии был, между прочим, в качестве военврача и мой папа Инспекторов-Бельский.
В Забайкалье образовалась так называемая ДВР — Дальневосточная республика со столицей в Чите, и сообщение с Советской Россией восстановилось, и стало возможным поехать на родину в Польшу не через полсвета, а прямо через Россию. Так мама и сделала.
Снова мы сели в Транссибирский экспресс и поехали в Польшу, но до Польши не доехали. Мы уподобились известному в свое время персонажу из стихотворения А. Д. Актиля, который собрался пешком в кругосветное путешествие, предусмотрел все мелочи на долгом и трудном пути, но одного не предусмотрел. Стихотворение кончается так:
Полон мир лихих злодеев
В соответственный сезон,
Не дошел мой Сенька Геев
До Флорид и Аризон.
Не минуло и недели,
Сеньку начисто раздели
Возле первой дачи школьников,
В километре от Сокольников.
Что нам помешало добраться до Польши — не знаю: то ли советско-польская война, то ли доносившиеся слухи из России о сыпном тифе, голоде, о мятежах, но в общем мы опять бросили якорь в той же Енисейской губернии и почти в тех же местах.
На этот раз матери уже от имени молодой Советской республики дали назначение в село Ирбей, на юг от железной дороги в предгорье Саян.
Выехали мы на двух подводах. На первой сидим или, точнее, лежим мы с мамой и наш кучер-женщина (то ли Фрося, то ли Дуся). На второй сидит наша неизменная Груня и лежат там наши вещи и еда. Нам предстояло ехать по тайге километров 90. Но я всю дорогу проспал.
Дети вообще спят помногу, а здесь, на морозном воздухе, я спал вдвойне и просыпался только тогда, когда где-нибудь на ухабах тряхнет сани как следует. Высовываю голову из-под медвежьей шкуры и бросаю взгляд на этот незнакомый, загадочный мир. Была ночь. Узкая проселочная дорога петляла по тайге. Волчье солнце — двурогий месяц — безжизненным светом заливал поля, лес и дорогу. Полозья саней скрипели. На дорожной колее сверкали лунные блики.
Холодная зелень сосны
Всюду на фоне снегов,
Края конца не видать
Цепи дремучих лесов.
Едем мы, едем с утра,
Чаща густая кругом,
Даже и небо кой-где
Только просветит пятном.
Тишь в заповедном бору,
Всюду томительный сон,
Дремлет бывалый ямщик
Под колокольчика звон.
И надо мной в тишине
Реют крылатые сны.
Вдруг сквозь сон я слышу взволнованный мамин голос:
— Дуся! (или Фрося) Стой!
— Тпру! Чего там?
— Как чего? Ты не слышишь? Волки!
В самом деле, издалека еле слышно, но совершенно явственно доносился волчий вой. В Сибири тогда в это смутное время расплодилось много волков, так как их никто не беспокоил. Люди же больше стреляли не волков, а самих себя.
Вой был протяжным, зловещим и безвыходно-тоскливым. В своей жизни я еще раза два или три слышал вой волков, и каждый раз он меня зачаровывал. В нем слышалась извечная волчья тоска по тем временам, когда не было еще его злейшего врага — человека, который в конце концов начисто истребит весь волчий род, а потом и погибнет сам.
Дуся (или Фрося) довольно равнодушно реагировала на происходящее.
— Далече, — ответила она, — да и деревня близко. "Нн-о, трогай!" — и мы поехали дальше, и опять я впал в объятия Морфея. Но приключения наши в эту ночь еще не закончились. Далее (со слов матери) произошло следующее: не доезжая примерно полторы версты до хутора, где нам предстояло ночевать, нас вдруг остановили двое верховых с ружьями.
— Эй, тетка! А чего тут собаки лаяли?
А собаки, почуявшие нас издалека, действительно подняли вой на всю тайгу. Мама была сильно не в духе от всех этих передряг, выпавших на нашу долю.
— А спросите их, почему они лают! — отвечала она в сердцах. В это время просыпаюсь я и высовываю голову из-под шубы. Луна уже зашла, и было темно. Силуэты двух всадников с ружьями с трудом можно было различить на фоне темного леса. Только во тьме зажженные цыгарки мелькали красными светлячками.
— Да ты, тетка, должно быть большевичка? — произнес один из них. А ну, заворачивай сюда!
Тут мама немного переменила тон.
— Да поймите же вы, нам надо ехать прямо. В Ирбей.
— Заворачивай, тебе говорят, такая-сякая!
Делать нечего, и мы повернули, и поехали по целине, по бездорожью.
Мы были арестованы.
Таким образом, когда впоследствии при поступлении в Медицинский институт в графе "Не подвергались ли вы арестам?" — я писал: "Не подвергался" — я был не прав. Подвергался еще в семилетнем возрасте.
Дело в том, что после разгрома Колчака остатки его войск пошли на юг, имея в тылу Монголию, где, в случае чего, можно будет спасти свою шкуру. А пока они соединились с отрядами кулацких повстанцев, которые назывались дружинами, и захватили порядочную территорию на юге Енисейской губернии. Центром восстания было богатое село под названием Голопуповка. Теперь оно переименовано в Аманаш.
Так вот, нас вели в этот самый Аманаш, а точнее — в Голопуповку.
Ехали всю ночь. И я, как обычно, крепко спал. Наутро приехали в Голопуповку. Маму ведут в штаб на допрос. Штаб помещался в большой избе. Мама посадила меня на скамейку около дверей, а ее провели в дальнюю комнату, где и происходил допрос.
Я смирно сидел на скамейке, свесив ножки, не достающие до пола. В избе было накурено и наплевано. Туда-сюда сновали неутомимые ординарцы. Как-никак, а в избе помещался штаб восстания. Запомнился мне один офицер в ярко-красных штанах — галифе. Дети вообще любят красный цвет. Я тут и решил, что когда маму отпустят, то я обязательно попрошу ее сшить мне такие же штаны.
Наконец, маму отпустили. Ей объявили, что она находится под домашним арестом. Она будет работать в походном госпитале, жить в избе одного богатого крестьянина, которому вменено было в обязанность наблюдать за нами, т. е. конечно не за мной, а за мамой. Маму же обязали обслуживать походный госпиталь повстанцев. Ей было разрешено ходить только из дома и до избы, где помещался госпиталь, и обратно. Мои же передвижения ограничению не подлежали.
Находимся в плену у белых уже более трех недель. Я выбегаю на улицу и играю с деревенскими ребятами.
Морозы уже сошли. В один из первых дней марта я, как обычно, был на улице. День был пасмурный, но тихий. Вдруг с колокольни деревенской церкви раздается набат. По деревне бежит какой-то офицер, на бегу поддерживая рукой болтающуюся шашку, и кричит: "Господа! Господа! Успокойтесь! Это не тревога. Это наш часовой увидел за деревней зайца и выстрелил, а этот дурак, что на колокольне сидит, взял да и дал сигнал тревоги! Успокойтесь! Никакой паники!"
Но вскоре положение прояснилось. Просвистел в воздухе снаряд и разорвался посреди села. Опять надо было спасаться. На этот раз мы полезли в клеть, т. е. в подполье, где лежит картошка. Я, мама, Груня и хозяин с хозяйкой сидим на картошке и дрожим.
Красные, обложившие село, били по штабу, недалеко от которого стоял наш дом.
Бах-бах-бах! — Все ближе и ближе ложатся снаряды. Это бьют из трехдюймовок.
Люди старшего поколения хорошо знают, что такое трехдюймовка. Это артиллерийское орудие, излюбленное во время гражданской войны как белыми, так и красными. Обеими сторонами оно ценилось за маневренность, т. е. за подвижность, за дальнобойность, ну а главное, —за убойность!
И вот, на все готовая,
Ударит за моря
Невеста трехдюймовая,
Красавица моя.
Надо сказать, что и здесь, в клети, я быстро освоился с положением, поиграл с картошками и заснул. Наконец один снаряд разорвался так близко, что задрожали стены нашей избы. Снаряд попал в скотный двор и покалечил скотину, и блеяли овцы с выпущенными кишками, и каждый раз при разрыве снаряда мама осеняла меня крестным знамением, и говорила при этом Груне, что, мол, если нам жизнь не удалась, то наш Коля будет жить лучше нас. Мать читала Чехова, и может быть читала те строки, где он писал: как хороша будет жизнь на земле лет через сто или двести. Все будут счастливы и довольны. Но мама не читала Саши Черного, который к тому времени уже написал такие стихи:
Наши предки лезли в клети
И шатались там не раз:
— Туго, братцы... Видно дети
Будут жить счастливей нас.
Дети выросли. И эти
Лезли в клети в грозный час,
И вздыхали: наши дети
Будут жить счастливей нас.
Нынче так же, как вовеки,
Утешение одно —
Наши дети будут в Мекке,
Если нам не суждено.
Даже сроки предсказали,
Кто — лет двести, кто — пятьсот,
А пока лежи в печали
И мычи, как идиот.
Разукрашенные дули,
Мир умыт, причесан, мил.
Лет чрез двести! Черта в стуле!
Разве я Мафусаил?
Я прошу немножко света
Для себя (пока я жив!),
От портного до поэта —
Всем понятен мой призыв.
А потомки?.. Пусть потомки
Исполняют жребий свой
И, кляня свои потемки,
Бьются в стенку головой.
Вскоре к звукам орудийных выстрелов стала примешиваться пулеметная трескотня. Это заговорил наш старый знакомый и тоже "герой гражданской войны" — пулемет "Максим", тот самый, про которого в те годы лихо распевали:
Канарейка-пташечка
Жалобно поет,
Кожана рубашечка,
Максим-пулемет.
Итак, уже в семилетнем возрасте я слушал музыку боя. Тра-та-та-та. Бах!-бах! и опять: тра-та-та-та!
Наконец стрельба прекратилась и наступило затишье. Мама обращается к Груне:
— Груня! А ну взгляни в окошко. Может уже наши пришли?
Тут наш хозяин и попечитель исподлобья метнул на мать красноречивый взгляд: проговорилась, мол, тетка. Теперь-то ясно, что ты за птица! Но было уже поздно. В деревню вошли красные, и мы были свободны.
Следующий день выдался солнечным. Пахло весной, и дорога оттаивала конским навозом. Я играю на завалинке. Вижу: по дороге какие-то четверо дядей с ружьями ведут трех дядей без ружей и со связанными руками. Те, которые с ружьями, — в шапках-ушанках, с преувеличенно длинными тесемками красного цвета. Те, которые без ружей,— без шапок.
Я сразу же сообразил, зачем четверо дядей ведут в деревню трех дядей. Я сразу же бросил все свои детские забавы и внимательным взглядом стал провожать эту процессию. Процессия дошла до конца
деревни и завернула за пригорок. Я стою и внимательно слушаю. Я напрягаю свой слух до предела. Жду и считаю секунды. Сухо за горой щелкнуло несколько выстрелов, и три новых души вознеслись к Богу...
На следующий день мы в прежнем составе стали продолжать прерванный путь. Те же лошадки снова везут нас. Дорога за деревней сворачивает направо за пригорок. Я смотрю во все глаза. Смотрю на то место, куда вчера повели трех дядей... Мать тычет меня головой в солому, но я все-таки краем ока успел запечатлеть в своей памяти три кровавых трупов на грязном весеннем снегу.
...На сером снегу
Волкам приманка,
Три офицера—
Консервов банка...
Дальше опять крепкий сон, и я просыпаюсь уже в той деревне, куда нам надлежало прибыть. Это село Ирбей на реке, как в Восточных Саянах. Мы поселились так же, как в Шале, на втором этаже единственного двухэтажного дома в деревне, с окнами, выходящими прямо на реку Кан, а на противоположном берегу стеной стояла таинственная тайга. На первом этаже был магазин, или по-тогдашнему лавка, которая сейчас была закрыта на семь замков и крепко заколочена, очевидно, до наступления лучших времен.
Во второй половине верхнего этажа жили хозяин с хозяйкой и их дочь и верная помощница по хозяйству — Маруся. Она уже читала книжки "про любовь" или, как говорили, "романы" с ударением на "о".
Фамилия хозяина была Леонов. По внешности он мало походил на крестьянина. Это был высокий, чернобородый мужчина, похожий на бухгалтера или даже на учителя. Он выписывал журнал "Сельский хозяин". Была у него и "Нива".
Разбогател он, или как говорили в те времена "вышел в люди", в Урянхае.
Урянхай представлялся мне в ту пору (да и не только мне) как сказочно богатая страна, вроде Эльдорадо, где шумят сосны и водопады, реки кишат рыбой, а леса — зверьем.
Так оно, в общем, и было. Теперешняя Тувинская республика, находящаяся в верховьях Енисея, раньше называлась Урянхаем. Богата она была скотом и мехами, но долог и тяжел был туда путь, но кто преодолевал трудности, тот возвращался богачем. Бывал там и наш хозяин Леонов. Сколотил на вырученные деньги дом. Открыл торговлишку. А двор у него был, как говорится, "полная чаша". Много надворных построек, много скота и птицы, особенно кур, а петухи у него были самые звонкоголосые по всей деревне, и по утрам, бывало, начинали кукарекать самыми первыми, возвещая наступление утра.
На святой Руси петухи кричат,
Скоро будет день на святой Руси.
Я считаю, что петух — олицетворение России. Не орел, а именно петух.
А сколько сказок читала нам в детстве мать про петушка.
Петушок, петушок, золотой гребешок,
Масляна бородушка, шелков а головушка,
Что ты рано встаешь, Коле спать не даешь.
В конце-концов если уж на то пошло, то на свете нет ничего вкуснее жареного петушка. Однажды, примерно в начале апреля, в солнечный денек, когда влажный теплый ветер тихонько закрывает глаза, пошли мы с мамой гулять за Кан. Пошли в сопровождении хозяйского пса по кличке Минор, пса свирепого, но видно добродушного по натуре. Перешли на ту сторону реки. Снег слепит глаза. Угольно-черный Минор, ошалев от простора и свободы, то носится по дороге, то запрыгивает нам на плечи. Вдруг Минор сорвался с места и стрелой помчался по снегу в определенном направлении и стал разрывать лапами снег. Мы не торопясь подходим к нему. Из-под лап Минора вылетает снег. Сначала белый, а потом красный. Что там дальше? Дальше то, что я и предполагал. Минор раскопал труп человека. Труп расстрелянного. Кто он? Белый или красный? Бог его знает! Но может быть и о нем в те времена были написаны строки:
Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать —
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку,
Другу шила я,
Любит, любит кровушку,
Русская земля.
Наша маленькая экскурсия была омрачена, и мы вернулись домой.
Мне было только семь лет, а сколько я уже видел жертв гражданской войны!
А кто знает, во сколько обошлась гражданская война русскому народу?
Таких сведений, сколько я не старался узнать, так и не узнал. Вспоминаются слова какого-то философа: "Хуже всего явиться в этот мир русским и в России."
А весна вступает в свои права. Шумят ручьи. Все ликует. Комната наша обращена окнами на юг и залита светом. Я сижу на полу и во что-то играю.
Вдруг Груня восклицает, обращаясь ко мне:
— Коля, смотри, смотри! Лед пошел!
Я подбегаю к окну.
Картина величественная. Снежно-белые льдины, натыкаясь друг на друга и вставая на дыбы, ломаются с грохотом на тысячи кусков и, не торопясь, плывут по течению.
Я выбежал на улицу, на берег. Тут уже собралась, как говорится, вся деревня, чтобы посмотреть на это зрелище. А посмотреть есть на что. Мой острый взгляд заметил черное пятно среди льдин. Это была непутевая собачонка, которую ледоход застал, когда она по каким-то своим, собачьим надобностям в неурочный час выбежала на реку, где и застал ее ледоход. Время от времени собачонка жалобно повизгивала. Она вероятно понимала, что ей уже не спастись. Я с жалостью смотрел на нее, пока она не скрылась за поворотом реки.
Река, на берегу которой я стоял, была не Река времен, а самая обыкновенная река, но много я видел с тех пор рек, больших и малых, но в каждой из них есть что-то напоминающее ту реку, которая рано или поздно унесет всех нас в небытие. Что именно есть — не знаю:
Холодный что ли блеск,
Который так томит,
И бесконечный плеск,
И беспокойный вид...
ГЛАВА III СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО
ГЛАВА III
СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО
Однажды некий Инопланетянин, высадившись на Землю, спросил Землянина:
— А какова продолжительность жизни на Земле?
—Десять лет — последовал ответ.
— Позвольте — недоумевает инопланетянин, как же так? По нашим данным продолжительность жизни на Земле около 72 лет. Почему же десять?
— Очень просто — ответил Землянин. — Семь лет от рождения и до поступления в школу, и три года после выхода на пенсию.
Из подслушанного
Есть такая страна,
Названье которой — детство.
Там большие, большие
В июне растут тополя.
Там поет моя няня
Старые русские песни,
И живет молодая
Веселая мама моя.
Этим же летом 1921 года мы уехали из Ирбея, так как маму перевели в другое село под названием Устьянск, что стоит уже на север от железной дороги, в 40 километрах от г. Канска, на небольшой речке, под названием Усолка, которая впадает уже в Ангару. Больница представляла собой один, но добротный барак на каменном фундаменте и крытый железом, и в глубине больничного двора стоял тоже добротный дом для персонала на две квартиры. В одной половине, состоящей из кухни и двух комнат, и поселились мы с мамой и Груней. В другой же половине жил заведующий больницей Семен Николаевич Бобков.
Он был по образованию фельдшер, но в те времена был большой фигурой. Он был весьма начитан и у него было много книг, в том числе и "Жизнь животных" Брема. Эта книга была одной из первых, прочитанных мною на заре моих дней, и сейчас, на закате дней, я тоже люблю читать и перечитывать ее. Я погружаюсь при этом в простой и мудрый мир матери-природы, который так хорошо врачует нас от оплеух, преподносимых жизнью.
Уже темно, но спать еще не время,
Как хорошо читать по вечерам,
Я в первый раз открыл Альфреда Брэма,
Блуждаю по лесам и по горам.
Был у Семена Николаевича сын — мой сверстник Сева. Ясное дело, что мы с ним подружились чуть ли не в первый день моего приезда.
Мы вместе с ним активно занимались изучением окружающего нас мира. А мир был велик и интересен! На задах деревни протекала наша Усолка. Мы пошли туда, и видим на берегу стоит лодка. Что делать дальше — нам было ясно. Мы селив лодку и оттолкнулись от берега. Как только лодка закачалась на волнах — я страшно испугался и закричал. Сева же был посмелее меня. Он стал подгребать к берегу, но тут нас подстерегала другая опасность. Мирно пасшиеся на пригорке гуси, завидев нас, вытянули шеи, с шипеньем погнались за нами. Мы побежали что есть сил. Я страшно испугался и ревел. Да и как не испугаться преследующего нас чудовища, которое чуть не выше моего роста. Но надо сказать, что Сева оборонялся активно. Он на ходу сорвал с головы панаму и отмахивался от наседавшего гусака. Наконец мы оторвались от преследователей и оказались вне опасности. Домой мы возвращались не напрямик, а через кладбище, стоящее на косогоре. Сева не знал тогда, что через год он будет мирно почивать на этом кладбище.
Наступила осень 1921 года, где-то был голод, и люди мерли как мухи. У нас в Сибири сливочным маслом мазали тележные колеса. Отчетливо помню 7 ноября 21-го года. По главной улице идет колонна демонстрантов с красными флагами, с транспарантами. Грязь на улице непролазная, но люди, охваченные революционным энтузиазмом, смело месят эту грязь. На книге Брэма я тотчас же сделал зарисовку этой картины. Изобразил демонстрантов и на транспаранте воспроизвел лозунг: "Да здравствует 5 лет Советской власти".
Большую ценность имел в наше время этот рисунок, если бы он сохранился.
Демонстранты бойко пели революционные песни, из которых я запомнил слова:
"Чехо-эсэры идут на нас.
Троцкий издал боевой приказ".
После осени, как и полагается, наступила зима, долгая, холодная, с короткими днями, говорят, что счастлив человек, если он не замечает, зима ли сейчас на дворе или дето. Нас с Севой зима не очень удручала. Санки, снежки, снежные бабы заполняли наше время. А когда на улице темнело, то мы шли домой, где малиновыми углями пылала голландская печка, а на столе под зеленым абажуром горела керосиновая лампа. Мы рассматривали книжки с картинками. Это были то "Всеобщая история" Беллярминова для младших классов, с хорошими иллюстрациями, где история преподносилась в очень живой и попу-
тарной форме и, главным образом, как результат деятельности царей и героев, что, по-моему мнению, в значительной степени соответствует истине. Но больше всего радости нам доставлял Жюль Верн. Мама как-то привезла мне книгу "Дети капитана Гранта", и я ее длинными зимними вечерами много раз читал и перечитывал.
Не видно во льдах рассвета,
По джунглям слоны бегут,
В тугих парусах корвета
Все ветры морей ревут.
За то, что ты сделал краше
Страницами дерзких книг
Скромное детство наше,
Спасибо тебе, Старик!
Временами к нам на чашку чая приходила односельчанка наша, женщина лет 35. Звали ее Настя Махова, или просто по имени — Настя, как зовут всех безмужних женщин. Муж ее не сберег себя в пламени гражданской войны. Замордовали его то ли белые, то ли красные. А был он старателем на бадайбинских приисках. Настя была всегда молчалива и много курила. С хорошей жизни курить не будешь. Много позже мне как-то на глаза попалось четверостишие:
Папироска, друг мой тайный,
Как тебя мне не любить,
Не по прихоти случайной
Стали мы тебя курить.
Настя всегда ходила с вязаньем. Что-нибудь да вязала. А ведь известно, что вязанье лучше, чем бром, успокаивает наши нервы. Кроме того, Настя гадала. У нее была какая-то книга вроде как "Брюсов календарь", по которому она охотно гадала желающим. Гадают тоже не от хорошей жизни. Помню, у меня, просвещенного скептика, был случай, когда я прибегнул к услугам гадальщика, который наговорил мне кучу восхитительной чепухи, так что потом мне самому стало стыдно моей минутной слабости. Так вот, Настя обращается ко мне и говорит:
—Давай, Коля, я тебе погадаю, какая у тебя жена будет. Она погрузилась в страницы своей книги и потом объявила:
— У тебя будет жена и имя ее будет Фурия. — Я, мама, Груня, да и сама Настя при этом громко засмеялись. Потом я сказал:
— Но ведь таких имен, как Фурия, у русских не бывает. На это Настя ответила:
— Это не надо понимать буквально. Сейчас мы посмотрим, что значит Фурия. И она опять заглянула в свой "талмуд".
— Фурия, Коля, по-русски значит "Ведьма".
Мы все, сидящие за столом, снова громко рассмеялись.
Недотыкомка, которая в этот момент показалась в углу и которую никто не заметил, хрюкнула и тоже засмеялась.
"Но этого никто не слышал.
Будущее показало, что Настя Махова гадала очень верно. У какого же мужчины жена не ведьма? Таких нет. Ведьма — это снегурочка, освоившая смежную специальность.
Зимой того же года мой друг Сева заболел. У него оказался дифтерит. Нужно было срочно делать операцию, а хирурга в селе нет. Отек гортани нарастал молниеносно.
Ночью мама и Груня будят меня.
— Пойдем, Коля, к Севе. Он болеет.
Потом я слышу, что мама и Груня, переговариваясь между собой, употребляют слово, похожее на "огонь". Оказалось, это агония. У Севы агония.
Мы зашли в комнату Севы. Там стоял полумрак. Мать Севы стояла на коленях перед ликом Спасителя и беззвучно молилась. Семен Николаевич ставил Севе какие-то компрессы, потом снимал их. Сева, узнав меня, слабо усмехнулся. Он задыхался и ловил ртом воздух. Семен Николаевич в изнеможении опустился на стул, опустив голову на стол около лампы с зеленым абажуром, и зарыдал. Меня увели домой.
Этой же ночью мой друг Сева умер.
А спасти его было нетрудно. Нужно было сделать лишь маленький разрез горла ниже места поражения, и больной через минуту задышал бы нормально.
Севу похоронили на том кладбище, через которое мы часто ходили, чтобы не встретиться с агрессивными гусями.
Весной, когда зашумели ручьи, Семен Николаевич взял меня и мы пошли на кладбище. Он прихватил с собой топор. Над могилой Севы стояла наклонившаяся береза. Семен Николаевич сделал топором небольшую зарубку на березе, и из нее закапал березовый сок прямо на могилу Севы.
Мы с тобой дружили,
Неразлучны были,
Но ты превратился
В горсть холодной пыли.
Я же жив остался,
По свету блуждаю,
Кто из нас счастливей,
Право, я не знаю.
Но недолго живут печали в детском сердце. Наступило лето красное, а вместе с ним и новые радости.
Мама часто выезжала к какому-нибудь больному в соседнюю деревню и при хорошей погоде брала меня с собой.
Все эти поездки сливаются в моей памяти в один сплошной праздник. Представьте себе ясный, теплый, солнечный день. Небо высокое. Мы с мамой сидим на телеге. Лошадка то идет шажком, то, как гово-
рится, "плетется рысью как-нибудь". Торопиться-то ведь некуда. А дорога, по которой мы едем, ни какая-нибудь асфальтированная или, не дай бог, бетонная, а проселочная дорога — дорога "люкс". Сбоку бежит жеребеночек, этот милый, смешной дуралей, а с другой стороны бежит собака, какой-нибудь Черня или Жучка, высунув длинный язык, с которого каплями стекает слюна. Ведь жарко... Сзади к телеге прикреплено деревянное ведерко с дегтем. Колеса поскрипывают, лошадка пофыркивает, а я по сторонам посматриваю. А потом дорога идет через рожь или пшеницу и поодаль можно увидеть три сосны, как на картине Шишкина "Рожь".
Дорога покоем объята,
Мне детства сегодня так жаль,
По-прежнему нежно и свято
Люблю я российскую даль.
У желтого края откоса
Колосья топорщат усы,
Все громче воркуют колеса
При виде пшеничной красы.
Мне снова горько и сладко
В моем заповедном краю,
Привет тебе низкий, лошадка,
За белую гриву твою.
Я радуюсь каждому звуку,
Лошадка и впрямь хороша,
Колеса дорожную скуку
Жуют и жуют неспеша.
О, поле мое налитое,
Где рядом грустят провода,
Как детство мое золотое,
Нельзя позабыть никогда.
День на исходе. Скоро должны приехать в деревню, где нас ожидает ночлег. Вот попалось стадо овец, возвращающихся домой с пастбища. Откуда-то доносится грохот порожней телеги.
Краски вечернего неба,
Волны далекого звона,
Полосы пашен и хлеба,
Сонные воды затона.
Алые леса верхушки,
Старых ометов солома,
Стадо овец на опушке,
Все так родно и знакомо.
Грохот телеги порожней
С топотом конского бега,
Пыль под горой придорожной,
Близость жилья и ночлега,
Все так родно и знакомо,
Мирные избы и люди,
Ужин под окнами дома,
Квас в деревянной посуде.
Сено в повозке открытой,
Прохлады вечерняя свежесть,
Запах и дегтя, и жита,
Неба глубокого нежность.
Звездная ночь над полями,
Отдых и сладкая дрёма,
Крик дергачей за дворами,
Все так родно и знакомо.
Все так душе моей мило,
Только сказать я не вправе,
Где и когда это было —
В грезах моих или въяве.
Впереди видна поскотина. Поскотина — это изгородь, чтобы скот не выходил на поля. Здесь мне предстоит новое удовольствие. Я проворно соскакиваю с телеги и бегу вперед, чтобы открыть ворота поскотины и пропускаю лошадь. Потом столь же прилежно закрываю ворота, догоняю телегу, сажусь на свое место, и с нетерпением смотрю вперед. Раз проехали поскотину, то скоро должна показаться деревня. Действительно, вдали показалась деревня.
Солнце, ветер, поле —
Путь не очень дальний,
Голубые окна русских деревень,
Низенькие хаты смотрят беспечально
Покосился старый у избы плетень.
И вот мы приехали в деревню. Целая стая псов различного возраста и масти облаивает нас, но через минуту псы уже дружелюбно машут хвостами. Заходим в избу. Справа — огромная русская печь, занимающая чуть ли не половину кухни. Впереди — грубый, деревянный, некрасивый стол, вдоль стены — скамейки, а в углу над столом — Христос или еще какой-либо святой. Детишки забираются на полати и оттуда испуганно-любопытно смотрят на нас. Но вскоре я нахожу общий язык с ними, и мы играем в бабки или другие неизвестные современным детям деревенские игры.
Хорошие, незабываемые дни...
Но время идет. По стезе благополучия вращается земной шар. Наступила осень. Целые куски жизни напрочь выпали из памяти, но отдельные воспоминания необычайно красочные. Поздно вечером мы с мамой возвращаемся от каких-то знакомых, живших на краю села. Ночь темная, осенняя, грязь непролазная. Тьма египетская и тишина первозданная. Только изредка тишину нарушает далекий собачий лай. На горизонте чуть теплится полоска умирающей вечер-
ней зари, на фоне которой можно различить силуэт колодезного журавля, да в окнах деревенской церкви мерцают огоньки. Сегодня — какой-то праздник, и в церкви идет богослужение. Из темных домов с наглухо закрытыми ставнями порой доносится нестройное пение. Голоса по-преимуществу — женские, а точнее бабьи. Песни по содержанию — веселые, а голоса печальные. Да и как не печалиться? Мужиков-то нет. У кого с германской не пришел мужик, у кого с гражданской. А жизнь без мужика для бабы — все равно, что щи без соли. И поют они о журавлях, улетающих на юг, и о своем заплаканном счастье.
Журавель задремал у колодца,
Свечи жгут в деревянных церквах.
Поздно вечером песня поется
О летящих в Китай журавлях.
Не знаю, но почему-то этот темный осенний вечер отчетливо запечатлелся в моей памяти.
Ясное дело, что в те времена не было ни радио, ни телевизора. Книг тоже не читали, так как большинство было неграмотным. Как тогда боролись с самым большим несчастьем в человеческой жизни — скукой, я не знаю, но помню только, что на скуку тогда никто не жаловался. Долгими зимними вечерами собирались у кого-нибудь на посиделки и коротали время. И моя няня Груня тоже ходила на эти посиделки и брала меня с собой. Или же занимались гаданием, как молодые, так и старые.
На дворе не слышно вьюги,
Над землей туманный пар,
Уж давно вода остыла,
Смолк шумливый самовар.
А ребенок все играет,
Как хорош он при огне,
И кудрявая головка
Отразилась на стене.
Вот задумчивая няня
Со свечи нагар сняла,
Белокурого малютку
Ближе к свечке подвела.
— "Дай-ка ручки!" — Няня хочет
Посмотреть на их черты,
Что на пальчиках дорожки
Не кружками ль завиты?
Няня смотрит. Вот вздохнула...
— "Ничего, дитя мое!"
Вот заплакала — и плачет
Мальчик, глядя на нее.
Кроме посиделок и гаданий в зимнее время занимались спектаклями. Артисты были как местные, так и приезжие. Помню, как на заборе
висела такая афиша: "В воскресенье (такого-то числа) в помещении Волисполкома представлено будет
"ИЗГИБЫ ЖИЗНИ"
(жуткая драма в трех действиях с прологом)
Цена билета — полведра пшеницы;
Начало— как стемнеет.
По ходу действия героиню убивают, и она падает наземь, обливаясь кровью. Хозяйка квартиры, где остановились артисты, тоже была завзятая театралка. Она для имитации крови натерла свеклы и искусно, с помощью шприца, взятого у мамы, ввела этот сок в куриное яйцо, из которого так же искусно удалила желток и белок, и полученное таким образом "лже-яйцо" замаскировала в роскошной прическе героини. И когда свекольный сок разливается по лицу героини и она падает, то бабы в зрительном зале охают.
Помню январь 1924 года. Январь был холодный даже для Сибири. Слышим известие: "Умер Ленин". На главной улице против Волисполкома соорудили трибуну, с которой с длинными речами выступали местные активисты. Но самое интересное предстояло впереди. Там же, против Волисполкома, в две шеренги выстроили комсомольцев с винтовками, наведенными в темное небо, и трехкратный залп прорезал морозную тишину. Мы, мальчишки, бегаем вокруг да около и пристаем с вопросом: "Дяденька, а еще будут стрелять?" — "Идите отсюда, сорванцы!" — отвечают стрелки.
Мне исполнилось 10 лет, а я еще не ходил в школу и был до некоторой степени Митрофанушкой. В 10 лет я не мог определить время по часам, и чтобы узнать, когда придет мама на обед, я выбегал на двор посмотреть на солнышко. Если оно стоит против трубы на крыше соседнего дома, то это значит, что сейчас пополудни, и мама должна прийти. Читать я, правда, читал хорошо и, кроме того, был сведущ в географии, и был у меня к тому времени ряд нерешенных вопросов, которые мама, а тем более Груня, разрешить не могли. На мое счастье как-то раз приехал к нам из города учитель географии. Я постеснялся обратиться к нему с вопросом, но попросил маму выяснить интересующее меня обстоятельство, а именно: может ли лев ударом хвоста убить лошадь? Учитель географии сразу сообразил с кем он имеет дело и ответил обстоятельно на этот вопрос: "Специально, мальчик, этим он не занимается, но при случае, отчего бы и нет?" Ответом я был удовлетворен.
Как не сытно и спокойно было жить в Устьянске, однако меня надо было отдавать в школу, и стал вопрос о том, чтобы уезжать из этой глухомани.
Летом 1924 года мы переехали в стоящий на железной дороге город Канск.
ГЛАВА IV МИЛЫЙ КАНСК
ГЛАВА IV
МИЛЫЙ КАНСК
Город снега и солнца,
Белоствольных берез,
Город тихий, заштатный,
Где я плакал и рос.
В том зеленом соседстве,
Над спокойной рекой
Протекло мое детство
Безвозвратной порой.
Что же снилось тогда мне?
Что мне снится теперь?
Ветер хлопает ставней
И скрипит наша дверь.
В доме шорох мышиный,
Чахлый фикуса куст
И над швейной машиной
Материнская грусть.
Мать сидела над ниткой,
Строчка шла под иглой.
А за нашей калиткой
Мир шумел молодой.
Город Канск, как я уже сказал, стоит на железной дороге, в том месте, где она пересекает таежную реку Кан, текущую с Саянского Белогорья. В городе было десятка полтора деревянных двухэтажных домов. В центре города возвышались торговые ряды из красного кирпича. Чуть поодаль — церковь. С другой стороны площади стоит двухэтажное здание в модерновом стиле, которое могло бы украсить улицу большого города. Это дом и магазин Гадалова, известного сибирского промышленника, а чуть поодаль, ближе к железнодорожной станции, возвышается пожарная каланча, на которой каждый час колокол отбивает время.
Иногда сонную тишину нарушает тройка лошадей, вылетающих из ворот пожарной команды и запряженных в повозку с огромной цистерной. На облучке гордо восседает бравый пожарник в блестящей каске. Восторгу мальчишек нет конца.
Наш городок немного напоминал известный Старгород из бессмертной книги Ильфа и Петрова "12 стульев". В нем были и парикмахерская, и часовая мастерская, и бюро похоронных принадлежностей и прекрасная городская лужа. На рыночной площади — ларьки со сластями, в которых торгуют частники. Была тогда блаженная пора НЭПа. Тут мне впервые в жизни пришлось (хоть и издалека) наблюдать чужое горе. Каждый день мимо окон нашего дома по деревянному тротуару шла пожилая женщина с лотком со сладостями в
руках. Она торговала ирисками по копейке штука и потому была известна всем детишкам города. Эта женщина была из "бывших". Еще тогда мне запомнилось печальное выражение ее усталых глаз. Эта бывшая мадам-полковница. Два ее сына — офицеры погибли "за веру, царя и отечество", а муж — полковник сгинул где-то в годы лихолетья.
Пенсий тогда никаких не было.
И вот поддерживала свое существование мадам-полковница тем, что торговала ирисками по копейке штучка. Это была библейская Рахиль, потерявшая пятерых сыновей, и может быть про нее поэт Владислав Ходасевич написал вдохновенное стихотворение:
Мир земле: вечерней и грешной,
Блещут лужи, перила и стекла,
Под дождем я иду неспешно,
Мокры плечи и шляпа промокла.
В этой жизни глухой и бездомной
Мы вечно бродягами были,
И поет нам дождь неуемный
Про древние слезы Рахили.
Пусть потомки с гордой любовью
Про дедов легенды сложат,
В нашем сердце грехом и кровью
Каждый день отмечен и прожит.
В нашей жизни с легендой несхожей
Сердце гложет кровавые были.
На щеках у старухи прохожей
Древние слезы Рахили.
Не приму ни чести, ни славы,
Если вот на прошлой неделе
Ей прислали клочок кровавый
Заскорузлой солдатской шинели.
Ах, под нашей тяжелой ношей
Сколько б песен мы ни сложили,
Есть, один есть припев хороший
Про древние слезы Рахили.
Что же? Придет время, когда и моя мама, получит на меня похоронку и окажется в положении этой безутешной Рахили.
Много таких Рахилей живет на русской земле.
Но такие мысли ненадолго занимали мое детское воображение. Окружающий мир велик и интересен. Сколько впечатлений дает хотя бы одна наша речка Кан, протекающая вблизи города. Течет она с Белогорья, снежные шапки которого можно иногда видеть в ясный День. Река быстрая, холодная, чистая, но как приятно лежать на песочке на берегу реки и смотреть, как знойный воздух переливается струями над побережьем. Возможность выйти на Кан купаться была
для нас, мальчиков, большим праздником. Сначала надо пройти два-три квартала по опустевшим от жары улицам. Потом идем мимо огородов по пустырям, заросшим лопухами, лебедой и крапивой. Идем без рубашек, загорелые и веселые. На пустынном берегу реки мерно постукивает одинокая водокачка, да иногда еще на привязи пасется телок. Мы громко смеемся и кажется, что смеется легкий теплый ветерок и, вторя нам, смеется с высоты яркое солнце.
Я не знал, что за три тысячи лет до описываемой мной картины какой-то египетский писец, библиотечный затворник, бледной исхудавшей рукой кинонарью выводил на папирусе первые слова Гимна Солнцу:
Солнце, Солнце!
Божественный Ра-Гелиос!
Тобой веселятся сердца царей и героев!
Тебе ржут священные кони в Гелиополе!
Когда ты светишь
Ящерицы выползают на камни
И мальчики идут со смехом
Купаться к Нилу.
Там загорелые мальчики идут купаться к Нилу, а мы три тысячи лет спустя идем купаться на Кан. Вот собственно и вся разница. И через три тысячи лет после нас также пойдут веселые мальчики купаться на реку.
Наш городок был еще славен своим кинотеатром. Это была эпоха немого кино. Не будет преувеличением сказать, что умственные интересы жителей города, как взрослых, так и детей, сосредоточились вокруг экрана. Разговоров о том или ином фильме порой хватало на целый месяц. Фильмы были главным образом американские (так называемые "боевики"), в нескольких сериях, с интригующими названиями, например, "Стенли в дебрях Африки" или "Нападение на Виргинскую почту" или "Индийская гробница", а уж о "Тарзане" и говорить нечего. Были фильмы как бы специально предназначенные для разведенных дам, например "О страданиях бедной Жюльетты, полюбившей знатного синьора". Королями экрана были Дуглас Фербенкс, американский супермен с толстой самоварной мордой, очаровательная Мэри Пикфорд, Гарри Ниль и наш незабываемый, здравствующий и поныне Игорь Ильинский. А какими смешными были немые комедии! Как взрослые, так и дети покатывались со смеху, следя за похождениями какого-нибудь "Макса Линдера".
Увы! Когда я стал постарше, то никак не мог уяснить, почему этот брызжущий весельем телевизионный комик покончил жизнь самоубийством? Его трюки могли рассмешить даже мертвого. Еще позже, когда я узнал, как пахнет жизнь, я понял, что расстояние от веселья до отчаяния, как и от любви до ненависти, короче воробьиного носа.
Как бы там ни было, но наш маленький кинотеатр под названием "Кантым" доставил нам много приятных минут. Спасибо и Дугласу
Фербенксу, и Мери Пикфорд, самому "Тарзану" — вы тоже украсили наше детство.
Была в нашем славном городе еще одна достопримечательность. Это городской дурак. В те времена психбольниц не было, или было очень мало, и в каждом населенном пункте был свой дурак. Еще Расул Гамзатов обратил внимание на это обстоятельство и сказал: "Для каждого аула достаточно одного дурака". Нашего дурака звали Герша. Одет он был в невообразимое рванье и до поздней осени, чуть ли не до снега, ходил босой. Любил толкаться в людных местах, летом на базаре, где авось ему что-нибудь подбросят из еды, а мужики, вдоволь потешившись над дурачком, обращаются к нему:
— А тебе, Герша, пора жениться!
— Та, та — радостно мотал головой Герша, — надо жениться. Мы, дети, с присущей детям жестокостью, порой дразнили несчастного Гершу:
Герша дурной
Погонись за мной!
Тогда Герша, приходя в ярость, замахивался на нас суковатой палкой, а мы рассыпались в разные стороны.
А зимой Герша любил ходить в кино, и, вероятно, не потому, что привлекали коллизии на полотне экрана, а просто потому, что можно было погреться.
Но самое интересное это то, что в нашем городе жил не один дурак, а целых два. Об этом я расскажу в стихах:
Он был ненормальный. Положено так.
Неважно, другой или он.
Есть в каждом селеньи свой штатный дурак
Известный на весь район.
А мне не давало покоя одно,
Я завистью черной болел,
Его без билета пускали в кино,
И в баню не брал он билет.
Согнутый и лысый, почти что старик,
А я норовил доказать,
Что хитрый он, так, понарошку дурит,
Чтоб только билета не брать.
Но все же порою сжималась душа,
Когда проходил семеня,
Смеялся, кривыми зубами страша,
И целился пальцем в меня.
Сжималась душа от недетской тоски,
И делалась зависть смешной,
Вот так мы и жили тогда, дураки,
Он — штатный, а я — запасной.
Справедливости ради следует сказать, что хотя Герша и был штатным дураком, но некоторым образом он оказался все-таки умнее меня. Как мне стало известно, до конца жизни Герша не женился.
В Канске было уже несколько средних школ и в одну из них в 11-летнем возрасте я и поступил сразу в 4-й класс, или, как тогда говорили, в 4-ю группу. Вообще, тогда была какая-то патологическая страсть к переименованию. Учитель назывался шкрабом, театр — нардомом, тюрьма — домзаком. А что касается обучения, то оно было поставлено из рук вон плохо. Учитель не вел урока, а расхаживал между партами в ожидании, когда кто-нибудь из учащихся о чем-нибудь его спросит. Материал прорабатывали "бригадным методом". Никаких зачетов и экзаменов не было и в помине. Все это считалось буржуазными штучками. Люди моего поколения и по сей день чувствуют вопиющие пробелы в своем образовании. Я, например, русской грамматики совершенно не знаю, и если пишу без ошибок, то только по наитию. А ведь во главе народного образования в те времена стояли такие высокообразованные люди, как Луначарский, Крупская, Бубнов, Керженцев и другие.
В это время я, как и любой другой мальчик моего возраста, пережил увлечение приключенческой литературой. Еще не успели изъять из библиотек потрепанные, зачитанные до дыр, томики приключенческих романов Стивенсона, Хаггерта, Густава Эмара, Кэрвуда и многих других авторов. Из приключенческих, пожалуй, только один Жюль Верн был в "законе", да еще, пожалуй, Джек Лондон. Остальные все были подозрительными, и увлечение этими авторами не поощрялось.
Журналам в то время более повезло. Выходил журнал "Вокруг света" и не один, а сразу два — московский и ленинградский, и каждый из них был интереснее, чем современный, скучноватый "Вокруг света". А кроме него были еще журналы "Всемирный следопыт" и "Мир приключений" .
"Мир приключений" — был такой журнал,
Я в детстве раздобыл подшивку где-то.
Кто не сидел над нею до рассвета,
Тот сам себя безбожно обокрал.
И сейчас, спустя 50 лет, когда на душе становится хреново, я пойду в "Ленинку", закажу там журнал "Мир приключений" или "Вокруг света" и уношусь в безоблачные дни своего детства. Вот этот номер мама купила мне в книжном киоске. Был жаркий день. Мы идем домой по деревянному тротуару. У меня в руках свежий номер "Всемирного следопыта". Я иду по дороге и рассматриваю картинки, а прийдя домой, читаю вслух своей Груне о необычайных приключениях Аллана Кватермана в дебрях Центральной Африки.
А вот этот номер мы от корки до корки прочитали с моим другом Алешкой Мешалкиным. Его сейчас давно уже нет в живых. Погиб в 41-м году. Однажды мой друг Ленька Патрикеев, долговязый дылда (царствие ему небесное!) пришел ко мне радостно возбужденный и
говорит: "Почитай-ка объявление в "Вокруг света". Написано там следующее: "На 1928 год редакция "Вокруг света" дает своим читателям в качестве приложения по 6 книг Стивенсона, Стэкпула и Конан-Дойля." Радости нашей не было границ. Но увы! Перед самым Новым годом редакция напечатала объявление другого содержания:
"Уступая многочисленным просьбам наших читателей редакция "Вокруг света" вместо обещанных ранее сочинений Стивенсона, Стакпула и Конан-Дойля высылает нашим читателям три книги Степняка-Кравчинского "Подпольная Россия."
Нетрудно представить, что это был за дядя, сидевший там наверху и с таким бездушием лишивший нас, юных читателей, этой светлой и чистой радости. Такие дяди сохранились у нас и по сие время.
Леня Патрикеев негодовал. Он был на три года постарше меня и уже был знаком немного с улицей, с ее нравами, с ее жаргоном. Он написал в редакцию негодующее письмо, по стилю напоминающее известное письмо запорожских казаков турецкому султану.
Мало кто знает, что после смерти Владимира Ильича новогодняя елка тоже была запрещена как религиозно-буржуазный предрассудок, и только стараниями друга детей Павла Петровича Постышева этот нелепый приказ был отменен.
В этом же 1927 году мама получила последнее письмо от бабушки из Варшавы. Бабушка жила плохо. Кому нужна в Польше вдова русского офицера "москаля". Бабушка жила одна. В старости ни болезнь, ни бедность самое страшное, а самое страшное — это одиночество. Бабушка писала: "Я старая и плохо слышу". Мама подолгу не отвечала на ее письма, так же подолгу, как позднее и я не отвечал матери на ее письма. Бабушка и ко мне обратилась с упреком: "Что же ты, внучек, не пишешь ничего своей бабушке? Или на почту за маркой сбегать далеко?"
Потом бабушка спрашивала маму: "Настя! Ради Бога скажи, где Лёня?" (Так называла бабушка дядю Алешу).
А дядя Алеша тоже не подавал о себе ни слуху, ни духу.
Признаюсь, мне стало немного жалко свою бабушку, которую я никогда не видел. Я недоумевал: почему же мама не пишет бабушке? Я тогда не знал, что есть народная мудрость, гласящая, что родители для детей это дерьмо на лопате, которое нужно поскорее выбросить куда следует.
Может быть моя бабушка разделила судьбу той мадам-полковницы, которая каждый день проходила под окнами нашего дома с лотком и ирисками по копейке штука.
А что, если бабушка дожила до тяжелых дней немецкой оккупации? Ведь в Варшаве за годы оккупации осталось 12 % населения. Но я в глубине души надеюсь, что бабушке под конец жизни посчастливилось, и она умерла раньше, не изведав этого кошмара.
Как говорится: спи спокойно Софья Антоновна Троицкая, моя прародительница, косвенным образом причастная к тому, что я живу и существую.
Я не знаю, где рассеяны
Кости пращуров моих,
Где глухой и пыльной зеленью
Заросли могилы их.
Видно Богу не потрафили,
Я — последний в их роду,
Даже старой фотографии
Показать вам не могу.
Деду в этом отношении повезло. Он умер, как я уже писал, в 1914 году скоропостижно. Это лучшее что в жизни бывает. К тому же с ним была любимая жена, прожившая с ним без малого 40 лет и закрывшая ему глаза. И пролившая слезу, когда его "туда" понесли.
Все на свете бывает,
Не так может жизнь складывается.
Все мы песчинки-былинки
На жирном лоне земли.
Но кто-то должен заплакать,
Ведь кто-то же должен заплакать,
Когда нас "туда" понесли.
Но я немного отвлекся от своего повествования. Итак — середина 20-х годов. Мы живем в благословенном городе Канске. Вот к нам приходит наш сосед по квартире Коля Гренчик — юноша лет 25. Его зовут Колей потому, что он не женат. А по должности он преподаватель физкультуры, весельчак, балагур и довольно начитанный парень. В руках у него журнал "Рабочий экран". На обложке — портрет молодого человека, красивого, как херувимчик. Мама спрашивает: "Кто это?" Коля Гренчик отвечает: "Это большой русский поэт Сергей Есенин. Он недавно покончил жизнь самоубийством". Мама заинтересовалась им и его несчастной судьбой. Вскоре после этого я заметил, что если мама застанет меня за чтением стихов какого-нибудь поэта, то она с негодованием отбирает у меня эту книжку, как другие родители изымают у юнца сигарету. Ее материнское сердце инстинктивно чувствовало, что ничего хорошего это занятие не даст. Поэзия — это отрава, и жизнь за ней проворонишь. Да и жены не любят поэтов. Женщины любят, а жены нет. Ну и Бог с ними.
Не сетуй, мама, не печалься.
Не замолить моих грехов.
Да, ты права. Немного счастья
Дает писание стихов.
Мы, школьники, как-то спросили у нашего учителя по литературе, кто такой Есенин. Нашего учителя звали Константин Павлович. Это был молодой человек лет 26—28, брюнет с вьющимися волосами,
бледный и чахлый. Был он родом из Москвы. Зачем попал в Сибирь — не знаю. Ходил он всегда в шерстяном свитере. Это было нормально зимой и несколько необычно летом. Вскоре, однако, пристрастие нашего учителя к свитеру выяснилось. Дело в том, что на шее у нашего учителя был большой рубец, который он тщательно прикрывал свитером. Наш учитель ранее жил в Москва и был страстным поклонником Есенина, а после смерти Есенина, как известно, по России прокатилась целая волна самоубийств. Отдал дань моде и Константин Павлович. Он полоснул себе горло бритвой, но искусство хирургов спасло ему жизнь. Так вот, наш учитель отвечал нам так: "Сергей Есенин — большой русский поэт. Но увлекаться им не следует. Не следует им увлекаться", — подчеркнул он еще раз.
Что же касается меня, то я не увлекался Есениным ни тогда, ни позднее. Уж больно большой у него чуб, а к чубатым я всегда испытывал антипатию. К тому же он был хулиган и пьяница. Хулиганов и пьяниц я также не люблю, как впрочем и они меня. Ну и я вполне был согласен с Г. Адамовичем, который сказал: "Есенина никак нельзя причислить к интеллигентам".
Впрочем одно стихотворение Есенина мне понравилось:
Нате! Возьмите! Лопайте
Души моей чернозем,
Бог придавил нас ж---ю,
А мы ее солнцем зовем.
Жили в Канске, в самом центре города по улице Московской, дом 58. Позднее я получил восемь лет срока по статье № 58 и нары в бараке, на которых я спал, были тоже под номером 58. Но я не делаю упора на это обстоятельство и упомянул об этом между прочим.
Наша квартира состояла из комнаты и кухни. Большую часть времени я проводил с Груней, так как мама подолгу была на работе. Груня рассказывала мне про свое детство, и о том, как жили они в деревне, как пахали землю, как сеяли, как с тятей ездили в Красноярск. Какой это был большой город по ее представлению. Потом с тем же тятей ездили на Ману, по которой я совершил турпоход на плотах. "Ох, и быстрая река Мана!" — заканчивала свои воспоминания Груня. На левой кисти у Груни был большой рубец. Она рассказывала, что однажды они косили траву и зашли в балаган, чтобы переждать полуденную жару и испить кваску. Вдруг в траве показалась змея. Груня в испуге отдернула руку, угодила рукой по рядом лежащей косе и сильно ее разрезала. Много раз Груня рассказывала мне про этот случай, и мне кажется, что и это происшествие из ее детства она вспоминает с любовью и умилением. Таково, вероятно, очарование прошлого. Да ведь и дело-то происходило на покосе. Сенокос в деревне — самая тяжелая и одновременно самая веселая пора. Еще с детства мы помним стихотворение о том, как "бабы с граблями рядами ходят, сено
шевеля, и Жучка удалая скачет, лает впопыхах, лошадка стоит, и как будто стоя спит, и воз растет, растет, растет, как дом". Еще лучше об этом сказал тот же Есенин:
Ой, ты Русь моя Родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу,
Весела твоя радость короткая
С звонкой песней косцов на лугу.
Груня была набожная женщина, искренне верила в Бога, как и все русские крестьяне, ходила в церковь, дома у нее постоянно висела маленькая иконка над кроватью. Когда, бывало, загремит первый весенний гром, то Груня всегда говорила, что это, мол, Илья Пророк на колеснице по небу катается. Говорила она это в шутку, но мне кажется, что в глубине души она верила в то, что во время грозы седобородый, но мощный старик Илья Пророк лихо катается по облакам на тройке гнедых коней. Верила она во всевозможные приметы, например, если год високосный, то будут беды в этом году и надо молиться, чтобы их пронесло.
Помню, няня моя говорила:
— Сохрани и помилуй, Христос!
Миновай нас недобрая сила
В неминуемый год високос.
Миновай нас и голод и холод,
Злоба гадов, зверей и людей,
Ну и мой подрастающий голос
Поворковывал няне моей.
Уж ни няни, ни мамы не стало,
Я седою щетиной оброс,
Миновай нас недобрая сила
В неминуемый год високос!
Груня была мастерица по кулинарному делу. Она очень хорошо делала сибирское кушанье — пельмени. Одно из первых впечатлений моего детства (когда мы еще жили в Шале), это то, что я уплетаю пельмени. Мне было годика три или четыре. Я так наелся пельменей, что меня даже вырвало, но тем не менее своего пристрастия к пельменям я не утратил и по сей день. Будь моя воля, я бы распорядился, чтобы в самом большом городе, например в Новосибирске, на центральной площади поставили памятник изобретателю пельменей. Сейчас правда, я вегетарианец, но раз в год я устраиваю себе праздник и допускаю слабость поесть пельменей с уксусом, с перцем и со сметаной. Что бы там ни говорили философы, но вкусная еда — одно из главных удовольствий в нашей бедной и серенькой жизни. У Гумилева на этот счет сказано:
Дело важное здесь нам есть,
Без него был бы день наш пуст,
На террасе отеля сесть
И спросить печеный лангуст.
Ничего нет в мире вкусней
Розоватого их хвоста,
Если соком рейнских полей
Пряность легкая полита.
Потом Груня хорошо делала особые сибирские ватрушки, которые назывались шанежками. Я же в раннем детстве вместо шанежки говорил "хамешки", что очень забавляло взрослых.
Почти четверть кухни занимала русская печка, около которой священнодействовала Груня. Долгими зимними вечерами как приятно слушать, как верещит за печкой сверчок, и не менее приятно, прийдя с мороза, поесть ароматных щей, утомленных в загнетке. У печки кот лижет лапу, значит будут гости.
Я знаю, ничто в этой жизни не вечно,
Не стоит о прошлом печалиться. Полно!
Но я так жалею, что русская печка
Уходит печально, уходит безмолвно...
Как хотелось бы, хотя бы ненадолго, вернуться в прошлое, хотя бы только для того, чтобы убедиться, таким ли было оно, это прошлое, каким мы его себе представляем, или это обычный обман, которым нас щедро одаряет жизнь.
Непреодолимо желанье
Вернуться в тот город и год,
Где в тихом счастливом незнанье
Бесхитростный мальчик живет.
Вернуться, взглянуть бы украдкой,
Вот с удочкой он у реки,
Вот молча сидит над тетрадкой,
Вот к валенкам крепит коньки.
И все ж мы чужие. Как будто
Из разных планетных систем,
Его вспоминаю я смутно,
Меня он не знает совсем.
Вовек не изменит он детству,
Останется в нем навсегда,
Друзья у него по соседству
И мама его молода...
Отчетливо помню день 14 апреля 1930 года. День был солнечный, радостный, теплый.
Ветер с далекого моря,
Оттепель. Капельки с крыш,
На потемневшем заборе
Клочья намокших афиш.
Действительно, день тот был на радость теплым. Мокрые афиши на заборе извещали, что сегодня в Нардоме будет представлена пьеса
"Потоп". Но театр не интересовал меня никогда. Во-первых, потому, что я не дама, а главное потому, что театр, по-моему, это книги дураков. Раз в неделю я бегал к книжному киоску с таким нетерпением, с каким позднее не ходил на свидание с какой-нибудь сибирской дульцинеей, с той лишь разницей, что всякий раз посещение книжного киоска доставляло мне чистую и глубокую радость без всякой фальши и обмана. Дело в том, что раз в неделю в киоске продавался журнал "Вокруг света". У него был еще подзаголовок "Путешествия и приключения на суше, на море и в воздухе". На этот раз народу у киоска было более, чем обычно, и газеты и журналы бойко расходились. "Слышали? Читали?" — раздавались возгласы, — "Маяковский застрелился!"
— "Маяковский?" — подумал я про себя, — "Ах, это тот, кто пишет рубленными строчками скучные и непонятные стихи". Да ведь наш учитель, Константин Павлович, как-то говорил нам о нем, и даже приводил его стихи:
Крепите
У мира на горле
Пролетариата
Пальцы.
Откровенно говоря, Маяковский мне не нравился, да и кому понравится, если у него на горле кто-то будет крепить пальцы (пусть даже и пролетариат!).
Весной, того же 1930 года, я закончил среднюю школу девятилетку и получил удостоверение, что за время обучения я обнаружил склонность к литературе.
Начался мой самостоятельный выход в эту таинственную и манящую жизнь.
Розы, цветущие розы, горящего солнца
сиянье,
Тени ветвистых дерев, благовонных цветов
ароматы,
Звонкая трель соловья, и ключей серебристых
журчанье,
Жизнь! Ты такою прекрасной мне в юности снилась
когда-то.
Будущее показало, что я сильно ошибался в своих предположениях. Жизнь оказалась не такою, как я ее себе представлял. Очень даже не такою.
Вернее всего понятие "жизнь" можно выразить в междометиях: Уа-уа! Ба-ба! Ах-ах! Ох-ох! Фуй! Тьфу!
ГЛАВА V КАК ПАХНЕТ ЖИЗНЬ
ГЛАВА V
КАК ПАХНЕТ ЖИЗНЬ
Мы в школе учили склоненья,
Чтоб позже, от дома вдали,
От голода или раненья
Склоняться до самой земли.
П. Антокольский
Дорожу как бесценной находкою
Каждой весточкой с этой земли,
Где прошло мое детство короткое
У реки на песчаной мели.
Итак, весной 1930 года я закончил среднюю школу. Надо продолжать образование. Но куда поступать? У меня не было отца, который направил бы меня на путь истинный, а мать боялась навязывать мне свое желание. Вдруг, мол, профессия окажется не по мне, и я буду всю жизнь упрекать ее за это. Ну, а в те времена у молодежи была тяга к технике. Страна взяла курс на индустриализацию. Все хотели быть инженерами. И я, следуя общему поветрию, подался было в технический вуз, но не тут-то было! Детей служащих в вузы не принимали. Принимали только рабочих и беднейших крестьян. Ездил я в Томск (и неоднократно) стучаться в двери институтов, и в Иркутск тоже, но бесполезно. Для детей служащих везде стояла и непроницаемая и непробиваемая стена. Да и ездить по железным дорогам в то время было тяжело. Поезда были переполнены. По несколько суток люди сидели на вокзале. Вся Россия села в вагоны. Поезда ходили плохо. Вагоны были забиты мешочниками.
Поезда отстают на уклонах,
А в вагонах люди гурьбой,
Ругаются, корчатся, стонут,
Дрожа на мешках с крупой.
Всякого рода жулья на дорогах было хоть отбавляй. То здесь, то там раздавались истошные вопли какой-нибудь божьей старушки, у которой сперли последнюю десятку или из-под головы увели котомку с хлебом. Да что там старушка! Мне приходилось видеть, как бывалый танкист, размазывая слезы и сопли, причитал: спе-е-рли! спе-е-рли! Что сперли? Носки сперли — и снова зарыдал 25-летний парень Виктор Стрелков. Но это было полутора десятками лет позднее...
Как бы то ни было, но детство и юность моя связаны с железной дорогой. Залезешь, бывало, на верхнюю полку, подстелешь газетный лист и заснешь сладким сном, не то что теперь, когда на мягкой постели ворочаешься с боку на бок...
Заполночь долго спит неудачник,
Вся жизнь перед ним как дремучий задачник,
А чай-то в стакане давно уж простыл,
Все ищет ошибку, что он допустил...
Впрочем, главная ошибка в жизни - это сама жизнь...
Много воспоминаний связано у меня с железной дорогой:
Желтая, вагонная, жесткая скамья,
Жизнь моя бессонная, молодость моя!
Жить вдали от дома в те времена было тяжело. Пришлось мне временно отложить мечты о дальнейшем учении, и я устроился библиотекарем в своем Канске, но "мосты", соединяющие меня с детством, еще сохранились. Еще жили в городе мои школьные товарищи, еще мы ходили на Кан купаться и загорать, еще горячо обсуждали какую-нибудь зачитанную до дыр книжку, вроде "Приключения на Корралловом острове", еще переживали волнующие коллизии у полотна черно-белого экрана, где все виденное принимали за чистую монету.
Чаще я проводил досуг с Леней Патрекеевым, тем самым, который написал гневную филиппику в редакцию "Вокруг света".
Отец у Лени был священник. Но ко времени начала нашей дружбы отца у него уже не было. Его отправили в "места не столь отдаленные" и по дороге на Север, в трюме парохода он и умер. А мать скончалась еще раньше.
Леня жил с двумя сестрами в темном, сыром полуподвальном помещении. Старшая сестра Вера Дмитриевна заменяла ему мать. Помню, что всегда она была неулыбчивой. Веселиться-то не с чего! Зато Леня был весельчак, балагур и насмешник, по крайней мере внешне. Как-то раз он пришел к нам с намерением пойти вместе со мной на Кан купаться и загорать. На нашем кухонном столе еще не были убраны тарелки с едой, и я перехватил жадный и голодный взгляд Лени. Перехватил, но не предложил ему поесть, и не потому, что было мне жалко пары котлет или тарелки борща, а просто не хотелось зря терять времени на такое скучное занятие как еда, тем более, что предстоит выход на речку. Полета лет минуло с тех пор, полвека. А голодный взгляд Лени до сих пор не изгладился в моей памяти. Что же? Сытый голодного не разумеет. Бог (которого кстати нет) крепко наказал меня за такую черствость. Одиннадцать лет по ночам мне будет сниться хлеб как любовница.
Леня не раз говорил мне: "Ты знаешь, Николай, я почему-то думаю, что умру я не своей смертью".
Я не придавал тогда этому никакого значения, но будущее показало, что мой друг был прав. Впрочем, что же здесь удивительного? Ведь Гоголь еще писал: "Любит, ох любит русский человек умирать не своей смертью". Так же любит, добавлю я, как любит карась жариться в сметане.
Потом Леня верил в загробную жизнь. Может тут оказало влияние отцовское воспитание, не знаю, но во всяком случае, он неоднократно говорил мне, что когда он умрет, то обязательно найдет какой-нибудь способ послать мне весточку "оттуда". 50 лет прошло с той поры, а весточку о себе мой друг до сих пор еще не прислал. Впрочем, Леня при жизни был забывчив, и я не виню его за то, что он не сдержал своего обещания.
Подмигни мне из вечности,
Друг забывчивый мой,
Из седой бесконечности
Просигналь по прямой.
Не пора ль мне готовиться
В край, где встретимся мы,
Где ни сна, ни бессонницы,
Где ни света, ни тьмы.
Наступил Новый 1933 год. Пустынный и угрюмый шар — раздумье дьявола, еще раз, не спеша, повернулся вокруг своей оси. Начало года ознаменовалось пожаром рейхстага. Об этом мне впервые сказал тот же Леня. Он интересовался политикой и читал газеты. Конечно, говорил он, фашисты сами подожгли его. В этом уже никто не сомневался. Я тоже почему-то стал проявлять интерес к этому событию, которое произошло так далеко от нас, но которое послужило сигналом к вступлению человечества в новую, хотя и не продолжительную эру — эру крови, слез, смертей и ужаса.
Наступило торжество дьявола.
"Се есть конь Блед и всадник сидящий на нем. Имя ему — смерть"— так сказано в Апокалипсисе.
Как-то раз утром я проснулся ранее обычного и взглянул в окошко. Зрелище, которое я увидел из окна, привлекло мое внимание. По улице проходила колонна каких-то оборванцев в сопровождении вооруженных конвоиров. Как когда-то, когда мы жили в Ирбее, моя Груня взглянув в окошко, воскликнула: "Коля! Смотри! Лед пошел!" Так и я сейчас обратился к ней с восклицанием: "Груня! Смотри! Кулаков ведут!" Мы оба прильнули к окну и долгим взглядом провожали эту колонну. Шли мужички: большей частью бородатые, чернобородые, рыжебородые, а попадались и совсем молодые, безбородые, но ни одного не было из них пузатого мироеда, каким изображал кулаков журнал "Крокодил" или Демьян Бедный в своих стихах и баснях.
Россия шла на Голгофу...
Не знаю, с каких пор появилась у меня любовь к природе. Может с этого времени, о котором я говорю, а может быть и раньше. Одно только могу сказать, что любовь к природе была моей первой и, очевидно, последней любовью. Стал я совершать походы в лес, но уже не в шумной ватаге ребят, как было еще пять-шесть лет тому назад, а большей частью один. Мои бывшие школьные товарищи кто поженился, кто уехал в лучшие края. Как легко мы заводим друзей в блаженную пору детства, и как трудно их завести потом. Кто-то справедливо сказал, что друзей мы приобретаем, когда нам еще нет двадцати. В возрасте свыше двадцати будут уже не друзья, а просто знакомые.
Здесь я подружился с Его Величеством — Одиночеством и продолжаю дружить с ним по сей день.
Воздух пасмурный влажен и гулок,
Хорошо и нестрашно в лесу,
Легкий крест одиноких прогулок
Я покорно опять понесу.
Я подружился с Одиночеством не потому, как я думал вначале, что мол нет у меня ни братьев, ни сестер, ни племянников, ни племянниц. В общем, никого нет. Человек вообще одинок по природе. Одиноким он рождается, одиноким живет и одиноким умирает. Единственное состояние в природе, когда человек не одинок, — это беременность.
Ходил я на прогулки обычно на тот берег Кана (т. е. на правый берег), который был крутым и обрывистым. Выходишь из леса к концу дня и останавливаешься у самого обрыва, любуясь спокойным закатом. Созерцая такие закаты, казалось, что на свете есть добро, и счастье достижимо, стоит только лишь протянуть руку. Позднее я убедился, что все эти томительные закаты, все эти вечерние марева — все они лживы.
Осенью 1933 года мне удалось, наконец, попасть в институт. Я стал студентом Томского химико-технологического института. Иначе говоря, я должен был стать инженером. Профессия была выбрана мной неправильно. Никаких склонностей к техническим наукам я не имел и не имею. Моя техническая безграмотность — вопиюща. А ведь судьба человека часто определяется удачным выбором профессии. Кроме того, надо удачно выбрать жену. И, кроме того, судьба человека решается у стола военкома. Бедный юноша! Сколько вопросов он должен решить! И решить правильно. Он стоит перед огромным сфинксом, который, разевая пасть, говорит: "Отгадай или я тебя сожру! " Все три раза я не отгадал и был трижды сфинксом.
Томск — старинный, сибирский город, постарше Петербурга-Ленинграда. Это целое море деревянных домов и домишек, среди которых гордо возвышаются полтора-два десятка каменных дворцов. Таким он, во всяком случае, был, когда я впервые его посетил.
Как я писал, это время было трудное. С питанием было плохо. В студенческих столовках всегда были большие очереди. В магазинах не было элементарных товаров широкого потребления. Но я учился с энтузиазмом. По крайней мере вначале, когда я еще не понял, что не на того коня сел.
Помню, как к нам в Томск приезжал И. Эренбург. Он только что принял советское гражданство, а до этого жил во Франции. И вот в актовом зале Университета, при большом стечении студенческой публики состоялось его выступление. А публика была — вчерашние рабфаковцы, рабочие от станка и беднейшие крестьяне, порою полуголодные и плохо одетые. А на эстраду вышел культурный европеец. Я не хочу сказать, что он был одет с шиком. Одет он был изящно-небрежно, как выходец из другого мира. Я уж не помню, о чем он говорил, но вопросов было много, и один студент задал ему вопрос:
— "Слушайте, Эренбург! Вот Вы тут два часа толковали нам, что Вы пролетарский писатель, а почему наша критика называет Вас попутчиком?"
Зал замер.
Не более, как три-четыре секунды нужно было для того, чтобы Эренбург достойно ответил на это вопрос:
— "Товарищи! Сорок два года тому назад, когда я родился, мои родители назвали меня Ильей. Почему они решили назвать меня Ильей, я до сих пор не знаю".
Зал захохотал.
Город Томск, в котором я прожил семь лет, почему-то не оставил следов в моей душе. Может быть потому, что в те времена я был уже юношей, не ребенком. Там я впервые услышал обращение к себе "Дядя". Это было, когда я стоял в очереди у кассы кинотеатра, и потом, зайдя в фойе театра, внимательно ловил свое отражение в зеркале. Отчетливо помню тот день, когда меня впервые назвали дедом. Это слово я впервые услышал из уст безжалостной девушки, когда во время своих походов по подмосковным лесам обратился к ней с вопросом, как быстрее пройти на электричку.
Общеизвестна истина, что с годами все труднее и труднее заводить себе новые привязанности, как среди людей, так и среди городов. Вот Канск — это мой родной город, а Томск — нет. Это просто знакомый город, тот самый знакомый город, который "может спать спокойно".
Пребывание в Томске в некотором смысле оказало влияние на формирование моего мировоззрения в определенном направлении. Дело в том, что Томск можно считать городом книги (по крайней мере в те времена). До революции там жило много интеллигенции, ну и, соответственно, после нее осталось много книг, заполнивших полки
букинистических магазинов или продававшихся прямо на толкучке, порою за бесценок. Здесь я приобрел нашумевшую в свое время книгу несчастного Отто Вейнингера "Пол и характер", в которой доказывается, что "хуже бабы ничего нет на свете". Там же, на толкучке, купил Шопенгауэра "Афоризмы житейской мудрости". В ней автор с железной последовательностью доказывает, что жизнь есть кусок никому не нужной дряни. Портрет угрюмого старца много лет висел у меня над кроватью. Здесь же познакомился с книгой "Воззрения аббата Жерома Куаньяра", которая меня крайне заинтересовала, и я даже сделал выписки наиболее интересных изречений, например, такое: человек по своей природе очень злое животное. Постепенно я проникся уверенностью в правильности своих взглядов, и особенно уже не очень отдаленное будущее показало мне, что, пожалуй, все это так и есть. Читал я, конечно, и русских классиков, но их влияние оказалось поверхностным и шатким, и несколько пессимистических умозаключений мрачно настроенного аббата не оставили от них и следа. Да и впрочем, если разобраться, то и вся русская классическая литература, за малыми исключениями, пронизана пессимизмом. Недаром любимыми моими авторами из классиков были Гоголь, Чехов, да еще Леонид Андреев. А про Арцыбашева и говорить не приходится, да только теперь его днем с огнем не достанешь.
Был в Томске еще один очаг культуры. Это фундаментальная библиотека Томского университета. Тогдашние хунвейбины еще не подобрались к бесценным книжным сокровищам этой библиотеки. И когда мои товарищи, которых впрочем у меня уже не было, когда мои товарищи, свободное от занятий время проводили на танцульках или в дни получения стипендии ходили "под почту" (под почтой в нашем городе помещалось какое-то питейное заведение), я в это время просиживал в читальном зале библиотеки.
Какова же судьба моей личной библиотеки, собранной мной по крупицам в течение семи лет в городе Томске?
Об этом нельзя вспоминать без слез.
В то время, когда началась война и я пошел на фронт защищать родину, моя Дульцинея, которая к этому времени стала моей женой, все мои книги, все тетради с выписками в стихах и в прозе — все это употребила в качестве туалетной бумаги...
В этот период я начал интересоваться своей генеалогией. Каково у меня, как говорится, "социальное происхождение". Со стороны матери этот вопрос был хоть наполовину ясен, но о своем отце я знал только то, что он был врач и умер от сыпного тифа. "Что-то тут не то" — думалось мне, и я взял и наобум написал письмо в адресный стол Ленинграда, не проживает ли в городе Ленина кто-нибудь с такой довольно редкой фамилией Инспекторов. И оказалось — проживает! Это был брат моего отца, Владимир Максимович Инспекторов, кадровый офицер Красной Армии. Я к нему с письмом: так мол и так, честь имею представиться — сын вашего покойного брата Нико-
лай Троицкий. Он пишет мне незамедлительно: "Мой брат и ваш отец Николай Максимович Инспекторов жив и здоров и живет в городе Хабаровске. Только сейчас у него фамилия другая — Бельский. Он, мол, врач и занимается частной практикой. А для частнопрактикующего врача благозвучная фамилия — большое дело. Представим себе двух частнопрактикующих врачей. У одного фамилия, допустим, Парасюк, а у другого — какой-нибудь Ленский или Преображенский. Ясное дело, что большая часть больных пойдет к Ленскому, нежели к Парасюку. Так это или не так — судить не берусь. За что купил, за то и продаю. Во всяком случае, я списался со своим отцом и получил от него приглашение посетить его в дни летних каникул.
Но сначала я приезжаю домой в Канск к маме и Груне. Осторожно, издалека завожу с мамой разговор об отце. Ведь от чрезмерной радости тоже может быть сердечный приступ. Когда же наконец я все сказал, что знал об отце, то к моему удивлению мама и бровью не повела. Случилось наоборот, она меня удивила. Во время моего годового пребывания в Томске мама вышла замуж. Муж был врач, окончивший институт в возрасте за сорок лет, и был он моложе мамы... Квартиры у него не было и он приехал жить к нам. Такой муж по-украински называется презрительным именем "примак". Звали его Иван Кузьмич Седов. Происходил он из крестьян, был мужиковат, мало интеллигентен. Он был, как впрочем и я, неудачник. Много есть показателей, по которым определяется неудачник, но один из них гласит: неудачник женится на вдове с ребенком. Кроме того, Иван Кузьмич любил заглянуть в рюмочку, что, в общем, привело его к параличу и преждевременной смерти. Жить у нас ему, конечно, было хорошо: в тепле, в чистоте, сытый и обихоженный. Он повышал свою квалификацию хирурга и делал служебную карьеру будучи освобожденным от всех мирских забот и треволнений.
Итак, я покупаю железнодорожный билет и собираюсь в дальний путь. Я радостен и немного взволнован: еще бы! Ведь отныне у меня будет папа и исчезнет один холодный угол в моей душе, именуемый безотцовщиной. И мама, и Груня своей любовью и заботой старались согреть этот пустой и холодный угол, и все делали вид, что получилось. Но на самом деле в душе ребенка никто не может заменить хорошего отца.
Пятеро суток я еду из Канска до Хабаровска. И опять я смотрю в окошко вагонное, насмотреться никак не могу. Сейчас, правда, когда я езжу по железной дороге, то уже не смотрю в окошко. Не смотрю с тех пор, когда наш маленький поезд однажды проходил мимо какой-то маленькой станции.
Промелькнула маленькая станция
С девушкой, прильнувшей у окна,
Выкради — и вот тебе жена!
(Но давно уж не гожусь в испанцы я).
Ранним солнечным радостным утром прибыл наш поезд на станцию Хабаровск. В руках у меня чемоданчик и я бодро шагаю на улицу Фрунзе, дом № 75.
Вот центральная улица города, проспект Маркса. Она под прямым углом выходит на крутой, высокий берег Амура, откуда открывается изумительный вид на безбрежную ширь Амура, а справа, километрах в пяти, через реку переброшено воздушное сооружение — Амурский железнодорожный мост, покоящийся на восемнадцати быках.
Дом моего отца находился почти в самом центре Хабаровска, но не на шумной магистрали, а в тихой улочке с садиками почти возле каждого дома. А вот и он. Добротно выстроенный дом, типично докторский особнячок с парадным крыльцом и полдюжиной ступенек и с массивными воротами во двор. Поднимаюсь на крыльцо. Звоню. Дверь открывает женщина средних лет.
— Вы Николай?
—Да.
— Входите, Николай Максимович сейчас встанет.
Мы заходим в прихожую. Это небольшая комната с одним окном. Здесь же стоит стол с журналами и газетами и несколько стоячих вешалок для одежды. В общем эта комната предназначена для ожидающих приема больных.
Проходим в следующую комнату. Это собственно, кабинет доктора. Массивный письменный стол, похожий на танк. У стены деревянное кресло с высокой спинкой и с подлокотниками в виде китайских драконов с открытой пастью. Сбоку от стола большая скульптура, изображающая Дон-Кихота. На стене портрет печальной молодой девушки с надписью на немецком языке — зензухт (печаль). Почему девушка в печали — неясно.
И, наконец, с противоположной стороны кабинета шкаф. Сквозь стекла я просматриваю корешки книг, поблескивающие золотым тиснением. И здесь я с удивлением констатировал, что духовные интересы моего отца в общем совпадают с моими. Тот же Шопенгауэр стоит, и другие книги этого же направления. Как видно и к моему папе жизнь поворачивалась своей далеко не лучшей стороной.
Наконец отец вышел. Это был грузный мужчина 50 лет, но выглядел он старше своего возраста. Уже его по временам одолевала одышка. Я же, как себя помню, в его возрасте еще прыгал козлом. Лицо его было, если можно так выразиться, флегматичным. Нельзя было узнать по его выражению, доволен он в настоящий момент или нет. Волосы носил "бобриком". Они были с красивой проседью. Был он большей частью молчалив и односложен.
Женщина, которая открыла мне дверь, была его сестра Наташа. Здесь же жила и другая младшая сестра Шура. И здесь же жила мать отца Вера Ивановна, добродушно-ворчливая старуха.
Следующая комната за кабинетом была спальня отца, а потом мы прошли в столовую, обставленную старомодной мебелью. В столовой
находился камин. Широкая стеклянная дверь вела из столовой на веранду и далее в сад. В нижнем этаже находилась кухня и несколько жилых и подсобных помещений.
Все в этом доме казалось было создано для счастья, только самого счастья не было. Тетя Шура всегда была печальна. Ее муж инженер отбывал где-то на Севере десятилетнее заключение. Наташа вообще осталась старой девой. Отец же очевидно еще не пришел в себя от неудачного брака с моей матерью и тоже жил холостяком.
С отцом у нас духовной близости не получилось, и я ранее планируемого срока стал собираться в дальний путь домой, в свой милый Канск, к маме и Груне. Ну, а затем я прибыл в Томск к началу учебного года. Я уже перешел на 2-й курс Химико-технологического института, но учился без энтузиазма.
При моей вопиющей технической тупости, какой из меня получится инженер, думал я. Надо были учиться на врача, как мне советовала мама.
Кто знает, каково истинное призвание того или иного человека? В данном случае — меня. Ведь правильно выбранная профессия — это один из элементов счастья. И тебе будет хорошо, и тебя будут уважать другие. Но попробуй, угадай свое призвание! Сделайте меня, например, министром финансов, и каждый может назвать меня дураком. Но поставьте меня на должность библиографа в отдел редких книг при ленинской библиотеке и я буду на своем месте. Я не хочу сказать, что врач — мое истинное призвание, для этого не хватает душевной доброты. Может быть мне лучше всего быть шеф-поваром при каком-нибудь ресторане, или закройщиком в ателье дамской одежды, или может быть попом. Кто знает?
Во всяком случае, на следующий, 1935 год я сделал решительный шаг в своей биографии и перевелся в медицинский институт в том же городе Томске. Конечно, опять на первый курс. Два года были потрачены впустую, потому что не на того коня сел. А три года меня никуда не принимали, как сына служащего. Итого — пять лет! Но это только пока! Ягодки будут впереди.
Переход в медицинский институт был единственным правильным шагом в моей жизни. Только моя профессия медика позволила сохранить мне жизнь в грядущих социальных и национальных катаклизмах, куда я был ввергнут по воле Рока.
Томский медицинский институт был ранее факультетом Томского императорского университета. Теперь же он стал самостоятельной единицей. Студентов обучалось в мединституте в 3—4 раза выше положенной нормы. Аудитории и лаборатории были переполнены. Общежития — тоже, ну и естественно, что качество обучения тоже было соответственно ниже. В этом мне пришлось убедиться, когда мне пришлось некоторое время работать с югославскими и польскими врачами.
Шел роковой 1937 год. Торжественно отметалась двадцатая годовщина Советской власти, но в душе ощущалась какая-то тревога. Газеты пестрели сенсационными заголовками о разоблачении вредителей, контрреволюционеров, врагов народа. "Они убили Горького! Смерть им!!!" — такая была шапка к передовой в одной из центральных газет. Или "Троцкий, Зиновьев, Каменев — гестапо". Что-то не верилось в то, что эти лица были связаны с гестапо. Исчезали бесследно, казалось бы, авторитетные люди. Исчезал кое-кто из студентов. На лекциях зачастую можно было видеть заплаканные лица студенток.
—"Что с тобой?"— спрашиваем мы. — Папу забрали"
Шел 1937 год...
На общем собрании как-то раз клеймили позором одну студентку, которая не доложила коллективу, что ее отец оказался "врагом народа". Все выступающие рвали и метали. В президиуме сидел сам директор института, низкорослый мужчина средних лет с лысеющим лбом и с холодными, навыкате глазами, как у Урицкого. Он заправлял всей этой процедурой. При этом, как мне показалось, он проявлял излишнюю активность. Мое наблюдение оказалось правильным. Он-то уже к тому времени знал, что его протеже, нарком здравоохранения Каминский, который назначил нашего директора принять Томский медицинский институт, оказался "врагом народа".
Вынесли единогласное предложение исключить девушку из института. Кто "за"? Поднимается лес рук. Кто же они "за"? Все ее друзья и однокурсники. Как же тут не вспомнить бессмертную поэму А. Толстого "Сон Попова":
"Попов строчил сплеча и без оглядки,
Попались в список лучшие друзья,
Я повторяю — как люди в страхе гадки,
Начнут, как бог, а кончат — как свинья".
А мне в этот момент вспомнилось изречение Жерома Куаньяра:
"Человек — это жестокое животное". Увы. Много раз мне еще придется убедиться в справедливости воззрений мрачного аббата.
Наконец, директор поднимает свои белесые навыкате глаза:
— Кто против?
Три дурака поднимают руки. Надобно ли говорить, что в числе этих дураков был и я.
— Пусть этот товарищ встанет и объяснит, почему он голосует против.
Я вообще не мастак говорить публично, а тем более по такому вопросу.
Тем не менее я встал и что-то промямлил вроде того, что надо, мол, товарищи, учитывать душевное состояние человека. Хотя и враг народа ее отец, но все-таки он отец. Пройдет, мол, острый период, и она
все доложит коллективу и заклеймит позором своего отца так же, как сделал это Павлик Морозов, написавший донос на своего отца...
Директор вполголоса обратился с каким-то вопросом к члену президиума, сидящего рядом. Вероятно спросил: "А как фамилия этого студента?" и сделал какую-то пометку у себя в блокноте. Но нашему директору не удалось воспользоваться своими пометками. Буквально через несколько дней и сам директор загремел туда же (т. е. он был объявлен "врагом народа" и, как положено в таких случаях, исчез).
Я не хочу сказать ничего плохого о нашем директоре института Григории Исаевиче Розете. Наоборот, он очень много сделал для студентов. Построил первоклассное по тем временам общежитие, навел порядок в институте, был внимателен к просьбам и нуждам студентов, был строг, но справедлив.
Что еще можно сказать? — Он был сыном своего времени.
А время было тревожное. Двадцатилетие Октябрьской революции отмечалось в нервозной обстановке. Отчетливо помню распространенный в те времена плакат, где кто-то в рукавицах давит змею. Из ее жала капает яд.
Было время демонстраций
И строительных громов,
И горела цифра "двадцать"
Над фасадами домов.
Проезжали с песней мимо
На больших грузовиках
Парни Осоавиахима
С трехлинейками в руках.
И еще плакат безлицый
В память врезался мою,
Кто-то в красных рукавицах
Давит черную змею.
Вспоминается дорога
Лед на лужах, как слюда,
И неясная тревога,
Непонятная тогда.
Впрочем, молодость быстро брала свое, и такие мысли долго не задерживались в нашем сознании, а тем более теперь, когда нам предстоит двухмесячная практика на периферии. Давалось несколько населенных пунктов на выбор. Я выбрал город Красноярск. Я вообще люблю осматривать новые города и северные, и южные, и большие, и малые, и старые, и новые — все равно. Одно из моих представлений о так называемом счастье выглядит примерно так: раннее летнее утро, обещающее хороший, но не слишком жаркий день, и передо мной — незнакомый город, который мне предстоит "завоевать". И вот он, этот город, передо мною. Около Красноярска Енисей вырвался из каменной теснины на широкий простор, и то, впрочем, только одним,
левым берегом. Правый же берег, на котором расположены знаменитые красноярские Столбы, все еще остается крутым. Красноярск привольно раскинулся на левом берегу Енисея. Мы для прохождения практики прикреплены к городским больницам. Я хочу быть хирургом, и поэтому больше занимаюсь в хирургических отделениях. Но я тогда еще не понял, что раз из меня не получился инженер, то не получится также и хирург. Но тогда было такое поветрие: если учиться, то на инженера, а если уж так не повезло тебе в жизни и ты пошел в медицину, то учись на хирурга. Я этого тогда не знал. Какой из меня хирург?!
Но быть в Красноярске и не посмотреть чудо природы — знаменитые красноярские Столбы, это все равно что быть в Риме и не видеть папы Римского.
Сказано — сделано! В один прекрасный летний день мы отправились на Столбы. Мы — это небольшая группа молодежи, человек 8— 10, среди которых парень был только один. Остальные, естественно, девушки. На катере переехали на ту сторону Енисея. Прошли немного берегом вниз по течению, а затем дорога сворачивает в горы. Тогда это была проселочная дорога. Теперь же — асфальт, шик, блеск. С гор тянет холодком. Солнце катится на закат. На Столбы придем завтра. У нас в программе ночлег в горах. Сворачиваем с дороги и поднимаемся вверх в поисках ночлега. Нашли подходящее местечко, расположились и, как водится, разожгли большой костер (благо в те времена Столбы еще не числились заповедником и можно было разжигать костры, рвать цветы и даже убивать комаров). Ну, а где соберутся девушки, там сразу же начнут петь песни. О чем? Конечно о любви, о счастье. О чем же еще могут петь девушки? Особенно старалась и не жалела голоса и чувств одна наша сокурсница Аня Катина, девушка душевная и ласковая, как котенок у печки. На пару с какой-то другой девушкой сидели они над обрывом и старательно выводили:
Шли они в руке рука,
Весело и дружно,
Только стежка коротка,
Расставаться нужно.
Столько души вкладывала певица в эти нехитрые слова, что я уже зримо представлял, как наша Аня идет со своим молодым человеком, со своим избранником, идет по лесной тропинке, взявшись за руки. Идут весело и дружно. Ничего лишнего она ему не позволит. Ведь у хорошей девушки любовь начинается с дружбы, с симпатии. Остальное приложится.
Ах, и тропка уже кончилась! Как жаль! Но ничего, завтра опять встретимся на этой тропке...
Две девушки песню поют,
Сидят над обрывом в обнимку,
Высокие звуки плывут,
Уходят в сентябрьскую дымку.
Грачи улетают на юг.
Два голоса вьются над полем,
Две девушки песню поют,
Еще незнакомые с горем.
Я знаю в печали моей,
Что с ними когда-нибудь станет,
Вот та нарожает детей,
В огне материнства растает.
Но все, что она сотворит,
Другая случайно разрушит,
Как бабочка страстью сгорит,
И поздние слезы осушит.
Но это потом. А пока
Два сердца ликуют согласно,
Ни облачка, ни ветерка,
И небо вечернее ясно...
Наступила ночь. Ровно горел высокий костер. А девушки все пели и пели. Все девушки были хорошие. А какие ласковые имена были у них: Нина, Аня, Муся, Ира, Лида. Только одно было неясно, откуда же берутся плохие жены?
Вот Нина Кенис — ослепительная блондинка, не "водородная" блондинка, а настоящая. Немка по национальности. Всегда немного с грустинкой. А почему? Папы нет. Был папа, а потом не стало его...
Нина выйдет замуж. Потом, как водится, разведется и будет одна воспитывать ребенка. Под старость заболеет тяжелой болезнью.
Вот Муся Добржанская — пышнотелая шатенка с кудрями и с веснушками на курносеньком носу. Многие парни нашего курса сохли по ней. Я тоже однажды, когда случайно заглянул ей за вырез ситцевого платья, то чуть не потерял сознание. Муся Добржанская еще не старой умрет от рака.
Вот Ира Рубцова — серьезная девушка из бедной крестьянской семьи, комсомолка. Все пять лет учебы в институте проходила в одном платье. Было оно латано, перелатано, но так искусно, что и не заметишь, что заплата сидит на заплате. Все чистенько, отглажено, отутюжено. Выросла Ира на черном хлебе, от которого у ней румянец был во всю щеку.
Однажды, будучи на 5-м курсе, Ира призналась мне в своих чувствах ко мне... Я раскрыл рот от изумления и не знал, что сказать. Вот чудачка Ира была. Совершенно не умела разбираться в людях. Кто был этот парень, который сам того не желая, затронул ее сердечные струны? Это был он — незабвенной памяти Павел Иванович Чичиков, собственной персоной. Но, как говорится, любовь зла, полюбишь и козла.
Ира после вышла замуж за военного. Муж оказался алкоголиком, и с тремя детьми Ира ушла от него. Лет через 25 я видел Иру. Она
приезжала в Москву. Выглядела она уже старухой, и ходила в длинной до пят юбке, которая скрывала ее отечные, как тумбы, ноги. Вскоре Ира умерла.
А вот еще одна. Мужа у нее возьмут в Армию. Она скоропостижно выйдет замуж за другого. Родит ребенка. Муж, раскусив ее, бросит ее с ребенком. Дочь вырастет, и уедет с мужем на противоположный край нашего Отечества.
Еще две-три девушки были тогда в нашем коллективе. Не помню уж кто.
Была тут и моя Дульцинея.
Наступило утро. Продолжаем наш путь к Столбам. Мы уже у подножья Столбов. Представьте себе, как из тайги, прямо к небу, точно египетские пирамиды, вздымаются каменные исполины. Кое-где к ним прилепилась сосенка или березка, но в целом это голый камень, отполированный тысячами ног туристов. На некоторые из Столбов путь доступен только смельчакам скалолазам.
Бойко карабкается по скалам наша певунья Аня Катина. Ноги сильные, как палки. Веселая и жизнерадостная лезет впереди всех. Она, конечно, не знает, что через три года, в 1941 году, она пойдет добровольно на фронт, будет там тяжело ранена, и вернется домой без суженого и без ноги.
А сейчас идет 1938 год и мы восходим на Красноярские Столбы. Девушки проявляют удивительное бесстрашие, прыгая со скалы на скалу. Они пьяны без вина, пьяны молодостью, ощущением красоты природы и жадным вниманием мужчин.
Все это делает их смелыми перед лицом довольно реальной опасности.
Смех и шутки раздаются повсюду, и тут же выясняются взаимные склонности и симпатии.
Ровно через сорок лет пришлось мне снова побывать в этих же местах. Все так же, как было. Разве только людей больше. Вот скала, по которой мы с моей дамой карабкались на вершину 1-го столба, а вот камень у подножия столба, где мы отдыхали и перекусывали. Я даже заснял этот камень на цветной слайд. Правда, это не тот камень, на котором отдыхали Христос с Марией по пути в Египет, но все же...
Камень остался таким же, каким и был. Только мы уже не те.
Так же, как и сорок лет тому назад, кругом раздаются шутки и смех, и так же быстро выявляются взаимные симпатии и склонности, и так же карабкаются девушки по головокружительным склонам. Ну зачем, например, вот эта молодая женщина с длинными арийскими ногами прыгает со скалы на скалу? Она же сама красноярская и знает, поди, эти Столбы, как свою квартиру. Это Света.
А вот у этой девушки поэтическое имя Вероника. Глаза у нее синие-синие, как милиционерские штаны. Она пребывает в состоянии восторга (то ли телячьего, то ли еще какого). Ах, ах, как красиво! Ах, ах, как хорошо! — Вам Красноярск нравится? — Чудесный город! А Ени-
сей? — Бесподобная река! — А книгу "Царь рыба" читали? — Это моя любимая книга.
Я ей позавидовал. Все ей нравится, все хорошо. Она раскрыла "Книгу жизни" и жадно ее читает. А я слушал ее милую болтовню, украдкой подавляя глубокий вздох. Уж кому-кому, а мне-то хорошо знакомо окончание этой книги.
Солнце взошло в зенит и покатилось на закат. Откуда-то доносится озорной девичий голос, выводящий не совсем приличные частушки.
А под тем камнем уселся парень с гитарой, которую он не поленился и приволок сюда на Столбы, и вот уже затанцевали густые звуки на тугой струне.
Вот солнце спряталось за облачко и оттуда, из лиловой выси, бросает на землю свои лучи-стрелы. А может быть это на самом деле стрелы, которые в изобилии пускает во все стороны шаловливый Амур. Стрелы его метки и многих уже поразили. Попробовал, было, Амур и меня поразить стрелой, но я на лету поймал эту стрелу, да заодно хотел было отодрать за уши этого сорванца Амура и отвести его в милицию за мелкое хулиганство. Не на того напал!
Все было так же, как и тридцать пять лет тому назад.
Закончилась наша практика в Красноярске. Впереди каникулы. Можно ехать домой. Но к этому времени наш дом переместился из Канска в Семипалатинск. Муж матери, Иван Кузьмич, получил назначение на должность заведующего больницей в Семипалатинске, и мама с Груней бросили насиженное гнездо в родном Канске.
Надобно сказать, что брак матери с Иваном Кузьмичем не принес ей счастья. Впрочем, все это естественно. Ведь счастливых браков не бывает. Счастливый брак может быть только между женой и глухим мужем. Никогда хорошую вещь люди не назвали бы таким словом как "брак". Брак неспроста называется браком.
Итак, я поехал на каникулы домой, но уже в Семипалатинск.
Не знаю почему, но этот город больше занимает места в моей душе, нежели Томск. Может быть потому, что в этом городе судьба немного подразнила меня иллюзией счастья. А может быть потому, что в этом городе я похоронил двух близких мне людей, маму и Груню. Кто знает?
Семипалатинск стоит в песчаной степи на берегу Иртыша. В нем довольно много старых, красивых домов, но больше мазанок. А еще больше в нем голубого неба и солнца, но солнца не изнуряющего, а бодрящего. Не редкость встретить на улицах города верблюда. Семипалатинск это уже не север, не Сибирь, но еще и не юг. Лесов в окрестностях мало, только на многочисленных островах, да по берегам тянутся тополиные заросли. И еще славен Иртыш своими пляжами. В наше время, в период демографического взрыва, центром притяжения для многих людей является узкая полоса, отделяющая воду от суши, т. е. берег, а точнее — пляж. Совсем не та картина на пляжах Иртыша (по крайней мере, в те времена). Выйдешь на пустынный бе-
рег, покрытый желтым песочком, и ни единого человечка не увидишь ни справа, ни слева. Только небо, песок и вода. Да еще в полдневном мареве кружатся над рекой чайки.
Зноем сожженный и сжатый стужей,
В камне, песках и воде рябой,
Семипалатинск, город верблюжий,
Коршуны плавают над тобой.
Иван Кузьмич получил назначение не в сам Семипалатинск, а в пригород его, находящийся на другом берегу Иртыша, под названием Жана-Семей, что в переводе значит Новый Семипалатинск. Этот Жана-Семей представлял собой просто скопление казахских мазанок. Поселок огибает железная дорога, а сразу за ней стоит наша больница, переоборудованная из бывшей церкви. Купол у нее вместе с остальными украшениями снесли, и получилось неплохое хирургическое отделение. Тут же, в трех-четырех деревянных бараках разместились и другие отделения нашей больницы. Все это было обнесено высоким, тюремного типа, забором. За забором простиралась бескрайняя степь.
Наша квартира помещалась в деревянном особнячке. Это, вероятно, раньше был поповский домик.
Ни единого деревца не росло ни в пределах больничной ограды, ни за ее пределами. Все было выжжено солнцем.
На той стороне Иртыша красиво смотрелся Семипалатинск. С силуэтом белой мечети на фоне синего неба. Впрочем, как и все на свете, Семипалатинск издали казался гораздо красивее, чем на самом деле.
Идя из города в нашу больницу, никак не минуешь железную дорогу, да и по шпалам протопаешь с километр. Железнодорожные шпалы, как известно, пропитаны креозотом, и во время сильной жары источают своеобразный терпкий запах.
В сутолоке жизни, в чужедальних краях, забудешь, бывало, что есть на свете город Семипалатинск, и вдруг случится, что где-нибудь в Подмосковье, в жаркий летний день на отдаленном полустанке ветерок донесет слабый запах креозота. И сразу вдруг вспомнишь все...
Но ни с каких вокзалов
В минувшее не ходят поезда.
Помню, что у нас в доме была кладовая, всегда наполненная арбузами и дынями, причем самое интересное было то, что даже в полдневную жару арбузы и дыни всегда были приятно прохладными.
Дыни в глухом и жарком обмороке лежат,
Каждая дыня копит золото и аромат,
Каждая дыня цедит золото и аромат,
Каждый арбуз покладист, гладок и полосат.
В нашем доме часто стали бывать гости. Не то, что раньше, когда изредка зайдет к нам какая-нибудь мамина знакомая и три одиноких
женщины коротают время за пузатым самоваром. Иван Кузьмич любил общество. Он пунктуально отмечал и советские праздники и религиозные. День рождения у него считался весьма солидным поводом для организации "сабантуя". Причина этого заключалась в том, что Иван Кузьмич любил выпить, и для этого выискивал мало-мальски приличный предлог. Когда же однажды подходящего повода не оказалось, то я предложил ему устроить выпивон по поводу двухсотсемидесятипятилетия со дня рождения великого немецкого физика Фаренгейта.
Иван Кузьмич не лишен был чувства юмора и мое предложение было с радостью принято.
Но все эти застолья выносила на своих плечах моя няня Груня, которая не привыкла к такому широкому образу жизни и который ее тяготил, и когда я снова уехал в Томск, то Груня собралась ехать к себе на родину. Маленького белокурого мальчика Коли, из-за которого она жила у нас, уже не было. Был какой-то парень, который уже басом объяснялся с мамой и Груней. Груня сильно скучала по родной деревне, по своей убогой хате, где жили они с мамой и тятей, и по всему оставленному ей деревенскому укладу жизни. Иногда она проговаривалась о каком-то кудрявом парне Оське, который остался в Шале...
Груня собрала свой сундучок, в котором она складывала нехитрое свое имущество, накопленное за 25 лет беспорочной службы, подалась на родину. Ее отговаривали, но она и слушать ничего не хотела. На родину, на родину, домой, в Шало!
Случилось то, о чем предостерегал ее Иван Кузьмич. По дороге ее обокрали... Груня внешне выглядела как простодушная, доверчивая, деревенская баба. Сундучок свой она в камеру хранения не сдавала. Караулила сама. К тому же она была неграмотна. Обжулить ее было нетрудно. Все надежды ее были заключены в этом сундучке. Подарки везла своим оставшимся в живых родственникам, да и себе на первый случай кое-что из вещей. Все сперли безжалостно.
До дому она не доехала, а завернула ко мне в Томск. Платок ее был весь в крови. Кровь носом пошла от нервного расстройства. Вероятно, у нее тогда уже была гипертония. Много лет прошло с той поры, но мне кажется, что в этом горе, которое постигло мою Груню, я не принял душевного участия...
Ведь я же был Чичиков, Павел Иванович Чичиков...
Но я не виноват, что я был Чичиковым. Меня сделали им.
Груня на родину уже больше не поехала и осталась у нас до смерти.
Это может быть даже к лучшему.
Она ведь тоже не знала, что:
Ни с каких вокзалов
В минувшее не ходят поезда...
Итак, срок моего обучения в Томском медицинском институте подходит к концу. Я на 5-м курсе. Помню осень 1939 года. Тогда стояло
бабье лето. Я — самоуверенный, самонадеянный, не битый еще за гонор, сижу на скамейке в парке под развесистым тополем и что-то зубрю. Вечер был задумчиво-чудный. Тихо падали листья с тополей. Впереди, не спеша проходит пара — старичок со старушкой. Он ведет ее под руку. Может быть это, судя по костюму, профессор на пенсии. Оба они старенькие, оба дряхленькие, но ведь он все-таки мужчина, и старушка доверчиво оперлась на его руку. Долго я взглядом следил за ними, пока они не скрылись, и мне почему-то стало здесь очень грустно. До сих пор я считал, что старым я никогда не буду, старость, это мол, не для меня. А тут вдруг на одно мгновение я понял, что придет время и я когда-нибудь буду таким стареньким и дряхленьким.
Они шагали в пламени осеннего заката,
Плечом к плечу, как в юности, куда
им нет возврата,
Торжественно-печальные, в костюмах
старомодных,
Она в жакете с пуфами, на нем пиджак
свободный.
Как снег вершин заоблачных, отдавшихся
покою,
Их волосы холодною сверкали белизною.
И листья тихо падали с деревьев
неподвижных,
Ложась покровом бронзовым на голубой
булыжник.
О друг мой, друг единственный,
пройдут и наши годы,
Все также будут яркие гореть
огни природы,
Мы выйдем одряхлевшие сентябрьскою
порою,
О друг мой! Лишь бы ты всегда,
всегда была со мною!
Не знаю, но почему-то мне надолго, на всю жизнь запомнился этот вечер.
Стоит ли говорить о том, что на скамейке в тот памятный вечер сидел я не один. Со мной была Она.
Но быстро идет время. Наступила весна 1940 года, мы заканчиваем институт и сдаем государственные экзамены.
Сдали экзамены. Получили диплом врача. Мы врачи. Организовали выпускной вечер.
Былое в памяти нетленно,
И вновь встает передо мной
Тот год далекий, довоенный
И шумный вечер выпускной.
Полны весенней благодатью
Окрестности Томи-реки,
Мелькают штопанные платья
И латанные пиджаки.
И институтские питомцы,
Врачебный получив диплом,
Прощальный бал справляют в Томске
В предгрозовом, сороковом.
Недолго быстрое теченье
Студенческих весенних лет,
Уже в кармане назначенье
И дальний выписан билет.
И мы спешим явиться точно,
Куда нас долг врача повел,
В таежный край дальневосточный
И в глухомань сибирских сел.
Все мы в грядущее стремились,
Полны желаний молодых,
Почти что все переженились
На однокурсницах своих.
Пред нами радужное завтра
И каждый видит пред собой
Путь терапевта, педиатра,
Хирурга... Но иной судьбой.
Жестокой, яростной и злою
Грозили нам те времена,
Год пролетел, и над страною
Набатом грянула война.
Жизнь нашу изменила круто,
Всечасно гибелью грозя,
Иные нам даны маршруты,
Иная нам дана стезя...
Настоящую главу, как помнит читатель, я озаглавил: "Как пахнет жизнь". Глава кончается, но ответа на этот вопрос нет. Мне тоже был не совсем ясен этот вопрос в то время, но инстинктивно я чувствовал, что жизнь, во всяком случае, не благоухает. "Здесь что-то не то" — смутно догадывался я, но тем не менее, как и остальные выпускники, я легкомысленно радовался, что, мол, выхожу на самостоятельную дорогу, и планировал жизнь, строил воздушные замки.
Никто из нас не знал, что примерно в это же время, где-то там, далеко на Западе, за тысячи километров от нас, в Баварских Альпах, воскресным днем из замка Оберзальцберг вышел на прогулку в горы субъект среднего возраста, мужского пола, в военной форме без знаков различия, с чарличаплинскими усами и с выпученными глазами. Его сопровождал пес Блонди. Целый день он шлялся в горах и вернул-
ся в замок вечером, возбужденный, с красными пятнами на лице и с горящими глазами. Быстрыми шагами он подошел к столу, за которым сидел его секретарь.
— Франц! — обратился он к нему, — Франц! Черт возьми! Сегодня я решил, что буду воевать с Россией! — с этими словами он резким движением бросил кожаные перчатки на стол так, что секретарь вздрогнул, а пес Блонди сердито зарычал.
В этот день была решена наша судьба и судьба многих миллионов людей.
ГЛАВА VI Я — ВРАЧ
ГЛАВА VI
Я—ВРАЧ
Так спрячьтесь подальше, и пусть не
светит,
Не дымит над домом труба,
Не то вас наверно заметит
Идущая мимо судьба
Саша Черный
Врачебное назначение я получил в село Чоя, Чойского Аймака Горно-Алтайской области. Туда я и выехал в августе 1940 года. Поехал я туда не один, а вместе со своей Дульцинеей.
Прибыли сначала в областной центр, город Горно-Алтайск, где я должен был представиться своему непосредственному начальству в облздраве, а также должен был посетить облвоенкома. Посетил я его почему-то на его квартире. У военкома была жена, которая проявляла некоторый интерес к молодым людям, в том числе и ко мне, что имело для меня самые печальные последствия, от которых я еще не очухался и по сей день, и о которых я скажу несколько позже.
Только мы собрались продолжить наш путь в эту самую Чою, как вдруг из облздрава пришло распоряжение направить меня в двухнедельную командировку по Чуйскому тракту для осмотра допризывников. Очевидно, на эту должность назначили сначала кого-нибудь из местных врачей, но потом вероятно спохватились и сообразили, что пихнуть туда надо этого лопоухого юнца, несмотря на то, что он только что, буквально накануне, оформил свое гражданское состояние в одном печальном учреждении, именуемом ЗАГС. Ничего не помогло.
Выехал я в этот дальний рейс на пару с одним местным врачом со стажем. Слов нет: красота природы на Алтае необыкновенная, но природу надо "смотреть ногами", а мы, точнее я, всю дорогу сидели в кузове автомашины, и глядя направо и налево от восторга и удивления разевал рот. Бывал я в горах и в Крыму, и на Кавказе, и на Урале, и в Саянах, и на Тянь-Шане, но кажется мне, что красивее Алтая ничего нет. Машина как птица летит по ущелью: слева — отвесные скалы, с которых низвергаются водопады. Каждый второй такой ручей-водопад называется Громатухой, а каждая пятая деревня — Медовухой, но увы! Жизнь там была далеко не сладкой! Справа — пропасть, на дне которой с камня на камень прыгает быстрая Катунь. Мгновенье — и мы взлетаем на мост, еще мгновенье — и мост, и Катунь уже далеко позади.
Сделали остановку в одном селе под названьем Усть-Кан. Здесь должна работать наша выпускница Аня Катина, та самая певунья, которая ходила с нами на "Столбы". Да. Она здесь. Пребывала она
здесь в состоянии психической депрессии. Опыта мало, трудности на каждом шагу, условий для работы и быта нет. Кругом одна и вокруг глухомань. Жила она в убогой комнатушке. Помню — выдвинула Аня чемодан из-под койки, приоткрыла его и говорит: видишь, вот помидоры еще есть. Это мне мама из Томска положила. Этим пока и питаюсь.
Потом вышли на улицу. Над деревней стоит огромная отвесная скала высотой в десятиэтажный дом. На вершине этой скалы, на фоне быстро бегущих рваных облаков, раскачивается одинокое дерево.
— Видишь, Николай, это дерево?
— Вижу, конечно.
— Так вот, на этом дереве, года три назад, повесилась одна девушка, медсестра, которая здесь работала до меня.
Я еще раз взглянул на эту скалу с одиноко раскачивающимся деревом.
Действительно, вид не из веселых. А из окна Аниной комнаты все время видна эта скала...
Здесь Аня приняла решение пойти добровольцем на фронт.
Как мог, я подбодрил Аню, и мы поехали дальше по Чуйскому тракту.
Конечным пунктом нашего вояжа было большое село под названием Усть-Кокса. Далее с полета километров по Чуйскому тракту и Монголия. Остановились мы с моим напарником в доме одного местного жителя. До полудня вели осмотр допризывников, которых собирали со всех ближних и дальних районов, со всех гор и ущелий. Их наскоро осматривали и без лишних проволочек отправляли в армию, несмотря на то, что шел тогда только август, т. е. до конца уборочной оставался месяц -полтора. Лошадей из колхоза тоже забирали. Всякому было ясно и понятно, что огромная страна интенсивно готовится к войне.
После обеда я совершал свои одинокие прогулки в горы. Вокруг, между прочим, было много дичи. Я выпросил у нашего хозяина ружье и решил в свободное время заняться охотой.
Внизу, в долине, протекала речка, которая местами разливалась я образовывала заводи, на которые имели обыкновение садиться утки. Я тщательно прицеливаюсь и стреляю. Утиная стая с шумом поднимается в воздух. Ни одной утки не убил. Еще выследил одну стаю, стреляю направо и налево, только вылетают пустые гильзы. В общем, придя в азарт, я открыл ураганный огонь по уткам. И опять тот же результат. Правда, справедливости ради, следует сказать, что если убить мне не удалось ни одной утки, то, по крайней мере, одну из них я напугал, можно сказать, до полусмерти, а именно, метким выстрелом я налету вышиб у ней одно перо из хвоста. Утиная стая уже скрылась за лесом, а в воздухе еще долго колыхалось это перо, озаряемое красными лучами заходящего солнца.
Как видно, Богиня охоты Диана не покровительствовала мне.
Тогда наш хозяин посоветовал мне пострелять уток на утренней зорьке. Для этого я должен с вечера заночевать в балагане, что стоит на берегу поймы. Так я и сделал.
Перед заходом солнца я пошел по направлению к балагану. Признаться, я при этом немного перетрусил. Еще бы! Ведь я в первый раз в жизни должен провести ночь не дома, в постели, а в лесу, да вдобавок еще и глухом.
Спускаюсь вниз, в долину. Вдали видна Белуха, самая высокая вершина Алтая.
В долине сонно, тихо, глухо,
Тайга набухла темнотой,
И только где-то над Белухой
Не гаснет отблеск ледяной.
Дремота спор ведет со мною,
Как-будто думы заглуша,
С высокой горной тишиною
Моя сливается душа.
Когда я пришел к балагану, то было совсем темно. Заснул я быстро и, как и следовало ожидать, проспал и зорьку и все утро. Солнце стояло уже высоко и порядочно припекало. Бог с ними, с утками, но какое удовольствие я получил от соприкосновения с первозданной природой! Как хорошо уйти сюда хотя бы на месяц, слушать бы шум водопадов и полной грудью вдыхать аромат горной тайги.
В ширь тайги, где летними ночами
Сладок трав малиновый настой,
Я пойду с котомкой за плечами
Я пойду тропинкою лесной...
Уже в те времена пробудилась во мне любовь к природе, а точнее к лесу. Лес — душа природы. Эта любовь к природе пробудилась бы во мне еще раньше, если бы в моем воспитании участвовал бы мужчина. Меня ведь воспитывали одни женщины. Отсюда и отсутствие мужественности и хронический, не по летам, инфантилизм, и еще много других бед... Не может быть хорошего воспитания без хорошего отца.
Пребывание в лесу настраивает человека на философский лад. Как приятны минуты, проведенные в лесу, когда ты сидишь на каком-нибудь замшелом пне, или еще лучше, лежишь в траве и смотришь в голубое небо, на фоне которого столетние деревья раскачивают свои верхушки, и о чем-то тревожно шумят. О чем шумят деревья? Они, кажется, что-то знают, чего не знаем мы. Они порою нас за что-то осуждают, а порою и предупреждают. Жаль только, что мы не можем до конца понять, о чем шумят сосны, и о чем они нас предупреждают...
Кончилась моя трехнедельная командировка на Чуйский тракт. Светлые воспоминания остались у меня об этом периоде.
В начале сентября приехал я в свою Чою, где живет и работает моя Дульцинея. Условия быта и работы у нас немногим лучше, чем у Ани Катиной. Условия жизни приближались к пещерным. Насчет харчей тоже было неважно. Продавать крестьяне ничего не продавали, а только меняли на тряпки. Решил я в один из воскресных дней сделать конный рейд по соседним селам в поисках картошки. Оседлал я коня, взял мешок и двинулся в путь. Только лишь в третьей деревне мне удалось выклянчить полмешка картошки. Перекинул я этот мешок через круп коня и, довольный успехом моей миссии, не спеша поехал домой. Тут я счел возможным обратить внимание на окружающую местность. Был, вероятно, конец сентября, и вся местность была покрыта свежевыпавшим снежком. Снег был мягкий, пушистый и радостный. Местность вокруг была гористая, всхолмленная равнина, и только вдалеке возвышались снежные горы, на которые красиво ложились лучи заходящего солнца. Я считаю, что в природе есть три вещи, три предмета, которые, при озарении их заходящим солнцем, настраивают человека на элегический лад. Это окна дальних зданий, которые багрово пылают в лучах заходящего солнца, паруса кораблей, уходящих в море, и снежные горы. Горы тоже что-то знают, но не говорят.
В этот день мне пришло на память стихотворение, которое я всегда вспоминаю, если вижу перед собою горные цепи:
Вершины белых гор
Под красным солнцем светят,
Спроси вершины гор,
Они тебе ответят,
Расскажут в тихий час
Багряного заката,
Что нет любви для нас
И к счастью нет возврата.
Вскоре, однако, я быстро был возвращен к суровой действительности. Дело в том, что я, как был ранее пижоном, так и остался пижоном, и мешок с картошкой завязал по-пижонски. Вполне понятно, что в дороге он развязался, и картошка, как горох, посыпалась под ноги коня. Конь взбесился и сразу дал галоп. Фуражка с головы у меня слетела. Сам я одной рукой держусь за луку седла, чтобы не последовать за фуражкой, а второй рукой изо всех сил натягиваю поводья и при этом предпоследними словами хулю всевышнего, да заодно и глупого коня. Наконец конь успокоился. Я привязал его у дерева, а сам с мешком в руке пошел назад, собирая рассыпанную по дороге картошку.
Вот так мы и жили...
Каждое утро после завтрака я направляюсь на работу в свою маленькую больничку на 15—20 коек. Не завидую я больному, который лечится у врача, только что окончившего институт...
Путь мой к месту работы проходит мимо двухэтажного дома, где на втором этаже живет военком. Мимо этого дома я всегда прохожу с опаской и косо поглядываю на окна.
И вот утром 20-го ноября, когда я, как обычно, иду к себе в больницу, я услышал стук в окно из военкомовского дома. Вижу кто-то стучит в окно и жестами энергично приглашает меня зайти. Сердце у меня екнуло, но я сохраняю бодрый вид.
Захожу. Военком, расплывшись в улыбке, говорит:
— Поздравляю вас, доктор, поздравляю! Поедете служить в армию. Я тоже расплываюсь в улыбке, делая вид, что мне необыкновенно приятно бросить молодую жену, прервать медовый месяц, бросить работу, к которой я готовился целых пять лет, и на три года уехать служить в армию, будучи в возрасте уже не юношеском. Видя мою улыбку, военком расплывается еще больше. Я тоже стараюсь не отстать и растягиваю рот до ушей, т. е. до пределов, дозволенных природой.
В общем, на другой день отбыл я в Горно-Алтайск к облвоенкому за получением назначения, и так же, как и в прошлый раз, пришел к нему на квартиру. Мне кажется, что у него квартира и место работы помещались в смежных комнатах.
Здесь попрошу читателя удвоить внимание. Как я писал ранее, жена у военкома была молодая и проявляла некоторый интерес к мужчинам, и когда я появился у них в первый раз, т. е. три месяца назад, она, бросив на меня оценивающий взгляд, заметила между прочим, что в руках у меня была газета "Московский рабочий", на основании чего она сделала вывод, что я вероятно москвич, и поделилась своими соображениями с мужем. Газету эту я между прочим купил на вокзале в Новосибирске, потому что там была заметка об интересующем меня каком-то шахматном матче, проходившем тогда в Москве.
Военком, очевидно, разделил мнение своей супруги и тоже посчитал меня за москвича.
— Вот вам, доктор, пакет — сказал военком. — В нем ваше назначение. Поедете служить в Томский военный округ. Вам, как москвичу, вероятно будет интересно посмотреть сибирский студенческий город.
Я в ответ что-то промямлил насчет того, что мне действительно очень интересно посмотреть сибирский студенческий город, хотя еще не прошло и пяти месяцев, как я покинул этот город.
Военком всплеснул руками:
— Ах, какая жалость! Для врачей у меня было два назначения: один в Ашхабадский военный округ, а другой — в Томский.
— Маша! — обратился он к жене, — А доктор-то наш томич оказывается.
Маша что-то невнятно ответила из соседней комнаты.
Военком продолжает:
— Ну, теперь ничего не поделаешь. Все ваши бумаги уже там, в Томске, а здесь одно предписание. Ну, езжайте в Томск. Служить советскому народу можно везде.
Что же получается? С первого дня воины войска Томского военного округа были направлены на фронт, на самый горячий его участок, можно сказать, в самое пекло под Вязьму, где и попали в окружение к жестокому и беспощадному противнику, понеся при этом большие потери и убитыми, и ранеными, и пленными.
Иное дело войска Ашхабадского военного округа. С первых дней войны они были направлены на службу в Иран и всю войну простояли там. И если бы не эта глупая баба, военкомова жена, то я не изведал бы всех тех "приключений", которые в изобилии выпали на мою долю. Всю войну я простоял бы в Иране, не очень быстро бы продвигался в чинах, не имел бы орденов, но, говоря словами Василия Теркина, "Я согласен на медаль". А по окончании войны вернулся бы домой в Семипалатинск (на Алтае мне уже нечего было делать, так как моя Дульцинея вскоре после моего отъезда закрутила любовь с одним врачом, которого назначили на мое место, и мне было мысленно уже "вставлено перо"). Так вот, после войны вернулся бы я в свой верблюжий город Семипалатинск к маме и Груне, женился бы на хорошей девушке, которая стала бы хорошей женой (я все-таки считаю, что должны же быть в природе хорошие жены!), и зажил бы счастливой жизнью. А для счастливой жизни, по мнению одного восточного мудреца, кроме хорошей жены нужны, по крайней мере, шесть условий. Эти условия таковы: дети, дом, бабушка, самовар, огород и собака.
Может быть кем-нибудь это сочтется за шутку, но в каждой шутке есть доля правды. Известно, что созерцание жизни животных, а также растений — один из элементов нашего счастья. Именно по этой причине так называемое "счастье" чаще встречается среди сельских жителей, нежели среди городских.
Что же касается детей, то дети — это единственное счастье, которого легко добиться.
Ни одного из этих условий счастья у меня нет. Из этих шести условий легче всего осуществить последнее, т. е. приобрести собаку. Но за собакой нужен уход, и к тому же большая проблема, куда ее девать, когда, к примеру, уезжаешь в отпуск. Проще будет, однажды решил я, если я заведу себе что-нибудь менее живое, но менее хлопотное, например, муравья.
Так я и сделал, и во время одной из экскурсий на лоно природы я нашел подходящего муравья, назвал его Гришей, посадил в спичечную коробку и принес домой. Мы с ним даже вместе ездили в отпуск. Гриша несколько скрасил мое одиночество. Но однажды я плохо закрыл спичечную коробку, и Гриша мой убежал, и я снова остался один.
Но я отвлекся от своего повествования. Итак, если бы не военкомова жена, то жизнь моя пошла бы по совсем другому пути.
Меня постоянно тяготит ощущение двухвариантности моего жизненного пути. В досужие часы я во всех деталях заново переживаю эти варианты, и которые я представляю столь же ясно и отчетливо, как А. Грин отчетливо представлял вымышленную им страну Гренландию с городами Лисс и Зурбаган.
С годами мне приходится убеждаться в том, что все эти варианты несравненно лучше того, по которому направила меня судьба. Есть люди, которые из двух зол выбирают худшее. Это неудачники, но есть еще люди, которые из двух зол выбирают оба. К ним принадлежу и я.
Худо ли, бедно, но 21 ноября 1940 года началась для меня новая жизнь. Я был зачислен рядовым в 166-й СП 19-й армии.
Я вернулся в тот город, в котором пять лет учился. Но вернулся я уже в другом амплуа.
Служба в армии — это, конечно, не малина, не у тещи в гостях пребывать, но в те предвоенные годы служба в армии отличалась особой суровостью. Принцип обучения состоял в максимальном приближении к боевым условиям. Казармы были переполнены. Вместо железных коек были построены сплошные нары, да еще в два этажа.
С этого дня на много лет мне пришлось познакомиться с нарами.
Одежда, обмундирование, в которое нас обрядили, были БУ, т. е. "бывшие в употреблении". Дисциплина была крепкая. Самая же главная особенность предвоенной службы заключалась в этом самом максимальном приближении к боевым условиям, это, в частности, обозначало, что все занятия по-возможности проводить вне помещения, на открытом воздухе. Изучение русской трехлинейной винтовки тоже проводилось на открытом воздухе, на 30 градусном сибирском морозе, да еще с ветерком.
Естественно, что во время занятий все время думаешь о том, как бы скорее погреться.
Я хотя и прирожденный сибиряк, но только тут я познакомился с холодом. Холод — это покрепче голода. Приятный морозец, пощипывающий щеки, — это одно дело. А здесь, и в особенности дальше, — другое дело.
После подъема бежим в умывальню. Пол там цементный, обледенелый. При каждом раскрывании дверей в умывальню врываются клубы пара.
Мне, как прибывшему в часть одним из последних, зимнего обмундирования не хватило, и старшина всучил мне летнее обмундирование, поставив против моей фамилии галочку.
Мне бы отказаться от такой экипировки не по сезону, но я не умел говорить "нет". И как дорого все мы в жизни платим за то, что не умеем говорить "нет".
"Попел Лазаря" я в ту зиму...
Но вот однажды нам объявили, что мы идем в тайгу на три недели в зимние лагеря. До сих пор, мол, солдаты обучались только в летних лагерях, а мы будем первыми, кто пройдет обучение в зимних лагерях.
Выдали нам лыжи, и пошли мы в тайгу, километров за 20—30 от Томска.
Прибывший командир полка обратился к нам с краткой речью. Он сказал, чтобы мы вырыли землянки, устроили бы в них печи с таким расчетом, чтобы красноармеец мог с комфортом разместиться и раздеться до нижнего белья. Срок исполнения — сегодня к вечеру. Сказав это, комполка удалился.
Мы уже приступили к работе. Зимний день был короткий и сумрачный. Суровые мохнатые ели смотрели на нас с осуждением и сочувствием. То там, то здесь поднимались негнущиеся столбы дыма. Жгли костры, в надежде хоть как-нибудь согреться. Наивные люди! Они не знали, что зимой у костра не только не согреешься, но еще больше замерзнешь.
Первый этап работы — расчистка снега прошел без затруднений. Долбить землю было потяжелее, а особенно, после того, как она некоторое время постояла без снегового покрова. Тогда она становилась твердой как камень, и порою из-под кайлушки вылетали искры.
Другая часть людей была занята тем, что рубила и пилила ни в чем неповинные березки.
К вечеру снова явился комполка. Он стал нас распекать: такие, мол, и сякие, не умеете работать. Даю вам еще один день сроку. Но ни за день, ни за два, ни даже за три мы не уложились. Землянки были кое-как построены только через неделю. Но ожидаемого комфорта не получилось. От четырех печек, расположенных в каждом углу землянки, земля стала оттаивать и расползаться. Валенки покрывались грязью, и при выходе наружу превращались в панцирь. С одного бока — жара, а с другого — холод. И, таким образом, мифический красноармеец до нижнего белья раздеться не мог. Солдаты осунулись, заросли щетиной и покрылись грязью. На лицах некоторых юнцов уже появилась печать отчаяния. Но, как поется в туристской песне, "то ли еще будет".
Худо ли, бедно, но еще до Нового года закончилось наше пребывание в зимних лагерях, и мы вернулись в наши казармы, которые уже показались нам раем.
Итак, наступил новый 1941 год.
И время жестко и сурово
Вело событий тех черед,
И вот уже багрился кровью
Тот страшный сорок первый год.
ГЛАВА VII СОРОК ПЕРВЫЙ ГОД
ГЛАВА VII
СОРОК ПЕРВЫЙ ГОД
"В те дни ворон каркал о погибели русских"
"Повесть временных лет"
Горел июнь,
Двадцать второе,
Шел страшный
Сорок первый год,
И что намечено судьбою,
Никто не ведал наперед.
Итак, к Новому году мы возвратились на зимние квартиры. Через некоторое время я сдал зачет на курс молодого бойца и был переведен в санчасть на должность врача, но, как и прежде, имел звание рядового солдата со всеми солдатскими привилегиями.
В мае нас направили в летние лагеря в Юргу, что расположена в верховьях реки Томи. Здесь мне было малость полегче. Во-первых, лето, а во-вторых, как никак, а я все-таки врач.
Тревожные сообщения читали мы в газетах. Фашистская армия церемониальным маршем шагала по покоренной Европе. Могущественные государства за несколько дней прекращали сопротивление и складывали оружие. Притихшая Европа была загипнотизирована мощью вермахта, как кролик удавом. Все это читалось, конечно, между строк, а официально же газеты старались выдержать бодрый тон.
И вот, наконец, 14 мая мы читаем в газетах маленькую заметку, озаглавленную "Слухи об исчезновении Гесса". В ней сообщалось, что заместитель Гитлера Гесс в приступе безумия вылетел на самолете в неизвестном направлении.
Даже и без разъяснений политруков всем нам стало понятным, что Гесс улетел в Англию, для того чтобы договориться с ней о сепаратном мире и после этого напасть на нашу страну.
Наконец наступило черное воскресенье - 22 июня.
День был солнечным. После обеда я отдыхал у себя в палатке и кажется что-то читал. Все разбрелись кто куда. Я был один. Неподалеку от палатки, в деревянном павильоне находилась наша санчасть, где фельдшер по фамилии Горбань принимал больных.
Вдруг я слышу Горбань кричит: "Доктор! Доктор! Николай Александрович! Война! Война! Германия напала на нас!" — и с этими возгласами он забегает ко мне в палатку.
Я следил за международным положением и понимал, что война будет, будет, но когда-нибудь потом, не сейчас. Нет, война будет не "потом", а сейчас, сегодня.
Она ни в чем не виновата,
Но до сих пор
Из года в год
Терзает душу эта дата,
Что каждым летом настает.
Зарей июньской небо пышет, Безмолвна неба глубина,
А мне все мнится,
И все я слышу
То слово жуткое:
ВОЙНА!
Ее железной круговертью
Меня захватит, понесет,
И лишь судьба от верной смерти
Каким-то чудом меня спасет.
— Не скоро придется вернуться домой — подумал я и сейчас же настрочил письмо, но не маме и не Груне, а своей Дульцинее. Я не знал и не предполагал, что моя Дульцинея в это время уже крутит любовь на всю железку. Впрочем, имея голову на плечах, нетрудно было и тогда догадаться об этом. На письма она отвечала все реже и реже, и я даже сделал запрос военкому, почему, мол, моя мамзель не отвечает на письма. Не случилось ли что с ней? Военком отвечал, что с ней, мол, все в порядке, мы, мол, куем победу в тылу, а вы бейте врага на фронте. Но любовь, как говорится, слепа, а в тот момент около меня не было глазного врача...
На другой день мы в спешном порядке вернулись обратно в Томск на зимние квартиры, чтобы там быстро экипироваться и отбыть на фронт.
Как поется в песне, "были сборы недолги", и через пять дней мы уже были готовы к отправке на фронт.
Рано утром весь гарнизон выстроили на плацу. Все, в том числе и я, стояли с полной боевой выкладкой, т. е. с винтовкой, с противогазом, со скаткой, с котелком, с вещмешком, ну и конечно с ложкой за голенищем сапога. Синее безоблачное небо равнодушно раскинулось над нами. Кто-то из высших офицеров произнес напутственную речь. Теплый, июньский ветерок шевелил чубы молодых лейтенантов.
Ветер. Зори барабанов. Трубы.
Стук прикладов по земле нагой.
Жизнь моя — обугленный обрубок,
Прущий с перешибленной ногой.
Но вот раздается команда: "Напра-во!" И вся огромная колонна, длинная и извитая, как хвост ихтиозавра, поворачивается направо. — "Ша-гом марш!" И здесь, во все свои медные трубы грянул полковой оркестр, да так грянул, что с крыш соседних домов с испугом взлетели галки.
Но что это? К мощным звукам военного марша примешивается какой-то посторонний шум, отнюдь не музыкальный. Ах, вот в чем дело! Оказывается, что за воротами военного городка стоит большая толпа женщин, и как только открылись ворота военного городка, так женщины подняли страшный рев, который порою заглушал полковой оркестр.
Раздавались истошные вопли: "Петенька, Ванечка, Гришенька!" Я не думаю, что женщины хорошо разбирались в международной политике, но сердцем, душой они чувствовали, что дела предстоят серьезные. С нами был один пожилой солдат, который воевал еще в первую мировую войну. "Это вам, ребята, не с японцами воевать и не с финами, а с немцами. Знаю я их. Немногие вернутся домой".
Что же? Старый солдат был прав...
Здесь я почувствовал некоторое преимущество перед остальными своими товарищами, значительная часть которых была томичами. За воротами меня никто не встречал, никто по мне не убивался, никто не ревел, и точно также, когда я навсегда покину этот угрюмый мир, то этим никого не опечалю, никого не огорчу.
Перешли к станции "Томск-товарный". Сюда уже гражданскую публику не пускали. Только три девушки каким-то образом пробрались к вагонам попрощаться со своими кавалерами. Кавалеры бодрятся и что-то толкуют насчет того, что, мол, к осени разобьем фашистов и вернемся домой. Девушки делают вид, что этому верят и тоже стараются казаться веселыми. Они были в дешевеньких белых ситцевых блузках, и, конечно, не в штанах...
И только когда девушек попросили удалиться, то я заметил, что одна из них отвернулась, и плечи ее вздрагивали. Другая достала платочек и прикладывала его к глазам.
Правильно делаете, девушки, что плачете! Не видать вам больше ваших женихов как своих ушей! На корню завянет ваша свежесть и молодость, а жить вы будете долго-долго, но либо вдовами, либо сварливыми старыми девами.
Еще один эшелон тронулся, второй тронулся, и скоро наш эшелон тронется.
Вспомнились стихи Блока:
На войну уходил эшелон
Без конца взвод за взводом,
И штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон.
Будет ли еще когда-нибудь Русь-Матушка отправлять солдатские эшелоны на войну? Кто знает!
Но вот, худо ли, бедно ли, но тронулись. На душе как-то полегчало. Вон роща, где мы не так давно гуляли с Ней, проплывают мимо
знакомые городские постройки. Еще несколько минут, и знакомый город растаял в синей дымке...
Вечер был тихий и теплый.
Вспомнилась песенка, которую слышал когда-то в детстве:
Слети к нам, тихий вечер,
На мирные поля...
Едем пятый день. В дороге присмотрелись друг к другу и подружились. Запомнился мне один юноша, вчерашний школьник, закончивший десятилетку, по фамилии Фролович. У него была большая круглая голова, с "шишками" на ней, хорошо видимыми после пулевой солдатской стрижки. Уши были оттопыренные, лицо бледное. В общем, неказист был собой. Но у него были глубоко посаженные черные лермонтовские глаза, и я думаю, что в общем он имел успех и нравился девицам. Был он у нас комсоргом и почти каждый день проводил беседы о положении на фронтах и о славном прошлом русской армии. Помню, он очень хорошо провел беседу о Суворове.
Потом был Захаров — парень моих лет, высокий, коренастый. Он окончил институт и был женат два года. И ребеночек уже есть. "Полтора годика ему" — доверительно сообщил он нам. А вот два закадычных друга, Мариненко и Гавриленко — оба хлеборобы, украинцы по национальности. Говорят по-русски без всякого акцента, а между собой "балакают" только по-украински.
Не доезжая до Москвы, остановились на какой-то большой станции: пропускаем эшелоны на восток. Эшелоны с техникой и людьми. Вот против нас стоит эшелон такой же, как наш, с людьми, с той только разницей, что на окнах у него решетки. Ну понятно! Это эшелон с заключенными, которых тоже перебрасывают на Восток.
Эшелон медленно трогается. Из окна кто-то машет нам рукой и кричит нараспев: "До свида-а-нья, по-о-о-койнички!". Мы стараемся обратить это в шутку, но неприятный холодок, пожалуй, почувствовал каждый из нас.
Вот она, наконец, и Матушка-Москва! Я выскочил на вокзал и даже добежал до станции метро (кажется это был вокзал и метро "Курская"), ведь я раньше никогда не видел метро.
Жизнь в столице течет нормально. Мой острый глаз сумел заметить на улицах Москвы аэростаты, висящие как гигантские колбасы. Впрочем, их трудно было не заметить.
Часа три постояли мы в Москве и тронулись дальше. Еще в пределах Москвы наш эшелон проходил через виадук, под которым тоже проходил поезд, на всех парах мчавшийся с Запада. На крышах вагонов не было свободного места. Все было занято беженцами с прифронтовой полосы. Завидев нас, они стали нас бурно приветствовать, махали руками, шапками и что-то кричали, но что именно — конечно нельзя было разобрать, но было и так понятно, что они приветствуют нас, своих защитников, спешащих туда, на поле боя, откуда они толь
ко что вырвались. Мы тоже их приветствовали, но ни мы, ни они не знали, что
"Плохая нам досталась доля,
Немногие вернутся с поля"...
Кто-то в нашем вагоне говорит: "Обратите внимание, ребята, эшелонов-то с ранеными нет. Ни одного не попалось навстречу".
— Вполне естественно, — солидно отвечал другой, кажется, Фролович, парень с лермонтовскими глазами, — ведь еще товарищ Ворошилов говорил, что мы будем воевать малой кровью. Отступать мы отступаем конечно (вернее отходим), но отходим умело. Вот потому и раненых мало". Наивные юнцы! Они не знали, что в это время Россия пьет чашу с кровью всемирным Причастием, которую ей суждено испить до конца, и были уже тысячи и тысячи раненых, но мы их не видели потому, что их просто не успевали эвакуировать. Тяжелая доля русского солдата, попавшего в немецкий плен, но во сто крат тяжелее доля раненого, попавшего в немецкий плен.
За Москву мы проехали недалеко. Не доехали даже и до Можайска, и ехали в основном ночью, так как днем было ехать опасно. Доказательства были налицо. С обеих сторон дороги попадались перевернутые вверх колесами железнодорожные вагоны. Остановились ночью на каком-то полустанке и начали выгружаться, — "Не греметь котелками! Не курить!" — то и дело раздавались суровые предупреждения нашего начальника санчасти Ткачева (хотя до немцев было добрых сто километров).
Вытянувшаяся по проселочной дороге наша колонна полкового пункта медицинской помощи ППМ состояла примерно из двадцати санитарных двухколок. По обеим сторонам этого обоза вышагивали мы, рядовые. Кадровым врачам разрешалось садиться на двухколку. Сам же начсан Ткачев имел персональную верховую лошадь и следовал во главе колонны, время от времени молодецким голосом подавая команды: "Дистанция 25 метров". Это значит, что каждая повозка должна следовать на расстоянии не ближе 25 метров. Когда эта команда достигала хвоста колонны, то она часто искажалась и вместо слов "Дистанция 25 метров" последний ездовой кричал: "Десант 25 метров". В те дни у нас была паническая боязнь десантов. Впрочем, боязнь не беспричинная, но паника и суматоха иногда бывали, и однажды после такой команды хвост колонны разбежался и занял круговую оборону против несуществующего десанта. В общем это был новый вариант повести о поручике Киже.
Рассветало. Я иду полем, и вдруг, вправо от себя вижу неподвижно стоящего человека. Я вначале подумал, не немецкий ли это разведчик. Подхожу ближе. Что за чертовщина? Вероятно, это пень, но до чего же он походит на человека! Еще ближе подхожу. Нет, не пень. На каменном постаменте в чистом поле возвышается каменная фигура человека. Оказывается, что мы проходим по Бородинскому полю, которое
в виде таких скульптур, разбросанных по всему полю, хранит память о героическом прошлом русского народа.
Я остановился около монумента и потом тихо спросил каменного воина:
— Скажи, а в эту войну мы тоже победим недруга? Прошло полминуты, и воин мне ответил:
—"Да, и в эту лихую годину мы тоже победим врага, но дорогой ценой, ценой многих тысяч жизней достанется нам победа".
К исходу дня подходим к городу Белому. В поселке не видно ни одного огонька, хотя уже стемнело. В поселке, если можно так выразиться, была тихая паника. По улицам нам навстречу спешили испуганные жители с огромными тюками за спиной. Они бегут из города. И между собой, как мне показалось, они переговариваются шепотом, из боязни, чтобы не услышал ОН.
Отойдя километра три за город, мы заняли там оборону, что сделать было нетрудно, так как на позиции, выбранной нами, уже были выкопаны траншеи.
Между нами и городом была ровная, безлесная местность, и город был виден как на ладони.
На другой день кто-то дал сигнал воздушной тревоги, иначе говоря, тот, кто первый заметил неприятельские самолеты (а в то время все они были неприятельские), подает команду: "Воздух!!" Что делать по этой команде — всем известно. Мы все быстро юркнули в траншеи, а быстрее всех я. Немецкие самолеты с ревом промчались над нами, и через несколько секунд мы слышим глухие разрывы бомб. Немцы бомбили город Белый. И хотя до места бомбежки было не менее трех километров, тем не менее в наших траншеях осыпалась земля. Один наш парень крикнул: "Ребята, посмотрите, что от Белого осталось!".
Я выглянул из траншеи и вижу, как над городом один за одним взлетают смерчи дыма. "Точь в точь как в кино" — подумал я.
Но что именно осталось от города Белого, понять было нельзя, т. к. он в несколько секунд из Белого стал Черным.
Противник оказывается был еще далеко, и мы снялись с места и снова двинулись на запад.
К вечеру до нас стали доноситься звуки артиллерийской канонады. Это, стало быть, фронт. Снова заняли оборону. Санчасть наша расположилась в небольшой рощице. Здесь внезапно и без всякой воздушной тревоги налетел на нас немецкий самолет, летевший совсем низко, почти что над самыми макушками деревьев.
Все мгновенно распластались на земле. Самолет сделал два или три круга над нами, поливая нас пулеметным огнем.
Я порядком струхнул. Дело в том, что человек всегда больше боится того, чего он не знает, не видит. Ведь когда стреляют из пулемета, то не знаешь, где ложится очередь: то ли в полукилометре от тебя, то ли рядом с тобой. Иное дело, когда бомбят. Тут уж видишь, что эта бомба не для тебя, а эта вот для тебя. Я тогда в мгновение ока сигану метров за 50 от того места, куда должна упасть бомба. Мне кажется, что в те времена я мог бы побить олимпийские рекорды по бегу на 100 метров.
Самолет улетел, но жертв у нас не было. Мне почему-то показалось, что неприятельский самолет был недостаточно активным, то ли он нас не видел, то ли у него боеприпасы кончились, а скорее всего он летел обратно после задания, а нас напугал для "острастки". Если бы он не ленился и сделал бы еще два-три круга над нами, поливая свинцом, то наверняка перестрелял бы многих из нас.
Впрочем была одна жертва. Это лошадь. Когда мы подошли к ней, то у ней на брюхе видно было небольшое красное пятно, которое постепенно расплывалось. Лошадь тем не менее стояла совершенно спокойно и мордой отмахивалась от слепней.
Что делать с лошадью? Кто-то предложил отвести ее к ветеринарам, благо, что ветчасть стояла рядом с нами. Такой обычай в русской армии, говорят, заведен еще со времени Петра Первого, когда в уставе армии предписывалось, что "в походе пекаря, лекаря, коновалы и прочая сволочь должны следовать в обозе, дабы своим гнусным видом не позорить бравого вида войск".
В дело вмешался наш начальник санчасти Ткачев.
— "Ну вот еще, выдумали! К ветеринарам вести! Старшина! Пристрелите лошадь".
Мне вообще очень жаль лошадей. Они несколько тысячелетий тому назад имели несчастье попасть к человеку в ужасное рабство.
Кроме лошадей я еще очень жалею бездомных собак и маленьких детей. Остальные свое заслужили.
Лошадь пристрелили. Я при этом не присутствовал. Скоро у меня на глазах будут пристреливать людей.
Наш начальник в общем был прав, когда распорядился пристрелить лошадь. Впоследствии мы пристреливали лошадей и с более мелкими ранениями.
Возможно, что наш начсан читал Чехова, где в одном из своих писем он пишет: "Вор прощеный, жид крещеный и конь леченый — одна цена".
Вообще, наш начсан был боевой офицер. Он окончил Военно-медицинскую академию в Ленинграде, т. е. ту самую академию, которую за 30 лет до этого окончил мой отец. Наш начсан, кроме того, принимал участие в Финской компании, и у него была, что называется, "военная косточка", которой, кстати, у меня не было, да и многого другого, чего следовало бы иметь в наш жестокий век, у меня тоже не было.
Он был красив по внешности, строен, с холодными карими глазами. Полковые дамы, особенно жена командира полка, были от него без ума.
Я своим начсаном немного восхищался, немного завидовал ему и немного побаивался его.
Впоследствии я узнал, что наш начсан погиб в боях под Сталинградом. Там же погиб и наш командир полка полковник Рыбаков. Погиб также и наш полковой комиссар (грузный, дородный мужчина, фамилию не помню), который нас всегда воодушевлял и вселял в нас бодрость духа.
В те дни ворон каркал о погибели русских... Вскоре нам пришлось в первый раз увидеть живого немца. Дело было так. Ночью, точнее на рассвете, наш начсан дал распоряжение: врачу и двум санитарам с носилками оказать медпомощь раненому немецкому летчику.
Оказать помощь немецкому летчику вышли не только врач с двумя санитарами, а, можно сказать, весь наш ППМ (полковой пункт медпомощи).
Подошли к указанному месту. На траве лежит немецкий летчик. Я у себя в санчасти считался знатоком немецкого языка, так как мог спросить: "Вас ист дас? Дас ист дер Штуль". На вопрос о том, что у него болит, немец сказал, что у него немного болит нога. Перелома не было, а был только ушиб. Мы тщательно забинтовали ему ногу и смазали йодом все ссадины. Я участливо осведомился, не болит ли у него голова. Ведь может у него и сотрясение мозга. Кто-то предложил из фляги спирту. До сих пор не могу без стыда вспоминать, как мы цацкались с этим немцем...
Потом мы спросили, как его имя и кто он по званию. Тут немец прихорохорился и заученным голосом ответил:
— "Лейтенант германского воздушного флота Людвиг". — И через две секунды добавил более штатским голосом. — "Из Берлина".
Мы предложили лейтенанту лечь на носилки, чтобы отнести его в наш ППМ.
Лечь на носилки немец отказался и с высоко поднятой головой, но крепко шкандыбая на одну ногу, поплелся в нашу санчасть, откуда и был эвакуирован в тыл.
Для лейтенанта Людвига война закончилась.
Через некоторое время в наш ППМ привезли трех раненых немецких солдат. Лежали они в кузове грузовика. Кто-то заботливо подостлал им соломки, чтобы не трясло на ухабах.
Я подошел ближе и у всех у них на петлицах рассмотрел эсэсовскую эмблему. Все трое были эсэсовцами. Разбойники присмирели и с опаской озирались вокруг, все еще не веря происходящему и сверхгуманному обращению с ними русских.
Еще через некоторое время мы подверглись идеологическому натиску со стороны противника. А именно: нас забросали листовками.
Любопытно, что они пишут и что они могут написать в оправдание своего вероломного нападения на нашу страну.
Вот некоторые образчики неприятельской пропаганды, которые я запомнил:
КРАСНЫЕ СОЛДАТЫ!
СДАВАЙТЕСЬ!
ГЕРМАНСКОЕ ОРУЖИЕ ПОБЕДИТ!!!
или
БЕРИ СКОРЕЕ ХВОРОСТИНУ, ГОНИ ЖИДА В ПАЛЕСТИНУ
и, наконец, совершенно бесподобное:
БЕЙ ЖИДА—ПОЛИТРУКА, ПРОСИТ МОРДА КИРПИЧА
Были и листовки, по мнению составителей, более "тонкого" содержания. Одна из них называлась: "Воззвание Якова Джугашвили".
В правом верхнем углу листовки была фотография Якова Джугашвили, стоящего чуть ли не в обнимку с каким-то немецким офицером. Всю страницу занимало "Обращение" Якова Джугашвили к советским солдатам, в котором он призывал бороться с большевиками. Я вспомнил, что примерно за неделю до этого в какой-то газете читал, что такого-то числа июля месяца старший лейтенант Яков Джугашвили в боях под Витебском пал смертью храбрых.
И та, и другая версия не соответствовали истине...
В эти же дни наша часть вступила в решающий бой с немцами.
Был ли этот бой наступательный или оборонительный — я не знаю, но полагаю, что этот бой был наступательным, поскольку мы об этом знали накануне.
Помню, вечером пришел ко мне врач соседнего полка (тоже солдат по званию, как и я), с которьм мы были накоротке знакомы, и предложил мне следующее:
—Знаешь, Николай, пойдем по утрянке на передовую. Наши будут вышибать немцев. Посмотрим атаку. Ведь не в кино же, а в действительности. Понимаешь, как это интересно!"
У меня хватило ума отказаться от этого "заманчивого" предложения.
Несмотря на то, что война только что началась, врач этот (кажется по фамилии Бабченко) приобрел репутацию бесшабашного смельчака.
А няня моя, Груня, в таких случаях всегда говорила мне: ретив веку не доживает.
Не знаю, дожил ли свой век мой товарищ Бабченко, но смотреть атаку я не пошел. И без этого дел было достаточно.
На рассвете прогремела довольно жиденькая артиллерийская подготовка, и то, что наши пошли в атаку, мы определили по большому количеству раненых, которые беспрерывным потоком поступали в наш ППМ. Как странно было и как было тяжело в каком-нибудь
покалеченном солдате, которому я оказывал медпомощь, узнать своего товарища, с которым еще недавно вместе ел и пил. Многие из моих товарищей погибли в этом, можно сказать, первом настоящем бою с немцами. Фролович — юноша с лермонтовскими глазами, убит был пулей в грудь. Захаров, учитель из г. Киселевска, у которого остался дома ребенок (полтора годика ему), лежал на земле навзничь с пробитой каской и пробитым черепом.
А два закадычных друга — Мариненко и Гавриленко еще до нашей атаки были найдены в окопе мертвыми. Ночью их бесшумно приколол штыком немецкий разведчик. Молодые хлопцы были. Здоровые. Намаялись за день и не могли совладать со сном. Оба заснули. Немец же был опытный и искушенный в мокрых делах. В этом же окопе их и засыпали землей.
Не знали ребята, что рыли они не окоп, а собственную могилу.
Говоря официальным языком, полк при атаке понес большие потери.
Какие именно потери понес полк — я не знаю, но почти половиныиз моих товарищей я не досчитался.
В те дни ворон каркал о погибели русских.
Как бы-то ни было, но немцев мы потеснили и вступили на землю, на которой еще вчера хозяйничал враг. Отступали немцы организованно и, очевидно, без спешки. Ничего не оставили на поле боя, если не считать обрывков иллюстрированных журналов с голыми дамочками. Да еще на территории, занятой немцами, было множество наших листовок. Не в пример немецким листовкам, наши листовки были содержательнее, убедительнее. Хотя я и понимал по-немецки с пятого на десятое, тем не менее в одной листовке прочитал, что мол еще "Железный канцлер" Бисмарк предостерегал немцев от войны с Россией. "Ни ногой" — говорил он. Ему же принадлежат слова: "Русский мужик долго запрягает, но быстро едет". Потом была листовка, в Которой описывалась "Ночь длинного ножа". Такое название в истории получил день, вернее ночь 30 июня 1934 года, когда Гитлер одним махом вырезал три тысячи штурмовиков, которые помогли ему прийти к власти, и в том числе ближайших своих подручных — Эрнста Рема и Грегора Штрассера. К тексту листовки были приложены фотографии убитых. А заголовок гласил: "Он пришел к власти по трупам". Затем были ссылки на "Железного". Была листовка в виде репродукции с картины какого-то художника, изображающая гибель наполеоновских солдат, занесенных снегом холодной России.
Надо полагать, что эти листовки производили кое-какое впечатление на немецких солдат, т. к. в отличие от немецких листовок были
составлены не тупыми фельдфебелями, а зубрами агитации и пропаганды. Кто-кто, а они то уж знали толк в этом деле.
Проходили мы по деревне, отбитой у немцев. Одним концом деревня подходила к крутому косогору. Внизу протекал ручеек. На самом гребне косогора немцы установили большой деревянный крест, сложенный не из жердей, а, можно сказать, из бревен. На свежевыструганной поверхности было написано: "Здесь покоятся восемнадцать товарищей" и далее перечислялось, кто именно пал за фюрера и фатерлянд. Фамилий я не запомнил, а вот имена почему-то помню: Франц такой-то, Курт Ганс такой-то. Около каждой фамилии стояло две даты: слева 1923, а справа 1941. Стало быть, все это были восемнадцатилетние юнцы, и не все из них, надо полагать, были разбойниками, и может быть среди них были порядочные, интеллигентные юноши, мечтатели и поэты. Погибли в чужедальней стороне не за понюшку табака.
Вся наша часть прошла у этого креста с расчетом, чтобы каждый наш солдат мог убедиться, что немцы тоже несут потери. Впрочем, мне это было известно и так. Дело в том, что в нашем блиндаже жил командир взвода музыкантов, веселый брюнет лейтенант Резников. Когда нет боев, музыканты играют военные марши. Когда идут бои, то обязанность музыкантов заключается в том, чтобы хоронить павших, как своих, так и чужих. Каждый день вечером, отходя ко сну, мы задаем лейтенанту вопрос: "Ну как, Резников, много немцев сегодня в землю загнал?" Он отвечал: "Вчера всего пять, а сегодня десять, а один раз даже целых тридцать". Не скрою, нам было приятно слышать это. Стало быть, мудра и вечна пословица древних, гласящая: труп врага хорошо пахнет.
Потеснили немцев мы не намного. Примерно десятка на полтора километров. Потеснили и опять остановились друг против друга. Взаимно обменялись "любезностями", как об этом хорошо сказал Твардовский:
Воздух, круто завивая,
С недалекой огневой
Ахнет, ахнет полковая,
Пролетит над головой.
Как-то я с товарищем пошел то ли в БПМ, то ли в медсанбат. Невдалеке в ложбинке расположилась группа наших солдат. Они веселятся: пляшут, поют, лихо свистят. Но что-то мне показалось странным в их поведении, и я не поленился и сделал крюк метров в 300, чтобы вблизи посмотреть на "веселящуюся единицу". Они поют известную всем "Калинку" и пляшут. Слова "Калинки" веселые, но веселья в этой группе не было ни на йоту, хотя все вроде бы как-бы смеялись. Оказывается, это штрафники, и им завтра идти в бой. Теперь все ясно, почему веселая "Калинка" исполнялась на мотив похоронного марша. И с той поры, где бы я не услышал "Калинку", мне
вспоминается эта группа солдат-штрафников, и снова жалость к этим парням воскрешается в моей памяти...
Как я уже сказал, наш полк понес большие потери, и нас отправили в тыл, во второй эшелон, недалеко, километров на 10—12 от передовой, а наши позиции заняло новое пополнение. Солдаты шли на передовую мимо нас. Много солдат шло. Наглядно ощущался смысл слов популярной в то время песни "Вставай, страна огромная". Новички считали нас за ветеранов и забрасывали вопросами: как, мол, вы там воевали, какое оружие у немцев и как они воюют. В этих вопросах, порою наивных, чувствовался замаскированный страх.
Много лет прошло с той поры, а я до сих пор время от времени вижу сон: идут солдаты на фронт. Идут серьезные и безулыбчивые. Конца и краю не видно колонне. Шагают, шагают на запад, на фронт, на передовую.
Куда ж вы, солдаты, постойте,
Давно отгремели бои,
Вы мирные песни запойте,
Снимите шинели свои.
Смотрите, как люди смеются,
Как празднуем нынче весну.
Не можем, не можем вернуться,
Мы вечно идем на войну.
Вы все еще снитесь невестам,
Не кончиться странному сну.
Куда ж вы пропали без вести?
Мы вечно идем на войну.
Вернитесь, солдаты, вернитесь,
У вас подрастают сыны!
Не можем вернуться, не можем,
Не можем вернуться с войны.
Много своих фронтовых друзей я уже безвозвратно забыл за давностью лет. Только одно лицо погибшего товарища выплывает из тумана, его улыбка, отдельные фразы. Помню, что как-то к нам в перевязочный пункт принесли на носилках смертельно бледного молодого солдата, раненного в живот. На груди у него была приколота картонка с надписью крупными буквами: "Спасайте врача". Я посмотрел на него внимательнее. Боже мой! Да ведь это мой товарищ, по фамилии Жуков или Жаров — врач соседнего полка. Оказали мы ему посильную помощь и отправили дальше в тыл. Не знаю, удалось спасти его или нет.
Порою я очень жалею, что не вел на фронте дневника как некоторые другие, и поэтому мои воспоминания носят отрывочный характер. Шутка ли в самом деле? Ведь 40 лет прошло с той поры" Но я не верю в солдатские дневники. Даже в мирное время, когда я ходил в турпоходы, например, по Тянь-Шаню или Забайкалью, и то не было воз-
можности вести путевой дневник. Весь день занят. Ни минуты свободной, а к концу дня так уморишься, что тут тебе не до дневников.
Не верю в дневники фронтовиков!
Их пишут после, сон превозмогая,
На даче ли до третьих петухов,
Иль в городе, до первого трамвая.
Как смутен мир за чередою лет,
Ты в памяти заштопываешь дыры
Заметками из фронтовых газет,
Что из архива терпеливо вырыл.
И тут попробуй не присочинить,
Ну что ты мог увидеть из землянки?
Пульсирующую пуль цветную нить
И редко, если вражеские танки.
Да и на чем писать бы той порой,
Когда всего бумаги под рукою
На треугольник весточки скупой,
Чтобы родных на время успокоить.
Не думал я, что будущее мне
Подскажет властно: вспомни и поведай,
Тогда б дневник писал я на войне
От первых дней войны и до победы.
Поэтому в своих воспоминаниях я перескакиваю с пятого на десятое. Но, как гласит русская пословица, как умею, так и брею.
После непродолжительного отдыха наш полк снова бросили на передовую. На этот раз противник не проявлял никакой активности, раненых не было и работы, следовательно, не было, и мы уже землянок себе не копали, а жили в палатках, немцев не боялись, полагая, что они не могут прийти в себя после нашего прошлого наступления. Но это было затишье перед бурей, и буря не заставила себя долго ждать.
Отчетливо помню день (точнее, ночь) на 20-е октября. Как обычно, мы спали в палатке, и я увидел интересный сон (говорят, что нет ничего скучнее выслушивать чужие сны, но я пренебрегаю этой сентенцией). Мне снился наш учитель по географии, когда я учился в 5-м классе, а это было в 1925 году. Как раз за два года до этого в Японии было страшное землетрясение, во время которого погибло людей больше, нежели за всю русско-японскую войну. Учитель очень красочно рассказывал об ужасах, связанных с землетрясением, так рассказывал, что я даже чуть не заплакал от жалости к бедным японцам. Позднее я понял, что я плакал не от жалости к японцам, а от жалости к самому себе. А вдруг и у нас будет такое землетрясение? Но учитель меня успокоил, закончив свой рассказ словами: "Но у нас в России, дети, землетрясений не бывает". Значит, неверно говорил учитель, что в России землетрясений не бывает. Вот, пожалуйста,— самое настоящее
землетрясение. И в следующую секунду я открываю глаза и вскакиваю как сумасшедший. Все в палатке тоже мгновенно повскакали и, дико озираясь, неизвестно кого вопрошают: "Что? Что случилось? В чем дело?"
Трудно, конечно, фронтовика удивить бомбежкой или артиллерийской канонадой, но здесь было что-то необычное. Звуки разрывов снарядов сливались в один гул, зловещий и угрожающий, как-будто хотели сказать, что это не простая артиллерийская подготовка перед боем, это нечто другое, апокалиптическое. Это песня смерти.
Мы выбежали наружу. На нашей территории, правда, снаряды не ложились. Они ложились где-то в стороне. Мы, вполне понятно, засуетились, но ничего толком не могли понять. Кто-то из наших даже высказал предположение, что эта канонада — наша артподготовка, и что мы идем в наступление. Вскоре, однако, все выяснилось: в распоряжени нашей санчасти со стороны передовой прискакал возбужденный всадник расхристанного вида. Пилотка у него была набекрень, ворот рубахи не застегнут, а у лошади, которую он нещадно погонял, с обеих сторон на земле волочились длинные постромки. Всадник, собственно, скакал не к нам, а мимо нас, но мы его на полминуты задержали, и на наш вопрос, что же там, собственно, происходит, он дико заорал: "Жуть, братцы! Силища несметная идет! Одних танков видимо-невидимо. Всю нашу батарею передавило танками. Я один спасся. Обрубил вот постромки и кое-как уволок ноги". — С этими словами он пришпорил коня и скрылся.
Нашего начсана в этот момент не было здесь, а когда мы ему сообщили о случившемся, он сказал: "Паникер это, а может быть даже и провокатор. Пристрелить его надо было".
И тогда начсан коротко изложил нам обстановку:
— "Немцы в районе Вязьмы выбросили небольшой десант. Цель десанта — навести панику. Но мы панике не поддались. Мы пойдем и уничтожим десант".
Все сразу стало понятным, и только одно было непонятным: если немцы в тылу выбросили десант, то зачем же они проводят такую сильную артподготовку? Но таких вопросов начсану никто не задавал.
Желание нашего начсана уничтожить вражеский десант было очень большое, и он бегал от повозки к повозке, понукая и поторапливая нас: "Что вы тут чухаетесь как беременные бабы? А ты что рот разинул, черт косой!?"
Наконец, лошади были запряжены и снаряжение уложено. Кадровые офицеры и те, кто постарше, сели в повозки. Ездовые стали похлестывать коней, а мы, т. е. фельдшера, санинструкторы, врачи срочной службы и прочая шушера, бежали рядом, держась одной рукой за повозку. Тоже был марафон...
Наконец, мы выехали из леса и попали на шоссейную дорогу в надежде, что по ней мы будем двигаться быстрее. Но не тут-то было!
Дорога была запружена людьми и техникой. Все, очевидно, подобно нашему начсану, горели желанием поскорее уничтожить вражеский десант. Кроме того, движение по дороге затруднялось вследствие воронок от авиационных бомб. Помню, что одна воронка, попавшаяся нам, была такой глубокой, что угодивший в нее грузовик скрылся совершенно и его не было видно, пока не подойдешь к краю воронки. Это была воронка от тысячекилограммовой авиационной бомбы. Время от времени над дорогой с ревом проносились одиночные немецкие самолеты, и пулеметными очередями еще больше подбавляли нам перцу. В один из таких налетов был тяжело ранен в живот адъютант командира полка — полковник Рыбаков. Когда мы подбежали к нему наложить повязку на рану на животе, он закатил глаза и умер.
В сложившейся ситуации наш начсан принял единственно правильное решение — возвратиться опять в лес и выходить из окружения лесными дорогами, что мы и сделали.
Мы, стало быть, имели несчастье стать жертвами так называемой Вяземской операции, осуществленной по замыслу немецкого фельдмаршала фон Бока.
Именно 2 октября было начато генеральное наступление по всему Центральному фронту. Это был, по мнению немецкого командования, последний и решающий рывок, в результате которого будет захвачена Москва и победоносно окончена война.
Слов нет, операция замыслена и осуществлена в гигантских масштабах. Танковые клинья, словно клешни рака, замкнулись за Вязьмой, и в окруженние попала огромная масса войск.
Началось пережевывание и переваривание захваченного куска...
Тем временем мы лесными дорогами двигались на восток. За это время, мне кажется, не было ни одного солнечного дня. Низкое небо шинельного цвета постоянно моросило мелким дождем. Мы уже постепенно стали терять воинский вид: заросли щетиной, осунулись. Тащимся нестройной толпой рядом со своими санитарными повозками. Все были одеты в плащ-палатки, которые придавали нам еще более унылый вид, да и окружающая природа, казалось, была полна печали и безысходности. Ангел смерти Азраил, неслышно махая черными крыльями, много раз пролетал над нами.
Один только день, а точнее вечер, был тогда солнечным. Мы вышли на какую-то возвышенность, откуда открывался вид на запад. Багрово-красное солнце спускалось за гороизонт. Видны были дымы пожарищ. Вдруг откуда-то из облаков вынырнула эскадрилья немецких самолетов. Их было довольно много: десятка полтора, не меньше. Летели они цепочкой, гуськом, отчетливо проецируясь на фоне вечернего неба. Потом первый из них камнем падает вниз, а затем свечой взмывает кверху. Через несколько секунд до нас доносится эхо глухого взрыва. Такую же операцию проделывает и второй самолет, и третий, и все остальные. Сбросив свой смертоносный груз, они неспеша и красиво, как на параде, разворачиваются и улетают туда, откуда при-
летели. Ни одного нашего самолета в небе не было, и ни одна наша зенитка не потревожила самоуверенных наглецов. Вспомнилось стихотворение Симонова:
Опять мы отходим, товарищ,
Опять проиграли мы бой,
Кровавое солнце пожарищ
Заходит у нас за спиной.
И дальше опять дороги, дороги и деревни. Много деревень в России.
И низких, нищих деревень
Не счесть, не смерить оком...
— так когда-то писал Блок.
А тот же Самойлов продолжал:
Деревни, деревни, деревни с погостами
Как будто на них вся России сошлась.
В самом деле, почему-то стали так часто попадаться на глаза кладбища, которых раньше как будто не замечал. Может быть потому, что дело было осенью, и лес наполовину был оголен, и стали видны деревенские кладбища, которые раньше укрывала зелень.
На кладбищенских тополях видны были вороньи гнезда, большие, как шапки, и вороны с шумом носились над кладбищенской оградой.
А мы все идем...
Когда мы проходим одну маленькую деревушку, то из крайней избы вышла женщина средних лет (по-простому говоря, вышла баба) и, глядя на нас, произносит такую тираду: "Ах, вы бедненькие, ах вы несчастненькие! Да куда же вы бежите от немцев? Были они вчера у нас, на мотоциклах приезжали. Разведка ихняя значит. Да какие они чистые, да какие веселые, ребятишкам моим шоколадку дали. Не мучайте себя, хлопцы, все равно никуда не убегете от них".
И такие случаи были не единичные...
А мы все идем...
Вскоре наше продвижение на восток приостановилось и по причине, которую трудно было предположить. Поперек нашего пути пролегал огромный противотанковый ров. Глубиной он был метра полтора-два, ну и шириной метров пять. А длиной, по слухам, он был в добрую сотню километров. Денно и нощно этот ров копали гражданские лица, главным образом, женщины. В районе этого рва на земле валялось много немецких листовок следующего содержания:
"Советские дамочки,
Не ройте ямочки,
Придут наши таночки
Зароют ваши ямочки."
Становилось совершенно ясным, что у фашистских бардов были определенные нелады с рифмами...
Через этот ров был перекинут бревенчатый мост. У этого моста было настоящее столпотворение. Все хотели возможно скорее перебраться на ту сторону этого злополучного рва, ну а мост, как говорится, был не резиновый. Командиры подразделений спорили до хрипоты, устанавливая очередность переправы через мост. Страсти накалялись. Некоторые даже выхватывали пистолеты... Матерная ругань сотрясала воздух. Впрочем, на фронте все страшно матершинничали, начиная от повара и кончая генералом.
Между прочим, во время такой переправы через противотанковый ров был тяжело ранен (точнее — изувечен) командующий армией генерал Лукин. Наводя порядок на переправе, он бросился в самую гущу "железного потока" и был помят артиллерийским орудием. Позднее судьба меня сведет с генералом Лукиным.
Ясное дело, что у этого рва скопилось людей видимо-невидимо. Людей было как на Ташкентском базаре.
Немцы, конечно, воспользовались этим случаем и не ленились бросать на нас бомбочки. Тут-то я и поимел возможность проявить свои спринтерские способности: бегал по полю в самых замысловатых направлениях, а там, чуть поодаль, вдоль лесной опушки бежит лошадь с выпущенными кишками...
Наконец, мы перебрались на ту сторону рва, но при этом не досчитались половины санповозок, а вскоре исчез и сам начсан со старшиной. У них были карта и компас, и к тому же у нас возникло подозрение, что они ночью оседлали лошадей, которые днем тянули санповозки, и на рысях подались на восток, чтобы успеть выскочить из котла. Это им кажется удалось.
Границы котла постепенно сужались. Это было особенно ясно при наступлении темноты. Зарева пожаров полыхали на горизонте. Иной раз идешь и видишь: впереди зарево, сзади зарево, и справа, и слева зарево. Я подумал, что эта битва народов происходила не только на том пятачке, который я лицезрел оком, а на огромной территории Европы.
Пылали пожары,
Сверкали штыки
На юг от Варшавы
До Волги-реки.
На рассвете проходим мимо какой-то сожженной деревушки. Еще кое-где из развалин струится дымок. Невеселые мысли лезут в голову. Кто-то из древних философов назвал жизнь земной прогулкой.
Неудачна земная прогулка,
Тлеют остовы низких халуп,
Только смерть где-то ухает гулко
Под зловещим названием "Крупп".
Стало очевидным, что лучше всего будет в нашем положении последовать примеру нашего начальника, т. е. бросить все и "спасаться, кто как может". Люди объединились в группы по три, пять и более человек и пытались выйти из окружения. Я же ни к какой группе не присоединился по той причине, что от природы я был человек не компанейский и вероятно потому, что рос я в детстве один, без сестер и братьев, и в трудных случаях в жизни привык полагаться на себя да на бога. Конечно, в моем положении выходить одному из окружения было очень легкомысленным решением.
Числа одиннадцатого октября я находился километрах в 10—12 от г. Вязьма. Здесь в лесу стояло полдесятка добротных домов, в которых ранее помещалась школа глухонемых, а сейчас здесь был разбит лазарет. Какой-то офицер энергично распоряжался по оказанию помощи раненым. К медицинскому персоналу этого импровизированного лазарета присоединился и я.
Мы оказывали посильную помощь раненым. Никогда не устану повторять, что несчастен человек, попавший в немецкий плен, но трижды несчастен тот, кто попал в плен раненым. Этот человек отмечен особым вниманием судьбы. Впрочем, как говорится, от судьбы не уйдешь.
Через год, через два, через двадцать
Все равно оглушенный поймешь,
Никуда, никуда не деваться
От судьбы, занесенной как нож.
От блестящего острого взгляда,
Наведенного в сердце тебе,
Никуда и деваться не надо,
И не надо перечить судьбе.
По нашему импровизированному госпиталю немцы выпустили десятка два мин, потом из леса, окружавшего нас, застрекотали автоматы.
— "Рус выходи" —раздался гортанный крик.
Мы вышли, кто мог ходить, и сдались...
Таким образом, за одну минуту я из красноармейца Троицкого стал военнопленным Троицким. Жизнь пошла с тех пор как кривое колесо.
Тяжела участь военнопленного. Но много раз тяжелей, чем участь солдата-фронтовика, а тяжелее всего то сознание, что
... И сказок о нас не расскажут,
И песен о нас не споют.
ГЛАВА VIII БЕЗ ВЕСТИ ПРОПАВШИЙ
ГЛАВА VIII
БЕЗ ВЕСТИ ПРОПАВШИЙ
Ты не поверишь ярости,
С какой придет беда,
Что станут высшей радостью
Сухарь, ночлег, вода.
Итак, в полдень 12 октября 1941 года я в несколько минут переменил свое амплуа. Из бойца Красной Армии я стал немецким военнопленным. Впрочем, "там", "на той стороне" мы числились не как военнопленные, а как "без вести пропавшие". Не знаю, что лучше для родственников, получить ли на своего мужа, отца или сына похоронку или известие, что "такой-то" пропал без вести. Неизвестность, говорят, хуже самой тяжелой действительности.
Я не мертвый, не живой,
Я — пропавший без вести
В перелесках под Москвой
Или в Брестской крепости.
Может быть я уцелел
Или тяжко раненый,
Может быть давно истлел
Посреди Германии.
Петь ли мне "за упокой"
Или "во спасение",
Или за Угрой-рекой,
Как иголка в сене я.
В окруженье угодил,
Кто об этом ведает,
Кто же догадается?
Но сполна пришлось хлебнуть
Все, что полагается
Вот что такое пропавший без вести.
Впрочем, моя мама испытала двойное горе. Сначала она получила извещение, что я пропал без вести, а потом, после того как она писала во всевозможные и невозможные инстанции о выяснении моей судьбы и, вероятно, порядком надоела в этих "инстанциях", то ей ответили, что я погиб смертью храбрых в боях на дальних подступах под Москвой. Горе для моей матери было неутешное. Недаром, когда я был маленьким, мать мне всегда говорила, что хотела бы иметь девочку. Ничего я не принес матери, кроме горя.
После этого мать подала заявление о том, что хочет идти на фронт заменить меня. Несмотря на возраст, ей уже было за пятьдесят, ее просьбу удовлетворили, и попала она на Дальний Восток, и участво-
вала в боях с японцами в качестве старшей медицинской сестры военно-полевого госпиталя.
Мать моя имела награды за Отечественную войну, не то, что я...
Нас заставили аккуратно сложить оружие в одну кучу, а в другую все, что было на нас, за исключением обмундирования, т. е. вещмешки, полевые сумки, фляги и даже противогазы. О нас, очевидно, заботились, чтобы нам было легче идти. Затем нас отвели в чистое поле, на окраину близлежащей деревни, неподалеку от печально известного шоссе Москва—Минск. Конвоиры разожгли костер, растаскивая для этого деревенские строения. Было уже холодно, и конвоиры похлопывали себя ладонями по бедрам с целью согреться. Позже я узнал, что такое похлопывание по бедрам рекомендовано солдатам во время похода на Восток.
Не знаю, помогло ли им подобное похлопывание, спустя месяца два после этого, во время декабрьских боев под Москвой.
А сейчас конвоиры были бодры и веселы. Горели костры. На горизонте полыхало зарево пожаров. Я предался невеселым размышлениям о своей судьбе.
Вечер темный, и в поле стоянка,
Горизонт полыхает огнем.
Стало ясно: не жисть, а жестянка,
Рок прихлопнул ее сапогом.
К утру наша группа пополнилась новыми военнопленными, которых немцы пригоняли со всех сторон, в результате образовался огромный табор в несколько сот человек. Шум и гам стояли как на базаре. Каждый разыскивал своих друзей и однополчан. В общем гаме можно было разобрать: "Сидоренко!" или что-нибудь еще в этом же роде. Только я один никого не разыскивал, и никто меня также не разыскивал. Я стоял чуть поодаль и старался запечатлеть в своей памяти историческую картину "разгрома" русской армии. Но я тогда не знал, что это был не разгром, а только лишь локальное поражение, хотя и тяжелое. Дело в том, что я, маленький и слабый человек, попавший в пекло войны, был шокирован тем, что видел, а виденное мной на небольшом участке фронта я отнес ко всему фронту.
Утро выдалось солнечное. Мимо нас на Восток шли немецкие солдаты. Двигались колонны автомашин, и все машины были накрыты ярко-красным полотнищем с черной паучьей свастикой на фоне белого круга. Это был опознавательный знак для самолетов, что это, мол, свои. А наших самолетов они в расчет не принимали, как будто их и не было.
На машинах горделиво восседали немецкие солдаты, рослые и самоуверенные, добротно и аккуратно обмундированные. Запомнился мне один офицер, высокий, белокурый, бронзоволицый Марс с голубыми глазами. Настоящий тевтон.
А вот и мы пошли. Точнее, не пошли, а нас погнали. Мы уже теперь не ходим, а нас гонят.
Нас построили по шесть человек, и мы влились в общую колонну военнопленных, плетущихся на запад по Минскому шоссе. У колонны этой не видно ни головы, ни хвоста. Посмотришь ли вперед, посмотришь ли назад — везде тянется серая нескончаемая лента несчастных людей, отмеченных главным вниманием Рока. Собственно, это уже не люди. Это бывшие люди, а 75 процентов из них в ближайшие три года после страшных мучений перейдут в разряд "покойничков".
Иногда колонну отводили в сторону от шоссе, чтобы освободить дорогу идущим на восток немецким солдатам. Потом мы опять двигаемся. Помню, проходим мимо одной деревушки. На скамейке, возле крестьянских домов, сидят немецкие солдаты, веселятся. Солдаты демонстративно лапают деревенских девок. Девки визжат. Солдаты победоносно одним глазом посматривают на нас: вот, дескать, какие мы, немцы — победители. Все ваше, в том числе и женщины, отныне принадлежит нам. Где уж нам тогда было до женщин! Нам бы пожрать как-нибудь хотелось.
Вдруг один веселящийся немец вскочил со скамейки, сделал угрожающую физиономию и, показывая на меня перстом, закричал: — "Смотрите, смотрите, вот это комиссар!" — Я ответил: "Я не комиссар. Я — русский врач!" Немец мгновенно переменил интонацию, расплылся в улыбке и сказал: "А, доктор!?" Я ответил: "Да, да, доктор". Вероятно, это был неплохой парень, но как надо было обкорнать мозги рядовым немцам, чтобы они комиссара принимали за какого-то черта с рогами.
Для легко раненных, которые не могли передвигаться, был предоставлен "транспорт". Таким транспортом оказалась колхозная кляча, настолько худая и вообще полудохлая, что вероятно наши, когда отступали, и то не прихватили ее с собой. Лошадь была запряжена в телегу, и эту телегу со всех сторон так облепили раненые, что лошадь не могла сдвинуть эту телегу с места. При виде этой картины немцы заливались хохотом.
Тяжело раненных несли на носилках по очереди.
Были и такие, которые носилки с раненными проворно спускали на землю, а сами столь же проворно исчезали в колонне.
Раненные стонали: "Братцы, не бросайте ради бога. Ведь пристрелит меня фриц!"
С каждым днем носилочных становилось все меньше и меньше... Конвоиры сменяются, а мы все идем. Шатаемся от усталости, но идем. Отставать нельзя. Русская пословица говорит, что отсталых бьют.
Немцы отсталых пристреливают. Но моих глазах одного пристрелили... Вблизи дороги лежит труп лошади. Улучив момент, один военнопленный подскочил к лошади и перочинным ножиком, зажатым в правой руке, хотел вырезать у нее кусок мяса. Но как ни быстры были его движения, реакция немца была еще быстрее. Он мгновенно обер-
нулся, вскинул ружье и, не целясь, выстрелил. Кисть, держащая ножик, мгновенно превратилась в окровавленный кусок мяса.
Ножик упал около лошади...
Колонна идет дальше...
Стало ясным, что немцы любят дисциплину.
А что это там, впереди, за столб дыма, который движется вместе с колонной? Как будто кто-то курит огромную папиросу. Ах, вот что! Это один предприимчивый военнопленный где-то раздобыл печную заслонку и привязал ее к себе на шею, и развел не ней огонь. На ходу пек картошку. Если дать ему две сырых картошки, он их печет, одну берет себе (за труды), а одну возвращает заказчику. Скоро образовалась у него большая клиентура. Он уже стал брать не две картошки, а четыре. Немцам это нравилось. — "Это вот советский бизнесмен! Из него толк будет".
А вообще еды нам не давали никакой. Мы конечно знали, что попасть в плен к немцам — это, как говорится, не к теще на блины попасть, но вскоре поняли, что по отношению к русским у немцев была установка на крайнюю жестокость, беспощадность истребления. Естественно, что вставал вопрос о побеге.
Один смельчак принял такое решение. Как я уже говорил, конвоиры следовали один от другого довольно далеко. Может быть метров сто или сто пятьдесят.
Улучив момент, когда задний конвоир скрылся за поворотом дороги, а передний, естественно, глаз сзади не имеет, смельчак этот, дико озираясь по сторонам, бочком вприпрыжку бросился по направлению к кустам, что тянулись вдоль дороги, метрах в двадцати от нее. Вдруг, как из-под земли, из-за кустов выпрыгнул немец. Смельчак же его не видел и бежал прямо на него. Беглец смотрел в сторону колонны на "своих" конвоиров, а этого не видел. Немец, не торопясь, поднял ружье, прицелился и в такой позе застыл на две-три секунды...
Раздался выстрел, и искатель счастья падает как подкошенный...
Убитые люди падают на землю не так, как мы это видим в кино или в театре. Они не поворачиваются вокруг своей оси и не делают пируэта ручкой или ножкой. Они падают как мешок.
В общем, урок был преподнесен наглядный. Немцы шутить не любят.
Колонна идет дальше.
Убитый остается лежать. Вспомнилось стихотворение Блока:
Я умер. Я пал от раны,
И друзья накрыли щитом.
Может быть пройдут караваны,
И меня растопчат конем...
Немцы подгоняют колонну. Они кричат: "Лос! Лос!" ("Пошел, Пошел!"). Силы даже у сильных на исходе. Но идти нужно. Наконец, ночлег. Естественно, что ночлег не в лесу, а в поле (точнее, не в поле, а
в ложбине). Мы внизу, а конвоиры наверху. Аккуратно на одинаковом расстоянии друг от друга расставлены пулеметы. Назначение их для нас ясно... Почва в этой ложбине, которая еще сегодня утром была лужайкой, от тысяч и десятков тысяч ног превратилась в липкое месиво, где невозможно было найти сухого местечка, чтобы как-нибудь подремать. Я тоже шатаюсь из конца в конец по этой ложбине в тщетной надежде куда-нибудь приткнуться. Тут еще вдобавок стал накрапывать дождь вперемежку со снегом. Наконец, у края ложбины я увидел несколько телег, на которых лежали раненые. Точнее, это были не раненые, а умирающие. Они были покрыты шинелями. Некоторые из них тихо стонали, некоторые бредили, а некоторые лежали тихо и неподвижно... К одной из таких телег подошел я. Постоял немного. облокотился грудью о телегу, потом засунул голову под шинель. Сладковато-приторный запах гангрены ударил мне в нос. Молодой парень, лежащий на телеге, умирал. Он просил пить, но где возьмешь воды? Я собрал немного снега и снежный комочек положил ему в рот. Так я провел всю ночь, вдыхая запах разлагающегося мяса. Но все-таки это было лучше, чем лежать в холодной грязи. К утру солдат притих...
Нас погнали дальше. Одолевают усталость, голод. Многие на ходу спали. Я бы никогда этому не поверил, если бы сам не заснул на ходу, и в таком состоянии оторвался от колонны и завернул в поле. В следующую секунду слышу над головой страшный рев и проклятие немца. Оказывается, что я во сне столкнулся с немцем-конвоиром, у которого тоже, надо полагать, малость притупилось внимание. Кто из нас при этом столкновении больше испугался — я не знаю. Немец заревел и замахнулся на меня прикладом. Сон мой как рукой сняло, и я мгновенно сделал прыжок обратно в колонну... С тех пор я уже старался не спать.
Стемнело... Освобождаем дорогу проезжавшим мимо немецким офицерам. Машины остановились, и пьяные офицеры вышли из своих роскошных салонов. Пошатываясь от спиртного, они потешались над нами.
— "Смотри, смотри, вот чучело идет!" — и показывали пальцами на кого-нибудь из нас. — "Ха-ха-ха!" — и покатываются со смеху, держась за живот. Наша колонна хорошо освещена светом автомобильных фар. Каждый хромой, перевязанный, грязный вызывает у наших победителей приступ гомерического хохота. Наконец, один из офицеров решил продлить удовольствие от созерцания побежденных. Он вытащил пистолет, направил его на нас и открыл стрельбу. Правда, стрелял не в нас, а чуть повыше наших голов. Многие инстинктивно схватились руками за голову и приседали. Немцы чуть не падали со смеху.
Идем пятые сутки. Даже самые крепкие обессилили. Все чаще и чаще то в хвосте, то в голове колонны раздаются короткие автоматные очереди. Все чаще и чаще по обочинам дороги попадаются трупы. Это все несчастные неудачники, пасынки эпохи — думал я тогда. Сейчас
же, к концу жизни, я начинаю думать по-иному. Не мы ли это несчастные неудачники, те, которые остались в живых? А тем, кто погиб тогда, им крупно повезло. Недаром древние греки говорили: кого любят боги, тот умирает молодым.
Наконец, впереди показались огни Смоленска. Это придало нам некоторую бодрость. Там, вероятно, будет конец нашему крестному пути. На развилке дорог стоит немец-регулировщик. Я громко вопрошаю его: "Сколько километров еще до Смоленска?" Немец громко отвечает так, чтобы все слышали: —"Нох айн километр!" — (еще один километр!).
Немец этот, вероятно, был не из зверей и хотел нас подбодрить. Мы действительно немного приободрились, но идем и километр, и два, и десять, а Смоленска все нет. В темноте ведь огни кажутся гораздо ближе, чем на самом деле...
Уже начинал сереть рассвет, когда мы вошли в Смоленск. Окраины Смоленска представляли собой печи с трубами. Все остальное сгорело. Переходим небольшой мост через Днепр и поднимаемся на правый высокий берег. Слева, на возвышении, стоит высокий старинный храм. Он более или менее цел. Центральная улица Смоленска, на которую мы вышли, расчищена от обломков, и в общем, как мне показалось, сохранила свой старинный колорит, но стоило лишь заглянуть в оконный проем, как сразу можно было видеть голубое небо. Остались только одни каменные коробки. Все остальное сгорело.
Вот мы и прибыли в наш первый лагерь. Первый лагерь в длинной цепи немецких лагерей. От Вязьмы до Смоленска расстояние примерно 200 километров, и это расстояние мы прошли за пять дней. Что же? Для солдата это не слишком много. Но за эти пять дней нам давали есть всего лишь один раз. Это я хорошо запомнил в надежде, что этот факт когда-нибудь пригодится будущему историку. Примерно на 4-й день пути выдали нам вареной картошки, килограмма полтора на брата. Да и эти полтора килограмма можно было получить с боем.
Ничего. Выдюжили.
Лагерь в Смоленске, куда нас гнали и куда мы стремились, был, конечно, далеко не малина, но там можно было если не поесть, то, по крайней мере, хоть выспаться и отдохнуть от нечеловеческой усталости.
Здесь нас ожидала так называемая "горячая пища". А выглядело это так: посреди лагеря стояла походная кухня, возле которой мордатые повара (тоже из военнопленных) лихо размахивая черпаком, разливали по котелкам грязно-серую жидкость, именуемую супом (ди-зуппе). Голодные спазмы подступали к желудку, пока я стоял в очереди. За спинами поваров стояли два или три типа (тоже из наших), тоже мордатые и обмундированные не без некоторого щегольства. В процессе раздачи похлебки они непосредственного участия не принимали. Какова была их роль, вскоре выяснилось. Они внимательно всматривались в физиономию каждого получающего черпак заветной баланды. Время от времени они вдруг набрасывались на какого-
нибудь доходягу, хватали его за "грудки" с криком — "Ты жид? Ты жид, подлюка!" — "А ну, выходь сюда"!
Другой тип, наоборот, незаметно подходил к какому-нибудь несчастному и слезным голосом говорил: "А вы случайно не из жидов будете?" — Напрасно какой-нибудь интеллигентный еврейский юноша, вчерашний школьник, мамин любимчик, стоявший в очереди за баландой (есть-то ведь хочется!), напрасно он низко на лоб нахлобучивает пилотку, напрасно поднимает воротник шинели, не скрыться ему от зоркого наметанного взгляда отечественного жидоеда.
В Смоленском лагере нас продержали недолго. Дней примерно, пять. После чего нас погнали на железнодорожную станцию, погрузили в теплушки, и мы тронулись навстречу "светлому будущему". Как происходит транспортировка военнопленных по немецким железным дорогам, я расскажу позднее.
Прибыли мы в Витебский лагерь. Это был первый "настоящий" немецкий лагерь в длинной цепи других лагерей, где мне предстояло "других посмотреть и себя показать". Был он оборудован "честь по чести", т. е. с двумя рядами колючей проволоки, с вышками, на которых установлены прожекторы и пулеметы. Правда, одной детали в Витебском лагере не было. Я имею в виду крематорий. Но лично я, пройдя через много лагерей в немецком плену, не видывал крематориев и ни от кого не слыхивал о существовании таковых. Но из этого не следует делать вывода, что их не было вообще. Они были и функционировали, как им было положено, но задача им была поставлена несколько иная... Крематории были сооружены в тех районах рейха, где проживало много евреев, и их прямое назначение было "оздоровлять" обстановку.
На полублатном языке фашистов это означало уничтожение евреев как нации.
А нас отправляли на тот свет примитивными, дедовскими методами, т. е. холодом, голодом и пулей.
Лагерь располагался в каких-то полуразрушенных бараках, в которых свистел ветер со снегом. Люди располагались вповалку на полу, прикрывшись шинелями и прочим тряпьем. Утром немец заходил в барак, выдавал хлеб на завтрак. Происходило это таким образом. Немец считает людей, валяющихся на полу. Один, два, три, четыре, пять, шесть. Шесть человек — одна буханка, и выдает буханку на шесть человек. Хлеб был, конечно, эрзац, но нам он казался слаще шоколада. Часто бывало, что люди за ночь умирали, но, завернутые в тряпье, они при подсчете порой сходили за живых, и на них выдавалась заветная пайка хлеба. Особенно "посчастливилось" той шестерке, где за ночь из шести умерло двое. Каждый получал тогда полуторную пайку. Вскоре немцы разоблачили "русский саботаж", и во время подсчета людей он тыкал в каждого острой палкой. Если существо, закрытое тряпками, подавало признаки жизни, то на него выдавался хлеб. Если же существо признаков жизни не подавало, то град палочных ударов обрушивался на соседей. Живые обязаны докладывать об
умерших. Кроме хлеба, на завтрак полагался кофе, т. е. пол-литра какой-то черной, но, слава Богу, хоть горячей жидкости. На "обед" — черпак баланды, т. е. вегетарианского супа (хорошо, если в нем попадается две-три картошки). На ужин тоже черпак подобной баланды. Таково было, в общих чертах, питание советских военнопленных в 1941/42 году. Диета с ярко выраженным антисклеротическим профилем. Стало ясным, что режим и питание в немецких лагерях рассчитаны на уничтожение военнопленных. После поражения немцев под Сталинградом режим и питание в лагерях несколько изменились. Кроме холода и голода, военнопленные мерли еще и от дизентерии. Каждое утро к воротам лагеря, а точнее, к зданию комендатуры складывали штабеля трупов. Однажды утром куча трупов показалась мне уж очень большой. Она была немного меньше человеческого роста. Лагерный писарь "из наших" сказал нам: "А сколько вы думаете лежит здесь в этой куче?"— И сам ответил: "Полтораста человек".
Трудно было поверить, что полтораста человек после смерти занимают так мало места, но это было действительно так. Трупы были донельзя истощены.
— "А всего со дня основания лагеря погибло здесь знаете сколько? — 90 тысяч!"
Эта цифра крепко запомнилась мне, и много позже, примерно в 1970 году, пришлось мне посетить мемориальный комплекс в Хатыни, что под Минском. Скорбные обелиски высятся на том месте, где когда-то стояла небольшая деревенька Хатынь.
— "Вечная память погибшим за Родину" — читал я. Ну, а кто же вспомнит о миллионах, погибших бесславно в немецком плену?
Ан нет! Вспомнили! Вспомнили о них. В конце мемориального комплекса тянется каменная стена с полукруглыми нишами в ней, через каждые 2—3 метра. В нише надпись: Памяти погибших в Минском лагере смерти (столько-то тысяч человек). Памяти погибших в Бобруйском лагере смерти (столько тысяч). И, наконец, вижу надпись: Памяти погибших в Витебском лагере смерти (90 000 человек). Так, значит, прав был наш писарь, когда сказал нам об этой цифре. Благодаря превратностям судьбы не пришлось мне увеличить эту цифру хотя бы на одного человека.
В начале ноября навалилась на несчастных военнопленных новая беда. Пополз слух о тифе, и куча трупов около здания комендатуры увеличивалась с каждым днем. Я то помнил еще с рассказов старших, что такое сыпной тиф и сколько жертв он унес в период гражданской войны у нас в Сибири, когда "с отступающих обозов валились мертвые тела".
Отчетливо помню день 7 ноября 1941 года. В этот день я совсем занемог и у меня на теле появилась сыпь. Каким-то чудом (не помню, уж каким), но я попал в так называемый "лазарет" для сыпнотифозных. Конечно, далеко не каждый из заболевших тифом мог попасть туда. Кто-то из персонала лазарета опознал меня как врача. Там, во-первых, было питание и кое-какое лечение. Мой сосед по койке все время был без сознания и бредил. Ему, а также и мне фельдшер делал
инъекции камфоры. Он кажется выжил. А другой сосед, молодой врач, по фамилии Сидоров, умер.
Пролежал я там недели две и, как мне казалось, болел нетяжело, но фельдшер, который делал инъекции, говорил мне потом: "Ты тоже тяжело болел, и тоже был без сознания". — Но я этого не помню.
В январе 1942 года нас отправили дальше, в глубь рейха. Погнали на вокзал и погрузили в теплушки. Если ехать не очень долго, например сутки, то в вагон загоняют людей столько, сколько поместит. Лежать, сидеть нельзя. Можно только стоять (как в московском трамвае в часы пик). А кто сел, тот рискует тем, что встать уже не сможет.
Нас погрузили из расчета, что можно лежать на полу. Это значило, что повезут нас далеко.
Втолкнули последнего доходягу, с грохотом задвинули дверь, и состав двинулся.
Уже на второй день нашего путешествия в вагоне появились "жмурики" (умершие). Мы их стаскивали в один угол вагона. Благо, что было холодно, и трупы не разлагались. Так мы и ехали в глубь рейха.
На третий день дали по буханке хлеба (то ли на шестерых, то ли на десятерых), но "жмуриков" от нас не забрали. На четвертый день снова грохочет дверь и от свежего воздуха и солнечного света у нас кружится голова. — "Вег! Вег!" — раздаются гортанные крики, что значит — "Выходи!" Вышли, кто мог ходить, построились в колонну над насыпью. А из открытых теплушек выбрасывают мертвых. Они катятся под откос, размахивая руками и ногами.
Колонна двинулась. А вот и дом родной! Знакомая картина: Проволока. Вышки. Овчарки. Значит, это наш дом.
Мы прибыли в лагерь города Двинска (в Латвии). Здесь мне, можно сказать, "повезло". (Мне вообще всю жизнь везет). Здесь меня сразу взяли в лазарет. Он располагался отдельно от общего лагеря и состоял из 3 или 4 одноэтажных бараков, в одном из которых проживали врачи и прочий обслуживающий персонал лазарета. Старшим врачом из русских был некто Беленцев, высокий мужчина с интеллигентным лицом. Он себя называл кремлевским врачом. Возможно, что это так и было, т. к. кое-кого из наших лидеров он знал, например, Дзержинского.
Питание для медиков было терпимым, и здесь я снова, как говорится, "оклемался". Весь день мы были заняты перевязками, а врачи более опытные делали операции. Врачам, кроме того, вменялось в обязанность производить целенаправленные осмотры больных с целью выявления представителей неарийской расы. Я сразу отказался от этой чести, заявив, что этому нас в институте не учили. Насколько мне помнится, и никто из других врачей не опозорил себя и свое врачебное знание таким злодеянием.
В нашем лазарете был барак выздоравливающих. И вот в один прекрасный день нам стало известно, что сегодня будут набирать выздоравливающих для работы у "бауэров", т. е. у крестьян. Нечего и говорить о том, как хотели все попасть на работы к бауэрам. Одна
возможность избавиться от лагерного кошмара, что стоит. Что у бауэра нужно много работать, это никого не пугало. Сыт ты во всяком случае будешь. Вот и явился вербовщик. Осматривает свой "товар". Что-то они лопочут с начальником лагеря, т. е. работорговцем. По лицу вербовщика видно, что он чем-то недоволен. Сделка не состоялась. Вербовщик ушел. Тогда наш переводчик сказал нам, что, по мнению покупателя, люди, которых ему предлагали, годятся лишь на мыло. Я сначала подумал, что "мыло" — это своеобразная метафора, но может быть это надо было понимать буквально. Скорее всего и начальник лагеря, и вербовщик кое-что знали о том, что в рейхе освоено производство мыла из недефицитного сырья, т. е. из трупов узников концлагеря.
Сам я этого конечно не видел, но у меня есть право утверждать, что даже если этого и не было, то вполне могло быть. Это право в свое время сформулировал Лев Толстой. Он писал: "Только тот человек в совершенстве знает государственную систему какой-либо страны, кого ели тюремные вши".
Меня ели тюремные вши немецкие и советские, и государственные системы этих стран я познал на себе.
В начале марта 1942 года со мной произошел еще один малоприятный случай. Беды навалились на меня, как и на любого другого заключенного, можно сказать, со всех сторон. А для меня судьба выделила еще одну беду. Да еще какую!
А происходило это так: однажды, 2 марта мы, врачи, как обычно обедаем у себя в комнате. За столом сидит человек пятнадцать врачей, в том числе и наш старший врач Беленцев.
Доктор Беленцев обращается ко мне:
— Кушайте, доктор Троицкий, кушайте.
Я с некоторым недоумением оборачиваюсь к нему.
— Спасибо, говорю я, на аппетит не жалуюсь.
— Через некоторое время доктор Беленцев снова обращается ко мне:
— Кушайте, доктор Троицкий!
— Спасибо, поел.
— Поели? Ну, теперь собирайтесь.
—Куда?
— Вас конвоир ждет.
— А куда собираться?
Тут в разговор вмешивается еще один врач наш по фамилии Бочков, мужчина средних лет, с чудом сохранившимся брюшком, с круглым лицом, с пшеничными усами и с морщинками вокруг глаз. Словом, это было олицетворение добродушия.
— Ну какой же вы беспонятный, доктор Троицкий! Собирайтесь по жидовскому вопросу.
— Ах, вот как! — сказал я. И кажется, не испугался. Я быстренько собрал свою котомку, и был готов.
Добродушный доктор с пшеничными усами обратился ко мне:
— Вот вы русско-немецкий словарь с собой берете. Оставьте его здесь. Ведь там он вам не понадобится.
Что имел в виду добродушный доктор под словом "там" — я не уяснил.
Впоследствии я узнал, что он тоже был из жидоедов.
Вышел на двор. Там уже стоят два конвоира и пять человек наших, судьбе которых не позавидуешь. Это были: Борис Львович Слободской — врач-хирург, доцент Харьковского медицинского института. Типичный еврей. Затем заведующий лагерной аптекой Соколов, тоже еврей. Потом мой товарищ и ровесник по годам, инженер по образованию, Кирилл Аркадьевич Фирфаров. Он был, по-моему, русский, и в эту историю влип из-за своей фамилии. Отчего влип я в эту историю, мне тоже не совсем понятно. Может быть из-за фамилии, которая похожа на фамилию Троцкого, может быть потому, что я выпендривался со своим знанием немецкого языка, который я, кстати сказать, знал очень скверно, а скорее всего потому, что я даже и в тех условиях выгаядел интеллигентом. Как я имел возможность убедиться за всю свою жизнь, интеллигент уже одним фактом своего существования страшно раздражает чернь. Евреи же, как известно, нация интеллигентов. Ну и кто-то "стукнул" куда-следует. И попал я в эту компанию людей, родившихся под несчастной звездой.
И вот нашу компанию ведут. Мы уже знаем куда ведут. В гестапо.
Филиал гестапо помещался при центральном лагере (в двух километрах от нашего лазарета).
Подошли. Остановились у входа. Ждем на морозе примерно с час. Замерзли.
Наконец, дверь открывается, и немец в штатском ломаным голосом произносит:
— Злободской.
Борис Львович Слободской входит.
Минут через двадцать снова дверь открывается и тот же голос произносит:
— Зоколофф! Соколов входит.
Проходит еще томительных двадцать минут, и снова открывается дверь:
— Троицки!
Я вхожу.
За столом сидит мужчина средних лет, тоже в штатском. Это русский эмигрант. Что его заставило пойти на службу к сатане — неизвестно. Быть может в революцию сожгли у него его родовое поместье, убили отца, пустили по миру сестер — не знаю, но, во всяком случае, только очень большая обида на Советскую власть могла кого-нибудь заставить пойти на службу к врагам рода человеческого.
— Ваша фамилия? Я отвечаю твердо:
— Троицкий.
— Имя отчество?
— Николай Александрович.
— Год рождения:
— 1913.
— Вы врач?
— Да, врач?
— Вы еврей? Смотрите мне прямо в глаза. Вы еврей?
— Нет, твердо отвечаю я. — Русский.
— Где родились? Имя отчество матери? Имя отчество отца?
Затем нужно было перечислить всех ближних и дальних родственников. Все это он записывает в книжку. Потом скороговоркой спрашивает, как звали тетку, дядю, где родилась ваша мать, ваш отец, в расчете на то, не собьется ли допрашиваемый с первого варианта.
Расчет, конечно, примитивный, но я его с честью выдержал.
Наконец, последний вопрос: Вы обрезанный?
— Нет, отвечаю я.
Вдруг, после этого допроса, откуда-то, кажется из-за портьеры, выходит эсесовский офицер, который, очевидно, все время присутствовал на допросе, но которого я поначалу не заметил. Эсэсовец подходит ко мне с видом, не предвещающим ничего хорошего. В руках у него большой циркуль, наподобие того, какой употребляется в акушерстве для измерения таза рожениц. Этим циркулем он тщательно измеряет мне длинник и поперечник черепа и другие размеры его. Потом смотрит мочку уха, глаза, нос и т. д.
Потом бросает одно слово:
— Динарский тип.
Позже я узнал, что обозначает динарский тип. Динарский тип, согласно расовой теории, это ариец, но ариец третьего сорта (потомок славян с динарских альп).
Это значит, что пока его можно не расстреливать.
В момент допроса я этих тонкостей, конечно, не знал, но почему-то верил, что вся эта история окончится для меня благополучно. Мне почему-то казалось, что этот мой следователь слушал мою биографию с некоторым интересом и вниманием. И, может быть, после допроса у них с гестаповцем была небольшая дискуссия о моей судьбе, пустить, мол, этого в расход или оставить пока в живых. Кто знает?
Наконец, следователь указывает мне рукой на боковую дверь.
— Идите туда.
Дверь прикрыта зеленой портьерой.
Вхожу. Думаю, что здесь будет допрос с пристрастием.
Прямо в дверях стоит здоровенный немецкий солдат.
— Покажите паспорт.
— Какой паспорт? У нас все бумаги отобрали при сдаче в плен.
— Покажите паспорт, который в штанах. Я облегченно вздыхаю.
— Ах, этот, пожалуйста. И показываю ему "паспорт".
Немец наклоняется и внимательно рассматривает "паспорт".
Затем он обращается к моим следователям и говорит: "Нихт абгешнитген".
Я понял, что это обозначает.
Это, конечно, большой козырь в мою пользу, но, тем не менее, стопроцентной гарантии он один не дает.
После этого меня повели по длинному коридору с массой всяких дверей по обеим сторонам.
Коридоры, коридоры...
В коридорах двери.
За одной из этих дверей сидит и ждет своего смертного часа мой товарищ по беде, хирург-доцент Борис Львович Слободской и с ним еще три товарища. Под несчастной звездой вы родились.
Меня вывели на улицу.
Там уже стоял Кирилл Аркадьевич Фирфаров.
Немец скомандовал:
— Пошел!
Мы неторопливо пошли.
Но куда нас ведут?
Сначала вышли из лагеря. Примерно в километре от лагеря дорога разветвляется. Одна — направо в наш лазарет, а другая — налево в лесочек за бугорочек, где, как мы знаем, каждый день по утру раздаются автоматные очереди.
Это называется "особое обращение" или "оздоровление обстановки".
Вот осталось десять метров до развилки. Вот пять. Два метра. Вот она, развилка. Куда погонит нас немец? Направо — к смерти. Налево — к жизни, хотя и к собачьей, но к жизни.
Завернули направо. Немец молчит. Ну, значит, еще поживем.
Взяли нас шестерых. Вернулись двое.
1942 год был особенно тяжел для военнопленных, и особенно для евреев. Много позже, уже в наше время, я где-то прочитал, что Новогодний праздник 1942 года Гитлер встречал в кругу своих приближенных. "Было очень весело" — как повествует некий летописец. — Зашел вопрос о евреях, а Гитлер, заливаясь детским смехом, поведал собравшимся, что к следующему, 1943 году еврея в рейхе можно будет увидеть только разве в виде чучела в каком-нибудь зоологическом музее.
Приближенные рьяно исполняли желание фюрера, и под эту колесницу попал и я.
Пришли мы в свой лазарет, и я назавтра, как обычно, делаю обход в палате.
Оказывается, что мои "коллеги" думали, что я не вернусь уже, и на мое место был поставлен другой врач, который, прийдя в палату, объявил: "Господа! До сих пор вас лечил врач такой-то, но он оказался евреем. Мы его разоблачили. Отныне русских военнопленных будут лечить только русские врачи".
Однако не долго пробыл я в этом лазарете. Наш старший врач, доктор Беленцев, что-то круто поступил со старшиной лазарета, неким Абрамченко. А этот Абрамченко был, очевидно, кое с кем связан, и в один прекрасный день доктора Беленцева сажают в карцер, а меня и еще кого-то выгнали в общий лагерь. Он располагался в бывших кавалерийских конюшнях и по форме напоминал букву "П". Деревянные нары были сооружены в три этажа. Люди, как обычно, мерли как мухи. Бывало вечером залезешь на свои нары, успеешь переброситься парой слов с соседом, а на утро его, уже мертвого, сбрасывают с нар, и с нижних нар из-под тебя тоже вытаскивают мертвеца, и опять куча мертвых у ворот.
В середине этой буквы "П" как тени передвигались не люди, а скелеты, а то смотришь, где-нибудь на солнцепеке у стены пригрелся один несчастный, да так и умер, прикрывшись драной шинелишкой.
Впрочем, не все в лагере выглядело так мрачно. По вечерам, бывало, из одного из бараков, точнее из одной из конюшен, доносится нестройное пение военнопленных. Неужели в таких условиях они еще могут петь? Поют. Правда, кто в лес, кто по дрова, но поют. Я различаю слова. Песни, по преимуществу, украинские: "Распрягайте, хлопцы, коней" или "Ох, ты, Галю, Галю молодая".
Это поет мертвец-команда. Это могильщики, которые вывозят мертвых в соседний лесок, снимают с них одежду и продают ее крестьянам за хлеб, за шнапс, за сало, а придя в барак после "трудового" дня, они веселятся. Ну, чем не пир во время чумы?
Осенью 1942 года я опять попал в эшелон, уходящий на запад. Побывал в лагере в Каунасе, потом в Риге, потом в одном небольшом лагере под Берлином. Везде — одно и тоже. Везде зримо ощущается чья-то железная и безжалостная воля, направленная на уничтожение возможно большего числа военнопленных.
В лагере под Берлином я познакомился с одним славным парнем, татарином по национальности. Его фамилия была Гумеров. Он назвал себя учителем. Он писал стихи. На этой почве мы и познакомились. Но стихи он писал по-татарски, и поэтому я не знаю, хорошие это были стихи или нет. Но его друг, тоже врач по фамилии Фаттахов, говорил мне: — "Ты знаешь, Гумеров здорово пишет стихи!"
Одно только знаю: Гумеров был хорошим парнем. Как сейчас помню его. Он был невысокого роста, коренастый, широкое круглое лицо с иссиня-черными щеками. Руки он обычно закладывал за спину, и целый день ходил из угла в угол. На лице его постоянно была грустноватая улыбка. Да и как было не грустить? Веселого впереди мало, и у него, и у всех у нас, отмеченных гневным роком.
Шел январь 1943 года. Армия Паулюса была окружена под Сталинградом. Мы с Гумеровым, достав где-нибудь обрывок немецкой газеты, с трудом разбирали сводку немецкого верховного командования, где говорилось примерно так, что все солдаты дрались до последнего и последним пал в бою сам фельдмаршал Паулюс. А мы то уже
знали, что под Сталинградом пленена 6-я Германская армия во главе с фельдмаршалом.
Только лишь много лет позднее я узнал, что настоящая фамилия моего товарища по плену была не Гумеров, а Муса Джалиль, татарский писатель, Герой Советского Союза.
И вот мы сидим с Гумеровым где-то за бараком и с пятого на десятое стараемся разобрать в туманных сводках германского командования, где в них правда и где ложь.
Этот момент почему-то навсегда запомнился в моей памяти. Ни он, ни я не знали тогда, что через 37 лет мы снова встретимся с ним, но уже не в немецком лагере, а на площади Казанского кремля, с тою лишь разницей, что я буду живой из плоти и крови, а мой друг Гумеров будет из камня...
Звякают глухо медали,
И жизнь догорает моя.
В камне уже и в металле
Мои фронтовые друзья.
Гумеров (т. е. Муса Джалиль) уже в дни нашего короткого с ним знакомства, т. е. в конце 1942 года, вероятно включился в подпольную работу или, по крайней мере, обдумывал ее. Это было видно по тому, что он постоянно нервничал, это выражалось в том, что он без устали шагал по бараку из угла в угол, заложив руки за спину.
Через год-полтора Муса Джалиль был казнен в Мабитской тюрьме.
Я же продолжал дальше мой урочный путь. Опять нас погрузили в эшелон и прибыли мы в Баварию, в лагерь, именуемый Хаммельбург. Здесь нас поразило, что прямо в воротах лагеря стоит дымящаяся походная кухня, и каждому военнопленному наливают полный черпак густого супа. Получив свою порцию, я даже не поверил тому, что ложка стоит торчком в этом супе.
Я выразил восхищение этим супом и говорю повару:
— Кучеряво вы тут, ребята, в этом лагере живете. Тут ко мне обращается повар:
— Эй, ты, чучело! (Чучело — это значит я). За хороший харч ты должен спасибо сказать не немцам, а генералу Карбышеву.
— А что это за генерал? И почему его я должен благодарить за "хороший харч"?.
— А вот почему, — и повар или кто-то другой из старожилов лагеря вкратце рассказали нам о генерале Карбышеве. Что это, мол, крупный специалист по военно-инженерному делу и что, мол, сам Гитлер дал задание привлечь генерала на немецкую службу.
Генералу приносят еду из немецкой офицерской кухни. Генерал отказывается есть и говорит, пока не накормите всех военнопленных этого лагеря, до тех пор я есть не буду.
Немецкий комендант в панике. Но делать нечего. Пришлось всех военнопленных кормить если не из офицерской кухни, то, во всяком
случае, вполне прилично. Благодаря этому я снова "оклемался", т. е. из "доходяги" стал "работягой". Много раз в жизни придется мне совершать этот цикл превращения доходяги в работягу, и обратно.
Спасибо генералу Карбышеву. Может быть благодаря ему и удалось мне сохранить свою жизнь в то тяжелое и страшное время.
Раньше до нас в этом лагере жили французские военнопленные, но потом их постепенно отпустили, поскольку их дома, как и вся Франция, были оккупированы немцами.
Роясь в оставленных от французов архивах, наш лагерный писарь наткнулся на любопытный документ. Он обнаружил личный формуляр французского военнопленного по фамилии Колчак. Это был "сын верховного правителя" России адмирала Колчака.
В самом начале русской смуты Колчак отправил свою жену и малолетнего сына Ростислава во Францию, где сын окончил одно из лучших военных училищ Франции, так называемое Сен-Сирское военное училище, где одно время преподавателем был генерал Пешко (мало кто знает, что это был приемный сын Алексея Максимовича Горького). Так вот, окончив это училище, Ростислав Колчак получил звание лейтенанта французской армии, попал в плен к немцам. Но недолго пробыл он в плену, и в начале "Восточного похода" (так немцы называли нападение на Советский Союз) изъявил желание пойти на восточный фронт и продолжать борьбу с большевиками, которую завещал ему его отец. После капитуляции Германии лейтенант Колчак как военный преступник был расстрелян.
Примерно в феврале 1943 года нас отправили в лагерь в Нюрнберг (кажется седьмой по счету, но еще не последний). Сначала я работал на строительстве бараков, а потом (отчетливо помню, что это было 7 марта, т. е. накануне Женского дня) меня перевели в лазарет при лагере. Этот день мне запомнился потому, что в этот день я наелся досыта. Это раз. Второе, лег спать я не на полу и не на нарах, а на самую настоящую койку. В комнате было шесть человек врачей.
Итак, сытый и чистый в ночь на 8 марта лег я спать в теплую и удобную постель. Привалило, значит, счастье. Сон наступил мгновенно.
Утром открываю глаза и не могу понять, в чем дело. Вроде как я ложился спать в помещении, а сейчас вижу ясное, голубое небо, и на фоне небесной синевы отчетливо вижу спускающегося парашютиста. Что за наваждение? Протираю глаза. Оказывается, рано утром англо-американцы бомбили Нюрнберг, и от взрывной волны одна стена нашего барака отошла сантиметров на 30—40 (поскольку барак был сборно-щитовой). В открывшуюся дыру я видел небо и парашютиста. А все мои "коллеги" по тревоге убежали в бомбоубежище. Вот какая у меня была нервная система в те времена. А сейчас ворочаешься с боку на бок: и таблетку снотворную примешь, а сна все нет. И во время бессонницы всю ночь лезут в голову разные мысли (впрочем, от этого мне не было бы легче).
Нюрнбергский лагерный лазарет состоял примерно из 8—10 бараков, в которых стояли койки в три этажа. На всех трех этажах лежали больные. Все они были с открытой формой туберкулеза, и все кашляли, выплевывая остатки легких. Легко представить себе, какова была концентрация туберкулезных палочек в воздухе этих ужасных душегубок. Основой лечения этих несчастных был один хлористый кальций, да и смешно было думать о лечении, когда этим больным нужны были не таблетки и не инъекции, а нужно было их сначала накормить. Живые скелеты едва шевелились на койках. Не один из этих несчастных вероятно вспомнил слова старинной русской песни, неизвестно кем сложенной: "Ах, мама, моя мама, зачем ты меня породила. Лучше бы ты, меня в реке утопила..."
Каждый день вытаскивают трупы из бараков и складывают у комендатуры. Правда, счет трупам идет уже не в сотнях, как это было год назад, а в десятках. И трупы уже не выбрасываются в ров, как падаль, а заворачиваются в бумажный мешок. Это уже прогресс.
Однажды утром, когда я пришел в "свой" барак, меня таинственным жестом подзывает санитар, обязанность которого была выносить трупы.
— Посмотри, доктор, вот на этого. Видишь?
Я смотрю на труп молодого парня, которого еще заприметил при жизни. Это был высокий и стройный юноша, с курчавыми огнено-рыжими волосами и глазами, которые в другое время можно было назвать озорными. Фамилия его была Додонов. Вероятно, он нравился девушкам.
— Смотри, доктор, видишь?
На шее у Додонова борозда от петли. Лежа в постели на средней койке, он набросил петлю на шею, а второй конец прикрепил к вышележащей койке. Вот и все. Кошмар для него кончился.
В Нюрнбергском лагере находился в качестве военнопленного и Яков Джугашвили, о котором я упоминал в начале этой главы. Видеть я его не видел, т. к. он находился в общем лагере, но многие из нас видели его и разговаривали с ним. Он занимался тем, что вырезал трубки из дерева. Немцы, как любители сувениров, платили за это хлебом и куревом, которые Яков раздавал военнопленным. Потом пронесся слух, что Яков вскрыл себе вены с целью самоубийства, но его спасли на этот раз, но свой замысел, по слухам, он все же осуществил позднее.
Самоубийство вообще было не такой уж большой редкостью в немецких лагерях. Большей частью вешались где-нибудь в уборной или же шли на колючую проволоку, в надежде быть пристреленным. Бывали случаи, что и сходили с ума. Я сам однажды вел шесть человек сумасшедших. Был у нас один лейтенант Муравьев. Громким голосом он подавал боевые команды и страшно сердился, если его команды не выполнялись. Однажды он запрыгнул на колючую проволоку, что шла поперек лагеря и поэтому не охранялась. Он сел на эту проволоку
и раскачивался на ней как на качелях и при этом горланил песни. Многие считали, что он не сумасшедший, а только симулирует сумасшедшего. Но вскоре лейтенант Муравьев всех убедил в том, что он действительно сумасшедший. Выдали нам как-то картошки вареной, штук по 6—7 на брата. Это был праздник в лагере. Самый настоящий праздник. Лейтенант Муравьев в это время пребывал в состоянии возбуждения. Он кого-то пробирал и грозился вывести его на чистую воду, и в сердцах схватил свой котелок с картошкой и швырнул ее за колючую проволоку. Картошка покатилась по асфальтовому шоссе.
Все теперь убедились, что лейтенант Муравьев самый настоящий сумасшедший.
В этом лагере, в офицерской палате находился и командующий нашей несчастной 19 армией — генерал-лейтенант Михаил Федорович Лукин. В предыдущей главе я о нем коротко упоминал. Был он крепко покалечен на фронте. Сильно хромал и одна рука была скрючена. Ходил он однако в генеральской форме. У нас с ним были отношения более близкие, чем с кем- либо, несмотря на большую разницу в возрасте и в положении. Присмотревшись к нему, я понял, что генерал Лукин — это русский интеллигент. На этой почве мы с ним и сблизились. Еще точнее, на почве общей любви к книгам. В это время, т. е. к 1943 году, положение в лагерях несколько улучшилось. Иногда даже показывали кино, и была возможность читать кое-какую литературу. Генерал Лукин как-то обратился ко мне с просьбой:
— Доктор! Кажется у вас есть книга "Санин" Арцыбашева. Дайте мне ее почитать. Когда я учился в гимназии в старое время, то эта книга была нарасхват.
Книгу эту я принес генералу Лукину.
Вел он себя в плену скромно, но с достоинством. Антифашистских разговоров не вел, но и просоветских тоже. Приезжал как-то власовский агитатор, то ли генерал Благовещенский, то ли генерал Зверев. Несколько оригинальных высказываний по этому поводу генерала Лукина сохранила моя память.
Литература была представлена в основном эмигрантская. Вся она была ущербной и проникнута тоской вообще, и тоской по родине, в частности. Одна поэтесса, например, писала:
На краю европейской столицы
Мой смиренный квадратик окна,
И ночами в нем свет серебрится,
И дорога в Россию видна.
Другой же поэт, по фамилии Дон-Акинадо, писал по этому поводу более реалистично:
В смысле Цели мировой
Власть идей неодолима,
От Дахау до Нарыма
Пересадки никакой.
Да, поэты бывают пророками.
Большой популярностью у военнопленных пользовались романы Краснова. Как известно, он еще до революции считался талантливым беллетристом. В лагере ходили его книги "От двухглавого орла к Красному Знамени". "Опавшие листья" и другие. Помню говорили:
— "Вот это настоящий русский патриот. Это наш человек".
Там я познакомился с поэтом В. Ходасевичем. Прочитал сборник его стихов и книгу воспоминаний под названием "Некрополь". Ознакомившись с ним, я сразу сказал себе: это мой поэт. Сразу я не мог себе сказать, почему он мне так понравился и только с годами я понял, что он так же, как и я был обуян страшной усталостью и пессимизмом, и чувством полной бессмысленности жизни. Как я узнал позднее, он прожил нелегкую жизнь. У него был туберкулез позвоночника. Он долго лежал в корсете. В конце жизни страдал от рака, который и свел его в могилу.
Жена Ходасевича, Ольга Борисовна Марголина, в 1942 году погибла в Освенциме.
Поводов для веселья в жизни Ходасевича мало.
За свою любовь к книгам в Нюрнбергском лагере мне пришлось впоследствии отвечать.
Книги в моей жизни играли роковую роль, как в жизни Пушкина женщины.
В конце 1943 года участились налеты англо-американской авиации на Нюрнберг. Армады летающих крепостей проносились над нами, и через несколько минут земля дрожала от грохота взрывов. Мы выбегаем из бараков и, злорадствуя, чуть не прыгая от восторга, "подбадриваем" союзных летчиков: "Так-так! Поддай ему еще жару!" Вслед за бомбежкой возникают пожары. Немецкие пожарные машины тушат пожар. Союзные истребители на бреющем полете поливают свинцом пожарных. Есть от чего прийти в восторг.
К чести союзных летчиков нужно сказать, что ни одна бомба не упала на лагерь (если не считать первой бомбежки под 8 марта). Впоследствии во время воздушной тревоги охранники приводили свои семьи к лагерю. Здесь было безопаснее.
Старшим врачом Нюрнбергского лазарета был один югославский врач по фамилии Нойман. Те, кто будет читать биографию генерала Карбышева, обязательно прочтут несколько строк о славном враче, докторе Ноймане. Это был очень знающий врач и человек большой души, или как в старое время говорили, врач милостью Божьей. Он пользовался уважением и имел авторитет как среди военнопленных, так и среди немцев. Несмотря на то, что он был еврей, немцы его не трогали (может быть потому, что у него была жена хорватка, а сын состоял в националистической организации), был четником и пошел добровольцем на фронт, и попал под Сталинград). От наго не было вестей, и доктор Нойман всегда с волнением просматривал сводки германского верховного командования о
ходе боев под Сталиградом, точно в этих сводках он надеялся узнать о судьбе сына своего.
Судьба его, вероятно, печальная.
Старшим переводчиком в лазарете был также югослав по фамилии Марич Иона, но он просил называть себя Иваном Михайловичем. Он пошел на эту должность для того, чтобы усовершенствоваться в знании русского языка, а главное, как я думаю, затем, чтобы ближе познать русского человека. Но, к сожалению, русские военнопленные в немецком плену были поставлены в такие условия, в которых проявлялись только худшие черты. Мы, русские, жили хуже всех, даже хуже поляков. Кто жил хуже нас, так это только одни евреи, но те были поставлены вообще вне закона и ходить по немецкой земле, и дышать немецким воздухом не имели права.
Иван Михайлович Марич был сыном югославского посланника в Берлине. Он говорил: "Мой папа не коммунист. Нет, нет, не коммунист". — Иван Михайлович при этом придавал голосу своему такую интонацию, точно хотел подчеркнуть особое достоинство своего папы, заключающегося в том, что он не коммунист.
— Но в то же время — продолжал Иван Михайлович — "Папа, как всякий порядочный человек, ненавидел фашистов и больше всех самого Фюрера". Однажды, для интереса, — вспоминает отец Марича — решил я послушать этого припадочного ефрейтора, которого я глубоко презираю. Берлинский дворец спорта вмещал 10 000 человек. Он был попон. Вышел Гитлер и начал речь. Вначале говорил тихо, спокойно, периодически вздымая очи к небу и вообще уповая на небесные силы, которые, якобы, обещали ему помощь и поддержку. Потом он постепенно начал распаляться и перешел в экстаз. Зал стал реветь. Своды дворца сотрясали крики "Хайль Гитлер!" И я тоже кричал "Хайль Гитлер", и когда народ выходил из дворца, я засучил рукава и смотрел по сторонам, кому бы набить физиономию, если он что-нибудь скажет против Гитлера.
— "Но такой дурман, — вспоминал Марич — продолжался у моего папы дня три. Потом все прошло."
У нас в бараках и вообще в "присутственных" местах висел портрет Гитлера в военной форме в полурост. Воротник шинели был поставлен стоймя. На груди был только один орден "Железный крест", полученный им в первую мировую войну. Голова повернута в пол-оборота, а внизу по параболической кривой — надпись: "Гитлер — освободитель" (говорят, что кто-то подписал карандашом "от хлеба и сала").
Особенность этого портрета заключалась в том, что куда бы ни пошел бедный военнопленный — хоть вправо, хоть влево — везде ему кажется, что угрюмый фюрер зорко следит за ним и угрожает: "А-а! Так ты еще живой?" — казалось вопрошает портрет. — Так ты скоро подохнешь!".
Могильным холодом веяло от этого портрета.
Весной 1944 г. прибыли мы в один лагерь и на этот раз последний (по крайней мере, из германских!).
Это был лагерь в городе Вюрцберге (недалеко от Нюрнберга).
Это была Бавария. По красоте природы Бавария не уступит Подмосковью. Цвели фруктовые деревья. Холмы казались белыми от цветенья. Аромат яблонь и груш доносился до лагеря, но часовые не пускали весну в лагерь. Одним глазком удалось взглянуть на город Вюрцберг. Это очевидно город науки. Дома двух-трехэатажные и все стильные, стандартных нет. В архитектуре я плохо разбираюсь и могу только сказать, что город очень красив. Вот большое здание, на фронтоне которого написано "Дом Рентгена". Выходит, что великий физик работал здесь. Самое главное, что город был совершенно целехонек, хотя окрестные города были разбомблены начисто. Почему англо-американцы оказали такое уважение Вюрцбергу? Кто-то вспомнил: Ах, да ведь в нашем городе когда-то учился Черчилль! Такое объяснение всем показалось вполне логичным, но в своих предположениях.
Но об этом позже.
Лагерь, который обслуживал наш лазарет, был рабочим и потому питание было немного лучше. Иногда даже на завтрак давали по кружочку колбасы. Кто-то по наивности попробовал ее поджарить, но увы! На сковородке вместо колбасы оказалось некоторое количество розоватой водички. Все было эрзацем. Раз выдали нам хлеб, очень черствый, но качественный. Он был завернут в бумагу, на которой стояла дата выпечки хлеба. Там стояла цифра 1916 год. Стало быть мы ели хлеб выпечки времен первой мировой войны!
К концу войны люди уже не мерли как мухи, и о людоедстве уже не было слышно, но всем нам, в том числе и врачам, есть хотелось с утра до вечера и с вечера до утра.
Немного улучшив питание военнопленных, немцы стали проявлять заботу и о нашем политико-моральном состоянии.
Начальник лагеря объявил нам, что во всем виноваты евреи и в доказательство правоты своих слов принес целую кучу брошюр (вернее, одну брошюру в большом количестве экземпляров), которая называлась "Протоколы лионских Мудрецов". Что немцы имеют зоологическую ненависть к евреям, это я знал. Но почему? В чем причина? И я, и многие другие мои товарищи по несчастью набросились на эту книжку в надежде найти ответы на интересующие нас вопросы. Но увы! Книга была написана каким-то малограмотным громилой-антисемитом в расчете на такого же антисемита. Но некоторые принимали за чистую монету весь бред, который там преподносился.
По вечерам в нашей врачебной комнате мы часто вели диспуты по этому вопросу. Я всегда говорил, что антисемитизм в какой-бы то ни было форме постыден для всякого культурного и даже просто порядочного человека. Много было несправедливостей в печальной истории человечества, но самая большая несправедливость — это антисемитизм. Чтобы быть антисемитом, надо иметь три класса образования. Недаром кто-то сказал, что антисемитизм — это социализм дураков...
Неприязнь к евреям — это проявление зависти глупого к умному.
После таких диспутов перед отходом ко сну я находил у себя в прикроватной тумбочке завернутый в бумажку кусок хлеба. Кто мне его туда положил? По глазам я узнал, что это доброе, но в то же время рискованное дело сделал мой коллега, врач Семен Назарович Шерин. Он работал врачом, на заводе, на котором неплохо кормили.
Стоит ли говорить о том, что Семен Назарович бы еврей. Чудом уцелевший еврей.
Еще один еврей уцелел. Он работал санитаром. Уцелел потому, что страшно сквернословил. Так сквернословил, что даже отпетые тюремщики-уголовники от восхищения раскрывали рты: — "Вот дает!" Никому в голову не пришло стукнуть на него, что он, мол, еврей.
К концу войны режим в лагерях стал более терпимым. Немцы даже стали заботиться о нашем внешнем виде. Как-то на утренней проверке начальник лазарета фельдфебель Вебер на русском языке объявил нам, что сегодня после обеда больные пойдут на склад менять деревянные ботинки на "шкурные". Фельдфебель Вебер изучал русский язык и, очевидно, хотел сказать, что больные могут поменять деревянные колодки, в которых они ходили, на кожаную обувь. Можно было заодно и поменять шинель. Как-то странно было видеть немецкого солдата, который как продавец универсального магазина суетится у себя в складе и примеривает шинели бывшим "русским свиньям". — "Что вы желаете? Какую шинель вам подать? Французскую, бельгийскую, югославскую?"
— "Вон тую". — И немец проворно приносил "тую" шинель.
Вот что значит диалектика.
Как я уже говорил, союзники не бомбили город Вюрцберг, но не потому, что там учился Черчилль, как думали немцы, а просто потому, что до него очередь еще не дошла.
Наконец, очередь дошла и до него.
Бомбежка была беспощадная.
На другой день нас отправили в город для расчистки улиц. В помещении бывшей пивнушки был расположен медпункт для военнопленных. Хозяин с хозяйкой жили в соседней половине. Я зашел туда. На столе лежит книга "Антология немецкой поэзии". Первое стихотворение в ней — "Лорелея" — и вместо имени автора стоит — "Немецкая народная песня".
У нас каждый школьник знает, что это вдохновенное стихотворение принадлежит Гейне, но поскольку он был евреем, то это творение немецкого народа он присвоил себе. (Так считают немцы).
Само собой разумеется, что работали наши по расчистке улиц без особого энтузиазма. Энтузиазм появлялся только тогда, когда предстояло расчистить какой-нибудь склад или магазин. Тут работа кипела, а особенно кипела в тех случаях, когда среди мусора появлялась какая-нибудь бутылка.
Впрочем, по окончании раскопок нас за хорошую работу премировали французским вином. По бутылке на двоих.
Это был неслыханный случай в истории немецких концлагерей. Но это, очевидно, была политика с расчетом. Немцы полагали, что по возвращении из плена, пленных будут спрашивать: "Земляки, как, мол, вы там жили?" — Так, мол, и так. - "А за три года вина хоть раз попили?"— "А как же" — ответит тот. —"Был такой случай. В лагере Вюрцбург пили "Мозельвейн". По полбутылки на брата".
Я лично от своей полбутылки отказался, чем поверг в недоумение своего напарника. Во всех случаях жизни я старался ни при каких обстоятельствах не употреблять вина. Почему? Сам не знаю. Может это у меня дурная наследственность? А скорее всего то обстоятельство, что когда-то, будучи мальчиком, я где-то вычитал русскую пословицу, гласящую: "Счастлив тот, кто вина не пьет". Вполне понятно, что я хотел быть счастливым и решил никогда в своей жизни не пить вина. Но увы! Счастливее от этого я не стал ни на йоту. Скорее пьяницы, хоть ненадолго, но имеют иллюзорное счастье. Не об этом ли говорил печальный поэт Владислав Ходасевич?!
Счастлив, кто падает вниз головой,
Мир для него, хоть на миг, да иной.
Запасшись кое-какой провизией, папиросами, а кое-кто и вином, отправились мы обратно к себе домой. Каждое живое существо должно иметь свой дом. У одних он называется гнездо, у других — нора. У нас же на долгие годы дом наш называется лагерем.
Однажды нам объявили, что завтра, в воскресенье, для работников лазарета состоится экскурсия в близлежащий замок Шиллера, под названием "Шлосс Залек" (Шлосс — значит замок, Залек — река). Река Залек, на которой стоит этот замок, впадает в реку Майн, а Майн впадает в Реин.
Нас, медиков, было человек двадцать. Конвоировал нас только один солдат, да и тот хромой. Он еле ковылял за нами. Не слышно было обычного "Лос, лос" (пошел, пошел! быстро!). Мы были так рады, что вырвались на свободу, что готовы были тащить конвоира на себе.
Подошли к замку. Он стоит на берегу реки Залек. Замок, как замок. Как мне помнится, выстроен он из какого-то белого камня. Особенно запомнилась широкая лестница, спускающаяся к реке. Дело было под осень, и на белые каменные ступени лестницы бесшумно и красиво ложились пожелтевшие листья клена. Память моя больше ничего не сохранила о посещении замка Шиллера. Помню только, что все было красиво и грустно.
На обратном пути к лагерю встретился нам неторопливо шагающий немецкий офицер высокого роста, вероятно занимающийся вечерним моционом. Он остановил нашу группу. Это был никто иной, как начальник лагеря полковник Пэллет. Его имя я встретил в нашей печати, и как будто ничего плохого там не сообщалось. Во всяком случае, он был не из "зверей". К концу войны "зверей" в лагерях старались заменять более гибкими начальниками.
Он с нами заговорил, но я, вследствие своей природной трусости, опешил при встрече с таким "тузом", и нить разговора перешла к одному нашему санитару, молоденькому мальчишке, который бегло, но бойко умел лопотать по-немецки. Шутка ли? Сам начальник лагеря, полковник по званию, снизошел до беседы с русскими военнопленными. И это — неспроста. Шла осень 1944 года. Германия отступала на всех фронтах. Она была в кольце. Дело — швах. И вот прекрасным осенним вечером вышел господин полковник на прогулку, развеяться от тяжелых дум да и поразмыслить о будущем. Русские, русские больше всего тревожили господина полковника. Что это за таинственный непонятный народ, гунны на танках.
— Да вот и они идут! Русские. Дай поговорю с ними. Может что и прояснится.
Поговорил. Ну и что же? Оказывается, люди, как люди. Но ничего не прояснилось, и не полегчало на душе у полковника. И пожелав нам всего хорошего, пошагал дальше, высокий и прямой как палка.
Наступил Новый 1945 год. Даже в наших условиях находились среди пленных такие чудаки, которые встречали Новый год и радовались ему. С юношеских лет я никогда не радовался этому дню. Да и вообще, радоваться такой чепухе, как Новый год, это, по-моему, несерьезно и даже глупо. Новый год будет такая же прянь как и старый, с той лишь разницей, что старый был плохой, а Новый будет еще хуже. Чему же тут радоваться?
Лично я думаю, что обычай встречать Новый год выдумали алкаши, чтобы иметь повод нализаться. Недаром русская пословица гласит: "Дурак и празднику рад".
Только лишь в раннем детстве этот день воспринимается как праздник.
Примерно в марте 1945 года по вечерам, с той стороны, где догорает закат, стали доноситься до нас отдаленные звуки артиллерийской канонады. Мы спрашиваем немцев: "Что это за стрельба?" Немец отвечает: "Это там артиллерийский полигон находится, и там, мол, проводят учебную стрельбу".
Но почему-то с каждым днем звуки канонады становились все громче и громче. Всем уже было ясно, что это идут союзники. Нам было и радостно, и тревожно. 13 апреля вечером нас вдруг по тревоге собрали, выстроили в колонну и погнали куда-то на восток. Ночь была чудная, лунная, одна из тех ночей, в которые хочется думать, что счастье есть и оно достижимо.
А вокруг нас была Бавария, та самая Бавария, по которой когда-то ходил Дидель.
Так идет веселый Дидель
Через Гарц, поросший лесом,
Вдоль по рейнским берегам,
По Тюрингии дубовой,
По Вестфалии сосновой,
По Саксонии бузинной,
По Баварии хмельной.
Примерно, в полночь колонна наша была остановлена. С час потоптались на месте, а потом повернули нас обратно и погнали туда, откуда мы пришли, т. е. в тот же лагерь. Только мы успели позавтракать, как наш городок подвергся артиллерийскому обстрелу. Мы попрятались в щели, которые заранее вырыли. Стреляли, конечно, не по лагерю, а по поселку, но шальной снаряд мог, конечно, залететь и в наш лагерь.
Сидеть в щели было скучновато и я, пользуясь кратковременной паузой, забежал в барак, чтобы с собой в укрытие прихватить какую-нибудь книжку с целью скоротать время.
Как раз в этот момент крупнокалиберный снаряд угодил в водонапорную башню, что стояла по ту сторону проволоки, прямо против окна нашей комнаты. Полбашни было снесено, и один из осколков залетел в окно и со свистом пронесся около моей головы. Я мгновенно упал на пол и на четвереньках, но довольно проворно побежал в укрытие. Книжку, правда, я все же успел прихватить.
Как я уже говорил, книга сопутствовала мне на всем моем жизненном пути, и очень часто любовь моя к книге была источником многих бед.
Что ж поделать? Книга это друг тех, у кого нет друзей.
Утеха дней, ночей подруга —
О, книга! — дар чужой мечты,
На свете нет милее друга
И нет желаннее, чем ты.
К полудню канонада прекратилась и наступило затишье. Из-за пригорка выплывает колонна американских танков и медленно проходит вдоль колючей проволоки, машем руками, шапками. Открывается люк передней машины. Американский офицер помахал нам рукой и стал бросать нам консервные банки. Одному из нас банкой угодило в голову, но все ровно радости не было предела. Ура! Ура — кричим мы. Кое у кого прошибло слезу. А мой друг Семен Назарович Шерин впал в истерику. Рыдания сотрясали его тело.
— "Николай! Николай! Ты знаешь, в каком кошмаре я прожил эти три года. Ведь при каждом стуке двери я вздрагивал как затравленный зверь — не за мной ли пришли? И вот, наконец, этот кошмар кончился!" . И он, то смеялся вместе со всеми, то рыдал.
— "Я то, Николай, вовсе не Семен, а Самуил, и фамилия моя не Шерин, и Шер. Кончился, Николай, этот кошмар!"
Но, увы! Семен Назарович не предполагал, что один кошмар для него кончился, а вскоре начнется другой.
К евреям, которые уцелели в немецком плену, у нас было более суровое отношение...
Не скоро увидишь ты свою Одессу, Семен Назарович (если увидишь вообще).
Как бы то ни было, а 14 апреля 1945 года американские войска под командованием генерала Эйзенхауэра освободили нас от немецкого плена.
Снова встал я на перекрестке путей судьбы, и снова проскакал мимо меня мой вороной конь с распущенной гривой, но не запрыгнул я на коня, не ухватился за гриву, а остался стоять не месте. "Плыви, мой челн, по воле волн".
Для дурака ведь не существует удобного случая.
ГЛАВА IX ОСВОБОЖДЕНИЕ
ГЛАВА IX
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Тучи ходят навалом.
Ветер свищет во мгле
Мало радостей, мало
У людей на земле.
Вл. Перкин
Воспоминания теснятся,
Порой не знаешь, как и быть,
Хочу минувшее забыть.
Но позабудешь, так приснится
Л. М.
Итак, 14 апреля 1945 года войска генерала Эйзенхауэра освободили нас из немецкого плена. Некоторые из наших, нацепив на фуражку пятиконечную звезду и будучи в состоянии сильного подпития, совершили "рейд" в город под предлогом розыска эсэсовцев. На самом же деле они занимались грабежом. Рузультаты их рейда не замедлили сказаться. Вскоре (даже в тот же самый день) среди наших бывших "доходяг" появились люди, одетые, что называется, "с иголочки". Один даже ходил в шляпе и в очках, хотя до этого, как я помню, он прекрасно обходился и без очков.
В тот же день к вечеру пришел к нам американский врач и с нами, медиками, провел небольшую беседу. "Рашен ревир" (т. е. русский лазарет) — сказал он, — "перейдет вон в то помещение" — и он показал рукой на стоящий вдали прекрасный, утопающий в зелени двухэтажный корпус.
— Что взять нам с собой из оборудования? — спрашиваем мы.
— Ничего — отвечает американский врач.
— А микроскоп брать — спрашиваю я (я по совместительству занимался также и лабораторными анализами).
Американский врач презрительно сощурился, посмотрев на микроскоп и прочее оборудование нашего лазарета, и сказал:
— Оставьте это старье здесь или выбросьте в мусорный ящик. Этим было довольно ясно сказано, что Америка — это богатая страна.
После этого американский врач стал нас агитировать. Он обратился к нам примерно с такой речью: "Господа русские! После тяжелых страданий, перенесенных вами в немецком плену, судьба вам улыбается. Вы имеете возможность легко и быстро получить гражданство Соединенных Штатов. Эти голодранцы из Европы долгие годы добиваются американского гражданства, но мы не всех пускаем в нашу богатую страну. А у вас же имеется блестящая воз-
можность получить такое гражданство. Для этого нужно только вступить в армию Соединенных Штатов и прослужить в ней, пока мы не кончим победоносно войну с Японией.
Это я вам всем рекомендую так поступить, а в особенности господам врачам. Вы ведь знаете, что у нас в США врач живет как капиталист".
Нечего и говорить, что картины он нарисовал нам заманчивые.
Наш бойкий санитар обратился к нему с вопросом:
"Господин доктор! Ну вот вы нашим врачам советуете ехать в США. Но ведь это врачи. Они нигде не пропадут. Ну, а вот такой, как я, что я буду делать в США, если у меня нет никакой специальности?"
Американский врач снова сощурился и снисходительно объяснил:
"Такой как вы, человек молодой и здоровый, у нас в США не пропадет. И если вы хотите заработать деньги, чтобы, как говорится, встать на ноги, то я порекомендовал бы вам поехать на лесоразработки в Канаду. Работа, правда, там тяжелая" — любезно предупредил нас доктор. Потом ухмыльнулся и добавил, — "правда, не такая тяжелая, как у вас в Сибири".
Нужно сказать, что поддались на агитацию американцев немногие. Был среди них и один врач, мой однокашник из Томска, по фамилии Мезенцев. Интересно знать, как сложилась его судьба? На того ли коня он сел в тот памятный день?
Как и обещал американский врач, нас вскоре переселили в хорошее помещение, где, возможно, ранее помещалась больница. Мне досталась угловая комната на 2-м этаже с двумя окнами, выходящими в "горячую бестолочь" звезд и сирени, где пошлая птица соловей выводила свои обманные рулады, мешающие нам спокойно спать.
Всех нас зачислили на рацион американского солдата, а рацион был такой, что на один паек можно было прокормить двух человек. В стандартных продуктовых пакетах были обязательно шоколад, халва, варенье, жевательная резинка, не говоря уже о первосортных мясных и рыбных консервах. Половина пакетов не использовалась по назначению.
Утонченный и обильный рацион как-то не вязался с суровым бытом войны.
Кроме этого, нас, врачей, "прикрепили" к офицерской столовой, где питание было столь же обильным и калорийным. Обслуживающий персонал в столовой был тоже немецкий, т. е. американцев обслуживали те же повара, что еще за два дня до этого обслуживали немецких офицеров. Нам это показалось странным. А где же "бдительность?"
В столовой не было никакой толкучки, и многие обеденные приборы так и оставались стоять нетронутыми. Это тоже было странно. Здесь мы увидели в действии систему, по которой предложение превышает спрос, а мы же выросли в системе, где спрос превышает предложение.
Надо сказать, что американская система нам понравилась.
Еще мы отметили, что у американцев существует расовое неравенство. Ни один негр не сидел за обеденным столом, ни в одной машине никогда не сидит белый с негром. Или все негры в машине, или все белые.
Не было заметно и особого чинопочитания. Нередко можно было видеть, как в машине сидит за рулем офицер, а на заднем сиденье развалился солдат. Но в общем американские солдаты были простые компанейские ребята.
Однажды к нашему лагерю лихо подкатил "джип" с тремя американскими солдатами. Солдаты, не обращая внимания на ночное время, топают ботинками, поднимаясь по лестнице и спрашивают, где здесь Виктор (с ударением на "о"). Виктор же — это наш санитар. Он, оказывается, уже успел познакомиться с этими американцами (очевидно, вследствие общности интеллектуальных интересов). Они были крепко навеселе, посадили Виктора в машину и на большой скорости помчались в близлежащую деревню, в которой Виктор уже побывал накануне. Цель ночного вояжа новоиспеченных друзей состояла в том, чтобы достать шнапс, который они выменивали у местного населения на продукты питания. Примерно через час та же машина лихо подъехала к нашему лазарету и остановилась у подъезда. Из машины, горланя патриотические песни, вышли три американца в обнимку с Виктором. Компанейские ребята были американцы...
Я часто выходил за город полюбоваться красивой природой Баварии. Я был несколько удивлен, видя, что в центре перенаселенной Европы произрастают густые леса.
Лес там, да и вообще природу, холят и берегут. Во время своих одиноких прогулок я как-то увидел каменный обелиск, стоящий на опушке леса. Воздвигнут он в память австро-прусской войны 1866 года. На цоколе этого монумента по-видимому штыком было нацарапано: "США 1945 г." Я садился на траву около этого монумента и подолгу смотрел на мягкие очертания холмов, на серебристую ленту реки и слушал шум сосен. Меня обуревали противоположные чувства: тоска по родине и одновременно страх перед ней. Не выходили из памяти слова одной статьи, напечатанной в последнем номере русской газеты, издававшейся в Берлине: "Мы предупреждаем наших соотечественников: не возвращайтесь на родину. Пожалеете. Ох, как пожалеете!"
Здесь, около этого обелиска, я принял бесповоротное решение: еду на Родину, несмотря на все запугивания и предупреждения. После такого решения на душе стало легче. Ведь дома остались мама и Груня. Они ведь уже старенькие, и я их единственная надежда и опора.
Прогулки на лоно природы я совершал также и с товарищами. Помню, один из них был вчерашний школьник, интеллигентный юноша, художник по призванию. Второй был часовой мастер, лет на 8—10 старше меня. Пошли мы как-то на речку Залек купаться и загорать. Речка эта неширокая, тихая и задумчивая вроде нашей Истры. По берегам ее растет кустарник, а кое-где и лесок, а где и восхити-
тельные поляны, зовущие путника прилечь. То тут, то там веселые деревеньки с красными черепичными крышами. В кустах заливается соловей. 150 лет назад Василий Андреевич Жуковский об этих местах писал так:
Окрест сторона так прекрасна была,
Река наравне с берегами
По зелени яркой лазурно текла,
И зелень поила струями.
Живые дороги вились по полям,
Меж нивами села блистали,
Пестрели стада. Отвечая рогам,
Долины и холмы звучали.
Мы расположились на бережку под сосенкой. Вытащили "закусь" заморскую, а мои товарищи тяпнули по рюмочке. Часовой мастер, который, очевидно, страдал гастритом, и как всякий часовой мастер, был, очевидно, поклонником Зеленого Змия, сказал:
— Эх, ребята! Хорошо! Все хорошо. И выпивка, и закусочка, но что еще русскому человеку надо? Лучку, лучку зелененького надо. —
— В чем же дело! — воскликнул художник.
— Вон, смотри, там, на том берегу немец траву косит. Дадим ему сигарет, а он нам луку.
Сказано — сделано. Мы с художником раздеваемся, берем пару пачек сигарет и, на всякий случай, пару пачек шоколада, и переплываем на ту сторону.
Подходим к немцу. Это был сухонький старичок в очках, периодически вытирающий платочком пот со лба. Косил траву сосредоточенно и как будто не замечал нас.
— Дайте нам немного луку, а мы вам сигарет, обращаемся мы к нему. Немец на минуту прекратил работу:
— К сожалению, господа русские, сейчас я вам дать луку не могу. У меня сейчас рабочее время. Вот когда будет обеденный перерыв, тогда и приходите, и я дам вам луку.
— Никола, обращается ко мне художник. — Вон, видишь, две девушки траву косят. Попросим у них луку. Уж их-то мы уговорим. В самом деле, чуть поодаль, но ближе к деревне две немочки косят траву.
Мы подошли к ним. Как и тот старик, девушки были невозмутимы (или, по крайней мере, старались казаться таковыми).
— Здравствуйте, девушки. Гут морген.
Та, которая постарше и, очевидно, посмелее отвечает:
— Здравствуйте.
— Девушки, вы шоколад любите? Принесите нам немного луку, а мы вам дадим шоколад.
— К сожалению, у нас сейчас рабочее время, и работу мы бросить не можем. Вот когда будет обеденный перерыв, то тогда и приходите, и мы дадим вам луку.
— Вот проклятая немчура, возмутился мой напарник. Как-будто они сговорились с этим стариком. Все они такие. Для них арбайт (работа) важнее всего.
В самом деле: перед девушками стояли два вышедших из воды полуголых Апполона, да еще с шоколадом в руках. Правда, один из Апполонов уже и тогда был немного лысоват, но это значения не имело.
— Ну, а где же я вас увижу в обеденный перерыв?
— Во-он наш дом! — показывает девушка.
— Вижу. А кого я должен спросить? Девушка замялась и молчит.
— Как же вас зовут, девушка?
— Меня зовут Гильда.
— Гильда?! Какое красивое имя.
Здесь девушка немного осмелела и в свою очередь спросила:
— А вы кто? Как вас зовут? — и ее арийские голубые глаза засветились лукавством.
— Меня зовут Николай.
— Ах, Николас! У меня есть дядя Николас. Он очень хороший, и я его люблю. Он сейчас на фронте. Правда, от него уже давно нет писем— и тень легла на лицо девушки.
— Так вы приходите. — Мы вам можем даже молока дать.
— Спасибо, девушки.
Тут мы еще немного поболтали с ними. Гильда сказала, что у них при доме есть кое-какое хозяйство, но работы по хозяйству много. Отец погиб на фронте, а этот старик — ее дед. Дома еще мама живет.— Работаем все с утра до вечера — добавила она.
В качестве аванса за лук мы отдали девушкам и шоколад, и папиросы и направились обратно к реке, т. к. наш третий товарищ уже заждался нас на том берегу и негодующими возгласами выражал нетерпение.
Подходя к берегу, я отчетливо почувствовал, что девушка провожает меня взглядом. Я его ощущал на своей спине. Дойдя до воды, я быстро обернулся и убедился, что не ошибся в своих предположениях. Девушка стояла, оперешись на косу, и смотрела в мою сторону.
— До свидания, Гильда — помахал я ей рукой.
— Ауфвидерзеен! Завтра придем за луком и молоком.
— До свидания — ответила девушка смущаясь, но все же легонько помахала нам рукой.
Что же? Все было совершенно естественно. Нам уже было известно, что немецкие женщины и девушки охотились за военнопленными. Ведь перед ними на их жезненном пути маячила невеселая участь старой девы.
А жизнь без мужа для женщины, что щи без соли.
Этот солнечный и радостный день почему-то надолго и ярко врезался в мою память.
И бережок, и речка, и трели соловья,
И девушка, и солнце, и ветерок, и я.
Спустя много лет, к этим двум строчкам я добавил еще две:
Сентябрь. Тоскливо. Пасмурно.
Не слышно соловья.
Осенний мелкий дождик и сумерки, и я. В этот день мимо меня опять проскакал вороной конь с опущенной гривой, и опять я не вскочил на него.
Больше уж ни разу ни скакал мимо меня вороной конь, а чаще пролетал ангел Смерти Азраил, да еще в углу похрюкивал Сологубовская Недотыкомка.
И вот сейчас, угрюмым и брюзгливым стариком, бессонными ночами я перебираю в уме прошлое и думаю о том, как бы сложилась моя жизнь дальнейшая, если бы я тогда свою судьбу соединил с Гильдой. Ведь срезу же, точно по мановению волшебной палочки, все бы изменилось. Еще вчера был лагерный кошмар, а сегодня славная крестьянская девушка с домом, с хозяйством, и вдобавок к этому — благодатный климат и ласковая природа.
Это могло быть только в сказке.
И тем не менее могло быть.
Мне вспоминается фильм, виденный когда-то в детстве. В фильме герой опоздал на поезд, и эта случайность сыграла, как казалось ему, роковую роль в его жизни. Из-за опоздания он упустил невесту и потерял выгодное дело: из-за этого он женился на другой, но неудачно, плохо живет с женой, собирается разводиться. Его бизнес тоже не удался. Сколько раз он проклинал ту злополучную минуту опоздания! Если бы он не опоздал - все было бы по- другому! И вот происходит чудо (кинематограф может все!). Герою дается возможность прожить жизнь заново с той самой неудачной минуты. Только теперь он успевает на поезд и едет туда, где его ждет невеста и выгодный бизнес. Но... зритель с удивлением видит, что новая жизнь героя повторяет старую: у него вновь нелады в семье и в делах, и вот уже снова стоит он перед крахом личной жизни и столь удачно начатого бизнеса.
Сколько не думай, а все равно не узнаешь, где истина, и "что такое хорошо, и что такое плохо".
Смотрим в угрюмые бездны:
Что-то хотим угадать,
Но усилия ума бесполезны,
И нам ничего не узнать.
А Гильду я больше не видел. На другой день все, кто изъявил желание возвратиться на родину, должны были явиться на сборный пункт в город Нюренберг. Кажется у Сологуба я читал:
И в юности туманной
Я правды путь отверг,
И торную дорогой
Пришел я в Нюренберг.
Как я писал, в Нюренберлжом лагере я находился в 1943 году и в начале 1994. Прибыв туда на сборный пункт, я увидел там многих своих товарищей по несчастью, но многих, очень многих, уже не увидел.
При освобождении союзниками в Нюренбергском лагере произошла трагедия, которая была не единичной в этот период. Это был период, про который словами Брюсова можно сказать:
И на пустынном и великом
Погосте жизни мировой
Кружится смерть в веселье диком
И развивает саван свой.
Короче, вырвавшись из лагеря, наши первым делом бросились искать водку, памятуя, что "Веселие Руси — есть пити". На станции в тупике нашли цистерну. Открутили все краны и припали алчущими устами (алкоголь как слово, очевидно, происходит от слова "алкать"). Старик-немец в форме железнодорожника пытался втолковать, что это, мол, не спирт, а это яд, это метиловый спирт. Это, мол, "бяка".
— Пошел отсюда, пока цел, фашист недобитый!
— Веселись, братва!
Глупо погибли люди, прошедшие огонь и воду, и медные трубы. Погиб капитан Милов, ослеп, а возможно, впоследствии, погиб и полковник Иванов.
Я вышел в чистое поле за лагерь, за кладбище, на котором судьба мне еще не отвела место.
Здесь моему взору представился частокол белых аккуратных крестиков, стоящих стройными рядами, как солдаты на параде.
Противоречивое чувство вызывает такая глупая смерть. Жалость с примесью презрения.
Говорят, что в Древнем Риме патриции не пили. Пьянство было уделом плебеев.
Как-то я вышел в город. Но это уже был не город-музей под открытым небом, как раньше назывался Нюренберг. Город представлял собой море развалин. Спасательные службы еще извлекали трупы из-под развалин, а в самих развалинах еще ютились троглодиты XX века.
— Славно потрудились англо-американские летчики, - подумал я. В одном месте, где груда каменного лома была особенного высока, я у себя под ногами увидел табличку с надписью "Церковь Св. Лоренца''. Это был один из выдающихся памятников средневековья. А теперь это была груда битого кирпича. Вдали же, километрах в двух, виднелось возвышающееся над обломками чудом уцелевшее здание.
— Что это за здание? - спросил я у одного американца, который как и я бродил между развалинами.
— Это здание суда - ответил американец. Здесь, в этом здании будет проходить суд над военными преступниками. Тем временем каждый день американцы отвозили репатриантов в советскую зону оккупации. Наконец, подошла и наша очередь.
Американцы подогнали для нас 15—20 открытых грузовых машин со скамейками в кузове, и мы разместились на этих машинах. Каждая машина была украшена портретом Сталина, и даже не одним, а двумя. На бортах машин и вообще, где только можно было пристроить что-нибудь, висели приветствия Сталину. Казалось, что чем больше было страха, тем больше было портретов Сталина. Каждая машина в этом отношении старалась перещеголять другую. Но увы! Мало кому помогли изображения угрюмого вождя.
В нашей среде было несколько человек военных, прибывших с территории Франции. Они рассказывали, с каким торжеством встречали французы своих земляков, вернувшихся из немецкого плена. К приходу поезда с репатриантами на вокзале, при большом стечении народа, выстраивался оркестр, и мэр города в сопровождении именитых граждан, с цветами в руках, встречал репатриантов.
Что касается нас, то мы не претендовали ни на оркестр, ни на цветы. Мы только хотели вернуться домой к своим семьям, спать на чистой постели, читать любимые книги и заниматься любимыми делами.
Как бы ни так! Держи карман шире!
Хотя у нас и было тревожно на душе, но все-таки мы не могли себе представить, что нас могут наказать на родине. Военнопленные — это великие страдальцы, искупившие грехи десяти поколений предков и потомков.
Но судьба решила иначе, и нам были уготованы испытания еще похлеще тех, которые мы только что перенесли.
Впрочем, что такое судьба? Одни философы говорят, что судьба — это не более как совокупность учиненных людьми глупостей. Подумаешь, поразмышляешь и покажется тебе, что крупица истины в таком определении судьбы есть. Однако когда я думаю о своей судьбе, то из памяти не выходит небольшая юмореска, которую я когда-то читал кажется в журнале "Крокодил". Надобно сказать, что чем старше я становлюсь, тем более меня тянет к этому журналу, ибо все на свете достойно только смеха.
Итак, некто П. Сермяжный уплатил в срок квартплату и купил лотерейный билет. Затем он вышел из сберкассы, где, помимо всего прочего, хранил свои деньги, и направился на остановку общественного транспорта. Дождавшись его, П. Сермяжный произвел посадку с задней площадки и прошел в середину салона.
В середине салона он захотел оплатить свой проезд, недопуская недоплаты в кассу. Но у него не оказалось разменной монеты, и он для удобства оплаты купил у водителя абонементную книжечку. Оторвав билет по линии отрыва, он сохранил его до конца поездки.
По дороге П. Сермяжный уступил место пассажиру с детьми, не загораживая стекло кабины водителя и не прислоняясь к дверям, а также не высовывая голову из окна (во избежание несчастного случая). Испытывая удовлетворение от того, что не провозил с собой горючие
материалы, он произвел выход через переднюю дверь и не спеша перешел улицу в установленном для этого месте.
Проходя по тротуару, П. Сермяжный вдруг почувствовал запах газа и немедленно позвонил по 04, для чего снял трубку телефона-автомата и, услыхав гудок, набрал номер.
В тот момент, когда он выходил из телефонной будки, ему на голову упал кирпич...
Кто знает, может быть все мы в своей жизни играем роль несчастного П. Сермяжного?
Итак, грузовик мчит нас по живописным дорогам Германии. Сельская Германия была затронута войной значительно меньше, чем городская. Деревни стояли, в большинстве случае», нетронутыми, чистенькие и аккуратные.
Скоро должна показаться советская зона оккупации. Впереди уже виден контрольно-пропускной пункт. Возле него стоит солдат, наш советский солдат. Был он маленький, щупленький, в обмотках. Выглядел он, конечно, неважно по сравнению с откормленными долговязыми американцами.
Вдруг кто-то из наших кричит:
— Ребята, смотрите, смотрите на дорогу!
Мы оглянулись.
Из одной из задних машин вываливаются на дорогу два чемодана, и вслед за ними кубарем вываливается владелец чемодана.
Не вынесла душа поэта...
Одна секунда, и человек в корне изменил свою судьбу и, как говорится, схватил бога за бороду.
Счастья своего он не найдет. Тем более на чужбине, но несчастья, возможно, избежит. А что такое счастье? Это не более, как отсутствие несчастия.
Итак, в августе 1945 года мы, после долгих мучений, прибыли наконец к своим...
ГЛАВА Х ВОЗВРАЩЕНИЕ
ГЛАВА Х
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Счастья я знавал немало,
Но все больше ждал да ждал
Горя будто не бывало,
Только слух о нем слыхал.
Вот и выпало на долю
Выпить горькое вино,
Посмотреть на синю волю
Сквозь железное окно.
С. Городецкий
Был я глупый тогда и сильный,
Все мечтал о птице синей,
И, казалось, нашел ее след
"Заработал" восемь лет.
А. Г
Опускаешься, друг, опускаешься
На сырое холодное дно.
Когда хуже тебе — вечно каешься,
Когда лучше — тебе все равно.
(Тюремный фольклор)
Итак, в августе 1945 года мы прибыли к своим, в советскую зону оккупации в город Прагу. Разместили нас в Добротных домах, где ранее содержались инвалиды и престарелые. На воротах - транспарант, гласящий: "Добро пожаловать". Это нам понравилось. Тут же был хороший парк с прудом, на котором, вероятно, раньше плавали лебеди. Тропинки, как змейки, уводили в глубь парка. Но все тропинки оканчивались хорошо знакомой нам колючей проволокой. Это навело нас на нехорошие размышления. У ворот же стоит часовой и без пропуска никого не выпускает... Потом один за одним исчезают наши товарищи. Ушел на собеседование и не возвратился более мой товарищ, Семен Назарович Шерин, о котором я писал ранее.
Наконец, подошла и моя очередь...
Начался новый и самый тяжелый этап в моей жизни. Судья Рабинович и прокурор Альперин за 10-15 минут рассмотрели мое "дело" и определили меру наказания в 8 лет.
Я ничего не имею против судьи и прокурора. Насколько я помню, никому не давали срока менее 10 лет. Мне дали 8. Судья счел нужным сделать оговорку "принимая во внимание личность подсудимого" и т. д. Даже до него не дошло, что перед ним стоит порядочный человек, который никому в жизни не делал ничего плохого. И судья, и прокурор просто были винтиками в той беспощадной и безжалостной машине, которой они служили.
Опускаю многие подробности из того тяжелого периода моей жиз-ни и переношусь на полгода вперед. Весна 1946 года...
Мы едем по Транссибирскому пути. Едем куда-то на восток, а куда, не знаем. На окнах — решетки. У дверей — конвоиры. Все честь по чести. Везут нас по той дороге, по которой много раз в жизни приходилось мне ездить и в детстве с мамой, и позже — безусым юнцом. Но тогда я был счастлив и свободен.
По знакомым местами проезжаем. Новосибирск, тайга, Красноярск..., а вот и мой родной Канск, милый Канск, где меня встречала и провожала мама, вот бережок, где мы загорали и купались. Смотрю во все глаза, стараясь не пропустить ни одной детали, ни одной подробности.
Дорожу как бесценной находкой,
Каждой весточкой с этой земли,
Где прошло мое детство короткое
У реки на песчаной мели.
Еще пять лет назад в таких же товарных вагонах везли нас с товарищами на запад. Все товарищи мои погибли. Возможно, даже один я остался в живых из всего вагона. Где-то я читал, что только три процента юношей 1923 года рождения, ушедших на фронт, вернулись домой. И вот везут нас в таком же вагоне, как и пять лет тому назад, да везут только в другую сторону, на восток, к неизвестному будущему.
Один раз на какой-то большой станции нас повели в баню и я успел сосчитать, что в нашем эшелоне 40 вагонов, а в каждом вагоне по 40 человек. В каждом вагоне едет сорокократно помноженное горе, и все это еще раз помноженное на сорок.
Сколько в поезде едет тревог
И страданий, и боли, и горя!
Бесконечность российских дорог
Протянулась от моря до моря.
Состав моих "коллег" по несчастью был несколько другим, чем тогда, пять лет тому назад. Тон задавали уголовники, т. е. бандиты, убийцы, мародеры, хотя они были в меньшинстве. Были полицаи, каратели, бандеровцы и даже немецкие военнопленные. Но большинство составляли "мужики", т. е. те, кто вытянул несчастный билет в жизненной лотерее.
Немало было и старых русских эмигрантов. Некоторые из них уже плохо говорили по-русски. Среди русских эмигрантов мне запомнился Раевский, прямой потомок известного героя войны 1812 года генерала Раевского. Этот Раевский еще юношей был мобилизован Врангелем и после его поражения эмигрировал на Запад, в Чехословакию. Жил он в Праге, рассказывал много интересного о жизни русской эмиграции. Знал Аверченко. По его словам, Аркадий Тимофеевич много пил.
Трезвостью он не отличался в России, а будучи в изгнании пил "со страшной силой", отчего и умер в 1925 году, в возрасте 45 лет.
Был Николай Алексеевич типичным русским интеллигентом, деликатным, предупредительным, и сумел остаться таковым даже в тех ужасных условиях. Своей беззащитностью и добротой он порой обескураживал самых отъявленных бандюг, которые не всегда решались отобрать у него его законную пайку.
По отбытии срока Николай Алексеевич переехал в солнечную Алма-Ату, стал известным писателем-пушкинистом. Его книга "Когда заговорят портреты" приобрела всесоюзную известность. Я с ним поддерживал переписку, а в 1979 году виделся с ним, когда он отдыхал в Малеевке, в доме отдыха под Москвой.
Обращал на себя внимание один пожилой мужчина, с усами, как у Тараса Бульбы. Фамилия его была Манжула. Как говорили, был он министром у самого Петлюры. На воле он, вероятно, был толстяком, а здесь же был "тонкий, звонкий и прозрачный". Но самое главное, он не потерял бодрости духа и, с лукавой усмешкой покручивая свой длинный ус, "травил" анекдоты. Некоторые из них я помню до сих пор.
Уж кто-кто, а он-то не имел повода для оптимизма, хотя бы потому, что было ему под 60 лет, и едва ли бы он выдержал свои 10 лет срока.
"Радость духа есть признак его силы" — сказал кто-то из древних мудрецов.
Не случайно, стало быть, Манжула был министром.
Что же касается меня, то я окончательно пал духом, получив очередной удар судьбы ниже пояса. Впрочем я и раньше никогда не был бодрячком.
Какой-то философ писал, что жизнь нашу можно уподобить матрацовке, где светлые полосы чередуются с темными. Если это верно, то только для периода детства, но с каждым годом светлых полос на нашем жизненном матраце становится все меньше и меньше, и вступил я, наконец, в такую пору жизни, когда весь матрац состоит из черных полос.
Был там и некто Гарин-Михайловский, профессор каких-то наук. Я сразу же заинтересовался обладателем такой редкой фамилии и не ошибся. Это действительно был сын известного дореволюционного писателя Гарина-Михайловского. Он тоже после революции жил в Праге, где его и "взяли". Был он очень подавлен случившейся с ним "оказией" и ко многим подходил с краткой, но содержательной жалобой (на кого только — неизвестно!):
— Вы представляете себе, — говорил он, — мой папа в свое время пожертвовал 10 тысяч рублей в пользу Российской Социал-демократической партии. А я от наследников этой партии получил 10 лет заключения. По году на каждую тысячу. Где же справедливость?!
Как мне стало известно из рассказов Раевского, Гарин-Михайловский не смог осилить 10-летнего срока... А почему? — По-
тому что пал духом. А судьба таких не любит. Не дюбит она мрачности и отчаяния. Вот если все оплеухи ее сносить с шуточками да с прибауточками, то, глядишь, и она тебе дорогу подмажет.
А в это время моя мама и Груня получили от меня письмо, где я как бы воскрес из мертвых. Радости их не было конца. Груня тогда тяжело болела брюшным тифом и лежала в больнице. Лечащая врач, узнав, что я жив, прибежала с моим письмом к Груне.
— Груня, Грунечка! Коля-то твой жив!
— Зачем вы меня обманываете? Я знаю, вы хотите меня подбодрить. Коли то давно нет на свете. Я его во сне вижу каждую ночь. Он уже давно там и ему там хорошо.
— Да нет же, нет! Живой он, вот письмо написал. И почерк его!
Кое-как удалось убедить Груню, что я действительно жив.
По рассказам, это известие произвело на Груню прямо-таки целебное действие. Она быстро выздоровела, и ждут-поджидают они с мамой, когда их Коленька вернется домой.
Но, как говорится, "напрасно старушка ждет сына домой".
А сколько таких старушек в России, не дождавшихся своих сыновей?! Эшелон идет дальше. Вот и священное море — Байкал. Через окошечко одним глазком можно взглянуть на его сияющую гладь. Вот Хабаровск, где много лет живет бирюком мой отец. Подъезжаем к Владивостоку, городу, где я имел несчастье родитъся, а за Владивостоком, километрах в 70 от него — конечный пункт нашего вояжа — порт и лагерь Находка. Здесь море. Взглянул я на него рассеянным взглядом и тут на секунду проснулась свойственная мне любознательность. Так вот оно, какое море! Большое и синее. Но потом усилием воли я подавил в себе эту любознательность. Не до жиру, быть бы живу.
Потом погнали нас в лагерь. На воротах — надпись: "Через труд к свободе". Мне вспомнилась надпись на воротах одного из немецких концлагерей, гласящая: "Арбайт махт фрай" (Труд делает свободным). Ассоциация не из приятных.
Здесь мне крупно повезло (мне всю жизнь везет). Я попал в лазарет врачом.
Лазарет представлял собой несколько деревянных мазаных глиной и беленых бараков. Вокруг каждого барака цветочки в клумбочках, газончики... В общем, чистота и порядок. Но как странно они напоминали те лагеря, которые я только что покинул... Это, стало быть, второй сеанс. Одного сеанса тебе, дураку, мало было.
Стоит месяц июль, год — 1946. Моря хотя и не видно из нашего лазарета, но пряное его дыхание доносится и до нас. Ночи южные с черным бархатным небом. Я живу в маленькой кабинке при бараке. Лечу больных и даже читаю книги. Контингент больных — это человеческие отбросы с Колымы, имеется в виду не в буквальном смысле, а в физическом. Среди них мне запомнился бодрый старичок по фамилии Шток, еврей по национальности, бывший консул Западного Китая.
Умный и насмеппщвый старик. Впрочем, что ему оставалось делать, кроме как над всеми смеяться.
Вот Клавдий Иванович Рыжиков, заместитель редактора журнала "Новый мир". Он уже отбыл на Колыме свои 10 лет. Получил новую десятку, но его хватил паралич, и к тому же он ослеп. Целыми днями сидел он на нарах, поджав под себя ноги. Носил он большие черные роговые очки. Ум, однако, у него остался ясным, но периодически у него возникали приступы какого-то бешенства, и он, с пеной у рта, громогласным голосом начинал ругать всех, кто довел его до такого скотского состояния. Доставалось заодно и соседям по нарам, и всем обитателям барака. Потом он успокаивался и лицо его принимало то умиротворенное выражение, какое бывает у всех слепых, и он хорошо говорил о литературе.
Я читал ему по памяти стихи разных авторов. Помню, прочитал стихотворение Н. Гумилева "Я закрыл Илиаду"... Он изумился: "Николай Александрович, какая сила! Какая мощь! Какие сочные краски!"
Потом он как-то доверительно обратился ко мне:
— Вы, Николай Александрович, человек еще молодой и здоровый и, Бог даст, перенесете все, что выпало на вашу долю. А я то уж здесь оставлю свои кости. Освободитесь, Бог даст, и если будете в Москве, зайдите к моему сыну, он живет на Лосиноостровской. Скажите ему, что отец его — честный человек. Потом посетите моего друга Леонида Леонова и скажите ему то же, что и сыну. Он хороший человек. Вы будете долго жить, Николай Александрович. Я хоть и слепой, да все вижу. Да хранит вас Господь!
К стыду своему, я просьбу Клавдия Ивановича не выполнил. Сына я его не нашел в Москве, а к писателю Леониду Леонову постеснялся обратиться.
Стояло душное приморское лето с томительными закатами, и ветер доносил запах моря.
Однажды после работы я пошел в соседний барак, чтобы у тамошнего врача попросить комплект медицинских банок. Вижу, у одного из больничных бараков на скамеечке сидит девушка в белом халате, с книжкой в руках.
На самом деле на скамеечке сидела не девушка, а сидела моя судьба.
Судьбу звали Валей, и она была обладательницей толстой русой косы и лучистых карих глаз.
Надобно сказать, что в ту пору мне было не до женщин (не до жиру, быть бы живу!), но реакция на книгу сопутствует мне всю жизнь.
— Скажите, девушка, что за книгу вы читаете? — спрашиваю я. Девушка поднимает на меня свои лучистые карие глаза с длинными ресницами и с лукавинкой бросает на меня оценивающий взгляд.
— Это "Остров сокровищ".
— Ах, какое совпадение вкусов! Да ведь это также и моя любимая книга! Ее можно читать и перечитывать много раз.
Дальше — больше. Завязалось знакомство. Потом дружба. Потом что-то еще... Не помню точно. Ах, да! Кажется любовь. Стояло ведь приморское лето с закатами дымными.
Как возникла любовь!
Просто часто мы были вдвоем.
Было лето. А знаете, летом...
Просто схожими были во всем,
Просто оба мы верили в ЭТО.
Девушка была родом из Новосибирска, где она работала продавщицей в магазине, и за какую-то недостачу, совершенную ею по неопытности (ей было 18 лет), она получила срок 5 лет. Четыре года она отсидела и остался еще один год.
Если бы я не встретил эту девушку, то жизнь моя опять пошла бы по другому пути. К лучшему или худшему, не знаю, но на закате дней своих я убеждаюсь, что из всех жизненных дорог я выбирал самые худшие. А любовь моя к книгам всегда оборачивалась против меня.
Когда-то давно я читал рассказ о том, как один заядлый автолюбитель сетовал на то, к каким плохим последствиям приводит быстрая езда на автомобиле.
— Когда я был молодой, — говорил он, — раз ехал на автомобиле на большой скорости и сбил девушку. Я ее доставил в больницу, потом мы познакомились, и я женился на ней. И живу уже 30 лет. Вот к каким тяжелым последствиям приводит быстрая езда на автомобиле. Таково окончание этой притчи.
Моя дама жила в маленькой кабинке вместе со своей подругой, тоже медицинской сестрой, и по окончании срока рассчитывала пойти учиться на медика. С этой целью по вечерам она штудировала медицинские книжки, а я как мог помогал ей в этом. Но мы забыли, что жили на вулкане...
В один прекрасный день вызывают нас в комендатуру, обвиняют в сожительстве и прогоняют с медицинской работы. Я получил несколько суток карцера с последующим переводом в пересыльный лагерь и оттуда — на Колыму.
Меня несколько озадачила такая свирепая репрессия за столь незначительный проступок, даже если бы он имел место.
Потом я на досуге имел возможность поразмышлять над тем, что в немецких концлагерях тоже были жестокие репрессии за связь с женщиной, настолько жестокие, что иногда стоили жизни и ему, и ей.
Все это, конечно, было неспроста.
Пища для размышлений по этому поводу найдется...
Итак, нас перебросили в штрафзону, а штрафники сидели на половинном пайке, который и без того был полуголодным, и ожидали отправки за моря, за океаны.
Положение было, говоря по-польски, "кепско". Мужская и женская штрафзоны находились неподалеку друг от друга, и мы наладили с
моей дамой переписку, т. е. записку, написанную на клочке бумаги, привязывали к камню и бросали, что есть силы, этот камень в "ту" зону и обратно.
Она мне писала что-то вроде того, что мой светлый образ останется у нее в памяти на всю жизнь. Я тоже нес подобную ахинею.
Говорят, что союзы, заключенные между мужчиной и женщиной в экстремальных условиях, например, на фронте, в блокаде или в тюрьме, бывают непрочными, недолговечными. И это, надо полагать, верно. Когда две печальные улыбки встречаются, то они быстро приобретают взаимную склонность, которая, как им кажется, переходит в любовь. По возвращении в нормальные условия выясняется, что ничего подобного и не было.
Да и вообще, рассказ о любви — это рассказ с печальным концом...
Подошло время, и собирают нас в этап. Шестиярусный трюм парохода. "Орел" готов был заполнить свое чрево живым грузом. Выстроили огромную, в три тысячи человек, колонну и тронулись по направлению к гавани. С обеих сторон "вертухаи" с автоматами (шаг вправо, шаг влево — считается побегом). Дорога идет по берегу моря по прибрежной кромке. Кромка эта шириной где метров двадцать, а где и все двести. Слева море, а справа вдоль дороги тянется крутой обрыв.
У обрыва кое-где работают полуголые японцы. Делают дорогу. Взрывают породу и долбят камень. День солнечный, теплый. Конец августа. Колонна движется медленно.
Парохода нашего еще не видно. Он скрыт высоким мыском, который нам предстоит обогнуть.
Вдруг из-за этой сопочки, что впереди нас, до самого неба взметнулся огромный столб пламени. Все остановились как по команде и вопрошающе и со страхом смотрели друг на друга. Через несколько секунд эхо страшного взрыва потрясло земную твердь. Многие попадали на землю не дожидаясь команды.
Что это? Вулкан? Землетрясение? Атомная бомба? Страшный суд? Конец света? Еще через несколько секунд над сопкой взвилось огромное облако черного дыма, сквозь которое можно было разглядеть летящие к небу доски, бревна, камни и даже взвилась под облака и медленно парила в воздухе железная крыша с какой-то лачуги.
Картина библейская...
Солнце скрылось за клубами дыма. Наступил сумрак. В довершение всего с неба закапал черный дождь. Какова природа его — не знаю, но хорошо помню этот черный зловещий дождь. Один украинец или поляк снял шляпу и начал молиться. До меня долетали слова "Матка Боска Ченстоховска".
Еще через некоторое время со стороны порта показались бегущие люди. Один из них схватился руками за окровавленную голову. Это были легко раненные. Тяжело раненных везли грузовики.
А произошло следующее: в бухте стояло несколько кораблей, готовых отправить на Колыму. Стоял там и "наш" пароход под названием "Орел", который должен был нас отвезти куда следует. Здесь же стоял самый большой пароход Тихоокеанского флота под названием "Дальстрой" в 13 тысяч тонн водоизмещения. Весь он был загружен аммоналом.
И вот, в день нашей отправки на Колыму, пароход этот взорвался. То ли случайно, по небрежности произошел этот взрыв, то ли это была умышленная диверсия - кто его знает. Во всяком случае взрыв был настолько сильный, что, по рассказам, во Владивостоке, расположенном в 70 километрах от Находки, в окнах повылетали стекла. Впрочем, кому надо было знать, тот, наверное, знает, от чего произошел этот ужасный взрыв.
Погибло много людей, в том числе погиб и начальник лагеря "Находка", по слухам, человек неплохой. Я замечал и тогда, и позднее, что в этой системе иногда попадались неплохие люди.
Но самое главное в этом происшествии было то обстоятельство, что взрыв произошел в то время, когда мы должны были подойти к причалу. По какой-то причине наша колонна задержалась на каких-то полчаса, и это обстоятельство многим из нас спасло жизнь...
Ангел смерти Азраил снова пролетел над моей головой.
Дали нам команду поворачивать обратно, и мы пошли в лагерь.
Пароход, на котором мы должны были отправиться, был поврежден взрывом, и пока он ремонтировался, прошло дней 10—15; эта задержка в отплытии для многих из нас оказалась роковой, так как прибыли мы к месту назначения уже к концу навигации, и оставшуюся часть пути нам пришлось идти пешком по ледяной тундре, что многим из нас стоило жизни. Но об этом позже...
Когда мы вернулись в лагерь, меня снова направили в госпиталь, и здесь мы имели возможность встретиться с моей дамой.
Работали мы с утра до вечера, оказывая помощь раненым и лишь изредка обменивались кивком головы и грустной улыбкой.
Наконец, нас снова погнали в порт на погрузку. Длинная километровая черная колонна заключенных медленно исчезала в трюме корабля. Мало кому из этих несчастных придется вернуться обратно. Многие из них после тяжелых страданий навсегда оставят свои кости в вечной мерзлоте Заполярья. Мир вашему праху!
По сравнению с другими заключенными я находился в привилегированном положении. Я был врачом и обслуживал не только заключенных, но и по совместительству также и команду парохода, и вследствие этого имел право хождения по палубе. Другие заключенные могли покинуть трюм и выйти на палубу по естественным надобностям, да и то под конвоем. Место мое было на самых нижних нарах. Когда-то в детстве одной из самых любимых моих книг была книга "На дне трюма". Вот и самому мне пришлось жить на дне трюма. Лежишь, бывало, размышляешь о смысле жизни и слушаешь шум волн, бьющихся о борт корабля.
Мы плыли заливом Петра Великого. Август, сентябрь, и вообще осень — лучшее время года на Дальнем Востоке.
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера.
Далекие сопки покрыты синим туманом. Море, как говорится, смеялось. Но на душе было далеко не смешно.
Море у бортов корабля фосфоресцировало, т. е. горело зеленым пламенем. Это было красиво. Недаром Бальмонт одну из своих книг назвал "Морское свечение".
С обеих сторон парохода как поросята плюхались дельфины.
На память приходили строки, кажется, Гумилева:
Нежно-небывалая отрада
Прикоснулась к моему плечу,
И теперь мне ничего не надо,
Ни любви, ни счастья не хочу.
Лишь одно бы принял я не споря —
Тихий-тихий голубой покой
Да двенадцать тысяч футов моря
Над моей пробитой головой.
Вышли в Японское море, а затем в Лаперузов пролив. Справа видны были холмы японского острова Хоккайдо, слева — Сахалин.
Вошли в Охотское море.
Охотское море представляло собой полный контраст Японскому. Было оно неспокойным, а небо вечно пасмурным. В детстве я имел особую склонность к географии, и, бывало, найдя на карте обозначение "Охотское море", я спрашивал маму, почему это море называется Охотским? Мама могла ответить только то, что море это очень неприветливое и суровое. Мы с мамой тогда не знали, что в этом мне придется убедиться лично.
Море свинцово-серое, небо шинельного цвета, вечно моросящий, дикий дождичек — все это угнетает и без того угнетенную психику заключенного.
Безмерная белесая, свинцово-стальная ширь моря действует в самом деле очень удручающе. Уже при одном взгляде на нее человек чувствует себя маленьким, приниженным, бесприютно одиноким и беспомощным. Холодом, безнадежной печалью и безысходностью веет на него северное море, и кажется ему, что он видит перед собой живое воплощение вселенской безмерной скорби.
Вечно угрюмое небо, серо-печальное море —
Обе окутаны светом мертвенно-бледной луны,
Ветер в пространстве смутился, смолк в безутешном просторе.
Небо и ветер, и море грустью одною больны.
В холоде гибнет и меркнет все, что глубоко и нежно,
В ужасе небо застыло, странно мерцает луна,
Горькая влага бездонна, угрюмое море безбрежно,
Скорбь бытия неизбежна, нет и не будет ей дна.
Такие невеселые мысли одолевали меня при созерцании этого серо-тоскливого моря, именуемого Охотским. Вдобавок к этому, в эти дни в трюме появился первый "дубарь", т. е. кто-то умер. По морскому обычаю его опустили за борт.
Этот пасмурный день далек.
Это было давным-давно.
Завернули его в мешок,
И он камнем пошел на дно...
Однажды в густом липком тумане, слева по борту, показались две или три высокие черные скалы, выходящие отвесно из моря. Чайки кружились над ними с жалобными криками.
Это были Курильские острова.
Мы вошли в Баренцево море.
Семь морей и два океана предстояло пройти нам, прежде чем прибыть к месту назначения.
Через несколько дней слева по борту показался далекий гористый берег, вдоль которого мы плыли дня два или три.
Это была Камчатка.
Еще через два-три дня мы добрались до Чукотки, зашли в бухту Провидения и там бросили якорь. Бухта эта, очевидно, очень удобная для кораблей. Диаметром она, как мне казалось, километров 8—10 и со всех сторон окружена высокими, но совершенно безлесными горами.
Здесь мне представилась возможность съездить на катере на берег. Зачем — не помню. Кажется, для пополнения скудных запасов нашей аптеки. Быстрым шагом пробежался по пустынному берегу. Говорили, что километрах в трех от порта, на берегу стоит местная достопримечательность — чукотская хижина, каркасом которой служил череп кита... Но я до этой хижины не дошел, а может ее уже не было. Но, как бы то ни было, меня и в те тяжелые времена не оставляла полудетская любознательность. "Петуха на зарез несут, а он кричит "кукареку" — вспомнилась мне русская пословица.
На другой день снова тронулись в путь. Направление на Беренгов пролив.
Мы плыли, все дальше мы плыли,
Мы плыли не день и не два,
От влажной крутящейся пыли
Кружилась не раз голова...
Вот и Беренгов пролив. Могу сказать, что хоть в Америке я не бывал, но Америку видел.
Вошли в Ледовитый океан в Чукотское море. Здесь, помню, меня поразили закаты. Полнеба горело холодным огнем, а волнующееся море было красным как кровь.
Краски неба и моря дышали первозданной мощью.
Вспомнились стихи путешественников и поэта Дм. Лухманова:
Я видал, как кровавым рубином горел
Океан при полярных закатах...
Я тоже видел...
Вскоре повстречались льды.
Сначала льдины были небольшие, а потом все больше и больше. Снова по ходу корабля — гористый берег. Хорошо видны снежные вершины, распадки и зеленые долины.
Я спрашиваю у одного матроса, что это за берег?
— Да это не берег, это мираж
— Мираж? Не может быть!
— Самый настоящий мираж.
И действительно, через некоторое время горы поднялись в воздух, и мираж растворился в белесом небе.
На борт нашего корабля садились перелетные птицы, летевшие, очевидно, с острова Врангеля на юг.
Серые мокрые птицы
На борт садятся рядами,
Тусклое море дымится,
Сжатое грузными льдами.
Мало мы счастья узнали,
Много изведали стран,
Судно в безвестные дали
Гнал по волнам океан.
В Лаптевом море нас встретил легендарный ледокол "Красин". Мне посчастливилось побывать на его борту. Кажется, там кто-то заболел из команды. На палубе ледокола лежал огромный морж, которого капитан "Красина" передал нам для питания заключенных. Слой сала на нем не меньше, чем сантиметров 15, но мясо грубое, волокнистое и сильно пахнет рыбой.
Но в нашем рационе все это сошло, как говорится, "за милую душу".
С опозданием примерно на три недели подошли мы, наконец, к устью реки Яны. Это еще дальше Колымы. Колыму мы уже прошли. А запоздание нашего парохода было вызвано, как я уже сказал, взрывом парохода "Дальстрой", из-за которого был поврежден и наш пароход, и выход его в рейс был отложен на три недели. Эти три недели оказались роковыми и в судьбе многих из нас.
Река Яна уже покрылась льдом и, вместо того, чтобы плыть пароходом к месту назначения, мы по тундре и тайге пошли пешочком.
Берег, на который нас высадили, был низкий, суровый, неприютный.
Чуть поодаль от морского берега, у реки Яны, прилепилось десятка полтора домишек. По Яне шла шуга.
Яна широкая, мощная, пепельно-серая. Иногда эту печальную картину осветит луч солнца, прорвавшийся из облаков, но и он не оживит картину. Все вокруг мрачно, сурово, безлюдно и бесприютно.
В траве посеревшей холодный осколок луча,
Прощаются птицы, тревожно и горько крича,
Летят они к югу, крылами вспоров облака,
Но к морю на Север течет угрюмая Яна-река.
Под небом осенним сильна, широка, глубока
В Великое море впадает угрюмая Яна-река.
Подождали пару деньков, пока не подмерзнут болота, и пошли... Впрочем, слово "пошли" в данном случае не совсем удачно. Правильнее говорить, что мы не пошли, а нас "погнали".
Кто же по своей охоте пойдет в такой каторжный путь?
ГЛАВА XI ЛЕДЯНОЙ ПОХОД
ГЛАВА XI
ЛЕДЯНОЙ ПОХОД
Едва-едва волочим ноги,
Та ночь лиловою была,
А по обочинам дороги
Валялись мертвые тела,
Матушка, матушка! Пожалей
своего бедного сына.
Гоголь. Записки сумасшедшего
История человечества знает много ледяных походов, например, ледяной поход генерала Каппеля, ледяной поход де-Лонга, ледяной поход капитана Скотта и много еще всяких разных ледяных походов. Все они занесены в анналы истории, и мужеством и стойкостью их восхищается потомство. Мне тоже выпало на долю участвовать в ледяном походе, который по трудности и по испытаниям нисколько не уступит перечисленным выше, но не занесен он на скрижали истории, и не рассказывают о нем сказки, и песен не слагают.
В общем, подождали мы, пока не наступит морозец и не подмерзнут болота. Весь этап был разбит на пять партий по 200 человек в каждой. Накануне вышли первые две партии. Партия, в которой был я, выходила кажется третьей по счету. Нас выстроили в колонну по 4 человека. Низкостоящее над горизонтом солнце светило ярким, не греющим светом. Тени от людей и предметов были неестественно черны и длинны. Зато снег был девственно чистым с синеватым отливом.
— Ребята, — сказал одни из уголовников, — а солнце-то здесь какое противное!
В скудном словаре этого уголовника, состоящего в основном из отборной матерщины, не нашлось более подходящего слова для определения полярного солнца.
Надо было сказать, что солнце здесь какое-то зловещее. Оно предвещало близкую смерть многим из нас.
Итак, нас выстроили в шеренгу по 4 человека. Я, как обычно, всегда выпендриваюсь вперед. А как же? Ведь это тундра, Заполярье, о которых я так много читал в детстве. Хочется все посмотреть вблизи и воочию.
А пять лет тому назад, когда я попал в плен к немцам, и когда нас выстроили в колонну, я встал в первую шеренгу, чтобы лучше рассмотреть, кто они такие, эти немцы, и тут же мне пришлось каждому встречному немцу доказывать, что я не жид и не комиссар.
Умные всегда становились в серединку. В первой шеренге всегда опасно идти.
Но наука учит только умного.
Итак, колонна тронулась. Нас сопровождают две-три оленьих упряжки, на которых везут продукта и едет сам гражданин начальник.
Справа и слева — конвой. Знакомая картина. Неужели тебе, дураку, мало было того тернистого пути, по которому нас гнали от Вязьмы до Смоленска в 1941 году?
Тронулись. Дневной переход километров 25—30. Не очень много для здорового, сытого хорошо одетого. Но большинство из нас уже не были здоровыми, не были сытыми, и не были хорошо одетыми.
К вечеру — ночлег. Повара приготовили кипяточек и попили горячего чайку. Хлеб-то с селедкой еще утром съели! Попили чайку и спать. Само собой понятно, что спать пришлось не на постели, не на нарах, не даже не на полу у параши, что было бы уже роскошью. Спать пришлось сидя у костра, спина к спине. Да и сон ли это? Просто забытье.
Наутро — кусок мерзлого хлеба, ржавая селедка и снова в путь.
Мы шли по лесотундре. Уже меня перестала интересовать полярная экзотика. Согреться бы да поспать. О еде уже и не думаю. Холод все заглушал. Голод не тетка, говорит пословица, но холод во сто раз тяжелее. При температуре ниже 50 градусов замерзает не только человек, замерзает также и совесть у человека.
Вдруг в толпе изможденных, и казалось бы ко всему равнодушных людей, на минуту возникает оживление:
— Ребята, смотрите! Какой-то зверь бежит! В самом деле, справа от нашей колонны, примерно в полукилометре, по снежной поляне, вдоль леса, неторопливо бежит какой-то черный зверь, величиной с добрую собаку. Бежит неуклюжее, как-бы вразвалку, подбрасывая зад. Первая мысль о том, что это медведь.
— Нет, ребята, это не медведь, — сказал Колька Семенов, парень моих лет, русский эмигрант, точнее, сын эмигранта, которого наши вытащили из Маньчжурии и припаяли стандартную десятку. Несмотря на молодость, он считался у себя дома опытным охотником.
— Это, ребята, продолжал он, — не медведь, а россомаха.
Россомаха скоро скрылась из виду. Ну, россомаха и россомаха, бог с ней.
Но россомашьи следы почему-то постоянно сопровождали нас. Нашей группе, которая шла третьей или четвертой по счету, не повезло. Не повезло в том отношении, что придя на привал к кострищу, мы с трудом находили себе топливо для костра, так как шедшие впереди нас группы пожгли весь сушняк.
Подошли мы раз вечером к нашему очередному биваку, к ночлегу. Еще не совсем погас костер, разложенный предыдущей группой, и из груды углей вилась тонкая струйка дыма. Это хорошо, легче будет развести новый костер. Есть и "места" для сидения вокруг костра. Тоже хорошо. Но вот с дровишками плоховато. Предыдущие две группы весь сушняк пожгли, что был поблизости.
Само собой разумеется, что для двухсот человек одного костра маловато. Разжигалось не менее десятка костров.
У каждого костра собирались и сидели единомышленники. Уголовники — обычно отдельно, так называемые "бандеровцы", т. е. западные украинцы, — отдельно, эмигранты — отдельно. У нашего же костра сидели обычно интеллигенты. Некоторые их них обессилели и кое-как дойдя до привала, в изнеможении опускались на снег возле кострища и не в силах были идти собирать хворост. Те, кто покрепче, шли собирать его.
Мы с Колькой Семеновым пошли за топливом.
Шли сначала вместе, но потом, минут через 10—15, разошлись. Ночь была чудесная. На небе полыхало северное сияние. Главная прелесть северного сияния, по-моему, не столько в красоте и богатстве красок, сколько в том, что все эти сполохи, все эти переливы цветов происходят совершенно бесшумно. Тишина стоит вокруг первозданная. Какой-то невидимый дирижер спокойно и уверенно управляет всем эти буйством красок. Я остановился как зачарованный. К тому же я был один.
Впервые я мог насладиться одиночеством. Впереди меня снежная равнина, а за ней стеной стоит лес. Красиво то красиво кругом, это бесспорно, но вот дровишек-то нет. Я внимательным взглядом изучал окрестность, и вдруг, о радость! — В распадке, что впереди меня, в двух десятках метров, я вижу целую кучу хвороста. Быстрым шагом дохожу к этой куче и обеими руками загребаю чуть ли не вою кучу. Вот, думаю, сейчас порадую своих товарищей, принесу им топливо, погреются они у костра и может быть вздремнут часок-другой. Приподнял я обеими руками этот хворости остолбенел. Передо мной лежали два трупа.
Трудно, конечно, испугать видом трупа бывшего военнопленного и теперешнего заключенного, но произошло это так неожиданно, что я вздрогнул и притих.
Оба лежали на снегу в нижнем белье. Им уже было нехолодно. Глаза у них были отрыты и они дерзко смотрели на полярное сияние.
Одни из них был помоложе, лет 19—20, почти мальчик, другой постарше. Тот, кто помоложе, как я потом узнал, был русский из Маньчжурии. Мама, вероятно, осталась у него дома, может быть сестричка или даже невеста. Может быть ждут от него весточку, а в это время хищные звери растаскивают по тайге его кости, и может быть через несколько лет пройдет по этим местам одинокий геолог и увидит под ногами человеческий череп. Поднимет его, посмотрит на него внимательно, увидит, что все 32 зуба целы, значит, молодой был. Положит этот череп туда, откуда поднял его, и зашагает дальше.
Я описываю эту картину потому, что приходилось самому поднимать с земли человеческий череп в подобных условиях.
Стало теперь понятным, почему наш этап сопровождают россомахи. Россомаху ученые называют трупоедом. Сама она быстро бегать не может, не может преследовать другого зверя, и поэтому питается падалью. В те времена раздолье было россомахам.
Все эти мысли промелькнули у меня в голове, пока я стоял над трупами с охапкой хвороста в руках.
Что делать? Класть обратно хворост или нести его к костру?
Да простит меня Бог (которого, кстати, нет) и да простят меня мои товарищи по несчастью, что я забрал этот хворост и отнес его живым. Все равно не защитил бы он вас от голодных волков и россомах.
В дальнейшем нашем пути нам еще несколько раз попадались трупы наших товарищей, лежащие у дороги и кое-как прикрытые хворостом.
А мы все шли (или вернее, тащились). Только один раз ночевали не под открытым небом, а в каком-то скотском загоне. Это было в каком-то якутском стойбище. А я даже ночевал в юрте вместе с якутами.
Юрта была конусообразной формы. Вдоль стен были нары, покрытые тряпьем и шкурами, по которым ползали полуголые ребятишки. Около дверей у стены находился грубо сложенный из камней очаг, пожиравший массу дров. Днем или точнее, в рабочее время суток огонь в очаге поддерживали все, вплоть до детей. Ночью же, когда все ложились спать, у очага садилась древняя старуха с трубкой в зубах и всю ночь подбрасывала поленья в огонь. Я спал на полу и сквозь слипающиеся глаза, на фоне пляшущих языков пламени, так приятно было созерцать и закопченный потолок, и стены с оленьими шкурами, и саму старуху. По умиротворенному выражению ее лица мне показалось, что жизнью она довольна.
На утро снова в путь. Подходим к первому населенному пункту за время нашего пути. Это поселок Янский, на левом берегу р. Яны. Очень похож на сибирскую деревню. Изо всех труб дым негнущимся столбом восходит к небесам.
Колонна растянулась, все мы успели обрасти щетиной, заиндевевшие, с помороженными щеками и носами, мы еле-еле передвигали ноги. В хвосте колонны плелись "доходяги". Одним из последних, с отмороженной ногой, опираясь на палку, ковылял Яша Литман, польский еврей с Лодзи. У немцев он сидел в концлагере Освенцим, и только потому не попал в крематорий, что печи не успевали сжигать всех подлежащих этой акции.
Когда нас гнали по поселку, то женщины выходили на улицы и протягивали нам хлеб. Конвой отгонял женщин. Тоже знакомая картина. Все как у немцев, но только с той разницей, что там мы были у врагов, а здесь у своих. Однако Яша Литман выглядел таким жалким, что конвоир милостиво разрешил ему принять передачу от женщин.
Надо сказать, что Яша остался жив. Отбывал срок, построил домишко, женился и, можно сказать, вынул счастливый билет в жизненной лотерее. Не сгинул от огня в Освенциме и не сгинул от холода в Заполярье. Повезло значит мужику. Да и двух очаровательных детишек заимел.
От Янека до места нашего назначения, где мы в течение 10 лет должны были искупать вину перед Родиной, осталось еще 160 километров, но это был самый тяжелый участок пути. Даже самые сильные духом пали. Ну а я к сильным духом никогда не относился. С тоской во взоре я смотрел на эту бесконечную, заснеженную тайгу и темное небо в переливах полярного сияния, и на эти сугробы, под которыми навсегда остались наши товарищи.
Наконец (хорошо помню, что это было под праздник 7 ноября), мы пришли, вернее, дотащились, доползли до места нашего назначения. Это был лагерь под названием Батыгай на реке Яне.
Не встречали нас у лагеря с оркестром и с красными флагами и не приветствовали нас как победителей тайги и тундры.
Только немецкие овчарки, почуяв чужих людей, подняли неистовый лай.
Здесь начинается новый этап моей жизни, продолжавшийся целых восемь лет.
До сих пор мне лагерь снится,
Не могу забыть беду,
Перевернута страница
В достопамятном году.
ГЛАВА XII ВТОРОЙ СЕАНС
ГЛАВА XII
ВТОРОЙ СЕАНС
Передо мной — заполярное небо тех лет
Я гадаю над пайкою хлеба,
До конца ее съесть или нет?
Но молчит Заполярное небо.
Не оставить? Что завтра есть буду?
Но молчит Заполярное небо.
Не доесть? Может завтра дам дуба?
И останется корочка хлеба.
(Из лагерного фольклора)
Пуганая ворона куста боится — гласит русская пословица. Но человек, по-видимому, не обладает и логикой вороны. Только он один постоянно впадает в те же самые ошибки, хотя он и был уже за них сто раз наказан. И вот, страдая по собственной глупости, он порою все свои беды склонен сваливать на судьбу или на других людей.
Конечно, мое поколение жило в тяжелых условиях и в тяжелые времена. За нами, простыми и маленькими людьми, охотились два усатых людоеда. От одного убежишь — к другому попадешь. Ну, а что касается меня, то я ухитрился побывать в лапах у обоих.
Когда-то в молодости я прочитал книжку под названием "Как пахнет жизнь?". Уже в немецких лагерях я узнал как она пахнет. Она не пахнет, а воняет, смердит. Теперь мне пришлось еще раз убедиться в этом.
Попал я на второй сеанс...
Мои знакомые, слушая порою рассказы о моих злоключениях, спрашивают иногда:
— "Ну, где Вам, Николай Александрович, больше "понравилось", у них, или у нас?"
Вопрос трудный, на который, пожалуй, и сам не дам ответа. Хрен редьки не слаще. Везде хорошо.
Б Батыгае, куда мы и прибыли для искупления своей вины, находилась обогатительная фабрика, т. е. здесь дробили руду, обогащали ее, а летом, во время короткой навигации, отправляли ее к морю и далее — куда следует.
Шахты же по добыче руды находились в 20 километрах, в предгорье Верхоянского хребта. При шахте был другой поселок под названием Эге-Хая, что значит "Медведь-Гора". Между этими двумя населенными пунктами была проложена шоссейная дорога, был один населенный пункт в 70 км по Яне. Это — полюс холода — Верхоянск. Больше поселений не было никаких, если не считать якутских стойбищ. На сотни километров вокруг тайга и сопки, сопки и тайга.
Только сосны и снег окружают нас.
Только сопки, куда не глядь.
Ты заврался, Друг, что видел Кавказ,
Вру и я, что видел Кубань.
Беспокойную ночью мне снится сон,
Снится лампы домашней свет,
Из края земли освещает он
То, чего уже больше нет.
По наивности я думал, что когда мы доберемся до лагеря, то меня поставят врачом. Но не тут-то было! Меня направили на самую тяжелую работу на лесоповал. Дело в том, что я не уяснил различия между немецкими и советскими лагерями. В немецких лагерях, сидя за проволокой, можно было говорить все что угодно, можно было хвалить советскую власть и ругать немецкую, можно было под праздник 7 ноября петь "Интернационал", что мы и делали, и никаких неприятных последствий от этого не было.
Здесь же все было по-другому: пшик на шпике сидит и шпиком погоняет. Каждое слово доходит до начальства. Сказал что-нибудь "не то", "не в ту степь" — и жестоко поплатишься за это. Самый лучший друг, с которым ты ел из одного котелка и делил пайку хлеба, может тебя продать.
Ясное дело, что в таких условиях восторгаться порядками не будешь, и кое-что я называл своими именами. За это и погорел. Спасло меня только то, что крепко был здоровьем по молодости. Лес валили не пилами, а топорами:
Колим, рубим и складаем,
Все на свете проклинаем.
Нормы были большие. Морозы тоже большие, а пайки маленькие. Силы таяли с каждым днем.
Однажды погнали нас в баню. Один из уголовников, увидев меня в костюме Адама, удивленно присвистнул: "До-о-шел! Вот до-о-шел. Сроду не видал таких доходяг."
На это резонно возразил бригадир Дыба, которого все уважительно звали Петровичем:
— Не дошел, а довели.
Однажды, придя с работы и получив свою заветную порцию баланды, я полез было к себе на нары. Нары были двухэтажные и мое место было наверху.
С удивлением, а больше с отчаянием установил я, что нет у меня сил забраться на нары. Не могу, и все. А на работу гонят.
Тогда я решился на крайнюю меру. Обратился с предложением к одному типу, который спал на нижних нарах:
— Меняемся местами!
— А что дашь?
— Пайку хлеба даю.
Тот прикинул в уме и попросил две пайки.
Сошлись на пайке хлеба и порции баланды.
Здесь мне пришлось близко соприкоснуться с людьми, именуемыми саморубами. Понаслышке я знал, что существуют в природе эти самые саморубы, но думал, что это отпетые лентяи и лодыри. На самом деле это было далеко не так. Саморубами становились люди, доведенные до отчаяния.
Тяжело вспоминать об этих несчастных, спасших себе жизнь такой дорогой ценой.
Еще на один оборот вокруг своей оси повернулась наша планета, и наступило лето 1947 года. Меня за какие-то грехи посадили в барак усиленного режима вместе с отпетыми уголовниками, бандитами и убийцами. Такие как я, деликатные интеллигенты, в подобных условиях испытывали двойной гнет: со стороны надзирателей и со стороны уголовников, которые по сравнению с нами пользовались большими правами.
Если раньше, до революции (как мы знаем по литературе), в тюрьмах и на этапах уголовники по возможности старались перебраться в группу политических, то теперь, наоборот, политические старались сойти за уголовников. Чья-то незримая, но твердая рука науськивала уголовников на интеллигентов. Кто-то из писателей назвал интеллигенцию "солью земли русской". Тяжело пришлось ей, русской интеллигенции в эти годы.
Летом гоняли нас на берег Яны на разгрузку угля. Работа была тоже не из легких, но все-таки лето было, а не зима. С тех пор не люблю я зиму и не верю тому, кто говорит, что зиму любит. Лицемерит он. Самое плохое лето лучше самой хорошей зимы, также как самая плохая молодость лучше самой хорошей старости.
Потом мы были избавлены от холодов, это правда, от лютых морозов были избавлены. Но на смену морозам пришли комары. Недаром северяне всю эту летающую комарилью метко называют одним словом "гнус".
В Заполярье комары только кажутся комарами, а на самом деле это орды. Четверо штанов насквозь прокусить могут. До сумасшествия довести человека могут, особенно человека бедного, подневольного. Слабая проза бессильна выразить все те мучения, которые способны причинить человеку эти подлые твари.
Попробую описать в стихах:
Нет, ничего на свете и не было —
Только лишь одни комары.
На берегу, в бараке ли, в небе ли —
Только лишь одни ком ары.
Туманом стелятся, тучами низкими —
Только лишь одни комары.
В двух шагах не узнаешь близкого —
Только лишь одни комары.
Нет ни костра, ни солнца, ни отдыха —
Только лишь одни комары.
В миске с кашей, во рту и воздухе —
Только лишь одни комары.
Нет ни птичьих криков, ни песен —
Только лишь одни комары.
Нет ни дождя, ни ветра встречного —
Только лишь одни комары.
Ничего нет на свете вечного —
Вечны только одни комары!
Морозы зимой и комары летом — вот бич Заполярья. Справедливости ради следует сказать, что даже летом комары бывают в Заполярье далеко не всегда, а только при определенной температуре (от стольких-то до стольких градусов), и потом вдруг куда-то исчезают, словно их и не было, и тогда природа вновь начинает улыбаться. Но когда уж комары есть, то они способны отравить человеку все его существование.
Как бы то ни было, а все перенесли — и голод, и холод, и комаров.
В середине лета к берегу Яны подогнали баржу с углем, прибывшую откуда-то со стороны моря. Нашу штрафную бригаду заставили разгружать эту баржу, и притом в более короткий срок, так как сезон навигации на Севере очень мал.
Лагерная администрация знала, как заставить заключенных работать. Интеллигентов и "мужиков" — угрозами, принуждением, а отпетых уголовников — подачками. В данном случае было обещано каждому после работы выдать по пачке махорки. Это вселило в бандюг энтузиазм и они работали как черти. Само собой разумеется, что я хотя и был некурящий и махорка меня не интересовала, отставать от других мне не подобало, хотя бы потому, что отсталых бьют. А здесь отсталых бьют в переносном и прямом смысле. Но хотя я и не отставал, меня все же били.
Разгрузка баржи проходила примерно так.
Два человека за ручки брали железную полу — бочку, лопатой насыпали в нее уголь, по трапу выносили на берег и высыпали. Я обычно стоял в трюме и набрасывал уголь в эти полубочки. Конвейером выносили эти бочки на палубу и дальше, на берег.
От одуряюще-изнурительной работы у меня притупилось внимание и я не заметил, как сверху с палубы упала на меня железная полубочка. Удар пришелся по голове. Боли, правда, я не почувствовал, но упал на кучу угля и на несколько минут потерял сознание. Очнувшись, я быстро вскочил и рукавом стал вытирать кровь, сочившуюся из ранки на голове. Стоявшие наверху на палубе Васька Конорев и Леха Слепой, которые уронили на меня бочку, обращаются ко мне:
— Ты, Троицкий, не серчай. По нечаянности эту бочку оборонили.
— Ничего, ничего. Всякое бывает, — говорю я. А кровь тем не менее все течет. Второй рукав уже употребил, чтобы вытереть лицо. Куда пойдешь? Кому скажешь?
Тут я заметил, что поодаль стоит и раскуривает цигарку Юшко, наиболее порядочный из всей этой компании (украинец из Алма-Аты). Я обратился к нему: "Будь другом, засыпь пеплом дырку на голове".
Юшко с готовностью произвел эту операцию. Вполголоса, нагнувшись ко мне, он говорит:
— А ты вправду думаешь, Троицкий, что они случайно обронили на тебя бочку? Нет, Васька Конорев и Леха Слепой давно хотят тебя кокнуть, так что будь начеку. И помни, что я тебе говорил — молчок.
— Как же не понять? Понял. Спасибо.
При падении бочка своим днищем задела металлический козырек, который на высоте примерно два метра огибает весь трюм по окружности, и благодаря этому удар по голове был значительно ослаблен, и я имею возможность писать настоящие воспоминания.
Тем не менее, тревога меня не покидала. Бандюги могли учинить расправу ночью во время сна, т. е. пришибить как котенка, беззвучно, и шито-крыто. Такие случаи бывали. Положение мое было тяжелым. Из штрафзоны скоро не выпустят, и просить помощи неоткуда.
Тем не менее, это тяжелое положение вскоре разрешилось самым неожиданным образом. (Очевидно сказалось то, что я привык находиться в безвыходных положениях).
Однажды мы, как обычно, работали на этой или на другой барже по разгрузке угля. Я, как обычно, стою в трюме и лопатой набрасываю уголь в бочки.
Большая куча угля постепенно уменьшается, и вдруг из-под угля показалась вертикально стоящая бочка, в каких обычно на Север возят спирт. Слух об этом мгновенно облетел всю бригаду. Работа приостановилась.
Старший блатной откручивает пробку. Его холуй проворно подставляет котелок. Из бочки в котелок льется какая-то жидкость. Старший блатной со знанием дела подносит котелок ко рту и "снимает пробу".
Не торопясь, но авторитетно он объявляет:
— Ребята, спирт! — и передает котелок холую. Холуй допивает, что осталось в котелке, причмокивает и добавляет: — С сахаром!
Чего же еще лучше? Спирт с сахаром! Весело и сладко. Пей, братва!
Сейчас же около бочки выросла небольшая очередь, построенная по строго иерархическому принципу, т. е. сначала "тузы", а потом вся остальная шушера.
Когда все выпили по разу, то кто-то из бандюг обратил внимание на меня.
— Эй, ты, плешивый! — (Плешивый — это стало быть я).
— Хоть по тебе колун плачет, но бог с тобой. Пользуйся нашей добротой. Лакай, сука!
Я что-то начинаю мямлить о вреде алкогольных напитков, но чтобы не раздражать своих "коллег", сделал вид, что пью эту гадость.
— Вообще-то, ребята, не стоит пить эту жидкость. Может это и не чистый спирт.
— Ну ты, ленило, ты всегда хреновину говоришь.
— Не пейте, ребята!
— Пошел ты туда-то! Пейте хлопцы! Веселитесь!
Бочку они окончательно выволокли на свет божий, наливая очередную порцию живительной влаги очередному веселящемуся.
Когда бочку приподняли, то увидели на дне изображения черепа.
На мгновение затихло веселье и смолкли разговоры. Проблеск разума, смешанный со страхом смерти появился на лицах дегенератов.
Но это длилось всего мгновение. Ангел смерти, пролетевший над нами, улетел туда, за широкие, сверкающие просторы Яны, полетел по угрюмой и суровой стране, где так много лесов, полей и рек. Старший блатной разразился тирадой:
— Эй, вы (такие-то!), чего носы повесили? Да когда я в бухте Ванино был, так я там на бочке два черепа видел. И хоть бы хны!
Тут старший блатной пустился в пляс, сопровождая его "пением".
Кое-кто из веселящихся пытался войти в круг. Все пьяные, как мне кажется, поют на один мотив и, кажется, одну песню. Но здесь что-то не "вытанцовывалось". Осипшими от матерной ругани голосами они горланили что-то нечленораздельное.
Наконец, охрана, мирно покуривавшая на берегу и гревшаяся на солнышке, заметила, что работа приостановилась. С проклятьем прибежали охранники в трюм: "Ах, вы, такие-рассякие! Перепились все! А ну, марш на берег! Строиться!"
Вышли на берег, кое-как построились. У одного рвота с кровью.
Конвоиры, хотя и засуетились и зачертыхались, однако не особенно сетовали на происходящее. Рабочий день подходил к концу, норма выполнена, теперь только нужно доставить бригаду в лагерь, а наутро люди протрезвятся и дело с концом.
Погнали в лагерь. Идут нестройной толпой. Шатаются. Кое-кто пытается "петь". Конвоиры свирепеют. Наконец, с помощью оплеух и подзатыльников загнали всех в лагерь. Раздали баланду (т. е. ужин).
— Покушали? — спрашивает надзиратель (в тюрьме не едят, а кушают).
— Покушали — отвечаем ему, и каждый полез на свои нары, завернувшись в тряпье, именуемое одеялом.
Не успели заснуть, как вбегает разъяренный "вертухай":
— Ах, вы, такие-сякие, ну напились, ну и черт с вами, ложитесь и дрыхните, а зачем под проволоку лезть? Пулю что ли захотели? Колька Брюнин под проволоку полез. Обалдел что ли?
И с этими словами надзиратель публично стал стыдить и поносить Кольку Брюнина за то, что тот не умеет пить. Колька Брюнин — это молодой бандит. Ему оставалось всего два месяца сроку и поэтому всегда, и не смотря ни на что, он был в приподнятом настроении.
—"Вот Тишка Переещиков, тот умеет пить", — панически возникает надзиратель. —"Выпил и лег спать. Вот смотрите!"— и надзиратель театральным жестом отбрасывает одеяло с Тишки Переещикова.
Тишка остекленевшим взглядом смотрит в потолок, как будто удивляется, почему потолок не заплеван и не загажен.
Тут охранник начал что-то соображать, хотя этот процесс давался ему туго.
Он подбежал к другому спящему, отбросил одеяло — и опять та же картина. Подбежал еще к одному — и здесь тоже. Все мертвы.
Было доложено по инстанции, и на другой день приехал начальник санчасти лагеря для производства вскрытия. Сам он, конечно, такими грязным делом не занимался. Потрошить мертвых приказали мне, предварительно, конечно, освободив меня из штрафного барака.
Не скажу, чтобы я испытывал удовлетворение, погружая анатомический нож в брюхо тем, кто еще недавно хотел отправить меня на тот свет.
В бригаде, как я говорил, было 15 человек. 12 из них умерли. Всех их мне предстояло вскрыть. Два человека остались живы, но одни из них ослеп, а второй оказался парализованным, но по слухам, и они двое впоследствии тоже подохли.
Из 12 умерших не все были подонки, было среди них два порядочных человека. Один — польский офицер пан Вардомский. Находясь у нас в лагерях польских военнопленных, он где-то стащил немного картошки и по нашим драконовским законам получил десять лет. Он был не просто поляк, польский шляхтич, белая кость и голубая кровь. Он неплохо говорил по-русски, но в состоянии волнения переходил на польский, и от него можно было слышать "цся кров", "быдло". Он очень любил свою родину и скучал по ней. В минуты хорошего расположения духа он рассказывал блатным о том, сколько раз в истории поляки били русских.
В его гордости за родину и в сыновней любви к ней было что-то детское, так что блатники его не обижали, а относились к нему добродушно-насмешливо.
Не выдержал пан Бардомский и напился с горя, напился не как пан, а как хам. И умер бесславной смертью.
Второй из порядочных был попик по фамилии Краснов. Был он маленький, щупленький и как ни странно — румяный. По внешности очень напоминал отца Федора Вострикова из "12 стульев" Ильфа и Петрова.
Таким образом, из 15 человек штрафной бригады остался я один.
Часто, очень часто в своей жизни я был близок к смерти, но каждый раз эта дама, немного меня попугав, обходила стороной. Поневоле подумаешь, что это неспроста. Приходят на память чьи-то стихи:
Дышу, хожу среди живых,
Миную рубежи.
Судьба! Для подвигов каких
Хранишь меня, скажи?
Впрочем, теперь-то я знаю, дня каких подвигов хранила меня судьба. Смысл моей жизни, как впрочем смысл жизни любого человека, мне теперь ясен. Смысл жизни в том, чтобы родиться, съесть два вагона продуктов и умереть. Судьба меня пощадила потому, что я еще не доел второго вагона.
Как бы то не было, но после этой трагедии меня выпустили из штрафзоны, перевели в общий барак и направили работать в шахту.
В шахте были свои плюсы и были минусы. Плюс — это конечно то, что комаров там не было. Второе: как бы холодно не было на дворе — в шахте всегда была температура минус 13, что при полной неподвижности воздуха ощущалась почти как тепло. Но работа там была не менее изнурительная, чем на лесоповале. Вкалывали за кусок хлеба в день и за два черпака баланды.
Уже более года как я ни разу не был сыт. В детстве в школьных букварях мы читали: "Кто не работает, тот не ест". Здесь же получалось по-иному. И работает, и не ест.
К осени 1947 года настроение у нас поднялось. Приближалась 20-я годовщина Октябрьской революции. Ходили всевозможные слухи о предстоящей по этому поводу амнистии. Что же? "Дурак от думок богатеет" — гласит русская пословица.
Осень в тот год выдалась на редкость теплая. Шахта, в которой я работал, одним концом выхолила наружу, на свет божий. Я выкатывал из забоя вагонетки и вываливал эту руду под откос, и иногда минут пяток — десяток мог посидеть на камне и полюбоваться далями. В это время я получил письмо от своей дамы, с которой мы расстались в Находке. Она была уже у себя дома, в Новосибирске. В конце письма было приложено стихотворение, принадлежащее перу Анны Ахматовой, и которое удивительно гармонировало с моим настроением и окружающий природой.
Как я уже говорил, осень в этом году была очень теплой и, можно сказать, прозрачной.
Стихотворение было такое:
Небывалая осень построила купол высокий,
Был приказ облакам этот купол собой не темнить.
И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки,
А куда подевались студеные, влажные дни?
Изумрудною стала вода замутненных каналов,
И крапива запахла, как розы, но только сильней.
Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых,
Их запомнили все мы до конца наших дней.
Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник,
И весенняя осень так жадно ласкалась к нему.
Что казалось — сейчас забелеет прозрачный подснежник.
Вот когда подошел ты, спокойный, к крыльцу моему.
А подошел я, спокойный, к ее крыльцу через 31 год, и произошло это в солнечной Киргизии, на берегу изумрудного Иссык-Куля.
Не будем забегать вперед. Мы не на скачках, как бывало любил говорить мой друг Леня Патрикеев.
А слухи об амнистии не затихали. Говорили, что у кого срок до десяти лет, — всех отпустят. А у кого десять — сократят наполовину. Наступило 7 Ноября, а никакой амнистии не было и в помине. После этого дня, повергшего всех в глубокое уныние, в лексиконе заключенных часто стало фигурировать слово ЖОПА. Когда я попросил объяснить мне, что это значит, то мне ответили, что слово ЖОПА обозначает Ждущий Освобождения По Амнистии.
Настроение у нас после этого еще более пало. Надежды на прибавление пайка тоже не оправдались.
Я был тогда, как говорится, тонкий, звонкий и прозрачный. Я был так бледен, что меня называли "глиста в обмороке", а если бы, пойдя в баню, я встал бы по стойке смирно, то между ног могла бы проскочить средних размеров собака. Как я узнал позднее, в этот период в моем медицинском формуляре стоял гриф "АД II", что значит — алиментарная дистрофия 2-й степени.
Через некоторое время нам с большой помпой объявили, что лагерь переходит на хозрасчет, т. е. что разницы между заключенным и вольнонаемными рабочими, в смысле оплаты, не будет. Сколько заработал, столько и получи (разумеется, за исключением расходов, которые несет администрация по содержанию заключенных, а остальное будет перечисляться на личный счет заключенного, и часть денег будут выдаваться на руки).
Мы опять воспряли духом. Нам выплатили по 10 рублей за месяц. В ларьке на эти 10 рублей я купил буханку хлеба, ту самую буханку, которая часто мне снилась во сне.
Не помню, по какой причине, но эту буханку я прихватил на работу в шахту, и там в забое устроил себе пир. Кусок за куском я отламываю от этой буханки, а остановиться не могу. Чувствую, что мне уже плохо, а все ем и ем. Ел до тех пор, пока не съел ее всю, а в буханке было не менее 1, 5 кг. Работать я уже не мог. Меня стало рвать, и я повалился в изнеможении на камни и провалялся так всю смену.
Таким образом, первый заработок за два года тяжелой работы пошел мне не впрок.
Конечно, своей матери я не писал про все эти страсти-мордасти, а наоборот, уверял ее, что я работаю врачом и живу хорошо. Но она своим материнским сердцем все понимала и обо всем догадывалась. Из своей сестринской очень небольшой зарплаты, на которую они жили вдвоем с Груней, она выкроила несколько рублей и выслала мне. Мне объявили, что деньки на счет пришли, и что по освобождении я эти деньги могу получить. Мне вменили в обязанность уведомить отправителя, что деньги получены, что я и сделал.
Мамочка обрадовалась, что я получил деньги и со следующей получки опять выкроила несколько рублей и отправила мне снова переводы, и опять я ни копейки из этих денег не получил, но вынужден был писать, что я их получил.
Потом, очевидно, мама кое-что поняла и больше денег не присылала. К этому времени ее бросил муж, врач Седов, с которым она прожила 15 лет, в том числе 3 или 4 года в Армии. Вполне понятно, что после войны для уцелевших мужчин был большой выбор невест, и Иван Кузьмич женился на женщине лет на 20 моложе его. Увы! И этот брак не принес ему счастья.
Как бы то ни было, но мама и Груня, две старухи, жили одни. Некому дров поколоть, воды принести. Все проси людей. А свой сынок, которого они вырастили и воспитали, где-то вкалывает "на дядю".
Мама однажды написала мне письмо. "Дорогой сыночек! Я хочу тебе сказать, что я старая стала и очень больная. У меня диабет и стенокардия, и я, вероятно, тебя не увижу. Ты в Бога не веришь, но я стала верить в него и молюсь за тебя. Может быть он когда-нибудь даст тебе счастья. Тут я заметил, что буквы в письме матери дрожат и штрихи не ровные и энергичные как раньше, а зигзагообразные. Это был один их признаков тяжелой болезни, именуемой Паркинсонизмом, который в конце концов и свел ее в могилу.
В лагере, как и на фронте, часто завязывается настоящая дружба. Здесь я подружился с неким Дивером Адольфом Борисовичем. Он был дневальным по бараку, т. е. был хозяином барака. Это была привилегированная должность. Был он лет на 10 старше меня, коренаст, или как медики говорят, апоплексического сложения, лыс, с печальными навыкате еврейскими глазами. Родом он был из Румынии из города Черновцы. Работал он управляющим у одного румынского помещика.
Когда наши вошли в Буковицу, то его арестовали как пособника эксплуататоров и отправили на Север. Брата же его, доктора юридических наук, не тронули, но через год в Буковйну вошли фашисты и брат Адольфа Борисовича погиб в одном их немецких концентрационных лагерей.
Вот и разберись после этого, где счастье, где беда.
У Адольфа Борисовича в Черновцах остались жена и двое детей. Он постоянно вспоминал о них и слезы навертывались у него на глаза. Незадолго до нашего приезда на Север Адольф Борисович получил второй срок. Это значит, что он тоже имел неосторожность называть вещи своими именами, и получил вторую десятку. Он еще больше приуныл и еще больше затосковал по своим детям и своей Сарре.
Забегая вперед, хочу сказать, что Адольф Борисович в 1954 году освободился, уехал в Молдавию. Жена его погибла, сын тоже, а дочь осталась жива, но к этому времени жила уже где-то за рубежом.
Горе Адольфа Борисовича было беспредельным, но свет не без добрых людей. Друзья нашли ему подходящую женщину, можно сказать уже старушку. Они познакомились и поженились, фамилия жены его была Якир. Она была родной сестрой прославленного командира Ионы Эммануиловича Якира, погибшего в 1936 году. В 1967 году приходилось мне у них бывать в гостях. Имели они собственный домик в г. Калароше под Кишиневом. Были они так нежны и так предупреди
тельны друг с другом, что при виде их невольно приходили на память Гоголевские Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна...
Я потому так подробно описываю злоключения своего товарища, что он имел некоторое влияние на мою судьбу.
Как-то раз Адольф Борисович вышел на улицу, чтобы вылить помойное ведро. Здесь он поскользнулся, упал и вывихнул руку в плече. Что делать? Санчастью заправлял фельдшер-уголовник, сидевший за подпольные аборты. Ему было больше оказано доверия чем мне, хотя в медицине он разбирался довольно туманно.
Положив пострадавшего на полу посреди барака, я вправил ему вывих.
На утро Адольф Борисович и старший нарядчик пошли к начальнику лагеря с просьбой поставить меня на работу по специальности, так как народ, по сути дела, лишен медицинской помощи. Не знаю, в какой степени помогло это ходатайство, но через некоторое время опала с меня была снята. Меня отправили в райцентр к начальнику санчасти за получением назначения на медицинскую должность.
На вахте, в центральном лагере, куда я явился или точнее, куда меня привезли, было жарко натоплено. У печки сидело человек пять-шесть, нещадно дымящих махорой. Это были бригадиры и нарядчики, в общем лагерная знать. Большинство из них были мне знакомы. —" А-а, Троицкий! Проходи, грейся", — радушно встречают меня, — ”Дошел ты здорово! На, закури"— и протягивают мне цыгарку.
Я закурил и в следующую секунду потерял сознание и грохнулся наземь (хорошо, что еще не на горящую печку!).
Очнулся я, когда на меня стали брызгать холодной водой.
— "Довели человека, довели"— соболезнующе сказал кто-то. — Ну, ничего, Троицкий, были бы кости, а мясо нарастет. Крепись, держись!"
Не скрою, что после двух лет грубостей, жестокости, несправедливости приятно услышать теплые слова.
Впрочем, все понимали, что теперь моя звезда восходит. Врач в лагере, хотя и заключенный, но тем не менее это большая величина.
Всеми правдами и неправдами избежать общих работ и попасть в число лагерной администрации считалось счастьем для заключенного. Это называлось КОЛЫМСКОЕ СЧАСТЬЕ.
Такое колымское счастье привалило, наконец, и мне.
ГЛАВА ХIII КОЛЫМСКОЕ СЧАСТЬЕ
ГЛАВА ХIII
КОЛЫМСКОЕ СЧАСТЬЕ
Облака плывут, облака,
В дальний край плывут,
в Колыму,
И не нужен им адвокат,
И амнистия им ни к чему.
(Из лагерного фольклора)
В священной книге евреев Талмуде есть такая притча.
Один бедный еврей пришел к раввину и стал жаловаться на тяжелую жизнь: семья, мол, большая и жилище тесное и грязное. Тогда раввин посоветовал еврею поместить к себе в жилище козу и козленка. Еврей недоумевал, но поступил так, как посоветовал ему раввин. Жить стало еврею еще хуже. Тогда раввин сказал: убери козленка. Тогда евреи убрал козленка.
— Ну как жизнь? — спросил раввин. — Немного лучше, — ответил еврей. — Тогда убери из жилища и козу. Как теперь жизнь? — спросил раввин.
— Вот теперь мне жить хорошо! —воскликнул обрадованный еврей.
В положение такого еврея попал и я, когда вышел на работу в больницу. Быть лагерным врачом — это тоже далеко не малина, но все же. Во-первых, я спать мог уже не на нарах, а на отдельной койке и даже с простынкой и с подушкой. Во-вторых, у меня была комнатенка, хотя и не большая, но отдельная. Кроме койки, стояла там маленькая печка, маленький столик, а в стене над столиком — маленькое квадратное окошко с видом на колючую проволоку, за которой виднелись горы. На вершине горного хребта громоздились причудливые скалы, которые на фоне вечереющего неба походили на кавалькаду скачущих всадников. Так я подолгу и в течение многих лет смотрел в это окошко, что до сих пор помню очертания этого горного хребта и скачущих всадников.
В детстве мне мама как-то принесла школьную хрестоматию по русской литературе. Там было много хороших картинок. Одна картинка изображала внутренность тюремной камеры. Заключенный стоит на маленькой скамеечке и смотрит на волю сквозь узкое окно у потолка. Под картинкой подпись.
Молча стою у окошка темницы,
Синее небо отсюда мне видно.
Я спрашиваю: "Мама! А почему его посадили в тюрьму? Может он что-нибудь нехорошее сделал?" — "Нет", — отвечает мама. — "Он ничего плохого не сделал. Его посадили в тюрьму плохие люди".
Мне стало очень жалко этого заключенного, но я решил, что люда скоро разберутся, что он не виноват и выпустят его из тюрьмы.
В моем новом амплуа я еще имел счастье читать книги. Кто-то сказал, что человек не может назвать себя окончательно несчастным, если он не потерял возможность читать. Библиотеки в лагере не было, и я книги брал у тех, кто работал на воле. Один наш парень был историком в поселковой школе, и он мне брал книги из школьной библиотеки. Принес как-то мне толстущий том Маяковского. В обычных условиях я бы его никогда не прочитал. Я не люблю его. Но в тех условиях я жадно набрасывался на любую книгу, которую мне смогли "организовать" мои пациенты.
Оказались, что и у Маяковского я кое-что нашел интересного и заслуживающего внимания.
Вот строчки из его стихотворения:
Говорят, что где-то (кажется в Бразилии)
Есть один счастливый человек.
"Организовали" мне ребята и "Люди с чистой совестью" Вершигоры и однотомник Блока и еще кое что. Спасибо им.
Помнится мне, что я тогда уже не голодал, и по ночам мне уже не снилась буханка хлеба, как молодому — любовница.
Но работать было трудно. С одной стороны, жмет начальство, что много освобождаю по болезни, а с другой — сами работяги (точнее уголовники) требуют освобождения. Вот и крутись тут между двух огней. Вдобавок к этому, уголовники вымогают наркотики: "Давай калики-моргалики, а не то плохо будет".
Одно время я вел прием больных с ножом за голенищем сапога, чтобы в случае чего было бы чем отмахнуться. Ножей, правда, в лагере не разрешалось иметь никаких, но я для этой цели приспособил прозекторский нож (предназначенный для вскрытия трупов), с расчетом, если на этом деле меня засечет охрана, то я могу сказать, что это, мол, нож принадлежность медицинского инструментария.
К счастью, этим инструментом мне не пришлось воспользоваться, т. е., кто меня знает, не могут даже представить, чтобы я мог кому-нибудь "запустить перышко" под девятое ребро. Но прав был Чехов, когда сказал, что "если зайца бить, то он научится спички зажигать".
Но в общем и целом можно сказать, что в 1948 году улыбнулось мне колымское счастье. Попал я в лагерную обслугу и стал по лагерной терминологии "придурком".
Была у нас в лагере самодеятельность. Были свои артисты. И время от времени на сцене лагерного клуба шли спектакли.
Однажды, помню, ставили Пушкина "Сцены из Бориса Годунова". Несмотря на примитивные декорации и грим, и костюмы, мы так хорошо отдохнули, смотря "Сцену в корчме на литовской границе". Отдохнули и посмеялись. Так велико было обаяние Пушкина, что мы на некоторое время позабыли свое невеселое лагерное житье-бытъе.
Ставили в лагере и кино. Заключенные вообще страстные любители зрелищ. Особенно любят смотреть "красивую жизнь".
Однажды, когда я смотрел какой-то фильм, вдруг раздается голос охранника: "Троицкий! К выходу!"
Я вышел. Охранник говорит: "Бери коня. Скачи в Чолбон (Чолбон — это совхоз в 15 км от лагеря). Там угорели работяги!"
Иду на конный двор и беру коня. Дело было летом, и хотя наступил уже вечер, было совсем светло. Скачу по таежной дороге ("Кто мчится, кто скачет под хладною мглой?").
Если мне не изменяет память, то 15 километров я проскакал за 35 минут.
Но было уже поздно... Работяги ловили рыбу, и чтобы сохранить ее впрок — решили ее закоптить. Копчение производили в особых ямах, с крытым верхом, в которых якутские охотники обычно хранят мясо, т. е. круглый год в этих ямах, глубиной метра полтора или немного более, царит вечная мерзлота.
Спустились в яму по лесенке, разожгли костер, потеряли сознание от угара и умерли.
Охранник снял отпечатки пальцев с покойников и их похоронили.
На другой день, под предлогом того, чтобы произвести медицинский осмотр работникам совхоза, я пошел с ребятами на рыбалку. Вообще, по натуре я не рыбак, несмотря на любовь к природе. Почему не рыбак — не знаю. Может быть потому, что я непьющий, т. к. по выражению современного Козьмы Пруткова "рыбная ловля есть та же пьянка, но только в резиновых сапогах".
Тем не менее, рыбалка тогда произвела на меня неизгладимое впечатление.
Мы забрасывали невод и потом вытягивали его на берег. Невод, полный трепещущей рыбы. До сих пор помню, как в руках содрогается веревка, которой вытаскиваем невод.
А один раз зимой пришлось мне испытать удовольствие от езды на оленях. С дальнего стойбища приехал якут. Жена, мол, родить не может. Якут похлопывает рукавицами и говорит: "Турген! турген!" Турген по-якутски значит быстро. Я еще тогда подумал: а не происходит ли фамилия Тургенев от этого тюркского слова турген. Подумал и не ошибся. Предки нашего великого писателя Тургенева татарского происхождения, и родоначальником этой ветви был золотоордынский хан Турген. Сели на нарты и поехали. Точнее, не поехали, а полетели. Этот день тоже надолго останется у меня в памяти. Спору нет, хорошо ехать на автомобиле, но на лошади лучше. А на оленях лучше, чем на лошадях, а на собаках, говорят, еще лучше, чем на оленях. На собаках, правда, я не ездил, как и на кошках тоже, и не могу сказать об этом ничего, но нет лучшего в мире удовольствия, чем езда на оленях. Бегут олени не всегда по дороге, а часто и по целине. Бегут с горы на гору, бегут ровным шагом, только мелькают копыта, да валит пар клубом. А небо расцвечено всеми цветами радуги. Краски, правда, не яркие, а нежные, нежные, и кажется, что светозарный художник долго-
долго подбирал эти краски для вечереющего неба и, наконец, подобрал так, что уже кажется лучше не подберешь.
Каюр заводит свою унылую песню. Вспоминаю, как мы с мамой ездили на лошади в деревню, и всегда ямщик, восседающий на козлах, затягивал песню. Много раз после этого приходилось мне ездить на автомобиле, но ни разу я не слышал, чтобы шофер, сидящий за баранкой, пел бы песню. Почему шофер не поет — не знаю. Должно быть, таков наш прозаический век.
А олени бегут, бегут, и не поймешь, то ли это мы движемся по снежной равнине, то ли равнина движется вокруг нас, и не родился еще новый Гоголь, который воспел бы думы русского человека, злой судьбой занесенного за Полярный круг и мчащегося по снежной равнине на оленьих нартах.
Беспредельна в пути эта малая точка на картах,
Беспредельно угрюма дорожная песня каюра,
Уж полсуток мы мчимся по снежной равнине на нартах
И спасает меня от мороза медвежья шкура.
Беспредельно бегут и бегут к горизонту олени,
Там тревожно и смутно мерцает звезда путевая,
Много верст мы летим, — ни души, ни огня, ни селений,
Бесприютная даль и дорожная дума без края.
Олени вообще очень симпатичные животные: безропотные и безотказные, но так же, как и лошади, они попали к человеку в ужасное рабство. Каждому животному, прирученному человеком (за исключением собаки), предстоит перспектива быть зарезанным этим самим человеком. Баран, например, не знает об этом, не догадывается. Свинья тоже не знает. А олень знает, и потому у него глаза такие печальные.
Приехали, наконец, к месту назначения в поселок (если поселком можно назвать селение из трех домов). Роженица уже благополучно родила, и младенец, как положено, лежал завернутый в шкуры.
Обратно в лагерь я не торопился, да и якут тоже не спешил в обратный путь.
Дело в том, что у меня, как и у многих других интеллигентных невольников, кроме цинги и дистрофии, была еще одна болезнь, именуемая дефицитом одиночества, т. е. усталость от людского общества. Здесь же мне представилась возможность день-два походить по тайге в полном одиночестве, если не считать хозяйского пса, который сразу же встретил меня дружелюбным влиянием хвоста, а через час преданно заглядывал мне в глаза. Это была сибирская лайка. Вся она была белая и пушистая, и только черные, как угольки, глазки и носик выделялись на белой морде.
Я вообще очень люблю собак. В детстве мечтал о стране собак, где только одни собаки будут, а я — собачий король.
Выпросил я у якута мелкокалиберку и пошел на охоту в сопровождении своего нового друга.
В ту зиму в лесу было много зайцев, но охотник я, правда, такой же плохой, как и рыбак. Нельзя сказать, что охота моя кончилась неудачно. Убить, правда, я не убил ни одного зайца, но одного напугал почти до полусмерти. Век помнить будет!
По прибытии в лагерь мой старший санитар поспешил меня обрадовать приятным известием: "Знаете, Николай Александрович, наш лагерь перевыполнил норму, и начальство распорядилось всем работягам завтра к ужину выдать по 100 граммов спирта".
Я сделал вид, что ужасно обрадовался известию.
На следующий день, во время раздачи ужина, старший надзиратель со своим помощником в довольно торжественной обстановке, строго по списку и точно по заранее вымеренному стаканчику выдавал каждому по 100 граммов спирта. (Если читатель помнит, то я писал, что и в немецких лагерях нам тоже однажды выдавали вино...) /Аналогий много/.
Спирт должны были получать все, вплоть до больных, находящихся в стационаре, Этого удовольствия были лишены только те, кто пребывал в карцере.
После раздачи спирта охранников охватила какая-то тревога. Они начали бегать по баракам, выстраивать арестантов, то бишь, по новой терминологии, заключенный (арестантов у нас нет) и по несколько раз проводить перекличку.
В чем дело? Оказывается, что согласно списку, один человек не получил свои 100 граммов. Где он и кто он? Конечно, это беглец! Какой же дурак добровольно откажется от законных 100 граммов.
Наконец, на старшего надзирателя Дашкова вдруг снизошло просветление, и он сразу все понял. С проклятиями он прибежал в наш барак и закричал: "Троицкий! Где Троицкий!"
— Знал я, что ты дурак, да сразу вот не догадался. Ты спирт пил?
— Нет, гр-н надзиратель, не пил.
— Вот выродок нашелся! Сказал бы сразу, что ты такой дурак, а то сколько людей из-за тебя покою лишилось?!
— Виноват, гр-н надзиратель.
Об этом случае было доложено начальнику лагеря. Как мне стало известно, на это он отреагировал так:
— Неспроста он не пьет! Это, должно быть, опасный человек. Боится, чтобы не проболтаться.
Через некоторое время сам начальник лагеря поинтересовался этим случаем и спрашивает меня:
— А почему ты, Троицкий, не пил спирт? Ведь это по закону.
— Это у меня дурная наследственность, гр-н начальник, — отвечаю я. — По отцовской линии среди мужчин нашего рода не пили только двое — я и мой сумасшедший дядя.
У начальника хватило ума понять, что это была шутка. Однако я для них все равно остался непонятен.
К этому времени (или чуть раньше) в лагере распространился слух о том, что скоро предстоит освобождение большой группы заключенных. Но кого именно освобождать будут — пока еще было неясно.
Нет дыма без огня. Освобождались все заключенные иностранцы, т. е. поляки, немцы, венгры, румыны и т. д. Как раз в этот период произошло образование социалистических государств, и первым делом они потребовали возвращения своих сынов домой на родину.
Вполне естественно, что радость их была безгранична.
Особенно радовался один немец, бывший солдат Вермахта, по имени Фриц. Может быть имя у него было другое, но все звали его Фрицем, на что он без особого неудовольствия и даже охотно откликался.
Он всегда был шустрым, эмоциональным и подвижным. Попал он в плен под Сталинградом и стало быть, уже шесть лет был в наших лагерях. Научился болтать по-русски, но с грехом пополам, и мне казалось, что он еще умышленно коверкал русский язык, что придавало ему налет дурашливости, а с дурака, как говорила моя няня Груня, с дурака меньше спросу.
Русские пословицы, которыми Фриц пользовался в разговоре, он безбожно перевирал. Он, например, говорил: не плюй в клозет, пригодится воды напиться.
Когда его спрашивали, кем ты, Фриц, был у немцев, он отвечал: "Я был корректировщик. Смотрю в бинокль, — и Фриц показывает, как он смотрит в бинокль, — "Наша пушка бах, бах, бах! Я смотрю и говорю: недолет, перелет, вправо, влево", — и тут Фриц вскакивает, усиленно жестикулирует, протыкая пальцем воздух, как бы указывая своим артиллеристам, куда нужно послать снаряд.
— Наш оберлейтенант, — продолжал Фриц, сказал мне: — Молодец Фриц! За хорошую службу получишь внеочередной отпуск домой.
— Вот тебе и получил отпуск, — возмущается Фриц, — десять лет заработал.
Но Фриц не унывает. Он пускается в пляс и припевает при этом:
Колем, пилим и складаем,
Всех легавых проклинаем.
— Ох-хо-хо, — покатываются со смеху лагерники. — Уморил, Фриц.
На самом деле Фриц был умнее, чем казался. Этот налет дурашливости был ему нужен как мимикрия, своеобразное приспособление к суровым условиям лагеря.
В те редкие минуты, когда нам с Фрицем удавалось остаться наедине, он сбрасывал маску дурашливости и был печален и серьезен.
Мы пожелали всего наилучшего нашим товарищам по несчастью, с которыми успели сдружиться, и в то же время нам было тоскливо и обидно, за них хлопочет родина, а за нас никто не хлопочет и никому мы не нужны, кроме своих близких.
Редкие хорошие воспоминания о днях, проведенных в лагере, связаны обычно с теми днями, когда я имел возможность соприкасаться с природой.
Помню, как когда-то командировали меня в соседний лагерь для проведения медицинского осмотра. На машине туда я добрался быстро. Даже часа не ехали. Быстро также я провел медосмотр (руки, ноги целы — проходи, практически здоров. Следующий!).
Медосмотр закончился. Попутной машины нет. Добирайся до дому как знаешь.
Не стал я ждать завтрашнего дня, а, недолго думая, решил податься пешком. Морозец был градусов под 40-50. Темно, а точнее, темновато. Простиралась вокруг полярная ночь во всем блеске и великолепии. Тишина, и холодно-голубое северное сияние заливает своим безжизненным светом и лес, и равнину, и дальние горы, и дорогу, по которой я иду. Невольно приходят на память стихи Лермонтова:
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
Испокон веков поэты имеют пристрастие к дорогам. Сочетание: поэт, дорога и ночь — старо как мир.
Быть может потому, чтоб заглушить тревогу,
И сердца боль, и чтоб набраться сил,
Я выхожу на мглистую дорогу,
Как наш поэт когда-то выходил.
Все так же спит земля в сияньи света,
Все те же тучи бешено летят...
Звезда горит далеко — а поэты
Из века в век о вечности грустят.
Иду, не считая километров. Иду, завороженный тишиной и красотой полярной ночи. Воздух сухой и неподвижный, и идти необыкновенно легко. У человека молодого и здорового пребывание на сухом морозе вызывает ощущение радости, бодрости, что по-медицински называется эйфория (точнее эйфория вэра — истинная эйфория, в отличии от эйфории спуреа — ложной эйфории, которая бывает после употребления алкогольных напитков).
Да разве можно сравнивать две несравнимые вещи?
Тишина стоит такая, что от нее звенит в ушах.
Впрочем, и в самом деле я начинаю ощущать какой-то шум, мелодичный и музыкальный. Что такое, я и сам не пойму. Может быть это слуховая галлюцинация? Остановился. Шум не прекращается. Что за чертовщина? Мало того: впереди над снежной поляной, покрытой редким кустарником, восходит какой-то туман. Подошел ближе и сразу все стало понятным. Передо мною находилось многотысячное стадо оленей, а музыкальный шум, который я слышал издали, издавали рога, которыми олени стукались друг о друга.
Я был так счастлив от соприкосновения с первозданной природой и так возбужден морозом, что неспроста по приходе в лагерь старший надзиратель спросил меня:
— А, ты, Троицкий, случайно, не выпимши?
— Никак нет, гражданин надзиратель, — бодро отвечаю я. Наутро я был бодр, как огурчик, и помню, что делал какому-то больному плевральную пункцию (удаление жидкости из грудной полости).
А вообще-то, ассортимент болезней, которыми болели заключенные, очень невелик. Болели воспалением легких, туберкулезом, цингой и желудочно-кишечными заболеваниями. Никаких артритов, холециститов, диабетов, панкреатитов, а тем более раков и в помине не было. Все это болезни обжорства.
Что же касается больных, которые лежали в нашем маленьком лазарете, то их не столько надо было лечить, сколько кормить.
Старший повар пользовался большим авторитетом в лагере, чем врач. Среди заключенных ходила в те времена такая прибаутка:
Если хочешь быть здоров,
Пошли к черту докторов.
Придурись у поваров,
Будешь весел и здоров.
А один остряк составил лагерную энциклопедию, где общепринятым словам давалось особое специфическое объяснение. Так, например, слово "медик" объяснялось так: МЕДИК —человек, получающий две порции баланды.
Приходится признать истину, что в каждой шутке есть доля правды.
Как я уже говорил, немногие хорошие воспоминания о лагерной жизни приходятся на дни, когда мне удалось быть в соприкосновении с природой. Недаром мудрецы говорят, что радость общения с природой — самая высокая радость, которая дается человеку.
Этому посвящена целиком следующая глава.
ГЛАВА XIV В СТРАНЕ ГРИНА
ГЛАВА XIV
В СТРАНЕ ГРИНА
Думы, думы мои, смутьяны,
Вы приходите каждый год,
Горный ветер с верховья Яны
За собою в тайгу зовет.
Однажды мое медицинское начальство предложило мне посетить один отдаленный поселок на правом притоке Яны, на таежной реке Адыче (впрочем, в тех местах все поселки были отдаленными, а все реки таежными). У радиста того поселка, куда мне предстояло ехать, заболел ребенок.
С этой далекой реки прибыл за мной проводник якут, но, попав в "цивилизованный мир", т. е. в наш захудалый райцентр, он не в меру приобщился к благам культуры (иначе говоря, запил), и по свидетельству знатоков, в нормальное состояние должен был возвратиться не ранее чем через неделю. Ждать неделю, конечено, не имело смысла. "Дорого яичко ко Христову дню", как говорит пословица на этот счет. Местные жители в общих чертах указали мне дорогу в те края. Точнее, не дорогу, а направление:
— "Видишь, вот Мать-гора стоит, так ты правее ее и держись, а как через седловину перевалит, то там бери левее, и выйдешь на ручей Заячий. Он-то тебя на Адычу и выведет".
Наскоро экипировавшись, я пошел на конный двор и выбрал себе низкорослую, и как мне показалось, коренастую лошадку.
Увы! Вскоре мне пришлось убедиться, что я не цыган и в лошадях плохо разбираюсь.
Выбрал я себе какого-то лошадиного интеллигента. Как бы-то ни было, но прекрасным летним утром, подгоняемый ветром дальних странствий, я выехал по указанному маршруту.
Стоит ли говорить о том, что ездок я был некудышний, и садился верхом на лошадь во 2-й или 3-й раз в жизни (подобно тому, как небезызвестный Остап Бендер давал сеанс одновременной игры в шахматы, не умея играть в них). Впрочем, это обстоятельство меня не очень беспокоило, т. к. я с детства читал, что в моих жилах течет кровь Ермака и Васко де Гамы.
День был солнечный и радостный. Да и окружающий пейзаж был не таким, как его представляют люда, никогда не бывавшие в Заполярье. Грунтовая дорога, покрытая пылью, пролегала по пастбищу, вдоль маленькой речки, по берегам которой рос низкорослый кустарник. Впечатление тихой патриархальности довершало стадо коров, мирно пасшееся на лугу.
Оставшийся сзади поселок выглядел как российское село. Во дворах жгли мусор и щепу, накопившиеся за зиму, и запах дыма был сладок и приятен.
А на пригорке листья жгут,
В седой он дымке весь,
Там листья жгут и счастья ждут,
Как будто счастье есть.
На высоком тополе, стоявшем у дороги, сидела и куковала кукушка.
Она не улетела даже тогда, когда я довольно близко подъехал к этому дереву, и я смог хорошо рассмотреть эту небольшую серенькую птичку.
Так вот какая ты, философ на суку, — подумал я. Слышать, я тебя много раз слышал, а вот видеть — не приходилось.
Когда я немного отъехал, кукушка опять закуковала. Я остановился. Как грустно она кукует! И песня ее одновременно простая и трогательная. О чем она кукует? Может быть о том, что жизнь приходит и уходит, что счастья нет, что молодость не возвращается, что весна коротка и недолго цветут цветочки. В песне кукушки только грусть. Тоскует кукушка о чем-то прошлом, милом, и никуда она не зовет, и ничего не обещает.
Все меньше мы верим в приметы,
Постигнув с течением лет,
Что черта действительно нету.
А Бога тем более нет.
И все же на этой опушке
Пускай и самим нам смешно,
Боимся спросить у кукушки,
Как долго нам жить суждено.
— Нн-оо, трогай кобылка — и я натянул поводья. Постепенно дорога становилась все менее наезженной, а потом превратилась в узкую тропку, по обеим сторонам которой стеной стояла тайга. Впрочем, местами тайга раздвигалась, и взору открывались чудесные поляны, покрытые муравой.
К одной из таких полян и подвела меня тропинка, по которой я ехал. Тропинка далее делала большой полукруг, огибая поляну, по которой я ехал.
— Зачем я буду делать круг, — подумал я, — когда можно сократить путь и пересечь эту красивую поляну напрямик. Так я и сделал, но к недоумению моему и удивлению моя лошадь фыркает, упрямится и, как говорят сибиряки, "уросит", т. е. не хочет идти.
Я стал понукать ее, но она не с места. В следующую минуту я сразу понял, какой опасности я подвергался. По этой ровной, как футбольное поле, поляне при каждом шаге лошади во все стороны расходились волны, как от камня, брошенного в воду. Я быстро спрыгнул с коня, и зеленый покров закачался под моими ногами. Я понял, что попал в так называемую "марь". Марями на Севере называют таежные озера или болота, на поверхности которых за долгие годы образовался тонкий слой почвы, покрытый травой. Инстинкт животного безошибочно подсказал ему
опасность, которой не видел я. Потом я вспомнил, что на Севере существует правило: идешь по тайге — не сокращай дорогу.
Пришлось мне вернуться назад и ехать по тропке (как все люди ходят и ездят).
И снова по обе стороны дороги встала неподвижная и молчаливая тайга.
Якутская тайга — действительно мрачная и беззвучная. Во всяком случае, в начале такой кажется. Приезжие знатоки уверяют, что там птицы не поют, цветы не пахнут и женщины не любят. Не знаю, как насчет женщин, а что касается цветов и птиц, то это досужий вымысел. И цветы пахнут, и птицы поют, и того, кто хотя бы раз побывал в тайге, она еще долго-долго, если не всю жизнь, манит к себе. В этом и заключается смысл так называемой "северной болезни". Южной болезни в природе нет, восточной болезни нет и западной — тоже. А вот "северная болезнь" есть. Не всякий, конечно, человек, посетивший север, заболевает этой полярной лихорадкой, но если не всякий, то большинство. Человек попадает в обстановку суровой борьбы с природой. Глубокое стремление к такой борьбе заложено навыками всех человеческих поколений где-то в клеточках мозга. Эта борьба требует напряжения всех сил — душевных и физических, но дает взамен радость одержанных побед.
Долго еще после того как я возвратился домой, я тосковал по Северу.
Есть у нас за городом маленькая речка,
А над речкой домик с рубленым крыльцом,
Если станет грустно, выйду на крылечко,
Сяду на крылечко к Северу лицом.
Если станет грустно, выйду на крылечко,
На далекий Север ласково взглянуть,
Где по горным кручам, по таежным речкам
Заметает вьюга мой походный путь...
Елезаметная тропа, петляя между камней и коряг, поднималась все выше и выше. Повеяло горной прохладой, и подул легкий ветерок. Я обернулся и залюбовался величественной картиной. До самого горизонта простиралось зеленое море тайги. Тут я убедился в том, насколько точным было описание тайги, сделанное А. П. Чеховым во время его поездки на остров Сахалин. Он писал, чем поражает тайга воображение человека. Это не обилие деревьев и не высота их, а, главное, это бесконечность тайги. Эта бесконечность особенно ясно ощущалась с перевала, на который я забрался. Еще немного — и я на вершине перевала.
С почтительным удивлением посматривал я на причудливые скалы, громоздившиеся по гребню. Это были так называемые "останцы". По форме они напоминали старинные замки, и в них постоянно гудел ветер с каким-то особым свистом, напоминавшим вой ветра в печной трубе.
Здесь не желтые пролежни пляжей,
Здесь не гравий курортных дорог,
Здесь лесистые тянутся кряжи
И обрыв под скалою высок.
Стены "замка" были отвесны. Наверх не заберешься. Поднимешь голову и видишь, как над вершиной "замка" проплывают облака. Я вынул из кармана карандаш и написал на скале:
Не по залам, не по салонам,
Темным платьям и пиджакам,
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам.
Внизу поставил дату: 4 июня 1951 года. Кто знает, может быть и сейчас можно еще на замшелой каменной стене прочесть эти стихи?
Особое, возвышенное чувство охватывает человека, иногда он один на один остается с дикой природой.
Передо мной был именно такой первозданный хаос.
Ведь на географической карте Южное Верхоянье называется бельм пятном.
Мой Сивка-Бурка терпеливо ожидал меня на тропинке.
Я двинулся дальше. А вот и вершина перевала. На самом гребне его, слева от тропки, возвышалось старое, одиноко стоящее и наполовину сломленное бурей или расщепленное молнией дуплистое дерево, кажется, сосна.
У сосны, покривленной ветрами,
На последнем кругу журавлей,
За лесами, лесами, лесами,
На куличках у многих чертей.
Вот куда занесла меня судьба!
Но в данном случае я на нее не сетую.
Подъехав ближе, я увидел, что в дупле этой сосны лежит всякая всячина: медные пятаки, зубы какого-то крупного хищника (по-видимому, медведя), пучки волос из конского хвоста, а к самому дереву были привязаны кусочки красной материи. Все это, как я узнал позднее — дань горному духу, чтобы он гарантировал удачу на охоте, а может быть и способствовал счастью в личной жизни...
Много лет прошло с той поры, но как я жалею сейчас, что тогда не бросил монетку в дупло. Может быть моя дальнейшая жизнь сложилась бы иначе. Кто знает...
Между прочим, около этого дерева были следы большого медведя, но я их не видел, хотя и шагал по ним. Мне об этом сказал охотник, который в тот же день утром проходил по этой тропе.
Дальше тропа спускалась постепенно вниз, под копытами коня снова стала чавкать болотная жижа, и снова появился лес. Лес угрюмый, расгоряченный и темный, как у Гумилева:
В том лесу зеленоватые стволы
Выступали неожиданно из мглы,
Из земли за корнем корень выходил,
Словно руки обитателей могил.
В этом лесу временами попадались участки таежной гари, и обугленный лес напоминал частокол телеграфных столбов, черные стволы которых без сучьев и зелени придавали этому лесу какой-то фантастический вид.
Пейзаж оживляли только поляны, покрытые иван-чаем. Я почему-то всегда любил этот красный цветок. Может быть потому, что когда целый день идешь по сумрачной тайге, и начинает попадаться Иван-Чай, это значит, что впереди следует ожидать открытое пространство, где дует ветерок и, следовательно, нет комаров, где много сушняка, поскольку иван-чай растет на гарях, и где, между прочим, как я заметил, много грибов и ягод. В общем, где иван-чай, там привал и долгожданный отдых у костра.
А как красивы поляны иван- чая перед заходом солнца! Как закат, забытый на земле!
Я посмотрел на часы. Было 12 часов ночи, но солнце ярко светило с безоблачного неба, и только длинная тень от меня и моей лошади передвигалась по изумрудно-зеленой траве.
Но все-таки по какой-то особой тишине можно было определить, что сейчас именно ночь, а не день:
Покой и тишина в тайге,
Идет богослужение...
Пора было думать и о ночлеге. Что может быть лучше ночлега под звездами? Впрочем, насчет звезд, это я написал ради красного словца. Звезд на небе не было никаких, поскольку и в полночь солнце сияло.
Но в этот момент внизу в долине я заметил несколько одиноких юрт, стоящих на берегу ручья. Я сразу догадался, что эти юрты брошены и в них никто не живет. Не было видно дыма и не слышно было собачьего лая. Подъехав ближе, я убедился, что мое предположение было правильным. Юрты, стоящие на живописной поляне, на берегу ручья, были брошены хозяевами и, по-видимому, давно. Такое явление — не редкость в Якутии, да и везде. Люди тянутся к городу. Явление это, конечно, прогрессивное, но все-таки, какое-то чувство, похожее на грусть, охватывает человека при виде этих брошенных стойбищ.
Ручей в этом месте образовал тихую заводь, на берегу которой росло несколько кудрявых тополей. Ничего не скажешь, местечко живописное.
Вспомнив наказы бывалых людей о том, что хороший хозяин должен сначала позаботиться о лошади, а потом о себе, я стал "путать коня". Путать — это значит по-сибирски связывать ему передние ноги, чтобы он имел возможность пощипывать травку и далеко не ушел. К выполнению этой процедуры я и приступил. Но это оказалось не
таким простым делом. Лошадь никак не хотела стоять спокойно и не понимала, что от нее хотят, да вдобавок норовила меня укусить.
Пришлось утешить себя афоризмом, что чем глупее хозяин, тем лучше его понимает лошадь (а следовательно, и наоборот).
Наконец, как говорится, "человеческий гений победил". Лошадь была спутана, и я мог предаться заслуженному отдыху.
Развести костер было для меня делом одной минуты, ибо уменье разводить костер, потратив на это не более одной спички, на Севере считается признаком настоящего мужчины. Каждого здесь, кому для разведения костра требуется более одной спички, презрительно называют "москвичом". Конечно, я тогда не мог предположить, что придет время и я сам стану настоящим москвичом.
Зачерпнув воды из ручья, я стал варить себе немудреную похлебку. Я давно уже заметил, что надолго, очень надолго запоминаются минуты, проведенные у лесного костра. Думы летят одна за другой. Ими дирижирует пламя костра и груда раскаленных углей. Кажется, никогда не надоест сидеть и смотреть на костер, особенно, если он разведен на берегу реки.
Я смотрю на костер, как на чудо,
Словно слушая голос земли,
Грустно думая: Кто мы? Откуда?
И зачем ненадолго пришли?
Я думаю, что это приятное, успокаивающее чувство от созерцания огня досталось нам в наследство от наших далеких предков. Огонь в их представлении ассоциировался с теплом.
Огонь — это защита от диких зверей, огонь — это, наконец, вкусная пища, словом, огонь — это добро, благо. Огонь — это жизнь.
Кроме того, огонь выполнял еще и роль своеобразного телевизора для первобытного человека. Созерцание костра настраивает человека на философский лад.
Жизнь была скупа со мной,
А на зло щедра.
Гладил ветер озорной
Рыжий чуб костра.
А костер меня рукой
Теплой обнимал.
В жизни больше я другой
Нежности не знал.
Но как не приятно было сидеть у костра — надо было отходить ко сну.
Я обратил внимание, что крыши юрт были покрыты сеном. Большого греха не будет, если я подстелю себе охапку сена, чтобы лучше спалось. В те времена я еще не жаловался на бессоницу. Я забрался на крышу и сгреб охапку трухлявого и пыльного сена. И тут я увидел, что вся крыша была сплошь устлана конскими черепами, которые, очевидно, должны были предохранять от козней злого духа. Случайно
взглянув на тополь, росший тут же около юрты, я увидел на нем медвежий череп. Под такой солидной защитой я расположился на ночлег. Мой конь мирно пощипывал траву.
Мой конь отдыхает на воле,
Забыв утомительный день,
И бродит в болотистом поле
Его удлиненная тень.
Ему не страшны привиденья,
Он с духами в мире, мой конь,
А я, затаив спасенья,
Лежу и смотрю на огонь.
Утром, наскоро перекусив, я продолжал свой путь.
Тропинка уже где-то затерялась, но на Севере, в гористой местности, в отличие от равнинной тайги, это уж не такое большое зло, и, на худой конец, можно двигаться без дороги. Ориентиром служила все та же Мать-гора. К тому же общий рельеф местности указывал, что впереди должна быть река. Ручьи и ручейки текли приблизительно в одном направлении по заболоченной местности, покрытой невысоким, но густым лесом. Положение мое несколько осложнилось тем, что лошадка отказалась идти. Причиной этого печального явления, очевидно, было то обстоятельство, что корм для нее был очень скудный, т. к. молодая травка еще не подросла, да я и не умел, вероятно, найти для лошади хорошее пастбище. А главная причина этого явления вероятно та, что попался мне не конь, а лошадиный интеллигент (как я об этом говорил в начале настоящей главы).
Делать нечего, пришлось спешиться и вести лошадь на поводу. Я стал уже испытывать некоторое беспокойство по поводу благополучного окончания моего вояжа, но тут я вспомнил наставления аборигенов, которые говорили мне:
— "Кто с умом, тот в тайге никогда не заблудится. Ручей в тайге — это переулок. Река — улица".
Но так же, как и в медицине, в теории здесь все выглядело просто, а на практике — значительно сложнее. Ручейки часто впадали в какое-нибудь болото, а то и вовсе исчезали, и я опять шел, как бог на душу положит.
Вдруг, до моего слуха донесся слабый петушиный крик, и тут я сразу понял, что моя двухдневная Одиссея близится к благополучному концу. Нечего и говорить о том, какой приятной музыкой прозвучал в моих ушах петушиный крик. Через некоторое время ветер донес до меня собачий лай.
Стала привычною с домом разлука,
Но тянет и манит, желай-не желай,
Запах печеного хлеба и лука,
Кудахтанье кур и собачий лай.
Я быстрыми шагами направился в ту сторону, откуда доносился петушиный крик.
Вскоре лес расступился, и перед моими глазами предстала могучая полноводоная река, по которой торопливо и величаво плыли ослепительно белые льдины, представляющие резкий контраст со всей окружающей зеленью и солнечным теплым днем.
Плывут по реке, словно лебеди, льдины,
И в берег ударясь, звенят,
Далекие страны Жюль-Верна и Грина
Как в детстве зовут и манят.
Это была та самая река Адыча, которую я искал. Она протекает по труднодоступной местности, которая на географических картах тех времен обозначалась белым пятном.
Вообще-то, при других условиях эту реку можно было назвать Угрюм-рекой, но сейчас все было залито солнечным свето, и река, и тайга с раскоряченными деревьями выглядели довольно приветливо. Еще бы! Ведь я — победитель Якутской тайги.
Еще Крапоткин писал, что с первого взгляда якутская тайга представляется угрюмой и неприветливой. Но это только с первого взгляда.
Поглядела глазами недобрыми,
Поманила тропой исхоженной,
И над гарями черноребрыми
Прокричала птицей тревожной.
Озарила огнистыми грозами,
Пригрозила лесными пожарами,
Окатила холодными росами,
Черепа показала старые.
Припугнула ночными шумами,
Чьим-то стоном, да воем волчьим,
Позвала невеселые думы
Мне к ночлегу бессонной ночью.
А увидев, что все напрасно,
И что не иду на попятный,
Засветилась улыбкой ясной,
Стала ласковой и понятной.
Тайга стала мне понятной и приветливой.
Изучая взглядом противоположный берег широкой реки, я заметил в зелени тайги десятка полтора деревянных домов, белые тесовые крыши которых казались словно закапанными солнцем.
На том берегу копошился какой-то мужчина. Я закричал; "Лодку! Давай лодку!"
Минут через 12—20 лодка, ловко лавируя между льдинами, подошла к моему берегу.
Это был как раз отец девочки, к которой меня вызвали. Мы с этим мужчиной спутали лошадь и еще минут через 15 уже находились в просторной избе, вкушая таежные явства.
Не обошлось, конечно, без "возлияний". Я неоднократно в своей жизни отмечал, что во время трапезы на лоне природы или в приближенных к этому условиях, некурящие встречаются, но вот непьющих что-то нет.
Пациентка моя болела воспалением легких, но состояние ее было вне опасности, а пенициллин, который я привез с собой, в те времена делал просто чудеса, и пациентка быстро встала на ноги. Тем не менее я в обратный путь не торопился.
В этом поселочке была медицинская сестра, с которой мы верхом на лошади посетили одну юрту, километрах в 10 от поселка. В юрте лежала умирающая от туберкулеза старуха.
Во время лечения моей пациентки я стал совершать небольшие прогулки в тайгу: и пешком, и верхом на лошади. За эти пять дней я научился немного сидеть на лошади, хотя до этого на лошади я чувствовал себя как собака на заборе.
В присутствии молоденькой медсестры я, конечно, старался выглядеть молодцом.
Уже с первого дня моего пребывания в этом поселке я облюбовал суровую и неприветливую гору, которую задумал посетить на лошади.
Едва я обмолвился о своем желании, как один старый якут стал меня отговаривать от этой затеи.
— Это нехорошая гора, — говорил он. — Шайтан-гора. Тьфу! — и он смачно плюнул. — Мы никогда на нее не ходим. Плохой гора, — закончил он.
Кто-то из местных жителей объяснил мне, что эта гора пользуется дурной репутацией среди якутов. Там якуты-охотники неоднократно видели черта. По их описаниям черт был высокого роста, выше человека, покрытый шерстью.
Я тогда не придал особого значения этому поверью, но как-то раз мне попался на глаза журнал "Техника молодежи", где утверждалось, что именно в бассейне реки Адачи геологи неоднократно сталкивались с человекообразным существом, которого они назвали "снежным человеком".
Всякий фольклор и все поверья — есть отражение действительности, более или менее правдоподобное или искаженное.
Во всяком случае, место это было весьма подходящее для снежного человека.
Пять дней, проведенные на лоне первозданной природы (если не считать двух дней пути), пролетели очень быстро.
Обратный мой путь проходил уже без приключений, так как мне удалось присеодиниться к геологической партии, возвращающейся в Верхоянск. С тех пор я заболел Севером.
Это единственная болезнь, при которой врач не нужен.
Я Севером болен. Конечно, едва ли
Врачи о подобной болезни слыхали,
Я Севером болен студеным, сердитым,
И тянет меня он к себе, как магнитом.
Я Севером болен. Меня не лечите.
За Яной-рекой меня лучше ищите.
За Кругом Полярным, за льдистым заливом,
Где року назло я пять дней был счастливым.
ГЛАВА XV НАЧАЛО КОНЦА
ГЛАВА XV
НАЧАЛО КОНЦА
Я не боюсь, что на том свете
Меня сжигать возьмутся на огне,
За все грехи нехитрые, поверьте,
Пришлось при жизни расплатиться мне.
Н.
Все пройдет. Даже наши печали .
Станет горькою памятью быль.
Над полями в закатные дали
Будет плыть золотистая пыль.
Е. Стюарт
Кажется, весной 1952 года меня в виде наказания за неизвестные мне грехи заслали к черту на куличики, т. е. в самый отдаленный район, на рудник Бургочан, километров за 200 от райцентра. Я должен был ехать туда вместе с главным инженером и двумя-тремя геологами.
Главный инженер в богатой дохе расположился в кабине рядом с шофером, а мы приткнулись в кузове грузовика, примостившись, кто как мог, между какими-то тюками, ящиками и бочками.
Уже таял снежок и текли ручейки, и вечера стояли тихо-задумчивые. Грустно было уезжать в какую-то неведомую даль, когда через год предстоит желанное освобождение, которого мы и желаем, и боимся. Неужели они нас освободят?!
В этот день я получил письмо от мамы, где она проливает слезы по мне и считает дни до того часа, когда кончится этот восьмилетный кошмар.
Под чужими, жгучими ветрами
Я стою, исхлестанный судьбой,
А где-то далеко напрасно мама
Ждет меня, беспутного, домой.
В один из таких вечеров и тронулась наша машина в двухсоткилометровый рейс. В кузове было сидеть неплохо. Я прикрылся какими-то дерюгами, смотрел на заснеженные сопки, и почему-то не выходило из памяти четверостишие Дон Аминадо:
В смысле цели мировой
Власть идей неодолима —
От Дахау до Нарыма
Пересадки никакой.
Сопки, хотя и похожи друг на друга, но все равно, смотреть на них было интересно, как бывает интересно смотреть на столь же похожие волны морского прибоя. Справа, слева, сзади — сопки, одни сопки. Спят молчаливые и могучие горные хребты, и кажется, что и они тоже
что-то думают. Невеселую, тяжелую пуму думают они века и тысячелетия.
В лазурь вознесенные пики
Нетающий снег покрывает,
И мнится, что кто-то Великий
Издревле на них почивает.
Чредою уносятся годы
В безвестные глуби пространства,
Меняются лики природы,
Земли вековые убранства.
Вращается купол высокий
Предвечного звездного храма,
Но спит в облаках Одинокий,
Как призрак в клубах фимиама.
Я давно заметил, что созерцание гор настраивает человека на философский лад.
Дорога шла по льду неширокой, но извилистой таежной речки. Иначе в тех условиях на машине проехать нигде нельзя. Отвесные черные скалы стеной громоздились то справа, то слева, а иногда и с обеих сторон, и едим мы по черному узкому коридору.
Я лежу в кузове и смотрю на звезды, которые уже зажглись в вечернем небе. Мысли плывут одна за другой. Кажется мне, что где-то там, среди этого океана звезд существует мир, более совершенный, чем наш, и населенный существами, более счастливыми, чем мы. И в ясную полярную ночь, глядя на это множество далеких звезд, переливающихся то зеленоватым, то красноватым светом, я гадаю: где и на которой из них расположен этот более счастливый мир. Тайный инстинкт говорит нам, землянам, что где-то там находится то счастье, которое мы напрасно ищем на земле.
Между тем над нашими головами проплывает особенно угрюмая, черная скала. Кто-то из моих спутников, который бывал в этих краях раньше, говорит: "А это, братцы, — скала смерти. Тут лет десяток тому назад один охотник преследовал козла горного и подстрелил его, но рана оказалась легкой, и козел побежал. Охотник стал преследовать его. Добежав до обрыва, козел легко перепрыгнул на ту сторону, а охотник же в пылу азарта не удержался на обрыве, а упал и разбился насмерть".
Так ли это было — не знаю, но местечко действительно выглядело угрюмо.
Смутно помню, что в какой-то тесной и вонючей юрте мы заночевали, а утром снова тронулись в путь. И снова сопки, сопки, сопки, белые, с синеватым отливом, как сахарные головы.
Потом вдруг мы, сидящие в кузове, стали замечать, что шофер что-то ведет машину неровно. Может малость "поддал"? Да нет, исключено. А машина движется рывками, то тише, то быстрее и вихляет из стороны в сторону. Потом я вижу на дороге, впереди машины здоровенного пса, неторопливо трусящего вдоль дороги. Я подумал, что раз
собака, то значит сейчас будет поселок. В это время машина резко останавливается, из кабины выскакивает возбужденный шофер и всех нас, сидящих в кузове, обкладывает непарламентскими выражениями: "Ах, вы, такие сякие! Не видете что ли? Волк!" Тут я сразу понял, что и к чему, и почему шофер так неровно гнал машину. Впереди себя на дороге шофер увидел волка и пустился за ним в погоню. Волку нельзя было податься ни вправо, ни влево, т. к. с обеих сторон простиралась отвесная, хотя и невысокая стена. Волк дал стрекача прямо по дороге.
Шофер, как говорится, дал газу на всю железку, и машина стала настигать волка и, вероятно, слегка помяла его, потому что, проскочив между колесами машины и улепетывая назад, волк не проявил соответствующей прыти и убегал не очень быстро.
Всех нас мгновенно охватил охотничий азарт. Один из геологов схватился за ружье, но как в таких случаях часто бывает, ружье за что-то зацепилось, и пока геолог рывками выхватывал его из-под тюков, волк, не торопясь, трусил по дороге.
Мы быстро выпрыгнули из машины и бросились бежать за ним. Впереди бежал другой геолог с топором. У меня в руках тоже оказался какой-то дрючок, и я тоже включился в эту акцию.
Расстояние между нами и волком сокращалось. Это придало нам новых сил и энтузиазма. Сзади бежал владелец ружья. Но тут фортуна улыбнулась волку: с одной стороны дороги открылось широкое, заснеженное пространство, и туда-то и последовал волк.
Мы тоже с криками и улюлюканьем бросились за ним, но вскоре поняли, что волка нам не догнать. Волк добежал до какого-то пригорка и перед тем как скрыться из виду обернулся и секунду посмотрел на нас, высунув длинный язык, и потом побежал к своей голодной волчице.
Разочарованные, но приятно возбужденные, мы расселись по своим местам, попрекая один другого за нерасторопность и ротозейство.
Дня через три прибыли мы в поселок Бургочан, из 15—20 домиков. Ну и конечно, был здесь лагерь и тоже небольшой, в 2—3 барака.
Народ подобрался здесь более иди менее приличный, спокойные трудяги да "контрики", да и сам начальник лагеря, некто Гурилев, оказался на редкость порядочным человеком. Он, видимо, стеснялся своей должности, и чувствовал, что служит неправому делу. Ходил всегда в гражданской одежде и старался вникать во все нужды заключенных. Не только у меня, но и у всех заключенных бургочановского лагеря осталась хорошая память о нем.
Работы было немного, хотя я еще и обслуживал гражданское население, и часто, под видом визига к больному, выходил в соседний лесок или поднимался на окрестные сопки
Здесь меня снова посетила любовь. Я влюбился в одну невысокую горку, что стояла километрах в трех от лагеря. Была она некрутая, и вершина у нее была гладкая. Зайду, бывало, на эту вершину, разведу костерок, прилягу около него, облокотившись о локоть, и открывается оттуда чудесный вид на все четыре стороны. Поселок виден как на
ладони и около него ручеек, текущий откуда-то с гор, и дом родной мой виден, что за колючей проволокой стоит, а дальше леса, распадки, ущелья и горы. Лежу в позе греческого бога на Олимпе, лениво смотрю по сторонам и греюсь в скупом тепле заполярного солнца.
Весенний ветерок нежно ласкает как милая женская рука. (Впрочем, что касается женской руки, то это я сфантазировал. Женская рука мне чаще преподносила оплеухи).
Лежу у костра на вершине горы как свидетель первозданной красоты природы.
Над огенно-рыжими мхами,
Над сопками с чахлой травой
Задумчиво веет стихами
Бескрайний простор ветровой.
Пописывал я тогда стихи. (Ведь с хорошей жизни стихов не пишут). Но ничего не сохранилось. Все отобрали. Но я, собственно, и не Пушкин, и то, что стихи отобрали, для человечества — потеря небольшая.
Как я уже писал, я обслуживал и гражданское население поселка. Среди вольнонаемных рабочих я познакомился с одним якутом по фамилии Васильев. У нас с ним было общее — любовь к природе. Как-то он говорит мне:
— Слушай, Троицкий, давай поедем на озеро Н.
— Я застенчиво отвечаю: Рад бы в рай, да грехи не пускают. Как же я поеду? Ты же знаешь, что я человек подневольный.
— Ерунда, — отвечает он решительно. — Я скажу начальнику, что наш рыбак заболел.
Дело в том, что начальство рудника заключило неофициальный договор с одним местным жителем-якутом, хорошим рыболовом и охотником, чтобы он снабжал начальство рыбой и дичью.
Дальше все шло как по маслу. Вызывает меня начальник рудника и говорит:
— Вот что, доктор. Вам нужно поехать на озеро Н к нашему сотруднику такому-то.
— Ну как же я туда поеду? Я дорогу туда не найду.
— У вас будет проводник, якут Васильев.
— Ну, если так, то я не возражаю.
Уже две лошади были приготовлены для нас и стояли у коновязи. Фигурой в поселке я был заметной, хотя и заключенный, но все-таки врач, и мне захотелось блеснуть перед населением поселка (вернее, перед женской его половиной) своим уменьем ездить верхом. Я уверенными шагами подхожу к лошади, как положено, с левой стороны, беру поводья в левую руку, левую ногу вставляю в стремя, а правую, не сгибая в коленном суставе (в этом весь шик посадки на лошадь), забрасываю на круп коня. Но, увы! Я не рассчитал, что своим тяжелым сапожищем правой ноги я ударил по морде второго коня,
который мирно стоял у привязи и, надо полагать, не ожидал такого свинства.
Конь так дернулся, что чуть не оборвал поводья. Где-то сзади раздался откровенный хохот. Всем сразу стало понятно, какой я кавалерист.
В общем, мы с моим напарником двинулись в 40-километровый путь по тайге.
К вечеру мы достигли какой-то речки, метров 10 шириной, с пологими берегами. Здесь мы решили сделать небольшой привал. Чуть поодаль бью виден небольшой балаган, в котором жили сенокосчики-якуты, которые заготавливали сено для лошадей нашего поселка.
Васильев говорит мне:
— Иди вон туда, в кусты. Там стоят мордушки. Ты вытащишь рыбу, а я разведу костер. Уху будем варить. Понял?
Метрах в полета выше нашего привала через речку была переброшена жердь, и к ней были прикреплены так называемые мордушки, т. е. плетеные по особому из прутьев корзины.
Я раздеваюсь и захожу в ледяную воду. Почти в каждой мордушке (а их было штук пять) плавают изящные, тонкие и длинные рыбины черного цвета. Это так называемые хариусы (род форели). Царская рыба. С полдюжины этих рыбин мы спустили в котелок, и через несколько минут ели уху из царской рыбы.
Отродясь ничего в жизни вкуснее этой ухи не едал. Если вам когда-нибудьдоведется есть уху из хариусов, то ручаюсь, что в этот момент вам можно сзади ухо резать ножичком и вы ничего не почувствуете. Так вкусна уха из хариусов.
Пока мы ели уху, возвратились хозяева (три якута-сенокосчика). Они, естественно, проголодались, но из уважения к нам, гостям, уху уже варить не стали, а в качестве второго блюда — того же хариуса — преподнесли нам в жареном виде.
Передохнув и вздремнув часика два-три, мы снова двинулись в путь, и утром прибыли на озеро Н.
На берегу озера стояла не юрта, а довольно добротная изба, где жил якут-охотник, к которому мы держали путь. Заходим. Справа — печка. Впереди, под оконцем — грубосколоченный стол. Обе боковые стены были покрыты медвежьими шкурами, нижние концы которых спускаются и покрывают деревянные топчаны, что стоят по обеим сторонам стола.
Хозяин — степенный и немногословный якут. Был он уже в летах. Под полета или больше лет. Волосы черные, с большой проседью. Говорили, что он был сыном шамана или в молодости даже грешил этим делом сам.
Откуда-то появился еще один мужчина якут. Все сели за стол, на котором уже стояла бутылка огненной воды. Хозяйка тем временем варит на печке мясо и ставит нам на стол целый большой таз вареного мяса. Я немного удивился: зачем такая гора мяса?
Якуты вели между собой оживленную беседу, но я ни слова не понимал по-якутски, но когда мы все пропустили по стопочке — я с удивлением заметил, что начинаю понимать по-якутски и через некоторое время активно включился в беседу.
Мясо в тазу быстро убывало. Якуты едят мясо, ухватив зубами огромный кусок, а то, что не могут ухватить, отрезают охотничьим ножом у самого носа. Так делают и русские, живущие в -Якутии. Так стал делать и я. Ничего — получилось.
Мой напарник Васильев пошел с хозяином на охоту, а я несколько часов пребывал в объятиях Морфея.
Потом вдруг промелькнула девушка-якутка, невесть откуда взявшаяся, по-видимому, дочь хозяина или может быть даже внучка. Лет ей было 15—16. У нее был приплюснутый нос и раскосые глаза, но, тем не менее, она была красавицей. Я и раньше замечал, что среди девушек тюркской расы встречаются много красавиц.
Около избы вертелся лохматый и ласковый пес, который, впервые завидя меня, уже стал вилять хвостом. Говорят, что виляние хвостом у собаки — гораздо более надежный признак дружелюбия, чем улыбка человека.
Над избой стоял довольно длинный шест, на котором было прикреплено чучело гагары. На Севере гагара считается птицей, если не священной, то, во всяком случае, непростой, вроде как вещая птица. Крик, издаваемый летящей гагарой, своеобразен и слегка отдает грустью. Я всегда любил слушать крик гагары.
Близость к природе, к животным, к растениям, и как раньше бы сказали, близость к Богу, создавали здесь особый настрой души, и если есть где-нибудь счастье, то искать его нужно вот в таких местах. Если и здесь его нет, то значит нет его нигде.
Промелькнула мысль: кончу вот срок и останусь здесь навсегда.
Этот день, проведенный на озере Н , запечатлелся в моей памяти в виде такого стихотворения:
Стоит шест с гагарой,
С убитой, вещей гагарой,
Опускается тусклое солнце,
По тайге медведи бродят.
Я вам расскажу о тайге,
О жизни своей непутевой,
О холодном жестоком месяце,
Что сожрали голодные волки.
Я буду шаманить с бубном,
Ловить серебристую нельму
И спать с молодой якуткой
На бурой медвежьей шкуре.
Эти два дня, проведенные мной на озере Н., тоже можно причислить к тем немногочисленным дням в моей жизни, когда я, словами Фауста, мог сказать: "Остановись многновенье, ты прекрасно!"
На утро мы двинулись в обратный путь. Он не оставил следов в моей памяти. Помню только, что на исходе дня вдали показались знакомые очертания гор, за которыми располагался наш лагерь. Да еще помню огромное малиновое солнце, медленно спускавшееся за горный хребет.
За горы, далекие горы
Кровавое солнце спустилось,
Темнели деревьев узоры,
А сердце тревожно так билось...
За горы, далекие горы
Кровавое солнце спустилось.
В общем, было красиво...
К ночи мы вернулись домой.
Пещера, где я жил в лагере, была по-своему уютная. Здесь меня ждали книги, которые я брал у геологов. Здесь я, не торопясь, со смаком, прочел "Войну и мир" Толстого, которого, кстати, раньше никогда не читал.
Стояло еще лето, а точнее, осень. Месяц август. В Заполярье осень начинается в августе. Это самый лучший месяц в Заполярье, да и не только в Заполярье, а вообще везде. Август — это месяц спокойный, мудрый. Нет докучливого комарья, и в природе отстоялась тишина. Сиди где-нибудь на камне или на пне, созерцай, размышляй.
К осени заполярная тайга богата дарами. Можно собирать орехи, которые растут на карликовом кедре под названием "стланик". Дерево это может и карликовое, но орешки не карликовые. Жирные, вкусные. Масса грибов и ягод. И всем этим добром никто не пользуется, если не считать таежных пичужек, да белок, ну и самого хозяина тайги — медведя. Кто знает, может быть поэтому тайга осенью немножко грустновата.
Тайга грустит, как девушка на выданье,
К которой не приходят женихи.
Что касается грибов, то там их так много, что именно к этим местам можно отнести выражение — "хоть косой коси". Полбочоночка грибов я со своим санитаром засолил впрок.
Бруснику и голубицу собирают там не руками, а совком. Отчетливо помню солнечный день, когда мы со своим товарищем — вольнонаемным радистом за день принесли по 2 ведра голубицы.
В Заполярье есть еще одна ягода — морошка. Растет только на болотах. Это ягода — лучший дар заполярной природы. Недаром умирающий Пушкин просил дать ему немного морошки.
Слабая проза не в состоянии описать все достоинства этой ягоды, и поэтому я вновь обращусь к стихам:
Опьяняющим солнечным соком
Налились и желтеют янтарно,
И верна неизменчивым срокам,
Смотрит осень на них лучезарно.
Знаю, утром, в остывшем стакане
Побродив оловянною ложкой,
Я пойду в предрассветном тумане
За оранжево-желтой морошкой.
Скоро снежные полосы лягут
На сухой, кочковатой дорожке,
И я желто-оранжевых ягод
Принесу в самодельном лукошке.
Только здесь, на просторах Сибири,
Наклонившейся к тундрам великим,
Зреют лучшие ягоды в мире,
Ароматом проникнуты диким.
Как я уже писал, этот последний год моего пребывания в неволе был немного скрашен предоставишейся мне возможностью выходить на природу.
Лес, лучше, чем бром, успокаивает нервы. Это еще, кажется, Чехов говорил. Стало уже холодать. Исчезли все грибы, а из ягод осталась только одна брусника, которую, как известно, можно собирать даже и зимой, но, тем не менее, я при всяком удобное случае выходил в лес.
В лесу стало прозрачнее, так как лиственные деревья оголились, и только время от времени можно было увидеть пылающие кусты рябины.
Я выходил в этот осенний лес, чтобы немного отвлечься от невеселых дум. Дело в том, что из центрального лагеря до нас доходили неутешительные слухи о том, что многие наши товарищи, закончившие срок, лишены права выехать домой, и их зачисляют на вечное поселение в этих краях. Нечего и говорить, приятного мало.
Такие мысли одолевали меня, когда я совершал одинокие прогулки по северному лесу.
Северный ветер крепчает,
Мерзнут рябины кусты,
Жаркою кружкою чая
Холода не отвести.
А на душе холоднее,
Словно известно уже,
Что-то случится и с нею
Или случилось уже.
Эти озерные сини,
Эти таежные сны,
Алые грозди рябины,
Теплая зелень сосны.
Что-то меня ожидает,
Сердце тревожно стучит,
Северный ветер крепчает,
Ярче рябина горит.
Наконец (в конце 1952 года), я «освободился»
Быстро домчали меня олени до центрального лагеря, где мне прежде всего выдали деньги за все восемь лет моей работы на "дядю". Получил я тогда 7 тысяч рублей. По сто рублей за год не натягивает.
Как я и ожидал, вместо паспорта мне всучили бумажку, утверждающую меня в новом звании — СП (спецпоселенца). Более трех лет я имел звание ВП Троицкий (военнопленный). Восемь — имел звание ЗК Троицкий (заключенный) и, наконец, звание СП Троицкий. А надолго ли?
В этой бумажке, которую никак нельзя назвать кроме как волчьим паспортом, сказано, что в звании спецпоселенца я утверждаюсь пожизненно и что мне разрешено передвижение в пределах от поселка Батыгай до поселка Эге-Хая. Это расстояние в 20 километров, и что нарушение этого положения грозит мне страшными карами (25 лет каторги). Казалось, что эта бумажка источает звериную злобу и ненависть.
Как подготовить своих двух старушек: маму и Груню, к этому очередному удару судьбы, я не представлял.
Пришлось мне что-то лепетать о том, что мой выезд домой временно откладывается из-за отсутствия навигации.
В нашей "столице" Батыгае, куда я прибыл после "освобождения", на медицинскую работу меня не принимали, несмотря на то, что врачи нужны были позарез. Дело в том, что как раз в это время в Москве была разоблачена группа врачей евреев, которые, согласно официальной версии, отравляли советских людей, в том числе и вождей. Евреи притихли и чего-то со страхом ожидали. Строились бараки известного нам типа. Но для кого? Об этом можно было только догадываться.
— "Да, невезучий народ евреи" — думал я. "Богом избранный и одновременно богом проклятый народ. Это всемирные пасынки".
Делать нечего. Пришлось мне поступать на немедицинскую работу. Претерпел много насмешек и унижений на этой работе, т. к. был страшно туп и несообразителен, не разбирался в бумагах, не умел пользоваться счетами и немного напоминал в этом отношении Ивана Ильича Обломова, который, поступив на службу, получил выговор от начальства за то, что какую-то важную бумагу отправил вместо Астрахани в Архангельск.
Приютил меня на первое время в этом поселке мой друг по несчастью, врач по фамилии Бондаренко. Он был более удачлив, чем я. Происходил из крестьян, к интеллигентам себя не причислял и поэтому как-то находил общий язык с чекистами. Ну и не подвергался таким гонениям, как я. Он успел освободиться немного раньше, чем я, успел приобрести дом, и даже жениться. Женился ни на ком-нибудь, а на продавщице магазина. А продавщица на Севере считалась "персоной грата". И уж ребенок у них был. Ни он, ни она не знали тогда, что знаю теперь я: браки, заключенные в экстремальных условиях, т. е. на фронте, в блокаде, в ссылке, обычно бывают очень непрочными. Так оно и случилось и в этот раз. Вскоре они развелись.
А я по наивности завидовал их счастью семейному. Но справедливо говорит пословица: "позавидовал плешивый лысому".
При доме у Федора Ивановича был сарай. Этот сарай я у него купил и стал его перестраивать в жилье. Намечались маленькая комнатка и кухонка. Но это был египетский труд. Ведь надо было ходить на работу в автобазу, а по приходе домой строить этот самый дом, а главное, надо было где-то "доставать" стройматериалы. А под словом "доставать" понимается воровать. Каждое бревнышко и каждая доска в этом доме вышли мне боком и обошлись дорого.
Цел ли он сейчас, этот домик, возведенный мной с таким трудом в суровом краю?
На трудовые подвиги меня вдохновляло то обстоятельство, что моя мама была смелая и решительная женщина (в чем я имел возможность убедиться лично. Но это чуть позднее).
Наконец, наступили памятные мартовские дни 1953 года. Газеты сообщали скупые сводки о том, что Сталин заболел. По тону этих сообщений можно было догадываться, что Сталин не выживет. Великая страна замерла в ожидании... И, наконец, 5 марта по радио объявили, что "отец народов" умер.
Равнодушно воспринявших это известие не было никого. Большинство с трудом могли сдержать бурную радость по поводу этого события, но были и такие, которые искренне сокрушались и плакали. Причем плакали и те, которые и сами в свое время были жестоко репрессированы Сталиным. Трудно понять психологию этих людей.
Может быть ее лучше нас с вами понял поэт Н. А. Некрасов, который в свое время сказал:
Люди холопского звания —
Сущие псы иногда,
Чем тяжелей наказание,
Тем им милей господа.
Несомненно, что Сталин имел магнетическое влияние на массы. Он умел очаровывать людей. Он очаровал Горького и Барбюса, а в 1937 году, т. е. в год самых страшных репрессий, он сумел очаровать такого видавшего виды человека, как Лион Фейхтвангер, написавшего книгу "Москва 1937 года", читая которую, ужасаешься тем, как человек совершенно потерял чувство реальности.
Сталин, как и Гитлер, — явление трансцендентное в истории.
После смерти Сталина мы, бывшие заключенные и всякие разные спецпоселенцы, в общем все живущие на карачках, поняли, что еще не все потеряно, и остаток жизни можно еще прожить по-человечески.
Арестованных врачей тут же освободили. Русский народ, вобщем, поверил в их невиновность, так же как во времена "дела Бейлиса" поверил в то, что евреи используют кровь христианских мальчиков для ритуальных целей, или в более ранние времена верил в легенду о евреях — отравителях колодцев.
Реабилитация врачей быда первым пробным камушком, брошенным в огород Сталина. Была восстановлена справедливость.
Справедливость, к сожалению, — тот поезд, который почти всегда сильно опаздывает...
Отношение к нам, бывшим заключенным, заметно изменилось, и однажды начальник лагеря, встретив меня случайно на улице поселка, с несвойственной ему любезностью обратился ко мне:
— А, Троицкий! Как живешь? Заходи ко мне. Заходи.
Я по старой привычке опешил было от страха, как кролик перед удавом, но потом все же сообразил, что времена наступили другие...
Было лето 1954 года, которое я провел в каторжном труде за постройкой своего дома. Недаром мне с тех пор запомнилась пословица, ходившая среди жителей поселка: "Если не хочешь иметь покоя — начни строить дом".
И хотя я имел относительную свободу передвижения, тем не менее можно сказать, совсем мимо меня прошло короткое, но яркое заполярное лето. Ни разу не вырвался на лоно природы. Только иногда, ранним утром, выйдешь на реку за водой, с ведрами в обеих руках, и на минуту залюбуешься рассветом.
Над крутыми берегами
Ночи нет и нет,
Как вода с вином, на Яне,
Северный рассвет.
Наконец, в сентябре 1953 года ко мне приехала (точнее, прилетела) моя дама. Она поступила на работу в магазин продавщицей, и мы с ней быстро закончили кое-какие недоделки в моем доме, но в общем-то, по ее глазам я понял, что вначале она была несколько шокирована убогостью и примитивностью обстановки, в которой я пребывал.
Хотя я и потратил много труда и усилий, чтобы домик выглядел прилично, но сарай есть сарай.
Мне раньше казалось, что жизнь моя — это есть дом,
Под низеньким небом поставленный мною с трудом,
Там сброшена ноша, озябшие руки согреты,
Там милые вещи, уюта смешные приметы,
Прозрачное дерево тихо дрожит у порога,
И, может быть, тут и кончается наша дорога.
Теперь же я вижу, что жизнь моя — это есть путь,
Тяжелая, в рытвинах, в камнях крутая дорога,
Ночлеги под звездами, вздох, наполняющий грудь,
И вечно тревога, тревога, тревога, тревога...
Той же осенью 1953 года я получил из Верхоянска радостную весть, что мне разрешен выезд, и что я отныне вольный казак.
Быстро мы продали наш маленький домик, к которому я успел привыкнуть и привязаться, купили билет на самолет и в конце марта вылетели в Якутск. Как только я вошел в самолет, я прильнул к окну иллюминатора и, не отрываясь, смотрел вниз. Знакомая картина: соп-
ки, сопки и сопки, без конца и без края. А вот между сопок в долине точно начертан на белом снегу четырехугольник с вышками по углам. Знаю, что это такое. И спрашивать ни кого не надо об этом. А вон еще такой же четырехугольник, а вон еще и еще... В общем, широка страна моя родная. Много в ней может поместиться таких четырехугольников.
Странное чувство, похожее на сожаление о прошлом, охватило меня тогда.
И они со мной суровы, строги,
Дальние, холодные края,
Бараки, шахты, горные отроги,
Шум таежный, молодость моя.
Прилетели в Якутск. Это город, где крепко пахнет Русью. Некоторые дома точь-в-точь такие, как в милом Канске.
Стоял март, и в воздухе пахло весной. В какое умиленье пришел я, когда увидел воробья. Настоящего, живого воробья. Ведь эту птичку я не видел целых восемь лет.
Посреди города стоят довольно внушительные, хотя и деревянные башни Якутского острога. Это, кажется, единственная достопримечательность Якутска. Чуть поодаль возвышается массивное двухэтажное здание из красного кирпича. Это вероятно музей — подумал я. Точно, музей, и очень хороший музей. А рядом с ним такой же архитектуры здание республикансокй библиотеки.
О сокровищах Якутской библиотеки я достаточно наслышался и раньше. Истосковался по печатному слову. Было время, когда целыми месяцами читать было нечего, кроме этикеток на спичечном коробке. А тут вдруг масса книг, да каких еще! "Нива", "Родина", "Пробуждение" с виньетками, с заставками и со столь милыми моему сердцу твердыми знаками и ятями.
Моя дама была в некоторой претензии ко мне, что, мол, засел, как "крот над книгами" и мало мне внимания уделяешь.
Делать нечего: пошли гулять. Дошли до берега Лены. Ничего не скажешь, широкая река, но подо льдом она особого впечатления не произвела.
Я давно заметил, что летом и города, и природа, и девушки смотрятся гораздо лучше, чем зимой.
Есть что-то прекрасное в лете,
А с летом прекрасное в нас...
Еще два-три дня — ив первых числах апреля, после четырнадцатилетнего отсутствия, блудный сын, наконец, вернулся домой.
С тысячью гордых судов
пускается юноша в море,
Чуть уцелевший челнок
К берегу правит старик.
ГЛАВА XVI Я — ДОМА
ГЛАВА XVI
Я—ДОМА
Итак, я вернулся. Я — дома!
Так здравствуй, июльская тишь!
Вал. Брюсов
Вернулся я домой весной 1954 года. Маме моей было тогда лет примерно столько же, сколько мне сейчас, т. е. без малого 70. Была она старой и выглядела старше своих лет. И был у нее уже достаточно солидный букет болезней, и с психикой были непорядки. Стала она плаксивой, раздражительной старухой. Это была только тень той молодой и веселой мамы, которая в детстве пела мне песенки и рассказывала сказки. Жизнь порядком отбила ей "печенки", как, впрочем, и мне. Одно только утешение, что такой старой, как я ее видел, она меня уже не увидит.
Много лет спешил домой,
Опоздал немного.
И лежит передо мной
Старая дорога.
Изменилось все кругом,
Вот какое дело,
Скособочился наш дом,
Мама поседела.
Посмотрела из окна,
Встала на пороге,
И заплакала она
В горе и тревоге.
Где бродил ты столько лет,
Расскажи на милость,
На столе простыл обед,
Печка протопилась.
Няна Груня тоже сильно постарела. Стала еще ниже ростом, словно сгорбатилась под тяжестью бед, выпавших на ее долю в годы лихолетья. Она тоже была нездорова, но разум у нее и присущая ей народная мудрость, и здравый смысл сохранились в полной мере. Родственников у нее к этому времени в ее далеком и милом Шале никого не осталось, и коротали они с моей матерью свой невеселый старушечий век.
Бывало, кто-нибудь из знакомых женщин придет к нам и спрашивает: "Ну, как живешь, тетя Груня, как жизнь?"
—"Какая моя жизнь"— со слезой в голосе отвечает Груня.
Пришло время, когда на такой вопрос и я могу ответить груниными словами: "Какая моя жизнь! В общем, кто живет, а кто и хрен
жует". Впрочем, чем больше я живу, тем больше убеждаюсь, что все хрен жуют. Никто не живет. Груня была верующей и в Бога верила по-крестьянски. Над койкой у нее всегда висела иконка.
Как ни странно, но с моей дамой, которая к тому времени стала моей женой, мама моя, несмотря на свой неровный характер, находилась в более или менее нормальных взаимоотношениях, в то время как Груня, говоря современным языком, находилась с ней в состоянии конфронтации, которое вскоре перешло в непримиримую вражду.
А пока радости хоть отбавляй. Домишко наш, в общем такой же, какой и был, и все такое же азиатское солнце светит с безоблачного неба, и та же за больничным забором простирается беспредельная полынная степь, и также кружатся коршуны над широким Иртышом, и также на той стороне Иртыша виден воздушный силуэт мечети.
В Семипалатинске много красивых старинных домов. Левый берег Иртыша, на котором живем мы, имеет уже азиатский колорит. Поселок состоит из глинобитных беленых мазанок. На улицах жара, пыль, и не в диковинку иногда увидеть важно вышагивающего верблюда.
В центре поселка — рыночная площадь, где всегда толпится много народу.
Вечерами, когда схлынет жара, мы с моей дамой идем через весь поселок к Иртышу или просто на прогулку.
Теплый вечер. Смолкает гам,
И дома в прозрачной тени.
По утихнувшим площадям
Мы проходим с тобой одни.
Я рассказываю тебе,
Овладев твоею рукой,
О чудесной, как сон судьбе,
О твоей судьбе и моей.
А по воскресеньям мы берем велосипеды и едем в степь или вдоль Иртыша, по берегам которого растут тополя. У моей дамы был велосипед голубого цвета, который мне иногда приходилось чинить, хотя сам я очень мало смыслил в технике.
С тобою были мы, как дети,
В звонок отчаянно звеня,
На голубом велосипеде
Ты наезжала на меня.
Лучился зайчиками нипель,
Плясало солнце на руле,
И починял я желтый нипель,
Что протянула ты в руке.
И ты смеялась звонко-звонко,
И ты кричала: — Догоняй! —
И тут я вскакивал вдогонку
На двухколесного коня.
Земля вечерняя дымилась,
Шальными шинами шурша,
Как ветер пела и дымилась
Велосипедная душа.
Мы были ездоки заядлые,
Но в жизни стали уставать,
Дороги наши неоглядные
Пред нами стали остывать.
Но долго слышалось на свете,
В звонок отчаянно звеня,
На голубом велосипеде
Ты наезжаешь на меня.
Ну как тебе живется, спится?
Каких колес дымится след?
Где растерял стальные спицы
Твой Голубой велосипед?
А голубой велосипед у моей дамы украли. Но это произошло уже после того, как мы разошлись. Но об этом после...
Еще помню, как мы пошли по степи на берег Иртыша, где расположился на рыбалку мой друг по Северу, некто Владимир Павлович, бобыль, старик лет 60, печальный алкоголик. Мы заночевали на берегу. Чуть слышно шумит река, и чуть дымится рыбацкий костерок. Взошел месяц.
Лиловая муть постепенно легла
Притихнувшим соснам на плечи,
Костер догорел и погасла зола,
И темень уже недолече.
И ветер куда-то прошел стороной,
И месяц холодной рукою
Послушные звезды, одну за другой,
Развесил над темной рекою.
Окончание этого стихотворения было такое:
Теперь у меня за спиною висят,
Как шестьдесят пудов,
Считанных, мерянных шестьдесят
Гнущих к земле годов.
Мне было тогда 40 лет, и я считал, что старость — Нет, оказывается и для меня тоже!
Утро было чудесное. Умытое солнцем восходило к зениту, на небе ни облачка, и только на все голоса трещат, заливаются в высокой траве кузнечики.
Мы идем по степи, по высокотравью. Возвращаемся домой. Немного усталые, недовольные.
Степь кругом — ни конца и не края,
Так просторно, что жаль уходить,
И кузнечик на скрипке играет,
Для того, чтобы нам угодить.
Я, конечно, уйду понемногу
От тебя, от всего, что люблю,
Но запомню я эту дорогу,
И кузнечику розы пришлю.
А любовь, улыбаясь лукаво,
Мне напомнит, как степью мы шли,
Расцветали зеленые травы,
И росли облака из земли.
Степь кругом — ни конца и не края,
Так просторно, что жаль уходить,
А кузнечик на скрипке играет,
Для того, чтобы нам угодить.
При доме мы возделывали большой огород, за которым исправно ухаживали и по вечерам поливали.
Зато, как приятно было видеть во время ужина свежесорванный с грядки помидор или огурец, а тут еще уютно тянет самовар свою несложную песенку, знакомую с детства.
Груня была хозяйкой самовара и берегла его как зеницу ока. И потом, когда мы с моей дамой разошлись, я стал продавать лишние вещи и предметы, которые, по моему мнению, захломляли квартиру. В своем рвении я дошел до самовара. Но тут Груня резко осадила меня: "Не дам, не дам, не дам! Вот когда помру, только тогда самовар возьмешь!"
Я пожал плечами и оставил ее в покое с ее самоваром. Темнота, мол. Кому сейчас нужен самовар!
Я был неправ. Груня знала, что самовар — бог мирной жизни, символ домашнего уюта. Кто знает, почему сейчас много разводов? Может быть потому, что самовары повыбрасывали?
Кто-то оказал, что счастлив человек может быть только тогда, когда он является обладателем следующих компонентов: у него должны быть дом, бабушка, дет, огород, собака и самовар. Из этих шести компонентов у меня не было только собакии детей. Но до счастья все равно было далековато...
На следующее лето, т. е. в 1954 году, мы решили поехать в Хабаровск. Взяли железнодорожный билет и снова в путь-дорогу по знакомому Транссибирскому пути. Люблю ездить по железной дороге.
Есть в движении и сладость, и тревога.
Станция. Внезапный поворот.
Жизнь моя — железная дорога,
Вечное движение вперед.
Желтые вокзальные буфеты,
Фикусы, которым не цвести,
Черные, холодные котлеты,
На стене суровые запреты,
За окном звенящие пути.
И опять глухие перегоны,
Запах дыма горький и родной,
И опять зеленые вагоны
Пробегают линией одной.
И опять, мелькая осторожно,
Качаются во мраке огоньки
По течению железнодорожной,
В горизонт впадающей реки.
Дальних рельс мерцанье голубое —
Так лети, судьба моя, лети!
Вот они легли передо мною —
Холодные, звенящие пути!
На пятый или шестой день прибыли в Хабаровск. Отцовский дом выглядел таким же добротным и ухоженным, как и ранее, до войны, только сам хозяин крепко постарел. Был он грузен и страдал одышкой. Ему тогда было столько же лет, как и мне сейчас, но я в этом возрасте еще прыгаю козлом. Вот что значит просидеть в тюрьме одиннадцать лет (три у фюрера и восемь — у нас). Вот что значит противосклеротическая диета!
Обстановка в доме отца претендовала на роскошь, в чем немалая заслуга принадлежала его жене, тоже пожилой женщине, но лет на 10—12 моложе отца, Ксении Григорьевне. Она энергично руководила хозяйством и даже содержала домработницу. Отец женился на ней в преклонном возрасте, рассчитывая в ней приобрести не столько жену, сколько няньку. Но в выборе жены он, как и многие мужчины, крепко ошибся. Жених, так же, как и сапер, не должен ошибаться. Отец же не знал этого правила и жестоко поплатился за это.
Жена оказалась хваткой бабой, крепко взяла бразды правления в свои руки и держала отца под башмаком. Кто из них был прав, и кто виноват — не знаю, но считаю; что русская пословица "Муж и жена — одна сатана" — не совсем верна. Вернее будет сказать: муж и жена — две сатаны. Одно только обстоятельство говорит не в пользу его жены. Часто она его "критиковала" или точнее пилила в присутствии посторонних, т. е. нас. Сидим, бывало, за столом во время вечерней трапезы и вдруг, ни с того, ни с сего, Ксения Григорьевна начнет честить своего мужа на чем свет стоит. Из ее слов можно было заключить, что ее муж такой плохой, что он хуже СЕАТО и НАТО вместе взятых. Отец, который и обычно-то в застольных беседах участия не принимал, а просто сидел безучастный ко всему, с маскообразным лицом, в таких случаях донесет, бывало, ко рту ложку с супом и опустит ее обратно, молча встанет из-за стола и молча уйдет в свою комнату. Мне было очень жаль отца, но общего языка мы с ним так и не нашли. Я считаю, что семейная этика не допускает критики мужа в присутствии других лиц. Женщины, которые критикуют своих мужей в присутствии посторонних, совершают одну из самых грубых ошибок. Этим они сами рубят сук, на котором так удобно сидят.
Да, подумал я, невесело, вероятно, живется отцу с молодой женой. Я не знал тогда, что через год-полтора чашу сию придется распить и мне.
Верно, конечно, что ворчливая и сварливая жена на протяжении многих веков была постоянным отрицательным персонажем народных пословиц, поговорок, сказок и басен. Народная мудрость совершенно правильно схватила ту мысль, что не может быть мира, покоя и счастья в семье, где женщина постоянно недовольна, раздражена и все время ссорится и ворчит.
В общем, хреново Господь Бог создал человека, землю создал он в общем неплохо, но человека — несомненно плохо. С брачком. Вероятно, в тот день, когда Бог создавал человека, он был малость выпивши.
Мы же с моей дамой проводили время неплохо.
Мы бегали по Хабаровску, осматривая его достопримечательности. В Хабаровске нет ни памятников, ни храмов, ни дворцов, но все равно, осматривать незнакомый город интересно. Я всегда любил осматривать новые города. Города большие и малые, северные и южные, старые и новые. Одно из моих представлений о счастье таково: раннее, летнее утро, предвещающее теплый, но не очень жаркий день, и передо мной — новый, незнакомый город, который мне предстоит осмотреть. Предпочитаю делать это не в шумной компании туристов, а в одиночку, в крайнем случае,вдвоем с единомышленником, можно с единомышленницей.
Хабаровск я знаю и Киев,
В Якупже и в Риге бывал,
Но ищу города такие,
Которых еще не видал.
Купался я в море Черном,
Глядела Заполярное небо,
А все ищу увлеченно
Места, где покуда не был.
Я был в Казахстанской пустыне,
По Мане ходил с Алтая,
А все ищу, где доныне
Еще следов не оставил.
А теперь я живу в Подмосковье,
Край этот добрый, пригожий,
Но не то уже стало здоровье,
А дальние дали тревожат.
Я скоро, должно быть уеду
На реку под названием
Лета, И вы не найдете по следу,
Где река протекает эта.
Тут нет ни рисовки, ни позы,
Мне жаль, что не будет чуда,
И я ни стихов и ни прозы
Вам не пришлю оттуда.
В Хабаровске есть богатый краеведческий музей, основанный моим любимым автором В. К. Арсеньевым. Музей этот расположен невдалеке от крутого амурского берега и так же, как и Якутский музей, располагается в двухэтажном доме красной кирпичной кладки. Рядом с музеем помещается краевая библиотека и тоже, как и в Якутске, в красном кирпичном здании. Часто по вечерам я просиживал часы в читальном зале этой библиотеки. Отец с некоторым недоумением несколько раз спрашивал меня, что я там читаю, какую литературу. Я тогда не мог ответить вразумительно, что я там читаю, потому что читал и прозу, и стихи, и философию, и многое другое. Теперь же на такой вопрос я мог бы ответить более вразумительно: я в библиотеке ищу те книги, в которых доказывается, что жизнь — это колоссальный обман, или, попросту говоря, жизнь — дерьмо.
На улицах Хабаровска в те времена можно было еще увидеть пленных японцев, хотя со времени окончания войны прошло уже 9 лет. В свое время они нарушили какой-нибудь из наших жестоких и несправедливых законов. Стащил, например, голодный буханку хлеба — получай срок в 10 лет по закону.
Как бы то ни было, но месяц, проведенный нами в Хабаровске, можно было в Книгу жизни записать красными чернилами. Мы были сравнительно молоды, счастливы, здоровы, но так уж человек устроен, что он не замечает молодости, здоровья и счастья, если они есть, но если их нет, то отсутствие их человек очень замечает.
Пришла пора расставаться с Хабаровском. Вышли на крутой берег Амруа, полюбовались на закатную даль, в последний раз прошли по главной улице, и, придя домой, попращались с отцом. Он, как обычно, был непроницаем и сказал мне на прощанье, чтобы я ему писал, потому что может быть больше не увидимся.
Я думаю, что мой приезд к отцу, так же, как и мой отъезд, не вызывал у него особых эмоций. Так и остался он в моей памяти печально-непроницаемым и далеким мне человеком.
Менее чем через год я получаю телеграмму от его жены, что Николай Максимович умер от кровоизлияния в мозг. Это произошло в январе 56 года, в возрасте 70 лет.
Зачем человек родился и жил эти 70 лет — неясно.
Довольные и жизнерадостные мы поехали обратно в свой Семипалатинск, памятуя, что в гостях хорошо, а дома лучше. Опять велосипедные прогулки, купание в Иртыше, совместные чтения.
Но дьявол уже начинал свои черные дела. Решили мы с моей дамой строить себе дом. Какой же, мол, врач без собственного особняка? Я уже знал мудрость, гласящую, что человек, начавший строить дом, это батрак на собственной плантации, и тем не менее решился снова впрячься в это ярмо.
Сначало все шло хорошо. Работали дружно и, как говорится, с огоньком, но потом, по ходу строительства, моя дама стала вносить свои коррективы в план дома. Коррективы были не совсем технично
грамотны, но бог с ним, и ради мирного существования можно было пойти на компромисс и удовлетворить дамскую причуду, но я был непреклонен. Как-никак, а один дом я своими руками уже возвел в свое время.
Я сказал, что так, как она предлагает, так не будет.
Моя дама топнула ножкой и ответила:
— Здесь будет так, как говорю я, иначе здесь вообще ничего не будет.
Глаза ее сузились и метали молнии, а верхняя губа, которая была с усиками, так задергалась, обнажая клыки, точь-в-точь как у соседского пса, который однажды прокусил мне ногу до крови.
Слова, которые при этом сыпались из ее уст, нельзя было найти ни в одном словаре Даля.
Я поднял голову и внимательно посмотрел на нее, как будто в первый раз вижу ее. Передо мной была не Валя, а была сологубовская Недотыкомка.
Потом все как-будто стало на свои места. Но это только так казалось. Трещину уже не замазать.
Тем временем здоровье моей матери ухудшалось. Она стала плаксиво-угрюмой старухой, и я чувствовал, что еще при жизни ее я теряю все связи с моей мамой. Она перестала передвигаться самостоятельно, и я каждый день на руках выносил ее в садик, где она подолгу сидела, накрытая пледом, и вспоминала, вероятно, веселую, беззаботную молодость, своего папу, добродушного бородача, который, по ее рассказам, очень любил свою ветреную дочь, вспоминала милую красавицу Варшаву, которую она так легкомысленно и навсегда бросила.
А там, за больничной оградой, в солончаковой и полынной степи располагается убогое кладбище, без единого деревца, без единого кустика, и даже ничем не огороженное, так, что порою туда забредают овцы пощипать скудную травку.
Она, конечно, понимала, что здесь ей придется закончить свой земной путь.
Справедливости ради следует сказать, что моя дама неплохо ухаживала за моей матерью.
Я тоже ничем не грешен перед памятью моей матери. Не зря, стало быть, я восемь лет страдал в сталинских лагерях, жил, как живет собака с перешибленным задом. И за то спасибо судьбе, что она милостиво позволила моей матери умереть у меня на руках.
Сейчас, по прошествии многих лет, я думаю, что все же можно было матери уделять больше внимания. Я же вечно куда-то спешил. То купаться, то в кино, то на стройку дома, то еще куда-нибудь. Но, полагаю, что мама поймет меня и простит за это, так же как раньше всегда и за все прощала...
Болезнь матери шла своим чередом, и состояние ее прогрессивно ухудшалось. У нее, собственно, была не одна болезнь, а несколько, но все они имели своей причиной тяжелую жизнь.
8 декабря 1959 года моя мама, Анастасия Александровна Троицкая, в возрасте 74 лет скончалась. Смысл ее жизни тоже неясен.
Вероятно, природе важно только наше существование, а не наше благополучие.
Восьмого декабря мы ее похоронили. Земля тогда была еще голая. Снега не было.
Мать опускают в землю,
Вот какие дела...
Голосу разума внемлю:
Что ж? Пожила, пожила.
Молча стоим у могилы,
Декабрьский, сырой рассвет,
Как давно это было!
А странно, что мамы нет.
Немногочисленные сотрудники больницы, пришедшие на похороны, быстро разошлись, а мы с женой уходили самыми последними. Небо было пасмурным. Черная, грунтовая дорога лентой тянулась по направлению к поселку. Холодный ветер гулял по степи, и раздувал полы наших пальто. Вокруг была разлита печаль и казалось мне, что эта дорога, по которой идут два маленьких, пришибленных судьбой человека, — это и есть наша жизнь.
Тяжелые, низкие тучи нависали над унылой степью. Смерть матери произвела на меня тяжелое впечатление. Я как-то сразу понял, что не стало единственного человека в жизни (не считая, конечно, Груни), который бы меня любил.
Тебе я, мать, обязан тем,
Что я живу, что я страдаю,
Что цели жизни я не заню,
За все тебе обязан всем.
Тебя уж нет. Привет тебе
Сыновний свой я посылаю,
И хоть совсем изнемогаю
Я в этой жизненной борьбе,
За все тебя благосяавляю.
Тебя уж нет. Привет тебе!
После смерти матери наши отношения с моей дамой стали ухудшаться. Она оказалась женщиной властной, вспыльчивой и раздражительной. Видимо, пребывание в тюрьме не прошло для нее даром.
Я, конечно, тоже не подарок судьбы, и тоже немало лет провел в этом учреждении, и как справедливо заметил один демограф, что одной из причин неудачных браков является длительное тюремное заключение одного из супругов (или обоих), но все же пребывание в этом учреждении более тяжелое влияние оказывает на женщину, как на человека с более ранимой психикой. А еще говорят, что плохой
человек после тюремного заключения становится еще хуже, а хороший — еще лучше. Не знаю, насколько это верно, но твердо знаю одно: так называемые исправительно-трудовые лагеря ни одного человека еще не натравили.
А ведь дело-то у нас начиналось с любви. С ней, самой нежной и романтической, и развивалась она у нас по самым классическим канонам:
а. Сидение на скамье.
б. Говорение слов.
в. Смотрение на луну.
г. Держание за руку.
д. Любовь, как таковая.
Приходится согласиться с мнением одного авторитета, утверждающего, что любовь — это плохая основа для брака. Более прочными бывают браки, основанные не на любви, а на расчете.
Для браков, заключенных по расчету, есть только одно неудобство: в этих случаях медовый месяц приходится проводить на пасеке.
Мудрую мысль по части любви высказал М. Зощенко. Он сказал, что самый лучший конец для любви — это середина. Если бы мы с моей дамой расстались в начале или в середине нашей любви, то о ней у нас сохранились бы самые лучшие воспоминания.
Это почти то же самое, что в конце прошлого века говорил С. Я. Надсон: "Только утро любви хорошо" и т. д.
Я, конечно, не ожидал, что наш брак будет идеальным. Кое-какой умишко тогда у меня уже был для того, чтобы понять, что идеальных браков вообще не бывает. И то хорошо, что если супруги живут не как кошка с собакой, а как собака с собакой, потому что кошка с собакой всегда грызутся между собой, а собака с собакой иногда и подлизываются друг к другу.
Парадоксально, но в наше время только и говорят о любви и по радио, и по телевидению, и в художественной литературе, а число разводов все растет и растет.
Я как-то подсчитал на досуге, что если у нас так дело пойдет и дальше, то лет через 10 у нас в стране все разведутся.
Стало быть, правильно кто-то сказал, что любовь — это выдумка дураков и поэтов.
Один из героев Зощенко тоже довольно точно выразился по этому поводу. Он сказал, что любовь — это брехня и ерундистика.
В конце концов у нас с моей дамой дело дошло до обоюдного рукоприкладства, причем моя дама оказалась мастером ближнего боя. Конечно, рукоприкладству предшествовали споры, но женщину в споре переубедить невозможно... Недоступная и непонятная нам, мужчинам, логика у них. Недаром умница Лермонтов в свое время сказал:
Стыдить лжеца, шутить над дураком
И спорить с женщиной — все то же,
Что черпать воду решетом.
Известный американский кардиолог, проф. Уайт сказал, что самой главной причиной в возникновении сердечных инфарктов у американ-
цев являются бесплодные дискуссии со своими женами. К тому же, в спорах с женщинами главную роль играют не аргументы, а сила голоса. Невольно в те дни я часто вспоминал стихотворение Д. Минаева:
Он в девку дюжую по глупости влюбился,
Просил ее руки. Но вскоре убедился,
Что очень нелегка жены его рука.
Злая жена — это березовый веник, которым судьба награждает своих пасынков. На Востоке говорят: "Нет ничего хуже злой жены, но, с другой стороны, нет ничего лучше хорошей жены". Не знаю, какими бывают хорошие жены, но какие бывают плохие жены — знаю, и очень хорошо.
Одной из моих ошибок в семейной жизни было то, что я хотел перевоспитать, переделать мою даму. Никогда этого не следует делать. Никого не перевоспитаешь и не переделаешь, а только обостришь отношения. Нужно ориентироваться не на плохие черты близкого человека, а на хорошие, которые всегда в той или иной степени имеются у каждого человека. Кроме всего прочего, моя дама оказалась патологически ревнивой и притом без всякого основания. Ревность же, как известно, это лестница, по которой в дом входит несчастье, а сама ревнивица — это искательница невзгод. Уже одной ревности бывает достаточно, чтобы отравить семейное существование.
Однажды я как-то собирался на ночное дежурство в больницу. Вполне понятно, что на дежурство нужно прийти чистым и аккуратным, и бритым. Дама спрашивает меня: "Ну как, побрился?" — Я отвечаю: "Да, побрился".
— Рубашку погладил?
— Да, — отвечаю с некоторым удивление, — погладил.
— Ботинки почистил?
— Почистил
— Ну, готов?
— Готов, — отвечаю, удивляясь такой словоохотливости моей дамы.
— Ах, так значит готов! Вот тебе! — и дама хватает ведро с помоями, что стояло в углу, и окатывает меня с ног до головы.
Что делать? Дежурство срывать нельзя, и я пошел в таком виде на дежурство. Сестры меня быстренько раздели, состернули бельишко и благо, что было еще достаточно жарко, и белье быстро высохло, и я смог в ажуре заступить на дежурство.
Но оказывается ничто не ново под луной, и такой же случай произошел три тысячи лет тому назад с греческим мудрецом Сократом. У него была жена, подобная моей, и вот что с ним произошло:
Груба, глупа, невежественна, зла,
Такой нам представляется Ксантиппа,
И вдруг — Сократ!
Что в нем она нашла?
Что он нашел в жене такого типа?
Она за ним гонялась с кочергой,
Окатывать помоями любила.
А он терпел. Он не хотел другой.
Хоть с ней ему совсем неславно было.
Прав был Сократ или неправ,
Разумно ли подобное терпенье?
Похвально ли иметь столь кроткий нрав?
Зависит целиком от точки зренья.
Конечно, все меняется. Однако
Не будем закрывать на правду глаз,
Как в сфере пола, так и в сфере брака
Осталось многое по-прежнему у нас.
Какой бы шаг не сделала культура,
Еще бывает (и нередко!) так:
Ну, скажем, муж умен — супруга дура,
Жена умна — так муж у ней дурак.
Этим я не хочу сказать, что умен и мудр как Сократ, но несомненно, что на Сократа я похож лысиной и женой.
Затем мы с моей дамой судились и неоднократно, главным образом, из-за нашего злополучного дома. Поневоле вспомнить слова И. Эренбурга: "Счастлив человек, — писал он, — который не ходил по больницам да по судам".
Короче говоря, моя дама оказалась из тех дам, которые летают на метле.
И, тем не менее, я некоторое время по ней скучал, и может быть не столько по ней, сколько по образу, который я сам создал в своем воображении. Но это свойство мужского характера. Ведь недаром четыреста лет тому назад Дон Кихот, силой своего воображения свою возлюбленную, глупую и грязную коровницу Альдонсу, превратил в нежную и очаровательную Дульцинею.
Ю. Олеша в своей книге "Ни дня без строчки" приводит такое воспоминание: будучи юношей, он очень любил ходить в цирк. Кроме всего прочего, ему там особенно понравилась одна акробатка, молоденькая девушка, почти девочка. Он каждый вечер ходил в цирк только для того, чтобы полюбоваться стройной и миловидной девочкой, так легко и уверенно владеющей своим упругим телом. Однажды, он как-то проник за кулисы, чтобы познакомиться со своей избранницей, и что он там увидел! На арене стояли несколько акробатов—мужчин, а среди них предмет его воздыханий. Увы! Это оказывается была вовсе не девушка, а парень, ловко загрмирированный под девушку. Он стоял вместе с другими акробатами, так же как и они курил, смачно сплевывал через желтые, прокуренные зубы и цинично ругался.
Автор воспоминаний пишет, что он очертя голову побежал домой, и с ним чуть не случился нервный шок. Через несколько дней он при
шел в себя. Но какая-то властная сила снова потащила его в цирк, и ему жаль было расставаться с созданным им идеалом.
И Дон Кихот, и Ю. Олеша, пожалуй, не единственные примеры такого рода среди нашего брата мужчин.
Упаси нас бог познать заботу
Об ушедшей юности тужить,
Делать нелюбимую работу,
С нелюбимой женщиною жить.
В связи с этм и на эту тему не могу не привести маленький рассказ О. Генри:
ЛЮБОВЬ — ЭТО ВСЕ
Рассказ О. Генри
Слэйтон закончил роман "Любовь — это все" и отправился в редакцию "домашнего очага". Редакция размещалась в большом здании, в нижнем этаже которого председательствовал швейцар. Слэйтон вошел в холл и находился на пути к лифту, как вдруг через холл просвистела палка. Она сняла шляпу Слэйтона и разбила дверное стекло. Вслед за палкой вылетел охваченный паникой швейцар, жалкий, грузный мужчина без подтяжек. Толстая женщина с распущенными волосами неслась за ним вслед. Швейцар поскользнулся на кафельном полу и упал с воплем отчаяния. Женщина бросилась на него и вцепилась ему в волосы. Швейцар завопил изо всех сил. Утолив жажду мщения, женщина встала и победоносно удалилась. Швейцар подняпася униженный и запыхавшийся.
— Такова семейная жизнь, — сказал он Слэйтону с печальным юмором. — И это та самая девушка, думая о которой я порою не спал ночами! Извините за шляпу, мистер.
Выходит так, что ничто не ново под луной.
А ведь брак-то наш начался с любви.
Между прочим, в литературе я не нашел ни одного романа, ни одной повести или даже рассказа, где бы у супругов было все благополучно. Повсюду или знаменитый "треугольник" — мужья изменяют женам, жены — мужьям, или же непонимание, взаимные упреки, жалобы, разводы. Словом, один кошмар. Пока они жених и невеста — все прекрасно, но как только поженятся — сразу начинается кавардак.
По моим наблюдениям, и вторичная женитьба или замужество тоже счастья не приносят. В романах никаких указаний на этот счет я не нашел. Авторы ставят точку, и читатель остается в неведении о дальнейшей судьбе героя. Подозреваю, что писатели стыдятся признаться в том, что снова ничего хорошего из этой затеи не вышло.
Особенно неудачным бывает тот брак, когда женщина уже состояла до этого в браке. "На разведенной женщине жениться — все равно, что старые кальсоны одевать" — гласит русская пословица. "Не вошь, так гнида".
Моя дама до меня, грешного, имела двух или трех мужей, и после меня столько же, и, тем не менее, по настоящее время пребывает в гордом одиночестве.
А ведь наш брак начался: с любви!
Журнал "Сатирикон" тоже внес свою лепту в этот вопрос:
"Не грусти, когда любовь обманет,
Как письмо невскрытое, которое всегда
Неизвестностью своей лишь манит,
А прочитал, и смотришь — ерунда".
Я, как врач, имею основание считать себя человеком, наблюдавшим домашнюю жизнь многих семей, и с горечью могу признаться, что видел я очень мало счастливых браков: муж и жена живут в браке по принципу "кто кого первый за холку схватит". Тем не менее, нет худа без добра. Всякий женатый мужчина автоматически становится философом. Какой-то мудрец справедливо заметил, что все мужья подразделяются на две группы: а) привыкающие к своим женам; б) отвыкающие от своих жен. В этот период я перешел из первой группы во вторую. А. С. Пушкин имел основание с грустью говорить, что неудачная семейная жизнь есть отличительная черта в нравах русского народа.
В общем, после смерти матери мы с моей дамой расстались навсегда.
Была счастливая чета,
Да вот не вышло ни черта.
Рассказ о любви — есть обычно рассказ с печальным концом. Что же касается меня, то я своей персоной еще на одного человека увеличил число дураков и дур, контуженых любовью.
Дом наш, в котороый мы вложили столько труда и надежды, сиротливо стоял недостроенным.
Возле речки за горою
Сразу прямо за мостом
Кто-то начал было строить
Шлакоблочный прочный дом.
Нем мастак, но постепенно
Опыт нужный приобрел,
Заложил фундамент, стены
На три четверти возвел.
Но потом оставил, бросил.
И унылое на вид
Это зданье третью осень
Недостроенным стоит.
А ведь как же он старался,
заводил густой раствор,
Жить не в шутку собирался,
Думал: будет новый двор.
Что здесь может быть виною,
Что махнул на все рукой?
Разошелся он с женою
И женился на другой?
Бросил все: не кончил кладку,
Вдруг утратил интерес.
В общем, некую загадку
Задал всем, а сам исчез.
После смерти матери администрация больницы намекнула мне, что, мол, надо освободить квартиру, которую мы с Груней занимали и которая числилась за матерью.
Наш дом, теперь будет точнее сказать — мой дом, так как суд все-таки присудил его мне, был еще не достроен и жить в нем, по крайней мере, в зимний период было невозможно. Интерес к строительству дома у меня пропал совершенно. Начиная строить дом, я по наивности полагал, что строю семейное гнездо, а в действительности же оказалось, что строю не гнездо, а капкан.
Раз ничего не вышло из моей затеи, то я решил дом продать. Мой принцип был: или все или ничего. Зачем нужен мне дом, если я остался один, если в нем нет хозяйки, если дома меня никто не ждет.
Не четыре стены,
А над ними крыша,
Дому нету цены,
Шире он и выше.
Ни диван, ни кровать,
Ни обоев краски,
Надо дом начинать с
С нежности и ласки.
Если ж нет мира в нем,
Это просто зданье.
Это вовсе не дом,
А одно названье.
Что ты сделаешь тут?
Скверная примета,
Если дома не ждут,
Право, дом ли это?
Но своим чередом
Совершится чудо,
У меня будет дом,
Если нет покуда.
Собрали мы с Груней наши жалкие пожитки и переселились в новую квартиру. Недалеко от больницы, за больничным забором поселились мы в низком, саманном домике с двумя маленькими, подслеповатыми окнами. Потолок был такой низкий, что я чуть не доставал до него головой.
После смерти матери Груня стала грустить и чахнуть. Пришлось положить ее в больницу.
Долгое время врачи не могли определить ее болезнь, пока однажды не направили ее ко мне на рентген (я тогда работал рентгенологом). Я посмотрел ее на экране, и сразу определил: у Груни рак легкого. Она
таяла как свеча. Я нанял для ухода за ней женщину. Отчетливо помню ясное, солнечное утро 28 апреля 1960 года, когда в мою низкую и бедную хижину вбежала эта женщина, которая ухаживала за Груней, и с рыданьями, давясь слезами, причитает: "Гру-у-ня, Гру-у-нечка то наша умерла сейчас, отмучилась наша Грунечка".
Я побежал в больницу. Лицо Груни было спокойное, умиротворенное. Да, действительно отмучился человек.
Итак, Груня умерла. И мама умерла, и отец умер, и с женой развелся, и детей нет, и родственников нет никаких. Пословица одна на сей счет гласит.
Жил на свете Евсей-ротозей,
Не имел ни родных, ни друзей.
Так вот в положении такого Евсея-ротозея оказался и я, готовя себе одинокую и холодную старость без детей и, увы, без внуков. А под старость в жизни каждого мужчины наступает пора, когда ему страстно хочется иметь внучку, водить ее за ручку в зоологический сад и читать ей детские книжки.
Но бог меня этим счастьем не наградил. Впрочем, все на свете относительно. Говорят же, что хорошие дети — счастье, плохие дети — горе.
Итак, Груня умерла. За свою долгую и несладкую жизнь я неоднократно наблюдал, что если какую-нибудь семью посетит смерть, то второй раз она приходит сюда быстрее, как-будто она узнала сюда дорогу. Ведь мама с Груней жили 44 года. Умирает мать, и менее чем через год умирает Груня. От чего это? От тоски, от переживаний по умершему. Особенно тяжело тем, кто свое горе не высказывает, внешне не проявляет, а всю беду переживает в себе. Иногда только я слышал, как по ночам Груня всхлипывает в подушку. Священная книга евреев Талмуд говорит: "С тем, кто ночью плачет, плачут звезды на небе".
Поделиться-то горем ей было не с кем. Я — самый близкий ей человек, был недостаточно чутким и внимательным к ней, и к тому же больше был занят войной со своей дамой.
Не сомневаюсь, что смерть матери и была причиной рака, сведшего Груню в могилу.
Похоронил я ее на том же кладбище, где недавно похоронили и мать. Согласно желанию Груни, похоронили мы ее рядом с матерью, где они будут лежать вместе целую вечность, разговаривать между собой, так же, как бывало при жизни, они часами гутарили между собой о том, о сем, но больше обо мне: что, мол, Коля сегодня ел, да гулял ли он сегодня, да кажется у него сегодня бледные щечки.
На этот раз ходил на кладбище я один, без дамы. Разрыв между нами был к тому времени полным, и даже смерть Груни не могла нас сблизить.
Кроме меня провожали Груню в последний путь только десятка два старух.
Был человек — и нет человека.
Куда после смерти девается та странная сущность, которую мы называем душой?
Аграфена Андреевна, нянечка моя,
Душа твоя ласковая в какие ушла края?
Где ты там, бездомная, от меня вдалеке,
С теплящейся свечкой в старческой руке?
Аграфена Андреевна! Семь десятков лет
Печально и вопрошающе глядели на свет
Выцветшие, подснежниковые, любящие глаза,
Печальные и всевидящие, вселенские, как гроза.
Все на земле мы Иовы, у бога, которого нет,
И я своей Груни глазами гляжу на весь белый свет,
Потому что детские слезы к ней нес я издалека,
И она мне глаза утирала кончиком своего платка.
Грунечка! Где же платок твой, с вышивкой по краям?
Которым в то время счастливая глаза утирала мне?
Пришлось тебе этим платочком самой утирать себе слезы,
Когда я пропал без вести на той, на далекой войне.
Помню, я как-то раз возвращался из города. Был жаркий день. Я иду через пустырь, перехожу полотно железной дороги. Впереди — больница. Вдруг я слышу, что сзади окликает меня по имени Грунин голос:
—Коля!
Я остановился. Оглянулся. Никого нет. Тишина. Жара. Не то что людей, но и собак не видно на улицах.
Что за новожденье?
Не может быть, чтобы я ошибся. И интонация голоса как у Груни. Она произносила мое имя так, что последняя буква имени звучала не как "я", а как 'ю".
Испугаться в тот момент — я не испугался, потому что твердо знаю, что ничего дурного Груня мне не сделает ни на этом свете, ни на том.
Постоял, постоял я у полотна железной дороги и побрел к себе домой, никому не рассказывая о случившемся.
Как врачу мне стало понятно, что в минуту душевной депрессии у человека могут быть такие слуховые галлюцинации.
Но кто его знает, может это не была галлюцинация. Может быть это действительно меня окликала Груня. Она знала, что жил я плохо, живу плохо, и впереди ничего хорошего не предвидится.
Перечитывая повесть Гоголя "Старосветские помещики", я узнал, что аналогичный случай произошел и с героем повести Афанасием Ивановичем. Как известно, Афанасий Иванович и Пульхерия Ива-
новна жили душа в душу и нежно любили друг друга. Но Афанасий Иванович пережил Пульхерию Ивановну. Горе его было безутешным.
И вот, спустя некоторое время после смерти Пульхерии Ивановны, как пишет Н. В. Гоголь, Афанасий Иванович решился пройти по саду, с ним случилось странное происшествие. Он вдруг услышал, что позади него кто-то произнес довольно явственным голосом: "Афанасий Иванович!" Он оборотился, но никого совершенно не было. Посмотрел во все стороны, заглянул в кусы — нигде никого. День был тих, и солнце сияло. Он на минуту задумался, и лицо его как-то оживилось.
— Это Пульхерия Ивановна зовет меня.
Вам без сомнения когда-нибудь случалось слышать голос, называющим вас по имени. Признаюсь, что мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что ранее часто слышал его. Иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный. Ни один лист в саду не шевелился. Тишина была мертвая. Даже кузнечик в это время замолкал.
Странно, но какое совпадение обстоятельств этого события. И там, и там — жаркий полдень и тишина, и безлюдье.
Только зря Николай Васильевич боялся этого зова. Ничего плохого любящие нас люди не сделают нам никогда.
Итак, после смерти Груни, ничто уже не удерживало меня в Семипалатинске. С женой я уже до этого разошелся и был, что называется, вольный казак. Я не знал тогда народную мудрость, гласящую, что женатому только дому плохо, а холостому — везде.
Я решил тогда круто изменить свою жизнь и, как говорится, взять бога за бороду.
Я уехал в Москву.
Может быть я не сделал бы этого поступка, если бы в то время мне попался бы на глаза афоризм Эмиля Кроткого: "Если тебе скучно, пойди в Нескучный сад. Веселее от этого не будет".
ЭПИЛОГ
эпилог
Печали, печали, печали
В улыбке твоей и в лице,
Печалей поменьше вначале,
Печалей побольше в конце,
Г. Н. "У гадалки'
Запылен печалями я
С головы до ног,
Точно лошадь чалая
После ста дорог.
Запылен печалями я,
Как мельник мукой,
Лишь пожму плечами я
Да махну рукой.
А. С.
В моем паспорте сказано, где я родился, когда я родился, но ничего не сказано о том, для чего я родился. В самом деле, что это за сила, которая из небытия вызывает нас к жизни?
Судьба нажала кнопку, и тебя
Какая-то неведомая сила
Исторгнута из глуби бытия
И к жизни на земле приговорила.
Под старость становится очевидным, что сила, вызвавшая нас к жизни, — недобрая сила, а сама жизнь, как ни верти, не имеет никакого смысла. Немножко надежды, немного телячьего восторга, немного так называемой "любви", немножко ненависти, порядочно передряг и разочарований — вот и все, пора и на тот свет собираться. Поневоле вспомнишь мудреца М. Ю. Лермонтова, называвшего жизнь "глупой шуткой".
Ты прав, поэт, назвавший глупой шуткой
Всю нашу жизнь. Гармонии в ней нет.
Природа, оделив добром нас очень скупо,
Из жизни создала дешевенький секрет.
В том, что жизнь не имеет смысла, нетрудно убедиться, если представить себе, что в час смерти добрый (или злой?) ангел предложил бы нам заново прожить всю нашу жизнь, во всех деталях и подробностях, день в день и час в час. Мало найдется людей, которых прельстила бы перспектива заново повторить все те ошибки и ляпсусы, которыми изобилует наша жизнь. А раз нет смысла пережить свою жизнь во 2-й раз, то, очевидно, не было смысла и жить в 1-й раз.
То, что жизнь не имеет смысла, ясно каждому, но большинство предпочитает заткнуть уши, закрыть глаза или, подобно страусу, спрятать голову, чтобы ничего не видеть и не слышать.
"Родиться — это ошибка, которую человек исправляет умирая" — так сказал Шопенгауэр.
Допустим, что мое мнение по этому вопросу сугубо субъективное — результат "веселой жизни". Допустим, что мое "дело" в небесной канцелярии помечено грифом "НП", что означает "неудачник-профессионал" , но, рассматривая жизнь близких мне людей, я с изумлением убеждаюсь, что их жизнь ненамного лучше моей, хотя они и не были в немецком плену, и не сидели в тюрьме. Жизнь моей матери и моего отца ясно видна из моего изложения, и ей не позавидуешь. Жизнь моей Дульцинеи, которая на всю железку крутила любовь, когда я защищал родину, и на склоне лет оставшаяся без мужа, вдвоем со старухой-сестрой — эта жизнь далеко не малина. А жизнь без мужа дли женщины — это все равно, что щи без соли. Мой отчим Иван Кузьмич, после развода с матерью, женился на женщине на 20 лет моложе его и тоже неудачно, отчего в сравнительно молодом возрасте схватил инфаркт, от чего и умер.
Решил жениться видный старый хрен,
Он юной розе нежно сдался в плен,
Но если верить достоверным фактам,
Его женитьба кончилась инфарктом.
Жизнь моей дамы, дважды пребывавшей в лагере (само собой разумеется не в пионерском), имевшей пятерых мужей и оставшейся под старость в гордом одиночестве, — это не жизнь.
Конечно, далеко не всегда семейная жизнь дает человеку счастье, но зато уж точно можно сказать, что одинокая жизнь гарантирует несчастную жизнь в 100 процентах. Не столько болезни или бедность страшны в старости, сколько одиночество. Не всегда одиночество сопутствует только тем, кто физически остался один. Бывает одиночество вдвоем, втроем, и даже вчетвером. Да и вообще, человек остался одинок по природе. Единственное состояние, когда человек не одинок — это беременность. Да еще говорят, что первобытный человек не знал одиночества, так как не умел считать.
Был женат, обзавелся жильем. Р
азошлись. Повторенья не хочется.
Жили мы в этом браке втроем —
Я, она и мое одиночество.
Редко, когда обоих супругов объединяет духовная общность. Чаще бывает так: когда они молоды, их объединяет только пол, а в старости их объединяет только потолок. И в обоих случаях каждый из них одинок.
Дети тоже не могут быть смыслом и содержанием жизни. Кто-то сказал, что "дети это третье разочарование человека". Первое разочарование — в жизни, второе — в любви и третье — в детях. Недаром пожилые люди испытывают большую любовь к внукам. Их надежды на своих детей не оправдались, и эти надежды и любовь они не пере-
носят на внуков. Но и внуки не оправдывают их надежд, и если бог даст долгую жизнь, то свою любовь и надежды они переносят даже и на правнуков, которые, как и внуки, платят им холодностью и равнодушием.
Друзей у старого человека тоже быть не может. Друзей приобретают только до 25 лет, а после 25 — это не друзья, а просто знакомые, а те, кто в прекрасную пору молодости назывались нашими друзьями — их сейчас уже нет на свете, или же следы их давно затеряны на жизненных дорогах.
Я не трус, не ротозей,
А не доглядел друзеей.
Одного война до тла
В топке дьявольской сожгла.
Без вины погиб другой,
Похороненный тайгой,
А последний водку пил,
Смерть свою поторопил.
Я не трус, не ротозей,
А не доглядел друзей.
Я друзей своих забыл,
Взял, да в землю опустил.
Хороша у них постель,
Над постелью дуб и ель.
Синий ветер в головах
Отпевает легкий прах.
Льнет к ним верная жена,
Чародейка-тишина.
Я не трус, не ротозей,
А не доглядел друзей.
Впрочем, все на свете относительно. И утверждение, что старый человек не может иметь друзей, несколько категорично.
Были мне друзьями люди,
А когда людей не стало,
И как быстро замелькали,
Побежали дни за днями,
Легкой дружбой я сдружился
С осторожной тонкой веткой,
Утром мне в окно стучащей,
С темно-бурым, гладким камнем,
Что лежит у тихой речки,
Где на солнце в жаркий полдень
Опускаются стрекозы,
И особенно с мохнатым,
Мягкошерстным, длинноухим,
Белым пуделем соседа.
Как пройду мимо подъезда,
Выбегает мне навстречу,
Мордой тыкаясь в колени
И, ласк аясь, лижет руки,
Смотрит хитрыми глазами.
Господи! Такой же точно.
Как когда-то в день рождения
В детстве подарила мама.
А других друзей у меня нет.
Максим Горький сказал: "Человек — это звучит гордо!". Это мы еще в школе учили. Что же хорошего в том, чтобы быть человеком? Не вернее ли выразился по этому поводу Л. Андреев? Он сказал: "Тяжело и позорно пребывать на земле этой штучкой, именуемой человеком".
Дать человеку жизнь — это преступление. Недаром большинство преступлений, в том числе и зачатие человека, происходит ночью, под покровом темноты.
Самой большой ошибкой человека в начале его сознательной жизни является убеждение, что он рожден для счастья. Как бы не так!
Индийское предание говорит, что однажды Будду спросили:
— Учитель! Есть ли на земле счастье?
Улыбаясь, Будда ответил:
—"Посмотри на ребенка. Родившись, он плачет"
Тот же Горький говорил: "Человек рожден для счастья, как птица для полета". Тут он определенно смолол чепуху. Написал он это, когда был молодой и завел роман с артисткой Андреевой и находился в зените славы. Едва ли он мог так сказать, под старость, будучи хилым и немощным, да и вдобавок, потерявшим своего единственного сына. Не вернее ли по этому поводу писал М. Зощенко: "В жизни есть только одно печальное, еще больше грустного, а всего больше выдуманного. К числу выдуманного относится счастье".
Одна восточная притча по этому поводу говорит так:
—Где дорога к счастью?—сросил философ дурака.
— Вон там — ответил дурак, махнув рукой.
Стой! — воскликнул философ, — стало быть ты указываешь ее мне? Дурак! — ответил дурак, и пошел своей дорогой. Философ же долго стоял в изумлении.
А вообще, те редкие минуты счастья, которые выпадают на нашу долю, обычно бывают тогда, когда судьба по оплошности упускает нас из виду. Однако счастье в принципе достижимо, и рецепт его я как-то вычитал в одной старинной книге под названием: "Книга, освежающая разум и изгоняющая печаль".
В ней говорится, что самый верный и едва ли не единственный способ быть счастливым, это вообразить себя таковым. Другого способа нет, во всяком случае я не нахожу.
С годами я все более и более становлюсь похожим на бирюка или, иначе говоря, на желчного старца. Вполне понятно. Ведь чрезмерная
доза плохого, грубого, страшного способна заглушить все хорошее в человеке и светлое, и в дальнейшем способствовать формированию характера мрачного, скептического, пессимистического.
Кто в пятьдесят не пессимист,
А в шестьдесят — не мизантроп,
Тот может быть и сердцем чист,
Но идиотом ляжет в гроб.
Пессимистическое мировоззрение я признаю единственно правильным. Для меня оптимист и дурак — синонимы. Пессимист — это хорошо проинформированный оптимист.
Не люблю я ходить в шумные компании. В обществе особенно ощущается одиночество. Одиночество в толпе — самый худший вид одиночества. А главное, почему я не люблю ходить в компании, это то, что не люблю пить, петь и не люблю музыку. Уже по отрицании этих трех компонентов — я человек не компанейский. О своем равнодушии к вину я уже писал. Петь — не пою, терпеть не могу, когда рядом поют. Ведь поют люди тогда, когда у них нет мыслей, чтобы обмениваться ими друг с другом. Вот так и получается, что у одних мыслей нет ни грамма, а у меня их навалом. Оттого-то я и не люблю, когда поют.
К музыке я тоже равнодушен. Музыка — это надоедливый шум, который мешает сосредоточиться и размышлять. Свою непрязнь к музыке я расцениваю как благоприятное обстоятельство. Ведь музыка говорит нам о счастье, о любви, и о прочих химерах. А человек, которого еще не клевал жареный петух, все эти иллюзии принимает за чистую монету, а после его постигает очередное разочарование в жизни. Человеку, равнодушному к музыке, легче жить.
Можно еще немного жить, покуда молод, глуп и пьян жизнью, но как только протрезвеешь, то нельзя не видеть, что это обман. Глупый и злой обман.
А с виду мир хорош. Вот хотя бы сейчас. Сейчас стоит осень. Красиво и в городе, и тем более в лесу.
Холодеет осеннее солнце
и листвой пожелтевшей играет,
Колыхаются легкие ветки в синеватом
вечернем дыму.
Это молодость наша уходит. Это наша
любовь умирает,
Улыбаясь прекрасному миру, и не веря
уже ничему...
Говорят, что счастье бывает только в прошлом, только в воспоминаниях. Ко мне тоже иногда приходят воспоминания. Воспоминания о тех долгих ночах и днях, наполненных хрипами умирающих людей, воспоминания о людях, похожих на скелеты, обтянутых морщинистой кожей, воспоминания о холодных бараках с трехэтажными нарами,
воспоминания о долгих днях, наполненных торжеством зла. Я гоню эти воспоминания прочь, и иногда мне это удается.
Зато я очень охотно призываю свои светлые воспоминания. Их, правда, мало, но они есть, и я нахожу в своей жизни несколько дней, когда я был по-настоящему счастлив. Эти дни связаны с пребыванием на лоне природы. Общение с природой — самая чистая радость, которая дается человеку. Так кажется сказал Л. Толстой. Только в редкие дни такого соприкосновения с природой гоголевская меланхолия покидает меня.
Засунешь в рюкзак кусок хлеба, а в полевую сумку книгу, выйдешь за город и начнешь мерить дорогу большими шагами, а над дорогой, как клочья ваты, висят белые облака, предвещающие погожий день.
Когда тревога и тоска
Зачем-то в душу закрадется,
Я посмотрю на облака
И сразу сердце засмеется.
Между прочим, в таких случаях я отметил парадоксальное явление: чем тяжелее рюкзак, тем лучше настроение.
Вхожу я в зеленое чудо,
Под своды могучей дубравы,
Чтоб музыку леса услышать,
Прохладу и свежесть вдохнуть,
Пожухлые ржавые листья
Чуть слышно шуршат под ногами,
Разглажены ветром и снегом,
Морщины размытых окопов,
И буйный, кудрявый подлесок
На знает военных тревог.
Плывут облака над дубравой,
Их ветер, трубя, обгоняет,
Чтоб снова ударить в литавры
Тяжелой зеленой листвою,
Иду я по русским просторам,
Иду вековой дубравой,
И слушаю музыку леса,
И времени смысл познаю.
К сожалению, в старости любовь наша к природе, к лесу часто остается без взаимности. Страдая одышкой, с тяжелым рюкзаком в лес не пойдешь.
Шагаю грузно, чуть хромаю,
В круженьи листьев золотых
Теперь с годами понимаю,
Природа любит молодых.
Когда-то по лесу шатался
И не слыхал свои шаги,
И серый камень не пытался
Скользнуть из-под моей ноги
Легко сбегал на дно оврага,
О ствол не терся рукавом,
Какая дерзкая отвага
Кипела в сердце молодом!
Теперь не то. Скольжу по глине,
С ноги сбиваюсь у корней,
Штаны в грязи и в паутине,
А лес чем дальше, тем грустней.
Блестит среди стволов и теней
Реки далекая вода,
Переменился бор осенний,
Переменился навсегда.
Он только юных привечает,
Лишь к молодым благоволит,
А старых, если не печалит,
То, видит Бог, не веселит.
Таким образом, сгодами все ценности жизни отпадают одна за другой. И вот, в конце своего жизненного пути, я, как вероятно и многие задаю себе вопрос: как же я прожил эту свою единственную и неповторимую жизнь?
Ответ на этот вопрос дает мудрый и печальный поэт Дон-Аминандо:
Жил такой, никому не известный
И ничем не прославивший век,
И убийственно-скромный, и честный,
И милейший души человек.
Веря в разум и в смысл мирозданья,
Он трудился прилежно с утра,
И кормился от древа познанья
Лишь одними плодами добра.
Он устоев своих не нарушил,
Он запретных плодов не вкушал.
Все домашнее радио слушал,
Простоквашею дух оглушал.
И, когда, задыхаясь от жажды,
И вздохнувши испуганно вслух,
Испустил он, бедняга, однажды,
Этот самый замотанный дух.
И взбежав по надзвездным откосам,
Очутился в лазоревой мгле,
И пристал к херувимам с вопросом,
Как он прожил свой век на земле.
В небесах фимиамы и дымы
В благовонный сгустился мрак,
И запели в ответ херувимы:
КАК ДУРАК, КАК ДУРАК, КАК ДУРАК!
Есть латинская пословица, гласящая — человеку свойственно ошибаться. Я бы уточнил эту пословицу: ошибаться не только свойственно человеку, но это его главное занятие. Вся наша жизнь есть сплошной ряд ошибок. Жизнь, как шаги ребенка, которого мать выпустила из объятий и скоро опять примет.
Что же такое жизнь?
Лучший ответ на этот вопрос опять-таки дают поэты:
Жизнь моя — пустая безнадежность,
Давно развенчанный кумир,
Слепой природы жалкая оплошность,
Бесцельная прогулка в мир.
Д. Ратгауз
По ходячей поговорке
"В нашей жизни все не так".
Есть бумага — нет махорки.
Нет бумаги — есть табак.
Б. Ручьев
Жизнь летит, как звездный свет в эфире,
Бренности живущих вопреки.
Даже самолет ТУ-104
По сравненью с жизнью — пустяки.
Н. Тряпкина
Зашвырнуть бы в самый темный угол
Жизнь мою, несчастие мое.
Кто-то злой наверное придумал.
Чтобы мы держались за нее.
А.
Налегай на весло, неудачник,
Мы с тобою давно решены.
Жизнь походит на школьный задачник,
Где в конце все ответы даны.
В. Пефнер
Ни жить, ни петь почти не стоит,
В непрочной грубости живем,
Портной точает, плотник строит
Швы расползутся, рухнет дом.
В. Ходасевич
В болезненном тщеславии своем,
С улыбкой доброй иль с усмешкой злою,
На этом малом шарике живем,
Который называется землею.
К. Ваншенкин
Жизнь! Ты быстрей воды течешь,
И легче нитки рвешься.
Сегодня вот блины печешь,
А завтра сам испекся.
В.Боков
Да, я прожил жизнь несладко,
И почти подведена черта,
Не имел и прежде я достатка,
И теперь не жду я ни черта.
М. Разумовский
Ах, ты жизнь моя, порок и месиво,
Жизнь моя, что круги на воде,
Как мы жили, как прыгали весело
Карасики на сковороде!
М. Юдалевич
Нелегка наша грешная жизнь.
Любит людям показать кукиш,
Хочешь ссорься ты с ней иль дружи,
Все равно дубликатов не купишь.
И. К.
Как бессвязный рассказ идиота,
Надоедлива жизнь и темна,
Ожидаю напрасно чего-то,
Безответна ее глубина.
Ф. Сологуб
В лесу — болото,
В болоте — мох.
Родился кто-то,
Потом издох.
В. Соловьев
Дни влачу я, скорбь лелею,
Паутину жизни рву,
И дознаться не умею,
Для чего, зачем живу.
Ф. Сологуб
Что жизнь? Давно известная шарада
Для упражнения детей.
Где первое — рожденье, где второе—
Предлинный ряд забот и тайных ран,
Где смерть — последнее.
А целое — обман.
В. Соловьев
Ах, у психов жизнь!
Так бы жил любой,
Хочешь — спать ложись,
Хочешь — песню пой.
Л.Ш.
Жизни нет. Счастья нет.
Кубок жизни допит.
Терапевт, терапевт
На тот свет торопит.
Автор
Конец
Со мной (впервые от рожденья)
Произошел такой скандал,
Прочел свое произведенье,
И от восторга зарыдал.
Автор
ПО ПОВОДУ КНИГИ Н. ТРОИЦКОГО “ТЯЖЕЛЫЕ СНЫ”
Н. А. ТРОИЦКОМУ
По поводу его книги "Тяжелые сны"
Читал Вашу рукопись с большим интересом. Надо сказать, что когда я только услышал о существовании такой книги, она уже начала действовать на меня. В наше Время это большая редкость.
Полемичность и острота суждений будят мысль и заставляют снова посмотреть на веши, казалось бы, очевидные и подумать о них.
Не всегда разделяю мысли автора, что вполне естественно, если учитывать сложность поднимаемых вопросов.
Книга очень информативна, особенно для молодого поколения.
В стихах автора встречаются иногда такие яркие и красочные строки, что если их вырвать из контекста, то они будут продолжать жить самостоятельно.
При чтении книги невольно вспоминаются слова Горького, который говорил, что видел и пережил столько, что не мог не писать.
За некоторыми пессимистическими высказываниями и фразами выступает все-таки несломленный и сильный человек.
"След от нашего пребывания на этой земле исчезнет безвозвратно," но для вас это замечание уже несправедливо.
ИГОРЬ ТАТАРСКИЙ
Социальный психолог
СТИХОТВОРНОЕ ПРИЛОЖЕНИЕ
В. М. ЛЯЛИН
Н. а. троицкому
По поводу его книги "Тяжелые сны "
Вы — веселый пессимист,
Как судьба вас не ломала,
Вы оставались сердцем чист,
Не испортились нимало.
И душевно невредим,
О себе писавший были,
Над страданьями своими,
Даже несколько шутили.
Но читатель горьких глав,
Пережив все вместе с Вами,
Эту книгу прочитав,
Встанет с мокрыми глазами.
Вы немножко с виду груб,
Но заметно между строчек,
Вы — романтик-однолюб,
Из породы одиночек.
С Вами только кочевать,
Вслед потокам и зарницам,
Долю светлую искать,
Тосковать по синим птицам.
И без сна от ваших "Снов",
Я таланту благодарен,
Не найдя достойных слов.
Крепко жму Вам руку,
ЛЯЛИН
РАЗГОВОР С СУДЬБОЙ
Однажды, когда я себе самому
Казался веселым и смелым,
Спросил я судьбу свою, что и к чему
Написано в книге ее? И во тьме
Нельзя ли взглянуть между делом?
Какую награду сулит мне судьба
Какую придумала милость?
И я увидел, что старуха-судьба
Неплохо ко мне относилась.
Сказала она:
— Дорогой Николай!
Дорогу твою мы отыщем,
В жизни ты не имел
Ни двора, ни кола,
И умрешь одиноким и нищим,
МОИ ВОСПОМИНАНИЯ
Я не один уйду. Со мною вместе
Исчезнут и мои воспоминания,
Мои волнения и мои тревоги,
Мои сомнения и мои тревоги.
Уйдут бараки. Длинный ряд бараков.
В бараках нары полные клопов.
Немецкие овчарки. Свет прожекторов
Да жидкая баланда в котелке.
Уйдут товарищи мои,
Ушедшие задолго до меня,
Сраженные осколком или хворью,
Умершие от голода иль холода.
Все те, о ком я рассказать обязан.
Но я могу и не успеть ... Мне много лет.
Мне торопиться надо,
И если все же я не допишу своих
воспоминаний,
Вы можете печалиться об этом.
Но больше /я прошу/ печалиться о том,
Что мир опять лишился очевидца.
В число утрат бесчисленных включайте
Все, что не дописано...
Прошу Вас...
АВТОР
Помимо воли и стараний,
То беспокойна, то легка,
Течет река воспоминаний
Издалека, издалека.
Она от глаз чужих сокрыта,
Мосты над нею сожжены,
Но сколько ликов и событий
В ее волнах отражены?
Как много у нее притоков,
Тумана проседь над водой,
А где-то у ее истоков
Я вижу маму молодой.
Велено тебе жить, и живи! Жизнь - это твоя барщина»
Д.Л. Мордовцев
Тревожно, тревожно, заснуть невозможно,
И тут непутево, и там безнадежно.
ВМЕСТО ФОТОГРАФИИ
Я когда-нибудь снимусь над молом,
С облаками где-то вдалеке,
Я хочу запомниться веселым,
С веткою какой-нибудь в руке.
Чтоб плясала лодка над заливом,
Чтобы ветерок его рябил,
Я хочу запомниться счастливым,
Тем, каким я никогда не был.
Чтоб за кипарисом южный город,
Виден был вдали едва-едва,
Чтобы был распахнут белый ворот,
Дескать: все на свете трын-трава.
Чтоб контрастно вышла бы при свете
Тень густых и вьющихся волос,
Вот таким хотел я быть на свете,
И таким мне быть не удалось.
Избегай опечаток в Книге Жизни. Вторым изданием она уже не повторится.
"Кинга, освежающая разум и изгоняющая печали"
Удивительное дело!
Думаю, что неспроста
Сегодня во сне на меня глядело
Лицо Исуса Христа.
Уважаемый коллега!
Ты думаешь, что твоя Голгофа—
Трагедия твоего места лобного,
Наивысшая искупительная необъятность
— Ошибаешься.
Ничего подобного!
Твоя жизнь
По сравнению с жизнью моей—
Просто
Маленькая неприятность.
... и к тебе я обращаюсь, мой читатель
дорогой.
Скучно жить на белом свете. Это Гоголем
открыто,
До него же Соломоном... А теперь хотя бы
мной.
Саша Черный
Говорят, что жизнь прожить — не поле перейти.
Это верно. Но какое поле? Минное поле.
Из подслушанного
Яростно время мечет,
Беды со всех сторон.
Обороняться нечем.
Последний храню патрон.