Восемь лет во власти Лубянки
Восемь лет во власти Лубянки
ПОВОРОТНЫЕ МОМЕНТЫ В ЖИЗНИ ПИСАТЕЛЯ
ПОВОРОТНЫЕ МОМЕНТЫ В ЖИЗНИ ПИСАТЕЛЯ
В жизни Юрия Андреевича Трегубова (1913-2000) можно отметить четыре поворотных момента. Один из них прямо связан с настоящей книгой. Это освобождение из заключения в Советском Союзе, ставшее возможным благодаря твердости канцлера Конрада Аденауэра на переговорах с Хрущевым и Булганиным в сентябре 1955 года. Аденауэр тогда поставил освобождение немецких подданных условием для установления дипломатических отношений между Федеративной республикой Германией и Советским Союзом. Таким образом и Трегубов, как немецкий подданный, вышел на свободу. Описать пережитое его побудила, с одной стороны, необходимость преодолеть собственное душевное потрясение. С другой — потребность рассказать людям правду о центральной тюрьме советской госбезопасности Лубянке и концлагерях на Воркуте. Издательство «Посев» выпустило книгу в 1957 году во Франкфурте-на-Майне.
Книга показала, что Трегубов талантливый писатель, способный придать виденному и пережитому убедительную литературную форму. «Восемь лет во власти Лубянки» стала его первой книгой из двадцати одной. Но и единственной, изданной по-русски. Все остальные вышли на немецком и обращены к немецкому читателю. Книга же о Лубянке была адресована русскому читателю и в немецком переводе («Acht Jahre in der Gewalt der Lubjanka») вышла только в 1999 году, незадолго до смерти автора.
Поворотному моменту в жизни автора отмеченному выходом из неволи и первой книгой предшествовал другой — выезд из Советского Союза в 1926 году, в двенадцатилетнем возрасте (Трегубов родился 23 марта/4 апреля 1913). Детство он провел в небольшом имении родителей во Владимирской губернии. После 1917 года, когда имение было большевиками отнято, родители с мальчиком переехали сперва в Судогду, затем во Владимир, а в 1919 году в Москву. Здесь произошло знаменательное событие, не поворотный момент, но переживание, оставившее глубокий след на всю жизнь. В страшные годы военного коммунизма мать в поисках помощи привела мальчика к патриарху Тихону, призвавшего на Юрия Божье благословение. Впоследствии, уже став писателем, он воспринимал это благословение как задание служить христианской России и разоблачать безбожную власть.
Первые годы после переворота родители Юрия, убежденные антикоммунисты, еще питали надежду на то, что положение изменится. Через родственников они достали выездную визу для матери и Юрия на временную поездку в Берлин. Но политические события заставили их остаться Германии. Юрий закончил там школу и в 1934 году стал членом Национально-Трудового Союза Нового Поколения, впоследствии НТС, подпольно боровшегося против советской власти. Это был естественный шаг, соответствовавший всему направлению жизни Трегубова. Он до самой смерти был близок к НТС, и свое литературное творчество связывал с разоблачением коммунистической действительности.
Война Гитлера против Советского Союза поставила Трегубова, как и многих его единомышленников, в трудное положение. Он был врагом совет-
ской системы и в то же время противником национал-социализма, который хотя и боролся против коммунизма, но стремился поработить Россию и считал русских «недочеловеками». После того, как в 1944 году Трегубов стал немецким подданным, ему предстоял призыв в немецкую армию. Чтобы избежать этого, он поступил в Русскую Освободительную Армию генерала Власова. Затем попал к чехам в плен, из которого, пережив катастрофу в шахте, был освобожден тяжело раненым. Вернувшись в Берлин, он возобновил свою деятельность в НТС, устанавливая связи с американскими офицерами русского происхождения.
Эта его деятельность была замечена советскими органами, что и стало причиной очередного судьбоносного поворота в его жизни: 19 сентября 1947, ровно через год после освобождения из чешского плена, он был на границе советского и западных секторов Берлина похищен агентами МГБ, доставлен в Москву и после двух с половиной лет заключения в следственной тюрьме приговорен к смерти. Смертный приговор был вскоре заменен двадцатью пятью годами лагерей. Это время, вплоть до освобождения в 1955 году, и описано в его первой книге.
Четвертым поворотным моментом жизни стала встреча Юрия Трегубова с его будущей женой Анитой. В 1962 году она, под впечатлением одного из его докладов, написала ему письмо и задала ряд вопросов. Завязалось знакомство и в 1964 году они заключили брак. С тех пор она, немка, помогала ему при переводе и издании книг. До нее Трегубов написал по-немецки две книги. Потом он все остальные писал по-русски и с помощью жены переводил их на немецкий.
В этой связи стоит упомянуть двух других русских писателей, публиковавшихся почти только по-немецки. Это Аля Рахманова и Владимир Линденберг. Аля Рахманова вместе со своим мужем-австрийцем была в 1925 году выслана из Советской России. Она написала по-русски двадцать книг, которые муж переводил на немецкий. В тридцатые годы ее книги были переведены на двадцать один язык и изданы общим тиражом в два миллиона экземпляров. Владимир Линденберг, происходивший из старинного рода Челищевых, выехал в 1918 году из России вместе со своим отчимом, чью фамилию он носил. Он был врачом в Бонне, попал при нацистах в концлагерь и после крушения Рейха стал писателем в Берлине, продолжая работать как врач. Подобно Трегубову он написал свою первую книгу по-русски, описывая ужасы пережитого, в данном случае — в годы насильственного захвата власти большевиками. Книга «Начало землетрясения» была написана по свежим следам в 1920 году, но увидела свет лишь в 1985-м. Создавшие ему известность литературно-автобиографические и религиозно-философские произведения Владимир Линденберг писал в послевоенные десятилетия, почти до самой смерти в 1997 году.
Трегубов перекликается с упомянутыми писателями сознанием своего долга поведать в литературной форме правду о большевизме, своей христианской верой и стремлением передать немецкому читателю то, что именуют русским духом.
Немецкие названия романов Трегубова говорят о главных направлениях его творчества. Это русская история, советская действительность и жизнь эмигрантов — в занимательной форме: «Der letzte Ataman» (Последний атаман), «Die blutige Ikone» (Кровавая икона), «Gespenster in Frankfurt» (При-
видения во Франкфурте), «Der fahle Reiter» (Бледный всадник). В романах личный опыт сливается с богатой фантазией, присутствуют элементы приключенческих рассказов, детективных романов и научной фантастики.
В романе «Der Vampir» (Вампир) рассказано о детстве Трегубова в Москве в 1921 году, причем под вампиром подразумевается компартия, высасывающая у людей кровь. Символично и название книги «Der Beginn des Erdbebens» (Начало землетрясения), написанной в 1995-1996 годах. В ней в лицах показано влияние русской революции на мировую историю XX века. В романе «Die Idee des Doktor Kologriwow» (Идея доктора Кологривова) речь идет об опыте психиатра, имеющего дело с диссидентами, с которыми обращаются, как с психическими больными. Роман «Schnapsi» (Шнапси) повествует о походе Суворова в 1799 году. Интерес Трегубова к истории послужил причиной перевода на немецкий язык относящейся к 1880 году и изданной в 1900 году в количестве тридцати экземпляров семейной переписки государственного деятеля и ученого Федора Романовича фон дер Остен-Сакена «Fiinf Wochen aus dem Leben von Sonja, Olja und Marusja» (Пять недель из жизни Сони, Оли и Маруси). Письма эти связаны с детскими годами его матери и воссоздают живую картину русской жизни того времени. Тре-губов написал также «Gedichte und Erzahlungen zur russischen Geschichte» (Стихи и рассказы из русской истории) — начиная со сказаний о граде Китеже и св. Сергии Радонежском и кончая лично пережитой советской действительностью. В романе «Wie Herbstlaub im Sturm» (Как осенние листья в бурю) немцы во время войны готовят с помощью русских эмигрантов и пленных покушение на Сталина (эту историю он слышал в лагере).
Интерес Трегубова к русской поэзии нашел отражение в его переводах. Еще в лагере он перевел на немецкий поэму Лермонтова «Боярин Орша» и подобно Арсению хотел «узнать, прекрасна ли земля, узнать, для воли иль тюрьмы на этот свет родились мы». Лишь в 1992 году он опубликовал переработанный перевод, одновременно с переложением лермонтовского «Демона» — поэмы о борьбе на земле сил света и тьмы — поэмы, которую Лермонтов переписывал всю жизнь и последняя редакция которой оставляет победу за Ангелом.
Готовность к самопожертвованию, а равно и предательство, обман — элементы романов Трегубова. Все они стоят на твердой основе христианской этики. Они проникнуты духом служения правде, направлены против лжи, освящены воспринятым как задание благословением патриарха.
Книга Трегубова о восьми годах во власти Лубянки и ГУ Лага была одним из первых послевоенных свидетельств о том, с какой бесчеловечностью советское государство обращалось со своими политическими противниками. Самым известным из этих свидетельств стало вышедшее в начале семидесятых годов трехтомное произведение Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛаг. 1918-1956. Опыт художественного исследования». Но еще в 1951 году «Посев» опубликовал М. Розанова «Завоеватели белых пятен», а в 1954 году в книге «Неугасимая лампада» о своем пребывании в Соловецких лагерях в двадцатые годы поведал эмигрант военного времени Борис Ширяев. С 1966 по 1976 год нью-йоркский «Новый журнал» публиковал «Колымские рассказы» Варлаама Шаламова. В 1999 году московское отделение Международного общества прав человека в сотрудничестве с франкфуртской общиной Русской православной церкви за границей издало богато документи-
рованную и дающую общий обзор с послесоветской точки зрения работу «ГУЛаг. Его строители, обитатели и герои». Под ред. И.В. Добровольского. Frankfurt am Main — Москва. 1999. 456 с.
Книга Трегубова и через полстолетие после первого издания не утратила своего значения наряду с другими произведениями о ГУЛаге. Особенность судьбы автора — в неудавшейся попытке превратить его в советского агента. С этой целью его чрезвычайно долго держали в следственной тюрьме, применяя не только самые разные формы пыток, но и метод «дружеских» бесед, даже с самим министром госбезопасности Абакумовым. В книге удачно отобрано типичное из собственных переживаний автора и из рассказов товарищей по заключению, судьбы которых были очень разными. Трегубов выявляет связь этих страшных переживаний с историческими событиями и с достойными человеческими поступками. Образное и сжатое изложение может сегодня способствовать знакомству молодого поколения с последним периодом сталинщины и началом медленных перемен. Трегубов смог — подобно Линденбергу, Ширяеву и Солженицыну — обратить годы страданий на пользу своей жизни. Не только тем, что его книга открыла ему путь в литературу, но, прежде всего тем, что это «хождение по мукам» определило его отношение к жизни, к ближним, к страданию и смерти, которую он 27 февраля 2000 года, в возрасте 86 лет, принял в полном сознании, как переход в иную жизнь. А его книга сохраняет суть пережитого и осмысленного русскими в двадцатом веке.
Wolfgang Kasack
Вольфганг Казак
ОТ АВТОРА
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten,
Die friih sich einst dem truben Blick gezeigt.
„Faust", Johann Wolfgang von Goethe
ОТ АВТОРА
Читатель спросит, зачем написана эта книга человеческих страданий. В наше время очень трудно удивить кого-либо зарисовкой ужасов жизни. Страшная действительность, кроме того, давно опередила выразительность нашего лексикона, и потому слова не передают всей сущности.
Итак, зачем написана эта книга? Когда она писалась, я меньше всего старался думать о субъективном осмыслении моих собственных переживаний. Из этого, конечно, не следует, что субъективного момента в книге нет, он есть и его не может не быть. Но я старался не мудрствовать лукаво и описывать события той волнующейся чередой, которой они надвигались на меня. Мне кажется, что все переживания, которым я был свидетелем, говорят сами за себя, они только зафиксированные мной капли океана зла и преступлений в советских лагерях. Во имя справедливости я должен сказать, что я никогда не падал на самое дно и, в общем, мне очень повезло. Кто докатился до дна страданий и испытал на себе жестокость советской лагерной системы во всем её объеме, тот не может покинуть живым лагерей. И голос его никогда и никем, кроме Господа Бога, не будет услышан.
Описанное мною — это только бледные тени, по которым можно лишь догадываться о яркости красок реального зла. Целый ряд моих друзей, оставшихся в советских лагерях, просил меня, если я выйду на свободу, поведать миру о том, чему мы были свидетелями. И я просил их о том же. Ибо никто не знает, когда ему суждено выйти из-за проволоки.
Наше обещание для меня священно.
Я написал эту книгу для тех, кто может подняться над уровнем буржуазного эгоизма, для тех, для кого зло не начинается с их личной ущемленности, для тех, кто готов бороться со злом, бороться и — победить. Ибо тот, кто вступил в борьбу со злом — уже победитель, каким бы всесильным зло ни казалось.
Через сорок лет после того, как были опубликованы эти строки, я снова взял в руки мою книгу и хочу посвятить ее всем тем, кто с риском для жизни принимал участие в титанической борьбе за свержение коммунистической диктатуры в России, но до победы не дожил.
ТЮРЬМЫ
Глава I. Берлин
В ЗАПАДНЕ
Дверь захлопнулась. Я был в ловушке. Как это случилось, как мог я, все-таки опытный конспиратор, допустить до этого, дать перехитрить себя? Но дело было сделано, я сидел в подвале дома погранкомендатуры в Берлине, в Вайсензее.
Обыкновенный подвал, яркий свет, покрытая холодными каплями канализационная труба, обитая железом деревянная дверь. Глазок без стекла, так что слышно все, что делается в коридоре. Со мной здесь находится еще одно человеческое существо — бледный худой мужчина в грязном белье, совсем растерзанный, с беспокойно бегающим взглядом, худой и явно голодный. Я только успел заметить, как он торжественно-грустно пожал мне руку и представился: офицер интендантской службы Зебель. Странная фамилия. По-русски — сабля, но на саблю он не похож никак. И еще увидел на стене начертанные красно-бурым знаки РХ.
Я сел на дощатую кровать, и вот поплыла в мозгу киноплёнка моей прошедшей жизни. Детство, глубоковерующие родители, честнейшие люди. Жизнь на чужбине, школа, юность, суровая перспектива пробивать себе дорогу из ничего. 1933 год. Фанфары и факелы триумфа Гитлера...
1934 год, теплый и душистый август в Берлине — поворотный месяц в моей жизни. Я становлюсь членом НТС. Труд, ученье, союзная работа. НТС уходит в подполье. Положение тревожное. Первая любовь, не берусь даже сказать какая, но оставшаяся на всю жизнь. Друзья, товарищи, маленькая и бедная, но такая родная церковь на Наход-штрассе. Продажа «За Россию» у церковных дверей.
Война, триумфальное шествие Германии по Европе и, наконец, — начало или конец всего: 22 июня 1941 года. Огромный подъем в рядах НТС. Новые горизонты, и вот на весь комплекс надежд и чаяний падает мрачная тень ведомства Розенберга — впоследствии министерства занятых восточных областей. По всему Союзу раздается негласный клич — спасайте, что можно.
И вот я — служащий министерства восточных областей. Со мной еще многие другие. Но ход событий сильнее нас. Разгром Германии,
развал власовской армии, плен в Чехии. Я чувствую, как холодные щупальца советских органов начинают нащупывать меня. Отчаянное сальто-мортале спасает. Я, как самолет, засеченный прожекторами, вдруг рванулся в сторону и утонул во тьме. Щупальцы врага заметались. Три раза мне грозила гибель, три раза мне удавалось перехитрить врага.
Наконец, я в Западном Берлине, кажется, что в полной безопасности. Только тут я почувствовал, как я слаб и физически и духовно, как измучен муками и пытками плена.
Жизнь в Западном Берлине, уроки русского и немецкого языка офицерам союзных войск. Предатели и доносчики. Снова из мрака выползают щупальцы МГБ, я вижу как за мной следят, я делаю отчаянные курбеты и целый год вполне с почетом вожу их за нос. Но сеть становится всё гуще, все труднее парировать удары, за мной идут по пятам и днем и ночью... И вот то, что было еще сегодня, еще только час назад: выхожу из театра, ко мне направляются два советских офицера. Кругом — кольцо штатских. Цепкие пальцы на правой руке, удар по затылку. Очнулся в мчащейся машине. Обыск в комендатуре: взяли галстук, пояс, портфель, документы. Страшная боль в голове. Сбрасывают в подвал...
«ДРУГ ЛЮДВИГА САКСОНСКОГО»
...Этажом выше переговариваются задержанные немецкие спекулянты. Где-то играет радио, раскатистое контральто Руслановой как похоронный марш доносится издалека. Я смотрю на знак РХ и постепенно начинаю понимать его таинственное значение. Вся моя жизнь снова и снова проходит передо мной. Я искренне прошу Бога простить мои грехи перед Ним и товарищами и дать силу и твердость перенести тягчайшее испытание моей жизни. И мне кажется, что я слышу голос Предвечного, который требует не только раскаяния, но и новых жертв и борьбы.
Какой яркий свет в камере! Я пристально всматриваюсь в Зебеля. Он в потрепанном костюме, худ, на лице следы побоев, глаза беспокойно мигают и в них иногда вспыхивает зеленый огонек. Он мне рассказывает свою жизнь — жизнь нестроевого офицера во время войны, не слишком чистую и благородную. Но теперь он весь — одно сплошное страдание. Он очень слаб, много слабее меня, и я догадываюсь, что его часто бьют. Он спрашивает, кто я и как попал сюда. Я поясняю ему кое-что отрывистыми фразами, потом сажусь на койку и замолкаю.
— Граф Людвиг Саксонский! — вдруг слышу я над собой. — Я жду вас сегодня бриться.
Я поднимаю глаза, Зебель стоит под трубой и говорит в медный вентиль как в микрофон. Всё понятно — он тронулся, а ведь это только начало. Зебель замечает мой взгляд.
— Мы скоро победим, — бормочет он, — социал-демократы растут не по дням, а по часам.
Он втыкает руки в бока и пыхтит, как самовар.
В обитой железом двери звякает ключ. На пороге появляется надзиратель — азербайджанец Тибор. Он полупьян, смотрит на Зебеля взглядом василиска. В глазах Зебеля страх, перемешанный со злобой.
— За что ты убил мою мать? — кричит Зебель и бросается вперед, но ему, больному и слабому, не справиться со здоровенным охранником. Зебель летит внутрь камеры, слышится треск. В коридоре звучат шаги: к Тибору спешит подкрепление, по-видимому, здесь хорошо под готовлены к таким сценам. Входят трое. Один из них — высокий, в штатском, по-видимому, начальник.
— Он ключ у меня сломал, — докладывает Тибор.
— — Выйдите в третью камеру, — приказывает мне высокий. — Руки за спину!
Третья камера еще хуже — полутемная, мрачная. Меня запирают. И вдруг слышится отчаянный вопль и глухие удары. Зебель кричит истошно, по-заячьи. Экзекуция длится минут десять, но меня еще долго не возвращают в старую камеру. Когда, наконец, я в нее вхожу, уже глубокая ночь. Где-то скрежещет последний трамвай. Зебель лежит на голых досках. Он заплакан, лицо в кровоподтеках, но в глазах осмысленное выражение. Он жалким жестом вконец измученного человека пожимает мне руку. Я стараюсь его успокоить, говорю, что не нужно идти на рожон, перевожу даже на немецкий язык пословицу «Плетью обуха не перешибешь».
Однако надо ложиться спать. Тут я только замечаю, что в подвале очень холодно, а у меня ничего нет. У Зебеля есть истлевшее рваное одеяло, он заворачивается в него. В полудремоте дрожу всю ночь. Брезжит рассеет.
Утром я говорю Тибору о состоянии Зебеля. Сам Зебель что-то долго бормочет об ультра-коротких волнах, которые он может слышать...
— Да он уже два месяца тут у меня с ума сходит и все никак не сойдет, — говорит Тибор.
Приходит комендант и глубокомысленно изрекает:
— А вот я как возьму палку, да по больному, да по здоровому...
Я молчу. Да и что скажешь? На третий день Зебеля забирают. Он уходит со скрученными за спину руками. Полуистлевшее одеяло остается мне по наследству...
День идет за днем. Кажется, что обо мне забыли... Иногда кого-то приводят в соседние камеры; все, что делается в них, ясно слышно.
Еда — вода, в которой плавает несколько крупинок и кусочек картошки. Дают иногда сахар — 7-8 грамм. Хлеба полагается 300 грамм, в действительности дают едва ли больше 150, и он всегда сырой, кажется, что с него стекает вода.
Силы слабеют, запасов у меня в организме нет, так как питание в Берлине в 1946—47 гг. было плохое. Я знаю только одно — надо ходить, а когда покидают силы — сидеть.
СИСТЕМА СЛЕДСТВИЯ В МГБ
Следствие ведется советскими органами по определенной, строго продуманной системе и разделено на ряд периодов. Первый период — это когда вы еще находитесь в КПЗ* или только еще переведены в следственную тюрьму, иногда до подписания вами ордера об аресте, с момента подписания которого вы считаетесь официально арестованным подследственным заключенным.
Первый период — это период наиболее легких допросов, но он едва ли не самый важный в жизни подследственного. Это период, когда следственные органы знакомятся с вами, как с человеком, пытаются уяснить себе ваше лицо, разрабатывают план и систему ведения допроса, намечают канву ведения всего дела. В зависимости от всестороннего рассмотрения вашей личности, вас включат в ту или иную категорию (группу) и в соответствии с этим и будут обращаться так или иначе. Этим подразделением и объясняется столь различная судьба подследственных заключенных. Например, — применение к одним физических мер воздействия, к другим — только психологических пыток. Пытки, в той или иной форме, применяются ко всем. Но в каком объеме и по какой системе — это зависит, как правило, от того впечатления, которое вы произвели на следственные органы. И чекисты очень гордятся своим «индивидуальным подходом» к подследственному.
После предварительных допросов начинается, по существу, ваше дело. Вас допрашивают, и при этом давление со стороны следственного аппарата беспрерывно растет, — это второй период.
В конце концов, наступает момент, когда пускаются в ход все средства, допустимые в данном случае. Это — третий и самый тяжелый период в жизни подследственного заключенного. Им обыкновенно и завершается следствие.
Некоторые попадают и в четвертый период — это так называемая спецобработка. Спецобработка применяется сравнительно редко и только к наиболее важным, с точки зрения следственного аппарата, преступникам, т.е., к лицам, которые несомненно что-то скрывают и притом что-то важное. В этом случае дается приказ сделать так, чтобы подследственный «раскололся» во что бы то ни стало. В случае применения спецобработки для подследственного почти нет спасения. Он или подпишет все, что от него потребуют, или погибнет от пыток. В лучшем случае лишится рассудка. Даже при полной покорности следователям после четвертого периода вы все равно, даже если останетесь живы, будете лишь живым трупом. Самая легкая мера воздействия при спецобработке — перевод в страшную Сухановскую тюрьму, так называемый спецобъект. Впрочем, у МГБ имеются в запасе места и пострашне...
Я сам не испытал четвертого периода следствия. Мое следствие закончилось на третьем периоде, т.е. на допросах с пристрастием.
Камера предварительного заключения.
ПЕРВЫЕ ВОПРОСЫ — ОБ НТС, РОА, ГЕНЕРАЛЕ ТРУХИНЕ
Утро 27 сентября 1947 года — первый допрос. Допрашивает капитан Казаков — один из двух офицеров, участвовавших в моем похищении. Он белобрысый, у него скуластая физиономия. Улыбаясь, Казаков смотрит на меня.
— Сильно, сильно! — говорит он. — Сильно вы сдали! Как кормят-то?
Я пожимаю плечами. Мой вид должен говорить сам за себя. Начинается допрос и первым долгом Казаков спрашивает, кого я знаю. По тем именам, которые он называет, я убеждаюсь, что за мной следили. Он щеголяет ненужными подробностями жизни в моем доме, спрашивает об НТС. И вдруг выпаливает:
— А вы напрасно сами к нам не пришли, вы, ведь, ничего скрывать не будете. Вы, ведь, как умный человек, знаете, что чем больше ваш удельный вес в НТС, тем лучше для вас.
Через несколько секунд вопрос в упор:
— Вы — член Исполбюро?
Как я ни слаб, я все же сразу соображаю, что он ничего не знает, раз задает такой вопрос.
Допрос продолжается. Казаков явно хочет вселить в меня мысль, что я чуть ли не в гостях у коммунистов, что меня ждут жареные индюшки, и что я должен...
Я немножко помогаю ему и говорю, что, по существу, никогда и не был врагом советской власти. В его глазах вспыхивает похотливый огонек.
— Вот мы с вами полетим в Москву, а там все будет хорошо. За помните, Юрий Андреевич, что ни стрелять, ни вешать мы вас не собираемся, это мне Москва передала совершенно официально.
Это мне уже совсем не нравится. Допрос окончен, ясно одно: у моих врагов есть какие-то планы перетянуть меня на свою сторону. По первому допросу вижу, что я, вероятно, числюсь за контрразведкой.
Снова подвал, холод, крики избиваемых, вода вместо супа. Текут дни, страшно медлительные. Но когда я оглядываюсь назад на прошедшие три недели, то мне они кажутся одним часом. Иногда я думаю о своих друзьях: конечно, они помнят обо мне, но сделать для меня ничего не могут.
16 октября снова ведут на допрос — уже в другое помещение. Допрашивают двое гражданских. На этот раз разговор о РОА, о моей работе в штабе генерала Трухина, о моих с ним отношениях. Угрозы. И вдруг выпаливают:
— Вот вы нам так мало рассказываете, а между тем — вы, ведь, родственник Трухина!
Думаю: значит знают. Но дальше ничего интересного нет.
...Третий допрос ведут Казаков и какой-то жирный человек восточного типа, в роскошной шелковой рубашке. Как потом я узнал, это был Мосенцов, следователь по особо важным делам при берлинской комендатуре. Он не говорит ни слова, по-видимому, не видя во мне ничего интересного.
19 октября, утро. Открывается дверь. С трудом встаю. Входят начальник тюрьмы, комендант здания, какие-то офицеры и с ними довольно красивая женщина, лет тридцати, с презрительно поджатыми губами. Обыскивают всю камеру, осматривают углы. Я не удивлен — это уже третий раз, так называемый, генеральный обыск. Потом вдруг:
— Собирайся с вещами!
ТЮРЬМА ХОХЕНШЁНХАУЗЕН
Собираюсь быстро, ибо вещей никаких нет. Выхожу в коридор. Мне отдают мой скромный портфель и пальто... Я не один. Из другой камеры выводят пошатывающегося бледного человека, лет пятидесяти. По виду — немец. Он — в очках. На дворе ждет машина. Холодно и промозгло. Я сажусь первый, рядом садится конвоир с винтовкой, потом влезает мой коллега по несчастью. У выезда на улицу, на мокром асфальте двора, покрытого желтыми пятнами опавших листьев, стоят какие-то женщины с казенными улыбками и машут нам. Маскировка. А то еще кто-нибудь догадается, что везут арестованных.
Машина крутится по улицам. Ясно, что нас хотят сбить с толку, но я знаю мой родной город Берлин. Везут в направлении Франкфуртер Аллее (ныне — Сталин Алее). Это — «парадный конь» восточного Берлина. Проезжаем шлагбаум. Машина останавливается у мрачного здания. Лязгают засовы, я знаю, что это уже не КПЗ в подвале погранкомендатуры, а тюрьма.
Приемо-арестное помещение. Мрачный свет ламп. Между принимающим нас чекистом и сопровождающим начальником КПЗ погранкомендатуры начинается спор:
— На основании чего я их приму? — злится принимающий. Думаю про себя: и тут перепутали. Однако я наперед знаю — примут. Коммунистические тюрьмы никогда не отказываются, в конечном итоге, от своей жертвы.
Начинается нудный опрос, я сразу приобщаюсь к зловещей атмосфере этой тюрьмы.
Тюрьма Хохеншёнхаузен — это бывший питательный пункт гитлеровской NSV — организации, заменившей весь легион благотворительных обществ, существовавших в либеральной Германии...
Несколько забегая вперед, коротко расскажу о тюрьме. Большие комнаты вдоль внешних стен после поражения Германии были переделаны в камеры. Они без окон. Целый день горит электричество, лампы в отверстиях под дверью забраны решеткой (иначе лампу можно разбить, а осколками перерезать артерии). В двери — волчок: здесь уж настоящая тюрьма и вы находитесь под неусыпным наблюдением. Через каждые две минуты в волчок заглядывает недремлющее око надзирателя. Вам кажется, что вы живым посажены в склеп. Налево около двери, забранное решеткой центральное отопление, на полу следы от котлов, в которых когда-то варилась пища. Вдоль внешней стены сплошные деревянные нары; спать разрешается только после отбоя. Сигналы на завтрак, обед и ужин даются особым прибором: в ко-
ридоре раздается странная, зловещая, нежная, поэтическая мелодия, совершенно не гармонирующая с этим местом. По углам главного коридора установлены фонари с красным и зеленым светом. Когда заключенного ведут на допрос, вспыхивает красный свет. Это значит, что все двери должны быть наглухо закрыты. По правилам всех следственных тюрем, заключенный не должен ни с кем встречаться, не должен знать ничего о других обитателях тюрьмы. За два с половиной года подследственного сидения, я ни в коридорах тюрем, ни в кабинетах следователей не встретил ни одного заключенного. Вы знаете только тех, с кем сидите в одной камере.
При поступлении заключенного в тюрьму, его обыскивают. На тюремно-советском жаргоне обыск называется шмон. Обыск длится очень долго, иногда несколько часов. Вас раздевают догола, ощупывают каждый шов, те места в одежде, которые нельзя прощупать, подрезают ножичком. Вы не имеете права иметь при себе в камере ни одного грамма металла. Скобки на каблуках, железные гвозди, которыми подбиты ваши сапоги, пряжки на брюках — всё отбирается. Отбираются также шнурки от ботинок, пояс, галстук — так гласит конвойный устав, ибо заключенный может повеситься. После обыска - неизбежная санобработка, стрижка волос наголо. Машинка тупая и немилосердно дерет.
Но вот вы обысканы, вымыты, острижены наголо и приняли смехотворно-жалкий вид. Это и является одной из целей советской тюремной системы. Вы должны быть совершенно убиты как человек, как уважающая себя личность; «органы» ничего так не бояться, как душевной твердости заключенного. Тот, кто ее сохранил, им ненавистен больше всего. Эмведисты чувствуют себя в своей тарелке только среди несчастных, жалких, забитых, душевно сломленных людей.
...Я и пожилой немец, с которым я ехал на автомобиле, оказались в одной камере № 37.
БРАНДЛЕР — ПЕРЕМЕТНАЯ СУМА
Я знакомлюсь с немцем и узнаю, что фамилия его Брандлер. Офицер австрийской армии, он во время брусиловского наступления в 17-ом году попал в плен к русским и сразу после Октября примкнул к большевикам. Был в так называемом Интернациональном полку. По некоторым, вырвавшимся у него словам, я заключил, что он был нечужд и чекистской работе, которой занимался где-то в Туркестане. Лично был представлен Ленину, знаком был с Бухариным, Троцким и многими другими вождями «пролетарской революции». В 22-ом году вернулся в Германию коммунистом. Я, кажется, понимаю, с кем имею дело — это один из той армии агентов, которых Коминтерн вербовал и вербует в свои ряды во всем мире. Эти агенты делятся на две категории. Первая — это по-своему честные и бескорыстные сторонники коммунизма, какой-то мере искренне, до поры до времени, верящие в то, что они проповедуют и исповедуют. Своего рода идеалисты. Таких — ничтожное меньшинство. Вторая категория — это дельцы от политики, для которых коммунизм — бизнес. Я стараюсь определить,
в какую категорию можно отнести моего сожителя по камере и заключаю, что во вторую. Владелец небольшого театра в Берлине, в котором давались даже оперные спектакли, конечно, самого низкого пошиба, со скверными тенорами, он скоро заработал неплохие деньги; женился на русской певице... Но вот наступил 1933 год. Грозный ураган потрясает Германию. Кровавый отблеск факелов на Бранденбургских воротах... Триумф Гитлера смел и компартию и карточный домик брандлеровского благополучия. Всё дальнейшее — в тумане. Он мне этого, конечно, не говорил, но, по-видимому, он примкнул к армии тех, для кого Гитлер широко открыл двери покаяния. Он не был большой щукой в рядах германской компартии и, вероятно, скоро получил прощение и стал членом национал-социалистической партии.
В 1939 году — договор о дружбе между Сталиным и Гитлером. В знак своей признательности, гитлеровское правительство уступает Советскому Союзу недостроенный крейсер, числившийся, кажется, под литерой «Е». Судно отбуксировали в Кронштадт, и там оно должно было достраиваться дальше — руками советских рабочих, но по немецким планам и под наблюдением немецких специалистов. В Ленинград направилась из Германии комиссия, задачей которой было контролировать прибывающий из Германии материал для достройки крейсера. Вот в составе этой комиссии — не знаю, на каком уже амплуа — поехал в Ленинград и Брандлер...
Началась война и Брандлер — заметим: старый коммунист — покидает Советский Союз в специальном дипломатическом поезде, вместе с персоналом немецкого посольства. На турецкой границе происходит обмен немцев на советских граждан, оказавшихся к началу войны в Германии... Блестяще начатый триумфальный марш германских армий в России останавливается. В 1942 году Брандлер, знающий хорошо русский язык, уже назначен начальником лагеря русских и украинских рабочих при крупнейшей судостроительной верфи в Николаеве. Лагерь довольно большой — примерно на 1200 рабочих; видно Брандлер пользуется большим доверием своего начальства.
Но времена меняются. Наступает 1945 год и душа Брандлера, как флюгер, снова повернулась к Марксу—Энгельсу—Ленину—Сталину. Он становится членом Объединенной социалистической партии Германии, и здесь делает какой-то роковой промах: его бросают в тюрьму.
В течение недолгого времени, что мы были вместе, Брандлер смотрел на меня как на чучело для рубки. Он читал мне многочасовые лекции о правоте марксизма, о величии и непобедимой мощи Советского Союза, о верном проводнике коммунистических идей в Германии — единой социалистической партии.
— Не беспокойтесь, меня скоро освободят, — изрекал он. — Я никогда не был врагом Советского Союза, вы только подумайте, служил в Интернациональном полку, в Москве мы эсеров распушили. Почтамт штурмом брали. Мы, да латыши. Сам Дзержинский...
— Вы знаете, — говорил он спустя несколько минут, — какая наглость! Недели три назад еду на трамвае и влезают двое русских с автоматами — из частей МВД. Проехали две остановки и вылезли. Тут женщина и говорит: «Ишь, как с автоматами разгуливают, у себя
дома, видно, мало над народом издевались». И — представьте: ее поддерживают другие; Ну, тут я им показал. Во-первых, расстегнул пальто, чтоб они видели значок СЕПГ, а во-вторых — Брандлер поднял кверху палец — во-вторых, я этим потаскухам порассказал об истинной свободе в СССР. Вот как...
Лязгает засов двери. Картофельное лицо надзирателя появляется в двери.
— Кто здесь на букву Б? — спрашивает он.
— Брандлер Генрих Генрихович, — подобострастно отвечает Брандлер. — Это я и есть, товарищ!
— Я вам не товарищ! Руки за спину, быстро! — командует чин. — Ну, пошли!
Лисье лицо Брандлера вытягивается еще больше. Хлопает дверь, я один. Гнетущая тишина. Сижу и думаю, сижу и думаю, все об одном и том же. Стены блестят от сырости.
ПЕРВАЯ ПРОГУЛКА
Снова звякает дверь. «Быстро же его ведут назад», — подумалось. Но нет. В дверях стоит один надзиратель.
— На прогулку пойдете?
— Да, конечно!
— Приготовьтесь!
Держа руки за спиной, я иду на прогулку. Прогулочных дворов три, два дальних маленьких, примерно три метра на три, и один большой. Меня, как одиночку, загнали в маленький. Стены метра 4 в высоту. Сверху — проволока на стальных, вогнутых вовнутрь, прутьях. Над всем этим сооружением стоит на вышке часовой под зонтом. Разговаривать на прогулочном дворе не полагается. Вы можете стоять, можете бегать по кругу, можете сделать несколько гимнастических упражнений. Время прогулки — 15 минут в сутки.
Возвращаюсь назад. Уже развозят ужин. По коридору, позвякивая, едет тележка с бачками. Вы ловите каждый звук, даже каждый звуковой нюанс передвижения заветной тележки. Перед вами в виде блаженной мечты носится видение прибавки. Иногда перед вашей камерой, вдруг, останавливается во второй раз дребезжащая тележка, открывается дверь, и вы получаете еще черпак супу. Это для заключенного как двунадесятый праздник...
БРАНДЛЕР ВЕШАЕТ НОС
Снова гремит засов, бледный, с трясущимися губами входит Брандлер. Он посоловелыми глазами смотрит поверх меня, видимо, допрос проходил не так, как он его себе представлял. Он — столь заслуженное перед мировой революцией лицо...
— Как грубо! — выдыхает он. — Боже мой, как грубо! Я молчу.
— Представьте... — снова начинает он. — Повели в наручниках, приводят, сняли наручники, я говорю: простите, товарищ, тут, очевид-
но, недоразумение. А следователь мне прямо в лицо: брянский волк тебе товарищ, да как загнет по пятиэтажному, и пошел, и поехал... Гитлеровским выкормышем назвал. Я член единой социалистической партии Германии — отвечаю. А он: ну, об этом еще разговор с тобой будет. Зачем полез в единую?
Брандлер дрожит, чуть не плачет.
— И это мне!
Он снова перечисляет свои эфемерные и действительные заслуги. Я не могу лишить себя удовольствия немножечко подтрунить над ним:
— Конечно, господин Брандлер, — говорю я, — весьма приятно во славу мировой революции сажать других, а чего доброго и расстреливать. Но весьма неприятно, я думаю, садиться самому. Утешайтесь тем, что и следователь этот когда-нибудь сядет. Непременно.
Однако Брандлер меня плохо понимает, он думает единственно о той чудовищной несправедливости, которая над ним учинена.
— Все-таки, ведь, подумайте, с покойным Лениным за руку держался. А между тем — почти публицистическим языком докладывает несколько успокоившийся Брандлер, — он меня хамелеоном обозвал. Боже мой, где справедливость?..
Брандлер совсем раскис, однако, надежда еще не покинула его. Он свято верит, что этот следователь превышает власть, и скоро появится какой-то другой, который, конечно, с почетом выпустит его из тюрьмы и он, как триумфатор, вернется к исполнению своих обязанностей в единой социалистической партии Германии.
Но на другой день повторилась та же история, хотя допрашивал его уже другой следователь. Брандлер повесил нос на квинту.
НА ДОПРОСЕ У ГАЛАНТНОГО ПОДПОЛКОВНИКА
...Вот уже скоро неделя как я в тюрьме Хохеншёнхаузен. Даже как будто начинаю обживаться. Вдруг, вскоре после утренней прогулки, открывается дверь.
— Кто здесь на Т? Называю свою фамилию. Инициалы? На допрос! Руки за спину!
Наручники жмут нестерпимо.
— Ты бы послабее, — говорю конвойному.
— Ничего, не умрешь.
— Буду жаловаться следователю.
Конвоир злобно смотрит, но немножко ослабляет наручники.
Следственные кабинеты во втором этаже. На каждой ступеньке тяжело дышу. Конвоир торопит...
В кабинете за столом — подполковник, как ни странно, с общевойсковыми погонами. Небольшой, довольно пухлый человек с напомаженной шевелюрой. Снимает наручники. Подполковник очень любезен или хочет казаться таким.
— По-русски говорите? — спрашивает вежливо.
— Ведь я арестован как немецкий подданный, кем я действительно и являюсь.
Начинается допрос, но сразу вижу, что пока ничего страшного нет. Это скорее не допрос, а опрос.
— Так вот, Георгий Андреевич! — начинает галантный подполковник. — Вы, конечно, как умный человек, поняли, что к старому возврата больше нет, теперь вы наш, и мы ждем от вас полного примирения с советской властью. Ваши друзья, американцы, вас защитить не могли и не хотели. Да и где им, ведь, это только так говорится, что они нам враги, а на самом деле из них добрая половина на нашей стороне. Что, не заметили? — хитровато прищурив глаз, спрашивает он. — Ну, давайте говорить серьезно. Мы разбили Германию и сделали весьма значительный скачок на запад. Факт, ведь никуда от него не уйдешь — пол-Европы в наших руках! И уж поверьте, стоять тут мы будем накрепко. Насмерть! Понимаете ли вы теперь перспективу вашего НТС и разных там бывших власовцев? Подполковник опять хитро прищуривает глаз.
— А как Георгий Андреевич? Рыльце-то, ведь, у вас в пушку?
Я сконфуженно признаюсь, что действительно в пушку.
— Как у Гоголя: что помогли тебе твои ляхи?
Я должен был признаться, повесив нос, что действительно совсем не помогли.
— Ну так вот и не помогут.
Подполковник тычет в меня своим пухлым пальцем.
— Давно, Георгий, пора перестать дурака валять! Англичане, те у нас вообще в кармане, они нам сами таких, как ты выдают. Знаешь? — в джип — и всё. Слыхал про казаков в Италии?
Признаюсь, что слыхал.
— Что же,— продолжает подполковник — может и не добрая половина американцев с нами... Но ведь колесо-то истории вспять не повернешь, буржуазный мир идет к своей естественной смерти. Конечно, они пытаются сопротивляться. Да где им? У них буржуазная демократия, а значит, и бессилие. Нет, брат, шалишь, у нас нет этой расслабленности, у нас Сталин, мужик тот, умеет драться, умеет и мир держать! — галантный подполковник выпячивает грудь.
Я молчу. Да и что говорить? Я жду того момента, когда он впервые выпустит когти.
Но подполковник не торопится, он всё разглагольствует и кажется не хочет замечать, что тяжело мне сидеть на табуретке...
Потом он начинает писать мою биографию. Опрос доходит до того момента, когда я вступил в НТС, и мне сразу вспоминается далекий, ушедший в прошлое Берлин. Август 1934 года, теплый вечер и наша маленькая группка членов Союза. Но мой визави ничего этого не знает и не может знать, и я называю гораздо более позднюю дату — апрель 1942 года. Подполковник спокойно вписывает её. Чем дальше идет допрос, тем яснее я вижу, что мой визави совершенно невинен в делах эмиграции. Поздно ночью я подписываю протокол...
Прихожу в камеру. Брандлер спит тяжелым беспокойным сном. Шипят трубы...
ПЕРЕД ДАЛЬНИМ ПУТЕШЕСТВИЕМ
На следующий день — 23 октября 1947 года — новая неожиданность. Появляется начальник тюрьмы и критически осматривает мой лёгенький пиджачок.
— Одеты вы легко — не по времени. Ладно, поможем! — широковещательно заявляет он и уходит.
Через пять минут появляется какой-то толстый лейтенант с дежурным, и меня ведут через всю тюрьму к выходу, но наручников не надевают. По дороге я замечаю, что у дежурного сапог просит каши.
В каптерке на полках из грубых неотесанных досок разложен всякий хлам. Как призрак прошлого висит аккуратненько на плечиках полная унтер-офицерская форма войск СС. Есть здесь даже старая шуба с облезлым меховым воротником.
Мне выдают старую шинель с черными артиллерийскими петлицами и шапку-ушанку. Приходит на ум смутная догадка, что скоро я покину Берлин.
В два часа ночи меня будят:
— Приготовиться в баню!
Со мной идет и Брандлер. В бане дежурный дает стиральную доску, мыло, пакетик персиля.
— Простирайтесь! — говорит он, употребляя этот странный жар гон.
Потом он приносит две безопасные бритвы. Мои догадки становятся почти фактом: ясно, что в ближайшие часы мы едем в Москву. И никуда в другое место! Когда мы моемся, у дежурного падает на пол пуговица, Брандлер со сладчайшей улыбкой лезет за ней на карачках под полку. Я довольно грубо говорю ему, что не стоило бы столь откровенно подхалимничать. На лице Брандлера написан ужас перед столь вопиющим святотатством. В камере Брандлер впадает в энтузиазм. Москва! Ему кажется, что в Москве его примут с таким же почетом, как 25 лет тому назад.
Когда мы вернулись в камеру, — уже подъем.
— В Москву, в Москву! — как чеховские три сестры повторяет Брандлер. — Да, есть в мире справедливость!
Чистые и выбритые, почти в блаженном состоянии, сидим мы в камере. Утро. Приносят пайку хлеба, щепотку сахара. В шипенье труб врывается лязганье запора.
— Кто на Т? Собирайся с вещами!
Наскоро собираюсь, одеваю шинель и прощаюсь с Брандлером. У входа встречаюсь со старым знакомым — майором Козловым, но не подаю вида, что узнал его.
— Что, не узнаешь? — говорит он. Я молча киваю головой.
В руки мне суют порцию хлеба, пакетик с сахаром.
— Это на два дня, — строго наказывает какой-то чин.
Около меня появляются Козлов, лейтенант в форме пограничных войск и солдат.
— Сейчас мы с вами поедем! — говорит начальнически лейтенант. — И, пожалуйста, ведите себя прилично!
Лязгают засовы. Стоит готовая машина, когда-то очень роскошный хорьх, теперь сильно обветшалый. Мы выезжаем из Берлина в плотном осеннем тумане.
В Потсдаме нас поджидает небольшая машина с двумя лицами в штатском — явно чекистского типа. Лица в штатском о чем-то таинственно шепчутся с майором Козловым. Потом неожиданно мне приказывают садиться в ту же машину, которая привезла меня сюда, и мы возвращаемся в Берлин. Снова я в тюрьме Хохеншёнхаузен. Как потом выяснилось, из-за тумана самолет не мог вылететь.
Меня помещают уже в другую камеру — № 46, рядом с баней. В камере страшная жара, я раздеваюсь и ложусь плашмя на нары. Жара нестерпимая, нечем дышать. Я вызываю дежурного, он тупо смотрит на меня, потом куда-то уходит. Потом снова приходит.
— Нет вам другого места! — говорит он. — Нужно потерпеть. Я расстилаю на полу шинель и ложусь. Так много легче.
В четыре часа утра за мной приходят. Снова дают пайку хлеба на два дня. Свищет октябрьский ветер. В волокнистой дымке тумана качаются и скрипят фонари. Маячит красно-белый шлагбаум. Урчит мотор. Те же лица сопровождающих, только они еще бледнее. У всех синяки под глазами...
По пустынным улицам машина мчится к выезду из города. Прощай Берлин, город, в котором я прожил более двадцати лет, город родной мне и в добре, и в зле. Я обращаюсь к Богу. Чувствую и знаю, что начинается новый, самый страшный отрезок моей жизни...
Мы достигаем аэродрома в Дальго. Стоят наготове два самолета — транспортные «дугласы». Меня вводят в один из них, сажают у левого борта. В самолете — грязища. Вскоре начинают прибывать пассажиры. К своему удивлению, я вижу, что мне предстоит лететь не только с вольными, но даже с высокопоставленными особами. Единственный арестант в самолете — я.
БЕРЛИН—МОСКВА В САМОЛЕТЕ
Закрывается дверь, взревели моторы, машина вздрагивает и ползет по полю. Мне хочется бросить последний взгляд на Берлин, но все закрыто клубящимся туманом. Я начинаю осматриваться. Рядом со мной сидит военный, лет 45, в генерал-лейтенантских погонах. Из разговоров я узнаю, что это — генерал-лейтенант артиллерии Николай Иванов. Напротив полулежит на деревянном сидении довольно миловидная шатенка, скромно одетая, с немножко одутловатым лицом, явно подвыпившая. Это — молодая генеральша. Дальше в брюках с синими лампасами какой-то генерал авиавойск, полковники...
Самолет сильно качает, и на опухшем лице генеральши Ивановой появляются зеленоватые тени. Она, охая, плашмя ложится на сиденье.
— Коля! Колюшечка! Коля! Приземляемся? Ох, Коля, ну когда же?
...Самолет летит дальше, неся меня в мрачную неизвестность. Майор, конвоирующий меня, давно уже клюет носом. Из кармана шинели у него вылезает ярко-красный носовой платок. На платке —
узел... Наоборот, лейтенант-пограничник весьма оживлен и, видно, хочет со мной заговорить.
— Разрешите закусить? — спрашиваю я.
— Кушай, кушай! — заторопился лейтенант. Он скептически смотрит на мои запасы.
— Мало что-то у тебя. Но подожди! Вот нам с майором чемодан бы открыть...
Он вытаскивает из-под сиденья чемодан, распутывает узлы. Появляется колбаса «салями». Лейтенант отваливает мне кусок. Затем он с раздумьем смотрит на шестидюймовую банку грушевого варенья.
— Это майора, — оттопырив губы, говорит он. — Ну, да ладно, пока он спит, мы поорудуем...
Засахаренные груши тают во рту. Я постигаю всю правоту пословицы, что нет повара лучше, чем голод.
Шестидюймовая банка пуста и в это время майор начинает подозрительно шевелиться, запихивает в карман красный платок. Теперь очередь за нами клевать носом...
...Вечереет. Летим совсем низко. Под крылом уже давно поля и перелески России. Всё серо-желто. К земле приникли деревушки.
— Смоленск миновали, — говорит кто-то. — Скоро Вязьма.
— Коля, — бормочет совершенно раскисшая генеральша, — что же это, а? Когда же конец?
Рядом со мной садится бортмеханик в грязном комбинезоне. У него круглое, простое, немудрящее и очень симпатичное русское лицо. Минуту мне кажется, что он жалостливо косится на меня. В самолете мрачное подавленное настроение.
В полутьме видением возникают коробки домов. Мигают огни. Вот она, Москва, которую я покинул 21 год тому назад!
Посадка. Поднимается суетня.
— Таможенный осмотр, — раздается властный голос.
— Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк! — скрипучим басом запевает кто-то.
Подъезжает платформа и начинается выгрузка багажа. Снуют таможенные чиновники в черной форме с петлицами. Мой майор с зеленым лицом очнулся, делает в мою сторону величественный жест рукой:
— Вы сидите здесь, сейчас подадут!
Я прекрасно понимаю, что подадут, и спокойно сижу. Теперь в самолете остались только я, заспанный майор, лейтенант и конвойный. На аэродроме гудят моторы. Невдалеке двумя рядами стоят военные истребители, покрытые снегом. Стучит мотор, к самолету вплотную подходит машина.
Я вылезаю. В трех метрах стоит «черный ворон», очень небольшой и безобидный. Двери открыты. Меня сажают в маленькую клетку.
— Георгий! — окликает меня снаружи лейтенант. — Как, не за мерз? Ножки-то ничего? Сейчас тепло будет.
— Чтоб уж только не слишком тепло, — думаю про себя. Снаружи в дверь стучит подвыпивший майор.
— Георгий! Пультик, котик, велосипед, сапог, — пьяным голосом произносит он любезности.
Машина тронулась. Визжат тормоза, много заворотов. Но вот и приехали. Гулко гремят засовы. Еще грохот железа где-то в глубине. Ага, двое ворот. Наконец глохнет мотор. Слышу приглушенный разговор. Открывают дверь.
— Выходите!
От свежего морозного воздуха кружится голова, подгибаются колени. Двое чинов поддерживают меня под руки.
Я — в огромном и совершенно пустом колодце двора. Напротив — запертые ворота из стальных брусьев. Часть окон десятиэтажной громады освещена. Видны молочно-белые шары электрических ламп. Я решаю, что это может быть только Лубянка.
Глава II. Москва. Лубянка
ВО ВНУТРЕННЕЙ ТЮРЬМЕ
Лубянка! Здесь сходятся все жизненные нервы безжалостной деспотии. Отсюда пресекается сопротивление. Здесь плетется сеть советского шпионажа. Здесь ткётся паутина советской конспирации, диверсии, подрывной работы, охватывающей весь мир. Здесь царство и трон того мирового спрута, который тысячью щупалец проникает всюду, — от пивной западного Берлина до золотых приисков Южной Африки, — того спрута, который одинаково безжалостно пьет кровь и своих и чужих, и у которого только один бог — тот, кто имеет в данный момент реальную власть. Мне кажется, что я вижу под звездами октябрьской ночи его пупырчатое студенистое тело, переливающееся всеми цветами радуги и огромные немигающие глаза, холодные, холодные.
— Идемте! — говорит кто-то.
Я иду через весь двор к освещенной двери. Спускаюсь вниз по скользким ступеням, прохожу бесконечно длинный подвальный коридор и выхожу в другой двор меньших размеров. Внизу забор с проволокой. И снова спускаюсь вниз. Белоснежные стены коридора. Недлинное путешествие взяло у меня почти весь остаток сил. Меня заводят в небольшую комнату с большим окованным железом столом и скамейками вдоль стен. Это — приемо-арестное помещение. Откуда-то из ослепительного света выходит мой симпатичный лейтенант, сопровождавший меня.
— Претензии к конвою есть? — спрашивает он
Я молча отрицательно качаю головой. Это — проформа. Даже если вы заявите, что претензии есть, то всё равно это ничего не изменит. Происходит передача меня новому тюремному начальству.
— Режущие и колючие предметы есть? — спрашивает ответственный за приемку чин. У него грубые черты лица и пунцовая бородавка на щеке. Он в грубых, не чищенных сапогах и в сером халате. — Разденьтесь!
Это процедура мне уже известна. Я, сидя, не торопясь, раздеваюсь.
— По-русски говоришь?
— Говорю.
— Откуда знаешь?
Я молчу. Чин понимает, что это не его дело. Меня от истощения бьет нервная дрожь. Чин долго исследует мою одежду. Больше всего достается шинели, толстые швы надрезываются ножичком. Его толстые, как сосиски, в рыжих волосах пальцы бегают с поразительной быстротой по швам. Я что-то ему говорю. Откуда-то сверху доносится стук.
— Тише говорите!
Дальнейший разговор происходит шепотом. Только теперь я замечаю, что кругом стоит гробовая тишина. Где-то тихо журчит вода, иногда раздается далекий глухой стук. Что-то гудит, шаги. Обыск длится может быть час, может быть три часа. Время остановилось. Наконец, я получаю назад мои вещи. Дежурный оставил у себя только пояс, галстук и шнурки от ботинок — для предупреждения самоубийства заключенного. Жизнь подследственного заключенного неприкосновенна! Весьма вероятно, что вас убьют, но это должны сделать не вы сами, а государство.
Меня ведут в баню. Проходим мимо женщины средних лет, стоящей у лифта. Коридор со следами мокроты. Раздевалка — небольшая комната в синих изразцах. Дежурный складывает все мои вещи в мешок — для дезинфекции. Душевое помещение — маленькое. Водостоки, пол в белых изразцах. Со скрипом поворачивается кран, дежурный пробует воду и дает мне маленький кусочек мыла. Клубится пар, я бросаю взгляд на себя и пугаюсь — кости да кожа, ребра выступают, как у скелета. Я намыливаюсь и моюсь. Я уже хорошо знаю: баня — это главная, едва ли не единственная радость заключенного. В оконце двери время от времени заглядывает дежурный. Заключенный везде и всегда должен находиться под неусыпным наблюдением конвоя — так гласит устав.
Выхожу, мне приготовлено чистое белье военного образца, солдатские галифе и гимнастерка, грубые ботинки — всё второго срока носки.
Снова ведет меня дежурный. Щелкает запор бокса — так на языке Лубянки называется камера. Через несколько минут входит женщина-врач в белом халате. Она поверхностно меня выслушивает и выстукивает. Стереотипный вопрос:
— На что жалуетесь?
Я не отвечаю, это бесполезно.
ВЕДУТ В МИНИСТЕРСТВО. ЖЕЛЕЗНАЯ КНИГА
Снова я один. Где-то беспрерывно хлопают двери, кого-то приводят и уводят, но человеческих голосов не слышно. Щелкает ключ в дверях. На пороге — дежурный.
— Как фамилия? Инициалы? Приготовиться на допрос!
Дежурный идет с левой стороны и держит меня за руку.
— Руки за спину! — раздается тихая команда.
Подходим к лифту. Кабинка — маленькая, разделена на две поло-
вины двустворчатой железной дверцей. Дежурный приказывает мне стать в заднюю половину, сам остается в передней.
Поднимаемся, и очень скоро выходим. Истёртая, исхоженная бесчисленным количеством ног лестница. Скольких людей вели здесь до меня — на муки и на смерть! Дежурный с сомнением смотрит на меня и ставит лицом к стене. Куда-то на минуту уходит и появляется с другим. Вместе они, поддерживая, ведут меня. Лестница кончилась, заворот, дежурный издает квакающий звук, что значит: иду с заключенным, будь осторожен. Проходим коридор, боксы. Наконец — дверь, над которой, как и везде на Лубянке, электрическая сигнализация. Красная и зеленая лампочки. Бесчисленные провода. Если арестованного подводят к наружной двери, выходящей из этажа на лестницу, на лестнице вспыхивает красная лампочка, что значит — снаружи на лестнице не должно быть больше заключенных. Когда вас провели, вспыхивает зеленый свет, что значит — путь свободен, можно вести следующего. И день, и ночь, из года в год, мигают красные и зеленые огни перед железными дверьми этажей Лубянской тюрьмы. Они исполняют зловещую симфонию людских страданий и людской злобы.
... Меня вводят в небольшую комнату со сквозными выходами. У стола — женщина лет пятидесяти, с грубым лицом, в берете с пятиконечной звездой и солдатских кирзовых сапогах.
— Встаньте к стенке, — говорит она. — Фамилия? Инициалы?
Женщина возится у стола.
— Распишитесь, — шепотом говорит она, взглянув на большие часы на стене.
Я подхожу к столу и сначала ничего не понимаю. Передо мной лежит... железная книга. Я в недоумении.
— Что, в первый раз что ли? — шепотом спрашивает женщина.
Я молча киваю головой и только теперь замечаю, что в большой прорези в левой половине книги, среди тусклого мерцания железа, написано: Трегубов Георгий Андреевич. 11. 30. Справа — чистая прорезь. Дрожащими пальцами я беру ручку и расписываюсь в чистой прорези.
Потом уже я узнал, что эта книга в железной оправе и выложенная железом — для регистрации заключенных, уводимых на допрос. Наверху два ролика. Когда вы расписались, дежурная, всей тюрьме известная чекистка, поворачивает ролики и ваша фамилия уползает наверх, в чистой прорези будет расписываться следующий. Эта железная книга является своего рода оправдательным документом — дебет и кредит арестованных. Когда вы покидаете внутреннюю тюрьму и вас ведут в здание министерства, вы выходите из ведения тюремной администрации и тюрьма должна иметь оправдательный документ на случай, если с вами что-либо случится (побег, смерть и т. д.). Когда вы прошли через железную книгу, вы уже в ведении непосредственно МГБ и за вас полностью отвечает это ведомство, точнее тот отдел или то лицо, которые вас вызвали. Когда вы возвращаетесь в тюрьму, вы снова расписываетесь, и дежурная проставляет час вашего возвращения. С этого момента за вас снова отвечает тюрьма.
Сразу за проходной комнатой, в которой лежит железная книга, — лестница. Пыльные пролеты забраны стальными сетками. Говорят, это с того времени, когда Борис Савинков бросился в пролёт лестницы
и разбился насмерть. На следующем этаже — лифт, с большой кабиной, шикарный, выложен красным отполированным деревом. Я захожу в лифт, становлюсь лицом к стенке. Считаю этажи. На шестом этаже — остановка.
Орехового дерева дверь. Меня вводят в коридор и сразу охватывает специфический сладковатый запах. У меня вдруг темнеет в глазах. Коридор метра 4 шириной. Пол паркетный. Направо и налево — кабинеты. На дверях кабинетов левой стороны медные цифры номеров 621, 622 и т. д. На дверях правой стороны такие же номера, но с прибавлением литеры А.
Специфический запах щекочет напряженные нервы. Кажется, вы в каком-то особом, неведомом мире. Потом я соображаю, что это просто запах мастики, которой натёрт паркет. Навстречу идет коренастый человек с черной густой шевелюрой, в синем костюме, бледный, с папкой в руках. У него все время подергивается правое плечо. Дальше попадаются две женщины — высокая блондинка, пышная, чем-то напоминающая деревенскую девку, и черная — сухопарая, с обмотанной вокруг головы иссиня-черной косой. Мне резко бросается в глаза нездоровый желтый цвет их лиц и карминные губы. Они идут в обнимку и о чем-то оживленно щебечут. Так оживленно, что даже не замечают нас и мы едва не сталкиваемся с ними. А мы с дежурным идем и идем, коридор вытягивается, как телескоп, мелькают номера кабинетов... Наконец останавливаемся у двери с номером 693 А.
В кабинете, куда меня вводят, — ярко светит молочный шар. На стене — портрет Молотова. Посредине — сдвинутые четыре стола, на столах — хрустальные кубы чернильниц. Направо от двери — несгораемый шкаф со следами сургучных печатей, какие-то еще шкафы.
За столами сидят трое мужчин в штатском и женщина, лет сорока, восточного типа, элегантно одетая, с какой-то странной брошкой из прозрачного зеленого камня. Молодой русый эмгебист пишет расписку и передает конвоиру. Второй эмгебист, полный, с круглым лицом и стеклянистыми глазами, выходит. Через минуту возвращается.
— Пойдемте.
ОБЕД ПОД ВЗГЛЯДОМ КАРЛА МАРКСА
Входим в соседнюю комнату. Слева от окна — письменный стол, перед столом облезлые клеёнчатые кресла, два дивана — плюшевый и кожаный. На стене справа — Берия, слева — Карл Маркс. Раз в первой комнате Молотов, а тут Карл Маркс, думаю я, то ясно, что здесь кабинет начальника. За столом — мужчина лет пятидесяти, восточного типа, он совсем не зло, немножко ехидно и весело смотрит на меня. И вдруг встает и подходит ко мне. Я пячусь инстинктивно назад.
— Ну, дорогой Георгий Андреевич, вот вы и тут. Две руки, на одной из которых я замечаю кольцо, ложатся мне на плечи.
— Садитесь. Как самочувствие?
Черные, очень несимпатичные глаза глядят заискивающе-лживо. Поток слов. Дешевый, серо-голубой, незадачливый свитер и плетеные
туфли-сандалии. И поток, поток заискивающих слов. И вдруг неожиданно:
— Вы голодны?
Я молча киваю головой.
— Садитесь, садитесь.
Мой новый знакомый набирает номер телефона.
— Принесите, пожалуйста, обед.
Заплывшее жиром лицо Маркса глядит на меня и, кажется, подмигивает. «А системка-то какова» — кажется говорит оно.
Восточного вида начальник садится на диван и закидывает ногу за ногу. Мне почему-то вспоминается сцена явления черта Ивану Карамазову. И вдруг я чувствую страх. Вспоминается старая истина: чем мягче отношение к арестованному, тем хуже его дело...
Входит официантка в белом халате с черным лакированным подносом. На нем много всего: бульон с мясом, свиная отбивная, белый и черный хлеб, брынза, шарик масла, вазочка в стиле барокко с вареньем, чашка чая, лимон, два мандарина...
Я дрожащими руками беру и начинаю есть. Заставляю себя есть медленно, но чувствую, что ем очень быстро, голодная слюна наполняет рот, и теплые волны блаженства заливают меня... А мой повелитель смотрит и смотрит.
Тарелки пусты... Раздается чуть насмешливый голос начальника:
— Может, еще хотите?
Я утвердительно киваю головой. Снова набирается номер телефона и процедура повторяется.
СОБИРАЮСЬ С МЫСЛЯМИ ПЕРЕД ДОПРОСОМ
Но теперь я уже сыт. В первый раз за очень долгое время, я ощущаю отсутствие мучительного вакуума в своем желудке. Наоборот, чувствую блаженную полноту. Но теперь меня начинает преследовать мысль: когда, чем и сколько я должен буду заплатить за этот лукулловский обед. Я знаю и чувствую, что вот сейчас начнётся первый допрос и он будет решающим. Как я себя поставлю — так всё и будет в дальнейшем. Я должен найти выход — ведь дело идет о жизни или смерти. Я вижу в лживых глазах моего властителя, что сейчас начнётся игра кошки с мышкой. Где та правильная формула, которая является спасением? Я почти физически ощущаю, как зло чудовищной силы стоит рядом со мной и сейчас начнет действовать. Но если кругом зло, то, значит, надо призвать на помощь добро — это так просто, так ясно. Значит, надо молиться, вспомнить свою мать. И только что я начинаю думать о Боге, как сразу вспоминаю другое.
Советский военнопленный в ватной куртке с двумя намазанными масляной краской латинскими буквами 517 на спине. Седые редкие волосы, лицо, как недубленая кожа, маленькие глазки, но в глубине этих некрасивых глаз светилась глубокая сильная мысль. С ним я встретился в лагере Вустрау.
— Да, дорогой Юрий Андреевич, — вот я и здесь, в плену в Германии, я, старый лагерник, а ведь перспектива попасть снова в советский лагерь очень вероятна. Был я и на Лубянке.
Я молча и с интересом смотрел на него.
— Знаю, знаю, вас интересуют допросы на Лубянке ... Ну, так вот — запомните одно: силой вы ничего не сделаете. А умом можете. Как бы не сильна была воля — все равно сломают. Не сегодня, так завтра. Не завтра — так через год, ибо есть мера человеческим силам и выносливости. Чекисты ломают каждого.
— А стало быть?
— Стало быть, нужно поставить себя так, чтобы вас не нужно было ломать!
— Но как это сделать? Сразу лапки кверху и во всем признаться?
— Нет, дело не так просто. Что значит признаться? В чем бы вы не признались, все равно потребуют еще. А если вы уже выжаты, как лимон, то все равно будут жать и жать.
— Значит, гибель? Все равно — куда не кинь, всё клин!
— Нет, не обязательно. У подследственного заключенного в Советском Союзе есть только один шанс — это убедить своих палачей в том, что он, заключенный, такое жалкое и ничтожное существо, что им и заниматься нечего. Правда, вам лично это не поможет, не забывайте того, что раз вы арестованы, ваша судьба уже заранее решена. Кто арестован — тот осуждён. Никто еще, взятый по 58-й статье, не избежал лагеря, а если решено вас расстрелять, то и расстреляют. Но вы можете отстоять и сохранить многое из того, что не надо знать чекистам. Имейте в виду, каждого арестованного, находящегося под следствием, относят в определенную категорию по его умственным, душевным и физическим силам. Самое страшное — это попасть в самую высокую категорию, когда чекисты видят в вас человека с высшим образованием и при том очень умного, а в моральном отношении крепкого и сильного. Для них это значит, что вы будете всеми силами стараться скрывать и отстаивать свое дело. Расколоть такого человека, как говорят сами чекисты, очень трудно. Они рассуждают далее, что раз мы, чекисты, заметили за ним такие качества, значит, эти качества за ним давно были замечены его друзьями, с которыми он раньше работал. А из этого следует, что, в силу этих своих качеств, он не мог не играть крупной руководящей роли в организации. Если чекисты пришли к такому заключению, то такой человек уже погиб... Но вот попадается другой — полуграмотный, бабник, алкоголик, да и крепко на руку нечист. К такому чекисты, во-первых, чувствуют интуитивную нежность — они ведь сами такие; во-вторых, им ясно, что из такого многого не выжмешь, да и выжимать не надо — сам расколется. Так вот, милейший Юрий Андреевич, неизвестно, куда вас судьба кинет, но запомните, что на Лубянке, чем мизернее и гнуснее ваш моральный и умственный облик, тем для вас лучше...
Много еще такого он говорил мне... Впоследствии забыл я эту беседу — тогда она не показалась мне важной. Но теперь, пять лет спустя, в кабинете Лубянки, я вспомнил ее почти слово в слово, с благодарностью вспомнил и самого собеседника — невзрачного начетчика из лагеря Вустрау. Где он теперь? Жив ли? Что ж, соберем все свои затрапезные актёрские способности...
А мой визави нарочно молчит. Он, вероятно, очень внимательно наблюдает меня. Молчание длится уже минут десять. Поблескивают плутоватые медвежьи глазки. Он упорно ждет, чтобы я заговорил сам. Знаю я этот прием. Никогда не говори сам первым на допросе — вспоминаю инструкции НТС.
Наконец, начальник заговорил. Его речь сильно напоминает нравоучения злой, но старающейся сентиментальничать гувернантки середины прошлого века.
— Не волнуйтесь, Георгий Андреевич, — говорит, постепенно воодушевляясь, мой визави. — Мы видим в вас не простого врага, а врага, так сказать, честного, идейного, благородного...
Он поднимает кверху пожелтевший палец и добавляет:
— Высшей возможной квалификации! Я вас вполне понимаю, что вы подавлены тем положением, в котором оказались. Даже сочувствую вам. Но ведь факт есть факт. Вы встали на иную дорогу. Правда, не без нашей фатальной помощи, но всё-таки — перед вами открываются иные, более светлые горизонты. Я понимаю, вы старый опытный конспиратор — член НТС, и, как руководящий работник, вели, конечно, закрытую работу... Вы ведь член Совета Союза?
«Вот оно, начинается», — думаю я. Но на лице моем, вероятно, неподдельное изумление.
— Как, вы не были?
Вопрос брошен только так, мимолётно, но в интонации чувствуется разочарование. Я молчу.
— Не будем препираться, — продолжает он. — Я вам не враг, и больше того — вы здесь среди друзей, больших друзей, — не среди американцев. И я предлагаю рассказать нам многое. Мы должны ценить то, на что вы решились! Вы — первый из членов Союза появились в Берлине и первый начали работу. Так ведь?
Он вопросительно смотрит на меня.
— Работать? Да, конечно, я через три дня получил работу через Арбейтсамт, и даже очень хорошую — учителем!
Лицо следователя становится таким, словно он глотнул уксуса.
— Ну, ничего, ничего. Пусть будет биржа труда. Вы немножко устали сегодня. Попали, как говорится, с корабля на бал. Ничего, пойдите отдохните немножко. Поспите. Завтра мы с вами поговорим еще. А если вы что-нибудь надумаете, то вот вам бумага и пара карандашей... Ну, а как ваша матушка? — бросает он вдруг.
Удар очень неожидан. Но тот, кто его нанес, сразу видит, что сделал его несколько рано.
Он начинает набирать номер телефона, потом говорит спокойно в трубку:
— Пришлите конвоира. Кабинет 694А.
Лицо его теперь буквально сияет.
— Вот вы сейчас и отдохнете... А о вашей матушке не беспокойтесь. Недельки этак через две вы увидите её в Берлине. Но, конечно...
Он глубокомысленно обрывает фразу. Входит конвоир.
«Но, конечно, сначала полная исповедь... » — мысленно заканчиваю я про себя оборванную им реплику.
Я вежливо кланяюсь моему новому знакомому. Открывается дверь. Карл Маркс смотрит на меня сбоку, прищурясь, как пиковая дама. Запах мастики, тускло-желтые лампы в бесконечном коридоре... Проходим лестницу. Прямо перед ней, под потолком коридора — светящаяся надпись: «Парадный выход номер 3». На выход указывает красная молния. Дальше — шагов через сто — надпись: «Парадный выход номер 2». И тоже молния.
Теперь я только замечаю, что меня ведут в другом направлении, — мы не проходим узкого места в коридоре, которое «интеллигентные»
заключённые называют фермопилами, а прочие — собачьим ошейником и другими, совершенно непечатными словами.
Передо мной снова светящийся ящик под потолком: «Парадный выход номер 1».
Прохожу в дверь, и оказываюсь вдруг в совсем другом коридоре. На полу — мягкий половик, под ним линолеум. Стены — нежно-голубого цвета. Лампы на стенах декорированы матовыми стеклами в стиле «модерн». Похоже на средней руки европейский ресторан.
Я понимаю — дежурный ведет меня почему-то вокруг всего здания (это был, как я узнал потом, шестой этаж нового десятиэтажного здания, выстроенного во время войны). Поворачиваем в другой коридор, потом в третий, и идем, идем. Иногда из голубых, в стиле «модерн», дверей кабинетов выходят сотрудники. Сквозь раскрытые двери вижу уютные комнаты, ковры, бесконечные лампы под зелеными абажурами, золотые блики погон, согнувшиеся над бумагой спины...
Дежурный, как вкопанный, вдруг останавливается. Из одной двери выходят четыре человека — двое одеты в шикарные шубы, а на одном не менее шикарная доха. Сразу пахнуло очень высоким чекистским начальством.
Физические силы начинают меня покидать, перед глазами темнеет, по лбу струится холодный пот...
Но вот кругосветное путешествие вокруг Лубянки закончилось. Дежурный крепко держит меня за руку. Лестница кажется мне резиновой, но в действительности качаюсь сам я.
Снова железная книга. Вся процедура повторяется в обратном направлении. Второй лифт. Высаживают меня очень скоро на другом этаже и вводят в незнакомую камеру. Бокс — метр в ширину и метра четыре в длину. Меня опять обыскивают. Двое поддерживают под руки. Старшина этажа с удивлением смотрит на бумагу и на карандаш. Всё отбирает и уходит. Через несколько минут, один из надзирателей возвращается и приносит бумагу и карандаш назад.
Руки так дрожат, что карандаш падает на пол. Надзиратель заботливо поднимает его.
Бокс выглядит зловещей бело-голубой щелью. Нижняя часть стены выкрашена голубой краской. Голубое — любимый цвет Лубянки. Мне почему-то вспоминается, что голубая краска считалась траурным цветом в древнем Египте.
В боксе — узкая скамейка. На ней можно спать. Но снова звякает замок. Дежурный приносит холщёвый мешок с моими вещами. Это — из дезинфекции. Говорит шепотом:
— Проверьте, всё ли здесь. И затем приказывает:
— Переоденьтесь в своё!
Потом приносят еще и матрац. Наконец, ложусь и накрываюсь шинелью. Полуобморочный сон надвигается откуда-то, где нет Лубянки, где нет энкаведистов. Последнее, что я слышу, — щёлкает рядом дверь соседнего бокса.
— Подъем!
Тот же бокс. Тот же электрический свет. Дверь открыта. На пороге её стоит дежурный.
— Приготовиться на оправку!
Уборная здесь же, за углом. Мрачная комната без окон, в стиле примитивных военных «клозетов». Каждую минуту в «дыру» автоматически изливается поток воды и уносится, как вешние воды, куда-то в небытие.
Впоследствии разоткровенничавшийся следователь говорил мне по этому поводу:
— На каждого заключенного мы тратим каждую минуту в наших уборных по два с половиной килограмма дистиллированной московской воды!
Этой помпезной тирадой он стремился, вероятно, подчеркнуть особую щедрость советской власти по отношению к её врагам.
В коридоре через каждые пять метров — надзиратель. Приняты меры, чтобы я чего-нибудь не выкинул. Это всё мне очень не нравится. Вижу, что меня, маленького пескаря, считают чем-то вроде большой щуки.
«ЛИТЕРАТУРНЫЕ» УПРАЖНЕНИЯ НА ГОЛОДНЫЙ ЖЕЛУДОК
Приносят сахар — столько же, сколько в Хохеншёнхаузене. Потом хлеб — 650 граммов, сырой, еще хуже, чем в Берлине, и кружку ячменного кофе. Вчерашнее лукулловское пиршество за счет чекистского Олимпа уже забыто. Разрезаю хлеб на три части при помощи специально сконструированного мною «аппарата» из двух спичек и сученой нитки. Тонкие ломтики исчезают со страшной быстротой. Весь сахар я имею право съесть в один прием утром. Кофе можно пить сколько угодно, но этого делать нельзя, — вода ослабляет сердце, и от беспрерывного сидения пухнут ноги.
Завтрак окончен. Начинается обход. Входит этажный в сопровождении дежурного.
— Вопросы есть? Вопросов у меня нет.
Снова я один, и вот начинается пытка. На выкрашенном в голубой цвет столе стоят рядом, как красавцы-близнецы из греческой мифологии, Кастор и Поллукс, два куска хлеба, оставленные на обед и на вечер. Я стараюсь не смотреть на хлебных близнецов. Но, по-видимому, от них исходят магнетические волны совершенно неизвестной физикам силы. Меня так и тянет к ним. Я поворачиваюсь спиной к хлебу, смотрю в угол и мысленно начинаю определять, где север. Однако не могу. По-видимому, совершенно правы некоторые мистики, утверждающие, что у человека имеются глаза и в затылке. Я вдруг поворачиваюсь и, захлебываясь слюной, кидаюсь к хлебу...
Совершив незаконный — прежде всего с точки зрения своей собственной дисциплины — акт, я вспоминаю, что мне дана бумага и что надо что-то написать. Но что? Решаюсь начать со своей биографии и общего политического положения...
Хлопают двери. Щелкает замок.
— Примите обед!
Еду приносит женщина-раздатчица, сопровождаемая дежурным.
Пятьсот граммов супа, в котором немного крупы и несколько рыбьих костей и 250 граммов овсяной каши.
После обеда продолжаю писать. Сознательно пишу всякий вздор. Путаю факты, которые не могу не знать. Хочу во чтобы то ни стало убедить чекистов в своей совершенной душевной опустошенности и вздорности своего характера. Но тогда я еще не знал, что лиц, в отношении психики которых возникают сомнения, Лубянка отправляет на медицинскую экспертизу в институт имени Сербского. А там почти всегда выносится соломоново решение: болен, но за поступки свои отвечает. Подобный диагноз дает Лубянке право отправить вас в тюремно-психиатрическую лечебницу в Казани или в Киеве. Кажется, таких заведений всего два в Советском Союзе. Что такое «Казань» — расскажу после. Сейчас могу только сказать, что симулировать сумасшествие — это едва ли не самое опасное, на что человек может решиться в тюрьме.
Вечер. Приносят ужин: 500 граммов жидкого супа. Наступает самое тоскливое время — ожидание отбоя и допроса. Отбой на Лубянке — в половине одиннадцатого. Подъем — в половине шестого. Вы сидите и ждете, пока три раза мигнет лампочка. Это значит, что вы имеете право лечь и спать. Только подошел я к койке, как звякнул ключ.
— Приготовиться на допрос!
СЛЕДОВАТЕЛЯ ИНТЕРЕСУЕТ НТС
... Снова красные и зеленые огни. В этот раз идем с приключениями. Раза три меня ставят в бокс — ведут, вероятно, кого-то навстречу. Коридорный бокс — это подобие телефонной будки, только без стекол. Дежурный ставит вас внутрь, закрывает дверь, а сам становится снаружи. Когда встречного провели, он выпускает вас и ведет дальше.
Знакомый кабинет с Марксом на стене. Тот же следователь с лживыми глазами. Опять министерский обед — очень плохо!
Я молча протягиваю следователю написанное. Он углубляется в чтение. Исподтишка наблюдаю за выражением его лица, на котором сменяются удивление, разочарование, сомнение. Наконец, он поднимает глаза, и я вижу, что в них не осталось и тени того сладчайшего выражения, которое было при первом допросе.
— Я понимаю, — говорит он, — нельзя сразу даже после проигранной битвы поднять вверх руки. Но все-таки ведь время бежит, а его не так уж много... Мало, очень мало вы написали об НТС.
— Я был в этой организации очень недолго, — с весны 1942 года по 1945 год. А до того не был, да и не мог быть.
— Почему?
— Вы забываете, что я немец и немецкий подданный, а немцев в НТС не берут.
— Так ведь были же в НТС подданные различных государств?
— Конечно, были, но не немецкие подданные.
— Неправда!
— А если неправда, то назовите — кто?
Следователь мигает глазами и меняет тему.
— Ну, хорошо, значит, вы вступили в НТС в 1942 году?
— Вообще никогда не вступал, обязательства не подписывал.
— Не подписывали?
— Не подписывал!
— А вот и неправда. У нас ваше обязательство есть.
Но тут следователь видит, что хватил через край. Обязательства у него никак быть не может. Оно сожжено еще до войны, когда германский отдел НТС, вследствие жалких интриг и происков ген. Бескупского, официально прекратил свое существование. Мы все тогда собрались на торжественно-грустную церемонию сожжения всего того, чем могли воспользоваться против нас наши враги.
— Ну, хорошо, допустим так, но вы-то сами человек русский?
— Я немецкий подданный — паспорт мой, ведь, у вас есть. При этом вы знаете, что моя мать — немка...
— Знаем. И еще знаем, что вы, хоть и немец, а после войны занимались союзной работой и засылали к нам людей!
Удар очень силен. Это уже — не «обязательство». Впервые я чувствую прикосновение когтей. Вероятно, если бы я не был в таком жалком физическом состоянии, то следователь что-нибудь и заметил. Я прекрасно сознаю ответственность, которая теперь лежит на мне. Знают или не знают? И если знают, то что? Я спокойно смотрю па него.
— Нет, не занимался.
— Советский розыск основан на истине, и вы, Трегубов, — врете! — с некоторой запальчивостью говорит следователь.
«Врете, — думаю я про себя — вот, начинается». Допрос постепенно уводит и меня и следователя в лабиринт. Идут часы. Я рассказываю всё и молчу только о том, что он не знает, не должен, не может знать. Уже под утро, часа в три, следователь вызывает конвоира. Первая ночь без сна, а впереди сколько таких ночей! Ясно одно — пока я не ошибся.
ЭТАЖОМ ВЫШЕ СИДЕЛ ВЛАСОВ. ТЮРЕМНАЯ «НАСЕДКА»
На следующий день, часов в пять, слышу вдруг:
— Собираться с вещами. Матрац оставить тут!
Лифт. Пятый этаж. Следующий этаж — отделение «важных преступников». Говорят, что там камеры обставлены мягкой мебелью и что эти «аристократические» камеры были устроены по приказанию самого Берии. Интересно, попал ли он сам в такую камеру, когда пробил неизбежный для каждого чекиста час? Здесь, говорят, сидели фельдмаршал Паулюс, атаман Краснов, генералы Власов и Малышкин. Называли мне и имена некоторых японских генералов.
Шестой этаж: хотя и называется «дворянским», всё-таки — как мне довелось слышать — не слишком комфортабелен. Большинство камер расположено под самой крышей. Летом крыша накаляется, и заключенные чувствуют себя здесь, как стряпчие и судья в «Дубровском» Пушкина, запертые в горящем помещичьем дому.
На пятом этаже — лучше. Попадаю в камеру № 82. Теперь я уже полноправный заключенный — мне подобрана камера. Больше я не могу иметь никаких претензий к тюремной администрации. В камере я не один — меня встречает молодой человек, отрекомендовывается:
Валентин Сергеевич Петров, студент Московского университета. Ему лет 25. Через пять минут приносят железную кровать, набитый хлопком матрац, простыню, полотенце, подушку, наволочку и одеяло.
— Заправьте койку, — сипло говорит дежурный.
Мы садимся и начинаем разговор. Петров словоохотлив. По его словам, он арестован в июне 1947 года. Был в Германии во время войны, как «остарбейтер», бежал, направляясь на родину, к партизанам, но застрял в Польше и попал к польским партизанам. Это была «Армия Крайова». Старший отряда, узнав, что Петров русский, сказал ему, чтобы он уходил прочь.
— А я вижу, — говорит Петров, — что они хотят меня застрелить. Я побежал и, вероятно, винтовка дала осечку. Успел уйти в лес.
Потом Петров вдруг грустно съеживается на койке.
— Вот, Георгий Андреевич, а у меня в Москве была девушка.
Я молчу и вопросительно смотрю на него. По опыту знаю, что ничто так верно не характеризует человека, как то, как он говорит о женщинах вообще и, в частности, о той, которую любит.
— Собирался жениться. Очень Катя меня любила. Вместе ведь жить легче и дешевле, и комната у нее замечательная.
— А ваши родители?
— У них своих дел довольно. У нас тут, в Советском Союзе, не больно-то поможешь другому. А вот Катя, та для меня все делала, что ни попрошу...
На следующий день моего соседа по камере вызывают для получения передачи. Он приносит с собой целую сетку всяких замечательных вещей и на радостях угощает меня. Потом вопросительно на меня смотрит. Я подробно рассказываю ему о всей моей жизни. Тщательно умалчиваю только о союзной работе. Ловлю себя на том, что мне сильно не нравятся его с хитрецой подсматривающие глазки.
— Но ведь вы же такой замечательный человек, вы же не моглине заниматься политикой?
— Что значит политика? Служил в министерстве восточных областей — вот вам и политика. Был в армии...
— А во власовской армии вы не были? — спрашивает он вдруг. — Ведь вы же великолепно говорите по-русски!
— Во власовской армии непосредственно не был, но кое-что знаю.
— Знаете? — выпаливает вдруг Петров. — А там был такой генерал... тоже на Т. Не помните?
— Как на Т? — прикидываюсь я казанской сиротой, и рассеянно смотрю на стену.
— Ну, как же, неужели вы Трухина не знаете? — в упор произносит Петров.
Почему Петров заговорил вдруг именно о том из генералов власовской армии, которого я знал лучше всех и к которому был ближе всех? Я совершенно равнодушно рассказываю, что встречался с Трухиным, рассказываю так, чтобы не противоречить тому, что говорил следователю. Во мне крепнет убеждение, что Петров — тюремная «наседка».
После обеда я молча обдумываю, какую лучше всего применить тактику по отношению к Петрову. Плохо не то, что ты сидишь с «на-
седкой», а плохо то, что к тебе эту «наседку» приставили: это значит, что тебе придают слишком большое значение.
... Идут дни однообразные, монотонные. Уже на третий день я знаю всех родственников Петрова, все их дела, службу, его прошлое. Цинизм Петрова принимает совершенно откровенные формы.
— Зачем же вы, в конце концов, добровольно поехали в Германию на работу? — спрашиваю.
Петров смотрит на меня своими большими, немного выпученными глазами.
— Так как же тогда мне было жить? Ведь жить-то надо. Я считаю, что мой первый долг — перед самим собой: заботиться о самом себе. Жизнь, дорогой Георгий Андреевич, страшная штука, — она вас сразу в бараний рог согнет.
— Так ведь и так согнула, Валентин Сергеевич. Ведь вот мы с вами сидим.
— Но ведь это не от меня зависит!
Моя тактика по отношению Петрова установлена раз и навсегда. В разговорах с ним я веду себя так, чтобы у него создалось впечатление, что он имеет дело с каким-то мистиком, философом, полусумасшедшим, полуюродивым — во всяком случае, с человеком, который не способен ни на какую серьезную политическую работу.
По вечерам я смотрю поверх оконного щита и вижу окна шестого и седьмого этажей Лубянки. Все те же молочно-белые зловещие шары. Иногда мелькнет в окне чья-то смутная тень. Пытаюсь определить, где кабинет номер 694 А. Но долго стоять у окна не могу. Во-первых, это воспрещается, а во-вторых, — я слишком слаб. Петров в несравненно лучшем физическом состоянии, чем я, к тому же он хорошо одет. По утрам он делает гимнастику. Если придется с ним драться, то мне, пожалуй, будет плохо.
«ЗАБОТА» О ДУХОВНОЙ ПИЩЕ. ПРАЗДНИК ОКТЯБРЯ
4 ноября 1947 г. Петров говорит, что сегодня придет библиотекарь — менять книги. Книги обмениваются каждые 10 дней. На камеру дается 7-8 книг, которые по очереди читаются заключенными. Вы можете даже потребовать в камеру каталог и выбрать себе книги — в том случае, конечно, если следователь вам разрешил читать. Вообще следователю даны почти неограниченные права. Он не имеет права лишить заключенного жизни в прямом смысле этого слова, т. е. взять пистолет и застрелить на допросе. Но он может повести следствие так, что это будет равносильно убийству. Не было ни одного политического заключенного в Советском Союзе, который не подвергался бы в той или иной мере пытке. В этом отношении у советских органов безопасности существует опыт, далеко оставляющий за собой опыт всех других учреждений подобного рода, не исключая и соответствующие учреждения германской третьей империи. Когда-нибудь я напишу подробнее о всей той дьявольской шкале способов мучить человека, которой пользуются лубянские чекисты...
Одним из таких способов, правда, самым безобидным, является запрещение пользоваться тюремной библиотекой. Часто, впрочем, заклю-
ченный бывает в таком физическом состоянии от истощения, что он и не может читать. Мне, в частности, от слабости было трудно держать в руках книгу. Держать же книгу на коленях запрещено, так как, если вы опускаете голову, то у дежурного может возникнуть подозрение, что вы спите или дремлете, а по распорядку конвойной службы следственных тюрем заключенный не должен ни на одну секунду закрывать глаза в неурочное время. Вам не дают спать днем, вам не дают спать на ночных допросах, и ничто не подавляет так личность, как отсутствие сна. Книга дрожит в руках, глаза слезятся, строчки разбегаются, голова становится тяжелой и отказывается воспринимать прочитанное.
Еще хуже тем, кто не может читать без очков. При заключении в тюрьму очки отбираются, и они могут быть возвращены вам только по разрешению следователя. Но ведь следователь может и не разрешить Обоснование: заключенный может покончить жизнь самоубийством, перерезав стеклами очков вены. Кроме того, если даже следователь разрешил вам пользоваться очками, вы их получите при утреннем обходе, а перед отбоем сдаете дежурному. Ночью иметь при себе очки не разрешается никому...
День 7 ноября. В коридорах тихо. Подавленное настроение царит во всех камерах. Никто не вызывает начальства, никому не хочется смотреть в торжествующее лицо врага. Но и начальству не хочется смотреть на нас. Вероятно, и у многих эмгебистов не совсем ладно на душе, — шевелится то, чего больше всего боится коммунистическая власть: человеческое чувство к тем, кого власть считает своими врагами.
В 10 часов утра начинается парад. Слышен глухой шум — Красная площадь совсем недалеко. Подхожу к окну и смотрю на падающие снежные хлопья — чем-то они напоминают мне гонимых вихрем злобной судьбы заключенных. Гул нарастает. Крики «ура». Глаза Петрова расширяются.
— Танки идут, — говорит он мне шепотом.
В камере гробовая тишина... Но время идет. Гремят жестяные миски — скоро обед. В тюрьме вспыхивает свет, его отблеск играет на падающих за окном снежинках. Они серебрятся и, как атомы Демокрита, без начала, цели и конца падают в бесконечном пространстве. Бывают у человека такие моменты, когда им овладевает какая-то особая тишина, когда более отчетливо слышатся таинственные голоса души. Я прислушиваюсь к этим голосам, и мне кажется, что сегодня, в этот день 7 ноября, в моей душе заложен какой-то прочный фундамент чего-то, что принесет свои плоды в будущем...
В обед принесли двойную порцию супа и немножко больше, чем обычно, каши. Зато ужина не будет — персонал отпущен по случаю праздника.
Глава III. Допросы по-барски
«ЗДЕСЬ — НЕ ГУМАНИТАРНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ! »
Проходит еще несколько дней, и меня снова ведут на допрос. Забираю с собой свои «записки».
Тот же кабинет, тот же следователь, тот же «министерский» обед. Протягиваю следователю ворох своей писанины. Он мельком просматривает и отодвигает в сторону. Видно, не в восторге. А я между тем уже кончил есть.
— Так вот, Георгий Андреевич, — говорит следователь. — Теперь вы отдохнули с дороги, понабрались сил, обдумали свое положение, пора бы уже и начинать.
Мне хочется сказать, что я уже начал, но я не говорю этого — по всему вижу, что то, что я говорил до сих пор, мой повелитель ставит ни во что. Я спокойно спрашиваю:
— Может быть, вы мне будете задавать вопросы?
— А вы сами? Видите ли, Георгий Андреевич, — с некоторым раздражением говорит следователь, — так поступают только настоящие преступники, они требуют, чтобы их допрашивали, и только тогда, когда их заводишь в тупик, — признают свою вину. Но ведь мы вас не считаем преступником. Пока еще нет, — чуть улыбаясь, говорит он, — но...
Я молчу. Зловещий смысл этого «но» мне совершенно понятен.
Начинается допрос. Следователь называет знакомые фамилии вперемежку с незнакомыми. Например, вдруг он упоминает фамилию американского полковника Мёрфи, по тем временам влиятельного человека в Берлине.
Через час я уже начинаю совершенно явственно ощущать канву всех будущих допросов. Меня считают организатором и руководителем закрытой работы в Берлине, и, кроме того, важным американским разведчиком. Я обдумываю, как вырваться из петли. Вижу, как удав распрямляет кольца и выпрямляет хвост. «На волос от истины, — сверлит в голове мысль, — держись на волос от истины». Но как определить, что значит быть на волос от истины? Часы идут. Следователь называет все больше имен. Я постепенно начинаю понимать, что основной и руководящий кадр НТС известен Лубянке, и не отрицаю своих зна-
комств. С особенной охотой говорю об умерших и о тех, про кого знаю, что они находятся в безопасности. Но упорно и в полном соответствии с истиной отрицаю свою принадлежность к американской разведке.
Уже близко утро, мучит жажда. Следователь открывает форточку. На столе пустая коробка от папирос «Казбек», раздавленные в пепельнице нервной рукой окурки. Следователь устало и зло кривит губы в нехорошей усмешке. Мне кажется, что вся комната летит куда-то вместе со мной.
— Плохо, плохо! — говорит следователь. — Очень плохо, Георгий Андреевич. Если вы будете продолжать в том же духе, то мы с вами очень сильно поссоримся. Скажите, что вас заставляет всё скрывать? Неужели вы думаете, что вы нас перехитрите?
— Я никак не могу вас перехитрить, — из последних сил говорю я. — Да и не собираюсь это делать.
— Как не собираетесь? Так что же вы делаете?
— Я — очень просто — говорю правду.
— И весь этот вздор вы называете правдой?.. Вы, Трегубов, не первый в этом кабинете и не последний. Здесь никто ничего не сумел утаить. Здесь — не гуманитарное учреждение, запомните это, — зло улыбаясь, подчеркивает следователь. — Мы чтим и уважаем Льва Толстого, как писателя, запомните это, но и только. Вот так.
Пальцы его набирают номер телефона. Я понимаю только одно: это первый серьезный допрос. И знаю: больше мне не видать «министерских» обедов.
В коридоре я спотыкаюсь. Лестница кажется бесконечной. У железной книги долго не могу попасть в белый вырез и вожу пером по железу.
В камере мирно похрапывает Петров. Из последних сил раздеваюсь и ложусь спать.
— Подъем!
Петров уже одет. Да ведь я только что лег! Но день вступает в свои права.
Железные обручи сжимают голову. Тело трясет нервный озноб. Петров сует мне в руки мандарин. В последнее время, мне кажется, у него появилось какое-то благодарное чувство ко мне.
— Не спать! — дежурный стучит в дверь.
Вечером этого дня нас переводят в другую камеру — № 84 — в конце поперечного коридора. Это камера, неправильной четырехугольной формы, чуть ли не вдвое меньше прежней. В ней нельзя сделать и трех шагов. Две койки, стол, выкрашенный в небесно-голубой цвет, алюминиевая параша.
Близко к полуночи меня снова берут на допрос, который происходит уже в другом кабинете — № 693А. Новые лица. В тесном кабинете сидят четверо: трое мужчин и одна женщина. У окна — молодой человек лет тридцати, с всклокоченными волосами; как потом я узнал, это был майор госбезопасности Смирнов. Ближе ко мне — эмгебист с круглым лицом — капитан Ефременко. Против него — женщина лет сорока, с потугами на элегантность в одежде, и какой-то нервный тип с рыжим веснушчатым лицом.
Начинается допрос. Нудное повторение того, что уже несколько
раз говорилось. Протоколы. Но вот один из допрашивающих вытаскивает из стола грандиозную папку.
— Вот видите, что мы знаем о вашем Байдалакове.
В уши лезут имена, события, даты. Я вижу только одно, что о многих делах Союза Лубянка знает много больше моего. Открывается шкаф. Он набит союзной литературой.
Вот это знаете? — говорит Смирнов и вытаскивает старую союзную программу, отпечатанную на ротаторе. Затем вытаскиваются отпечатанные на ротаторе конспекты, «зеленые романы»...
Почти с мистическим чувством благоговения прикасаюсь я к тому, к чему прикасался столько раз на свободе. Учился сам и учил других.
— Знаете это? — насмешливо спрашивает чекист.
Я, конечно, знаю. Но иногда об очень мне знакомой книге говорю, что не знаю. Тогда чекист удивленно поднимает брови:
— Как не знаете?
Вдруг раздается треск и из доверху набитого шкафа вываливается разноцветный водопад союзной литературы. Прочие присутствующие неодобрительно смотрят на Смирнова.
А ну, помогайте прибирать — говорит чекист, подпирая спиной другую половину шкафа. Из последних сил встаю, опускаюсь на колени и начинаю собирать и сортировать союзную литературу.
— Вы не торопитесь, по порядку все! — говорит чекист.
Сколько раз я делал это у себя дома. Делал так, словно по кирпичику складывал свою собственную жизнь. И вот теперь не с меньшей, а с еще большей любовью сортирую и складываю союзную литературу на Лубянке, в кабинете № 693 А.
Рыжий становится в наполеоновскую позу и, поблескивая погонами, как скверный актер, пытается произвести на меня впечатление. Он что-то кричит мне по поводу филькиной грамоты. Я слежу только за тем, чтобы не проговориться о том, о чём я зарекся говорить. Но иногда обалдеваю и начинаю нести чушь.
— Какой номер? — кричит чекист.
— Да 96-й!
— Что ты порешь? — гремит рыжий. — Я тебя про номер шляпы Байдалакова спрашиваю.
— Ну, вот и есть 94-й! Я вам и говорю про год казни Робеспьера!
— Какой это Робеспьер, тоже член Союза?
— Ну, да, член якобинского союза.
— Как?..
— Да не член союза, а деятель французской буржуазной революции! — поясняет начитанный Смирнов.
Кулак рыжего прыгает перед моим носом.
—Уф, фашист проклятый!
Я уже совершенно обессилен и что-то бормочу про номера шляп и сапог...
Наконец — снова ведут назад, в камеру. Коридоры кажутся уже спиралью. В камере мною овладевает нервное возбуждение. Голова горит. Несколько раз впадаю в полуобморочное состояние.
— Не спать, не дремать! — раздается осточертевший окрик. Потом мелькает человек в белом халате.
Вечер. В этот раз вызывают немного раньше отбоя. Читают какие-то протоколы. Приходит новый, совершенно неизвестный мне чин и что-то спрашивает о подпольной типографии «Льдина». Совершенно не знаю такой. Поднимается снова крик. Но я уже так слаб, что даже следователю нечего со мной больше делать.
«ГУМАННЫЕ НОВОВВЕДЕНИЯ» ЛУБЯНСКИХ ТЮРЕМЩИКОВ
На следующий день опять переводят в другую, камеру. Она очень похожа на предыдущую — номер 94. Секрет частых переводов скоро становится ясен. В пятом этаже — ремонт. Бывая на прогулке, мы видим ведерки с краской, кисти.
Из окна моей новой камеры — № 93 — видны прогулочные дворы, расположенные высоко на крыше. Видны, собственно говоря, конечно, только сплошные деревянные заборы, с колючей проволокой наверху, укрепленной на ржавых, вогнутых железных брусьях. Прогулочных дворов — два. Когда вы поднимаетесь по лестнице и проходите затем верхнюю площадку, перед вами открывается дверь. Вы входите в небольшую кабинку — дверь из нее, налево, ведет в большой прогулочный двор. Дверь направо — в малый. Нижняя часть забора, окружающая прогулочный двор — железная. Верхняя — деревянная, из прочно пригнанных досок. Прямо над дверьми, через которые вы входите, — сторожевая вышка, метра четыре высоты, — с нее часовой может наблюдать оба двора. Кроме того, с вами во дворе еще и дежурный, приведший вас.
Вдоль стены, отделяющей оба двора, идут деревянные мостки, — десять сантиметров вышины, полметра ширины. По ним, обыкновенно, прогуливается дежурный. Разговаривать во время прогулки не полагается. Руки надо держать за спиной. Время прогулки — пятнадцать минут, — ходить кругом более или менее быстрым шагом.
В противоположном конце двора, у входа — трехэтажная каменная башня. Ярко освещенные окна с традиционными молочно-белыми шарами. Кто-то мне говорил, что там помещаются какие-то лаборатории. Других выходов, кроме тех, что под сторожевой вышкой, на прогулочных дворах нет. Впрочем, в ограде каждого прогулочного двора, в нижней части, есть небольшая железная дверь, запертая на увесистый висячий замок. Через нее сбрасывают вниз снег. Имеются также и электрические часы на стене башни. Это «либерально-гуманное» нововведение тюремной администрации дает возможность каждому заключенному — воочию убедиться, что он гуляет точно пятнадцать минут. Впрочем, — при мне эти часы стояли. Имеется на прогулочном дворе и градусник — очень заржавевший и убогий, но все-таки градусник. Вы можете посмотреть, при какой температуре вы гуляете.
Высокий забор скрывает от заключенных «панораму Москвы». Лишь с невидимых, шумных улиц доносятся гудки троллейбусов, звонки трамваев и иногда смутные звуки человеческой речи...
Впоследствии, в лагерях мне рассказывали о попытке одного американца совершить побег с Лубянки. Это была отчаянная и бравурная попытка, очень смелого, вероятно, и совершенно отчаявшегося человека. На прогулочном дворе он увидел, через щель в заборе, что с наруж-
ной стороны идет широкий карниз, по которому можно добраться до пожарной лестницы, и спуститься по ней вниз. Улучив момент, когда дежурный отвернулся, он ухватился руками за выступ, стал на висячий замок у двери, через которую выбрасывают снег, схватился за проволоку и, раньше, чем успели поднять тревогу, был уже на другой стороне — на карнизе, над пропастью. Ползком добрался он до пожарной лестницы и быстро стал спускаться вниз, во внутренний двор. На Лубянке, однако, скоро дают тревогу. Появился оперативный взвод, и здесь же, во дворе, говорят, какой-то из охранников, смертельно ранил смелого американца. Это, кажется, была единственная попытка побега с Лубянки во время прогулки.
ДОПРОС С ПРИСТРАСТИЕМ
В камере мы ведем с Петровым самые разнообразные разговоры. Но я всегда совершенно точно засекаю все его попытки что-то выведать у меня.
Дни бегут. Все ещё пишутся бесконечные протоколы о моем прошлом в НТС. Бесконечным потоком следуют имена членов Союза и их дела. Дела руководителей Союза, членов Исполбюро и Совета Союза представляют иногда из себя увесистые тома, примерно — с добрый том Брокгауза каждое. Есть в них буквально все, начиная с номера ботинок и кончая семейной жизнью.
Пишется и подробнейшая моя личная биография. Но все это, по существу, совершенно не важно... Лишь одна основная мысль, как кол, сидит у меня в голове: что они знают о закрытой работе Союза. Я вижу, куда идет облава.
Мне хотят навязать признание, что я что-то знаю о закрытой работе. Конечно, рыльце у меня немножко в пушку. Но что знают они?.. Впоследствии, впрочем, я совершенно точно установил, что они почти ничего не знают, и сознание, что союзная конспирация в основном выдержала жесточайшую «нагрузку», преисполнила меня чувством гордости за совершенство того дела, которому я принадлежал. НТС не имел предателей.
...И вот снова коридор. Снова ведут меня на допрос. Сегодня мне кажется, что вокруг матовых шаров расплываются цвета радуги.
Мне дают выпить воды. Чуть прихожу в себя. Рыжий стоит передо мной, заложив руки в карманы.
— Околовича знаете?
Вот оно! Я чувствую, что наступил такой момент, который в будущем определит всё. Чувствую всю ответственность, которая лежит на мне. Я прекрасно знаю Георгия Сергеевича, и знаю, кто он, и вдруг слышу голос, как у Хомы Брута в гоголевском «Вие», когда он стоял ночью один в пустой церкви, окруженный чудовищами нечистой силы...
— Не знаю... — шепнул этот голос, и я отрицательно качаю головой.
Рыжий с грохотом стучит кулаком по столу.
— Как не знаешь, когда он у вас в Берлине был!
— Нет, не был!
— Врешь, проститутка!
— Нет, не вру.
Сильный удар по лицу чуть не свалил меня со стула. Вот оно, началось, — снова повторяю я про себя, и мне кажется, что в комнате стоит дым.
— Ну, а кто такой Околович? Георгий Сергеевич! Твой тезка! Не знаешь такого?
— Нет, не знаю!
— Врешь, фашистская душа! Гад, иезуит, американская сопля!
— Я не американец!
— Я не говорю, что ты американец! Ты для обтирки трумановского сапога не годишься! Говори, работал на американцев?
— Нет, не работал. Я — немец.
— Не немец ты, а прозрачная жидовская сопля! Говори, когда познакомился с Околовичем?
— Не знаю такого.
— Знаешь!
— Нет.
— Как не знаешь! Сам говорил, что он пенснэ носит.
— Это я про моего покойного отца говорил, — только он не Георгий Сергеевич, а Андрей Алексеевич.
— Значит, знаешь его?
— Когда?
— Да не когда, а кого! Уже по-русски, мерзавец, говорить разучился! Дяде Сэму свою свинячью душу продал!
— Так, ну...
— Чего?.. Околовича знаешь?
— Не знаю никакого Коловича...
Кругом все кружится. Начинается судорожная икота. По всему телу — нервный зуд... Чувствую, что проваливаюсь куда-то в черную глубину...
Когда снова прихожу в себя, — вижу рядом человека в белом халате, — женщина. Вероятно — врач. Дает что-то выпить.
И снова начинается всё сначала.
— Не знаю, кричу я. — Гады, убийцы!
Цокает дверь. Входит какой-то чин.
— Прекратите это безобразие! — бросает он скрипучим голосом. — Тоже мне!
Рыжий весь дрожит от злости. А мне становится страшно стыдно, что свалился перед ними.
Снова уводят. Ведут двое...
Только что снова вернулся с допроса. Ясно вижу — подозревают меня, что я был знаком с Георгием Сергеевичем, но нет у них фактических доказательств. Во что бы то ни стало хотят, однако, связать меня с ним, а тем самым и с закрытой работой...
Канун нового — 1948 года. Что-то он принесет России, Союзу и мне лично?
В камере гробовая тишина. Петров подавленно молчит. О чем он думает? Он, который пошел на самое страшное, на самое унизительное, что вообще может быть — на работу сексота. Как он представляет
себе свою собственную судьбу? Вероятно никак. Такие люди живут сегодняшним днем.
А моя собственная судьба? Измученные нервы постепенно успокаиваются. И вдруг я припоминаю, что сегодня еще не молился.
С первого же дня в тюрьме я взял себе за неукоснительное правило — утром и вечером, перед ночными допросами, обращаться к Богу и просить его дать мне силы... И вот сегодня, на грани двух годов, мне показалось, что я смутно вижу грядущую судьбу России и того дела, которому и я отдал свои совершенно ничтожные силы. Я думал о своих товарищах, об их судьбе, о том, где они, что с ними и как им удается избежать щупалец коммунистического спрута. Мне казалось, что я вижу, как маленькая армия идет на штурм врага, бесконечно более сильного, чем она, не имея почти ничего, кроме веры в правоту своего дела. Я вспомнил благоговейно всех тех, кто уже отдал свою жизнь и мысленно просил Бога дать мне силы быть достойным хоть в какой-то ничтожной части их жертвы.
ДОПЫТЫВАЮТСЯ ОБ ОКОЛОВИЧЕ
...Новый допрос. В этот раз допрашивают в самой вежливой форме. Тема: мое знакомство с Околовичем. Меня пытаются спровоцировать: показывают какое-то письмо, в котором упоминается моя фамилия. Я равнодушно смотрю на пожелтевший лист. Понимаю — теперь я уже зашел так далеко, что назад нельзя.
Три дня подряд меня вежливо уговаривают. Потом предупреждают:
— Ну, вот, теперь отдохните. А потом, может быть, надумаете... Готовлюсь отдохнуть. Впрочем отдых очень относительный: Петров сильно досаждает.
Неделю не трогают. Потом вызывают, но уже в другой кабинет — не на шестом, а на пятом этаже. Кабинет обставлен относительно богато: прекрасный радиоприемник, книжный шкаф с зеркальными стеклами.
В кабинете — рыжий и еще какие-то два чина. Сначала все трое долго и упорно молчат. Вероятно — психическое воздействие. Но, вот, входит еще кто-то — в гражданском, с орденом Красной Звезды, с изжеванным, некрасивым лицом. Он сразу обращается ко мне:
— Слушайте, Трегубов, вы умный человек. Вы говорите, что не знаете Околовича. Хорошо, я верю вам, но ведь вы знаете, кем был Околович в союзной системе.
Я отрицательно качаю головой.
— Нам, по существу, все равно, знаете ли вы Околовича или нет. Но мы знаем, что вы — один из руководителей закрытой союзной работы.
У меня начинает снова сосать под ложечкой, но в то же время — радуюсь и торжествую, по-видимому, они, действительно, очень мало знают.
Дальше все идет по трафарету. На меня извергается поток уговариваний, просьб, заклинаний.
Говорит уж кто-то новый, пятый. Вижу холеное лицо, полковничьи погоны.
— Слушайте, перед вами нет выхода. Впереди — или смерть, или дорога к нам. Третьего — не дано.
Слова эффекта не производят. Я так измучен и так часто слышал подобные слова, что даже угроза смерти, потеряла реальное значение.
Молчу. Кто-то включает радио, и, странно, — словно из другого мира врываются звуки бессмертного хорала Баха, слышанного мною очень давно и в очень счастливые времена. Торжественная мелодия, во славу Всевышнего, напоминает мне, что я не одинок и что совершенно не важно, что будет со мной вот сейчас, в этом кабинете, а важно совсем другое — какое зло они смогут совершить при помощи выжатых из меня слов.
Холеное лицо совсем близко передо мной.
— Трегубов, еще раз повторяю русским языком — вы не в следственном аппарате, поймите! У вас есть еще путь спасения. Вспомните, наконец, вашу мать. Вы можете ее увидеть, быть с нею вместе, подумайте — какая радость! Вы возвращаетесь в Берлин, звоните, ивам открывает ваша мать, вам, своему единственному сыну... Неужели не хотите?
— Да, хочу. Что я должен сделать для этого?
— Очень немногое. Рассказать нам все, что вы знаете об Околовиче, о его работе, и о себе самом.
— Я это уже сделал. - Вранье!
Холеное лицо куда-то исчезает. В кабинете толкутся какие-то новые люди.
— Может, действительно, он не знает, — говорит кто-то, считая, вероятно, что я еще в обмороке. Меня трясут за плечо.
— Эй, не спать!
Прихожу в себя. Долго смотрят на меня все вместе. Ну, ладно, допустим — вы его не знаете... А всех этих, других?.. Мне показывают фотографию какого-то знакомого лица. Называют какие-то фамилии.
— А фамилию Муха вы слышали? — спрашивает вдруг кто-то.
— Слыхал.
— А знакомы с Мухой?
— Знаю по Берлину.
— Так что ты нам тут две недели головы крутишь? Говоришь, что Околовича не знаешь.
— И не знаю.
— А Муху знаешь?
— Муху знаю.
Кругом блестят погоны, красные лица. Мелькают руки.
— Так что же ты? Муха — это, ведь, и есть Околович!
— Не знаю. Околовича не знаю.
... Когда меня приводят в камеру — соображаю, что допрос длился шестнадцать часов. Уже утро. Петров встал, но молчит. Видно,
ему приказали не говорить со мной, когда я в таком состоянии. Глаза слипаются. Судорожная икота. До еды почти не касаюсь — не могу есть.
ИГРА НА СЫНОВЬИХ ЧУВСТВАХ
После обеда — сразу на допрос. Снова холеное лицо и сверкающие погоны.
— Слушайте-ка, мистер Трегубов, — насмешливо говорит холеный. — Сегодня вы сами решаете свою судьбу. В последний раз говорим: если вы все расскажете, все и навсегда будет вам прощено, ивы выйдете отсюда свободным человеком. Вы будете там, где вы привыкли жить и где ваше место, то есть на Западе. Больше того, мы дадим вам возможность стать полноценным советским человеком и, может быть, в скором будущем — членом партии. Ведь, по существу, вы — русский. Ваши предки были верными сынами России, а вы будете гордым советским человеком. НТС не только наш, но, по существу, и ваш враг. Мы знаем, что вы честный человек, и только неправильно понятый патриотизм и глупейший идеализм привели вас в ряды этих американских агентов. НТС — это гнездо шпионов, а ваш Байдалаков готов за деньги отца и мать продать, и еще пару тёток даст в придачу. Он готов принимать деньги ото всех разведок. Вот вы молчите, а любой из ваших старших товарищей оптом ив розницу продал бы вас — как говорится, в распивочную и навынос. И запомните еще: если вы и дальше будете так упорствовать, у нас есть средство заставить вас заговорить. Мы применяем это средство, если видим, что человек с совсем прожженной совестью. Попомните это.
В глазах чекиста вспыхивают огоньки злости.
— Вы не одни Трегубов — у вас есть мать. Не так-то трудно перевезти её из западного Берлина в восточный и тогда...
Мне кажется, что я вдруг провалился в бездонную пропасть. Это был удар, который я никак не мот предвидеть. Моя мать — одинокая, бедная, больная! Тут надо было что-то делать, делать немедленно, сейчас.
— Моей матери нет в живых, — говорю я. — Я знаю это.
— Как нет в живых, что вы порете?
— Вот так. Нет и нет. А покойницу и вам никуда увезти нельзя. Можете делать, что хотите. Я вам всё рассказал.
— Кто вам наговорил, что вашей матери нет в живых?
— Вы сами.
— Когда?
— Несколько дней тому назад.
— Да я в первый раз вас допрашиваю. Молчание.
— Так, значит, вы категорически отказываетесь отвечать?
— Я не отказываюсь, но я не хочу возводить на себя заведомую ложь и путать вас.
Вся шатия молча смотрит на меня. Чувствую, что решается моя судьба.
— Да, да, дорогой Трегубов, Трегубиан, — говорит один из чекистов, коверкая на армянский лад мою фамилию, — ты преподносишь нам чистую правду, прямо миро с елеем, чистый спирт, а откроешь пробку — так фашистской сивухой и резанет. Придется опять писать протокол.
Но протокола не пишут. Вызывают конвоира. Уводят. Лицо матери чудится мне всюду — и по дороге, и в камере. Если они сделают что-нибудь с ней, я на всю жизнь буду в собственных глазах матереубийцей.
На следующий день на допрос не берут. Зато приходил врач. Я его не звал. Значит, это следователь. Проходит еще несколько дней. Появляется дежурный.
— Кто на «П»? Приготовиться на допрос.
Петрова уводят.
Через пять минут дежурный входит снова.
— Соберите вещи Петрова.
Это неожиданность. Значит Петрова берут из камеры и я остаюсь один. Расставаться с мандаринами Петрова мне гораздо больше жалко, чем с ним самим.
...На допрос больше не берут. Идут дни. Проходит январь. Один день холоднее другого. Каждый день хожу на прогулку. Глаза режет блестящий, сверкающий снег.
В ОДИНОЧКЕ
В начале февраля вызывают из камеры с вещами. Переводят на четвертый этаж. Камера номер 78 — большая и довольно теплая. В допросах временный перерыв. Как ни странно, но мне не хватает Петрова. Кто бы он ни был — не хватает человеческого существа.
Я знаю, что единственное спасение в одиночке — созданный заключенным самим для себя распорядок дня.
День начинается с подъема, в 5. 30. Одевание. Затем — вынос параши. Вы торжественно несете ее перед собой. Парашу надо вымыть щеткой, с известью, налить водой, и плеснуть в воду дезинфекционный раствор из бутылки. Затем вы возвращаетесь и приступаете к уборке камеры. Сначала выметаете. Потом получаете суконку, мастику и полотёрскую щетку. Вы натираете пол мастикой, потом растираете суконкой, потом полируете паркет щеткой, танцуя на одной ноге, как заправский полотёр. В большинстве камер на Лубянке — паркетные полы, и за ними очень следят. Для меня эта работа была почти непосильной, и брала в десять раз больше времени, чем обычно требуется.
Завтрак. Открывается дверь, раздается стереотипная фраза:
— Примите хлеб и сахар.
Сахару — 14 грамм, хлеба — 650 грамм. В кофейник наливают ячменный кофе — то есть просто серо-бурую воду.
Часов в девять — обход. Вместе с надзирателем входит этажный начальник (обыкновенно — в чине старшины). Стереотипная фраза:
— Вопросы есть?
Вы можете задать вопрос, почему в камере холодно. Можете попросить, чтобы вам дали лист бумаги — написать заявление. Можете пожаловаться на грубое обращение дежурного. Вы можете говорить, просить и требовать всё, что угодно, но результат почти всегда равен нулю.
Сразу же после обхода я пытался делать что-то вроде гимнастики: шевелил пальцами, даже пытался приседать. После гимнастики — молитва...
Шли недели. Ни одного допроса. Видно, хотели проверить, как на меня будет действовать одиночка...
Уже скоро апрель. Солнце ярко светит, иногда сверкающие сосульки с грохотом падают с лубянских крыш. Весна в тюрьме. Что может быть грустнее? Воздух наверху, на крыше, в прогулочном дворе, чист, бодрящ и полон весенней влаги и весенних запахов. Поют птицы. Доносятся звонкие шумы Москвы.
ПРОТАСОВ, БЫВШИЙ КОММУНИСТ
Что-то мне принесет весна? И весна действительно приносит новое. В камеру вводят человека среднего роста, широкоплечего. Он с густыми седыми бровями и под машинку остриженной седой головой. Несмотря на общий внушительный вид, в нем что-то жалкое и даже забитое. Его водянистые светлые глаза как-то испуганно, недоуменно бегают вокруг. С собой он принес засаленный и сильно порванный рюкзак и грязную наволочку, набитую какими-то вещами. Вносят новую койку.
Мы молча присматриваемся друг к другу. После Петрова я не хочу рисковать. Новичок подавленно сидит на своей койке. Ужин. Он съел немножко супу, остаток отдал мне.
— Ну, что же, давайте знакомиться, — говорит он. — Протасов, Гавриил Петрович. Бывший сибирский партизан, с Колчаком воевал, и дошел до ручки. А вы кто?
Я называю себя и говорю, что — из Германии.
— Немец? А как же фамилия-то?
Да так уж получилось. На грех и палка стреляет.
— Что ж, вам хорошо, вы хоть у чужих сидите, а я так у своих... И, помолчав, с усмешкой добавил:
— Всю гражданскую войну воевал. В девятнадцатом партизанил. В двадцатом и в двадцать первом в Приамурье дрался, Николаевск брал. Орден Красного знамени получил — тоже ведь не плевок. Вот вы — немец. Ну, что ж — Сталин Гитлера на цугундер взял. По головке вас, конечно, не погладят. Так ведь вы же не коммунист. А я — коммунист и у коммунистов сижу.
В глазах его блеснул беспокойный огонек.
— Что-то я вам скажу: они по-моему плохие коммунисты! За что они меня так обидели? Я для них на Урале колхозы строил. Во время войны три года на фронте был. Смерти в глаза смотрел. Домой пришел, и вот в прошлом году весной взяли.
Он умолкает и вопросительно смотрит на меня. Внутреннее чувство почему-то безошибочно говорит мне, что это не «наседка», а
очень несчастный человек, и по-своему честный человек. Я рассказываю ему свою жизнь. Совершенно сознательно делаю упор на свою антисоветскую деятельность. Мне хочется, чтобы между мной и моим новым сокамерником не было никаких недомолвок.
Чем дальше я говорю, тем яснее вижу в его глазах изумление и какое-то горестное недоумение.
— Вот я попал вместе с контрой, — трясет седой головой Протасов и вдруг поникает: — И все-таки ты у чужих сидишь, а я у своих. Мне вдвойне тяжело.
...Проходит несколько дней. Теперь мы с Гавриилом Петровичем уже добрые друзья. У нас много времени и я стараюсь открыть перед ним другой мир, хорошо известный мне и совершенно чуждый ему. Он внимательно слушает, но я ясно вижу, что в то же время какая-то невысказанная мысль занимает его ум.
— А меня вот, Георгий, сильно мучили. Был я в Свердловске до Москвы. Как меня там били! А потом в карцер, в одном белье... Нет, не было такого во время гражданской войны! Тогда либо расстреливали, либо выпускали, а тут... — шепотом добавляет он: — про спецобъект ты слышал?
Я признаюсь, что ничего не слышал. Что такое спецобъект я узнал много позднее, к счастью, не на собственном опыте.
— Да, Георгий, били меня и тут бить будут. Я, милый, подписывать не хочу.
— Тут, кажется, не бьют, Гавриил Петрович, — не совсем уверенно говорю я.
— Бьют, Георгий, бьют. И хуже вещи делают.
Я пытаюсь возражать. Но, увы, очень скоро я убедился, что прав был мой оппонент.
На следующий день Протасова взяли на допрос. Его не было всю ночь. Утром я услышал топот ног. Загремел замок. В дверях стояла большая толпа людей. В камеру вошел чекист в золотых погонах.
— Отойдите к своей койке! — приказал он мне.
На носилках внесли Гавриила Петровича и положили на койку. Он тяжело дышал. Болтался надорванный рукав его пиджака, висели черные нитки оборванных пуговиц. На носилках выделялись рыжие и бурые пятна. В камере осталась только худощавая женщина-врач в белом халате и чекист в золотых погонах. Протасов тяжело хрипел. Врач положил на койку его свисшую забинтованную руку. На лице виднелись подтеки. Как-то странно, словно гримасничая, в нервном тике прыгало адамово яблоко. Огромная опухоль закрывала веко. Все лицо было как будто вывернуто наизнанку.
— Оставьте его лежать, - властно приказал чекист в золотых погонах, — не подходите к нему! А если нужно будет, вызовите врача!
Я остался один с Протасовым. Налил в кружку кофе и подошел к нему. Как страшно выглядит до полусмерти избитый человек, когда он пьет! Кажется, слышишь, как влага течет по пищеводу. Всё его тело содрогается. Протасов пытался что-то сказать, в углу рта появился кровавый пузырь с какими-то багровыми нитями. Глазок в двери несколько раз шевельнулся: за нами, конечно, наблюдали.
— Георгий, — явственно услышал я через несколько минут. — Георгий, поди сюда.
Я наклонился к Протасову.
— Георгий, слышишь, фашисты тут, твоя взяла, крышка нам, бьют до смерти! Будешь на свободе — Машу не забудь, жену. Еще у меня сын и дочь. Ты ведь верующий, помоги! Адрес запомни — живут...
Как пистолетный выстрел щелкает замок. Входит группа людей. Я делаю вид, что пою Протасова из кружки.
— Отойдите, — говорит кто-то.
Я встаю с колен. Сзади стоит тот, в золотых погонах.
— Я вам что сказал, чтоб не разговаривать! — зловеще произносит он.
Но я не чувствую никакого смущения.
— Человек умирает, гражданин начальник!
— Во-первых, это не ваше дело, а во-вторых, не умрет, — следует ледяной ответ.
Я отхожу в дальний угол. Протасова кладут на носилки. Накрывают принесенным одеялом. Все выходят. Возвращается коридорный:
— Вещи где?
Я указываю на жалкий скарб бывшего заслуженного коммуниста и сибирского партизана. Выносят постельные принадлежности. Выносят складную металлическую койку...
Я снова один. Пять суток мы были вместе. Снова приходят, внимательно осматривают пол, нет ли пятен крови. Я уже спрятал свой единственный чистый носовой платок. Мне дала его в день ареста моя мать. И он как-то сохранился чистым и до последнего времени. На нем были инициалы моей матери. Теперь на нем пятна крови правоверного коммуниста, всю жизнь боровшегося как бы только за то, чтобы теперь его самого низвергли в преисподнюю страданий и унижений. Как странно: я даже не знаю, за что его арестовали, за что они его так. Он что-то говорил об обвинении в троцкизме. Но какой верх нелепости — обвинения в троцкизме в 1948 году!.. Во всяком случае я не чувствовал к нему ненависти. Мне только приходили на ум евангельские слова: Мне отмщение и Аз воздам.
Глазок в двери шевелится очень часто. Видно не уверены, какую реакцию вызвала во мне кошмарная сцена. Но я сижу и думаю, думаю. Что хотел сказать Протасов мне и что он сказал бы еще, если б нас не разлучили? Несчастный и поверить не мог, что его бьют коммунисты — свои же. Те, вместе с которыми и за которых он боролся. Ему казалось, что враг победил. «Фашисты тут, — хрипел он, — твоя взяла, бьют до смерти». Он был совершенно уверен, что меня, как фашиста, скоро выпустят и может быть последними его словами в этой жизни была просьба, просьба к его врагу, победившему в его глазах. Просьба позаботиться о его жене и детях.
Для несчастного было ясно только одно, что его, старого коммуниста, могут бить и мучить только фашисты. Этот, несомненно силь-
ныи, но видно ограниченный человек, не мог понять, какая страшная драма уже давно совершается в рядах самой партии...
Больше я никогда о нем ничего не слышал. Вряд ли он остался жив...
СНОВА В ОДИНОЧЕСТВЕ
Я — один. Снова одиночка и снова я завожу свой прежний неукоснительный порядок — точное расписание всего дня.
Однажды рано утром, еще до подъема, мне приказали собраться с вещами.
В коридоре меня заводят в другой бокс и на короткое время оставляют одного. У меня немного хлеба, несколько крошек падают на пол. В отверстие двери, через которое поступает воздух, просовывается остренькая мордочка. Через секунду передо мной сидит мышь. Мы долго смотрим друг на друга. Не знаю, какое впечатление я произвел на мою новую знакомую, но она сама мне кажется необыкновенно прекрасной. Серая, чистенькая отполированная шкурка и глаза как бисеринки, как сапфиры темной воды, живые и полные юмора знающего цену жизни существа. Я боюсь пошевелиться, чтобы не спугнуть этого полного задорной жизни зверька.
Щёлкает замок. Надзиратель делает знак выходить.
Меня ведут в обратном направлении и помещают в камеру № 57, рядом с уборной. Новая моя «квартира» значительно уже камеры № 78.
Снова тянутся дни. Я беспрерывно воюю с библиотекарем, который всё норовит мне подсунуть не те книги. Неожиданно попадает Стендаль «Красное и черное».
Уже к концу подходит май. Снег сошел. На прогулке делается радостно от звонкого крика птичьих стай, от весеннего воздуха Москвы. В окно иногда видишь, как, привязавшись грязной веревкой к трубе, лазит по крышам рабочий в засаленном ватнике и шапке-ушанке. Вниз во двор летит мусор из желобов и труб. Обивают потрескавшиеся лепные украшения с карнизов Лубянки. Лубянка готовится к весенне-летнему периоду, как старая злая дева к свадьбе. В такие дни даже в тюрьме поднимается настроение. Весна всегда и везде пора надежд и мечтаний. И я думаю, что то же самое переживают все шестьсот заключенных внутренней тюрьмы.
На допросы меня уже давно не берут. В чем дело? Чего хочет и что ждет мое, не знающее пощады, начальство?
В середине мая приходит дежурный и начинает «распечатывать» на лето окна. Он стамеской отбивает замазку. Работает сосредоточенно и деловито. Потом приносит метлу, суконную тряпку, таз с водой. Приходит дежурный по этажу — старшина и говорит, что надо произвести генеральную уборку камеры:
— Вымойте окна, протрите досуха, стены вытрите сырым — конечно только там, где масляная краска. Вымойте дверь, глазок — вообще всё. Потом натрите пол, мастику дам. Не торопитесь, перед вами — весь день.
Я и сам знаю, что торопиться мне особенно некуда. Несмотря на мою слабость, физический труд приносит мне огромную радость. Я
даже с разрешения дежурного залезаю на стол, чтобы протереть верх окна. Правда, два-три резких движения меня сильно утомляют, но я действительно не тороплюсь и час за часом работаю. В обед я устраиваю перерыв. Эта, по существу, пустяковая работа меня совершенно обессилила. Кружится голова, подгибаются ноги.
У МИНИСТРА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ АБАКУМОВА
В самом конце мая, вечером, перед отбоем, когда мне грезился далёкий, может быть, навсегда ушедший Берлин, в двери появились дежурный и старшина.
— Как фамилия? Инициалы? Приготовиться на допрос! Выводят, но не ведут прямо через фермопилы, а заводят сначала,
в бокс — довольно большой и комфортабельный. Приходит офицер, спрашивает фамилию и вопросительно смотрит на меня.
— А как самочувствие? Как чувствуете себя? Здоровье-то как? Ничем не больны?
— Нет, кажется, не болен, но очень слаб, и ходить трудно.
— Ничего, пройдет, — многообещающе говорит офицер. Входят старшина и дежурный.
— Разденьтесь догола!
Я раздеваюсь и окончательно перестаю что-либо понимать. Если бы со мной были вещи, было бы ясно, — переводят в другую тюрьму. Но я без вещей. Меня тщательно обыскивают, долго ощупывают каждый шов. Входят капитан и подполковник. Снова спрашивают фамилию и приказывают:
— Пройдите!
Лестница. Железная книга. Но в лифт не сажают, ведут по лестнице.
Вводят в комнату. Там еще двое. Один полный, с колодкой орденов на груди, спрашивает подполковника:
— Это он?
— Да.
Открывают другую дверь. Большая комната, на полу ковер. Горят два молочно-белых шара. Стильная мебель, шкаф. За письменным столом сидит некто в золотых погонах. Направо обитая мягким дверь. Полный почтительно стучит в нее и входит. Меня держат за руки. Полный выходит и оставляет дверь открытой.
— Войдите.
Я вхожу и сразу меня поражает контраст света и тени. Эта комната еще больше той, где я только что был, но она кажется почти темной. Под ногами ковер. Направо, у стены, поблескивает чудовищных размеров сейф. Прямо у стены — письменный стол с телефоном. На нем блестит что-то бронзовое. На столе — лампа под зеленым абажуром. Некто сидит за столом и пишет. Ясно видны только светлые руки. Я молча стою минуту и потом вполголоса говорю:
— Арестованный Трегубов Георгий.
В большой комнате это выходит очень тихо, но так и положено говорить в этом месте. Сидящий поднимает голову и делает какой-то
знак рукой, который можно истолковать как приказание подойти ближе. Я подхожу. Теперь я стою в трех шагах от него. Рядом со мной глубокое вольтеровское кожаное кресло. Сидящий смотрит на меня. Ему лет пятьдесят. У него умное, бритое, полное, немного одутловатое лицо со шрамом на щеке. Оно кажется очень усталым. Нездоровые тени — не то лиловые, не то синие — под глазами, опухлые мешки. Он в гражданском темном костюме. Белоснежный воротничок с маленькой змеиной головкой галстука у горла. Глаза спокойно, умно и очень добро смотрят на меня.
— Вы знаете кто я? — устало говорит он.
— Не имею чести знать.
— Я министр государственной безопасности Абакумов.
— Очень рад, — отвечаю я и немножко кланяюсь. Рука делает какой-то неопределенный жест.
— Садитесь! Я позвал вас сюда потому, что мне надо задать вам несколько вопросов.
Я молча киваю головой. Не чувствую ни страха, ни удивления, ни смущения. Я совершенно по-другому представлял себе Абакумова и теперь даже как-то не верится, что это он. А он спокойно и равнодушно что-то пишет. Потом вдруг откладывает в сторону перо.
— Трегубов!
Это звучит как оклик учителя невнимательному ребенку.
— Скажите, Трегубов, были вы все-таки американским шпионом или нет?
— Нет, никогда не был.
— Не были? Так почему же? Ведь это было бы так естественно для вас после крушения Германии пойти, на сговор с новым врагом?
— Во-первых, я совершенно не верил, что американцы — вам враги, гражданин министр, а во-вторых, работа разведчика мне не по специальности. Я не разведчик.
— Конечно, я понимаю, никто не родится разведчиком, и я раньше собирался стать кем-то совсем другим, но многие, Трегубов, умирают разведчиками. Вы не хотели бы переквалифицироваться?
На лице Абакумова что-то вроде улыбки.
— Но прежде чем мы будем с вами говорить дальше, — снова начинает Абакумов, — скажите сначала, каково ваше отношение к советской власти?
— Мое отношение? Резко отрицательное.
Абакумов кивает головой.
— Вот так хорошо, Трегубов. Ну, а теперь?
— И теперь точно такое же.
Бледное лицо снова сумрачно и неподвижно. Абакумов несколько секунд понуро молчит.
— А вы знаете, Трегубов, что если враг не сдается, то его уничтожают?
— Знаю. Вы обо мне?
— Да.
— Меня и уничтожать не надо. Давно уничтожен.
— И себя не жалко?
Я молчу.
— А так, как живете? Здоровье? Самочувствие?
Абакумов снова улыбается.
— Плохо. Я очень слаб и голоден.
— Хорошо. Выпишу вам дополнительное питание.
Абакумов снова молчит.
— А жалко, Трегубов. Вы еще подумайте. Мы с вами на пару могли бы колоссальные дела делать.
Я чувствую, что аудиенция окончена и начинаю приподниматься с кресла. Абакумов не пытается меня удерживать. Я встаю, кланяюсь и говорю:
— До свиданья.
Потом прибавляю:
— Благодарю вас, извините, что потревожил.
Абакумов немножко изумленно кивает головой. Уж тогда я понял: с чекистами надо быть предельно вежливым, это их больше всего смущает.
Только в камере я начинаю обдумывать всё то, что сказал. Впечатление от слов Абакумова и от моих собственных — смешанное. То, что он говорил, примерно выглядело как вербовка, а впрочем, может быть, и нет. А результат того, что я говорил, покажет будущее. Потом мне приходит на ум, что я, вероятно, мог бы у него попросить еще какой-нибудь одежды — теплую телогрейку или бушлат. Ведь у меня своего ничего нет. Но теперь уже поздно. Свое обещание выписать дополнительное питание Абакумов сдержал. С 1-го июня мне приносят в камеру не 650, а 750 граммов хлеба, на несколько граммов больше сахара, а в кашу, в обед, прибавляют ложку мясной подливки. В общем все это дополнительное питание — сущая ерунда. Но это всё-таки плюс, а не минус.
С июня в камерах открывают окна. Это значит, что вы имеете право с утра до вечера держать открытыми окна. Принимая во внимание духоту в камерах, это огромное облегчение. Теперь, когда окно открыто, перед вами только так называемый намордник — выкрашенный в грязно-зеленый цвет железный щит, скрывающий от вас то, что делается внизу во дворе, и не позволяющий смотреть в окна министерства. Вы можете смотреть только поверх щита и видеть только — скажем, если вы находитесь на четвертом этаже тюрьмы — шестой и седьмой этажи министерства, крышу и небольшой кусок неба.
«КАКОЕ ОТНОШЕНИЕ ИМЕЕТ НТС К МАСОНАМ? »
10 июня меня снова вызывают на допрос в знакомую комнату 693 А.
Допрос очень мирный. Пишутся длиннейшие и скучнейшие протоколы. Не знаю, зачем они чекистам снова потребовались. «Разговор» идет о давно прошедших делах берлинской эмиграции, о церковном расколе, о митрополите Евлогие, о берлинском епископе Тихоне и о Высшем монархическом совете, члены которого представляли в своё время в берлинском приходе многочисленную и компактную группу. Разговор походит скорее на непринужденную беседу. И вдруг:
— Скажите, Трегубов, какое отношение имеет НТС к масонам?
Я непонимающе смотрю на следователя.
— Не знаю. Никогда ничего не слышал об отношении нашей организации к масонам.
— Так совсем не слышали? А вы знаете, что очень многие в русской эмиграции считают, что вы — масонская организация?
— И что же? Вам не нравится, что нас считают за масонов?
— Наоборот. Уж не беспокойтесь! Мы позаботимся создать в эмиграции из доносов такую кашу, что сам чорт ногу сломит.
— Ничего вам не могу ответить. О масонах знаю лишь, что это что-то вроде духовного религиозно-мистического ордена, ставящего себе целью гуманитарно-политическое и религиозное преобразование человечества или, вернее, его лучшей и избранной части.
Следователь меня внимательно и серьезно слушает.
— Да, вы правы, — говорит он. — Но дело в том, что вы или сознательно забыли или не знаете подлинных и основных целей масонства. Это организация, прежде всего классовая. Организация, созданная буржуазией в целях подчинения себе трудящихся, усыпления их классовой бдительности и классового чутья. Добиваются они этого при помощи мистики и выспренных разглагольствований на темы о спасении человечества и о его нравственном и моральном совершенстве. Запомните, Трегубов, никакие мистические и духовно-религиозные ордена, будь они хоть семи пядей во лбу, ничем не могут помочь человечеству, пока окончательно не исчезнет капиталистическая база производства. А когда она будет уничтожена и человечество, по примеру Советского Союза, перейдет сначала к экономическим формам социализма, а потом и к коммунизму, тогда даже и в теории не нужны будут никакие масоны, спасающие человечество и души людей от каких-то там моральных изъянов. При наличии общества, в котором отсутствует эксплуатация, никого ни от чего не надо будет спасать. И это будет потому, что исчезнет экономическая база капитализма, т. е. первопричина всего зла.
Следователь явно доволен своей тирадой и я вижу, что у него эрудиция работника областного масштаба. Я чувствую, что какой-то чертёнок подмывает меня вступить в дискуссию. И действительно, что мне терять? Всё равно — впереди или расстрел или 25 лет. Я скромно опускаю глаза и лицемерно вздыхаю.
— Конечно, гражданин следователь, что может быть лучше подлинного социализма? Я и сам, пожалуй, готов признать, что так красноречиво описанный Марксом прыжок из царства необходимости, в царство свободы — вещь превосходная, но дело в том, что до сих пор еще никому не удалось провести подлинного социализма в жизнь, т. е. я хочу сказать социализма, при котором действительно осуществился бы идеал полного примирения личности с обществом. А ведь в этом, по моему скромному мнению, и заключается осуществление общественного идеала социализма.
Следователь удивленно смотрит на меня.
— Как никому не удалось? А СССР?
Тут наступает очередь для меня вытаращить глаза и минуту мы, как два филина, один откормленный и толстый, другой истощенный
и худой, но от этого не менее злой, смотрим, вытаращив глаза, друг на друга.
— На Западе частный капитализм, а у вас государственный. Против частного капитализма хоть бунтовать можно. А на государственный, вроде вашего, только Господу Богу жаловаться можно. А если Бог, как у вас, упразднен...
Следователь, кажется, поражен, что обнаглевший арестованный развел матерую антисоветскую агитацию. Но его тоже подмывает.
— Так вы подождите, Трегубов... Наплевать, пусть будет хоть государственный сверхкапитализм. Но народ-то ведь у нас хорошо живет.
Однако он тут же почему-то спохватывается:
— Ну, ладно. Давайте ближе к делу. Так, значит, по-вашему масоны — это безобидная религиозно-мистическая организация и НТСне имеет к ней никакого отношения?
— Не знаю, что вы подразумеваете под словом безобидная. Кому же, по вашему мнению, гражданин следователь, угрожают масоны? Я вам сказал своё мнение о них, но может быть вы позволите мне как человеку, которого вы допрашиваете, спросить вас, вы-то что думаете о масонах?
— А вот что.
Следователь садится на стол и вытаскивает из кармана «Беломор». Добродушно протягивает мне.
— Курите.
— Благодарю вас — не курю.
— Не курите? Так вот масоны — это организация крупной американской буржуазии, злейший враг прогрессивного человечества. Это— подлинный черный интернационал, Трегубов. Такой, каким когда-то были иезуиты и которые теперь выдохлись, облаченные в обветшалые и драные ризы католичества. Но так же, как средневековая католическо-феодальная реакция создала орден иезуитов в целях борьбы со всем прогрессивным в мире, так и теперь чувствующая свою гибель американская буржуазия — самая могущественная из мировой буржуазии — создала свою всеобъемлющую и всеохватывающую организацию, нити которой опутывают весь мир. Эта организация, прикрываясь маской духовного возрождения человечества, борьбы со всем противным гуманизму, защиты прогресса от реакции, в действительности сама насквозь реакционна, ибо она стоит на непримиримых позициях к материализму.
— «Браво, господа масоны», — думаю я про себя.
— Да, масоны это трест, — продолжает следователь, — вот что такое масоны, Трегубов... Конечно, масоны — не политическая партия, но это нечто гораздо более опасное, это — закулисные двигатели и заправилы всей американской реакционной политики. Они так же закулисно заправляют республиканцами, как и демократами.
Следователь явно начинает впадать в раж. Впрочем и меня, как не трудно мне сосредотачиваться, разговор начинает сильно интересовать.
— Так вот учтите и поймите, ваш НТС — это мелкий козырь в руках американской реакции, т. е. в конечном счете, масонства.
Вся эта тирада мне сильно напоминает трескучие филиппики некоторых прогитлеровских личностей, подвизавшихся среди наиболее малограмотной в политическом отношении части русской эмиграции. Эти филиппики в своё время, особенно в Германии, направлялись по адресу всех тех, кто не желал считать, что виной всего являются евреи и их «боевая организация» — так называемые жидо-масоны. Минутами мне кажется, что я нахожусь на собрании РНСД в Берлине, примерно в 1936—38 годах. Еще раз меня поражает сходство безответственной демагогии крайне правого крыла русской эмиграции с умонастроениями Лубянки. Недостает только того, чтобы следователь еще заявил, что НТС тайно заправляют евреи. Мне кажется, что над Лубянкой проносятся тени протоколов сионских мудрецов, почтенной газеты под названием «Жидовед», почтенных публикаций компании Маркова второго и знаменитого в своё время издательства кн. Горчакова «Долой зло».
— Так вот, — ничтоже сумняшеся продолжает мой словоохотливый майор, — вы так и знайте, что вы — бедная жертва американского масонства.
Я молчу, да и что говорить, уж раз дело дошло до обвинения НТС в связи с масонами. Но меня интересует другое — какие цели преследует весь этот разговор.
— Масоны! — снова начинает, воодушевляясь, следователь. — Масоны, они, конечно, сильны. Всей Америкой, можно сказать, заворачивают, но и мы не слабы и уж раскатаем мы этих американцев, вот... — он приподнимает свой сапог. — Как прошли мы Манчжурию, Германию, Балканы и идем по Китаю, так и до Америки доберемся, никуда они не денутся. Ваша армия вон какая была, а и то справились. Под Сталинградом был? — вдруг спрашивает следователь.
— Нет, не был.
— Вот то-то ты ничего и не знаешь. И американцы ничего не знают. Да и где им вообще. У них ведь демократия, всем бабы заправляют, людей у них нет, все идут друг на дружку, Пётр на Петрушку. Ау нас — нажал на одну кнопку и всё разом пошло.
МЕНЯ УГОВАРИВАЮТ НА «ДРУГУЮ ДОРОГУ»
Он стучит пальцем по моей голове, по-видимому, считая, что моя голова и есть та кнопка, на которую надо нажать, чтобы советские армии двинулись в поход для покорения Америки.
— У нашего Сталина усы длинные, один перекинет через Атлантический океан, а другой через Тихий, вот и накрылась Америка. А что Трумэн? Он, конечно, мужик не глупый, да у него руки связаны, американский народ войны не хочет, а политики там в хвосте плетутся за этим... общественным мнением. Вот ничего и не смогут поделать. А у нас что хочет Сталин и правительство, того и все хотят.
— Неужели так прямо и все? — не выдерживаю я. Майор значительно поднимает кверху палец:
— Тут, брат, партия, правительство и народ — едины. Гитлер, тот хоть у нас учился, а американцы развели воду на киселе и сами на своей демократии, да на либеральных фокусах погибнут. Воевать они
не могут, да и не хотят... Нет, Трегубов, вспять истории не повернешь. Да и вам уже хватит упорствовать. На дядю Сэма не надейтесь! Дело его дрянь, карта его бита. А вы и так у нас и стало быть пора на другую дорогу. А? Как думаете?
— На другую дорогу всегда готов. Но что для этого надо?
— А это совсем просто. Всю душу наизнанку. От всего мусора освободиться.
— И так уже, кажется, освободился. Немало сижу.
— А как с закрытой работой? Мы ведь кое-что знаем. Нам одна особа кое-что порассказала о том, как вы в Восточный Берлин ездили.
— Конечно, ездил — за продуктами да за книгами.
— За книгами? А не с книгами? Союзную что ли литературу возили?
— Не было у меня никакой союзной литературы и не могло быть. Я за словарями ездил.
— И не стыдно врать. — Майор вдруг слезает со стола. — Слушайте, Трегубов, я слов долго тратить не буду, вы явно пытаетесь водить нас за нос. Но этого не будет. Этого еще никому не удалось, не удастся и вам. Помните, наступит такой день, когда вы очень раскаетесь в своем упорстве, но будет уже поздно. Я пытался подойти к вам, как человек, как такой же интеллигент, как и вы. Я доказал вам как дважды два четыре, что весь ваш Союз — это очень маленький и очень гаденький филиал американской разведки. А вы?.. Ну, признаю, что выв своей потрясающей наивности, правда совершенно для вас непростительной, могли считать, что Союз — это независимая русская организация. Но доколе же заблуждаться? Оставляем на вашей совести и ваше сотрудничество с немцами во время войны. У вас есть теперь только одно — ваш патриотический долг. И этот долг обязывает вас всё нам рассказать. С вами уже говорил сам министр, он не стал бы вас вызывать, если бы смотрел на вас просто как на преступника, которого надо сурово покарать. Неужели вы не верите словам министра?
Я, конечно, прекрасно знал, что чем выше по рангу чекист, тем меньше ему можно верить. Но в этот раз предпочел оставить свои мысли при себе. Допрос и так длился слишком долго.
— Ну, вы еще попомните меня, — угрожающе произнес следователь и позвал конвоира.
В КАРЦЕРЕ
...Приводят в камеру. Проходит несколько часов. Я лежу, но не могу заснуть, и всё думаю об этом странном допросе. Почему в комнате 693А в этот раз вместо нескольких человек был лишь один, неизвестный мне, майор? За несколько минут до подъёма гремит ключ.
— Приготовиться на допрос!
— Опять? — удивляюсь я.
Ведут и сажают в лифт. Ничего не понимаю. Ведь дверь в министерство из тюрьмы пробита с площадки между третьим и четвертым этажом, а меня ведут куда-то наверх. Не могут же меня вести так рано на прогулку! Поднимаемся на самый верх. Вот и выход на прогулочные дворы.
— Стойте! — говорит дежурный.
Откуда-то появляются еще двое — старшина и офицер. В руках офицера небольшой бланк бело-серой бумаги. Он смотрит на меня и спрашивает фамилию. Потом начинает читать:
— По распоряжению начальника внутренней тюрьмы вы заключаетесь в карцер.
— За что?
— Там узнаете, — соломоновски говорит офицер.
Я хотел было протестовать, но чувствовал себя слабым, как цыпленок. Меня прошиб холодный пот.
— На какой же срок? — нахожу я в себе силы спросить.
— Сейчас узнаете, — говорит старший лейтенант. — Идите! Меня поворачивают и подталкивают к двери в стене налево от входа. Небольшой коридорчик. Горит электрический свет. Прямо дверь, обитая чем-то мягким. Чья-то рука открывает её. Вторая дверь.
— Стойте!
Меня не раздевая, тщательно и долго обыскивают, отбирают обломок гребешка — память о матери и, наконец, открывают вторую дверь.
Впереди темно. Меня легонько толкают вперед. Сзади дохнуло ветром, захлопывается дверь. Кругом абсолютная темнота. Сначала мне кажется, что это какое-то недоразумение и что вот сейчас вспыхнет ослепительный свет, как везде на Лубянке. Но минуты идут, а темнота, — кажется мне — становится всё гуще. Однако я жду и в полной тишине прислушиваюсь, как бьется моё сердце. Куда же я, в конце концов, попал и где надзиратели? Где лейтенант? И где карцер? Но никого нет. Я оборачиваюсь назад. Ощупываю руками обитую мягким дверь. Я прикладываю к ней ухо. Ничего, ни звука. Однако надо что-то предпринимать. Я стучу и кричу.
— Дежурный!
В ответ — ни звука. Сажусь на пол, но это не обыкновенный пол, он выложен чем-то мягким. Ощупываю его и подхожу обратно к двери.
Если ты попал в лабиринт, или в незнакомое тебе помещение ночью, то держись правой стороны, — вспоминаю я этот совет. Ползком на четвереньках я начинаю свой обход. Метра через два — угол, я двигаюсь дальше, ощупываю стену и натыкаюсь на какое-то утолщение. Внутри утолщения какой-то шорох. Этот предмет вделан в стену. Он полугрушевидной формы. Ощупываю. Наверху крышка на цепочке. Наконец, я понимаю, что это вделанная в стену параша. Крышка подымается, где-то в глубине журчит вода. Я ощупываю еще раз. Да, это параша. Значит я в камере, но почему же весь пол выложен мягким и стена тоже и параша тоже? Мне невольно вспомнились газовые камеры. Какая у меня, собственно говоря, гарантия, что газовых камер на Лубянке нет? Но тогда зачем здесь параша? Где-то наверху тихое шипение труб, почти такое же как в берлинской тюрьме Хохеншёнхаузен. Исследовав всё, что возможно, относительно этой удивительной разновидности параши, я двигаюсь дальше. Дохожу до угла, двигаюсь дальше, опять угол. Это уже третий. Потом четвертый угол и дверь. Кругосветное путешествие окончено, но я, как потерпевший крушение мореплаватель на необитаемом острове, продолжаю мои исследования. Я прямо пересекаю комнату, потом по диагонали и
неожиданно на одной из стен натыкаюсь на какой-то новый предмет, какая-то длинная выпуклость. Вытаскиваю из кармана носовой платок, тщательно вяжу его в узел и бросаю вверх. По звуку определяю, что потолок не очень высок — метра три от пола. Потом долго в полном мраке ищу платок и нахожу. Эта операция берет у меня остаток сил. Ложусь на пол и долго отдыхаю.
Отдохнув, вспоминаю, что я еще не исследовал длинную выпуклость на стене по левую руку от двери. Исследую его долго и догадываюсь, что это койка, вделанная в стену и привинченная к ней на день. Значит, ночью буду спать на койке. Однако, где же я всё-таки нахожусь? Что это — новая для меня камера или только временный карцер? Потом начинаю замечать, что здесь довольно холодно. Меня осеняет мысль, что камера выложена резиной.
Обдумываю своё положение. Чем вызвано моё водворение сюда? Ясно — это наказание и, конечно, по линии следственной, так как никакой другой вины за мной не числится. Я не нарушал тюремного режима. Да и вряд ли начальник тюрьмы имеет право наказывать таким способом. Ясно, я сильно поссорился со следственным аппаратом... Сколько они собираются меня здесь держать?
Расшатавшиеся нервы рисуют воображению всякие ужасы. Но потом я начинаю рассуждать спокойнее: следствие ведь еще не закончено и непосредственной опасности для моей жизни пока нет. Эта резиновая камера — просто попытка запугать меня, еще на один градус усилить гнёт заключения. Я хорошо знаю — а следователь знает еще лучше меня, — как на некоторых людей действуют мрак, тишина и одиночество. Однако в отношении меня, следователь, кажется, ошибся. Посмотрим.
Первое, что я делаю на новом месте — распределяю свое время. Сейчас уже должно быть утро. Что же, будем ждать завтрака и вообще каких-либо признаков жизни, ведь всё-таки я не заживо погребен в этом резиновом кубе. Наконец, раскрывается дверь. У входа стоят трое.
— Примите хлеб.
— Гражданин начальник, — говорю я. — Разрешите обратиться ...
— Примите хлеб, — произносит всё тот же деревянный голос. Хлеб у меня в руке: карцерный паёк — 300 граммов. Мягко, чуть обдав затхлым воздухом, захлопывается дверь. Когда она откроется снова? В резиновой камере очень холодно. Я знаю, мой день уже начался. Здесь не будет ни обходов, ни уборки. Здесь бесполезно кого-либо вызывать. Решаю распределить день так же, как и в нормальной камере. Но здесь нельзя читать. Поэтому прихожу к мысли заняться самообразованием. Медленно намечаю себе целый ряд лекций по философии, истории и географии, — их я буду читать себе сам. Я одновременно и студент, и профессор, и экзаменационная комиссия. Университетский план таков: двухчасовая лекция утром, лежа на полу. Потом вопросы по лекции. Потом дискуссия, после которой — хождение по кругу. Дальше — отдых и, если позволят нервы — сон. Наконец, вечерняя лекция и обсуждение темы.
Хлеб съеден. Я пытаюсь сосредоточиться на лекции, но от голода мысли прыгают. Прошлое, настоящее и будущее пляшут в диком хороводе. Всё-таки мне удается «поймать» тему: «Великое переселение народов». Я вспоминаю Гибона. Вместе с воинством Аттилы я скачу, вздымая пыль южно-русских степей и придунайских равнин. Вдруг, начинаю думать, что вместе с Аттилой я ускакал слишком далеко на север и нахожусь, по-видимому, где-то около Гренландии — такой холод проникает в мои члены. Лекцию приходится прервать. «Профессор» со «студентами» начинает маршировать по кругу. Немного согреваюсь...
Идут часы. Я думаю над тем, как определить время. По объему исторического материала, который я продумал, прошло уже часа три. Ложусь на пол и засыпаю. Просыпаюсь от холода. Сколько я спал — не знаю. Подхожу осторожно в темноте к параше, открываю крышку и напряженно слушаю. Где-то в глубине лубянской канализации что-то урчит, рокочет. Кто-то когда-то мне говорил, что по трубам легко передаются голоса и звуки, но, верно, ошибался — я не слышу ничего.
Начинаю снова ходить, потом, снова впадаю в полудремотное состояние. По моим расчетам уже давно ночь, но почему же тогда не откидывают койку? Вероятно, ее никогда не откидывают и надо ложиться спать на полу. И только я успеваю лечь, открывается дверь.
— Отойдите к стене, — слышится команда.
В камеру льется свет, и она кажется черным гробом. Звякает ключ, почти без стука откинута койка.
— Гражданин начальник, а как же одеяло?..
— Вам не положено.
Дверь снова захлопнулась. Мрак и тишина. Ложусь на койку. Она тоже со всех сторон обита резиной. Первая ночь в резиновой камере. Снимаю свой тоненький, летний, истертый пиджачок, снимаю туфли, кладу их под голову, накрываюсь пиджаком и — пытка начинается. Мерзнут ноги, мерзнет голова. Кажется, что ты — в ледяном аду. Ночь в обычной камере кажется такой короткой. В резиновой камере она — вечность. Грезятся тепло горящей, уютной печки, роскошная южная природа, горячие солнечные лучи и дымящаяся еда...
Подъем. Снова входят. Я встаю, дрожу и уже ничего не спрашиваю. Знаю — это бесполезно.
Мне уже три раза приносили пайку хлеба — значит прошло три дня. В середине третьего дня принесли миску горячего супу, как и положено заключенному в карцере.
Мрачный пессимизм всё чаще овладевает мной. Темнота кажется полной грозных признаков. Кто может запретить моим мучителям держать меня в этом черном гробу недели и месяцы?
ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ КАРЦЕРА
Но вот и пришел конец сидению в карцере.
Снова ведут меня по маленькому коридорчику, поддерживая под руки. Лифт, четвертый этаж. Вспыхивает зеленая лампочка. Камера № 57. Я — дома. Осматриваю так хорошо мне знакомую камеру и всё еще не верю своему счастью. После резиновой камеры, камера № 57
кажется мне раем. Располагаюсь и чувствую себя на седьмом небе. Скоро приносят обед и даже с добавкой. Резиновый карцер не отменил щедрости Абакумова. Я прямо, как на курорте, но чувствую страшную слабость, в глазах темно. Сижу и размышляю, сколько бы еще я мог выдержать в резиновой камере. И заключаю, что максимум суток десять-двенадцать. Что делают с теми, которые не выдерживают? Куда их направляют — в госпиталь или прямо в мертвецкую?..
На следующий день ведут в баню. Мне страшно на себя смотреть. Даже ко всему привычный банщик в сером халате смотрит изумленно на живой скелет.
Через несколько дней, часов в 12 ночи — на допрос. Другой кабинет, на пятам этаже. Но следователь тот же, что допрашивал меня в последний раз, перед резиновой камерой. Он опять один. Я так слаб, что даже не поднимаю головы.
— Ну как, Трегубов, будете вы отвечать сегодня?
Я молча стою с опущенной головой.
— Ну как? — повторяет он несколько раз. — Надумали говорить?
— Надумал, — отвечаю я, наконец.
— Так, как насчет Околовича и закрытой работы?
Я понимаю: надо что-то говорить. Молчать — значит опять резиновая камера. И я начинаю нести какую-то дичь, поражаясь, что следователь слушает внимательно и спокойно. Я же думаю про себя: пора что-то предпринять и за пределами следственного кабинета.
В камере я сижу и молчу. На следующий день, во время обхода, часов в 11, я вызываю дежурного офицера. Вероятно, начальство было немного удивлено, что вызывает камера № 57, которая до этого была безропотна. Дверь открывается. На пороге — офицер. Я становлюсь в торжественную позу и, заложив руку за борт наглухо застегнутого, обшарпанного пиджака, произношу:
— Его величество император Наполеон Первый требует к себе маршалов и свиту.
— Кого?
Офицер пятится назад и раскрывает рот, полный золотых зубов.
— Слышите: свиту и начальника полевого штаба маршала Бертье. Кроме того, пусть придут его величество неаполитанский король, маршалы Ней, Ланн, Виктор!
— У лейтенанта дергается веко.
— А также пусть придет гофмаршал.
— Да, да. Сейчас к вам придет сам Наполеон, — говорит лейтенант и исчезает.
Появляется тюремный врач с каким-то чином. Меня долго расспрашивают, и в камере дребезжат стекла от моего громового голоса. Я даже требую, чтобы ко мне, в канун Бородинского сражения, немедленно явились императрица Мария-Луиза и мой личный друг маршал Ланн. Правда, я тут ловлю себя на том, что императрица Мария-Луиза Наполеона в Россию не сопровождала, а маршал Ланн был убит в 1809 году ...
Только потом я узнал, какую опасную штуку я выкинул. Тех, кто симулируют сумасшествие, отправляют, как я говорил уже раньше, на экспертизу в институт им. Сербского, а там всегда выносят соломоново решение «болен, но за поступки свои отвечает». Это значит, что чекисты могут мучить вас на допросах, как здорового, а потом после окончания следствия, отправят в Казань, в одно из самых страшных учреждений карательных органов — в так называемую тюремно-психиатрическую лечебницу.
Глава IV. Тридцатая камера
ХАРБИНСКИЙ ДОКТОР КАУФМАН
Проходят два дня и мне приказывают собраться с вещами. Душу охватывает ледяной холод. Неужели опять резиновая камера? Но, паче ожидания, ведут не наверх, а вниз.
Третий этаж. Вспыхивает зеленая лампочка. Теперь идем по боковому коридору. Камера № 30. В ней двое заключенных. Это первые заключенные, которых я вижу после многих недель одиночки. Знакомимся. Один, в серой одежде очень убогий, пожилой, представляется и называет свою фамилию:
— Кауфман.
Почти сейчас же узнаю, что он еврей, врач, всю свою жизнь прожил в Харбине. Он — очень умный, образованный и на редкость начитанный человек. Второй — Рязанов, потомственный и наследственный московский ремесленник, сапожник, до самого ареста занимавшийся своим ремеслом. Он маленький, лицо в веснушках, страшно нервный и издерганный. Всё время о чем-то говорит, и, по-видимому, успел уже порядочно надоесть своему сокамернику Владимиру Осиповичу Кауфману. Но д-р Кауфман относится к нему так, как мудрый врач относится к очень неприятному и надоедливому пациенту.
Перезнакомившись, мы, по тюремной традиции, рассказываем друг другу свои биографии.
Доктор Кауфман родился где-то на востоке России, учился в Швейцарии, потом, кажется, с 1910 года жил в Харбине, где, будучи прекрасным врачом, сделал хорошую карьеру и, даже имел собственный госпиталь. Он был женат, имел трех сыновей (к счастью вовремя уехавших из Маньчжурии в США). Всеми уважаемое лицо, он долгое время до самого своего ареста — в конце 1945 г. — был председателем еврейской общины в Харбине, насчитывавшей около трех тысяч членов. Он рассказывает возмутительные подробности его ареста. Человек, никогда не бывший советским подданным, и в 1921 — 1922 годах много сделавший для помощи голодающим в Советской России, после занятия Красной Армией Маньчжурии он был вызван, как председа-
тель еврейской общины, в какое-то учреждение советского командования и оттуда попал прямо в подвал, без каких-либо к тому причин. Это была благодарность советской власти человеку, сделавшему очень много для своих земляков в труднейшей обстановке японской оккупации, «независимости» Маньчжоу-го и, наконец Второй мировой войны...
Целыми днями мы ведем очень интересные и поучительные для меня разговоры. Я узнаю много нового о жизни русских в Маньчжурии. Мое представление от отрицательной и псевдо-патриотической деятельности дальневосточных фашистов, Родзаевското и др., подтверждается, и я вижу, что Маньчжурия и Китай во время японской оккупации были для русских эмигрантов примерно тем же, чем была для них Германия и оккупированная ею часть Европы. Японцы требовали от русских эмигрантов безоговорочного подчинения и едва ли не рабского. Они сурово карали и подавляли всех тех, кто хотел бы видеть в будущем Россию свободной, нерасчлененной.
Рассказывал он мне также много и об антисемитизме части русской эмиграции в Маньчжурии, антисемитизме тех, кто хотел бы борьбу с советской властью подменить борьбой с местными евреями и «темными силами жидо-масонства», которые, как известно, очень удобны для борьбы с ними в том отношении, что никто про них ничего не знает, а потому бороться можно безо всякого риска и напряжения.
— А вот теперь, Георгий Андреевич, я вам расскажу, как со мной обошлись при аресте. Сняли мои желтые туфли бельгийского хрома, часы-браслет, кольцо, запонки, всё, что было. Ведь для чекистов борьба с «врагами советской власти» это, прежде всего, — источник наживы.
— А разве протоколы не составляли?
— Да, составляли. Вот и у вас составляли. Да что толку? Ищи ветра в поле. А потом началось сидение. Вши, грубое обращение, голод. Наконец, погрузили в вагоны большую группу эмигрантов, или людей просто родившихся в России — без малого две тысячи человек — и повезли в Сибирь. В вагонах — голод, теснота, духота. Медицинской помощи никакой. А главное —ведь официально никто из этих людей не арестован, так что даже патриотические речи в вагонах произносят...
Едем уже больше месяца. Люди мрут. Не выдержал я, пошел к эшелонному врачу. Он на меня смотрит, и уже кулак поднял, чтобы орать. Но видно передумал. Спрашиваю: «Сколько же еще мучиться?» Отвечает: «Дорогой, чем же я вам помогу? Продуктов нет, лекарств почти нет, ничего нет. Но зато могу вас успокоить — кажется, через три дня приедем».
Приехали в лагерь около Челябинска. Ни суда, ни следствия. Просто — держат. Писал заявление — не помогает. Жил, однако, сносно. Был врачом в стационаре, лечил лагерных детей в детдоме. А в 1947 году вдруг взяли на следствие — сначала в Свердловск, потом в Москву. И вот всё тянут.
ЧИТАЮ «БЕСЫ»
26 июня 1948 года — радостный день. Принесли новые книги и в том числе — я не поверил своим глазам, — «Бесы» Достоевского. Великолепное издание в синем переплете с золотым обрезом, примерно 90-х годов. Я набросился на «Бесов». Если до того времени я думал, что вообще знаю Достоевского, то тут, в камере № 30 внутренней Лубянской тюрьмы, я понял, что до того ничего не знал о том, что значит гений, и ничего не понимал в Достоевском. Я не читал «Бесы» — я священнодействовал. Каждая страница казалась мне откровением. Я сидел на койке, с трудом держа казавшуюся мне непомерно тяжелой книгу на своих коленях, — строчки бегали и прыгали, глаза слипались от усталости, но представлялось, что читаю даже сквозь закрытые веки. В воображении рисовался маленький городок с чудаком-губернатором, символом беспомощной администрации царский России. Городок этот расширился вдруг до пределов всей России и даже полумира. Фигура Петра Верховенского, этого духа зла и разрушения, подлости и коварства, приняли вдруг лик Ленина, потом Сталина; а маленькая кучка революционеров, потерявших грань между добром и злом, превратилась в образ многомиллионной коммунистической партии... Здесь, на Лубянке, я ощутил вдруг, что зло, как бы грозно и непобедимо оно не было, какой бы могучий разум им не руководил, и как бы внешне возвышенны не были идеалы, которые при помощи зла должны быть осуществлены, всегда обречено на провал, на неизбежную гибель — в силу своей внутренней порочной природы. Зло, по Достоевскому — бурные всплески мира гибели и небытия, всегда непрочные, всегда, в конечном счете, эфемерные. И в камере № 30 я понял, что весь этот аппарат, такой гнетущий, такой чудовищный, перед которым отдельный человек — едва ли не жалкая песчинка — неизбежно и скоро погибнет. «Коммунизм не властен над тобой и личная судьба твоя не страшна, если только ты сам не склонишься перед ним, не пойдешь по пути капитуляции и компромиссов», — шептал мне какой-то голос.
Шли дни. Я увлекался «Бесами». В камере становилось всё жарче, и мне казалось, что жара эта, которая меня так мучит, источается каменной громадой стен министерства.
МОСКОВСКИЙ САПОЖНИК РЯЗАНОВ
Меня и Кауфмана сильно нервирует беспрерывная нервная болтовня Рязанова. Он чуть ли не в двадцатый раз рассказывает нам историю своего ареста. Совершенно ясно, что он ни в чем не виноват — этот маленький, затурканный, неграмотный человек. Во время войны он был в Германии, посмотрел чужой мир. Но знакомство с другим миром, кажется, не вызвало в нем критического отношения к советской действительности. Он всё время пытается убеждать нас, что он ни в чем не виноват перед советской властью, что он честно воевал, будучи советским воином. Упоминает какие-то допотопные грамоты, полученные в благодарность от каких-то организаций. Когда в камеру входит надзиратель, он первый вскакивает, на его лице выступает пот,
маленькие глазки испуганно смотрят, и, как провинившийся школьник, он лопочет двадцать раз подряд:
— Простите, простите!
Нам он так клянется в своей невиновности, как будто мы оба — следователи. Иногда впадает в жалкий пафос, и часами убеждает — ничего не скрывать перед справедливым советским судом и органами безопасности. Иногда он горько плачет, бегает по камере, вспоминая свою, по его же рассказам, очень плохую квартиру и не слишком любящую жену. Мне приходит на ум, что рязановы, как рыбы больших глубин, приноровились к страшному психологическому давлению, и на этом в большой мере держится коммунистическая власть. Рязанову очень трудно представить, как можно жить без перманентного подхлестывания со стороны власти. Мои разговоры с Кауфманом кажутся ему святотатством. А мы даже иногда осмеливаемся касаться святого святых — особы Сталина.
В начале июля Кауфмана вызывают на допрос. Обвиняют в шпионаже в пользу Японии и в каких-то связях с дальневосточными фашистами Родзаевского. После допроса бедный мой сожитель по камере говорит с горьким юмором:
— Только что меня, еврея, не обвинили в том, что я сотрудничал с Гитлером. А ведь не придется удивляться, если обвинят.
...Рязанов совершенно превратился с хныкающую старую бабу. Чем больше я его наблюдаю, тем больше недоумеваю, какие цели преследовали чекисты, арестовывая его. Но на него орут, ему грозят, его обвиняют в политических связях с другим жильцом его дома, тоже арестованным, и он, конечно, признается в том, чего он не делал, и даже в том, чего не знает и чего даже не понимает. Он будет осужден и поедет в лагерь. Даже с точки зрения совершенно зверской следственной советской практики — он абсолютно невиновный человек.
МОЛЬБЫ САКСОНСКОГО КОНДИТЕРА
Однажды в коридоре, около выходной двери, раздался дикий крик по-немецки, а потом по-английски. Надтреснутый старческий басок выкрикивал проклятия, мольбы, звал на ломаном русском языке прокурора. Слышались топот ног, хлопание дверей.
— Палачи! Садисты! Убийцы! — раздавалось по-немецки. — На помощь! Убивают, дьяволы!
Нечленораздельный вопль. Потом по-английски:
— Ведут на виселицу!
Снова хлопают двери, и всё умолкает.
Уже много позже я узнал, что это был один немец, всю жизнь проживший в Америке и уже во время Гитлера вдруг открывший в себе патриотическую душу и вернувшийся в родную Саксонию. Здесь у него было свое преуспевающее дело: кондитерская. После оккупации Германии советской армией он, как человек, живший в Америке и имевший там связи, был обвинен в шпионаже в пользу заокеанской республики, арестован и, как важный преступник, препровожден в Москву. В Москве для него пережитых страданий оказалось слишком много. Он помешался, и закатывал надзирателям и товарищам по ка-
мере истерические сцены; на тюремно-лагерном жаргоне — «концерты» или «сцены у фонтана», по-видимому, выражение «сцена у фонтана» вызвано к жизни в тюремном жаргоне пушкинским «Борисом Годуновым», где Марина, как известно, тщетно умоляет самозванца... «Сцену у фонтана» несчастный больной «агент заокеанской республики» закатывал каждый день. Он так и не мог понять, что здесь не Соединенные Штаты и даже не гитлеровская Германия... Судьбы его не знаю.
В июле в нашей камере состоялся военный совет. Коллективно решили во время утреннего умывания снимать рубашку, что строго воспрещается, и мыться до пояса, — это очень освежает и приносит большое облегчение при царящей в камере духоте. Рязанов недвусмысленно, однако, заявил, что нам он не союзник.
Наш коридорный дежурный — неплохой, по-видимому, парень и не формалист — смотрел, к нашей радости, на наше утреннее омовение сквозь пальцы, и мы блаженствовали...
Кауфмана и Рязанова довольно аккуратно берут на допросы, а про меня точно забыли. Наконец, однажды, придя с допроса, сияющий Кауфман заявляет, что был у прокурора, — верный признак близкого окончания следствия.
— Ну, а что вы вообще думаете о вашей судьбе? — спрашиваю его я.
Кауфман настроен оптимистически, — он твердо верит, что сейчас не дают сроков больше десяти лет. Я не совсем разделяю его оптимизм, но, конечно, ничего не говорю. Человек, просидевший в тюрьмах и лагерях уже три года, имеет право на то, чтобы в нем, по меньшей мере, не убивали надежду, даже если она и мало обоснована. О лагере он, как все находящиеся долгое время в следственной тюрьме, говорит буквально как о рае небесном. Отчасти он прав: ему, как врачу, в лагере обеспечена работа по специальности, то есть привилегированное положение.
Наконец, наступает день, когда Кауфмана берут из камеры. Мы знаем это заранее, т. к. он подписал 205 статью, и следователь даже предлагает ему написать заявление о помиловании. Я лично прекрасно знаю, что всё это ни к чему. Человек, арестованный по 58 статье, уже осужден в силу самого своего ареста, — для него открыты только одни ворота, и это — ворота в лагерь. Лубянка никогда и ни при каких обстоятельствах не отказывается от своей жертвы.
ПУТЬ БЫВШЕГО ЛЕЙТЕНАНТА
На следующий день после ухода Кауфмана к нам помещают нового заключенного. Он казах, по фамилии — Салтанеев, бывший член партии, в прошлом убежденный коммунист. Человек весьма развитый, по-русски говорит блестяще.
Я много слышал о басмачах, об отчаянной борьбе народов Средней Азии против советской власти. Казахи — мусульмане, народ, который твердо знает себе цену. Коллективизация и антирелигиозная борьба коммунистов вызвали упорное сопротивление казахов, которое жестоко подавлялось властью. Количество казахов, попавших в лагеря, в
процентном отношении значительно выше, чем представителей других народов Советского Союза. В непривычных климатических условиях севера они быстро вымирали.
Однако, некоторая часть казахской молодежи, прошедшая через школу комсомола, верно и идейно служила коммунистической власти. Мой новый товарищ по камере принадлежит как раз к этой молодежи. Он много рассказывает мне о коллективизации в Казахстане, о разгуле бесхозяйственности и полном презрении к личности при организации колхозов и совхозов.
Рассказывает также, как бы для иллюстрации миролюбия коммунистической власти, о военной экспедиции в Восточный Туркестан против китайских мусульман — дунганцев. В этой экспедиции участвовал и он, Салтанеев, в чине лейтенанта.
Дунганцы — ярые враги коммунизма. Кажется в 1938 году, по приказу Москвы, командование среднеазиатского военного округа выделило несколько кавалерийских полков, обильно снабженных техникой.
— Целые дни шли по чужой земле, пока не наткнулись на полу оседлых дунганцев. Они — не трусы, но только воевать не умеют. Техники и организации никакой. И стали мы их рубить всех, кто только под шашку попадется, — мужчина так мужчина, женщина так женщина... Они — отчаянные, в обиду себя не дают, но только у нас и пулеметов много, и танки, и броневики, и артиллерия, и сами мы все кадровые. Месяца четыре мы там орудовали. Когда вернулись — начальство нам благодарность, а мы, конечно: «служим трудовому на роду!» Эх, думал я, глупые вы дунганцы, не понимаете своего счастья... А теперь, как сам на себя посмотрю, так и вижу, что я-то, пожалуй, был глупее их.
— Да, Георгий Андреевич, — задумчиво продолжал Салтанеев, — воевал, воевал я — и довоевался. Сам сколько раз высланных и заключенных конвоировал. А теперь, вот, самому хлебнуть пришлось... Ты, Георгий Андреевич, в Бога веруешь?
—Да, верую.
— А я, вот, и не знаю. Кажется, тоже верую. Помню, когда мы уже дунганцев доламывали, нагнали мы в одной балке их становище: тут и повозки, и верблюды, и кони, и народу всякого — винтовочного и безвинтовочного — тьма! Стали они стрелять, а с нами конная батарея была. Ну, конечно, развернулись, и тут у них такое началось — полная свалка. А потом стали мы их рубить... Вот, думал я тогда, победили врагов советской власти... Очень всё это было жестоко. Но поделать было ничего нельзя... Потом война с Германией. Тут уж были не дунганцы! Под Киевом попал в плен. Чуть не расстреляли, как коммуниста. Потом попал у немцев в казахский батальон. На канале сражался с американцами. Попал в плен к ним. Увезли в Америку, а после конца войны репатриировали на родину. Многие не хотели ехать, в том числе и я. Говорили мы американцам: утопите в океане, но только не возвращайте в СССР. Ничего не вышло. — «Почему не хотите, — спрашивали нас. — Значит, перед родиной виноваты». — «Мы не перед родиной виноваты, а перед властью». — «А это разве не то же самое?» — «Это то же самое у вас в Америке, где народ свою
власть избирает». — «А в Советском Союзе разве не так? У вас, ведь, тоже есть выборы». — «Есть-то есть, да только выбирать приходится не тех, кого надо». — «Ну, как это может быть?» — «А вот так, хочешь - не хочешь, а выбирай Сталина и иже с ним. А они с нами делают, что хотят. Вы думаете, зачем мы немецкую форму надели? Вы что думаете, мы немцев что ли любим? Сами знаете, как они нас, пленных, в лагерях морили. Мы с немцами свою родину покорять не хотели. Мы думали с немцами от большевизма освободиться. Вон сколько русских и украинцев за генералом Власовым пошло! Да и наших среднеазиатских было с ним немало. У нас и свои национальные части были. Мы не за немцев и не за большевиков. Мы — за свободную родину! Вот, власовцы так прямо и говорили: мы за третью силу, за Россию, без немцев и коммунистов, за свободную родину. И чужую форму надели только, чтобы с коммунистами — врагами народа воевать — потому что, кроме винтовки, ничего они не признают. А с вами мы только потому воевали, что вы союзники коммунистов, а вовсе не потому, что мы за Гитлера. Оружие мы подняли на антинародную власть, а не против народа. Вам все это любой красноармеец скажет, — даже и из тех, что Берлин брали. Только им трудно говорить, — чуть пикнешь, и готов: либо расстрел, либо лагерь, да еще и семью преследовать будут. У нас и родственников за это к ответу тянут...»
Слушают американцы, головами качают. Видим — многие из них и понимают, и жалеют. По-русски говорящих американцев немало было, но, видим, не от них это зависит. Где-то уж очень высоко решение, видно, принято... Стали нас грузить на пароходы. Тут уж многие увидели, что всё равно быть в сталинских лапах. Ну, и начали, конечно, перестраховываться. Появились у нас и агитбригады, и надписи на бараках: «Держи высоко честь и достоинство советского воина», и всякое другое. Американцы, правда, нас, одели, обули, штатский костюм каждому выдали, весь пароход провизией загрузили, какой мы никогда и не видели: тут и фрукты, и консервы, и яичный порошок, и какой-то «хам» — ветчина так по-ихнему называется. Наконец, поехали. Видим — все идем к черту в лапы. Повезли из Сан-Франциско далеко куда-то на север, мимо Аляски. Война, ведь, еще с японцами шла. Потом — мимо Камчатки.— еще куда-то. Потом, вдруг, на нашем судне оказались советский флаг и советский капитан. Пароход, оказывается, был советский, только до Камчатки его американская команда сопровождала... Как только оказались мы под советским флагом, так сразу и началось. Везде патрули, на палубу не выходи. Сразу питание сменили, — мерзлая картошка, да капуста. И речи всякие начались. Вы, говорят, изменники родины. Даже стали и газетку какую-то издавать на пароходе... Прибыли во Владивосток. Выгрузили, разбили на партии, повезли по баракам. Бараки недалеко от города, — лагерные: вышки, часовые. Пошли обыски. Отобрали американские костюмы. Пришли какие-то в золотых погонах и так прямо и говорят: сдать немедленно. Ну, сдали, конечно. А потом, — говорят еще, — советская промышленность нуждается в угле. Отправили нас на рудники, — не как арестованных, а так — ни то, ни сё. Но уйти с рудника не смеешь. Платили, правда, хорошо, да только — всё не впрок.
Купить ничего нельзя, и по карточкам ничего нет, а на вольном рынке цены такие, что десять жалований надо иметь. Стали постепенно выдергивать — то одного, то другого арестуют. Вижу и до меня добираются. Два раза вызывали на допрос. Чувствую — надо навострять лыжи. Ну, и утёк...
— Куда же вы утекли, Салтанеев?
— А к себе в Казахстан, в свои места. Там меня все знают.
— Так, ведь, это же самое опасное, если вас все знают.
— Да нет, Георгий Андреевич. У нас даже всякий коммунист другу поможет. Ну, пришел я туда. Документов, конечно, никаких. Сказал, что демобилизация из армии, а документы, де, украли. Ну, хоть и не очень поверили, да у меня там свояк сидел. Новые документы выдали... Даже и девушку себе нашел, и жениться уже собрался. Почти год тихо прожил. Думал уже всё кончено. Но нашлась одна гадина. Бригадир наш на меня настукал. Ну, и взяли, конечно. Сначала в Ташкент отправили, в тюрьму. Это самая большая тюрьма в мире... Там тысяч тридцать сидит, — больше, чем в московских Бутырках. Ворот не закрывают, всё только вводят. Как попал туда, так и пошло. Сильно били. В карцер в одном белье сажали. Потом, вдруг, на этап назначили. Было это в октябре 1947 года. Следователь говорит — поедешь в Москву. Но привезли почему-то в Горьковскую тюрьму. Прошел железные ворота, и поместили меня в одиночную камеру. Потом вызывают в какую-то канцелярию. Там — два надзирателя. Один — худой, со знаком от шрапнели на лице, а другой — как медведь, шея бычья, в гимнастерку не лезет. Смотрит на меня, прищурясь. — «Ты знаешь, с кем ты говоришь? — спрашивает. — Я надзиратель Прохоров, а зовут меня такие, как ты — «сумка с молотками». Я что-то отвечаю, а он снова: «А ты для меня блатной мешок с костями...» Повел он меня куда-то. Пока шли, он мне — нет-нет, да ключом под ребро ткнет. Боль — искры из глаз сыплются. — «Кто дал вам право рукоприкладствовать?» — говорю. А он за такие слова так ткнул, что я даже свалился. — «Жаловаться буду!» — кричу я. Он смеется: «Ты здесь на 75 вёрст от советской власти ...» — «Меня только следователь, да прокурор наказывать могут!» — кричу снова. А он снова смеется: «Оба они далеко, я к тебе ближе». И снова ключом ткнул... Очнулся я в карцере, в одном белье. Вижу — пропадать мне тут, в Горьком. Двое суток отсидел, на третьи перевели обратно в камеру. Там народу много. Человек пять блатных, играют в карты. И я, грешным делом, сел с ними. Знаю, что воспрещено, а всё-таки сел. Хотя мне и играть-то было не на что. Дежурный заметил, и при ходит помощник начальника тюрьмы. Много я видел. Георгий Андреевич, чекистских рож, а такой поганой еще никогда не видел, — еще хуже, чем у этого садиста — «сумки с молотками». Когда-то в Германии я роман Диккенса «Давид Копперфильд» читал и там есть некий Урия Гипп. Так вот, помощник начальника тюрьмы и был этим самым настоящим Урия Гиппом... Ну, все мы встали. Проходит он. Подошел ко мне: «Ну, как, — говорит, — играем?» — «Не играем», — отвечаю я. — «Вам, — говорит, в карцере, вероятно, очень понравилось?» — «Да, — отвечаю. А вот, ваша эта «сумка с молотками» рукоприкладством занимается». А он смеется: «не знаю, — говорит, — такого». А тут
один блатной из-за угла: «Да ваш Прохоров его бил, когда в карцер вел». Смеется Урия: «Ах, он злодей, — говорит, — да за это Прохорова прямо в тюрьму надо», — ухмыльнулся и ушел. А, уходя, сказал: «За карты я вас, дружок, еще посажу...» И слово, действительно, сдержал. Опять посадили на семь суток. Там я в обморок падал, и кричал, и прокурора требовал, но только все ни к чему. Вышел, и заговариваться начал. Конечно, теперь всё прошло, да только, полжизни взял карцер... В январе 1948 года перевели меня сюда, на Лубянку, из Горького.
Здесь уже другое — пока не бьют.
— А вы в какой камере до 30-й были?
— На четвертом этаже сидел, с одним немцем и со стариком-профессором.
— Профессор русский?
— Да, русский... Профессор ассирийского и древнееврейского языков — Михаил Александрович Георгиевский.
ПЕРВЫЕ СВЕДЕНИЯ О М. А. ГЕОРГИЕВСКОМ
Мне показалось, что у меня голову распирает. Этого я уже никак не ожидал. Но я тщательно скрываю свое изумление и начинаю осторожно расспрашивать Салтанеева о Георгиевском. Салтанеев сидел с ним почти три месяца, и, по-видимому, неоднократно слышал всю историю ареста Георгиевского и его тюремный путь, включая июнь 1948 года.
— Где же арестовали этого профессора? — спрашиваю я Салтанеева.
— В Югославии, в городе Зимуне, в конце войны...
— И кем же он был, что его взяли?
Я прекрасно знаю, кем был Михаил Александрович Георгиевский, но мне интересно узнать всё о нем и о его судьбе, хотя бы даже из вторых рук.
— Да я и не понимаю, как он мог там сидеть, в этом Зимуне. Он — важный человек на Западе, генеральный секретарь Национально- Трудового Союза Нового Поколения, — говорит Салтанеев, употребляя архаическое наименование Союза.
— Зачем же он остался? — наивно спрашиваю я.
— А вот — неизвестно. Я и сам ему говорил, когда мы сидели вместе: «вы же знали, что такое советская власть, чего же вы там оставались? На что же вы рассчитывали? Врагом же вы были?» — «Был, — говорит Георгиевский, — и даже очень был...» — «Ну, и что же, думали, что ничего вам не будет?»
— И что же он вам ответил?
— Да ничего, только плечами пожимал.
— А вам не рассказывал Георгиевский, как его арестовали?
— Да как же, сколько раз. Как-то странно все, — он даже и уйти не пытался. Жил в Зимуне несколько недель после прибытия туда советских войск. Раз поехал он на велосипеде за молоком, а его нагоняет, тоже на велосипеде, солдат из комендатуры, и говорит ему: «Вы — товарищ Георгиевский?» — «Да — я», — отвечает Георгиевский. —
«Вы к нам на полчаса зайдите в комендатуру». — «Да я сейчас зайду, только вот за молоком съезжу и домой отвезу». — «Да нет, — говорит солдат, — вы сначала к нам в комендатуру, а за молоком уж потом». «Поехал я в комендатуру, — рассказывал мне Георгиевский. — В комендатуру-то прибыл, а вот за молоком и до сего дня сходить не могу». Я удивленно молчу.
— Это точно, Салтанеев, что Георгиевского так арестовали? Вы...
Я с сомнением смотрю ему в глаза, но вижу честный, бесхитростный взгляд.
— Да я и сам не верил, когда профессор мне это рассказал. Всё- таки генеральный секретарь какой-то организации, сделал такой про мах.
— Да, странно, — говорю я. — Ну, а что он вам про свою организацию рассказывал?
— Странная какая-то организация. Во-первых, у них есть и председатель и генеральный секретарь, а это не по правилам. Либо уж одно, либо другое. Во-вторых, они чуть ли не один на один из заграницы с советской властью воевать хотят... Вот так мне Георгиевский дело растолковывал. Они считают себя русскими, независимыми русскими, и борются за некоммунистическую Россию, без коммунистов и колхозов, и свергать советскую власть они хотят своими силами. Только, думаю, не свергнут. Вот, если бы война с Америкой — так тогда весь Советский Союз, как вулкан, заклокотал бы! А одна эмигрантская партия да против целого Советского Союза — не по Сеньке шапка выходит. Однако Георгиевский не плохой мужик...
Салтанеев убежденно повторил: — Правильный старик. Может быть там, в Зимуне, остался, чтобы из-за фронта с властью бороться. Одно в нем только плохо — упрям больно сильно, никак его не переспорить. За упрямство, думаю, и держат они его здесь.
— Ну, а вы, Салтанеев, как полагаете? Без американцев можно чекистов побоку?
— Это вы насчет власти?
— Да, именно.
Рязанов смотрит на нас обоих с отвисшей челюстью и хочет, видно, что-то сказать, но Салтанеев — отмахивается от него, как от назойливой мухи.
— Можно, Георгий Андреевич, всё можно, но только трудно, очень трудно, — сильны уж они очень. Лучше, чтоб американцы помогли.
— А вы думаете — помогут?
— Коли поймут, что им вода до горла доходит, то помогут. Я видел, как живут в Америке. Пустить бы к ним наших раскулачивателей, да строителей коммунизма. У нас в Казахстане три коллективизации, почитай, все верблюды передохли. А у них не то, что верблюды, а трава расти перестала бы...
— А не боитесь, что американские атомные бомбы вдруг падать начнут? Чужое нашествие тоже ведь не сладко. Немцев помните?
— Помню. Но никакой Трумэн и десятой части той крови не прольет, что за тридцать лет коммунисты пролили. Конечно, платить
придется. Известное дело — война: кровь и кровь. Но такой пиявки, как усы в Кремле, и в тысячу лет не сыщешь.
— Ну, а если американцы разобьют Советский Союз и Казахстан отторгнут от России?
— Это другое дело, если разобьют. Никого спрашивать, конечно, не станут. Кто победит, тот и решать будет.
— А не лучше ли самим решить, Салтанеев? — говорю я.
— Верно, Георгий, задумчиво продолжает Салтанеев, — только трудно это, очень трудно! Вот и Георгиевский об этом говорил. Молодцы будут, если смогут!
— Никогда белогвардейцам Советский Союз не свалить! — подает вдруг голос Рязанов.
Темные глаза Салтанеева вспыхивают презрением.
— А ты молчи, я знаю, что ты за человек. Не твоего ума дело. Ты советскую власть на горбе вез, ну и вези дальше.
— А ты не вез что ли? — пытается огрызнуться Рязанов.
— Я вез, да не совсем, а теперь вот и кончил.
— Так что же, Салтанеев, — не лучше ли самим решить? — повторяю я.
— Я понимаю тебя, Георгий! — горячо отвечает Салтанеев. — И советская власть дышать не дает, но и чужие нам не нужны. Коли смогут эти эмигранты свалить Сталина, то куда же лучше. Только, думается, — трудно, очень трудно...
Вечереет. В камере становится темно. Мы все подавленно молчим. Я думаю о судьбе Михаила Александровича Георгиевского. Четыре года уже он сидит в тюрьме. Как вынес и как выносит? Я и года не сижу, а уже на грани физической гибели и полного отчаяния...
Как давно я не видал Георгиевского! Кажется это было в последний раз в Берлине, в 1935 году. А теперь вот мы в двух шагах друг от друга на Лубянке. Не думали мы тогда этого.
Идут дни. Снова и снова расспрашиваю Салтанеева о Георгиевском. Вижу, что Салтанеев говорит правду — путает, может быть, только в отдельных деталях.
Неясно только одно, что заставило Георгиевского жить при советской оккупации в Зимуне, по-видимому, даже не скрываясь. Было ли это результатом отчаяния, или, может быть, даже легкомыслия, или безграничного мужества, или безграничной веры в свои силы? Какими извилистыми путями шла его мысль? Во что он верил? Салтанеев ответить на эти вопросы, конечно, не мог. Мне было лишь ясно, что Георгиевский далёк от всякой прострации и отчаяния.
НАДЗИРАТЕЛЬ ПО ПРОЗВИЩУ РЯБЧИК
Пренеприятнейшее открытие. Симпатичный наш коридорный исчез, и на его место пришел другой — маленький, сухопарый, с лицом обезображенным оспой. Новый сразу же дает почувствовать свой «характер». То и дело смотрит в глазок и всё ему кажется подозрительным. Особенно он мучает затурканного Рязанова. Тот только дрожит и лопочет: «Простите, простите!»
Потом мы узнали, что этот коридорный является своего рода знаменитостью на Лубянке. За физиономию прозван он Рябчиком. Во всей тюрьме он — один из самых неприятных и придирчивых надзирателей. Настоящий садист. С нашей камерой ему, однако, не посчастливилось. Салтанеев воспылал вдруг воинственным духом, решил дать Рябчику бой. Из мокрого хлеба Салтанеев слепил какой-то предмет. Выглядел он, как печатка. Когда Рябчик бросил в глазок свой очередной инспектирующий взор, Салтанеев быстро вставил в углубление глазка свою «печатку». Звякнул ключ. Салтанеев молниеносно вытащил печатку и спрятал её под матрацем. Рябчик вошел в камеру.
— Чем вы здесь занимаетесь? — спросил он, сурово обводя камеру налившимися кровью глазами.
— Да, вот, сидим, читаем, — спокойно ответил я, подняв голову от книги.
— Читаете! А почему глазок закрыт?
— Какой глазок? — наивно спрашиваю я.
— Что будто не знаете?
— Это вам знать, гражданин начальник, почему вы в глазок смотреть не можете. Мы в него не глядим, — чуть не трясясь от злости, произносит Салтанеев.
— А вы знаете, что вы все в камере заслужили карцерный режим? — зловеще бросает Рябчик, и уходит.
Я прикладываю к двери ухо. Вскоре в коридоре послышались шаги.
— Сюда идут, кучей! — скороговоркой рапортую я. — Прячь... быстро!
Гремит замок. Салтанеев уже сам сообразил. Хлебная затычка летит в рот. Входят пять человек. Нас загоняют в один угол. Начинается шмон (обыск). Ничего, однако, не находят.
— Чем вы затыкаете волчок? — спрашивает офицер.
— Ничем, гражданин начальник! Просто — грязный он, наверное. Потому ничего и не видно...
— Протрите, — коротко бросает офицер Рябчику. И неизвестно для кого, добавляет, уходя: — Чтобы этого больше не было!
Никого из нас на карцерный режим не перевели, в карцер не посадили. Рябчик остался на положении Наполеона после Ватерлоо.
Вскоре один из нас занедужил — Рязанов. Позеленел. Молча глядит в потолок глазами кошки, у которой утопили котят. Вызываем врача. Вместо врача приходит, однако, все тот же Рябчик.
— Что с вами? — спрашивает он Рязанова начальническим тоном.
— Заболел, — просто отвечает больной.
— Разве не видите, какое у него лицо, — глухо говорит Салтанеев.
— Так что ж, что лицо. Лицо обыкновенное, человеческое, — глубокомысленно возражает Рябчик. — У меня тоже, вот, на лице следы от оспы...
— Ничего, это пройдет, — невозмутимо замечает Салтанеев.
— То есть, как это пройдет! — с искренним недоумением переспрашивает Рябчик.
— А вот так, просто — возьмет и пройдет, — с легкой усмешкой говорит Салтанеев.
— Вы смотрите у меня! — вдруг вспыхнув, шипит Рябчик, и бы стро уходит.
Появляется врач. Это новая победа. Через неделю Рязанова забирают. Он в такой панике, что даже чуть не забыл попрощаться.
РАЗВЕДЧИК МЕНЦЕЛЬ
В нашу опустевшую камеру приводят нового человека. Немец, капитан, по фамилии Менцель. Он — бывший работник одного из разведывательных учреждений на Востоке. Называлось это учреждение Валли.
Менцелю лет пятьдесят. Родом он из Дрездена. По профессии — зубной врач. Как и многие представители его сословия — ярый сторонник Гитлера. Правда, в связи с изменившейся обстановкой, Гитлера он защищает теперь с оговорками. Социальную и внешнюю политику Гитлера довоенного периода он находит совершенно гениальной. Войну считает, однако, величайшей глупостью и преступлением. Я спрашиваю, считает ли он, что Германия могла бы проводить свою политику вооружения, результатом которой были рост народного благосостояния и исчезновение безработицы, неограниченное время? На этот вопрос он отвечает положительно. По его мнению, можно долгий период времени вооружаться и делать всё для войны и никогда не воевать. «Что ж, точка зрения, по крайней мере, определенная и очень утешительная для всех сторонников подобных методов, в особенности для советских заправил» — подумал я.
Капитан Менцель свято верит в войну между Соединенными Штатами и Советским Союзом и даже считает, что она будет непременно в ближайшее время.
В книге о каких-то полярных исследованиях он обнаружил карту северной части земного шара и подолгу сидит над ней, вымеряя расстояние от Канады до Москвы. По его соображениям, это ближайший путь американских эскадрилий. Менцель совершенно убежден в абсолютной небоеспособности Советского Союза — «классического колосса на глиняных ногах». Я возражаю против западного шапкозакидательства, что вызывает крайнее неодобрение капитана Менцеля. Он даже страстно упрекает меня в махровом большевизанстве. Мне становится немножко смешно — я вспоминаю давно канувшие в небытие, велемудрые рассуждения вот подобных Менцелей во время войны, и со смешанным чувством смотрю на этот осколок Третьей империи.
Впрочем, этот осколок пережил много тяжелого. Он был арестован в 1945 году, по доносу какого-то шофера. Сидел в тюрьмах, в концентрационном лагере Заксенхаузен, был увезен зачем-то в Брест-Литовск, привезен обратно в Германию... В какой-то тюрьме попал в совершенно ледяной карцер и чтобы, по его собственным словам, не погибнуть, должен был подписать какие-то совершенно нелепые протоколы.
— Где же вы сидели в карцере? — спрашиваю я Менцеля.
— В Халле.
— Тяжело было?
— Еще бы! Раздели до белья. Дело было в начале марта. Наверху,
под потолком, четыре кирпича вынуты, дует как с северного полюса. Уже на вторые сутки я свалился. Вынесли, пришел врач, что-то в рот влили. И опять туда. А по соседству, то есть не совсем по соседству, сидел какой-то мальчишка, и я слышу, как он тоненьким голосом плачет и все маму зовет. Потом я снова свалился и сильно головой об пол стукнулся. Очнулся в лазарете. Голова завязана, болит. Правым глазом ничего не вижу. Потом зовут к следователю. Сидит он как жирный каплун и улыбается. И погоны растопырил. Ну, — говорит, — как самочувствие? А я ему и говорить не дал. Давайте, говорю, я вам все подпишу. Он смеется: вы, говорит, что-то тихонький стали. Отвечаю: в том, что я подписываю и десятой части правды нет, да только, если вы меня еще раз в карцер посадите, то убьете. Я и подписываю. Ну, что вы! — улыбается он. — Разве уж так плохо было?
— А что они хотели знать?
— Ну, вы же знаете — я работал в немецкой разведке. Всё хотят знать, — и то, что было, и то чего не было. Конечно я не единственный, который к ним попал. Знают они уже много. Но должны же понимать что есть вещи, которые офицер ни при каких обстоятельствах не может говорить... Вот я был у американцев, и те признали, что сама по себе работа в немецкой разведке — это еще не преступление. Я солдат, а разведки имеются во всех армиях. У американцев речь шла только о том, не совершал ли я лично каких-либо преступлений, запрещенных международными законами. Но так как я их не совершал, то я был оправдан. А здесь — принципиально иная точка зрения. Врагом считается всякий кто не был коммунистом, кто воевал с Советским Союзом. Меня заставляли подписаться, что я — преступник. От своих они требуют защиты родины, но чужой не имеет права свою родину защищать...
Разговор наш переходит на тему о женщинах.
— После войны, — говорит Менцель, — сколько народу сидит из-за женщин, так и сказать страшно. Заведет себе любовника и бежит в ближайшую советскую комендатуру. Дескать, честь имею вам доло жить, сколь ни грустно и сколь ни жалко мне его, но муж мой такой-то и такой-то и я, как коммунистка и трудящаяся женщина, не могу не сообщить. И дело сделано. Раз уж ты сел по 58 статье — не выкрутишься, налгала на тебя данная особа или нет. Сами чекисты говорят, был бы человек, а статья найдется. Ну, и нет мужа и почти всегда — навеки.
— Да ведь не все же такие, — возражаю, я.
— Конечно, не все. Но, по правде, недостатка нет. Больше чем достаточно. Да вы сами-то?
Менцель испытующе смотрит на меня.
— Вы сами-то попали не по женской ли линии?
У меня в горле образуется комок, и про себя я удивляюсь проницательности этого, на первый взгляд такого незадачливого капитана. Но, хотя говорить неправду всегда стыдно, в данном случае я готов скорее проглотить язык, чем признаться в том, что я — жертва провокации двух женщин, и рассказывать о том, что я считаю величайшим позором своей жизни и о чем и думать без краски стыда не могу. По-видимому, я в свое время не уделил достаточного внимания библей-
скому сказанию о Самсоне и Далиле. И хотя мне очень далеко до Самсона, но все-таки это не может служить извинением. Самсон, насколько я знаю, к конспирации не имел никакого отношения и искренне любил Далилу....
— Да, — не дождавшись моего ответа, продолжает Мендель, — с женщинами трудно разобраться, что куда, и если тебе не везет, то ты всегда в дураках, любишь ты или не любишь.
Разговор прерывает появление дежурного. Менделя берут на допрос. Поздно ночью он возвращается совсем подавленный.
— Я думал, что скоро конец следствия, — говорит он, — а оно, видно, только начинается. Спрашивают про какое-то учреждение Цепелин. Не знаю я такого учреждения, а они кричат: должен знать! Сгниешь тут у нас в подвале. В третий раз в карцер захотел?
УБИЙЦА ПО ПРИЗВАНИЮ
Проходит два дня и в камере новое пополнение: после обеда к нам вталкивают молодого человека, лет 25. Крепкий, коренастый. Разговорились. Он только что привезен из Свердловска. Его имя — Фастуров Илья Григорьевич. До того содержался в Уфе. Не торопясь, рассказывает свою историю. Попал в плен в 1941 году. Описывает свои мучения в плену...
— Я ничего дурного не сделал, — говорит он, — я даже в немецкой армии никогда не был. Был только фельдшером в лагере военнопленных.
— Так в чем же тогда вас обвиняют?
— Да какую-то туфту придумали. Говорят, что я повинен в убийстве 15.000 советских военнопленных.
Я слушаю и даже бровью не веду. Тюрьма и следствия учат быть бесстрастным, но про себя думаю, что это что-то новое. Внешне мой новый знакомый производит невыгодное впечатление. Он среднего роста, с неприятным, грубым лицом, небольшими, серо-водянистыми хитренькими глазками. Вечером Фастуров раздевается, и я вижу на груди у него двуглавого орла с обнаженной женщиной в когтях. Я уже знаю, с кем имею дело. Это, несомненно, блатарь. По всей вероятности, из худшей категории — так называемых «ссучившихся».
На следующий день я продолжаю вести разговор с Фастуровым. Мендель сильно мучается после двух ночных допросов. Я вижу, что что-то его гнетет безмерно. Он плохо знает русский и совершенно не слушает моего разговора с Фастуровым. Ему не до нас. Страшная нечеловеческая усталость беспрерывно тянет его книзу. Дежурный то и дело открывает дверь:
— Не спать. Нельзя так сидеть. Сядьте прямо! Мендель вздрагивает, выпрямляется. Но потом опять сползает вниз.
Фастуров сегодня начинает рассказывать свою эпопею лагерных подвигов. Я внимательно слушаю и вдруг бросаю взгляд на Салтанеева. Он сидит, и весь превратился в слух. Его лицо заострилось. Резкие морщины, которых раньше не было, лежат вокруг рта. Черные глаза
блестят угрожающе. Мы понимаем друг друга с одного взгляда. Фастуров сидит спиной к Салтанееву и ничего не замечает.
— Как же вас, Фастуров, все-таки в таких страшных преступлениях обвиняют? Ведь это же неправда? А вы так спокойны.
— А вот слушайте... Меня обвиняют в убийстве пятнадцати тысяч. А дело было так. Назначили меня фельдшером в лагере, а лагерь этот — лучше и не говорите. Там тысяч сорок, и почти все смертники. До того был тиф, народ перемер, а те, что выжили, — страшно сказать, что за люди. В лагере голод и бандитизм. В лазарете не приведи Бог, что творится. Я — старший фельдшер. Ну, немецкое начальство, конечно, шуток не любит. Да и больные, слабые люди им не нужны. Не живут, а только мучаются. Ну, мне оберштабсарцт и говорит: «Илья, ты человек умный, так ты и смотри за тем, чтобы камрады твои не мучались».
— Ну, и правильно. Вы же были фельдшер, Фастуров.
— Да, только не ихний, а советский. А в лагере я вижу, что делается. Многие только и думают, как бы из лагеря выйти да в немецкую часть попасть. Ну, я вижу такое дело — нельзя армию врага умно жать. Тогда уже полным ходом шли всякие формирования из добровольцев. Нацменов в лагере полным-полно, а эти — все против советской власти. Ну, может, не все, а многие. А я, между прочим, помню приказ Сталина. Иосиф Виссарионович сказал, что у нас нет пленных, а есть изменники родины. Верно сказал. Советский воин в плен не идет, а раз попал, значит виноват и щадить его нечего.
— Да, помилуйте, Фастуров, ведь вы же сами в плен попали и еще, будучи фельдшером, а ведь фельдшер в советской армии, если не ошибаюсь, — офицер. Если вы сами, будучи лейтенантом, попали все-таки в плен, так что же тогда других судить?
— Да я и не говорю, что я исключение, я больше их виноват, и меня надо сурово покарать. И тогда в плену я это понимал и решился немцам в их поганую похлебку плюнуть. Ты, Георгий, пойми!
Фастуров горячится, потеет, вскакивает с койки.
— Кто сидит в немецком лагере — изменники, шкурники, трусы. Я себя и спросил, может ли их советская власть покарать? Нет, не может! Значит, должен я их покарать. К тому же, у меня — средство в руках...
— Так ведь вы же сами такой, Фастуров! Что же вы сами себя, что ли, хотели покарать?
— Зачем себя? Меня вот карает власть, а находившихся в стане врага должен был покарать я. Ну, вот я и стал выполнять по своей совести задание советской власти. Санитаров себе подобрал парочки три — правильные ребята... А оберштабсарцт всё ходит, да жалуется: «Больно этих дистрофиков много, ах, если бы их поменьше было». Ну, я и решил, что если один-другой загнется, так с меня не спросят. Стал я действовать. Много ли такому полутрупу надо, — немножко впрыснешь — и всё. Потом меня оберштабсарцт спрашивает: «Что-то много народа умирать стало, Илья?» — «Это, говорю, не люди, им все равно не жить». А он молчит, а потом и говорит: «Ну, как же так, Илья, ведь это земляки твои, ты как-нибудь помочь им не можешь?» А я и говорю: «Что ж, любым способом, только как-нибудь паек надо улуч-
шить». А он, конечно, молчит, тоже ведь не дурак, знает, что ничего сделать нельзя, — паек не им установлен. Про оберштабсарцта ничего сказать нельзя. Мужик был не плохой. Он много пытался делать для пленных, да только в лагере такое творилось... И мрут будущие изменники родины, как мухи, — только и всего.
«Вот оно, — думаю я, — добровольное исполнение приказов Сталина этим архиубийцей, в тылу у немцев». Много раз я сталкивался с таким явлением в войну. Сколько всяких прохвостов, в душе коммунистов, а чаще даже и не коммунистов, а просто шкурников, прихлебателей советской власти, сеяли смерть и ужас в лагерях военнопленных.
Сталин знал, что делал, когда отказался подписать женевскую конвенцию. Он знал, что это даст возможность противной стороне не соблюдать элементарной гуманности, а результатом будет рост ненависти к немцам и просоветских настроений, в среде военнопленных, чем воспользуются советские активисты...
...Салтанеев весь уже одно сплошное внимание. Минутами мне кажется, что он сзади смотрит на Фастурова глазами среднеазиатского барса, — столько ненависти, выжидания и презрения в его взгляде.
— Да, — продолжает Фастуров, — хоть для меня такое делать и было противно, а всё равно надо. Борьба есть борьба! Знаете, товарищи, как раньше революционеры говорили: в борьба обретешь ты право свое.
— Да, позвольте, Фастуров, в конце-то концов, вы шприцы давали ведь всем, да может он самый наивернейший коммунист, вот вроде вас? — немножко подличаю я.
— Конечно, ошибиться всегда можно. Борьбы без потерь не бывает. Но мы один другого ведь чутьем чуем. Ну, и постарались всех коммунистов сразу к себе... Надо было, так сказать, командные вы соты в лагере к рукам прибрать. И в других лагерях такое же дела лось. Были и другие. Они, конечно, бегут к немцам и кричат, что по лагерям коммунисты всем заворачивают. А мы знаем, чего немцам нужно, — им нужно, чтобы в лагере был порядок, не было побегов и была бы группа лиц, на которую можно опереться. И еще немцам важно, чтобы волосы были светлые, да рост высокий, да сапоги вы чищены, и чтобы все «Jawohl». Нехитрая механика! Немцев мы раскусили быстро. Ну и вели себя так, что они нами не нахвалятся. Что же, что ты полицай, лупи бойцов, как Сидоровых коз. Всё на счет немцев пойдет. И немцам мозоль оттаптываешь и бойцам наука — не сдавайся в плен! Слушайся, подлец, приказов Сталина! У нас и своя лагерная парторганизация была... Потом немцы сообразили в чем дело. Политику переменили, да поздно. Им бы Власова еще до войны подготовить, а не в 1943 году. Стрелять они из пушек умеют, а политика у них никуда. Когда немцев в 1945 году прихлопнули, я репатриационной комиссией заворачивал. Скольких я на родину вернул тех, что не хотели, особенно тех, которые всё прятались! Сделал дело, и к себе в Башкирию вернулся с почетом. Женился. Подсобное хозяйство у меня было, корову завел. Работа не плохая, жить бы и жить. А тут хлоп — арест! Сначала в Уфу, в следственную тюрьму: «Говори, чем ты занимался в плену?» — «Я, говорю, всегда был советским челове-
ком и хранил верность родине!» — «Как же хранил верность родине, коли в плен попал?» — «Да я, говорю, ведь не один попал». — «Не с одного тебя и спрашивать будем'! Все отвечать будут». Ну и пошло... Фастуров снова начинает горячиться:
— Все мои заслуги перед властью в плену ко псам пошли. Ты, говорят, изменник родины. Всучили 58 статью пункт 16, — это измена родине для тех, кто был в армии. А за то, что я еще некоторое время в американской зоне оккупации был, пришили шпионаж в пользу американцев и еще там кого-то. В Свердловске мне говорят: «А старшим фельдшером ты в таком-то лагере военнопленных был? Ты что там учинял? Советских воинов по заданию немцев гробил?» Я отвечаю: — «Да разве это по заданию немцев? Ведь они родине изменили». — «Ах ты, говорят, гад такой! Ты 15.000 угробил и еще морду от нас воротишь!».
В камере тишина. Мне кажется, что я вижу, как из мрака выступает висящий над бездной циферблат мировой истории и как по нему тихо и неумолимо движется стрелка. Что двигает ею? Где те скрытые пружины, на которые нужно нажать, чтобы как-нибудь изменить ее ход? Можно ли его изменить и нужно ли? Почему в одном случае столько жертвенности и героизма пропадает даром, а в другом — негодяям все удается само собой. Почему еще раз победил большевизм, которому уже давно место в преисподней? Почему в мире столько людей помогают ему, таких людей, для которых у коммунистических владык давно наточен топор?
Я ничего не могу ответить себе. Я знаю только, что ни Божья, ни человеческая правда, не могут быть на стороне таких Фастуровых — губящих людей, чтобы заслужить себе прощение от еще больших подлецов, чем они сами. Но какова бы ни была наша оценка, — они свое дело сделали: красное знамя развевается над половиной Европы.
Дни идут. Мы все короче узнаём друг друга. Фастуров пытается разглагольствовать об «освобождении трудящихся», но нам всем не до него. Менцеля берут каждую ночь на допрос и сильно мучают. С ним вместе мучаемся и мы. Рябчик снова появился в нашем коридоре и свирепствует во всю.
Менцель в таком глубоком обмороке, что врач не может привести его в себя. Надзиратели трясут его.
— А ну-ка, я попробую, — вдруг проникается рвением Фастуров.
— Оставь, тебе какое дело, не надзиратель ведь! — тихо и злобно говорит Салтанеев.
— А что? — огрызается Фастуров. — Я, может, тоже спать хочу, а мне нельзя.
— Он не спит, он болен.
— Знаем мы этих больных фашистов!
— Пусть спит, не трогайте его! — вмешивается врач.
Менцель тяжело дышит. Лицо его осунулось и постарело на несколько лет. Вечером, перед ужином, он приходит в себя. Однако он отказывается от еды.
— «Es ist aus mit mir», — говорит он по-немецки.
Я пытаюсь утешить его. Даже, вопреки собственному своему убеждению, говорю что-то о неизбежной войне в ближайшее время. Но
Менцель только отрицательно качает головой. Он на всё поставил крест, ни во что больше не верит. В его глазах не только страдание, но и смертельная усталость и безнадежная апатия.
Мы совершенно растеряны и не знаем, что делать. Начальство распоряжается за нас. Менцеля берут из камеры. Куда — никто не знает, может быть в лазарет. Мы с Салтанеевым жалеем, что взяли от нас не Фастурова. И, будто прочитав наши мысли, входит дежурный.
— Кто на Ф? На допрос!
В отсутствии Фастурова мы с Салтанеевым обсуждаем его страшные рассказы.
— Много я видел всякой сволочи, — спокойно говорит Салтанеев,
— но такой не часто встретишь. Ну, укокошил он, конечно, не 15.000. Следователи через край хватили. Но пару тысчонок может быть на совести имеет. Или что у него там вместо совести — пузырь какой-нибудь, вроде мочевого. Да и фельдшер он, — видно по всему, — как из меня балерина. Стали бы немцы такой дуб старшим медработником лагеря назначать. Ясно, нужен он был для какой-то грязной работы — по линии шталага. Они, немцы-то, не столь по злости, сколь по невежеству и по непониманию обстановки натворили невесть что...
Салтанеев долго, до самого отбоя, не может успокоиться:
— Ничего, он, конечно, тоже попадет в лагерь, а там быстро раз берутся... В лагере разговор иной! Не одни же мы его знаем. Тесен мир, а лагерный — особенно. Не минует ножа.
Уже совсем засыпая, Салтанеев спрашивает сонным голосом:
— А не наседка ли он?
Я сразу, как чертик на пружинке, подскакиваю на постели. Это действительно мысль! Какая у нас гарантия, что Фастуров — не Валентин Сергеевич Петров № 2!
Через несколько дней Фастурова забрали. Мы с Салтанеевым облегченно вздохнули. Теперь нас только двое. Выносят, как всегда, лишнюю койку. Стало снова прохладнее и свободнее.
А меня уже очень давно не берут на допрос. Чего они ждут? Где, в каком лабиринте, копошатся щупальца МГБ по делу Трегубова?
Через два дня входят чины. Предстоит пренеприятное переживание
— тюремный обыск, который в камере производится регулярно каждый месяц. Нас обоих раздевают догола и снова, как в приемно-арестном помещении, ощупывают каждый шов, открывают рот, смотрят между пальцами ног и в других совершенно невыразимых местах. Перерывают койку, заглядывают в парашу, в оконную раму...
Конечно, ничего не находят. Забирают наш прибор для резания хлеба — из нескольких, свитых вместе, ниток и двух спичек. У меня еще отнимают сконструированную из спички деревянную иголку. Не знаю, существовали ли когда-нибудь в древние эпохи деревянные иголки? Я только знаю, что были костяные. И знаю также, что в советской тюрьме кое-что можно шить и деревянной.
ЛЕТЧИК ФРИДРИХС
К обеду новая неожиданность — в камеру вводят коренастого, среднего роста, человека. Блондин. Он отрекомендовывается: майор Фридрихе, лётчик. Арестован на два дня раньше меня — 17 сентября 1947 года. Обвинение — шпионаж в пользу американцев, которым он, конечно, не занимался.
— Дело было в Дрезденской тюрьме, — через некоторое время рас сказывал Фридрихе. — Допрашивали ночью. Сначала был один следователь, потом два, а потом пришли еще двое и женщина-переводчица. Всё их какие-то американские разведки интересовали. «Мы, говорят, знаем, что все немецкие лётчики — шпионы». — «Почему же так?» — спрашиваю. А следователь-подполковник кричит: «Потому что вы, подлецы, мирные сёла и города бомбили! И сейчас американцам продались, — нас атомными бомбами бомбить. Да только не выйдет! Ты теперь у нас в руках». Подполковник покраснел, нос как у индюка. Пенсне с носа свалилось, висит, болтается. И другие тоже машут кулаками и орут, как верблюды. Ничего не могу понять! Переводчица такая, что простые фразы — кое-как через пень в колоду, а что посложнее, то и не в зуб толкнуть. Тут с подполковником что-то вроде истерического припадка. Схватил стул, на котором сидел и начал им описывать в воздухе параболу, которая должна была закончиться моим черепом. А в стуле сидение вкладное было, ну оно и вывалилось. И подполковнику на голову... Разразился я полуистерическим смехом. Тут на меня вся свора набросилась, — повалили на пол и давай лупить. Особенно отличалась переводчица, такая довольно красивая девушка, правда, как все чекистки, с неприятным, бледным лицом. Она ухитрилась носком лаковой туфельки мне коренной зуб выбить. Помяли сильно... Очнулся я уже в камере. Одежда порвана. Едва дышать могу, боль в груди страшная. Счастье моё, что я не слабый. В истребительную авиацию в Германии ведь брали только физически самых отборных людей. Это вообще было соединение спортсменов, и я после английского плена и конца войны был еще физически на высоте, а то бы не выдержал... Три дня отлеживался, а потом следователь подполковник, не тот, которому сидение на голову посыпалось, а другой, посмотрел на меня и говорит: «Ну и крепки же вы, Фридрихе, такая встряска и хоть бы хны!..» Однако встряска, всё-таки, подействовала. С тех пор у меня очень печень болит. Не следовало, конечно, смеяться, но я и теперь, как увижу на следователе пенсне, не могу смеха сдержать. Особенно, если оно на черном шнурке.
— Что же теперь? — опрашиваю я майора Фридрихса. — Что и с нами и с вами будет?
— Не знаю,— отвечает мне этот очень сильный человек… — Знаю только, что попал я в лапы слепой и очень злой силы. И чем это всё кончится — не знаю.
— Менцель, ваш предшественник здесь, верил, что война на носу...
Но майор Фридрихе настроен скептически.
— Менцель, видно, штабной человек, — говорит он. Офицер «абвера». Ему все, конечно, кажется много проще. На фронте он, вероят-
но, никогда не был, потому он и думает, что начать войну и разгромить врага очень просто. Я же достаточно долго летал, чтобы знать, как это всё сложно и трудно. Штабные офицеры — самые воинственные. Я очень скептически смотрю на свою собственную судьбу. Я был много лет на войне и знаю, как мало значит человеческая жизнь даже для своих...
Идут недели. Прошел уже август, наступил сентябрь. В тюрьме стало прохладней. Частенько окна слепнут от ажурных нитей дождя.
Майор Фридрихе читает лекции о воздушных силах. Надо сказать, что и по сей день большинство моих познаний в этой области военного дела — результат знакомства с Фридрихсом. Я тоже делюсь своими познаниями. Кроме того, майор Фридрихе прекрасно говорит по-английски, — недаром ему вменяют в вину шпионаж в пользу Соединенных Штатов. Однажды он приходит с допроса очень мрачный.
— Плохо, — говорит. — Чего-то они от меня хотят. Похоже, что куда-то вербуют.
— Как это вы определили, что вербуют?
— Да, видите ли, я сам не уверен... Прямо не говорят: пожалуйста к нам, но всё чаще и чаще на допросах звучит мотив примирения. Они, видите ли, пронюхали, что я специалист в особой области авиадела! Действительно, кое-что я знаю сверх того, что положено знать военному летчику. Да и не даром же дают они мне больничное питание, которое и больным-то очень редко дают. И спать днём разрешают... И это, я уверен, не только следственный прием. Они хотят, вероятно, позондировать почву, как я буду вести себя в качестве вольного специалиста на советской службе. Однако посмотрим!
БЫВШИЙ КОМЕНДАНТ ВЯТКИ
Через несколько дней к нам в камеру попадает еще одно лицо. Это маленький, худенький человечек лет пятидесяти, рыжеватый, с клювообразным носом и птичьими глазками. Фамилия его — Онисенко. Он — старый член партии. Во время гражданской войны был комендантом Вятки и деликатно обходит свою тогдашнюю деятельность. История его самая банальная: попал в плен в Германию, работал на заводе, репатриировался, не чувствуя за собой никакой вины. На заводе он, яко бы, руководил подпольной парторганизацией, но это МГБ не было принято во внимание. И вот — бывший комендант Вятки, старый коммунист и работник советского подполья в Германии... на Лубянке. До этого он был в Лефортовской тюрьме и сидел с двумя возвращенцами из Франции.
— Одному, — рассказывает Онисенко, — было лет 55 — такой с оттопыренными ушами старый русский интеллигент, другой молодой — лет тридцати. Вот старший и начинает. Ходит по камере, ходит, молчит, молчит... Потом вдруг себя кулаками по бритой голове как начнет бить. «Дурак ты, — говорит, — идиот, остолоп, телячьи твои мозги, а еще капитан-дроздовец... Вернулся болван, на родину... Да еще горло драл, агитировал. Сволочь ты! Еще один бы ехал, а то жену и сына привез. На родину, на родину! Победили, мол, немцев. Конец мучениям. Конец чужому. Теперь мы у себя! Вот уже два года
сижу. Жена сидит. Сынок неизвестно где». И опять: «Дурак, болван, идиот!»... И так часами. Ну, вижу я, мой капитан-дроздовец совсем начинает психовать, ум теряет. Русские белые эмигранты, бывшие враги наши, беляки, — деникинцы, колчаковцы и разные там, — много их вернулось и, конечно, все сели. Наши крепко после войны в Европе поработали. А умников среди беляков тогда тоже хватало! «Золотые погоны ввели! Советская власть уже не та!» Сам таких видал. Заладили: «родина, родина». Были, конечно, и поумнее, подальновиднее, с царем в голове. Те видели, что советская власть — всегда советская власть. А ехали-то — дворяне! Один какой-то граф был и разные там бывшие люди. Мне это, когда в себя приходил, дроздовец рассказывал. А его, ведь, за два года совсем в нечеловека превратили. И всё жмут — показаний требуют и про Деникина, и про эмигрантские дела во Франции, и про всех других возвращенцев, и кто где был, и в какой организации! Эти возвращенцы-то один на другого и понесли. Каждый кричит дуром: «я советский человек!»
— Так вы, товарищ Онисенко, думаете, что все возвращенцы сидят?
— Не думаю, а знаю, Георгий Андреевич. Да тут и знать-то не чего! Как его не посадить, когда он с собой новый костюм привез — в Москве оденет, да и брякнет цену, сколько он в Париже-то стоит. А у нас такой в 10 раз дороже, если вообще достанешь. Вот тебе уже и агитация! Если и не сразу сажают, то рано или поздно — всех под метелку. Кто подхалим и прохвост — того попозже, конечно.
Через минуту Онисенко продолжает:
— А другой, некто Шеншилов, лет тридцати, чуть ли не родился в Константинополе. Он ни в каких белых армиях не был, а из тех, про кого следователи пишут в бумагах — сын эмигранта. Ну, это тоже, значит, вроде беляка. И в судьбе — никакой разницы. В какой-то там молодежной группе был. Так вот они в этой молодежной группе как-то царя-батюшку всё с коммунизмом примеряли...
Впоследствии я видел много, очень много эмигрантов, вернувшихся на родину. Среди них были люди самого различного склада характера, возраста, ума, способностей, но все они и в тюрьмах, и в лагерях производили впечатление людей, очнувшихся от очень приятного сна в весьма неприятной обстановке. Попасть в лапы к чекистам, так сказать, на добровольных началах, что может быть страшнее?
Ночью ведут в баню. У майора Фридрихса страшный след на груди от крупнокалиберной пули и чуть заметные следы уже почти исчезнувших синяков. Я хорошо знаю эти следы. У меня тоже несколько таких. Это, как блатные говорят, «сталинские шлепаки».
По вечерам мы придумали особый спорт. У майора Фридрихса очень острое зрение, как, впрочем, почти у всех лётчиков. Он по целым часам наблюдает поверх щитка видные нам окна пятого этажа. Он видит портреты на стенах, тени людей... Я тоже наблюдаю вместе с ним, и постепенно меня охватывает жуткая символика этих мелькающих в окнах силуэтов — дымчатых теней чекистов, а может быть и заключенных. Иногда чья-то фигура появляется у окна, чтобы через секунду исчезнуть...
«Да, — думаю я, — камера номер 30 на Лубянке, во внутренней тюрьме, на третьем этаже. Странная в ней собралась компания. Майор германских войск Фридрихе, старший лейтенант Красной Армии Салтанеев, потомственный пролетарий и коммунист с 1917 года Сидор Парфенович Онисенко и я. В четырех лицах представлены три расы, несколько различных сословий и классов. Но розни у нас не чувствуется. Тюрьма это такое место, где все равны».
«НАСЕДКА»
Проходит дней десять и камера пополняется еще одним человеком. Высокий, худой юноша, немного туберкулезного вида, с темным лицом и с широкими скулами.
— Малицкий, — представляется он.
Он сын русского эмигранта-возвращенца, служащего Китайско-восточной железной дороги, вернувшийся со своим отцом, кажется, в 1938 году. Отец — хороший специалист — быстро сгинул где-то в лагерях. Малицкий жил в Москве, женился и вот здесь начинается история его несчастья.
— Вижу, что с женой больше не могу жить — очень разные люди. Ну, взяли и разошлись.
— Развелись или разошлись?
— Да ни то, ни сё, — отвечает Малицкий. — Дело о разводе еще шло, а я возьми да и женись во второй раз.
— Ну и что же?
— Жили мы счастливо, пока первая жена гадость не сделала, — взяла и донесла на меня, что я антисоветский человек, сын белого эмигранта.
Наступает тягостное молчание.
— Вы по-английски говорите? — обращается вдруг Малицкий к майору Фридрихсу.
— Да, говорю, — отвечает тот.
Только теперь мы замечаем, что на Малицком американское обмундирование. Секрет раскрывается довольно скоро. Малицкий поверяет нам, что он — служащий американского посольства. Мы все навостряем уши. Кажется невероятным, чтобы советский гражданин мог быть служащим американского посольства. Малицкий утверждает даже, что он был не единственным советским гражданином, служащим в посольстве.
— И как к вам относились ваши американские коллеги?
— Я работал в библиотеке. Отношения были самые товарищеские. Но работа в посольстве меня и сгубила. Мне предъявлен шпионаж — статья 58—6.
— В чем же заключался ваш шпионаж?
— Реально я, конечно, никаким шпионажем не занимался. Но вы сами знаете, что значит шпионаж в толковании МГБ. Ни один юрист даже приблизительно не может определить, где кончается в Советском Союзе возможность посадить человека за шпионаж. Я якобы сообщал американцам сведения о советской экономике. А знаете, в чем эти сведения заключались? Принесу я в посольство буханку белого хлеба,
фунт колбасы... А какой-нибудь служащий посольства меня и спрашивает: «сколько стоит килограмм колбасы?» Ну, я, конечно, отвечу. Вот меня теперь следователь и взял в щипцы: «Ты — говорит, — американский сверхшпион. Не только холуйствовал перед ними, но еще и передавал разные сведения. Тебя кто просил про ливерную колбасу рассказывать?» — «Какую колбасу?» — спрашиваю я. — «А вот я тебя этой самой колбасой!» И действительно вытаскивает из портфеля ливерную колбасу и трясет перед моим носом. — «Вот эту колбасу принес, гад, в посольство и цену сообщил и все подробности». — «Какие это подробности?» — спрашиваю. — «Ты у меня, — кричит, — еще поговори. Коли ты ливерную колбасу подробно американцам расписал, так могу себе представить, что ты там еще порассказал. Небось весь прейскурант своим американским друзьям стащил прямо из Гастронома!» — «Да зачем мне тащить? — говорю. — Сами сходят и посмотрят. Что это тайна, что ли?» — «Все равно, — отвечает. — Нечего иностранцам свой нос в наши цены совать»... И вот пришили экономический шпионаж. Четыре месяца сижу.
— Позвольте! — вдруг снова заявляет о своем существовании Сидор Парфенович. — Ведь говорили-то вы, что вас жена выдала, а теперь выходит...
— И то, и другое, — поспешно отвечает Малицкий. В камере сразу стало душно и тяжело от охватившего всех нас неясного подозрения.
— Зачем вы пошли работать в американское посольство? Другой работы вам не нашлось? — резко спрашивает Фридрихе.
Малицкий молчит.
— Вы кто же, Малицкий, по профессии? — атакует Салтанеев.
— Я студент Московского геологического института.
— Значит, что же? И учились, и служили в посольстве?
— Так ведь жить-то мне надо! — огрызается Малицкий. — Им знатным иностранцам, говорить легко. Мне жалование платили частью в долларах, а частью, в рублях. На доллары я тут же в посольстве мог покупать что хотел. Такие вещи, каких в целой Москве не сыщешь.
— Ну и немножко, может, продавали на стороне? — ехидничает Онисенко.
— Я не спекулянт! — отмахивается Малицкий.
Малицкий и Онисенко садятся на койку и вступают в разговор о ценах на московских рынках. Фридрихе подсаживается ко мне и тихо спрашивает:
— Каково ваше мнение?
— По-моему «наседка».
— А в американском посольстве-то он все-таки работал?
— Возможно, и работал.
Проходит несколько дней. Малицкий всеми силами старается, как можно теснее сойтись с Фридрихсом. Они по целым дням разговаривают о военно-воздушных силах различных стран. Малицкий всё откровеннее пытается свести разговор к одной теме — послевоенные отношения между Германией и СССР. Он распространяется о необходимости в будущем прочной германо-советской дружбы.
Подозрение Фридрихса, что следователь имеет на него какие-то виды, кажется, подтверждается. Вероятно, кто-то из высоких правительственных сфер заинтересован, чтобы этот прекрасный специалист военной авиации не сгинул за проволокой лагерей, а послужил коммунистической власти.
В дверях — дежурный.
— Кто на М?
Малицкий с бравым видом отправляется на допрос. Как только за ним захлопывается дверь, мы все четверо открываем военный совет.
— Вербуют нашего майора, — догадывается Онисенко.
— Удочку закидывают, человек он нужный, — подтверждает Салтанеев.
В ожидании возвращения Малицкого, мы разрабатываем целую стратегию: как себя с ним вести.
— Что-то долго не ведут, — говорит Фридрихе.
— Не бойтесь, — говорит Онисенко. — Его на допросе не обидят, небось, сейчас уплетает за обе щеки министерский обед, да инструкции от следователя выслушивает, как ему нашего майора обхаживать. И на нас походя стучит. Непременно стучит, гад.
— Да подождите, Сидор Парфенович, вы уж через край хватили. Может быть он совершенно порядочный человек, только лишнее говорит.
— Гад! — настаивает на своем Онисенко!
— Из всех разглагольствований Малицкого, — говорит Фридрихе, — я только одно ясно вижу: он непременно хочет убедить меня в несокрушимой мощи Советского Союза и в необходимости германо-советской дружбы. Дескать, советская Россия и Германия, очищенная от фашистов, — нерушимый оплот порядка и силы в Европе. Только вы, немцы, поскорее вылезайте из американских лап. Ну, да не со мной! Если бы я не видал всех тех вакханалий, которые коммунисты в Европе устроили ...
— Вы можете делать, что хотите, — говорю я ему. — Но запомните раз и навсегда — коммунистическая власть никогда не перестанет видеть в вас своего врага, раз вы были офицером германской армии. Если это верно, что вам протягивают руку примирения, то это только значит, что вы им зачем-то нужны. А потом, взяв от вас всё, вам не дадут ничего...
— Я так и думаю, — тихо отвечает Фридрихе.
Звякает замок. Входит Малицкий, возбужденный, с блестящими глазами. Мы все молчим. Он начинает что-то рассказывать, но уже отбой...
В следующие дни Малицкий не оставляет своих разговоров с майором Фридрихсом об авиации и дружбе...
Меня все более и более тревожит вопрос: почему медлят с моими допросами? Я стараюсь гнать от себя эти мысли, чтобы не бояться заранее того, что все равно неизбежно.
Малицкого и Фридрихса берут на допрос довольно часто, но обращаются по-джентльменски. Салтанеева и Онисенко берут реже, но, как правило, на всю ночь. И приходят они совершенно опустошенные. Их мучают по сто раз одними и теми же бессмысленными вопросами,
положительный ответ на которые зачем-то нужен следователю. И в этом — ужас подобных допросов… Это так называемый следственный тупик, тупик, в который иногда попадают и следователь и подследственный, и из которого оба они не знают, как выбраться. Следователь упёрся на своем: говори, признавайся. А вы не знаете, что говорить и в чём признаваться. Следственный аппарат МГБ — это лабиринт, в котором следователь играет активную роль, а вы пассивную; он вас ведет, но в этом лабиринте запутаться можете вы оба.
ФРИДРИХС ЗАКОЛЕБАЛСЯ
«...Сегодня, сразу же после обеда, Малицкого снова взяли на допрос. И когда он вышел, Фридрихе вдруг ошарашил меня признанием, что он думает сослаться на неофициальные предложения следователя и согласиться. Я молчу. В глубоко запавших глазах Фридрихса поблескивает беспокойный огонек. Этот — несомненно, сильный и смелый человек — начинает в тюрьме терять контроль над собой.
— Слушайте, — беспокойным шепотом говорит он мне, — ведь я всё еще хороший летчик. Ведь они мне могут дать летать. А если я сяду в машину, то я дома у своей жены и ребёнка. Ведь они пропадут без меня в Берлине. Вы подумайте, кто поможет женщине с ребенком в такое время? И она меня действительно любит.
Я говорю ему, что жена найдет в себе силы дождаться его возвращения — по-моему довольно скорого. При этом про себя я думаю, что не верю ни в скорую войну, ни в то, что хоть кого-нибудь в Америке интересуют миллионы отверженных в советских лагерях... Но я, конечно, не высказываю моих истинных соображений и сомнений. Я стараюсь, елико возможно, придав твердость своему голосу, доказать, что великая, заокеанская республика, возглавляющая после Второй мировой войны свободный мир, не потерпит, чтобы другая половина земного шара была порабощена. Кончаю я свои рассуждения упоминанием о последнем козыре современной войны — американской атомной бомбе. Вероятно, я не дурной актер и не плохой оратор. Морщины на лице Фридрихса разглаживаются. Видно, он верит. Люди вообще очень легко верят тому, чему хотят верить!
Дальше моя задача становится труднее. Я вижу, что Фридрихе опять колеблется. Он, кажется, всерьез думает, что если он будет жить «на свободе» в СССР и работать как специалист — военный летчик, то власть предоставить ему хоть какие-нибудь шансы ее одурачить. Я говорю ему, что бежать из СССР на свободу не намного легче, чем из лагеря и что даже, пойдя на сотрудничество, он будет так же далек от Берлина, как в лагере, или в тюрьме.
— Но они могут дать мне возможность поехать за женой.
— В западный Берлин? Никогда! Они могли бы привести ее, скажем, в Москву, если бы этого сильно захотели.
— Как же они могут не захотеть?
— А вот так, очень просто. Прежде всего, жена ваша может не по верить, что вы ее искренне зовете. Не забывайте, что вас похитили. Она, как умная женщина, знает, что советская власть способна вымучить из вас любое письмо и, как бы ни была сильна ее любовь, она не
решится ехать с ребенком в Советский Союз. И совершенно правильно сделает. Я лично думаю, что она давно покинула Берлин и находится на Западе.
Фридрихе подавленно молчит.
— Что же мне делать? — снова начинает он. — На что рассчитывать?
— Рассчитывать на то, что вы ни в чем не виноваты, — ни перед своей совестью, ни перед людьми, ни даже перед человеческими законами; не идти ни на какие компромиссы с коммунистами, потому что всякий компромисс с чортом всегда выгоден только чорту.
— Хорошо вам говорить! Вы — верующий человек и за вами стоит какая-то идея, определенная политическая доктрина, а что и кто стоит за мной?
— Вы такой же борец против коммунизма, как и я. Пока что мы с вами выпали из игры. Но может быть, когда-нибудь мы снова включимся в нее и тогда нашим долгом будет говорить о том, что мы с вами здесь видели и пережили, и бороться дальше.
Фридрихе вдруг молча и долго смотрит на меня.
— А поверят?
— Миллион не поверит, а один поверит, в нем-то и вся суть. А кто не поверит, тому самому рано или поздно быть тут. Туда и дорога! Есть в мире и справедливость, и Божья правда.
Уже давно ночь. За окном Лубянки моросит дождь. Я вспоминаю, что сегодня 28 сентября 1948 года. Я уже больше года в тюрьме. Сквозь нейлоновую паутину дождя вспыхивают белым светом огни Лубянки, вспыхивают и гаснут. Кажется, что окна Лубянки подмигивают нам и, словно прищурясь, шепчут: «не уйдете, не уйдете».
В полудреме слышу — входят. Меня трясет кто-то за плечо. Открываю глаза — надзиратель.
— Вы на Т? Приготовиться на допрос!
— Странно. Который теперь час?
— Мне кажется, около трех, — говорит бодрствующий Фридрихе. Меня ведут в другой бокс. Через несколько минут приносят вещи.
Значит — на этап. Но куда? Чувствую щемящую пустоту и горечь. Теперь в боксе я сознаю — камера № 30 стала мне домом и те, с кем я в ней сидел, — чем-то вроде семьи. Мне думается, что может быть я никогда, никого из них не увижу. Кругом стало сразу холодно и пусто. Мне жалко даже «наседку»-Малицкого.
Дальше все идет, как по ниточке. Я снова, только в обратном порядке, прохожу все те точки, которые проходил когда-то.
Двор. Рассвет. Блестит мокрый от дождя камень. Звезды еще ярко мигают на одной половине неба. Большая медведица, дракон. О, если бы этот небесный дракон мог проглотить Лубянку!
Черный ворон — в этот раз большая сильная машина. Я вижу, что в этот раз меня повезут не одного. Куда и зачем?
Глава V. Лефортовская режимная. Допросы с пристрастием
В ЖЕЛЕЗНОЙ ПАУТИНЕ
Мотор ревет. Лязгают засовы. Прощай Лубянка! Что-то ждет меня впереди!
Едем довольно долго, частые повороты. Наконец, куда-то въезжаем. Гулко, как турецкий барабан, бухают железные ворота. Смутно различаю трехэтажное здание, довольно старинной постройки.
Вводят. Мрачное высокое помещение, тусклые маленькие лампочки, потолки уходят ввысь.
Входит врач.
— Это не Лефортовская тюрьма? — спрашиваю я его.
— Она, точно! — отвечает он, видимо, ошарашенный моим вопросом.
Я уже слышал про эту, пользующуюся очень дурной славой тюрьму. Лефортовская, режимная, военная тюрьма — так её называют заключенные. Какое она носит название у администрации — не знаю. Впечатление оставляет на редкость мрачное. Это трехэтажное здание по тюремным преданиям выстроено в екатерининские времена в форме буквы К, — начальной буквы имени матушки Екатерины. Стены метровой толщины. Системой эта тюрьма напоминает пятый и шестой этажи Лубянки, — этажи сквозные, пролеты между этажами отделены железными сетями.
Когда стоишь внизу и смотришь вверх, то кажется, что попал в огромную паутину, над которой тускло светятся в концах коридора подслеповатые пыльные стекла. Иногда в паутине появляется и паук, на редкость откормленный и жирный начальник тюрьмы. По летнему времени он одет в белый китель с золотыми погонами, на нем роговые очки, еще усиливающие его сходство с очень жирным и очень злым пауком. Он по-хозяйски разгуливает по паутине, проверяя работу надзирателей.
Вверх ведут истертые каменные лестницы с железными перилами, стены выкрашены в грязно-желтую или грязно-серую краску. Грузный камень кругом... Железные конструкции висящих вдоль камер мостков, железные сети, расшатанные железные перила... Ша-
ги отдаются гулко и кажется вся тюрьма звенит железным звоном.
Иногда желтый, пыльный луч солнца падает на железные сети, прыгает, преломляется, ползет по ним, смешиваясь с желтым светом ламп. От этого железная паутина начинает шевелиться, оживать...
За Лефортовской тюрьмой расположено одно из учреждений ЦАГИ, там беспрерывно испытывают моторы самолетов. Гул моторов кажется жужжанием огромной мухи, попавшей в паутину белого паука вместе с тобой.
Формальности окончены. Я осмотрен врачом, вымыт, получил свежее белье, меня опросили — действительно ли я тот, на кого прибыли бумаги из внутренней тюрьмы.
Ведут. Камера № 72, второй этаж, — одна из лап буквы К от входа направо. Темнеет в глазах. Двое поддерживают меня под руки. Дверь камеры открывается...
Камеры в Лефортовской тюрьме иные, чем на Лубянке, это не переделанный под тюрьму отель, здесь нет камер небесно-голубого цвета, паркетных полов. Все камеры, кроме очень немногих. — одинаковы: три метра с половиной длины и три — ширины, пол асфальтовый. Стены внизу выкрашены грязно-зеленой масляной краской. Налево от двери — забранная пыльной решеткой батарея центрального отопления, направо в углу — параша. В метре от нее — раковина и кран. Когда откроешь кран, и в раковину течет вода, то она полощет и парашу. Это и есть лефортовский водяной спуск. Потолок сводчатый, очень низкий, подняв руки можно почти коснуться его. Прямо против двери, под потолком — окно, примерно в квадратный метр. Шершавые, грязные матовые стекла с вплавленной в них железной проволокой. Снаружи еще намордник, совершенно ненужный — сквозь матовые стекла все равно и так ничего невозможно рассмотреть. Под самым потолком форточка. До нее не дотянешься. Её открывает надзиратель длинной металлической проволокой с крючком на конце.
В углу тюремный столик темно-зеленого цвета.
В камере, даже в самые светлые дни полутемно. Под потолком тусклая лампочка. Впечатление от камеры — каменного гроба — гнетущее. А камера № 72 еще одна из лучших! В нижнем этаже есть камеры почти совсем темные и сырые. В них целый день горит свет. Это — камеры сразу от прохода в баню — №№ 1—24.
СОВЕТСКИЙ СОЮЗ — РОДИНА ЕВРЕЕВ
На койке сидит человек и смотрит на меня.
— Здравствуйте, — говорит он мне с сильным еврейским акцентом. Давайте, пожалуй, будемте знакомы. Абрам Ильяшевич Эфруси.
— Трегубов, Георгий Андреевич, — представляюсь я. Абрам Ильяшевич с сомнением смотрит на меня.
— Вы русский?
— Нет, немец.
— А вы меня тут мучить не будете, раз вы СС? — вдруг спрашивает Абрам Ильяшевич.
— Нет я не СС, товарищ Эфруси, что с вами, вздор какой!
Эфруси с сомнением смотрит на меня.
— Да, если бы я и хотел вас обидеть, то не могу — я едва на ногах стою.
Этот аргумент несколько успокаивает Абрама Ильяшевича. Он убеждается в том, что подозреваемый грозный СС — одна кожа и кости.
Абрам Ильяшевич, по-видимому, жертва той исторической беспощадности, с которой судьба много веков преследовала этот самый замечательный и самый несчастный народ. Народ, обожженный в равной мере и Божьим пламенем чистой веры, и дьявольским огнем торгашеского неверия. Абрам Ильяшевич видно долго сидел в одиночке. Ему очень хочется поговорить.
Родился он в Данциге, жил в Польше. Поляков недолюбливает, так же, как и немцев. Ему кажется, что только эти два народа заражены антисемитизмом. При первых раскатах Второй мировой войны Абрам Ильяшевич переехал в Литву, которая вскоре после этого была занята советскими войсками.
Чем вы там занимались, Абрам Ильяшевич, и как вас коммунисты не тронули?
— А зачем меня трогать. Я не фашист. А я им военные дороги строил, на щебень-камень подряды брал.
— Вы инженер?
Не инженер, а вроде. Инженер строил, а я материалы доставал, я и по-польскому, и по-немецкому и по-русскому... А русским только того и надо. Ну, потом Гитлер, дер гинд, войну начал. Бедные евреи от гитлеристов бегут на восток, а советская власть подбирает, да на Печору, да на Инту, — туда, где правоверного еврея никогда и не было. Я с женой и дочерью и остановился в Чкалове. Это еще хорошо, — нравоучительно поясняет мне Абрам Ильяшевич, — другие куда дальше укатили.
— Чем же вы занимались в Чкалове?
— А просто жил. Подсобное хозяйство завел и картошку разводить начал. С МТС дела делал, — я кое-что в машинах понимаю, я же себе шофёр. На ЗИСе ездил и заплатки на шины ставить могу. Шофером никогда не пропадешь! Сначала страшно было, а вдруг Гитлер и в Чкалов придет? Да он не пришел. Остановились.
— Шёл сорок третий год, — забрали меня. А тюрьма в Чкалове — как вот в Торе в старинные времена тюрьмы описаны в Палестине. Даже не поймешь, где ты. Камера рассчитана человек на 20, а в ней 120. Один на другом сидит! Вонь, духота, вши. Кормят так, что, собственно говоря, вообще не кормят. Литр воды, а в ней пара листов капусты. Всем в камере заправляют блатари. У них все лучшие места. Что хотят, то и берут. Каждый раз после раздачи человек 20 без пайки хлеба остается. Ну, тут пришел один блатной, — черный весь, разрисованный! День посмотрел, — два посмотрел. Потом как гаркнет! Блатари все на него. А он парашу взял, да её со всем, что в ней было — на них, и пошел их крестить. И друзья у него нашлись. Драка, крик, визг! Вскочили надзиратели. Человек пять сразу в стационар отправили. Часа три потом ножей искали. На другой день черный бла-
тарь навёл в камере порядок. Всех рассадил на нарах — мест не хватило. Посадил в ряд на полу по стене. А по середине — два ряда, лицом к тем кто под нарами сидят. А сам с тремя своими адъютантами стал в кормушку хлеб получать. 124 пайки. Конечно, каптерщик хотел его общипать паек на пять, — не вышло. Раздатчики с каптерщиками — первые воры! И стал блатарь каждому пайку давать и говорит: «Пока последней пайки не раздам, чтобы никто с места не трогался!» Никто и не пикнул. Видят, шутки плохи! И в первый раз все свою пайку получили! Ну, слава Богу, недолго я пробыл в тюрьме, всего месяца два, — дело против меня прекратили. Когда я домой пришел, меня родная жена не узнала! Потом кончилась война. Демократическая Польша с Советским Союзом заключила договор, по которому всех польских граждан советская власть отпускает обратно в Польшу. Ну, и я поехал. Прибыл в Лодзь, только три дня там пробыл, а там погром. Польские националисты и даже коммунисты громят! Вижу: крик, стрельба, наших гонят из домов и кричат: Польша без русских и евреев. Ну, и вижу, что русские довольно слабо порядок наводят. Я с женой и дочкой в Берлин поехал, а там и сел. Да...
Абрам Ильяшевич грустно понурился, видно он подходит вплотную к своей трагедии.
— В Берлине очень даже можно было жить! Советским органам важно было устроить так, чтобы доллары шли в Советский Союз, а не куда-нибудь еще. Это дело сам Микоян, говорят, надумал. В восточном секторе печатают немецкие оккупационные марки, так что за ушами трещит, прессов не хватает. Эти марки переправляют с особым человеком. Их в Западном Берлине на черной бирже на доллары меняют у союзников или у немцев. Там всё равно кто принес доллар... А доллар по черному курсу до 500 марок доходил! Покупай у немцев на марки ковры или еще чего — бронзу, хрусталь, и шли, куда там хочешь. А нам только доллара подавай. Ну я, конечно, вдохнул раз воздух, вдохнул два, и стал тоже на свой риск и страх кое-чем торговать. Это не грех, тогда все спекулировали!
— А тут в Польше опять погром, в Люблине и в Варшаве. Наши начали подаваться на Запад, а с Запада в Палестину. Все словно с ума сошли. Палестина! Палестина!.. И меня тоже дочка с женой всё уговаривают: «Папа, поедем отсюда прочь, а то придет новый Гитлер и всех нас задавит». И я сам, Георгий, себя чувствовал не совсем спокойно. Уж больно много кругом меня советы людей сажают, и даже евреев. Но всё думал — пронесет. А тут меня в 1946 году в декабре и хапнули, как хапун! Вы, Георгий, слышали про хапуна?
Я довольно хорошо знаком с бытом ортодоксального еврейства. У меня были даже искренние друзья-евреи и я ошарашиваю Абрама Ильяшевича моими познаниями еврейской культуры и быта.
— Меня как взяли — сразу в карцер. «Ты, говорят, гад, фашист, сионист... У трудящихся евреев, как и у всех трудящихся одна ро дина — Советский Союз, а ты своих земляков в Палестину сманивал!» А я не утерпел, Георгий, да и заорал: «Так вы уже прямо так и ска-
жите, что я, Абрам Ильяшевич Эфруси, 43 лет, моисеевой веры, у Гитлера адъютантом был!» Так он мне как залепит — ив карцер. А вы знаете, Георгий, что такое карцер?
— Знаю, Абрам Ильяшевич.
Передо мной страдающий, несчастный человек.
Но Абрам Ильяшевич знает не только страдание. Он знает и выход из него. Он знает силу молитвы. По утрам мы оба молимся и во время молитвы лицо этого, несомненно, очень земного человека преображается. Все то, что вписала в него грешная жизнь — все исчезает, уходит, он говорит с Богом так, как говорили бесчисленные поколения его предков. Абрам Ильяшевич мало во что верит, но в Бога он верит несомненно.
СНОВА ДОПРОСЫ.
Уже вечер. В замке гремит ключ. Входит дежурный.
— Кто здесь на Т? — спрашивает он.
С трудом встаю с койки. Ноги — как подушки. Дежурный поддерживает. Держась за железные перила, иду. Пустой желудок сжимается от голода.
Проходим мимо камеры, в которой кто-то колотит в дверь и кричит с сильным кавказским акцентом:
— Выпустить нэмэдленно наружу! Подлецы, палачи! — и еще что-то по-грузински.
У камеры дежурят трое надзирателей, вероятно, из тюремной оперативной команды, которая вызывается, если заключенный уж слишком разбушуется.
Под ногами гудят железные мостки. Ведут вниз по лестнице. Дверь. У двери контроль. Здесь нет железной книги. Меня ставят лицом к стене и спрашивают фамилию и инициалы. Затем ведут по широкому коридору, вводят в кабинет. Высокая комната, письменный стол, два светлых окна, два кресла, маленький столик, перед ним стул — место для допрашиваемого. Пол покрыт линолеумом. У комнаты очень холодный, очень чистый вид.
За окном шумят желтые ветлы и огненно красные клёны. Яркая, желто-пунцовая осень.
У стола человек лет пятидесяти с отвислыми щеками и птичьим носом. У него живот и погоны как-то странно свесились вперед.
— Садитесь, — звучит металлический голос следователя. — Ну, а как самочувствие?
Ох, Господи, — думаю про себя, — опять с самочувствия начинается.
— Самочувствие — ничего, — говорю спокойно.
— Так, — бросает следователь. — Скажите, Трегубов, много вас допрашивали до сих пор?
— Да, очень много.
— Вы так думаете, Трегубов? Так я вам только скажу, что вы вообще еще никем не допрашивались, а я ваш первый следователь — майор Павлов.
Я привстаю и слегка кланяюсь.
— Так вот слушай, Трегубов, у вас был очень большой перерыв в допросах. За это время, с одной стороны, следственные органы могли самым подробным образом ознакомиться с вашим делом, а с другой стороны вы сами могли обдумать свое положение. Мы вас спрашивали о закрытой работе Союза. По-вашему, вы о ней столько же знаете, сколько о китайской филологии. Мы вас спрашивали о вашей работе в немецком, абвере и СД. Выходит, что вы и тут чисты, как агнец. Не о закрытой союзной работе у нас теперь с вами разговор будет. Мы совершенно точно знаем, что вы видный работник американской разведки...
Дверь открывается. Входит еще один, кажется, капитан. Я встаю. Короткое: — Садитесь!
— Так слушайте, милейший, очаровательный Трегубов, сейчас мы с вами поговорим о так называемых ваших учениках, например ваш ученик милейший Стон. Знаете такого?
— Знаю.
— Так вот с вами этот Стон не говорил о предприятии номер 16?
— Я ни о каком предприятии номер 16 и слыхом не слыхал, но у меня отчего-то начинает сосать под ложечкой. Инквизиторы молчат, посмеиваются...
— Нет, не слышал.
— А план Ингерманланд тоже не знаете?
— Тоже не знаю.
Входит кто-то третий. На нем погоны майора. Лицо очень неприятное. Внешне он похож на латыша. Я встаю. Первый следователь делает знак рукой, чтобы я сел.
— Хорошо, — говорит вновь вошедший. — Предприятие номер 16 вам не известно, а план Ингерманланд? Может быть, у вас действительно после этого... — он показывает на затылок — отшибло память.
— Да, с памятью неважно, но не от удара, а с голодухи. Лица всех троих расплываются в сладчайшую улыбку.
— Как? Вам не хватает тюремного пайка? Ну, уж это вы бросьте! В Советском Союзе никто не голодает.
— Как на воле — не знаю, — тоном, в котором ясно слышно сомнение, говорю я. — Но в ваших тюрьмах, по-моему, все голодают.
— Вот как, а мы и не знали — издевательски говорит блондин.
Как я потом узнал, это был один из самых неприятных следователей, некто Супрунов. Очень умный, образованный и совершенно безжалостный к заключенным.
— Ну, ладно, уж не знаю отчего вам отшибло память, от удара ли, когда наши ребятки вас цапнули, или вам разносолы наши не нравятся, но только придется нам вашу память немножко поправить. План Ингерманланд это не что иное, как попытка американской разведки создать шпионские центры в Ленинграде, и эта задача была поручена вам! Ну рассказывайте!
Все трое выжидательно смотрят на меня. Я молчу.
— Что вы молчите, как принцесса на горошине? — холодно и зло говорит Павлов. — Не поняли? И того не поняли, что вы были
знакомы с дюжиной американских разведчиков? Начиная с вашего этого родственника...
Я хочу что-то возразить, но Супрунов отмахивается от меня, как от мухи.
Вы, небось, хотите сказать, что жили в меблированной ком нате, на Эберсштрассе. Знаем, знаем, смотрели вашу комнату, и мамаша ваша знаем как живет. Вы стреляный волк, и доллары вам в банк шли, и сейчас еще лежат!
На моем лице, вероятно, написано неподдельное изумление. Я знаю, что у меня 99 шансов против одного никогда не выйти живым из лап чекистов. Но мне все-таки интересно узнать, где на мое имя лежат тысячи долларов, о которых я ничего не знаю. Супрунов, однако, не сообщил мне этого.
— В вашем деле, Трегубов, — мы господа положения. Вы все равно рано или поздно расколетесь. Но вы уж слишком набиваете себе цену! Ведь вы говорили, что хотите примириться с советской властью?
— Да, говорил.
— Ну, а как вы себе это представляете?
— Очень просто, — говорить правду!
— Так почему же вы молчите? Внезапно ко мне сзади подходит третий.
Трегубов, вы знаете, что капитан Фукс у нас в руках?
— Не знаю такого.
— И жены его не знаете? Владелицы винного магазина. Варвары Экинг?\
— Нет, не знаю.
— Лжете!
— Никогда о них не слышал.
Я ОДИН — ИХ МНОГО
Входит еще кто-то — четвертый. Все они, как собаки, стерегущие волка, садятся вокруг меня. Я слышу какие-то совершенно нелепые вопросы. Меня уговаривают, пугают, обещают полное прощение и, наконец, грозят расстрелом.
Часы идут. Супрунов и Павлов ушли. Остался капитан и черный бородатый мужчина очень интеллигентного вида.
Они бросают тему о предприятии № 16 и плане Ингерманланд, а также о капитане Фуксе. Поднимают старую тему — лагеря Вустрау.
Я теряю представление о времени. Знаю только, что уже глубокая ночь. Мне кажется, что моя выбритая голова поросла джунглями из волос и в волосах копошатся целым клубком черви.
— Так рассказывайте, — говорит чернобородый — как Байдалакова и других ваших вождей посадили.
Я рассказываю, вероятно, давно им известную историю, о гневе немцев против НТС за отсутствие в программе антисемитских установок и за стремление НТС и в Германии сохранить свое лицо, как демократической организации с выборным началом, — организации,
верной национальной России, верной исторической традиции русского народа, а не бредовым идеям Розенберга.
Следователи сменяются, — снова передо мной Павлов и Супрунов. Но нить допроса не прекращается. Основная мысль моих мучителей — что я, параллельно с моей деятельностью для НТС, был еще и работником абвера или СД. Они знают, что многие работники абвера попали на такую же работу у американцев.
Наконец мне предъявляют протокол. Я собираю силы и слушаю чтение его. Ничего подозрительного нет.
Я безумно, нечеловечески устал, но, вглядываясь в холодные, сейчас подозрительно добродушные, глаза следователя, вдруг вспоминаю старое правило — никогда не подписывать ничего, не прочитав.
Пялю глаза на первую страницу.
— Можешь не читать, — говорит презрительным тоном Павлов. — Нужно нам тебя, гада, обманывать.
Читаю страницу за страницей. Как всегда, протокол написан следователем от руки. Вдруг на середине четвертой страницы вижу: «работая преподавателем в школе агентов-пропагандистов Вустрау, я, как уполномоченный германской шпионской организации абвер, вербовал агентов из состава советских граждан и советских военнопленных и направлял их для дальнейшего обучения в специальные шпионские школы, чтобы впоследствии использовать их в германской шпионской организации абвер».
— Вот это я подписывать не буду.
— Как не будете? — скривив губы, говорит Супрунов.
— Не буду, потому что это — неправда.. Я вам такого не гово рил, и в абвере не служил.
Молчание. Меня начинает вдруг душить недостаток воздуха. Мучительно сжимается сердце. Обморок.
Уводят под руки. Уже утро, подъем. Я был на допросе весь вечер и всю ночь.
Абрам Ильяшевич уже поднялся. Вероятно, у меня очень страшный вид, — когда меня вводят в камеру у него в глазах страх и жалость. Я так слаб, что ем только сахар и выпиваю немножко кофе. Съесть хлеба уже нет сил. Нет сил и сидеть, но сидеть нужно. Мне не разрешено лежать днем.
Абрам Ильяшевич уходит в угол и, повернувшись лицом к стене, молится с глубоким чувством. Предо мной совсем другой человек. Я тоже молюсь. И мне кажется, что обе наши молитвы стремятся куда-то в одно место, — к Кому-то, Кто знает цену всему — и сущему, и прошлому, и будущему.
«НЕ МЫТЬЕМ — ТАК КАТАНЬЕМ»
Бесконечно долго тянется день. Вечером, после ужина — на допрос. Тот же синедрион из четырех человек: Павлов, Супрунов и двое безымянных. Опять все то же, — план Ингерманланд и предприятие № 16. Проходят часы. Кто-то входит, кто-то уходит, — но мне всё это уже безразлично. Я что-то говорю, но слышу, что несу страшную околе-
сину. Орут, трясут кулаками! Наконец, я подписываю протокол. Всё плывет перед глазами.
Я не знаю, что я подписал, я лишь помню, что в подписанном ни слова не было о плане Ингерманланд и предприятии № 16. Как тогда, в резиновой камере, время останавливается.
— Ах ты, гад! — кричит безымянный № 2, льет в стакан воду, пьет и вдруг остаток выплескивает мне в лицо. Я вскакиваю, и на ми нуту начинаю спокойно соображать. Кругом облака табачного дыма. Сквозь эти облака пристально глядит белобрысое лицо Супрунова.
— Ну, как, подписал? — спрашивает он, — давай я тебе прочту, что ты подписал!
В протоколе стоит, что я, будучи освобожден из чешского плена и проживая в городе Берлине, в 1946—1947 годах работал на американскую разведку и выполнял ответственные поручения шпионского характера, направленные против советской власти.
— Это неправда! — кричу я. — Я буду жаловаться прокурору! Вы применяете ко мне не европейские методы следствия.
— Ладно, мы еще поговорим!
Гудят под ногами мостки. Хлопают двери, кормушки. Уже утро. Прошедшая ночь — ночь самого моего тяжелого поражения за все тринадцать месяцев...
— Не спать! — надзиратель трясет меня за руку. — Сядьте прямо. Рядом стоит Абрам Ильяшевич.
— Вы, Георгий, сейчас заснули, я вас будил, да не успел.
Я кое-как ем. И то хожу, то сижу. Апатия и смертельная усталость сменяются нервным возбуждением.
Отбой. Быстро раздеваюсь. Неужели такое счастье, что дадут поспать?
— На допрос!
В камере надзиратель. Вероятно, я спал всего несколько минут. Опять кабинет, но теперь уже другой. Одного безымянного нет. На его месте другой, щуплый, худенький, лет тридцати, с лицом, покрытым прыщами. Я весь вздрагиваю. Где я видел это лицо?
— Вы меня, Юрий Андреевич, не узнаете? Помните февраль—март 1945 года, Хойберг, штаб генерала Трухина? Вы были штабным переводчиком и некоторое время заместителем начальника личной канцелярии генерал-майора Трухина, а я к вам тогда частенько похаживал.
Я вспоминаю это лицо, в форме поручика Власовской армии.
— Разрешите вас спросить, как ваша фамилия?
— У меня теперь другая фамилия, чем та, что была тогда. Я старый работник советской разведки. Ну, это и неважно, важно другое. Хоть мы с вами и враги, Юрий Андреевич, а могли бы найти путь друг к другу.
Мой прыщеватый знакомый очень осторожен, очень ловок. Долгое время он елейным голосом вспоминает товарищей по Власовской армии и чуть ли не льет крокодиловы слезы. Я чувствую, как его
рука фамильярно ложится ко мне на плечи. Дыхание его совсем близко от моего лица, он заискивающе глядит мне в глаза. Меня всего трясет от нервного раздражения. Что может быть отвратительнее, когда чекисты стараются быть нежными!
— Ну, для чего вы так. Вы бы по-хорошему! — он ещё крепче обнимает меня. У меня всё нарастает чувство отвращения, но я держусь.
— Юрий Андреевич! У меня, дорогуша, большая власть, — продолжает мой искуситель. Вы только раскройтесь, не упорствуйте. Меня интересует работа власовской службы безопасности, ведь вы в ней были.
Опять подвох. От власовской службы безопасности один шаг к немецкому СД, а то и к абверу, а там — пропадай моя телега. Я чувствую, что мною овладевает полудремотное-полуобморочное состояние. Перед глазами разноцветные мухи. В ушах стоит шум, как от рокота далекого водопада, и среди всех этих звуков кто-то бьет по наковальне — бум-бум-бум, — и в то же время — по моему черепу. Потом мне снова подсовывают протокол, но я уже ничего не соображаю и решительно не подписываю.
Третья ночь без сна. Хожу, качаясь, спотыкаясь, натыкаясь на предметы. Вернее не хожу, а топчусь на месте. Абрам Ильяшевич просит написать ему заявление к начальнику тюрьмы и прокурору. После обеда по нашей просьбе приносят бумаги, и я принимаюсь за работу. Абрам Ильяшевич расписывает прокурору в самых мрачных красках следственные методы. Карцер-холодильник, иногда битье, допросы ночью. Документ получается самый внушительный, — конечно, для нас обоих. Неизвестно, какое он возымеет действие на прокурора. Второй документ, на имя начальника тюрьмы, в ярких красках докладывает о всяческих болезнях и физических недомоганиях Абрама Ильяшевича. Во время его сотворения мы с Абрамом Ильяшевичем производим медицинскую консультацию, в целях максимального воздействия на очень неповоротливые в делах милосердия тюремно-чекистские мозги. При выборе болезни, приходим к заключению, что желудок это самое благородное поле действия в отношении эксплуатации тюремных эскулапов.
— Получу дополнительное питание — будем делить пополам, — говорит Абрам Ильяшевич, — мы вместе писали!
Такое заявление меня очень трогает.
Наступает вечер. Снова близится время мучений. Знакомые лица, но в этот раз нет моего прыщавого «друга». Мне усиленно втолковывают значение подписанного мною протокола.
— Это — незаконно, — протестую я, — советская власть запрещает применение при ведении следствия мер насилия. — Я подписал эту глупость под воздействием незаконных приемов следствия и отрицаю то, что тогда подписал.
— Больно уж вы грамотны, с добродушной усмешкой изрекает Супрунов и холодно прибавляет. — Вам еще многое придется подписать и чем скорее вы это сделаете, тем лучше для вас! До свидания!
НА ГРАНИ...
Одиночка. Тишина и холод. Книг нет. Впрочем я и не мог бы читать. Раскладка койки занимает у меня целый час. Волчок почти не закрывается, — за мной беспрерывно следят.
Вечереет. Минуты кажутся часами, часы минутами. Моторы гудят за стеклом. Дребезжит форточка.
Но нет, — это не моторы. Это огромная муха, попавшая в тенета крестовика, бьется и молит о пощаде. А пощады нет! Кругом железные сети, — я вижу их сквозь стены моей новой камеры. Впрочем, я не понимаю, чего так хлопочет паук. Мух кругом более чем достаточно. Они бегут бесконечной толпой по стенам камеры, — выскакивают из пола и пробегают сквозь потолок. Потолка нет, там толпы вспугнутых мух. Я знаю, откуда они взялись. Они питаются мясом и кровью чекистских жертв. Эта мысль так проста, так очевидна, что мне смешно, как она раньше не пришла мне в голову. Почему же так гудит и бьется эта большая муха?
Нет, это не муха, это моя одинокая, старая и больная мать плачет по единственному сыну.
Кажется Бальзак сказал, что закон это паутина, сквозь которую прорываются крупные мухи и застревают мелкие. Советский закон ловит всех мух без исключения, и больших и малых, и правых и виноватых. Бальзак не знал, что советским законом сотканы железные сети, в которые попадается рано или поздно каждый. Я — это большая муха, я бьюсь в паутине, и тюрьма только кажется тюрьмой, — это громадная паутина с клейкими нитями. Она над всей Москвой, над всей Россией — неутомимый паук ткет её упорно, целеустремленно. Иногда дерзновенная рука рвет одну из нитей. Трусливый паук бежит и прячется в логове и там выжидает — велика ли опасность, и скоро ли можно приниматься за страшный труд.
Сейчас я уже попался к нему в лапы. Я вижу моего врага. Боковой стены камеры нет. Никакой камеры вообще никогда не было. Пространство заполнено волосатым огромным туловищем. На меня глядят черные многогранные глаза. Страшные челюсти, как два гигантских серпа готовы впиться в меня. С них капает что-то вроде пены. Лапы цепко держатся за нити паутины. Когда я смотрю на него, он съеживается, — словно чувствует, что во мне есть еще силы. Он уходит, — становится меньше и меньше. Потом снова пухнет, наливается кровью. Я прячусь от него в самый дальний угол камеры.
— На допрос, на допрос, на допрос! — шепчет паук всё громче и громче. Я падаю куда-то и вдруг вижу, что у паука умное, хитро улыбающееся, белобрысое лицо Супрунова...
— На допрос! — металлическим голосом заявляет паук. Но теперь у него лицо моего коридорного надзирателя и он значительно меньших размеров. У него всего две лапы, одетые в самые обыкновенные по тертые рукава гимнастерки. Он ведет меня через паутину. Кругом гудят мостки. Меня тащат к главному пауку — Супрунову! Я не хочу, я всеми силами упираюсь. У паука вдруг четыре лапы, потом шесть... Я не в силах больше сопротивляться.
Кабинет — не знаю, какой. Я смотрю, как Супрунов принимает свое подлинное обличье. Как я сразу не догадался, что все следователи не что иное, как пауки, а главный между ними — Супрунов! Я с интересом наблюдаю, как у него отрастает огромное, шарообразное туловище. Вытягиваются мохнатые лапы. Я читал, чуть ли не у Брема, что убить большого паука легче всего, вонзив ему что-нибудь острое в глаз.
— Этого знаете? Этого знаете? — кричит кто-то, тыча пальцем в фотографии неизвестных мне лиц.
Да, да, и именно в глаз! Я хватаю ручку и кидаюсь на паука за письменным столом. Сильный удар в грудь, потом в лицо. Гладкий каменный пол. Еще удар. Лапы пауков, обуты в сапоги! Единственное спасение — под столом. Туда не может залезть паук, — он слишком жирен.
— Вылезай, гад, из под стола!
Я прыгаю под столом, как лягушка, — сапоги пауков со всех сторон осаждают меня. «Если будут бить, — вспоминаю я совет, — то, прежде всего, закрывай рукой печень и сердце. Не давай наступить ногами на живот. Это они особенно любят делать». Под столом я, как римская армия при Каннах, окружен со всех сторон. С фронта меня атакуют сапоги, с тыла маячат два кулака. Сильный удар в спину. Захватывает дух. Я куда-то лечу, лечу...
Прихожу в себя в камере. Спина болит. Голова тяжелая. Какой-то груз, как свинцовая плита, лежит на лбу. Я пробую рукой, — свинцовая плита оказывается пластырем. Сильно тошнит. Около меня главный тюремный врач, сестра, какой-то офицер и два надзирателя.
— Ну, как вы? — спрашивает главный врач. — Лежите, лежите! — говорит он, видя, что я пытаюсь встать. Но встать я и не могу. Уходят. Тяжесть, тяжесть!
Не первая драка, а первое в жизни избиение, — это своеобразный пограничный камень. Теперь я — полноценный тюремный житель.
Сесть на постели для меня — проблема. В ушах шумит. С трудом ем. Хлеб оставляю нетронутым. Скопилось уже четыре пайки.
За окном снова заработали моторы. Из всех углов начинают выглядывать призрачные тени. Я ясно слышу окрики следователей, голос матери. Меня охватывает жалкое состояние страха, стыда и беспомощности, которое ощущал каждый, кому приходилось переживать начало галлюцинаций.
СОВРЕМЕННЫЕ ИНКВИЗИТОРЫ
— На допрос!
Ведут под руки. Супрунова нет. Сидит Павлов и безымянный с черной бородой. Павлов несколько минут смотрит на меня.
Ну, как, Трегубов, на следователя снова бросаться будете?
— Я на вас не бросался.
— На меня точно нет, а на Супрунова бросился!
— Я ни на кого не бросался.
— Да ты что! Забыл что ли? Все помнишь, что с тобой было!
— Если не будете давать спать, то совсем с ума сойду.
— Не сойдешь! Сходить не с чего! Будешь говорить правду, будешь спать. А не будешь, так и другое будет! — мрачно добавляет Павлов.
— Ну, так вот, значит, вы признаете, что были американским шпионом?
— Нет, не признаю.
— А это кто подписал?
Показывает мой протокол.
— Очень вы, видно, американцев боитесь, что они вам всюду чудятся.
Стукает дверь. Супрунов сменяет Павлова.
— Что он тут про американцев плетет? — презрительно бросает он.
— Да вот говорит, что мы американцев боимся!
— Советский Союз, — тихо и раздельно говорит Супрунов, — так могуч и силен, что он никого не боится. Посмотрите на карту! Каждая война, каждое потрясение, ведут только к тому, что Советский Союз усиливается и усиливается. Вы не можете идти против самодовлеющих фактов. Все государства ослабли после войны, — даже Соединенные Штаты, а мы стали только сильнее. Если понадобится, мы купим любого американца со всеми его англо-саксонскими потрохами. Недавно еще мы их, заокеанских дураков, заставили бить немецких фашистов, наших злейших врагов. Наша политика умна, Трегубов! Когда нам нужно, мы с ними сядем за стол, конференцию устроим, медом их, так сказать, по губам помажем. А они и верят! Думают, вот Советский Союз им на радость начинает перестраиваться. Пусть верят!
Безымянный вдруг вытаскивает и показывает мне карманное зеркальце. Я отшатываюсь — на меня глядит мой собственный труп.
Боже, я окружен упырями, а совсем не пауками! Это не камера, и не кабинет, это — склеп, в котором я был когда-то в детстве! Зашел и заблудился. Меня окружают мертвецы. Вот тот, напротив, сидит за чьей-то могилой и пристально смотрит на меня! Со всех сторон ко мне тянутся красные губы.
— Отец твой, Трегубов, — говорит один из упырей, — лакомился рабочим потом, а тебе хочется полакомиться рабочей кровью!
— Вы не имеете права пить мою кровь. Советским следственным органам это не разрешается, — спокойно говорю я.
— Ладно, ладно! — говорит упырь, — симулянт несчастный. Вот ты скажи нам, знаешь ли такого капитана Фукса?
— Нет, не знаю!
Передо мной белеет отпечатанная на машинке копия допроса. Пестрят имена, названия отделов абвера... И вдруг, как сквозь туман, вижу: «Мной был послан на работу в Будапешт уполномоченный абвера для установления связи с имя рек Георг Трегубов». Я подавленно молчу.
Опять вопросы. Миллион вопросов. Все время выплывает имя Фукса. Трясут за плечо. Заглядывают в глаза. Кричат разными голосами. Мелькают кителя, погоны, сапоги, руки, головы, рукава. Мелькает пятиконечная звезда, ордена, пуговицы. Кто-то из них машет каким-то
протоколом, — он проносится в воздухе, как мистическая птица с одним крылом.
Наконец-то два надзирателя крепко берут под руки и ведут. Я снова один. Уже утро. Я хочу лечь.
— Встаньте, вам нельзя днем лежать!
Камера вытягивается как телескоп. Это мне очень нравится. Значит, будет больше места гулять. Я сейчас попробую пойти по этому коридору. Может быть, он приведет меня домой, в Берлин. Встаю и иду. И чем дальше я иду, тем длиннее становится коридор и, странно, мне совсем не трудно идти. Я уже далеко. Один, два, три поворота, — их все больше и больше. Меня не интересует коридор. Мне хочется уйти подальше от пауков и упырей. Вот еще один поворот и я буду на пахнущих дымным туманом улицах Берлина. Но за следующим поворотом я вдруг снова оказываюсь в камере. Кто-то трясет меня за плечо.
— Как фамилия? На допрос.
ОДНА ИЗ ТАЙН ЛУБЯНКИ
Ведут вниз. Меня охватывает полное безразличие. Я знаю, мне грозит несчастье, худшее чем смерть. Безумие стоит совсем рядом со мной.
Большая Медведица на небе. Черный ворон. Везут куда-то без вещей. Ухо ловит все звуки, все шорохи. Лязгают затворы, — знакомый звук, раз и два. Это — Лубянка. Знакомый путь через двор вниз. Потом наверх. Сажают в бокс.
Два надзирателя и офицер. Ведут куда-то вниз. Лестница довольно широкая и не истертая — ступеней сорок, потом поворот и железная дверь. Я — под министерством. Над дверью зеленый цвет. Окошечко с задвижкой, сантиметров двадцать на двадцать. Несмотря на зеленый цвет над дверью, дверевой открывает окошко, смотрит, закрывает и поворачивает ключ. Вводят. Длинный коридор. Очень яркий свет. Справа и слева камеры. Они какие-то особенные. Образцовая чистота. В коридоре несколько надзирателей, — все высокого роста и очень хорошо одеты. Меня проводят по коридору, держа крепко за локти. Подводят к первой двери за углом. Офицер открывает глазок.
— Смотрите!
Сначала я ничего не понимаю. Перед глазами ослепительно-белое пятно. Только потом замечаю, что белый, яркий, режущий свет исходит от огромной лампы в потолке камеры. Лампа забрана в мелкую решетку. Камера высокая, четырехугольная. Кажется, она вся в каких-то призрачных, тоненьких волосках. Среди ослепительного света, заливающего камеру, я вижу только одно темное пятно. Проходит минута. Вначале мне кажется, что камера пуста. Однако глаза постепенно привыкают, — посреди камеры, на табурете, лицом к двери, сидит мужчина лет пятидесяти с непомерно длинным лицом и широкими скулами. Голова совершенно седая. Одет он в немецкий военный китель и длинные черные брюки. Глядит прямо в волчок. Глядит, вероятно, уже очень долго. Глаза сидящего глубоко, глубоко запали в орбиты. Смотрят, и не видят. Они направлены куда-то сквозь массивную дверь. В них не страх, и не ужас, и не мука ожидания, и даже не
безграничное отчаяние, в этих глазах — нет ничего. И это самое страшное. Это даже не глаза сумасшедшего. Это — глаза мертвеца, на несомненно живом лице. Это глаза, которые уже умерли, в то время когда тело еще живет. Прошло много времени с тех пор, как я видел их, а и сейчас они стоят передо мной. Это были глаза человека, уже перешагнувшего грань самых страшных страданий. Человека, которого уже ничем не испугаешь и ничем не удивишь. Человека, которому ничего больше не нужно. Человека, который все знает и в то же время ничего не знает. Эти глаза глядели куда-то внутрь, в самого себя, в тот мир, который подвластен Богу, а не лубянским чекистам.
Не знаю, кто был он — этот живой призрак. Не знаю даже точно — где эти камеры, и что это за камеры, но чувствую и по сей день, что тогда я прикоснулся к одной из самых жутких тайн Лубянки.
— Ну, пошли!
Я хочу сделать шаг назад и опускаюсь на пол, — от стояния у меня затекли ноги.
— Видел! — говорит офицер, — смотри и с тобой так же будет. Не слишком хвост поднимай!
— Кто это, что с ним? — выдавливаю я из себя.
— Кто? Там узнаешь кто!
Меня волокут наверх. Ярко освещенные бесконечные коридоры с паутиной проводов кажутся мне после подвала полутемными. Снова бокс. Приносят кружку воды. Прошу другую, мучит жажда. Не дают. Сажают в черный ворон. В темноте все еще вижу глаза сидящего. Кто он, что перенес и какие еще тайны скрываются на Лубянке!
PERPETUUM MOBILE. СРЫВ — ЧУДО
Лефортовская тюрьма. Обыск. Ведут не в камеру. Сидят опять двое, потом трое. За столом Супрунов. Я сразу понимаю, что это он организовал экспедицию в лубянский подвал.
— Ну как, Георгий Андреевич, съездилось?
Я молчу.
— Вы вероятно в обиде на нас, Георгий Андреевич? Думаете, звери-чекисты, что делают с человеком! А на самом деле вы только можете поблагодарить нас. Мы вам показали, что вас ждет. Дали, так сказать, вам возможность посмотреть сквозь замочную скважину на вашу собственную судьбу. Мы пальцем не трогаем наших врагов, которые чистосердечно признаются во всем. Но тех, Трегубов, которые в вашем положении продолжают с нами бороться — тех мы уничтожаем! Когда мы видим, что человек с прожженной совестью, — вот как тот, кого вы видели, так с ним мы, поступаем безо всякой пощады. И если нужно будет, то и вы будете сидеть в камере под лампой, как он.
Я слушаю всю эту тираду и молчу.
— До сегодня мы не были уверены в том, что на допросах вы нас водите за нос и потому не применяли к вам никаких особых мер воз действия. Теперь же у нас есть полная уверенность, что вы заведомо и нахально лжете, а потому просим на нас не обижаться.
— Что же я по-вашему такое лгу? — говорю я и жду, а вдруг мне заявят кое-что о Берлине 1946-47 годов. Супрунов молчит. Явно пытается выиграть время.
— Ну хотя бы вернемся к последнему, так сказать, casus belli, капитан Фукс. Вы утверждаете, что не знаете такого?
Я молчу.
Вопросы всю ночь. Убеждают, уговаривают, грозят. Называют еще какие-то имена. День — не дают спать. Снова галлюцинации.
Пятый день, как я в одиночке! Господи, чем я прогневал Тебя? Шестой, седьмой! Ведут в баню. Моюсь, сидя на полу, стоять нет сил. Все тело зудит. Мне страшно смотреть на себя, так я худ.
Уже середина октября. Глухая безнадежная осень.
Проходит несколько дней. Ночи — как дни, дни — как ночи. Обмороки, галлюцинации и допросы, допросы... Мне кажется, что допрос — это что-то бесконечное, как та змея, которая сама себя кусает в хвост. Наконец я опять один.
Мысль эта у меня появилась как-то сразу: «Зачем, собственно говоря, я упорствую, ведь я же прекрасно знаю капитана Фукса, — служил с ним вместе, хорошо помню его лицо. Оно точно такое как на карточке, которую мне показывали десятки раз. по-видимому, в моей памяти образовался провал, раз я все эти дни отрицал мое знакомство с капитаном Фуксом. Сегодня же вечером я честно скажу, что знаю его!»
Вечер. Отбой. Я ложусь. Весь день я ходил, шатаясь, по камере, опираясь на стены, стол и койку. «Сейчас поднимут на допрос!»
— Подъем!
Я начинаю одеваться. По коридорам слышен стук дверей.
— Подъем, подъем!
Хлопают двери, в камеры дают совки и метелки для уборки.
Свершилось чудо! Это была первая ночь, что мне дали спать, кажется за две недели. Голова немного прояснилась, но слабость осталась прежняя.
Ведут в баню. Но ведь меня только что водили? Значит, прошла уже неделя. Какая это неделя, — я забыл. Какое число — тоже не знаю. Со страхом жду вечера. Сегодня наверное возьмут на допрос.
ПОЛУАНЕКДОТИЧЕСКИЕ ЗАЯВЛЕНИЯ
Проходят еще три дня. Я начинаю чувствовать сильный голод, а у меня нетронутых пять паек. Решаю есть каждый день две. Четыре раза в день по полпайки, — какая радость!
Кошмары и галлюцинации почти прекратились. Со скуки решаю донимать чекистов заявлениями. Вот образчик:
Начальнику следственного отдела
при МГБ СССР
от
арестованного Трегубова Г. А.
Камера № 49
Лефортовская тюрьма.
Заявление
Прошу Вас обратить внимание на совершенно недопустимые методы следствия, применяемые ко мне следственными органами. Мне задаются бессмысленные вопросы. Лица, допрашивающие меня, пытаются, применяя меры насилия и рукоприкладства, получить нужные для них ответы. Мое здоровье находится в совершенно подорванном состоянии. Я тяжело болен физически, а может быть и душевно, но, несмотря на это, я вот уже в течение длительного времени подвергаюсь допросам с применением методов, строжайше запрещенных советским законодательством.
Прошу Вас не отказать мне в моей просьбе и рассмотреть мое дело!
Трегубов Георгий.
Аналогичные заявления направляю генеральному прокурору СССР и начальнику тюрьмы.
Я пишу эти заявления с очень слабой надеждой на успех. В Советском Союзе все поставлено так, что каждый заключенный может просить и требовать всего, чего он захочет, но получит он только то, чего хочет власть. Пиши, проси, жалуйся, протестуй, — никто тебе не запрещает, но результат будет не в твою пользу.
Отдаю мои послания дежурному. Проходит еще три дня, — допросов нет. «Что сей сон значит?»
— Собирайтесь с вещами.
Собираюсь. Идем очень недалеко. Знакомая дверь камеры № 72. На меня вопросительно и испуганно смотрит Абрам Ильяшевич.
Проходит неделя, другая... Мы оба упорно молчим. Я стараюсь не думать о камере, которой не знаю даже точно номера. Позднее я рассказываю ему все, что со мной было.
Недели три я совершенно невменяем. Галлюцинации, правда, кончились, только иногда очень явственно снится паук. Силы восстанавливаются очень медленно.
Проходит ноябрь, декабрь. Морозы. Несмотря на слабость, мы с Абрамом Ильяшевичем регулярно ходим на прогулку. Его изредка берут на допрос, — раз в неделю, раз в две недели, — но допросы ведутся очень грубо.
— Георгий! — раз перед самым Новым годом приходит Абрам Ильяшевич, — я жаловаться буду, давайте писать! Жидом обозвал меня! И это — в Советском Союзе. Я кричу: «Здесь Советский Союз, гражданин следователь». А он: «Ах, ты, адмирал палестинского флота, мерзавец, жид, сионистская сопля, кишка несчастная! Признавайся, сколько еще из Познани вывез, гад!» И пошло...
Пишем заявление.
Подумав, мы решили с Абрамом Ильяшевичем требовать перемены следователя. Я смотрю на всю затею довольно скептически, но Абрам Ильяшевич еще сохраняет некоторые иллюзии.
Следователя, конечно, могут сменить, но от этого ничего не меняется. Дело не в человеке, а в системе.
Подавляющее большинство сидящих под следствием в советских тюрьмах что-то пишет, о чем-то просит, на что-то жалуется. Но судь-
ба всех одна. В мелочах можно кое-чего добиться, — скажем, перевода в более теплую камеру. Но никакие просьбы, никакие доказательства вашей правоты в судьбе вашей ничего изменить не могут. Дело решается коллективно, даже личная симпатия следователя или прокурора ничего не изменят. Арестованный по 58 статье — уже осужден. Я сидел с человеком, арестованным по ошибке вместо однофамильца. Он поехал в лагерь, как и все другие. Арестованный по 58 статье имеет только одну перспективу — это медленное умирание в лагере, более медленное или менее медленное в зависимости от состояния здоровья, возраста и личного везения. Отбыв срок, вы высылаетесь в огромном большинстве случаев в отдаленные районы. Обыкновенно это еще хуже лагеря. Высланный — это последний из последних париев.
Январь 1949 года. Мой второй Новый год в тюрьме. Я медленно, очень медленно прихожу в то состояние, в котором я был до допросов.
В конце января исполняется желание Абрама Ильяшевича — ему дают нового следователя, какого-то капитана, очень вежливого, с совсем другим характером, чем прежний, Сидоров. Сидоров кричал и ругался, грозил кулаками, но вызывал редко и не брал измором. Новый — предельно вежлив, но берет на допрос каждые три-четыре дня и держит чуть ли не всю ночь. Наши роли переменились. Я за весь январь ни разу не был на допросе. Абрам Ильяшевич — раз пятнадцать. Он повесил голову и сильно сдает.
Месяцы идут. С каждым днем и наше настроение падает. Нам с Абрамом Ильяшевичем кажется, что мы никогда не выберемся из камеры № 72. Все в камере нам ненавистно и отвратительно. Друг другу мы тоже порядком надоели.
НОВЫЙ МЕТОД ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ ДИАГНОСТИКИ
Часов в 11 вечера нас обоих разбудили в баню. Идем мрачными проходами. Баня в Лефортовской тюрьме состоит из пяти душевых помещений, каждое, примерно, три метра на три. Пол выложен кафельными плитами. В полу — водосток. Наверху — обыкновенный душ. В двери неизбежный глазок. И во время мытья за вами тщательно наблюдают! Дежурный снаружи регулирует душ. Как правило, он бывает или слишком холодный, или слишком горячий. Впрочем, попадаются и хорошие дежурные, — они знают, какая радость баня для заключенного и стараются отрегулировать воду так, чтобы он получил полное удовольствие.
В проходе слышим разговор двух дежурных:
— Сейчас этого немца приведут, что в камере № 6.
Мы говорили с Абрамом Ильяшевичем по-немецки и дежурные, вероятно, считали, что мы не понимаем русского языка.
— Знаешь, — продолжает дежурный, — тот, что все сам с собой разговаривает.
Мы с Абрамом Ильяшевичем навострили уши.
— Симулирует немец, уж я-то знаю!
— А вот и не симулирует, точно — чокнулся немец. Я там в коридоре прошлую неделю стоял. Днем и ночью все говорит и руками машет. Видно при Гитлере речи произносил!
— Уж это точно, что орателем был, — отвечает первый голос.
— Думаешь легко узнать, симулирует он или нет? Это, брат, и врачам трудно. Вот одного в Институт Сербского свезли, там три месяца пробыл, а потом привезли обратно и говорят — симулянт. Следователь ругался, ругался. Три месяца, говорит, потерял.
— Ну, там врачи — врачами, а я сразу узнаю, кто он в самом деле!
— Ну?
— Если он настоящий чокнутый, так он боли не чувствует. Боль ной сумасшедший — ему на боль наплевать! Вот сейчас приведут его в кабинку, а мы потихоньку кипяток пустим, если он заорет — то значит симулянт, а нет — настоящий.
Сквозь шум воды раздается какое-то бормотание. Потом возбужденная, захлебывающаяся речь по-немецки. Слов нельзя понять. Проходит минуты две и вдруг по соседству раздается дикий вопль.
— Verflucht nochmal zu heiss. Всё горяч!
Какая-то смесь русских и немецких проклятий и ругательств. Щелкает дверь. Снова какие-то голоса. Топот ног. Видно на крик явилось начальство.
— В чем дело?
— Он, товарищ капитан, по-русски не понимает, — докладывает тот, кто разработал этот гениальный метод психиатрической диагностики при помощи кипятка.
— А почему он кричит?
— Я понимай! Очень горяч! Своложи! — кричит несчастный.
— Да, что вы, воду слишком горячую что ли пустили? — спрашивает тот же начальнический голос.
— Да вода — как вода, товарищ капитан. Он совсем чокнутый, кричит всё время.
— Ну, ладно, пусть кричит, пусть моется, вы только похолоднее пустите, — больные горячего не переносят.
Немец бормочет что-то вроде спасибо. Через полминуты раздается снова дикий вопль, — несчастный немец кричит «холодно!» Наконец, по соседству водворяется тишина. Начальство, уладив инцидент, по-видимому, удаляется.
Тишина. Мы с Абрамом Ильяшевичем молча продолжаем мыться и невольно косимся на розетку душа, — а вдруг и на нас пустят кипяток.
— Ну что, не верил? — говорит, когда мы проходим, высокий с горбатым носом и оттопыренными ушами дежурный в сером банном халате другому, поменьше ростом и помоложе.
— Видишь — симулянт! Хитрый немец.
Через некоторое время, в коридоре снова крики и бормотание, — ведут несчастного ошпаренного. Он проповедует по-прежнему, несмотря на свою разоблаченную симуляцию.
ПРИМЕР МЕДИЦИНСКОЙ ПОМОЩИ
В середине марта начинается новая беда — разваливаются зубы. Дерет щеку. Заявляю дежурному при утреннем обходе, что хочу к зубному врачу. Зубной врач в Лефортовскую тюрьму прибывает по пятницам. Сегодня вторник — это еще не плохо. Два дня придется
терпеть. В ночь с четверга на пятницу от боли готов лезть на стену. Наконец, появляется дежурный.
— К врачу записывались?
— Да.
— Фамилия, инициалы.
Зубоврачебный кабинет очень примитивно обставлен. Нет даже электрической бормашины. Зубной врач — женщина, похожая на жирного суслика.
— Покажите, что у вас там?
Крючок залезает в рот как вражеская армия на покоренную территорию и как говорится у юмориста Вильгельма Буша: «крючок заерзал вкривь и вкось, передохните, сорвалось». Неописуемая боль.
— Надо удалить! — говорит суслик.
Я смотрю в ее пухлое, равнодушное лицо и думаю: «Пусть уж лучше дерет!» Бывают случаи, когда следователь нарочно дает распоряжение не лечить зубов у подследственного, чтобы как следует помучить.
Потом я узнал, что эта зубная врачиха была своего рода знаменитостью. Её считали одной из наиболее гнусных чекисток. Она обслуживала, если не ошибаюсь, три тюрьмы — обе Лубянки и Лефортовскую. Работала она небрежно, — одному загнала в дупло проволоку и ухитрилась там обломать в самом нерве. Заключенный, ругаясь последними словами, обсуждал с ней теоретический вопрос, что теперь делать. Одна возможность — раздобыть сильный магнит, которого в тюрьме не оказалось, другая — накапать какой-то кислоты, которая не разъедает зуба, но разъедает железо. Кислота была накапана. После этого на пострадавшего надзиратели принуждены были надеть смирительную рубашку.
Мне хочется сказать, чтобы зуб удалили без боли, но я не успеваю раскрыть рта, — на меня с невыразимым презрением глядят водянистые, почти безбровые глаза. «Ладно, — думаю, — дери так. Я лучше умру, чем буду тебя о чем-нибудь просить!» Появляются хорошо мне знакомые щипцы, и мистерия начинается. Сначала она постукивает крючком по зубу. Каждый удар пронизывает меня до мозга костей. Надо сказать, что уважаемая тюремная врачиха очень недалеко ушла в своем искусстве от знаменитого чеховского обладателя козьей ножки. Однако я далеко не соответствовал по своим физическим силам отцу дьякону. Щипцы скользят. Мне кажется, что с неба падает огненный дождь. Процедура длится минуть пятнадцать. Под конец, доведенный до полного отчаяния, я тщетно пытаюсь укусить врачиху за палец. Наконец пытка кончена.
— Видите как скоро! — говорит мне она.
Меня трясет от злости. Присутствовавшего дежурного прошиб пот, по-видимому, у него астрально дерут зубы. По глазам его вижу, что он меня жалеет. Вероятно, сам хлебнул зубной боли. Я молчу и могу только бросить на мою мучительницу уничтожающий взгляд, который на нее не действует.
В НЕИЗВЕСТНОСТЬ
Уже май месяц. Русская весна. Даже в тюрьме чувствуется ее бодрящее дыхание. Мы все стараемся как можно дольше держать по утрам открытой форточку и как можно больше гулять. Но из этого ничего не выходит — срок прогулки по-прежнему 15 минут. Абрам Ильяшевич не унывает и при помощи меня пишет во все возможные и невозможные места заявления. Там и просьбы, и проклятия, и обвинения, и мольбы. Результат — ноль.
Наконец, в камеру после допроса возвращается сияющий Абрам Ильяшевич.
— Кончил! — говорит он, — завтра подписываю 205 статью об окончании следствия. А может быть и 206? — мечтательно добавляет он.
— Что это за 206 статья?
— Это процессуального кодекса СССР о прекращении следствия и освобождении арестованного из под стражи.
На другой день утром его ведут на допрос. Приходит он поздно ночью совсем пришибленный.
— Весь день читал свое дело, понаписано там, как в Талмуде. Чего только нет! Я говорю следователю: «Я этого не подпишу». А он мне: «Вы уже все подписали и прокурор сделал свое заключение. Теперь вы можете только подписать или не подписать 205 статью процессуального кодекса СССР об окончании следствия. А если вы отказываетесь подписать — дело ваше все равно пойдет в суд. На суде можете протестовать или требовать переследствия». Как услышал я про пере следствие, так и умер. Ну их, думаю, к бису, опять еще будут полгода по тюрьмам и карцерам мучить. Подписал!
22 мая 1949 года Абрама Ильяшевича Эфруси берут из камеры. Он страшно нервничает. Дрожащими руками завязывает узел и теряет какие-то тряпки. Что-то ждет его. Я и профессор Малер, как могли успокоили его, убеждая в том, что если даже ему и грозит лагерь, то на какие-нибудь несколько лет.
«КАЗАНЬ» ИЛИ «СПЕЦОБЪЕКТ»
— На допрос!
Другой кабинет, больше и роскошней. Павлов вопросительно смотрит на меня.
— Ну, как вы, Трегубов.
— Да так, немного отошел.
— Сами, батенька, виноваты. Уж больно вы упорны! Нельзя так, мы все равно своего добьемся. Вы вот уже и на человека не похожи, Трегубов, а все еще с нами грызетесь. Или вы, может быть, в Казань или в спецобъект захотели?
Тогда я еще толком не знал, что такое спецобъект, но впоследствии мне о нем рассказали очень подробно. Спецобъект или, иначе, Сухановская тюрьма, расположена в подвалах монастыря в окрестностях
Москвы. Там все устроено так, чтобы окончательно сломить и без того надломленную психику заключенного. Подвальные камеры сырые, холодные. Некоторых заключенных определяют сразу на карцерный режим. Как правило, все сидят по одиночкам. Гробовая тишина. В коридорах неподвижно стоят фигуры надзирателей. Все проделывается молча, словно вы попали в страну живых мертвецов. Вы задаете вопросы. Старшина, производящий обход, говорит только две фразы, вне зависимости оттого, что вы ему говорите: «Вы кончили?» и «Хорошо, доложу!» Других слов вы от обходящего не услышите.
В спецобъекте вас могут держать месяц, два, полгода — столько, сколько заблагорассудится следователю, или, вернее, начальнику следственного отдела, который должен дать свою санкцию. Спецобъект — это тягчайшее испытание для подследственного и оно всегда свидетельствует о том, что МГБ вами занялось «всерьез и надолго».
О «Казани» нам с Абрамом Ильяшевичем много рассказывал профессор Малер, которого оттуда перевели на Лубянку, и он попал в нашу камеру.
В бесчеловечной практике Советского Союза бывают случаи, когда человека необходимо убрать, когда он должен, так сказать, просто перестать существовать в природе, исчезнуть. В то же время его, по тем или иным соображениям, нельзя засудить и отправить в лагерь — фигура данного лица может быть слишком крупна, и в состоянии компрометировать советскую власть, или против данного лица нельзя выдвинуть формально никаких обвинений и т. п. Лицо это арестовывают и в течение следствия признают душевнобольным. Следствие прекращают, а подследственного направляют в тюремно-психиатрическую лечебницу в Казань. Перспектива эта для здорового человека ужасна, так как в Казани же содержатся и действительно больные. В Казань попадают не легко, но выйти оттуда еще труднее. Попавший туда даже не бесправный арестованный и заключенный, а вообще не юридическое лицо, больной. Когда он будет признан здоровым — решат соответствующие органы советской власти. Комментарии, как говорится, — излишни.
Итак Казань или спецобъект. Сцилла или Харибда. В то время я еще не знал, что следствие по моему делу уже вступило в свою последнюю фазу, что следственные органы сделают еще последнее усилие узнать что-то от меня, что они почти убедились в том, что я не крупный карась.
Профессор Малер очень умный человек, но, тем не менее, годы пребывания в Казани не прошли для него даром. Иногда он говорит странные вещи, путает даты и получается, что он в одно и то же время был в разных местах. Себя он считает чем-то вроде психиатра, и я вижу, что он упорно наблюдает меня. Наконец, он не выдерживает и трагическим голосом заявляет мне, что считает меня очень больным человеком и что ему кажется, что я страдаю шизофренией. Утверждение Малера действует на меня очень неприятно. Может быть профессор Малер прав? Ведь были же у меня и слуховые, и зрительные галлюцинации!
«СВИДЕТЕЛЬ» ЛЕБЕДЕВ
Июнь. Всё цветет. Лето в полном разгаре. Профессора Малера в один чудный, солнечный день забирают из камеры. Я опять один. В конце июня — я уже дней десять в одиночке — входит надзиратель.
— На допрос.
Павлов ехидно и искоса посматривает на меня. Набирает номер телефона. Дверь открывается. Входит дежурный, за ним человек явно тюремного вида. Лицо его мне незнакомо. Нет, я его никогда не видел.
— Ну как, Трегубов? Сорвалось?
— Что сорвалось?
— Как что? Ваша защита.
— Какая защита, о чем вы говорите?
Его сажают у противоположной стены, метрах в пяти от меня. Молчание.
— Трегубов, вы знаете этого человека?
— Нет, не знаю, и никогда не видал.
— Так это же Лебедев!
Я молчу.
— Ну, а вы Лебедев, знаете этого человека?
— Да, знаю!
— Кто это?
— Это Трегубов, Георгий Андреевич.
— Вы его так и знаете под фамилией Трегубова?
— Нет, в Берлине в 1947 году он носил фамилию Георга Трегебова, немецкого подданного!
Торжествующий взгляд Павлова по направлению ко мне.
— Ну как, Трегубов, все еще не знаете этого человека?
— Могу только повторить то, что я сказал — человек этот мне не знаком.
— Припомните хорошенько, когда и где вы с ним встречались?
— По-моему, никогда, но могу, конечно, ошибиться.
— Лебедев расскажите о ваших отношениях с Трегубовым всё по порядку!
— Я с Трегубовым познакомился в декабре 1946 года в Берлине в пивной на Эбертштрассе. Мы разговорились, часа два посидели, потом разошлись. Мой новый знакомый мне понравился, назвался он Георгом. Месяца два мы с ним все по разным пивным встречались, а потом он и ко мне приехал, в советский сектор.
Я молчу. Все, что говорит Лебедев, никакого отношения ко мне не имеет. Он либо заведомо лжет, либо меня с кем-то путает.
— Так вот месяца через три этот самый Трегебов, — потом он сообщил свою фамилию, и говорит: «Вы вот, Василий Васильевич, человек хороший, только больно мало вам ваши платят». А потом: «И должны вы, как умный человек, понимать, что вам у советской власти никакого хода нет, мы вам больше поможем!» А я и спрашиваю: «Кто это — мы?». «Да мы, говорит, американцы!».
Я совершенно честно напрягаю память и уже совершенно отчетливо знаю, что никогда не встречал этого Лебедева, — ни как Лебедева, ни под другой фамилией, а тем более в течение своего годового периода
жизни в Берлине до ареста. Чего же они хотят от меня, и что я стану делать, если из меня опять будут выжимать всякие признания?
— А скажите, Лебедев, — не говорил ли вам Трегубов, кто он, и что он?
— Да, он говорил позже, что он — руководитель белоэмигрантской террористической организации НТС в Берлине.
Выслушав эту тираду, я считаю нужным вмешаться в разговор.
— Разрешите задать вопрос гражданину Лебедеву, гражданин следователь!
— Задавайте!
— Я вам сказал, что я работаю как руководитель белоэмигрантской террористической организации НТС?
Лебедев спокойно смотрит на меня.
— Да, вы тогда точно так выразились.
— И я употребил слово — белоэмигрантской террористической?
— Да, именно так.
— Гражданин следователь, гражданин Лебедев говорит неправду. Я не мог сказать такой фразы. Ни один член Союза никогда не назовет Союз — белоэмигрантской террористической организацией. Так его называют на Лубянке. Это просто смешно, гражданин следователь, это не допрос, а комедия!
— Что-то вы, Трегубов, уж очень разошлись — отдохнули от допросов и больно прытки стали. Мой вам совет, Трегубов — хвоста не поднимать!
Как журчащий ручеек течет речь Лебедева. Он обстоятельно рассказывает, какие я ему давал шпионские задания. Мосты, в частности, нужно было, по его словам, фотографировать снизу, там, где стальная конструкция лежит на быках.
Вдруг Павлов вытаскивает из портфеля листовку с трезубом. Несомненно, союзная, но такой листовки я еще не видал.
— А этого вы не знаете? — спрашивает он у Лебедева.
— Да, как же. Это мне Трегубов давал.
— Когда?
— В июле 1947 года.
— Значит, он вас уговаривал работать не только на американскую разведку, но и на НТС?
— Да, точно так!
— Гражданин следователь, разрешите спросить свидетеля Лебедева, как я был одет в те дни, когда я встречался с ним.
— Спрашивать будете потом!
Я снова молчу.
— Значит, вы полностью подтверждаете в отношении Трегубова то, что вами подписано в протоколах?
— Да, слово в слово!
— Хорошо! Можете идти!
— Ну, что, Трегубов, вышло боком? — фамильярно спрашивает Павлов.
— Нет, все хорошо. Во всем том, что говорил этот Лебедев — нет ни слова истины. Это даже не ложь, а по-моему просто бред сумасшедшего.
— Так, так! А этого вы не знаете? — Павлов вытаскивает из портфеля несколько листовок.
— Смотрите! — протягивает он их мне.
— Пять различных листовок: две с трезубом, несомненно, союзного происхождения, две тоже явно НТО, но без трезуба. Пятая содержит воззвание украинских сепаратистов. Все листовки мне незнакомы. Я впиваюсь в них глазами. Что касается союзных листовок, то они явно послевоенного происхождения, — в них звучат новые, мне неизвестные нотки.
— Ну, что, прочли ваши произведения? — насмешливо спрашивает Павлов.
— Да, прочел, но это не мои произведения, я их никогда и не видел.
Мучительно пытаюсь определить, в чем скрыт подвох. Он должен быть. Неужели меня берут так наивно на пушку? Этого не может быть!
— Скажите, Трегубов, кто такой оберфюрер Крёгер? Знакомы с ним?
— Лично не знаком, но когда служил в штабе Трухина, то от него к нам приходили бумаги.
Меня опять берут на измор. Часа через четыре Павлов вдруг вставляет вопрос:
— А сколько раз вы ему все-таки доставляли листовки?
Я могу только отрицательно покачать головой. Следователь открывает окно. Чудная летняя ночь. Все небо в звездах. Мне почему-то на ум приходят слова Канта: «Если что-нибудь поражает меня, так это моральный закон во мне и звездное небо надо мною».
МЕТОДЫ ВОЗДЕЙСТВИЯ И РЕАКЦИЯ НА НИХ
Белеет утро, когда меня, совершенно измученного, отправляют обратно в камеру. В камере я один. Днем, конечно, не дают спать. Читать не могу. Вечером опять допрос. В этот раз применяют совсем другой трюк. Мучителей трое и примерно каждые 10-15 минут входит какое-то новое начальство и спрашивает: «Это Трегубов?» А какой-то чин отвечает: «Да, Трегубов». После этого вошедший многозначительно мычит: «Трегубов? М...м», и уходит. После, примерно, двадцатого подобного посещения чувствую, что мною овладевает истерическое состояние. Мне хочется вскочить и из последних сил вцепиться в его противную, жирную физиономию с пушкинскими бакенами.
Галлюцинаций пока нет. Со страхом жду их. Я знаю, что когда я перейду определенную грань — мне не миновать института имени Сербского и Казани.
Третья ночь этого самого бессмысленного за все время моего сидения допроса. Меня всего бьет нервная дрожь, и я чувствую, что против моей воли дергаются веки, на голове, кажется, лежит огромная, тяжелая и источающая электрический ток подушка. В этот раз один следователь, — тот, который на прошлом допросе входил и спрашивал: «Это Трегубов»? и потом многозначительно мычал. Я с отвращением смотрю на его бакены, но сдерживаю себя.
— Признавайтесь, кем вы были в действительности! — кричит он. В руке у него какой-то протокол.
— Вы были СС-обергруппенфюрером! — с самым невозможным акцентом считывает он с листа это для него мудреное немецкое слово и вопросительно-торжествующе смотрит на меня. Сначала мне кажется, что у меня снова начались галлюцинации. Это так бессмысленно, так глупо! Я был — полным генералом по линии войск СС. Со строчек протокола бегут цифры, имена, мои личные доклады Гиммлеру. Это похлеще Лебедева с его враньем!
Смутно начинаю догадываться, что в дебрях Лубянки произошла какая-то ошибка. Что-то не то отпечатали на машинке. На Лубянке, с точки зрения технической работы, полно совершенно безграмотных сотрудников. Вдруг у меня появляется блестящая мысль. «Надо разыграть этого треклятого с бакенами!» Я не жду повторных вопросов, а скорчив постную физиономию, признаюсь в том, что действительно грешен, дескать, был СС-обергруппенфюрером, да боялся признаться. Мой с бакенами подпрыгивает, как чертик на пружинке, потирает пухленькие ручки, глазки у него маслянеют от восторга.
— Ну, вот давно бы так, Трегубов, и вам лучше — и нам лучше. Давайте писать протокол!
Я порю несусветную чушь, — думаю, что даже на Лубянке не часто подобная дичь попадает в протокол. Со смаком описываю период прихода к власти Гитлера, мои интимные беседы с ним, описываю, как Гиммлер меня хлопал по плечу, выдумываю территориальный округ, которым я командовал. Вообще договариваюсь до того, что Хлестаков и Ноздрев передо мной — невинные младенцы.
Следователь совершенно расчувствовался, вызывает конвоира, чтобы он побыл со мной в кабинете, а сам убегает и через пять минут притаскивает плитку шоколада и штук пять мандаринов. Под протокол ставится моя торжественная подпись.
Под конец я жалобным голосом прошу следователя в виду тяжелого моего положения разрешить мне спать днем.
— Всё, всё, голубчик, будет! — бегает он по кабинету. — Ах, ты пират этакий, что же ты раньше не признавался!
Я делаю бараньи глаза. Наконец, уволят.
Следователь сдержал свое слово. На следующий день во время обхода старшина говорит:
— Ложитесь, отдыхайте. Вам разрешено лежать днем.
Сплю, как убитый. В обед входит дежурный и будит меня. Несмотря на дневной отдых, я слаб, как цыпленок, и едва волочу ноги. В ушах звенит.
Целых шесть дней я блаженствую — ем, сплю и днем, и ночью. Уже в июле, в душный день вечером — на допрос. Та же комната, в которой я имитировал Хлестакова, где я сам себя произвел в никогда не существовавший чин, где родился СС-обергруппенфюрер Георг Трегубов. Сидит пожилой майор с худым интеллигентным лицом. Он искоса посматривает на меня и, мне кажется, чуть-чуть посмеивается.
— Садитесь!
Я сажусь. Долгое молчание.
— Да, Георгий Андреевич, отлупить бы тебя за такие вещи хорошенько надо!
Я молчу.
— Вы что тут нашему капитану наговорили? Ну, какой вы СС-обергруппенфюрер? Болтун вы несчастный!
На столе появляется протокол.
— Ну, чего вы тут понаписали? Выходит, что вы чуть ли не ребенком уже у Гитлера в адъютантах состояли. Можно ли так врать! Наш капитан, что вас допрашивал, человек неподкованный. Машинистка не так написала. Вопрос был, не были ли вы оберштурмфюрером, а не обергруппенфюрером. Если вам завтра подсунут протокол, что вы японский самурай, вы тоже подпишете?
— Подпишу.
— Как?
— Я сказал, что подпишу, всё подпишу. Вот уже скоро два года мучаюсь. Чем же я, скажите, виноват? Пришел неделю назад этот следователь, стучит кулаками, кричит! Я и подписал!
— И чего же вы добились?
— Целую неделю спал. Вы меня последнее время всяким вздором мучаете!
— Каким это вздором?
— Да, вот с этим Лебедевым. Ведь это же неправда, а меня три дня мучили, не давали спать. Я и решил, что буду все подписывать! Вы только пишите.
— Ну, этого, Трегубов, я вам не советую всё-таки делать!
— Вам, гражданин начальник, легко советовать — вы не заключенный!
Майор не отвечает, он спокойно рвет фантастический протокол и бросает его в корзину.
— Больше чтобы этого не было, Трегубов! — говорит он. — Дело ваше подходит к концу.
Меня всего охватывает радость. Неужели правда!
Глава VI. Перевалил за гору
У ВОЕННОГО ПРОКУРОРА
Снова мучительная процедура поездки на Лубянку. Знакомые места. Поднимают на седьмой этаж. Кабинет, четверо мужчин, — один из них мой следователь Шаклейн, одна женщина.
— Вы находитесь у военного прокурора, — говорит Шаклейн.
Прокурор Котов — мужчина лет за тридцать в серебряных погонах с голубым кантом. Он, не торопясь, просматривает мое дело и составляет обвинительное заключение, причем включает в него обеляющую меня фразу: «Будучи воспитан в капиталистическом обществе и не будучи знаком с законами развития человеческого общества по Марксу, я считал своим долгом защищать тот строй, в котором родился, вырос и получил воспитание, то есть буржуазно-капиталистический строй Германии, впоследствии достигший своего наивысшего развития в виде фашизма».
Кабинет выходит на площадь имени Дзержинского. Вся передняя стена — сплошное гигантское окно. Котов видит, что я во все глаза смотрю в него.
— Ты что, Трегубов, не видал Москвы! Ну, уж смотри!
Москва вся залита огнями, вдали, над башнями Кремля, горят темно-красные звезды. По правую руку — огромное здание, кажется, Совет министров СССР.
Прокурор Котов окончил обрабатывать мое дело.
— Прочитайте и подпишите, — говорит он мне.
Я читаю документ. Подписываю. Формальности окончены. Снова черный ворон. Лефортовская тюрьма, камера № 72. Дней через десять переводят в другое крыло на самый верх. Камера № 174. Она значительно светлее и приветливее на вид.
ВСТРЕЧА
В камеру входит блондин средних лет, с измученным лицом, но улыбающийся и спокойный. Знакомимся, называем фамилии и вдруг слышу хорошо мне знакомую фамилию одного из видных членов Союза. Такая встреча очень грустна, но в то же время и радостна. Он
был арестован, вернее интернирован, в Чехии, потом перевезен в лагерь Заксенхаузен. С 1945 по 1947 год содержался в Заксенхаузене без всякого обвинения, — только через два с половиной года его там нащупало МГБ. Теперь я не один. Выясняется, что его допрашивали в тех же комнатах, что и меня. От него я узнаю судьбу многих товарищей и друзей — судьбу многих, попавших в руки советских органов, а также и не попавших. Передо мной открываются новые перспективы. Мы координируем все, что знаем о Союзе, о его военной и послевоенной судьбе и у нас создается более ясная картина. Его следствие велось иным способом, чем мое. В некотором отношении ему было тяжелее (он и сидит дольше меня), а в некотором отношении — легче. И для него и для меня ясно было — Союз оружия не сложил, предположительно даже и усилился.
ОКОНЧАНИЕ СЛЕДСТВИЯ
Август, сентябрь... Около середины сентября меня вызывают...
— Сегодня ваше дело заканчивается, — говорит Шаклейн, — вам положено прочесть все протоколы вашего дела.
Он кладет передо мной увесистый том, переплетенный в серо-зеленую бумагу, и другой — поменьше. На обоих выведено: «Дело на Трегубова». Третью папку Шаклейн держит у себя на столе. Я наивно прошу дать мне и её почитать. Он отрицательно качает головой, и я понимаю, что там собраны оперативные документы, которые мне видеть не положено. Эта секретная папка довольно основательной толщины, примерно пальца в полтора. Из данного на прочтение, я узнаю, что инициатором моего ареста был мой старый знакомый капитан Казаков. Первая бумага начинается весьма торжественно:
«Я, капитан Казаков, рассмотрел дело Трегубова, Георгия Андреевича и пришел к заключению, что Трегубов Георгий Андреевич не только является членом белоэмигрантской антисоветской террористической организации НТС, но также еще и состоит под сильным подозрением шпионажа в пользу органов американской разведки».
Дальше следовало:
«Ввиду того, что Трегубов Г. А. может уклониться от следствия и суда, вынесено решение о заключении Трегубова Г. А. под стражу».
И дальше:
«Начальник шестого оперативного сектора полковник такой-то — согласен. Прокурор комендатуры города Берлина — согласен».
Затем шло множество всяких документов: мои собственные протоколы, написанные от руки следователем, протоколы-копии и выдержки из копий протоколов тех лиц, которые давали показания обо мне. Здесь значатся офицеры и солдаты Власовской армии, курсанты особых лагерей Восточного министерства и многие другие мне знакомые и совершенно незнакомые, или давно забытые лица... Все их показания с моей точки зрения в общем довольно объективны. Меня называют белым эмигрантом, — это совершенно правильно, членом
НТС — тоже правильно. Матерым врагом советской власти — совершенно верно.
Я не тороплюсь, тщательно просматриваю каждый документ. Ищу, не проскользнет ли что-нибудь случайно по их оперативной линии. И вдруг, словно отгадав мои мысли, Шаклейн, улыбаясь, говорит:
— Вы что, Трегубов, ищете оперативных данных? Там их нет, они вот здесь, — он поднимает папку, которая у него в руках.
— О вашей Ключевской не беспокойтесь, это — женщина та, здорово она вас взяла на крючок! Да и та, другая, балетная фея, тоже хорошо поработала.
— Не так уж трудно было меня тогда взять на крючок, гражданин следователь.
— Это-то, конечно, верно, но всё-таки, — неужели ты не сообразил, что за тобой охота идет?
— Конечно, сообразил, да податься мне было некуда, — ни друзей, ни денег, ни поддержки... Иногда куска хлеба не было.
— Ну, а бежать ты из Берлина не мог?
— Может быть и мог, да не сумел.
— Спастись тебе было, конечно, очень трудно, один шанс против99. Ты правильно поступил, что пытался Ключевскую обработать! Да только не вышло, она крепко у нас в руках была. А баронесса Клод фон Юргенсбург тебе родственница?
— Нет, не родственница, только чуть ли не с детства знает мою мать.
Шаклейн задумчиво перелистывает находящуюся у него в руках таинственную папку. Его молчание — красноречивее всяких слов.
Я еще раз перечитываю всё, но протокола с показаниями Лебедева обо мне не могу найти.
— А где же показания этого Лебедева? — спрашиваю я.
— Какого Лебедева?
— Ну, это вам надо знать, какой это Лебедев, он на меня невесть чего наговорил, а вы меня же и спрашиваете.
Шаклейн скалит зубы.
— Не знаю, Трегубов, никакого Лебедева!
Он, конечно, знает, но теперь, очевидно не время и не место об этом упоминать. Наконец весь материал точно зафиксирован в моей голове, и если память мне не изменит, то я долго буду помнить все перипетии официальной стороны моего дела. Шаклейн вежливо спрашивает, не нужно ли мне еще времени для ознакомления с моим делом, — по закону меня не имеют права ограничивать во времени. Я могу просматривать дело и знакомиться с ним, сколько я хочу.
Поздно ночью подписываю 205 статью об окончании следствия.
БЫВШИЙ ПАРТИЗАН СТУПИН
Проходит еще несколько дней, к нам в камеру попадает некий капитан Ступин, офицер Советской армии. Он был в плену в Германии, бежал к партизанам. Перед нами проходит эпопея дымных карательных костров в Белоруссии, перестрелок по железнодорожным путям... Потом он снова в Советской армии и проделывает, как офицер-танкист, весь победный путь до Берлина. Он несколько раз ранен, контужен, но это не спасает его. В Советском Союзе существует, формула: «За то, что сражался — спасибо, за то, что в плен попал в начале войны — будешь ответ держать! » И вот Ступин в следственной тюрьме. Видно, что он очень сильный и смелый человек, но уже с надломленной психикой.
— Часто мне былое грезится, — говорит он, — как будто я снова в танковую атаку иду. Кругом огонь... звуки слышу... Вот, Георгий Андреевич, сколько лет воевал, в партизанах был... Чего только не насмотрелся!.. Тыловым чекистам на все наплевать, — со злобой заключает он.
Бедный Ступин! Который ты по счету заключенный, которого МВД довело до грани безумия, а может быть и хуже. Ступин — в прошлом член партии. Воспитывался в детдоме. Про себя он говорит: «Чище меня коммуниста искать трудно было. Всё делал, что требовали! »
БУТЫРКИ
В середине октября 1949 года нас всех троих переводят в Бутырскую тюрьму. Бутырки были в ведении МВД. Камера № 102 набита людьми — бывало до 70 человек. Но это уже не Лубянка, и не Лефортово, — днем можно спать вволю, в камере развлечений много... Дело мое кончено — это тоже большое облегчение. Проходят недели, месяцы... В табачном дыму мелькают лица, разговоры...
Во времена матушки Екатерины на месте теперешних Бутырок стояла, говорят, только одна круглая башня, сохранившаяся и по сей день. В ней сидел в свое время Пугачев, тогдашний великий преступник и кровопийца, а по сравнению с теперешними чекистами — совершенно невинный младенец. В годы военного коммунизма и во время нэпа арестованных, которые объявляли голодовку, относили в Пугачёвскую башню, круглую, пустую, холодную, и там бросали на каменный пол — либо прекращай голодовку, либо загнешься.
С тех пор Бутырки очень выросли. Советская власть пристроила целый ряд новых корпусов. Один корпус выстроен в каком-то странном стиле, чуть ли не псевдомавританском. Сидят в этих корпусах, включая и псевдомавританский, тысяч 20—30 всякого народу. Во дворе старого корпуса находится бывшая тюремная церковь, перестроенная под жилой корпус, — в стенах пробиты окна, колокольня снесена. Когда заключённых проводят мимо, они смотрят на церковь с каким-то чувством грусти, стыда и недоумения.
Бутырки, это одна из самых больших в мире тюрем, но в Советском Союзе имеются тюрьмы и побольше, знатоки называют, например, чудовищную Ташкентскую тюрьму, Харьковскую и некоторые другие. Бутырки представляют собой гигантский лабиринт корпусов, коридоров, проходов, переходов, лестниц, камер, боксов... Ни один заключенный, как бы долго он ни просидел в Бутырской тюрьме, не может похвастаться, что он знает всю тюрьму. Бутырки — это небольшой, автономный город, — город в городе.
В Бутырках, по слухам, кончила свою жизнь в 1950 году знаменитая Дора Каплан, стрелявшая в свое время в Ленина и с тех пор находившаяся в беспрерывном заключении. Говорят, она до самой своей смерти заведывала тюремной библиотекой.
Третьего января перед ужином: — На допрос!
Теряюсь в догадках. Приводят в знаменитый зеленый стеклянный зал. Темного, густо-зеленого цвета изразцы покрывают стены до определенной высоты. Знатоки говорят, что Бутырская тюрьма медленно садится, «уходит в преисподнюю», — оттого изразцы трескаются. Начинается процедура «шмона». Я понимаю: повезут куда-то за пределы Бутырок, — шмон был что-то уж слишком тщательный.
Лютый мороз. Клубы пара стелются по полу. Конвой в великолепных полушубках, в валенках. Сажают в черного ворона. Путешествие длится долго. Дрожу мелкой дрожью. Наконец, звякают затворы: раз и два. Я знаю этот звук — мы на Лубянке. Под ногами свищет сверкающий снег, горят мириады искр в лучах молочно-белых шаров в кабинетах Лубянки. Шестой этаж, «фермопилы». Кабинет 693 а. Снова знакомые лица.
— Вам еще ничего не объявляли?
Я понимаю, что Смирнов спрашивает о приговоре и навастриваю уши.
— Нет, пока ничего.
— Ну так вот, Трегубов, дело ваше кончено, теперь вы поедете в лагерь. Сейчас с вами будет разговаривать один товарищ. Надеюсь, что вы будете вести себя прилично. Вы способны идти?
— Да, могу.
Я вижу, как один из вошедших выписывает ордер о моем принятии. Мне делают знак. Ведут очень далеко, в новое здание. Кабинет сравнительно небольшой, за столом двое, тихо мурлыкает радио. Налево дверь, обитая мягким. Один из сидящих встает и входит туда, потом выходит.
— Войдите, Трегубов!
ДЬЯВОЛЬСКИЙ ИСКУС
Я вхожу. Средней величины комната. Большое зеркало, — редкость на Лубянке. Письменный стол. Ослепительные лучи зеленой лампы преломляются в кубе хрустальной чернильницы, отражаются в большом зеркале. За столом сидит женщина.
— Здравствуй, Юра, не узнаешь? — звучит спокойный и насмешливый голос.
Это так невероятно, что я превращаюсь на минуту в соляной столб. Потом чувствую, что потолок, комната, всё вытягивается вверх, как бутылка. Весь в холодном поту я подхожу к креслу. Холеная рука льёт в стакан воду.
— Выпейте, Юрий Андреевич, и отдохните. Мое старое «Юра»кажется вас немножко удивило, — говорит тот же голос.
Я сажусь. Два отрезка времени сливаются в одно, — Берлин 1944 года и Москва 1950 года. Шесть лет. Но не могут слиться два лица, то — шесть лет назад и то, которое сидит передо мной. То было лицо молодой 24-летней женщины над белоснежным воротничком поверх темно-синего платья. Лицо было утомлено работой, но красиво. Особенно нравились мне серые глаза, с глубокой совсем не женской мыслью. Мы познакомились при посещении мною одного из лагерей восточных рабочих. Потом мне удалось устроить ее на другую работу. Недель через шесть в ее небольшой комнате была уже преизрядная пачка союзной литературы. Она была умна и понимала всё, что я говорил. Как-то она призналась, что она ворошиловский стрелок и, несмотря на молодость, бывший член партии. Попросила сводить в церковь. Я повёз её на Находштрассе. Она стояла справа от иконы Спасителя, и пристально смотрела на алтарь. Но это не было внимание молящегося человека. Что-то другое интересовало ее.
— Вам, Юрий Андреевич, не хотелось бы молиться Богу в России? — спросила меня потом...
Вера, по-видимому, разгадала мой план сделать ее членом Союза. Она прочитывала и прорабатывала всё, что я ей давал. Но на мое предложение ввести ее непосредственно в союзную работу, не отвечала. Ничего другого не оставалось, как только ждать. И я ждал. Иногда мне казалось, что Вера хочет меня что-то спросить, спросить о чем-то, что ее мучает, и о чем говорить со мной она не решается. О Германии, немцах она почти никогда со мной не говорила. Но видно было, что она глубоко ненавидит и, что хуже, совершенно не понимает этот, несомненно, великий народ. Она лишь пыталась выяснить мое подлинное отношение к немцам, а также подлинную позицию НТС. Я ее и не скрывал. Несколько раз она, правда очень осторожно, прощупывала мое отношение к советской власти. Иногда она смотрела на меня пристально и вдумчиво, словно точным инструментом измеряла мое лицо и то, что за ним.
Я хорошо помню наш последний разговор. Мне надо было выезжать в неизвестность. Я изложил ей в последний раз свои взгляды, нарисовал перспективу неизбежного поражения Германии.
— А Союз? — спросила она, — ведь он погибнет вместе с Германией.
— Нет, не погибнет. У нас есть перспектива — очень неясная, очень тяжелая, но все-таки есть.
Вера молча курила. Потом мы разошлись. Я все время чувствовал, что нас идейно и лично разделяет какая-то стена. В последнее время мы были даже на ты. Но и это ничего не изменило. Потом я отнес ее в глубокий и далекий архив своей памяти, — в тот архив, где у меня были собраны все отмеченные в союзном отношении знаком большого или малого вопроса. Против имени Веры стоял большой вопрос. Однако мне очень было обидно.
— Что, Юра, о чем задумался?
Я молча сижу. Потом появляется министерский обед. Ем быстро — я очень голоден и она это знает. Она встает и ставит черный, лакированный поднос на маленький столик в углу. Я вижу всю ее изящную фигуру, в черной шелковой блузке, серой слишком короткой юбке и новеньких, очень длинных хромовых сапожках...
— Да, Юра, я уже хотела поговорить с тобой тогда в Берлине в 1944 году, но побоялась. Да и бесполезно было... Я очень хорошо усвоила себе суть и смысл Союза, и помню все, что ты мне тогда говорил. Я тебя очень любила и злилась, что ты только о солидаризме и говоришь, да о зеленых романах. Был день, когда я хотела все тебе сказать, — то, чего я никому не имела права говорить: «Я старший лейтенант государственной безопасности и заброшена со специальным заданием! » Ты в моих глазах был самым законченным типом глупого мужчины, у тебя в глазах был сплошной телячий идеализм и непроходимая глупость. Если бы узнал — кто я, донес бы немцам?
Знаю, что я бы никогда не донес, но сейчас смотрю на нее и говорю:
— Немедленно пошел бы и без зазрения совести указал. Ты враг... и всё!
Вера смотрит на меня и откидывается на спинку стула.
— Вот так хорошо, если бы ты сейчас сказал, что не донес бы, то всё было бы кончено. Но ты лжешь, как школьник, ты меня любил и никогда бы не донес. Да и без этого не донес бы. Это ты теперь так говоришь, потому что злишься и не хочешь подличать. Не донес бы— это верно, а нашим бы не стал. Такой ты мне и нужен. Злишься и не без основания. Добро бы я тебя выловила, а то какая-то Ключевская!
Долгое, тягостное молчание.
— Знаю я историю твоего похищения из театра с помощью этой... Ключевской и балерины Трофимовой. Конечно, дал ты маху! А может быть, и нет, всё от тебя зависит!
— Ничего от меня не зависит.
— Нет, именно всё, иначе ты не был бы в этом кабинете. Дело твое кончено, больше следственному аппарату и разведке ты не нужен. Ты уже раскололся, выжимать из тебя нечего и судьба твоя решена. Убивать мы тебя не будем, — смертной казни у нас нет, отменена!
Вера барабанит полированными ногтями по какой-то папке и быстро вскидывает серые и, как мне теперь кажется, очень недобрые глаза.
— Ладно, уж вижу, не веришь! Конечно, ты прав. Нужно будет— уничтожу! Но нам этого не нужно. Четвертной ты себе отхватил! Знаешь как говорят в лагерях, — на всю катушку. Ты знаешь, что такое 25 лет?
Молчание.
— Так вот, Юра, — твой НТС борется за Россию, но ведь советская власть всё делает, чтобы усилить Россию. Твое место у нас. Абакумов знает всё о тебе, — я сама говорила с ним, и он меня уполномочил провести с тобой этот разговор. Всё будет тебе прощено, всё забыто. Не забывай — Союз предал тебя, бросил на произвол судьбы и ты ничем ему больше не обязан.
Мне кажется, что за столом сидит прежняя Вера. Она мне вспоминается в церкви на Находштрассе. Все во мне дрожит и становится зыбким. Потом перед мысленным взором возникает старенькое кожаное Евангелие моей матери, слова союзной присяги, проходят погибшие члены Союза — от пули, в лагерях, от туберкулеза в эмиграции. Они идут бесконечным потоком. Они все хотели жить, как и я. Молодые и пожилые, мужчины и женщины. Они отдали свою жизнь, верные присяге. Я знаю, они хотят сказать одно только слово: предатель. Я встаю со стула, она тоже встает.
— А я, действительный член Союза Трегубов, говорю вам то, что не успел сказать вам тогда в Берлине. Я призываю вас исполнить свой долг перед замученным народом и принять участие в борьбе против антинародной власти...
— Ты, ты меня! Нет, Юра, здесь на площади Дзержинского поздно тебе меня агитировать! Не по себе дерево рубишь!.. Не хочешь? Что ж, потом пожалеешь!..
Крутится телефонный диск. Разговор окончен. И я, и она — мы очень устали, и злы. Вера встает к другому столу. Я стараюсь не смотреть на ее фигуру. У меня нет больше сил. Впереди — ничего. Последнее, что я вижу, как она, опершись на стол, напряженно и зло смотрит на меня.
— Уведите этого вражину! — говорит она кому-то, может быть, даже дежурному.
Тогда, в Берлине, полное её имя было Вера Степановна Ползункова.
Коридоры, бокс, выходная дверь, черный ворон, клубы сизого пара, трескучий мороз... А надо всем этим — чистые, далекие звезды...
В темноте отовсюду на меня глядит Вера.
Снова Бутырки, камера... Все спят... Чувствую, что теперь я сжег все корабли... Аудиенция у Веры мне обошлась дороже, чем месяц ночных допросов.
После аудиенции у Ползунковой я знаю: мое дело закончено. Но
кто знает, какие бездонные пучины человеческих страданий имеются в запасе у МГБ? Может быть то, что я считаю концом — только начало новых, еще более тяжких испытаний.
В КАМЕРЕ СМЕРТНИКОВ
На третий день вызывают.
— Трегубов, с вещами!
Прощаюсь со всеми. Они мне как родные. Ведут вниз. В камере человек двадцать. Все уже подписали 205 статью и ждут приговора. Одного за другим вызывают. Я иду последним.
За столом какой-то жирненький тип, редкие волосы прилизаны. Он мне читает глупейшую проповедь. Я совершенно спокоен и молчу. Он делает мне знак встать.
— «По решению особого совещания при Совете Министров СССР вы признаны виновным в совершении преступлений против Советского Союза по статье 58.4, 8/19, 11, а также и за иные преступления против советской власти, вы приговариваетесь к 25 годам исправительно-трудовых лагерей». Распишитесь. И благодарите Бога, что вы находитесь в демократической стране, потому что во всякой другой стране вы были бы расстреляны. 25 лет это — смертная казнь, но у нас она отменена.
Прежде, чем расписаться, я придираюсь к словам, «и иные преступления против советской власти».
— Позвольте, — спрашиваю я, — что значит иные преступления, что я у вас в Москве банк что ли обворовал?
— Вы тут не наглейте! — вспыхивает кругленький. Я теряю самообладание.
— Ну, это уж, пожалуй, советская власть обнаглела — так формулировать приговор! Ведь дело идет, в конце концов, о моей жизни!
— Вы что в карцер хотите? Очень даже можно.
Не расписываться не имеет смысла. Я расписываюсь и иду, у двери ждет дежурный. Попадаю в бокс там кроме меня еще двое, у них также по 25 лет.
После обеда ведут в другой корпус и в другую камеру, — там нас человек пятнадцать. Все двадцатипятилетники. Встречаю старого знакомого, — это помощник советского консула в Шанхае. Ещё одна колоритная фигура — еврей Биелинсон, — кажется, крупный чиновник морского министерства. Бывал во время войны в Америке. В новой камере — камере смертников — другая система. У нее три замка, — два засова на замках сверху и снизу, и обыкновенный замок посредине. Теперь здесь помещаются двадцатипятилетники, то есть смертники. Нары и койки железные, крепко привинченные к стене. Вся эта конструкция опускается вниз на аккуратненький сундучок с номером, который и служит точкой опоры, — получается кровать. В сундучок можно класть личные вещи.
Никто особенно не подавлен 25 годами. Страдания притупили ощущения, да и ощутить этот отрезок времени — собственно невозможно. Сильна и надежда на изменение судьбы. Каждый рассказы-
вает свою историю, — все против советской власти, кроме Биелинсона.
— Я остаюсь тем, кем я был, и считаю, что произошла ошибка, — изрекает он.
На пятый день ведут в баню, причем говорят, что мы можем постирать белье. Ясно — этап на носу. Тщательно стираем жалкие тряпки. Я вспоминаю, что обещал своим товарищам по 102 камере дать знать о сроке, полученном мной. Я сговорился нацарапать на двери в определенном месте кружок и вставить в него букву Т, а под букву Т — срок наказания. Я проделываю эту операцию. Голый товарищ маячит перед волчком, осуществляя маскировку.
На двери еще много всяких условных знаков, почти все имеют цифру 25 или 20. Очень редко — 15. Советские органы работают во всю.
После бани все в камере готовятся к этапу, шьют, увязывают что-то...
ИЗ «ЧЕРНОГО ВОРОНА» В СТОЛЫПИНСКИЙ ВАГОН
Этап! Что может быть страшнее этого слова! Этап — это дорога в неизвестность, может быть, в небытие. Открывается новый страшный мир, полный неожиданностей и страданий. Как бы плохо ни было на старом месте, но вы остались живы. Впереди же путешествие по каким-то неведомым кругам Дантова ада.
16 января 1950 года вызывают по очереди. Проверяют фамилию, имя, отчество. Ведут вниз. Вот и «вокзал». Мы уже были в этой комнате, когда нас принимала Бутырская тюрьма. Раздеваемся донага, снова «шмон», все тщательно ощупывают. Приносят личные вещи — ременные пояса, галстуки, шнурки для ботинок. Кто-то заявляет претензию, что у него рваная обувь и он не может идти в такой мороз на этап. Дают какие-то совершенно невозможные чеботы. Тихо ругаются.
Появляются два начальника конвоя — это значит, что будет два этапа в разные стороны. У начальника конвоя хранятся пакеты. В них содержатся все личные бумаги. Пакеты запечатаны и начальник конвоя не имеет права открывать их, открыты они будут только, когда транспорт прибудет на место назначения, — если в лагерь, то пакет поступает в лагерную «спецчасть». «Спецчастъ» — это своего рода бюро личных дел. На каждом пакете наклеен лист, на нем — фамилия, имя и отчество, год рождения, подданство заключенного и место куда он направляется. Указан и пункт отправления. Кроме того, на пакете приклеена фотокарточка заключенного. Начальник конвоя принимает пакеты, потом по пакетам принимает заключенных, тщательно сличая фотокарточку с оригиналом. Расписывается в получении. С этого момента за заключенных, направляемых на этап, отвечает начальник конвоя.
Выводят во двор Бутырской тюрьмы. Стоит несколько «черных воронов», крутятся два милиционера в форме, похожей на форму старых царских городовых. Конвой очень груб. Мы лезем в «черный ворон» друг через друга с мешками и чемоданами, — есть и такие счастливцы, что имеют чемоданы. Впереди между дверью, которая отделяет нас от конвоя, и выходной дверью садятся двое конвойных с
автоматами. Они одеты в прекрасные белые кожаные полушубки, на ногах великолепные чесанки. В руках наганы.
— Не курить! Не разговаривать! Сидеть смирно! Это что за перемигивание такое? — раздаются грубые окрики, пока мы едем. Конвой всеми силами нарочито демонстрирует презрение и грубость.
Вылезаем около полотна железной дороги. Подъезжают ещё машины. Очень холодно, но мы все в поту от слабости. На нашем этапе около 30 женщин, в большинстве немки, но есть и русские, и эстонки. Нас набралось уже человек 100. Конвой, кажется, подвыпил. Ругается. Команда «Становись! » — и снова слышим символические слова, которые отныне многим из нас будут сопутствовать в течение всей жизни:
— Не разбредаться. Слушать все указания конвоя. Шаг вправо, шаг влево — считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения!
Погнали. Тусклые блики рельс. Хоровод морозных искр играет вокруг фонарей. Пути разбегаются, переплетаются. Лают собаки, хрипя от злости. Иногда видны освещенные пятиэтажные дома — мирная жизнь, уютный отсвет настольных ламп.
— Скорее, скорее!
Те, у кого есть багаж, спотыкаются. Некоторые бросают узлы и чемоданы. Другие подхватывают их.
Пригнали к каким-то баракам. Согнали в кучу. Начальник конвоя идет куда-то звонить, возвращается и ругает последними словами диспетчера. Ясно одно — путаница. Снова загоняют в «черные вороны». Едем, но недолго. Выгружают. Снова пути. Какая-то женщина с узлом падает на рельсы.
— Аз есмь истинная христианка, — молится она.
Падает ещё один мужчина. Все останавливаются. Лай собак, окрики конвоя. Наконец, где-то в дрожащем морозе — столыпинский вагон. Вся колонна останавливается. Нас по счету принимает начальник конвоя, который будет сопровождать этап до места назначения. В вагоне темно, в купе — собачий холод. Я слышу вокруг себя много молодых голосов. Размещаемся на трех этажах. Внизу можно только сидеть. На высоте примерно 1 метра 50 сантиметров, если поднять полки и закрыть средний проход между полками, — образуется второй этаж. Ещё на метр выше опять две полки. На них обычно кладется багаж, но могут лежать также два человека. В наше купе сначала загнали 12 человек, — это было ещё очень неплохо, но всё-таки температура начала быстро повышаться. У кого-то оказался огарок свечки. Рядом за стеной гомонят соседи. Передняя стена вынута, вместо нее — стальная решетка. Дверь тоже решетчатая. Окно в купе заделано, есть только маленькое оконце под самым потолком. Днем свет проникает через окна в коридоре. Ночью во всем тюремном вагоне горят две лампочки — у входов.
Решетчатая дверь звякает, приходится принять ещё пять человек. Теперь нас 17 и мы как сельди в бочке. Бывает, что в такое купе напихивали и по 25 человек. Кое-кто уже лег спать. Нужно вставать и производить передел территории. Вдруг в коридоре звучит команда: «Приготовиться на оправку! ». Это очень «либеральный акт» со стороны начальника конвои, мог бы и не выпустить.
За несколько часов в купе образовалась страшная духота. Вентилятор не поддается нашим усилиям. Наконец, кто-то жертвует свой сапог. Слышны глухие удары. Возимся целый час. Вентилятор открыт — становится легче.
Утром у всех от жары и духоты — сердцебиение и головная боль. Наверху почти невыносимая духота. У нас возникла своеобразная этажная организация — меняемся местами, чтобы не задохнуться. К счастью, у нас в купе очень хороший коллектив. Почти половина — московские студенты, молодые, жизнерадостные.
Вагон всё еще стоит. Когда поедем, будет, конечно, легче. Воды не дают. У одного есть с собой фляга, он по-товарищески дает пить тому, кому уж совсем невмоготу. Из соседних купе раздаются крики:
— Начальник, дай воды!
Женский голос кричит по-немецки:
— Wasser!
— Нет у меня воды, потом будет! — флегматически замечает начальник конвоя.
Наконец — выпускают из вагона. Кто-то запихивает в рот грязный снег. В наше купе студенты притаскивают довольно чистый кусок льдины.
Часов в десять начинают раздавать паек. В день положено 700 граммов хлеба и 250 граммов селедки. На 17 человек нашего купе мы получаем 8 с половиной селедок, с них капает на пол мутная соленая жижа.
Все набрасываются на еду. Более осторожные советуют селедки не есть. Я решаюсь воздержаться, помня и совет, данный в тюрьме: «На этапе селедки не ешь, — неизвестно, будет ли вода. Не будет — с ума сойдешь! » Многие отказались от селедки и тот, кто хочет, может получить целую, как говорят на жаргоне: «по целому этапному киту».
В полдень старший начинает проверять нас всех по пакетам. Вагон всё еще стоит.
— Начальник, когда едем?
— Скоро, когда рак свиснет.
— А куда?
Начальник топорщит усы.
— Туда, где белый медведь в июле в валенках ходит!
Колыма, Колыма, чудная планета,
Десять месяцев зима, —
Остальное лето
— затягивает скрипучим басишкой кто-то.
— Тише там, распелись!
Каждый рассказывает свою историю. Они все различны, но во многом — совершенно одинаковы.
Вечер. Уже совсем темно. В вагоне — истошные крики:
— Воды, начальни-и-и-к!
— Пускай на оправку! Кто-то гремит решеткой.
— Не тронь решетку! — раздается окрик часового. Где-то, истерически смеются женщины.
ПОЕХАЛИ! РАЗГОВОР СО СТУДЕНТАМИ — РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ
Наступает ночь. Пахнет селедкой. Какое счастье, что я не ел её. Те, кто поели, нестерпимо мучаются. Однако и те, кто селедку не ели, тоже мучаются жаждой. Ночью вдруг бухают буфера. Нас прицепляют.
— Ну, кажется, сошли с мертвой точки, — говорит кто-то. Всю ночь то стоим, то едем. Под утро поехали окончательно.
— Проехали Лосиноостровск, — говорит кто-то.
— Приготовиться на оправку! — кричат конвойные.
Открывается первое купе. Процедура оправки такова: решетчатая дверь раздвигается, около неё стоит конвойный. Он выпускает по одному этапников. Около уборной — второй конвойный. Долго в уборной находиться не полагается, — и горе вам, если у вас не совсем здоровый желудок. От жары, соленой пищи, отсутствия регулярного питания и воды желудок, как правило, отказывается работать. Вождение на оправку — это сплошное издевательство. Заключенные, спотыкаются и, на ходу расстегиваясь, бегут на оправку. И также на ходу подтягивая невыразимые, бегут обратно. Кто-то спотыкается, падает и ползет на четвереньках.
— Давай, давай! — гремят конвойные.
После оправки начинается уборка купе. Кое-как сгребаем зловонную кашу из селедочных голов, хвостов, хребтов, грязных тряпок и всякой мерзости. По очереди в купе дают лопату и все выгребается в коридор. Производить уборку в коридоре — дело конвоя, но конвой, конечно, стоит выше того, чтобы унизить себя подобной работой. Уборка коридора, как правило, возлагается на женщин-заключенных.
После уборки — раздача селедок. Заключенные острят, что даже неизвестно, сотворил ли селедку Господь Бог — такая это гадость.
На каком-то полустанке приносят ведро мутной со снегом воды.
— Это на сутки, — свирепо предупреждает конвойный.
Ведро — литров на 15 — на 17 человек. Московские студенты проявляют распорядительность и энергию. Решено дать каждому по кружке. Остаток хранится.
— Надо бы такой аппарат изобрести, чтобы как к тебе на сто метров приблизится сексот, так сразу бы и начинал гудеть, или собак так дрессировать, чтобы они сами в них вгрызались.
— Да, — говорит другой, — были бы у нас такие собаки, не ехали бы мы теперь неизвестно куда.
— Да мы все мохом ещё не поросли, — говорит третий. — По совести говоря, нам ведь ничего не пришили, а сами мы на рожон лезли. У нас была небольшая студенческая группа.
— Позвольте, как это так — студенческая группа? Зачем, с какой целью?
— А очень просто, Георгий Андреевич, с целью борьбы...
— Борьбы? Вы хотите меня уверить, что ставили себе целью свержение коммунистической власти?
— Да, именно это.
— Вы отдавали себе отчет, с кем вы вступили в борьбу?
— Очень даже! Мы знали, чего хотели. Программа у нас простая. Мы хотели введения частной торговли, отмены коллективизации, сво-
боды слова, уничтожения террора. То есть, замены диктатуры Сталина свободным строем.
— Но не таким либеральным, чтобы коммунисты через год, как при Временном правительстве опять пришли к власти, — прибавляет другой.
— Поверьте, Георгий Андреевич, мы не одни! Среди студенческой молодежи немало антисоветских группировок, — начиная с ленинцев, и кончая такими, что белые эмигранты нам принесли.
Мое лицо наверное превращается в сплошной вопрос.
— Какие эмигранты?
— А так называемые нацмальчики. Национально-Трудовой Союз молодого поколения. Не слыхали? В Германии ведь они тоже были. Виноват, я забыл, что вы немец. И русские дела, наверное, презирали.
— Что-то не припомню — начинаю лукавить я, — что же это за нацмальчики и почему у них такое смешное название?
— Это так их все называют. Они хотели Россию без коммунистов и без немцев: очень наивно— но благородно!
— Где же вы встречали этих нацмалъчиков?
Студент Московского университета улыбается.
— Слухом земля полнится, Георгий Андреевич. Кое-где встречали. А вот, что вы о нацмальчиках ничего не слыхали, живя в Берлине, да ещё при вашем знании Германии и России, — это немножко странно.
Я улыбнулся. Постепенно мы начинаем, если можно так выразиться, синхронное интервью друг у друга. Вначале мы смотрим друг на друга глазами жуликов.
Я узнаю много, очень много о борьбе советской молодежи против коммунизма. Узнаю и о Союзе. Я хорошо знал, что во время войны Союз вёл большую по объему работу в занятых немцами областях, но не имел представления, как глубоко проникла эта работа в толщу местного населения. В рассказе студентов мелькнуло несколько отдаленно знакомых имен и одно хорошо знакомое. Упомянут был и лагерь Вустрау. Мне стало ясно, что раз на этапе я слышу о НТС, то, по теории вероятности, в Советском Союзе должно быть ещё много людей, знающих о Союзе.
ВОДЫ!
А поезд стучит и гремит. Судя по толчкам, путь в очень дурном состоянии. Наверху рассказывают какие-то истории, которые кажутся мне бессмысленным и страшным вздором. Разговаривать трудно. Все страдают. Те, что послабее, пребывают в полудремотном состоянии, близком к обмороку. Все косятся на ведро с жалкими остатками воды и ждут, как бедуины в пустыне, когда же наступит долгожданный час раздачи воды. Мучения Тантала.
Близится вечер. Ледяные окна розовеют закатом.
— Начальник, воды! — кричит кто-то из далекого купе.
— Это полустанок, нет воды, — отвечает равнодушным голосом конвойный.
Под утро на третий день — шум, звон ведра в третьем купе.
— Гады, давят, пусти крышку! — слышится чей-то резонирующий басок.
— Хлопцы, бросьте эту дурь! — и дикий вопль и рев: — душат! Стуча сапогами, бегут конвойные. Все прилипли носами к решетке. Кого-то волокут.
— В третьем купе подрались из-за воды, — говорит кто-то, — бендеровцы с блатными.
— А разве блатные с нами тоже едут?
— Стало быть едут, раз дерутся.
— Этого добра везде хватает, — говорит кто-то из угла. Завязывается целое дело. Кого-то допрашивают. В виде «корпуса деликти» несут сильно сплющенное в драке ведро...
Стоим, едем, снова стоим... Кое-как забываюсь сном.
— Начальник! — раздается жалобный женский голос, — воды!
— Нету воды, тётка, путь тут.
— Тогда снежку бы!
— Ещё чего! От снегу тиф бывает.
Жарко, нечем дышать. Раздеваемся. Всё купе полно голых, худых, как скелеты, тел. Конвойные спохватились.
— Надеть всем рубашки быстро-о-о!
— Жарко, не можем, — отвечает кто-то.
— Начальник, тут старик у нас обмер, видно кончается, — говорит кто-то тихим, глухим голосом в соседнем купе.
Конвойные идут туда. Вытаскивают в коридор жалкое, маленькое старческое тело.
Все так измучились, что даже не интересуются тем, что случилось. Конвой видит, что перегнул палку, — старик умер от сердечного припадка.
На следующее утро — это уже пятые сутки — не так свирепо гонят на оправку. Приносят полное ведро воды.
— Начальник, ещё бы воды немножко.
— Ведер у нас нет, куда я вам налью?
— А мы сейчас всё выпьем!
Ведро пусто. Приносят второе. Его тоже выпиваем. Остаток разливаем по кружкам. Трудно описать, что переживаешь, когда после селедки выпьешь неограниченное количество воды. В животе — блаженная полнота. Забыты все горести. Погружаешься в нирвану.
Шестые сутки. Мы все в таком состоянии, что даже не можем разговаривать, едва хватает сил хоть как-то убирать купе. Язык кажется свинцовым. У всех землистые лица. По телу разлита нечеловеческая усталость. Слабыми нервными толчками, с перебоями бьется сердце. Кто-то тяжело дышит, кто-то апатично лежит, кто-то молится. Смерть стоит рядом.
Дребезжащий вагон — этот ад на колесах — погружен в сизый мрак. Молниями вспыхивают лучи электрических фонарей, — конвойный из коридора освещает внутренность купе, проверяет.
На седьмой день во время остановки — обыск. Смотрят под лавками, проверяют пол, заднюю стенку, оконце наверху. Бывает, что этапники ухитряются в пути разобрать пол купе и бежать через дыру. Шмон всех лишил последних сил.
Собираем снег, что намело в вентилятор. По этапной этике, этот снег должен делиться между всеми поровну. Каждый получает в руку горсточку снежных кристаллов.
На восьмые сутки я, идя на оправку, упал, ударившись о стенку, на колени.
— Что с вами? — произнес сочувственный женский голос. Конвойный помогает подняться. Надо есть! Спасение в селедке! Я чувствую, что не совсем честен перед самим собой, но не могу больше сопротивляться. Перед глазами жирная, нежно-розовая селедка. На девятый день я поел селедки, и сразу к мучениям голода присоединяется мука жажды. Жажда! Это слово поднимается до небес, стучит в грохоте колес, в скрежете буферов... Оно несется вместе с поездом, оно неотразимо... Перед мысленным взором бегут хрустальные капли воды.
Кто-то спрашивает дежурного:
— Куда нас везут?
— Там узнаете куда!
— А всё-таки куда?
— Матери в брюхо на переделку!
Все мрачно молчат.
— Ты мать мою не трогай!
— Разговоры!
Опять молчание.
Те, что послабее, совсем доходят, почти не едят. Один другого кормит из кружки моченым хлебом.
Я совсем не могу спать. Селедка доводит меня почти до безумия. Я бы давно уж бросился на решетку, если бы на это были силы. Не спать на этапе — это значит, что страдания продлены еще на целую ночь.
КРАЙ ЛАГЕРЕЙ
Ночью видно, что делается по сторонам пути. Опытные люди определили, что мы уже проехали Киров и находимся на знаменитой магистрали на Воркуту, идущей через всю Коми АССР. Ночами я сквозь гнетущие грезы вижу, как мы проезжаем мимо расположенных вдоль магистрали лагерей. Лагерь, как правило, имеет форму более или менее правильного прямоугольника. По углам стоят, светя прожекторами, как марсианские треножники в фантастическом романе Уэллса, вышки с караулом.
Едем беспрерывно мимо лагерей уже которую ночь. Потом только я узнал, что вся главная трасса железной дороги на Воркуту обросла сплошными лагерями, соединенными, как звезды в созвездиях, в чудовищную лагерную систему. Опытные люди говорили, что лагерное население Коми АССР намного превышает свободное население этой республики. В Советском Союзе много таких местностей, где заключенных, сидящих за проволокой, больше, чем так называемых свободных, но республика Коми, кажется, побила все рекорды.
Сегодня принесли воды вволю. А ночью боги мстят за невоздержание. С полуночи слышатся жалобные вопли, сопровождаемые невероятной руганью.
— Начальник, выпусти оправиться!
— Не моту, пить поменьше надо.
— Да, я почти не пил.
— А тогда жди до утра.
— Начальник, пусти, не могу!
Дело идет к кризису. Вместо одного дежурного конвойного появляются двое. То и дело вспыхивают фонари. Наконец, разражается катастрофа. Из четвертого от нас купе, населенного наиболее буйным народом, кто-то украдкой начинает оправляться прямо через решетку в коридор. Какой-то немец с висельным юмором начинает декламировать:
— «Es klappert die Miihle am rauschenden Bach, klipp-klapp».
— Прекратить это безобразие!
Светя фонарем, бежит дежурный, выхватывает на ходу наган. Но дурной пример заразителен. Со второго этажа поток бежит чуть ли не на голову дежурного. Потом еще — и тоже сверху.
— Перестань, свинья фашистская! — кричит конвойный, — стрелять буду, — и стучит рукояткой нагана по решетке. Но уже поздно. Он, как Наполеон при Ватерлоо, находится под перекрестным огнем.
— Мать моя не свинья, а Хавронья! — флегматически замечает кто-то.
— Батюшки-и-и! Дежурного купают! — вопит кто-то. Другие дежурные, товарищи осажденного, бегут к нему на помощь. Но он уже вышел из под огня, ввиду недостаточного количества боеприпасов у противника. Появляется начальник конвоя в одних подштанниках, в сапогах и в накинутой на плечи шинели.
— Это что же такое? Это что же за свинство такое? Кто же в коридоре оправляется? Да еще прямо на голову военнослужащему. Я вас сейчас всех на карцерный режим! — нелепо грозит он.
Злополучный чин в несколько набухшей шинели отбывает.
Всю ночь до утра слышны проклятия, мольбы, просьбы, скандалы. Утром коридор имеет такой вид, как будто шел сильный дождь.
Одиннадцатые сутки. Остановка. За стенами вагона слышна громкая ругань. Женский голос вопит:
— Ах ты, паразит, гад, паук туркестанский! Людей тут в клетке везешь, а ко мне лезешь? Да я на твои голубые погоны плевать хотела! Сама на фронте была! Герой тоже нашелся. Я таких видала, да через себя кидала.
Конвойный позорно ретировался в вагон. После этого инцидента у всех поднимается настроение.
— Вот молодцы, девчата, нас в обиду не дают, — говорит кто-то.
— Да они этих конвойных страсть не любят! Работают на пути и видят, как везут и везут на север, конца нет.
— Да, женщины не то, что мужчины, — вздыхает кто-то, — их запугать трудно.
— И вся-то советская власть, товарищи, только на страхе держится.
Проходят двенадцатые сутки. Наступают тринадцатые. Половина вагона болеет. Почти все дошли до полного животного отупения. Я на
всякий случай сообщаю студентам адрес моей матери в Берлине и запоминаю их адреса в Москве. Человека три явно доходят. Они не едят, в их глазах полное спокойствие отчаяния, то спокойствие, когда человек свое отстрадал и ничего больше не ждет, кроме конца.
Четырнадцатые сутки беспрерывного этапа. Ноги сильно распухли. Днем я погружаюсь в бредовый сон.
Пятнадцатые сутки. Студенты тихо переговариваются.
— Воркута, хлопцы, приехали. Факт!
— А может, дальше повезут?
— Дальше некуда, тут конечный пункт дороги.
Конвой начинает подготовлять выгрузку. Этапники в ужасном состоянии. Страшная неразбериха. Кое-как увязываю вещи. У меня прибавилось вещей — от друзей-студентов получил одеяло и полотенце.
ЛАГЕРИ
Глава I. Воркута. Пересылка
СТ. КОМСОМОЛЬСКАЯ
Багровое солнце — низко над горизонтом. Странный, звенящий звук в воздухе — не определишь, откуда он. Двухэтажные деревянные дома. Направо — чуть видные из-за сугробов — полуразвалившиеся бараки.
— Станция «Комсомольская», — читает кто-то.
Нашу колонну сопровождает уже другой конвой. Кругом штыки, собаки. Бредем из последних сил. Санитары пересыльного лагеря несут не могущих идти, на носилках. Спотыкаюсь на каждой неровности почвы. Наконец — пришли. Колючая проволока. Вышки с часовым («попкой») наверху. На воротах выцветшие лозунги. Сбоку у ворот караулка. Везде проволока, проволока, проволока... Ворота открыты.
Начинается приемка. Читают фамилии, надо отвечать имя и отчество. Личные пакеты передаются в руки нового начальства и заключенные входят в лагерь. Какой-то лагерный активист с птичьим лицом громко командует:
— Весь этап — в баню! Не расходиться!
Баня — мрачный барак. Внутри холодно — то и дело открывается наружная дверь. Баню обслуживают немцы-военнопленные.
Каждый проходит так называемую санобработку. Раздеваетесь. Вещи, кроме кожаных, вешаются на железное кольцо и сдаются в пропарку — это дезинфекция. Садишься на мокрый и холодный стул. Парикмахер бреет все места. У женщин голов не бреют. В бане выдают по две шайки кипятка — это норма. Холодная вода не нормирована. Где-то в углу клянчат еще воды. Моюсь сидя — стоять уже не могу. Одеваюсь в горячие от пропарки вещи. Баня почти пуста. Все ушли.
— Твои этапники уже в бараке. Только больных еще моют, — говорит человек в галифе. Это — завбаней, тоже заключенный.
Выхожу. Уже темнеет.
Барак длинный, как гроб. Две печи, два зарешеченных окна... Холодно, хотя печки ярко горят. Кто-то что-то жарит... Я располагаюсь на досках у входа, недалеко от печи. Кругом какие-то незнакомые ребята. Московские студенты — в другом конце. Хочу туда, но там нет места.
— Как тебя зовут? — спрашивает мой сосед, молодой круглолицый парень со странным хохолком на голове. — А ложка у тебя есть?
Я непонимающе гляжу на него.
— Первое, что достают в лагере, — это ложка. Чем есть будешь? Вон там дядя в углу продает ложки. Купи себе.
— У меня ни копейки нету.
— Хм!
Парень разглядывает меня.
— Ну, уж ладно, на тебе рубль.
Он выбрасывает из кармана засаленную бумажку. Через минуту у меня уже ложка — железная, заржавленная, но все-таки ложка.
— Сегодняшний этап на обед! — раздается команда.
За нами пришел сам комендант столовой, огромный детина в москвичке, явно блатного типа.
Столовая — низкая, темная. Очень тесно. В заднем углу окно, через которое выдают пищу, там в облаках капустного пара мелькают повара. По соседству другое оконце поменьше. Это — хлеборезка. Мягко стучат ножи.
Нас сажают по десять человек за стол и начинают выдавать хлеб. Хлеба нам положено как прибывшим с этапа и еще не работающим — 750 граммов. Утром дают 400 граммов, вечером — 350 граммов. Хлеб мокрый, плохо пропеченный. Потом на подносах из строганых досок приносят обед: 500 гр. пустых щей (иному посчастливится поймать кусочек мяса величиной в зерно). На второе — 250 граммов каши.
Все остаются голодными и сразу начинается охота за пайкой хлеба. Все что-то комбинируют. За какое-то барахло выменивают хлеб, селедку. Правда, ходить в гости в чужие бараки запрещено, но запрет этот постоянно нарушается.
На ужин — полагающийся остаток хлеба, опять суп и каша. При этом заведующий столовой громко читает проповедь — за день у него каким-то образом перебрали 22 пайки хлеба и он грозит всякими карами.
Мне трудно залезать на верхние нары. Внизу же спать почти невозможно — холодно, дует...
КОМИССОВКА
На другой день меня и еще несколько человек берут на к о м и с -совку. Это начало общей комиссовки всего этапа. Комиссует вольный врач в капитанских погонах, некто Токарева-Гуревич, довольно неприятная дама. Осматривает очень поверхностно, впрочем этапников и осматривать много не надо. Все худы, как кощеи... Каждый старается подсмотреть, какую он получил категорию. Удается это очень немногим. Однако и так ясно, что подавляющее большинство может получить только так называемый «легкий индивидуальный труд». Все заключенные в лагерях делятся на различные трудовые категории в зависимости от состояния здоровья. Категорий три: первая, вторая и третья. Однако третья категория бывает не всегда и не во всех лагерях. Иногда вместо третьей категории ставится категория 2 а. Если у вас первая категория, вы должны выполнять самые тяжелые работы.
Имея вторую категорию, вы теоретически имеете право на более легкий труд. При третьей категории — еще более легкий. После категории легкого индивидуального труда идут уже инвалидные категории — в зависимости от процента нетрудоспособности заключенного. Так делятся по трудовым категориям те заключенные, которым положено работать на поверхности.
Другая половина заключенных работает в шахте. У них тоже — три категории труда: первая — шахтерская, вторая — шахтерская и третья — шахтерская.
Конечно, категории труда — вещь очень условная. Установление вашей категории зависит от вольнонаемного врача и делается на полугодовой или квартальной комиссовке. И если начальство хочет, оно всегда может повысить вашу трудовую категорию, — например, из второй перевести в первую. Протестовать против этого очень трудно, так как вы бесправны. Деление на трудовые категории имеет значение там, где есть переизбыток в рабочей силе, когда же ее недостает, то лагерное начальство использует заключенных там, где найдет нужным. Производственный план должен быть выполнен — это высшая истина коммунистического производства. И в жертву этой истине приносится всё. Лагерное начальство знает, что если заключенного ставить на непосильный труд, то он очень скоро «загнется» или, чего доброго, станет инвалидам и будет захламлять лагери. В то же время, если вас заставить делать работу, которая вам по силам, то из вас можно выжать всё — до последнего атома трудовой полезности. Таким образом, так называемое «бережливое отношение к рабочей силе» есть не что иное, как очень жестокая игра кошки с мышью.
После комиссовки мы обсуждаем ее вероятный результат. Вдруг поднимается крик.
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С БЛАТНЫМИ
— Не выходить из бараков! — властно кричит надзиратель, который зачем-то зашел к нам в секцию. Со всех сторон бегут надзиратели, офицеры. В бараке звякает маленькое оконце, появляется искаженное ужасом лицо с разинутым ртом.
— Да, что там такое, драка что ли? — спрашивает кто-то.
— Какая драка! Блатные сук режут, или суки их, кто разберет. Сейчас узнаем.
— А вы что ждете, их разнять надо, безобразие! — говорит кто-то.
— Разнимешь! Кому охота на нож лезть! У них, брат, быстро.
— Уж эти мне лагерные жучки!
Надзиратели выводят кого-то. Ведут в изолятор. Видны бледные, искаженные злобой лица. На одеялах выносят жертвы — тела двух зарезанных и пяти недорезанных. Один корчится и стонет; просит воды, одновременно, ругается и клянет кого-то.
— Сейчас их всех на первый ОЛП, оперировать будут. Там неплохие хирурги, да вряд ли только спасут.
Раненых охраняет человек 20 чинов с автоматами, не то могут попытаться дорезать. Обыкновенно надзиратели не имеют права входить в лагерь с оружием, но тут видно сделано исключение.
Темнеет. На небе одна за другой зажигаются звезды. Я ищу Полярную. Она почти в зените. Мы — на 68 параллели, примерно в 111 километрах за Полярным кругом! Словно наливаясь гневом к людской жестокости и злобе, небо на западе багровеет. Сначала даже не соображаешь, в чем дело. Потом догадываешься, что это — северное сияние. Багровый занавес начинает переливаться тысячами зеленых и красных игол, они свиваются и развиваются, как магический свиток, блекнут, гаснут, вспыхивают вновь, кружатся в хороводе. Кажется, все небо горит чудными огнями... И вдруг — всё исчезает.
Все стоят подавленные. Многие, вероятно, думают то же, что думаю я. Вот здесь час назад люди резали людей, своих товарищей по несчастью, запертых едва ли не на вечные времена в лагере, а в это время грозная природа севера всей своей суровой мощью славит Творца вселенной. Нужно ли это и кто виноват в этом?
— По баракам!
На следующий день составляют небольшую рабочую команду, человек в десять.
— Вещи возьмите с собой! — говорят нам.
— Ишь, счастливцы! — кричит кто-то.
— А что?
— К бабам на женский ОЛП едете, на кирпичный!
КИРПИЧНЫЙ ЗАВОД
Приехали. Очень все промерзли. Нас принимает какой-то офицер.
— Вы здесь всего дня на два-три. Мы вас поместим в особой зоне. К женщинам не ходить, — да вас и не пустят. И вот к тому бараку не подходите, там особый женский контингент. Работа не тяжелая, надо переложить дранку повыше, — скоро весна, так она вся в воде окажется.
Офицер уходит. Принесли хорошую пищу, лучше, чем на пересылке. Да еще вдруг подарок от женщин — целое одеяло черствых паек хлеба. На каждого приходится по две. Значит, голодны не будем.
В первый день я никуда не ходил — всё жевал хлеб. А на второй, после работы, вдруг вспомнил, что мне врач посоветовал побольше гулять и я вышел из барака. Был уже вечер.
С края лагеря у самой зоны стоял таинственный барак женского спецконтингента, обнесенный колючей проволокой на новеньких столбах. Холодный молочный туман опустился на лагерь и быстро смешался с ночью. Тускло, еле пробивая мглу, горели прожекторы. Я шел совсем близко около проволоки спецбарака. Слева высились саженные сугробы. Вдруг что-то темное справа, и сзади, и слева. Я остановился. Но уже меня крепко держали две цепкие женские руки. Проволока была аккуратно прорезана и отогнута — зияла дыра. - Ну лезь! -- произнес сзади женский голос.
Шапкой и рукавом я зацепился за проволоку. Рука в довольно щегольской расшитой перчатке с большим раструбом заботливо меня отцепила.
Входим в барак. Яркий электрический свет. Барак представляет собой одну секцию. Сильный запах дешевых духов. Пахнуло уютом и
теплом. Женщины почти все молодые, многие даже красивые. Одежда смешанная: и мужская и женская. Я заметил несколько шелковых платьев, туфли и даже шелковые чулки. Тут же рядом — валенки, чесанки, щегольские бурки, просто сапоги. Какая-то женщина спала. Я видел только раскрытый ярко красный рот и голубой бант в волосах. В глубине, где стоял сизый табачный дым, звучали пьяные голоса. Там курили и пили. Отовсюду на меня уставилось несколько десятков слишком бледных лиц, слишком красных губ и очень блестящих глаз. Некоторые стояли обнявшись, одна полуголая поднялась на нарах и с папиросой в губах смотрела вниз, спокойно позевывая и повязывая кричащих цветов косынку.
— Веди его сюда, Галка, — чего, стали! — раздался из глубины барака громкий, властный и довольно неприятный женский голос. Цепкие пальцы снова взялись за мое запястье.
— Ну, мальчик, иди, — произнес сзади голос.
Я замечаю, что барак очень опрятен. Над нарами всюду занавески из марли, вышивки полубелоснежной чистоты.
— Только ботинки сними сначала, мальчик, — сказал сзади тот же голос.
— И Господь Бог заставил Моисея сапоги снять!
— Оставьте его! — произнес тот же голос.
ВАЛЕНТИНА — БЛАТНАЯ ЦАРИЦА
В другом конце барака, в левом углу, стояла обыкновенная широкая кровать, совершенно неподходящая к лагерной обстановке. На кровати лежала женщина лет тридцати, сильная и высокая. Может быть, она мне показалась такой, потому что лежала. Черты её лица были не столь красивы, сколь выразительны и выдавали решительность и волю. Но самым удивительным это было отсутствие правой груди. Обе руки она держала поверх одеяла. Пальцы длинной и явно нерабочей руки были все в кольцах. Из-под гривы светлых волос на меня смотрела пара глаз. Смотрела со спокойным презрением. На меня даже никто из следователей не смотрел так. Этот спокойный пристальный взгляд напоминал чем-то змею, смотрящую, нет, рассматривающую кролика. Но змея просто ест кролика и вряд ли его при этом презирает. А я худой и бледный, с ввалившимися щеками, в ватных заплатанных брюках, в сером неуклюжем бушлате и чунях (огромные калоши из прорезиненной материи), надетых поверх ватных чулок и завязанных веревками, представлял фигуру, за которую дорого бы заплатил владелец любого варьете, знающий толк в трагикомических номерах.
Рядом со мной постыдилось бы стоять любое чучело на огороде.
«На что же ты, чучело гороховое, способен? И что мне с тобой, с этаким пугалом делать? — говорили эти властные женские глаза.
И вдруг спокойный голос произнес:
— Ты, фрайер, вообще-то в мужья годишься?
Я понял только одно: надо что-то сделать, чтобы между мной и ею образовался человеческий контакт, иначе...
Но что, что именно? И, может быть, раз в жизни, меня осенила
гениальная мысль. Я поклонился так, как кланялся когда-то, и очень учтиво сказал:
— Разрешите представиться: Трегубов.
Моя рукавица падает на пол. Хочу поднять её и невольно касаюсь руки женщины и, как когда-то в гостиной моей тётки, очень аристократической, ныне покойной, дамы, целую её руку.
— Георгий Андреевич, — прибавляю я, и выпрямляюсь. Во властных и злых глазах нет больше скуки, злости и презрения. Она приподнялась и села на постели. Я вижу только страшный сине-багровый шрам на месте груди.
— Садитесь, Георгий Андреевич, — говорит она. — Вы только, видно, с этапа... А меня зовут Валей, или Валькой.
Я сажусь на очень мягкую постель, снимаю шапку.
— Ну и худой мальчик! — говорит кто-то сзади.
Только теперь вижу, что кровать окружают десятка четыре женщин — в юбках, в галифе, в лаковых туфельках, в добротных теплых бурках.
В глазах Валентины удивление и жалость.
— Это все мои! — говорит она, замечая мой взгляд. — Народ разный... Ну, чего? — прикрикивает она на любопытных.
Группа женщин вокруг постели редеет. Но я чувствую, что каждое мое движение контролируется доброй полусотней невидимых глаз.
— Голоден? — спрашивает Валентина.
— Да, очень.
— А в тюрьме сколько сидел?
— Да два с половиной года.
— Вот ведь гады что делают! Мы оба с вами разочарованы, — говорит Валентина. — Вы тем, что я вас сюда затащила...
Она не заканчивает фразы, только смотрит на меня вопросительно. Я говорю за неё:
— Тем, что приведенный по вашему приказу даже на мужчину непохож.
— Да мне и трогать вас незачем было, только уж очень любопытно стало. Говорят, с пересылки привезли свежих, а один, говорят, какой-то немец с русской фамилией. Ну, мои девочки и видели, как вы по лагерю гуляете. Ну, я им и мигнула. Уж очень мне хотелось на вас посмотреть. Вы где сидели?
Рассказываю вкратце свою тюремную биографию. Запахло чем-то очень вкусным. На тумбочку с белоснежной скатертью водрузилась неожиданно целая сковорода с яичницей и гренками на сале.
— Кушайте! А мёду хочешь? — ласково говорит Валентина. И добавляет: — Я каждый день пью стакан меду с салом. У меня норма, как в законе, но на вас, мужиков, нормы нет... А что же ты, Георгий, собираешься теперь делать? — спрашивает она вдруг.
Валентина всё время путает «ты» и «вы».
— Не знаю, — неуверенно отвечаю я. — Так плохо себя чувствую, что думаю — хочет или не хочет этого начальство — добиваться, чтобы положили меня в стационар. Вот, подлечусь, а там будет видно.
— Да, в стационар тебя непременно положат, а потом тебя куда-нибудь по письменной части. Ну, ладно, а что, Георгий, нового на воле?
— Да я знаю только то, что было до сентября 1947 года...
Я ем. Гренки тают у меня во рту. Валентина серебряной ложкой разбалтывает в стакане нечто вроде сбитня. Потом вдруг отодвигает от себя стакан.
— Пей всё!
— А вы?
— Я не хочу! На тебя посмотришь — кусок назад лезет.
Мы сидим и совсем мирно, как старые знакомые, беседуем. Много, много рассказывает мне о своей жизни Валентина — блатная царица. Она из интеллигентной семьи. Но семья (так это обычно в условиях неправового строя) распалась из-за каких-то репрессий власти. Валентина оказалась на улице. Потом — преступный мир Москвы. Муж — медвежатник (медвежатниками среди преступного мира называют взломщиков сейфов. Они считаются в этом мире аристократией). И пошло!
— Да, — замечает Валентина, — с тобой, Георгий, я впервые за два года говорю так, как уже почти отвыкла говорить.
Она делает движение. На её руке виден еще один шрам. Она отгадывает мои мысли.
— Резали меня, Георгий. Просыпаюсь я, а надо мной ножи. Четыре года тому назад это было. Сильно я тогда выпила, совсем бухая была. И прилегла на постели. Просыпаюсь, а их пять, и все — суки, из наших, под начальством Аньки-Глисты, которую я сама полгода до того чуть не прирезала... Ну, свалили на пол. Две насели сверху, две за руки держат, а у меня в каждом сапоге по ножу. Да где уж тут, Георгий, — две на мне сидят, две за руки держат, а сама Анька-Глиста стоит и приговор читает: Такая-то, такая и сякая и за то, и за то... И прирезали бы, как овцу, да им меня помучить хотелось. Видят, что я у них в руках, да ещё и бухая. А сама Анька ножом по горлу щекочет и смеется. Я только от страха ногами по полу барабаню... Но просчитались, проститутки! Мои тут чеснячки подоспели. Аньке брюхо напополам вспороли, и ещё двух сильно порезали. Но не до смерти. А две ушли. Да от меня не уйдут! Двум скоро конец вышел. И две ещё живут. Пять лет мне за это набросили. Да вот — видишь это?
Валентина показывает сизо-багровый шрам на месте груди.
— Как же вы так живете, Валя?
— Да вот, так и живу, по-лагерному. Тогда они мне только руку располосовали. А потом ещё и грудь оттяпали. Подкараулили, когда я из санчасти выходила. В голову метили. Но успела я назад качнуться. И вот по груди топором и попали. Я, конечно, свалилась. Два с половиной месяца лежала... Да много чего было, Георгий, — всего не расскажешь.
Однако она рассказывает ещё и ещё, и передо мной раскрывается целый мир многомиллионного «подполья» блатных. В этом «подполье» имеется своя аристократия, свои партии и рабы, свои вожди, своя семейная жизнь.
Валентина принадлежала, несомненно, к социальной верхушке преступного мира. Она рассказывает мне про примитивные и звер-
ские, но по-своему строго логические законы блатного мира. Бутылка водки — например, — в виде предельного блаженства! Жизнь в этих «кругах» рано или поздно почти всегда кончается располосованным животом и лагерным моргом... Я познакомился с миром, о котором в Европе не имеют почти никакого представления.
— Что же мне теперь делать, Георгий? — спрашивает Валентина. — Ты вот человек умный. Как же жить так, и резаться, пока тебя саму не зарежут и на простыне не отнесут? Не знаешь?
— Не знаю, Валентина.
— Ну, ладно, теперь поздно, завтра поговорим. Эй, пропустить его. И показать, где дыра! — негромко отдает она приказание.
Когда я иду обратно, в бараке уже почти все лежат, и с верхних и с нижних нар на меня глядят презрительные, насмешливые, часто злые и холодные женские глаза. А, пожалуй, сильнее всего в них чувствовалось удивление. Лишь потом я понял его причину.
Мороз. Зеленые сосновые иглы северного сияния. Дыра в проволоке.
— Вот твой барак, направо, не заблудись! А то мы за тебя перед Валентиной отвечаем.
Провожают меня теперь две женщины. За руки больше не держат...
На другой день я снова был у Валентины. Меня уже никто не ловил. Только махнули рукой из-за проволоки.
В этот раз Валентина была одета и имела вполне элегантный вид. На её лице был заметен грим, и у меня сразу мелькнула мысль, не имела ли она когда-либо отношение к сцене. Я сказал ей несколько изысканных комплиментов. Валентина была очень польщена. В этот раз мы уже разговаривали как старые знакомые.
Одна из прислужниц Валентины (их было у нее четыре), с беспокойным взором, с черной косой вокруг головы, принесла резиновую грелку. В грелке что-то булькало.
— Открути пробку, да позови Мокрицу с Уткой — приказала Валентина. — Сейчас согреем тебя, — сказала она, обращаясь ко мне.
Мокрицей оказалась очень длинная блатная дивчина. Утка, наоборот, была маленькой и полной. Пробка грелки откручена.
— Пей, — улыбаясь, говорит Валентина, и сначала сама делает изрядный глоток.
— Пей, Жорка, несчастный! — говорит Валентина. — Раз с нами, с блатными, живешь, так и живи, меня сердить плохо!
Пытаюсь сжульничать — сделать микроскопический глоток. Но Валентина перехитрила. Она сжала грелку. В рот хлынула обжигающая противная сивуха. Я вытаращил глаза, задыхаясь. Весь барак залился смехом. Меня снова усаживают. Впихивают в рот что-то жирное.
— Пей, несчастный берлинец! — говорит Валентина и переливчато смеется.
Барак я покидаю с помощью «адъютантов» Валентины, причем большую часть пути совершаю на четвереньках...
...На работу я в эти дни не хожу. Меня просто не берут. Валентина приказала, — это её «протекция».
Всему, однако, на свете бывает конец. Меня, вдруг, потребовали обратно на пересылку. Против этого бессильна даже Валентина. Я только успел заскочить к ней попрощаться. Она сунула мне в руки объемистый сверток какой-то снеди и хорошие валенки.
— Помни меня, Жорка, не забывай. Жратвы ещё пришлю, — были её последние слова.
Действительно, пока я находился на пересылке, она два раза присылала пакетики со съедобным. Однажды получил от неё даже и письмо. Ответил ей и послал в письме вырезанный из зубной щетки крестик... Через два года её, по слухам, зарезали где-то, кажется, на Инте.
НА НОВОМ МЕСТЕ. ПОКУПАТЕЛИ РАБОВ
Дни идут. Знакомлюсь, кое-как обживаюсь на новом месте, кое-что раздобываю поесть сверх нормы. Кормят скверно, но все-таки это не просоленная селедка этапа. И к тому же — свежий воздух. Гуляю и гуляю.
Приехали покупатели рабов. Это — администраторы различных шахт. Всех загоняют в бараки, двери закрываются, около них становятся дневальные. Приходят скупщики живого товара в сопровождении лагерных надзирателей. Мы стоим и ждем, что будет. Какой-то откормленный субъект в дохе громко произносит:
— Нужен высококвалифицированный столяр, не подлежащий Речлагу.
Что такое Речлаг? На Воркуте имеются две лагерные системы. Одна — это Воркутлаг, к которому относится ряд шахт и лагерей. Здесь в основном «бытовики» или заключенные по 58 статье (если они не подлежат режимному лагерю). Другая система — это Речлаг, т.е. Речной лагерь МВД. Речной лагерь обнимает ряд лагерей, где содержатся наиболее тяжелые преступники. Лагери системы Речлага укомплектованы частично из заключенных, присужденных к каторжным работам.
«Требуется квалифицированный столяр, не подлежащий Речлагу» — это значит, что работорговец прибыл из какого-то лагеря системы Воркутлага. Другим рабовладельцам нужны механики, шофёры, короче говоря — все дефицитные профессии в Советском Союзе. Получив раба, работорговец записывает его фамилию, имя и отчество, статью, срок заключения. С беспокойством спрашивают о здоровье, никому не хочется вместо квалифицированного сварщика получить нетрудоспособного инвалида. Почти что смотрят в зубы, как лошадям.
Когда аукцион заканчивается, работорговцы уходят. У всех подавленное настроение.
На другой день из КВЧ (так называемая культурно-воспитательная часть) принесли для прочтения газеты. Вечером газеты таинственно исчезли. Началось расследование. Кто-то видел, как какой-то корявый очкастый старикашка рвал газеты на закрутки для махорки. Старикашку разоблачили и донесли начальству. Пропажа казенной газеты в бараке грозит прекращением выдачи газет вообще, от чего страдает весь коллектив барака. Виновного начальство определило на трое суток в изолятор.
На другой день после обеда в барак прибегает дневальный из комендатуры.
— Трегубов, есть такой?
Ведут в комендатуру. За столом молодой щеголеватый офицер, по-видимому, — лагерный оперуполномоченный. Явно хочет произвести впечатление. Спрашивает фамилию, потом:
— Какой белогвардейской эмигрантской организации вы были членом?
— Я член НТС.
— Это что же такое?
Коротко рассказываю ему, что такое НТС.
— А здесь вы зачем занимаетесь этой агитацией? Вам ещё недовольно? — говорит он. — Вы сколько имеете — 20 или 25 лет каторги?
— Каторги вообще не имею, у меня 25 лет ИТЛ.
Он задает несколько вопросов о моих познаниях в области философии.
— Так, можете идти.
Ухожу. Что сей сон значит? Разгадки пришлось ждать недолго. Через полчаса другой дневальный:
— Трегубов с вещами.
Наскоро прощаюсь. Ведут меня прямо в изолятор. Старший уполномоченный, с худым и жестким лицом, показывает мне постановление и приказывает расписаться под ним. Читаю: «в изолятор на трое суток». Все вещи отбирают, оставляют только бушлат.
В ИЗОЛЯТОРЕ. НАЗНАЧЕНИЕ НА РАБОТУ
Чулан, нары... Я не один — по ворчливому голосу узнаю очкастого, располосовавшего газету. Сидят двое каких-то обстоятельных дядей в шапках с наушниками и ещё некто в драном.
Обстоятельных дядей вызывают на допрос, который происходит тут же за дверью, в коридоре изолятора.
— Вы как смеете бить дневального? — говорит за дверью голос невидимого начальника. — Это что же будет, если каждый дневальному будет загибать салазки?
— Зачем он воров покрывает?
— А вы знаете, что это он?
— Знаю, у него и рожа такая поганая.
— Чтобы этого хулиганства больше не было, понятно?
Приносят хлеб и в глиняных мисках — суп. Где-то по соседству переругиваются на своем жаргоне блатные. Слышны издали визгливые женские голоса.
Тяжелый сон. Очкастый стонет и хрипит во сне. Часов в 10 утра гремит замок.
— Кто на Т?
Выхожу.
— Примите хлеб.
— Куда, в барак?
— Проверьте ваши вещи!
Проверяю. Нет перчаток, которые я получил в подарок на этапе. Надзиратель приносит их с разочарованным лицом.
Ведут к вахте. Конвой из троих и симпатичная вдумчивая собака. У старшего мой пакет. Проверяют мою личность. Пошли.
В морозном воздухе все тот же звенящий звук. Тусклое оранжевое солнце в короне совсем низко над горизонтом. Кругом сугробы, бараки. Кучи угля. Ледяные холмы. Терраконики шахт, проволока... Обращаю внимание на множество часовых перед какими-то складами, — солдаты войск МВД: красные погоны, голубой кант, полушубки, валенки, винтовка или автомат.
Ведут меня по заснеженной дороге. Часовые равнодушно-весело смотрят на меня. Идти очень трудно. Но пребывание на свежем воздухе после камеры доставляет мне наслаждение.
По правую руку видна глубокая извилина замерзшей реки Воркуты, притока Печоры. Вдали — замерзший во льду понтонный мост, — по нему, как жуки, ползут грузовики. Дальше — стальная конструкция железнодорожного моста. На другом берегу — игрушечный поезд с углем. Всё залито желто-оранжевым неверным светом полярного солнца. Налево конусообразный холм, он весь дымится. На него въезжает тележка и с грохотом вываливает породу.
— Вот на этой шахте будешь работать, — говорит начальник конвоя. За холмом — два терраконика шахты.
— Это шахта Капитальная, лагерь № 1, — говорит начальник конвоя.
Вся территория шахты и лагерь окружены двойным забором колючей проволоки. Кроме того, стоят еще низкие заборы колючей проволоки, отгораживающие так называемую запретную зону. Четыре ряда проволоки! Ворота. На них, конечно, лозунги: «Увеличим количество добычи угля в 1950 году!» — «Работай сегодня лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня!» И более скромно: «Отделяй добросовестно уголь от породы!»
Вводят на вахту.
— Эй, нарядчик, принимай!
Появляется плотный человек в хороших сапогах и черной клеенчатой куртке-спецовке с номерами на спине, на шапке и на правой штанине. Литера и номер. Я понимаю: первый ОЛП — это каторжный ОЛП.
— Я смотрю на лица встречающихся, лагерники выглядят неплохо, значит, можно будет жить. Приводят в низкое здание. Это — санчасть. На стенах плакаты по технике безопасности, надписи: «Шахтер! Борись против производственных травм!».
Меня записывают в толстую книгу. Это — лагерная приходно-расходная книга. Появляются надзиратели и производят шмон.
— Вы сейчас, как вновь прибывший, будете положены в стационар на три недели.
Эта перспектива мне нравится. Стационар — одноэтажный барак. Справа от входа — первый терапевтический стационар, слева — второй. В середине — коридоры, направо и налево — палаты, каждая за номером. Имеются палаты туберкулезников, желудочных, сердечников и т. д. Здесь своя баня и две собственные уборные. Это — большая роскошь.
Глава II. Воркута. Шахта Капитальная
ВСТРЕЧА СО СТАРЫМ ЗНАКОМЫМ
— Боже, какой худой человек! — встречает мена вольнонаемная сестра.
Мне приносят миску супа. Все свои вещи я сдаю в стационарную каптёрку. Меня ведут в баню, где я получаю чистое белье. Затем мне указывают место в бараке. Больные сразу понимают, что мне нужно и несут — кто кусок хлеба, кто жестяную миску с ужином… Я рассказываю и ем, ем, ем... Приходит фельдшер.
— Трегубов, к врачу!
Вхожу. Сидят двое в белых халатах.
— Вы меня не узнаете, Юрий Андреевич?
Нет, я узнал: это был один мой старый знакомый по Германии, молодой врач. В свое время я оказал ему со своими друзьями несколько скромных услуг, и вот теперь мы встретились с ним в стационаре шахты Капитальной. Мы обмениваемся впечатлениями. Он откровенно признается, что мой вид поразил его и что он никогда не узнал бы меня, если бы я у входа не назвал свою фамилию.
— Вы постарели на десять лет, Юрий Андреевич!
Другой, незнакомый мне врач — доктор Полевой, из Одессы. Впоследствии я высоко оценил этого милейшего и культурнейшего человека.
— Вы ещё не знаете, Юрий Андреевич, в какое ужасное место вы попали, — говорит доктор Полевой — четыре ряда проволоки, основной контингент — каторжане, а это значит — самые тяжелые преступники с точки зрения власти, к тому же шахты. Ну, вас, конечно, в шахту не пошлют! Имейте в виду, что здесь очень свирепо работает лагерный оперуполномоченный, весь лагерь опутан сетью стукачей, будьте очень осторожны в разговорах. Вас будут провоцировать, не доверяйте никому. И здесь в стационаре при первом намеке на политический разговор я вам советую говорить, что вы устали, и прекращать разговор...
— Я вам помогу, — говорит мой знакомый по Германии, — а пока идите отдыхать.
В 12 часов ночи, — в это время появляются призраки, — у постели стоит какой-то обстоятельный дядя в москвичке.
— Трегубов, — говорит он, — вас вызывает начальник режима. Ещё не проснувшись, иду к входу в каптерку. В главном проходе
скребут стеклами пол. За это больным полагается вторая миска супа. В каптерке одеваюсь. В комендантском бараке дядя в москвичке сдает меня дежурному.
— Он на карантине, — пытается выгородить он меня. — Больной человек.
— Я ему устрою карантин у себя, — говорит дежурный.
Я что-то подписываю. Куда-то ведут. Когда выходил из стационара, вслед орал каптёрщик:
— Эй, мое белье!
Действительно, я ушёл в стационарном белье.
Привели в здание, отделенное от лагеря дощатым забором с проволокой. Это изолятор. Забирают все вещи, составляют список личных вещей. Оставляют только бушлат. Снова я в карцере изолятора. Но тут тепло, ложусь. В карцер заглядывает какое-то толстое лицо.
— Немец будешь? — спрашивает оно, — а ну-ка, выходи!
Меня ведут в караулку. Там сидят надзиратель и заключенный с толстым лицом. Зовут его Роман Романович Гурта. Я чувствую абсолютную апатию и страшную усталость. Секрет моего вызова прост: дежурному понравились мои американские брюки — немножко потрепанные, но все-таки очень еще хорошие. А толстое лицо — это, так сказать, маклер. Мне все безразлично и я соглашаюсь уступить брюки за пять паек хлеба. Список вещей переписан — на этот раз без американских брюк. Они исчезли под полушубком дежурного...
Меня приводят в какой-то барак с двумя рядами нар. Лишь на второй день я узнаю, что я — в БУР-е*. Я ложусь на нары и проваливаюсь в небытие.
РОМАН РОМАНОВИЧ — МИРОВОЙ ВОР
Утренний подъем. Миску супа и хлеб приносит всё то же толстое лицо, по-видимому, договор о брюках не забыт, — передо мной лежат две пайки хлеба. В бараке человек семь заключенных. Начинаем знакомиться.
— Как вам Роман Романович понравился? — спрашивает один.
— Какой Роман Романович?
— А вот, что хлеб принес.
— Чем же он знаменит?
— Да второго такого во всем ОЛПе не сыщешь!
— Что в ОЛПе? — возражает другой. — Такого вора во всём Советском Союзе не скоро сыщешь. А ну-ка, Миша, расскажи, как было с краской.
Миша ухмыляется.
— Так вот этот Роман Романыч толстомордый раз стибрил целый бидон краски, так килограмм на десять, прямо из склада КЭЧ*, и
закопал в снег. Кто-то стукнул, бидон нашли. Роман Романыча сначала вот сюда в БУР, а потом к оперу¹. А я как раз в это время стоял в передней опера, дело там у меня одно было, и слышал через дверь как плачет, шмыгает носом, клянется Роман Романыч. А тут в аккурат заведующий портняжной мастерской пришёл, принес новые форменные брюки опера. Секретарша ему говорит: «Капитан сейчас занят!» — «Так вы их капитану передайте, он знает», — отвечает заведующий портняжной. «Хорошо, — соглашается секретарша, — оставьте тут». Ну, он брюки повесил на спинку стула и ушёл. И слышу я как опер открывает дверь и говорит: «Ну, в последний раз тебя прощаю, чтобы мне этого бандитизма больше не было!» Выходит заплаканный Роман Романыч, бьет себя кулаком в грудь: «Я уже перевоспитался, гражданин начальник». «Ну, иди!» — разрешает опер, и Роман Романыч отбывает восвояси.
Проходит минут пять. «Тут вам брюки ваши принесли, товарищ капитан, вон висят», — говорит секретарша. Оглянулась, а на спинке-то стула — одна пустота. У всех мелькает одна и та же мысль. «Да! — говорит опер, — вижу, что перевоспитался, — он и мои брюки от раскаяния прихватил на память! Позвать этого мерзавца сюда». Через полчаса и брюки и Роман Романыч были обнаружены в каком-то лагерном закоулке. Роман Романыч опять плакал и обещал исправиться. Две недели изолятора ему за это дали и три месяца БУРа, — заканчивает Миша.
Все смеются.
ВНЕКАТЕГОРИЙНАЯ ШАХТА
Меня интересует, куда я попал, и я расспрашиваю товарищей по несчастью.
— Вы здесь на первом лагпункте, шахта Капиталыная, — поясняют мне. — Она уже лет 15 как работает и сильно выработана. Кроме того, гремучего газа много — шахта внекатегорийная. Вы знаете, в Советском Союзе шахты по количеству газа бывают первой, второй и третьей категории. Третья категория это максимальное количество метана, при котором можно в шахте держать людей. Если в шахте газа больше, — она объявляется внекатегорийной. Но здесь на Воркуте в шахтах работает лагконтингент и во внекатегорийной шахте. В лагере, примерно, 4.000 человек, и половина из них, или около того, работает в шахте. Работают в три смены. Остальные обслуживают поверхность шахты, часть занята на других работах.
Узнаю я от моих новых знакомых и кое-что о лагерной жизни вообще. Все заключенные находятся в ведении МВД или вернее специальной организации МВД — так называемого ГУЛАГа. Последний по договоренности представляет рабсилу в распоряжение тех или иных промышленных предприятий. На Воркуте таким основным покупщиком рабочей силы является комбинат Воркутуголь. Комбинат Воркутуголь, конечно, платит МВД за труд каждого заключенного, а МВД на эти деньги, во-первых, содержит заключенных, во-вторых,
¹ Опер — оперативный уполномоченный МВД.
содержит себя, в-третьих, еще отчисляет какой-то доход государству. Кроме главного покупщика-комбината Воркутуголь, есть еще и более мелкие покупщики, как, например, Горстрой, Дорстрой и другие. МВД всегда старается сорвать за свою рабсилу как можно больше, но предприятие платит строго по государственным ставкам. Тогда МВД пытается делать так, чтобы один заключенный шахтер работал за двух вольных. Для примера, скажем, комбинат затребовал сто рабочих на месяц и считает, что этих вольных хватит на такой-то объем работ. МВД же получает не за рабочих, а за объем работ. Так вот, МВД заставит выполнить этот объем работ 75 рабочими и, таким образом, получит столько же денег, сколько он получил бы за сто рабочих. Властелин концлагерной рабочей силы всегда сталкивается с предприятием, при чем обе стороны стараются отыграться за счет бесправных рабов. Высший лозунг и МВД и предприятия — выжать из заключенного в рабочем отношении всё — до последнего атома его трудоспособности и в то же время затратить на его содержание как можно меньше. МВД старается кормить лагерников как можно дешевле. Пища должна быть достаточной для того, чтобы заключенный не потерял быстро своих сил, своей трудоспособности. Лагерников селят по 150—170 человек в одном бараке. На нарах каждому положено 60 сантиметров (в ширину) для спанья — это личное место заключенного. Бараки сырые, зимой углы промерзают. Таким образом, МВД тратит минимум средств на жилплощадь. Одевают заключенных в одежду, сшитую из самой скверной и самой дешевой ткани. Скроена и сшита одежда самым грубым образом. Требование к одежде одно — чтобы лагерник, работая на морозе, не обморозился, т. е. не стал бы преждевременно инвалидом. Бушлат выдается на два года. Телогрейка — иногда на год, иногда на два года. Лагерники — это толпа оборванцев. Минимум тратится на медицинскую помощь. Правда, в лагерях нет больше массовой смертности, но она все же еще очень высока. Человек должен, медленно подыхая, работать!
ЖИЗНЬ В БУР-е
Уважаемый Роман Романыч появляется довольно часто. Его толстое лицо довольно спокойно и самоуверенно. Имеются еще дневальные — очень симпатичный, интеллигентный поляк, безрукий Петро и старый дневальный Васька Марченко. Этот последний — маленький, щуплый, подвижной, как ртуть, довольно нахальный; пользуется он самой дурной репутацией и дружно всеми ненавидим. Про него говорят, что он в слишком близких отношениях с надзирателями и операми.
Работы в БУРе хватает: надо держать в чистоте двор и выбрасывать за забор наметенный снег. Делать это не так-то просто — забор высок. Пурга — это общее несчастье для всего лагеря. После пурги снегоборьба ложится дополнительным бременем на всех рабочих. Если вход в барак занесен, то снег надо отгребать, устали вы или нет. Подъездные пути надо расчищать. При этом регулярные работы не прекращаются ни на миг.
Нас из БУРа в лютый мороз берут на работу в воинскую часть. Нужно навести порядок в бараке, убрать мусор, вымыть полы...
Воинская часть помещается тут же, около лагеря, вернее сказать — в самом лагере, но в той его части, которая отделена от лагеря дощатым забором с проволокой. Таким образом, в 50 метрах от бараков заключенных имеются уже бараки с пулеметами. ОЛП расположен на склоне холма. На вершине холма — промзона с шахтой и всем, что к ней относится.
Численный состав воинской части — около двух рот. Одна треть вооружена автоматами. И день, и ночь на вышках вокруг лагеря и промзоны стоят часовые. Вышки — это небольшие будки со стеклянными окнами и со специальными приспособлениями, чтобы можно было стрелять из пулеметов и автоматов. Часовые сменяются каждые 4 часа. При смене караула происходит следующая церемония: разводящий приводит смену, сдающий караул рапортует: «Под сдачей пост по охране врагов народа». Принимающий отвечает: «Пост по охране врагов народа принял». Военнослужащий войск МВД никогда не должен забывать, что он имеет дело с «врагами народа», а то, не дай Бог, может до чего-нибудь додуматься...
Путь в воинскую часть идет через жилую зону. Кое-кому удается забежать в барак и организовать табачку, подцепить пайку хлеба. Махорка высыпается прямо в карманы. Хлеб запихивается в рот тут же на месте.
Угля в БУРе дают достаточно. Печка пылает. Но все-таки тепло только у печки. На печке сушится промокшая за день одежда. Спать можно только на верхних нарах.
В БУР приходят новости о наиболее выдающихся событиях лагпункта, — о травмах в шахте, о посаженных в изолятор... При этом часто упоминается имя грозного оперуполномоченного капитана Воронина.
— Да, — говорят про него, — он как пройдет по ОЛПу, так уж непременно человек семь в изолятор посадит.
Я спрашиваю, кто такой капитан Воронин.
— Вы с ним еще познакомитесь, — говорят мне слова утешения. Однажды в лагере появляется начальник режима — лейтенант
Авдеев. Он всех расспрашивает, кто за что сидит. Спрашивает и меня. Я отвечаю:
— Не знаю, гражданин начальник!
— Как не знаете? Вы кто такой?
Называю себя. Авдеев многозначительно свистит.
— Да, знаю. Вы числитесь за капитаном Ворониным.
— Кто это, гражданин начальник?
— Лейтенант молчит. Потом:
— Вы почему такой худой?
— Только что из тюрьмы.
— А раньше какой были?
— У него в Германии, как у всякого добропорядочного немца, живот был, — тихо говорит кто-то сзади.
Другой высказывает твердое предположение:
— Здесь, в Советском Союзе, еще больше живот будет. У нас тут богато живут.
Несколько человек досрочно выпускают. Они на радостях оставляют остатки табака, хлеба...
За окнами воет вьюга. Поздно вечером меня вызывает дежурный — без вещей. Иду. У ворот стоит весь запорошенный снегом Авдеев.
— Никому ни слова о том, что будет, Трегубов, — говорит он мне. Под свист пурги, в белом омуте крутящихся снежинок идем шагов двести. Низкий барак, полуутонувший в сугробах, с большими окнами, обнесенный проволокой.
КАК ВЕРБУЮТ В СТУКАЧИ
Кабинет. Тепло, уютно. Меня встречает высокий сухопарый мужчина. Он, как кот в сапогах, в огромных валенках, в военном кителе с капитанскими погонами. Это — сам капитан Воронин. У него неглупое худое лицо и острый нос в виде клюва. Он делает вид, что польщен моим визитом. Начинается разговор почти как на Лубянке.
— Вы работали в разведке? — спрашивает капитан Воронин.
— Нет, не работал, по глупости не взяли.
— Как же так?
— Да вот так.
Воронин звонит куда-то. Приносят обед — тушеная капуста, густо политая салом.
— Кушайте, Трегубов, если вы голодны. Я благодарю и, конечно, ем. Потом он осторожно заводит разговор о безнадежности моего положения, о слабости здоровья...
— Ведь мне придется послать вас в шахту, Трегубов, а вам там не выдержать...
— Да, конечно, — говорю я.
— Ну так вот, Трегубов, помогайте вы нам и мы вам поможем.
— Всегда готов помочь вам. Только чем?
— Ну, будто не дошло?
— Виноват, не совсем понимаю.
— Скажите, вы не хотите работать на советскую власть?
— Хочу, но только не в лагере.
Лицо Воронина скривилось. Я поясняю:
— Не по мне ваша работа, гражданин капитан. Я — человек квалифицированный, да к тому же — верующий...
Молчание.
— Ну, идите, Трегубов, только пожалеете, мы ещё с вами увидимся.
Он набирает номер телефона. Приходит дежурный. Я и сам знаю, что придется пожалеть. Первая атака отбита, но как будет со второй? Уходя, я спрашиваю:
— Почему меня держат в БУРе, гражданин капитан?
— По режимным соображениям, и отсидеть вам придется полностью.
Снова качающиеся в вихре фонари...
Проходит еще недели две. Забирают последних. Я один во всем БУРе. Очень холодно. Не могу спать — надо все время следить за печкой, только заснешь — гаснет, проклятая! Днем я должен мыть пол, носить уголь...
Я пытаюсь сочетать приятное с полезным и ложусь на самом краю нар, чтобы вовремя ощутить, когда начнет гаснуть печка. И, как все
слишком большие хитрецы, — сразу оказываюсь в дураках. Засыпаю. Вдруг лечу вниз на кучу шлака. Падает кочерга. Грохот. Щелкает замок.
— Ты что, Трегубов, тут бушуешь? — спрашивает входящий надзиратель.
— Да тут нечистая сила набросилась на меня, начальник. Дежурный испуганно смотрит на меня.
— Типун тебе на язык, да разве черти бывают?
— Стало быть бывают, раз меня с нар стащили.
— Ты, Трегубов, перекрестись!
— А вы креститесь, гражданин начальник?
— Когда никто не видит — крещусь, мать вспоминаю.
ДНЕВАЛЬНЫЙ БАРАКА
Неожиданно, на день раньше, освобождаюсь. Ведут в КЭЧ. За столом — офицер в полушубке и золотых погонах. Это — начальник КЭЧ, капитан Григорьев (он любил, чтобы заключенные называли его «гражданин гвардии капитан» — совершенная бессмыслица, так как в войсках МВД нет гвардии).
Судьба моя быстро решена, — я назначен дневальным в пятый барак. Быть дневальным считается легкой работой. Но для меня и это оказалось совершенной каторгой.
Распорядок дня дневального такой. Подъем в три часа, — в это время приходит ночная смена и ложится спять. До шести нужно вымыть пол. В шесть — общий подъем. Встает первая смена. Пол поливается водой, скребется до потери сознания катюшей (проволочная швабра), потом вода стягивается шваброй к дверям, где собирается тряпкой в шайку. Конечно, проще просверлить дыру и спустить воду под барак. Это строго запрещено, однако, как и многое другое запрещенное, с успехом проделывается в лагерях. Важно только так замаскировать дыру, чтобы её не нашло начальство.
Убрав свои секции, все дневальные вместе убирают коридор, умывалку, моют бачки для питьевой воды. Они должны далее привезти из кипятилки кипяченой воды для питья, сырой воды для умывания, отгрести снег, выбросить мусор из под матрацев и сделать еще тысячу различных дел. Дневальный ответственен и за то, чтобы в его секции не было ссор, краж, хулиганства.
После того, как пол вымыт и разостланы сшитые из тряпья половики, дневальный должен следить за тем, чтобы в секцию никто не входил в грязной обуви. Каждый переступающий «священный порог», должен снять обувь и облачиться в деревянные тапочки. Но это требует возни. Гораздо проще протопать в валенках, ботинках, чунях или черт знает в чем туда и обратно. Неважно, что за тобой остаются грязные лужи талого снега, — на то дневальный есть, чтобы вытереть. И вот дневальный, как цербер, стоит у входа:
— Сними, падло, сапоги! — любезно встречает он вновь вошедшего.
— Да я, землячок, только на минутку.
— Сними, тебе говорят, урод японский, а то не пущу в секцию!
В зависимости от внушительности вида дневального, размеров его кулаков и звучности его глотки, вошедший или подчиняется, или не подчиняется.
Однако имеются представители лагерной аристократии, которым почти никакие законы не писаны. Такой скорее даст снять с себя голову, чем снимет сапоги.
Над всеми барачными дневальными царит помпобыт¹, а над помпобытом — гроза и ужас всех помпобытов — смотритель бараков. Смотрителей всего два на лагпункт. Это, так сказать, лагерный полицмейстер. Выше идет уже вольнонаемное начальство по линии МВД.
В самом низу лагерной лестницы стоит работяга — простой рабочий, заключенный, который занят на общих работах. Следующая ступень — это все те, которые руководят работягами, те, что обладают властью хотя бы на копейку.
Здесь нужно прежде всего отметить бригадиров. Они сами не работают, но отвечают за работу бригады. Они пишут ведомости, т.е. ежедневные рапорты о выполненных работах, — в зависимости от нормы выработки бригаде идет и соответствующий котел.
Котлов, как правило, три: первый, второй и — лучший — третий. Некоторым бригадам вообще не дают хороших котлов — это бригады париев (например, бригады, сплошь составленные из заключенных категории «легкого индивидуального труда»).
Так вот, от бригадира и зависит в первую очередь ваша судьба. Если бригадир вас невзлюбит, то вы можете ишачить до потери сознания — все равно он всегда будет выписывать вам небольшую норму выработки, а это значит и плохой котел. Если вы выполняете норму ниже 50%, то получаете штрафной котел — 300 граммов хлеба и миску супа раз в день. Если выполнение нормы еще ниже, то вам обеспечен изолятор. И всё это, в конечном итоге, зависит от бригадира. Если же вы его любимчик, то вы можете палец о палец не ударять, — вам гарантированы все лагерные блага.
В каждой бригаде, кроме того, имеется ещё помощник бригадира — он обыкновенно ведет бригадную канцелярию, составляет списки, пишет ведомости, наушничает в пользу бригадира. Это обыкновенно приспособившийся к горластому бригадиру интеллигент.
Бригады бывают самой разнообразной численности — от 10 —15 человек до нескольких сот. Но крайности редки — обыкновенно в бригаде от 30 до 70 человек. Над бригадиром, как вандомская колонна над Парижем, возвышается прораб¹, а над прорабом какой-нибудь инженер, например — инженер КЭЧ. Этот последний является ответственным перед начальством за всё хозяйство данной организации. В больших производственных организациях, как, например, Горстрой, имеется множество бригад, десятки бригадиров, несколько прорабов.
ИЕРАРХИЯ В ШАХТЕ
Система организации труда шахтеров несколько иная. Работа в шахте, считается самым важным трудовым участком. Шахта — это производство номер один, а потом идет всё остальное. Высшая должность, до которой может дойти заключенный на шахте, это — начальник участка. Участков на шахте Капитальной было всего, кажется, 22. Были ещё две ответственные должности, занимаемые заключенными, — это начальник движения шахты и начальник вентиляции шахты. Параллельно с ними были и вольные начальники, так что начальников каждой отрасли два. Заключенные обычно — хорошие специалисты, а вольные, как правило, крикуны-администраторы.
После начальников участков, начальников движения и вентиляции следующие по иерархии в шахте — десятники. Их по четыре на каждый участок, т.е. по одному на смену и один запасной. Кроме того, имеется еще целый ряд десятников для специальных участков работы, например, десятники проходки, вентиляции, движения, нагрузки, десятники механики, десятники, ведающие работами на поверхности. Общее число десятников в шахте — более сотни.
Все упомянутые лица находятся на привилегированном положении, они живут в лучших бараках, спят на лучших местах. Спальные места в бараке устроены по так называемой вагонной системе: два места наверху, два внизу. Проход — сантиметров 60—70. На двух местах, как правило, спят три человека. А у десятника в самом теплом углу барака — собственная кровать. Правда, деревянная, грубо сколоченная, но все-таки кровать. У него даже собственная простыня и одеяло первого срока... Кроме того, десятнику идут премии, конечно только при выполнении плана.
В 1950 году еще не была введена оплата за труд. Повышенное производство награждалось более хорошим котлом или премией, заключавшейся в бонах, на которые данное лицо могло приобрести себе в ларьке продукты. До 1952 года лагерник вообще не имел права иметь деньги. Те, у кого были личные деньги в тюрьме, по прибытии в лагерь должны были сдать на лицевой счет, с которого потом, по желанию лагерника, их переводили в ларек, где можно за деньги приобрести продукты (если таковые в ларьке имеются).
Итак, организация труда в шахте Капитальной, как, впрочем, и на каждом советском предприятии, представляет собой строгую пирамиду. Хотя говорится, что в советской стране осуществлено бесклассовое общество и в лагерях тоже нет никаких классов, на самом деле весь Советский Союз — это государство с самой беспощадной классово-кастовой системой. А лагерь — это точный сколок советского государства. В лагере только наиболее резко выступают все отвратительные черты деспотически-кастового государства.
Чем же определяется судьба лагерника? Какой закон поднимает его вверх по лестнице лагерного благополучия, или, наоборот, низвергает его в пучину лагерных бедствий. Это тот закон, который действует везде в Советском Союзе, закон беспощадной звериной борьбы за существование, закон, теорией которого является никем неограни-
ченная всесильная халтура. Закон этот доведен до предельной беспощадности, а теория его до виртуозности в условиях концентрационных лагерей. В лагере дело идет не об устроении своей жизни и даже не о жизненной борьбе за «место под солнцем». В лагере дело идет о жизни и смерти. День прожил — благодари Бога и думай, как прожить следующий день — вот лагерное кредо. В лагере как на фронте, на линии огня, надо защищать свою жизнь ежедневно, ежеминутно, ежесекундно. Система лагеря — это гигантский водоворот, который тянет человека на дно, в тину небытия, и он должен справиться с этим водоворотом, иначе он перестанет быть.
СПАСИТЕЛЬНАЯ ГАНГРЕНА
На положении дневального я работаю, как каторжный: мою полы, вожу воду из кипятилки, которая, к счастью, недалеко (иногда коварная бочка опрокидывается на скользком месте), волоку тяжелые ящики с углем в гору на санках — сердце бьется так, точно хочет выпрыгнуть из груди. У меня начала болеть нога — опухоль, красные полосы, зуд.
Иду в санчасть. Температура — 38,5. Диагноз: заражение крови. Кладут во второй хирургический стационар. Это — длинное одноэтажное здание, изрядно покосившееся.
Я вымыт, выбрит, прошел санобработку, сдал свои личные вещи (в стационаре лежат в одном белье). У меня — своя постель и мне дали костыль.
Под матрацем койки я запрятал свою драгоценность — маленький, мной самим составленный, русско-английский словарь. Я задался целью изучить в лагере английский язык, мне почти совсем незнакомый. Словарь в лагере надо тщательно прятать. Всё написанное, кроме писем, беспощадно отбирается надзирателями. Языки изучать в лагерях вообще не положено, тем более — язык врага.
Старший врач стационара — очень симпатичный латыш, прекрасный хирург Циплапс — мне сказал:
— Мы вам, коллега Трегубов, сделаем маленькую операцию, как говорят кавказцы: резать будем! Вы человек терпеливый?
При вопросе о моей терпеливости у меня начинает сосать под ложечкой. Меня прошибает холодный пот.
— Ничего, с месяц тут полежите, отдохнете, — утешает Циплапс. Месяц в стационаре — какое блаженство! — можно отдыхать, изучать английский язык. Один из фельдшеров довольно хорошо говорит по-английски, он украинец, учился в Львовском университете и, как видно из его намеков, участвовал в какой-то подпольной бендеровской организации.
На четверг назначена операция. Я прыгаю на костыле и бодрюсь. Перед прочими больными выпячиваю грудь, а на душе скребет целая дюжина кошек. Доктор Циплапс меня поддразнивает:
— Вы, как храбрый немецкий солдат, конечно, будете оперироваться без наркоза. Я только немножко подморожу.
Однако храбрый немецкий солдат не проявляет никакого энтузиазма. Лежу на операционном столе.
— Мы вам сейчас заморозим, — говорит фельдшер Кузнецкий. — Вы как вообще человек терпеливый?
— Какой там терпеливый, самый первый трус! Сейчас заору навесь лагпункт.
— Так уж и быть, дадим вам полный наркоз, — говорит Циплапси хитренько посмеивается.
Позже доктор Циплапс мне рассказывал:
— Трудно врачу работать в лагере. Медикаментов не хватает. Вот на прошлой неделе оперировали у одного язву желудка — под местным наркозом, а его хватило лишь на пол-операции. Когда живот зашивали, он уже так лежал. Несчастного три фельдшера и четыре санитара едва держать могли, пока мы операцию закончили... На всё лимит и ничего не хватает. А, кроме того, лекарства санчасть и налево пускать умудряется — в особенности же анестезирующие вещества. У нас есть шкафчик со строго подотчетными лекарствами. Я, стационарный врач, оттуда ни капли не могу взять без того, чтобы не отчитаться. А вольная сестра и главврач всё тащат, что хотят. Да ещё меня за то, что законное взял, упрекают. «Что-то, — говорят, — вы много ампул берете!» — «Да как много, мне на операцию шесть надо, а я три истратил, оперируемый как червяк от боли корчился». — «Ну это хорошо, что вы три истратили, а в следующий раз попытайтесь две истратить». — «Да что же, говорю, мне совсем без наркоза оперировать?» — Молчат. Экономия! С ума посходили на экономии! Только вот людские страдания ни во что не ставят, — закончил доктор Циплапс.
Всё свободное время я трачу на расспросы и вижу, что мой путь по кругам ада МВД далеко не из ряда вон выходящий. Все, с кем я лежу, прошли сквозь битком набитые камеры, голод, побои, ледяные и водяные карцеры. Большинство больных — каторжане.
— Да, Георгий Андреевич, — рассказывает один, — теперь стало полегче, вы в самый раз приехали. А вот некоторые из нас тут с 1943года. Тогда только начали организовывать новые лагеря. Ничего не было. Люди мерли, как мухи. Приводят в тундру, там стоят палатки — живите, как хотите, ни столовой, ни бани, ни стационара. Хотите жить — стройте бараки. А от конвоя только ругань. Поставили бараки. В них держат на запоре. Работяга в одном и том же бушлате ив шахте работает, и в бараке отдыхает. Спит в том же мокром, грязном белье, в каком уголь рубил. И как только есть люди, что пережили всё это! Уцелел из десяти один. Бригадиры полусумасшедшие, полусадисты. Правда, в конце концов, большинство из них здесь же и погибло вместе с заключенными. Что ни день, то убийство бригадира...
На дворе теплеет. Подходит к концу апрель. Днем на солнце — капель, ночью — мороз. Воет полярный ветер. Нога заживает, это меня очень радует, но выздоравливать — это значит идти навстречу выписке. Идеальным является такое состояние, при котором заживление идет предельно медленно.
В конце апреля — сногсшибательная сенсация: советскими истребителями сбит на Балтийском море американский бомбардировщик! Дипломатический протест! Настроение лагерников молниеносно прыгает вверх.
— В мае будет война! — заявляет, сияя, один эстонец, — все так говорят!
Но вместо американских эскадрилий появляется нечто гораздо более страшное, а именно — главврач Токарева-Гуревич. Она объявляет войну всем мало-мальски вылечившимся. Начинается разгром больных. Из больницы выбрасываются десятки человек. Я списан в бригаду «разных работ» или на лагерном жаргоне — в «черную сотню».
«ЧЕРНАЯ СОТНЯ»
«Черная сотня» первого ОЛПа — это самый отпетый лагерный сброд. Туда попадают все, кого по тем или иным соображениям нельзя включить в производственную бригаду: полусумасшедшие, совсем сумасшедшие, маньяки, истерики, ни на что толковое не способные субъекты, к которым, по-видимому, причислен и Георгий Андреевич Трегубой, всяческие архилодыри, про которых говорят, что небо и земля прейдут, а они работать не будут.
Весной 1950 года в «черной сотне» числилось человек 300. Часть из них что-то делала — в качестве внештатных дневальных (фактически холуев сильных мира сего), мальчишек на побегушках, истопников нарядной... Чаще же всего никакой учет не мог установить, чем, скажем, такой-то Иванов занимается в действительности. Я знал одного, который официально числился в ассенизаторском обозе, а в действительности нелегально торговал хлебом. В «черной сотне» были свой гадальщик по руке, свой астролог...
Когда неожиданно в нарядную приходила заявка на рабочую силу для какой-нибудь нерегулярной, внеплановой работы (например, отгребание снега), то на работу назначались работяги из «черной сотни». Нормы никакой не требовалось, но и котел шел самый плохой, т.е. первый. Когда работяги из «черной сотни» уже совершенно распоясывались и ничего не хотели делать, тогда назначались штрафные котлы.
Бригадиром «черной сотни» был поляк Стасевич — неплохой человек. В действительности же всем заправлял нарядчик «черной сотни» Каримов, казах, из ссучившихся. Он проявлял виртуозную ловкость в отношении учета рабочей силы и лавирования между самыми противоположными интересами. Как все нарядчики этой эпохи, он сразу определял, от кого что можно требовать и что нельзя. Я был у него на положении «работяги из дохлых интеллигентов», которого можно гонять на работу, но нельзя слишком крыть матом, чтобы не впадал в уныние...
Середина мая. Тает полным ходом. Оперуполномоченному с крыши барака на голову упала сосулька, килограмма в три весом. За это помпобыт посажен в изолятор на трое суток. Строго логично.
Я получаю кирзовые ботинки и пару портянок. Идем разбрасывать снег, чтобы он скорее таял. Работаем у ворот перед входом в зону воинской части. За работой следят, кроме нашего старшего, двое офицеров.
— Эй, старикан! — начинает один из них, — вы лопаткой поживее работайте, а то советский хлеб есть зря — дело бандитское.
Жертва чекистского внимания — старичок лет 60 с бородкой-мочалкой — виновато моргает и изо всех сил гребет лопатой. Но лучше у него не получается.
— Гражданин начальник, он не может, старый человек, — заступается кто-то.
— А ты что, бригадир что ли? А ну выходите оба вперед!
Старичок и его злосчастный адвокат выходят. Чекист старательно записывает их каторжные номера и вдруг узревает еще одну жертву.
— А у вас почему номер стерт? Почему не видно?
— Гражданин начальник, бушлат был сырой, вот номер и расплылся.
Начальник брезгливо читает на рваном, грязном бушлате (подпоясанном половой тряпкой) расплывшийся номер. Наконец, удовольствовавшись тремя жертвами, начальство величественно уходит восвояси.
— Собаки подзаборные, — изрекает кто-то.
В четыре часа все мокрые, голодные, шлепая по лужам насквозь промокшими ботинками, идут домой. У вахты — шмон. Ругань. Прорвавшись в зону, первым делом идем обедать.
СТОЛОВАЯ
Столовая самое помпезное здание в ОЛПе: оштукатуренное и украшенное по фронтону восемью колоннами с потугами на жалкую копию Московского Большого театра. Сзади к столовой пристроена кухня. Сама столовая — большая зала, уставленная квадратными столиками; направо — сцена, на которой тоже стоят столики. Тут же — вход в маленькую столовую. Прямо против входа — раздавалка, оттуда через окно выдают пищу. Налево от раздатки — посудомойка.
Каждый заключенный утром, перед выходом на работу, получает свою пайку хлеба (в соответствии со своим котлом) и талон на еду.
Талон — маленькая бумажка сантиметра три длины и сантиметр ширины. На нем таинственные буквы. Это — шифр. Шифр меняется каждый день, дабы талоны нельзя было подделать. Тем не менее, их подделывают.
На талоне обозначены завтрак, обед и ужин, но большинство работающих заключенных принимает пищу только два раза в день: утром, перед выходом на работу, и вечером, по возвращении с работы. Вечером съедаются одновременно и обед и ужин. Это совсем не трудно, т. к. к ужину полагается только суп с хлебом.
Обед состоит из миски супа или щей (500 граммов) — иногда с мясом — и каши (250 граммов). Каша, как правило, овсяная (в лагере острят, что «в Советском Союзе лошади голодают»), иногда перловая или магаровая (род пшена). Каша бывает полита растительным маслом. Кроме того, выдаются штучные: пончик, зажаренный на масле, если это первый котел; пончик и кусок мяса, если второй котел; пончик и так называемый большой кусок мяса (граммов 35—40), если третий котел.
Каждый котел имеет свои места в столовой. Направо обедает «поверхность», налево — работяги шахты. Если у вас первый котел, то вы
идете в маленькую столовую и сами в окошке получаете обед. Отдельный котел у лагерной администрации: помпобытов, смотрителей зданий, нарядчиков, врачей, фельдшеров, бухгалтеров и иже с ними.
За каждый стол садятся четыре человека. Официант в грязном белом кителе собирает талоны сразу с нескольких столов. Опытный официант может обслужить одновременно до восьми столов — он несет разом на подносах, поставленных один на другой, тридцать две миски.
На первом ОЛП-е больше 4.000 человек. Столовая хоть и велика, но всё-таки слишком тесна для такого количества народа. Утром царит невероятная давка. Едва успеваешь поесть, как стол занимают снова. За спиной каждое утро стоят 3—4 человека. Конечно, если встать на час раньше, то можно позавтракать, не торопясь, но это идет за счет драгоценного сна.
Кухня работает почти круглосуточно, т. к. шахта работает в три смены. Между 10 часами вечера и 2 часами ночи производится генеральная уборка, моются полы, делается мелкий ремонт повреждений. К четырем — половине пятого должен быть готов завтрак. Здесь промедление недопустимо.
Часто вспыхивают недоразумения и скандалы: кто-то ошибся талоном, или раздатчик по талону выдал не тот обед. Поднимается крик, летят, ошпаривая людей горячим супом, миски, стоит неописуемая ругань. Здесь помогают только глотка да кулаки. Комендант должен наводить порядок. Комендантов два — ночной и дневной.
Большинство лагерников сразу после ужина ложится спать. Трудовой день окончен, а сон — это блаженное небытие, нирвана. Во сне не страдаешь. У многих имеются, однако, и другие интересы. В лагере, как в нормальной жизни, вы можете к чему-то стремиться. В свободное время— можно посещать друзей, жалкую лагерную библиотеку, вести какое-то подобие культурной жизни. Если у вас есть карандаш, то можно что-то писать, правда, считаясь с тем. что всё это может быть отобрано, а при особом невезении даже можно попасть и в изолятор или в БУР. Но нигде не ощущается с такой ясностью, как в лагере, что в человеке живёт вечный дух, что и в условиях абсолютной неволи тлеет Божья искра творчества, бьется свободная мысль. Многие люди в лагере что-то, изучают, чему-то учат других, как-то совершенствуются в своих знаниях, — и всё это при прямом преследовании со стороны лагерной администрации.
Я потихоньку занимаюсь английским языком и философией. Это моя поддержка.
ПОВЕРКА
Вечером в восемь часов — поверка. Собственно говоря, в режимных лагерях должно быть две поверки в сутки — утром и вечером. Но для первого ОЛПа по каким-то соображениям сделано исключение.
Из котельной раздается свисток и всё в лагере замирает. Во время поверки всякое движение лагерников прекращается. Пока придут надзиратели, можете еще бежать домой. По правилам вы должны
находиться во время поверки только в том бараке, где вы живете, или на месте работы.
Помпобыт барака должен отчитаться за каждого человека, который числится в его бараке.
При сигнале на поверку большинство в бараке уже спит.
— Поднимайся на поверку! — кричит дневальный.
Все раздражены, никому не хочется вставать. Кто-то ругается. Другой упрашивает:
— Да я больной. Можно остаться лежать?
— Никаких больных. Все поднимайтесь!
В каждой секции заключенные выстраиваются вдоль нар в два ряда. Дневальный производит предварительный подсчет. Появляется возбужденный помпобыт. Хлопает дверь и вместе с клубами морозного пара вваливается дежурный. У него в руках небольшой ящик с картотекой. Дневальный рапортует дежурному:
— Гражданин дежурный! В секции № 1 семнадцатого барака зека и катеэр* числится 70. Налицо 47. За зоной — 19, в зоне на работе — 4.
Дежурный милостиво слушает. Затем он по картотеке начинает выкликать фамилии. Например, кричит:
— Трегубов!
Я должен отвечать:
— Георгий Андреевич, 1913 года рождения.
Когда все фамилии выкликнуты — вопрос:
— Кого не вызывали?
Молчание доказывает, что вызывали всех. После этого дежурный считает. Часто выясняется, что дневальный просчитался. На него сыплются громы и молнии.
Дежурный ответственен за свои два-три барака. Он должен знать по возможности в лицо всех заключенных, следить за их настроением, наблюдать за особо опасным в политическом отношении контингентом, а также за блатными, лагерными воришками, лодырями, скандалистами. Он должен опекать — это значит принимать донесения барачных стукачей, улаживать конфликты и по возможности вести дело так, чтобы не обременять высшего начальства пустячными делами.
Поверка прошла. Раздается сигнал на «отбой» и можно снова передвигаться по лагерю. После подсчета в бараках и во всех точках лагеря, полученные числовые данные направляются в спецчасть, где происходит окончательный подсчет. Результат поверки должен полностью совпадать со списочным составом. Если цифры не сошлись, поверка повторяется. Это очень мучительно.
ПОРТЯНОЧНЫЙ ВОР
Черная сотня — это самое вороватое общество на первом ОЛПе. Мокрое тряпье вешается в сушилку. Утром один работяга не находит своих портянок. Портянки — это дефицитный товар. Вдруг к нему приходит записка: «Бей Шалупу, он спер портянки». Пострадавший
* Зека — заключенный, катеэр — каторжанин.
наваливается на Шалупу. Шалуна лежит на полу и орет по-украински:
— Господи, за що ты мене караеш!
— А за портянки! — флегматично поясняет истец, извлекая из кармана Шалупы пропавшее тряпье.
Все гогочут.
ПРОГНАЛИ ЗА БЕЗДАРНОСТЬ
Нежданно-негаданно я получаю назначение на должность помпобыта 33-го барака. 33-й барак недавно построен. Односекционный, чистенький, как будто вылупленный из яичка. В нем должны быть поселены все десятники — привилегированное сословие. Меня вызывают к начальнику лагпункта — знак высшей милости, потом — к начальнику КЭЧ. Как из рога изобилия сыплются указания, распоряжения. Однако я сразу вижу, что мое назначение произошло под зловещей звездой; кто-то настроен против него.
Первым делом мне дают трех дневальных. Из них всерьез работать может только один два других — старики. Я разом погружаюсь в трясину тысячи дел. Нужны бачки для питьевой воды, радиорепродуктор и многое другое. Десятники — народ избалованный: им даже мебель подавай.
Кругом барака выкопаны кюветы, но они не укреплены и беспрерывно оползают. Всё время нужно выбрасывать из них глину. Получается что-то вроде «покрывала Пенелопы».
Уже через несколько дней я вижу, что большинству помпобытов мое назначение не нравится — сказывается кастовость, и я решаю навострить лыжи. К тому же некоторые друзья довольно прозрачно намекают, что на должность помпобыта я назначен неспроста. Я знаю, что значит универсальная формула «неспроста». Ко всему несчастью, один из моих будущих квартирантов напился и свалился в глиняный кювет. А меня — к ответу.
Случай пришел мне на помощь. Я довольно крупно поговорил с «гвардии старшим лейтенантом» Григорьевым, и на следующий день, как раз в самый переезд десятников, узнал о своей отставке, вернее — о понижении. Меня деградировали из помпобыта в дневальные. Но я не захотел быть дневальным и снова угодил в барак «черной сотни». Какими милыми и родными мне показались все старые оборванцы. Эти честно мучились и тянули лагерную лямку. И я был снова с ними. Меня жалеют, ругают лагерных хозяев за допущенную по отношению ко мне «несправедливость». Но я очень рад и спокоен. Александрийский столп обрушился.
И снова измазанный глиной бушлат. Чищу мутные глинистые ручейки в зловонных кюветах. Тупое кайло, скользкие бревна. Хождение в промокших сапогах по размокшим дорогам.
Полярная весна. Солнце и дождь, снежная пурга и оттепель. Неожиданно меня назначают в продкаптерку. Это еще что за подвох?
ПРОДКАПТЕРКА
...Заключенные получают из дому посылки и деньги. Деньги, как я уже писал, кладутся на ваш личный счет и по вашей просьбе переводятся на ларек. В ларьке покупаете то, что там есть в данное время. Конечно, всех интересуют только жиры, сахар и мясные изделия, но они-то и бывают реже всего. Но вот вам повезло. Вы приобрели килограмм маргарина — это предел блаженства. Хранить продукты в большом количестве в тумбочке вы не можете — это запрещено и к тому же не безопасно. Вы вдруг замечаете, что продукты в вашей тумбочке тают. Поймать вора трудно, а изобличить просто невозможно. Вам скажут: «Зачем держал?». Продукты положено держать в продкаптерке.
Продкаптерка помещается в большом здании, под одной крышей с баней, прачечной и котельной. На каждого, кто сдает свои продукты, открывается личный счет. Он получает особый ящик с номером. В этом ящике хранятся его продукты. На него заводится карточка, в которой проставляются его имя и фамилия, лагерный номер и номер его ящика. В карточку вписывают все принятые от него продукты. Например: маргарина — 500 граммов, пшена — 2 килограмма и т. д. Когда вы приходите в продкаптерку и хотите что-нибудь получить, заведующий отвешивает вам из ваших продуктов нужное количество и объявляет остаток. Вы расписываетесь.
Работа заведующего каптеркой очень кропотливая и ответственная. Надо открывать новые счета. Принимать всё надо очень тщательно, по весу, чтобы потом не оказаться в дураках, потому что каждый, сдав в каптерку килограмм сала, желает и обратно получить килограмм.
Летом 1950 года в продкаптерке первого ОЛПа числилось «клиентов» без малого 800, а обслуги было всего 3 человека: заведующий, я (как его тень) и дневальный. Дневальный должен был мыть полы, следить за порядком, чистотой, исполнять обязанности рассыльного и быть на чеку, чтобы своевременно заметить появление нежеланных гостей с топорами или ножами. Всю же текущую работу должны были выполнять заведующий и я. Кроме выдачи и принятия продуктов, нужно время от времени проверять каждый ящик, его содержание и каждую субботу устраивать так называемое движение ящиков, т. е. расставлять по местам ящики вновь принятых и удалять пустые ящики тех, кто ликвидировал свои запасы. Ящики должны стоять строго по номерам, иначе можно искать часами и не найти.
К барьеру подходит Иванов и называет свою фамилию. Вы находите его карточку. В ней значится, что у Иванова ящик № 296. Вы рысцой бежите и смотрите, где находится № 296, вытягиваете его, несете вперед, отвешиваете на весах из содержимого требуемые продукты, заносите всё тщательно в личную карточку, даете расписаться. Заведующий расписывается тоже, и номер 296, бормоча проклятия по адресу каптерочных воров, отбывает. Надо отпускать следующему. Номер 511. Вы бежите. Запомните: в продкаптерке вы не ходите и не выступаете, а только вприпрыжку бегаете. Номер 511 не находится. Но он должен быть, раз имеется карточка. Значит, в суматохе ящик
№ 511 загнали куда-то не туда. Теперь вы в полной истерии должны просмотреть все 800 ящиков. Происходит задержка и вся очередь ожидающих работяг разражается неистовой руганью.
Работа в продкаптерке начинается утром, сразу после утренней поверки, и длится до вечерней поверки с двухчасовым перерывом на обед.
Закончив работу и приведя в порядок картотеку ящиков, я иду в барак. Заведующий остается в продкаптерке, — у него там была небольшая комнатка и постель. Это неслыханная роскошь по лагерным понятиям. Это — его привилегия. Дверь закрывается на два огромных железных крючка.
Мой шеф, заведующий каптеркой, латыш Альберт Радельниекс, получает из дому прекрасные пакеты и не очень заинтересован в экспроприациях. Вероятно наличие этих пакетов и побудило начальство назначить его заведующим, чтобы не слишком крал. Радельниекс у себя на родине, в Риге, работал продавцом в продуктовом магазине. Он был, несомненно, честный человек. Но здесь он мне сам признался, что в продкаптерке не красть нельзя:
— Как же нельзя? — наивно спросил я.
— Эх, Георг, а взятки-то давать надо?
— Какие взятки, кому?
— А кое-кому из начальства.
— Неужели все эти в погонах нуждаются в подобных взятках?
— Да нет, не вольное начальство, а свои заключенные, вот те, от которых зависит, буду я на этой работе или не буду.
— Да разве это зависит от заключенных? Ведь назначают-то не они?
Радельниекс многозначительно вздохнул.
— Георг, Георг, сразу видно, что вы немец. Вам во всем подавай логику. Тут и есть логика, да не та. Конечно, ни один заключенный вас против воли начальства на хорошую работу назначить не может, но раз уж вы устроились на хорошую работу, то нагадить вам всегда можно! Не забывайте, что в лагере завистников хоть отбавляй. И как бы вам не покровительствовало начальство, заключенный, если он хитер и ловок и имеет какое-то влияние, всегда может подставить вам ножку. Так вот, Георг, чтобы мне, а со мною и вам ножку не подставили, и нужно кое-кого подмазать... Но вы, Георг, можете мне поверить, что на всей Воркуте и во всех продкаптерках никто так мало не тащит, как я...
Я постепенно втягиваюсь в работу, которой выше головы, и стараюсь не замечать, когда по определенным дням мой патрон, пряча под кителем какие-то пакетики, шествует на поклон к сильным мира сего из пищеблока.
Нашим высшим покровителем является начальник ЧИС*. Это служба распадается на два отдела. Первый, и несомненно самый важный, отдел — это так называемый пищеблок. Пищеблоку подчинены продсклад, куда поступают все продукты для питания лагпункта, кухня, столовая и продкаптерка. Во главе кухни и продсклада стоят
* Часть интендантского снабжения.
вольнонаемные начальники. Из заключенных в столовой заправляют два коменданта — ночной и дневной. Продкаптеркой заведует, как уже было сказано, каторжанин Альберт Радельниекс.
Второй отдел ЧИСа — это вещеблок. Вещеблок ведает снабжением всего лагерного контингента обмундированием. Во главе вещеблока стоит тоже вольный начальник, а помощник у него — из заключенных. Как всюду в лагерях, вольное начальство командует и крадет, а его помощники из заключенных крадут и работают. При начальнике ЧИС состоит помощником некто Бокарев, носящий помпезный титул инспектора ЧИС. Это — полный добродушный мужчина несокрушимого спокойствия. Немножко с хитрецой, что ему и полагается по «штату»: он провел чуть ли не 15 лет в концлагерях и, несмотря на это, выжил. Свою несомненно собачью должность он занимает уже давно, и все лагерники сходятся во мнении, что для своей должности он очень неплохой человек и делает для работяг всё, что может. Мне, например, когда я неожиданно и на такое короткое время стал помпобытом, он не совсем законно выписал новый бушлат.
В пищеблоке есть еще некто Питецкий, бухгалтер, старая канцелярская лиса, форменный чудодеец. На базе отходов кухни он организовал на хоздворе импровизированную свиную ферму. Добрая дюжина свиней, величиной с бегемотов, откармливалась за счет отходов, а барыши шли в карманы чисовских светил.
Однажды совершенно мне незнакомый мрачный субъект в москвичке и хромовых сапогах позвал меня к себе.
— Товарищ Трегубов, на пару слов.
Заходим в неизвестный мне барак. Субъект внимательно на меня смотрит и изрекает:
— Кругом шестнадцать, товарищ Трегубов, чтобы каждую неделю по килограмму сахара мне было.
— Нет у меня сахара, товарищ.
— Как нет, ведь ты в продкаптерке!
— Да вот еще стаж не велик, воровать не научился. Да и мой начальник больно глазастый.
— Это тот латыш, что ли, который в галифе?
— Да, он самый.
— А он что, не ворует, что ли? Вошь рижская под ногтем!
— А уже не знаю. Сам еще не могу.
— Ничего, научишься! Ну, ладно, я с этой твоей латышской каракатицей потолкую, а потом и с тобой.
Во время всего разговора кругом шмыгали какие-то юркие пареньки.
Вечером докладываю о переговорах Радельниексу.
— Это к вам, Георг, здешние блатари подъезжают. Боже вас упаси дать хоть один грамм. Одному дашь — десять полезет. Всем не надаешься. Мешков не хватит. Тут только дай слабинку.
— А неприятностей не выйдет?
— Может выйти. Хотя здесь блатного элемента почти нет, а те, что есть, сидят тише воды, ниже травы... У меня, Георг, уже была история в шестом ОЛПе. Ворвались ко мне и стали с топорами по углам. Я уж подумал — убьют, как пить дать. Однако нет, пожалели.
Пять мешков унесли с собой, окопались в бараке. Надзиратели бегут с автоматами. А те стоят с топорами и кричат: «Не подходи, гад, убью». Двоих из них застрелили. От таких дел мы с вами, Георг, никогда не застрахованы...
После этого ко мне еще не раз подбирались темные элементы. Очень много всякого народу вдруг захотело сделаться моими друзьями. Часто мягкие уговоры сменялись совсем недвусмысленными угрозами. Немногие по-настоящему близкие мне друзья только посмеивались:
— Что, Георгий Андреевич, ссучились, совсем уже на Олимп забрались!
А другие ехидно прибавляли:
— Что-то вы совсем не полнеете, Георгий Андреевич. Всё еще полудистрофик сухой, вроде воблы периода военного коммунизма, видно сальце вам не в прок...
Третьи наставления давали:
— В продкаптерке с толком надо уметь воровать, Георгий Андреевич. Из каждого ящичка понемножку. С куска сала надо тонкий слой срезать, так, чтобы хозяин не заметил. Не надо много — этак грамм 20.Кусков то ведь не один. И с весами надо уметь обращаться — фокус-покус знать.
Подобные разговоры действовали мне на нервы. Да и осточертел вечный гвалт в каптерке. Лагерники — самая привередливая клиентура в мире. Чуть что — сразу в крик, хватаются за гирю, брызжут на продукты слюной. Начал я подумывать о другой работе.
ВОЙНА В КОРЕЕ
В июне вечером — обычные радионовости. И вдруг тревожные нотки в голосе диктора:
— Провокация лисынмановското правительства в Южной Корее... На провокацию марионеточного правительства... Народная армия Северной Кореи победоносно продвигается на юг...
Лагерники прильнули к репродукторам.
— Заберут, сволочи, Корею, — говорят лагерные пессимисты. И вдруг генерал Макартур двинул войска. Во всем лагере началось подлинное ликование. Слышно в бараке:
— С нашими этими гадами и разговаривать-то по-иному нельзя, как поленом в рыло.
— А вольнонаемное начальство-то какие рожи корчит. Кое-кто ордена понацепил. Гражданин гвардии капитан Григорьев так с перекошенной рожей и ходит.
— Чует кошка, чье мясо съела!
— Если будет большая война, так от них ни пуха, ни пера. И под электронным микроскопом ни одного коммуниста потом не обнаружишь.
— Этого они никак не ожидали, что Макартур двинет войска. Молодец генерал!
— Генерал-то молодец, а политики только в хвосте плетутся... Прибывающие из других лагерей сообщают, что везде настроение
лагерников радикально поднимается вверх. Лагерное начальство ходит, как в воду опущенное. Свирепые нарядчики стали вдруг чрезвычайно вежливыми и предупредительными. Говорят, что из Москвы прилетело какое-то важное начальство и инструктирует чекистов Воркутлага и Речлага. Обсуждаются чрезвычайные меры «на случай чего...». На Воркутском аэродроме появилось звено из трех военных самолетов. Они часто кружатся в бледно-голубом небе над зеленой тундрой.
Дни идут. События в Корее развиваются, одно ясно: у красных успехи. По баракам испуганно шепчутся, что у начальника ОЛП-а лежат какие-то таинственные пакеты с надписью: «Вскрыть в случае войны и потери связи».
— А что там в этих пакетах, это как в книге за семью печатями, — говорит мой сосед по комнате.
— Известно что. Инструкция, как нас всех уничтожить в случае чего...
В последующие дни только и разговоров, что о войне в Корее, о возможной «большой» войне. Вечером в бараке слышу:
— Эх, если бы американцы начали на лагеря оружие сбрасывать, тогда мы тут такое устроим, что чекистам небо с овчинку покажется!
— Ой, ли?
— Что ты думаешь, если на лагеря автоматы посыпятся, так их работяги станут сдавать, что ли?
— Работяги тоже разные бывают...
— Конечно, но все коммунистическую власть зубами грызть готовы!
В барак входит кто-то посторонний, все умолкают, — за такие разговоры можно сильно пострадать.
Засыпая, представляю себе, как с самолетов на бесчисленные лагери начнут спускаться на парашютах автоматы, как защелкают они в руках исстрадавшихся лагерников и как весь важнейший угольный район севера — сорок шахт — вдруг станет очагом восстания в Советском Союзе.
Уже поздняя ночь. Я ловлю себя на этих мыслях и вижу, что пока они совершенно праздны. Войны нет, никто не сбрасывает оружия на лагери. Только в Корее полыхают зарницы боев...
В последующие дни ко мне обращается полдюжины лагерников с просьбой помочь в изучении английского языка, хотя кого-то уже засадили за английскую грамматику в БУР.
КОМИССИЯ
А тем временем идет подготовка лагеря к весенне-летнему периоду. Чистятся, обкладываются дерном кюветы, перекладываются и чинятся мостки между бараками, улучшается дренажная система. Для помпобытов, смотрителей зданий и прочего начальства наступили трудные и почетные дни. На автомобилях и в экипажах приезжает какое-
то начальство. Установлена специальная сигнализация и при приближении держиморд подается «тревога». Помпобыты, выпучив глаза, вместе с дневальными начинают собирать по кюветам окурки. Достаточно, чтобы что-нибудь не понравилось золотопогонному светилу, как помпобыт будет немедленно снят.
К нам в продкаптерку прибегает какой-то хлюстоватый юркий юнец и требует выдать по приказанию смотрителя здания двадцать ящиков.
— Каких это ящиков? — спрашивает Радельниекс.
— А вот таких, в которых хранятся продукты.
— А это зачем?
— А нужно мусор и окурки по ОЛПу собирать.
— Я вам ящиков не дам. У меня их нет. А те, в которых хранятся продукты, давать как будто неловко.
— А вы знаете, что это приказ смотрителя зданий?
— Я ему не подчинен. Идите к начальнику ОЛПа, если он прикажет, я дам.
Хлюст исчезает.
— Вот арапы, наглецы, ему ящики из-под продуктов для окурков давай!
...На дорогах подсыпают балласт белой и красной породы. Вокруг бараков возводятся жалкие украшения. Белят столбы проволочного забора. По всему ОЛПу видны штукатуры с кистями.
Все ОЛПы всего Речлага соревнуются между собой в ожидании комиссии, которая примет лагерь на весенне-летний период. Каждому начальнику ОЛПа хочется занять первое место. Дело не в почете, а в денежной премии. А она довольно высока — чуть ли не 25.000 рублей. И вот начальник ОЛПа и лагерная администрация жмут на смотрителей зданий и помпобытов, те на дневальных, дневальные — на барачный контингент.
Наконец, торжественный день наступил: от ворот в жилую зону движется целая свора чекистов — человек семьдесят. Все в погонах — и мужчины, и женщины. Впереди начальник нашего ОЛПа капитан Ананский со своими подручными; тут же начальники других ОЛПов Речлага.
За начальством наблюдают из всех углов. Суетятся помпобыты, наводя последний порядок. Работягам приказано либо лежать, либо ходить одетыми, но ни в коем случае не полураздетыми. У банно-прачечного комбината торчит подобострастная фигура некоего Самохвалова, начальника бани и прачечной, известного холуя и стукача. Самохвалов не просто стукач — он некоронованный король всех стукачей, так сказать, резидент МВД в лагере. Его даже надзиратели побаиваются.
Неожиданно наш дневальный кричит:
— Комиссия к нам!
Я и Радельниекс кидаемся одевать белые, чистые кителя, которые нам полагается носить во время работы в продкаптерке, но которые в действительности висят на гвоздике на случай посещения начальства. Мы же работаем в засаленных, рваных кителях. Радельниекс спотыкается о скамейку. Я попадаю кулаком в кулек с белой мукой, кверху
вздымается белое облако, со стеллажей валится какой-то чурбан, из ящика вылетает увесистый кусок сала. Радельниекс несется встречать начальство. Но комиссия проходит мимо. Кажется, пронесло. Я покидаю каптерку и в качестве разведчика, соблюдая дистанцию, следую за шествием.
Из барака вылезает нескладная фигура в драных ботинках на голую ногу. Спросонья, протирая глаза, начинает оправляться в чистенький кювет. Смотритель здания делает отчаянные жесты. Дневальный несется за угол барака, чтобы оттуда подать сигнал, — но уже поздно. Вся сцена зафиксирована комиссией. Накрашенные чекистки в элегантных кителях стыдливо отворачиваются.
— Какой барак, фамилия помпобыта? — шипит капитан Ананский. — Я этому мерзавцу хвост выдеру! Это что? Порядок?
Начальники других ОЛПов, наоборот, очень довольны событием. Этот инцидент — минус для первого ОЛПа. Идут дальше. Один из членов комиссии наклоняется и брезгливо выуживает из кустов какую-то тряпочку. Наконец, заходят в барак № 26. Через несколько минут оттуда выскакивает лагерник.
— Беда! Под печками ковыряются!
Под печками, по неписанному лагерному закону, находятся барачные помойные ямы. Туда запихивают весь мусор; там же прячутся все предметы, скрываемые от взоров начальства, — железо, ножи, молотки, гвозди. По лагерному распорядку, в бараке не должно быть ни одного железного предмета — даже кочерга и та должна быть деревянной.
Лагерник рассказывает, что кто-то из высокопоставленных гостей полез ручкой от швабры под печку и с мефистофельской улыбкой выгреб оттуда самые невообразимые предметы. Ножей, к счастью, не было. Зато были извлечены бутылка со спиртным, помятые порнографические открытки. Капитана Ананского чуть не хватил удар. По его знаку побежали люди по другим баракам с приказом: выгребать мусор из-под печей. Но это уже было совершенно напрасно. Больше комиссия не смотрела ни под одной печкой. Зато обнаружила в кювете дохлую крысу. Премия уплыла из рук, и Ананский из-за спины членов комиссии угрожающе показывал помпобытам кулак.
Неожиданно комиссия, на обратном пути, зашла и к нам, в каптерку. Но у нас оказалось все в порядке. Только после ухода комиссии обнаруживаем в продовольственном ящике масло рядом с махоркой — а это строжайше запрещено правилами. На радостях устраиваем пиршество. Я деликатно не задаю вопросов о происхождении украинского сала, твердой, как камень, колбасы и, как Пилат, умываю руки. Предоставляю комбинировать Радельниексу, и ем хрустящее поджаренное сало.
ЗА ПАТРИОТИЗМ — В ИЗОЛЯТОР
Война в Корее не сходит с уст лагерников.
— Бьют американцев коммунистики, — сокрушается один.
— У меня двое работяг, — рассказывает Балгацкий, бригадир на поверхности, — и оба чокнутые. Каспутский, молодой парнишка, и эс-
тонец Тамм. Вдруг, говорят: «Мы патриоты своей родины. В Корее кровь льется!» И написали заявление капитану Ананскому с просьбой походатайствовать в Москве, чтобы их добровольцами отправили в Корею, в ряды народной армии. Вызывает их Ананский, фамилии спрашивает. «Ага, Каспутский, Тамм. Сейчас будет вам Корея!» И накручивает телефон. «Позовите дежурного». Пришел дежурный. «Посадить их на 8 суток в изолятор». Так и засадил. И правильно сделал, — коли ты каторжник у советской власти, так не лезь в патриоты. Рядом разговор перешел на генерала Макартура.
— Шляпа твой Макартур.
— Чего шляпа? Ему хода не дают демократы. А он мужик тот, разом атомную бомбу бросит.
— Да не нам ли на голову бросит?
— А ты что, имеешь тайные надежды на бессмертие? Пусть хоть и меня не будет, да зато и Сталина.
Через несколько дней на заборе хоздвора появляется изображение Макартура. Генерал в ботфортах, почему-то в наполеоновской треуголке и с большим животом. В руке у него атомная бомба, на которой аккуратно написано «атом», над головой сабля и надпись: «Генерал Макартур». Заваривается целое дело.
— Привести мне этих художников! — грохочет Ананский.
Кого-то забирают в изолятор. Работяги получают приказание стереть мелового генерала с забора мокрыми тряпками. Генерал исчезает. Капитан Воронин уезжает в отпуск. На его место назначается новый опер, капитан Климов, как говорят, — довольно мирный мужик. Выяснить «портретистов» не удается и ему.
СПИСАН ИЗ ПРОДКАПТЕРКИ
Меня списали из продкаптерки. Это произошло не совсем неожиданно для меня. Лагерные всезнайки уже раньше говорили, что на меня и Радельниекса сильно гневаются нарядные за отсутствие подношения к праздничку. Но у Радельниекса была хорошая заручка у капитана Ананского, а у меня не было никакой. И вот, как в басне Крылова — кто посмирней, тот и виноват.
Я, собственно, не был в претензии. Продкаптерка — дело кляузное и друзей на этой работе приобрести было не легко.
Я снова перечислен в «черную сотню», но сегодня, в день увольнения, мне дали отдых. Я лежу в укромном уголке за терапевтическим стационаром. Напротив — оранжерея, длинное здание, куда вход простым работягам запрещен. Стены на юг застеклены; к оранжерее подведено паровое отопление. Официально оранжерея служит благоустройству лагеря, неофициально — снабжает начальство и вольнонаемных цветами — в горшках и без оных. На солнце греются больные. Большинство — с очень серьезными хроническими заболеваниями печени, почек, с открытой формой туберкулеза, нарушенной секрецией желез, подорванной нервной системой. Один показывает язву на икре. Желтеет открытая рана сантиметров 10 —15 длины и добрых 10 сантиметров ширины.
— Она у меня 3 года, — говорит больной.
— И не лечат?
— Как не лечат! Подлечат и опять в шахту.
У другого — всё лицо изъел розового цвета лишай. Третий прыгает на костыле. У него туберкулез кости и каждый день приходится менять повязки. Несколько человек с загноившимися от угольной пыли глазами. Из окна глядят больные, страдающие рожей. Сегодня на редкость теплый солнечный день, но больным рожей нельзя выходить. У них красные, опухшие, как у прокаженных, лица. Все эти люди, здоровье которых съела советская шахта, только тени самих себя. И все-таки все они еще во что-то верят и даже улыбаются, шутят... Все они уверены, что корейский конфликт — начало конца советской власти и что генерал Макартур протянет им во второй терапевтический стационар руку помощи.
Из открытых дверей на солнышко выходят всё новые и новые больные. Они в одном нижнем белье, на ногах — деревянные тапочки. Старик Махновский, у которого туберкулез кости, истово крестится на Божий мир, такой жалкий и бедный в Заполярье. Он приветливо кивает мне головой. Здесь уже знают, что меня «ушли» из продкаптерки.
— Всё к лучшему, Георгий Андреевич. Там кляузное дело, совесть трудно блюсти... На общей работе хоть завистников нет.
Мимо меня и фельдшера проходит человек лет 45 с немножко кривыми ногами, седеющими черными волосами и живым блеском темных глаз.
— Вот познакомьтесь, — говорит фельдшер. — Кажется, единственный в нашем лагере американец, Гарри Сапурский. Тут его просто называют Яковом Яковлевичем.
БЫВШИЙ КОМПАТРИОТ
Через несколько минут Гарри рассказывает:
— Мой дед был польский еврей, а отец выехал в конце прошлого века в Америку. Там я и родился. Не знаю, как кому, а мне в Америкене повезло. Другие делали карьеру, процветали, а у нас в семье все не удавалось. Видно деловитость англосаксов мало подходила нашей глубоко ортодоксальной семье. Работал, но долго на одном месте не удерживался. Иногда даже водились деньжата. Не раз получал железнодорожным ключом по лопаткам, из товарных составов научился прыгать прямо как киногерой — руки вперед. Было у меня много свободного времени, особенно зимой. Начал я почитывать и, как все обиженные люди, искать ключ к разгадке — почему другим живется хорошо, а мне плохо. А тут как раз революция в России. Ну, известно, как в еврейских трущобах в Бронксе восприняли «великую пролетарскую». Многие сразу поехали в Россию. Царя мы недолюбливали. Помнили погромы. И уж не знаю, как, но стал я врастать в коммунизм. Да и не я один. Многие тогда в Соединенных Штатах заболели этой опасной болезнью. Особенно среди евреев. Были и вполне привилегированные люди, вдруг заделавшиеся коммунистами. Вижу, что до пролетарской революции в Соединенных Штатах далеко и решился ехать туда, где она уже победила. Связался с советским консульством. Дорогу мне во
Владивосток оплатили, и поехал я строить социализм. Первое время жил неплохо. Работал переводчиком. Я ведь знаю английский, русский и прилично немецкий. А переводчики в СССР были всегда дефицитным товаром. Потом женился. А тут война. Я её видел с другой стороны. На фронте люди по горло в крови, а в тылу цинизм, особые отделы. А вот как кончилась война, тут и прозрел окончательно. Вижу я, что то, что делают с победоносным солдатом в гражданской жизни — одно сплошное безобразие. Раз я наблюдал такую сцену: есть у вас в Москве «забегаловки», их еще называют «американками», — это что-то вроде закусочного бара в очень убогой форме. Там стоят большие бутылки с водкой. Есть, конечно, и закуска. На больших блюдах — бутерброды с колбасой, рыбой, ветчиной, сыром, непомерно дорогие и в связи с этим редко кем покупаемые. Там царит только один закон: пить, пить. И в чудодейственной влаге тонут и горе, и разочарования. У меня от прежних миражей ничего не осталось. И рад был бы на попятный, да поздно — сделал я перед войной величайшую глупость: принял советское подданство... Так вот, раз в этой самой «забегаловке» кое о чем я свое мнение выразил, да еще и Сталина помянул. Кое-что еще наговорил на службе. Ну и стукнули приятели. Забрали меня, голубчика. Военный трибунал, 58 статья, пункт 10 — агитация против советской власти. 25 лет. Сидел я на Лубянке и в областной тюрьме. А потом — Воркута, разные лагеря. В конце сорок восьмого — начала сорок девятого был я на 40-й шахте, а оттуда сюда. Сейчас на строительстве работаю. Очень тяжело. Бригадир полусумасшедший, галичанин, антисемит...
Гарри грустно замолчал и понурился.
— А как вы думаете, Гарри, что же теперь получится из всей этой корейской истории!
— Правда, не знаю, — ответил он, видно, занятый совсем другими мыслями. Так мы и не поговорили о Корее.
ПОКУШЕНИЕ В ДОКЕ
Проходит с месяц. Мы с Гарри становимся закадычными друзьями, хотя мы совершенно разные люди. Гарри говорит: «Человек до 40 лет — это текст, а после сорока — комментарий к этому тексту. А мне уже за сорок!» Мы с ним почти во всем не сходимся, кроме одного, — он необыкновенно тонко понимает всю подноготную советской власти и её мероприятий, и даже самые казалось бы положительные ее поступки им сразу расшифровываются, как очередной антинародный обман.
Гарри меняет работу. У него оказывается категория «легкий индивидуальный труд» и его нарядная незаконно держала в строительной бригаде. Теперь его перевели в док. Это так называемый деревообделочный комбинат. Там, в основном, делают торцы для воркутских мостовых, вернее, для главной улицы, — Комсомольской. Работа Гарри состоит в том, чтобы время от времени с одним полуинвалидом выносить большой ящик с опилками и высыпать опилки на костер. Здесь уже годы непрерывно жгут все отходы деревообработки. Тысячи тонн топлива сгорают впустую под открытым небом. Костер горит
круглые сутки. Ночью он освещает тундру венцом неровных огней.
В доке часты скандалы. Скромный и деликатный интеллигент Гарри Сапурский, пришелся не ко двору. Его возненавидели той ненавистью, которой иногда издерганные, озлобленные, глубоко несчастные люди вдруг начинают ненавидеть кого-либо — все равно кого. На счастье Гарри там работал один молодой немец — Бартес. Какие-то негодяи додумались до дьявольского плана, который едва не стоил Гарри жизни. Совсем близко от прохода, по которому Гарри носил свой ящик с опилками, работала циркулярная пила. Ему приходилось очень близко, почти рядом, проходить мимо этого крутящегося и визжащего зубчатого чудища. Крутом полутемно. Столбом стоит пыль, много народу, скрежещут станки...
На немца Бартеса было возложено задание толкнуть в нужный момент тщедушного Гарри под циркулярку, а потом оправдываться тем, что, дескать, споткнулся, что виноват сам Гарри...
Примитивно мыслящие мерзавцы были убеждены, что молодой парень Бартес, воспитанный в гитлеровское время, должен быть антисемитом. Но Бартес наотрез отказался. Тогда его под каким-то предлогом перевели на другое рабочее место. Однако он предупредил Гарри. Тот подал заявление о переводе. Через несколько дней Бартеса опять начали уговаривать. Бартес на ломаном русском языке заявил, что убивать в лагере товарища — это гадость.
— Ты сам после этого хуже, чем жид, собака. А Гарри хороший человек.
— Дальше не знаю, что было, — рассказывал Бартес. — Я вдруг оказался лежащим на земле, а на мне целая куча народа — молотят кулаками. В рот напихали опилок. Чуть не задохся.
Однако его отбили. На следующий день Гарри не вышел на работу и, вероятно, тем самым избежал ужасной смерти. К счастью, у него оказалась грыжа, — законная зацепка, чтобы заявить: «не могу носить тяжести». Гарри счастливо выбрался из грязной дыры дока.
Уже август месяц. По ночам становится холодно. Трава в тундре начинает желтеть. Странное чувство оставляет тундра летом. В июне, после того как сходит последний снег (впрочем, кое-где он остается лежать все лето), тундра местами покрывается травой, пышной и сочной, начинает жить. Ковер цветов расцвечивает зеленый покров, но цветы почти не пахнут. Преобладает жалкий, как лагерники, курослеп. Под корнями карликовых деревьев и под сплошным покровом травы пищат и суетятся бесчисленные леминги. Но прошло два месяца и тундра начинает умирать.
ПЕРЕВОДЯТ В ПРОДСКЛАД
В моей судьбе происходит новый поворот. Зовут в комендантский барак. Два-три каких-то плюгавых субъекта сидят в передней.
Проводят к начальнику ОЛПа. Выясняется, что имеется вакансия в продскладе.
— Голодным вы там не будете, — говорит капитан Климов. — Но только почаще к нам заходите, не чуждайтесь ваших друзей, — с милой улыбкой говорит он.
Я понимаю, чем это пахнет. На третий день иду в продсклад. Это — барак в глубине хоздвора; без окон. Несколько отделений. В одном хранятся жиры, консервы, бобовые. В другом — на деревянных стеллажах — мешки с мукой. Сзади нечто вроде канцелярии, — с книгами, отчетностью. Через двор — отдельный барак, так называемая рыбная. Там грязные и мокрые бочки с соленой рыбой, с капустой, груда мороженной картошки...
Работа в продскладе тяжелая. Нужно катать бочки, носить мешки. Каждые десять дней выдавать на 4.000 человек сахар, на лагерном жаргоне — бомбить сахар. В продскладе имеется и молоко — главный соблазн для всей блатной братии.
Работа в продскладе начинается до поверки и кончается поздней ночью, когда именно — зависит от обстоятельств. Заведует продскладом вольнонаемная, беспартийная, по фамилии Юрпалова, лет сорока. Она не пользуется безукоризненной репутацией. Как говорят, она имеет обычай выбирать себе из рабочих продсклада фаворитов и делать их старшими рабочими. Старший рабочий следит за порядком, ведет амбарные книги, отпускает и принимает продукты. Вольнонаемная заведующая является только ответственным лицом и ее дело следить, чтобы рабочие как можно меньше крали.
Дело не в том, что рабочие возьмут что-нибудь и съедят сами. Продсклад, в котором хранятся продукты на несколько тысяч человек, никак не может заметно оскудеть, если четыре рабочих склада, заведующая и ее семья будут брать себе что-нибудь на пропитание. Это уже почти освящено советской традицией. Нельзя плавать в воде и оставаться сухим! Никому и в голову не придет осуждать человека, работающего в продскладе, за то, что он с похлебкой из прелой капусты съест бутерброд с казенным маслом. Но дело в том, что вокруг каждого, работающего в продскладе, стоят, щелкая ненасытными челюстями, все, кто хоть на грош облечен властью в лагере. Эта бесчисленная армия лагерной администрации — точная копия съедающей всю страну советской бюрократии. «Честные воры», суки, просто рвачи, лодыри, халтурщики, очковтиратели — все они спят и видят, как завязать знакомство с рабочим продсклада, окрутить его, объегорить, общипать, как курицу на кухне, и выжать, как лимон. В достижении этой цели все средства хороши. Действуют при помощи угрозы, шантажа, запугивания, обмана, подлога и просто прямого грабежа. И никакая мягкость с вашей стороны не поможет: чтобы вы ни давали, сколько бы ни давали, всегда будет мало, и никто вам не скажет спасибо, и никто не поможет, если вы попадете в беду.
Звериный закон лагеря — выкачивай все, что можно: homo homi-ni lupus est, а падающего толкни. Не око за око, зуб за зуб, а за один зуб — целую челюсть, а за глаз так и головой не отделаешься.
Так вот, первая насущная потребность заведующего продскладом — заполучить себе таких рабочих, чтобы в меру крали, ели бы сами, на лагерном жаргоне — «от пуза», но не пускали бы на сторону. В продсклад начальник ОЛПа и оперуполномоченный подбирают либо заслуженных стукачей, либо неприспособленных к жизни интеллигентов, органически не умеющих красть — не столь от высоких моральных качеств, сколь от бездарности. В глазах оперуполномоченного ра-
бочий продсклада, сочетающий в себе качества стукача и витающего в эмпиреях интеллигента является идеальным творением Божиим. Стукачом я не был, но какой-то карикатурой на интеллигента был. Начальство, посылая меня работать в продсклад, по-видимому, лелеяло планы сделать меня и стукачом.
ИСКУССТВО ВОРОВСТВА
Вся торговая сеть, базы, магазины, склады — все эти богоспасаемые места, где человек соприкасается не с бумажками, а с реальными ценностями, в глазах советского обывателя столь привлекательны, что туда стремятся проникать всеми правдами и неправдами. А проникнув, — сидеть и не пущать никого на свое место. Истинно советский человек — это homo sapiens, хорошо умеющий воровать. И продсклад в лагере, как всякий продсклад в стране, является высшей школой воровства.
...Молоко начинает подвергаться обработке еще на молочной ферме, где в него бухают соответствующее количество воды. Потом подливают воды на базе и уже затем привозят на продсклад. Мы выставляем часового в замаскированной позиции у входа — на случай непредвиденного появления начальства. Отвинчиваем крышку. Молоко с синим ободком...
— Воды тут! — трагическим шепотом говорит старший рабочий Алексей Топчук, родом из Киева.
— Да, — отзывается другой, — пожалуй, литров пять нам останется — не больше. Не больше! А то на прошлой неделе механики шум подняли, говорят: «мы бы ничего не сказали, если бы в молоко воду лили, а то тут начинают молоко подливать в воду!» Ну, начальник ОЛПа и послал в город на анализ пробу молока в запечатанной бутылке. Быть бы страшному скандалу да, слава Богу, по дороге бутылку заменили другой — с полноценным молоком...
Манипуляция только что закончена, как от двери раздается змеиное шипение часового — условный сигнал. Мы отходим от посуды. Вваливается младший опер — рыжий мальчишка лет 20.
— Здравствуйте, ну как жулябии поживаете? — он явно навеселе. Топчук делает торжественно-веселое лицо:
— Здравствуйте, гражданин начальник!
Мы все расходимся по углам. Через пять минут младший опер идет к дверям, облизывая губы. Топчук ворчит:
— Целый литр молока с сахаром вылакал, белого хлеба килограмм с маслом сожрал, — да еще декламирует: «Во всем нужна сноровка, уменье, тренировка, уменье нападать, уменье выжидать».
— Ну, а если написать рапорт?
— А он скажет — знать не знаю, ведать не ведаю. Оперу больше чем тебе поверят!
— А как же с сахаром?
— С сахаром не так много заботы, сахар — он гигроскопичен. Вот вы, Георг, человек образованный. Знаете, что такое гигроскопичен?
— По-моему, это значит, что он впитывает влагу.
— Вот именно. Ведро воды между мешков поставить, он воду впитает и на первых порах в весе прибавит. Вот завтра начнем выдавать сахар, тогда увидите, как дела делают. Отвешивай к тому же всегда немножко меньше...
— Да ведь это обман. Что же мы таких, как мы сами, лагерников обманывать на сахаре станем?
— Не обман, Георг, а система, тут сам воздух и тот, кажется, тащит... Ну ладно, пошли, дебаты окончены. Нужно мясо привести в порядок.
Мы перевешиваем мясо. Выясняется, что его ровно 813 килограммов. Входят начальник службы надзора № 2 старшина Гладышев — один из наиболее рьяных держиморд. Он показывает документ. Ему выписано 2 килограмма мяса.
— Трегубов, — говорит Топчук, — отпустите гражданину начальнику, да поживее.
Потом обращает ласковое лицо к Гладышеву:
— Садитесь на стульчик, гражданин начальник.
— Ничего, постою, — покровительственно роняет Гладышев.
Я стаскиваю с крюка тушу, пробую разделать ее на чурбане и сразу убеждаюсь, что я — никудышный мясник.
— Вы что, Трегубов, хотите что ль продсклад на БУР сменить? — шипит Топчук. — Разве это мясо? Начальству всегда самое лучшее давайте и без костей, и не точно вешайте, а то будете в БУРе египетским богам поклоняться...
Он виртуозно вырезывает самые лакомые кусочки, бежит вприпрыжку в сторону и, возвратясь, заворачивает мясо в несколько листочков бумаги. Пожаловав Топчука величественной улыбкой, старшина Гладышев, помахивая сеткой, удаляется.
— Ну, пронесло! — говорит Топчук.
— А почему он здесь мясо берет? — спрашивает мой коллега, рабочий продсклада Урванцев. — Разве ему положено?
— Они каждый месяц получают определенный паек по ордеру, — поясняет Топчук. — Не знаю, чего он приперся. Обыкновенно эти орлы в конце месяца приходят, иногда по нескольку человек сразу — тогда лучше, меньше требуют. А если с женами, — то еще лучше, одна за другой следит...
— Не хватает томатного пюре, — бежит из рыбного Урванцев.
— Много ли? — спрашивает Топчук.
— Килограмма два.
— На целую бочку?
— На полбочки.
— Сейчас сделаем. Да заодно и рыбку проверим. Суконников, заберите с собой кастрюлю с водой. Трегубов, за мной!
Приходим в рыбное.
— Ну-ка, Урванцев, влей-ка килограмма четыре. Семь бед — один ответ. Это на наше собственное употребление.
Урванцев начинает лить в томатное пюре воду, в которой распущена мука.
— Трегубов, сонная тетеря, мешайте побыстрее. А лейте помедленнее, тоненькой струйкой!
Через 10 минут операция закончена. Топчук сокрушенно смотрит в бочку:
— Жидковато. Килограммчик муки туда, для густоты. Да той, из отходов, которая с мусором...
БОМБИМ САХАР
На завтра дополнительная нагрузка — выдача сахара. Сначала приносят ведомости из бухгалтерии. Против каждой фамилии — количество сахара, которое положено данному заключенному. Количество зависит от норм выработки. Минимальная норма в лагерях, расположенных в Заполярье, — 17 граммов на человека в сутки (первый котел). По второму котлу полагается 23 грамма. По третьему — еще больше. Лица, злостно невыполняющие нормы и находящиеся на штрафном котле, сахара не получают.
Выдача сахара — дело кляузное. Ни один работник склада не может знать всех лагерников в лицо, а документов лагерному заключенному не полагается. Бывало много случаев, когда приходил на склад какой-нибудь тип, называл себя Ивановым, расписывался в ведомости, получал сахар и уходил. А через час приходил настоящий Иванов и начинался грандиозный шум. С некоторого времени завели порядок, по которому работяги приходят на склад за получением сахара по-бригадно, во главе со своим бригадиром, который знает всех своих людей в лицо и может поручиться, что это именно те люди, которым выписан сахар. В иных случаях бригадир приходит один и приносит с собой мешочки, по числу своих работяг. Но бригадира вы тоже можете не знать в лицо. Поэтому с ним приходит помпобыт и торжественно заверяет личность бригадира.
Выдача начинается. Из продсклада через отверстие, я вылезаю в так называемую сахарницу — низкую дощатую пристройку. У маленького, ярко освещенного оконца, — весы, лоток с сахаром, совки. На коленях у меня лежит ведомость. Рядом сидит помпобыт Хрустицкий. Сегодня получает его барак № 27. Там живут бригады шахтеров. Работяга называет свою фамилию, дает мешочек. Я громко объявляю количество причитающегося ему сахара. За него в данном случае расписывается помпобыт, знающий обитателей своего барака. Работяга уходит. Следующий...
На второй день приходят трое работяг из первого барака — мало дали сахара, недовесили. Топчук указывает на таблички над оконцем: «Вес проверять, не отходя от окна» и спрашивает:
— А как заметили, что веса не хватает?
— Они сегодня в ларек бегали и вешали, — говорит кто-то в толпе.
— Совесть надо иметь! — злобно произносит Топчук. — Вот вам еще 60 граммов и чтобы я вас больше не видел. Троица исчезает.
— Обтяпали дельце, — говорит бригадир получающей бригады. — Конечно врут! А не дай — побегут к оперу, шуму не оберешься.
Вечером приходят еще человек семь с явно агрессивными намерениями:
— Слушай, ты нам вчера не додал сахару!
— А вы чего вчера смотрели?
— А у тебя и весов не видно — как нам смотреть, что ты вешаешь?
— А почему другим видно? Никто не скандалит, только вы одни!
— Мы отсюда не уйдем, пока сахара не додашь!
— Нет у меня для вас сахара. Получили — и отлетай!
— А мы не уйдем!
— Тогда я вообще выдавать не буду.
Топчук делает движение потушить лампочку и закрыть окно. В толпе работяг, пришедших получать сахар, поднимается гул. Кто-то сзади довольно энергично хватает предводителя жалобщиков за шиворот:
— Отчаливай, землячок. Ты свое получил! Из-за вас мы без сахара должны, что ли, сидеть?
Воротник бушлата трещит. Начинается потасовка.
— Вызовите дежурного!
Появляется пара блюстителей лагерной тишины и спокойствия.
— В чем дело? Народ безмолвствует.
— Так! — решает по-соломоновски дежурный. — Получили сахар — уходите. А то ты съешь сначала полмешочка, а потом говоришь, что не хватает.
— Да он, вот этот, что скандалит, с усиками который, вчера чай пил с сахаром, которого ему «не додали», — слышится из толпы насмешливый голос.
— Молчи, гад, чекистская сопля! — гремит предводитель скандалистов. Однако видя, что дело не выгорело, диверсанты ретируются.
— Вот так весь день, — вздыхая говорит Топчук. — Кто там еще на очереди, какая бригада!
«Бомбежка сахара» продолжается. Мешки быстро пустеют. У меня дымится голова — от криков, граммов, номеров бригад, фамилий бригадиров и помпобытов. Сахарный песок, шурша, течет в грязные мешочки. У кого-то мешочек порвался и драгоценный сахар сыплется в грязь. Все злорадно гогочут...
— Завтра кончаем, — совершенно изнеможенным голосом говорит Топчук.
Вечер. У меня болит все тело. Сахарница заперта изнутри на крючок. Скоро поверка, но тем не менее, какие-то дюжие кулаки стучат еще в дверь. Завтра надо кончать «бомбить» сахар и распределить по возможности молоко, а то, не дай Бот, скиснет. Тогда хлопот не оберешься, надо писать акт, бегать за подписями, завяжется целое дело...
Из последних сил начинаем отпускать продукты на большую кухню. Принимает заведующий кухней — заключенный, по накладным. На больших весах у входа всё взвешивается чуть ли не с точностью до одного грамма. Мы таскаем мешки с крупой и мукой. Эти продукты принимаются заведующим кухни без особых дебатов, но при приемке мяса и жиров начинается концерт.
Весы твои десятичные разболтаны, ходуном ходят. Не знаешь, что показывают, — кричит заведующий кухней.
— Рот у тебя лаптем, — огрызается Топчук. — Я правильно отпускаю и весы проверены.
— Ну насчет весов это еще доказать надо!
Заведующий кухней хочет всеми правдами, и неправдами получить побольше, а наш Топчук — отпустить поменьше. Все, как голодные волки, мерцающими глазами следят за колеблющимся рычагом весов.
— Ты прямо хуже иуды!
— Молчи, фашист, гитлеровец, — не отстает от него и Топчук.
По дороге мясная туша с тележки падает в глинистую грязь. Из темноты несется отборная ругань...
КОБЧИК
С общей кухней покончено, прибывает больничная. Во главе больничной кухни стоит некто Ефрем Ефремович Кобчик. Это птица совсем уже другого сорта. Он никогда не ругается, держит себя типичным советским начальником, — из тех, которые мягко стелют, да жестко спать. Продуктов он получает сравнительно очень немного, но они значительно качественнее того, что идет на общую кухню.
Кобчик никогда не грызется, как собака, как начальник общей кухни, а плачется нам умильно в телогрейку, которая в лагере заменяет жилетку. При этом он поминает совесть, возводит глаза к небу. Все знают, что он пользуется большим авторитетом у начальства и у лагерного опера. К тому же он умен, хитер, всегда спокоен и выдержан, т. е., значит, перед нами — опасный противник. Его тусклые, чуть навыкате, голубые глаза, видят всё. В одной из банок чуть заплесневели бобы.
— Вот увидите, Кобчик — заметит, — говорит Топчук. — Ну-ка, Суконников, перетряси бобы.
Бобы перетрясены. Три банки безукоризненных бобов он благополучно принимает, а банка, где находятся перетрясенные бобы, обращает на себя внимание Ефрема Ефремовича.
— Да-с, соколики, — величаво говорит он, — бобы того-с, копсам-с. Будьте, братцы, ласковы, перемените.
— Ты, действительно, кобчик. Тебе в когти не попадайся, задерешь.
— Ну, и вы тоже орлы, — вежливо парирует Кобчик.
Наконец продукты больничной кухней приняты. Обе стороны после сражения подсчитывают потери. Топчук смотрит на Кобчика как Наполеон на эрцгерцога Карла после сражения при Асперне-Эслингене. Оба внутренне трясутся от злости. Наконец Кобчик отбывает, не забыв вежливого поклона.
— Ну и жох, — говорит, вытирая с лица пот, Топчук, — на ходуподметки с ног срежет!
— Да, — отзывается Суконников. — Его Бог сделал и Сам заплакал.
Все смеются. Теперь надо еще только прибрать продсклад и запе-
чатать отдельные помещения, где хранятся продукты. Склады после окончания работы запечатываются, а печать сдается ответственному начальнику. Незапечатанной остается только контора склада. После того, как склад запечатан, можно идти отдыхать...
Мы так устали, что даже не хотим есть. Но предприимчивый Топчук хорошо позаботился об ужине.
— Первый раз ворованное едите? Ничего, привыкнете!
Я убеждаюсь, что по вкусу ворованное совершенно не отличается от честно приобретенного.
РЕЙД «ВАЛЕНТИНЫ ПРЕКРАСНОЙ»
Целыми днями мы под дождем сколачиваем бочки. Тару нужно отправлять на базу обратно. Я превращаюсь в заправского бочкаря, и весь мокрый и в грязи катаю бочки.
Вечером полумертвый Топчук, Суконников, Урванцев, дневальный продсклада Слезкин и я сидим за ужином. Слезкин только что сошел со своего наблюдательного поста. Начальства поблизости не замечено.
— Урванцев, постойте на двери — говорит Топчук.
В эту минуту по расшатанным доскам коридора застучали каблуки, и перед нами предстала гневная, как сама Афина Паллада, в лимонном шелковом платье и прозрачном дождевом плаще начальница санчасти Бойцова, она же «Валентина Прекрасная». Мы все приросли к своим местам. Валентина возмущенно смотрит на аппетитно ворчащую в масле рыбу. Раньше чем кто-либо из нас успел что-нибудь сказать, Валентина, багровея от возмущения, убегает.
— Ну, братцы... — говорит посеревший в лице Топчук, — плакал наш продсклад. Она сейчас прямо к оперу как катнет — всех посписывают. Стерва страшная!
— И нужно же было тебе, Слезкин, уходить от дверей. Ты бы хоть позвал кого-нибудь, скотина! На войне, небось, был? Где же это видано, чтобы часовой самовольно свой пост покидал?
Слезкин виновато моргает глазами. Мы еще не кончили нашего военного совета, как из ЧИСа* прибегает дневальный.
— Что у вас тут вышло? Полчаса назад прибегает к нам Бойцова, вся красная и прямо в кабинет начальника. Слышу кричит: «Я вошла — не встают, ноль внимания, как свиньи жрут государственное добро и в ус не дуют!» Начальник ЧИСа только глазами хлопает.«Кто, — спрашивает капитан, — кто что жрет?» — «В продскладе, как их там, Топчук и компания». Покричала и убежала!
— А куда убежала, не видал? Если к оперу — то беда.
— Всё может быть.
На другой день последствий, однако, нет. К оперу не вызывают. Начальник ЧИСа тоже молчит.
— Может пронесет, — говорит Топчук. — Только теперь, чтобы всегда на дверях стоять!
Разрабатывается система охраны нашей безопасности, включая и систему сигнализации. В то время, как мы четверо отдыхаем, Слез-
* ЧИС — Часть интендантского снабжения.
кин стоит на часах с Мурзиком. Потом их кто-то сменяет. Слезкин и Мурзик ужинают.
Несмотря на хорошее питание, я вижу, что худею. Работа мне явно не по силам.
ХИЩЕНИЕ — ОСНОВА БЛАГОСОСТОЯНИЯ
Привезли свежей рыбы. Это большая редкость. Один из ящиков разбит. Оттуда высунулась рыбья голова с трагически разинутым ртом.
— На ухабе свалился, говорит шофер. — Я акт составил. Действительно, акт составлен, есть и подпись милиционера.
— Так в ящике не хватает рыбы?
— Ну что же я поделаю? Упал ящик и разбился. Ухабы, знаешь как трясет машину?
— Ну, хорошо, то ящик, а окунь где?
— Откуда я знаю где?
Шофер уезжает.
— Сам нарочно ящик с машины сбросил, — резонирует Топчук, — рыбку повынимал и акт составил. Вот у него дома килограмм пять рыбы. Везде глаз да глаз нужен, чуть зазевался — враз обвесят, или еще хуже, тушу, которая поменьше, с машины стащат. На базе — целая блатная шайка! Раз какая была история! Шофер над базой подшутил. Сын у него был, пацан. Он с ним на базу поехал и в крытой машине оставил под брезентом. А те на базе увидели, что шофер мух ловит, подобрались к машине и за говяжью ногу вцепились. Пацан за другой конец держит. Они тащат и никак вытащить не могут. А тут пацан заорал. Прибежал шофер. Все от машины — ходу. Смеху то было! Так те ему, чтобы задобрить, килограмма три филе принесли.
РАЗГРОМ ПРОДСКЛАДОВЦЕВ
Заведующая продскладом Юрпалова явно доживает последние дни. Иногда она ходит с заплаканными глазами. Обвиняет Суконникова в том, что он стучит на нее оперу Климову. Суконников крестится, божится, что это не так.
— Это глупость! — кричит он на весь продсклад. — И при том глупость преждевременная.
Начальником ОЛПа назначена комиссия. Появляется целая свора. Приходят еще дополнительные рабочие. Происходит снятие остатков. Топчук явно нервничает. Топленое масло перекладывается из основных бочек в предварительно протаренные пустые. Это моя работа. В засаленном кителе и весь обливаясь потом, я перекладываю деревянной лопатой масло. Бочка слишком велика и не проходит в дверь. Её с трудом в вертикальном положении протаскивают на весы.
Двадцать бочек рыбы пришло только что с базы. На каждой стоит государственная тара и вес. Бочки целы. Но председатель комиссии упирается и требует перевесить всю рыбу.
— Кто же вам дал право требовать перетаривания государственной тары, — спрашивает кто-то.
— А я не приму.
— Так ведь ясно, что раз тара государственная, так всё верно!
Мы со страхом ждем исхода спора. Бочки с рыбой принимаются. Очередь за кислой капустой. Выясняется, что не хватает двух с половиной килограммов. Два килограмма — это, конечно, сущая ерунда. Кислая капуста идет в суп и никем всерьез не принимается. Если бы кислой капусты, которую к тому же многие не едят, не хватало бы нескольких бочек... Однако бессмысленная педантичность и страсть делать ближнему гадость так въелась в плоть и кровь советских администраторов, что все делают похоронные физиономии. У большинства членов комиссии на лице написан лицемерный ужас.
— Не хватает больше двух килограммов кислой капусты! Помилуйте, как же так?
Вся административно-блатная шатия, сияя чекистскими погонами и злорадными улыбками, начинает составлять акт о нехватке двух килограммов и 600 граммов кислой капусты.
Как потом выясняется, вся эта комедия имела целью изгнать заведующую продскладом. Мы наблюдаем только внешнюю сторону тех подлых интриг, на которые пускается руководство концлагеря, чтобы поставить во главе продсклада своего человека, такого, с кем способнее будет воровать.
Слезкин шепотом рассказывает, что Юрпалова в каком-то углу сидела и плакала.
Поздно вечером, когда снятие остатков было кончено и недовеса кроме 2 кг капусты и мелких недостатков не оказалось, прибегает сам капитан Климов.
— Товарищ Юрпалова, как вы получаете молоко, на килограммы или по литрам?
— По килограммам.
— А как отпускаете?
— Отпускаю по литрам. Но это то же самое!
— Нет, это не то же самое. Как же можно принимать по килограммам, а отпускать по литрам? Ведь это обман!
Юрпалова видит, что попалась. В действительности она никого не хотела обманывать. Но она и не могла сказать, что отпускает килограммами, потому что все знают, что отмеряется литрами.
Капитан Климов убегает с довольным видом. Склад запечатан. Топчук ходит мрачнее тучи.
Юрпалова сдает продсклад. Принимает какой-то Полянский. Полянский, молодой советский парень, производит неплохое впечатление. Любит выпить, или как говорят лагерные — «слизнуть сивушку». Опять каторжный труд — все заново, перевешивается. Наконец, Полянский принял продсклад. Топчук остается старшим рабочим.
Полянский страдает манией преследования. Ему везде чудятся стукачи.
Дни идут. Вдруг от нас забирают Урванцева.
— Ну, Бог с ним, с этим стукачем, — говорит Полянский.
Потом уходит Суконников. Я чувствую, что мне оставаться становится даже неловко. Кругом грязь, интриги... Я подаю заявление с просьбой списать меня в мою прежнюю бригаду разных работ, она же «черная сотня».
Уже октябрь месяц, близится зима. Ночью сильно подмораживает. Выпал первый снег. Разъезженная грязь замерзает. Днем ветер гонит холодные дождевые смерчи. Работяги мокнут и мерзнут. Наконец, пошел настоящий снег. Вторая зима на Воркуте. Сколько зим мне хватит еще сил выдержать?
Через некоторое время я замечаю, что Топчук сильно меняется в отношении ко мне, а на другой день Топчук официальным тоном заявляет, что я списан из продсклада, но не в «черную сотню», а в бригаду Климова. Это похуже. Бригада Климова — это бригада КЭЧ. Я вежливо прощаюсь со всеми и вижу на лице Топчука скрытое торжество.
Мысленно я даю себе зарок, никогда больше, сколько бы ни судил мне Бог пробыть в лагере, не устраиваться и не давать определять себя на «блатную работенку». Я мысленно решаю перед Богом и своей совестью, что с этого дня буду тянуть общую рабочую лямку.
С некоторым трудом возвращаюсь на хоздвор, на который меня уже не должны пропускать. По дороге встречаю Топчука. У него совершенно перекошенное лицо. Он растерянно смотрит на меня, дрожащими руками закручивает папироску.
— Списали, Георгий, — говорит он. — За что такое на нас несчастье? Себя не жалел, как собака берег хозяйское добро, чуть блатные не зарезали, во всем ОЛПе себе одних врагов нажил! Если виноват — так накажи, а не списывай ни за что, ни про что!
Выясняется еще одна подробность: Полянский сдает продсклад, едва успев принять его. Принимает какой-то волжский немец по фамилии Циклер. Но меня продсклад уже больше не интересует.
В БРИГАДЕ КЛИМОВА КЭЧ
В бригаде Климова КЭЧ встречают меня более чем с прохладцей, — выгнанные работники продсклада пользуются популярностью, но не любовью. Рядовой работяга считает, что рабочий продсклада ничего не делает как только ворует казенные продукты. К тому же большинство работяг убеждены, что все работники продсклада — стукачи.
Мое место на верхних нарах. Спим втроем. Это очень тесно, но зато тепло.
Подъем в пять часов. Моя пайка хлеба уже лежит рядом с талоном в изголовье. Я одеваю неуклюжие ботинки, еще с мукой от продсклада, помощник бригадира с сомнением смотрит на них.
— После октябрьских праздников дадут валенки, — говорит он.
В 7 часов — выход на работу. На дороге, которая ведет к городской вахте, собрались уже сотни работяг. Все не выспались. Начинается развод на работу.
Дует холодный ветер. Кружатся редкие хлопья. Мороз не велик, градусов 7—8, зато ветер, ветер. Он режет лицо, наполняет легкие.
— Эй, конвой пришел? — кричит кто-то.
— Горстрой есть?
У закрытых ворот стоят надзиратели, дежурный старшина, который руководит разводом. 5—б надзирателей, 3—4 нарядчика в хоро-
ших москвичках, полушубках, бурках, сапогах... Это хозяева ОЛПа. По ту сторону вахты — отряды конвойных команд. Каждая из них получила наряд вести, определенную колонну на особую точку работы. Сначала выпускают Горстрой. Это добрых 20—25 бригад, человек 600.
— Гробстрой, выходи! — кричит кто-то.
— Ворота! — слышна команда.
Впереди сначала открываются небольшие воротца. Между ними и главными воротами — запретзона, — лагерники не имеют права подходить к главным воротам. Потом, скрипя, отворяются сотворенные из балок и колючей проволоки главные ворота, — царские, как их называют лагерники.
Процедура выхода на работу такая: нарядчики, вызывая соответствующую бригаду, кричат: «Бригада № 29 Горстрой! Бригадир Первонюк, становись!». Все, относящиеся к вызванной бригаде, становятся по парам. Дежурные обыскивают заключенных, чтобы не взяли чего-либо с собой запрещенного. На работу нельзя брать собственно ничего, кроме рабочего инструмента и куска хлеба. Затем нарядчик считает выходящие пары. Дежурный считает тоже. Пар — 18. Значит, по бригаде № 29 вышло всего 36 человек.
Выкликают следующие бригады. Лагерники — не выспавшиеся, полуголодные, в драных, грязных, вымазанных глиной бушлатах выходят за ворота. Свистит ледяной ветер.
Выйдя за ворота, все выстраиваются шеренгами по пять человек. Раздается команда: «Разберись по пять!». Ответственный нарядчик записывает — на работу в Горстрой вышло из ОЛПа 619 человек. Это же число себе записывает и дежурный по вахте. Вечером из Горстроя должно вернуться 619 человек, и дежурный по вахте примет их обратно в ОЛП.
Пройдя лагерные ворота, заключенные выходят из ведения главной администрации, с этого момента за них полностью отвечает конвой.
— Разберись по пять! Разговоры! — командует начальник конвоя.
— Сейчас буду считать! — командует начальник конвоя с автоматом.
— Первая шеренга пять шагов вперед! Вторая, третья, четвертая... Прекратить разговоры!
Засчитанные шеренги делают пять шагов вперед и останавливаются. Тихо ругаются:
— Опять считают грамотеи-конвойные.
— Эй, начальник, считай скорее, померзли!
— Разговоры! 32-я, 33-я, 35-я, 40-я.
После каждого десятка начальник конвоя отмечает в книжке. Наконец счет закончен.
— Сто двадцать четыре без одного, — говорит начальник конвоя.
— Начальник, скорее, — шумят лагерники.
— Разговоры! — гремит начальник. — Взяться под руки.
— При выходе за черту лагеря заключенные поступают в полное ведение конвоя и должны беспрекословно выполнять все приказания!— громко скандирует начальник конвоя. — Шаг влево, шаг вправо
считается побегом, конвой применяет оружие без предупреждения. Пошли!
Колонна вытягивается. Шеренги по пять человек держатся под руки. Идти под руки по неровной дороге мучительно. То вы налетаете на переднего, то на вас налетает задний. Вы скользите, спотыкаетесь...
— Иди, патлатый чёрт, ты мне на самую мозоль насел!
— Конопатая гадина, крокодил в сметане! Тише!
Идти надо километров 6-7, т. е. больше часа. Сегодня неизвестно почему, наша бригада идет рядом с бригадой Горстроя. Уставшие, все в поту, наконец, доходим.
Новостройка — два четырехэтажных дома, будущие чекистские квартиры. Нашей бригаде выпадает самая неблагодарная работа, мы ведь разнорабочие. Наша задача — подносить известку на закидку стен. Известь разводят далеко внизу в утепленном бараке. Мне дают в напарники пожилого и довольно кряжистого работягу. Тяжелый деревянный ящик наполняется доверху раствором. Весит он килограммов 70. И вот мы вдвоем тащим его по лестнице наверх, на третий этаж. Двое подносчиков прикреплено к двум рабочим. Мы едва успеваем ходить и наполнять ящики. Всё тело покрывается липким потом. Сердце хочет выпрыгнуть из груди... Рабочие наверху ловко берут раствор на мастерок и закидывают покрытую дранкой стену. Серая масса плохо пристает. Добрая половина падает на пол.
— Вы, работяги, на нас не обижайтесь, что мы вас всё гоняем, раствор — дрянь, халтура, не держится. Вон видишь — штукатур показывает на заляпанный пол.
— А отчего плох? — спрашивает мой коллега.
— Известно экономят. Всё побольше глинки да песочка, а известь Бог весть куда идет, налево, кому-то там по блату квартиры ремонтируют.
К обеду мы совсем выбились из сил. К счастью, штукатуры устраивают перерыв. Мы вытаскиваем куски сырого, клейкого хлеба. Прибегает какой-то власть имущий.
Чего расселись, помогайте раствор замешивать.
— Пока не поедим, не пойдем. Наше дело подносить. И так тяжело!
— Ты что сюда на курорт приехал?
— Ты видно сам курортник!
— Тебе до меня дела нет, я бригадир 72-й бригады.
— Вот своей бригаде и указывай, а я Климова.
— А где Климов?
— Он не вышел!
— Ну, я тебе это запомню, — разгневанный бригадир 72-й бригады, ругаясь, уходит.
Устали так, что даже трудно есть. Здесь в бараке хоть тепло, — лицо горит после режущего ветра.
Около каменной стены шум. Кто-то вопит. Какой-то обшарпанный работяга бежит, прижимая грязную тряпку к носу.
— Что там?
— Помощник бригадира его два раза стукнул. У него грыжа, так
он не хотел тяжелый ящик поднимать. Ну, тот его и огрел. Бить не имеют права, а нет-нет да и стукнут.
Снова начинается работа. Тяжелый ящик так ломит руки, что они сами разжимаются. Всё чаще кругом слышна раздраженная ругань. Все работают из последних сил. В шесть часов раздается долгожданный грохот железной полосы по подвешенной рельсе. Бригадиры снимают людей с рабочих точек. Впрочем, снимать никого и не приходится — все уже сами кончили работу на час раньше, нет сил.
Бригадиры и прорабы вместе с вольным начальством устанавливают, что сделано за день. Обе стороны врут, а лагерные немилосердно халтурят. Вольнонаемное начальство хочет снизить работы до минимума. Конечно, Горстрой не хочет платить за какую-нибудь халтуру, но лагерные прорабы и бригадиры во втирании очков достигли подлинной виртуозности.
— Вон, — говорит бригадир какому-то краснорожему начальству, — стена закидана и затерта, и потолок — двое рабочих.
— Вчера уже полстены было закидано, — говорит мне тихо знакомый. — Сам видел, да и закидано то плохо, тонко. Через полгода отваливаться начнет.
Горят желтые фонари. Толпа собирается у ворот. Кругом стройобъекта, так же как и крутом лагеря, натянута колючая проволока. Стоят вышки. На вышках часовые. Имеется и запретзона. Команда:
— Разберись по пять! Открываются ворота.
— Первая пятерка, вторая, третья...
Наконец, все 124 пятерки пересчитаны. За ворота вышло 619 человек. У ворот страшная давка, толкотня, ругань. Всем хочется попасть в первые пятерки. Это очень важно, — когда вы первым входите в ОЛП, то выигрываете полчаса времени.
Наконец, все за воротами, и начинается марш обратно. Назад все идут беглым шагом. Окрики конвойных, лай собак... Ветер бьет в лицо, — на Воркуте ветер всегда бьет в лицо, никогда в спину. Сзади кто-то падает.
— Эй, конвой, куда гонишь, потише! — кричит кто-то.
— Человек упал!
Я благодарю Бога, что у меня есть зимняя шапка с наушниками. Некоторые еще мерзнут в летних фуражках. Они оттирают на ходу красные, как семга, уши, проклинают начальство, советскую власть, самих себя.
Проходим Воркуту. Воркута, это город чекистов и лагерников. По дороге встречаются колонны мужчин и женщин. Бредут грязно-синие тысячи... На главной улице Комсомольской, расположены репрезентативные постройки, учреждения, клубы, жилые корпуса чекистской аристократии. Друг против друга поместились два здания — Управление Воркутлага МВД и Управление Речлага МВД, двух воркутских лагерных систем.
На периферии города расположены бараки просто трудящихся. Они много хуже, чем лагерные. Это разваливающиеся одноэтажные гробы. Сырые, холодные. Весной и летом они тонут в грязи. Зимой ныряют в саженные сугробы. Недалеко от бараков — кучи шлака, му-
сора, импровизированные помойные ямы, колодцы с чугунными помпами, обмотанными покрытой льдом соломой, чтобы не замерзла вода. Картина поразительного убожества. В этих бараках живут административно-высланные, освободившиеся из лагерей или прибывшие на Воркуту «по зову партии и правительства» осваивать Заполярье... — те люди труда, с которыми на родине всех трудящихся советская власть обращается, по меньшей мере, по-скотски.
Чекистская верхушка живет в каменных домах, скверно выстроенных, но всё-таки каменных. В них есть и водопровод и относительный комфорт. Техническая верхушка комбината Воркутуголь почти приравнена в отношении материальной обеспеченности к чекистскому Олимпу. Средний технический состав — рядовые инженеры, саранча-чиновники, всяческие главбухи и чекистская низовка разнокалиберных мастей и рангов — этим приходится жить уже много скромнее, в деревянных домах из тесаных бревен. А все прочие живут... где Бог пошлет. Большинство — в вышеописанных бараках.
Но всё-таки по советским масштабам Воркута — богатый город. Это центр важного угольного района, и ставки здесь высокие, много выше, чем в большинстве других местностей Советского Союза. Во-первых, — Заполярье, во-вторых, — стратегическое сырье — уголь, в-третьих, каждый, кто не совсем Дон-Кихот, может как-то «эксплуатнуть» заключенных в свою пользу.
Воркута беспрерывно строится и расширяется. Население увеличивается. Строятся новые районы города.
Воркута — это город, где беспощадное, деспотическое меньшинство безжалостно помыкает большинством заключенных рабов.
Прошли город, идем по разъезженной дороге. Вдали светит красно-лиловыми огнями гигантский конус породы. Внизу горят другие два конуса, только поменьше. Это — шахты 9-го и 10-го ОЛПа.
В черные осенние ночи Воркута кажется каким-то адом, в котором за ажурными вереницами электрических фонарей маячат гигантские машины пыток — терраконики шахт, конуса горящей багровым накалам породы. Оранжево глядят в темноту оконца бараков. Под свист ветра в проводах бредут из года в год унылые, грязно-серые колонны...
— Отчего это порода горит? — спрашивает кто-то.
— Серы много. Она от соприкосновения с воздухом воспламеняется.
— А я там наверху работяг видал.
— Она не везде горит. Это так отсюда кажется. Им сказано, где ходить, где не ходить.
Проходим мимо конуса. Тележка с грохотом вываливает породу. Из конуса течет ручеек теплой, дымящейся воды. Вода чистая, её можно пить, но с привкусом серы.
Колонна останавливается. Выходят надзиратели, и начинается «шмон».
— Расстегивай бушлаты!
Заключенные должны ждать обыска в расстегнутых бушлатах. Длительность и тщательность обыска зависит от надзирателей. Надзиратель ответственен за то, чтобы заключенный не пронес в лагерь
ничего запрещенного. А заключенному вообще запрещено вносить что-либо в зону лагеря. Шмон обыкновенно превращается в дополнительное издевательство. Однако конвойные, так же как и мы, промерзли и устали.
— Скорей шмоняй, — кричат они.
У какого-то работяги находят огрызок карандаша. Дежурный торжественно трясет им перед его носом.
— Подумаешь, пушку нашли! — ехидничают конвойные. Пятерки смешиваются, и их одну за другой проглатывают ворота.
Наконец мы внутри лагеря. 7 часов вечера. Я так устал, что у меня сильный соблазн прямо пройти в барак. Но нужно и пообедать. После обеда хватает сил только на то, чтобы умыться и лечь. Чувство такое, точно по вас проехал поезд.
— Вот, Георгий Андреевич, вы первый день были в Горстрое, а люди годами туда ходят!
— Как же они выносят?
— А вот так и выносят, пока в стационаре не загнутся.
Я хожу в Горстрой четыре дня. Не знаю, выдержал ли бы я четыре месяца.
ВЕЧНАЯ МЕРЗЛОТА
Наша бригада КЭЧ производит капитальный ремонт барака воинской части. Барак осел. Столбы покривились. Их все надо выкапывать и поднимать.
Я стою с кайлом. Долбить надо вечную мерзлоту. Трудно объяснить человеку, которого судьба миловала от соприкосновения с вечной мерзлотой, что это такое. Теоретически это песок с глиной, насквозь пропитанные влагой и промерзшие. Образовалась чрезвычайно плотная и упругая субстанция. Это не камень, но и не земля. Практически это нечто среднее между резиной и бетоном. Вечную мерзлоту нельзя колоть. Но её также нельзя и копать. Её можно только откалывать киркой небольшими кусками. По норме заключенный должен выдолбить в вечной мерзлоте за 10-часовой рабочий день около кубометра, кажется, 0,75 или 0,85 кубометра. Почти никто и никогда этой нормы не выполняет. Вообще выполнять норму в лагере, это значит набить руку во втирании очков начальству. Выполнить норму — реально почти невозможно. Об этом, не говорят, но это все знают. К счастью, вечная мерзлота — довольно относительное понятие. Она идет пластами, и иногда землекопу везет — он вдруг наталкивается на талую жилу, которая при лагерной халтуре вполне сходит за вечную мерзлоту.
Если бы вся Воркута стояла на сплошной вечной мерзлоте, то это было бы еще полбеды для начальства. В большом плане беда в том, что вечная мерзлота перемежается с талыми местами. Выстроен, скажем, барак. Часть столбов, стоит в вечной мерзлоте, а часть в полуталом грунте. Поначалу барак выглядит снаружи, как вылупленный из яйца. Проходит, однако, месяца три, и часть столбов начинает погружаться, а часть, наоборот, вылезает наверх. Барак перекашивается — перекашиваются полы, двери, потолки, отваливается штукатурка, или,
вернее говоря, то глиняно-песочное месиво, которым залеплены стены. Барак начинает нуждаться в ремонте вскоре после его постройки.
На первом ОЛПе в мое время было около 30—35 жилых, хозяйственных и административных бараков. И во всякое время года несколько из них было в ремонте. Кончается ремонт одного барака — начинается ремонт следующего... Таким образом, когда примерно за полгода отремонтированы все бараки — вся история, начинается сначала. Перекашивает не только здания. Перекашивает телеграфные и телефонные столбы, мачты с электрическими проводами.
— Всё, что сделано на Воркуте руками человека, всё ведет смертельную борьбу, во-первых, с климатом и с вечной мерзлотой, во-вторых, с бесхозяйственностью администрации. Кажется, что северная природа не хочет примириться с тем, что человек дерзко залез в её царство и к тому же еще безжалостно мучает себе подобных...
ПОДАРОК К ОКТЯБРЮ
Тридцать третья годовщина Октября. Этот день — нерабочий во всем Советском Союзе, в том числе и в лагерях. Но практичное начальство придумало особый подарок для заключенных — этот день объявлен днем инвентаризации: проверяется казенное и личное имущество заключенных.
При прибытии в лагерь на заключенного выписывается так называемая арматурная книжка. В этой книжке перечислены все предметы одежды, которая у вас имеется, как вашей личной, так и казенной. По лагерным правилам каждый имеет право иметь только те из личных вещей, с которыми он прибыл в лагерь из следственной тюрьмы и только те казенные вещи, которые были выданы лагерной администрацией. И казенные вещи, и личные вещи, с которыми вы прибыли в лагерь, должны быть отмечены в вашей арматурной книжке.
В первый же день вашего прибытия в лагерь вы должны сдать все ваши личные вещи гражданского образца в вещкаптерку. Вы не имеете права иметь у себя ничего гражданского — это создает опасность побега. Иногда в режимных лагерях делаются небольшие исключения, например, вы имеете право сохранить теплую фуфайку, теплое нижнее белье, свою собственную обувь. Начальство смотрит сквозь пальцы, если вы имеете собственную зимнюю шапку-ушанку. Но всё остальное, как-то: костюм, пальто и т. д. — строго воспрещено.
Иногда, обыкновенно это бывает после очередного побега, начальство впадает в панику и начинает отбирать все предметы гражданского образца. Несмотря на это, заключенные в лагерях, те, которые пооборотистее, ухитряются шить себе сапоги, москвички, рубашки гражданского образца. Но и у самого несчастного лагерного работяги имеется какой-то предмет, сохранившийся из прошедшей жизни, который для него является символом воли, напоминает о семье, о свободной, может быть, навсегда утерянной жизни. У меня сохранился от матери носовой платок, на нем кровавые пятна — след товарища по лубянской камере Протасова. Кроме того, у меня на руках еще теплая фуфайка, подарок товарища из Лефортовской тюрьмы, а в каптерке —
мои американские военные брюки, полученные мною назад, после целого дела и разоблачения Романа Романовича.
При нахождении подобных предметов, они, как правило, без зазрения совести отбираются дежурными, поэтому все их старательно прячут.
Обычные обыски от времени до времени бывают во всех бараках и являются настоящей карой египетской для заключенных. Но день инвентаризации — это, так сказать, судный день. Из лагерной аристократии, разных там нарядчиков, прорабов, бухгалтеров, учетчиков, образуются инвентаризационные комиссии. Каждой такой комиссии придается один вольный, и она прикрепляется к двум или трем баракам. В этих бараках она должна проверить по арматурным книжкам наличие личных и казенных вещей у каждого заключенного, отметить недостающее, изъять то, что имеется из казенных вещей свыше нормы, а личные вещи, имеющиеся на руках, отобрать в вещкаптерку.
Глава III. Капитальная зимой
ПРЕВЕНТИВНЫЕ МЕРЫ
Канун октябрьских торжеств. Завтра инвентаризация. Весь первый ОЛП как потревоженный улей. Работяги откуда-то уже пронюхали, что инвентаризация будет особенно свирепой, и все начинают готовиться к нашествию неприятеля. Всё, чему грозит конфискация, конечно, прячется. Прятать в бараке бесполезно. Лишние телогрейки, москвички гражданского образца, даже пиджаки, если они есть, закапываются в снег. Всю ночь люди не спят. То и дело, оглядываясь по сторонам, работяги с узелками или пряча что-то под бушлатом, выскакивают наружу. Идет легкий снежок. Это облегчает маскировку. У меня самого имеется лишняя телогрейка — подарок незнакомого блатного на пересылке и хорошие валенки — подарок блатной Валентины, — их можно не прятать. Телогрейку я закапываю в сугроб сзади сушилки. Фуфайку авось не отберут. Гражданские полуботинки тоже оставляю в бараке. Когда начинаю закапывать, происходит комический инцидент, — сантиметров на 30 в глубину закопана темная москвичка. Я отхожу метра на 2 в сторону. У соседнего барака ковыряются в снегу две какие-то фигуры, по-видимому, это коллеги по камуфляжу.
«СУДНЫЙ ДЕНЬ»
«Судный день» настал... С утра нас загоняют в одну секцию, со свирепым предупреждением забрать с собой все личные вещи. Во всем прочем бараке начинается при участии дежурных шмон. Из-под печки вытаскивают при всеобщем гоготе казенные ботинки. В прихожей за приготовленные столы садится комиссия. Жителей барака вызывают по фамилиям в алфавитном порядке.
— Абасов, Аверкиев, Асторенко...
Вызванные забирают с собой все свои вещи. Член комиссии читает: матрац — один, одеяло — одно, подушка — одна, бушлат-телогрейка, одна пара нижнего белья...
Всё имеющееся налицо отмечается в арматурной книжке.
Какой-то незадачливый работяга, вместо одеяла показывает обтрепанное нечто.
— Стой-ка, где же одеяло? Это же не одеяло, а так, обрывок...
— Больше у меня нет.
Со скучающего лица приставленного к комиссии офицера соскакивает выражение скуки.
— Где вторая половина?
— Не знаю, кто-то взял, украли...
— А если украли, вы об этом заявили в надзор службы, акт составили?
— Нет, забыл.
— Зачем лгать? Вы лучше скажите, где одеяло.
Работяга пытается вывернуться не удовлетворяющими вариантами явно фантастического свойства. Все молчат.
— Придется записать промот, — говорит офицер.
— Гражданин начальник! — умоляюще тянет работяга.
— Ну что я могу сделать? Ведь отмечено в арматурке, что есть одеяло. А теперь его нет. Если я отмечу, что оно есть, так меня за это потянут. Я должен записать промот!
Работяга понурясь уходит.
Наконец, инвентаризация окончена. Комиссия уходит, унося с собой, как вражеские трофеи, обнаруженные «излишки». Крутом бараков шныряют дежурные.
— В седьмом бараке беда! — говорит кто-то.
Дежурные с длинными железными прутьями теми самыми, которыми они прощупывают угольные вагоны, чтобы никто не спрятался под углем, когда вагоны покидают промзону, теперь прощупывают снег вокруг седьмого барака и с торжеством вытаскивают телогрейки, бушлаты и даже целую москвичку...
Появляется пара сапог, аккуратно завернутая в рогожу.
— Чьи сапоги? — спрашивает дежурный. Все молчат.
— Петров, забирай, — говорит он своему коллеге.
Снег перепахивается еще более тщательно. Извлекаются все новые и новые предметы. Стеной стоит мрачная толпа лагерников.
— Сейчас и у нас начнут снег копать, — говорит кто-то.
Я мысленно прощаюсь со своей телогрейкой. Однако надзиратели уходят.
Темнеет. В барак то и дело прибегают работяги и приносят мокрые от пребывания в снегу вещи. Поздно вечером и я направляюсь за своей телогрейкой. Телогрейки не обнаруживаю, зато к вящему моему удивлению, там, где я прятал телогрейку, нахожу прекрасные кожаные сапоги. Что за притча? Приношу сапоги в секцию. Сапоги, несомненно, представляют большую ценность, чем телогрейка.
Вхожу в прихожую и слышу, как бригадир горстроевской бригады кому-то горько плачется на пропажу сапог. Через минуту перед лицом изумленного бригадира появляются его сапоги, а мне возвращается найденная им моя телогрейка. Бригадир доволен.
— Так это мы с тобой, значит, обознались местами!
ПОРЯДОК ВЫДАЧИ ЛАГЕРНЫХ БЛАГ
В каждой вещкаптерке висит точное расписание, из которого вы узнаете, что, получив бушлат первого срока, вы обязаны его носить два года, телогрейка выдается на год. Ботинки — на летний сезон. Валенки — на зимний. Пара рукавиц выдается на зиму. Портянок выдается два раза в год по паре. Ватные брюки также должны выдержать зимний сезон. Когда кончается зимний сезон, вы обязаны сдать ватные брюки и валенки. По прошествии двух лет вы имеете право сдать старый бушлат и получить новый. Имеете право! Но это право не всегда удается осуществить.
Если вы утеряли казенный предмет, или он у вас украден, то в вашей арматурной книжке ставится пометка — «промот», а это ведет к целому ряду неприятных последствий. Промотчик получает вещи только второго срока, т. е. грязную рвань. В случае получения личных денег с воли, с него могут взыскать за утерянный предмет в пятикратном размере и т. д.
Сразу после «праздника» на первом ОЛПе начинается выдача зимней одежды. Сначала получают бригады, которые работают под открытым небом.
С утра до вечера в вещкаптерке стоит дым коромыслом, — выдают валенки, зимние шапки, рукавицы, ватные брюки и портянки. Некоторые получают несусветную рвань. И заключенные-каптерщики пытаются сбыть с рук что похуже... Бригадам Горстроя, работающим всю зиму под открытым небом, выписаны валенки первого срока. Валенки первого срока есть, но они все очень маленьких номеров.
— Дай больше, — галдят работяги, — что даешь как на пацанов!
— Нет других, — огрызается белобрысый каптерщик с бегающими глазами, как говорят, великий комбинатор.
— Небось есть, прячешь все!
— Ну, иди смотри сам.
Действительно, валенки как на детей. Из всей бригады валенки первого срока получают несколько человек.
Нашей бригаде выписаны ватные брюки и зимние шапки первого срока. На высоких, вроде меня, брюки слишком коротки. Мне повезло — случайно оказались какие-то забытые брюки первого срока на мой рост.
Какие-то блатари утащили у двух работяг бушлаты и ватные брюки. Обворованные мечутся по каптерке, ищут в толпе, хватаются за чужие вещи, зовут дежурных, взывают к совести, советской власти, Богу... Кто-то флегматически замечает:
— Что ты не знаешь, что выросло там, где раньше была совесть? Лагерь несколько приоделся. Поменьше видно грязных, рваных,
заплатанных фигур.
— Через неделю-две опять всё как раньше будет, в котловане бушлат быстро обшарпается, — говорит какой-то знаток.
КОРЕЙСКИЙ КОНФЛИКТ ЗИМОЙ
1950 подходит к концу. Победные реляции северокорейских войск сменились истошными воплями об американских зверствах. Выясняется, что американские войска наступают на Сеул. Ясно, у американцев успехи.
По лагерю прошел слух: вся Корея занята, Армия Объединенных Наций — на китайской границе. Оптимисты шепчутся по углам:
— Корею заняли, теперь за Китаем очередь. А потом за нами.
— Откуда вы знаете? — спрашиваю я моего знакомого.
Я хорошо знаю его. Он был в лагере Вустрау. Там мы с ним были поверхностно знакомы, а здесь Гарри, он и я стали закадычными друзьями.
— Американское радио сообщает, — шепотом говорит он, — только, Георгий Андреевич, ни гу-гу, беда будет.
— Да кто же здесь может слушать американское радио, ведь в лагере только репродукторы?
— Ну, конечно, не в лагере! А на Воркуте думаете мало людей, у которых хорошие радиоприемники? Вот они и слушают. У шахтеров есть хорошие друзья среди вольных, — вместе в забое работают, обоим порода на голову сыплется. Ну, они, конечно, своим дружкам и говорят. Как тут скрыть?
После полосы американских успехов начинается полоса неуспехов. На сцену появляются китайские добровольцы. Начинается зимний отход войск Объединенных Наций. Настроение снова падает.
— И чего только ждут американцы, — говорят работяги.
— Им только на лагери бы начать оружие сбрасывать.
Но оружия нет. Зато наступают лютые рождественские холода. Изредка над горизонтом появляются багровые отблески. Солнце совсем ушло за горизонт. Днем светло всего часа 3-4. Большую часть суток царит беспросветная полярная ночь. Воет пурга.
— Бог весть что делается. Руки перед глазами не видать, — говорит, входя, запорошенный снегом дневальный.
В бараке тепло и уютно. Горит добела раскаленная печь. Невольно вспоминаешь тех товарищей, которым надо сейчас работать наружи.
ПУРГА
Вдруг с красным, мокрым от снега лицом, в полушубке, обивая с валенок снег, входит нарядчик.
— Бригада Климова тут? Поднимайся.
— Да что такое? — слышен голос бригадира Климова. — Только что пришли с работы.
— Приказ начальника ОЛПа. На станцию Комсомольскую снег очищать.
— Да мы свое отработали!
— Ничего не знаю. Быстро одевайся и выходи. Через четверть часа чтоб все были на вахте! Поездам не стоять из-за вас. Бригадир отвечает.
— Да-да, — спокойно говорит Климов.
Его все любят за ровный нрав и хорошее обращение с работягами. Но тут ничего поделать не может и он. Проклиная всё и вся, одеваемся. Работяги тащат непросохшие валенки из сушилки.
Ругаясь выходим. Кое-кто нерешительно заявляет:
— А я не пойду, не имеют права!
— Идем, ребята, идем, лучше не сделаете, — спокойно увещевает бригадир Климов. — Не ваша власть и не моя.
Нас поглотило бело-черное море крутящегося вихря. Деревянные лопаты отгребать снег лежат уже подле барака. Иногда порывы ветра чуть не сшибают с ног. Снег забивается за шиворот, залезает в рукава... По голому телу от воротника к животу и по спине ползут холодные капли. Втягиваешь голову в воротник, как черепаха в панцирь.
Проходим вахту. До станции Комсомольской — километра два. Ноги почти до колен тонут в снегу. Вдруг гаснет вся линия фонарей вдоль дороги.
— Провода порвались, - - говорит кто-то. — Будет завтра работа электрикам.
Наконец, совсем обессиленные, доходим до Комсомольской. Местами из-под сугробов тускло блестят полосы рельс. Кто-то напарывается животом на полузанесенную стрелку. В снежном вихре маячат фигуры. Оказывается, наша бригада не в одиночестве.
— Где грести?
— Вот этот путь, — говорит какой-то суетящийся субъект в пушистой заячьей шапке, оказавшийся десятником, ответственным за снегоборьбу.
— А куда кидать?
— Жене твоей под хвост, вот куда, — кричит десятник и убегает.
Начинаем кидать, но, по-видимому, не жене под хвост, а к черту... Кругом ад. Маячат полузанесенные вагоны, стрелки... Снег отгребли. Начинаем долбить котлованы. Очищенную площадь через полчаса снова заносит снегом. Мы выбиваемся из сил. Работяги лопатами сбивают друг с друга снежную корку. Лицо горит, точно его колют тысячи игл.
В одном из работяг я с трудом узнаю Гарри. Он так обалдел от долбежки, что едва узнает меня.
— Не могу больше, — говорит он. — Знали бы в Штатах, до чего дошел американец! И ведь я не один.
И добавляет, подумав:
— Да, они знают, а только ничего не понимают. Да где им понимать! Великая заокеанская республика — первая в мире демократия! Разве их это интересует? Вот тут миллионов 30, а то и 40 гниют по лагерям заживо, мучаются, и как в трясине тонут в рабском труде. А они постигнуть не могут, как это 30 миллионов белых рабов!
Воет ветер. В хлопьях туч катится перекошенная луна. Разыгрывается пурга.
— Вот бы их сюда, — горячится Гарри, — всех сенаторов и конгрессменов. Да и самому президенту — тоже не вредно. Каждому кирку в руки — и в котлован. А сзади, вот как у нас, пусть ходит бригадир, или прораб и не дает разогнуть спину. Чуть разогнул — сразу сапогом в крестец. Вот тогда подобный сенатор будет проклинать свой
конгресс за то, что он подобное безобразие терпит. Посмотрел бы я, как они стали бы проповедовать мирное сожительство с тем сапогом, который не каких-то там русских, или немцев, а видите ли, его, сенатора Соединенных Штатов, топчет. Да... мирное сожительство на чужом горбу. Вы, мол, советские люди, немцы, поляки потерпите в лагерях да в колхозах, а мы подождем. Ясно, где же понять тем, кто решает судьбу Соединенных Штатов, как далеко зашла шутка. Сюда ведь им пока не попасть, а когда попадут, — будет поздно. Американские коммунисты при помощи гангстеров очень быстро выведут всякую контрреволюцию. И, конечно, больше всего пострадает простой американец, его-то жалко. Американцы знают цену золоту, но не знают цены крови.
Гарри снимает рукавицу и хватает меня за руку. Мне кажется, что у него совсем горячая рука.
— Ведь я знаю, как они там живут. Небось спят мирно все наши добропорядочные буржуа и седьмой сон видят, а вот эта картина им не снится!
Гарри показывает дрожащей рукой вокруг. Бегут пятна желтого света от луны, колышутся тени от столбов фонарей. Луна окружена дымчатой короной. Кажется, она светит в том страдальческом ореоле, который окружал головы мучеников. А внизу всё сильнее кружит пурга. Вдруг как будто что-то оборвалось в тундре. Раскрылась во всю ширину какая-то пасть, полузакрытая до того времени, и начало дуть во всю. Вся стройплощадка превратилась в кипящий, воющий бело-желтый котел с катящимся колесом луны наверху.
Я сижу рядом с Гарри в котловане. Он вдруг совсем близко прижимается ко мне.
— Георг, слышите? — говорит он. — Так когда-нибудь завоет пурга коммунизма и над Америкой. Я должен пойти туда, Георг, и вы со мной тоже. Ведь никого нет, кто бы предупредил их. Кому поручить спасение моей родины!
— Я буду говорить, — бормочет Гарри. — Я потребую, чтобы конгресс выслушал меня. Если там слушают всякую ерунду, то могут хоть раз послушать о человеческих страданиях. Я, я...
Мы вылезаем и, перепрыгивая через котлованы, идем. В белом вихре темная расплывчатая масса — это наша колонна. Гарри душит кашель.
— А если я не дотяну, так вы будете говорить, Георг.
У меня хорошие легкие, я люблю и умею ходить, но в этот раз идти настоящая пытка. Ряды разравниваются, люди падают, а тут еще дурак-конвойный заставляет взяться под руки.
— Начальник! — кричит кто-то. — Снимай людей! Помёрзли все! Чего мы тут наработаем.
— Спрашивай у десятника, он отвечает, — слышится из-за пурги ответ конвойного. — Нам что, скажет, что кончили работу — отведем.
— Костер бы развести...
— Какой тут костер!
Под двумя отцепленными вагонами спрятались, защищаясь от ветра лопатами, двое работяг. Работающие бригады перепутались. Снова появляется десятник.
— Где же работа? — шумит он. — Ничего не сделали!
— Тут тебе... сделаешь, — огрызается кто-то — людей не в пургу, а после выводить надо, дурак!
Дело идет к утру. Пурга не стихает. Уже давно никто не работает. Кто-то валится в снег. Какой-то бледный молодой паренек тяжело дышит и держится за сердце.
— Бригадиры, собирай людей, снимаемся, — кричит из темноты конвой.
Никто не следит за порядком. Перепутанные бригады бредут домой. Кое-кого более сильные товарищи тащат под руки. Я в толпе нахожу несколько знакомых из «черной сотни». Их тоже выгнали отгребать снег.
— И кто только дал это распоряжение в пургу снег отгребать?
— Да наш этот, конопатый идиот, капитан Ананский. Он ведь глуп, как бабий пуп!
Едва протискиваемся в полузанесенные ворота. Перед входом в барак нанесло сугроб чуть ли не в метр. Счищаем снег с бушлатов и входим. В бараке тепло... У некоторых даже нет сил раздеться.
Бригадир говорит, что на работу идем только после обеда. Однако часов в десять — поднимают. И тут обман!
ВСТРЕЧА НОВОГО ГОДА
Наступает 1951 год. Я работаю всё в той же воинской части и в бригаде КЭЧ Климова на «капитальном» ремонте бараков. Я заглядываю во все тараканьи щели так называемого советского капитального строительства. Я вижу, что всё делается на фоне сплошного обмана, халтуры и циничного обворовывания государства. Я вижу предельно ясно, что советская система безнадежно больна и совершенно бессильна справиться со своим смертельным недугом.
К Новому году у меня уже было несколько верных друзей. Я не был больше марсианином на земле. Я открыл двух бывших курсантов лагеря Вустрау и несколько человек, знающих об НТС, почти что потенциальных членов Союза. Под Новый год мы собираемся вместе, пьем чай и разговариваем. Тут же и Гарри. Мы пытаемся проникнуть в туманное будущее, узнать, что несет нам грядущий год.
— Не видать нам, товарищи, свободы, — говорит один. — Мы здесь в железных челюстях. Не знаю, может быть они когда-нибудь разожмутся...
— Как же вы представляете себе это?
— У них, как у бульдога, мертвая хватка. Разожмутся — когда пробьет последний час советской власти!
— И тогда не разожмутся, времени нас всех ухлопать у них всегда хватит. Вот если будет молниеносная война, вот разве что тогда! — замечает скептик.
— Молниеносной войны с Советским Союзом не может быть. Это не Польша.
— Тогда на что же надеяться?
— На то, что американцы их с воздуха так трахнут, что они не
расчухаются и не успеют по лагерям экзекуций начать. Конечно, тут многое и от нас зависит, как себя лагерный контингент вести будет.
— А как же он должен себя вести?
— Во всяком случае, не как лагерные овечки. При малейшем намёке на избиение — бери первый попавшийся под руки кирпич и бейчекистов. А коль стали бы американцы оружие сбрасывать, так мы пол-СССР разнесли б!
— Так когда ж этого ждать?
— Ничего ждать не надо. Надо самим действовать.
— Ты что, рехнулся, что ли?
— Да я и не говорю, что сейчас, а потом, когда срок будет.
— Когда рак свистнет?
— А этого я уж не знаю.
— Прежде всего надо беречь себя, не опускаться на лагерное дно. Вы ведь видите, как многие, даже интеллигентные лагерники, совершенно теряют свое лицо, как топор идут ко дну, зарастают грязью. Вся жизнь их сосредоточивается только вокруг еды, да спанья. Глядишь, год — два и он уже не человек. Сколько так народу погибло — страшно подумать! А новый год нам что-нибудь да принесет, уж не без того.
Мы молча пьем чай в честь 1951 года и все надеемся, что принесет он нам свободу.
ИЗДЕВАТЕЛЬСТВО НАД ЛЮДЬМИ
Январь дарит нас лютыми морозами. Работать становится всё труднее. Вечная мерзлота — как бетон. Даже в ватных рукавицах руки мёрзнут и болят. Поработаешь на дворе и бежишь отогреваться, благо одна из печей барака работает. Мне достается опять скверный труд — носить на чердак глину. В бригаде Климова большинство — неполноценные работники, слабые, больные. Эти люди принуждены таскать брёвна и 60—70-килограммовые ящики с раствором.
Помощник бригадира — некто Бурчинский, маленький, черненький, похожий на таракана, очень неплохой по-своему человек.
— Что же мне делать, — говорит он. — Вот надо глиняный раствор носить на чердак, а людей нет. Капылович с Ивановым, носите вы, — говорит он.
— Да мы не можем.
— Вот уже третья пара отказывается, — говорит Бурчинский. — Конечно, я понимаю, что тяжело, но ведь работу делать надо. Слушайте, Капылович, вы хоть попробуйте, много не берите, хоть на пол ящика.
Капылович бледнеет и вместе со стариком Ивановым идет за глиной. Чердак на высоте метров семи-восьми. Туда от земли ведут сходни. Сходни очень круты, так градусов 40. Шириной они сантиметров 60, без перил и притом заледенелые. Укреплены на дурно врытых в землю столбах. Правда, на сходнях прибиты поперечные брусья, хотя и очень плохо — длинной лапшой. Сходни качаются. Я без всякого
ящика, пробы ради, иду на чердак и едва не валюсь вниз. Иванов и Капылович, с лицами приговоренных к смерти, бредут к мосткам.
Капылович, качаясь как пьяный, идет впереди. За ним — Иванов, согнувшись, как вопросительный знак. Он явно боится заглянуть в пропасть под ногами.
— Кажется, дойдут, — говорит кто-то.
Но метра три не доходя до чердачной дверки, Капылович останавливается, ящик дрожит и опускается на сходни.
— Держи, держи ящик! — кричит Бурчинский.
Но тут Иванов, разинув рот, ложится плашмя на сходни.
— Не могу, падаю, — говорит он.
— Ящик, ящик!
Трах-трах и ящик, расплескивая жидкую глину, валится вниз. Иванов ползет на животе назад. Капылович, наоборот, совершенно ошалев, влезает на карачках на чердак.
— Капылович, сходите сразу вниз! — кричит Бурчинский.
— Чего кричишь, — говорит с чердака плотник, — он тут в углу пузыри пускает, его наизнанку со страху выворачивает.
— Ну вот, что я буду делать с таким народом, — жалуется Бурчинский. — Слабые, больные! Из-за угла выходит офицер.
— Бригадир, где прораб, почему люди не работают?
— Люди работают, гражданин начальник, — говорит прораб, — но все больные, слабые. Вот видите, ящик уронили.
— Как фамилии их? Запишите их на штрафной котел! — изрекает офицер.
— Иванов, берите снова ящик, — говорит прораб, — в изолятор захотели?
Иванов оглядывается на сходни и в глазах его почти мистический ужас. Я смотрю наверх. Сходни мне не кажутся особенно страшными.
— Дайте мне кого посильнее и я попробую носить, — говорю я прорабу.
— Да-да, Трегубое, может быть вы сможете. Не переделывать же сходни, — радуется прораб.
Мне дают одного молодого литовца. Мы наполняем ящик и идем. Ноги скользят, колени гнутся...
— Не смотри вниз, — говорит мне литовец.
Ящик тянет в пропасть. Сверху восьмиметровая высота кажется бездонным провалом. «Вот, дурак, на что напросился», — думаю я. Но мы все же доходим. В углу, всхлипывая, сидит Капылович и смотрит на нас, как на легендарных героев, выходцев с того света, когда мы втаскиваем на чердак ящик.
Пол на чердаке, он же потолок нижних жилых помещений — дощатый. Доски прибиты так слабо, что на них запрещено становиться, можно провалиться вниз. Ходить разрешено только по специальным доскам, положенным на балки. Между досок — зияющие щели. С чердака они должны для теплоты обмазываться слоем глины, пальца в два толщиной, поверх глины будет сыпаться шлак. Одного ящика глины хватает на несколько квадратных метров, так как глина нама-
зывается совсем тонко, в полпальца — иначе не выполнишь нормы. И тут — обязательная халтура. Приносим второй ящик, потом третий, привыкаем и работа идет. Капылович все еще сидит в углу, жалкий, забитый... На чердаке появляется прораб.
— Капылович, это что за безобразие, почему вы не работаете?
— Не могу, товарищ Дружин, ну не могу. Лучше смерть. Как отсюда слезу?
Прораб, бывший сапер в императорской гвардии, с усиками. Он на той же привязи, что и все и должен спрашивать с людей работу, в том числе и с Капыловича.
Он смотрит в выкаченные истерические глаза Капыловича и видит, что с этого человека взятки гладки. Наконец, через несколько часов Капылович встает из своего угла. Он ползком вылезает на сходни и зажмурясь, раскорячившись, ползет вниз.
— Капылович, вам может быть помочь?
Но Капылович ничего не видит и не слышит, лицо его землистого цвета. Кто-то, вбегает наверх и стаскивает несчастного Капыловича вниз. Внизу он постепенно приходит в себя.
Этот случай на всех произвел гнетущее впечатление.
«СТАЛИН» В ЛАГЕРЕ
Январь даже для Воркуты слишком свиреп — 35—40 градусов изо дня в день.
Вечереет. Мороз щиплет лицо. Все кругом принимает лиловый, сумрачный оттенок. В бараках зажигаются огни. Вся Воркута расцвечивается холодными звездами фонарей. Над шахтой «Капитальная» вспыхивает красная медуза пятиконечной звезды — она дается за перевыполнение плана лучшему из лучших коллективов. Какая ирония, что лучшим коллективом оказался коллектив шахты «Капитальная», укомплектованный контингентом каторжан.
Жизнь моя постепенно становится самой обыкновенной жизнью забубённого лагерного работяги в измазанном бушлате.
Один раз вечером вдруг появляется слух — Сталин в лагере!
Я и двое моих соседей кувырком скатываемся с нар. Одеть валенки — минутное дело. Кто-то забывает как следует завернуть портянку и несется из барака, на ходу подтягивая брюки и сопровождаемый, как комета, портяночным хвостом.
— Надо заявление писать, — бормочет другой, — раз сам приехал. Подать заявление. Может помилуют, а?
Бежим все к площади с часами. Качается на столбе фонарь и под фонарем, по серебристому снегу, прогуливается — Сталин. Добротная шинель, хромовые сапоги, жесткая фуражка, а на фуражке что-то вроде пятиконечной звезды. На почтительном расстоянии — группы работяг.
— Он!
— Не он!
— Усы, видишь, как топорщит?
— А где охрана?
— А вон охрана, в бушлатах, вроде лагерников. Все, небось, чекисты.
— А в форме где?
— А он, может, один хочет с нами поговорить.
Иосиф Виссарионович вдруг остановился и начал подкручивать усы.
— А ну, — вдруг с грузинским акцентом заговорил он, — у кого заявления, жалобы, подходи!
Но никто не подходил. Все смотрели на это восьмое чудо света, на человека, который обрек десятки миллионов на вечное унижение и муки. Все были словно в параличе. Сколько мыслей родилось и угасло в эти минуты в немудрящих головах работяг. Я думаю только, что ни у кого не родилась мысль о самосуде.
— Идут, идут, вот они.
Сверху, от комендантского барака поспешно шли три офицера и два надзирателя.
— Вот они, сопровождающие!
— У правого маршальская звезда, — волнуясь, заговорил какой-то худенький, молодой лагерник, — а у левого — генерал-лейтенантская.
И «маршал» и «генерал» довольно бесцеремонно подошли к Сталину, и повели его в управление.
— И Сталина МГБ забрало, — вздыхая, сказал кто-то.
— Они и Господа Бога заберут и посадят.
И сразу кругом вспыхнула дискуссия. Кто, что, почему? Но уже от управления бежал дневальный начальника ОЛПа.
— Начальник ОЛПа приказывает немедленно разойтись!
— А что?
— Что, не видишь, что? Врача одного в изолятор повели, этого грузина из Батуми.
— Да никакого грузина я не видал.
— А вот, — что под Сталина. Ты, дурья голова, точно думаешь, что то Сталин был. Развесили уши. Суток трое ему дадут — не смущай народ!
— Вот гад, — говорит кто-то. — А я думал — точно Сталин!
ПОИСКИ ВЫХОДА
Нас образовалась маленькая дружная группа. В ней несколько человек, бывших в лагерях Восточного министерства, кое-кто из знающих НТС и наш «домашний» американец Гарри Сапурский. Мы ведем дискуссии на самые разнообразные темы, но доминирующая мелодия всё одна и та же: наша лагерная жизнь. А завершительная — свержение коммунистической власти.
Для нас свержение коммунистической власти не то, что для тех, кто находится за пределами ее досягаемости. Для нас каждый день ее существования это минус в капитале нашей собственной жизни. Как вырваться из железных лап? Как остановить механизм убийства десятков миллионов?
— Как? — говорит высокий и худой как жердь Иван Артамонович. — Я вам скажу как. Никуда уходить не надо и нельзя, человек должен исполнять свой долг на том месте, где он поставлен судьбой.
— Как же здесь выполнять свой долг? Может норму выполнять?
— Это не долг — ишачить на стройках большевиков, ишачить — это вредить своему народу. Нет, надо и тут их кусать.
— Опасно!
— Конечно, опасно, да не очень. Здесь надо последним последышам коммунизма отрубать идейные хвосты.
Мы понимаем, о чем речь.
Вокруг нашего маленького центра начинают собираться наиболее активные лагерные элементы. Это, конечно, не организация, это и не заговор, это просто создание чего-то, что при некоторых обстоятельствах может оказаться очень важным. Мы все чувствуем, что когда-то наша маленькая группа может решить судьбы нашего лагеря.
Идем в ночную смену. Лютый мороз и ветер. Раздают маски для лиц. Без масок выходить опасно, можно обморозиться. Кое-кто мажет лицо жиром. Когда выходим за вахту, то и смельчаки надевают маски. Ледяной ветер отыскивает дыру в одежде и вдруг по телу разливается ледяная струя. В свистящем ветре, на ледяной дороге, съежившись, прижавшись друг к другу, стоит сотни полторы призраков. Грязные, рваные бушлаты, белые, жуткие лица — маски придают вид совершенных мертвецов — картина фантастическая и зловещая. Колонна призраков двинулась...
Приходим на место работы. Снег уже отгребли. Начинаем отрывать котлованы. Ширина — 1. 20, глубина — 2. 80 метра. Долбим резиноподобную почву. Нормы явно не выдолбить никому. Подолбив часа два, я начинаю бродить между траншеями, из которых торчат согбенные, вымазанные глиной спины. Глухо звучат кирки. Иногда спина выпрямляется и появляется потное, вымазанное глиной лицо.
ВТОРОЙ ТЕРАПЕВТИЧЕСКИЙ СТАЦИОНАР
В марте 1951 года мне посчастливилось попасть в стационар. Стационар это такое место, куда попасть или очень хорошо, или очень плохо. Для всех легко больных или вообще не больных, проникнувших в стационар всеми правдами и неправдами, это передышка в каторжном труде. Но в стационаре лежат также те, кого лагерь обрек на медленное угасание. На наших глазах подходят к концу лагерные жизни. Здесь разыгрывается последний акт длительной трагедии, на которую коммунистическая власть обрекает десятки миллионов людей.
Совершенно безнадежно больных обыкновенно направляют в так называемый сангородок, или как говорят лагерники, в живое царство смерти, откуда почти что нет возврата.
Некоторые отчаянно сопротивляются лагерной смерти. Умирать человеку всегда тяжело, если он не очень верующий и не очень мужественный человек. Но умирать в лагере, — это значит и в свой последний час видеть триумф врага.
— Все мы грешны, — сказал мне один старик. — Грешны и перед Богом и перед людьми, а жаль, все-таки, в лапах этих изуверов погибать.
Есть и такие, что не знают и не видят, что смерть стоит рядом. Это, пожалуй, самые счастливые. Их иногда находят мертвыми в постели с выражением покоя и радости на лице.
Кое-кто старается завершить какое-то дело, по его мнению порученное ему судьбой. Такими бывают интеллигенты. Я знал одного математика. Его три раза оперировали от язвы желудка. Он умирал и знал, что умирает. Но ум его был ясен и в толстую тетрадь из серой оберточной бумаги он вписывал какие-то формулы. Несколько раз тетрадь обнаруживали дежурные, но и у них не хватало духа отнять последнюю радость у умирающего.
Обслуживающий персонал стационара состоит из довольно сомнительных личностей. Вот, например, заведующий стационарной кухней. Он обворовывает больных. Ему надо кормить того из нарядных, кто выдвинул его на эту должность, давать взятки надзирателям, ублажать тех, кто ворует вместе с ним и кому нельзя запретить воровать; кормить дополнительной кашей тех больных, которые фактически делают работу персонала.
— Когда я начал выздоравливать, меня отрядили помогать санитарам.
— Трегубов, вы списываетесь из стационара в шахту, — рано утром радует меня коллега-санитар. Чувствую неприятное сосание под ложечкой. Бегу к старшему фельдшеру, моему большому другу. Фельдшера нет, но на двери прикреплена бумага. Нарисована шахта и написано: «Георгу с первым апреля». Ничего себе шуточки!
В апреле становлюсь санитаром хирургического отделения. Каждый день при мне открывают фурункулы, подкожные нарывы... И здесь сказывается различие человеческой природы. Одни дают себя резать без анестезии и со страдающими лицами, но терпеливо выносят пытку. Другие настойчиво требуют впрыскиваний. Но анестезирующих средств в обрез, и большинство гнойников приходится вскрывать по живому телу.
КАЗАНОВА-НЕУДАЧНИК
В стационаре, кроме общего душа, еще имеется и ванна, предназначенная в теории для больных, которые не могут передвигаться. На практике всех больных загоняют под душ. Совершенно неподвижных под душ относят. А ванны служат для купанья тех из вольнонаемного персонала, кому это милостиво разрешает начальница санчасти.
Сегодня торжественный день. Сама «Валентина Прекрасная» — начальница санчасти Бойцова объявляет, что в 12 часов по московскому времени она соизволит принять ванну. С утра ванную комнату моют и скребут. На это откомандированы трое больных. Краны полируются до солнечного сияния. Боже упаси, если грозная дама останется недовольна. Она может списать из стационара на общие работы любого — от санитара и до старшего врача. В ванную комнату приносят полдюжины чистых казенных простынь и белоснежную мохнатую
простыню. Наконец, «Валентина Прекрасная» величественно появляется. Вприпрыжку бежит дневальный. Помпобыт стационара мелким бесом почтительно открывает дверь, и владычица санчасти шествует в ванную.
— Тише, расходитесь — шепчет помпобыт стационара. — Потапчук, стой у ванной, и чтобы никто близко не подходил! Сам следи запорядком. Потребуется что — зови меня.
Несколько минут спустя — поднимается шум. Из ванной раздается вопль:
— Судаков, помпобыт!
Помпобыт Судаков, прилегший отдохнуть, вскакивает, как ужаленный, и летит на шум. Дверь в ванную открыта и в облаке пара стоит, закутавшись в простыню, гневная, как сам гнев, Бойцова.
— Убрать этого негодяя! — визжит она. — В изолятор, в тюрьму, без пощады!
Дверь захлопывается. Тут же в двух шагах, держась за шишку на лбу, стоит Потапчук.
— Ты что?
— Да я...
Выясняется, что злосчастный страж решил несколько возместить скуку созерцанием грозного начальства сквозь замочную скважину. Однако в один из интервалов омовения «Валентина Прекрасная» чутким ухом уловила какое-то движение за дверью, завернулась в простыню и незаметно отодвинула задвижку. Потапчук, прильнувший к замочной скважине, влетел в ванную, пребольно ударившись головой о шайку...
Разгневанная «богиня» покидает стационар. Вечером бедного Потапчука, принесшего тяжкую мзду Афродите, уводят два надзирателя.
— Семь суток, — говорит многозначительно Судаков.
БОЛЬНЫХ СПИСЫВАЮТ В ЗДОРОВЫЕ
Наступает день комиссовки в стационаре. Главврач Токарева-Гуревич готовится отбывать в летний отпуск, и решила предпринять генеральную чистку стационара. Почтенная дама вообще не колеблется выписывать и тех, кто еще на пути к выздоровлению. Особенно она недолюбливает немцев.
Главврач сама просматривает все истории болезней. Сама пишет эпикриз. Дневальные бегут по баракам. На страшное судилище собрано человек 80. Для лагерника очень важно, какую категорию труда он получит при выходе. От категории труда зависит — быть или не быть в шахте, зависит будущая рабочая жизнь вообще. Вырваться из шахты и попасть по возможности в легкую бригаду на поверхности, конечно, мечта всякого лагерника.
Очередь ждущих комиссовки уже стоит в коридоре. Санитар выкрикивает фамилию и худая фигура в нижнем белье, с беспокойным блеском в глазах, исчезает за дверью. Там за столом с цветами из оранжереи восседает главврач. Сбоку — врачи-заключенные.
— На что жалуетесь? — следует трафаретный вопрос. Иногда главврач снисходит до того, чтобы выслушать и выстукать больного. Тут же мерятся давление крови. Гипертония — это бич лагерей. Меряется также температура. В подавляющем большинстве случаев вызванный на комиссовку выписывается. Прежде чем уходить, больной старается поглядеть, что пишется главврачом в его историю болезни и в амбулаторную карточку.
Для главврача все заботы о людях и так называемая забота о санитарном состоянии лагпункта заключается в соблюдении внешнего эффекта, написании соответствующих реляций по начальству. Что же касается действительной помощи заключенным, то это ее очень мало интересует. Жизнь и здоровье заключенных глубоко безразличны вольнонаемному начальству. Но рабсила нужна власти и вольнонаемный состав за нее отвечает. Выжать все, до последнего атома, а потом убить — вот принцип концлагерей.
Странно: меня не выписали. Но моя радость преждевременна. Через два дня снова комиссовка, и меня выписывают в мою старую бригаду. Я вежливо благодарю главврача за ее доброту и ее чуткое ко мне отношение. Она подозрительно на меня смотрит, но все-таки милостиво кивает мне головой. Я пробыл в стационаре целых три с половиной месяца — это очень много. На страшном суде мне непременно придется выгораживать Токареву-Гуревич.
ЛАГЕРНАЯ КОНСПИРАЦИЯ
В лагерях вы встречаете все типы людей. Но если вы изучаете окружающих, то и окружающие изучают вас. В лагерях у людей зоркие глаза. Чутье у них обострено, и вас довольно быстро расшифровывают. Хорошо, если это делают порядочные люди.
Все чаще и чаще ко мне подходят мало знакомые люди с вопросами о политическом положении, о корейской войне. Это мне сильно не нравится. Огромное большинство считает, что корейский конфликт — только прелюдия к общей войне и крушению коммунистической власти. Я придерживаюсь другого мнения. Мне кажется, что война неизбежна, но только в далеком будущем. Говорить этого нельзя. Людей мучает перспектива пребывания в течение долгих лет в этом аду. Утопающий цепляется за соломинку. В лагере любят оптимистов с сумасшедшинкой. Зато очень не любят трезвого слова.
Меня вызывает к себе мой бывший шеф Радельниекс. Он чем-то обеспокоен и просит нарисовать ему по возможности подробную карту Воркуты и всего севера. Я не жюльверновский Паганель, но как умею, исполняю его просьбу, не задумываясь над тем, какие это может иметь последствия.
Наша дружная группа все еще существует. Однако не всем хорошо живется. Гарри Сапурскому очень тяжело. Он устроился дверевым на шахту. Это считается легкой работой, но он еврей и сильно страдает от непримиримого антисемитизма галичан. Он мне часто рассказывает свои злоключения.
Тонкая и незаметная паутина, которая ткется нашей группой, пока еще не нащупана и не порвана руками лагерного начальства.
Впрочем, точно ли наша паутина так незаметна? Или это нам только кажется? Но мы — не единственные в лагере. В лагере множество всяческих организаций, о которых ничего не известно начальству.
Имеются очень дружные и крепко спаянные национальные организации. Необыкновенно дружно держатся эстонцы, латыши, литовцы. Несомненно, в лагере есть и бендеровская организация. Может быть самая многочисленная и сильная. Имеются и разные марксистские группки, среди которых преобладают троцкисты.
Кажется, никаких организаций нет у немцев, что и понятно: арестованные немцы еще недостаточно освоили прошедшие события, чтобы иметь ясную политическую перспективу в лагерях. Сказывается также известная неспособность немцев к заговорщицкой деятельности.
Начальство, вероятно, кое о чем догадывается, но установить ничего не может. Однако нужно быть очень осторожным. Раскрытие антисоветского заговора в лагере может грозить его участникам только одним: расстрелом.
Здание управления шахты Капитальной простоты ради называется Комбинатом. Все лето я ковыряюсь здесь на разных работах. В конце августа меня прикомандировывают к скульптурной мастерской. Начальник шахты — подлец, своего рода воркутская знаменитость, фамилия его Прискока. Знающие люди говорят, что грозный инженер-капитан просто авантюрист, не много смыслящий в горном деле. Но он умеет заставить людей работать, а это для власти самое главное. Шахтеры жалуются на его полную беспощадность и презрение к нуждам рабочего. С десятниками, начальниками участков и бригадирами, короче — со всей начальнической братией из заключенных, он умеет ладить, им он создает хорошие условия для жизни, требуя от них только одного — безапелляционного выполнения его приказаний и умения выжать все, что можно из рядовых шахтеров.
Так вот этот Прискока пожелал, чтобы лестница, ведущая в его кабинет, была украшена мозаикой. Руководит нами один литовец-скульптор. Он действительно художник, энтузиаст своего дела и все что-то рассказывает о равеннских мозаиках.
На фронтон здания запланированы аллегорические фигуры, символизирующие процветание социалистической родины: тут и трактор, и снопы, и серп, и молот, и «девичьи лица ярче роз». А над всей скульптурой будет улыбаться победно доминирующий Сталин в маршальской форме. План работ рассчитан до весны. К весне ожидается какое-то начальство.
АВАРИЙНЫЙ БРИГАДИР ГОРЛОВ
— Трегубов, ты переходишь в четырнадцатый барак. Вещи забирай. Ты списан в бригаду Горлова.
Это очень мне неприятно. Четырнадцатый барак — один из самых скверных. Он темный и сырой. Верхние ряды нар сплошные. Углы промерзли. Грязь. Печка разваливается. Сразу видно, что в бараке № 14 собрались подонки лагерного общества, всё какие-то господа — ни рыба, ни мясо, не то интеллигенты, не то жулики. Зато сам Горлов — москвичка, галифе, шапка с кожаным верхом, кожаные сапоги и
вышитые рукавицы с огромным раструбом. Он не допускающим возражения голосом распределяет людей на работу. Меня шлет на постройку дома с каким-то шифрованным обозначением.
Дом уже почти готов. Достраивают трубы. Печникам надо подносить глину и кирпичи. Лестница, сколоченная на живую нитку, гнется и трещит. В ведре килограммов 20—25. Скользко. К тому же лютый холод.
Первый день всё идет благополучно. На второй день стоит холодный туман... Лестница обледенела. Подносить кирпичи Горлов ставит какого-то краснолицего эстонца.
И вот, уже под вечер, впереди меня с четырьмя кирпичами подмышкой эстонец лезет наверх. Вдруг он оступился.
— Держи, держи, — заорал наверху печник.
Эстонец делает хватающее движение руками и ловит орущего печника за ногу. В руке эстонца остается стоптанный валенок, держась за который, как за спасательный круг, он валится на меня. Я только успеваю выпустить из рук ведро с глиной, как уже пикирую вниз. К счастью, подо мной саженный рыхлый сугроб. Ударило в грудь.
Прихожу в себя в теплом сарае, где мешают растворы и известь. Горлов орет:
— Вот чухна проклятая! И сам стоять не может, да и человека с крыши сшиб, загнать его в материнскую утробу на переделку, недоноска! Как, Трегубыч, жив, собачья твоя душа?
Часть бригады Горлова, в которую я попал, превращена в аварийную бригаду. Наша задача — очищать от снега весь путь от промзоны до комбината. Сколько мы работаем — никого не интересует. Но путь должен быть чист так, чтобы по нему могли свободно передвигаться люди и машины. Особенно важен так называемый коридор — узкий проход между двумя проволочными заборами, соединяющий лагерь с промзоной. Если погода тихая и нет пурги, то мы по трое суток ничего не делаем. Но горе, когда разражается пурга, тогда мы заняты чуть ли не круглосуточно.
Сегодня как раз такой день. Метель. Уже много часов мы машем деревянными лопатами. Застревает грузовик. Нужно откапывать. Наконец, появляется какой-то офицер.
— Бригадир, что мучаете людей? Ведите в барак, чего они тут нагребут.
Уходим в барак и ложимся спать. Часа в два ночи поднимают. Пурга кончилась. На дорогу страшно смотреть. Ворота не открываются.
— Сначала давайте отгребать, чтобы ворота можно было открыть, — кричит бригадир.
Весь день мы гребем и гребем. Вечером пообедали. Сил больше нет. Если сейчас разразится новая пурга — то мы пропали.
Сейчас наша жизнь определяется снегом и деревянной лопатой. Лопата и снег, снег и лопата.
Мороз такой, что никакие бушлаты не помогают. У меня две пары теплых рукавиц и то мерзнут руки. Работаем на станции Комсомольская. В этом есть своя выгода. Иногда можно подкараулить поезд и
бросить в почтовый вагон письмо. За это обеспечен изолятор, но ночью конвой за всеми не может уследить. Зато в четыре глаза следит сам бригадир. Как только подходит пассажирский поезд, он становится у почтового вагона. Его расчет прост: хочешь бросить письмо с риском для себя и для меня — поскольку я бригадир — то чтобы мне за это было 200 граммов сала. Все трясутся от злости, но кто может, дал бы и больше. При праве писать родным лишь раз в полгода, каждая весточка домой — великая радость.
— Хуже нашего бригадира найти трудно, — говорит кто-то. — На письмах домой спекулирует!
ПОБЕГ
В январе беспокойство захватывает весь ОЛП. Пошли слухи об этапах — один другого страшней. Заговорили о Колыме, о северном Урале, где даже полярные лисицы не живут... О какой-то северной магистрали Воркутской железной дороги. Все насторожились. Точно известно только одно: в спецчасти составляют списки. И вдруг действительное событие, да еще какое!
— Слушайте, Георг, — говорит мне вечером Гарри, — вашего бывшего шефа забрали в изолятор.
— Какого шефа?
— Да из продкаптерки, этого симпатичного латыша. Говорят, побег подготовлял. Четыре пары лыж нашли, самодельный компас, рюкзаки себе пошили, ножи поделали. Молодцы! Радельниекс уже сидит, и еще одного латыша взяли. Его допрашивают, для кого две другие пары лыж?
— А он что?
— Да он молчит, кажется. Молодец! Жаль их. Ведь все уже было готово.
Проходит дня два. Сведений больше никаких нет. Я только что пришел с работы. Прибегает дневальный:
— Трегубов есть? Идем в управление.
Приводят в кабинет уполномоченного. Воронин расплывается в улыбке.
— Садитесь, Трегубов. Может чаю хотите?
Это звучит зловеще.
— Вы с какого по какое работали в продкаптерке? Ага, понятно. Примерно, месяц. Летом пятидесятого года... Ну, а с Радельниексом вы очень дружили?
— Да, он хороший, честный человек и много работает.
— А вы знаете, где он сейчас находится?
— Знаю, в изоляторе.
— И знаете, что за побег?
— А правда это вообще, гражданин капитан? Что-то мне не верится. Может, донес кто?
— Не верите? — капитан ведет меня в соседнюю комнату. — Видите?
Около шкафа — четыре пары лыж. И круг из фанеры, разбитый на 360 градусов.
— Вот видите, как подготовились, Трегубов? И мне кажется, что вы что-то обо всем этом знаете.
— Ничего решительно. Я и помыслить не мог, что кто-то, не будучи совершенно сумасшедшим, может решить бежать с Воркуты. Это даже и на лыжах верная гибель!
Капитан Воронин хитро улыбается.
— В этом, к счастью, убеждено и большинство заключенных. А вы, Трегубов, как насчет побега?
— Мне некуда бежать. А от себя не убежишь, гражданин капитан. Я человек верующий.
— А друзья-то ведь у вас есть?
— Приятелей на работе много, а друзей не замечал.
— Так, так. Ну, ладно, идите. Желаю вам вскоре найти побольше друзей.
Ясно, нужно быть очень осторожным и в наших встречах и разговорах. Вероятно, за мной следят. У страха глаза велики. Мне кажется, что не сегодня — завтра нас всех рассадят по разным изоляторам и начнется новое дело «антисоветской лагерной группировки».
Но вот происходит и настоящий побег — убежали двое с погрузки. Весь лагерь считает часы и дни: уйдут или не уйдут? Заключенные и начальство прекрасно понимают, что удайся этот побег, можно будет каждый день ждать повторения. На третьи сутки по всему лагерю пошел шепоток: привезли, поймали, по лагерю водят.
У всех бараков толпятся кучки людей. Обоих беглецов в каком-то странном, даже по советским масштабам, лагерном платье водят под конвоем и с наручниками по лагерю. Это чтобы все видели триумф МГБ. Пойманные, совершенно синие от холода, худые и дрожащие. Они ни на кого не смотрят.
— Чего мы смотрим? — слышно из толпы. — Чекисты людей мучают, а мы глазеем.
Все демонстративно расходятся. Через 10 минут прибегает какой-то начальственный ублюдок из управления.
— Начальник ОЛПа приказал, чтобы все смотрели, как их водят.
— Не пойдем, — говорит кто-то. — Не на работу. Гнать не имеете права.
— Наших товарищей мучают, а мы должны смотреть! Работяги держатся довольно твердо.
Много позже я встретился с одним из них. Это был Босницкий, гуцул с Карпат. Он мне рассказал, как они бежали:
— Мы все, кажется, обдумали. Продукты у нас были. Ночью на погрузке в пустой вагон залезли, а через час поезд уже пошел. А в самом лагере только на вторые сутки хватились и то не помпобыт, а дежурный. Конечно, о нашем побеге дали везде знать по телеграфу. Сидим в вагоне. Хоть тепло одеты — у нас под бушлатами гражданское было, — а холод одолевает. Вы знаете, что значит в пустом вагоне сутки сидеть при 30-градусном морозе. На вторые сутки совсем мы сходить на нет стали, а тут появилось начальство железнодорожное, МГБ с собаками и стали весь состав обыскивать. Попались мы.
ЭТАП
Почти вся наша бригада по снегоборьбе идет на этап. Я в том числе.
Этапник берет с собой все свои личные вещи, собственные продукты. Мне очень тяжело и грустно. В моем распоряжении двое суток. Я гоняю по всему ОЛПу — надо попрощаться с друзьями, координировать действия на случай непредвиденных событий, обменяться адресами, сговориться о том, как друг друга искать, если окажемся на свободе. Особенно сердечно я прощаюсь с Гарри Сапурским. Он мне самый близкий человек в лагере. Я знаю, что наша небольшая группа будет действовать, когда меня и не будет. Кое-кто приносит мне на дорогу хлеба, немного сахара, конфет. Это тем более трогательно, что несколько месяцев назад уменьшили хлебный паек. Раньше хлеб у всех оставался, теперь получить лишнюю пайку очень трудно.
Всех этапников собирают в баню. Этап очень большой — примерно 180 человек. В бане тесно. У входа становится дежурный. Этап отгораживают от всего ОЛПа китайской стеной. В баню к нам привозят пищу — хлеб. На вторые сутки — шмон. Ощупывают швы; особенно свирепо отбирают всякую писанину. Мне удается каким-то чудом спасти мой доморощенный словарь. У кого-то со скандалом отбирают личные шахматы. Какой-то старичок плачет и просит оставить ему написанные от руки отрывки из Евангелия. После шмона охранять стали еще строже.
Идем. Кое-какие пожитки сложены на подводу. Кругом цепь конвоя. Собаки. В довершение всего начинается пурга. Спускаемся вниз к реке. Переходим понтонный мост. Поднимаемся на другой крутой берег.
Все страшно устали, едва бредут. Наконец вдали какие-то постройки.
— Сороковая шахта, — говорит кто-то.
Ворота. Опять процедура приемки по пакетам. Входим в ОЛП.
Весь этап по традиции запирают в баню. Однако кое-какой контакт удается установить. И сразу видно, что тут много хуже, чем на Капитальной. Здесь несомненно царит уже настоящий голод.
Этап помещен в особый барак. И никакого карантина. Уже на второй день лагерная комиссовка, поверхностно осматривают, видим, что начальство жульнически пытается повысить у всех категорию труда.
Глава IV. Воркута. Сороковая шахта
В КОТЛОВАНЕ
Шахта № 40 еще строится. Она должна стать по размерам производства крупнейшей шахтой на Воркуте. Ее зовут миллионкой — по плану она должна давать миллион тонн угля в год. Ствол уже пробит, вернее, два ствола — малый и большой. Над скиповым стволом монтируется терраконик. В морозном тумане возвышаются гигантские стальные конструкции. Шахта должна быть пущена в ход 1 января 1953 года. Меня определяют в землекопную бригаду. И сразу я попадаю в ночную смену.
Февраль на Воркуте тих и морозен. Вся площадь вокруг шахты завалена стройматериалами — досками, бревнами. Стучат отбойные молотки. Роются котлованы до 10 метров глубины под фундаменты зданий. Ускоренно возводится пятиэтажное здание комбината. Среди путаницы досок, стальных конструкций, кабелей, электрических проводов, как земляные черви, копошатся с кирками и лопатами работяги.
Над краем котлована — сколоченные на живую нитку доски. По ним возят в тачках цемент, прямо над головами. Доски трещат. Работяги, слабые, истощены, качаются. Каждую минуту на людей может свалиться груз килограммов 80. Меня ставят по соседству, где отрывается узкая щель метров пять глубины. Внизу двое с отбойными молотками долбят вечную мерзлоту. Один отгребает и отбрасывает наверх. Два метра выше устроено деревянное перекрытие, на него снизу бросают комки вечной мерзлоты и мне надо разом выбрасывать их наверх, на следующий ярус. Внизу беспрерывно холодным блеском сверкает лопата, на мою площадку со стуком падают комки. Руки болят. Я с почти мистической ненавистью смотрю на сверкающую лопату внизу, которая не дает мне передышки. Иногда слышится хриплый голос работяги:
— Который час? Черт, только одиннадцать!
Дело идет к утру. Все устали до полусмерти. Уже не так дробно и злобно стучат отбойные молотки. Из котлована вылезают грязно-серые фигуры и куда-то бредут. Бригадиры тоже приумолкли, никто не в состоянии быть собакой в течение 10 часов.
Два часа ночи. Десятичасовой рабочий день окончился. Наша смена может идти домой. У вахты, что на границе промзоны и ОЛПа, — столпотворение вавилонское. Десятки бригад толпятся голодные, усталые, грязные.
— Начальник, пускай.
— Рано еще.
— Как рано? Мы план выполнили.
— Пускаем только после двух.
— Уже давно два.
— Нет еще.
Часов ни у кого нет. Как докажешь? Наконец начинают выпускать. При этом — шмон. Кто в силах — пробивает себе путь вперед кулаками.
Около четырех мы — в ОЛПе. Ложиться спать поздно. Сейчас будет общий подъем и суета. Есть время умыться до общего подъема и потом идти завтракать. Промокшие валенки и сырой бушлат устраиваются в сушилку. Здесь хоть в каждом бараке имеется сушилка. Правда, если вы сильно промокли, то за какие-нибудь 10 часов одежда высохнуть не может, а это самое опасное: идти на мороз мокрым. В столовке дают камсу — ржавую и просоленную донельзя. Горе тому кто съест с голода более или менее значительную порцию камсы. Желудочные спазмы обеспечены. Но ее едят, едят, проклиная все и вся...
Наконец, наступает блаженная минута — можно лечь в постель. Кругом гомон и суета. Дневная смена идет на работу.
— Становись на поверку!
— Гражданин дежурный, самим начальником ОЛПа разрешено спать, ведь людям надо идти в ночь опять на работу.
— Я не могу лежачих считать. А ну, встать всем! Ругаясь, протирая глаза, работяги слезают с нар.
Чем дальше, тем работа становится все труднее и труднее. В последние дни я почти исключительно вожу тачку по доскам, а это — труднейшая работа, нужны силы, внимание и сноровка. Иногда ведешь ее по обмороженным доскам по краю котлована. Внизу копошатся знакомые и незнакомые работяги. Уронить тачку вниз — это значит убить или покалечить кого-то. Все больше и больше работяг ложится от истощения в стационар. Санчасть весь день полна. Врачи и фельдшера сбиваются с ног, обслуживая приходящих, но и они прекрасно знают, что их медицинская помощь бессильна. Наличный контингент пятого лаготделения медленно, но верно идет почти поголовно к дистрофии.
СНОВА В СТАЦИОНАРЕ
Стою у окошечка санчасти. Сегодня я должен пройти так называемый ВТеК, что значит внеочередная техническая комиссия. Она должна установить: дистрофик я, или не дистрофик.
ВТеК признает меня дистрофиком какой-то степени и, по заверению главврача, я буду положен в стационар.
В стационаре, в обстановке покоя, прошедшие работы в котлованах мне кажутся тяжелым и нелепым сном.
Что-то новое реет в воздухе. Крепнут какие-то смутные слухи. Говорят о введении нового Уголовного Кодекса, о пересмотре всех дел, о массовом сокращении сроков, о введении зарплаты заключенным... И вот — первая ласточка: с января 1952 года труд заключенных будет оплачиваться. В лагере ликование.
— Деньги будут! — несется из одного конца лагеря в другой. Все лагерники мысленно представляют себе возможности, которые откроются при наличии собственных, до того времени запрещенных, денег. Голодные работяги думают о сахаре, масле, жирах. Те, для кого лагерные мечтания не сосредоточиваются исключительно на еде, подумывают о том, как бы приодеться. Блатные и иже с ними мечтают о водочке.
Приходит рассыльный бухгалтерии. Все толпятся в коридоре. Рассыльный зачитывает фамилии больных, которым можно получать деньги.
— Сейчас же идите в бухгалтерию получать, стационары как раз получают, торопитесь, переведут на лицевой счет, а потом жди, —свирепо предупреждает рассыльный.
Процессия больных, одетых в тряпье, направляется к бухгалтерии. Там — столпотворение вавилонское! Некоторые стоят по три часа. У всех злобные, возбужденные лица.
— Это называется деньги дают! Издеваются!
В окошечке сидит с каменным лицом главная бухгалтерша. И подчеркнуто медленно, презрительно поджав губы, выплачивает по ведомости деньги.
— Значит, как же это будет? — спрашивает кто-то.
— А очень просто. Все лагерники приравниваются в трудовом отношении к вольнонаемным рабочим, т. е. получают такую же зарплату. Но ты лагерник, а не вольный. И вот из твоей зарплаты вычитается за жилплощадь, за одежу, за питание. А остаток идет тебе. Конечно, это в том случае, если ты выполнил норму...
БОИ У ЛАРЬКА
— Два грузовика товаров привезли.
Это последняя новость. Идем смотреть, как разгружают. Перед ларьком толпа. Добровольцы тащат с грузовика ящики конфет. Карамель «Кошачьи лапки». Потом бочки с повидлом. Все разочарованы: сахара и жиров нет. У входа в ларек уже стоит очередь человек 200. Выходит в белом кителе заведующий.
— Ну чего стали? Продавать будем только после обеда!
Никто не двигается с места. Все продолжают стоять в очереди — подождешь несколько часов, но зато что-то получишь. Все уже знают, что продуктов привезли очень немного. Конфет продают только по 200 граммов.
— На кой прах стоим за 200 грамм!
— И за сто грамм стоять будешь!
Погода скверная. Пронзительный ветер хлещет мокрым снегом.
Работяги дышат на пальцы, прыгают с ноги на ногу, проклинают начальство, заведующего ларьком, друг друга.
Торговля идет во всю. Очередь, как и всякая очередь, постепенно уплотняется при приближении к входу. Сжимают так, что трещат кости. Очередь стоит уже в три ряда, которые сливаются в одну колонну, штурмующую дверь ларька.
Лезущих без очереди в темном коридоре хватают за фалды. Что-то трещит. Слышен семиэтажный мат. Блатная рожа кого-то в темноте лупит котелком. Дверь в ларек заперта. Иногда ее открывает дневальный и впускает следующую партию — человек 15...
В ларьке, с видом загнанных лошадей работают заведующий и его помощник. Я знаю работу в продкаптерке и очень им сочувствую. В одни руки отпускается 200 граммов конфет и 500 граммов повидла. Получив и то и другое, нужно отойти в сторону. Дневальный ждет, пока наберется 8—10 человек и тогда, осторожно открыв дверь, выпускает счастливчиков, прижимающих к груди пакетики со сладостями. А в коридоре гвалт все усиливается — прошел слух, что продукты подходят к концу. Кого-то выпихивают из очереди. Вспыхивает драка, одного вдавили в шкаф. Дверь в ларек трещит...
ПУГОВИЦЫ НА ЖИВОМ ТЕЛЕ
Я уже целый месяц в стационаре. И хотя здесь и голодно, но все-таки лучше, чем в котловане. Утром, после первого завтрака, прибегает надзиратель.
— Доктора Прищепу в изолятор, быстро! Разные там свои инструменты прихватите! Блатные чудят!
Доктор Прищепа беспомощно оглядывается вокруг.
— Георгий Андреевич, прошу вас, помогите. Я не хочу будить фельдшера.
В изоляторе горят тусклые лампочки. С озабоченными лицами переговариваются два офицера. Человек пять надзирателей.
— Сюда, доктор, — говорит один офицер. — Тут они. А это кто с вами?
— Мой помощник, за фельдшера.
— А, ну ладно. Только не болтать по ОЛПу.
Камера № 4. В камере тепло. На нарах двое. Один — лет двадцати, в галифе и в шикарных хромовых сапогах, полуголый, другой — совершенно голый. Оба на нас ноль внимания. У полуголого я вижу на груди пятна размазанной крови и какие-то странные круглые предметы.
— Что вы сделали? — добродушный доктор Прищепа всплескивает руками. — Как же вы пуговицы к телу пришили?
— А чего, доктор, требую прокурора. Хватит, намучился. Меня этот проститутка Филиппов все по карцерам держит.
— Да у вас может заражение крови быть.
— Наплевать!
Мускулистое тело вымазано кровью. Пуговицы тоже в крови. Доктор Прищепа разглядывает их с почти суеверным ужасом.
— Их надо снять, — говорит он. — Опасно. Антонов огонь, кажется, начинается.
— Не троньте, доктор. Пока не придет прокурор — так сидеть буду.
— Начальник ОЛПа, — шипит сзади кто-то. Входит Филиппов. Он мрачно глядит на всю сцену.
— Можете идти. Я сам с ними поговорю!
По возвращении в стационар доктор резонирует:
— Вот ведь люди, — пришил на живое тело штук пять пуговиц и хоть бы хны! Смотреть страшно. Да, сильные они люди, волевые. И был бы из них толк, если бы не советская власть...
ЧТО БЫЛО, КОГДА МЕНЯ АРЕСТОВАЛИ
Вечерняя поверка. Называют фамилии.
— Трегубов!
— Георгий Андреевич.
Ко мне подходит высокий и худой молодой человек.
— Ваша фамилия Трегубов? Вы мне сразу показались знакомым, вы меня не узнаете?
Он называет фамилию. Мы с ним встречались в Берлине летом 1947 года в семье одного русского американца Михаила Щербина. Это был один из немногих, которые в то время вполне понимали реальную опасность большевизма и он, не имея, конечно, возможности что-либо изменить в нерешительной, колеблющейся и полной поклонов по отношению к большевикам политике, очень много помогал отсиживающимся в Западном Берлине русским эмигрантам.
Об этом человеке, несомненно достойнейшем представителе американского народа, у меня сохранились самые светлые воспоминания. И вот здесь в лагере я встречаю одного из его друзей. Вечером мы обмениваемся нашими переживаниями.
— Все были в некотором недоумении, зачем вы пошли в восточный сектор?
— Я и сейчас еще не уверен, что это был восточный сектор. Это было чень маленький театр в районе Фридрихштрассе и шел там «Хаупт-ман фон Кёпеник». Не пойти я не мог. Я не хотел ссориться с Ключевской. Говорили о ней очень плохо. Но в те времена о многих говорили плохо. Мне было нужно во что бы то ни стало покинуть Берлин. За мной следили и следили интенсивно.
— И чем же вам могла помочь Ключевская?
— Она перед тем помогла уехать балерине Трофимовой в Швейцарию союзным поездом. Ну, я и рассчитывал, что она могла бы устроить это и мне. Я ведь знал ее много лет. И как-то не верилось в возможность предательства.
— Да, фатально.
— Ну а вы?
— Да обо мне потом. Сначала я расскажу, что началось после вашего ареста. Ключевская вообще никак не реагировала, как будто ничего не произошло. А Трофимова, так та нашим общим знакомым дала знать, что арестован Трегубов. И, конечно, реакция была самая разная. В общем друзья о вас пожалели, ругнули раз-другой Ключевскую
с Трофимовой и успокоились. Было ясно, что если арестовали в театре политического преступника Трегубова, то, конечно, с ним должны были задержать и его дам. А их даже не остановили. Ну, конечно, о вашей матушке заботятся. И Михаил Щербин ей помогал.
Я чувствую глубокую благодарность к тем, кто не забыл меня и помогал моей матери.
— А моя мать, жива ли она вообще?
— Меня взяли в 1950 году, до того времени она была жива. Думаю, жива и теперь. Очень старушка убивалась, когда вы исчезли.
Мы оба молчим. Я думаю о миллионах таких матерей, как моя, убивающихся по убитым, замученным, похищенным сыновьям. И о том, как мало для тех, кто не знает горя, значат их слезы.
Потом он мне рассказывает историю своего похищения. Кое-что рассказывает и о Союзе. Правда, его сведения очень ограничены, но из них следует, что Союз действует. Это меня снова подбадривает.
НА ПОСТРОЙКЕ БАРАКОВ
Наконец наступает «судный день» — я выписан, и, на сей раз в соответствии со своей категорией, определен в бригаду легкого индивидуального труда. Работники бригад легкого индивидуального труда и законченные инвалиды, т.е. лагерный лом, с которым можно не церемониться, помещаются в 29-м бараке. Сплошные нары, потому что не хватает места, грязь несусветная.
Я — в бригаде Степанова. Мне поручается обивание внутренних стен барака дранкой. Нормы — не то 28 кв. метров за 10 часов, не то 38. Это и неважно: норма все равно невыполнима. Пучки дранки валяются в снегу, они примерзли, отсырели, легко ломаются. Гвозди — «лапша», т. е. странное подобие гвоздей, сделанных из листового железа самодельным способом. Работяги смеются, говорят, что вся Воркута стоит на «лапше». Это совершенно верно. Если бы гвозди были фабричными, то норму может быть можно было и выполнить. Но когда вы вбиваете в дранку «лапшу», то чуть не половина их сгибается и ломается.
Работа «кипит». Я стою под потолком на зыбких колеблющихся досках. Подо мной — бревна еще не перекрытого пола, груды мусора. В бараке нет ни дверей, ни окон. Работать с дранкой нужно голыми руками, иначе «лапшу» не ухватишь.
Весь рабочий день — под знаком мучительной боли в застывших пальцах. Пальцы на холоде (хоть май месяц, но погода мерзкая) болят так, что из глаз сыплются искры.
Бригадир лезет наверх и смотрит с сомнением на слишком редко и слишком слабо прибитую дранку. Она чуть держится.
— Вот халтурщики-лодыри, кто же такую работу будет принимать? На честном пионерском все держится.
— Слушай, Богдан, — говорит кто-то бригадиру. — Ну, как тут дранку бить, холод такой, пальцы не гнутся.
— Сам знаю, что холодно. А что я сделаю? Я прораб? Подождите, вон скажу чтобы жаровню дали...
*
Зима кончилась. Начало июня. Весна в полном разгаре. А это значит новая беда — половодье. Тают чудовищные сугробы. Бараки, стройматериал — все куда-то плывет, и местность превращается в непроходимое болото. Переводят на дренажные работы. Вокруг новых бараков роются кюветы. По ним, журча, текут вешние воды. Ноги у всех мокрые. Все мы — как и зимой на котлованах — в резиновых сапогах. И так же, как и на котлованах, резиновые сапоги — невероятная рвань.
Наконец; в июле становится тепло, и нашей бригаде — бригаде париев — улыбается солнце. Нас переводят в хороший барак.
Наступает вечный день. Солнце в 12 часов ночи! К этому трудно привыкнуть.
Работа по строительству бараков идет своим чередом.
Стоит относительно теплый для Воркуты август. Целыми днями вся наша бригада обкладывает выкопанные кюветы дерном. Норма — 16 квадратных метров на человека.
В столовой неожиданно встречаю еще одного знакомого из Вустрау. Он расспрашивает меня, как я живу в лагере, чем занимаюсь. Я молча показываю вымазанные глиной руки и сапоги.
— Я вас из котлована выужу, — говорит Басовский.
Я, конечно, ему плохо верю. Но, действительно, — на третий день он приходит.
— Юрий Андреевич, — вы в бельевой работать можете? Как раз там один ушел. Зарплата — 167 рублей. Работа, правда, трудная, но зато чистая...
ПЕРЕВОД В БАННУЮ БРИГАДУ. ВВЕДЕНИЕ НОМЕРОВ.
На следующий день меня переводят в банно-прачечную бригаду.
Работы — на 12—14 часов в сутки. Конечно, это не каторжный труд в котловане. Но все-таки весь день в тяжелой, спертой атмосфере бани без свежего воздуха. Кроме того, работая в бельевой, очень просто нажить себе врагов. Все друзья и не друзья считают, что вы можете для них что-то сделать, или, попросту говоря, зажать пару белья. Все знают, что я ничего не могу дать. У меня ничего нет. И все-таки просят чуть не Христа ради.
Возвращаюсь с ночной смены. В бараке уже кое-кто встал. О чем-то перешептываются.
— Слышали, номера вводят?
— Какие номера?
— А то, что раньше только каторжане носили. Номера на правом колене, на шапке и на спине.
В этот день, несмотря на смертельную усталость, долго никто не может заснуть.
Перед обедом идем получать номера. Номера дают в КВЧ (культурно-воспитательная часть).
— На правом колене надо нашить белую тряпочку 20 санти-
метров длины, 10 сантиметров ширины, на ней — номер. Вот я вам покажу, — говорит художник из КВЧ.
На лоскутке черной краской зловеще пишется: 1—Л—718.
— И еще себе две такие сделайте — на спину и на левый рукав.
— А на шапку?
— На шапку вам не положено. Вы не каторжане, — смеется художник.
Назад все идут мрачные.
— Прошлой весной все бараки на запор, а теперь эти номера... Вот тебе и новый уголовный кодекс, вот тебе и амнистия!
УБИЙСТВО
— Слыхали, Трегубов, страшную новость? Убиты старший нарядчик и комендант.
— А кто их... блатные?
— Да нет, два пацана, полумальчишки — Харьковцев и Ковшило. Они у вас часто в бане бывают.
Я смутно начинаю их вспоминать.
— Тесаки на шахте в мастерской поделали, — продолжает помпобыт, — ив три утра пошли. У Орлова — нарядчика — шикарное место в бараке. Спит он под стеганым одеялом, а рядом с ним — прораб Губченко. Ну, Ковшило подошел к Орлову и только тронул одеяло, а тот и проснулся. А Харьковцев перед тем лампочку вывернул. Орлов ногами отбросил Ковшилова, а в это время Харьковцев с другой стороны забежал и его тюкнул. Орлов полез через Губченко спасаться, и в проходе свалился. А Губченко прямо босиком по снегу, в одном белье, в надзорслужбу бросился. Рыльце у него тоже в пушку. Ну, тут те оба на Орлова и насели, и давай его препарировать. Я видел, как его потом несли, страшный вид... Штук тридцать ран. Потом пошли за Лихопутом. Тот в другом бараке живет. Он уже встал. Один с ним схватился, а другой разом в горло. И не пикнул комендант. А потом они пошли и честно отдали тесаки в над зорслужбе. Ну, теперь сидят. Говорят, какой-то комиссии ожидают. Убитых не жалко — заканчивает помпобыт. — Заслужили. И нарядчик, и комендант — собаки редкостные.
Реакция на убийство самая различная. Лагерная «элита», советофильствующие и подпевающие начальству элементы повесили носы. Им всюду стали чудиться ножи. Среди работяг заметно оживление. Все жалеют убийц и никто добром не поминает убитых.
СОЮЗНАЯ ГРУППА НА 40-Й ШАХТЕ
Снова зима. Воет пурга. А в спокойные дни звездное небо играет иглами северного сияния. Ко мне приходит мой знакомый по Берлину и говорит, что он случайно открыл члена Союза и называет мне знакомую фамилию. Теперь нас уже 4 человека. Вечером, после окончания работы, когда весь банный персонал ушел домой, в раздевалке темно, тепло и тихо. Только насвистывают трубы.
Мы сидим и тихо разговариваем. Он слышал обо мне и раньше. И вот теперь рассказывает мне все, что знает о Союзе. Я слышу в первый раз название газеты «Посев». Совершенно мне неизвестные годы послевоенной работы Союза проходят передо мной. По рассказу я
представляю себе в общих контурах картину широко поставленной закрытой работы.
Больше всего меня интересует, кто уцелел из руководящего кадра Союза. Слышу знакомые имена. Союз оружия не сложил! — радостно звучит во мне. Союз борется! И Союз не забыл тех, кто выпал из игры... Много часов длится беседа. Потом я расспрашиваю его об общем политическом положении, как его расценивают на Западе, о шансах войны.
— Не понимают, — говорит он, — что на карте стоит, и не верят. Как перед потопом...
На другой день мы снова встречаемся, намечаем пути связи с друзьями. Этот день становится днем рождения союзной группы на 40-й шахте.
Глава V. Этап в неизвестность
ПРОЩАЙ, ВОРКУТА
15 декабря. Прибегает кто-то из нарядных.
— Трегубое в нарядную!
Что за притча, неужели списали? Прихожу.
— Трегубов, вот тебе обходной лист — завтра уходишь на этап. Уже поздняя ночь. Я отбегал по начальству. Сейчас надо забежать к друзьям. Но все бараки заперты.
— Дежурный, отопри барак, — говорю я.
— А вы что хотите? Вам кто разрешил?
— Иду на этап, мне надо проститься.
Полночи мы разговариваем. Решили, что будем стараться всемерно устанавливать связь и по мере сил привлекать новых людей. Утром, когда бараки снова отпирают, я иду навестить других...
Обходной лист объясняет только одно: везут за пределы Воркуты, а куда — Ты, Господи, веси. Но я уезжаю спокойно. Я знаю, что члены Союза на 40-й шахте будут делать и без меня наше маленькое, но очень важное дело.
Скрипят ворота. На колючках проволоки серебрится иней. Передают конвою мой личный пакет. Я вспоминаю, что сегодня 16 декабря. Лютый мороз. В желтом свете спрятанного за горизонтом солнца встает терраконик шахты Капитальной. Знакомые места, знакомые ворота. Даже мой старый враг — дежурный — мне приветливо улыбается, а помощник начальника спецчасти Казакова кажется чуть ли не родственницей...
Снова пересылка первого лагпункта. Тот же БУР, в котором я почти три года назад сидел месяц...
Встречаю знакомых. Надзиратель разрешает мне поговорить с Гарри Сапурским...
Я не знаю ныне, жив ли мой друг американец Гарри, но обещание, которое я дал ему, для меня святыня. И то, что я пишу — это, может быть, только для тебя, Гарри! Ты не хотел верить, что голос вырвавшихся из лагерей остается голосом вопиющего в пустыне.
На следующий день утром проводят через центральный изолятор
Речлага. За воротами на дороге стоит черный ворон. Нас едет 6 человек.
Станция Предшахтная. Одинокий столыпинский вагон. Опять зарешеченные купе. Вечером поезд трогается.
— Нас с пассажирским везут... — говорит мрачный, бородатый мужчина.
— Откуда вы знаете?
— Вижу по ходу поезда, я железнодорожник...
Везут на юг. Иногда поезд останавливается. Из купе кого-то забирают, зато сажают новых. Некоторые уже окончили срок. Это обыкновенно десятилетники из нережимных лагерей. Они едут на высылку. Один говорит, что возвращается на родину. На него все смотрят, как на восьмое чудо света, а один блатной паренек просто говорит:
— Да врет он!
КИРОВ — ГОРЬКИЙ — ПОТЬМА
...Едем четвертые сутки. Наконец, высаживают. Город Киров — бывшая Вятка. Лезем под составами. Посадка в черные вороны.
При посадке строго сортируют. Я уже вижу: честных воров — в один воронок, обыкновенных смертных и самоохранников* — в другой. Во втором мало места. Никто не хочет лезть в воронок к ворам.
— Я пойду, — говорю я конвойному. Блатные смеются.
— Вот и правильно, камерад, лезь к нам, мы не обидим.
— А ты не боишься, что мы тебя придушим? — спрашивает другой из темноты.
— Немцев душить нельзя. Кто же тогда с коммунистами воевать будет?
Все смеются.
— Сырник хочешь?
Этого я уж никак не ожидал.
— А деньги у тебя есть?
— Есть.
— Вот молодец, что не врешь. Сразу видно, что СС. За это мы и брать с тебя не будем.
Кировская «пересылка» — это лагерь-тюрьма. Бараки, решетки. Шмон. Отбирают даже стеклянную банку из-под варенья.
— Нельзя, — говорит дежурный, — банкой зарезать могут. Тут плохо...
Один из блатных кричит в коридоре барака:
— Самоохранники, гады, синепогонники. Я вас... Из дверей несется ругань.
На следующий день едем дальше.
В этот раз с нами группа из четырех женщин. Одна румынка, одна
* Отобранные заключенные нережимных лагерей, несущие охрану лагерей под руководством лагерного начальства. Пользуются привилегиями.
немка. Две явно принадлежат к блатной категории. Одна из них среднего роста шатенка в меховой курточке и элегантных ботах. Ее кличка — Женька-Спирохета.
Я чувствую себя очень плохо. Вероятно простудился: жар, головная боль.
— Ты что же, болен? — спрашивает меня конвойный.
— Да, голова болит, жар.
— А ехать можешь?
— Могу.
— Ну, давай, лезь.
При посадке опять скандал. Одного знакомого мне воришку хотят посадить в большой черный ворон, он отказывается.
— Там этих гадов 8 — 10, не пойду! А то разом задавят. Из воровского ворона несется ругань и свист:
— Гады! Начальник!
Конвой с автоматами бежит туда. Вытаскивают паренька в начисто оторванной штанине с расквашенным носом.
— Чтобы не лазил, стукач, куда не положено! — слышим угрожающие крики из машины.
Кончается тем, что меня опять сажают к ворам, а парнишку с оторванной штаниной — на мое место.
Буфера, огни, толчки, шипение пара. Меня тревожат полубредовые трезы. Конвойный просовывает через решетку пару таблеток.
— От Женьки, — тихо говорит он. — Ты ведь больной, — и уходит. Проехали Чебоксары.
На второй день на окнах — хлопья инея. Сквозь них еле виден замерзший коридор огромной реки.
— Волга, — говорят в купе. — Горький.
Опять высаживают. Горьковская тюрьма считается очень благоустроенной. Когда нашу колонну подводят к ней, железные ворота автоматически раздвигаются.
В коридоре я как-то подхожу к женщинам.
— Спасибо, Женя.
— Получил, фрайер? Ну то-то же.
— Женя, а ты Валентину на Воркуте знала?
— Какую Валентину? Вальку-кожаную?
— Ну да, блатную царицу.
— Да как же, мы с ней вроде сестер. А ты что?
— Да я неделю ее лагерным мужем был, — повесив нос, говорю я. Женька Спирохета с сомнением смотрит на меня.
— Что, не веришь?
— Нет, верю. У Валентины довольно странный был вкус.
— Не разговаривать, — движется надзиратель.
— На булку, — говорит Женька-Спирохета. — Я бы тебя в мужья не взяла. Уж больно ты тощий.
*
Ночью в камеру приводят новый этап откуда-то с юга. Ведут в баню не в урочный день. Ясно — повезут дальше.
Мы снова в столыпинском вагоне. В купе — по 7-8 человек. В последнем купе гомонят блатные. Конвойный вдруг говорит мне:
— Хочешь в отдельное?
Все спят. Он переводит меня в отдельное маленькое купе на 3 человека. Там я один, можно вытянуться. Приносит шахматную доску, и мы начинаем играть сквозь решетку.
— Да, — говорит он. — С вашим братом поговорить можно. А вот другие... Позавчера другой конвой вез блатарей, так у них в чемоданах были ножи позаделаны. Весь конвой перерезали! А сами на полустанке разбежались. Пока ни одного не поймали. Человек 60 ушло.
— Да не может быть!
— Верно, говорю.
А поезд бежит и бежит. Под утро я засыпаю. Сплю долго. Часов в 10 будит конвойный.
— Собирай вещи, через 10 минут тебе вылезать.
Большая станция. Бесконечные составы. Пахнет горьким дымом, маслом, нефтью. Свистки, стрелки, пар, грязный снег, серо-мутные фигуры железнодорожников. Надпись: «Рузаевка». Нас высаживают.
У Женьки два огромных тюка. Я берусь помочь тащить и сую ей в карман полушубка банку с вареньем.
— Спасибо, за мной не пропадет. Пошли, Юрка!
Думаю: — «Плохо, уже начинает командовать». Идем по путям.
— Не отставать!
— Ты не гони, видишь, человек слабый, с багажом, — огрызается за меня Женька.
— Чего с багажом, сама нагрузила немца, как ишака. Он тебе тащит, а я его жалеть должен. Языком гоголь-моголь разбалтываешь.
— Ладно тебе красноречие разводить! — не унимается Женька. Рузаевская тюрьма на горе — трехэтажная, обнесенная каменной стеной. Обычная процедура. Наконец, вводят в камеру № 2. Сразу вижу — камера воровская. Но со мной вещей нет, или почти нет. И одет я соответствующим образом. Из всего, что на мне, приличен только бушлат. Знакомлюсь с какими-то жуликоватыми пареньками.
Вспоминаю полузабытые сказки Гримма, Андерсена, Гауфа и, по их просьбе, импровизирую. Моя блатная аудитория довольна. Особенно им почему-то понравилась сказка о Снежной Королеве. Кое-кто даже слезу пустил. Увлекла и сказка Гауфа — «Холодное сердце».
— Вишь, — говорят, — даже черта обдурил.
*
На следующее утро — этап. Я не получаю на дорогу хлеба. Значит, ехать недалеко.
Опять столыпинский вагон. Но в этот раз он битком набит. В Москву на переследствие везут много всякого народа. Едем часа четыре. Кто-то кричит:
— Потьма!
И вслед за этим приказ:
— Трегубов, выходи!
Глава VI. Дубравный лагерь МВД
ПОТЬМА. КАРАНТИН НА ПЕРЕСЫЛКЕ
Лагерная система, куда я прибыл, называется Дубравный лагерь МВД в Мордовии. Лагерная система также режимная. Это — бывшие Темниковские лагери. Лагерники выглядят неплохо. Я оказался на 18-м лагпункте, в пересылке. Предстоят четыре недели карантина в отдельной камере. Таково правило в этой системе.
Всех новоприбывших очень интересует, что же такое этот Дубравлаг с поэтическим названием. В Мордовии нет никаких шахт. Леса сильно вырублены, зато — изобилие торфа. О торфе и идут разговоры. Вода, работать тяжело, болота. А норма такая, что честно ее не накопаешь. Какой-то работяга рассказывает:
— Вода, грязь. Бывает, правда, торф и сухой. Если вода — дают резиновые сапоги, известно какие — как решето, в них словно босиком. Стой и работай. Комары да мошки тут. Иногда в урожайный год столько их бывает, что одной рукой торф режешь, а другой на лице комариную кашу размазываешь. Поедом едят.
*
Пересыльная тюрьма помещается в самой Потьме.
В камере, кроме меня, двое. Один — эстонец Тууларви, в прошлом немецкий офицер; другой — русский Степанов, математик, в прошлом студент Ленинградского университета, попавший в Германию в плен и там работавший по специальности в Иене. По возвращении на родину получил 25 лет. В лице этого математика я столкнулся с довольно необычным типом советского интеллигента. Я называю его советским интеллигентом потому, что он окончил высшее учебное заведение при советской власти. В нем не было ничего заоблачного. Он трезво смотрел на жизнь, смотрел именно как математик, не давая своим душевным эмоциям хода.
Со Степановым мы скоро становимся друзьями. Степанов очень чутко реагирует на все патологические явления советского строя. Народ, по его мнению, вообще не может ничего, он может только выталкивать из себя выдающиеся личности, а они вершат какие-то
дела. Любит повторять изречение древнего философа Ямвлика, что демон толпы — самый глупый из всех.
— И с большевизмом, Трегубое, будет покончено не тогда, когда толпа попрет на баррикады. А тогда, когда народившаяся новая культурная элита ликвидирует его.
— А если она не народится?
— Тогда Россия погибнет как культурное и политическое явление, как гибнет все отсталое...
*
Здесь, на пересылке, водят гулять каждый день на полчаса, а то и на час. В окно женской камеры глядит смазливая рожица Женьки.
— Здравствуй, Женя, — кричу я.
Дежурный не смотрит в мою сторону, и в форточку летит записка в спичечной коробке. На другой день получаю ответ. Оказывается, что Женька-Спирохета — учительница математики, она спрашивает меня, не помню ли я формулу Кардано. Формулу Кардано я, конечно, забыл, но меня выручает Степанов. Мой престиж сохранен. А Степанов меня изводит, что я теперь у него в руках, и что он рано или поздно информирует «глубокоуважаемую Евгению Трифоновну о моих математических познаниях».
КОЕ-ЧТО О БЛАТНЫХ
Наша камера все время пополняется новыми людьми. По соседству гомонят блатные. Ночью вдруг стук замка. Входит человек десять.
— Встаньте к окну, или оставайтесь на нарах, — приказывает офицер.
Надзиратели лезут под нары и пытаются поднять половицы. Железными прутьями щупают в дырках.
Снова гремит замок. Входят еще двое.
— Гражданин капитан, ход точно есть, только он не сюда, а в соседнюю камеру.
— А ну, очистить ее. У нас седьмая пустая — всех туда! И доглядеть, куда ведет ход, а то может еще наружу.
В соседней камере блатных слышен шум, свист, пение, крики. В коридоре какой-то блатарь визжит:
— Поддельный ход начальники открыли, прямо в Кремль, к Сталину под кровать!
Вечером рассказывают:
— Точно поддельный ход блатари к бабам прорыли, но не эти, а уже давно... И ни один не настучал, — ни у них, ни у баб. Теперь вот только случайно открыли...
Постепенно наша камера превращается в дружный коллектив. Блатной элемент представлен двумя довольно безобидными типами — одним молдаванином и неким Мишей. Ведут они себя почти совсем прилично. Миша вдумчиво шьет рюкзак. Шьет он его артистически.
— Вам сколько дали? — спрашиваю я его.
— 25, Георгий Андреевич. Я в немецких частях служил парашютистом. Уже довольно сижу, вот я себе рюкзак и шью.
— Опасное дело, Миша. Вы знаете, что если застукают, обыкновенно даже не берут, а просто стреляют.
— Да знаю я все это, Георгий Андреевич. Но, между прочим, и в Советском Союзе кое-где по лесам сидят еще беспокойные людишки. Вот я к ним пробиваться и буду.
— Да разве есть еще антисоветские партизаны?
— Имеются, Георгий Андреевич.
Впрочем, Миша много не говорит, но я вижу, что сделает. Дубравлаг — это болото, хуже Воркуты. А он не хочет, чтобы его совсем засосало.
ОКО ЗА ОКО, ЗУБ ЗА ЗУБ
В неурочное время гремит замок. Мы все встаем. Входит какой-то майор и плотный дядя в кожаном пальто.
— Советское правительство,— говорит он,— твердо решило покончить с бандитизмом в лагерях. Ввиду этого со дня объявления Указа Верховного Совета всякое убийство в местах заключения будет караться смертной казнью. Я — прокурор Дубравлага, — многозначительно говорит он. — Прослушайте Указ.
Не торопясь зачитывает текст Указа. Потом нас всех вызывают по фамилиям и каждый подписывает бланк о том, что ему объявлен Указ за номером таким-то. Следует дата: январь 1953 года.
— Да, теперь не отвертишься, — говорит Миша, — как раньше. И все равно будут убивать, особенно сук.
— Я думаю, — говорит Степанов, — что этот Указ вызван нарастанием низового террора против представителей власти, во-первых, а во-вторых — против самих заключенных из категории угодничающих —разных там стукачей, нормировщиков, комендантов, конторщиков и вообще всей братии «давай-давай».
С этим все соглашаются.
НА ДЕВЯТОМ ЛАГОТДЕЛЕНИИ
...Снова этап. На этот раз привозят в девятое лаготделение системы Дубравлага в Мордовской АССР. Это, в сущности, центральная больница. Большинство бараков — «больничные корпуса». Как во всех лагерях имеется и изолятор — это всегда самое солидное и прочное здание. На границе между мужским и женским ОЛПом — особое здание. Оно громко называется «психиатрической лечебницей девятого лаготделения».
Общее количество заключенных здесь — 800 больных и 400 здоровых, или полуздоровых, способных выполнять какую-то работу. За всю мою лагерно-тюремную карьеру я в первый раз в жизни попал в, так называемый, сангородок. Сангородок обычно— последний этап в жизни заключенного. Но для не тяжелобольного попасть на больнич-
ный ОЛП — большое счастье. Больничная атмосфера чувствуется во всем. Даже, если попадешь в рабочую бригаду — жить легче: режим мягче и питание лучше. Когда я в первый день очнулся на своей койке, на тумбочке стоял обед, даже по стационарным понятиям очень неплохой: жирный суп, каша, хоть с микроскопической, но мясной котлетой и маленький пирожок.
Кроме того, у девятого лаготделения есть еще особая приманка, оказывающая неотразимое влияние на блатной элемент и на мало-мальски жизнерадостную молодежь: рядом расположена женская половина, которая административно относится к девятому лагпункту, но отделена от него забором с проволокой, запретзоной и особой вахтой.
ЧЛЕН СОЮЗА ИЗ ГЕРМАНИИ
Я лежу в палате. Уже вечереет. Кто читает, кто играет в шахматы. За окном крутятся бесприданницы-снежинки.
— Трегубов, к вам человек. Выйдите!
Выхожу в коридор. Стоит высокий молодой человек в бушлате.
— Я вас знаю по Берлину, — говорит он. — Вы помните, конечно, доктора Николая Митрофановича Сергеева. Он, ведь, погиб в немецком концлагере в 1944 году...
Напоминает мне знакомое по Берлину дело Бушманова, называет имена некоторых членов Союза. Ему не повезло еще больше, чем мне. Пришлось познакомиться с советскими тюрьмами уже в 1944 году.
Он работает фельдшером в психиатрической лечебнице. От него я узнаю подробности об этом сногсшибательном заведении.
И НА ДЕВЯТОМ РАБОТАЮТ ПО-СОВЕТСКИ
— Вы, Трегубов, как себя чувствуете? — спрашивает меня комендант.
— Да ничего, как будто.
— А поработать не хотите немного?
— Немножко можно.
— Много мы и не имеем права вас просить — вы больной. Тут дровец нарубить надо, да помочь пооткапывать водопровод.
При слове водопровод у меня, по-видимому, на лице написано, что-то такое, что заставляет врача и коменданта улыбнуться. А я уже слышал от моего товарища-немца Ганса Ш., что раскопки замерзшего водопровода начинаются с января и кончаются июлем, когда он и без того оттаивает.
— А, вы уже знаете нашу историю с водопроводом? Идиоты это — лагерное начальство. Да уж приходится хоть для вида покопать. Санинструктор требует, и начальник лагпункта тоже.
На следующий день я с другими более крепкими больными долблю промерзшую землю. Сначала приходит начальник хозчасти:
— Да, — авторитетно говорит он, — вот где надо копать, — и чертит палкой на снегу каббалистические знаки. — Вот он как идет!
Долбим по указанному месту. Появляется начальник спецчасти.
— Эй, работяги, это кто велел тут водопровод откапывать, а?
— Начальник хозчасти приходил, капитан.
— Да откуда он знает? Его и не было, когда водопровод клали. Вот где копать надо.
На снегу появляются новые кривые начальственного рвения. Становимся на новые места.
— Подожди, ребята, копать. Сейчас придет третий, — говорит бригадир, когда тот ушел.
И словно напророчил. Размахивая руками, в полушубке нараспашку, приближается старший лейтенант Пуговицын, начальник ЧИСа.
— Выпил сегодня, раб Божий, — говорит кто-то. Пуговицын балансирует руками, поскальзывается.
— Эй, чего стали то. Не знаете где копать? А вот тут труба залегла путем-дороженькой. А ну, давай копнем, эй ухнем! — вдруг заорал он.
После ухода Пуговицына начинаются споры, где же все-таки копать.
— Подождем, еще кто-нибудь придет — покажет.
И, действительно, появляется заключенный санинструктор Рыбкин.
— Все трое пальцем в небо попали, — говорит он нам. — Вот где труба.
Сообразуясь с линией, начерченной на снегу Рыбкиным, труба должна была быть сделана не из железа, а из какого-то крайне гибкого материала и извивается вроде удава.
— 5 часов! — возглашает бригадир. — Кончай, ребята, работать. Шабаш до завтра.
Бежит кто-то власть имущий:
— Да что же это такое? 16 человек за весь день ничего не сделалию. Хоть бы снег очистили. Эй, куда пошел?
— Домой, я больной, — флегматически отвечает работяга и уходит.
ПСИХИАТРИЯ В ЛАГЕРЕ
Как много уже говорилось в предыдущих очерках, лагерная система — система медленного и доходного убийства людей.
— Сам подохнешь, да еще пользу принесешь, — с безграничным цинизмом, но совершенно в соответствии с действительностью говорят чекисты.
С момента ареста жизнь заключенного есть беспрерывное схождение в могилу. Лагерь разрушает человеческое тело быстро или медленно, но последовательно и беспощадно. Советская карательная система разрушает также и вашу душу.
Дух человеческий, образ и подобие Божие изначально ненавидим коммунистами. Враг не имеет права иметь души. Враг не имеет права быть духовно независимым. Враг, после того как он попал в руки советских органов, теряет не только свою свободу. Он должен потерять также свою индивидуальность и свою душу. Он должен стать говорящим человекоподобным существом на двух ногах, у которого остается только право полного подчинения, право работать на советскую власть
и право умереть тогда, когда это будет угодно советской власти, причем, умереть, не причиняя ей никаких хлопот. Но человек борется с подобным положением вещей. Следствием этого является постоянное ненормальное состояние духовной и душевной жизни заключенных. Можно сказать, что все заключенные в какой-то — большей или меньшей — степени душевнобольные. Но лагерная система не признает за ними права на роскошь психической неуравновешенности. Вас признают больным тогда, когда вы становитесь не только бесполезным, но опасным и вредным...
Заключенного начинают «лечить». Сначала лечение производится отнюдь не врачами, а всяческими прорабами, бригадирами, звеньевыми... На явно невменяемого субъекта орут, над ним издеваются, на него пытаются натравить товарищей. Его обвиняют в симуляции, в лодырничестве, но ничто не помогает. Встает вопрос, куда его девать. Выносится соломоново решение — спихнуть в другую бригаду. Но и в другой бригаде ему не жить. Последний этап — психиатричка.
В девятом лаготделении имеется специальный корпус для душевнобольных. Когда смотришь на это здание снаружи, бросаются в глаза зарешеченные окна. Внутри — коридор, направо и налево палаты, или вернее, камеры, по-тюремному запертые круглые сутки. В камерах-палатах лежат больные. Некоторые особенно опасные сидят в одиночках. В особых палатах находятся женщины.
Впоследствии, работая в прачечной в непосредственной близости психиатрического корпуса, я часто наблюдал незабываемые сцены. Больных ведут в баню. Из здания выходит процессия, страшнее и грустнее которой трудно себе представить. Мужчины всех возрастов, как правило, — худые, как щепки, в одном белье, поверх которого накинуто одеяло, в истоптанной обуви... Непередаваемое выражение лиц душевнобольных известно всякому, кто когда-либо имел с ними дело. Иногда больные делают жалкие попытки бежать. Но психиатрический корпус расположен в лагере и не больному — раздетому, слабому, забитому — вырваться хоть на время на волю...
Душевнобольных, конечно, в лагерях как-то лечат. Но как — вот вопрос? Властями отпускается все в обрез — лекарства, оборудование и т.д. Зло № 1 — почти полное отсутствие квалифицированного персонала. Не хватает врачей-психиатров и невропатологов. До предела сокращены штаты фельдшеров, сестер и санитаров. По всем лагпунктам, также и у нас, стационары обслуживали сами себя, силами больных. Кастелян был только ответственным за материальную часть. Санитаров по корпусам так мало, что они без посторонней помощи не могут справляться с текущей работой. И вот больные обслуживают сами себя.
Штатные должности во всех корпусах, как правило, заняты вольнонаемными служащими. В большинстве это медицинские сестры, которые всякими правдами и неправдами работают на должностях врачей и фельдшеров. В медицинском отношении они очень слабо подготовлены и их работу практически делают заключенные-специалисты, которые не оплачиваются. Единственная привилегия, которую они имеют, — их не списывают со стационара и не посылают на общие работы.
В психиатрическом корпусе было два нештатных фельдшера: один работал днем, другой — ночью. Оба числились как больные. Было несколько санитаров — тоже на положении больных.
Если бы человек со стороны изучил списочный состав пациентов психиатрического корпуса, то он, не зная подлинного положения вещей, увидел бы, что это «сумасшедший дом, где сумасшедшие лечат сумасшедших» — как заявил не без юмора один чекист.
За лечение душевнобольных в мое время была ответственна женщина врач-психиатр. Она была неплохим человеком и, говорят, незаурядным специалистом своего дела. Делала она все, что могла. Но много ли она могла — сама заключенная и бесправная?
Вольное начальство брезгливо сторонилось психиатрического корпуса — этого дна лагерного ада.
Конечно, большинство больных таковыми никогда не стали- бы, не пройди они тюрьмы и лагеря. Я слышал от многих врачей, что бесчеловечные методы чекистских допросов, как правило, сопровождаемые пытками, почти всегда оставляют неизгладимую травму в душе человека. А потом — лагеря... Полная бесперспективность в будущем...
Вылечить многих из этих душевнобольных не так уж и трудно: их надо выпустить на свободу, вернуть им нормальное существование, хотя бы в тех ненормальных условиях, в которых живет средний советский гражданин. Рассматривать душевнобольных, как политических преступников — это совершенная нелепость даже с точки зрения бесконечно подозрительной власти. Но коммунистическая власть предпочитает держать взаперти этих несчастнейших из несчастных.
Привлекателен для «здоровых» заключенных в психиатрическом отделении был... забор. Забор двора психиатрического корпуса выходил тремя сторонами в женскую зону. Во всех прочих местах женская зона была отделена высоким забором с колючей проволокой сверху и внизу забора (под утлом в 45 градусов) и запретзоной.
А на заборе, отделяющем двор психиатрического корпуса от женской зоны, была проволока лишь наверху, не было ни колючей проволоки внизу, ни запретзоны. Один забор — это не препятствие. Через него можно сравнительно легко перелезть, или отогнуть в сторону горбыль и сделать лазейку...
СМЕРТЬ СТАЛИНА
Март 1953 года. По ночам над бараками шумят мокрые ветры весенних бурь. Снег чернеет. В полдень припекает весеннее солнце.
В банный день, попарившись, возвращаюсь в свой корпус. Поражает необыкновенная тишина. Все палаты пусты. Больные молча стоят у радиорепродуктора.
— Сталин заболел, — говорит кто-то.
У всех мелькает одна и та же мысль: неужели конец? Проходит день, ночь. В 10 часов утра:
— Товарищ Сталин скончался. Все молчат.
— Это война, — говорит кто-то.
— Наоборот, — это мир. Теперь конец советской власти.
— Ничего не конец, только хуже будет. Он хоть умный мужик был, войну выиграл.
— Чего же теперь ждать?
— Да лучше будет, ребята. Хуже, чем при Сталине сделать трудно.
— Советская власть на все способна. Кто же теперь заместо усов-то будет?
Радио мрачно и торжественно играет траурный марш Шопена, потом Бетховена, Чайковского... Полчаса спустя после объявления о смерти Сталина я зашел в прачечную. Там никто не работает. Все оживленно дискутируют. В дальнем углу пожилой крестьянин Стасюков, глубоко верующий, старого закала рыбак из Полесья, истово молится.
— Слава Богу, — шепчет он, — прибрал от нас Господь нечестивого. Такого, прости Господи, и в аду испугаются. Чертей, небось, вокруг гроба не оберешься.
*
Радио передает речи у гроба Сталина.
— Нет неразрешимых вопросов, — провозглашает, обращаясь к Западу, Маленков.
— Нет неразрешимых вопросов, — вторит ему Молотов.
— Нет неразрешимых вопросов, — кладет резолюцию Берия.«Врете вы, подлецы! — думает про себя лагерник. — Есть неразрешимые вопросы. Не может не быть неразрешимых вопросов между рабовладельцами и свободными людьми».
Идут недели, дни. Ползут липкие как лейкопласт, слухи.
— Ребята, лагеря будут распускать! Всех заключенных делят натри категории. Первую — самых тяжелых — в закрытые тюрьмы. Вторую — тоже тяжелую — оставят в лагерях, а всех остальных — на вольное поселение.
В ПРАЧЕЧНОЙ
Май 1953 года. Весна. Снег сошел. Кругом все блестит тем светом, когда кажется, что в прозрачном чистом воздухе все как-то особенно рельефно и четко. Больше всего меня после воркутского безлесья поразили деревья. Теперь они распускаются. С весной все воспрянули духом.
Меня выписали из стационара. Нарядчик — деловитый и неплохой человек, — спрашивает:
— Трегубов, ты бы тут остаться не хотел?
— Да я бы очень хотел, да только...
— У тебя в бумагах стоит, что ты в банно-прачечной бригаде работал, а у нас прачек не хватает. Сходи в спецчасть, поговори. А откажешься от прачки — недели не пройдет, как на рабочий ОЛП уедешь.
Заведующий банно-прачечным комбинатом смотрит на меня с сомнением.
— Ваша профессия, Трегубов?
— Учитель иностранных языков.
— С нами крестная сила. Так... А стирать-то вы можете? Это ведь не грамматика.
Но прачки ему дозарезу нужны.
— Хорошо, я поговорю, — говорит он. — Вы в каком корпусе лежите?
Через неделю нарядчик извещает меня, что я списан в прачечную бригаду.
— Радуйся, — говорит он. Работенка блатная. Соколенко мужик неплохой. Сыт всегда будешь, да еще и платить будут. Правда, мало очень, так от 20 до 30 рублей.
Банно-прачечный барак — это руины. Зданию лет 20. Оно насквозь гнилое. Стены осели, гнилые перекрытия не держат потолка и крыши. Между корытами установлено штук пять подпорок, без которых крыша несомненно рухнула бы. Официально этого барака вообще нет в природе. Он как развалившийся уже давно списан и актирован. После актировки лагерное начальство должно выделить средства на постройку нового здания, так как законом воспрещается жить или работать в здании, пришедшем в полную негодность и списанном на слом. Но начальство вольно обращается с законами.
Под гнилым, полуразвалившимся потолком установлено штук десять корыт и два котла. В них кипятится вода. В углу — кран от все еще замерзшего водопровода.
Работа в прачечной, как всякая лагерная работа, состоит из двух неизбежных элементов. Первый элемент — это то, что каждый должен делать по нормам, правилам, по расписанию, установкам и требованиям начальства. Второй элемент — это то, что заключенный при всем желании не может не делать. Относящееся к первому элементу не выполняется никем и никогда, относящееся ко второму элементу каждый старается свести до минимума. Чем более вы приближаетесь к лагерному идеалу ничегонеделания, тем лучше вы умеете жить по-лагерному. Работать надо мало, но так, чтобы казалось, что вы из кожи лезете и нормы выполняете. А нормы такие, что их по-честному даже и невозможно выполнить. Смена длится 10 часов. Рубашек и кальсон надо постирать за смену примерно 50 пар, т. е. сто штук. Простынь, примерно сотню. Полотенец — штук 120, наволочек белых — примерно 100 штук. Цифры страшные.
— Да вы не пугайтесь. Все справляются и вы будете справляться. Мыла вам полагается 400 гр. на смену, т.е. один кусок. Как вам там будет хватать — это дело ваше. Мне, — говорит заведующий прачечной, — совершенно не интересно, как вы будете работать, меня интересует, чтобы вы в конце дня сдали по счету то, что от меня получили, и чтобы то, что вы мне сдаете как чистое, было чистым, т. е. пусть оно даже будет грязным, но чтобы никто этого не замечал, и все были бы довольны. Не будет жалоб на вашу работу — и я буду доволен, будут — никакие извинения меня не интересуют. И еще одно запомните: за каж-
дый предмет вы отвечаете. И если у вас хоть одна рубашка пропала, то всю ответственность несете вы. У меня запасов нет. Ясно?
... Итак, я — прачка. В моей лагерной судьбе наступил новый профессиональный поворот. Вероятно, моя жена в будущем будет очень довольна этим обстоятельством. Но стираю безо всякого удовольствия. Руки болят, поясница ноет, кажется, что она вся налита свинцом. Шея от неестественного положения головы — как деревянная. Зловонные испарения корыта раздражают дыхательные пути. Глаза слезятся. С тоской смотришь на груду грязного, заношенного белья, которая совсем не уменьшается...
С утра все работают интенсивно. Каждый стремится выстирать первую партию и развесить на дворе как можно раньше — использовать летнее солнце. Если же день дождливый — тогда топится сушилка. Сушилка — это низкая комната с железными трубами вдоль стены и с рядами деревянных палок под потолком. На них то и сушится белье. В сушилке оставаться подолгу не рекомендуется. И вообще прачечная на девятом лаготделении пользуется дурной славой. Из нее прачки через довольно регулярные промежутки времени отбывают в туберкулезный корпус. Из сушилки — дверь в самое светлое и сравнительно чистое помещение прачечной — в бельевую. Туда сдается чистое белье, там оно гладится и хранится.
ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА
Бегут немцы из прачечной.
— Все в лагере говорят — в спецчасти составляют списки на немцев. Лед тронулся. Начинают отправлять на родину! — кричит мой коллега-прачка.
— Да еще ведь ничего толком неизвестно. Если списки и составляют — может быть, совсем и не домой поедем, — возражает другой.
Я на освобождение никак не рассчитываю. Я — член НТС и русский по происхождению. Правда, у меня немецкое подданство и я числюсь, как немец. Однако я уверен, что советская власть меня никогда не выпустит. А все же где-то в уголке сердца шевелится что-то вроде надежды.
Ползут дни. Весь лагерь ждет, что новое правительство будет делать с осужденными иностранцами. Объявляют нескольким немцам приготовиться на этап. Всего шесть человек. Меня и моего приятеля Ганса ТУТ — нет.
У отбывающих радостная суета. Весь лагерь провожает их. Совсем незаметно зависти или злобы против немцев.
— Вот тебе и новое правительство после Сталина. Первым делом иностранцев освобождает, а свои, советские — сиди.
— Так и должно быть. Советский человек — всегда в дураках. За немцами хоть правительство есть, а за нами кто?
— Еще не разучился на советскую власть обижаться?
ПАДЕНИЕ БЕРИИ
Я развешиваю белье, прибегает знакомый молодой литовец — в прошлом литовский антикоммунистический партизан.
— Что с вами, Матушко? — спрашиваю я его. — Вы совсем запыхались...
— Да тут такие дела, Георг, не слыхали? Ну, так держитесь! Берия — враг народа!
— Что-о-о?
— Ага! Вскочили на ноги? Только что радио сообщило: Берия — враг народа. Пошел по пути преступного авантюризма. Ставил себя выше партии и правительства... Сейчас я на вахте был, на разводе. Там скандал. Работяги уже эту новость слышали, а дежурный еще нет. И вот выходит на работу колонна. Конвойный считает и видит — одно место пусто. «Ну, говорит, заполняйте, чего спите?». А кто-то из работяг отвечает: «Мы это место для Берии припасли». У начальника конвоя глаза на лоб полезли: «Что ты сказал, ну-ка повтори!» А работяга опять: «И повторю. Для Берии место, задери его собаки». От такого святотатства конвойный чуть не обалдел и побежал на вахту жаловаться. А тут как раз радио эту новость со всеми подробностями повторяет... Пойдемте, Георг, на вахту, прямо интересно на чекистов посмотреть. Хвосты поджали, лица на них нет...
Настроение на всем лагпункте резко прыгает вверх — как в первые дни корейского конфликта.
В эту ночь на девятом лагпункте никто не спит. Шумит ветер. Во всех окнах корпусов — свет. А внутри, сидя на койках в одном белье, дискутируют больные. Спорят, надеются, прикидывают свои шансы на жизнь.
— Двух кровососов нет — хуже не станет...
Обсуждаются бесчисленные варианты. Ясно же только одно: склока в Кремле началась и важно дать правильный ответ на вопрос — приведет ли она в ближайшем будущем к падению советской власти или нет, и что будет с лагерями, со всеми нами. Все согласны в одном: началось!
И все чувствуют злорадное удовлетворение. В глазах лагерников Берия — это вообще не человек, а существо, для которого мало одной смерти. Все знают, что Сталиным и Берией убиты многие миллионы. Десятки миллионов влачат самое жалкое существование в лагерях. Каждый дорого бы дал, чтобы присутствовать при допросе Берии или быть с ним в одной камере.
— Небось, дает дрозда теперь в камере! Конечно, это некоторая разница, сажать других или сидеть самому.
Проходит несколько дней. Смутно начинают очерчиваться контуры политического курса нового правительства — ослабляют вожжи, отходят от твердокаменных установок Сталина.
— Сталин хотел прошибить стенку лбом, а эти тихой сапой, обходом. Теперь только и жди обманов, — говорят лагерники. Рожа-то у Маленкова какая — в рамку не помещается!
ВОССТАНИЕ В ГЕРМАНИИ
Июнь перевалил за середину. Только что привезли свежие газеты. Бежит Ганс Ш.
— Георг, ты русский хорошо знаешь. В Берлине революция, опять льется немецкая кровь...
У ящика с вывешенными «Правдой» и «Известиями» столпились работяги и дискутируют.
Читаем полное тревоги и злобы официальное сообщение. Беспорядки в Германской Демократической Республике. Конечно, виноваты провокаторы и агенты из Западной Германии, фашистско-шпионские организации, американские деньги, ассигнованные на подрывную работу. Фашиствующие элементы освобождают из тюрем государственных преступников.
Ясно — в Восточной Германии крупные события. Теперь все дело в том, что будет делать Запад.
На другой день газеты сообщают, что волна уличных демонстраций пошла на убыль и что «правительство ГДР приступило к устранению недостатков; мешающих повышению жизненного уровня трудящихся». Значит кое-чего добились!
— Молодцы немцы! — говорит, работяга, поддержанный другими.— Только что они одни могут поделать. А американцы с англичанами хвосты подтянули и сидят: нас не тронь, и мы не тронем. Да их до поры до времени никто трогать и не собирается.
Неизвестно, какими путями в лагерь проникают слухи, что народное восстание в Восточной Германии было подавлено советскими войсками.
— Вот оно, наше народное правительство! — с сарказмом и ожесточением говорит один работяга.
ВЛАСТЬ ЛЮБВИ
Из женской зоны приходит записка: «Юрка, что ты спишь? Я тут!» — и подпись: «Твоя Женя». Значит, Женька-Спирохета прибыла со вчерашним женским этапом. Надо попытаться установить связь.
Вдоль запретной зоны забора, отделяющего женский лагерь от нашего, целый день гуляют, игнорируя комаров, надзирателей и опера, любители женского пола, называемые на лагерном жаргоне «сердце-страдатели». Заключенные ухитряются влюбляться, ревновать, страдать... Завязываются даже серьезные романы. Некоторые совершенно сходят с ума и проделывают все то, что проделывается на воле между 15 и 18 годами. Большая часть романов начинается и кончается прогулками вдоль забора и зрительной мистической связью. Другие — посмелее, они завязывают переписку. Переписка строжайше запрещена лагерным начальством. За нее сажают в изолятор и отправляют на другой лагпункт. Кто уже готов идти на все — рискует на прорыв в женскую зону. Есть и женщины, идущие на этот шаг. Перебраться в чужую зону — дело очень трудное, требующее большой решительности, хладнокровия и ловкости. Нужно преодолеть забор из горбылей и колючей проволоки. За подобные экспедиции, при провале, гарантиро-
ван более или менее длительный срок изолятора и отправка на другой лагпункт, иногда даже на штрафной.
Переписка организуется разными способами. Самый простой — это привязать записку к камню и пустить через забор. В хорошие летние дни порою идет настоящая бомбардировка камнями. И тогда берегись! На моих глазах камень, пущенный неловкой женской рукой, закончил свой полет на плече надзирателя Федорова-косого. Федоров истошно заорал. Тотчас же пространство и по ту, и по другую сторону забора опустело, но из-за всех углов выглядывали любопытные работяги. Кого-то успели захватить, и повели в комендатуру.
Более ловкие передают почту через тех, кто имеет ход на женскую зону. Но ходит в нее всего несколько человек и надо иметь хороший блат. Мне повезло: фельдшером в психиатрическом корпусе работает мой приятель. На него я мог абсолютно положиться, а он, обладая достаточной порцией альтруизма, рискуя своим положением, переправляет в женскую зону чуть не каждый день целую пачку писем, в том числе и мои.
Из писем Женьки я узнаю много интересного о женской зоне. Сама она устроилась на работу нарядчицей и это мне совсем не нравится. Как правило, нарядчики пользуются дурной репутацией. Я начинаю обиняком собирать информацию о Жене. Но о ней, странным образом, никто не говорит ничего дурного. Характер у нее довольно бурный и сердить ее не рекомендуется, но в подлостях, классических для нарядчицы, ее никто не обвиняет: она не берет взяток, не стучит, не задирает носа и всем, по мере возможности, помогает.
*
Раз сидим мы с приятелем на крыльце хирургического корпуса и смотрим, как парочки переговариваются сквозь забор. Вдруг сзади, со стороны пустыря из-за забора появляется надзиратель. Все кидаются прочь. Один какой-то незадачливый донжуан зацепился за корчагу ногой и покатился прямо под ноги надзирателю.
— Мало что у забора стоишь, еще меня с ног сшибить хочешь, — спокойно и насмешливо говорит надзиратель.
Другой — молодой татарин — от страха прирос к месту. Не уходит и женщина на той стороне забора. Надзиратель несколько секунд молча смотрит на эту сцену.
— Что же мне теперь тоже что ль с барышней у забора стать? Вы хоть разбегайтесь, когда видите, что начальство идет. Совсем обнаглели! С меня тоже службу спрашивают. Понятно? — с полным пониманием проблемы говорит надзиратель.
— А вы что, — обращается надзиратель к нам. — Сторожа что ль?
— Да нет, так сидим, на солнышке греемся.
— Ну то-то! Грейтесь, черт с вами! — уходя бросает он нам.
ТО, ЧТО СТРАШНЕЕ СТРАШНОГО
Приходит знакомый.
— Вот, Трегубов, дождались! Сегодня вечером детей будут отправлять.
— Каких детей?
— А вот тех, что у наших женщин-заключенных. По закону, если у заключенной ребенок, то его не имеют права у нее отбирать, пока ему не исполнилось два года. А как два года стукнуло, ребенка отрывают от матери и отправляют либо к родственникам, либо в детдом. Представь себе, что для женщины, потерявшей в жизни все — дом, семью, друзей, свободу и осужденной на долгие годы лагерной каторги быть разлученной с ребенком, составляющим ее единственную радость... Страшнее страшного! Этого дня боятся все в женской зоне. Не любит его даже начальство... О предстоящей отправке детей узнают каким-то образом, несмотря на все строгости, заранее. Когда матери в последний раз получат из яслей своих крошек, они садятся с ними по укромным уголкам и льют слезы, считая оставшиеся до отправки часы и минуты. В обоих лагерях угрожающее настроение растет, вот почему начальство и не любит этого дня...
Мы выходим наружу. У женской вахты собирается толпа. С этой стороны — мужчины, с той — женщины. Шныряют надзиратели. Тут же вольнонаемные сестры, которые будут сопровождать детей. Приходит начальница спецчасти с сопроводительными документами.
Дети интуитивно чувствуют, что грозит беда и как-то жалко, испуганно смотрят на матерей. Некоторые плачут. Душевные страдания и беспокойство матерей передаются и им. Надзиратели оттесняют толпу работяг от вахты. Начинается перепалка:
— Расходитесь, говорят вам. Идите по баракам и там сидите.
— Я свое отработал, — огрызается работяга. — Имею право гулять по зоне...
Мужчины отходят в сторону шагов на десять. Надзиратели чувствуют, что сейчас лучше никого не злить, и оставляют их в покое.
Матери, заплаканные, с блуждающими глазами, дрожащими руками повязывают детям какие-то тряпочки, платочки. Сопровождающие сестры начинают по документам принимать детей. У одной уже взяли ребенка.
— Вова, Вова, — плачет она и прижимается лицом к воротам.
— Вот звери! — говорит кто-то в толпе. Вова, где ты?
К воротам и проволоке прижались матери. Они, как завороженные, смотрят, как уносят детей. Видно, навсегда хотят запомнить их личики...
Я видел глаза людей за несколько минут до смерти. На меня самого неоднократно смотрела смерть. Страшны глаза человека, когда он переходит в небытие. Но безгранично страшнее глаза матери, у которой взяли ребенка. В них — само небытие.
Все идет внешне гладко. Передают последних детей. Начальство довольно — кажется, обойдется без скандала. Но скандал все-таки разразился. Вольная медицинская сестра, как говорили, рьяная партийка, вдруг закричала:
— Ну, чего прилипли к забору? Дети не ваши, а государственные. Это переполнило чашу страдания.
— Сама ты государственная проститутка, сука, — раздается в толпе мужчин.
— Мой Коля, где ты? — начала отчаянно кричать какая-то жен-
щина. Я вижу, как она вцепилась в проволоку. Другая ее оттаскивает. Бежит с бледным лицом надзирательница, за ней — другая. Со мной рядом стоит некто Первухин в лихо заломленной кубанке. Он пользуется дурной репутацией в лагере: не то блатной, не то опасный бандюга с солидной порцией лагерных убийств. Но сейчас на нем лица нет.
— Пойдем, товарищ, — говорит он мне, хотя я с ним почти незнаком. — Не могу я такого видеть. Кто же, кроме советской власти, может у матерей детей забирать? Хуже бандитов всяких...
Народ расходится. Женщины бережно отводят от проволоки матерей...
И СНОВА ЗИМА...
Стоят, лютые морозы. Весь лагерь мерзнет. Недодают топлива. Дров не хватает даже для больничных корпусов. Врачи рвут и мечут. Вольнонаемные начальники сваливают вину один на другого.
Мы, работники прачечной, должны сами для себя пилить жерди. Дрова сырые и едва горят. В прачечной — ад кромешный. Крыша едва держится над головой, с нее течет, пол прогнил и весь в дырах. Наверху — жара, внизу — ноги коченеют. Вода замерзает на полу. Углы промерзли, дверь обледенела. Резиновые сапоги превратились в лохмотья. «Прачки» желтеют, худеют, один за другим уходят в стационар. Мне приходится взять на себя стирку самого неприятного белья — из кожно-венерического корпуса. Но я взял себе за правило: ни от какой работы не отказываться.
— Откажитесь, Трегубов, — говорят мне. — Лучше из прачечной уходите, а то заразитесь гадостью на всю жизнь...
«Ну, — думаю, — это как Бог захочет». Я стирал белье кожно-венерических больных много месяцев и не заразился ничем.
НА ПОСТРОЙКЕ КАЗАРМ
Слухи о всяких облегчениях поутихли. Об амнистии тоже уже не говорят. В начале октября — сюрприз: является завпрачечной.
— Трегубов, ты списан в бригаду, что казармы строит. Будешь там работать. Я уже ругался, да ничего не вышло.
Со мною вместе списано много народа. Больные, старики из стационаров, несколько придурков, двое настоящих сумасшедших. На следующий день мы собираемся у ворот. Приходит прораб с каким-то офицером. Это — начальник площадки. Он скептически смотрит на собравшихся горе-работяг.
— Это что же? — говорит он, — двое безруких, трое безногих, человек десять стариков. Что же мне с ними делать? Вы кто по профессии?
Старичок смущенно моргает:
— До 1925 года дьяконом был.
Дьякон окончательно доконал начальника. Он возмущенно убегает. Большинство списанных на общие работы инвалидов снова расползается по своим углам.
Недалеко от лагпункта строится деревянная одноэтажная казарма
— Зачем тут казармы? — спрашивает кто-то.
— Тут, в лесах Мордовии, какие то военные объекты готовят, склады, есть тут и аэродромы.
Я по целым дням тешу балки для казармы. Однако мне хочется обратно в прачечную, и я все время держу с ней связь. Заведующий ко мне благоволит, и потому я не теряю надежды.
Неожиданно мой друг — фельдшер и член Союза уходит на этап, его перевозят на 11 лаготделение. Это мне очень тяжело. Уезжает единственный человек, с которым я мог быть предельно откровенен и который помогал мне в моей грызне с лагерными марксистами и подпевалами. Они на все лады перепевают обещания маленковского правительства, например, послабление колхозам, допущение частного скотоводства.
— Скоро заживем как надо, — говорят они. Георгий Максимилианович — это не Сталин. Это человек с душой!
Рядовые лагерники только отплевываются и ехидно улыбаются.
МАЛЬЧИШЕСКИЕ ХИТРОСТИ
Хочется установить постоянную связь с Женей. Переписка через психиатрический корпус после отъезда моего друга прекратилась. А меня снова перевели в прачечную, что облегчает эту задачу.
Ноябрь. Все бело. В мрачном настроении я прогуливаюсь по аллее. Белье выстирано и висит в сушилке. Сзади заскрипели полозья. Вдумчиво бредет бык с полными санями угля.
— Трегубов, заверни быка в женскую зону, — кричит нарядчик. Бык прекрасно и сам знает дорогу. Из женской вахты выходит надзирательница:
— Вы что, Трегубов, в возчика превратились? В прачечной больше не работаете?
— Да нет, гражданка, работаю. Нарядчик просил быка с возом завернуть.
Вскрываются ворота.
— Манчинскую позовите! — кричит надзирательница. — Пусть принимает уголь. Подождите, Трегубов, — говорит она мне. — Сейчас придут женщины, а то бык уйдет.
Я смотрю, как животное поводит своими длинными ушами. А что если... Бежит, красная от мороза, Женя. За ней целая команда.
— Куда уголь, нам, Юра?
— Не знаю, кажется на кухню. — И тише прибавляю: — Смотри, Женя, завтра у быка в левом ухе.
Ворота захлопываются. Последнее, что я вижу, это недоумевающие глаза Жени. Мне становится смешно. На другой день я уже поджидаю у лагерной вахты быка с углем. Записка засунута по диспозиции быку в левое ухо и пришпилена к волосам зажимкой от белья. Он немножко корёжится, но проходит в ворота. Я уже близко не подхожу, чтобы не возбуждать подозрений. Часа через четыре около ок-
на прачечной в снег падает записка: «Почту получила. Вот, хитрый немец, что выдумал! Завтра отвечу». Бык долгое время исправно выполняет обязанности почтальона.
«МНЕ ОТМЩЕНИЕ И АЗ ВОЗДАМ...»
Близится весна 1954 года. Уже прошел год после смерти Сталина. Можно подвести кое-какие итоги. Ясно одно: никаких серьезных изменений ни во внешней политике, ни на воле, ни в лагерях нет. Принципиально все осталось по-прежнему. Только власть стала более эластичной.
— Тихой сапой пакостят, — говорят работяги.
Однако кое-кого все-таки освобождают. У многих пересматривают дела. Кое-кто едет домой или на высылку.
*
Утро. Мороз. Радио сообщение: Военной коллегией Верховного Суда СССР приговорены к высшей мере наказания бывший министр госбезопасности Абакумов, Гоглидзе и др.
Я сижу один в сушилке. В памяти всплывает: Лубянка, кабинет-монстр, белые руки министра под зеленым абажуром, усталое лицо в тени и вопрос: «А вы знаете, что врага, который не сдается, уничтожают?».
В полной тишине я от всего сердца благодарю Бога за то, что он сохранил меня, а привыкшему самовластно распоряжаться жизнями людей показал, что вечны и нерушимы слова: «Мне отмщение и Аз воздам».
Солнце греет. Снег сходит. Официально сообщают, что будет амнистия лицам, которым при аресте было меньше 21-го года, что будут освобождать всех, признанных инвалидами.
Приезжает какая-то комиссия. Начинается комиссовка инвалидов.
Затем поползли слухи: будут освобождать беременных женщин и женщин с детьми моложе двух лет. Действительно, скоро объявлено, что такие указы изданы. Но на практике дело развивается очень медленно...
В системе МВД и ГУЛАГа видна закулисная борьба. Сверху требуют разгрузки лагерей от «захламляющего» инвалидного элемента, пересмотра дел и реабилитации части осужденных. Но низовая администрация — начиная с начальников лагерных систем — отбрыкивается и руками и ногами. Все эти люди, присосавшиеся к лагерям и чувствующие себя вроде царьков, прекрасно знают, что сокращение числа заключенных поведет к сокращению обслуживающего персонала. Низовая администрация всячески противодействует проведению «указов» правительства об амнистии и пересмотре дел и пытается их «обезвредить». Имеется, например, указ о малолетних, осужденных по 58 статье. И все делается для того, чтобы затянуть проведение его в жизнь и распространить его на возможно меньшее число лиц. Еще с большей легкостью это проводится с инвалидами. Лагерники острят: «У МВД и покойник только на 75% инвалид!».
Теперь, спустя полгода после казни Берии, ясно видно, что чистка коснулась не только верхушки МВД-МГБ. В системе Дубравлага удален начальник нашего лаготделения, сменен начальник режима Кицаев, законченная сволочь, терроризировавший лагерь многие годы.
Про смененных лагерники ехидно говорят: получил орден Берия.
ПРЕОДОЛЕНИЕ ПРЕГРАД
Май 1954 года. Больные выползают на солнышко. Сидят на крылечках.
Кормить стали лучше. Солнечные радостные дни стоят над лагерями. Май — июнь — это месяцы, когда женская зона приносит больше всего забот начальству. Теплой ночью я вышел на двор. Мне что-то не спится. Вообще-то гулять ночью по лагпункту не положено, но меня очень интересует, куда исчезла из барака моя кошка. Хитрое животное любит поводить за нос своего хозяина. Ночь на редкость темная — хоть глаз выколи.
— Эй землячок, — тихо зовет меня кто-то.
С трудом разбираю, что на заборе, верхом на кольях и на проволоке, сидит темная мужская фигура.
— Что, не узнаешь? Ты помоги мне, это я, Петяев.
— Петяев, что вы там делаете? Слезайте скорее, сейчас надзиратели придут.
Петяев закопошился на заборе. Слышится треск разрываемой материи.
— Ой, Георгий, я брюками за проволоку зацепился. На другой стороне забора появляется темная фигура.
— Земеля, ты к кому?
— Да я к Маруське Белой. Ой-ой, застрял! Сейчас свалюсь, сил больше нет висеть!
На той стороне слышен приглушенный женский смех.
— Зови нарядчицу, она сейчас порядок наведет. Куда же ты лезешь, если ты инвалид? Вот и виси, как собака, на заборе.
Появляется силуэт Женьки-Спирохеты:
— Ишь, болван, заборный Казанова, — шипит она. — Сейчас надзиратели придут. Из-за тебя скандал будет. В изолятор могут посадить.
— Женя, здравствуй, как поживаешь? — говорю из темноты, чтобы ее успокоить.
— Юра, ты? Это что, твой друг что ли?
— Нет, я ни при чем. Я случайно на него набрел.
— Ну-ну, оправдываться будешь в участке.
На другой стороне появляются темные фигуры с двумя шестами и начинают спихивать с забора Петяева.
— Тоже мне сказочный принц к спящей царевне через колючки лезет, — злится Женя и вдруг скороговоркой добавляет: — Надзиратель идет.
Я исчезаю за прачечную. Петяев делает судорожное движение. Слышен треск материи.
— Ой, ой, рука!
Петяев на руках спрыгивает вниз на проволоку, потом на землю.
Из-под ватных брюк в темноте светит тело. Никого нет. На той стороне появляется темная фигура.
— Юра, ушел уже? — слышится голос Жени.
— Да нет, я тут. Осторожно, надзиратель.
— Да нет никаких надзирателей! Я нарочно пугнула... дурака этого. Все тихо.
— Подожди, Женя, уж раз ты тут, так я к тебе перелезу.
— Только посмей. Знаю я какой ты гимнаст, тоже повиснешь на заборе... Сраму — на весь лагпункт. Сейчас я сама к тебе перелезу.
Женя действительно как кошка лезет и спрыгивает на эту сторону. Она в галифе и сапогах.
— А теперь куда?
— В прожарке спасаться надо, на чердаке.
Едва успеваем залезть и закрыть дверцу, как появляется надзиратель.
— Не найдет, — говорит Женя, — сукин сын. Мы с тобой, Юра, тут как два вора сидим, вот до чего людей доводят!
МИЛОСЕРДИЕ В ГОЛУБЫХ ПОГОНАХ
Есть и среди чекистов люди с сердцем. К ним относится майор Андреев, главный хирург девятого лаготделения. И вот, несмотря на серебряные с голубым кантом майорские погоны, его все любят. Он совершенно не по-казенному относится к больным. Операции делает очень тщательно и заботится об оперированном и после операции: приходит в неурочное время, ночью, утешает, успокаивает. Строго следит, чтобы больных не обворовывали придурки. Иногда даже на свои деньги покупает недостающие оперированному для выздоровления продукты — яйца, сливочное масло...
В лагере все знают его человеколюбивое отношение к заключенным больным и высоко ценят его. Говорят, что ему неоднократно на заседании партячейки ставили на вид «дружественное отношение к заключенным», «отсутствие бдительности». Пытались его и убрать. И, конечно, преуспели бы в этом, если бы в лагерях в последнее время не проводился либеральный курс. В личной жизни, говорят, он был одинок и несчастен. Товарищи-чекисты его сторонились, жена бросила.
ЛАРЕК ПРОЦВЕТАЕТ
В нашем гнилом банно-прачечном бараке имеется отдельная небольшая комната прямо против гладильной. Это самое популярное помещение во всем лагпункте — ларек. Вначале ларьком управляли какие-то мрачные лагерные придурки. Но после очередного снятия остатков выяснились солидные хищения, и мрачные воры были заменены вольнонаемной заведующей, некой Марией Еськиной, или по-лагерному, просто Машкой. Работяги от этого не страдали. Ларек заторговал довольно бодро. Товарищ Еськина оказалась зубастой особой и выцарапывает для лагеря из разных учреждений товары и продукты. Помогает ей также и довольно короткое знакомство с начальником ЧИСа, за что последний сильно пострадал от своей жены. Бед-
ная Машка долго пряталась от рассвирепевшей капитанши. Но зато ларек был полон. Жалованье товарища Еськиной — 225 рублей в месяц, т.е. столько, сколько от силы в Советском Союзе хватает на неделю, тем более, что она не замужем, и у нее есть ребенок. Однако Машка живет очень хорошо. Лагерников она не обижает и даже с ними вежлива, но зато безбожно их обвешивает. 500 граммов масла, это значит 450. 50 граммов — в пользу Машки. Конечно, вы можете, при желании, протестовать, но у Машки очень хорошая зрительная память. Она вас запомнит, и потом, чтобы вы ни спросили — один ответ: пока нет.
— Как нет! — ругается какой-то усатый работяга. — Вы, гражданка Еськина, до меня по 500 грамм конфет отпускали, а мне нет?
Гражданка Еськина мило улыбается:
— Вышли все. На той недели наверное привезут.
Ларек по лагерным правилам должен обслуживать заключенных. Но в магазине в поселке, хоть это и кажется анекдотом, продуктов и товаров много меньше, чем в лагерном ларьке. И вот все, кто имеет вход в лагерь с черного хода, приходят в ларек. Черный ход ведет через сушилку. Это, конечно, воспрещено, но и здесь круговая порука. Все лагерное начальство тоже покупает под сурдинку в ларьке и для себя, и для домочадцев, и для всяческих друзей. Машка продает, но, конечно, берет за это мзду.
Мы с Машкой как соседи в неплохих отношениях. Она поддерживает с прачками дружественный контакт. Мы ей помогаем разгружать подводы, а она иногда конспиративно отпускает нам строго дефицитные товары. За это мы ее обстирываем и одалживаем нашу кошку ловить мышей.
СНЯЛИ НОМЕРА
Настроение в лагере — выжидательно-беспокойное. Все чего-то ждут. Даже те, кто подпадает под амнистию, нервничают и злятся. Каждый день рождаются и умирают слухи. Один фантастичнее другого. Их называют «лагерными парашами».
На девятом лаготделении в апреле 1954 года были сняты номера. Как сейчас помню мой номер в Дубравлаге — Щ 936. Началось, как всегда, со слухов. Потом стали выдавать одежду первого срока без белой латки на спине. А некоторое время спустя собрали всех на свободной площадке и прочли приказ: снять все номера.
— Какая бы тому причина? — спрашивает меня сосед.
— Известно, какая, — отвечает другой. — С немцами скандал вышел. Им идут посылки Красного Креста, а на посылках имя, фамилия и... номер. Вот, чтобы не позориться на Западе и стали снимать.
Мы тогда еще не знали, что наши товарищи из северных лагерей своею кровью добились снятия номеров.
ИНОСТРАНЦЫ — НА ЭТАП
Ко мне подходит нарядчик.
— Ну, Трегубов, собирайтесь на этап.
Сердце у меня холодеет. Неужели опять Воркута? Северное сия-
ние, полярная вьюга... Он изумленно смотрит на меня.
— Да что, Трегубов, лицо у вас, как у утопленника? Ура кричите! Всех иностранцев везут на 11-й лагпункт, а оттуда домой отправлять будут. Уже списки есть...
Кружится голова. Я выхожу на свежий воздух. Не смею верить.
Однако факт: всех не советских подданных везут на одиннадцатый лагпункт.
Нужно собирать вещи, со всеми попрощаться. Прощание с моей лагерной подругой Женей выходит несколько драматичнее, чем я ожидал. Крючок засел у меня в сердце глубоко. Мы разрабатываем целый хитроумный план межлагерной переписки. Женя скоро освобождается, она почти отбыла 10 лет. Дает адрес своих родителей.
Наконец, с вещами я стою у ворот. Нас всего человек двадцать — все иностранцы или бесподаднные. Я вошел в эти ворота с вещами 7 февраля 1953 года. Теперь июль 1954 года. Прошло 17 месяцев. Мне грех жаловаться. По лагерным понятиям я жил неплохо, был сыт, одет, имел друзей. Тяжелый труд в прачечной не сломил меня.
«Кукушка» бежит по разбитому пути. Мы едем на 11-й лагпункт.
Глава VII. Одиннадцатое отделение — коллектор для иностранцев
ОДИННАДЦАТЫЙ ЛАГПУНКТ
Приехали. На станции, у дороги, сидят работяги. Их начинают грузить в те вагоны, в которых прибыли мы.
— А вы куда? — спрашиваем.
— Всех советских граждан убирают с одиннадцатого, а иностранцев сюда свозят.
Одиннадцатое лаготделение состоит из двух частей. Лагерь, так же как и девятое лаготделение, окружен забором из горбылей. А через дорогу — вторая часть лагеря, так называемая промзона. В промзоне расположена мебельная фабрика, на которой и работает большинство заключенных одиннадцатого лаготделения.
...Весь этап заводят в промзону. Неизбежный шмон. Гроза минует мои записки. Это уже хорошо...
Сразу же встречаю знакомых: школьный товарищ по Берлину, кинооператор; английский подданный из Берлина, скаутмастер берлинской дружины русских скаутов. Тут же со мной член Союза, фельдшер с девятого лаготделения.
Меня зачисляют в прачечную. Итак, снова корыто. Но в этой прачечной — неслыханный технический комфорт: вода нагревается паром. Отпадают топка котлов, пиление дров.
Одиннадцатый лагпункт весь утопает в зелени. Везде клумбы с цветами. Футбольная площадка. Большинство бараков — двухэтажные и они в гораздо лучшем состоянии, чем на девятом. Столовая — большой зал с объемистой сценой. Перед сценой — оркестровая яма. КВЧ — большая и светлая комната. В библиотеке много книг. Заведует библиотекой сын покойного тенора Собинова, кажется, после войны вывезенный из Берлина на Восток. Культоргом лагеря (из заключенных) к моему большому удивлению оказывается один из вождей движения евразийцев — профессор Петр Николаевич Савицкий из Праги. Основное его занятие — распределять по баракам и секциям присылаемые из центра газеты. Профессор вполне проникся «важностью и ответственностью» порученной ему лагерной администрацией работы. Бедный профессор, по-видимому, совершенно серьезно поверил
в то, что он советский человек. О советской власти он говорит только с благоговейным придыханием. Грустное впечатление произвел на меня профессор Савицкий, кажется, вполне искренне разглагольствовавший об американских поджигателях войны и советских достижениях. Бог ему судья!
НАСТРОЕНИЕ ГРУППЫ НТС НА ОДИННАДЦАТОМ ЛАГПУНКТЕ
На одиннадцатом лагпункте нас три члена Союза. В свободное время мы гуляем по темным осенним аллеям и разговариваем. Целыми часами мы обсуждаем наше положение, обмениваемся сведениями о Союзе, полученными в заключении... Мы обсуждаем также наши шансы выскользнуть вместе с иностранцами и приходим к заключению, что они ничтожны. Значит нам нечего, собственно, и волноваться. Надо поставить крест на несбыточные мечты и стремиться не опуститься, а остаться верными себе. Потихоньку будем долбить марксистские «идейные твердыни», — «капля и камень точит». А если что-нибудь в лагерях начнется, так кирпичей и камней во всяком случае достаточно... Мы все трое, как, впрочем, почти все заключенные, чувствуем некое беспокойство, как перед грозой, некоторое подземное дрожание, предшествующее извержению. Тогда мы еще ничего не знали о восстаниях в северных лагерях.
ПРЕССА В ЛАГЕРЕ
Приходят «Правда», «Известия», «Комсомольская правда», «Советская Мордовия», «Культура и жизнь», «Огонек», «Крокодил»... Появились немецкие газеты из «Германской Демократической Республики». На них все набросились.
Весной 1954 года в одной из этих газет читаем подробное сообщение о переходе видного антисоветского эмигрантского деятеля Трушновича в Советский Союз¹. Вся наша союзная группа теряется в догадках — кто этот Трушнович? Фамилия всем нам незнакомая. И почему бы он стал переходить?
Потом в одной из старых газет откапываем сообщение о добровольной сдаче себя в руки советских органов безопасности двух диверсантов, заброшенных с Запада американской разведкой при помощи одной эмигрантской организации. Упоминаются имена Байдалакова, Поремского, Околовича, Редлиха. Нам ясно, что Союз работает, и работает успешно, если может забрасывать в СССР людей. Снова и снова мы перечитываем эту заметку. Жаль, что погибло два человека. Но значит наши живут и борются.
— Этих поймали, — говорит один из наших, — других не поймают!
Решили с той поры внимательно просматривать периодическую прессу, чтобы не пропустить интересных для нас сообщений.
¹ Как известно, злодейское похищение председателя Берлинского комитета помощи российским беженцам А. Р. Трушновича агентами КГБ было представлено в восточногерманской коммунистической прессе как его добровольный переход на сторону коммунизма. — Ред.
СОВЕТСКАЯ ПРОПАГАНДА СРЕДИ ЗАКЛЮЧЕННЫХ
Нежданно-негаданно назначена лекция. Тема: партия и советский народ в борьбе за мир. На лекцию пришло много народу. Всем было интересно, как офицер МВД в золотых погонах будет читать доклад для заключенных. При этом подмывало, что можно будет даже задавать вопросы!
— Возможность задавать вопросы чекистам, — говорит один, — это признак близкого конца света и пришествия антихриста!
Доклад всех разочаровал. Ничего нового. Все старо, избито, давно известно.
Несмотря на возможность подискутировать, желающих являться на подобные лекции стало немного, и начальство прибегло к испытанному способу — сразу после доклада давать киносеанс. Это опять подняло «процент» посещающих лекции.
Приехал какой-то подполковник читать доклад на тему: советский гуманизм. Тема, что и говорить, особенно интересная для лагерников. Подполковник начинает с Адама, говорит о высокогуманитарной миссии советского народа. Как мутный ручей текут восхваления советского строя!
— Советская власть вас не только карает. Она еще и милует. Указом Президиума Верховного совета СССР из-под стражи освобождается ряд лиц — по амнистии, по пересмотру дел, по актировке. Где вы видели такое милосердие? Миллионы уже освобождены, а это только небольшой процент всех тех, кто будет освобожден. Вот так...
В зале гробовая тишина.
— Лектору можно задавать вопросы, — говорит заместитель начальника лагеря, восседающий за председательским столом, — но организованно и по очереди. Вот вы первый, — обращается он к поднявшему руку румыну.
Тот встает.
— Гражданин начальник, вы сказали, что советская власть освободила уже миллионы и что это только небольшой процент тех, кого освободят. Если миллионы — небольшой процент, то сколько же сидит в лагерях? Полстраны?
В зале оживление, смех. Кто-то кричит:
— Верных сорок миллионов! Вот это действительно гуманизм! Из-за кулис показывается лисья физиономия одного лагерного активиста, которому сидящий с края опер делает какие-то знаки.
— Эй, руманешти, уноси свою голову, — кричат из зала румыну. Румын начинает пробираться к выходу.
Тут вскакивает итальянский священник per Leoni — как его все зовут — и на вполне приличном русском языке кричит:
— Не верьте обманщикам-чекистам! Не верьте этой безбожной власти! Чекисты вас обманывают, боритесь с ними!
Все обомлели. Председательствующий вскочил и начал, размахивая руками, кричать:
— Что вы здесь речи произносите? Приедете на родину — там и митингуйте!
Поднялся гвалт. С большим трудом удалось утихомирить горячего
Леони. Между прочим, после этого выступления его все-таки посадили в изолятор, — несмотря на гуманизм советской власти. Тем не менее все уже чувствовали, — и не только в нашем привилегированном лагере для иностранцев, — что сила, самоуверенность власти уже дали трещину, которую едва ли удастся заделать...
Подобные пропагандные лекции, а после них, скажем мягко, обмен мнениями между начальством и заключенными, происходили в это время уже довольно часто, примерно раз в месяц. Иногда дискуссии принимали очень резкий характер. Несмотря на внешний либерализм, начальство по-тихому пыталось, конечно, через стукачей выудить не в меру разошедшихся вопрошателей.
В нашем привилегированном лагере для несоветских граждан в сравнительно очень мирной форме нашло таким образом свое отражение то бунтарское настроение, которое привело к лагерным восстаниям в других местах.
ТЯЖЕЛОЕ ПРОДОВОЛЬСТВЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ И СПАСИТЕЛЬНЫЕ ПОСЫЛКИ
К зиме начинаются неприятности. Питание резко ухудшилось. Ларек пуст. В связи с этим — опять недостаток в хлебе. Лагерники издеваются над «объяснениями» начальства, что очень много хлеба «несознательные элементы» на воле скармливают скоту.
— Да, да, обещал Маленков заняться сельским хозяйством. Вот и занялся — супы пошли пустые...
Приезжают якобы из других лагпунктов. Рассказывают, что на всей трассе магазины пустые — как в лагерях, так и в поселках.
Зато немцам идут из Западной Германии великолепные посылки, в которых не только продукты, но и одежда. Добрая половина немцев ходит в прекрасных тренировочных комбинезонах. Лагерь расцвел яркими ковбойскими рубашками, хорошими пуловерами. Некоторые получили даже гражданские костюмы.
...Ноябрь 1954 года. Все бело. Лагерники приуныли. Люди устали жить фантастическими слухами. Никто уже больше не надеется на реальное значение всяких амнистий и пересмотров дел. Даже самый цепкий из всех слухов. — слух о новом смягченном Уголовном кодексе — перестал циркулировать. Лишь посылки из Германии поддерживают настроение и напоминают о свободном Западном мире.
Неожиданно и я получаю посылку. В ней какао, шоколад, конфеты, жиры... Для меня важна не посылка сама по себе, а важно то, что обо мне знают на Западе, что я не просто канувший в небытие в 1947 году...
СЕКРЕТ «ВРЕДИТЕЛЬСТВА»
По лагерным порядкам на работяге должно быть целое белье. Если оно порвется, его сдают в починку. Если же оно так сильно порвано, что «овчинка не стоит выделки», то его сдают в актировку. Актировка производится каждые три месяца. Сдав в актировку, скажем,
500 пар белья, заведующий банно-прачечной бригадой получает 500 пар нового белья для пополнения фонда. Казалось бы — все в порядке. Но с течением времени мы стали замечать, что очень редко в обращении появляются новые пары белья. Выяснилось, что получаемое на работяг новое белье просто сплавляется куда-то «налево» через вольнонаемный состав и бесследно исчезает за проволокой, а из-за проволоки доставляется подержанное, но еще приличное белье, которое и идет работягам. Заведующий прачечной делит доходы с какими-то дельцами на воле.
Как и всякое место, где есть материальные ценности, наша прачечная это место хищений. Результат — обогащение начальства за счет обобранных масс.
А прачки? Прачки должны, во-первых, выполнять норму, во-вторых, стирать белье так, — чтобы оно было чисто, — скажете вы. Нет, совсем не так. Прачки должны стирать так, чтобы не было жалоб. Работа прачечной, как и работа всякого предприятия в советском государстве, хороша тогда, когда ею довольно начальство. Хороша ли работа по существу, это никого не интересует.
Работяга может сдать белье грязное, как половая тряпка. Ему-то ведь все равно, он его больше не увидит. Каждая прачка должна за смену выстирать примерно сто штук белья. Мыла положено по 50 граммов на заключенного в месяц, при этом половина уходит на личные нужды его. Нормально грязное белье кое-как отстирывается, но что делать с совершенно черным и промасленным? Отстирать так, чтобы оно было мало-мальски чистым, нет никакой возможности. Все равно его даже выстиранным никто не возьмет.
Но и тут находится выход, — есть распоряжение, что если в норме, которую вы должны выстирать, вам попадается рваный объект, вы его можете не стирать, а слегка прополоскать, высушить и сдать в актировку. Это-то и есть спасение: резкое движение, раздается треск — рубашка пойдет в утиль.
За 14 месяцев моей работы в прачечной на одиннадцатом лаготделении я порвал около 500 рубашек и кальсон, вполне годных еще для употребления. И это далеко не было рекордом. Если считать, что в Советском Союзе 10 000 лагерей и в каждом минимум 10 прачек, и каждая прачка рвет в год нарочно, чтобы не стирать, скажем, 500 предметов, то в одних лагерях по Советскому Союзу нарочно портится в год 50 миллионов объектов белья. Каждая пара лагерного белья, конечно, самого грубого качества, стоит около 80 рублей. Итого, прачки рвут белья на два миллиарда рублей в год. Правда, нужно оговориться, что и утиль представляет некоторую ценность, да и не все порванное идет в утиль. Сократим эту сумму на половину — все же государству остается убыток в один миллиард.
На труд, организованный из-под палки, человек отвечает вредительством и саботажем.
СОВЕТ АКТИВА
Осенью, по почину начальства, образовался совет актива.
— Это что еще за животное, — спрашивают лагерники.
Очень скоро выясняется, что совет актива — это животное явно кошачьей породы, в мягких и нежных лапках скрыты острые когти.
Начальство широковещательно объявило, что, во-первых, совет актива образуется из наиболее активных отличников производства, безупречно ведущих себя в бытовом отношении. Во-вторых, что совет актива выбирается заключенными из кандидатов, предложенных начальством, но можно выдвигать и своих кандидатов. В-третьих, что совет актива представляет интересы заключенных перед лагерным начальством и в то же время ответственен перед начальством за производство и за порядок в лагере. В-четвертых, все конфликты между заключенными, а также между заключенными и лагерным начальством должны разрешаться по возможности советом актива.
Работяги относятся к этому очередному совету весьма скептически. Для них важно, главным образом, то, что от совета актива зависят теперь свидания с родными.
ДОМ СВИДАНИЙ
Рядом с вахтой стоит здание, окруженное высоким забором. Это так называемый дом свиданий. Дом свиданий — обыкновенный барак, разделенный на несколько комнатушек. В каждой комнатушке стоят двухэтажные нары, устройство самое примитивное.
Заключенный лагеря, если он не находится на положении штрафного и выполняет норму, может подать заявление начальству с просьбой устроить ему свидание с женой. Начальство разрешает ему свидание только, если
1. заключенный хорошо работает и хорошо себя ведет;
2. по своим настроениям не является врагом советской власти и на хорошем счету у лагерного начальства;
3. числится законно женатым;
4. он или его жена могут оплатить приезд жены в лагерь.
Свидание разрешается на срок от трех суток до недели, очень редко дольше. Лица, хорошо знающие политику советской власти в отношении лагерей, говорят, что устройство домов свиданий меньше всего преследовало гуманитарные цели. Выяснилось, что заключение миллионов людей, способных к семейной жизни, неблагоприятно отразилось на приросте населения. Кроме того, дом свиданий — это лишняя возможность оказать давление в производственном и бытовом отношении.
Дома свиданий имеются во всех лагерях, кроме штрафных, спецлагерей и т. п. В последнее время они, кажется, устроены и в каторжных, и в режимных.
Начальство не слишком церемонится с клиентами домов свиданий. Часто помещают по несколько пар в одной комнате. При таких условиях свидание с женой часто превращается в тяжелое унижение. Но советскую власть это мало беспокоит.
— Создали, подлецы, инкубаторы для деторождения. Солдат, мол, не хватает, — заявил мне один пожилой бухгалтер. — В древнем мире с рабами вряд ли кто так обращался. Помещают тебя в клетку — живи, мол, с женой, авось будет нужное власти потомство.
Когда в доме свиданий кто-нибудь есть, он всегда заперт. Жена обыкновенно не имеет права покидать лагеря, и ей в зоне нечего делать. Но заключенного на время пускают в зону. Он может погулять, приобрести нужное в ларьке. Если ваша жена тоже заключенная, к вам могут ее привезти, в виде исключения, если лагерь, где она содержится, недалеко расположен.
В женских лагерях имеются также дома свиданий, но там положение обратное. К осужденным женам приезжают вольные мужья. Странно проходить мимо дома свиданий и видеть над забором лица женщин, смотрящих на незнакомую им жизнь лагеря.
Если верно, что кто-то назвал Соединенные Штаты страной неограниченных возможностей, то еще более прав тот, кто назвал Советский Союз страной неограниченных невозможностей.
РОЖДЕСТВО И НОВЫЙ ГОД НА 11 ЛАГОТДЕЛЕНИИ
Наступает Рождество. В лагере много католиков и протестантов — немцы, венгры, румыны, чехи, финны. Почти в каждой секции горит маленькая елочка. Вместе с католиками и протестантами празднуют и православные. Благодаря посылкам праздник действительно выглядел как праздник. Кажется, что на один вечер мы все вырвались из-под власти МВД и снова чувствуем себя людьми.
Встреча Нового года — 1955. Что-то принесет он? Я вспоминаю все встречи Нового года в тюрьмах, лагерях. Каждый раз в этот день мне казалось, что грядущий год принесет мне свободу, и каждый раз я разочаровывался. В этот канун Нового года я уже не думал о свободе. Я не забыл ее, но свыкся с лагерем. Я в этот вечер не ставлю судьбе никаких условий. Я только прошу Бога, так чудесно хранившего меня до последнего дня, не покинуть меня и дальше. Прошу дать мне силу и твердость бестрепетно нести свой крест.
ПЕРВЫЕ СЛУХИ О ЛАГЕРНЫХ БУНТАХ
Приходит небольшой этап.
— Да, братцы, — рассказывает один инвалид. Мы с Ичиги, а вот он — из бухты Ногаева. Неспокойно в лагерях на севере. На Воркуте бунты были, стрельба. Человек 200 убили. Много расстреляли. Знаменитый генерал Деревянько, этот вор, арестован. Сам Руденко приезжал.
— А из-за чего бунты?
— Из-за многого. Лагерники требовали снятия номеров, замков с бараков, а главное, — чтобы амнистию проводили в жизнь.
— А когда началось?
— Да с лета 1953 года — началось и на Воркуте и на Инте в одно время.
— Ну и что получилось?
— Да вот номера и замки поснимали. Пока толком ничего неизвестно. Узнаем...
Но вот приходит большой этап с севера. Этапников помещают на целый месяц в особом карантинном бараке. Официально туда запрещено ходить. Калитка в проволочном заборе на запоре. Но рядом с калиткой в проволоке проделана дыра. Пролезаю на разведку и сразу нахожу знакомого. Это один русский инженер. Он и его сын были арестованы после войны. Он — член Союза. С ним я познакомился на Воркуте. Открываю еще одного — тоже союзник. Теперь нас здесь пять членов Союза. Мы обмениваемся информацией. У вновь прибывших больше новостей, чем у нас. Они ближе соприкасались с бунтующей лагерной стихией. Однако ясной картины все же нет. Ясно только одно: в большинстве северных лагерей были беспорядки. Особенно сильны они были на Воркуте, в Норильске и в Восточной Сибири. Беспорядки начались с забастовки. Заключенные выставили ряд требований о смягчении режима.
— А как, — спрашивает один, — относились к забастовкам бытовики, разные там блатные и иже с ними?
— Да совсем по-разному. Местами принимали участие, местами держались в стороне, а кое-где были против. Бытовики разные бывают, раз на раз не приходится. В одном месте их зона была рядом, так в тот лагерь ворвались солдаты вооруженные, но без патронов и начали избивать заключенных. А в бытовой зоне собралось несколько тысяч бытовиков и смотрят сквозь щели. Наша 58 статья подняла крик: «что же вы, иуды-предатели, нас бьют, а вы смотрите?» Те не выдержали, повалили забор, ворвались в нашу зону с ножами и много солдат поранили.
— А потом что?
— Да что, навели порядок!
НАША СОЮЗНАЯ ГРУППА
...Теперь посылки из Германии идут не только мне, но и моему другу-фельдшеру. Мы можем делиться и с другими членами Союза. Часто сидим вместе и пьем чай или какао — предел роскоши.
И хотим мы или не хотим, но разговор все время возвращается к перспективам будущего. Иностранцы все рвутся домой.
За этим, сравнительно благополучным внешне, фасадом, среди массы заключенных советских подданных, тлеют очень радикальные настроения. «Вот подождите, — поговаривают они, — западные уедут, так мы тут тоже шумок поднимем».
Нашей группе известно об этих настроениях. На очереди стоит вопрос, как на них реагировать. Это мы и обсуждаем. А пока «суд да дело» — каждый из нас по-прежнему ведет словесные бои со сторонниками властей предержащих.
Одному из наших приходит посылка от члена Союза из Мюнхена. Это новый шаг вперед. Значит, о нас знают и в Союзе.
Вычитали из газеты, что советское правительство протестует перед западными державами по поводу посылки воздушных шаров в СССР. Мы смотрим друг на друга.
— Наши или не наши?
— Наверное, не наши. Шары много денег стоят. А где у НТС деньги. Никогда не было и не будет.
— А, по-моему, шары пускают и наши и не наши.
— Что гадать на кофейной гуще, — говорит самый старший из нас. — Поживем — увидим.
Глава VIII. Лед тронулся на запад
ЧЕМОДАННОЕ НАСТРОЕНИЕ
Наконец установилось лето. Летом заключенные вздыхают свободнее. Летом все много проще. И нам прачкам много легче — белье можно сушить на дворе. Опять же и на солнышке погреться...
Как по какому-то сигналу на лагпункте почему-то все начинают заказывать себе чемоданы. Чемоданы делаются из отходов на мебельной фабрике. Разрешение заказать себе чемодан по ордеру начальство дает за 50 рублей. Конечно, никто на начальство денег тратить не хочет. Чемодан за небольшую плату и так сделают. Но как пронести его в зону? Его под телогрейку не спрячешь. А без ордера — на вахте отберут. Но «голь на выдумки хитра»...
Начальство пытается принимать меры, но чемоданы в зону плывут и плывут. Прибегать к крутым мерам начальству явно не хочется. Стесняется, очевидно, иностранцев.
*
Ко мне прибежал знакомый.
— Ну, Георгий, лед тронулся. Послезавтра едут финны. Пришли уже документы.
Лагерь — встревоженный улей. Действительно финны уезжают. Проходит неделя. Новая сенсация:
— Немцев регистрируют! Регистрация производится в КВЧ. Сидят начальник спецчасти лагпункта, еще один офицер и начальница спецчасти всего Дубравлага. Каждый, кто претендует быть немцем, входит и называет свою фамилию. Сначала проверяют, точно ли данный человек — немецкий подданный — ищут в описках 11-го лагпункта, а потом и в центральной картотеке. Если он признан немецким подданным, его спрашивают, где живут его родственники. Местожительство родственников заносится в бланк, вы расписываетесь и процедура окончена.
Вхожу. Называю фамилию. Начальник спецчасти лагпункта удивленно смотрит:
— Тоже немец?
— Так точно, из Берлина.
— Ну-ну, интересно.
Он кивает в сторону начальницы спецчасти Дубравлага. Та ищет в картотеке. У меня замирает сердце.
— Да, Трегубов есть.
— Интересно, — разочарованно тянет лагерный начальник. Ухожу. Вышедшие вслед за мною рассказывают, что когда я вышел, он еще раз протянул: «Интересно, нужно проверить». Мне становится ясно, что никуда я не уеду.
АДЕНАУЭР В МОСКВЕ
Проходит недели две. Новая сенсация: Аденауэр приезжает в Москву. Все немцы оживились и приободрились, — авось, что-то Аденауэру удастся сделать. И, действительно, вскоре появилось сообщение, что советское правительство обещало отпустить еще содержащихся по лагерям и тюрьмам немецких «преступников» числом около 10000 человек. Все догадываются, как должно быть трудно Аденауэру вырвать это обещание. И Аденауэр превратился в глазах всех немцев в спасителя.
Мне этот день запомнился на всю жизнь. Я думаю, что вряд когда-либо благодарные граждане говорили о главе своего правительства так, как в этот вечер: все немцы без исключения — и из восточной зоны, и из западной, и бывшие коммунисты, и некоммунисты, захлебываясь от восторга говорят об Аденауэре.
Ночью мало кто спал. Однако до Германии все же было еще очень далеко. А я по-прежнему не верил, что меня выпустят цепкие щупальцы КГБ. Но этот день все же был едва ли не лучшим за все годы тюремной и лагерной жизни.
ТРАУРНЫЙ ДЕНЬ
1 августа. В лагерном подполье решено, что этот день нужно провести как траурный день в знак памяти по погибшим во время лагерных восстаний товарищам. Большинство надевают траурные черные ленточки. Кое-кого останавливает начальство, расспрашивая: что значат черные ленточки? Каждый отвечает, что хочет. У начальства злой вид, но репрессий не предпринимают.
ЗАГОВОРЩИКИ
Однажды вечером меня подозвал к себе один знакомый — полублатной, полуссучившийся. Мы с ним знакомы по Воркуте.
— Вот что, Трегубов. Все иностранцы уедут. Тебя же, наверное, оставят. Мы тут шумок замышляем. Свобода только кровью добывается. Будешь с нами?
— Если останусь — буду.
Итак у меня вместо поездки на Запад перспектива лагерного бунта, в котором придется принимать деятельное участие, с вероятным шансом на расстрел.
Проходит сентябрь. Уезжают румыны, потом венгры. Лагерь пустеет.
Осталось несколько человек румын. Они из Буковины.
— Вы советские подданные, — говорят им. Я смотрю на их отчаянные, помертвевшие лица и в каждом из них вижу себя самого.
ОДНОГО НА ЭТАП?
Приходит дневальный комендантского барака:
— Трегубое есть?
Встаю с койки.
— Вас вызывают в спецчасть.
Одеваюсь, иду. Знакомый мне следователь. Он что-то меня спрашивает о каком-то неизвестном мне курсанте из лагерей восточного министерства и совершенно не проявляет разочарования, когда я говорю, что не знаю такого. Входит небольшой человечек с хохолком, в плаще.
— Идемте, Трегубов, на пару минут.
Он выводит меня из барака. Ставит около стены.
— Минуточку тихо, Трегубов!
В руке его «Зоркий». Щелкает аппарат. Я знаю — это почти на 90% означает, что меня берут одного на этап. Значит, опять тюрьмы...
Через несколько дней иду в нарядную. Нужен список бригады. В списке все есть, а меня нет. Работник нарядной смущен:
— Мы вас вычеркнули, — помявшись говорит он. — Вы должны были идти на этап.
ИСХОД
Начало октября. Как пожар по степи бежит по баракам слух: прибыли списки на немцев, на 486 человек, лежат в спецчасти. Проходит день, новая весть — списки в вещкаптерке. По ним отъезжающих будут одевать во все новое. Имена уже известны, ибо кое-кто успел пошептаться с работниками вещкаптерки из числа заключенных. Ко мне приходит смущенный член Союза!
— Знаешь, Юра, я числюсь в списке. Вот уж не ожидал. Вероятно из-за немецкой фамилии. Мое подданство, ведь спорно. А тебя,— запинаясь говорит он, — в списке, кажется, нет.
Я, понятно, киваю головой, ибо я давно отучил себя роптать на удары судьбы. Но нервы напряжены до отказа. Ночью, лежа в постели, я мысленно, как всегда в судьбоносные дни, обращаюсь к Богу. Я ни на что не жалуюсь и ничего не требую. Я не имею права жаловаться после того, как Бог дал мне силу выдержать восемь лет тюрем и лагерей. А что мне нужно — Богу лучше известно. Я только прошу, чтобы Он не оставил меня и дальше, и дал силы выполнить свой долг до конца... И спокойно засыпаю. Во сне слышу зовущий голос матери. Кто-то трясет меня за руку и я просыпаюсь. Передо мной знакомый немец-футболист.
— Георг, проснись, домой поехали! Сам видел тебя в списке.
Он смеется.
— Слушай, это довольно неуместные шутки.
— Да не шутки!
На другой день всех немцев собирают в столовой. Читается официальный список отъезжающих. Наконец:
— Трегубов Георгий!
Отъезжающие разделены на две группы. Вторую группу пока не отправляют. Все сильно нервничают. Пытка до конца. Я — в первой группе.
На следующее утро прибыл транспорт и сопровождающий персонал во главе с полковником. Полковник — добродушный толстяк в синем костюме с красной повязкой — весело объявляет, что завтра утром все числящиеся в списке должны быть с вещами у ворот. День уходит на получение летнего обмундирования первого срока и сдачу казенных вещей. Прощаемся с друзьями и даже с врагами. Все желают нам благополучно прибыть на Запад.
— Не забывайте нас, — говорят остающиеся. — Скажите там, чтобы и они нас не забывали. Сколько нам еще мучиться?
А я все еще не верю, что выберусь...
Утро 5 октября 1955 года. Темно, сыро. Толпа отъезжающих стоит у ворот. У всех тюки и чемоданы, которыми правдами и неправдами обзавелись заключенные через мебельную фабрику. Выкликаются фамилии, отъезжающих. Все как загипнотизированные глядят на заветные ворота. Вызванные проходят в ворота. Руководящий акцией предлагает освобожденному просмотреть его дело. Толпа становится все реже. Наконец, буква Т. Проходят один, другой и...
— Трегубов, Георгий Андреевич! — диссонансом звучит среди немецких фамилий.
Забираю вещи. Ворота.
— Ваше дело, Трегубов.
Наскоро просматриваю. Это тот же самый том, который был на Лубянке, теперь он сильно потрепан. Видно над ним поработали. Молодой симпатичный офицер указывает путь на вокзал:
— Трегубов, — говорит он, — вы ведь русский язык знаете, не хотите быть старшим вагона, помочь нам?
Я молча киваю головой.
Пульмановский товарный вагон. Двухэтажные нары. Матрацы, набитые сеном. Начинаем устраиваться. На вокзале — буфет. Водка «Зубровка». Я, как старший вагона, сразу погружаюсь в кучу разных дел. Составляю список, принимаю простыни и одеяла, тащу в вагон пьяных. Буфера цокнули — поехали.
НА ЗАПАД
В первый раз я еду по Советскому Союзу без конвоя. Все время сверлит в голове: снимут или не снимут в пути? И не поставят ли каких-нибудь условий, т. е. проще — не будут ли вербовать? И что делать, если будут?
Мы едем через Рязань на Москву. Наконец, Москва. Везут по окружной. Вечер.
Везде видны стройки. Над Москвой зарево огня. Стоит темный, как призрак прошлого, грозный силуэт Новодевичьего монастыря. Пру-
ды рядом с ним засыпают. Монастырь темен и мертв. Сколько раз я ребенком гулял и играл около его циклопических стен...
Остановка в полутора-двух километрах от Белорусского вокзала. Начальник эшелона просит не отлучаться в город в одиночку. Одну партию ведут сопровождающие офицеры. Бегу с ней и я. У нас часа четыре времени. Белорусский вокзал — в огнях неоновых ламп. Нас пропускают через контроль. Все знают, что прибыл транспорт немцев. Население пытается заговаривать. Оно очень дружелюбно. В буфете пьем пиво.
Отделившись от группы, я еду на троллейбусе по улице Горького. Красная площадь. Совершенно обнаглев, пытаюсь залезть в Кремль. Вежливо не пускают. Мавзолей закрыт. Изрядно погуляв, еду обратно к эшелону.
Ночью эшелон трогается. Путь на Запад! Вязьма, Смоленск... Пути сильно разбиты. У населения бедный, обтрепанный вид. При разговоре с глазу на глаз — откровенно жалуются. Спрашивают, есть ли лишний текстиль. Чем дальше на Запад, тем больше благодарят за дареный хлеб. Какая-то старушка, получив буханку хлеба, крестится и крестит эшелон.
В Брест-Литовске нас ждет эшелон из Германии. Вагоны запломбированы. В них — идеальный порядок. В каждом — печка, уголь и дрова, новенькая лопатка для угля.
Переезжаем польскую границу. Нас высаживают из вагонов и считают. Поляки очень вежливы.
Сели в вагоны. Быстро темнеет. Поехали. Ночью часто останавливаемся. Какие-то люди подходят к вагонам, слышится ломаная немецкая речь, — поляки просят, нет ли у нас чего-нибудь продать.
— Одежду, — говорит кто-то в темноте.
Я продаю за несколько злотых какому-то молодому парню телогрейку и дарю ватные брюки. У меня их две пары.
Везут кругом Варшавы. Видны пустые, невозделанные поля.
Наконец, Франкфурт-на-Одере — немецкая граница. Эшелон делят. Часть вагонов пойдет в Восточную зону, часть в Западную Германию. Я назвал адрес моей матери — Западный Берлин и еду туда.
Поздно вечером стоим в Лейпциге. Вдруг у соседнего вагона поднимается шум. Сначала возбужденные голоса, потом крики, шум борьбы.
— Товарищи, все из вагонов, наших бьют! Какие-то активисты изСЕПТ!
Слышен топот бегущих ног. Истошные вопли, глухие удары.
— Бей агитаторов! Предатели! Мы по 10 лет сидели, собаку съели на Советском кабаке, а они — достижения советской власти...
— Я не враг русского народа, — кричит кто-то фальцетом по-немецки. — Я с русскими пайку хлеба делил! А тебе, хоть ты и немец, лагерную миску сквозь твою поганую глотку агитаторскую пропихну!
Скандал понемногу затихает. Я как старший вагона должен кого-то успокаивать. Маячат полицейские. Озабоченно снуют советские офицеры.
Остаток ночи проходит спокойно. Брезжит утро 11 октября 1955 года. По вагону пошел шумок: «Граница Западной Германии». Поезд медленно движется дальше.
— Проехали, проехали!
Таможенные чиновники в зеленой форме и кепи. В утренней дымке надпись: Херлесхаузен. Мы уже в Западной Германии. Кончилась власть Лубянки. У других всегда был на это какой-то шанс. Я мог надеяться только на чудо. И чудо свершилось...
ЭПИЛОГ
Что мне еще писать? Мои очерки озаглавлены: Восемь лет во власти Лубянки. Власть Лубянки кончилась на станции Херлесхаузен. Мне хочется лишь добавить, сколь трогательно нас встречало население Западной Германии, когда мы в прекрасном автобусе ехали в лагерь Фридланд, где все уже было готово для самого заботливого приема. Все по мере сил старались делать так, чтобы мы могли скорее забыть пережитые страдания. И здесь, во Фридланде, мне стал ясен мой дальнейший жизненный путь. Восемь лет тюрем и лагерей не сломили меня. Они только закалили мою волю для борьбы против тех, кто изобрел все это, для борьбы за то, чтобы настал день, когда сотни миллионов людей от Магдебурга до Вьетнама смогут воскликнуть: Конец власти Лубянки. Свобода!