Открыть окно
Открыть окно
РАЗМЫШЛЕНИЯ ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦ
РАЗМЫШЛЕНИЯ ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦЫ
Как мало я успеваю сделать... Хотя всегда был тороплив и дорожил временем.
Я ли один такой торопливый? Мне кажется, все мы спешим — видеть, узнавать, создавать. Спешим потому, что смертны. Если бы впереди не маячила смерть, никто бы никуда не спешил. Тогда нашлось бы у нас предостаточно времени для всего, что мы считаем лишним. В конце концов, что это такое — лишнее? То, на что нам жалко тратить время.
Вот именно.
Если в жизни вашей есть нечто главное, лишним оказывается все, что этому главному мешает. А если, на ваше несчастье, главного нет, тогда, конечно, вы способны «убивать время», цепляетесь за пустые знакомства, ненужные вещи и прочее лишнее, потому что боитесь остаться ни с чем. Вы ждете счастливого случая, этого, может быть, даже не сознавая. Заслужить же его нет никакой возможности.
Но если вы человек целеустремленный и сознающий своё призвание, перспектива всеразрешающего случая возмущает душу. Герцен выразился очень точно, когда написал об «оскорбительной власти случая». Власть случая оскорбительна, ибо справедливость не может быть
случайной, как лотерейный выигрыш. Случайность - это несправедливость.
Это, пожалуй, стоит записать.
И, кстати, вспомнить, как один знакомый литератор сказал мне, что в закономерности видит он железную цепь, протянутую сквозь годы, наложенную на всю жизнь человека, а цепь, разумеется, никакой радости принести не может. Зато хаос — это свобода, жизнь становится интересной благодаря случайностям. Без них наше существование превращается в лишенную неожиданностей математическую задачу.
Нет, неожиданность вовсе не означает случайности! И как мне это чуждо — всё, что он сказал!
Я догадываюсь, в чем суть нашего несогласия. Оно возникает из разного понимания свободы. Одним свобода нужна для того, чтобы совершать, действовать, другим — чтобы ничего не делать. Сознание закономерности бытия укрепляет во мне веру в небесполезность моих усилий на нелегком пути. А приятель мой предпочитает плыть по течению, надеется на прихотливость этого пути и на «его величество случай».
Что ж, каждый волен выбирать между борьбой и покорностью судьбе. Этот выбор не бывает случайным.
Но если я воспринимаю свободу как возможность действовать, это вовсе не означает, что я принял формулу «свобода — это осознанная необходимость». Нет! Эта формула одностороння и совершенно недостаточна, ведь несвободу многим тоже приходилось ощущать как осознанную необходимость — когда, например, поэт «себя смирял, становясь на горло собственной песне». Разница между свободой и несвободой — это, прежде всего, разница между независимостью и зависимостью.
Мы примиряемся с зависимостью от обстоятельств, но с зависимостью от случайностей мириться невыносимо!
Где-то я читал, что надежда на прекрасные случайности в жизни связана с извечной надеждой человека на чудо. II если человек перестает надеяться на чудо, он гаснет духовно... Еще бы! Но разве, надеясь на чудо, мы надеемся на случайность? По-моему, истинное чудо в жизни человека — это исполнение заветнейшего желания, практически как будто не имеющего шансов осуществиться. Но все же — как знать! — с Божьей помощью, при исключительно благоприятном стечении обстоятельств... Если подумать — какого чуда ждет в своей жизни человек? Небывалой любви. Путешествия на какой-нибудь там остров Taити. Колоссальной суммы денег в собственном кармане. Мировой славы. Ну, чего еще? К пределу желаемого, то есть к чуду, каждый пытается приблизиться всю жизнь.
И. наверно, с человеком безвольным и ни к чему не стремящимся никакого чуда никогда не случается.
Ну что может случиться в жизни, лишенной направляющей воли? В такой жизни цепочка случайных (или кажущихся случайными) явлений может стать почти неизбежной, то есть опять-таки закономерной. В самом деле: чем мельче личность, тем чаще она оказывается зависимой от случая. И наоборот: чем значительней человек, тем определенней — на историческом фоне — его судьба. Это бесспорно. Настолько бесспорно, что звучит даже банально.
Впрочем, бесспорное всегда на грани банального.
Нужен пример? Заглянем в историю, примеров сколько угодно.
Вот первый, лежащий, можно сказать, на поверхности. Подумаем: случайно ли дуэль Пушкина с Дантесом
окончилась гибелью поэта? Нет! Исторической случайностью был бы противоположный исход: если бы Пушкин убил своего противника. Да, Пушкин на дуэли целился в него и, казалось бы, случайно промахнулся. Но я убежден, что в этом промахе проявилась высшая закономерность. Поэты не убивают никого.
Иной пример — смерть Маяковского. Разве не закономерно то, что он застрелился именно в 1930 году, когда в стране утвердился жестокий догматизм? Позднее, в атмосфере тотальной сталинской диктатуры, Маяковский был бы уже немыслим. Встал бы он «поклонениям и толпам поперек»? Нет, прежде он должен был выстрелить себе в сердце. Или же его убрали бы любым путем.
Но можно ли это логически доказать?
Приятель сказал мне, что значение случайностей я бездоказательно принижаю. И можно привести в пример ряд трагических случайностей, происшедших с безусловно выдающимися людьми: Золя умер от угара, Сомерсет Моэм утонул, Айседора Дункан, едучи в машине, была задушена шарфом, конец которого случайно намотался на колесо.
И все-таки... Все-таки, во всем том, что нам представляется случайным, наверное, скрыты неведомые закономерности, не различаемые нами не потому, что их нет, а потому что нам не удается их разгадать, постичь.
Может быть, абсолютных случайностей в жизни человека и нет вовсе.
ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ НА ЧЕРНОЙ ВОДЕ
ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ НА ЧЕРНОЙ ВОДЕ
Вдоль набережной Пряжки разрослись посаженные в ряд тополя, так что летом вид из моего окна действует на меня успокоительно: все-таки живая зелень листвы и текучая вода, не только асфальт и кирпич.
Каждый день я привычно прохожу мимо четырехэтажного дома на углу набережной Пряжки и улицы Декабристов, бывшей Офицерской. На стене этого дома — мраморная доска: «Здесь жил Александр Блок». В доме открыт музей и восстановлена обстановка квартиры поэта на четвертом этаже.
Я побывал в этой квартире летним вечером, когда в окна светило закатное солнце. Из окон видны были невдалеке портальные краны, они обозначали берег залива, и дальше, до горизонта, открывалась голубая полоска коды... Я окинул взглядом кабинет поэта. Невольно вспомнилось: «...И дрожал зеленый зайчик в догоревшем хрустале». Зеленой была обивка мебели в кабинете? и легко представилось воображению, как отсвечивают зеленым грани хрустальной вазы или графина. И сейчас дрожал на пене солнечный зайчик, отраженный стеклами шкафа... «Там в шкафу дремали книги, и к резной старинной дверце прилепился голый мальчик на одном крыле». Вот и он, маленький бронзовый амур на дверце шкафа. Стихотворение
оказывалось точной зарисовкой с натуры, и точность па ничуть не отяжеляла летящую легкость рифмованных строк. Увиденное поэтом становилось поэзией...
В этой квартире Блок жил до 1919 года, когда началось в Петрограде послереволюционное «уплотнение» квартир, слишком просторным по новым меркам, — и пришлось ему перебраться с четвертого этажа на второй, где он и жена его Любовь Дмитриевна стали жить в одной квартире с его матерью Александрой Андреевной. Здесь поэт и умер в 1921 году.
Знаю, что в тридцатые годы в квартире на втором этаже еще жила вдова поэта вместе с его теткой Марией Андреевной Бекетовой. А рядом, на той же лестнице, жила знакомая мне преподавательница музыки, она помнила, что в пожилом возрасте Любовь Дмитриевна была дамой раздражительной и деспотичной. Когда старушке Марии Андреевне надо было позвонить по телефону, она стучалась к соседям, так как у себя дома Любовь Дмитриевна прикрепила возле телефона табличку: «Молчание — золото»... Теперь в музее Блока Любовь Дмитриевна глядит на нас с фотографий — хоть и молодая, но, право же, такая некрасивая, что прекрасной дамой она могла показаться, наверное, только поэту.
Любовь Александровна Дельмас, блоковская Кармен («Ты — как отзвук забытого гимна в моей черной и дикой судьбе»), жила поблизости, на улице Писарева, бывшей Алексеевской, и, случалось, я видел ее на улице — высокую старую даму в поношенном черном пальто с лохматым воротником. Рядом с ней трусил на поводке шпиц — такой же лохматый, как ее воротник, только белый. Дама с собачкой, можно сказать. Только не та, вечно прекрасная, из чеховского рассказа, а пережившая мужа и былых
поклонников бывшая певица. И не могу сказать: «со следами былой красоты». Время их стерло.
Прежний деревянный мост через Пряжку возле дома, w жил поэт, был свидетелем вечерних прощаний Александра Александровича Блока с этой дамой, тогда еще молодой. На месте этого Моста Вздохов, как однажды в шутку назвал его поэт, ныне построен новый бетонный. Серой коркой поверх булыжника на мостовой лег асфальт.
Рядом с Пряжкой, в Дровяном переулке — если не ошибаюсь, в угловом доме — незадолго до революции жил другой талантливейший человек, художник Мстислав Валерианович Добужинский. Вот кто понимал, чем влечет душу Петербург... Его обостренное видение замечало неповторимую красоту даже в голых брандмауэрах городских домов, стынущих под ветром и дождем...
Этот уголок города некогда именовался Малой Коломной. А еще раньше здесь было Козье болото, оно подступало к речке, — собственно, это не речка, а один из протоков в дельте Невы. Речка эта отделяет от Малой Коломны остров, где в начале восемнадцатого века стояла мельница финна Матиса (или Матиаса). С тех пор сохранилось название Матисов остров.
Ныне на острове заводские строения загораживают доступ к устью Невы и к Финскому заливу, тут совсем мало жилых домов. Здесь же, на берегу Пряжки, — психиатрическая больница, до революции она именовалась больницей Николая-Чудотворца. Решетки на окнах придают ей сходство с тюрьмой. Необходимость ее существования за сотню лет не уменьшилась: полагаю, что напротив — резко возросла, так как психическое здоровье общества подвергается все более тяжким испытаниям. Разве не так?
Вспоминается: «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет». В этой картине — реальный петербургский пейзаж и трагическое мироощущение поэта. Далее следуют едва ли не самые страшные в его поэзии строки: «Живи еще хоть четверть века — все будет так. Исхода нет».
Четверть века прошла. Прошло и две, и три четверти...
До недавнего времени здесь, на углу набережной Пряжки и улицы Декабристов, можно было ежеутренне видеть нетерпеливую очередь мужчин у пивного ларька — очередь ожидающих благотворного глотка пива с похмелья. Ну, а в печати принято было отзываться о людях пьющих как о совершенно нетипичных и нехарактерных для современности. Принято было считать, что ныне типичны и характерны только те, кого можно поставить в пример и взять за образец. Но если уж говорить о примерных и образцовых — не в смысле «непьющих», нет, образцовых всерьез, — то они существовали во все — любые! — эпохи. Становится ли этих людей больше?
Мизантроп скажет так:
— Сколько надо ложек меда на бочку дегтя, чтобы деготь приобрел хотя бы слабый запах меда? Можно, конечно, на этой бочке написать огромными буквами «МЁД», — но кто поверит?
Неужели я тоже становлюсь мизантропом?
Нет, я не считаю, что существует некая интеллигентная элита — мед, а все прочие смертные — деготь. Но если дегтем считать не людей (не говорю «массу» — ненавижу это высокомерное слово «масса»!), если считать дегтем черные человеческие качества: ложь, цинизм, корыстолюбие, черствость и прочее, и прочее — поневоле подумаешь иногда о ложке меда и бочке дегтя...
«Живи еще хоть четверть века...»
В дождливую погоду бубнит в водосточных трубах кода. Машины проносятся вдоль Пряжки, колесами расхлестывая лужи. Но вот дождь перестает, и в той стороне, у залива, где высятся портальные краны, розовеет бледный закат.
Обычно Пряжка мутна и замусорена, как и все петербургские каналы. Но в осенние ненастные дни штормовой ветер с Финского залива гонит волны в Неву. Ветер срывает с деревьев последние листья, перехватывает дыхание. Видно, как поднимается уровень воды, темнеет и неспокойно колышется Пряжка, желтые листья качаются на волне... Кажется, что берега стали ниже. И можно заметить, насколько чище стала вода.
В такие дни прохожие задают друг другу вопрос: не будет ли наводнения? Но известно, что действительно грозные наводнения бывают на берегах Невы один раз в столетие, так что этот вопрос никого особенно не волнует...
В первые морозные ночи вода в Пряжке застывает черным стеклом.
ЭВХАРИСТО!
ЭВХАРИСТО!
Воспоминания принято писать о людях широко известных. Кто хотя бы раз в жизни видел Льва Толстого или, скажем. Блока, тот считал своим святым долгом рассказать об этом миру и каждое слово, оброненное великим человеком, выделял, подчеркивал, обрамлял своими соображениями, так что любое мелкое замечание о погоде уже выглядело значительным или даже пророческим. Если великий человек говорил: «Завтра выпадет снег», — это следовало понимать как предчувствие близкой смерти, а слова «будет гроза» означали, разумеется, предвидение грядущей революции.
В таких мемуарах замени великие имена на безвестные — и твой читательский интерес тут же померкнет, фраза о завтрашнем снеге уже не заставит тебя вздрогнуть и подумать о бренности мира.
Мне тоже никак не обойтись без воспоминаний, но я начну их с рассказа о человеке совершенно безвестном, который ничего выдающегося в жизни не совершил.
Ему было уже под пятьдесят, а мне всего двадцать, когда мы встретились.
Его фамилия — Касабов — звучала как болгарская, хотя он был не болгарин, а грек из Ялты. Звали его на русский лад — Ян Фотиевич.
Он часто рассказывал мне о своей прежней жизни. В его рассказах было трудно уловить грань между правдой и вымыслом. Он многое на ходу сочинял, попросту — привирал, но это не раздражало, напротив, становилось интереснее слушать: он увлеченно украшал свою биографию всякими романтическими деталями и сам начинал верить в то, что сочинял.
В далекие годы детства он учился в Стамбуле (по одному варианту его устных воспоминаний — в пансионе, по другому — в лицее), затем богатый отец отправил его в Тулузу (по другому варианту — в Кембридж), и он неизвестно чему учился в каком-то коллеже (или в колледже), но недоучился, так как в России произошла революция и он поторопился домой, в Крым.
Впрочем, быть может, не был он ни в Тулузе, ни в Кембридже. Но где-то за границей, безусловно, жил. И с тех пор легко говорил по-английски. И друзья его звали чаще не Яном, а Джоном.
Двадцатые годы он прожил в Крыму. Чем занимался — не ведаю. Рассказы Яна Фотиевича о том времени были чрезвычайно романтичны. По его словам, женщины вешались ему на шею во множестве. «Однажды у меня в Ялте было одновременно семь Татьян, — мечтательно рассказывал он, — и всё такие жертвенные натуры!»
Возникали знакомства с известными литераторами, приезжавшими в Крым. С Булгаковым он был на «ты» и называл его Мишей. С Маяковским играл в бильярд. Юрий Олеша ночевал в его доме на широчайшей тахте. Тахта занимала в воспоминаниях особое место: с ней были связаны различные любовные истории.
Однакj роковую роль в жизни Яна Фотиевича сыграли не любовные истории, а совсем другое.
Еще в юности, будучи за границей и заглядывая на разные политические сборища, он восхитился радужными идеями анархо-синдикалистов («Чтобы свобода — полная, чтобы никто никем не командовал и никто никому не подчинялся — вот прекрасный идеал!» — говаривал он уже много лет спустя). Вернувшись на родину после революции, он с готовностью примкнул к нелегальной организации своих единомышленников. Неизвестно, совершил ли он какие-нибудь конкретные действия во имя анархо-синдикализма, но взгляды свои не скрывал. Возможно, даже щеголял ими в какой-то степени.
Ясно, что его ожидало.
Первый раз он был арестован в конце двадцатых годов. Ему повезло: в следователе ГПУ он с удивлением узнал бывшего врангелевского офицера, и тот, чтобы избежать разоблачения, поспешно выпустил его из тюрьмы.
Второй раз, уже в начале тридцатых годов, он был арестован как социально-опасный элемент и выслан в Архангельск.
Отбыл он ссылку, вернулся в Крым, но как раз в это время произошло убийство Кирова в Ленинграде и снова повсюду начались аресты, усилилась выкорчевка сомнительных личностей. Анархо-синдикалист из Ялты, на свою голову имевший к тому же родственников за границей — в Греции, был арестован в третий раз и выслан уже в Сыктывкар.
Там его застал год самого дикого террора — тридцать седьмой. Там его, ссыльного, арестовали в четвертый раз и загнали на десять лет в лагеря.
Он вынес десять тяжелейших лет в тундре, на берегах речки Воркуты, за колючей проволокой. Вынес голод, цингу, пеллагру, непосильную работу, холодные карце-
ры — «полную катушку» лишений, такое смогли пережить далеко не все. В сорок седьмом окончил срок, освободился и... никуда не поехал. Им владела мрачная уверенность, что, куда бы он ни уехал, его все равно вернут. И остался жить возле лагеря...
В ветхом домике, укрытом зимой сугробами плотного снега, он занимал теперь крохотную комнатку, жил один, нигде, как полагается закоренелому анархисту, не служил, зарабатывал — совсем немного — частными уроками английского языка. Ученицами (учеников почему-то не находилось) были почти исключительно жены высокого местного начальства.
Ночами он азартно играл с приятелями в преферанс, просыпался поздно и варил себе суп на электроплитке.
Напротив дома, где он жил, кособочилось такое же невзрачное строение — химическая лаборатория. Там работало десятка два заключенных и в их числе я. Тогда-то мы и познакомились...
Был он сутул и костляв. Седые, гладко зачесанные назад волосы, впалые щеки, глаза — большие, карие, подчеркнутые темными веками, крупный нос, нависающий над почти беззубым, по-стариковски запавшим ртом, — вот его портрет. Позднее, с годами, он почти не менялся.
Летом 1952 года я, уже вольный, уехал с Севера. А он остался. Осенью прислал письмо, печально писал: «У меня перемен никаких — всё то же: вчера обращается в сегодня, сегодня переходит в завтра, и так без конца...»
Жил он на Воркуте безвыездно, у него просто не было денег для того, чтобы летом съездить на юг.
Наконец друзья уговорили его поступить на службу, и он стал штатным переводчиком в геолого-разведочном управлении. Там давали ему для перевода английские
тексты, и он этим делом занимался дома, так что образ жизни его не переменился.
Двадцать лет провел он, природный южанин, за полярным кругом: десять лет — как заключенный, еще десять — вольный. Наступили, наконец, более легкие времена, и получил Ян Фотиевич официальную бумагу, в которой говорилось, что он, осужденный в свое время безвинно, ныне реабилитирован и ему возвращаются все гражданские права.
И вот теперь, на пороге старости, этот человек, годами не решавшийся на единый шаг отдалиться от лагерной Воркуты, ринулся в дорогу. Куда? Сначала к родственникам — теперь они жили в Перми, а затем, конечно, в Ялту. Понимал, что обрести крышу над головой будет непросто, но рассчитывал, что его, как реабилитированного, в родном городе должны будут записать в очередь на получение постоянного жилья.
Он сообщал мне в письме, что на Воркуте ему выписали пенсию — 900 рублей (тогдашних, «дореформенных») в месяц. «Мог бы и полностью (1200) получить, — писал Ян Фотиевич, — для этого нужно было проработать там еще один год, но не хватило сил и терпения, тем более, что в последнее время я там зело запил и боялся, что дойду до белой горячки, и посему решил укатить оттуда, пока еще не дошел до этого».
Окрыленный новыми надеждами, он наконец приехал и Ялту, еще ничего не зная о том, что со времени войны не только крымским татарам, но и грекам (их прежде много было в Балаклаве, Ялте, Керчи) въезд в Крым запрещен. Смысл этого негласного запрещения трудно было понять. И, конечно, негласным оно осталось именно потому, что невозможно придумать ему убедительного оправдания.
О своей поездке в Ялту, где он не был столько лет, Ян Фотиевич написал взволнованно и подробно. Рассказывал гак:
«Приезжаю в Ялту и на другой день являюсь в исполком, чтобы стать на очередь. Мне там заявили, что, прежде чем взять меня на учет, мне необходимо найти комнату и временно прописаться. Мои поиски в этом направлении не увенчались успехом, так как Ялта была вся переполнена приезжими. Ну, я и решил отдохнуть пока и насладиться солнцем и небом и горами. Ходил на пляж, купался, созерцал и наслаждался бездумьем и покоем. »то, конечно, относительно, ибо не давала покоя мысль о будущем. Вот тут-то и захлестнула меня крепкая, почти планетарная любовь и длится, и все кресчендо, до сих пор. Почти каждый день письма и все такие чудесные, задушевные и милые. Я отвечаю тем же, и право же, Сережа, если мне удастся обрести крышу над головой, и для меня могут наступить дни Аранжуэца. Не улыбайся, дружище, сардонически, ведь любви все возрасты покорны. Тем более, что сердце мое юное устали не знает.
Ну, это я отвлекся. Возвращаюсь к теме. В начале октября я наконец нашел комнату со всеми удобствами и очень недорого. На другой день отправился в милицию для прописки. Принимает меня некий доблестный майор, зам начальника милиции. Просмотрел мои бумаги, а затем потребовал паспорт и, как только наткнулся на графу «национальность», изменил тон и предложил мне в тот же день покинуть Ялту. Меня как обухом по голове стукнули, но все же я потребовал объяснений. На это он возразил, что никаких объяснений мне давать не намерен, и даже отказался написать мотивированный отказ на моем заявлении.
На другой день я пошел к прокурору и объяснил ему свое положение. Он только руками размахнул и, хотя выразил свое сочувствие и даже возмущение, но сказал, что ничем помочь мне не может, так как этот вопрос вне его компетенции... Вот так представитель права! Еще через день я пошел в горком, и там тот же ответ... Дремучий лес и только. Через несколько дней я отправился в Симферополь и наконец, после долгих мытарств, предстал пред светлые очи начальника МВД Крымской области. Ну, братец мой, описать этого фрукта и мудрено и зело противно... Представь себе держиморду самого мрачного свойства, и ты будешь иметь некое отдаленное представление об этом стервятнике.
Тоже просмотрел мои бумаги и затем изрыгнул: паспорт! И сразу приковался к той же злополучной графе. Что тут было, дорогой мой, и описать немыслимо. Тут были и слюни во рту, и мычание, и рычание, ну прямо зверь из бездны и всё. «Грекам нет места в Крыму, и чего вы сюда лезете» и прочее, и прочее... Я ему спокойно объяснил, что прилез я в Крым по веским основаниям... Куда там! И слышать не хотел. Заявил, что он плевать хотел на все это, и потребовал покинуть пределы Крыма в двадцать четыре часа. Как это ни странно, мною овладело какое-то мрачное спокойствие, и я сказал ему, подчеркивая каждое слово: «Ну, знаете, полковник, если вы считаете преступлением быть потомком древнего и мудрого народа, который еще на заре времен создавал мировые ценности и сеял свою чудесную культуру по всему миру в то время, когда ваши предки еще ходили в звериных шкурах, то, конечно, нам с вами не о чем говорить!» Ой, ой, ой, брат мой Сереженька, дальше описывать и вовсе невозможно. Брызгал слюной, издавал какие-то нечленораздельные звуки и,
когда наконец обрел дар речи, заревел: „Вон немедленно!" И тоже категорически отказался дать письменно мотивированный отказ. Я ему сказал еще несколько ласковых слов о позоре дискриминации и удалился.
Если б ты знал, как мне было тяжело и гадко и паскудно...
Уехал в Москву.
В Москве я подал жалобу в ЦК КПСС и в Главное управление милиции СССР. Обещали этим делом заняться и, после наведения некоторых справок, отослать мое заявление в ЦК Украины с соответствующим своим заключением и сказали, что ответ мне надлежит ждать около месяца. С тем я и уехал из Москвы.
Эх, Сержик, Сержик, ни черта мы с тобой не знаем, жизнь оказывается гораздо гнуснее, чем мы предполагали...»
Что и говорить... Хлопоты Яна Фотиевича, разумеется, оказались безуспешными. Тогда он решил поселиться в городке Геническе, на берегу Азовского моря, в ближайшем соседстве с родным Крымом, куда его не пускали.
Его летний ялтинский роман — можно было ожидать, что последний в жизни (в его-то годы), — продолжался в письмах. Женщина эта писала ему из Ленинграда, звала к себе. Он откровенно рассказывал мне в письме: «...она начала настаивать, чтобы я переехал в Ленинград, надеясь на то, что ей удастся прописать меня у себя, но я, памятуя горький ялтинский опыт, не рискнул на это. В результате она крепко разгневалась и более двух месяцев не писала ни строчки, полагая, что я не выдержу и приеду, но я выдержал. На днях я получил от нее большое письмо, она спрашивает, что нам делать». Но что он мог ей предложить? Бросить Ленинград и переехать в Геническ?
Нет, только в юности бывает легко решиться на такой шаг...
Потом я приезжал к нему в Геническ, это было ранней весной, начинала зеленеть трава, но было еще прохладно, и Ян Фотиевич ходил, сутулясь, в полинялом плаще и мятой, надвинутой на лоб кепке. Мы бродили по тихим, не мощеным улицам, подолгу стояли на мосту через узкий проливчик между морем и Сивашом. За мостом начинался пустынный песчаный полуостров Арабатская Стрелка — уже Крым...
Его комната в Геническе была совершенно похожа на прежнюю, воркутскую: тот же ералаш, та же неприхотливость обстановки: железная кровать, две табуретки, колченогий стол; книги, кастрюльки — на полу. Только на подоконнике было больше, чем прежде, пузырьков с лекарствами. Он страдал бессонницей, хандрил, выпивал частенько.
У него тут появился постоянный собутыльник, художник Николай Дубенецкий, который некогда учился в ленинградской Академии Художеств, потом был не то выслан, но то посажен, долго был и Сибири, — словом, испил ту же горькую чашу, что и мы. Я видел его рисунки, отмеченные несомненным талантом, но жизнь его уже сломала, он был человек больной, беспросветный пессимист, алкоголик. Помню, как мы втроем распили в забегаловке бутылку дрянного портвейна, и Дубенецкий, оживясь от выпитого вина, декламировал старые стихи Асеева: «...Я не хочу земного сора, я никогда не встречу сорок...». А ему, Дубенецкому, было уже больше сорока, и о своей жизни он говорил как о чем-то минувшем, не строил никаких планов.
После моего краткого приезда в Геническ миновал год или больше (не помню), когда я получил от Яна Фотиевича письмо с печальной вестью: Николай Дубенецкий ночью утонул возле моста через пролив. Упал ли он с моста, будучи сильно пьян, или бросился вниз головой — этого никто не знал.
У меня сохранился подаренный им рисунок, набросанный черным мягким карандашом: вид на Енисей с высокого берега — темная холодная вода, увиденная глазами человека, у которого черный мрак на душе.
В июне 1967 года Ян Фотиевич приезжал в Ленинград. Тогда я жил на Петроградской стороне, и он бывал у меня дома. Он еще довольно легко поднимался ко мне пешком на пятый этаж, только сутулился больше прежнего. Его весело встречала моя семилетняя дочка Маша, и я помню, как теплели его глаза, когда он с ней говорил — старый, одинокий человек. Маша узнала, что он грек, и попросила его написать на бумажке несколько греческих слов, он взял карандаш и вывел четким почерком: «аспро — белый, мавро — черный, пули му — птичка моя, эвхаристо — спасибо...».
Светлым июньским вечером я провожал его на Московский вокзал.
Вскоре я послал ему письмо в Геническ, ответа не получил. Потом удивлялся и беспокоился, что так долго нет от него ни строчки. Лишь полгода спустя до меня дошло известие, что уже в августе он умер от скоротечной уремии. Друзья и родные оказались далеко от него в те дни, когда он умирал.
Знаю, что еще незадолго до своей смерти он о ней не думал. Он еще ждал, что судьба ему улыбнется — после стольких лет погубленных.
НЕМЕЦКИЙ ВОПРОС
НЕМЕЦКИЙ ВОПРОС
Национальный вопрос в реальной действительности никому не удается обойти стороной.
Вспомним наше отношение к немцам во время войны. «Немец» означало «фашист». О немцах-антифашистах если вспоминалось, то лишь как об исключениях, а исключения, как известно, подтверждают правило.
Однажды, перед войной, я проходил мимо здания германского консульства (угол Исаакиевской площади и улицы Герцена), там тогда вывесили ярко-красный флаг с черной свастикой на белом кружке, — не ожидал я увидеть этот флаг в Ленинграде. Свастика — этот ломаный крест — была мне отвратительна, но я говорил себе, что свастика — это одно, Германия — другое.
Случилось так, что первый немец, с которым я познакомился, был заключенным следственной тюрьмы. Это было в начале марта 1944 года. Мне тогда еще не исполнилось семнадцати лет. Следствие по моему делу было уже закончено, передано в трибунал, и я ждал, когда меня вызовут. И вдруг в мою камеру ввели второго арестанта.
Он отрекомендовался мне: «Володя Берг». Оказался вполне обрусевшим ленинградским немцем. Был он высок ростом и отчаянно худ, военная гимнастерка без ремня и без погон висела на его широких и костлявых плечах, Я обратил еще внимание на его сапоги с белыми фетровыми
голенищами — нечто вроде валенок, обшитых внизу желтой кожей (оказалось, это трофейные «бурки»).
Мы оба рады были внезапному избавлению от тюремного одиночества: я три недели сидел один, а Берг провел в одиночке уже полгода или даже больше. Почему его переселили ко мне? Вероятно, в тюрьме при тогдашнем огромном наплыве арестантов не хватало камер и одиночки приходилось хотя бы временно «уплотнять».
В первый наш вечер вдвоем, после отбоя, дежурный не стал гасить в камере свет.
— Теперь вам, Сережа, в этой камере придется спать при свете, — словно извиняясь, проговорил Берг.
И ровным, тихим голосом рассказал, что недавно ночью он под одеялом разорвал на полосы нижнюю рубашку, сплел из нее веревку, сделал петлю, привязал конец ее к перекладине железной откидной кровати, накинул петлю на шею, сполз на пол и пытался удавиться. В этот момент дежурный включил свет и заглянул в «глазок». Удавиться Бергу не удалось, дежурный, разумеется, помешал, и теперь свет в камере гасили только днем.
Трое суток мы провели вдвоем, и Берг рассказал мне, что с начала войны у него была особая служба, наши забрасывали его в тыл немецких войск, он был связан с партизанами и не раз перелетал линию фронта. Но вот в последний раз, уже в сорок третьем году, ему дали такое задание, после выполнения которого — он это понимал — у него было мало шансов вернуться живым. И он попросил разрешения перед отлетом во вражеский тыл повидаться с женой и маленьким сыном. Ему отказали. Он вознегодовал и заявил, что отказывается лететь прежде, чем ему дадут возможность хотя бы краткого свидания с семьей.
— Я забыл, что я «дойч», — горько сказал мне Берг, — не видел, что ко мне доверия нету...
Его арестовали и, как водится, обвинили в том, что он немецкий шпион. Следователь решил взять его измором и заявил Бергу, что тот будет сидеть в следственной тюрьме хоть до скончания века — пока не сознается, что завербован германской разведкой. И некому оказалось за него заступиться и выручить из беды. Ему даже не дали возможности сообщить жене о своем аресте...
Сейчас, по прошествии многих лет, я не могу вспомнить подробностей наших разговоров, осталось в памяти лишь определенное ощущение: передо мной был человек честный и не виновный в том. в чем его обвиняли.
Я декламировал ему свои стихи, сочиненные в камере, без помощи карандаша и бумаги. Стихи — это я сознаю теперь — были плохими, но он не обругал их, а только сказал, и очень мягко, несколько слов о том, что литература не терпит дилетантства.
— У меня есть знакомый писатель, — сказал Берг, — его зовут Юрий Павлович Герман. И я знаю, что литера тура — это работа, а не просто отдушина для наших переживаний.
Наступил день, когда мне назначено было предстать перед трибуналом, — пасмурный мартовский день. Дежурный надзиратель распахнул дверь камеры, Берг и я распрощались и пожелали друг другу как можно скорее выйти из тюрьмы на волю. Он был печален, и по его измученному лицу видно было, как мало у него надежды на освобождение...
Больше я его никогда не видал. Трибунал определил мне шесть лет заключения, и этот срок я сполна отбыл.
Много лет спустя в Ленинграде я познакомился с Юрием Павловичем Германом и рассказал ему о моей встрече с Бергом в тюрьме.
— Да, мы были знакомы и даже дружны, — подтвердил Герман. — До войны он работал в уголовном розыске. Но только его звали не Володей...
Он назвал мне подлинное имя Берга — совершенно немецкое, — к сожалению, теперь я это имя забыл. Почему же он назвался Володей? Должно быть, ему не хотелось, чтобы я подумал, что он действительно «дойч»...
— А как дальше сложилась его судьба, Юрий Павлович?
— Насколько мне известно, в сорок четвертом году он был расстрелян. Или просто умер в тюрьме.
В лагере, на Воркуте, я встречал многих немцев из Германии, но почти все они плохо говорили по-русски, и это отгораживало их от остальных заключенных.
Года два я жил в одном бараке с немцем из Эссена Карлом Грингом, мы вместе работали в химической лаборатории. Внешне наши отношения были приятельскими, но, в сущности, мы были и остались другу другу чужими.
К немцам в той лаборатории особенно благоволил бывший профессор Георгий Леонтьевич Стадников. Он хорошо говорил по-немецки и предпочитал иметь дело с лаборантами-немцами, высоко ценя их исполнительность и аккуратность. Одно время его помощником был Карл Гринг. К Стадникову он относился с почтением и называл его не иначе, как «Herr Professor».
Бывший професор отнюдь не походил на старорежимного интеллигента, в нем чувствовалась крепкая крестьянская порода, он был выходцем из украинского села. Некогда, еще в двадцатые годы, он единственную дочь
свою отвез учиться в Германию, в Советский Союз она уже не вернулась. В тридцатые годы он был приглашен на конгресс углехимиков в Питтсбурге, и эта поездка в Америку обошлась ему дорого: по возвращении в Москву его арестовали и осудили на двадцать лет.
Многие годы профессор провел в заполярной Воркуте, где лагерное начальство с ним весьма считалось, видя в нем крупнейший авторитет по вопросам химии угля. Ему были предоставлены особые привилегии: он мог не только заниматься научной работой, но и жить в отдельной комнате при лаборатории, а не в общей «зоне».
Насколько я могу судить, фанатиком науки он не был. Соорудив на лабораторных столах впечатляющую громоздкую установку из различных стеклянных трубок и колб, он месяцами к этой установке не прикасался. Никакого отчета в работе (он изучал самовозгорание угля) от него не требовали. Всем импонировала его уверенность в себе, его твердые ответы на любые научные вопросы, его осанка, его седина, его умение держаться с достоинством. Старик всегда был чисто выбрит, всегда — в белой свежевыстиранной рубашке. Стирал он сам, как и все остальные заключенные, работавшие в лаборатории, — но столь белоснежными воротничками, кроме него, мог похвастать только его помощник Карл Гринг.
Под руководством профессора Гринг варил превосходное ядровое мыло. В лаборатории, от случая к случаю, принимались варить мыло и другие заключенные, но у всех нас мыло получалось коричневое, недостаточно твердое, слоистое, с неизбежным избытком щелочи, а у Стадникова и Гринга — белое, твердое и во всех отношениях первосортное. А зеркала! Какие великолепные зеркала делали Стадников и Гринг на заказ! Некоторые у нас в
лаборатории тоже иногда изготовляли зеркала для заказчиков (вольных, разумеется), но разве можно было сравнить их работу с работой Стадникова и Гринга! Зеркала этой фирмы были ясные, чистые, с идеально подобранным стеклом, а у других наших мелких предпринимателей получался явный второй сорт. Одно такое зеркало в деревянной рамке сохранилось у меня доныне — оно все в мутных пятнах и отражение в нем вытянуто. Посмотришь в него прямо — лицо узкое, повернешь на девяносто градусов — широкое.
Зарабатывая — по лагерным понятиям — очень неплохо, Гринг приобрел себе синие диагоналевые галифе и хромовые сапоги. Эти сапоги выдали в нем военного по призванию. Надо было видеть, каким чеканным шагом проходил он по коридору лаборатории, как щелкал каблуками, здороваясь, как оборачивался — левое плечо кругом, когда окликал его Heir Professor. Это самое призвание угадывалось и в его твердом, дисциплинированном взгляде, и в коротко подстриженных усах. Достаточно было минуту с ним поговорить, чтобы вам померещились фуражка и погоны.
Впрочем, он не принадлежал к числу любителей поговорить по душам.
У него было незаметное на первый взгляд уродство кисти одной руки, так что вряд ли Гринг воевал на восточном фронте. Арестован он был после войны советскими оккупационными властями в Берлине — за шпионаж. И, вполне возможно, он действительно был шпионом — уж не знаю, чьим. Осужденный на десять лет и отправленный на Воркуту, он лишен был права писать письма в Германию, все его связи с родиной оборвались начисто. В лагере у него не было друзей, он всегда был замкнут и,
наверное, чувствовал себя глубоко несчастным, но, как истый немец, умел зажать себя в кулаке.
Ежедневные восемь часов рабочего времени он проводил в личной лаборатории Стадникова, она занимала одну комнату в конце коридора. В другом его конце была дверь в аналитический отдел, где, в числе прочих, работал и я. И вот, помню, была зима и долгая полярная ночь, когда в любое время суток мы работали при электричестве, и в один из таких дней появился у нас в отделе Гринг, тронул меня за рукав и негромко сказал: «Сергей, зайди ко мне». Он позвал еще одного лаборанта, моего друга Эммануила Риба, немца с Поволжья.
Мы втроем прошли по коридору мимо комнаты, где жил Стадников (дверь его была заперта, старик прошел прогуляться по свежевыпавшему снегу), и Гринг неожиданно проговорил сдавленным голосом, словно сообщал неприятность: «У меня есть выпить».
Мы вошли в комнату, где он всегда работал. Гринг изнутри притворил дверь и достал из лабораторного шкафа небольшую колбу, в ней оказался перегнанный из спиртового лака спирт. Содержимое колбы разбавил водой — спирт помутнел. Разлил на три стакана, достал на закуску хлеба.
Никогда прежде я не замечал у Гринга влечения к спиртному. И щедрости в его характере тоже не замечал. Но не стал выражать удивление, охотно выпил и закусил хлебцем.
Гринг, стоя посреди комнаты, выпил свой стакан так, словно совершал ритуальный обряд. Напряженно вытянулся, согнутым пальцем разгладил усы, шумно втянул носом воздух и не сказал ни слова. Обычно всякая выпивка вызывает задушевную беседу или хотя бы просто ка-
кой-то разговор, но тут разговор не завязался. Риб и я поблагодарили Гринга за угощение и ушли.
Минут через десять Риб спохватился: что-то забыл в той комнате на столе. Вернулся — и увидел, что Гринг лежит на полу, закинув голову, а изо рта у него пузырится пена. Риб попытался сразу же отпоить его водой, но Гринг мычал и упрямо стискивал зубы. Риб кинулся по коридору к телефону и позвонил в санчасть.
Быстро пришли фельдшер и санитары, подняли Гринга на носилки. Он лежал бледный, с каплями пота возле ушей, и мне показалось, что он с огромным трудом подавляет в себе страх перед смертью.
Как выяснилось потом, в свой стакан со спиртом он подмешал яд — мускарин. Не знаю, сам ли он изготовил этот яд или где-то достал. Недели две он пролежал в стационаре, выжил. А вернувшись в лабораторию, отказывался отвечать на вопрос, почему он пытался отравиться.
Где-то он теперь... Если еще жив, то, скорее всего, — благополучно живет где-нибудь в Германии. И благодарит судьбу за то, что его былая попытка покончить с собой оказалась неудачной.
Мой друг Эммануил Риб окончил срок заключения в мае 1951 года, и ему, как немцу, предстояло бессрочное поселение в каком-нибудь отдаленном крае. Двадцать дней везли его «по этапу», то есть в зарешеченном товарном вагоне, в Казахстан. Привезли в город Акмолинск.
Я узнал из его письма, что в Акмолинске он поступил на первую же предложенную работу, на какой-то строительный участок, «чтобы иметь возможность проживать в городе (областной центр все-таки). Проработал три часа — сломал себе ноги». Видимо, он был в тяжелом
состоянии. «Скорая помощь, — рассказывал он в письме, — не могла даже установить мою фамилию, считая мои разговоры с ними бредом». В больнице пролежал два месяца, врачи собирались ампутировать ему левую ногу, но раздумали, на его счастье. Левая нога, правда, срослась немного криво и оказалась короче правой, но это уже было не страшно. На строительном участке, где он покалечился, к нему отнеслись сочувственно и дали — по выходе из больницы — путевку в дом отдыха на станции Ак-Куль.
«Сюда я приехал без костылей, — писал он мне в октябре, — прогулки по ближайшей окрестности провожу без палочки, а с двумя барышнями под ручку могу по всему лесу прогуливаться. Теперь новые знакомые разъехались, погода испортилась, прогулки в лесу сейчас невозможны в летней форме, а зимняя у меня — сам знаешь какая. Это меня стесняет, и я предпочитаю сидеть в уютной комнате и играть в дурака». Врачебная комиссия определила ему инвалидность второй группы, но он от инвалидности отказался, так как считалось, что у него производственного стажа вовсе нет, и пенсии поэтому никакой не полагалось.
Он вернулся в Акмолинск. Его постоянное место жительства было зафиксировано твердо: город и 12 километров в радиусе. Если б он ушел из города дальше, чем на 12 километров, это было бы сочтено побегом с места поселения, за который грозил ему новый лагерный срок. «Разумеется, на физическую работу я пока не способен, — сокрушался он в письме, — а другую работу здесь трудно найти. Есть химическая лаборатория при депо, там я им не нужен, есть лаборатория при заводе «Казахсельмаш», где скоро образуется вакансия, но я ничем не могу доказать, что я лаборант. Но было время, когда мне не ве-
рили, что я Эммануил Христианович Риб, так что я надеюсь и это доказать, т. е. что я могу быть полезен в какой-нибудь скверной заводской лаборатории». До ареста он был школьным учителем, но об этой работе и думать не приходилось. Если бы он сунулся в городской отдел народного образования, там бы ему непременно сказали, что бывшему заключенному нельзя доверять воспитание детей...
«Так и не удалось устроиться ни в лаборатории, ни в другом месте (по известным причинам)», — писал он в другом письме. Выбора не было, и он стал кочегаром. Получал самую низкую зарплату — триста рублей (тогдашних). Рассказывал в письме: «Подрабатывать трудно. Много пишу лозунгов, иногда оплачивают эту работу. Живу по-волчьи: ночью работаю, днем сплю и хлопочу по хозяйству. В столовую не хожу (опять-таки по известным причинам!). Ну что описывать жизнь одинокого человека, очень ограниченного в средствах! Но народная мудрость говорит: „Не имей сто рублей, а имей сто друзей". Я бы сказал, еще лучше иметь сто подруг. Боюсь, что запутаюсь в этой сложной роли».
Замечу кстати, что Эммануил Риб был красив, как молодой Гете, у него были очень правильные и, вместе с тем, очень живые черты лица. Не удивляюсь, что он нравился женщинам.
Следующее письмо его подтверждало, что в «сложной роли» друг мой тогда запутался. «Во многих домах гостеприимно открывали мне двери, — рассказывал он. — Да и не только двери! Я однако забрел не туда! Кажется, на сей раз я влип (или прилип — трудно точно определить пока). Восстановив против себя "соотечественников" (да и не только их!), познакомился с молодой девушкой,
многое оставил ради нее и, кажется, взамен ничего не приобрел! Короче говоря — жну то, что посеял хмельной головой в Октябрьские дни! Вижу, что промахнулся. Я сам только начинаю сознавать это и только тебе высказываю свои сомнения. Но сомневаюсь я сильно».
Всё, однако, решили обстоятельства, от него не зависящие. Быстро наступил финал: «...пропасть между нами была очевидная — слишком большой контраст в нашем социальном положении и биографиях. Я ее предупреждал об этом в самом начале нашего знакомства. Она тогда советовала поменьше над этим задумываться. Однако стала вмешиваться общественность (в лице самой авторитетной организации)...». Эта общественность не желала допустить, чтобы за немца-поселенца вышла замуж русская женщина с партийным билетом.
Расстались они без обиды.
Вскоре, как можно было ожидать, он женился на «соотечественнице» — немке, с которой познакомился в доме отдыха. Без особых трудностей получил разрешение на постоянное жительство в захолустном поселке, где жила она, и оставил областной центр, город Акмолинск, без прощальных слез.
Он писал мне, что у его жены замечательный характер и что они счастливы друг с другом.
Конечно, с русской женщиной он мог бы тоже быть счастлив (не имею в виду ту особу из Акмолинска), но сколько пришлось бы им преодолевать барьеров, сколько проблем встало бы перед ними...
И вообще я думаю, что общность людей одной национальности не обязательно обусловлена сходными чертами национального характера. Гораздо чаще она обусловлена неизбежной общностью судьбы.
ЛЖЕТ ЖИЗНЬ
ЛЖЕТ ЖИЗНЬ
В сущности, все люди своеобразны. Только вот истинное своеобразие человека разглядеть, как правило, нелегко. Даже на близком расстоянии.
Жаждущий выделяться вовсе не стремится выразить себя. Чаще всего он старательно играет выбранную роль, выбирает себе маску. Распространенная слабость — позерство — означает боязнь показаться таким, какой ты есть. А ведь любая поза всегда банальнее скрываемой сущности. И, конечно, внешняя оригинальность легко теряется на крутых поворотах, когда человеку «не до жиру — быть бы живу». Другое дело — истинная оригинальность, — ее не отнять.
Однако многие, догадываясь о собственном своеобразии, вовсе этому не радуются, нет, их тревожит в себе всякий признак отъединенности, всякое несовпадение свое с окружающим миром. Они охотно, даже поспешно поддакивают общепринятому мнению — независимо от того, согласны в душе или нет, и упорно помалкивают, когда опасаются сказать невпопад. Причем это поддакивание и помалкивание нисколько их не тяготит, напротив, облегчает им существование, помогает спокойно ощущать себя в общем ряду, «шагать в ногу».
Стремление к успеху означает не стремление выйти из ряда, а достижение первых мест в том же ряду. Чтобы
достигнуть, надо приспособиться — к общему стилю, тону, правилам игры, пожеланиям начальства.
Все мы знаем: легче всего жить людям, умеющим в любых условиях приспособиться. И особенно тем, кто приспосабливается охотно.
Трудней же всего приходится в жизни тому, кто вовсе не стремится быть «как все», кто внутренне отвергает всякий стереотип. Таким человеком в моем представлении был и остался Алексей Владимирович Эйснер.
Он умер 30 ноября 1984 года в возрасте 79 лет.
После отпевания в Сокольнической церкви в Москве и похорон на Хованском кладбище, на поминках, его друзья, и я в том числе, сказали о нем прочувствованные слова. Но вот поднялась за столом вдова генерал-полковника Хаджи Мамсурова и сказала с заметным испанским акцентом:
— В Испании Хаджи говорил мне, что Алеша — это будущий Лоуренс. Тогда еще не знали о Зорге и с ним никого не сравнивали. Так что Хаджи сказал: Лоуренс.
Для меня это было неожиданно: я знал Эйснера много лет и о многом от него слышал, но о его работе в разведке — меньше всего. Об этом он в разговорах упоминал редко и вскользь — явно не желал распространяться. Я знал, что он участвовал в гражданской войне в Испании, был адъютантом генерала Лукача (Матэ Залки) до лета 1937-го, когда Лукач был убит.
По рассказам Эйснера я знал, что во время революции 1917 года он, тогда еще мальчик, воспитывался в кадетском корпусе в Петрограде. Вместе с корпусом оказался в эмиграции, в Югославии. Потом жил в Праге, в Париже, вступил в «Союз возвращения на родину», отправился воевать в Испанию...
В январе 1940 года «будущий Лоуренс» прибыл из-за границы в Москву, а 22 апреля того же года был арестован. И осужден «Особым совещанием», то есть без суда, на восемь лет исправительно-трудовых лагерей. Потрясенный приговором по совершенно необоснованному обвинению, он отнюдь не потерял веру в идею революционного преобразования мира, во имя которой участвовал в гражданской войне в Испании.
Встретились мы с ним на Воркуте. Отбывали срок заключения в одной из многочисленных «зон», колючая проволока огораживала там примерно шестьдесят бараков — целый городок. В разные годы в этой зоне пребывало от четырех до пяти тысяч, заключенных.
В одном бараке с Алексеем Владимировичем я прожил более трех лет. Он был единственным коммунистом, какого я встречал в лагере — единственного, кто открыто высказывал там свои взгляды. Конечно, среди заключенных доводилось мне встречать бывших членов ВКП(б), в большинстве своем попавших в лагеря в 1937-38 годах, но мне как-то не привелось услышать, чтобы кто-либо из них в лагерных бараках декларировал коммунистические убеждения. Зато не раз — ив тюрьме, и в лагере — слышал я поговорку, язвительна адресованную бывшим партийцам, крайне удрученным своим положением: «За что боролись, на то и напоролись!» А они отмалчивались, не решаясь признаться, что боролись не за то.
Эйснер отличался от остальных уже тем, что его представления о советской власти сложились не в Советском Союзе, а за границей. Испанская война оставалась ярчайшим событием в его жизни — столь ярким, что все остальное существовало как бы в тени. Испания была для него меркой, точкой отсчета. Но в лагере, на Воркуте, он
оказался в окружении людей с иной жизненной меркой, с острой памятью о совершенно иных событиях, людей, у которых в сталинское время жизнь пошла под откос. В лагере патетические восхваления сталинского курса не могли не вызвать сомнения в искренности восхваляющего. От Эйснера многие попросту отшатывались, круг его друзей в лагере был узок, но Эйснер меньше всего стремился слиться с окружающей средой.
Когда мы познакомились, он был инструктором учебного комбината шахты № 8 (читал новоприбывшим заключенным техминимум по работе в шахте). Как инструктор, он имел привилегию занимать в бараке учебного комбината отдельную кабинку, в ней помещались койка, табуретка и маленький стол. В этой кабинке он писал — таясь, разумеется, ибо никакой писанины заключенному иметь при себе не разрешалось — роман в духе Пруста. Роман о своем детстве. В очень замедленном ритме, с предельно укрупненными подробностями. Роман этот, видимо, помогал ему отвлекаться от горьких мыслей о собственной сломанной жизни и об окружающей лагерной действительности...
Отдельные написанные главы Алексей Владимирович показывал друзьям, показывал и мне. Я читал, и мне казалось, что его повествованию не хватает динамики. Но делать замечания стеснялся (он же был вдвое старше), да и не был я уверен в своей правоте.
Как-то вечером он вышел из кабинки чрезвычайно оживленный, почти радостный. Остановясь возле моих нар, сказал мне:
— Я закончил еще одну главу. У меня всегда хорошее настроение, когда я хорошо поработаю.
— Вот почему у вас так редко бывает хорошее настроение. — поддразнил его я.
Он не обиделся, весело сказал:
— Надо же, мальчик кусается!
Впрочем, кажется, это был единственный случай, когда я его слегка поддел.
Рукопись романа постепенно разбухала. Если б Эйснер его завершил, получился бы увесистый том. А в 1948 году автор окончил восьмилетний срок заключения, был отправлен по этапу на поселение в Казахстан — и рукопись романа сохранить не удалось... Потом он и не пытался восстановить по памяти утраченный текст. Это ведь ужасно трудно — гораздо труднее, чем начать совсем новое сочинение. С годами любой автор в душе своей что-то обретает и что-то утрачивает, и этот происшедший сдвиг не позволяет ему повторять себя...
Эйснер писал и стихи, было время — печатал их в эмигрантских изданиях. Мне запомнились некоторые лирические стихотворения, написанные им уже на Воркуте. Например, такие строки:
Я столько оставил
в Париже, в Мадриде, в Москве,
Я в разных подъездах такие давал обещанья,
Я с жизнью прощался
на выжженной солнцем траве, —
Так что для меня
и привычней и проще прощанья!
Пожалуй, последнюю строчку тут нельзя понимать (буквально: все прощания оставляли болезненный след в его душе.
Вспоминаю, как однажды (если мне не изменяет память — летом 1946 года) распахнулась дверь нашего барака и незнакомый мне черноволосый и коренастый человек прошел стремительной, пружинящей походкой к Эйснеру. Оказалось, это бывший испанский республиканский генерал, который был известен в Испании под именем Эль Кампесино, что означает, в переводе, Крестьянин. Годы спустя его имя встретилось мне на страницах романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Там написано: «...он увидел Кампесино, его черную бороду, его толстые, как у негра, губы и лихорадочные, беспокойные глаза...». Я же помню его безбородым — работал он в шахте, так что приходилось бриться. Его имя тогда мне ничего не говорило, и не знал я, что в 1938 году Эренбург в своих «Испанских репортажах» написал: «Кампесино — это подлинный Чапаев Испании». «Его жизнь — роман приключений», — восхищался Эренбург, не предполагая тогда, что жизнь еще напишет такое продолжение романа приключений, какого никто предсказать не мог...
На Воркуте Кампесино (его настоящее имя — Валентин Гонсалес) жил на положении ссыльного, работал бригадиром проходчиков на каторжной шахте № 7, в Северном районе. И вот однажды появился в нашей зоне, хотя пропуска в зону не имел. Просто подошел, как рассказывали, к вахте, показал свое удостоверение спецпоселенца и заявил, что ему надо пройти в зону. «Пропуск!» — «Нет пропуска». Вахтер, сидевший у окошка, вынул наган и угрожающе постучал наганом по стеклу. Кампесино что-то спокойно сказал по-испански и перемахнул через низкий барьер. И вахтер стрелять не решился — значит знал или догадывался, что в этого испанца стрелять нельзя. Непонятно только, почему его не остановили.
Потому ли, что он проявил необычайную решительность?.. А впрочем, я же не видел, как он прошел в зону, и кто знает — может быть, это происходило не так, как рассказывали.
Позднее Кампесино и Эйснер встречались уже вне нашей зоны — у Эйснера был пропуск в город (до управления комбината «Воркутуголь»), и он мог выйти из зоны без конвоя.
Через несколько месяцев (или даже через год — этого я точно не помню) Кампесино был отправлен на самолете в Москву. За день или два до отлета он встретился с Эйснером и откровенно рассказал: ему предложили агентурную работу за границей, и он немедленно дал согласие.
Много лет спустя, когда я встречался с Эйснером уже приезжая в Москву, он однажды вспомнил о Кампесино. Рассказал, что, по слухам, Кампесино за границей перешел на сторону американцев и кто-то видел его в парижском ресторане — испанецкутил и кричал: «Америка платит!» Говорят, он издал за границей книгу воспоминаний, и было бы чрезвычайно интересно ее прочесть — может быть, в ней есть страницы с рассказом о Воркуте? Но в Москве эту книгу достать никак не удалось... Мне и позже не удалось увидеть ее ни в Ленинграде, ни в Москве.
Потом я вычитал упоминание о Кампесино в великом груде Солженицына «Архипелаг Гулаг». Солженицын написал об этом испанце: «Я слышал, что он вывел группу зэков из лагеря в Туркмении и перевел горами в Иран. И даже, кажется, он тоже издал книгу о советских лагерях». — Последняя фраза означает, что Солженицын этой книги не видел, и оставалось предположить, что она вышла в малом количестве экземпляров и лишь дала повод для слухов. Меня, понятно, смутил невероятный слух, будто
Кампесино «группу зэков... перевел горами в Иран». Подобный слух никак не вязался с тем, что я слышал от Эйснера еще на Воркуте — о предстоявшей агентурной работе Кампесино за границей.
И лишь в 1988 году, обретя наконец-то возможность побывать впервые на Западе, я смог познакомиться с книжкой Кампесино — в библиотеке Цюрихского университета. Передо мной было лондонское издание 1952 года — перевод с испанского на английский язык под заголовком «Listen comrades» («Слушайте, товарищи»).
Я начал читать книжку с середины — с рассказа о пребывании автора на Воркуте — и глазам своим не поверил. Сам ли Кампесино всё это писал? Нет, скорее какой-нибудь специалист на Лубянке взялся составить приемлемую для своего начальства версию биографии Кампесино. Судите сами. В книжке написано, что прибыл он на Воркуту как заключенный, причем сообщается (перевожу с английского): «Я был определен на угольную шахту и отправлен в соответствующий трудовой лагерь. Там явился к лагерному начальнику. Услышав, как плохо я говорю по-русски, он осведомился, кто я по национальности. Я сказал, что я испанец, — без дальнейших объяснений. Начальник чрезвычайно заинтересовался. Сказал, что его помощник был на испанской войне и сразу послал за ним. Когда этот помощник, лейтенант, меня увидел, он вскрикнул от удивления и обнял меня: он был адъютантом генерала Лукача, которого я хорошо знал...». Фамилия Эйснера тут не названа, ясно, однако, что речь о нем! «Естественно, лейтенант объяснил своему шефу, кто я такой» — и дальше от имени Кампесино рассказывается: «На Воркуте я стартовал хорошо. Я обещал быть стахановцем и сдержал свое обещание». Через три месяца начальник
вызвал его и спросил: «Хотели бы вы быть освобожденным от тяжелого труда на шесть месяцев?» И добавил: «Вам нужно будет проехать по северным лагерям и говорить с депортированными рабочими. Убеждайте их следовать вашему примеру как стахановца. Мой помощник поедет с вами как переводчик». И затем якобы в сопровождении переводчика (то есть опять же Эйснера!) Кампесино якобы ездил по лагерям с пропагандой стахановского опыта. Бред! А после восемнадцати месяцев пребывания на Воркуте получил он, представьте, «легальное разрешение провести четыре месяца на юге» — для поправки здоровья. В июле 1947-го самостоятельно, без конвоя, выехал в Самарканд. По дороге, уже в Средней Азии, отклонился от предписанного маршрута и за это снова угодил — сначала в тюрьму в Ашхабад, а затем в лагерь неподалеку от границы Ирана...
Дальше мне уже не захотелось читать эту беспардонную брехню. Я лишь перелистал оставшиеся страницы. Ясно, что переход Кампесино в Иран мог быть только инсценировкой, придуманной кем-то в Москве.
А в то самое время, когда Кампесино якобы нелегально пересекал границу, якобы лейтенант, а на самом деле заключенный Эйснер в лагерном бараке ожидал конца срока заключения, томился мыслями о дальнейшей неизвестности. В одном из своих тогдашних стихотворений тоскливо написал:
И я лежу, как устрица, на самом
Холодном, темном и пустынном дне.
Большая жизнь полощет парусами
И плавно проплывает в вышине.
В те годы «большая жизнь» проплывала в вышине отнюдь не плавно, но так могло казаться с холодного и темного дна...
Необычайный крутой поворот в судьбе Кампесино, как мне кажется, сильно смутил Эйснера. Уже потому, что путь испанца, улетающего из заполярной тундры в Москву, показал: с такого дна, как лагерная Воркута, возможен еще путь «наверх». И даже в открытый мир. Но, конечно, возможность реально всплыть была несравнимо меньшей, чем возможность утонуть, исчезнуть...
Горячо надеясь на возвращение «наверх», Эйснер в какой-то мере уповал на свои литературные труды. Одна вольнонаемная воркутинская дама ездила в командировку в Москву и по его просьбе зашла к Эренбургу, который в свое время встречал Эйснера в Париже и в Испании. Эйснер, должно быть, думал, что такой влиятельный в Москве человек, как Эренбург, сможет ему как-то посодействовать, замолвит слово, где нужно. Однако Эренбург сказал приезжей с Воркуты примерно так: «Для того, чтобы пробиться в печать литератору с темным пятном в биографии, разумеется — уже после выхода из лагеря, написать ему надо нечто исключительное — „Войну и мир". Не думаю, что Эйснер сможет написать „Войну и мир", так что пусть лучше готовит себя к профессии какого-нибудь счетовода». Эйснеру эти слова переданы не были: добрая женщина решила, что жестоко разрушать надежды человека, который только надеждами и живет...
В книге воспоминаний «Люди, годы, жизнь» Эренбург ничего не пишет об этом разговоре. Он коротко сообщает: «Эйснер узнал на себе, что такое „культ личности". Отрезанный от мира, он душевно сохранился лучше многих, и в 1955 году я увидел того же энтузиаста».
После того, как Эйснера отправили на поселение, мы с ним не виделись лет пятнадцать и снова встретились, если не ошибаюсь, в 1963 году. И не могу я повторить вслед за Эренбургом, что «увидел того же энтузиаста». Передо мной был человек, испытавший крушение прежней веры. Уже никакого оправдания «культу личности» и репрессиям минувших лет он не мог и не пытался найти.
Вместе с тем он остался таким же, как и был, категоричным в суждениях. Хотя, казалось бы, человек, осознавший, что много лет заблуждался, должен утратить неизменную уверенность в своей правоте... Это свойство натуры можно было бы считать просто самоуверенностью, но, думается, есть определенная порода людей, которым твердая уверенность в своей правоте необходима, как твердая почва под ногами. Это люди верующие.
Вот и Эйснер — в детстве и юности веровал в Бога и усердно посещал церковь, потом уверовал в идеалы совершенно иные, а под конец жизни снова потянулся к православию, и в этом обороте на триста шестьдесят градусов никакой сделки с совестью не было. Он всегда оставался человеком верующим, жил с огромной потребностью веры: она давала ему ощущение высокого смысла жизни.
В 1969 году в Праге были впервые изданы замечательные письма Марины Цветаевой к ее пражской подруге Анне Тесковой. В одном из писем 1932 года можно прочесть: «Кончаю свою бесконечную статью „Искусство при свете совести". ... Может быть, пойдет в „Современных записках", об этом старается А. Эйснер, с которым я только недавно познакомилась и который решительно мне нравится. Смесь ребячества и настоящего самобытного ума. Лично — скромен, что дороже дорогого. Ко мне,
неизвестно за что и почему, добр, всё пытается устроить мою рукопись...».
Собственно, они были мало знакомы, лучше и ближе Эйснер знал ее мужа, Сергея Яковлевича Эфрона, их сближали и общие убеждения, и общие заблуждения. Оба рвались из эмигрантского бытия на родину, причем не допускали мысли, что в Советском Союзе их ждет арест. И это было естественно: человек, не ощущающий за собой никакой вины, не видит основания для опасений...
Оба они в разные годы согласились работать на советскую разведку, согласились, как представлялось им, во имя высоких целей! Тем более, что им было ясно сказано: право вернуться на родину надо еще заслужить. Они и стремились заслужить это право. В Испании и в Париже Эйснер выполнял тайные указания ГРУ, то есть Главного разведывательного управления. Деятельность ГРУ в Испании возглавлял Хаджи Мамсуров, которого знали там под фамилией Ксанти.
В июле 1937 года в Париже агент советской разведки Порецкий (он работал за границей под фамилией Рейсе) написал письмо Сталину с отказом служить дальше. Разумеется, по железным правилам советских «органов» его надлежало ликвидировать как отступника и врага немедленно. Организовать группу с определенным заданием убить Рейсса получил Сергей Эфрон.
«В июле 1937 г. я встретил Сережу на улице», — эти слова Эйснера записаны в книге Вероники Лосской «Марина Цветаева в жизни». Встретил на улице — значит в Париже — где же еще? Много лет спустя Эйснер рассказал своему воркутскому другу Адриану Владимировичу Македонову, что Эфрон предложил ему принять участие в группе, организуемой для ликвидации Рейсса, но он,
Эйснер, категорически отказался: «Я дворянин, и подобное дело — не для меня».
В заключительном протоколе французского следствия по делу об убийстве Рейсса говорится: «...в деле Рейсса роль Эфрона не особенно ясна, тем не менее именно на него работала Рената Штейнер и ее компаньоны: они вели слежку за разными лицами, иностранцами». Об этом стало известно из показаний арестованной Ренаты Штейнер.
По воспоминаниям бывшего агента НКВД Кривицкого, решение убить Рейсса было принято в Париже 17 июля, а уже утром 18 июля он исчез. И тайно уехал в Швейцарию. Это подтверждает в своих воспоминаниях вдова убитого Порецкого-Рейсса. Но вот английский историк Hugo Dewar в книге «Assassins at large» пишет, что в августе того же года советские агенты в итоге лихорадочных поисков обнаружили Рейсса еще в Париже, и лишь тогда он бежал в Швейцарию. Мне Эйснер рассказывал, что Ренате Штейнер удалось познакомиться с Рейссом на улице возле его дома (сидела на скамеечке и постаралась обратить на себя внимание). Пригласила его на завтра к себе, причем он должен был предположить, что приглашен для романтического свидания, а на самом деле его ждала западня. Известно было, что Рейсе — бабник, так что на приглашение он сразу клюнул. Ему и в голову не пришло, что новая знакомая подослана теми, кто намерен его убить. Но затем, предупрежденный о грозящей ему опасности — ночью, по телефону, тремя условными звонками (об этих звонках рассказано и в книге Кривицкого) — Рейсе бежал из Парижа в Швейцарию. Спустя некоторое время он допустил поразительную неосторожность — послал письмо Ренате Штейнер по данному ею адресу — с предложением встретиться в Лозанне. Это
письмо помогло советской агентуре раскрыть его убежище в Швейцарии. Возле Лозанны в начале сентября он был убит. Непосредственные убийцы скрылись, арестована была только Рената Штейнер. Срочно вызванный своим начальством в Москву, Эфрон более в Париже не появлялся...
Когда Эйснер прибыл из-за рубежа в Москву, он никак не предполагал, что Эфрон здесь уже арестован. С другой стороны, конечно, знал, что в минувшем 1939 году Цветаева уехала в Москву — к мужу. Но встречи с ними Эйснер не искал: он готовился к предполагаемой поездке — по заданию ГРУ — в Югославию, каждый шаг его пристально контролировался, и в Москве он имел право видеться лишь с определенным кругом людей. Его поселили в гостинице «Москва», а месяца через три он также был арестован. Он слишком многое знал о том, что должно было оставаться нераскрываемой тайной, и это предрешило его судьбу...
В лагере мне от него не довелось услышать рассказов о Цветаевой. Он не вспоминал о ней вслух. Помню лишь, как он читал по памяти ее стихи, с какой болью в голосе повторял звучные строки:
Неподражаемо лжет жизнь:
Сверх ожидания, сверх лжи...
Так он мог сказать о собственных обманутых надеждах.
Много лет спустя, в начале 1973 года, Эйснер приезжал в Ленинград, приглашенный выступить в Доме писателя на вечере памяти Цветаевой, и на этом вечере, выйдя на сцену перед затихшим переполненным залом, он выразил искреннее сожаление, что немногое может о ней рассказать. И, между прочим, вспомнил ее слова о нем (уж
не знаю, кому сказанные): «Эйснер ничего не напишет, потому что сначала все расскажет».
Нельзя сказать, что Эйснер ничего не написал, но проницательность Цветаевой поражает. Эйснер, действительно, любил обо всем рассказывать устно, причем рассказывал блистательно. И слишком часто брался за перо уже после того, как выговорился вслух, то есть уже порастратив необходимый запал...
К тому же он слишком долго заставлял себя писать по канонам классической литературы: в строгой последовательности, гладко, обстоятельно и детально. Слишком долго — до последних лет жизни — не сознавал, что писать ему нужно так, как он говорит: не разматывая бесконечный клубок, а выбирая главное, пусть фрагментарно и пусть сумбурно, зато не теряя ощущения насущности всего, что пишет. Откладывая и затягивая написание главного — того, что ему не давалось, он запаздывал, в итоге, на годы...
Очень немногим доводится читать о себе в воспоминаниях других людей. Алексей Владимирович Эйснер был как раз одним из этих немногих. Он читал о себе — в 1960-е годы — в новоизданных книгах Эренбурга, Савича, Мейснера, Шостаковского. Не говорю о ряде других книг, где он лишь упомянут.
Известность его под конец жизни оказалась удивительной, хотя и почти не отражалась в прессе. Человек, не имеющий никаких званий, не занимающий никакой должности, непричастный ни к какой творческой или иной организации, приглашался в разные аудитории Москвы и Ленинграда и стал известен в кругах интеллигенции как яркая личность и на редкость интересный и темпераментный
устный рассказчик. Многие его выступления были записаны на магнитофон и сохраняются почитателями.
А вот на печатных страницах его голос почти не звучал. Сокращенный вариант его воспоминаний об испанской войне, под заголовком «Двенадцатая интернациональная», напечатал в 1968 году журнал «Новый мир». Этот журнальный текст был затем переведен на испанский язык и отдельным изданием вышел в Испании, еще при генерале Франко.
В Москве же книга «Двенадцатая интернациональная» лет десять ожидала своей очереди в издательстве «Советский писатель», ее правили бесконечно, уже после журнальной публикации. Когда же книга была наконец подписана к печати и попала в типографию, кто-то власть имущий вдруг повелел печатание книги остановить. Однако часть тиража была уже отпечатана. В продажу ее не пустили, но из типографии некоторые готовые экземпляры ушли, что называется, «налево» и продавались из-под полы на Кузнецком Мосту. Один экземпляр посчастливилось приобрести самому автору. А считалось, что книга не вышла вовсе!
Издавать ее не хотели уже определенно. Руководству издательства было неясно, как ныне следует освещать роль интернациональных бригад в Испании. Было неясно, как освещать роль тех деятелей, чье отношение к Советскому Союзу в дальнейшем было неоднозначно. Не лучше ли вообще от печатания книги воздержаться?
И воздержались тогда. И рассыпали в типографии набор.
На вечере памяти Цветаевой (в Доме писателя) Алексей Владимирович выступал уже в свой третий — после
реабилитации — приезд в Ленинград. И потом приезжал еще неоднократно...
В первый его приезд, помню, я сопровождал его на кладбище Александро-Невской лавры — он отыскал там могилу матери, умершей в молодом возрасте, незадолго до революции. Надгробие не уцелело, но место он отыскал.
Во второй раз он приезжал вместе с женой и девятилетним сыном Митей — я рад был возможности принять их у себя. По рассказам Алексея Владимировича я представил себе, сколько трудностей приносит ему в Москве его резкая откровенность, независимость и отвращение к житейской дипломатии. И всё, что накипело в нем за годы душевных терзаний, я видел, рвется из него, как перегретый пар из котла.
Встретившись на этот раз, мы разговаривали часами — собственно, говорил он, а я больше слушал. Мысли и воспоминания вырывались у него в разговоре неудержимо. Ему бы еще, думал я, выговориться на бумаге... Но что удастся успеть?
В день отъезда, садясь в такси, Алексей Владимирович сказал на прощанье:
— Ну, до встречи, Сережа! Не встретимся в географии — встретимся в истории!
МИСКА ПЕРЛОВОЙ КАШИ
МИСКА ПЕРЛОВОЙ КАШИ
Смолоду я привык не доверять бумаге, если намерен был ее вложить в почтовый конверт. Писал письма с оглядкой на возможность почтовой цензуры. Привыкнув к умолчаниям в разговорах на политические темы, я многие годы только с близкими друзьями говорил начистоту.
И как эта вечная скрытность угнетала! Надо же человеку выговориться.
Нет, я вовсе не видел в каждом потенциального доносителя, но приучил себя следовать правилу «береженого Бог бережет». И молчал.
Когда доносительство висело в воздухе, некоторые слова обрели синонимы, равнозначные по сути, но противоположные по звучанию. Так, разведчик и шпион — по сути одно и то же, но разведчик — это наш, а шпион — против нас. В царскую охранку доносили, а в советские органы безопасности сигнализировали. Пришла же кому-то в голову гениальная идея — заменить отвратительное слово «донос» благопристойным словом «сигнал». Суть действия не изменилась, но с помощью нового слова окрасилась по-другому.
Причиной затяжной эпидемии доносительства была, конечно, не только запуганность многих, но и утрата этими многими христианских нравственных критериев. По новым критериям было объявлено нравственным всё, что делается во имя защиты советского государства. Так как
секретные осведомители, безусловно, вербовались во имя защиты государства, они могли считать свою деятельность вовсе не безнравственной.
Стукачом мог оказаться человек, внешне совершенно неразличимый в кругу порядочных людей. Неизвестно было, кого опасаться. В 1944 году (я учился в 10 классе) я был арестован после того, как о моей неблагонадежности кто-то из моих одноклассников сигнализировал в «органы». Или, может быть, рассказал обо мне дома, а уже бдительный родитель сообщил рассказ сына куда следует. С определенностью не ведаю до сих пор.
В пересыльной тюрьме я встретил уже стукачей несомненных.
В маленьких (по замыслу архитектора — одиночных) камерах пересылки помещали тогда по пять человек. Я сначала попал в камеру, где, кроме меня, были два эстонца, почти не умевшие говорить по-русски, бывший солдат по фамилии Балбуков и вор по фамилии Жарков. Балбуков сидел за «измену родине», он побывал в немецком плену. Это был человек совершенно без Бога в душе, не имевший понятия об этике и морали. И матерился он ежеминутно, без продыху.
В камере только я один был ленинградцем, один получал из дому передачи. Моя бедная мать два-три раза в неделю приносила для меня кашу в стеклянных банках, иногда кусочек сахару или масла (ведь это был полуголодный 1944 год). Разумеется, передачу я делил поровну между нами пятерыми.
Спали мы на нарах вповалку, все рядом. И вот однажды ночью будит меня Балбуков и шепчет на ухо: «Ты вот получишь из дому передачу, делись только со мной, с остальными незачем! Держись за меня, со мной не пропадешь!»
Я не согласился. Тогда он зашептал мне, что мог бы тоже получать передачи, потому что его уже вызывал оперуполномоченный и предлагал сообщать о разговорах в камере. Он, Балбуков, мог бы донести на меня (тут неважно, говорил я что-то на самом деле или нет) и за это он получил бы передачу. Но он меня, еще, в сущности, пацана, жалеет и поэтому не доносит, и в благодарность я должен с ним одним делиться передачей от матери. А если я не буду делиться, он что-нибудь про меня придумает и донесет.
До утра я уже не заснул, ошеломленный непредвиденной опасностью и не зная, как быть. А утром Балбукова куда-то вызвал надзиратель. Вернувшись, Балбуков подмигнул мне и сказал на ухо, что сегодня получит передачу. «Но ты не бойся!» — шепнул он мне.
Часа через два открылось окошечко в двери, и надзиратель позвал: «Балбуков! Тебе передача, распишись». «От кого это?» — с подозрением спросил Жарков и сунулся глянуть на сопроводительную, при передаче, бумажку. «А тетка у меня в Ленинграде нашлась», — не смущаясь ответил Балбуков.
Передачу он получил такую: миска перловой каши, миска квашеной капусты, кусок трески и полкирпичика черного хлеба. Балбуков поставил эти алюминиевые миски на нары и сказал мне: «Серега, бери ложку, порубаем». Пока я растерянно хлопал глазами, Жарков, ни слова не говоря, взял свою ложку и подсел. «А ты отодвинься», — сказал ему Балбуков. Жарков побагровел.
— Гад! — закричал он. — Ты чужую кровь пьешь!
Они схватились. Балбуков был выше ростом и сильней, но Жарков — злей и напористей. Не знаю, чем кончилась бы драка, если бы надзиратель не распахнул дверь камеры. Он грозно спросил:
— В чем дело?
— Да вот — передачу отнять хочет...
Балбуков прерывисто сопел.
— Прекратить! — крикнул надзиратель.
Он закрыл дверь, но от камеры не отошел и поглядывал в глазок. Сразу кого-то в коридоре позвал, кому-то что-то, должно быть, на словах передал, и не успели Балбуков и Жарков снова разодраться, как надзиратель открыл дверь и выкрикнул:
— Балбуков!
— Я!
— С вещами!
Балбуков захватил свой заплечный мешок и только что полученную передачу, вышел из камеры. Его увели. Я испытал величайшее облегчение.
А затем вызвали «с вещами» Жаркова и меня — всех рассадили врозь.
В камере, куда я попал теперь, тоже помещалось пятеро заключенных. Среди них был некто Быстров, бывший староста с оккупированной немцами территории, человек с невыразительным, словно бы вечно заспанным лицом. Так вот этот Быстров получил вскоре передачу: миску перловой каши, миску квашеной капусты, кусок трески и полкирпичика черного хлеба. И сразу стало ясно, от кого передача. Оперуполномоченный, видать, посылал своим стукачам передачу по единой норме, сколько положено.
Быстров ничего не мог сообщить оперуполномоченному — разве что выдумать. В его присутствии мы избегали разговоров, которые могли бы иметь какой-то политический смысл. Говорили, главным образом, о еде — все были голодными...
На прогулку в тюремный двор конвоиры выводили человек по двадцать — из разных камер, во дворе мы должны
были, как положено, ходить по кругу, но не обязательно строем, ходили гурьбой. Во время прогулок мы узнавали друг от друга тюремные новости. Узнавали, что тюремный опер действует вовсю — небось, хочет доказать свою необходимость именно тут, чтобы его не отослали на фронт. Некоторым заключенным он шьет новые дела по статье 58 пункт 10 (антисоветская агитация). За разговоры в камере им теперь грозит дополнительный срок. Многих других задерживают в пересылке уже как свидетелей. Люди в тюрьме живут надеждой, что им срок заключения сократят, а тут, глядишь, добавят.
И вот прошел месяц, прошел другой. Уже и Быстрова, слава Богу, взяли на этап, и тех, кто сидел со мной в первые недели, а меня почему-то на этап не брали. Задерживали дольше всех. Но почему, почему?
Забегая вперед, скажу, что причина была, как видно, в моем возрасте. Мне было семнадцать лет (недавно исполнилось, уже в тюрьме), и по возрасту меня полагалось отправить в колонию для малолетних преступников («малолеток»), однако осужденного по 58-й статье в такую колонию отправить было нельзя. Вот меня и держали на пересылке — либо до совершеннолетия, либо до выяснения, на какой этап меня можно пихнуть.
В тюремной бане я познакомился с одним ленинградским парнем из военнопленных, его звали Сашкой. Он сидел в соседней камере, и теперь мы с ним каждый день разговаривали — отводили душу. Разговаривали так: я забирался под нары, стучал ложкой по батарее отопления — таким способом приглашал к разговору. Услышав условный стук, Сашка забирался под нары в своей камере, и мы потихоньку переговаривались через зазор возле трубы отопления, проходившей все камеры этажа насквозь.
Сашке я пожаловался на то, что вот сижу на пересылке уже почти три месяца, и меня не отправляют на этап. «А ты объяви голодовку, — посоветовал он. — Напиши заявление, что приговорен ты срок отбывать в лагере, а не в тюрьме, поэтому требуешь отправки на этап. Иначе говоря, потребуй исполнения приговора. Это, брат, будет такая мотивировка, что ни один прокурор не обвинит тебя во вражеской вылазке».
Я так и сделал. С вечера заготовил заявление — написал карандашом на клочке бумаги. Утром, как всегда, нам в окошечко раздавали пайки — куски хлеба с довесками, наколотыми с помощью маленьких деревянных колышков. На такой колышек я наколол свое заявление и отправил пайку обратно. Надзиратель накинулся:«Забери пайку, тебе говорят!» Но я упрямо оказался взять хлеб и объяснил, почему объявляю голодовку.
Пришел корпусной, рявкнул: «Выходи с вещами!» Я вышел в коридор, он обыскал меня, проверяя, нет ли у меня с собой табака, — а я, между прочим, и тогда не курил, и до сих пор не курю. Затем он повел меня с пятого этажа камер, где я тогда находился, на второй. «Вот сюда». И отпер дверь камеры.
Я вошел. Здесь не было обычных нар, доски лежали прямо на полу. На досках сидел человек в военной гимнастерке без ремня, в галифе и кирзовых сапогах. Я тоже сел и стал ждать, что будет дальше. Мой новый сосед сказал, что он тоже объявил голодовку, потому что требует встречи с прокурором, а этой встречи ему не дают. Затем он принялся меня расспрашивать, кто я такой и за что сижу. Я внутренне сжался и не желал ему отвечать, проникаясь уверенностью, что это стукач, подсадная утка. Его обязали выведать, чем я дышу, — вот он, сволочь,
и старается. Я медленно накалялся, сидел стиснув зубы. В час дня его куда-то вызвали. Через полчаса он вернулся и сообщил, что ему предлагали прекратить голодовку, но он отказался. А я подумал, что он, наверное, ходил обедать! Когда он заново приступил ко мне с расспросами, я не выдержал, шагнул к двери, изо всей силы ударил в нее ногой. И еще несколько раз ударил. Надзиратель отворил: «Чего стучишь?»
— Или его уберите отсюда, или меня! Я с ним сидеть не буду!
— В карцер пойдешь!
— Пусть в карцер, только не в одной камере с ним!
Сокамерник мой повел себя так, что я лишь утвердился в своих подозрениях. Он стал жалко оправдываться, он сказал, что расспрашивал меня из единого любопытства... Надзиратель позвал корпусного, а корпусной хмуро приказал:
— К начальнику тюрьмы!
Конвоир повел меня вниз по железным ступеням лестницы, на первый этаж.
Начальник тюрьмы сидел в своем кабинете, вид у него был усталый и даже, показалось мне, добродушный. Он негромко спросил меня:
— Ну, чего ты бузишь?
Я объяснил, почему объявил голодовку.
— Ладно, завтра мы тебя отправим. На этом условии голодовку прекратишь?
— Конечно. Но если не отправите, объявлю голодовку снова.
Начальник тюрьмы обратился к конвоиру:
— Отведи его в прежнюю камеру.
Страшно довольный вернулся я в камеру на пятый этаж.
На следующее утро надзиратель вызывает меня:
— Тхоржевский! С вещами!
Выводят меня во двор тюрьмы, сажают в воронок — одного... И везут. Куда? Окошек в воронке нет, сижу в темноте, пытаюсь угадать, по каким улицам едем. Скоро воронок останавливается.
— Выходи!
Оказалось, привезли меня из одной тюрьмы в другую, с Ломанского переулка на Арсенальную улицу.
И здесь я сидел еще три месяца...
В августе, по распоряжению начальника этой тюрьмы, свели в одну камеру четверых несовершеннолетних, осужденных по 58-й статье. Вместе со мной сюда перевели Женю Рыдалевского, до ареста он был студентом первого курса медицинского института. Был тут еще рыжий и розовощекий парнишка из ремесленного училища, его звали Толиком, фамилии не помню. Был тут и парнишка деревенский — маленький, курносый, сероглазый, с белесыми бровями — не помню имени, помню фамилию: Воробьев. Его мы звали Воробьем, не иначе. Мне и Жене было по семнадцать лет, Толику и Воробью — по шестнадцать.
Женя сидел «за разговоры» и осужден был на семь лет. Толик — за то, что из рогатки нечаянно отбил нос у бюста Ворошилова в ремесленном училище, и осужден был на восемь лет. А Воробей во время немецкой оккупации пас деревенское стадо, и однажды партизаны забрали у него из стада корову. Вернувшись в деревню, мальчик вынужден был рассказать, куда корова пропала, после чего староста сообщил о партизанах немцам, прибыл карательный отряд, и партизаны возле деревни были перебиты. Таких последствий Воробей не предвидел, как не предвидел последствий этой истории для себя. Когда вернулись
советские войска, староста был расстрелян, а мальчик-пастух, наш Воробей, был осужден на пятнадцать лет.
Так что мы четверо было очень разными. Но держались дружно.
В том же августе месяце вызывает меня надзиратель, выводит из камеры. Куда? «Приведу — узнаешь».
Привел он меня в кабинет, где сидел оперуполномоченный.
Я не сразу понял, кто это такой. Не помню, какие у него были погоны. Он начал разговор в дружелюбном тоне, обратился ко мне на «ты». Сказал, что я молод и жизнь у меня впереди и, чтобы ее не загубить, я должен буду не поддаваться влиянию разных антисоветчиков, которых неизбежно встречу в лагере. «Если ты раскаялся — должен нам помогать».
Тут я все понял. Я сказал ему, что поддаваться влияниям не буду, но «помогать» не могу: это не в моей натуре. Доносить я не способен.
— Значит, вы не раскаялись, — он сразу перешел на «вы», заговорил сурово и жестко.
Не помню точно, какими словами давил он на мое сознание в дальнейшем разговоре, помню, что под конец он угрожающе произнес: «Вы еще об этом пожалеете!» — и взял с меня подписку о неразглашении нашего разговора.
В последующие дни он вызывал и Женю, и Толика, и Воробья. Мы не сказали друг другу ни слова о том, кто нас вызывал, но я видел: по собственному примеру каждый из нас догадался, кто вызывал остальных троих и зачем.
И никто из нас не получил передачи с миской перловой каши, миской капусты, куском трески и половинкой хлебного кирпичика.
Вскоре нас четверых отправили на этап. В так называемом столыпинском вагоне поместили вместе с малолет-
ними уголовниками по восемнадцать человек в зарешеченном купе. Трое суток в жуткой тесноте мы не могли ни лечь, ни просто вытянуть ноги. Пайку хлеба и селедку давали с утра, и что сразу успел съесть — то твое, оставлять ничего нельзя было: юные уголовные попутчики вырывали хлеб из рук. Хорошо хоть, что кипяток конвоиры разносили три раза в день.
Привезли нас в Киров.
Выгрузили из вагона, выстроили, пересчитали, и тут же, на железнодорожных путях, местный конвой из колонии для малолетних стал принимать нас по одному. Помню, вызывают:
— Тхоржевский!
— Я!
— Имя-отчество?.. Год рождения?.. Статья?
— Пятьдесят восемь — десять.
— Что-о?.. Назад!
Так что нас четверых с пятьдесят восьмой статьей не приняли в Кирове и отправили обратно в Ленинград. На обратном пути, запертые в одном купе, мы трое суток блаженствовали — как же, четверо заключенных на весь вагон!
Нас вернули в Ленинград, в тюрьму на Арсенальной. А затем Женя и я попали на воркутский этап. Толика и Воробья мы больше не видели.
Мне и теперь доставляет истинное удовлетворение мысль, что вот из нас четверых, семнадцати- и шестнадцатилетних, ни один не поддался в тюрьме на угрозы, не согласился стать стукачом. Нас нельзя было толкнуть на сознательную подлость во имя чего бы то ни было. Мы были не ив тех, кто ловится на кусок трески или иную жратву.
ШРАМ
ШРАМ
И вот что еще произошло со мной летом 1944 года в тюрьме на Арсенальной.
Как-то днем, после обеда, судомой собирал по камерам жестяные миски, и в эти минуты двери камер оставались открытыми. Один молодой урка выскочил в коридор и заглянул в камеру, где, в числе четверых, сидел я. Он увидел лежавшую на нарах мою шинель и схватил ее. Понятно, я не желал ее отдавать. Это была черная железнодорожная шинель, в ней мой отец вернулся в Ленинград с Дальнего Востока в 1940 году, а после его смерти она досталась мне. И вот, когда грабитель и я вырывали шинель друг у друга, появился надзиратель. Урка вынужден был уйти ни с чем. В коридоре, рядом с дверью камеры, на столе стояла всякая посуда, и урка, в ярости схватив эмалированную кружку, со всей силой метнул ее мне в голову.
Кружка угодила в левый край лба, над виском. Не помню, насколько это было больно, помню только, что лицо мое мгновенно залилось кровью. Урка убежал в свою камеру. Надзиратель отвел меня в санчасть, и там врач, тоже заключенный, обмыл мне лоб, наложил повязку. И оставил меня в санчасти на несколько дней. Когда повязку можно было снять, я вернулся в камеру. Но маленькая вмятина в черепе и шрам остались навсегда.
Тюремный доктор, полный мужчина, страдавший одышкой, дружески посоветовал мне при первой возможности
сменять мою черную шинель на обыкновенную солдатскую. Потому что на солдатскую никто не покусится, а прекрасную железнодорожную шинель у меня все равно урки отберут на этапе. Я так и поступил. В этапном поезде на Воркуту ехал уже в солдатской шинели.
Однако на Воркуте сразу стало ясно, что и эту шинель не удастся уберечь. В шахтерских бараках воровство было страшное. Спали мы на голых нарах, ложились не раздеваясь, шапку кладя под голову, а что снял, то, считай, пропало. Для работы в шахте я получил, как и все, рабочую одежду, а все остальное, что я не мог взять в шахту с собой, что осталось в бараке, исчезло в первый же день. Хорошо еще, что в бараке была сушилка — отдельный чулан, куда можно было сдать мокрую верхнюю одежду и обувь, и дневальные держали сушилку на запоре. Такая вот была жизнь.
Плелся я однажды по заснеженной зоне, возвращаясь из шахты в свой барак, и меня кто-то окликнул: «Эй, друг!» Оказалось, это тот самый урка, что разбил мне голову эмалированной кружкой. Он встретил меня так радостно и дружелюбно, что я лишь подивился неожиданной в нем перемене. Но разговаривать с ним не захотел.
О встрече с ним я рассказал в бараке, и сосед по нарам очень просто объяснил мне причину неожиданного дружелюбия со стороны недавнего врага. Ведь я в тюрьме не стал подавать на него жалобу (у меня и мысли такой не было — жаловаться). Урка, разбивший мне лоб, мог получить дополнительный лагерный срок за разбойное нападение в тюрьме. Однако надзиратель начальству о происшествии не доложил — могло влететь самому за недогляд, за непорядок. И я никакого заявления не написал. Вот за это молодой уголовник и почувствовал ко мне
благодарность. А если бы тогда, в тюрьме, я попросту уступил бы ему шинель, он бы не только никакой благодарности не испытал, но презирал бы меня — так же, как и всех прочих, кого ему удавалось ограбить.
Мне запомнился недавний этап. Я ехал в вагоне-теплушке, где примерно десять человек — из сорока — были уголовниками. Старостой вагона конвой назначил самого видного из нас, заключенного по фамилии Жгун, осужденного по какой-то «бытовой» статье. До ареста он служил в авиации. В тюрьме, в отличие от большинства, одетого в серые армейские шинели, он еще носил летную форму. Разумеется, без погон. Кроме соответствующей темно-синей шинели, на нем были френч, галифе и хромовые сапоги. В вагоне он сразу стал заискивать перед урками, изображать «своего», и помню, как он, сидя на верхних нарах в окружении блатных, громко сказал: «Разве тут, в вагоне, сорок человек? Тут всего десять человек, остальные — продажные б....!» Эти остальные никак не отреагировали на его слова. Но, конечно, с этого момента можно было не сомневаться: уже никто из них не протянет ему руку помощи в тех неизвестных обстоятельствах, которые ждут впереди.
Когда этап, наконец, прибыл на Воркуту, новые друзья вагонного старосты его немедленно обобрали — в бане. После мытья он вернулся в предбанник и обнаружил, что его шикарная летная форма исчезла. Взамен ему сунули рваное лагерное тряпье и вместо хромовых сапог — чуни. Нет, урки не признали его своим. А заискивание они презирали.
В уголовном мире существует своя логика. Урка убежден: жизнь в том и состоит, что сильные одолевают слабых. Если ты слаб — подыхай, туда тебе и дорога. А если
силен, ты вправе отобрать, заставить, прибить. И для самоутверждения урке необходимо чувствовать себя сильным, то есть быть в состоянии прибить, отобрать, заставить. Нравственных тормозов у него нет.
Обыкновенный урка презирает всякий труд. Он не только презирает тех, кто трудится в поте лица, «упирается рогами», но и никак не связывает в своем представлении работу и материальные блага. Он убежден, что материальные блага имеет не тот, кто работает, а тот, кто исхитряется. Значит, нужна не работа, а дележка. И нет ничего зазорного в том, чтобы отбирать или красть у того, кто имеет много или, во всяком случае, больше, чем кажется достаточным.
Подобное примитивное мышление существует, как это ни прискорбно, и за пределами уголовного мира. Подталкивая к действию, оно подталкивает к преступлению.
Все не-преступники, пережившие заключение в тюрьмах и лагерях, вспоминают об уголовщине как о худшем, с чем привелось им столкнуться. Мне повезло: с уголовщиной я близко сталкивался только в первый год своего лагерного срока.
В урках я замечал беспощадность — и к другим, и к себе. Помню одного совсем молодого вора, который проиграл в карты, можно сказать, элементарное человеческое достоинство. Играли в «очко», и проигрыш состоял в том, что проигравший позволил наколоть у себя на лбу матерное слово. Так и было сделано, издевательски и безжалостно. Как он с такой наколкой жил дальше — не представляю... Помню также случай, когда другой урка в состоянии непонятного исступления сорвал с себя рубаху и бритвенным лезвием исполосовал себе грудь.
Все они горели неистребимой жаждой к алкоголю, к любым возможным наркотикам. Организм у них изнашивался быстро, и у меня создалось определенное впечатление, что мало кто из них доживает до сорока лет.
Среди этих нравственно искалеченных людей попадались безусловно одаренные, тому свидетельство — «блатная музыка», воровской фольклор. К сожалению, наиболее известен худший образец этого фольклора — пронизанная отвратительной цинической бравадой песня «Гоп со смыком».
Но существовали иные блатные песни, в них слышались подлинные переживания. Например: «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет, я остался сиротою, счастья в жизни мне нет...» — видимо, очень давняя песня. Позднее, в двадцатые годы возникла другая трогательная песня — о том, как «молодой жульман» просит лагерного начальника:
«Ты начальничек, начальничек,
отпусти до дому, —
видно, ссучилась, видно, скурвилась
без меня зазноба». —
«Отпустил бы, отпустил бы я
да боюсь, не придешь.
Ты напейся воды холодной,
про любовь забудешь».
Среди других печальных тюремных песен еще запомнилась мне одна удивительно мелодичная — распевал ее кто-то в окне камеры на Арсенальной:
Цыганка с картами — дорога дальняя,
и вот казенный дом опять идет...
Должно быть, старая тюрьма центральная
меня, печального, обратно ждет.
Отлично знаю я и без гадания
решетки крепкие мне суждены.
Опять по пятницам пойдут свидания
и слезы горькие моей жены.
В автобиографической повести Анатолия Жигулина «Черные камни» приводится несколько иной текст этой песни, услышанной позднее. Замечу также, что она, возможно, сочинена была вовсе не уголовниками, ведь далеко не только ими создавался тюремный фольклор. И, скорее всего, репрессиями тридцатых годов была вызвана к жизни такая песня:
В этот тихий безрадостный вечер
я увижу твой горестный взор —
пред этапом последнюю встречу
нам с тобой разрешит прокурор.
Обреченный на горе и муки,
еще раз я тебя обниму
и всю боль и всю тяжесть разлуки
я с собой увезу в Колыму.
Эта песня имеет вариант, приспособленный в те же годы для лагерной самодеятельности и, соответственно, к требованиям лагерной цензуры:
Я живу близ Охотского моря,
где кончается Дальний Восток,
я живу без нужды и без горя,
строю новый стране городок.
Вот окончится срок приговора,
я с горами, с тайгой распрощусь
и в вагоне на поезде скором
я к тебе, дорогая, примчусь,
чтоб остаться навеки с тобою
беззаботно и радостно жить,
любоваться твоей красотою
и колымскую жизнь позабыть.
Разумеется, в лагерях далеко не всем собственное будущее рисовалось в таком радужном свете.
Давным-давно довелось мне однажды держать в руках тоненькую книжку, изданную Культурно-воспитательным отделом Дмитлага НКВД в 1936 году — на строительстве канала Волга — Москва. Книжка озаглавлена: «Искупление», это сборник стихов, имя автора — Николай Жигульский. Возможно, это псевдоним. Кажется, это имя так никогда и не всплыло в печати за пределами Дмитлага, во всяком случае сборничек «Искупление» оказался единственной книжкой Николая Жигульского. А ведь такой одаренный был человек! Мне запомнились его строчки:
По Москве полазьте при Советской власти —
Разберет отчаянная грусть, —
Знают нас по форсу, знают нас по масти,
Знают нас насквозь и наизусть.
Строчки эти кажутся песенным текстом, их так и хочется пропеть. Написаны они как бы человеком из уголовного мира, и это впечатление становится вполне определенным, когда прочтешь его стихотворение «Материнская любовь»:
Если помнит человек
Материнский взор,
Кто бы ни был он навек,
Лиходей иль вор, —
У него в душе живет
Материнский бог,
Что всегда его зовет
На родной порог.
Через много дней и лет,
Через много стран,
Через много мук и бед
И кровавых ран
Он придет и скажет: — Мать,
Я пришел домой,
Приголубь меня опять.
Накорми едой,
Сшей мне шелковый кисет,
По-былому спой,
Я пришел к тебе совсем,
Стану жить с тобой.
Мать поднимется в ответ
И утрет глаза,
И промолвит сыну: — Нет,
Уходи назад.
Был разбойник ты и вор
Многие года
И тюремный свой позор
Притащил сюда.
Не люблю тебя, мой сын,
Сердце не велит,
Не хочу переносить
От соседей стыд.
Мне подмога не нужна
Воровская, нет!
И настанет тишина,
И померкнет свет.
Вот какие пронзительные строки. Это вам не воробьиное чириканье о том, как будет «беззаботно и радостно жить». Правда, я привел тут лишь первую треть стихотворения, остальные две трети написаны были, я уверен, по требованию Культурно-воспитательного отдела Дмитлага — они банально нравоучительны и смазывают впечатление.
Бывшим вором я представлял себе автора этих стихов до тех пор, пока не догадался перечитать эту книжечку — в Ленинской библиотеке в Москве (в ленинградских библиотеках ее не оказалось). На том экземпляре, что хранится в Ленинской библиотеке, неизвестной рукой (подпись: Г. С. дата: 24. III. 48) написано: «Автор был на Беломоре (ст. 58-10), затем в Дмитлаге на правах вольнонаемного, затем снова был арестован и попал в северные лагеря (по слухам, расстрелян). Горькому нравились его стихи (письмо А. М. к Фирину, нач. Дмитлага)».
Значит, автор «Искупления» уголовником не был, и в лагеря, на Беломорканал, он попал по статье 58-10, то есть за «антисоветскую агитацию». И, вероятно, именно письмо Горького — с его авторитетом «великого пролетарского писателя» побудило начальника Дмитлага распорядиться о напечатании этой книжечки. Причем автор должен был составить ее так, чтоб издание соответствовало задачам Культурно-воспитательного отдела Дмитлага. Вне этих задач автор мог позволить себе разве что пейзажные зарисовки:
Над полуночным покоем
Из восточной стороны
Вышли звезды под конвоем
Ослепительной луны.
И вполне вероятно, что лучшие стихи автора в книжку не вошли. Где их теперь искать? В архиве Горького? Или в архивах Лубянки?
В общем, не надо удивляться тому, что автором «Искупления» оказался вовсе не бывший вор, каким он может представиться по стихам, помещенным в книжечке. Думаю, что вор, пишущий стихи, встречается крайне редко. Я, например, такого не встречал ни в тюрьме, ни в лагере. Больше того. Я думаю, что вор, сочинивший первую в своей жизни стихотворную строчку, тем самым сделал первый шаг прочь из уголовного мира. Уголовный мир — это не романтика, это грязная проза.
Разумеется, уголовный мир всегда был мне чужд. Интересовал меня только блатной жаргон, и новые для меня слова я в лагере старательно записывал. Даже однажды сочинил на блатном жаргоне стихи. Я поставил себе занимательную задачу написать стихотворение не выходя за пределы «блатной музыки». Вот что у меня вышло:
НА СМЕРТЬ БЛАТНОГО
(эпитафия)
Ты врезал дубаря, ты сквозанул с концами
Туда, где никому не надо ксив, —
В одну хавиру вместе с фраерами,
У Господа прощенье закосив.
И, всю дорогу с почерка горя,
Нигде не раскололся ты ни разу.
Мы за тебя всегда держали мазу,
Так что ж ты оборвался втихаря!
Стоим на цирлах, без вина косые.
Но, как ни жмись и как ни шестери,
На кичу попадешь на сухари,
И негде нам права качать в России.
Как ни темни, а все одно — хана.
О чем тут ботать! Подзашла малина,
Окончен фарт, начнем тянуть резину,
Пока придется следом покопать.
А ты кимаришь, ты теперь в законе.
Разбейте понт! Идет последний шмон,
Бочата сдрючим, но никто не тронет
На рыжей паутинке чертогон.
Нужно ли это переводить на обычный язык? Кажется, блатной жаргон так распространился, так уже вошел в современный разговорный язык, что давнее это стихотворение становится понятным без пояснений.
Однако сам я, признаться, «блатную музыку» почти забыл. И шрам на моем лбу хоть и не исчез, но становится все менее заметным.
IN VINO VERITAS
IN VINO VERITAS
Я знаю многих людей, прошедших долгое испытание тюрьмой и лагерем, и в большинстве своем это люди — как бы точнее выразиться — чрезвычайно жизнеспособные. Меньше всего среди них Обломовых, потому что 06-ломовы, при свойственной им инертности, в последнюю очередь попадали за решетку, а уж если попадали, то не выживали: лагерь их первыми стирал в порошок.
Выходя из лагеря на волю, мы, вчерашние заключенные, сразу ощущали, что эта воля имеет жесткие ограничения: нельзя туда и нельзя сюда, нельзя того и нельзя другого. Казалось бы, многие из нас должны были становиться пьяницами, да еще горькими, поскольку алкоголь дает иллюзорное ощущение свободы, раскрепощенности. Но нет, очень немногие из нас (об уголовниках не говорю) начинали спасаться алкоголем.
Когда я в 1962 году решил съездить на Воркуту после того, как десять лет ее не видел, это был уже город без лагерных зон. Бывших заключенных там оставалось совсем немного, большинство предпочло вернуться в родные края. Но вот пьянства в шахтерских поселках стало неизмеримо больше. Пьянствовали новые северяне, добровольно прибывшие сюда за длинным рублем. А немногочисленные коренные жители тундры, ненцы, пили и прежде: летом они прикочевывали на оленях к берегу речки Воркуты, останавливались табором, одного из своих безропотных
оленей резали на мясо, тут же его продавали и вырученные деньги пропивали, причем накачивались разведенным спиртом до полного безумия. Мне кажется, беда аборигенов состояла в том, что жизнь не диктовала им необходимость самоограничения. Трудно представить себе нечто более противоположное, чем психология ненца-оленевода и психология заключенного или бывшего заключенного, приученного не только ко всяким ограничениям, но и к самоограничениям, сознающего, что нельзя расслабляться, если постоянному на тебя давлению хочешь как-то противостоять.
Воркута 1962 года произвела на меня впечатление тягостное. Она превратилась в заурядное захолустье.
Я встретился и поделился раздумьями с одним старым другом, еще не покинувшим Воркуту, а затем решил съездить в близлежащий, но совершенно иной город Салехард.
Салехард стоит на высоком крутом берегу Оби. Отсюда открывается незабываемый вид на таежные дали и лиловую, с белыми снежными пятнами, горную гряду у горизонта — Полярный Урал.
Летним вечером я приехал в Салехард и первым делом отыскал гостиницу — двухэтажный дом, сложенный из могучих бревен, как и все дома в этом старинном городке, что в прежние времена именовался Обдорском.
В гостинице мне отвели койку в номере на втором этаже. Номер оказался узкой комнатой, где одна койка — ближе к окну — была уже занята. Щуплый человечек в мятом синем костюме сидел на постели, уронив лохматую черноволосую голову и упираясь подбородком в стол. Он спал сидя. На столе перед ним я увидел пустую бутылку и стакан.
Был уже поздний час, но, как это бывает светлой полярной ночью, на стене розовел неяркий блик низкого солнца. Я лег и уснул.
Утром проснулся — мой сосед сидел на койке, раскачивался и тер ладонью опухшее лицо. Он сказал:
— Простите, я вчера был выпивши...
Его глаза щелочкой и характерный выговор выдавали в нем ненца.
— Ничего, ничего, — ответил я.
— Вы меня простите, я вчера был выпивши, — повторил он.
Я молча подивился его навязчивой деликатности. Он спросил:
— Вы из Ленинграда?.. А я тоже в Ленинграде жил — семь лет. Два года на подготовительных курсах, пять в университете... Теперь я учитель...
— В Салехарде?
— Нет, в Норильске. А сейчас у меня отпуск. В Салехарде живет мой приятель — вместе учились. Вот я и прилетел сюда.
Я оделся, и мы вместе спустились по лесенке на первый этаж, в буфет. Я сел завтракать, а сосед взял стакан портвейна, выпил натощак, затем купил бутылку того же портвейна, сунул ее в карман и поплелся обратно в номер.
Целый день я бродил по Салехарду, любовался его мостовыми из бревен, резными наличниками на окнах домов, маленьким рынком, где местные жители торговали живописными унтами, шапками и рукавицами из камуса — гладкой шкуры, снятой с ног оленя. А вечером зашел в гостиницу забрать свой рюкзак — я уезжал.
Ненец сидел на койке и спал, на сей раз положив на стол не подбородок, а щеку.
— Что, он только сегодня так? — тихо спросил я у дежурной.
Она со вздохом ответила, что он отдал ей на сохранение деньги — столько, сколько нужно ему на обратный путь до Норильска. Точнее говоря, сумму, равную стоимости билета на самолет. Из гостиницы он никуда не выходит, только спускается со второго этажа на первый, заворачивает в буфет и с новой бутылкой возвращается обратно к себе.
Так он проводит свой отпуск.
После того, как семь лет потратил на высшее образование...
Погожим июньским днем 1959 года я вместе с тремя геологами стоял на берегу Нижней Тунгуски — чуть выше Учамского порога, где эта многоводная река с шумом прорывается через подводную гряду камней. Мы стояли и смотрели, как чья-то моторная лодка снизу, вверх по течению, пытается пробиться по стремнине через порог. В лодке сидели, пригнувшись, двое: один — высокий, другой — маленький. Мотор у них, конечно, был включен на полную мощность, но сила течения здесь такова, что лодка еле-еле продвигалась вперед. Их захлестнуло, моторка перевернулась, мы ахнули... Но они не утонули, уцепились за лодку и вместе с ней были выкинуты волной на берег. Это не охладило их рвения. Они вычерпали из лодки воду, сумели снова завести мотор и вновь поперли через порог. Не менее получаса моторка пробивалась навстречу бешеным струям воды. Наконец они пристали к берегу — уже выше порога. Пристали совсем близко от нас, и теперь мы смогли их разглядеть. Высокий оказался русским парнем, маленький — эвенком. Они вылезли из
лодки, мокрые, уставшие, подошли к нам и спросили в один голос:
— Где беляна?
Беляной в Сибири называют плот. Дело в том, что на Нижнюю Тунгуску товары забрасывали с Енисея раз в год, в половодье, когда самоходные баржи проходили примерно на восемьсот километров вверх по реке, до маленькой эвенкийской столицы Туры, где выгружались все товары. По пути до Туры баржи не причаливали нигде, торопились пройти, пока вода стояла высоко, пока снова не обнажились Большой и Учамский пороги. А затем уже товары для факторий сплавлялись из Туры вниз по Тунгуске, и по всей реке немногочисленные жители с нетерпением ждали, когда им доставят спирт, ибо никогда им не хватало запасов спирта от весны до весны. И вот эти двое из крохотного таежного поселка Учами отправились на моторке встречать долгожданный плот. Назавтра он ожидался в Учами, но ради того, чтобы дорваться до спирта днем раньше, они рисковали жизнью, плывя на моторке через порог...
Среди алкоголиков я встречал и совершенно анекдотические фигуры. Запомнился один бывший председатель райисполкома в Ростовской области. После войны он возглавлял райисполком в одном из виноградарских районов Дона (кажется, в Цимлянском), там его, понятно, на каждом шагу угощали вином, он превратился в пьяницу и не удержался на свой должности. Вместе с семьей он переехал в Каменск, город на берегу Донца. Там на его дочери женился один мой добрый приятель и там одно время, летом 1954-го, я жил вместе с ними: хозяева предоставили мне, за самую скромную плату, маленькую комнатушку.
Хозяин теперь работал на должности не почетной, но прибыточной — был он сторожем на мясокомбинате и потихоньку приторговывал мясом, чтобы иметь деньжата на водку. Пил ежедневно и обижался, если кто-то отказывался составить ему компанию. Помню, сказал о ком-то: «Задается, не хочет со мной выпить! Подумаешь, какой начальник! Я сам был председателем райисполкома...». Денег на пропой ему постоянно не хватало, он клянчил у меня и всех окружающих.
Часто заходил в комнату ко мне. Я сидел у стола, он останавливался за моей спиной, натужно покашливал:
— Ты все пишешь?.. Дай два рубля.
— Опять?
— Ну, хоть кружку пива выпью.
Однажды зять его долго не мог попасть домой: тесть заперся изнутри и мрачно сказал ему в открытую форточку: «Ты мне вчера не дал на сто грамм, и я тебе дверь не открою».
В другой раз, вечером, дико пьяный, вошел он ко мне, увидел на столе англо-русский словарь.
— Та-ак, понятно!
И стукнул себя кулаком в грудь:
— Я большевицким нутром чую, что ты шпион!
Я встал, схватил его за ворот, выволок на крыльцо...
На другой день пришлось мне искать другую квартиру.
Годом позже я смог уехать в Ленинград. Еще года через два получил письмо от моего каменского друга: «Что тебе сказать о Каменске? Он все тот же, разве что прибавилось новых домов. Лето было знойное, ни одна капля дождя не упала над городом. Но, несмотря ни на что, казаки "Тихого Дона" гнали по обожженным степям, тряслись казачки на бричках, довольные, что вновь пришлось
увидеть усы и шаровары с лампасами». — Это снимался фильм «Тихий Дон». — «У мельницы шли кулачные бои с участием всех бездельников города Каменска (в том числе и моего тестя), рядившихся в казаков и хохлов, которые в конце дня получали по три червонца на съемках и отправлялись в ближайший "Голубой Дунай"».
Так что его тесть по-прежнему находил радости в жизни. Спрашивается, надо ли было жалеть старого пьяницу? Легко жил человек! Правда, рассказывают, умирал тяжело.
Там же, в Каменске, один мой знакомый высказывался так:
— Всех окружающих я делю на печенегов и скифов. Печенеги — о них еще Чехов писал — живут себе бездумно, день да ночь — сутки прочь, и житейские заботы не лишают их душевного равновесия. Скифы живут вроде бы так же, но внутри каждого скифа зажата пружина, она распирает его, нет-нет да и сорвется. И тогда он напивается в дым.
Ну, я думаю, чересчур просто делить окружающих на печенегов и скифов. Пьют люди, во всяком случае, не только потому, что они «скифы» с природной склонностью к алкогольным срывам. К тому же, после поэмы Блока с гордым утверждением «Да, скифы мы...» слово «скиф» звучит слишком торжественно. Не всякий дикарь — скиф.
Причин, по которым пьют и спиваются, — множество. Хотя некоторые пьют и без видимых причин. Черт их знает почему.
Художественная литература не может изменить положения.
Давно ли это было? Появился в Ленинграде малоизвестный в литературных кругах автор одного романа. Если
не ошибаюсь, этот роман был единственным напечатанным его сочинением. Назывался он «Возвращение в жизнь». В первой половине книги ее главный герой под влиянием различных обстоятельств безнадежно, казалось бы, спивался, в середине — пытался повеситься на чердаке, где сушилось на веревках мокрое белье, но дальше рассказывалось, как он попал в лечебницу и успешно излечился от алкоголизма с помощью врачей и любящей женщины, иначе говоря — «возвратился в жизнь».
Книга вызвала колоссальный интерес читателей, особенно — читательниц. В издательство шел поток писем. Писали, главным образом, несчастные жены алкоголиков, благодарившие автора за то, что он вселил в них надежду на исцеление мужей. Они догадывались, что книга автобиографична, ибо автор выказывал доскональное знание отчаянной жизни алкоголика, и эта подлинность вызывала у читателей полное доверие.
Читателям, видимо, не приходило в голову, что судьба героя романа и судьба автора могут не совпасть в финале. После выхода книги в свет автор — на радостях, что ли? — снова стал пить. И затем совершенно исчез с литературного горизонта. Словно его и не было.
Алкоголизм, как известно, не только причина многих бед, но, в первую очередь, их следствие. Он начинается с неудовлетворенности, заполняет пустоту, которой не должно быть.
Когда же я читаю призывы всё спиртное запретить, искоренить, или взвинтить на него цены до недосягаемой высоты, я думаю с досадой: когда же наконец переведутся проповедники крайних мер?
А ведь проповедники крайних мер, как и вообще сторонники крайних взглядов и воззрений, всегда навязчивы...
Но, в конце концов, чего бы стоили все наши праздники, если бы никто не выпил ни глотка вина? А сколько прекрасных, задушевных слов не было бы произнесено, если бы вино не развязало язык...
Но поскольку я пишу эти строки, будучи, как обычно, вполне трезвым, я еще расскажу только один случай, когда алкоголь казался мне божественной влагой, как некогда превосходно выражались поэты.
За колючей проволокой, где я провел юные годы, спиртное было запретной и трудно добываемой роскошью. В лаборатории, где я работал, пили, случалось, и мутный розовый спирт, перегнанный из лака, и одеколон, оставлявший привкус мыла во рту, и гнусный вонючий денатурат.
Мне очень запомнилась одна встреча Нового года в бараке, где помещался «учебный комбинат». Рядом с большой комнатой для учебных занятий (днем туда приходили завтрашние запальщики, газомерщики, электрослесари) там был кабинет для вольнонаемного начальника — узкая клетушка без окна. Кабинет запирался на ключ, потому что в письменном столе хранились различные служебные бумаги. Инструктором учебного комбината (после того, как Эйснера отправили на поселение) был горный инженер Серафим Сергеевич Попов, и он — по дружбе — давал мне ключ. В этом кабинете я провел, запершись, немало вечеров, сочиняя роман из лагерной жизни. Я исписал две «общих» тетради, причем содержание моего романа веером расширялось от начала к концу. Месяца через два я вдруг почувствовал, что не знаю, о чем писать дальше, хотя роман оставался явно незаконченным и чересчур коротким. Я просто не мог представить себе дальнейшую судьбу моего героя (так же, как и мою собственную
судьбу) и бросил перо, несмотря на подбадривания Серафима Сергеевича, читавшего мою писанину.
Так вот в этом кабинете решили встретить новый 1949 год трое заключенных: Попов, я и наш общий знакомый, бывший пресс-атташе советского полпредства в Турции. Нам удалось достать и пронести в зону фляжку спирта.
В новогоднюю ночь, когда стрелки стенных ходиков показывали без четверти двенадцать, бывший пресс-атташе поднял граненый стаканчик и произнес почти нараспев, как стихи:
— С этим маленьким стаканчиком, но с большими чувствами...
В этот момент в дверь сунул голову дневальный и быстро сказал:
— Шухер!
Мы немедленно заперлись изнутри на ключ, потушили свет, затаили дыхание. Послышались увесистые шаги по доскам пола: охранники пришли с проверкой. Чья-то рука дернула запертую дверь кабинета, и дневальный сказал:
— Это кабинет начальника. Он вольный. Ключ — один, у него.
Охранники выругались, пошарили по углам и ушли.
Мы, все трое, шумно вздохнули, Попов весело сказал: «Пронесло!» — и включил свет. Бывший пресс-атташе откашлялся и произнес:
— С этим маленьким стаканчиком, но с большими чувствами пожелаю вам, друзья, всяческих удач в наступающем году!
С каким вдохновением мы тогда выпили!
ПЕРЕЧИТЫВАЮ ПИСЬМА
ПЕРЕЧИТЫВАЮ ПИСЬМА
В конце 1952 года, когда я с Воркуты уже выбрался, оттуда мне пришла открытка от Серафима Сергеевича Попова: «Итак, 22. X» (день, когда он освободился из лагеря). И дальше: «Бесконечно благодарен тебе за все услуги, которые ты для меня сделал». Эти слова я прочел с недоумением: о каких услугах речь? Не мог догадаться тогда, не припомню и теперь. Впрочем, об одной услуге помню (правда, она не из тех, за которые можно быть «бесконечно благодарным»).
Было так. Учебный комбинат переводили из барака в жилой зоне шахты № 8 в барак по другую сторону колючей проволоки — в производственную зону той же шахты, тоже, конечно, огороженную проволокой. Все несложное имущество «учкомбината» надо было перенести из одной зоны в другую — через вахту, где под пристальными взглядами охранников ничто недозволенное не должно было проскользнуть. И вот тогда Попов сокрушенно сказал мне, что в учкомбинате хранится большой и подробнейший географический атлас СССР, причем в инвентарной описи он почему-то не числится, и на вахте его непременно отберут. Отберут потому что в географических картах начальство усматривает возможное пособие для тех, кто решится на побег из лагеря. Недолго думая, предложил я Попову: «Давайте, пронесу атлас через вахту».
Да, будь мне тогда не легкомысленные двадцать два года, а трезвые сорок — не стал бы я рисковать: кто знает, чем грозило мне такое предприятие? Всё ведь зависело от настроения охранников на вахте... Но в том возрасте я меньше всего думал о последствиях.
Атлас оказался фолиантом огромного размера — примерно восемьдесят сантиметров на шестьдесят, поэтому я быстренько составил стратегический план. План этот опирался на предположение, что по случаю сильного мороза проверять проходящих заключенных будет только один охранник, остальные будут сидеть в натопленной будке вахты и глядеть на проходящих через окно. Старик Корнев (проборазделыцик из нашей лаборатории) всегда нес с собой на работу кусок хлеба, это разрешалось, но я попросил его на сей раз завернуть хлеб в тряпку как можно основательнее, дабы проверщику неясно было, что там завернуто. Я рассчитывал: пока охранник будет разворачивать тряпку, я следом за Корневым пройду и пронесу атлас под самым окном, вдоль стенки, остальные приятели пройдут следом за мною и постараются атлас заслонить.
Так и получилось. Корнев проходил первым, держа в руке завернутый в тряпку хлеб, и отвлек внимание охранника, а я — зажав пальцами опущенной руки край атласа — быстро прошел следом. Сразу за вахтой один из моих приятелей, Азарян, тоже подхватил атлас, и мы вдвоем зашагали, прижавшись плечом к плечу и неся атлас перед собой — так, что сзади его не было видно. Этаким солдатским строем прошагали мы все открытое пространство за вахтой, никто нас не окликнул, и Азарян первым начал хохотать. Завернув за угол ближайшего строения, мы уже оба ржали неудержимо.
Потом Попову удалось переправить атлас из производственной зоны в «вольный» поселок, но уже без моей помощи.
В лагере меня определенно спасал возраст. Спасал от уныния, от страха, от мрачных мыслей о невозвратно потерянных годах. Я все воспринимал куда легче, чем мои товарищи по несчастью в возрасте тридцати, сорока и старше. К тому же меня в годы заключения не могло угнетать, как некоторых других, чувство утраты чего-то светлого, что было в их жизни перед арестом. Светлой моя молодая жизнь и до ареста не была. Я уже умирал от голода — чудом выжил — во время ленинградской блокады.
Об этом стоит отдельно рассказать.
Моя мать была врачом-ординатором в Узловой железнодорожной больнице в Ленинграде, и в эту больницу ей удалось поместить моего отца уже в декабре 1941 года, когда настоящий голод только начался. Но месяцем позже в больнице перестало действовать паровое отопление. В большой палате, где, в числе тридцати других, лежал мой отец, умерли все до одного, так как к голоду прибавился холод.
Трамваи в городе не ходили, до больницы от дома было очень далеко, и моя мать могла приходить домой только раз в неделю. Отец умер 29 января, а еще 17-го вечером мать пришла домой и увидела, что я тоже чуть жив. В этот день я, как обычно, пошел в школу — не учиться (занятий не было), а съесть суп из дуранды. Вернувшись, я не смог поднять ногу на нижнюю ступеньку лестницы и ползком добрался до третьего этажа... Увидев меня в таком состоянии, мать пошла к знакомой, жившей в одном из соседних домов, — пошла с надеждой, что эта знакомая, тоже врач, посоветует, как мне помочь. Знакомая сообщила, что
рядом, на улице Чайковского, в доме 73, только что открылся стационар для истощенных детей и надо попытаться меня туда положить. Мать вернулась домой, посадила меня, укутанного во что только можно было, на санки, спустила эти санки со мной с третьего этажа вниз, привезла в стационар. Оставила меня в вестибюле, а сама поднялась на второй этаж, к главному врачу. Главный врач, Николай Васильевич Лебедев, сказал ей, что мест у него нет. Она устроила истерику, закричала, что вот муж у нее умирает и сын может умереть... Главный врач, спасаясь от ее истерики, вышел из кабинета, пошел по коридору — и с лестничной площадки второго этажа увидел внизу меня, сидевшего на санках... «Ладно, — сказал он моей матери, — я его возьму, хотя класть некуда...». Место нашлось, я пролежал сорок дней, выжил. А полгода спустя я снова попал в тот же стационар — уже по направлению из школь: (но уже с диагнозом: дистрофия 2-й степени, а не 3-й, как в первый раз). Доктор Лебедев узнал меня и сказал: «А ты парень везучий. Знаешь, почему я положил тебя в январе? Потому что увидел тебя на санках — ты был почти без сознания, так что я подумал: все равно, он умрет дня через два и место освободится».
А мог ли я считать себя невезучим, когда меня арестовали? Нет, отнюдь, потому что психологически я оказался подготовленным к шести годам лагеря обстоятельствами предшествующих лет.
Мой отец был арестован в январе 1930 года, когда мне было всего около трех лет от роду. К лету 1933-го относится мое первое воспоминание об отце: тогда мать привезла меня и сестру на свидание с ним в Медвежью Гору (на Беломорканале), где я увидел лагерные бараки, колючую проволоку, сторожевые вышки и среди заключенных —
отца. Мне было десять лет, когда его родная сестра, моя тетя Нина, которой сообщили, что муж ее расстрелян, бросилась вниз из окна лестничной клетки на пятом этаже и разбилась, упав на булыжник двора. От матери я знал и о трехлетней ссылке на Северный Урал ее отца (моего деда) и об аресте ее брата, моего любимого дяди Мити, когда он, ветеринарный врач, работал в Киргизии. А в 1938-м отец, уже вольный, приезжал с Дальнего Востока в отпуск, — у нас дома, я помню, провел однажды весь вечер его близкий друг, историк Андрей Николаевич Шебунин, милейший человек. На другой день мы узнали от его жены, что ночью он был арестован...
После всего этого понятно, что мой собственный арест не воспринимался мною как нечто из ряда вон выходящее. С первого дня в тюрьме я сознавал, что мой арест — в порядке вещей. Но не терял оптимизма. Твердо верил, что некая настоящая жизнь для меня наступит потом.
Моя мать очень трезво написала мне в одном из писем на Воркуту: «Не надо думать, что жизнь начнется завтра. То, что окружает тебя в лагере, это и есть жизнь».
Когда вышла из печати — в конце 1958 года — моя первая книжка рассказов «Ожидание», я, конечно, послал ее старым воркутским друзьям — в разные концы страны. Мало кто из них к тому времени оставался на Воркуте, большинство разъехалось. Некоторые застряли там, куда их сослали после отбытия срока в лагерях. Так, в Караганде жил высланный туда Константин Георгиевич Старокадомский. На Воркуте мы были очень расположены друг к другу: сближала нас любовь к поэзии, оба писали стихи — не Бог весть какие, но всё же...
Знаю, что Костю Старокадомского арестовали в Москве в 1935 году — тогда ему было двадцать три. Осудили
на 10 лет — якобы за террор, хотя он никого не убил и убивать не собирался. Отсидел он не только всю десятку полностью, но и несколько месяцев пересиживал — так, ни за что: после войны очень многих задержали за колючей проволокой без объяснения причин — «до особого распоряжения». Наконец выпустили. Несколько лет он прожил на Воркуте как вольный, к нему приехала старушка-мать. Жениться он не решался, жил аскетом. А в 1951 году внезапно его отправили в ссылку, опять же «до особого распоряжения». Он попал в Караганду.
В ссылке дождался реабилитации. Более чем через двадцать лет после ареста! Но не решился сразу же возвратиться в Москву. У него не было ни диплома, ни иного документа, удостоверяющего специальность, и он понимал, что без такого документа в Москве ему придется туго. А в Караганде он все-таки уже заведовал угольной лабораторией, зарабатывал сравнительно хорошо. Вот он и застрял там, куда был сослан. Поступил на заочное отделение университета в Алма-Ате и отложил возвращение в Москву по меньшей мере еще на пять лет. Это казалось разумным решением. Словно впереди была еще целая жизнь и можно было начать ее сначала.
Наконец он защитил долгожданный диплом. Но уже другие ветры веяли над страной, отношение к реабилитированным изменилось, их уже перестали беспрепятственно прописывать на прежних местах жительства. Наступили годы застоя, сталинистам они могли казаться годами реванша.
«О попытках сталинистов вернуть утраченные позиции я не могу слышать равнодушно, — так откликнулся Костя на одно из моих писем в 1967 году. — Неужели же были правы те, которые в свое время говорили: „Да, но
Эренбург озаглавил свою вещь "Оттепель", а каждая оттепель, как известно, кончается". Нет, не хочу этому верить, хотя факты, которые ты приводишь, как всякие факты — упрямы». Оттепель кончилась, а ведь столько было связано с ней надежд...
Не знаю, почему он так долго раскачивался, но попытку прописаться — даже не в самой Москве, а в Подмосковье, — он предпринял слишком поздно. В январе 1970-го рассказывал мне в письме: «Осенью прошлого года я гостил у родственников под Москвой (в Люберцах). Посетили паспортный стол Люберецкой милиции. Я предъявил справку о реабилитации, в которой указано место бывшей моей работы — в Москве, откуда следует, что и прописка была московская. Мой дядя предъявил домовую книгу, из которой видно, что жилплощадь (в домике дачного типа) может быть выделена без нарушения санитарных правил. И несмотря на это — решительный отказ с дикой формулировкой: "Проситель обеспечен жилплощадью в городе Караганде..."».
Так он никуда из Караганды и не уехал. Мать его уже умерла, он оставался один. Жениться так и не собрался.
Стихов он уже не писал, но, конечно, по-прежнему интересовался поэзией и всем литературным процессом. Когда я послал ему в Караганду свою первую книжку, она его разочаровала, и он укорял меня в письме:
«То, о чем ты пишешь, ведь это не самое значительное и не самое выразительное из того, что ты видел и чему был свидетелем?!
Будь это так, сборник, написанный на таком уровне, безусловно, обратил бы на себя внимание.
Впрочем, допускаю, вина здесь не целиком твоя».
Собственно, только тем я и мог оправдаться, что вина не целиком моя. В книжке я еще не касался самого
поразительного из того, что видел, — не позволяли цензурные условия. Два уже написанных «лагерных» рассказа остались, понятно, за бортом книжки.
В конце 1966 года я написал Косте о том, что законченная лагерная повесть лежит у меня в ящике стола. Она лежала без шансов на опубликование уже два года, я дал ей название «Моя дубленая кожа», а двадцать лет спустя придумал другое: «Счастливый и везучий».
Костя отвечал в письме:
«В отношении новой твоей повести я должен сказать: я чувствовал, она непременно должна была быть написана на эту именно тему... След остается у разных людей, конечно, различный, более глубокий у легко ранимых, слабый у толстокожих, но все решительно „после облучения" носят в себе „лучевую болезнь" в той или иной фазе. Не избежали этого и мы с тобой.
Если бы некий Мефистофель предложил мне снова стать двадцатитрехлетним парнем при условии снова пережить день за днем все три тысячи семьсот с лишним дней (тех самых!), из которых каждый был прожит с сознанием, что он украден из жизни, я отказался бы наотрез: такой ценой молодости не покупаю!
Рано или поздно повидаемся, и я, надеюсь, прочту ее (повесть)».
Он ее не прочел. В конце декабря 1970 года я послал ему письмо с новогодними поздравлениями, ответа не пришло, я встревожился и послал — «с уведомлением о вручении» — другое письмо, оно вернулось ко мне. На бланке уведомления было написано неизвестной рукой: «Адресат умер осенью 70 года».
Жизнь его была сломана давно, и построить ее заново, так, как хотелось бы, — не удалось...
Никакой Мефистофель не предложит нам вернуть молодые годы, но я бы тоже не хотел их вернуть вместе со всеми проклятыми обстоятельствами — тюрьмой и лагерем. В юности моей — даже не со дня ареста, а уже с начала войны — и до лета 1952 года (когда я покинул Воркуту) не было ни единого дня, который я хотел бы теперь воскресить и пережить снова.
Каждый раз, когда кто-то из друзей уходит из жизни, я выдвигаю ящик стола, где сложен мой накопившийся за годы архив. И достаю письма того, с кем больше никогда не увижусь.
В возрасте 49 лет умер от кровоизлияния в мозг мой близкий друг и ровесник Евгений Рыдалевский. Мы познакомились в тюрьме в 1944 году. 22 сентября того же года попали на этап, в один и тот же товарный вагон с решетками на высоких окошках, и поезд, составленный из таких вагонов, две недели вез заключенных из Ленинграда на Воркуту. Когда привезли — там уже стояла зима, тундра была покрыта снегом. Отобрали с поезда партию в несколько сот человек, погрузили на платформы узкоколейки и привезли на лагпункт шахты № 8.
Об этом дне напоминает письмо Жени Рыдалевского, посланное мне с Воркуты одиннадцать лет спустя, когда я наконец вернулся в Ленинград: «Это, все-таки, знаменательно. Понимаешь, я думаю, это тоже своеобразное чувство — снова ощутить себя ленинградским жителем после стольких лет. Помнишь, как нас впервые 6. X. 44 везли по узкоколейке и мы думали о нашей жизни, вглядываясь в огоньки, разрезавшие темноту?»
Помню. Я тогда был настроен бодро, и перспектива работы в шахте меня не только не пугала, но представлялась
заманчиво интересной. И затем на медицинском осмотре я, голый и покрывшийся от холода гусиной кожей, ни на что не жаловался, о близорукости своей умолчал. Врач написал на какой-то карточке: «Для подземных работ — годен».
Годен я оказался ненадолго. Поставленный вначале навальщиком в лаве, я, тощий семнадцатилетний юноша, не мог выполнять норму — не мог перекидывать лопатой, пригнувшись под низкой кровлей, по тринадцать тонн угля за восьмичасовую смену. Меня десятник перевел в помощники лесогона, затем на откатку. Уже в ноябре, работая в штреке откатчиком, я растянул связки на ступне и еле выбрался на-гора (выбираться из шахты нам полагалось пешком по уклону, но мы все выезжали, пристраиваясь на сцепках между вагонетками с углем, — вертикального ствола не было, а клеть для спуска и подъема по уклону предоставлялась лишь вольнонаемному начальству). Я потащился в санчасть, и там врач посочувствовал мне, сказал: «Вот тебе направление на рентген. Окажутся легкие не в порядке — вытяну тебя из шахты». Как он и ожидал, на рентгене у меня обнаружился туберкулез. Это позволило врачу «списать» меня из шахты «на поверхность» уже как негодного по состоянию здоровья.
Но я не падал духом. Среди мрака полярной зимы, в портяночной вони бараков, меня охватывал жгучий интерес к людям, осужденным за преступления большей частью мнимые. Этот интерес к окружающим заполнял мою жизнь!
Именно в отношениях с окружающими каждый заключенный проявлял — с неизбежной определенностью — собственную натуру. Думаю, что Евгений Рыдалевский по-настоящему раскрылся тогда, когда был лагерным
фельдшером и на его плечах лежала забота о сотне самых разных больных в стационаре (чаще всего — с цингой и пеллагрой), где не было (не полагалось) второго фельдшера или медсестры, где почти не имелось медикаментов, где, понятно, не было ни водопровода, ни канализации, как и в любом другом бараке, и где единственным удобством для тяжелобольных были места на нижних нарах (выздоравливающие спали на верхних). И, конечно, фельдшера будили в любое время суток, и сна ему всегда не хватало, а он и тогда уже не отличался здоровьем, у него начиналась гипертония...
Но он всегда был ясен умом и крепок духом. И когда его не стало, невольно подумалось о жестокости судьбы: ну за что? за что?
А ведь ни за что, и гадать тут нечего. Смерть — это лишь последствие непрочности нашей телесной оболочки, непрочности организма, который может изнашиваться быстрей, чем ожидаем.
Дух человека выносливей телесной оболочки. И как тягостна бывает зависимость духа от еды и лекарств, от микробов и от изношенности организма. Я хотел бы умереть как в классическом романе: сидел бы за письменным столом — и вдруг выпало из пальцев перо, голова свесилась набок — и всё, до свиданья.
Вот какая радужная картинка рисуется мне, оптимисту, где-то в будущем. Пессимист, конечно, возразит: ишь, чего захотел!
ТАРАСОВА ГОРА
ТАРАСОВА ГОРА
Есть одна замечательная старая книга — дневник Тараса Григорьевича Шевченко. Какая бездна обаяния открывается в авторе дневника! Правда, при чтении видно, что под конец ежедневные записи наскучили Тарасу Григорьевичу? и дневник стал заполняться уже кое-как, но начало его бесподобно.
Начат он был на пустынном восточном берегу Каспийского моря, когда Шевченко с нетерпением ожидал конца ненавистной ему солдатской службы, по сути говоря — ссылки, ожидал возможности свободно поехать в Петербург, а затем и на родную Украину. Дневник спасал его от тоски, все его чувства перекипали на этих страницах; он писал обо всем, что приходило в голову, но писал как художник, и все получалось интересно: как он купил медный чайник и как спал днем на огороде, и как одолевал скучную книгу, оставленную кем-то в этом бескнижном захолустье.
Дневник Шевченко, в отдельном издании, я прочел впервые на Воркуте, вскоре после освобождения из лагеря, и помню, как восхитили меня такие строки: «Все это неисповедимое горе, все годы унижения и поругания прошли как будто не касаясь меня... Мне кажется, что я точно тот же, что был и десять лет назад. Ни одна черта в моем внутреннем образе не изменилась». И действительно,
в дневнике не видно ни тени неврастении, ни малейшего душевного надлома — ясная голова и неизменная выдержка, — при том, что автор нисколько не позирует, не прихорашивается, не старается соорудить себе пьедестал. Как высокий пример воспринял я изумительную стойкость и непримиримость Шевченко, это «невозмутимое хохлацкое упрямство» — по его собственному выражению.
И когда в 1951 году я в первый раз получил возможность выехать с Воркуты в другие края — в отпуск, я решил провести месяц отдыха в Каневе — там, где на высокой круче над Днепром — на бывшей Чернечьей (то есть монашьей), а ныне Тарасовой горе стоит памятник великому человеку — Тарасу Григорьевичу Шевченко.
Воздух тишиной наполнен,
самогон в стакане.
В тень садов июльским полднем
окна прячет Канев.
У кого здесь мыслей буря?
Кто восстанет вровень
с тем, кто над рекою хмурит
бронзовые брови?
Хмурит брови над рекою
и сказать не хочет,
отчего с такой тоскою
каменеют очи —
с неистраченной любовью
к людям неумелым...
Не уплыть ему в низовья
с пароходом белым,
не рвануться с пьедестала
по путям исканий...
На земле притих устало
босоногий Канев.
Эти стихи я написал тогда же, в те давние дни.
В памяти моей первое посещение Канева осталось невеселой картиной очень бедного городка: жители его зарабатывали в колхозе жалкие копейки.
Запомнились белые хаты с соломенными челками над глазами окошек. Запомнилось, как вместе с хозяином хаты, в которой я снимал комнатку, мы ходили на Тарасову гору, к подножию памятника поэту; там мы расположились на сухой траве и пили сотворенный из сахарной свеклы самогон, провозглашая вечную память батьке Тарасу.
Запомнился в Каневе белокаменный Успенский собор, тогда он еще не был закрыт. Я зашел туда утром в будний день, внутри оказалось очень светло: высокие белые стены, окна где-то вверху, снизу их не видно, виден только солнечный луч — словно не из окна, а неизвестно откуда, с вышины — божественный свет. Я постоял в тишине, вдыхая слабый запах свеч, — свечи горели едва заметно; потом вышел, стараясь неслышно ступать по каменному полу. На ступенях стояли, крестясь, пожилые женщины в белых платках, а на траве, в тени, сидел слепой старик с красными пустыми глазницами, перед ним была фаянсовая кружка с отбитой ручкой, и он молча затряс головой, услышав звякнувшую в кружке монету. Я медленно прошел по саду, который некогда был церковным, сел на обшарпанную скамейку над обрывом, отсюда увиделись вдали чистые песчаные отмели у синего, обрызганного солнцем Днепра, заросли лозняка, растрепанные ветром, а ближе, под самой кручей, сады, сады, соломенные крыши. И надсадами воздух — сухой, душистый... Откинувшись на скамейке, я думал о том, что радость общения с природой смягчает трагизм
нашей жизни, и о том, что «Садок вишневый коло хаты» Шевченко написал в тюремной камере. Я начал вполголоса декламировать эти стихи, потом тихонько запел...
В марте 1961 года отмечалось на Украине столетие со дня смерти Шевченко.
В программе юбилейных торжеств предполагалось, что сам Хрущев посетит могилу Шевченко на Тарасовой горе. Хрущев, как известно, любил разъезжать, любил выступать с речами по торжественным дням и в свое время уже произнес соответствующую речь на открытии памятника Шевченко в Киеве.
Понятно, что, готовясь к знаменательной дате, местные власти больше думали о Хрущеве, нежели о Шевченко, ибо Шевченко был памятником и беспокойства принести не мог, а Хрущев проездом мог заметить какой-нибудь непорядок.
Надо было, во-первых, добиться, чтобы Канев произвел на Никиту Сергеевича впечатление благоденствующего городка. Ожидалось, что Хрущев проедет с эскортом машин по главной улице Канева и никуда в сторону не свернет, так что этой магистрали следовало уделить все внимание. Сосчитали, что на главной улице есть еще шесть хат под соломенной крышей, и было решено предложить их владельцам — за плату, конечно, — шифер, дабы Хрущев уже ни одной соломенной крыши тут не увидел.
Шифер был весьма дефицитен, и жившие под соломенными крышами обрадовались предложению властей. Но когда начальство заглянуло на районные склады, оказалось, что шифера там лежит вдвое меньше, чем требуется для реализации юбилейной идеи. Поэтому владельцам хат шифер, был выдан в половинном количестве — с тем, чтобы они пока что покрыли передний скат крыши, с главной улицы видимый.
Однако, вопреки указаниям, хозяева хат — все шестеро — покрыли шифером не передний скат крыши, а задний. Они здраво рассудили, что иначе остальной шифер придется ждать долго: Хрущев проедет — и тогда уже их крыши никого не будут интересовать.
Пришлось местным властям срочно доставать обещанный шифер полностью...
А в знаменательный день Хрущев на могилу Шевченко не приехал.
Памятник Шевченко, поставленный на Тарасовой горе, по-своему выразителен. Но раньше на его месте был крест, и, я думаю, Тарас Григорьевич был бы тяжко удручен, если б мог знать, что на его могиле когда-нибудь креста не будет.
Я видел памятники Шевченко в Каневе, Киеве, Харькове, Одессе и где-то еще (на Украине, разумеется), все они изображают поэта одинаково пожилым, суровым и, так сказать, погруженным в думы. И уже мало кто может представить себе Шевченко не лысым и не усатым — таким, каким он был в юности. А ведь именно в молодые годы он создал свои лучшие стихотворения, в том числе «Думы мои», «Катерину», «Реве та стогне Днипр широкий». Скульптор был бы вправе поставить на пьедестале фигуру молодого поэта, но нет, никто у нас годами не решался отойти от канона. Если же где-нибудь на Украине поставят еще один памятник, неужели возникнет все тот же затверженный, окаменевший, канонизированный образ, те же обвислые усы и сутулая спина?
Как часто бронзовые монументы и торжественные годовщины лишь отдаляют от нас великого человека, подчеркивают дистанцию между его величием и нашей обыкновенностью.
Ну, кому все это нужно, Боже мой...
МОИ ДРУЗЬЯ КИТАЙЦЫ
МОИ ДРУЗЬЯ КИТАЙЦЫ
В конце лета 1951 года я вернулся из Канева на Воркуту. Как раз тогда собирался куда-нибудь в отпуск мой большой друг, китаец Чан Ифан, и я порекомендовал ему тоже съездить в Канев. В Советском Союзе нигде, кроме Воркуты, не было у Чан Ифана друзей и знакомых, так что он принял мой совет.
Познакомились мы с ним пятью годами ранее, когда я еще был заключенным, а он только что отбыл восьмилетний срок и сменил лагерную гимнастерку на пиджак и галстук. Помню его всегда подтянутым, чисто выбритым, одетым с безукоризненной аккуратностью. По-русски он говорил хорошо, а когда не мог подобрать нужные русские слова — вставлял в разговор английские фразы. Беря книгу или газету, он надевал очки в роговой оправе, и черные дужки очков подчеркивали раннюю седину на висках. Ему было сорок лет.
Помню, я рассказал ему, сколько огорчений доставляет мне лагерная почта, где зачастую не отдают бандероли с журналами, где задерживаются и пропадают письма. Он внимательно и как-то непонятно поглядел на меня. По его взгляду и по выражению лица мне редко удавалось угадать, что он вот сейчас думает.
Чан Ифан сказал мне тогда: «Пусть твоя мать пишет тебе на мой адрес». Это было незаконным и рискованным для нас обоих делом, но с той поры — до последнего дня,
проведенного мною в лагере, — письма и бандероли доходили до меня, минуя лагерную почту, их получал Чан Ифан...
И вот он поехал в Канев. Осенью, едва он успел возвратиться из отпуска обратно на Воркуту, как в один непрекрасный день превратился из вольного человека в поселенца: вызвали его в соответствующие органы и объявили, что Воркута ему определяется местом бессрочного поселения. Почему? за что? — объяснений не давалось никаких. Видимо, за то, что уже восемь лет отсидел и не вызываешь доверия. Распишись, что поставлен в известность, будешь раз в месяц отмечаться в комендатуре. Вот и всё. Одновременно тысячи бывших заключенных потеряли тогда право выезда за пределы назначенного им места поселения.
А зимой на Воркуту к Чан Ифану приехала из Канева очень живая, простая и обаятельная украинка, лет на десять его моложе, ее звали Катей; она стала его женой. И необычайно скрасила его горькую жизнь поселенца.
В 1953 году, когда я жил уже далеко от Воркуты, он прислал мне два письма. В первом писал (это было в апреле, через месяц после смерти Сталина): «Набираюсь сил и жду поворот к лучшему, хотя шансов на это очень мало... Письмо твое получил уже давно, несколько раз пытался тебе ответить, но никак не мог дописать до конца. На бумаге невозможно поговорить с тобой, повидались бы — поговорили. Когда же это будет и будет ли вообще? Об этом тяжело даже подумать». Второе письмо, в июне, было еще печальнее: «Как надоела мне эта Воркута! Никого не хочу видеть, никуда не хочу глядеть. Правда, река Воркута открылась раньше, чем в прошлом году, на девять дней, но все же после этого стоит плохая погода, солнце редко
показывается, тундра только начала зеленеть. Как черт мрачно!»
Годом позже Катя родила ему дочку — Наташу. Дочка пробыла на Воркуте недолго, мать увезла ее в Канев. Катя тяжело заболела белокровием, климат Заполярья оказался для нее непереносимым.
Чан Ифан работал заведующим лабораторией на одной из шахт и ежемесячно посылал деньги в Канев, чтобы жена и дочка не испытывали никакой нужды.
Второй знакомый мне китаец звался Петром Викторовичем Немцевым — это был его коминтерновский псевдоним. Низенький, сильно облысевший, выговаривавший вместо <<р» — «л» (произносил «лабота» и «холосо»), равнодушный к своей внешности и часто не очень опрятный, в лагере он терпел постоянные издевательства и унижения со стороны всяких подонков, которые почему-то думают, что, унижая других, они тем самым возвышают себя. Но этот жалкого вида китаец, которого охранники окликали: «Эй ты, ходя-ходя!», а уголовники пинали ногами, был, в отличие от них всех, человеком достойным и благородным.
Я освободился из лагеря в феврале 1950 года, а в марте мне исполнялось двадцать три. Почти все мои друзья оставались по другую сторону колючей проволоки, и я нашел какой-то повод, чтобы на день своего рождения получить пропуск в зону шахты № 7. До недавнего времени эта шахта считалась каторжной, а теперь там было отделение политического спецлагеря с камуфляжным наименованием Речлаг. И теперь в этой зоне, в угольной лаборатории Северного района, работали мои ближайшие приятели, а заведующим был Петр Викторович Немцев, уже вольный, как и я.
Днем я приехал на автобусе в Северный район и первым делом разыскал жилье Петра Викторовича. Он снимал угол у немца-поселенца. Оказалось, что домой Петр Викторович обычно является к ночи (дома, то есть в углу чужой комнаты, у него была только железная узкая кровать и больше ничего), а все дни, с утра до вечера, проводит в лаборатории, где у него есть отдельный кабинетик. Там я его и застал.
Он сидел на табуретке у письменного стола, настольная лампа с маленьким бумажным абажуром освещала его желтую лысину и раскрытый научный журнал, окошко было снаружи покрыто угольной пылью и едва пропускало дневной свет. На столе стопками лежали книги по ядерной физике. Книгами были заполнены обе тумбы стола, и лишь в одном яшике, верхнем справа, он держал не книги и бумаги, а только табак; Петр Викторович не курил, но он знал, как трудно в лагере с куревом, покупал табак на свои деньги, приносил в лабораторию, высыпал в ящик стола, и тут все могли курить вволю. По мере того, как ящик пустел, Петр Викторович наполнял его заново.
(Отмечу в скобках, что подобным образом поступал не один он. Мне рассказывали ранее каторжане с той же шахты № 7, что испанец Кампесино, работавший бригадиром в шахте, ежедневно приходил на смену с буханкой хлеба под мышкой и поровну делил этот хлеб между работягами своей бригады — голодными каторжанами.)
Я знаю, что Петр Викторович был щедр ко всем, в ком видел своих друзей. И вообще он любил отдавать, дарить. Не избалованный жизнью, он доброе отношение к себе ценил необычайно, его благодарность была непременно благодарностью в квадрате...
Несколько лет спустя, уже реабилитированный, Петр Викторович не сразу решился вернуться в Китай. Уезжая,
сумрачно сказал одному из русских друзей: «У вас тридцать седьмой год уже был, а у нас, в Китае, еще будет...». И не потому сказал так, что обладал даром предвидения, нет, он сказал так просто потому, что понимал логику диктатуры. Ведь еще ни одна диктатура не миновала периода ужесточения и террора на своем историческом пути...
Вскоре друзья на Воркуте узнали из писем его из Пекина, что Петр Викторович, уже под своим настоящим именем — Ли Дэн-е, стал научным сотрудником китайской Академии Наук. Потом письма от него перестали приходить, и кто знает, был ли он еще жив или уже пал жертвой так называемой культурной революции.
Третий знакомый мне китаец Хуон Чунчу, окончив срок заключения, неосмотрительно женился было на какой-то лагерной потаскухе. Она родила ему сына, но, когда мальчику еще не было года, бросила мужа и своего маленького китайчонка. Хуон Чунчу вычеркнул эту бабу из своей жизни сразу и навсегда, ребенка стал воспитывать один, как умел. Кормил его, купал, стирал его рубашонки. Он купил у ссыльного поляка землянку на берегу реки Воркуты. Рядом, на крутом обрыве, выходил на поверхность пласт угля, и Хуон Чунчу киркой добывал уголь для своей печки прямо с этого обрыва. В землянке, разумеется, не было ни водопровода, ни канализации, но Хуон Чунчу, живя вдвоем с маленьким сыном, умел поддерживать чистоту. Утром, уходя на работу, он нес мальчика в ясли. Потом водил его в детский сад. А в школу мальчик с первого класса ходил самостоятельно.
Хуон Чунчу лет десять считался человеком, не имеющим гражданства, так как при освобождении отказался взять советский паспорт, а вернуть себе китайское граж-
данство в тогдашних условиях у него возможности не было. Существование без паспорта означало добровольную ссылку, ибо, не имея паспорта, он не имел и права выезда с Воркуты.
Чан Ифан принял советское гражданство сразу, как только вышел из лагеря. Не потому, что его не тянуло на родину, а потому, что он не питал никаких иллюзий.
После памятного XX съезда он был реабилитирован и восстановлен в партии. Весной 1957 года ему разрешили съездить в отпуск в Китай. Он бы тогда уехал совсем, такая возможность появилась, но это означало навсегда расстаться с женой и дочкой: Катя наотрез отказалась переселяться в чужую для нее страну...
О своей поездке в Китай он мне рассказывал летом 1962 года, когда я снова побывал на Воркуте и с ним встретился.
Чан Ифан вспоминал: когда поезд пересек границу Манчжурии, он стоял у окна вагона и не мог сдержать слезы, ведь он не видел своей родины столько лет!
Он приехал в родной город Сиань. Поезд дальше не шел. Вот уже все пассажиры вышли из вагона, Чан Ифан остался один со своими чемоданами, выглядывает в окно — с перрона его замечают двое мужчин. «Это, наверно, он», — говорит один из них, и оба входят в вагон к Чан Ифану. Оказалось, это его родные младшие братья, которых он не видел со дня своего отъезда из Сиани в 1924 году... Старушка-мать не пришла на вокзал, сна по китайскому обычаю встретила старшего сына на пороге дома. На ночь постелила широкую квадратную кровать, уложила его к стенке, сама легла с краю. Рано утром — он еще спал — она пошла на рынок и купила все то, что он любил в детстве...
Он смог провести в Сиани несколько дней. На прощанье мать подарила ему Библию на китайском языке: их семья принадлежала к числу христиан-баптистов.
В Советский Союз он вернулся в восторге от многого, что видел в Китае (напомню: видел в 1957 году).
Я спрашивал: «Ну, а какова степень свободы в Китае?» Он с улыбкой отвечал известным лозунгом: «Пусть расцветают сто цветов!» — «А в чем, по-твоему, основная разница между тем, что у нас, и тем, что у них?» — «Прежде всего, разница в том, что там никто не туфтит и все действительно работают». Видел собственными глазами, так что мог сравнить.
Он был в Китае как раз в то время, когда пришла к победному концу всеобщая борьба с мухами. В одном пекинском ресторане его внимание привлекла надпись: «Кто в нашем ресторане увидит муху, тот может пообедать бесплатно». Я должен был признать, что нам до этого далеко: у нас непременно нашелся бы субчик, который прочел бы такую надпись и затем пришел бы в ресторан с заранее припасенной мухой в кармане.
Чан Ифан рассказывал, как на вокзале в Пекине отдал свои чемоданы носильщику и не получил никакой квитанции. Признался мне, что, когда багаж укатился на тележке и скрылся из виду, в его голове возникло опасение, навеянное печальным российским опытом, — не пропали бы вещи бесследно. Но нет, они были честно доставлены на стоянку такси. Когда же он вознамерился дать носильщику «на чай», то есть попросту не взять сдачу, как это обычно делается у нас, — носильщик с негодованием топнул ногой, потребовал сдачу взять и сказал: «Вы, как видно, давно не были в Китае. У нас теперь так не принято, имейте в виду!»
Там, в столице Китая, Чан Ифан останавливался в общежитии ЦК компартии. Его старый товарищ, оказавшийся управляющим делами Совета министров, приехал к нему на трамвае, «Разве тебе не полагается машина и личный шофер?» — спросил Чан Ифан. «Только для разъездов по служебным делам», — ответил тот.
Такой порядок восхищал Чан Ифана, и я разделял его восхищение.
Еще не начался террор культурной революции, и, хотя Чан Ифана глубоко тревожили известия о перемене политического климата в Китае, он ничего мне тогда об этом не сказал. Он надеялся, что его опасения не сбудутся.
Один его знакомый, тоже китаец и советский гражданин, ездил в Китай в 1959 году и, вернувшись, рассказывал мрачные новости Чан Ифану и Хуон Чунчу. Рассказал, что в китайской деревенской коммуне после трудового дня избивают того, кто работал нерадиво, причем бить этого человека приказывают членам его семьи, а если они отказываются, их избивают тоже. Этот рассказ произвел такое удручающее впечатление на Хуон Чунчу, что он решил принять советское гражданство и оставил надежду на скорое возвращение в Китай.
Минул год после моей новой поездки на Воркуту. В июле 1963 года я вместе с женой гостил у ее родственников в Киеве. Оттуда мы решили заехать в Канев, где я рассчитывал застать Чан Ифана — знал из писем, что в июле у него отпуск. Но я не предупредил о своем приезде, и мы разминулись на два дня: отпуск его кончился раньше, чем намечалось первоначально, и он уехал на Воркуту.
Мы застали дома Катю и Наташу.
Дом у них был недавно построен (благодаря воркутским заработкам Чан Ифана) и раскрашен в желтый и красный цвета — на китайский манер, должно быть.
На Катю мучительно было смотреть: истощенные руки, бескровное лицо. Она не жаловалась, хотя понимала, что жить ей осталось недолго.
Ее дочку Наташу тогда я увидел впервые. У нее оказались шоколадные, чуть раскосые глаза и густая шапка черных прямых волос. Родным языком для нее был украинский, и училась она в украинской школе. Вырастала здоровой и крепкой — «як гром», — так о ней с улыбкой говорила Катя. Теперь, когда больная мать не могла делать почти ничего, что требует физических усилий, девятилетняя дочка сама, без напоминаний, носила ведрами воду из колонки, стирала, мыла полы... Как видно, украинское трудолюбие в ней помножено было на трудолюбие китайское, давно ставшее легендарным.
Годом позже Кате стало ясно: силы оставляют ее окончательно и смерть уже близка. Она послала Ифану письмо, просила приехать в Канев как можно скорее.
Теперь он решил оставить Воркуту навсегда. Кстати, возраст уже позволял ему выйти на пенсию.
Вскоре после его приезда в Канев Катя умерла... Он остался вдвоем с дочкой в городке, где у него не было ни друзей, ни родных.
Еще года через два, когда отношения между Советским Союзом и Китаем резко обострились, ему пришлось прервать переписку с родными в Китае. Продолжение переписки могло тяжело отразиться на их судьбе.
«Жизнь моя осложнилась довольно печально и даже беспросветно, — писал он мне в январе 1970 года. — Не
потому, что я так мрачно и безрадостно смотрю на жизнь, а на самом деле в данное время она так складывается. Самое главное — рядом нет друзей и не с кем поговорить откровенно — to open my heart». А через месяц он прислал еще одно письмо: «Мне в этом году исполнится 63 года. Прямо страшно, как быстро проходит время. Все свои лучшие годы я похоронил в Заполярье. Всю жизнь я стремился к свободе и лучшей жизни, но действовал не так, как надо. Жизнь не любит трусов. Это истинная правда».
Безусловно!
Но меня поразило, что в этом письме он, в сущности, назвал трусом себя. На Воркуте я встречался с ним почти ежедневно в течение нескольких лет и не помню случая, когда бы он проявил себя робким и нерешительным.
Если у него были основания считать себя трусом, то лишь потому, что в этом вопросе у него были свои, более высокие критерии, чем у большинства из нас. А может быть, слово «трусость» он понимал так же, как древний мудрец Конфуций (в китайском произношении — Кун Фуцзы). Ведь по Конфуцию — «видеть должное и не исполнить — трусость». А кто из нас не знает за собой такого греха — «видел должное и не исполнил»? Кто же никогда не отступал?
Летом 1970 года я отдыхал в любимых мною Карпатах и решил на обратном пути в Ленинград заехать в Киев и — уже в третий раз — в Канев.
Поезд привез меня в Киев во второй половине дня. На вокзале я сдал чемодан в камеру хранения, нырнул в метро, вынырнул на Крещатике и пошел себе не спеша по теневой стороне, где не так жарко, в сторону Днепра. Не спешил я потому, что знал: «ракета» отплывает в Канев в
шесть вечера. Но вот я добрался до речного вокзала, и оказалось, что билетов на «ракету» уже нет. Ах, черт, как же я этого не предвидел? Уже торопясь, поехал на автовокзал, а это в другом конце города. И что же? Вечерний автобус на Канев уже ушел. Пришлось вернуться к пристани. Чтоб не застревать на ночь в Киеве, я взял билет на теплоход, который должен был придти в Канев ранним утром. В каютах свободных мест не оказалось, билет мне достался «общий», то есть на палубу. Это меня не смущало.
Теплоход отчалил, когда солнце уже пряталось за холмами, и весь город укутала вечерняя тень, лишь блестели в лучах заката золотые купола киевской Лавры. Город отдалялся, и всё большее пространство можно было охватить взглядом, и казалось, что можно всё глубже дышать. И я подумал о том. что, отдаляясь во времени от минувших событий, мы тоже видим всё шире и шире. И в то же время память — наше второе зрение — позволяет видеть минувшее вблизи...
Наконец город исчез за горизонтом. Потянулись низкие берега с темнеющим лиственным лесом и светлыми полосками прибрежного песка. Чуть колыхались на легкой волне огоньки бакенов. В небе обозначился месяц, стало прохладно, и я направился во внутренние освещенные коридоры теплохода. Возле стенки машинного отделения, где свежий запах речной воды сменялся горячим запахом мазута, я увидел незанятую лавку, растянулся на ней, положив под голову локоть. Вспомнилось, как в молодые годы я точно также путеплавал по Днепру и по Дону, возникло редкое ощущение вернувшейся молодости, и с этим приятным ощущением, под мерный шум машины за стенкой, я прекрасно уснул.
Жесткая лавка не дала мне проспать Канев. На рассвете, в половине четвертого, я уже стоял у борта, и утренний озноб сгонял с меня сонливость.
Вот уже причал — совсем не там, где прежде. Помню, что здесь была пойменная низина, поросшая травой и лозняком. Теперь вижу сплошной песок, а немногим далее возвышаются ровные ряды пятиэтажных коробок — таких же, как в любом другом новом городе, не хуже и не лучше. Я знал, что здесь рядом строится Каневская ГЭС, еще одна ГЭС на Днепре, и значит появится еще одно «море» и затоплены будут новые и немалые пространства земли, истинную ценность которой проектировщики электростанций, как известно, учитывать не желают. Припомнилась недавно прочитанная в «Литературной газете» статья одного профессора, он высказывал мнение, что со временем все эти равнинные водохранилища придется спускать и придется восстанавливать плодородие затопленных земель. Однако, есть, как видно, проклятая инерция экономики — так же, как инерция истории, — и если в строительство уже вложены миллионы рублей, никто его не прервет, даже если всем становятся ясны будущие гигантские убытки и гибельные для природы последствия.
С этими злыми мыслями вышел я на песчаный бугор и зашагал по асфальтовой дороге. С огорчением увидел, что былую поэтичность Канев в значительной степени потерял. Обычнейшие пятиэтажные коробки придали виду городка стандартность, с поэзией несовместимую.
А вот и старая часть Канева на пологом склоне холма. Домики в садах еще спят, улицы пусты. Нахожу знакомую улочку, наконец и дом Чан Ифана вижу за деревьями. В саду тихонько звякает умывальник — кто там с полотенцем?
— Ифан, это ты?
Навстречу выходит, широко улыбаясь... нет, не Чан Ифан, а неожиданно — Хуон Чунчу. Скуластое лицо, нос — как половинка желтой груши или, вернее, бочок ее, глаза цвета черного кофе. Оказывается, он теперь живет неподалеку, в городке Смеле, и вчера приехал в Канев, чтобы повидаться с Чан Ифаном и со мной, — о моем приезде Чан Ифан сообщил ему в письме.
В утренней тишине слышался щебет птиц, было уже очень тепло, и день обещал быть жарким. Хуон Чунчу негромко рассказывал, что сын его учится в ленинградском Горном институте и мечтает, как это ни грустно для отца, по окончании института уехать на Воркуту. Для парня Воркута — родной город, там он провел детство... Хуон Чунчу говорил коверкая слова — за много лет он так и не выучился хорошо говорить по-русски, и я видел тоску в его глазах, понимал, как разрывается его душа: многолетняя ностальгия не дает забыть о Китае, а единственный сын тянется на ненавистную отцу Воркуту...
Но вот на крыльцо вышел Чан Ифан — он такой же, как и был, возраст выдает только седина, волосы его стали совершенно белыми. Мы обнялись по-братски.
В точности такой же, как и во все минувшие годы, была его утренняя гимнастика в саду. Это целая пантомима: вот он словно садится верхом на коня, берет воображаемый лук, медленно и напряженно оттягивает тетиву и трижды пускает стрелу...
Появилась Наташа — она выросла в стройную длинноногую девушку выше отца ростом.
Хуон Чунчу с утра принялся стряпать китайские блюда: боцзы — паровые пельмени, и фынтёзы — прозрачную (из крахмала) вермишель с чесноком и стручковой фасолью.
Потом мы сидели за столом в саду. Солнце поднялось высоко, стало жарко, над нами легко шелестела листва и гудели шмели. Мы говорили медленно и негромко. Не в первый раз я слышал обрывочные рассказы Чан Ифана о том, что пришлось ему некогда пережить...
Он родился в Китае, в семье был старшим из четырех братьев, и отец хотел, чтобы все четверо стали врачами. Но Ифан поступил в пекинский университет изучать журналистику и литературу; девятнадцати лет, в 1926 году, вступил в компартию, был исключен из университета и уехал учиться в Советский Союз. Окончил в Москве Коммунистическую Академию Народов Востока, но в Китай удалось вернуться не сразу. Лишь в 1935 году его, молодого коммуниста, переправили через советскую границу возле Кульджи — в провинцию Синьцзян. Тогда губернатор провинции, Шзн Шицай, хоть и признавал власть Чан Кайши, но сотрудничал не с гоминьдановцами, а с коммунистами и пользовался широкой поддержкой Советского Союза.
Размышляя позднее над тем, что происходило тогда, Чан Ифан пришел к выводу, что Сталин рассчитывал на отделение Синьцзяна от Китая — Сталин предпочел бы превращение Синьцзяна, населенного, в основном, уйгурами и казахами, в буферное государство по образцу соседней Монголии.
Чан Ифан стал тогда редактором первой китайской газеты в столице Синьцзяна городе Урумчи. Весной 1937 года он был направлен Шэн Шицаем в город Кашгар, где разгоралась междуусобная вражда между дунганами (китайцами-мусульманами) и китайскими властями. Чан Ифан был назначен главой местной администрации, но вскоре был схвачен прибывшими в Кашгар агентами
НКВД и на самолете вывезен сначала в Алма-Ату, затем в Москву.
В московских тюрьмах — на Лубянке, в Бутырках и в Лефортове — его били нещадно, добиваясь признания в том, что он агент империализма. Его били на следствии вывинченной ножкой стула, ременной металлической пряжкой, мраморным пресс-папье, били и совали ему под нос текст «признания», сочиненный и каллиграфически написанный в следственном отделе. Почти два года он все выдерживал и ничего не подписывал. Но в конце концов — с отчаяния — подписал «признание» в том, что он якобы хотел убить Ван Мина, представителя китайской компартии в Коминтерне. Он подписал «признание», решив, что все равно откажется от него на суде. Так он и поступил, доказав на суде, что никак не мог он врываться к Ван Мину в Москве, так как в действительности находился далеко — в Китае. По справедливости его следовало оправдать и освободить, но нет — суд отправил дело «на доследование», самого же Чан Ифана обратно в Лефортовскую тюрьму. Затем уже «Особое совещание», не утруждая себя мотивировками, постановило отправить его на восемь лет в лагеря.
Летом 1939 года отправили его с этапом — поездом до Архангельска, далее в трюме парохода морем до устья Печоры и вверх по Печоре до Усть-Усы. От Усть-Усы до Воркуты — пешком. Надвигалась ранняя полярная зима, а он еще был в коверкотовом пальто и в легких ботинках...
На Воркуте он отбыл свой лагерный срок «от звонка до звонка». Реабилитации дождался, когда ему было уже пятьдесят лет — его с Воркуты вызвали в Москву и там, в одном высоком учреждении, разрешили прочесть собственное «дело». Среди прочих бумаг он увидел в деле
давний запрос китайской компартии о судьбе «товарища Ван Сянтина» (под этим коминтерновским псевдонимом Чан Ифан работал в Китае во имя революции). Прочел он и копию ответа на запрос. В ответе говорилось, что Ван Сянтин, возвращенный для партийной работы в Китай, пропал без вести, — под этим лживым сообщением личную подпись поставил Берия.
Он побывал в Китае еще раз, летом и осенью 1988 года, когда ему перевалило за восемьдесят лет.
Так называемая культурная революция не обошла стороной его родной дом в Сиани. И в этот дом врывались хунвэйбины — яростные молодые сторонники «культурной революции». Ломали пол, ища неизвестно чего — толи оружия, то ли каких-то компрометирующих документов. Двум его братьям, врачам, жителям Сиани, навешивали на грудь доски с позорящими надписями. Главная вина их состояла в том, что их старший брат Ифан жил в Советском Союзе, а родная сестра — на Тайване. Беда миновала только самого младшего брата, тоже врача. Потому что в те годы он служил в армии на индийской границе. Он один и пережил культурную революцию, мать и два брата умерли. Младший брат вернулся в Сиань, и вот наконец времена переменились и страна словно бы очнулась и опомнилась, и он смог пригласить к себе одновременно брата из Советского Союза и сестру с Тайваня. После того, как в разлуке прошла почти вся их жизнь...
Чан Ифан приехал — уже старый и полуслепой, с катарактой на глазах. Брат устроил ему операцию в китайской больнице, с одного глаза катаракту удалили. На сей раз Чан Ифан провел в Сиани пять месяцев, но не остал-
ся доживать свою жизнь в Китае, как ему предлагал младший брат. И вернулся домой, то есть в Канев.
Если бы он написал воспоминания, они бы, конечно, оказались гораздо интереснее того, что я смог о нем рассказать. Но он уже ничего не напишет. И мне хочется привести здесь еще один его рассказ.
В конце 1942 года, на Воркуте, его послали работать санитаром в морг лагпункта шахты № 8. Прозектором там был тоже заключенный, некто Турков (я его помню: благодушный трепач и циник), к нему Чан Ифан и попал в помощники. Под морг был приспособлен барак поодаль от лагерной зоны. Работать предстояло по ночам.
Когда Ифан, в изношенном бушлате, ватных брюках и чунях, явился на свою новую работу в первый раз, Турков сказал ему: «Не бойся, заходи», — и отворил дверь в темную мертвецкую. Оба вошли. Внутри оказалось так же морозно, как и снаружи, топить тут, разумеется, не полагалось. В темноте Турков щелкнул выключателем, засветилась тусклая лампочка под потолком, и внезапно Ифан увидел прислоненные к стенам закоченевшие трупы. «Смир-рна!» — скомандовал им Турков — так уж он привык шутить.
Вдвоем они складывали трупы на большие санки, Ифан впрягался и вез их к выкопанной загодя траншее, наполовину засыпанной снегом. Он возил трупы каждую ночь. Умирало в ту зиму на лагпункте человек по двадцать ежедневно.
Над братскими могилами заключенных землю заравнивали так, чтобы не оставалось никаких следов захоронения Как будто тут, в лагере, никто не умирал!
Однажды летом, между речкой Воркутой и старым строением мерзлотной станции, строители принялись
было рыть яму. Они выгребали песок. Вдруг чья-то лопата наткнулась на длинные женские волосы и затем на череп. Остановились, не захотели копать дальше, засыпали яму и предпочли в другом месте добывать песок.
Мне рассказывали на Воркуте в 1962 году, что вот теперь решено было что-то строить возле впадения речки Воркуты в реку Усу, принялись рыть котлован и неожиданно для себя наткнулись на множество трупов заключенных, расстрелянных летом 1942-го. Трупы лежали вповалку, ничуть не разложившиеся, будто зарыли их только вчера. Потому что зарыты они были в грунт, промороженный вечной мерзлотой...
С течением времени и сменой поколений многое в памяти людей стирается, исчезает. Но за полярным кругом тысячи трупов заключенных вечная мерзлота сохраняет в земле, как мамонтов. На века!
ВЫШИТАЯ РУБАШКА
ВЫШИТАЯ РУБАШКА
В лагере, в сорок седьмом году, я заболел цингой. Распухли десны, я ничего не мог есть, кроме баланды, не мог жевать хлеб, деснам было больно от малейшего прикосновения. Тогда благоволивший ко мне доктор устроил меня на неделю в стационар и распорядился сделать мне несколько вливаний аскорбиновой кислоты, крайне дефицитной в тех условиях и по тем временам.
В стационаре моим соседом на нарах оказался Степан Федорович Манжула — высокий, грузный старик с белой остриженной головой и седыми, закрывающими рот усами — такие усы принято называть запорожскими.
От заледенелого узкого окошка тянуло холодом, старик прикрывал колени полой серого больничного халата и согревал пальцы, пряча их в рукава. Он занимал место на нижних нарах (тяжело ему было взбираться наверх), а я — на верхних. Там, под покатым барачным потолком, было немножко теплее, чем внизу.
Старик рассказал мне, что, когда его везли на Воркуту, он был готов к худшему, а здесь в первый же день нашлись люди, которые устроили его не куда-нибудь, а на лагерную кухню — писать талончики. Работа на кухне была недостижимой мечтой для большинства заключенных, при их вечном существовании впроголодь, а Степан Федорович Манжула попал на это в высшей степени «блатное» место, не приложив ни малейших усилий,
чтобы туда попасть. Однако на кухне он проработал совсем недолго: не желал ловчить и мошенничать и, понятно, кому-то не угодил. Его оттуда выгнали, и пришлось бы старику «загибаться» на так называемой снегоборьбе (эта работа считалась самой легкой, однако означала ежедневные восемь часов на морозе и голодный паек), но снова нашлись добрые люди — поместили его сюда, в стационар, хотя он ничем не болен.
— У меня, слава Богу, крепкая порода. Я же кубанский казак.
— А за что сидите?
— В девятнадцатом году я был министром Кубанской Рады.
Так что можно было не удивляться тому, что на каждом его шагу находились люди, готовые помочь ему здесь, в лагере. Припомнился другой старик, недавно умерший, который несколько лет провел в лагерном стационаре не потому, что болел, а потому что приходился родным братом министру Временного правительства Малянтовичу. Когда прикрепленного к стационару врача спрашивали, почему этот мнимый больной годами числится у него в стационаре, врач многозначительным шепотом объяснял: «Это же брат министра Временного правительства!»
Мой сосед по нарам министром был сам, так что ореол вокруг его седой головы возникал еще более внушительный.
Двадцать пять лет провел он в эмиграции, причем за границу его выкинули не большевики, а генерал Деникин. По приказу Деникина члены Кубанской Рады были схвачены, один из них повешен на площади в Екатеринодаре, остальные под усиленным конвоем вывезены вон — в Константинополь. Дело в том, что Кубанская Рада требовала
автономии Кубани, а генералу Деникину всего дороже был лозунг единой и неделимой России. Поэтому всех сепаратистов и автономистов он ненавидел не меньше, чем большевиков, открыл фронт против Петлюры и расправился с Кубанской Радой.
— Поэтому он обречен был потерпеть крах, — убежденно говорил мне Манжула.
Годы эмиграции бывший кубанский министр прожил в Чехословакии. Он приобрел себе маленький участок земли в Прикарпатской Руси (то есть, по-нынешнему, в Закарпатской Украине), его дочери учились в гимназии в городе Берегово.
— Там я чувствовал себя почти как на родине, — вспоминал Манжула. — Ведь родной язык кубанских казаков, точнее говоря — язык степной правобережной Кубани, — украинский.
— Но вы говорите по-русски с абсолютной правильностью, без малейшего акцента, — заметил я.
— А знаете, кто вообще хорошо говорит по-русски? — с улыбкой спросил он и сам ответил: — Петербуржцы и интеллигентные украинцы.
Интеллигентные украинцы на большей части Украины хорошо говорят по-русски, в западных областях — по-польски, в Закарпатье — по-венгерски. Однако, именно благодаря украинской интеллигенции живо украинское национальное самосознание..
Когда в 1947 году выселяли украинцев, поголовно всех, из подвластной ранее Польше части Прикарпатья, польские власти составляли особые списки местной украинской интеллигенции, не без основания рассчитывая именно в этих списках обнаружить наиболее активных националистов из
УПА — Украинской Повстанческой Армии (об этом сообщает в книжке «Spalona ziemia» польский автор, видимо, близкий к органам безопасности, Владислав Ярницкий). Силы националистов возглавляли недавние учителя, недавние юристы, недавние студенты. И глава их, Степан Бандера, окончил два курса Политехнического института во Львове до того, как включился в политическую борьбу.
Еще в 1934 году Степан Бандера, тогда 25-летний лидер молодых украинских националистов, организовал в Варшаве убийство польского министра внутренних дел Перацкого. На судебном процессе по делу об убийстве Перацкого Бандера и его товарищи отказывались отвечать по-польски на вопросы суда, отвечали только по-украински.
Польская писательница Зофья Налковская была поражена поведением подсудимых и записала в своем дневнике: «Молодую девушку, которая не хочет давать показания по-польски и пытается что-то заявить на своем языке, силой удаляют из зала. И уже от самой двери удается ей крикнуть в сторону обвиняемых как приветствие или как утешение: "Слава Украине!" И за это суд добавляет ей день заключения! Мысль простая и банальная: ну так, но ведь потому и существует это государство (независимая Польша), потому вообще может существовать этот суд, что когда-то иные люди — не так давно — люди этого сорта... не хотели давать показания по-русски и заявляли демонстративно, что "еще не згинела"».
(Когда я прочел этот отрывок из воспоминаний Налковской, напечатанный в варшавской газете «Polityka», я сразу вспомнил, как бывший кубанский министр Манжула, сидя на нарах в лагерном стационаре, повторял слова первого чехословацкого президента Масарика о том, что не особая территория, не особый язык и не историчес-
кая общность, а воля народа к независимости дает на нее право).
Польский суд приговорил Степана Бандеру к смерти, затем приговор был заменен пожизненным тюремным заключением. Но уже в 1939 году он оказался на воле вместе со всеми заключенными польских тюрем — после вторжения в страну германских войск и военного краха Польского государства.
Когда в 1941 году Германия начала войну против Советского Союза и германские войска захватили Львов, Бандера и его приверженцы провозгласили независимость Украины. Друг Бандеры Ярослав Стецько даже сформировал правительство. Узнав о событиях во Львове, Гитлер приказал самозванное правительство разогнать и руководителей украинских националистов арестовать. Они были схвачены и увезены в Берлин. В сентябре Бандеру и Стецько отправили в концлагерь Заксенхаузен и посадили в одиночные камеры внутрилагерной тюрьмы Целленбау. И продержали там — в относительно привилегированных условиях — три года. Освободили только тогда, когда территория западной Украины оказалась занята советскими войсками.
Какой бы то ни было независимости или хотя бы автономии Украины Гитлер, как известно, не хотел допустить. Он видел в этой стране лишь часть «жизненного пространства», необходимого для будущей «великой Германии». А Степан Бандера ради создания самостийной Украины готов был на союз с кем угодно. В немцах видел единственно возможных союзников. Должно быть, он рассуждал так же, как и его предшественник, Симон Петлюра, который в одном письме (оно известно историкам) писал, что объединился бы даже с дьяволом, если б это нужно было для спасения независимости Украины...
На Воркуте украинские националисты бандеровцами себя не именовали, но клички этой не стыдились. Я встречал многих, и никто из них не считал нужным искать себе оправдания. Я спрашивал их: что — слухи и рассказы о жестокостях бандеровцев неверны? В ответ слышал утверждения, что за все жестокости несет ответственность их СБ («служба безпеки», то есть служба безопасности).
Знаю по рассказам самих бандеровцев: их «курени» (батальоны) и «сотни» (роты) вели партизанскую войну как в лесах, так и на совершенно открытой местности. Как же это оказывалось возможным? А вот как. Сотня вступала в село под покровом ночной темноты или густого тумана и сразу словно бы исчезала: все по одному расходились по хатам. Оружие немедленно припрятывали. В случае появления советской или польской военной части каждый бандеровец выдавал себя за члена семьи в той хате, где остановился. Как правило, его никто не изобличал. Каждый житель села знал, что его ждет, если он выдаст бандеровца или хотя бы просто проговорится. Знал, что тогда его быстро настигнет беспощадная месть СБ: его убьют, а хату его сожгут. «Эсбисты» не колеблясь убивали не только уличенных, но и заподозренных в предательстве — иногда совершенно неосновательно, по ложным доносам. Проверять эти доносы у эсбистов чаще всего не было ни времени, ни возможности.
Для русского слуха фамилия Бандера созвучна словам «банда» и «бандит». В диалекте западных украинцев «бандера» означает «знамя». Слово это есть также в польском языке и взято, очевидно, из языков романских (можем вспомнить название известной песни испанских республиканцев «Бандера роха», что означает «Красное знамя»).
Условность термина «бандеровцы» видна уже из того факта, что арестованный и увезенный немцами в 1941 году
Бандера более не возвращался на Украину. С сентября 1943 года командующим силами УПА был его товарищ и единомышленник Роман Шухевич (действовал под именем Тараса Чупринки). Отряды УПА как-то еще держались до 1947 года, когда были окончательно разгромлены.
Когда я уже работал на Воркуте как вольный, в 1950 году, привелось мне однажды брать пробы воздуха (насосом в автомобильные камеры) в четырех самых глубоких шахтах — с целью выяснить, нет ли в них хотя бы малой примеси сернистого газа. В этих шахтах газомерщики заводили меня в самые трудно проветриваемые выработки. В шахте № 6, каторжной, мне предложили взять пробу воздуха в лаве, где, при высоте угольного пласта менее метра, навальщики работали сидя — сидя перекидывали уголь лопатами. Лава была сухой, угольная пыль висела в воздухе как густой дым. Я только один раз прополз по этой лаве, сверху вниз по уклону, и подумал, что если бы мне пришлось тут работать навальщиком, через месяц меня бы отсюда вынесли ногами вперед. А работали тут хлопцы с западной Украины — бандеровцы. Многие ли из них выжили в этом аду?
В последний год, проведенный мной в лагере, я видел вокруг больше западных украинцев, чем русских. Уже безо всяких затруднений воспринимался мною украинский язык (его западный диалект): я слышал его ежедневно. Конечно, я не видел никого из бандеровских вожаков: кто из них не смог пробраться на Запад, тот не избежал пули или, по меньшей мере, каторги. Я встречал в лагере рядовых бандеровских «стрельцов» — большей частью полуграмотных крестьян. Судьба их была особенно незавидна потому, что репрессии настигали их жен, сестер, дочерей. Ведь если кто из них брался за оружие и вступал в
ряды сотен УПА, ему, как правило, помогала, чем могла, его семья...
Летом 1950-го, уже вольный, шел я однажды по окраине города Воркуты и увидел колонну молодых и. как на подбор, миловидных женщин и девушек с кирками и лопатами на плечах и с каторжными номерами на одежде. Я остановился, провожая колонну взглядом, и не удержался, громко спросил: «Откуда столько вас пригнали?» «С Украины!» — откликнулась одна. А конвоир глянул на меня и спокойно пояснил: «Это же бандеровки».
Впоследствии довелось мне читать — в книгах, изданных в Польше, — о резне, которую бандеровцы учиняли полякам на Волыни в годы немецкой оккупации, много слышал я о послевоенной враждебности местных жителей к русским по всей западной Украине — от Полесья до Карпат. Но в лагере, среди заключенных, национализм не то чтобы испарялся, а как-то терял свою остроту. В бараке, где жил я в последний свой лагерный год, места на нарах занимали вперемежку русские, украинцы, поляки, литовцы, немцы, эстонцы, латыши, но в этом интернационале все жили мирно. Тогда, глядя на спокойно беседующих украинцев из УПА и поляков из АК (Армии Крайовой), мне трудно было представить себе, что вот эти люди в других обстоятельствах могли стрелять друг в друга.
Общее несчастье примиряет бывших врагов, это старая истина. Вспомним пример Тараса Шевченко. До тюрьмы и ссылки он мог с ожесточением называть поляков ляхами, а русских — москалями. Но долгие годы в ссылке бок о бок с такими же, как он. изгоями — русскими и поляками — избавили поэта от чувства национальной вражды.
Одного моего друга украинца обстоятельства долгое время вынуждали (после нескольких лет заключения) жить
в Липецкой области, где вокруг он не встречал земляков — одни русские. Он никак не хотел, чтобы его дети забыли родной язык. Поэтому дома избегал говорить по-русски и детей в семейном кругу приучал говорить только по-украински.
При первой возможности он вместе с семьей перебрался в западную Украину, где его родная речь господствует безраздельно. Ведь на улицах Киева, Харькова и многих других городов центральной, южной и восточной Украины доминирует русский язык.
Обрусению своих городов ревнители родного языка на Украине противятся как могут.
Помню, довелось мне как-то в Киеве зайти в одно издательство. Во время делового разговора, на мои вопросы, высказанные по-русски, редактор упрямо отвечал на строго литературном украинском языке. Мы отлично понимали друг друга, но его нежелание отвечать по-русски вызвало во мне сначала чувство неловкости, а затем и невольное раздражение. И лишь выйдя на улицу, я осознал, что раздражаться не следовало, ибо житель украинской столицы имеет полное право говорить тут по-украински, обращаясь к человеку, который вполне понимает этот язык.
Впоследствии произошел со мной однажды случай противоположный. Было это на северном склоне Карпат, на дороге в верховьях речки Быстрицы. Я проехал несколько километров в кабине попутного грузовика и попытался заговорить с шофером, местным жителем, по-украински. Как мне казалось, я не сделал, ни единой ошибки в языке, но уже минуты через две шофер понял, что я не украинец, и перешел в разговоре со мной на русский язык.
Там, среди лесистых склонов Карпат, редкие селения показались мне заповедником патриархальности. Жители еще здоровались так: «Слава Иисусу!» и в ответ: «Слава
навiки!». Тишина стояла там необычайная, и в прозрачном воздухе все вокруг казалось умытым: деревья, камни, трава...
Если восток Украины — Донбасс — может восприниматься как часть России, а местный украинский говор со множеством русских слов — как диалект русского языка, то запад Украины — Карпаты — это уже никак не Россия, это безусловно иной язык, иной мир.
Вспоминается еще один случай. Было это летом, когда я приехал в Киев с женой и маленькой дочкой и мы решили втроем совершить экскурсию по Днепру к устью Десны.
Я люблю украинские вышитые рубашки, но в Ленинграде стеснялся их надевать, понимая, что вид у меня тогда будет оперный, и прохожие станут обращать на меня внимание, А в Киеве — почему не надеть? И вот я с удовольствием надел белую полотняную рубашку, вышитую красными и черными нитками.
Нет, никто на меня не смотрел, никто не оборачивался. Но в этот день на людных улицах Киева я не увидел ни одного, поверьте, ни одного человека в вышитой рубашке. Никого — кроме меня! Вероятно, я казался вызывающе старомоден. Или же выглядел закоренелым украинским националистом, демонстрирующим свои национальные чувства подобным образом.
День был облачным, прохладным, и на речном вокзале я без всяких затруднений взял билеты на маленький теплоходик. Он отошел бы от пристани полупустым, если бы в последний момент не появилась группа — человек тридцать — американских туристов, которые тоже пожелали совершить экскурсию по Днепру к устью Десны. Это все были пожилые люди. Среди них высился долговязой фи-
гурой совершенный дядя Сэм — в шляпе с полосатой лентой на тулье, причем полосы на ленте явно должны были напоминать американский флаг.
Мы отчалили, и моя вышитая рубашка сразу оказалась в центре внимания американцев. Они схватились за фотоаппараты. Один старик поманил пальцем мою дочку и протянул ей сувенир — крохотный пластмассовый телефончик на металлической цепочке. Почему именно телефончик? Может быть, старик был владельцем телефонной компании... Мы с ним обменялись любезными взглядами, после чего он подошел и попросил разрешения меня сфотографировать.
Меня снимали в профиль и анфас, на цветную пленку. Попросили сесть — одному — на корме и увековечили мою рубашку на фоне реки и отдаляющихся киевских холмов.
Видя, что я понимаю их просьбы, одна пожилая дама спросила:
— Do you speak English?
— A little... — ответил я.
— I'm sorry, I don't speak Ukrainian absolutely... — сказала она, словно извиняясь.
Да, они приняли меня за украинца, причем за самого, что ни на есть, «щирого», упорного в своей привязанности к национальной культуре.
Я не сказал, что я русский. Не хотелось мне их разочаровывать.
И, может быть, эти американцы до сих пор иногда, в кругу друзей, демонстрируют слайды, где на фоне Днепра и дальних куполов Лавры возникает неизвестный мужчина в бедой полотняной рубашке, вышитой красным и черным. И если среди зрителей оказываются американские украинцы, их эта рубашка может растрогать до слез.
ПОЛЬСКИЕ ЗАПИСИ
ПОЛЬСКИЕ ЗАПИСИ
Первый раз я побывал в Польше в 1969 году, в конце февраля и начале марта, — всего двенадцать дней.
Уже в этот первый приезд мне там легко дышалось. Польша не казалась чужой страной, я без труда угадывал чувства и настроения моих варшавских и краковских собеседников, несмотря на еще слабое знание польского языка.
В тех поляках, с которыми я встречался хотя бы мельком (в Польше, не в России), мне больше всего понравилась одна черта: непринужденность. Кажется, непринужденность никогда не считалась чертой польского характера, и, возможно, это общеевропейская черта. Не знаю. В нашей стране, к сожалению, она редка (не могу считать непринужденностью весьма распространенную у нас развязность).
Характерным для поляков у нас издавна считался «польский гонор», слово «гонор» по-русски означает заносчивость. Но по-польски honor — честь, и, думается, различное понимание этого слова объясняется просто: польская щепетильность в вопросах чести неизменно казалась заносчивостью — тем, кто считал эти вопросы блажью.
Верно, что в Польше силен национализм. А где он слаб? Обыкновенный человек так устроен, что замечает чужой национализм и не замечает собственного.
Национализм естествен, когда он вызван чувством ущемленного национального достоинства. В поляках это чувство не остывало веками.
Краковские кафе (кавярни) в подвалах (пивницах) дышат романтикой старины. В кавярне «Под ратушей» — официантки в старинных национальных костюмах, свечи, резные деревянные столы и стулья, здесь молодые люди проводят быстротечные вечера за чашкой кофе или «питного» меда, здесь — ах, как легко влюбляться, — и останется эта кавярня магнитом на всю жизнь. Конечно, любовь живет в любой обстановке, но всё же...
Особенно ярко запомнился краковский подвал, который называют «Пивницей под баранами» — из-за каменных бараньих голов на фасаде дома. Здесь было — да, кажется, существует и теперь — широко известное кабаре. Вспоминаю: к началу представления, в одиннадцать вечера, слабо освещенный подвал переполнен, зрители сидят даже на краю подмостков, на выступах стен. Две скрипки, пианино и электрогитара начинают нечто вроде увертюры — бесшабашное попурри. Из-за тесноты гитарист сидит на пианино, поставив перед собой ноты и свечку. Появляется человек в обычном, не театральном костюме, но в черном цилиндре. Светлая борода при отсутствии усов делает его похожим на картиночного англичанина. Это Петр Скшинецкий, душа «Пивницы под баранами». Вот он появился — и во всех глазах огонек ожидания: что-то он сейчас скажет? У него ясная улыбка, шутит он легко, искрометно, он знает своих зрителей, они знают его, и все единодушны в своих симпатиях и антипатиях. Для него нет темы неприкосновенной, он шутит так, как у нас, в Ленинграде или Москве, никто не решался шутить на
подмостках. Непринужденно и запросто он кидал в публику шутки по адресу Гомулки и Циранкевича, тогда еще правителей Польши, и зрители смеялись, никто не делал вид, что его эти шутки шокируют...
Грустные и забавные песенки пела Кристина Захватович, обаятельная, по-мальчишески задорная. Голос красивого тембра оказался у Мики Облоньского, чем-то похожего на Жерара Филипа и вообще на француза.
Я был растроган, когда Скшинецкий объявил, что вот сейчас будет исполнена «сентиментальная песенка в честь писателя из Ленинграда», и затем Мечислав Свентицкий спел по-русски романс Вертинского («...А попугай твердит: Jamais, jamais... — и плачет по-французски...»). Он пел, поднимая светлые брови, отчего лицо его выглядело растерянным и словно бы виноватым.
Наконец вышла на подмостки бледная черноволосая женщина в черном платье — это Эва Демарчик, гордость «Пивницы под баранами», да и всей польской эстрады. Она поет темпераментно, нервно, в ее исполнении каждая музыкальная фраза передается нам как нечто ею лично пережитое. Вот она исполняет песню «Цыганка» — и словно перевоплощается в настоящую цыганку, не традиционно сценическую, а из тех, что подолами длинных юбок метут пыль дорог...
Около двух ночи взбудораженные посетители «Пивницы» расходятся по домам. Я прохожу по темным и почти безлюдным улицам старого города и вот уже звоню у дверей гостиницы. Портье отпирает дверь, не спросив, кто я. Его совсем не смущают ночные звонки.
Неожиданно слабое впечатление произвел на меня бывший концлагерь Освенцим.
После того, что я читал в материалах Нюрнбергского процесса и в книге Кристины Живульской «Я пережила Освенцим», наконец после того, что я видел в кадрах кинохроники, — я был внутренне готов к потрясению.
И вот я увидел бывший освенцимский лагерь смерти: ровные ряды двухэтажных домов из красного кирпича и такие же ровные ряды пирамидальных тополей между ними. До войны, оказывается, эти дома были казармами польских солдат. Внутри бывших казарм — широкие светлые коридоры, в больших камерах — добротно сколоченные ряды нар (ничуть не хуже тех, на которых я спал когда-то). Рассказы о складах вещей, отобранных у смертников газовых камер, в свое время поразили меня сильнее, нежели теперь вид музейных витрин с грудами старых очков, старой обуви и кисточек для бритья. Даже кипы женских волос не произвели должного впечатления, так как по прошествии многих лет они больше походили на войлок, нежели на волосы.
Знаю: по моему адресу, как и по адресу тех. кто уже высказывал подобные признания, могут быть брошены возмущенные слова насчет «ампутированного воображения». Но решительно всё, что мне предстояло узнать в освенцимском музее, было мне известно и раньше, и все кошмарные картины воображение рисовало мне задолго до того, как я приехал в Освенцим. Неожиданными здесь оказались, пожалуй, только пирамидальные тополя.
Когда гид объявил нашим туристам (еще в Кракове), что в Освенциме их ожидает обед в ресторане, многие были шокированы и высказали предположение, что там кусок не полезет в горло. «Обед в Освенциме» — это звучало как заголовок мрачно-гротескового рассказа в духе Кафки. И что же? И ресторан был как ресторан, и аппетит ни у кого не пропал...
Я слышал, как некоторые, собираясь посетить Освенцим, выражали удивление, как могут нынешние жители этого города спокойно жить в соседстве с бывшим лагерем смерти. Мне думается, неизмеримо тяжелее жить с воспоминаниями о нем.
Польский писатель Тадеуш Боровский выжил в освенцимском лагере, а через шесть лет после войны покончил с собой — открыл дома кран газовой горелки и дышал газом, затем, чтобы ускорить конец, принял смертельную дозу снотворного. Груз освенцимских воспоминаний был, конечно, не единственной причиной трагической развязки, но нельзя не отметить, что Боровский выбрал именно газ, именно этот путь к смерти. Избежав газовой камеры в Освенциме, он устроил ее себе в собственной квартире... Его страшные освенцимские рассказы были напечатаны в Польше вскоре после войны, еще при жизни автора. Но их издание в русском переводе, в России, стало возможным лишь спустя сорок лет. Думаю, по той причине, что в них начисто отсутствует привычная у нас романтизация и героизация трагических событий.
Позднее узнал я, что в трех километрах от бывшего освенцимского лагеря сохраняется полсотни убогих бараков соседнего лагеря Бжезинки (Биркенау), мне увидеть их не привелось. Наверно, впечатляют они сильнее, чем кирпичные казармы Освенцима. Все же общий вид Бжезинки ныне, как известно, существенно отличается от прежнего: территория лагеря была голой землей, вытоптанной десятками тысяч ног, теперь же он каждый год идиллично зарастает травой.
Беда подобных музеев в том, что они больше рассчитывают на информацию, чем на экспозицию.
На старой рыночной площади города Познани стоит отполированный безвестными спинами позорный столб с небольшой бронзовой фигурой палача наверху. Ныне этот палач воспринимается как забавная достопримечательность, а у позорного столба некоторые даже фотографируются — такой снимок дает возможность потом упражняться в остроумии, показывая друзьям: вот, смотрите, палач с мечом над моей головой... Мы не знаем и знать не хотим, сколько голов когда-то срубил увековеченный в бронзе палач: десять? двадцать? или, может быть, сотню?.. Но, в конце концов, что значит эта давно забытая сотня по сравнению с миллионами убитых и неисчислимыми рядами расстрелянных в гораздо более близкие нам времена...
В Петербурге, на Исаакиевской площади, стоит памятник Николаю Первому, одному из деспотов в истории России, но мы взираем на памятник спокойно. Давно умерли те несчастные, которым николаевский деспотизм искалечил жизнь, а для нас это все уже только история...
В центре Познани громоздится черный, мрачный дворец германского кайзера, построенный перед Первой мировой войной. Он вполне соответствует окружающему ансамблю зданий столь же тяжеловесного прусского стиля. И поставленный рядом, на площади, совсем не казенный современный памятник Мицкевичу выглядит безумным поляком, которого сейчас начнут полосовать пулеметы из окон-бойниц дворца.
Напоминание об истории — вот что такое архитектура.
Я не видел довоенной Варшавы, знаком с ней только по фотографиям, но думаю, что новая, восстановленная из руин Варшава ничуть не хуже прежней. Потому что
восстанавливалось в ней не все подряд, а только то, что достойно любви и памяти. Можно пожалеть, что восстановлением ряда образцов архитектуры XIX столетия здесь пренебрегли... Но и то, что сделано, — подвиг.
Создатели новых кварталов, как мне представляется, осознали: современность и старина не противоречат друг другу, противоречия существуют между искусством и подделкой под искусство, между вкусом и безвкусием, между любовью и равнодушием.
Восстановленные кварталы старого центра- Варшавы, очищенные от пошлости поздних архитектурных наслоений и старящих переделок, выглядят чисто и свежо, это сама молодость, несмотря на то, что отражает она семнадцатый и восемнадцатый век. Здесь история не застыла, а словно пульсирует в каждом камне. Трагедии прошлого не забыты, но они не старят, а лишь облагораживают город, его прекрасное лицо.
Единственно чужеродным оказался в Варшаве известный Дворец культуры и науки, построенный советскими архитекторами после войны, как дар Советского Союза «народной» Польше. Этот дар имел предназначение — возвышаться громадой своей над всей Варшавой и тем самым постоянно напоминать о себе. Этот дворец-гигант — близнец московских высотных зданий с обязательным шпилем. Но высотные здания в Москве, бездарно повторяя очертания прекрасных кремлевских башен, уже, как бы то ни было, вписались в московский пейзаж, а их варшавский собрат высится в польской столице особняком, вокруг него пустырь, именуемый Пляц Дефиляд (то есть площадь Парадов), и дома вокруг этого пустыря не гармонируют с дворцом, они существуют сами по себе, словно никакой громады со шпилем нет рядом.
Жители древней польской столицы Кракова могут радоваться, что их город не стал новой столицей Польши и благодаря этому избежал увесистого и многоэтажного сталинского подарка. Точно так же можем радоваться мы. что столицей Советского Союза оказался не Ленинград. Окажись он столицей — не миновал бы высотных зданий, врубленных в старый центр города, не миновал бы и расчистки территории для ненужного, как Вавилонская башня, Дворца Советов на одной из набережных Невы...
В архитектуре Кракова два камертона: замок Вавель и Мариацкий костел.
Создатели Вавеля стремились, как видно, сделать его символом могущества польского государства. На мой взгляд, они перестарались: замок перегружен пристройками, есть в нем тяжелая громоздкость, и весь он как-то безнадежно стар. Башни Мариацкого костела взлетают ввысь, к небу, их разная высота создает ощущение неуспокоенности, они словно продолжают тянуться в вышину на наших глазах. Мариацкий костел я воспринимаю как самое молодое здание Кракова, а в каком веке оно построено — не все ли равно.
В краковской галерее Чарторыских можно увидеть изумительную «Даму с горностаем» Леонардо да Винчи. Лицо молодой женщины на картине, с первого взгляда на нее, кажется поразительно знакомым: разве не это самое лицо промелькнуло передо мной на улице сегодня? Разве я не видел очень похожего лица вчера, год назад, в любом из городов, где бывал? Кажется, «Дама с горностаем» вот-вот улыбнется, в ее глазах — такая ясность, такой свет молодости... А ведь этой картине около пятисот лет.
Помню, как я вышел из галереи Чарторыских на узкую улицу возле старинной крепостной стены из темного камня.
Ветер нес легкий снежок. Мимо шли прохожие: девушки в высоких модных сапожках, ксендз в длиннополой сутане, веселая ватага школьников... У меня было светло на душе, и я думал о том, что разные эпохи, в сущности, не имеют перегородок, и не замкнуты мы во времени своем, не отгорожены от прошлого, а значит — и от будущего.
ПРОТИВ ЗАТЕМНЕНИЯ
ПРОТИВ ЗАТЕМНЕНИЯ
Последний раз я видел Михаила Леонидовича Слонимского в больнице. Он лежал на постели, лицом к окну, худой и бледный до прозрачности. Рот его кривился, ему было трудно дышать, но темно-карие глаза, как прежде, поблескивали живым огоньком.
Я присел на белую табуретку возле постели, пожал его слабые пальцы. Сказал, что с большим интересом прочел его последнюю опубликованную вещь — мемуарный очерк о Чуковском, недавно напечатанный в журнале «Звезда». Он грустно спросил:
— Не заметно, что писал это больной человек?
Я заверил его: конечно, незаметно.
Знал ли Михаил Леонидович, что болен смертельно, что у него рак легких? Может быть, и нет. Во всяком случае, от него это скрывали.
Я бодрым тоном заговорил о том, что вот он поправится, выйдет из больницы, и тогда необходимо будет как-то встряхнуться, развлечься. Например, съездить за границу. Наверно, такую поездку можно будет организовать...
— А знаете, я уже никуда не хочу ехать, — сказал он тихо. — Разве что в Париж. Да, пожалуй, в Париж я бы с удовольствием... Когда-то я в этом городе прожил месяца два...
— В Париж, как я слышал, часто приезжает и подолгу там живет ваш кузен, — сказал я. — Хотел я его повидать в Варшаве — был там в июле, — но не застал...
Я знал, что двое Слонимских, два писателя, советский и польский, встречались в Ленинграде еще сорок лет тому назад. Антоний Слонимский, вернувшись в Польшу после той поездки, написал стихотворение, в котором есть такие строки (привожу подстрочный перевод с польского):
Долго смотрел я в темные глаза моего брата,
В глаза знакомые, хоть на чужом лице,
Когда он говорил,
когда осторожно каждое слово взвешивал.
В Ленинграде, на печальной улице Марата.
Михаил, сын тети Фанни и дяди Людвика.
Имена,
пробуждающие трогательный вкус детства.
Сурово и серьезно прекращает дискуссию.
Это ведь двоюродный брат.
Очень близкий родственник.
Магнитогорск и Урал. С нами либо против.
Сталин и партия. Тяжелый труд, неизмеримый.
И так далее.
Мне трудно представить себе, чтобы Михаил Леонидович произносил именно эти фразы-формулы, но суть его тогдашних высказываний передана в стихотворении, конечно, верно. Да, он «осторожно каждое слово взвешивал». Польский кузен его, кажется, не сознавал, до какой степени вынужденной была эта осторожность. В своей книге «Мое путешествие в Россию», изданной на польском языке в Варшаве в 1933 году, Антоний Слонимский рассказывал, что, еще за три года до его поездки в Советский Союз, он имел случай свидеться с Михаилом Слонимским, когда тот проезжал через Варшаву, направляясь в Париж. «Я ожидал его на вокзале, — вспоминает Антоний Слонимский, — и с трудом удалось мне уговорить его.
чтобы сошел с поезда и хотя бы взглянул на город. Он был слишком испуган. Воображал себе, наверно, что в Польше господствует белый террор и что, сойдя с поезда, он может столкнуться с неприятностями и что выходить небезопасно. В Париже, как мне рассказывала моя двоюродная сестра, которая живет там после революции как эмигрантка, Михаил не виделся ни с ней, ни даже с ее матерью. Не хотел увидеться с собственной сестрой, наверно потому, что она пишет в газету Милюкова. И я не был уверен, что Михаил захочет встретиться со мной на советской территории».
Но, когда Антоний приехал в Москву, Михаил оказался там же и не стал уклоняться от встречи. Свиделись — и Михаил «говорил о себе, что он счастливый человек и что писатель, который служит живой идее и полезен ей, обретает полноту жизни». Антоний Слонимский вспоминает: «Смотрю в его большие карие глаза, смотрю на его нервное лицо и мысленно говорю себе, что это вовсе не глаза счастливого человека». Да, глаза оказались правдивее слов...
Еще одна встреча тогда — уже в Ленинграде, в маленькой квартире на улице Марата, — была также краткой, Михаил говорил лишь то, что считал должным говорить, как преданный своему государству советский писатель.
Они снова встретились примерно через тридцать лет, и разговор у них, не сомневаюсь, получился иной. Михаил Леонидович уже не говорил: «С нами либо против... Сталин и партия...» и прочее в том же роде. Брату он уже мог сказать то же, что однажды, горячо и нервно, сказал мне: «Сталин украл революцию!»
Не знаю, приходила ли эта мысль ему в голову еще в тридцатые годы. Во всяком случае, тогда он не мог сказать это вслух. Подобная неосторожность в высказываниях
была равносильна безумию. Единственное, что мог себе позволить беспартийный писатель, — остаться непричастным к разжиганию классовой ненависти и государственного террора.
Ну, а те, кто был причастен? Ведь, казалось бы, уроки истории (хотя бы урок Великой французской революции) должны были бы со всей ясностью напоминать: массовый государственный террор порождает страх, страх порождает ложь и клевету, ложь и клевета ведут к неисчислимым невинным жертвам. И в создающейся атмосфере гипертрофированной подозрительности жертвами террора падают в конце концов те, кто его начинал... Но уроки истории оказываются бесполезными. Диктаторы толкают страну к террору, когда у них остается два выхода: либо отказаться от власти, либо начать террор. При такой альтернативе диктаторы не колеблются. На то они и диктаторы. Добрых диктаторов не бывает.
Писать о них трудно хотя бы потому, что писатели никогда не бывают настолько приближены к диктаторам, чтоб иметь возможность заглянуть им в душу.
Однако тема страха перед диктатурой — в разных ее аспектах — долгие годы была столь болезненной для советских писателей, что обходить ее означало для них — сознательно прикусить язык. Этой темы Михаил Леонидович Слонимский решился лишь коснуться — в своем последнем романе «Семь лет спустя». «Для того чтобы в будущем был один только свет, надо уже сейчас принять меры против затемнения», — так заявляет один из героев романа, и эти слова, думается, совершенно точно объясняют, почему автор написал эту вещь.
У него получился вполне реалистический роман с неожиданным и странным фантастическим концом: некий «человек без души» обращается в столб. Такая странность
представляется мне внезапной и судорожной попыткой автора вернуться в свою литературную молодость. Ведь в его ранних рассказах была своеобразная сумасшедшинка (потом она исчезла). Похоже на то, что он ее в себе гасил сознательно — уже в тридцатые годы, подчиняя себя требованиям социалистического искусства, как они тогда провозглашались. Писатель словно бы сам себя удерживал за локоть...
Это я пишу не со слов Слонимского, он никогда мне этого не говорил. За годы знакомства мы с ним встречались многократно, беседовали чаще всего о текущих литературных делах, и он не был со мной более откровенен, чем с большинством знакомых. Его устные воспоминания, возникая изредка в разговоре, всякий раз оканчивались там же, где и напечатанные, за неким порогом — Слонимский не хотел его переступать. Я не приставал с расспросами — всегда считал для себя недопустимым лезть в чужую душу, когда человек не открывается сам.
В одном я убежден: его, так сказать, ограниченная откровенность происходила вовсе не от недостатка доверия ко мне. Он, кажется, хотел, чтобы во мне — как и во всех окружающих — создалось совершенно определенное, им самим четко очерченное представление о нем. Должно быть, он хотел, чтобы в сознании людей (особенно тех, кто помоложе) отпечатался в точности такой же портрет, какой он хотел бы нарисовать сам.
Нет, я пишу это Слонимскому не в укор. Знаю, как трудно быть безоглядно откровенным и как часто не хочется быть откровенным. Знаю, как трудно исповедоваться — на бумаге и вслух...
Наверное, каждый человек видит себя несколько иначе, нежели видят его другие. Знает о себе неизмеримо
больше, чем кто бы то ни было, но оценивает себя с неизбежной субъективностью — в чем-то недооценивая, в чем-то переоценивая. В какой-то мере субъективен и всякий взгляд со стороны. Он зависит от угла зрения, от нашей осведомленности и нашей неосведомленности.
Писатель, разумеется, так или иначе открывается нам в своих книгах. Но критические отзывы о книгах чаще всего характеризуют в большей степени критика, нежели автора.
За пределами книг писателя что же остается? Остается лишь отсвет того, что им написано, и отзвук того, что о нем и от него услышано. Отсвет — неполный свет, отзвук — неполный звук. Но того, что не увидено и не услышано никем, что никем не записано, уже как бы и не было вовсе.
К старости он дождался выхода в свет четырехтомного собрания своих сочинений. Помню, рассказывал мне о подготовке этого издания:
— Перечитываю теперь, что сам когда-то написал, и воспринимаю как написанное другим человеком. А знаете, — добавил он, чуть улыбаясь — уголком рта, — вот прочел старый свой рассказ «Варшава» — и мне понравилось.
Да, «Варшава» — сильный рассказ. В нем с гротесковой резкостью изображен обезумевший и озверевший в хаосе войны корнет Есаульченко. Дикие свои поступки он объясняет легко:
— Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.
Так оправдывается дикарь. Но жестокости нет оправдания — это уже тогда утверждал Слонимский. Он знал: пути зла ведут к одичанию, пути добра — к культуре.
Жаль, что в последние годы его жизни не становились достоянием печати его бесчисленные выступления на писательских и редакционных собраниях, заседаниях, совещаниях, и мало кто знает о самоотверженной борьбе Слонимского за высокий профессиональный и нравственный уровень новой нашей литературы...
Навестив Михаила Леонидовича в больнице, я все же не думал, что вижу его в последний раз. Если бы так подумал — наверно, попытался бы воспользоваться последней возможностью что-то спросить, выяснить...
Я вышел на улицу — день был светлый, ясный — и вздохнул с облегчением, стряхивая с души больничную атмосферу. Догнал подошедший троллейбус, вскочил на подножку, высмотрел свободное место, сел — и улица поплыла назад за окном троллейбуса. Я задумался, представив себе, как скудна повседневная жизнь больного, прикованного к постели. У него все в прошлом и ничего в будущем. И сегодняшняя реальность никакой радости доставить ему не может.
И еще подумалось о том, что вот я, слава Богу, здоров, однако то и дело перестаю ощущать настоящее время: жизнь моя — может, временно? — скудеет событиями. Возникает щемящее душу ощущение, что жизнь складывается только из прошлого и будущего. Вчера — это уже в прошлом, завтра — уже в будущем. Нет, даже так: полчаса назад — уже в прошлом. И уже в будущем — то, что будет со мной через полчаса. А настоящее — лишь бегущая секундная стрелка, за которую невозможно ухватиться.
ВСЕ ДАЛЬШЕ ДРУГ ОТ ДРУГА
ВСЕ ДАЛЬШЕ ДРУГ ОТ ДРУГА
С Валей Пикулем я познакомился в Ленинграде в 1956 году. Тогда он так же, как и я, входил в объединение молодых авторов при ленинградском отделении издательства «Советский писатель». Вернее сказать, не входил, а числился, так как на наших собраниях почти не бывал.
Как и большинство из нас, он жил тогда в коммунальной квартире. Жил в комнате вдвоем с матерью, которая считала его литературные занятия блажью, пустой тратой времени. Писать ему удавалось только по ночам на общей кухне. При этом он выдерживал постоянные нападки соседей за то, что по ночам жжет электричество.
Он был безнадежно влюблен в одну профессорскую дочку. Она не отвечала ему взаимностью и к тому же считала его незавидным женихом, так как он не имел высшего образования.
Вспоминаю: наступал год 1958-й. Как-то днем я случайно встретился с Валей Пикулем в дверях издательства и с грустью посетовал: мне в предстоящую новогоднюю ночь сидеть дома не хочется, а пойти некуда. Он сказал, что его на Новый год пригласили в дом, где он еще никогда не бывал, и я могу пойти вместе с ним. Достаточно будет, если он предупредит, что придет с товарищем. Вдвоем нам будет веселее.
И вот мы туда пошли. Помню: заснеженная улица Петра Лаврова (Фурштадтская), полутемная лестница,
коммунальная квартира, где одну большую комнату занимают художница и ее муж. Ей — лет сорок, ему — двадцать. Вот такая пара.
Собралась большая и весьма богемная компания. Валя и я сидели рядом за столом и не умели включиться в не интересный для нас общий разговор. Постепенно гости становились всё более развязными, к часу ночи две подвыпившие дамы начали залихватски материться, всех это почему-то страшно развлекало. Мне стало тошно, и я тихо сказал Вале: «Ну, с меня хватит, я ухожу». Он сказал: «Я тоже». Стараясь не обращать на себя внимания, мы вышли в коридор, надели пальто и смылись. Думаю, что о нашем уходе никто не пожалел.
Вале Пикулю было тогда двадцать девять лет, а мне — тридцать...
Когда он женился на Веронике Гансовской, — интеллигентной и умной женщине, которая была старше его лет на десять, — она жила в отдельной квартире одна (ее взрослый сын тогда служил в армии), и в этой квартире Валя обрел наконец-то свой кабинет. С годами стало ясно, что женитьба эта оказалась для него великим благом: рядом с ним была верная подруга, и без нее, кажется, он бы просто пропал.
После женитьбы Валя не изменил привычки писать ночью и спать днем. Только раньше он писал пером, а теперь стучал на машинке.
Мы стали встречаться чаще. Во-первых, уже было где. Квартира Вероники Гансовской помещалась под самой крышей дома на 4-й Красноармейской улице и казалась переделанным под жилье чердаком. Но какое это было прибежище для бедного литератора!
Помню, беседовали мы с Валей, и я сказал:
— По-моему, главное в прозе — ритм. И окончания фраз должны чередоваться, как окончания строк в стихе. Мужские, женские, дактилические. Тогда не возникает монотонности, неизбежной, если нет чередования окончаний.
Валя улыбнулся и сказал:
— Вижу, что ты становишься профессионалом.
Но с большей охотой он говорил не о литературе, а о героических эпизодах минувшей войны. Ведь он окончил во время войны школу юнг на Соловках и плавал на Севере... Разговоров на политические темы у нас как-то не возникало. Мне казалось, что интереса к политике у Вали вообще нет.
Совершенно неожиданно для меня он оказался затронут обеспокоившим тогда многих «делом» Косцинского. Еще грела нас хрущевская оттепель, и казалось, что уже никаких политических арестов быть не должно... И вдруг мы узнали, что арестован писатель Кирилл Косцинский.
Насколько я знаю, Косцинский и Пикуль друзьями не были. Но жена Вали Пикуля, Вероника, иногда приглашала Косцинского «составить пульку» — она любила преферанс. Мне рассказывали потом, что ее партнерами по преферансу бывали трое литераторов: ее брат Север Гансовский, Кирилл Косцинский и Андрей Хршановский. Валя Пикуль к картам был равнодушен и присоединялся к компании только за ужином. Когда же Косцинский был арестован по обвинению в антисоветской пропаганде, их всех вызывали на допросы в Большой дом. Вызывали и меня, так как я дружил с Косцинским и бывал у него на квартире. Помню, как насторожили меня слова следователя: «Он же хвастал перед вами своим дворянством». На деле Косцинский не хвастал, а просто заметил как-то в разговоре,
что он дворянин. Причем никого третьего при этом разговоре не было... Я сразу сделал для себя вывод, что в кабинете Косцинского было установлено подслушивающее устройство. Следователю я сказал: «Подобных слов Косцинского не помню, но, возможно, я просто не обратил на них внимания — я и сам дворянин». Короче, я написал на допросном листе, что никаких антисоветских высказываний от Косцинского не слышал (на самом деле слышал неоднократно — теперь могу признать), и больше меня на допрос не вызывали... А Валя Пикуль на суде фигурировал в числе свидетелей, но, полагаю, что отягчающих обвинение показаний он не дал.
Вскоре после дела Косцинского Вероника уговорила Валю Пикуля переехать в Ригу. Рижанка по рождению, она любила Ригу больше, чем Ленинград. Была возможность обменять их чердак на гораздо лучшую рижскую квартиру. И, наконец, таким путем Вероника рассчитывала избавить мужа от некоторых приятелей, склонявших его к выпивкам...
На несколько лет я потерял его из виду.
В мае 1972 года он писал мне из Риги в письме: «Натворил я кучу романов, впору везти их на тачке, но... Брат мой, сам понимаешь — мы не хозяева своей литературной жизни, любой прыщ командует и крутит твоим вдохновением, как ему хочется. Ждут меня в литературе разные передряги и ампутации глав и абзацев... Давненько я не печатался! Сам понимаешь. Мне повезло на Веронику — бронебойная женщина, которая легко преодолевает бег с барьерами, и я по-стариковски прыгаю за ней по жизни. Заявляйся к нам в Ригу...»
Годом позже он прислал мне свой исторический роман «Моонзунд». Я написал автору обширное письмо, в котором перечислил ряд допущенных им исторических ошибок.
Он отвечал:
«Ты хорошо знаешь историю, и твои замечания растрогали меня своей основательностью.
Каждый твой выстрел попал в цель!»
Прошел еще год или два — «Моонзунд» вышел новым изданием, я заглянул в книгу — ни одна из замеченных мною и признанных им ошибок не была исправлена.
Потом, при нашей встрече в Риге, я понял, что возвращаться к написанному он просто не может, психологически не в состоянии. Написав за ночь до пяти страниц на машинке (любой пишущий понимает, как это много), он уже к ним не возвращался, никогда ничего не переписывал заново, и разве что редактор — с согласия автора — вносил те или иные поправки.
Написал Пикуль гигантски много — прежде всего благодаря своему потрясающему трудолюбию. Но также и благодаря тому, что не следовал примеру большинства собратьев по перу, неоднократно переписывающих свои повести и романы. Переписывая — добиваются отточенности слога и, главное, стройности сюжета и композиции, динамизма повествования, напряженности ритма. Переписывая — вычеркивают лишнее, случайное, уводящее в сторону, избавляются от многословия. Но Валя Пикуль писал не останавливаясь, не оборачиваясь...
Все же, думаю, что его романы были бы лучше, если б были короче. Так, на мой взгляд, его роман «Слово и Дело» мог бы стать превосходным, если бы автор сократил многие несущественные и поверхностные страницы и сделал из двух томов один.
Весной 1977-го он прислал мне свою книгу «Из старой шкатулки». Я прочел — и в письме изложил свои многочисленные замечания.
Он ответил;
«Привет из Риги, дорогой мой Сережа!
Все письма твои — удивительно! — сохранил, я люблю их за то, что твоя критика всегда существенна и не таит даже ничтожной доли злопыхательства, — ты верный боевой товарищ!
Спасибо и на этот раз.
Скоро вышлю тебе кастрированного Бисмарка и старого импотента Горчакова, — в сочетании этих двух уродов получается роман „Битва железных канцлеров", который выйдет, кажется, летом».
В следующем письме он пригласил меня к себе на дачу — снимал ее в летние месяцы на берегу Рижского залива, на острове Булли:
«Вопрос решен: будешь жить с нами на даче (оттуда ходит в город такси и автобусы каждые полчаса).
Предварительно сообщи о выезде!
Впрочем, до лета далеко, можешь приезжать хоть завтра...
Вероника ушла дуться в бридж, а я отпаиваю себя чаем ради ночного бодрствования. Письмо к тебе — это трамплин для прыжка в ночь, наполненную творческими страхами и сомнениями в себе самом, сукином сыне!»
Вложил в письмо фотографии. На обороте одной из них — надпись его рукой: «Валентин Пикуль в первый год эмиграции». В эмиграции — означало в Риге.
Я приехал в сентябре.
Первое, что в его рижской квартире бросалось в глаза, это огромная библиотека. Она занимала все стены в большом кабинете и в коридоре, здесь были почти исключительно книги по русской истории от XVIII века до XX.
Среди стеллажей умещались письменный стол и шкафчики с картотекой и с коллекцией портретов (гравюр, литографий, фотографий). Здесь же, в кабинете, он днем ставил раскладушку и спал. Работал по-прежнему по ночам.
Я заметил у него нездоровый желтоватый цвет лица и мешки под глазами. Врачи запретили ему пить, но в шкафу, на нижней полке, он держал целую батарею бутылок — самых разнообразных и дорогих — для угощения гостей.
Дома он ходил в неизменной тельняшке и в тренировочных брюках. Меня не удивила его небритость, удивило то, что он был острижен «под ноль», словно армейский новобранец. Вероника рассказала: на днях он вызвал по телефону парикмахера, тот пришел и за три минуты остриг его наголо... Такая стрижка стоила тогда копейки, но Валя дал парикмахеру пять рублей. И мне припомнилась одна его фотография — был он снят с окладистой бородой, — эту карточку он прислал из Риги с такой надписью на обороте:«Второй том „Слова и Дела" писал с бородой, чтобы не тратить времени на бритье».
Вероника сказала мне, что она завела собаку — веселого лохматого пса Гришку — ради того, чтобы заставить мужа хоть раз в день выходить на улицу. Прежде он не выходил неделями, независимо от погоды.
В тот же день, как я приехал, мы вместе отправились на дачу — на берег залива. Тут Валя подарил мне свою новую книгу «Битва железных канцлеров» — на титульном листе написал: «Дорогому Сереже Тхоржевскому — коллеге и другу юности от автора с любовью... Рад, что ты в эти дни со мною на тихом острове Булли. Твой Валя Пикуль. 23. 09. 77».
Я спросил его, почему он, работая над «Битвой железных канцлеров», не съездил в Берлин, чтобы иметь пред-
ставление о Берлине не только по книгам. Уверен, что ему разрешили бы съездить в ГДР, хотя бы в качестве туриста, если б он обратился за разрешением. Валя замялся, пробормотал что-то о сложностях заграничной поездки... Но, я думаю, причина тут была чисто психологическая: он вообще никуда ездить не хотел. У него был свой замкнутый мир, которым он дорожил, — мир собственной библиотеки и письменного стола, ночной тишины и настольной лампы.
Знаю, что он никогда не занимался в архивах, не посещал государственные библиотеки — не любил никуда ходить! В Риге он лишь время от времени вызывал такси и ездил по букинистам. Он был уже писателем хорошо зарабатывающим и состоятельным, мог щедро переплачивать, и букинисты специально для него приберегали ценные старые книги по русской истории. Он старательно собирал такие дореволюционные журналы, как «Русский архив» и «Русская старина»...
В его исторических романах можно обнаружить множество пробелов и фактических ошибок. Но ведь ему знакомы были только те материалы, что имелись в его собственной библиотеке, под рукой...
В те дни, когда я гостил у него в Риге и на даче, он трудился над романом «Нечистая сила» — о роли известного Григория Распутина в последние годы существования русской монархии.
Трагизм предреволюционных лет Валя Пикуль видел прежде всего в крушении величия Российской империи. Он преклонялся перед Столыпиным и презирал Николая Второго. Я чрезвычайно удивился, когда он сказал мне, что считает Распутина орудием в руках еврейских кругов: «Распутин брал деньги у банкира Рубинштейна!» Я заметил, что, насколько мне известно, Распутин брал деньги
у кого угодно. Кто давал — у того и брал. И если бы в окружении этого умного проходимца не оказалось ни одного еврея, он действовал бы точно так же... Валя Пикуль не соглашался со мной. В его глазах Распутин был одним из разрушителей империи, а разрушение Российской империи по вине самих русских ему представлялось невозможным.
В разговорах со мной он рассуждал примерно так: в общественной жизни каждый человек руководится, прежде всего, своим национальным чувством. Русский человек стремится действовать в российских интересах, немец — в немецких, еврей — в еврейских, ну и так далее. Нельзя ожидать, что в российских интересах будет действовать человек нерусский, это было бы неестественно. Я возражал, приводил исторические примеры, когда в российских интересах действовал немец или еврей. Он отвечал, что это всё исключения, а исключения лишь подтверждают правило.
Можно заметить, что в романах Пикуля немцам, англичанам, евреям — всем подряд — Россия чужда. Как правило, всё это персонажи отрицательные. Неожиданное — для русского националиста — исключение он делал для поляков, объяснение этому я вижу лишь в том, что его жена, Вероника, была полькой.
Ему непонятны были интернационализм и космополитизм. Он был уверен, что это лишь фальшивые декорации, маски. Считал, что каждый человек в душе националист, но некоторые не хотят в этом признаваться, пытаются это скрыть.
У меня создалось впечатление, что его совершенно не интересовала культура других народов. Ни одного иностранного языка он не знал и не хотел изучать, не хотел
тратить на это время. Сказал мне, что не видит никакой надобности в том, чтобы хоть немного понимать латышский язык, хоть и живет в Риге: «Обойдусь!» А я сказал, что если латыши в большинстве своем стремятся к независимости Латвии, то, по справедливости, имеют на это право.
— Умом я это понимаю, — сказал он, — но сердцем принять не могу! У меня все-таки имперское мироощущение.
Тут я почувствовал, что спорить с ним бесполезно. Мне имперское мироощущение всегда было чуждо, так как империя опирается на силу оружия, это неизбежно, а я сердцем принять не могу решения проблем силой оружия.
В эти дни я почувствовал, какие мы, в сущности, разные люди...
Через год он прислал мне из Риги свою книгу «Богатство» с надписью: «Сереже Тхоржевскому — другу беспутной младости. Не ругай меня шибко — мне и без того кисло живется... Твой Валя Пикуль». Я его не ругал в ответном письме. Только поблагодарил за книгу. Почему же ему тогда «кисло жилось»? Наверно, потому, что его роман «Нечистая сила» (напечатанный в журнале под заголовком «У последней черты») вызвал испепеляющий огонь критики. В романе критикой прежде всего был замечен антисемитизм, за это ему досталось — и поделом. Вместе с тем, надо признать, что широчайшую популярность Валентина Пикуля, как писателя, этот весьма занимательный роман только умножил.
Мы с ним больше не виделись. Но однажды мне позвонили из ленинградского отделения издательства «Советский писатель» и предложили прочесть рукопись нового романа Пикуля «Три жизни Окини-сан». Я попытался
уклониться, но мне сказали, что автор просил дать рукопись на отзыв именно мне.
Я прочел рукопись. С интересом читал описания действий флота в русско-японскую войну. Пикуль вообще любил и умел писать батальные сцены, всегда с воодушевлением рассказывал об отваге моряков и солдат. Но вот всё, что в романе касалось японки Окини-сан и вообще все японские сцены написаны были, на мой взгляд, совершенно беспомощно. Ясно было, что автор имеет о Японии самое смутное представление. Я же всегда полагал, что слабое знание материала просто не дает писателю права браться за такой материал. В своей рецензии для издательства я отметил, что в романе удачны описания событий на флоте, в том числе описание морского боя под Цусимой, но я горячо рекомендую автору всю, так сказать, «японскую линию» и саму Окини-сан выкинуть из романа. Я не считал, что наношу автору какой-то удар, напротив, мой совет был продиктован надеждой, что Валя Пикуль поймет: выкинув неудачные страницы и сократив рукопись примерно на треть, он спасет роман как художественное произведение.
С просьбой дать отзыв о романе издательство обратилось также к одному ученому-японисту. Специалист по Японии, как и следовало ожидать, от «Трех жизней Окини-сан» пришел в негодование и дал уже просто разгромный отзыв.
Издательство «Советский писатель» вернуло рукопись автору. Но в другом издательстве этот роман, уже под названием «Три возраста Окини-сан», был напечатан — спустя несколько лет.
Потом ленинградский журнал «Аврора» опубликовал главы из нового романа Пикуля «Честь имею». Я был при-
ятно удивлен, когда увидел, что эпиграфом к одной из глав Пикуль взял две строки из моей повести «Искатель истины». Строки эти сами по себе, право же, не столь весомы, чтобы их стоило брать эпиграфом, — почему же автор их взял? Как бы то ни было, этот эпиграф говорил мне, что Валя на меня не обижается...
ПЕЧАЛЬНЫЙ СЮЖЕТ
ПЕЧАЛЬНЫЙ СЮЖЕТ
Однажды в разговоре Леонид Ильич Борисов сказал мне:
— Мы, литераторы, живем полтора раза: один раз в воображении и полраза в действительности.
Писатель с богатой фантазией, он в воображении своем прожил целую отдельную жизнь. Но неужели в реальной действительности — «полраза»? Ведь он же написал в предисловии к своему двухтомнику: «Жизнь была щедра по отношению ко мне». Судьба подарила ему много незабываемых знакомств: некогда он бывал в зеленом деревянном домике в Гатчине — у Куприна, на собраниях петроградских литераторов слушал Блока. Литературный путь свой Леонид Борисов начинал со стихов и в 1921 году был принят в петроградский Союз поэтов. Членский билет Союза поэтов ему подписал Гумилев (расстрелянный вскоре, в том же году). А потом — еще за полвека — чего только Леонид Борисов не перевидал!
И все же к старости прожитые годы ощущались им как всего лишь половина той жизни, которую он хотел бы прожить. Половина, разумеется, не по количеству лет, а по содержательности, по наполненности, что ли. Думается, вообще мало на свете людей, чья жизнь столь насыщена событиями, что к старости не приходится жалеть о чем-то несвершенном, упущенном, проскользнувшем мимо.
Вот и Леонид Ильич писал мне в одном письме: «Н-да, прожито много, жилось долго, и так много непрожитого, несделанного, о чем мечталось, чего хотелось, — сделано что-то такое, чего и не хотелось...». Не все задуманное было им написано, не все написанное оказалось удачным, но ведь мы судим об ушедших писателях по их лучшим вещам, а лучшие сочинения Леонида Борисова и теперь пленяют многих читателей.
Он именно сочинял, и к нему очень подходит старинное слово «сочинитель». Героями своих сочинений он чаще всего избирал реально существовавших людей, однако подлинные факты оказывались лишь трамплином для полета его воображения. Его лучшая вещь — «Волшебник из Гель-Гью» — это повесть об Александре Грине, но вернее будет сказать, что это повесть о том, как бы вел себя Леонид Борисов, если бы в предреволюционном Петрограде оказался на месте Александра Грина. С Грином он некогда был знаком, но не близко, и сам свидетельствовал в воспоминаниях: «Очень немного могу рассказать о нем как о человеке...». И не надо искать биографической точности в «Волшебнике из Гель-Гью».
Леонид Борисов не был избалован вниманием литературного Олимпа. Исключение составил Горький, похваливший его первый роман «Ход конем».
«Ход конем» был написан молодо, лихо. Над житейской драмой и неурядицей автору виделся мир, пронизанный светом:
«А как чудесно попросту ходить по земле и никогда не истощать своего любопытства, заряженного не на один десяток лет! И — умереть. В двадцатую годовщину своего воскресения ты, конечно, потечешь золотой кровью по артериям березы; слова свои, потерянные в разные сроки,
развернешь в тысячерукие ветки, захлебываясь глотками света и плавающим шумом отодвигая воздух. Но это потом».
Я увидел его впервые, когда он уже был далеко не молод. Его часто можно было встретить на Невском проспекте по пути в книжную Лавку писателей. Маленького роста, сухощавый, седой, он ходил в старомодном длинном черном пальто, прижимая локтем кожаную папку. Ходил стремительно, вскинув острый — легким утюжком — подбородок.
Днем в писательском отделе книжной Лавки часто собирался своего рода клуб. Здесь Борисов, не снимая пальто, садился в глубокое кожаное кресло и рассказывал всем, кто хотел слушать, какую-нибудь занятную, с перцем, историю.
Ему, вдохновенному фантазеру, нестерпимой была всякая скука и обыденность. Он любил интересных собеседников, а неинтересному мог сказать:
— Ты хоть бы соврал что-нибудь.
Знаю, что большинству литераторов особенно помнятся услышанные ими комплименты и похвалы. Я тоже, Господи прости, храню в памяти разные приятные слова, утешаюсь ими. Помню, как Леонид Ильич Борисов однажды сказал мне (это было на лестничной площадке дома, где он жил): «Вот мы с вами, два настоящих писателя...». Что он сказал далее — я начисто забыл. И, возможно, забыл что-то существенное. Но, услышав это «мы с вами, два настоящих писателя», я так внутренне возликовал!
А из его многочисленных критических замечаний по поводу моих рассказов почему-то запомнил только одно:
«Вы скупы. Когда надо дать читателю гривенник, вы всё норовите дать семь копеек». Это меня озадачило: неужели я скуп? Я просто не люблю лишнее...
И никак не из скупости краток я вот сейчас. Пытаюсь восстановить в памяти наши с ним разговоры и с великим огорчением убеждаюсь: память меня подводит.
Память всегда избирательна. Ничего не поделаешь. В памяти окружающих повседневная жизнь каждого из нас отражается лишь отдельными черточками. И лишь какой-то одной своей стороной.
Нередко одно и то же событие, увиденное разными людьми одновременно, запоминается свидетелями по-разному. Когда не совпадают свидетельства мемуаристов об одном и том же, это вовсе не обязательно означает, что кто-то из них врет. Это может означать только, что им разное запомнилось.
И, наверное, все мы, воскрешая в сознании минувшее, невольно ретушируем факты. Отдаленные во времени события, встречи, разговоры обретают в нашем представлении логическую связь, выстраиваются в ряд...
В последние годы Леонид Борисов возвращался все чаще к воспоминаниям детства. Это понятно. Давние годы, как правило, кажутся человеку ярче только что минувших дней. Потому что от давнего времени остается в памяти только яркое, память непрерывно ведет отбор и отсев.
Истинным божеством был для него Александр Блок.
Когда приезжие гости просили Борисова показать Ленинград, он непременно вел их на угол бывшей Офицерской и набережной Пряжки. А там — вверх по лестнице, к дверям последней квартиры Блока на втором этаже (музей
поэта еще в ту пору не был создан). И останавливался у этих дверей в торжественном молчании.
Молодой Леонид Борисов шел за гробом любимого поэта в 1921 году, а ровно пятьдесят лет спустя — уже ветхим стариком — пришел поклониться к бывшей могиле Блока на Смоленском кладбище. Говорю: к бывшей, так как гроб уже был перезахоронен — перенесен на известные Литераторские мостки. Но для Борисова святым оставалось прежнее место на Смоленском. Здесь, у памятного клена — он так разросся за минувшие пятьдесят лет — Борисов постоял несколько минут в тишине, совершенно один.
Годами он тянулся к людям, знавшим Блока при жизни. В старости любил вспоминать, что именно в его квартире останавливался на несколько дней, по возвращении из ссылки, друг Блока поэт Владимир Пяст. С почтительным восхищением относился Борисов к Любови Александровне Дельмас. При знакомстве, у нее дома, она разрешила ему прочесть неопубликованные письма Блока к ней («Только не читайте вслух, мне будет больно...»).
Мне доводилось иногда слышать от разных людей, что Леонид Борисов безнадежно устарел, потому что до конца жизни остался таким же наивным романтиком, каким был в молодые годы. Спорить с этим не берусь. Но стоит подумать о том, что всякая новизна преходяща и «последнее слово» в искусстве быстро становится не последним. И, в конце концов, «я» у всякого человека одно и не может меняться. Лицо у писателя, в сущности, тоже одно. А если у кого-то лицо меняется, это означает, что писатель наконец-то стер грим или же, напротив, спрятал под гримом свои морщины.
Если бы его повесть «Волшебник из Гель-Гью» была сдана в набор с опозданием на несколько месяцев, набор ее наверняка был бы тогда рассыпан и рукопись ее застряла бы в ящике письменного стола по меньшей мере на десять лет. Потому что она успела выйти в свет как раз перед громовым постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» в 1946 году. Тогда на одном закрытом заседании сам Жданов заявил, что «Волшебник из Гель-Гью» — это «весьма отвлеченная фантазия, характеризующая уход писателя от современности». Борисов рассказывал мне, что, по слухам, «Волшебник из Гель-Гью» первоначально был в списке книг, предаваемых анафеме, но Сталин якобы услышал хороший отзыв о «Волшебнике» от своей дочки и собственноручно эту повесть из черного списка вычеркнул. Маловероятно, но чем черт не шутит...
Как бы то ни было, Борисов тогда оказался в числе писателей, не пришедшихся ко двору. Лет семь его не печатали вообще. Был момент, когда над ним нависла угроза ареста: его вызывали в известный в Ленинграде Большой дом на допрос по делу литератора Григория Сорокина, одного из его старых друзей (с посвящением Сорокину был напечатан в 1927 году его роман «Ход конем»), «Моя совесть чиста, — говорил мне Борисов, — я не сказал о Сорокине ничего такого, что могло бы обернуться против него».
Золотым правилом Борисов считал для себя слова своей бабушки: «Живи так, чтоб от тебя никто не плакал». Он вписал это правило в один из своих последних рассказов, «Счастливое утро», и добавил в скобках: «В этой заповеди все остальные помещаются».
Последние годы были омрачены для него смертью жены. Он обостренно ощутил старость и одиночество. Его привычная прогулка по Невскому проспекту перестала быть стремительной, он заворачивал по дороге в разные питейные заведения. Невесело шутил:
— Меня уже тут везде знают. Не спрашивают: «Что пишете?» Спрашивают: «Что пьете?»
Но никогда его не видели пьяным, только голубые глаза его начинали перламутрово блестеть, клочковатые седые брови дергались, и речь становилась язвительной и резкой. Вспоминая жену, он корил себя за то, что недостаточно — так ему казалось — ценил ее при жизни, и в этих укорах себе доходил до самобичевания.
— Большое горе — это большое раскаяние, — сказал он однажды.
Он не мирился с утратой и страстно жаждал ирреального общения душ. Не мирился с реальностью. Сочинил странную повесть о смерти жены и о себе. В ней он не прятался под придуманной фамилией. Когда-нибудь эта вещь, я надеюсь, будет напечатана, и читатель удивится, увидев, как Леонид Борисов умел стирать грань между реальностью и фантастикой (фантастикой не научной, а, так сказать, в чистом виде). Эту грань он и не желал ощущать.
Помню, я пришел к нему вечером — он сидел в кресле, плотно запахнувшись в синюю фланелевую курточку, печальный, нахохленный, неподвижный. Он заговорил о смерти, о ее загадках. Я сказал тогда — довольно несвязно — что, по-моему, жизнь каждого человека незаметно складывается в определенный сюжет и человек умирает потому, что сюжет оказывается завершенным.
Это свое легковесное суждение, возможно, я никогда бы не вспомнил потом, однако несколько месяцев спустя Борисов сказал мне: «Помните, что вы говорили про сюжет в жизни человека? Вот я думаю: чем может завершиться мой сюжет...».
В его жизни, кажется, уже не оставалось ничего, кроме воспоминаний. Смерть могла только поставить последнюю точку. И она не заставила себя ждать.
ВТОРОЕ ИМЯ
ВТОРОЕ ИМЯ
Чем обусловлена страсть к словотворчеству? Верой в обновляющую силу слова. Оттого и переболели словотворчеством некоторые русские поэты в годы революции и гражданской войны. Новое слово должно было и отражать, и опережать обновление жизни.
А сколько было в послереволюционные годы переименований! Многим казалось (а некоторым и до сих пор кажется), что новое название преображает город, завод, улицу. Переименование — вид словотворчества, доступный власть имущим: тут не нужно обладать фантазией поэта, нужно лишь пользоваться властью, пока она в твоих руках. Второпях, случалось, так называли города, что уже через несколько лет приходилось их переименовывать снова (появлялись и исчезали на карте Советского Союза Троцк, Зиновьевск, Ежово-Черкесск).
Новыми, придуманными именами в семьях называли детей, и казалось, что такие небывалые имена, как Октябрина и Ким, новизной своей сразу ставят их обладателей в ряды тех, кому принадлежит будущее. Второпях родители-энтузиасты давали сыну имечко, неудобность или даже сомнительность которого становилась видна очень скоро (я встречал в лагере беднягу, 1920 года рождения, по имени Лензин, что означало Ленин-Зиновьев). Торопились отмахнуться от православных святцев и давали новорожденным звучные иностранные имена, появлялись
Виолетты Антиповны и Дагмары Сидоровны, Альфреды Федотовичи и Спартаки Ивановичи...
Правда, многих в России необыкновенность имен привлекала всегда. Брали себе красивый псевдоним литераторы, артисты, наконец — революционеры.
Провинциальные литераторы конца прошлого столетия придумывали себе псевдонимы вроде: Далекий, Одинокий, Гордый — и тому подобные. Затем стали появляться уже более заметные на литературном горизонте Горький, Вольный, Белый, Черный, Скиталец, Пришелец, Веселый, Ясный, Бедный, Голодный, Приблудный, Беспощадный...
Поветрие длилось до конца двадцатых годов и прекратилось, как только стало меркнуть очарование громких слов. В книге Зощенко «Письма к писателю» приведено письмо одного девятнадцатилетнего провинциала, подписанное псевдонимом Донат Весенний (это было в 1928 году). В ответ очень чуткий к языку Зощенко посоветовал начинающему литератору «в срочном порядке переменить весенний псевдоним на более посредственный. В 19 лет это, может быть, звучит гордо, но в 35 лет будет чертовски неловко перед уважаемой публикой».
Теперь можно заметить, что современные писатели всё реже прибегают к псевдонимам.
Впрочем, быть может, пройдет еще сотня лет — и снова на печатных страницах замелькают Далекие, Одинокие и Гордые. Совершенно неизвестно, что будет через сотню лет.
Когда я в 1956 году впервые сунул нос в ленинградскую литературную среду и к печати были приняты мои первые рассказы, один литератор горячо убеждал меня взять псевдоним: «Что за фамилия для русского литератора — Тхоржевский!»
Но мне казалось, что скрывать свою фамилию унизительно и как-то неблагородно. В конце концов, не фамилия красит человека... И не принял я совета взять псевдоним, хотя понимал, что для русского слуха моя польская фамилия звучит чуждо и выговорить ее не всем легко.
В юности, когда я был заключенным, со мной произошел один забавный случай. Полуграмотный конвоир никак не мог прочесть по бумажке мою фамилию, написанную, вероятно, не очень разборчиво. Он долго щурился, шевелил губами и наконец выкрикнул:
— Каторжевский!
Вот какой мне, видимо, полагалось бы взять псевдоним. Легко произносимый и в соответствии с биографией.
Но мерить всех по одной мерке, разумеется, нельзя.
Еще не так давно жил в Ленинграде поэт Игорь Нерцев. Я был немало удивлен, когда узнал, что его настоящее имя — Евгений Шадров. Зачем Шадрову становиться Нерцевым?
Одно время в ленинградском отделении Союза писателей состоял я на должности литературного консультанта, фактически был референтом при секретариате. Тогда свалилась мне на голову обязанность подготавливать очередную конференцию молодых писателей Северо-Запада. Рукописи начинающих были сложены в шкафу, я вытаскивал папку за папкой, читал километры стихов, отпечатанных на машинке, и они укачивали меня так, что к концу дня я сатанел с досады на стихотворцев, пишущих, как будто, одно и то же и неизвестно зачем. И вдруг, помню, раскрыл очередную папку и сразу словно очнулся:
Скудеет твоя аорта
От ран твоих ножевых,
Страна молчаливых мертвых
И полуживых живых.
А вот другое стихотворение:
Идешь черновою тетрадью, листая, —
И вдруг ослепляет страница пустая.
Тебя ослепляет пустая страница,
Былого и будущего граница.
Здесь дышит сегодня. Здесь линия фронта.
Мятеж, канонада, все pro и все contra!
Удержишь? Отступишь? Пробьешься вперед?
Пустая, а оторопь душу берет!
Стихи были подписаны совершенно неизвестным именем — Игорь Нерцев.
Автора, конечно, пригласили участвовать в конференции. Потом (правда, со скрипом, не сразу) приняли к печати сборник его стихов — в издательстве «Советский писатель». Другое издательство, «Детская литература», приняло и напечатало, одну за другой, две его повести (одна из них, «Большие весенние новости» — по-моему, хороша).
Но книги эти были еще впереди, когда жизнь его разделилась надвое. В одной жизни он оставался Евгением Шадровым. Еще только под этим именем знали его мать и сестра, друзья детства и юности, а также знакомые по «Ленфильму», где он работал оператором. Родственники могли считать его человеком, не оправдавшим первоначальных ожиданий: ведь он окончил школу с золотой медалью, поступил в Институт точной механики и оптики и, когда, казалось, путь его определился, институт бросил. Бросил не по легкомыслию, напротив — он был предельно
добросовестен и видел, что невозможно совмещать точную механику и литературу, занимаясь тем и другим всерьез. А литературой он решил заниматься всерьез, не иначе.
Чтобы такой шаг, как отказ от диплома о высшем техническом образовании, встретил понимание окружающих, Евгению Шадрову надо было еще свое литературное призвание доказать... Заявлять об этом призвании прежде, чем вышла в свет хоть одна твоя книга, — значит становиться мишенью неизбежных обвинений в самонадеянности. Ибо множество людей искренне заблуждается, думая, что литература может стать их профессией. И едва ли не каждый человек — что бы он ни говорил — оценивает себя выше, чем его оценивают со стороны.
Евгений Шадров не хотел, чтобы его считали самонадеянным, и скрывал ото всех, что пишет. Месяцами жил вне дома, снимал комнату в какой-нибудь коммунальной квартире, жил аскетом, не позволял себе никаких трат, кроме безвыходно необходимых, еду покупал только самую дешевую. Жил одиноко, скудно и, наверное, тоскливо. Он мечтал начать новую жизнь, настолько новую, что даже имя для нее требовалось новое — Игорь Нерцев.
Как поэт и литератор, Игорь Нерцев начал несмело появляться в литературных кругах и словно бы начинал существовать от Евгения Шадрова отдельно.
Иногда по вечерам он звонил мне по телефону и приходил — Игорь, не Евгений — и взахлеб говорил о поэзии, о судьбах России. Я замечал в нем высокий романтический настрой и почти женственную мягкость. Он был светловолос и светлоглаз, у него были пухлые губы и несколько нездоровая припухлость щек. При всей своей неустроенности, неприкаянности (он уже бросил работу на «Лен-
фильме»), он казался удивительно домашним — ему словно бы не хватало мягкой бархатной куртки на плечи и мурлычашего кота на колени.
Помнится, он тогда особенно любил стихи читаемого тайно Ивана Елагина: истинно родственной душой оказывался тоскующий поэт-эмигрант...
Судя по стихам последних лет, ощущение одиночества доводило его до такого состояния, когда отчетливо рисуются воображению самые мрачные перспективы:
В десятом — ждал и счастлив был, что жду.
В двенадцатом — стирал с окна дыханье.
Потом сожгло последнюю звезду
Последней электрички полыханье.
И всё, о чем и думать бы не сметь,
О чем душа, чтоб не было, молила:
Тюрьма, сума, безумье, старость, смерть —
Во тьме прорепетировано было.
В печатном тексте на месте слова «тюрьма» стоит «война», но иначе, очевидно, эти стихи напечатать тогда было невозможно.
И как неосторожно было им поставлено в стих слово «старость»! Вышло так, что душа его молила, чтоб и старости в его жизни не было. Ну, вот ему и не довелось до старости дожить...
Добавлю кстати, что мысль о фатальной силе слова приходила мне в голову и раньше. Впервые — когда я сопоставил число лет, прожитых Александром Ивановичем Куприным, с числом лет, предсказанных гадалкой в его повести «Олеся» герою-рассказчику (тут Куприн ведет повествование от первого лица): «Жизнь твоя будет долгая. Если в шестьдесят семь лет не умрешь, то...». Куприн
был молод, когда создавал «Олесю», и о смерти он, наверно, еще не думал. Написал, должно быть, наугад: шестьдесят семь лет... Но «написанное пером не вырубишь топором»: он умер накануне дня, когда ему должно было исполнится шестьдесят восемь. Словно сам себя приговорил!
Вот так же приговорил себя не дожить до старости Игорь Нерцев.
Сборник его стихов после долгих отсрочек и препон наконец был сдан в типографию. Об этой новости Игорь сообщил мне декабрьским вечером 1974 года. Он пришел ко мне, долго сидел, опустив плечи, и тогда же сказал, что врачи нашли у него туберкулез, так что он теперь ложится в больницу. Месяца на три, до весны. «Я так устал, что охотно лягу», — признался он. Действительно, выглядел он усталым.
Я спросил, в какую больницу он ложится. Игорь уклонился от ответа. Его домашнего адреса и номера телефона я тоже не знал: он не хотел, чтобы я заглядывал в ту жизнь, где он оставался Евгением Шадровым.
Прошло три месяца, прошло и шесть. Он не давал о себе знать, и я предположил, что после больницы он уехал в санаторий.
Ошеломительным было для меня известие, что 4 марта 1975 года в больнице он умер. Оказалось, мучил его не туберкулез, а рак легких. Уже чувствуя, что умирает, он написал в последнем стихотворении: «Я сгораю. Пламя рвется к окнам...».
Сборник стихов «Дневной свет», хоть и датированный 1974 годом, вышел из печати уже после его смерти, автор успел увидеть, умирая, только первый, сигнальный экземпляр...
Когда умер от той же болезни Михаил Леонидович Слонимский, это меня так не поразило: Слонимский был
уже стариком, но умереть от рака легких в сорок один год...
И ведь дожив до сорока, Евгений Шадров словно и не жил вовсе — томился ожиданием новой жизни, когда он сможет подняться во весь рост — уже под новым именем. Но Игорь Нерцев только успел сделать шаг, только успел вздохнуть — а тут и смертельная болезнь, и конец, и ничего уже не наверстать, ничего больше не увидеть, не почувствовать, не испытать...
Он сознавал, что за свою независимость поэт расплачивается жизнью, и был готов к этому:
Вся жизнь поставлена в заклад
За царственную высь,
И холод высшей из расплат
Сближает кровь и мысль.
И вот его уже нет с нами, а стихи его живут на страницах книги — хоть и как-то неслышно, но живут — уже сами по себе, отдельно.
ПРАВДА И НАДЕЖДА
ПРАВДА И НАДЕЖДА
Кануло в Лету великое множество книг. Обречены на забвение, в числе прочих, книги с несбывшимися пророчествами.
«Предсказателей вообще расплодилось много. Люди, изверившиеся в хорошем близком будущем, старались приподнять туманную завесу и хоть немного заглянуть вперед. Каждому хотелось узнать: стоит ли ждать, стоит ли жить». — Так написал некий Иван Морской (несомненный псевдоним) в своем фантастическом романе, напечатанном в Москве в 1907 году. Роман назывался «Анархисты будущего (Москва через 20 лет)».
Что же предсказывал автор через двадцать лет, то есть в 1927 году?
Ну, что касается развития техники, он ошибся только в сроках: уже на 1927 год предсказывал в Москве метрополитен, а также нечто вроде телевидения — «особенные приборы с небольшими экранами», на которых можно видеть происходящее на расстоянии.
Но в предсказаниях политических Иван Морской промахнулся невероятно. В его романе воображается, что «на одном из островов Атлантического океана два года назад (то есть в 1925 году) была торжественно открыта социал-демократическая республика... Называлась республика Карлосией, в честь Карла Маркса, и президентом ее был
негр Джон Бич, большой приятель Максима Горького». А что же в России? В России, представьте, никакой революции не произошло. В Петербурге заседает Государственная дума десятого созыва. Автор предполагал, что наибольшая опасность грозит России со стороны заговорщиков-анархистов. Вот анархисты построили воздушный корабль, и он начал летать над Москвой, обстреливать ее безнаказанно (изобретения зенитных орудий автор не предвидел). «В Петербурге с величайшим трудом построили управляемый аэроплан», а затем и целый воздушный флот. Смертоносный воздушный корабль анархистов был сбит, «воздушный флот правительства взял Москву. Она представляла из себя кучи развалин». На этом вся заварушка, если ее можно так назвать, кончается. Автор заверяет читателя, что с ликвидацией анархистской угрозы наступит в России мир.
Не предвидел он, что не через двадцать, а уже через десять лет в России произойдет революция.
После революции никто, я уверен, несбывшихся фантазий Ивана Морского не читал. Думаю, что и до революции роман его не привлекал читателей. Не только потому, что плохо написан, но и потому, что не был созвучен общественным настроениям и хорошее будущее обещал не скоро — лишь через двадцать лет, да и то лишь после того, как Москва превратится в кучи развалин. Разочарованные читатели отшвыривали такую книгу в сторону или даже готовы были изорвать ее в клочки.
Читатель верит только тому, чему готов поверить.
Когда вышел в свет — еще в 1872 году — роман Достоевского «Бесы», в котором были действительно пророческие страницы, никто, кажется, не поверил мрачным
прорицаниям одного из героев романа, Шигалёва. Потому что никто не хотел терять надежду на светлое будущее.
Зато с упоением в те времена читались российской интеллигентной молодежью провидческие, как казалось тогда, сны Веры Павловны в совсем не художественном романе Чернышевского «Что делать?» С упоением декламировались известные строки Беранже — в русском переводе: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!» Ныне слова про «сон золотой» могут вызвать лишь ироническую усмешку. Но еще в годы революции и гражданской войны «снами золотыми» вдохновлялись многие. Причем не только молодые мечтатели, не успевшие пройти суровую школу жизни.
В 1918 году в Москве издательство анархистов-коммунистов «Светлая звезда» выпустило книжку Аполлона Карелина «Россия в 1930 году». Автору, участнику революционного движения восьмидесятых годов прошлого столетия, было уже под шестьдесят, но, конечно, он рассчитывал дожить до 1930 года и в книжке своей живописал «сон» (именно «сон», по примеру Чернышевского) о том, какие наступят тогда в России райские перемены. Старый анархист — один из тех, в ком Иван Морской видел угрозу разрушения страны, — считал своих единомышленников отнюдь не разрушителями, а, напротив, созидателями новой прекрасной жизни. Он воображал себе, что в 1930 году в русской деревне будут процветать не то артели, не то коммуны, от государственной власти независимые, поскольку никакой государственной власти, как представлялось этому анархисту-коммунисту, в России не будет. Не будет и денег — за ненадобностью. Торговлю заменит натуральный обмен. Уже в 1930 году окажется, что урожаи «повысились в четыре раза по сравнению с
урожаями, получавшимися до революции». Окажется, что «преступления против собственности — воровство, мошенничество, грабежи и т. п. — явно бессмысленны при новых порядках. Их и быть не может: к чему воровать, когда есть на складе». Ведь крестьяне «отдают в общественный склад избытки своих продуктов». Водку никто не пьет и «пьяных совсем не видно», так как революционные организации уже «разрушили и уничтожили весь инвентарь водочных и пивных заводов». И никаких проблем! Автор книжки утверждал в 1918 году, что эта сказка «через 12 лет станет былью».
И уж если такая книжка была издана, значит, не один автор верил в возможность подобной социальной идиллии!
Лишь пройдя через тяжелые потрясения — 1930 год оказался в числе самых тяжелых! — люди перестали верить в «золотые сны». Утопий уже никто не пишет, пишут разве что антиутопии. Человечество медленно, но верно избавляется от иллюзий. Например, от иллюзии, что достаточно разрушить старое, чтобы новое расцвело само собой.
Для тех, кто пытается исследовать жизнь и писать о ней, важнее всего правда. Но для неисчислимого множества людей важнее правды надежда. Без правды, зажмурясь, еще удается как-то существовать, но без надежды — никак.
Все мы склонны верить в исполнение своих надежд уже при жизни. Эта вера — как ничто другое — помогает жить и действовать. Она благотворна. Необходима. Даже тогда, когда оказывается заблуждением.
Как много было в прошлом революционеров по духу, так и не дождавшихся никакой революции, но годами не терявших веру, что они ее увидят...
Едва ли не все эмигранты, покинувшие Россию в годы гражданской войны, верили, что в недалеком будущем они
смогут вернуться в Россию. Без этой надежды жить им было невыносимо, и мы не вправе иронизировать высокомерно над их заблуждениями. Так же не стоит иронизировать над недальновидностью тех революционеров 1917 года, которые не могли предвидеть, что именем родной им советской власти их же и расстреляют двадцать лет спустя.
Все мы проницательны задним числом. Понимая теперь, как заблуждались в представлениях своих о близком будущем победители и побежденные в годы гражданской войны, можем ли похвастать большей дальновидностью? Опыт истории подсказывает нам, что мы должны предусматривать любые опасные повороты и делать всё возможное, чтобы их не допускать.
Пророки ошибаются слишком часто. А что касается сроков — ошибаются всегда. В течении событий большого масштаба слишком много составляющих, чтобы можно было предсказывать безошибочно. Элемент непредвиденности всегда велик. Он соответствует степени недостатка информации. Полнотой информации при недостатке гласности не обладают даже власть имущие, так как информаторы всегда знают, какая информация желательна и какая нет. А когда власти требуют действительно правдивой и полной информации, информатор старается умолчать о том, что представляет его в невыгодном свете. И вообще стремление скрыть всегда было сильнее стремления информировать.
Путь истории никогда не был постоянным путем в гору, в нем были периоды взлета и спада. На взлете не боятся риска — кривая вывезет! А вот на спаде многим становится страшновато экспериментировать и соглашаться на радикальные перемены. Кажется, важнее всего сохранять ста-
бильность, устойчивость — и ничего не менять. Но стабильность — весьма сомнительное благо. Этим словом может маскироваться усиленное торможение. И застой. И даже окостенелость.
Символом величайшей устойчивости могут считаться египетские пирамиды, но пригодны они только для покойников.
Жажда стабильности — старческая жажда: в ней скрыта боязнь конца. Лишь бы дожить спокойно...
В годы застоя распространялся скепсис — неверие в возможность глубоких освежающих перемен — ив свою очередь сковывал движение. Скепсис улетучивается в годы подъема, тут уже человек живет с ощущением, что он захвачен потоком жизни....
Но если ты вынужденно остановился — как не оглянуться? Если шагаешь тяжело, словно по вязкой глине — как не осмотреться на дороге? Когда на скорые перемены к лучшему рассчитывать трудно — как не окинуть пристальным взглядом все, что к такому положению привело?
Так возникает особый интерес к истории, к ее ритму и повторам.
Интерес к истории зависит еще от угла зрения. У историка он свой, у литератора — свой. Историка интересуют, в первую очередь, исторические события, а отдельные личности — постольку, поскольку они сыграли роль в истории. У литератора интерес иной. Ему важнее всего осознать, какую роль исторические события играют в отдельной человеческой судьбе и какие возможности возникают у отдельного человека проявить себя в тех или иных исторических обстоятельствах.
Обстоятельства могут человека погубить, но не могут — в этом я убежден — обратить его в нуль, если он
сам что-то значит. И если он, попадая в тяжелые исторические обстоятельства, не может им противостоять, то он, во всяком случае, может выбрать линию поведения. Надо стремиться к тому, чтобы эта линия была безупречной.
Из поколения в поколения люди живут надеждами. Повторяется смена времен года, и каждое новое поколение повторяет путь от младенчества до старости, и мои стремления в чем-то основном и глубинном повторяют стремления моего отца, деда, прадеда. Эти стремления не со мной родились и со мной не умрут.
ОРЕХОВЫЕ ДЕРЕВЬЯ
ОРЕХОВЫЕ ДЕРЕВЬЯ
С годами я все меньше вникаю в мелочи жизни — не то чтобы закрываю на них глаза или перестаю ими заниматься — нет, но всё отчетливей сознаю необходимость сосредоточиваться на главном. Жалко тратить время на пустяки, а, все равно, тратить приходится, это неизбежно. Больше того, масса времени ускользает впустую, часто по моей собственной вине. Бывают моменты, когда я решительно ничем не занят и не пишу, нет ни единой мысли в голове и в то же время нет никаких сиюминутных надобностей куда-то пойти или выполнить что-то обещанное. Вдруг оказывается некуда себя девать, нечем заняться, читать не могу — печатные строчки бегут перед глазами, как рябь на воде, и спасительный чистый лист бумаги отказывается меня спасать — я просто ничего не могу из себя выжать. Вдруг чувствую себя ненужным, бесполезным, конченым. Выбегаю на улицу, в ознобе соображаю, как заполнить, чем заткнуть проклятую дыру свободного пустого времени — может быть, надо что-то купить — пачку чая? спички? соль? К счастью, приступ невыносимой пустоты гасится уличной суетой, время чем-то заполняется, хотя это, конечно, заполненность мнимая, но в дороге, в переполненном автобусе или трамвае, вдруг меня осеняют мимолетные мысли, которые, как мне кажется, стоит записать. Душевное равновесие возвращается, я спешу домой — где моя родная пишущая машинка?
Часто меня мучает вопрос: мое мироощущение, которое стремлюсь как-то выразить на бумаге, отражает ли что-то общее, не мне одному присущее? Когда-то в школе нас, учеников, преподаватели убеждали, что каждый писатель — выразитель определенной среды, определенных «слоев», умирающего или же, напротив, нарождающегося класса. Ну, а я — выразитель чего? кого?
Мне хотелось бы думать, что я в какой-то степени выражаю чаяния современной мне российской интеллигенции. Однако я знаю, что мироощущение многих несомненных интеллигентов в России — совсем иное.
Мне все чаще приходит в голову мысль, что население России всегда делилось не только горизонтально — на руководящие «верхи» и руководимые «низы», на город и провинцию, на узкий слой интеллигентных и широкий слой неинтеллигентных. Мне представляется, что исторический путь России привел еще к делению географическому, вертикальному, так что русское население в границах давнего московского государства отличается психологически — в массе своей — от русского населения остальных частей нашей страны, то есть вне географических пределов допетровской Руси. Иначе говоря, есть Россия коренная, исконная, истовая, замкнутая на себя, издавна отчужденная от внешнего мира, и есть внешний пояс России — это русские, в течение многих десятилетий живущие в Петербурге, Прибалтике, Белоруссии, на Украине, на Дону, на Кавказе, в Казахстане, Средней Азии и на Дальнем Востоке. В этом внешнем поясе русские жители с петровских или более поздних времен смешивались или же просто оказались перетасованы с людьми других национальностей, причем, с одной стороны, это привело здесь к размытости русских национальных черт,
а с другой стороны — к меньшей отчужденности от внешнего мира. Деление это, конечно, очень нечетко, но оно есть.
Так вот я — уроженец этого внешнего пояса (так же, как мои отец и мать) и несу в себе соответствующее мироощущение. Я не могу его произвольно изменить, исправить. Я не стану обнимать или нежно гладить березу (нет, «березку»), как Есенин или как Василий Шукшин в известном фильме «Калина красная». Я отношусь с безусловным уважением к подобным чувствам, но чего во мне нет — того нет.
Что же мне дорого?
Ну, во-первых, мой родной город на Неве. Я люблю его, хотя климат петербургский ругаю всю жизнь и глаза привычно скользят по красотам его архитектуры — каменный пейзаж не всегда избавляет меня от хандры.
А еще?
С детства люблю донскую степь, запах нагретой солнцем сухой травы — эта любовь перешла ко мне по наследству от матери, донской казачки. Сколько раз в молодые годы ездил я поездом Москва — Воронеж — Ростов — и каждый раз у меня сердце начинало биться сильнее, когда поезд переезжал мост через Дон у станции Лиски. И дальше на юг, за Лисками, самый воздух степи, летевший в окна вагона, волновал и радовал. И казалось мне — совпадает с биением сердца стремительный перестук вагонных колес. И названия станций — Чертково, Миллерово, Глубокая, Каменская — звучали мне как стихи, и продымленная паровозами узловая станция Лихая могла взволновать уже одним своим названием: думалось, такая могла возникнуть только здесь, в донской степи — Лихая!
В этих краях я чувствовал себя донским казаком (впрочем, я ведь наполовину казак и в самом деле) и зачесывал чуб по-казачьи на левую сторону, и по-южному мягко выговаривал букву «г», и спрашивал «где идешь?» вместо «куда идешь?» — ибо слова «куда» казаки в свой лексикон не приемлют. И казалось, только в этих краях так могут пахнуть весной цветущие яблони и абрикосы. Там я писал такие стихи:
Я молиться готов
зеленеющим листьям весенним,
белым яблоням — тем,
что роняют сейчас лепестки,
облакам, заслоняющим солнце
мгновенною тенью,
ветру с близкого берега
пахнущей тиной реки.
И гудение пчел
заменяет мне звуки органа,
и святою водой теплый дождик
меня окропит...
Это жизнь выплывает
из утреннего тумана
и плывет по садам, и трава
задышала в степи.
А ведь у меня жизнь была тогда далеко не легкая... Вспоминаю май 1953 года в Каменске (удивительно уютным казался мне этот городок на берегу Донца). Я никак не мог устроиться на работу, и просветов не виделось впереди никаких. В паспорте моем была отметка: «Выдан на основании статьи 39» (это означало, по сути, волчий паспорт, какой полагался бывшему заключенному,
«контрику»). На физическую работу я не годился, не позволяло здоровье: незалеченный туберкулез легких и пневмоторакс. В то же время не было у меня сколько-нибудь серьезной профессии, не было и диплома о каком-либо специальном образовании. Я оставался просто никем в свои 26 лет.
В полном отчаянии прибрел я как-то на солнечный берег Донца, лег на траву и долго, помню, глядел, приподнявшись на локте, на отраженное в речной воде синее небо и по-весеннему ярко-зеленые деревья противоположного берега. Наконец я встал, выпрямился, и тогда мне подумалось горячо: если даже нет в жизни ничего, кроме вот этой реки и деревьев, и неба, и солнца, — стоит жить.
Природа — громоотвод души — спасает нас, успокаивает, заглушает боль. И, думается мне, поэтому самые ожесточенные, самые трагические писатели — те, для кого природа существует как бы на заднем плане. Таков Достоевский. И хотя он упоминает о «клейких листочках», но остаться наедине с природой не стремится никогда...
Есть своя акварельно-влажная красота и в природе крайнего севера, но за неполные восемь лет моего пребывания там я с этим краем не сроднился никак. Может быть, места, где пришлось отбывать срок заключения в лагере, вообще не могу стать родными?
Это смотря для кого.
— Земляк! — так меня окликнул кто-то незнакомый в северном городе Котласе, где я оказался проездом с Воркуты в Ленинград в 1951 году.
Был прохладный летний день, ветер с Северной Двины нес крепкий запах сырых досок. Я обернулся — по дощатым гнущимся мосткам догонял меня, размахивая
длинными руками, какой-то приземистый парень. Кажется, я где-то видел это корявое лицо...
— Земляк, ты давно с Воркуты?
Тут я вспомнил: ну да, я ведь видел его в лагере, он одно время жил в соседнем бараке. Парень — из блатных, из тех, кто на воле долго не задерживается, быстро попадает обратно в лагеря. Именно в лагерях он чувствует себя в родной стихии, так что Воркута для него, наверно, роднее тех мест, где родился. И потому я для него — «земляк»... Торопливо закурив папироску и жадно затягиваясь, он расспрашивал меня о своих воркутских приятелях, но ни с кем из них я не был близко знаком и почти ничего не мог о них сообщить. Тем более, что всех уголовников из нашего лагпункта вывезли — кого куда — уже в 1948 году...
Вечером, уже в поезде, глядя на бесконечные хвойные леса, в тумане проплывающие за окном, я думал: невозможно ощущать родными все края России: север и юг, восток и запад. Всякому свое. И не всем кажутся неприютными эти северные леса, подавляющие меня своим суровым однообразием. Для кого-то упоителен — до сердцебиения — и этот туман, и запах сырого хвойного леса, и свирепый холодный ветер, который, должно быть, освежает особенно хорошо, если ты хватил стакан водки, а закусить нечем.
Годы спустя увидел я однажды в Москве, на вокзале, группу студентов из строительного отряда, одетых в брезентовые куртки, причем у каждого на спине была выведена белой масляной краской какая-нибудь надпись. Одна из них запомнилась: via est vita (то есть, дорога — это жизнь).
Можно было бы сказать и наоборот: vita est via. To и другое не всегда совпадает с повседневностью, но уж если
совпало — радостно чувствуешь: что-то может со дня на день еще начаться, ты еще что-то увидишь.
Когда приезжаю в новый для меня город, я каждый раз пытаюсь почувствовать его изнутри. Старательно изучаю планы и путеводители, прислушиваюсь к речи прохожих. Мне хочется вообразить себя местным жителем, представить себе, какой образ жизни я вел бы, если бы здесь родился и вырос. Я быстро вхожу в роль, и, кажется, она мне до сих пор удавалась: буквально повсюду другие приезжие обращались ко мне на разных перекрестках с вопросом, как пройти на ту или другую улицу. И я, в роли местного жителя, охотно объяснял, страшно довольный тем, что объяснить могу и на приезжего не похож.
Забавно, что только в одном городе меня не только ни разу не приняли за местного жителя, но, напротив, дважды приняли за иностранца. Это было в Тбилиси. Первый раз — ко мне подошел черноволосый и дочерна смуглый торгаш, дохнул мне в лицо чесноком и коротко сказал что-то на неопределенном (по его представлениям — на иностранном) языке. Я взглянул с недоумением, тогда он ткнул меня пальцем и спросил: «Дойч?» Я ответил, что я из Ленинграда, — он разочарованно махнул рукой и отошел. Другой раз в том же Тбилиси нас (меня, жену и дочку) окликнули вопросом: «Польша?»
А ведь Тбилиси (скажем по-старому — Тифлис) — родной город моего отца, корни моей души тянутся и сюда.
Я прожил десять летних дней в старом, типично тифлисском доме в полтора этажа с застекленной галереей вокруг дома и шаткой деревянной лесенкой, по которой с галереи можно спуститься в сад. Днем на улице палило солнце, а в затененных комнатах оставалось прохладно, и приятно было пройтись босиком по нагретым половицам галереи. Вечером, когда стемнеет, выйдешь в сад — небо
густо-синее, сад почти черный, светлый прямоугольник окна соседнего дома просвечивает сквозь листву, где-то слышится игра на разбитом рояле...
Тифлис! В этом городе, на Николаевской (при советской власти — улица Калинина) жила многочисленная семья моего деда — и у них тоже был сад, и летние ночи дышали теплом в открытые окна.
Дед был адвокатом («присяжным стряпчим», как писалось на его визитных карточках), но всю жизнь тянулся к литературе, к поэзии. Пожалуй, с особенной любовью — к грузинской поэзии: ведь он прожил в Грузии половину своей жизни.
Моя бабушка родила ему десятерых детей, теперь уже никого из них нет в живых. Из гимназических товарищей моего отца к 1974 году в живых оставалось трое, из них только один еще жил в Тбилиси.
Я решил посетить этого старика. Оказалось, он проживает на знакомой мне улице Калинина, в том же доме, что и семьдесят лет назад, только раньше, до революции, его семья занимала весь этаж, а теперь — две комнаты, — этаж поделен на шесть квартир.
Меня встретил высокий, бритый, с голым черепом восьмидесятилетний пенсионер, по профессии бухгалтер, русский. Я собирался расспросить его о моем отце, но сразу понял, что рассказать ему нечего. Друзьями они не были: учась в одном классе все десять гимназических лет, включая два года в приготовительном классе, и живя на одной улице, ни разу, оказывается, не были друг у друга дома. Что я мог узнать? «Ничего не учил, негодяй, а все знал: светлая была голова...» — вот, в сущности, всё, что я услышал об отце от этого старика. И даже это скудное сведение, думаю, не вполне соответствовало истине.
Я очень пожалел, что не смог приехать в Тбилиси хотя бы несколькими годами раньше, когда еще жив был в этом городе человек, гораздо лучше помнивший моего отца.
Ведь еще в 1962 году я получил письмо:
«Уважаемый тов. Тхоржевский! Ваш адрес случайно стал мне известен через моего родственника — московского журналиста Гессена Арнольда Ильича. Я буду ждать с огромным нетерпением Вашего ответа на вопрос: не являетесь ли Вы близким родственником профессора Тхоржевского Сергея Ивановича? С Сережей Тхоржевским я учился во 2-й тифлисской гимназии, которую мы окончили в 1911 г. Будучи в 1926/1927 году в Лениграде, я встречался с С. И. Тхоржевским и был у него дома на дне рождения его сына». Это значит — в день, когда родился я. Письмо было подписано:«Доктор Евгений Наумович Розенфельд».
Потом доктор Розенфельд прислал мне коротенькие воспоминания о моем отце. Рассказывал: «...Сережа в течение всех 10 лет учебы по праву был первым из первых учеников не только нашего класса, но, пожалуй, и всей гимназии. Он в равной степени отлично знал литературу, иностранные языки, латынь, математику и физику. Читал Сергей запоем...».
В позднейшей анкете, которую отцу пришлось заполнять, он написал, между прочим: «Говорю по-грузински». Ну, еще бы, — все его детство прошло в Грузии. И не только в Тифлисе, но и в усадьбе моего деда, Ивана Феликсовича Тхоржевского, примерно в пятидесяти верстах от Тифлиса, возле грузинского селения Самтависи.
В восьмидесятые годы прошлого столетия мой дед, как адвокат, вел дело своего доброго знакомого, князя Амилахвари, дело это выиграл в суде, и князь расплатился —
или, если угодно, отблагодарил — щедро: Иван Феликсович получил от него большой участок необработанной земли. Там построил дом для своей семьи, развел виноградник, сажал фруктовые деревья.
Он воистину вжился в эту землю, он не только выращивал свой самтависский сад. Он переводил стихи грузинских и армянских поэтов. Его сборник «Грузинские поэты в образцах», вышедший двумя изданиями, в Петербурге и в Тифлисе, был вообще первым сборником стихотворных переводов с грузинского на русский язык.
Над садами и домами Самтависи доныне возвышается выстроенная из песчаника старинная (XI века) церковь, она видна издалека. И, как прежде, бежит среди камней, гальки и прибрежных кустов мелкая, но чистая и прозрачная речка Лехура.
Никогда не забуду утро, когда вместе с женой и дочкой я неторопливо шел по берегу этой речки. Среди кустов сада, подступавшего к речке, мы увидели согбенного (как потом оказалось, стодвадцатилетнего) старика. Опираясь на суковатую палку, он что-то спросил по-грузински. Увидев, что мы не понимаем его слов, жестами пригласил нас последовать за ним. Через сад мы прошли к дому, где нас встретили женщины и дети. Молодые умели говорить по-русски. Нас пригласили в дом, к столу, сказали так, что невозможно было отказаться: «Попробуйте наш грузинский хлеб»... Я рассказал им, что здесь когда-то жил мой дед, и выяснилось, что об этом, хоть и смутно, тут знают. Нас повели по склону холма показать место, где прежде стоял дом Ивана Феликсовича Тхоржевского.
Отсюда, с холма, спускалась проселочная дорога — мимо виноградников — к речке и дальше, к церкви. Вдоль этой дороги дед мой некогда посадил грецкие орехи, они
разрослись — теперь это деревья-гиганты с оуинои листвой.
Удивительное ощущение охватило меня, когда я стоял на месте исчезнувшего дома на высоком склоне холма и смотрел на зеленые кроны ореховых деревьев, на виноградники и старинную церковь вдали. Я проникся ощущением, что жизнь моего деда продолжается не только в его потомстве, но и в этих ореховых деревьях и во всем самтависском пейзаже, словно его душа и впрямь жива и витает где-то здесь, и приветствует меня на этом холме, и слышит мои мысли, и следит за моим взглядом.
МЫ НЕ ПТИЦЫ
МЫ НЕ ПТИЦЫ
Любителей путешествий можно разделить на две категории. Одни, отправляясь в путь, предварительно изучают путеводители и карты, стараются прочесть решительно всё, что можно найти, о тех краях, куда едут. Другие предпочитают ничего заранее не знать — ну, совсем ничего, чтобы впечатления оказались непредвиденны и свежи, чтобы рассказы местных жителей воспринимались как откровение, чтобы красоты природы и архитектуры открывались как неожиданность — увидишь и ахнешь.
Конечно, неведение дает путешественнику больше возможности удивляться и восторгаться. Но я всё же предпочитаю побольше представлять себе заранее.
Я ехал в автобусе из Тбилиси в Ереван.
Когда шоссе, покинув широкую долину Куры, вошло в горы, — это уже была Армения. Вправо и влево поднимались крутые склоны, одетые густой листвой деревьев, дорога всё больше петляла серпантином, забирая все выше и выше. Внизу играла солнечными бликами горная речка.
На пути показался курортный городок Дилижан. Незнакомый спутник (он сидел в автобусе рядом со мной) обратил мое внимание на красивый домик, белевший среди деревьев высоко на склоне горы:
— Вон там жил Ханджян, которого Берия убил.
Он не стал объяснять, кто такой был Ханджян, — видимо, считал это общеизвестным. А я понял, что спутник мой — армянин: память Ханджяна чтут в Закавказье армяне. Они знают, что в 1936 году первый секретарь ЦК КП Армении Ханджян приехал в Тбилиси для встречи с Берия, вошел в его кабинет — и тут, как рассказывают, Берия выхватил наган и убил вошедшего выстрелом в упор. А потом было объявлено, что Ханджян якобы покончил с собой, потому что якобы запутался в связях с врагами народа. Теперь он посмертно реабилитирован. В Ереване появилась улица имени Ханджяна.
И, понятно, очень скоро нигде в Армении не осталось улицы имени Сталина.
А вот в Грузии долгие годы после смерти Сталина имя его еще почиталось, хотя редко упоминалось в печати. Отзываться о нем неуважительно среди грузин было рискованно, даже опасно.
В магазине сувениров на проспекте Руставели, в центре Тбилиси, я увидел в продаже портреты Сталина — деревянная инкрустация. За пределами Грузии в Советском Союзе портреты бывшего вождя в магазинах уже не продавались нигде, а тут — пожалуйста, вы могли приобрести портрет незабвенного за 24 рубля.
На одном из оживленных тбилисских перекрестков я видел большую фотографию Сталина на овощном лотке — она красовалась над помидорами. Поместил ее тут молодой продавец-грузин, который в год смерти Сталина еще ходил под стол пешком — что он мог помнить? Нет, не воспоминания побудили молодого грузина выставить портрет. Он демонстрировал свои политические симпатии.
Впрочем, о политических ли симпатиях можно тут говорить? У меня создалось определенное впечатление, что
культ Сталина в Грузии приобрел сугубо национальный характер. Ведь Сталин, что ни говори, — знаменитейший сын Грузии. Этот грузин в свое время оказался могущественнее и главнее всех русских в Советском Союзе. Он заставил весь мир считаться с его политикой. Неудивительно, что многие грузины тогда гордились им и не хотели задумываться над вопросом, почему же были загублены при покойном вожде миллионы людей.
Мне рассказывали в Тбилиси, что в марте 1956 года, когда в городе, по приказу из Москвы, ломали грандиозный памятник Сталину, пришлось вызвать воинскую часть, чтобы сдержать возмущенную толпу. В какой-то трудный момент командир части приказал солдатам стрелять... Всё это, разумеется, подлило масла в огонь, уничтожение памятника Сталину было воспринято многими грузинами как национальное унижение. И хотя русские жители, весьма многочисленные в Тбилиси, были тут ни при чем, именно на них тогда опрокинулся клокочущий кипяток оскорбленных чувств грузин. В те дни некоторые тбилисские грузины не желали понимать русский язык и демонстративно одевали своих детей в национальные костюмы. Теперь эти дети стали взрослыми, но культ Сталина вряд ли прошел для них бесследно.
О Лаврентии Берия в Тбилиси некому жалеть. Не было в нем сталинской монументальности, ничем он родную Грузию восхитить не сумел и, больше того, оказался фигурой весьма удобной для тех, кто хотел бы отвести от Сталина тяжкие обвинения, переадресовать их. «Это всё не Сталин виноват, это всё Берия!» — такому утверждению многие верили в высшей степени охотно.
Удивительную прочность издавна и повсюду имел и поныне имеет сложившийся ореол, нимб. Разрушается он
с трудом, и все реальные грехи окруженного ореолом обыкновенный человек склонен приписать кому-то пониже, помельче, кому-то, ореолом не обладающему. Когда-то обладали ореолом русские цари, и во всех бедах страны народная молва винила коварных царедворцев, иноземные интриги, кого угодно, только не самого царя-батюшку. Ореолы подобны легендам, а легенды многим людям дороже фактов. Факты — твердая почва, легенды — воздух. Старые легенды сменяются новыми, но вообще без легенд людям, кажется, трудно дышать.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — заметил Пушкин. «Обманите и сами поверьте в обман!» — с обреченностью восклицал уже в начале XX века Максимилиан Волошин. Но мы уже никак не хотим обманывать себя, а развеянные легенды не воскресить.
Дорога на Ереван запоминается своей красотой: от северной границы Армении до Севанского перевала — мягкой, со всеми оттенками зеленого цвета в зыбкой листве деревьев, дальше к югу — строгой, жесткой, иссушенной солнцем: кругом, куда ни кинешь взгляд, библейски торжественная и суровая нагота камня.
Из окна автобуса жарким солнечным днем увидел я впервые столицу Армении, горячий камень ереванских домов — розовый туф. Вдали над горизонтом показалась — белая на голубом — снежная вершина Арарата.
В ясную погоду Арарат виден в Ереване почти отовсюду, но особенно широко вид на Арарат открывается с холма на южной окраине города: на этом холме — развалины древней крепости Эребуни. Здесь музей, здесь пытаются что-то восстанавливать, хотя по сохранившимся камням нет возможности ясно представить себе, как выглядела крепость, когда ее построили, в давние времена.
От раскаленных солнцем развалин Эребуни я спускался по каменной лестнице. Навстречу скакали по ступеням загорелые мальчишки — играли, как и полагается мальчишкам, в войну. Один из них весело крикнул мне:
— Эй, рус, я тебя не боюсь!
В Армении охотно подчеркивают величие своего давнего прошлого и неохотно вспоминают исторические периоды, когда о величии страны говорить не приходилось. Бережно сохраняют древние камни Эребуни и пренебрегают совсем не величественными постройками XIX века. И, кажется, как некий провал, ощущают исторический разрыв между величием древней Армении, простиравшейся до берега Средиземного моря, и современными надеждами на воссоединение и возрождение нации — провал, над которым следует мысленно возвести мост — прямо от развалин Эребуни к новому Еревану, в архитектуре которого так удачно сочетаются современность и вынесенные из глубины веков национальные черты.
Над ущельем речки Раздан круто возносится ее правый берег, на высоте его разросся ереванский парк Цицерна-каберд. Это название в переводе означает «Ласточкина крепость». У входа в парк — стоянка автомашин, отсюда дорога, отнюдь не короткая, полого поднимается, изгибаясь, к широкой, просторной площадке на вершине холма. По этой дороге машинам ездить не разрешено, будьте любезны — пешком. Правильно, что пешком.
Наверно, по склону легендарной Голгофы верующие христиане всегда поднимались вот так же — непременно пешком, никак не на колесах.
На вершине холма в парке Цицернакаберд вы подходите по каменным плитам к монументу в память резни
1915 года, когда на территории, переданной из-под власти России под власть Турции, было убито, как говорят, полтора миллиона армян. Надо себе представить незаживающую рану в душе армянского народа, чтобы осознать, как воспринимается здесь этот монумент — высокая, облицованная туфом игла, рассеченная надвое.
В многовековых распрях между армянами и турками армяне почти всегда были страдающей стороной. Как же им не сочувствовать... У меня всегда вызывает протест национализм наступающий, агрессивный, и всегда я с пониманием отношусь к национализму обороняющихся, — ведь его диктует естественное чувство национального самосохранения.
В парке Цицернакаберд, почти рядом с вертикальной каменной иглой, — наклонные каменные пилоны, составляющие усеченный конус (их двенадцать, по числу турецких провинций, вилайетов, где происходила резня). В просветах — проходах — между пилонами ступени ведут вниз. В углублении на дне усеченного конуса, в центре его, пылает вечный огонь. Тут же установлены незаметные динамики, слышится музыка. Пилоны образуют как бы стены храма без крыши, под открытым небом, акустика тут поразительна. В день, когда был зажжен вечный огонь, известный в Ереване артист Володя Абаджян читал над ним стихи Паруйра Севака «Мы, армяне». Абаджян — великолепный чтец, и я могу представить себе, как драматично звучал его голос над вечным огнем — воистину как трубный глас.
Память армян, погибших во время страшной резни, отмечается ежегодно 24 апреля. В этот день ереванцы соблюдают траур, направляются в парк Цицернакаберд, пешком идут через весь город, не только через парк.
Вместе с Володей Абаджяном я пришел сюда в июльский день 1974 года. Возле вечного огня приглушенно звучала церковная музыка замечательного армянского композитора Комитаса. Володя долго стоял, глядя на огонь, и мне казалось, что он мысленно читает те же стихи Севака.
Володя водил меня по Еревану. В городе его знали, кажется, почти все, на улицах на него оборачивались — узнавали в лицо. Он был не только известен, но и красив: строен, высок, седеющие черные волосы, скульптурные черты лица.
Он показал мне прекрасное современное здание родного ему театра драмы имени Сундукяна, и первую рюмку коньяку мы опрокинули в театральном буфете. Потом прошли не спеша через центр города, уходя от солнца в тень деревьев и с удовольствием заворачивая в разные уютные уголки, где за столиком или у стойки угощались кофе и коньяком. Так что нет ничего странного в том, что воспоминание о Ереване связано у меня с запахом коньяка и кофе.
Вечером, дома, я слушал, как Володя вдохновенно читает наизусть многие стихи Паруйра Севака — поэт был его другом и три года назад в автомобильной катастрофе погиб. Не понимая по-армянски, я вслушивался в ритм и звучание стиха и ощутил его особенность: преобладание ударных слогов над безударными. Это резкий ритм, подобный камнепаду в горах, невозможно дисциплинировать ямбом или иными каноническими размерами русского стихосложения, в переводе можно передать его весьма приблизительно.
Потом, вернувшись в Ленинград, я прочел подстрочные переводы некоторых стихов Севака и попытался
преобразовать их в русские стихотворные строки. Вот послушайте:
Мы не птицы
И, выпив каплю воды,
Не задерем носы.
Эти слова Севака напоминают мне, что я выпил лишь каплю из источника, что зовется Арменией. Могу добавить уже от себя: мы не птицы — и не можем с птичьей легкостью отрываться от всех бед и забот земных. Мы не птицы, в полете своем не замечающие границы, что отрезала Арарат от Армении...
Но вернемся к стихотворению Севака. Дальше там говорится (перелагаю по-русски):
Тот, кто хочет напиться из родника,
Не склониться не может,
Не может не встать на колени.
Можно ли усомниться в правоте этих слов?
Унизительно склоняться перед властью, перед силой и принуждением, но встать на колени перед родником, из которого пьешь, — это не унижало никого, никогда и ничуть. И не может унизить.
О ПРЕКРАСНОМ И ПОЛЕЗНОМ
О ПРЕКРАСНОМ И ПОЛЕЗНОМ
У горизонта, по краю поля — темно-зеленой каймой — лесок. В голубой вышине — облачка, редкие, почти прозрачные, как пух на одуванчиках. И тихо-то как, Боже мой...
Проселочная дорога ведет меня вдоль незнакомой деревни, околицей. Солнце светит неярко, поблескивает в окошках.
В полях — ни души. Белесая стерня на бурой земле — хлеб уже убран. Стоит на бугре гусеничный трактор, а тракториста не видать — должно быть, сейчас ему тут нечего делать. Навстречу мне по дороге катит телега, мотает черной гривой гнедая лошаденка, тарахтят, заикаясь, колеса. Возчик надвинул выцветшую кепку на глаза — и не смотрит, куда едет. Неспеша проехал мимо, обдало меня пылью из-под колес. И вот уже затихает телега где-то позади, у деревни. И снова тишина охватывает просторы полей.
Мне тут недалеко: от станции Дивово до поселка Института коневодства — километра три. Длинная изгородь тянется вдоль дороги, огораживая левады с высокой травой, — там пасутся лошади. Налетает ветер, слегка приглаживая траву — словно кто-то невидимый проводит по ней огромной и доброй ладонью.
Поселок института, конечно, оказывается непохожим на деревню: не избы, а стандартные новые домики в один
и в два этажа. Асфальтированные улочки — их можно назвать аллеями — пересекаются под прямым углом, деревья и кусты вдоль асфальта выстроились ровной цепочкой. Сразу видно, что поселок возник по готовому плану, — такой же точно можно возвести где угодно, не только здесь, на Рязанщине. А я, признаться, везде люблю высматривать местный колорит...
Но вот, гляди, приезжий: рядом с институтским поселком, на малом пригорке, возвышается над листвой красивый, хоть и пообломанный минарет из красного кирпича. Да, да, минарет, хотя местные жители — сплошь русские, никаких магометан и в помине нету.
Знаю по рассказам, что давным-давно здесь была усадьба графа Кутайсова. Его, пленного турка, император Павел сделал своим камердинером, а потом дал графский титул — тому, кто, по выражению Пушкина, всего лишь «ваксил царские сапоги». И вдобавок пожаловал имение здесь, в Рязанской губернии. После смерти Павла пришлось Кутайсову удалиться в это имение, где он построил себе дом. Причем граф, как правоверный магометанин, пожелал иметь при доме маленькую мечеть, а при мечети, как полагается, минарет.
Мечеть простояла более сотни лет, но после революции местные мужики разобрали ее на кирпич. Попытались разобрать и минарет, да оказалось несподручно. Расколачивать начиная с верхушки — не сумели, верхушка все-таки высока, по обычной приставной лестнице не взберешься. Начали выковыривать кирпичи сбоку, но тут возникла опасность, что минарет обрушится на голову тому, кто ломает стенку. Так и остался минарет с расковырянным боком.
В просторном доме, принадлежавшим сперва Кутайсовым, а потом помещикам Дивовым, в послереволюционные годы расположился Институт коневодства. В начале войны, в сорок первом, институт был закрыт, дом брошен на произвол судьбы, и мужики быстро растащили его по кирпичу. Даже фундамент выкопали. В помещичьем саду когда-то были устроены пруды. В прудах плавали белые лебеди. Теперь пруды высохли, сад запущен, зарос бурьяном, крапивой. Собственно, это уже и не сад, а так — роща, окружающая конюшни.
Для восстановленного института построено новое здание, гораздо более подходящее для научного учреждения, нежели старый кутайсовский дом. Возле конюшен, некогда помещичьих, а ныне принадлежащих институту, есть еще достопримечательность: большой камень на могиле коня. На камне высечено его имя — Воронъ — и, ниже, год рождения и год смерти. Рассказывают: когда у жены одного из Дивовых начались преждевременные роды, муж запряг своего лучшего и любимого вороного коня и погнал в Рязань за доктором. Доктор был доставлен вовремя, но загнанный конь, не дойдя до конюшни, свалился и умер (не хочется говорить «издох»). И вот Дивов распорядился зарыть его тут же и, в благодарность коню и с чувством своей непоправимой вины перед ним, поставил этот надмогильный камень.
Вокруг камня теперь существует металлическая оградка. Поставить ее велел директор института, так как местные жители, оказывается, не раз пытались камень уволочь. Если б уволокли — раскололи бы, выложили бы этим камнем фундамент под чей-нибудь новый дом. Но коневоды уважают чувства того, кто некогда поставил своему коню памятник. И камень не отдают.
А какие лошади стоят в институтских конюшнях! Ах, какие лошади! Это русские и орловские рысаки — совершеннейшие создания природы, воплощение стройности и красоты.
Понимаю, не все могут согласиться со мной, если скажу о дивном запахе конюшни, но я не могу подобрать другого слова для определения этого запаха. Вы проходите между денниками, и на вас вопросительно смотрят лиловые и карие, влажные и блестящие конские глаза. По этим глазам, по морде (не хочется говорить «по морде», хочется сказать «по лицу») вы сразу определяете, жеребец это или кобыла: так мужественны глаза жеребцов и так женственны глаза кобыл.
А вот одна история кстати.
Мой друг Павло Сыч, украинец родом из села на нынешней украинско-польской границе, рассказывал мне. как в начале войны пятнадцатилетним мальчишкой он попал на работы в Германию и там был отдан «бауэру», на сельскую ферму. Павлик трудился там от зари до зари, причем поначалу самым трудным для него было запрячь лошадь. В конюшне стояла кобыла Фрида, огромная, как танк, уж не знаю, какой породы, — першерон, должно быть. Фрида не любила, когда ее запрягали, и, когда хлопчик подходил с тяжелым хомутом, задирала голову, и никак ему не удавалось накинуть хомут, тем более, что был он мал ростом. Он притягивал ее за уздечку к лесенке и пристраивался на верхних ступеньках, но и тут приходилось помучиться, пока удавалось надеть хомут, — Фрида доводила парня до слез. И Павлик, надеясь ее задобрить, начал ее прикармливать. Каждый раз после завтрака, обеда и ужина, он утаскивал со стола кусок булки или сахара
и нес Фриде. Прошло несколько дней. Как-то утром он в конюшне взял хомут и подошел к Фриде, она посмотрела на него внимательно и вдруг сама сунула морду в хомут, вскинула голову — и хомут оказался на шее, оставалось только поправить.
Вечером Павлик радостно рассказал об этом хозяевам. А хозяевами были: супружеская бездетная пара средних лет и старик, который сам уже не работал, но любил наблюдать за хозяйством и всё проверять. Он сказал Павлику: «Фрида решила сама надеть хомут? Это надо проверить».
На другое же утро Павлик первым делом сбегал в конюшню с кусочком сахара, а затем хозяева пришли посмотреть, как лошадь будет подчиняться Павлику. Он разволновался и попросил их встать за дверью конюшни — так, чтобы Фрида их не видела. И вот, когда кобыла сунула голову в поднесенный хомут и вскинула голову, хозяева — все трое — захлопали в ладоши, как в театре, и старик сказал: «Видно, у тебя добрая душа, Пауль, если тебя лошади любят».
В конюшнях Института коневодства стоят лошади, предназначенные на экспорт, лучшие из них продаются по цене, намного превышающей среднюю цену легкового автомобиля.
И пусть на дорогах и в полевых работах лошадей вытеснили машины, я не верю, что может наступить время, когда лошади вообще никому не будут нужны.
Нет и не может быть в мире природы ничего бесполезного.
Помню, в статье Александра Блока «Поэзия заговоров и заклинаний» я споткнулся о фразу «красота и полезность
пребывают во вражде». С этим я согласиться не могу потому, что пример совмещения красоты и полезности дает нам природа.
Прекрасны и полезны цветущая яблоня, колосящееся поле, корабельные сосны.
И что красивее: зеленое дерево или засохшее? Спелый плод или неспелый? Стройный лес или бурелом? Оазис или пустыня? Разве повсюду в природе не оказывается так: что красивее, то и полезнее?
Правда, на эти вопросы, я понимаю, не всегда можно дать категорический, однозначный ответ.
Блок в той же статье высказал мнение, что лишь в магических обрядах человека с первобытной душой прекрасное совмещалось с полезным. А на мой взгляд — полезным было, прежде всего, приобщение к той красоте, которую человек чувствовал в этих обрядах.
Прекрасное полезно для всякого, кто способен воспринимать красоту. В искусстве только бездарное бесполезно.
Впрочем, современный Блоку читатель, возможно, воспринимал упомянутую статью иначе, потому что слова «польза» и «полезность», как я догадываюсь, имели в русском языке несколько иной смысл, чем теперь. Они, видимо, означали утилитарную необходимость и казались синонимами слов «выгода» и «барыш», понятий в этическом смысле низменных. Теперь же слово «польза» воспринимается как высокое и почти равнозначное слову «добро».
Есть слова, значение которых с годами меняется, о которых Маяковский заметил, что они «ветшают, как платье».
Умерло слово «грезы». Слова «мечта», «идеал», еще, кажется, недавно столь высокие, прекрасные, незаметно приобретают оттенок пошлости, дешевеют, хотя мы этому подешевению сопротивляемся. Уже словом «мечта» не
задумываясь назвали кондитерский магазин на Невском, а словом «идеал» — торт. Ну, допустим, те, кто назвал, люди с душевной глухотой, но ведь и мы все восприняли это с легкостью. А выражение «лелеять мечты» ныне кажется просто смешным...
В годы гражданской войны слово «умирать» многими не воспринималось буквально. Оно уже означало «жертвовать собой». Вспомним слова песни:
Мы смело в бой пойдем
за власть Советов
и как один умрем
в борьбе за это!
«Как один умрем» звучит странно, если воспринимать это буквально. Но вот и в песне «Гулял по Уралу Чапаев-герой» пелось: «Чапаевцы смело привыкли умирать». Разве можно «привыкнуть умирать»? Это смысловое несоответствие в свое время заметил Маяковский. Один из героев его комедии «Клоп» говорит: «Когда мы с вами умирали под Перекопом, а многие даже умерли...».
Раздвоилось, в течение последних десятилетий, восприятие некогда безусловно прекрасного слова «товарищ». В пушкинских строках: «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья...» — это слово звучит совсем по-другому, нежели в бюрократической фразе советского времени: «Один руководящий товарищ сказал...»
Обветшавшее слово никому не удается обновить. И так же невозможно отменить новое слово, стихийно возникшее. Все заклинания ревнителей чистоты (то есть неподвижности) языка тут бесполезны. Его живая красота сохраняется как раз в изменчивости незакостенелого словаря.
Стираются до полной бесцветности не только отдельные слова, но и фразы. Истина, ставшая банальностью, перестает впечатлять. «Кошмар банального» (по выражению Валери) хватает литератора за руку и мешает писать просто — как Бог на душу положит. Как часто, страшась банальности, мы ее всего-навсего подправляем, стараемся замаскировать. Например: «удача окрыляет» — банальность. А «удача, ты даешь радостное ощущение крыльев за спиной» — это что? Тоже банальность, только замаскированная.
А это вечное опасение: вдруг я сейчас повторяю то, что кто-то уже сказал? Можно ли уберечься от невольных повторений? Вероятно, нет. Лишь бы не опуститься до ненужной болтовни. Упаси меня Бог от пустословия.
Неожиданное высказывание о русском языке услышал я однажды в доме приезжих захолустного села Кашары Ростовской области. Мне в этом доме отвели место в комнате, где рядом занимал койку ревизор из Ростова. Он был пьян с утра до вечера и с вечера до утра. Местный, из Кашар, бухгалтер приносил ему водку и закуску, и ревизор, судя по всему, даже не считал нужным создать видимость ревизии. Из комнаты в доме приезжих он никуда и не выходил, только в сортир.
При моем появлении он принялся допытываться, кто я такой. Зачем-то сунул мне под нос удостоверение: «старший бухгалтер-ревизор областного управления "Сельхозтехники"», строчкой ниже — фамилия, имя, отчество — явно татарские. В ответ я молча показал ему членский билет Союза писателей.
— Ах, вы писатель, — он сощурился. — А скажите: по-вашему, русский язык богатый?
— Конечно, — сказал я.
Он поднял растопыренную пятерню.
— Вот скажите: это какой палец?
— Большой.
— А это?
— Указательный.
— А это?
— Средний.
мА это?
— Безымянный.
— Вот! — сказал он с неожиданным злорадством. — И это считается богатый язык! Для одного пальца слова не нашлось!
Этот человек был не в состоянии почувствовать тонкую выразительность русского слова «безымянный». Оно казалось ему примером скудости языка! Ну как было объяснить ему разницу между скудостью языка и богатством?.. Не умею объяснять того, что, мне кажется, ясно само собой. Я разозлился и прикусил губу.
Мне потом пришло в голову, что этот тип, живя в Ростове-на-Дону, не владеет, наверно, по-настоящему и своим языком, татарским. А если так — он никто, не татарин и не русский, просто — бухгалтер-ревизор «Сельхозтехники».
А знаете, почему я попал в захолустные Кашары, отстоящие от ближайшей станции железной дороги километров на пятьдесят?
Всю жизнь я тянулся к фамильным истокам — стремился понять на собственном примере связь времен и поколений, понять, почему я родился именно таким, какой я есть. Поэтому чувствовал необходимость побывать на
родине отца в Закавказье. И поэтому в сентябре 1978 года снова я поехал в донскую степь — спустя много лет взглянуть на знакомый мне по старым фотографиям хутор Свечников, где родилась моя мать.
От железнодорожной станции Миллерово смог я добраться на автобусе только до села Кашары. День был пасмурный, сырой, прохладный, ботинки вязли в черной грязи. Автобус двинулся дальше, под колесами вода в лужах зашипела и разлетелась брызгами...
Наутро небо прояснилось, взошло солнце, грязь быстро высохла. На автостанции я узнал, что все местные автобусные рейсы временно отменены: Кашарский район перерасходовал лимит на бензин. А до Свечникова мне оставалось еще километров пятнадцать.
Ну что ж, доберусь на попутных, решил я. Половину оставшегося пути проехал на тракторе, трясся по немощеному проселку, по чернозему, дальше — уже по асфальту — шел пешком. Дорога вела в степной простор, пологие холмы застывшими волнами вздымались у горизонта. Я смутно представлял себе, как ныне выглядит хутор Свечников (был там единожды, в возрасте полутора лет от роду, так что не мог помнить ничего), и тракторист объяснил мне: справа, у дороги, я увижу водонапорную башню, она стоит на краю села Фомино-Свечниково (когда-то возникли здесь, в еще нераспаханной степи два хутора, Фомин и Свечников, они срослись и стали именоваться селом).
Так, значит есть ориентир — водонапорная башня. А церковь? Я знал по рассказам мамы, что прежде видна была издали церковь на склоне холма. Но церкви я не увижу, ее давно нет. Тракторист, мой попутчик, ее не помнил: то ли разрушена во время войны, то ли снесена раньше.
Я шел налегке. Пригревало солнце, пахло осенней степью — землей, прелой соломой. Скоро замаячила вдали водонапорная башня. Вот она ближе, ближе, дохожу, сворачиваю вправо, тропка приводит к расшатанному мостику через маленькую речку, именуемую Большой. Вода в речке, после прошедших дождей, — мутная, почти черная. Мостик закачался под ногами — перехожу, держась рукой за протянутый трос.
Вот уже сады, огороженные плетнями, хаты, поставленные вразброс, крытые, большей частью, соломой. Тишина, никого не видать. Гуси щиплют пыльную траву, ковыляют через улицу. Наконец вижу лошадь, запряженную в одноколку, — едет молодой парень. Вот он дернул вожжой, сворачивает к одной из хат. Навстречу выходит старушка в белом платке, завязанном под подбородком. Ну, думаю, эта старушка сможет, наверное, хоть что-то мне рассказать. Достаю из кармана старую фотографию: усадьба моего деда в Свечникове. Подхожу, говорю:
— Здравствуйте! Здесь где-то был дом моего деда, вот фотография. Не подскажете ли, где это место найти?
Старушка смотрит на фотографию, потом — пристально, с любопытством — на меня.
— А вы будете сын Нины Сергеевны?
Она узнала меня, эта старушка. Вернее, догадалась, что я — это я: видела меня когда-то маленького. Она прослезилась и тут же рассказала, что и отец ее и мать служили у моего деда, Сергея Васильевича Шумкова, «а тетка Фрося была у них до последнего» — то есть до ареста моего деда в конце 1928 года, вскоре после того, как мама привозила меня сюда.
Дед мой был арестован за то, что самовольно спилил несколько тополей в саду, который прежде был его
собственным, а после революции сначала был отобран, затем отдан ему же в аренду. За эти спиленные тополя он был осужден на два года исправительно-трудовых лагерей и отправлен на северный Урал. И. оказалось, ему повезло: вскоре началось раскулачивание. Из Свечникова в Сибирь выселили вместе с семьями, и уже бессрочно, всех зажиточных крестьян, а также священника и учителя хуторской школы. Дом моего деда — просторный, кирпичный — был конфискован, в доме разместилось правление новообразованного колхоза. Надо еще удивляться, что у бывшего помещика, донского казака из дворян, не отобрали усадьбы раньше. Его долго спасало то, что с местными крестьянами-украинцами был он всегда в наилучших отношениях, никому не отказывал в агрономических советах. До революции он на собственные средства выстроил в Свечникове церковь и приходскую школу.
Кстати добавлю, что его родной брат Иван Васильевич Шумков был крупным специалистом по земледелию и в книге «Рациональное решение земельного вопроса» (Петербург, 1908 год) призывал к распашке целинных земель.
Деда моего Сергея Васильевича я помню только с лета 1934 года. Тогда он, по возвращении с северного Урала, поселился на юге бывшей Воронежской губернии, на берегу Дона, в городке Павловске. Помню жаркое лето, упоительно сверкающий на солнце Дон, горячий песок под босыми ногами, мое внезапное умение плавать (мне семь лет) и мою любовь к этой реке — уже на всю жизнь. Помню прибрежный лозняк, зыбко отраженный в воде, а поднимешь голову — увидишь вдали меловые горы в дымчато-зеленой поросли. Вдруг донесется издали басовитый гудок, и вот из-за поворота реки покажется голубовато-белый пароход, он шлепает по воде колесами, набегают волны, и так радостно плыть, качаясь на этих волнах...
Вспоминаю седоусого, сухощавого деда в белом пикейном кителе, в брюках, заправленных в сапоги, и в белой фуражке — надвинутый козырек прикрывал глаза от солнца. Дед служил в конторе на пристани — ведал отправкой грузов по реке. Там грузили баржи арбузами — сколько их было! Лет тридцать спустя я снова побывал в Павловске — арбузы стали редкостью, а там, где прежде расстилались под синим небом арбузные бахчи, уже ничего, кроме полыни, не росло...
Году в тридцать восьмом Сергей Васильевич, опасаясь, что и в Павловске его заберут и посадят, как «бывшего», перебрался в еще большую глушь, в село Старую Калитву, чуть ниже Павловска по Дону. Там он вскоре и умер.
А в Свечникове прежний дом его благополучно простоял до войны. Во время немецкой оккупации дом оказался, что называется, бесхозным, и, разумеется, крестьяне растащили его на кирпич.
До наших дней уцелел бывший шумковский сад. Сад большой, другого подобного здесь нету. Пока в Свечникове был колхоз, в саду собирали яблоки. Потом колхоз был ликвидирован, земли его передали свиносовхозу с правлением в соседнем селе Вешняковке. В Свечникове образовалось отделение совхоза. Конечно, сад оказался для новых хозяев обузой, его быстро списали как одичавший, а вышестоящим властям объяснили, что восстанавливать сад некому, так как садовода в свиносовхозе нет и по штату не положено.
Я провел в этом саду часа три и никого не встретил. Нашел в траве несколько яблок, душистых, но жестких. Сад зарос ежевикой, репейником. Здесь я лежал на траве, глядя в небо сквозь листву, тронутую осенним увяданием, чуть просвеченную солнцем, и печально думал о том, что сюда я больше не приеду никогда.
У деда моего было пятеро сыновей и одна дочь. Два старших сына, офицеры калединской армии, погибли в гражданскую войну. Третий сын, агроном, погиб летом 1941 года при бомбежке эшелона, в котором его совхоз эвакуировался с Кубани. Еще один сын, будучи ветеринарным врачом армии, погиб, оказавшись в окружении под Старой Руссой. Внуков у деда моего появилось только двое. Младший внук, мой двоюродный брат Игорь Шумков, насколько мне известно, погиб вместе со своим отцом летом 1941-го. Значит, остался только я. Но я — не Шумков, я сын дочери моего донского деда, и, выходит, на этой ветви казачьего рода Шумковых новых листьев нет и не будет.
Много старых фамилией пресеклось на Дону за прошедшие семьдесят лет.
И чем старше я становлюсь, тем острее сознаю свое — до сей поры — необычайное везение. Боже мой! Начиная с 1917 года, события шли лавиной, и эта лавина должна была разнести в клочья тысячи таких семей, как наша, раскидать — как «бывших» — в эмиграцию, в ссылку, в лагеря, искоренить, распылить, если не уничтожить. И, несмотря ни на что, я уцелел. После вынужденного одиннадцатилетнего отсутствия вернулся обратно в Ленинград и вот живу — неискорененный.
Однако я отклонился в сторону — начал ведь с описаний Рязанщины и современного Института коневодства на месте старой помещичьей усадьбы.
Уцелевших старых усадеб я видел в провинции несколько. И заметил, что все они были построены с явным желанием максимально раскрыть красоту окружающего пейзажа. Дом ставился поблизости от речки или пруда, на возвышенном месте, и вокруг разрастался живописный
сад, причем между усадьбой и речкой оставлялась полоса открытого пространства — так, чтобы с веранды открывался наилучший вид.
Все знают, как обдуманно ставились церкви — на холме или вообще где повыше, и чтобы деревья рядом давали мягкую тень. Позади церкви пряталось кладбище, оно тоже должно было быть красивым, чтобы вид его облагораживал душу.
При советской власти в уцелевших помещичьих усадьбах располагались чаще всего правления колхозов и совхозов. Это естественно. Так же естественно, что рядом разрастались разные хозяйственные постройки. Но при этом о красоте пейзажа, как правило, тут уже никто не заботился. Поставят какие-нибудь сараи между усадьбой и речкой — и все, нет больше никакого вида и нечем любоваться. О закрытых сельских церквях и говорить нечего. Тут словно нарочно постарались, чтобы не сохранилось никакой красоты.
Я бы не хотел быть понятым так: вот уцелевший в лагерях интеллигент из «бывших» сокрушается о былой жизни, которую он не видел, но, тем не менее, хотел бы воскресить.
Нет. Я сокрушаюсь о другом: о повсеместном в России небрежении к природе, к ее красоте. Знаю, что ныне об охране природы уже призваны заботиться соответствующие организации. Меня сокрушает именно то, что к охране природы приходится призывать, что красота ее бережется не всеобщей любовью, а соответствующими организациями, и то лишь кое-где. Но всеобщую любовь не могут заменить никакие организации.
ЗА ВЛАСТЕЙ ПРЕДЕРЖАЩИХ
ЗА ВЛАСТЕЙ ПРЕДЕРЖАЩИХ
В предместьях Каунаса, на пологом холме, окруженный лесом, стоит бывший монастырь. Войдете за каменную ограду, и перед вами во всей красоте откроется высокий и светлый костел — замечательный образец барокко семнадцатого века. Внутри костела — оранжевато-розовый мрамор колонн, на стенах — фрески в таких же теплых тонах.
Известно, что после восстания 1830 года в Польше и Литве этот монастырь был отнят царским правительством у католиков и обращен в православный, а в 1920 году, когда Литва обрела независимость, он снова стал католическим. Теперь здание монастыря восстановлено в первоначальном виде, но уже как музей.
Когда монастырь был православным и назывался на русский лад Пожайским (литовское название — Пажайслис), при нем возникло маленькое кладбище. Ныне этого кладбища нет, сохранилось лишь несколько надгробных плит, они сложены в ряд возле ограды. Среди прочих можно заметить черную мраморную плиту с надписью: «Действительный тайный советник Алексей Федорович Львов, композитор народного гимна "Боже, царя храни"».
Вот ведь судьба человека: воображал, наверное, что удалось ему создать нечто вечное... Да, «Боже, царя храни» пели в торжественных случаях по всей России, но
царей не стало — и прежнего гимна никто не поет, самое имя автора забыто, равно как и большинство имен остальных действительных тайных советников. Слова гимна написал Жуковский, но и об этом мало кто помнит.
Впрочем, многие ли помнят, кто автор гимна Советского Союза?
Нашел я дома, среди нот, сборник советских песен «Споемте, друзья», изданный в 1948 году. Открывается он, разумеется, государственным гимном. Но кто автор музыки? автор текста? — не обозначено. Видимо, составители сборника полагали, что государственный гимн — это нечто столь грандиозное, что даже сами авторы недостойны того, чтобы их фамилии в данном случае обозначались.
После Двадцатого съезда текст гимна был похерен — очевидно, потому, что стали резать слух слова «нас вырастил Сталин». Лет пятнадцать, если не больше, гимн существовал без всякого текста, в конце концов его авторы должны были поправить старый текст. Имя Сталина исчезло. Достоинств поэтических в гимне не было и не появилось, но, собственно, их и не требовалось. Гимну как таковому, противопоказана авторская индивидуальность, текст его должен быть настолько «общим», чтобы автор не угадывался.
И не угадывается.
Такова участь пишущих гимны.
На одной из центральных варшавских улиц можно увидеть на мостовой отчетливый белый пунктир: он отмечает место, где раньше, до войны, стоял костел. Но костел этот цел, при реконструкции улицы (она стала шире) его передвинули в сторону.
У нас в подобных обстоятельствах еще в недавние годы не стали бы церемониться. Сломали бы враз!
Вспомним церковь на Сенной площади в Петербурге. Церковь эту при советской власти долго не трогали как памятник архитектуры XVIII века, она «состояла под охраной». Но вот понадобилось очистить место для строительства станции метро — и церковь снесли. Отмахнулись от протеста ревнителей петербургской старины — и снесли. А ведь, наверное, можно было ее сохранить. Например, передвинуть... Подобный вариант просто никому не пришел в голову. А если бы и пришел, тогдашние ленинградские власти не дали бы на передвижку церкви ни копейки.
Предпочитали ломать. Особенно церкви. Как известно, за полвека тысячи церквей были закрыты, и не знаю, сможет ли кто подсчитать, сколько их было снесено или превращено в руины.
В памяти моей вырисовывается сибирский город Енисейск. Знаю, что до революции там было восемь церквей и два монастыря, они были выстроены вдоль берега Енисея. Перед всеми, кто проплывал мимо на пароходе, открывался чистый и красивый белый фасад города, и сияли под небом солнечные золотые купола... Правда, я этого уже не мог увидеть. Могу только вообразить. Я видел Енисейск иным, я застал на берегу реки руины, похожие на огромные кариозные зубы.
Наверно, многих и многих в народе смущало и тревожило, что вот ломают кресты и купола, рубят иконы и в изуродованных, опустевших церквях размещают конторы и клубы, склады и гаражи. Но вроде бы никакой гром небесный не грянул. Не заступился Господь за верующих, не заступился за священников и монахов, когда их высылали
добывать уголь в шахтах или пилить лес. Конечно, «Христос терпел и нам велел», но все-таки... В те годы миллионы людей в России утратили веру в Бога.
Сегодня, оглядываясь на минувшие потрясения, видим: потеря веры в Бога обернулась эпидемией цинизма.
До революции Православная Церковь ощущала себя в России родной сестрой монархии, русский царь был для нее «помазанником Божиим» — наместником Бога на земле. Православная иерархия была, в сущности, составной частью российского государственного строя. Оппозиционность представлялась ей немыслимой. В долгие годы существования бесчеловечного крепостного права церковь с ним мирилась, не решалась его осудить. Едва ли не главной для нее была проповедь смирения.
Почему в прошлом веке отшатнулись от православия и обратились в католичество такие независимые русские деятели, как Чаадаев и Лунин? Конечно, прежде всего, потому, что ненавистный им деспотический самодержавный строй в России опирался на Православную Церковь.
С другой стороны, апологеты православия с неизбежностью вставали в ряды верных приверженцев российской монархии. Федор Михайлович Достоевский не мыслил себе России без православия, поэтому России без царя он себе также не представлял. И все несправедливости, испытанные на каторге, в «мертвом доме», не могли поколебать его монархизма.
Он был убежден, что «для веры в Бога надо иметь почву под собою, почву нации, семьи, отечества». Позднее один из толкователей великого писателя, Василий Васильевич Розанов, в противовес этому утверждению заявлял: «Христианство вне-земно, вне-отечественно, вне-семейно.
Как Достоевский не разобрал всего этого!» Но в том-то и дело, что для Достоевского только православие было истинным христианством, и только русская нация казалась почвой, на которой христианство могло процветать...
История показала, как он заблуждался, видя в России незыблемую твердыню православия.
Правда, воинствующих безбожников уже давно не видно. Однако, в свое время они действовали успешно, и миллионы людей в Советском Союзе вопросом о существовании Бога просто не интересовались. Христианская мораль расценивалась ими как некая фикция: недаром же по этому поводу годами скалил зубы один известный пресмыкающийся журнал. На его страницах карикатуристы рисовали по трафарету жирного попа, мусолящего сотенные бумажки, — и заземленное мышление рядового листателя журналов не поднималось в вопросах религии выше уровня этих карикатур.
Думаю, что русский народ как народ-богоносец существовал только в воображении славянофилов, и дореволюционная религиозность его была, в сущности, только богобоязненностью. С религиозностью человек расстается трудно, а с богобоязненностью если не легко, то, во всяком случае, охотно. Если уходит вера, остается пустота. Если уходит «страх Божий», возникает облегчение.
Притом русскому человеку свойственно ударяться из одной крайности в другую. Характерный пример — Есенин. В семнадцать лет он утверждал (в письме к другу): «Христос для меня совершенство. Но я не верую в него так, как другие. Те веруют из страха, что будет после смерти? А я чисто и свято...». Но вот наступила в России революция. Она принесла ему ощущение, что Бога нет. И он не просто отвернулся от Бога, но стал швыряться хамскими
строчками: «богу я выщиплю бороду оскалом моих зубов», «кричу, сняв с Христа штаны»... Однако прошло еще пять лет — и Есенин написал: «Я хочу при последней минуте попросить тех, кто будет со мной, чтоб за все грехи мои тяжкие, за неверие в Благодать, положили меня в русской рубашке под иконами умирать».
Подобный же переход из одной крайности в другую виден в стихотворении Есенина, где поэт сначала бросает женщине оскорбление: «Пей со мной, паршивая сука», — а в конце кается: «Дорогая, я плачу, прости... прости».
И ведь далеко не он один распоясывался в русской литературе. Вот, например, Василий Васильевич Розанов. Этот талантливый писатель развязным бывал до крайности, читаешь — и оторопь берет. Не только не стеснялся он расстегивать штаны перед читателем, но даже, кажется, искал повода — расстегнуться.
«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали, — написал он в книге „Уединенное". — Миллионы лет прошло, пока душа моя была выпущена погулять на белый свет, и вдруг бы я ей сказал: ты. душенька, не забывайся и гуляй "по морали". Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А вечером пойдешь к Богу».
«Душа православия в даре молитвы», — написал он в той же книге. И еще патетически возглашал: «Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и всё будет дозволено, потому что все будет замолено».
Каково?
Должно быть, Розанов имел в виду «плотский грех» и ничего более. Нарушил евангельскую заповедь — можно
грех замолить. Ну, а если причинил другому человеку боль — как тогда? «Все будет замолено?» Кого успокоишь молитвой? Может быть, себя? Но ведь никак не того, кому причинил боль!
Уверенность в том, что покаяние любой грех смоет, распоясывает, разнуздывает человеческую натуру.
«Не согрешишь — не покаешься». Эта наша поговорка чудовищна. Православные священники собственным примером, жизнью своей, как видно, не опровергали общей уверенности в том, что без греха не проживешь. И какое представление сложилось о них в народе? — «Врут и попы, не токма что бабы»; «поп Федьку не обманет, а Федька попу правды не скажет»; «поповское брюхо не набьешь»; «поповское брюхо из семи овчин сшито». — Это все пословицы, занесенные в словарь Даля.
Кажется, только в русском языке слово «священник» имеет синоним, звучащий неуважительно. Причем более ходовым, обычным оказался именно этот синоним — слово «поп».
В католической церкви — два ряда скамей, с проходом посредине. В православной скамей нет. В католической прихожанам разрешают сесть, в них не видят непременно грешников, недостойных сидеть в храме Божьем. А у православных считается, что всякий грешен и, значит, в храме должен стоять. Или бить земные поклоны.
В сентябре 1979-го я побывал в Кременце, на Волыни, одном из красивейших провинциальных городов. Там, помимо прочего, меня восхитила продуманность архитектуры костела святого Станислава. Когда я вошел в костел — в седьмом часу вечера — я увидел над алтарем маленькое круглое окно, обращенное к закату, и в этом окне,
в полумраке костела, ярко горел просвеченный вечерним солнцем карминно-красный витражный крест. Точно такое же окно с витражным крестом виднелось на противоположной стене, над входом. Солнце его просвечивало в седьмом часу утра, и это было так же красиво.
Знаменитая Почаевская лавра — в двадцати километрах от Кременца. Великолепный барочный собор Лавры воздвигнут на холме, вознесен над расстилающейся перед ним равниной. С высокой его террасы открывается дивный вид на окрестные села, перелески, поля. Вот где непременно подумаешь, как прекрасен мир Божий.
В то самое утро, когда я стоял у перил на этой террасе, обвеваемый теплым ветром, ко мне подошел некто лет тридцати, давно не бритый, с длинными и редкими льняными волосами, в поношенной одежде и старых кирзовых сапогах. С его шеи свисал самодельный алюминиевый крест на железной цепочке (вернее сказать, на цепи: на такой можно держать собаку). Подойдя, он нагнулся к моей руке и попытался ее поцеловать. Это его движение было развязным и холопским одновременно, иначе говоря — отвратительным. Руку я отдернул. Тогда он вкрадчиво спросил: «Издалека приехали?» И, не дожидаясь ответа, попросил рубль: «Вот у меня сапоги худые...». Я дал рубль, и он тут же сказал не моргнув глазом: «Так дайте уж рубля три». Увидел, что я сердито нахмурился, и сразу отстал.
Так житейская проза замутила мое светлое настроение. Я подумал: этот тип с крестом на собачьей цепи — верует или только прикидывается? Разве не следует считать паразитическое существование грехом? Или это просто современный циник, научившийся крестить лоб и целовать руку дающего? Или все дело в том, что ему трудно заработать и легко попросить?
Отъезжая от Почаева, я снова был настроен светло и возвышенно. Смотрел, обернувшись, на величественный белый собор на фоне синего неба — какая красота...
Русская церковь прошла через многие тяжкие испытания. Все они оставляли свои следы.
В 1944 году, в тюрьме, я встретил одного священника из Псковской области. Он рассказал, что во время немецкой оккупации возобновил службу в своей церкви, закрытой советскими властями в тридцатые годы. Никаких связей с оккупантами он, по его словам, не имел. Но по возвращении советских войск его арестовали — обвинили в том, что он гласно молился в церкви «за властей предержащих». А власти были вражескими, немецкими! Священник объяснил мне, что он просто не считал возможным отменить традиционную молитву...
Наверно, далеко не все православные священники поступали подобным образом. Но, в общем, традиция послушания и покорности в Православной Церкви неизменно брала верх.
Независимость от правящей власти противоречит традициям Православной Церкви. Об этом напомнило миру известное послание Солженицына патриарху Пимену. Солженицын написал: «Изучение истории русской последних веков убеждает, что вся она потекла бы несравненно человечнее и взаимосогласнее, если бы Церковь не отреклась от своей самостоятельности и народ слушал бы голос ее, сравнимо бы с тем, как, например, в Польше. Увы, у нас давно не так». Да, не так, и в те годы, когда государство советское ставило себе задачу свести влияние Церкви к нулю, московская патриархия демонстрировала полное послушание. Это весьма прискорбно.
Позволю себе напомнить еще об одном заметном различии между двумя ветвями христианской церкви: православным священникам разрешено жениться, католическим — нет.1 На первый взгляд, человечность такого разрешения должна была укрепить Православную Церковь. Но, думается, вышло наоборот.
У католиков запрещение жениться удерживает от принятия сана всех, кто недостаточно тверд в своей вере, кто не настолько глубоко религиозен, чтобы решиться на жертву и отказаться от возможности создать собственную семью. Поэтому католическое духовенство не допустило разложения своей среды маловерами. А вот Православная Церковь себя от подобного разложения не защитила.
Но почему, вы спросите, я, агностик по духу и православный по крещению, не католик, начинаю ставить в пример то, от чего я достаточно далек, и ругаю то, что, казалось бы, должно быть ближе, как своя рубашка — к телу?
Видно, я принадлежу к породе людей, издавна именуемых в России западниками. Они (вернее сказать, мы) во все времена похожи были на родителей, ставящих чужих детей в пример своим. Не потому, разумеется, что своих детей любили меньше...
1 Это не совсем верно. В Православии священники, конечно же, не могут жениться, но священник может быть женатым (так называемое «белое духовенство»), если женился до принятия священнического сана, когда он был мирским человеком, но после принятия сана обзаведение семьей невозможно. Именно из числа неженатых, из «черного духовенства», избираются все мало-мальски высокие церковные иерархи (Прим. Издателя).
НЕСПОКОЙНЫЙ ПИСАТЕЛЬ
НЕСПОКОЙНЫЙ ПИСАТЕЛЬ
Помню, с каким жгучим интересом прочел я в 1964 году роман Юрия Осиповича Домбровского «Хранитель древностей», напечатанный в «Новом мире». Кажется, никем из писателей тогда еще не была столь убедительно показана атмосфера 1937 года, когда запущенная в ход машина по искоренению в стране чуждого элемента затягивала свои жертвы как аэродинамическая труба. Не может избегнуть этой участи и герой романа, хранитель алма-атинского краеведческого музея, хотя по роду своей деятельности он, казалось бы, мог остаться в стороне. Нет, от цепной реакции арестов некуда было деваться...
В романе рассказано: где-то под Алма-Атой бригадир совхоза увидел огромную змею, принял ее за удава, об этом появилась заметка в «Казахстанской правде». На заметку неожиданно обратили внимание в Германии, перепечатали. Немецкие зоологи прислали запрос. Этого оказалось достаточно, чтоб алма-атинский Серый дом заподозрил связь между германскими фашистами и автором сомнительного сообщения об удаве. Вокруг этого человека быстро сжимается кольцо обвинений — истинно как удав... В свое оправдание, в доказательство того, что ложного слуха не распространял, бригадир поймал-таки зло-частную змею, запихал в мешок и понес в город. Но уже чувствовал, что никакие оправдания не спасут. Во время террора вовсе не надо быть в чем-то виновным, чтобы тебя
взяли за горло, — это ощущение передано в романе с редкой отчетливостью и к тому же без нажима, без надрыва, без истерики — мужественно и ясно.
К сожалению, тогда, после первого прочтения, ничего я автору не решился написать. Позднее, в 1971 году, послал ему в Москву свою новую книжку — в знак моего глубокого к нему уважения. Он ответил (письмом от 9 апреля). И тогда я написал ему, какое впечатление произвел на меня «Хранитель древностей».
«Вы так горячо приняли моего "Хранителя", — отвечал мне Домбровский, — что, может быть. Вам небезынтересно прочесть его продолжение — "Факультет ненужных вещей"». — Он сообщил адрес своего ленинградского знакомого — я могу зайти к нему и взять рукопись. — «Правда, это не целая вещь, только половина ее, но, тем не менее, кое-что там Вас, вероятно, заинтересует».
Так что новую рукопись Домбровского я быстро получил и прочел.
В отличие от «Хранителя», «Факультет» оказался написанным не от первого лица. Но главный герой — тот же, двойник автора Георгий Зыбин, хранитель алма-атинского музея. И вот что в этой рукописи мне особенно запомнилось.
Когда по делу Зыбина ведется следствие, с ним в камере сидит некто Буддо, человек интеллигентный и уже умудренный тюремным и лагерным опытом. Он сокрушенно говорит Зыбину: «Потомство, батенька, — вот кто будет тыкать в нас пальчиком!» Почему? Да потому, что потомство может посчитать былые репрессии справедливыми. «Ну, и мировая буржуазия тоже должна умыться, если им ваша папочка ненароком в руки попадет. Все в ней
доказано, подписано...». Увидят, что арестанты во всем признавались — и значит тюремщики были правы...
Зыбин свою мнимую виновность упорно не признает, хотя его пытают бессонницей, бьют на допросах, и Будто спрашивает, его жалеючи: «Что рыпаетесь по-пустому?»
Но как же иначе? Нас оправдает или осудит главный судья — потомство! «И вот этого судью я боюсь по-настоящему, — говорит Зыбин. — Понимаете?»
Ах, если бы все арестанты, устрашенные ходом следствия, думали о суде потомства, а не только пытались жалкими уступками спасти свою жизнь! Не говорю уже о том, что многие подписавшие на следствии все, что им подсунули, от расстрела себя этим не спасли. Но сколькие потом терзались унизительностью собственных ложных показаний, сколькие горько сожалели о том, что некогда подписали дрожащей рукой! Все они дорого бы дали, чтобы тех подписей не было вообще, — ну, хоть бы сгорел архив, где хранятся позорные бумажки! Но бумажки эти имеют шанс дождаться будущих публикаций и далеко не всех подписавших ложные показания окажется возможным оправдать...
Я читал начало «Факультета» пристрастно, и мне показалось, что автор все же не удерживается на той высоте, которой достиг в «Хранителе». Тот роман завершался очень сильно — пронзительным ощущением, что главный герой будет арестован вот-вот — в погожий летний день, с такой тоской обрисованный на последней странице. Однако «Факультет» начался вовсе не с ареста, как я ожидал, — арест оттягивался. Я с досадой подумал, что автор тем самым смазывает (уже как бы задним числом) остроту и напряженность концовки «Хранителя». Тем более, что история с удавом тут оказывалась почему-то забыта.
В «Хранителе» образ интеллигентного сотрудника музея Корнилова вызывал симпатию, в «Факультете» же он повел себя так, что симпатия к нему сильно поколебалась... Более всего смутил меня образ отца Андрея, православного священника. В романе приводились выдержки из его богословского сочинения, полного глубоких и, на мой взгляд, верных мыслей. И вдруг выяснилось, что он стукач! Я прочел — и пришел в недоумение, не увидев психологической связи между поведением отца Андрея и тем, что он пишет, так сказать, для души. О своих сомнениях я сразу написал Домбровскому1. Сообщил также, что собираюсь на несколько дней в Москву и надеюсь его повидать.
Он ответил (5 июня) из подмосковного Голицына: «Дорогой С. С! Спасибо за письмо. Коли я буду в Москве и встретимся, то я Вам передам третью часть (я ее окончил 2. VI), и Вы кое-что поймете насчет удава. Нет, он не пропал (хотя окончательно вылезет только в 4-й части). Дело в том, что удав этот — замысел Серого дома, который не хочет отстать от Москвы и создает свой вариант больших процессов (ученые, военные, партийцы). Но исполнители паршивенькие, времена не те, и это им не удается. Главный бой я даю в 4 части, где на сцену выйдет
1 Годы спустя я прочел роман уже напечатанным и не нашел в тексте тех высказываний отца Андрея, что вызывали к нему определенную симпатию. Автор их вычеркнул — и слава Богу. Не стану утверждать, что на Юрия Осиповича повлияли мои возражения. Возможно, кто-то другой прочел рукопись уже после меня и нашел более убедительную аргументацию для аналогичных возражений. Надо сказать, что первоначальный вариант отличался, и очень заметно, от окончательного. В первую очередь, композиционно.
И. В. Сталин, его шурин1 наш нарком Реденс, Л. Берия, выславший этого шурина в Алма-Ату, великий Андрей Ягуарович и его мелкий бес — милейший Л. Р. Шейнин, главный художник-исполнитель всех московских процессов2. Он тоже шустрил в то время в Алма-Ате. По этой гадине я пройдусь с особым смаком. Будет и трагедийная фигура начальника отдела, понявшего, что он погубил себя и свой немалый правовой талант. Будет и прекрасная следовательница — но это все еще впереди, а без этого нельзя говорить о вещи как идее и воплощении.
Насчет остальных сомнений. Насчет Корнилова. Видите ль — тут так: коготок увяз и всей птичке пропасть. Ведь Смотряев (следователь) знает про поповскую рукопись и значит в любой момент может ее иметь. А когда уж Корнилов (только с добрыми намерениями, только чтоб спасти (отца Андрея), только чтоб оправдать!) пошел на сговор и взялся спасать, то принести к следователю эту самую рукопись является для него железной необходимостью. Тут так — либо ты пошел, либо нет, а уж если пошел — то уж на все пошел — ты управляем извне. А вообще "Блажен муж иже не иде на суд нечестивых".
Второе — самое для Вас, как Вы написали, досадное! — показания отца Андрея. Так, С. С, ведь он самый настоящий агент и есть. Это он затягивает Корнилова, а не
1 Не шурин, а свояк: Сталин и Реденс были женаты на сестрах Аллилуевых.
2 Оценка роли Шейнина (в романе он — Роман Львович Штерн) вызывает у меня сомнение. «Мелкий бес»? Верю. «Главный художник-исполнитель»? Трудно поверить. От детективных рассказов, кои он писал и печатал, до сценария политических процессов — расстояние огромное. Тут нужны были страшные когти — наподобие тех, какими обладал сталинский прокурор Андрей Януарьевич (Ягуарович!) Вышинский.
тот его. Это вам непонятно? Хорошо, а как Вы думаете, что такое бездна? Бездна паденья? Глубина его? Да ничего подобного — это просто дуализм души. Ее разрубили колуном на две части, и они разъехались настолько, что между ними и пролегла эта бездна. Беспредельность разделения, несвязуемость прежнего добра и нового зла — вот что такое, по-моему, бездна. Что такое Эльсберг, альбомный провокатор, предавший десятки друзей, и ученый, пишущий о Герцене, о законах этики и эстетики и морали? Кем были Марлоу и Бэкон? В этом-то и ужас режимов, что людей рассекают надвое и каждая часть души живет сама по себе — одна прежней высокой жизнью, другая новой низкой, охраняя высокое существование той. Она, видите ли, хочет сохранить ее для будущего. Мое главное обвинение против режима Сталина — Берия — Вышинского — Шейнина в том и заключается, что они не только убивали, но и оподляли. Понижали уровень мирового добра. Горе тем, кто так защитил свой талант! Ну, а что касается труда отца Андрея, то он правильный. Его создала первая, добрая часть его души. Вот какова концепция этой части, и тут уж я ничего поделать не могу. Разъяснять нечего; если непонятно, то значит у автора просто не хватило пороху и никакими экскурсами ему, бедному, не поможешь».
И ниже добавил: «Я не больно горазд объяснять свои вещи. Всё выходит сложнее, чем есть».
Что касается образа Корнилова, то автор меня убедил. А вот в образе отца Андрея двойственность его, как мне представлялось, еще не обрела внутренней логики. В очередном письме к автору я, помнится, возражал так: если душу разрубили колуном, кровавый след колуна остается на обеих половинах души. Этого следа не видно на
рукописи отца Андрея. В дуализм души я, честно говоря, не верю. Профессор Эльсберг — пример, по-моему, неубедительный, ибо о Герцене он писал плохо, да иначе, думается, и быть не могло, ибо «гений и злодейство две вещи несовместные». Судить о Марлоу и Бэконе не берусь, но, может быть, несвязуемость в них доброго и злого была мнимой и наше представление об этом основано на недостаточном знании тех душевных глубин, где добро и зло произрастают — как здоровый и больной ростки — из единого корня.
В конце письма я выразил надежду, что вскоре смогу прочесть продолжение «Факультета ненужных вещей».
Съездил я тогда в Москву, но Домбровского не застал: он все еще был в Голицыне.
Наш общий знакомый передал мне для прочтения 3-ю часть «Факультета». Эта часть меня восхитила, и возражений не вызвала никаких. Особенно понравился мне эпизод с пойманным в Черном море крабом — как Зыбин поместил краба в пустое ведро и стал ждать, когда подохнет, чтобы его препарировать и подарить даме сердца. Проходили дни, краб посерел, но никак не желал умирать. Наконец Зыбину стало не по себе: «Вот уж не думал никогда, что во мне сидит такой скот! Обречь кого-то на медленное и мучительное умирание». — И он выпустил краба на волю, в море... Тут невольно приходит в голову сравнение краба с самим Зыбиным, который вспоминает этот эпизод, сидя в камере — как краб в пустом ведре.
Получив мое восторженное письмо, Юрий Осипович отозвался так: «Дорогой Сергей Сергеевич, ну как хорошо, что Вы мне написали!.. Во-первых, мне страшно важны любые отзывы о 3 ч. — ее ведь никто не читал... Насчет краба и моря я долго сомневался — не перемудрю
ли? — но решил написать как чувствовалось». В постскриптуме сообщал о предстоящем переезде из коммунальной квартиры в отдельную: «Все переезжаю, переезжаю, переезжаю и несть этому конца! Вот еще морока!» И лишь в марте следующего 1972 года сообщил он свой новый адрес: «Пишите теперь: Москва 107288, Просторная ул., 6, кв. 33. Вот! Квартировладелец! Впервые за 62 года! Ощущение верблюда в пустыне. Одна комната, другая комната, ванная, кухня, уборная — а я один!»
В том же месяце я приезжал в Москву и посетил Юрия Осиповича в его новой квартире на Просторной. Телефона у него тогда еще не было, так что явился я без предупреждения. Поднялся в лифте — он жил под самой крышей, на восьмом, что ли, этаже.
Он увидел меня в первый раз, но встретил так, словно мы давно и хорошо знакомы. Держался он с той непринужденностью, которую я так люблю, — и сразу стало ясно, что любые дипломатические недомолвки в нашем разговоре были бы нелепы и говорить с ним я могу только «как на духу» — не иначе.
Я спросил, почему его роман называется «Факультет ненужных вещей». Он объяснил, что этот факультет — право, юридическое право человека на справедливый суд, отброшенное в те времена в разряд ненужных вещей. Но жизнь учит человека именно пониманию, в чем состоит справедливость.
Мы просидели вечер за столом, я рассказывал о своей жизни, Юрий Осипович — о своей. Мы не открывали друг другу никаких Америк, оба прошли лагерную школу, там получили одни и те же уроки — и теперь понимали друг друга с полуслова. Он был заметно под градусом, однако
нельзя сказать, чтобы пьян. Густые черные волосы то и дело спадали ему на глаза, он резко проводил по ним тяжелой пятерней, откидывал назад. Иногда вставал — словно ему тесно становилось за столом — и, высокий, нескладный, шагал по комнате, взмахивал руками и снова откидывал назад волосы. Я живо представлял себе, как он некогда ходил по камере — из угла в угол, представлял его себе в лагерной одежде: в треухе, стеганом бушлате, стоптанных башмаках или чунях. И совершенно непредставим он был в форме — военной или какой угодно иной. Непредставимо, чтобы он подтягивался ремнем, равнялся в шеренге...
Он познакомил меня со своей молодой женой, Кларой. Держалась она очень мило, хотя вид у нее был несколько сердитый.
Вернувшись в Ленинград, я получил от Юрия Осиповича письмо.
«Клара Вам кланяется — она была сердита на меня, а не на Вас, — писал он. — Я в тот день "употребил", а к ней приехала матушка. Вечная история! Волков и овец! Ни те не сыты, ни эти не целы. Сейчас узнал, что та халтурная книга, над которой я сидел 4 месяца (идиот!) не попала в план. Значит, плюю на нее и сажусь всецело за "Факультет". Несмотря на плачевность такого оборота (деньги же!), я очень рад, что покончил с этой бодягой и опять могу заниматься своим делом. Урок — не корыстуй!
Когда снова будете у нас? Жду! Не проезжайте мимо!»
В феврале 1973 года я прочел повесть Виктора Лихоносова «Люблю тебя светло», напечатанную в его книге «Осень в Тамани». И, конечно, сразу угадал, что под именем Ярослава Юрьевича Белоголового в повести изображен
Юрий Осипович Домбровский. Изображен очень живо, зримо и с большой симпатией.
Композиционно повесть распадается на две части. В первой рассказчик уделяет больше всего внимания Домбровскому («Ярославу Юрьевичу»), во второй — Есенину. Вот это соседство «Ярослава Юрьевича» и Есенина, так сказать, под одной крышей, признаться, показалось мне неоправданным. Уж очень они разные, похожие друг на друга разве что общим прискорбным пристрастием к алкоголю. Но не об этом речь в повести «Люблю тебя светло».
О своем впечатлении тогда же я написал Домбровскому.
Помню, в повести меня поразили слова Лихоносова: «Я потому и люблю Есенина, что он не умел притворяться». По этому поводу я замечал:
«Господи, какая у нас, все-таки, собачья жизнь, если неумение притворяться кажется исключительным качеством! Да кто же из современных Есенину поэтов притворялся? — Стихоплеты, может быть, но не поэты.
Правда, весь мир актерствует, но, как известно, актерство и притворство — вещи разные. И уж Есенин актерствовал больше других — и ломался на подмостках, и форсил заграничными костюмами, и даже иногда, если верить Мариенгофу, губы красил.
Понимаю, почему Лихоносову так мил есенинский мираж — село Константинове, березки и прочее. По моему разумению — это мираж единства интеллигенции и народа. Причем я даже думаю, что русская интеллигенция ближе к национальным корням, чем народ, в массе своей равнодушный к русской старине, к разрушению церквей, забывающий свои национальные обычаи, забывший (раньше всех остальных народов бывшей Российской империи)
свой национальный костюм, не поющий собственных народных песен (а, например, украинцы свои народные песни поют до сих пор)... Зато — не могу не отметить кстати — „массовыми" песнями становятся эрзацы вроде „Рязанской мадонны", причем ни автор этой песни, ни исполнители не замечают, как неорганична в русской песне мадонна — католическая, не православная, не русская...
Лихоносов, по-моему, придумал себе Есенина — по образу и подобию своему».
Домбровский прислал ответ:
«Я тоже недавно — после Вашего письма уже — получил по почте эту самую книгу с многозначительной надписью „от непьющего автора". Я поблагодарил и ответил ему: „А по мне хоть пей, да дело разумей!" Дело-то, конечно, он разумеет, но беда-то в том, что тот лирически-напевный жанр, в котором он работает, требует и героя соответствующего — вот и появилась березка, которую обнимает некто „пьяный в доску".
Насчет актерства Есенина написано очень много...
Ведь вот, кажется, почти не отмеченный факт — неожиданность посмертной славы Есенина. Я тогда готовился поступить на литературные курсы и шпарил стихи вовсю, — мои товарищи тоже, — но Есенина мы как раз знали очень мало. При жизни его имя не звучало... А вот смерть послужила таким сильным катализатором, что не было дня, в течение примерно года, когда мы не говорили бы хотя бы час о Есенине. Спорили, восхищались, плакали, клялись и пили, пили. А сколько самоубийств было! — Совершенно нелепых, совершенных, так сказать, только ради красоты факта... Где тут была искренность и где актерство? И как их различить? Вот, мне кажется, и Есенин тоже возник на этой плохо нащупываемой грани.
Что касается умиления русского народа перед русской стариной, то тут я с Вами полностью согласен. Вот сломали домик, где родился Лермонтов, и поставили камень с надписью: "Здесь стоял дом, где родился Лермонтов". Анекдот, правда? На Собачьей площадке снесли дом Аксаковых, который еще в 1930-х годах функционировал как "музей сороковых годов". Это было гнездо славянофилов и о нем из наших русачков никто и никогда не вспоминает... Да и вообще принцип „годится — молиться, не годится — горшки покрывать" — главный в отношении нашем к нашему прошлому. Это, конечно, обидно, но это безусловно так (снесите-ка у шотландцев домик Бернса или у англичан дом, где родился Шекспир, — тут даже и не представишь, что будет. А у нас "и сломал, и закопал, и на камне написал — здесь стоял...").
Что же касается Лихоносова (я ему послал выдержки из Вашего письма), то парень он хороший, честный, чистый, влюбленный в старину (я ему как-то по его просьбе посылал тропарь Иоанна Дамаскина "Плачу и рыдаю"), но, кажется, совершенно асоциальный.
Я кончаю мой "Факультет" — осталось страниц 100-150. Это тоже, конечно, страшно много, но все-таки видно донышко».
Годом позже я прочел напечатанный (почему-то в журнале «Сельская молодежь») рассказ Домбровского «Леди Макбет». И написал автору письмо:
«Не могу не поздравить Вас: сильнейшая вещь — эта Ваша "Леди Макбет"!
Читал я, конечно, напечатанные в минувшем году "Царевну-Лебедь" и "Деревянный дом на улице Гоголя" — тоже отличные вещи, такие же объемные, стереоскопичные, но "Леди Макбет" бьет прямо в душу.
В этой бабе, так точно и резко Вами нарисованной, мне видится страшная порода людей ("имя ей легион"), которая уважает только грубую силу (силу духа просто не замечает — по слепоте своей ко всему духовному). Эта порода людей способна проявлять себя только так — давя, унижая, причиняя боль и всяческий вред, наконец убивая; она гордится своим умением обдуривать простодушных. Отними у нее эти отрицательные способности — останется ноль без палочки. А ведь нолем себя никто чувствовать не хочет... Вся тысячеголовая российская уголовщина — отсюда. Есть у Вашей леди Макбет братья, сыновья, внуки. Есть и сестры — они считают, что если муж жену не бьет — значит не любит. Для них власть сильного над слабым — норма, а духовная свобода — интеллигентский бред, и вообще всех интеллигентов надо к ногтю...
В Вашем рассказе звучит подлинная трагедийность, столь редкая в нашей заторможенно-уравновешенной литературе с осторожной дозировкой темной, венозной крови страстей.
Ах, какой это рассказ!»
«Спасибо Вам за добрые, хорошие слова, — ответил Домбровский. — Очень важно время от времени получать вот такие письма. Особенно мне, о котором критика хранит мертвое молчание... Ведь это только барон Мюнхгаузен мог себя поднять за волосы — нам это никак не удается (как и заткнуть ж... Тихий океан — мы на это тоже великие охотники, но получается что-то не так, как у барона, а слабенько).
Обнимаю Вас, мой дорогой. Всего, всего доброго.
Ваш
Домбровский.
А кстати — знаете ли Вы, что оба рассказа были в „Молодой гвардии" зарезаны О. Кожуховой именно как интеллигентские и подражательные. Кому? Паустовскому! А я этого мастера снимательных картинок терпеть не могу».
«В Алма-Ате вышла моя книга о сумасшедших художниках, — сообщал он мне в августе того же года. — Вышла, кажется, безобразно и в 12 000 экземпляров. Больше не взял якобы Книготорг — мол — очерки. Этим срывается издание в „Советском писателе". Ибо, пока там собирали рецензии — и собрали 7 положительных! а потом запросили еще и восьмую, алма-атинские дельцы ее тиснули! И плакали мои денежки!»
Потом я снова повидал Домбровского в Москве, в очередной свой приезд. Зная Юрия Осиповича как человека пьющего, пришел к нему с бутылкой водки, за что получил справедливый нагоняй от Клары, устыдился и обещал ей впредь водки не приносить. На сей же раз, конечно, выпили. Юрий Осипович, мотнув лохматой головой, сказал, что более не станет писать ни на какие отвлеченные темы: «У меня же есть своя неповторимая жизнь, о ней я и должен рассказывать...». Он был несомненно прав.
Даже на страницах «Факультета», когда он отвлекался от пережитого им лично, возникал, мне кажется, некоторый эмоциональный спад. Так, введенный в роман образ Сталина показался мне не очень выразительным. Знаю, что Домбровский хотел обрисовать его со всей объективностью, не сгущая красок, и, видимо, уже одно это стремление к объективности привело к нечеткости, нерезкости портрета. На мой взгляд, самый выразительный портрет Сталина дала его дочь Светлана в своей известной книге — она все-таки знала его близко, хотя,
вероятно, односторонне. Не имея же личного знакомства с этим замкнутым и почти недоступным для окружающих человеком, обрисовать его со всей достоверностью немыслимо трудно. Однако Домбровский полагал, что без портрета Сталина общая картина в романе будет неполна...
О том, что роман завершен, я узнал из его письма от 24 апреля 1975 года:
«Итак, теперь всё одно целое — „Хранитель" и „Факультет". Да так оно и мыслилось с самого начала. Но умер Твардовский, произошла всякая всячина, и в результате окончание романа затянулось на 12 лет. Всего во второй части (вместе с приложениями) будет, очевидно, страниц 900. Так что если бы „Новый мир" пожелал стребовать, то сейчас бы я был в силах выполнить договор. Горькая шутка, конечно!
Ну, а как Вы? Напишите хоть два слова».
Летом того же года он приезжал в Ленинград.
Помню, вечером зазвонил телефон и я услышал в трубке незнакомый женский голос: «Приезжайте в гостиницу „Выборгская". Здесь Юрий Осипович Домбровский, он хочет вас видеть. Захватите с собой какую-нибудь бутылку».
Уже то, что не сам он говорил по телефону, а кто-то от его имени, заставило меня заподозрить, что он пьян, однако поехать без бутылки я постеснялся. Был уже десятый час вечера, винные магазины закрыты, но какое-то вино нашлось у меня дома, я его прихватил.
Приезжаю. Маленький, тесный, с низким потолком номер гостиницы. Юрий Осипович, как можно было ожидать — сильно захмелевший, обнял меня, обратился на «ты» (это обращение я охотно принял и тоже стал говорить
ему «ты»). В номере оказались две незнакомые женщины в возрасте примерно лет тридцати, одна — вполне трезвая и державшаяся очень корректно, другая — пьяная, развязная удручающе. Выяснилось, что Юрий Осипович приехал в Ленинград, на Московский вокзал, утром, долго хлопотал о номере в гостинице, днем обедал в столовой Дома писателя на улице Воинова, там подсели к нему эти две дамы. Заявили, что они его поклонницы, он растаял, затем — уж не знаю, по чьей инициативе — появилась на столе бутылка. Остановиться Юрий Осипович уже не смог. Кто-то из писательской администрации устроил его в «Выборгскую», сюда Юрий Осипович приехал в сопровождении тех же двух дам, а сейчас — я это отчетливо почувствовал — они ему уже надоели.
Я поставил свою бутылку на маленький тонконогий стол. Рядом мерцала темно-зеленым стеклом другая бутылка, уже пустая. Блестели круглые следы мокрых стаканов на черной пластиковой поверхности стола. Юрий Осипович налил всем вина, и пьяная молодая дама (между прочим, красивая и как будто бы интеллигентная) вдруг
сама себя назвала «красивой б.. ». В этот момент Юрий
Осипович стоял со стаканом в руке. Он тряхнул головой, шваркнул стакан об пол и внятно сказал: «А я с б....ми никогда не пил и пить не буду». И рванулся вон, в коридор. Я вышел следом. В коридоре он обхватил меня за плечи: «Уведи их куда-нибудь! Как они меня унижают!». Он поплелся в туалет в конце коридора, а я вернулся в номер и сказал той даме, что оставалась трезвой и тоже, видно, была смущена происшедшим: «Пожалуйста, отвезите вашу подругу домой». Втроем спустились вниз, вышли на улицу, тут кстати подкатило такси, я распахнул
дверцу, дамы сели, я закрыл дверцу, махнул им на прощанье рукой и вернулся в номер.
Юрий Осипович сидел на койке, опустив голову, волосы свесились на лоб. Пробормотал:
— Сережа, приходи завтра утром. Сейчас я свалюсь и усну.
На другое утро, в девять часов, я постучал в номер. Никто не откликнулся. Я толкнул дверь — она оказалась незапертой. Юрий Осипович спал на койке не раздевшись, не сняв пиджака. Я разбудил его. Он поднялся, хмурый, видно — с тяжелой головой, налил себе стакан вина, выпил.
— Пойдем куда-нибудь завтракать, Сережа.
— Я уже завтракал.
— Ну, пойдем за компанию.
Он промыл глаза под умывальником, причесался пятерней. Мы спустились вниз и пошли в ближайшую столовую самообслуживания. Господи, как он ел! Как голодающий лагерник: подряд шесть крутых яиц с черным хлебом, причем хлеб он густо намазывал горчицей.
Мы вернулись в гостиницу. У него, к сожалению, осталось недопитым вино — я же вчера, черт знает зачем, принес... Он выпил, осовел, и я увидел, что сейчас ему впору снова лечь спать. Огорченный, раздосадованный, я предложил ему первым делом выспаться, а затем позвонить мне — буду к его услугам.
Он провел в Ленинграде дня три и почти «не просыхал». Он собирался, едучи из Москвы, посмотреть в Рукописном отделении Пушкинского Дома материалы о Пущине — к 150-летию восстания декабристов. Где там! В Пушкинский Дом он даже не заглянул. На третий, помнится, день, пришлось отвезти его в аэропорт, посадить
в самолет и отправить в Москву — и до чего же горько было видеть его в таком состоянии...
Но статью о Пушкине и Пущине он все же написал. И она появилась в декабрьском номере «Нового мира», вовремя.
Последнее письмо его из Москвы я получил в апреле 1978 года. Он поздравлял меня с выходом новой книги, о себе сообщал: «Со здоровьем погано. Сначала сломали мне левую руку (кто? где? — ничего не знаю. — С. Т.), потом я уже сам сломал ключицу. Два месяца ходил в гипсе. После этого дохлею. Вот, кажется, все. Еще раз обнимаю и поздравляю. Твой Юрий».
Я в ответном письме известил, что в июне собираюсь побывать в Москве: «Надеюсь, что к тому времени ты будешь здоров, бодр и знаменит на весь мир».
Но в Москву я поехал не в июне, а в мае — что-то вдруг заспешил. Заехал к Юрию Осиповичу вечером 24-го — как потом оказалось, за несколько дней до его смерти. Могло ли это прийти мне в голову — в тот последний день? Хотя выглядел он плохо: резко похудел, лицо стало каким-то маленьким, под глазами легли темные круги.
У него уже сидел гость — Виктор Лихоносов — деликатный, мягкий человек. На сей раз я, конечно, пришел без бутылки, но принес водку непьющий Лихоносов — тоже, как многие, считал неудобным приходить с пустыми руками. Юрий Осипович опьянел быстро, и гостям его пришлось уйти уже к одиннадцати часам...
Теперь стараюсь припомнить, что же было самым существенным в этот последний вечер.
Он показал мне увесистый том в довольно мрачной, серо-черной (и, по-моему, не очень соответствующей
содержанию) обложке — вышедший в Париже на русском языке роман «Факультет ненужных вещей». Показал мне и рецензию на книгу — в зарубежном журнале «Вестник русского христианского движения». Рецензия показалась мне несколько расплывчатой, но одно замечание там было безусловно точным: рецензент замечал, что, как правило, те советские писатели, что впервые печатают книгу не в Советском Союзе, а за рубежом, предстают перед читателем в новом качестве, Домбровский же предстает тем же, что и был — в «Хранителе древностей» и в других своих произведениях. Он не переменился. Рецензент мог бы еще заметить: Домбровский никогда и не был, по сути, писателем советским, хоть и жил в Советском Союзе, — ему не приходилось меняться.
Скажу откровенно: я тоже советским никогда не был и не унизился — не написал во славу советской власти и коммунистической идеологии ни одной строки.
Конечно, Домбровский предпочел бы напечатать свой многолетний труд в Москве и если согласился на публикацию рукописи в Париже, то лишь потому, что иначе не смог бы увидеть ее напечатанной. Не было и речи о гонораре, Домбровский не получил за эту великолепную книгу ни гроша.
Теперь она существовала самостоятельно и уже не могла сгинуть вместе с автором. К этому факту отнесся он почти мистически. В последний вечер, когда мы виделись, он говорил:
— Я верю в Бога как в высшую закономерность. В этом смысле я глубоко верующий человек. Но попов не люблю...
Попов он не любил, подозревая в них двойственность («дуализм души»), одновременное служение Богу и Антихристу. Далекий от Церкви, Домбровский вдохновлялся
мыслью о Боге как о высшей закономерности, то есть закономерности, обусловленной неподвластными природе и человеку законами. Мысль эта, думается мне, помогала ему устремляться духом per aspera ad astra, и голос совести уже воспринимался им как голос Божий.
А еще в тот последний вечер Домбровский спросил, обратись ко мне:
— Вот скажи, на кого я похож как писатель?
Я чуть задумался и сказал:
— На Стендаля.
Сейчас даже не могу толком объяснить, почему мне пришел в голову именно Стендаль. Сходство можно ощутить, пожалуй, в упругости ритма, в стремительности повествования. Прав я был или нет?.. Помню, Юрий Осипович удивленно поднял брови:
— Но это же такой спокойный писатель...
Спорить я не стал, хотя никогда мне Стендаль спокойным не казался, — я подумал о другом — о том, что вот сейчас Домбровский дал, в сущности, характеристику самому себе. Конечно, не был он спокойным писателем, и, может быть, это и оказывалось в нем самым главным.
Можно ли спокойно писать, когда столько пережил и уже никак не подавить в себе накопившуюся боль? И нужно ли писать спокойно? Нет, не для того нам даны бумага и перо.
ШПАГА ЗА ШКАФОМ
ШПАГА ЗА ШКАФОМ
В ночь на 13 февраля 1944 года, когда у меня дома проводился обыск, молодой лейтенант обнаружил за шкафом шпагу в ножнах.
— Холодное оружие! — многозначительно отметил он, повертел шпагу в руках и присоединил ее к отобранным недозволенным книгам.
Я никак не реагировал на конфискацию шпаги, слишком оглушил и потряс меня самый факт моего ареста — мне ведь было всего шестнадцать лет... Протокол обыска я подписал не читая. О шпаге немедленно забыл, и во время следствия мне о ней никак не напомнили.
Много лет спустя, вернувшись в Ленинград, я нашел в письменном столе копию протокола обыска. Оказалось, что в протоколе перечислены все изъятые книги, но о шпаге ни слова нет. Вероятно, лейтенант, проводивший обыск, предпочел унести красивую шпагу к себе домой и тем самым, независимо от своего желания, уберег меня от дополнительной кары. Ведь за хранение холодного оружия трибунал мог добавить мне год лагерей.
Впрочем, разве это было оружие? За шкафом лежала шпага отнюдь не военная. Такая шпага составляла часть экипировки камергера царского двора. Камергером с 1912 года до 1917-го был мой дядя Иван Иванович Тхоржевский. При своем вынужденном бегстве в Финляндию
в 1919-м он. разумеется, шпагу не стал братье собой. Она осталась в его петербургской квартире на Сергиевской (ныне улица Чайковского). Его брат — и мой отец — шпагу, вместе с некоторыми другими оставшимися вещами, позднее перенес к себе.
Не знаю, где находилась эта шпага в ночь на 14 января 1930 года, когда был арестован мой отец. Во всяком случае, тогда ее не нашли.
Ивана Ивановича Тхоржевского, моего дядю Ваню, я никогда не видел. Видел его фотографии. Слышал о нем устные рассказы и лишь в последние годы кое-что смог о нем прочесть.
Дядя Ваня был на пятнадцать лет старше моего отца, и это. в первую очередь, определило разницу в их биографиях. Начиналась жизнь обоих братьев примерно одинаково: оба с отличием окончили гимназию в Тифлисе, оба с отличием окончили юридический факультет Петербургского университета и были оставлены при университете «для подготовки к профессорскому званию». Ну, а дальше...
Иван Тхоржевский предпочел университетской карьере государственную службу, его приняли в канцелярию Совета (тогда еще Комитета) министров. Он был энергичен, деятелен, умел юридически обоснованно составлять важные бумаги и слыл хорошим стилистом. Осенью 1905 года на него обратил внимание председатель Совета министров Витте — распорядился включить его в число шести чиновников, поочередно при нем, Витте, дежуривших. Иван Тхоржевский восхищался огромной практической хваткой и политической интуицией российского премьера.
После отставки Витте Совет министров был возглавлен, на короткий срок, Горемыкиным, а затем Столыпиным. Столыпин, как известно, начал проводить в России важнейшую земельную реформу, она означала предстоящее уничтожение общинного метода ведения сельского хозяйства. Общинная земля должна была быть разделена между крестьянами, отдана им в собственность. Но русская деревня страдала от малоземелья, и Столыпин видел выход из положения в массовом переселении крестьян на еще не освоенные земли в Сибирь и другие края. Проводить столыпинскую реформу в жизнь должно было, в частности, Переселенческое управление.
Назначенный помощником начальника этого управления 30-летний Иван Иванович Тхоржевский стал деятельным сторонником реформы. В конце лета 1910 года он в составе группы из пяти человек сопровождал Столыпина в его поездке по Сибири, готовил его письменный отчет — царю. В специальном вагоне поезда и на пароходе по Иртышу докладывали Столыпину о положении дел местные чиновники. Перед председателем Совета министров трепетало важное сибирское начальство. Во время этой поездки Столыпин (как вспоминает Иван Тхоржевский) «не сделал ни одной лишней поблажки: ни чиновничьей лени, ни мужицкой неразберихе, ни татарскому халату, ни русской обломовщине».
Столыпин представлялся ему антиподом другому могущественному государственному деятелю, Победоносцеву, чей крайний консерватизм определял политику Александра Третьего и — долгое время — Николая Второго. Много лет спустя, в 1940 году, в парижской газете «Возрождение», Иван Тхоржевский писал в статье «Навстречу своему жребию»: «Александр III самый тяжелый тормоз
прикрепил к крестьянскому делу. Это было основной ошибкой его эпохи, в России закреплялась община, а, стало быть, крестьянская нищета и крестьянские коммунистические настроения. Не случайно эти усилия приводили к оскудению и прорвались в 1891 году голодом. Продолжать крестьянскую политику императора Александра III и К. П. Победоносцева значило продолжать в России „промедление времени" в крестьянском вопросе, длить русскую нищету. Вся первая половина царствования императора Николая II и была продолжением этой ошибки, упорствованием в ней». И о том же — в статье Ивана Тхор-жевского «Наша смена» (в той же газете, в 1939 году): «Победоносцев охранял в России косность и бедность, душную и голодную крестьянскую общину. Скудное захолустное убожество жизни русской оправдывалось у него идеей смирения. Даже земельные крестьянские переделы оправдывались православным народным обычаем: "чего мало — кроши мелей". За двадцать лет победоносцевского застоя мы заплатили потом революцией: опоздали к великой встряске войны с нужным дозарезу внутренним, особенно земельным переустройством».
«Только война может погубить Россию», — эти слова Столыпина вспоминались Ивану Тхоржевскому в 1937 году, когда он писал (также на страницах «Возрождения»): «Нужна была мировая война, нужно было безумное ослепление последних месяцев русской власти, чтобы уничтожить все блистательные плоды Витте-Столыпинской работы. (Я умышленно, и не в первый раз, соединяю эти два различных, но славных имени. Враждуя друг с другом, они оба служили одному делу: перестройке России на более современный и более крепкий лад.) Войною было все сорвано: укрепление русского представительного строя, на-
чатый капитальный „внутренний ремонт" России по всем областям ее жизни. Сорван был расцвет России и начало ее политической возмужалости».
Защитники общины во множестве объявлялись как справа, так и слева. Победоносцев и прочие российские консерваторы не желали отмены общины потому, что были вообще против любых социальных перемен. Революционеры же опасались, что уничтожение общины предотвратит столь желаемую для них революцию.
«Столыпин хорошо знал, что великая империя может быть основана только на чести и справедливости. Насилие — дело временное, на нем далеко не уедешь. Недалеко уедешь и на одних молебствиях». — Это слова из статьи Ивана Тхоржевского «Наша смена». Убежденный в исторической правоте Столыпина, он всячески подчеркивал неординарность этой выдающейся личности. Вспоминал в одной из статей своих 1940 года («Изгнаннический парус»): «Как гордился Столыпин-министр своим родством с Лермонтовым! Как склонялся он перед поэтом! В дни сибирской поездки 1910 г. я слышал от него об этом в случайном разговоре о Лермонтове, на пароходе по Иртышу».
Убийство Столыпина, как роковое последствие враждебности к нему и справа и слева, его сторонники восприняли, естественно, как трагедию для России. Иван Тхоржевский написал и напечатал панегирическое стихотворение «Памяти П. А. Столыпина».
Стихи он писал с юных лет. Долго относился к стихотворству по-дилетантски — может быть, не намного серьезнее, чем к умению своему играть на рояле и на скрипке. Стать профессиональным литератором явно не собирался, печатал чаше всего стихотворные переводы, первый сборник собственных стихов «Облака» издал в
Петербурге в 1908 году. В этом сборнике доминировали светлые ноты:
Я лежу на койке низкой,
А в раскрытое окно
Светит радостно и близко
Небо южное одно.
Ни клочка земли унылой,
Ни ветвей, ни мотылька...
Только стаей белокрылой
Проплывают облака.
Тут легко угадывается летний день в усадьбе отца, в Грузии — в Самтависи. И еще восемь строк:
Редко, редко в жизни душной
Открывается окно
В мир поэзии воздушной.
И умчаться мне дано
В это небо голубое,
Где, как музыка без слов,
Слышно реянье живое
Окрыленных облаков.
Все это было написано чисто, легко, но — никого не задевало за живое...
Второй сборник его стихов «Дань солнцу» издан был в 1916 году. Здесь отзвук нарастающей тревоги уже отчетлив:
Пускай мертвы воспоминанья,
Пускай надеяться нельзя.
Еще осталось обаянье:
Жить, над пучиною скользя!
И еще:
Теперь в тумане скудная окрестность,
Короче путь мой, солнце холодней...
Но сердце ждет. И эту неизвестность
Я не отдам за счастье прежних дней!
Нет, надежды он еще не утратил...
И оставалось в нем сознание необходимости своей повседневной службы. В 1913 году он был назначен управляющим канцелярии ведомства землеустройства и земледелия (двумя годами позже переименованного в министерство земледелия). В этой должности он стал ближайшим помощником министра — Александра Васильевича Кри-вошеина.
Но, разумеется, объявление войны с Германией отодвинуло земельные реформы на второй план.
В начале августа 1915 года Кривошеий в своем кабинете поделился с Тхоржевским последней новостью: царь решил сам стать во главе действующей армии. Это самоуверенное царское решение приводило министра в ужас...
В воспоминаниях невестки Льва Николаевича Толстого (жены его сына Андрея) Екатерины Васильевны Толстой рассказан такой случай — в Петрограде, по-видимому в сентябре 1915 года:
«Большая компания наших друзей и знакомых завтракала в ресторане. Было очень оживленно и весело. Среди нас не хватало только И. И. Тхоржевского (начальника канцелярии министра земледелия Кривошеина). Его поджидали с доклада у министра, и, когда он наконец явился, его встретили бурной овацией, так как все его очень любили.
Он сел как раз напротив меня и поразил меня своей бледностью и взволнованностью. Он обвел нас всех взглядом и сказал только: „Никто не понимает и не видит, а мы стоим накануне краха. Все рухнет, все!!.." Но тут все стали наливать ему вино, кричать, шуметь. Он встряхнулся, махнул рукой и вошел в круг».
Он уже видел, что власть в государстве — при унизительном влиянии на царскую семью проходимца Распутина — становится всё более беспомощной, что императрица, далекая от понимания всего происходящего в России, всё более вмешивается в дела государства — и это вмешательство гибельно.
В конце сентября 1915 года Кривошеий вынужден был уйти в отставку. В ноябре царь подписал указ о назначении нового министра земледелия. Пост министра получил самарский губернский предводитель дворянства Наумов. Впоследствии Наумов написал в воспоминаниях: «Утром в день получения указа меня посетил управляющий канцелярией министерства земледелия камергер Иван Иванович Тхоржевский. Он произвел на меня самое благоприятное впечатление своей поразительной осведомленностью в делах министерства, толковостью, умением излагать свои мысли, чуткостью и, наконец, самой манерой держать себя, указывавшей на большую выдержку и природную благовоспитанность. Превосходно владевший пером, одаренный вдобавок поэтическим талантом, Тхоржевский, как я вскоре узнал, оказывал моему предшественнику незаменимые услуги по подготовке публичных выступлений и составлению деловых записок».
Так что его служебная карьера с уходом Кривошеина ничуть не пошатнулась, при новом министре он был произведен в действительные статские советники.
Министр Наумов продолжал политическую линию Кривошеина и не захотел стать пешкой в руках императрицы и ее круга. Он возмутился, когда председателем Совета министров был назначен Штюрмер, ничтожный царедворец, явно непригодный для государственной деятельности, тем более — во время войны. Тхоржевский впоследствии подчеркивал в одной своей статье, что это ведь Распутин подсказал императрице кандидатуру Штюрмера, «уже совершенно неприемлемого ни для Думы, ни вообще для честных людей». Кандидатам на министерские посты Распутин устраивал унизительные «смотрины»...
Николай Второй, как верховный главнокомандующий, пребывал в Могилеве, где была расквартирована его ставка. В июне 1916 года Наумов прибыл вставку на один день, царь его принял, и министр высказал царю убеждение, что «нынешний премьер достойным помощником ему быть не может». Царь холодно дал понять, что не намерен расставаться со Штюрмером (Иван Тхоржевский писал впоследствии, что Николай Второй был «человек сложный, полный и тайной внутренней обреченности и тихого нравственного упрямства»), Наумов понял, что отставка ждет его самого, подавленный вернулся в Петроград и через две недели был отстранен от своего поста. Тхоржевский, как управляющий канцелярией министерства, сопровождал министра в Могилев и, после возвращения в Петроград, подал в отставку немедленно, не дожидаясь, когда Наумова сменит другой министр, приемлемый для Штюрмера и Распутина.
Оставалась возможность достаточно хорошо оплаченной частной службы. В декабре 1916 года в Петрограде открылся Нидерландский банк для Русской Торговли,
и учредительное собрание акционеров избрало его председателем совета акционеров банка. Перед ним открыл свои двери также Русский Торгово-Промышленный банк — тут Иван Иванович стал членом правления. Притом он еще был акционером петроградской промышленной мануфактуры «Треугольник».
До Петрограда докатывались грозные вести о поражениях на фронте, становилась явной небоеспособность армии. Уже казалось, что солдатской массе, продолжать войну не желающей — «все одно, наплевать!» «К сожалению, та же формула „наплевать" — только в менее грубом ее выражении — „пренебречь", была усвоена сверху», — это Иван Тхоржевский видел уже определенно.
Революцию 1917 года он ощутил как бездну, причем роковой рубеж увидел в отречении царя. Николай Второй отрекся в пользу брата Михаила, а Михаил отказался принять корону, и, таким образом, в династии Романовых не нашлось человека, способного удержать власть в самый критический момент.
Иван Тхоржевский был убежден, что в России монархия воплощает в себе вековые устои, освященные исторической традицией. В недавние годы оказавшись в числе непосредственных помощников Витте, а затем Столыпина и Кривошеина, он уверовал в возможность радикальной реформы в рамках монархической авторитарной системы и считал, что в России крах этой системы может породить только всеобщий хаос (именно это и произошло!).
К Временному правительству он отнесся с подозрением и раздражением, а к Октябрьской революции — прямо враждебно. Поэтому в конце 1917 года, когда по инициативе Кривошеина возникла в Петрограде тайная
монархическая организация (преобразованная затем в Правый центр), Тхоржевский немедленно к ней примкнул. В его квартире на Сергиевской происходили первые собрания этой организации...
Не знаю, как он прожил в Петрограде до лета 1919 года, когда выехал тайно в Гельсингфорс. Из Гельсингфорса вел переписку с Кривошеиным — слал письма в Екатеринодар, на территорию, занятую белой армией. Не раз отправлялся на пароходе в Ревель для переговоров с представителями Северо-Западного правительства (при генерале Юдениче). Тхоржевский стал одним из инициаторов создания в Финляндии русского «Общества для борьбы с большевизмом» и 8 октября произнес программную речь на первом собрании этого общества. Там же, в Гельсингфорсе, он принял участие в издании газеты «Русская жизнь» (с января 1920-го переименованной в «Новую русскую жизнь»).
К зиме удалось ему вывезти семью из Петрограда — ночью, с двумя проводниками, жена и дети перешли финскую границу.
Весной Тхоржевский отправился в Париж. Там — видимо, уже в конце лета — получил письмо от Кривошеина, который предлагал ему незамедлительно прибыть в Крым. Дело в том, что генерал Врангель предложил Кривошеину возглавить белое правительство в Крыму, и новый премьер-министр предлагал своему испытанному сотруднику стать управляющим делами нового Совета министров. С паспортом, выданным российским посольством в Париже, Тхоржевский в сентябре добрался до Константинополя, оттуда — на пароходе — в Крым.
Но для армии Врангеля дни уже были сочтены.
В конце сентября и в начале октября в Севастополе состоялось финансово-экономическое совещание, на последнем заседании которого генерал Врангель поблагодарил участников за их помощь правительству Юга России и выразил уверенность, что по отъезде за границу все они будут помогать «русскому национальному делу».
Иван Тхоржевский был одним из участников этого совещания. Вероятно, не одного его удручала бесплодность прошедших дебатов. Он сочинил тогда — не для печати — язвительное и горькое стихотворение «Крымский съезд» («Явились; много острого сбрехнули языком; но Крым из полуострова не стал материком». — Остальные стихотворные строчки в том же духе).
Последнее белое правительство 1 ноября 1920 года (по новому стилю) собралось в последний раз. 12 ноября должна была начаться эвакуация Крыма — погрузка воинских частей на корабли.
Врангель отправлял Кривошеина в Константинополь первым — подготовить встречу белой армии на берегах Босфора.
Годы спустя Иван Тхоржевский вспоминал почти с содроганием: «Как забыть эти сухие севастопольские морозы с ледяным ветром...». Вечером 10 ноября покидали Крым Кривошеий, его сын Игорь, редактор врангелевской газеты «Великая Россия» Чебышев и управляющий делами правительства Тхоржевский. Вчетвером выехали на автомобиле на Графскую пристань, чтобы ровно в полночь подняться на борт английского адмиральского крейсера «Кентавр».
«На Графской пристани катера главнокомандующего не оказалось, — вспоминает Чебышев. — Сели во французскую моторную лодку, поддерживавшую связь с другой
стороной бухты. Исколесили всю бухту, но „Кентавра" не нашли. Француз-офицер уверял, что „Кентавр" ушел днем.
Вернулись на Графскую пристань. Игорь Кривошеий пошел во дворец за разъяснением. Оказалось, что катер ждет нас на Минной пристани. Катер, действительно, там нас ждал. Отвалили. До полуночи оставалось всего четверть часа.
„Кентавр" стоял в Стрелецкой бухте... Катер шел полным ходом. Из трубы вырывались искры и пламя. Бухта и берега были погружены во мрак.
Вдруг вырисовался в темноте крейсер, сиявший электрическими огнями...
У трапа Кривошеина встретил адмирал со штабом. Нас провели к адмиралу в салон, где горел огонь в печке-камине. Когда мы уселись в мягкие кресла и протянули ноги к огню — нервы стали разматываться и приходить в норму. Кривошеин спал на диване одетый. Мы с Тхоржевским — в креслах, я сразу заснул. Ночью проснулся. Крейсер шел. Мы оставили Россию, на этот раз надолго».
Потом оказалось, что оставили навсегда.
Ивану Тхоржевскому запомнилось, что он провел «страшную бессонную ночь на английском крейсере». В глазах Кривошеина «тогда уже ясно читалась смерть, сразившая его через несколько месяцев...».
В декабре 1920-го Тхоржевский вернулся в Париж, сюда же прибыла его семья. Ему еще везло: продолжал существовать — уже во Франции — Русский Торгово-Промышленный банк, и, как единственный член петербургского правления банка, оказавшийся в Париже, Тхоржевский вошел и в новый состав Правления. Банк помещался в доме на rue
Scribe, из окон его конторы видна была крыша здания Grand Opera.
Но вот в октябре 1924 года французское правительство решило признать советскую власть в России. Затем, учитывая огромные российские долги Франции, правительство наложило секвестр на имущество двух российских банков в Париже. Так что Торгово-Промышленному банку пришел конец. Тхоржевскому пришлось искать другие средства к существованию.
Возвращаться в Россию, под власть большевиков, было просто немыслимо, надо было находить свое место здесь.
Иван Тхоржевский стал усердно сотрудничать в русской эмигрантской прессе. Под псевдонимом Джон и под собственным именем. Писал статьи. Публиковал свои поэтические переводы. Материальной опорой становилось то, что прежде было лишь занятием для души.
Его наибольшей поэтической удачей оказались вольные переводы четверостиший Омара Хайяма, в 1926 году они печатались, не полностью, в парижских «Современных записках», а в 1928-м вышли отдельным изданием.
Чтобы добиться удачи, поэту-переводчику нужен не только талант, нужна созвучность того, что он переводит, тому, что он чувствует и переживает сам. Переживаниям русского литератора-эмигранта оказались созвучны многие четверостишия Хайяма. Например, вот это, Тхоржевским по-своему пересказанное:
«Не станет нас!» А Миру хоть бы что.
«Исчезнет след!» А Миру хоть бы что.
Нас не было, а он сиял; и будет!
Исчезнем — мы. А Миру хоть бы что!
Или:
Ты нагрешил? запутался, Хайям?
Не докучай слезами небесам.
Будь искренним! А смерти жди спокойно.
Там — или бездна, или жалость к нам!
Жизнь в эмиграции с ее бесконечными ожиданиями, с судорожными иллюзиями, часто казалась призрачной, и, возможно, поэтому Иван Тхоржевский с таким чувством перевел стихотворение Сюлли-Прюдома «Тени» (напечатано в газете «Возрождение» в 1929 году):
Покорная, за мною следом
Блуждает, вьется тень моя.
Но смысл движений ей неведом:
В пыли, пустая толчея?
А я, беспомощный, а я?
Обрывок ночи, полный бредом...
Чему-то вслед, к чужим победам
Уводит жизни колея.
Я тень от ангела. Он тоже —
Неясный, шаткий отблеск Божий,
К земному первая ступень;
А ниже — мир еще туманней,
Полу-тревог, полу-мерцаний.
Там тень моя бросает тень.
Много лет он был постоянным сотрудником «Возрождения», газеты монархической, что, однако, не обязывало его оправдывать любые прошлые действия Николая Второго или несерьезное решение великого князя Кирилла Владимировича, — в 1924 году великий князь, пребывая в эмиграции, провозгласил себя императором всероссийским
Кириллом I. О нем Иван Тхоржевский написал иронические стихи, в которых были такие строчки:
Всё о троне русском грезит...
Обожди, отец честной.
Кто ж христосоваться лезет
В понедельник на Страстной?
В стихотворном фельетоне на страницах «Возрождения» в 1925 году Тхоржевский высмеял и левое крыло эмиграции, готовое смириться с разрушением прежней России:
Очернили белое,
Обеляют красное,
Растеряли целое,
Баламутят ясное.
Эмигрантская пресса бесконечно дискутировала вопрос: кто виноват в падении Российской империи? «Ответ слишком ясен: все...» — Так утверждал на страницах «Возрождения» Иван Тхоржевский.
Но его томили не только раздумья о минувших годах. В J 937 году он писал в статье «Большевики, Герцен и эмиграция»: «„С того берега" мы, подобно Герцену, рвемся — не властвовать над Россией, а раскрепостить, развязать ее! С Герценом у нас больше, чем мы думаем. Разве не лучшим девизом национальной эмиграции русской был бы старый, звенящий девиз герценовского „Колокола" — „Зову живых!"»
Как и большинство эмигрантов, он не утрачивал веру в недалекий крах сталинского режима и свое возвращение в Россию. Он писал уже накануне новой мировой войны, в 1939 году: «Конечно, все мы унесем домой с Запада
немало разочаровании и, вместе с душевной возмужалостью, наш внутренний теперешний холодок к „чужому". Но так просто, по-большевицки, шапками закидывать Европу и нелепо кичиться перед ней мы не будем. России придется долго еще черпать и вливать в себя полной чашей западную деловую энергию... Между тем, многие русские люди за рубежом — больны (чисто по-большевицки) манией нашего во всем превосходства». Он утверждал: «У нас многое было мягче, лучше, но нам не хватало выдержки, не было крепкого станового хребта культуры — уважения к себе и к чужому праву. Душа культуры — не страсть, а именно уважение к своему и к чужому».
Но история поворачивала совсем не на тот путь, на который так долго уповала русская эмиграция. Воображаемое воскресение России отодвигалось во времени, как мираж, в неопределенную даль. Для души оставалась лишь та Россия, которая помнилась...
Когда разгорелась Вторая мировая война и немцы заняли Париж, газета «Возрождение» перестала существовать. Печататься Ивану Ивановичу уже было негде, он бедствовал, целые дни проводил в библиотеках, читал, записывал свои размышления о русской литературе. В зимнее время в библиотеках было тепло, а дома холодно, так что домой он не торопился. Выручала материальная поддержка друзей, особенно помогал ему писатель Владимир Пименович Крымов, состоятельный и деловой человек, сумевший приобрести капитал уже после революции, за рубежом. Всё военное время Иван Иванович оставался в Париже, завершил книгу «Русская литература». Двумя изданиями она вышла в Париже после войны. Часть ее была первоначально издана во французском переводе. Книга эта — своего рода панорама, обзор, в ней множество
характеристик, иногда очень метких, зачастую весьма субъективных, спорных. Впоследствии писатель Борис Константинович Зайцев замечал по поводу этой книги и ее автора: «Странно было бы ждать от него "литературоведения", научности, слишком он был непосредственно даровит, не систематичен, не упорен. Получилась огромная, очень занятно написанная книга.... Школьного в книге нет. Это антипод учебнику».
После войны газета «Возрождение» не возродилась. Но Иван Иванович уговорил ее престарелого и все еще довольно богатого издателя выпускать под тем же названием журнал. В 1949 году журнал «Возрождение» — тонкий, тетрадями — начал выходить; Иван Иванович, как редактор, взялся за дело горячо, но здоровье подвело, сказался возраст, и через год он вынужден был отказаться от редакторства. Умер он 11 марта 1951 года в Париже и похоронен на православном кладбище в Сент-Женевьев де Буа.
В некрологе Борис Константинович Зайцев написал: «Я не знал Тхоржевского в его молодые годы, петербургские. Но видел портрет того времени. Он изображен в камергерском мундире, еще худенький, с лицом нервным и действенным, возбудимым (польская кровь). Этот Тхоржевский — даровитый и живой, широко образованный... Был, конечно, разносторонен и раскидист, на многое откликаясь, многим воодушевляясь, вряд ли особенно сосредоточиваясь на чем-нибудь. ...Затрудняюсь представить себе Ивана Ивановича чиновником. Слишком он был и жив, и остр, жизнелюбив, горяч, непоседлив. Думаю, больше всего тянула его к себе сама жизнь — в ее формах прельстительных — любовь, искусство, даже азарт игры. ... Живого Ивана Ивановича, веселого, оживленного, всегда чем-нибудь увлекающегося, увидел только в
эмиграции (и всегда чувствовал к нему неколебимое расположение). С ним всегда было интересно, легко...».
Я очень жалею, что мне так и не привелось повстречаться с моим дядей Ваней. Он умер, когда мне было неполных 24 года, умер в эмиграции, а я оставался на Воркуте, где окончил лагерный срок и работал тогда по вольному найму.
ПОСЛЕ ТОГО, КАК ВСЕ РУХНУЛО
ПОСЛЕ ТОГО, КАК ВСЕ РУХНУЛО
Среди бумаг Ивана Ивановича Тхоржевского сохранилась небольшая рукопись под заголовком «Из семейной хроники», адресованная «моим детям» — сыну и дочери. В этой рукописи рассказывается, между прочим: «Император Николай I, ненавидевший поляков, особенно после польского восстания, потребовал, чтобы близкий к нему генерал именовал себя Тхуржевским, а не Тхоржевским, и сам его так называл (с ударением на первом слоге). Петербург (где я служил в канцелярии Совета министров и стал потом камер-юнкером и камергером) сразу же встретил меня этим ударением, и я ему покорился. Но не все Тхоржевские охотно этому следовали. Отец мой, например, предпочитал сохранить наследственное, хотя и польское ударение (у поляков ударение всегда на предпоследнем слоге). Отец считал (и я тоже. — С. Т.) перенос ударения насилием над языком (хотя бы и по царскому повелению). А, кроме того, мой отец вообще отрицательно относился к Николаю I, да и ко всей вообще петербургской власти, считая ее далекой от подлинной русской жизни. „Как все это рухнет!" — задумчиво и часто повторял он».
Иван Феликсович Тхоржевский был убежденным противником царского самодержавия. Смолоду сотрудничал в народнических изданиях, однако революционером не
стал и до конца жизни оставался, можно сказать, умеренным республиканцем.
О том, как революция 1905 года коснулась его усадьбы в Самтависи (тогда — в Горийском уезде Тифлисской губернии), сохранились любопытные свидетельства в семейной переписке. В феврале 1905-го дочь Ивана Феликсовича, моя тетя Шура, писала мужу из Тифлиса, что приехал из Самтависи управляющий Феликс и рассказал, что местные крестьяне-осетины «за зиму обнищали и теперь умоляют брать на работу хоть и дешевле, но только пока; и „когда придет бунт, работать не будем,", так решено... кем, когда — сами не знают. Папа велел теперь нанять их как можно больше... У них, промеж себя, идет разговор и об отнятии садов у „господ", но прямо Феликсу этого не говорят. Думаю все же, что в этой местности бояться нечего... Наш папа удивительно справляется со всякими вопросами, без гнева и лишнего пыла, с умом и юмором».
А вот письмо моей бабушки Александры Александровны к дочери Шуре в марте 1905 года. Рассказано о том, как Иван Феликсович ездил на несколько дней в Самтависи: «...вид 4000 крестьян, с красным флагом ходящих по шоссе и уводящих всех с работ, мог сильно занять воображение. Они зашли и в наш сад и папе кланялись и говорили: мы против вас ничего не имеем, но рабочих должны увести — у всех уводим. Но двух, служащих помесячно, оставили — и трус Феликс решил остаться (т. к. узнал, что везде неспокойно и некуда бежать)».
В апреле 1906 года в Тифлисе Иван Феликсович получил по почте письмо, подписанное: «Горийская группа террористов». В письме прочел: «...узнав о вашем состоянии, требуем с вас 45 рублей, положите под водосточную
трубу» — и указано было, где именно. Авторы письма угрожали убить его или кого-либо из его детей, если требование не будет выполнено. Александра Александровна рассказывала в письме к дочери: «Все-таки три дня беспокоились мы все. Теперь забыли. Папа, конечно, ничего не сделал». Не сделал, прежде всего, потому, что угроза прозвучала как-то несерьезно. Почему требовали 45 рублей, а не 50, не сотню, не тысячу? Сумма была названа явно без запальчивости. Ну, что это были за террористы...
В том же году в Тифлисе Иван Феликсович деятельно участвовал в подготовке выборов в Государственную Думу как сторонник конституционно-демократической (кадетской) партии.
До революции 1917 года он не дожил, но, кажется, его нисколько не ужасало, что «все это рухнет».
Его сын и мой отец Сергей Иванович Тхоржевский разделял взгляды своего отца. По окончании университета он также вступил в кадетскую партию. Уже накануне Октябрьской революции видел свою ближайшую цель в том, чтобы стать депутатом Государственной Думы...
В 1918 году, уже при власти большевиков, он активно сотрудничал в еще как-то существовавшем в Петрограде «Вестнике партии Народной Свободы» (так стала называться партия кадетов). В одной из своих статей на страницах «Вестника», в № 4-м, он заявлял: «Партия Народной Свободы признать роль Мессии за каким бы то ни было классом не соглашается. Она всегда думала, что "царство свободы" наше "рабочее и крестьянское" правительство не создаст». — Почему? А вот почему: «Очевидно, что новый экономический строй, каков бы он ни был, не должен понизить производительность народного хозяйства. Сумма
народного богатства должна и дальше увеличиваться, а не уменьшаться. Обеспечивает ли это социализм?» — Ответ следовал из дальнейших рассуждений: «В социалистическом обществе каждый будет обязан трудиться согласно общему плану и каждому общество должно будет обеспечить безбедное или, во всяком случае, сносное существование. Формула "каждому по потребностям" применима лишь при условии, что продукты будут в достаточном количестве... Если у людей не окажется побуждений что-нибудь изобретать, предпринимать, хлопотать, без надежды на личное обогащение, но только в силу высокоразвитого чувства долга и любви к людям, — то работать на общую пользу можно будет заставить только принуждением». Статья заканчивалась так: «Каковы люди — таков и общественный строй; русский социализм есть социализм рабства, нищеты и невежества. Это вполне реальная угроза, которой надо смотреть прямо в глаза».
В другой статье (в № 7 «Вестника» за 1918 год) Сергей Иванович Тхоржевский напомнил, что еще семь лет назад либеральный философ и публицист князь Евгений Николаевич Трубецкой с горечью писал, что историческое развитие привело Россию к крайним путям и среднего пути не оказалось. В статье «Над разбитым корытом (Из итогов десятилетия)» в № 2 «Русской мысли» за 1911 год Трубецкой отмечал: «Злой рок нашего освободительного движения именно в том и заключался, что всякие другие течения, кроме крайних, в нем были лишены реальной силы. ... Справа и слева русский либерализм неоднократно клеймился наименованием „беспочвенного". — Он и был беспочвенным в том смысле, что не имел опоры в народе. Трубецкой писал: «Реальной силой в данный момент могут обладать у нас только крайние течения, т. е.
крайняя демократия пугачевско-эсеровского или пугачевско-эсдековского типа и столь же крайняя олигархическая реакция дворянско-чиновничья. Центр роковым образом обречен висеть в воздухе». — Да, в революцию выбор шел между двумя крайними путями, и надежды либералов на «средний путь», то есть на путь без применения насилия, отодвигались на неопределенное будущее.
Издание «Вестника партии Народной Свободы» было большевиками запрещено. Сильно поредевшая организация этой партии в Петрограде распалась.
Эмигрировать мой отец не хотел и с 1920 года ради заработка стал преподавать, сначала — в высших учебных заведениях Петрограда, затем — пришлось! — уже в обычных школах. В советских «вузах» он преподавал, пока ему это еще не запрещали, социологию и историю политических учений. В школах преподавал историю («обществоведение»).
Заняться углубленным изучением истории русского народа его побудили события гражданской войны, он стремился понять их историческую закономерность. Его особенно интересовали такие выразители народных чаяний, как Разин и Пугачев. Он проводил изыскания в архивах, для этого ездил в 1927 году в Воронеж, Тамбов и Пензу, а в 1929-м — в Оренбург. Написал ряд статей и успел опубликовать три книги по истории народных движений XVII и XVIII века.
Первая волна репрессий против историков, далеких от марксизма, ознаменовалась в Ленинграде так называемым «академическим делом». По этому делу в январе 1930 года был арестован и мой отец. Больше года провел он в тюрьме под следствием. Сидел в одиночной камере в ДПЗ
(Доме предварительного заключения), то есть там же, где и я четырнадцать лет спустя.
В декабре 1994 года я получил разрешение познакомиться с делом отца. Наконец-то это стало возможным, наконец-то многолетняя советская секретность начала преодолеваться!
К великому моему сожалению, бумаги (в том числе письма), изъятые при обыске, в архиве не сохранились. Так, во всяком случае, мне было объявлено. Все показания на допросах записывал следователь (и лишь то, что считал нужным), собственноручной в показаниях была только подпись.
При первом допросе отец сказал о себе: «...не сторонник диктатуры пролетариата, сочувствую демократической республике». Показал, что в 1921-23 годах был председателем кружка молодых историков и на собраниях кружка «критиковал отношение советской власти к интеллигенции и отсутствие свободы печати».
Прочел я приложенную к делу «справку», в ней сообщено, что брат подследственного Иван Иванович Тхоржевский «до 1922 года состоял секретарем Торгпромсоюза в Финляндии (монархическое коммерческое предприятие)... Он (Ив. Ив.) пользовался большой поддержкой министерства иностр. дел Финляндии и несколько раз посылал в Ленинград своих курьеров, которые имели свидания с Тхоржевским (сидящим у нас). Кроме того, Тхоржевский (Ив. Ив.) был крупным акционером Треугольника и связан с вредительской группой на Треугольнике теперь».
Эта справка, основанная, видимо, на агентурных данных, побудила следствие задать моему отцу соответствующие
вопросы. Он ответил, что сведений о брате не имеет с 1926 года и «никогда никто от его имени ко мне не приходил». А если кто и приходил (вполне возможно!), чего ради было признаваться в этом на следствии?
Кстати, я вполне допускаю, что в 1926 году в Ленинграде его посетил прибывший нелегально из-за границы Георгий Евгеньевич Эльвенгрен. Поскольку мне доподлинно известно, что, отправляясь в Советский Союз, последнюю свою ночь в Париже Эльвенгрен провел у Ивана Ивановича Тхоржевского, который жил тогда один, в маленьком отеле на rue d'Armeille (семья жила в Ницце).
Когда Иван Иванович бежал из Петрограда в Финляндию, Эльвенгрен был финским комендантом пограничного Териокского района, и, видимо, они встречались уже тогда. Потом Эльвенгрен стал военным представителем Врангеля в Гельсингфорсе, позднее, там же, — представителем «Союза защиты родины и свободы» (организации известного Савинкова). В январе 1922 года в Париже ряд эмигрантских деятелей — Савинков. Эльвенгрен и Тхоржевский в их числе — вступил в русскую масонскую ложу «Астрея». В 1924-м Савинков тайно перешел через границу в Советский Союз, был арестован и погиб в тюрьме. Его гибель Тхоржевский на страницах «Возрождения» назвал убийством. Вспоминал о Савинкове кратко: «За столиком бистро в Париже, год назад, помню его измученное и насмешливое лицо (внутренне сломанного человека!) — и глухой голос, мечтательно повторявший его же стихи о родине:
Пьяный запах ржи и мяты,
Темный зов лесной кукушки,
И исплаканы и смяты
Все углы моей подушки!»
Смерть Савинкова не остановила Эльвенгрена в его стремлении продолжать активную борьбу с большевиками. Как писал позднее Иван Тхоржевский об Эльвенгре-не, «неудержимая тоска погнала его домой, в Россию, на личный подвиг...».
Существуют разноречивые данные о том, когда и как он был схвачен агентами ГПУ. По первой официальной советской версии (смотри газету «Известия»), он был задержан летом 1926 года «на одном из московских вокзалов» (а из Парижа выехал поздней осенью 1925-го). Под следствием он провел в тюрьме почти год. А когда в Варшаве был убит русским «белым» советский полпред Войков, ГПУ в отместку постановило расстрелять двадцать человек, уже арестованных в разное время и по разным поводам. Войков был убит 7 июня 1927 года, и уже 9 июня в Москве двадцать человек были приговорены к расстрелу, причем приговор привели в исполнение в тот же день. Вторым в списке расстрелянных значился Георгий Эльвенгрен... Неделю спустя финский посланник в Москве выразил протест против того, что полковник Эльвенгрен, финский подданный, был расстрелян без суда и без уведомления о том правительства Финляндии. Посланнику ответили, что Эльвенгрен не заявлял о своем финском подданстве...
Если до своего ареста он успел побывать в Ленинграде, он наверняка должен был, по просьбе Ивана Ивановича Тхоржевского, тайно встретиться с его братом — моим отцом... Ясно, что арестованный Эльвенгрен в своих показаниях не упомянул о Тхоржевских ни единым словом.
Отцу моему на следствии пытались вменить в вину его поездки в 1928 и 1929 годах в Воронеж, Тамбов, Пензу и
Оренбург. Якобы он разъезжал «для сколачивания контрреволюционных сил». Знаю об этом со слов отца, в следственных протоколах я этих обвинений не обнаружил. Но убедился, что явно не все вписывалось в протокол.
Сохранилось в деле письменное требование Тхоржевского дать ему очную ставку с арестованным академиком Тарле. В связи с чем — неясно. Очной ставки дано не было. Во всяком случае, никаких следов ее в деле нет.
Сколько-нибудь серьезных материалов для обвинения моего отца следствие не нашло, предъявить было нечего. Несмотря на это, уже 15 апреля 1930 года следствие вынесло «постановление»: «Тхоржевский достаточно изобличается в том, что он являлся членом контрреволюционной организации, ставившей себе целью свержение Сов.власти и установление в СССР, путем склонения иностр. государств к вооруженному вмешательству, конституционно-монархического строя». — Все! Заговор считался раскрытым. Зачем доказательства, когда можно обойтись без них?
Отец провел в одиночной камере более года и не поддался давлению следствия. Не признал себя заговорщиком и не дал никаких показаний против других обвиняемых по тому же делу. Но, поскольку все они, разумеется, не были сторонниками диктатуры пролетариата, в них виделся «классовый враг», который подлежал искоренению. Это определило их судьбу.
В феврале 1931 года мой отец, как и некоторые другие обвиняемые, тройкой ОГПУ был осужден — без суда — на 10 лет исправительно-трудовых лагерей. А «глава заговора» академик Платонов был всего лишь сослан в Самару (где и умер в 1933 году).
Из тюрьмы мой отец попал на знаменитую стройку Беломорканала. Число заключенных в Белбалтлаге достигало
ста двадцати тысяч одновременно — эта цифра известна мне со слов отца, — будучи заключенным, он работал экономистом в УРО (учетно-распределительном отделе) Управления Белбалтлага, в Медвежьей Горе. Среди сохранившихся записей отца отмечу такую (за 29 августа 1933 года): «Построенный канал работает лишь на 1/6 своей пропускной мощности; канал построили, а возить по нему оказалось нечего...». Невольно возникает вопрос: чего же ради отправили на строительство почти бесполезного канала десятки тысяч заключенных? Кажется, экономические расчеты принимались во внимание меньше всего... А вот еще одна запись отца (7 августа того же года) — после прочтения газетной статьи Горького «Воспитание правдой»: «Во всех его статьях проходит одна мысль, которую я не могу переварить: что назначение человека заключается в „борьбе с природой" и „победе над природой". Эта фраза пошла в ход еще со времен утопического социализма (если не ошибаюсь, ее облюбовал Прудон в своей „La guerre et la paix"), — но она мне кажется игрой слов. А ничто так не запутывает мысль, как всякие метафоры. „Воевать", а, следовательно, и „побеждать" человек может только человека. „Равнодушная" же природа ко всем одинакова, и надо только уметь воспользоваться ее дарами, которые она щедро рассыпает. И когда невмоготу делается от подлости и всякой скверности людей, стоит только уединиться в лес или в поле, побыть на лоне природы — и выходишь освеженным и укрепленным. У меня сейчас есть одна мечта: когда-нибудь побывать на Кавказе, в родных, знакомых местах, посидеть на горе, где когда-то мы любовались игрой красок на небе при закате солнца, посмотреть вниз на речку, прямоугольники разноцветных полей (желтой пшеницы, зеленой кукурузы),
чередующихся с садами — и вдыхать при этом запах скошенного сена... Это сохранится и при социализме (ведь не везде будет пахнуть бензином и нефтью!); это даст силы жить и тогда, когда других удовольствий в жизни не будет».
В сентябре 1933 года, по случаю окончания строительства канала, мой отец, в числе тысяч других заключенных, был досрочно освобожден. Получил удостоверение в том, что освобождается «с правом свободного проживания в СССР без ограничений». Однако домой он не поехал, не видел для себя в Ленинграде никаких перспектив. Знал, что с его документами устроиться на работу в Ленинграде чрезвычайно трудно...
Как историк, он был изгнан из научных рядов. Это подтверждалось вышедшей в 1931 году книгой «Классовый враг на историческом фронте» (авторы — Г. Зайдель и М. Цвибак), в этой книге клеймился академик Платонов как контрреволюционер и, между прочим, заявлялось, что «тема контрреволюционного свойства, ориентирующаяся на кулацко-крестьянские слои, была представлена в близких Платонову кругах Тхоржевским с его работами о донском казачестве, народных волнениях XVII века, Разине и Пугачеве. В этих работах отразилось желание показать буржуазный характер движения крестьянства, как основной надежды врагов рабочего класса». А в 1933 году журнал «Историк-марксист» поместил статью, в которой утверждалось, что книги историка Тхоржевского «проповедуют одну и ту же враждебную диктатуре пролетариата политическую программу». Это звучало как обвинительное заключение. Так что спокойного существования ждать не приходилось.
Как же мог обвиненный избежать новых преследований? Лишь одним путем — исчезнув из поля зрения обвинителей. Он и уехал подальше — на Дальний Восток.
Уже по вольному найму он семь лет проработал экономистом в столице Байкало-Амурских лагерей, городе Свободном. Почти каждый год приезжал к семье в Ленинград — в отпуск. Трудился над двумя большими историческими исследованиями — об участии башкир и калмыков в пугачевщине. Во время отпусков занимался в ленинградских архивах и библиотеках.
Наконец, в сентябре 1940 года он решился окончательно вернуться в Ленинград. Я, тогда еще тринадцатилетний мальчик, встретил его на вокзале, и мы с ним вдвоем поехали домой, на улицу Чайковского. Ехали на извозчике — подумать только: тогда еще существовали извозчики в Ленинграде...
Зиму 1940-41 годов он не служил нигде, трудился над завершением написанного, надеясь на публикацию своих трудов в близком будущем. Надеялся также (какие-то основания для этого были) получить место преподавателя в университете с осени 1941 года.
Но тут началась война, а затем и блокада, и ничто не могло его спасти. 29 января 1942 года он умер от голодного истощения.
Потом я написал стихи его памяти, в них есть такие строчки:
Снегом и сумраком укутанные крыши,
медленная смерть в тяжелой тишине...
Вечная благодарность
тебе, остывшему,
за искры жизни, оставленные мне.
Еще вот о чем, пожалуй, стоит рассказать.
В 1937 или 1938 году (не знаю точно) вызвали в ленинградский Большой дом Алексея Ивановича Тхоржевского, единственного из братьев Тхоржевских, который тогда жил в Ленинграде (и летом 1941-го умер от туберкулеза). Ему сказали: в Париже умер ваш брат Иван и оставил наследство. Хотите получить? Он, разумеется, тут же отказался от всякого наследства и был отпущен домой. Ушел, удивляясь, что его не арестовали...
А ведь брат Иван тогда был жив.
Поразительно сходная история произошла примерно в то же время в Париже. Там, на каком-то собрании представителей прессы, присутствовал, как представитель газеты «Возрождение», Иван Иванович Тхоржевский. К нему подошел некто говорящий по-русски, отрекомендовался сотрудником советского полпредства и спросил: а знаете ли вы, что недавно в Советском Союзе, в лагере, умер ваш брат Сергей Иванович Тхоржевский? — Такая печальная была новость...
А ведь на самом деле Сергей Иванович тогда был жив.
Сходство этих двух маленьких эпизодов наводит на мысль, что при всей их кажущейся абсурдности они имеют одно и то же объяснение. Причем объяснение тут я вижу единственное.
Известно, что в октябре 1937 года в Париже Русский Общевоинский Союз (РОВС) создал комиссию по расследованию дела о похищении советскими агентами генерала Миллера, председателя РОВС. Возглавил комиссию генерал Эрдели, а одним из пяти членов комиссии стал Иван Иванович Тхоржевский. Вполне возможно, что именно поэтому на него тогда обратила внимание советская агентура в Париже, и в НКВД решили выяснить, нет
ли у него тайной связи с братьями, оставшимися на родине. Придуманы были провокационные вопросы. И если бы братья Тхоржевские, Алексей в Ленинграде и Иван в Париже, опровергли услышанную ложь, они бы тем самым выявили свою осведомленность — и, значит, тайную связь. Но, при полной тогдашней невозможности легальной переписки, никакой тайной связи тоже не было. Ведь советская граница была на замке...
ОТГОРОДИТЬСЯ ИЛИ УЙТИ
ОТГОРОДИТЬСЯ ИЛИ УЙТИ
Не могу не вспомнить еще об одном человеке. Хотя нарисовать его портрет еще труднее: таким он был замкнутым, к откровенности не склонным... Это мой двоюродный брат Юрий Николаевич Петров (по документам — Георгий Николаевич).
Юра был старше меня на 23 года, и разница в возрасте определяла расстояние между нами: я был еще мальчик, он — взрослый человек.
Был он художником, в основном — рисовальщиком, иллюстратором книг. Он окончил Академию Художеств, параллельно занимаясь на курсах иностранных языков при Ленинградском университете. Лингвистические способности его были несомненными, он свободно владел французским, английским, испанским. Знание испанского языка сыграло в его жизни огромную роль. В 1936 году, когда началась гражданская война в Испании, Юра вызвался поехать в Испанию в качестве переводчика.
Конечно, его кандидатура прошла соответствующую проверку. Анкета у него была безупречной, сомнений не вызвала. Из Ленинграда он выехал сначала в Москву. Был назначен переводчиком к командиру танковой бригады Дмитрию Павлову. В ноябре вместе с танкистами прибыл на пароходе в испанский порт Картахену.
Формировалась бригада в курортном городке Арчена, в провинции Мурсия. Зимой танки Павлова были впервые
брошены в бой — под Мадридом. Как потом вспоминал республиканский генерал Листер, в феврале 1937 года у реки Харамы Павлов был истинным организатором обороны республиканцев. По словам Листера, Павлов проявил себя «человеком большой энергии, был умным, смелым и быстрым в решениях».
Тогда же, в феврале, Юрий Петров был, в числе других, награжден орденом Красной Звезды. Очевидно, представил его к ордену комбриг Павлов, но за какие именно заслуги — неизвестно.
В марте танки Павлова под Бриуэгой атаковали итальянскую моторизованную колонну, затем участвовали в бою под Гвадалахарой. Позднее — в боях под Брунете, Фуэнтес дель Эбро и Теруэлем. Знаю, что Юрию Петрову довелось бывать также в Мурсии, Валенсии, Таррагоне. Не знаю, удалось ли ему побывать в Мадриде и, главное, в музее Прадо — это не могло не быть его мечтой, как художника, горячо Испанию полюбившего...
В Испании Павлов звался Де Пабло. Его переводчик Юрий Петров носил там какую-то югославскую фамилию, но какую именно — не сказал потом никому: видимо, дал подписку о неразглашении и — в самом деле ничего не разглашал.
На его сохранившихся письмах из Испании — советские марки. По тексту писем, кратких и невнятных, никак нельзя определить, откуда они посланы. В одном случае выдает водяной знак на бумаге (Jose)... Вот, например, письмо Юрия Петрова котцу 2 мая 1937 года: «...Рисовать удается мало и хочется осуществить разные живописные затеи. Беглые наброски делаю. Это всегда был мой грех — беглые впечатления, — а дальше к крупным вещам — картинам — шло туго. Правда, сейчас просто не хватает
времени. Надо будет достать немного французских красок, они в Ленинграде редки, может быть? пришлю скоро. Кроме повышенной нервозности и весенних болей в груди, на болезни жаловаться не приходится, — здоров».
О том, как он покидал Испанию, мне ничего не известно, кроме маленькой частности: когда Юра вместе с товарищами перебрался через границу во Францию, какой-то француз, указывая на них, сказал: «Tout leur passe est ecrit sur leurs museaux» («Все их прошедшее написано у них на роже»).
По возвращении в Ленинград Юра выглядел иностранцем: заграничная кожаная куртка, кашне, берет, сдвинутый набок, роговые очки. В те годы у нас редко можно было встретить мужчину в берете, на такого оглядывались на улице...
Из Испании домой Юра привез дюжину патефонных пластинок с записями народных песен и танцев. Испанские песни он обожал.
Но главное, что он привез, — это многочисленные беглые зарисовки, наброски. По этим наброскам он уже в Ленинграде создал серию рисунков углем «Испанский дневник». Он пробовал также реализовать «живописные затеи» — по памяти. Написал незаконченный портрет неизвестного нам испанца — в черной шляпе и с черным платком, закрывающим нижнюю половину лица. Написал портрет неизвестной нам испанки по имени Тереза. Сохранился также написанный маслом на холсте вид маленького испанского городка: рыжие черепичные крыши, церковная звонница и совсем неяркая даль в голубых и охристых тонах. В пейзаже виден запряженный в одноколку мул, а рядом, на сухой траве, сидят мужчина и женщина — спиной к художнику. Ясно ощущается одиночество художника, его печаль. Это его прощальный взгляд на Испанию.
Много лет спустя после его смерти удалось издать в Ленинграде «Испанский дневник». Сестра художника (и сама художница) Нина Петрова послала экземпляр альбома легендарной героине гражданской войны в Испании Долорес Ибаррури, которая тогда, в 1969-м, жила в Москве. Ибаррури прислала ответ — письмо на русском языке: «Дорогая подруга! Для меня было очень трогательно получить книгу Вашего брата Юры. Его рисунки — исключительно интересные и своеобразные — были для меня настоящим откровением. Только настоящий художник может создать такой выразительный образ испанского народа и понимать так глубоко его быт». — Но это признание пришло более чем через тридцать лет, а тогда, по возвращении из Испании, о публикации рисунков думать не приходилось. Юра обязан был скрывать самый факт своего участия в гражданской войне в Испании. Так, например, в автобиографии, которую он должен был куда-то представить в 1942 году, Испания вообще не упомянута, а самое пребывание там определено как «выполнение ответственного специального задания» — неизвестно где.
В Ленинград он вернулся в феврале 1938 года. Вспомним, что это было время террора и массовой подозрительности. А ведь Юре, когда его направляли в Испанию, надо было скрывать, что его родной дядя Иван Иванович Тхоржевский — белоэмигрант и постоянный сотрудник эмигрантской газеты в Париже. У Юры и у меня был, кроме того, еще один дядя в эмиграции — Михаил Иванович Тхоржевский, который, правда, статей в эмигрантской прессе не писал, но в гражданскую войну был офицером в белой армии... Если бы Юра упомянул в анкетах о своих родственниках за границей — не видать бы ему Испании как своих ушей. Более того, он серьезно рисковал
попасть под колеса репрессии, если б эти родственные связи открылись...
Неудивительно, что он становился все более замкнутым. Его истинное отношение к происходившему оставалось незаметным для постороннего взгляда, как водяной знак на бумаге.
У него было свое долголетнее домашнее развлечение: он рисовал тушью на плотной бумаге маленькие фигурки (от четырех до пяти сантиметров ростом), раскрашивал акварелью и вырезал ножничками. На обороте писал карандашом придуманное имя, — это были французы, англичане, итальянцы, испанцы в несовременных (чаще всего старинных) костюмах, среди них были отряды солдатиков в разноцветной форме (эти фигурки ныне хранятся у меня, их более тысячи). Юра прикреплял кнопками к столу большой лист ватмана и на нем раскладывал, передвигал свои фигурки — играл, как мальчик... Эту игру он называл «Страна Астрея». Но почему Астрея? Неужели он знал о существовании в Париже масонской ложи по этим названием?.. Ответа у меня нет.
Замыкаясь в себе, пытаясь отгородиться от дикости окружающей жизни, Юра дожил до начала войны в 41-ом...
Когда германские войска вторглись в Советский Союз, одним из виновников неподготовленности Красной армии к нападению врага был объявлен Дмитрий Павлов, в ту пору уже генерал и командующий Западным военным округом. Ныне совершенно ясно, что, если генерал Павлов и был виновен в неподготовленности армии, то уж никак не более, чем сам Сталин, однако он был сделан одним из козлов отпущения — и расстрелян. Могу себе представить, как ошеломлен был этим известием бывший переводчик комбрига Юрий Петров...
В Ленинграде, с первых дней войны, он участвовал, как художник, в выпуске плакатов серии «Боевой карандаш». В блокаду его спасла от голодной смерти возникшая (не знаю, кто ему в этом посодействовал) возможность перебраться в Кронштадт — в феврале 1942 года. По льду Финского залива попутная машина перевезла его туда. Насколько я знаю, продовольственные склады Балтийского флота в Кронштадте имели достаточные запасы, так что флот не голодал в блокаду. Три месяца Юрий Петров жил на корабле, где его кормили наравне с матросами. К лету 1942-го он вернулся в Ленинград. В начале 1943-го был мобилизован в армию. Его младший брат Николай, палеонтолог, вступил в ряды Народного ополчения уже в начале войны и пропал без вести на фронте — под Ельней...
Первое сохранившееся письмо Юрия Петрова из армии к сестре Нине звучит довольно странно: «Со мной чего бы ни случилось — не удивляйся, всё имеет свою закономерность, а я все равно никогда не бываю покойно счастлив».
А вот другое его письмо, посланное откуда-то из-под Выборга в январе 1944 года: «Теперь живу на новом месте, так что не беспокойся, если мне не удастся скоро тебя повидать, о чем, как всегда бывает, — чаше и огорченней думаю. Надо быть очень расторопным и находчивым, чтобы не упустить такую возможность. Но кто знает, — может быть и не надо мучить себя упреками и это осуществится. Это утешение мне очень надо в себе воспитывать, при моей наклонности не надолго, но очень сильно растравлять себе душу размышлениями — мог бы ведь, а не сделал».
В мае 1944-го он получил отпуск из части и приехал в Ленинград. Женат он не был, встречали его две незамужних
сестры. Какие новости мог он узнать дома? Прежде всего, конечно, о том, что в феврале арестован и в марте осужден военным трибуналом я, его младший двоюродный брат. И о том, что у меня был обыск, причем конфискованы подозрительные книги и бумаги, и наконец о том, что за шкафом при обыске обнаружена камергерская шпага нашего общего парижского дядюшки Ивана Ивановича. Не узнать об этом Юра не мог: мы жили рядом, в одном доме, на одной и той же лестничной площадке. С другой стороны, это была не такая новость, о которой он мог узнать несколько раньше, из письма. Его сестры не рискнули бы сообщить в письме о моем аресте: ведь они знали, что вся переписка просматривается военной цензурой... Юра вернулся в свою часть, стоявшую под Выборгом, поблизости от линии фронта, но все же не на передовой. Неожиданно для всех 9 июня он застрелился.
Сохранилось письмо командира воинской части к Нине Николаевне Петровой, в Ленинград:
«Сообщаю Вам интересующие Вас подробности смерти брата Вашего — Петрова Георгия Николаевича.
Георгий Николаевич до поездки в Ленинград отлично нес обязанности службы. Поехать в город он просился сам. По возвращении стал молчалив и несколько раз был замечен в странностях: забывал общеизвестные факты, иногда заговаривался и т. п.
Я предполагал его в день смерти направить к специалисту врачу.
Самоубийство произошло рано утром. Брат Ваш встал, когда все его сотоварищи спали, взял у соседа по койке, в палатке, из-под изголовья револьвер и выстрелил себе в рот. Смерть последовала моментально.
Судебно-медицинская экспертиза, произведя вскрытие, установила, что в мозге есть изменения на почве нервного заболевания и что самоубийство явилось следствием тяжелого нервного расстройства.
Одновременно ставлю Вас в известность, что наградные документы брата и медаль "За оборону Ленинграда" будут Вам выданы райвоенкоматом по Вашему месту жительства.
Примите мои соболезнования.
Уважающий Вас
командир в/ч 49555е
(подпись)».
Вот и всё. Теперь, много лет спустя, уже вряд ли удастся со всей определенностью установить причины тяжелого нервного расстройства, которое привело Юрия Николаевича Петрова к самоубийству.
Когда его сестры — уже после войны — устраивали его посмертную выставку, им пришлось утаить, что он покончил с собой. Иначе выставка просто не могла бы состояться. По тогдашним представлениям, самоубийство во время войны было актом если не позорным, то, во всяком случае, бросающим на человека подозрительную тень...
Покончил с собой — это, прежде всего, означало, что он утратил надежду на будущее.
Мы живем, пока у нас есть надежда.
ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ
ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ
Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии.
В. О. Ключевский.
Курс русской истории, ч. I
Именно так!
Любое дело у нас, в России, выполняется, как правило, рывком, авралом. Видели, как работают на городских стройках? Обычная картина: полчаса работают словно наперегонки, жмут во всю. А затем битый час — ленивое сидение на досках, перекур с дремотой.
И, вероятно, нет ничего более тяжкого для русского рабочего, чем конвейер — изобретение, разумеется, никак не российское. К равномерным усилиям у нас не лежит душа. Зато мы умеем поднажать, рвануть...
В России — если загорелись желанием — горы могут своротить. Только вот по самой природе своей энтузиазм не может быть чем-то постоянным, стабильным. Он вспыхивает, если цель представляется близкой, еще рывок —
и дотронешься рукой. Если же цель отодвигается в неопределенную даль — она тускнеет, энтузиазм гаснет, и попытки искусственно подогревать его — безнадежны.
В России всё возможно, если хотят, и ничто не возможно, если не хотят...
Н. С. Лесков.
Из писем (1876)
В самом деле. Как бывает, если — не хотят? Работу, которая немила или невыгодна, русский человек чаще всего откладывает «на потом» — в надежде, авось это «потом» вообще никогда не наступит. Если же его работать принуждают — он туфтит. Слово «туфта», кажется, родилось в лагерях, оно было известно еще на стройке Беломорканала. Туфта означает работу мнимую, видимость работы, блеф.
Когда работают без заинтересованности и, значит, абы как, спустя рукава, а «наверху» ждут непременно «высоких показателей», ожидаемые показатели хитро сочиняются на бумаге. Столь вошедшие в обиход при советской власти приписки на промышленных предприятиях, подтасовки в отчетах, — это всё та же туфта, только на другом уровне.
Есть такая живучая поговорка: бумага всё стерпит. В России давно привыкли к тому, что на бумаге — одно, в действительности — другое. Многим кажется, что так и следует быть: бумага должна выставлять наше бытие в лучшем виде и прикрывать срам.
И сколько рвения, сколько усилий тратится, чтобы — прикрыть!
Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; нескоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин... Ну, вот он и есть у нас; это, значит, наш; а на все остальное мы наплевать! Чисто холопы! И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился — старого долой! То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору!
И. С. Тургенев.
«Дым»
Да, в подпевалах и подхалимах недостатку на Руси никогда не было. Издавна повелось так: если уж славословить — так до небес, а поносить — так последними словами. Как писал Вяземский:
У нас и дважды два всё как-то лезет на пять;
Мы хвалим чересчур и чересчур браним.
Придет ли в голову нам
что-нибудь состряпать,
Всё пересахарим иль всё пересолим.
О, это холопское усердие!
А если кто, вопреки общему правилу, не склонен к крайностям в оценках, не склонен ни славословить, ни поносить, — тот легко может прослыть человеком чужим и равнодушным.
Сдержанность в характере если и считается некоторым достоинством, то лишь потому, что редка. Чувство меры — в действиях, в поступках — несвойственно русским
людям, даже чуждо. Обладают им в какой-то степени лишь немногие, но и этим немногим, кажется, потерять чувство меры легче всего.
Должен честно признаться, что себя я отношу именно к этой последней категории. Хотя как-то неловко вслух оценивать свою персону, так сказать, со знаком «плюс». Но ведь свои минусы я тоже стараюсь не скрывать — по крайней мере те, которые вижу. Вижу, конечно, далеко не все. Наблюдая со стороны за другими, отмечаю, что всякий человек способен увидеть лишь часть своих недостатков. У меня нет оснований считать себя исключением.
Однако, черт возьми, неужели нет у меня чувства меры?
Этим качеством я не только хвалюсь. Я им еще и сокрушаюсь, ибо знаю: литератору не мешает иногда хватить через край — в пристрастии, в нетерпимости, в сгущении красок. Иногда не мешает ошпарить читателя кипятком — чтобы он почувствовал, взвыл и запомнил. Этого я, к сожалению, не умею совсем.
Характер у меня размеренный и умеренный, как у немца (хотя немецкой крови во мне — от немца-прапрадедушки — малая капля). Русской натуре вообще свойственно иное: «Коль ругнуть, так сгоряча, коль рубнуть, так уж сплеча!» — как писал русейший поэт Алексей Константинович Толстой.
Увы, сплеча у нас не только дрова рубят.
Есть русская поговорка: «Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет». Причем в истории нашей расшибали себе лоб, прежде всего, фанатики. И не только себе, но и тем, кто пытался их вразумить.
Есть документы парадные, и они врут, как люди.
Юрий Тынянов.
«Как мы пишем»
Я бы добавил, что вранье можно встретить не только в парадных, но и в сугубо частных документах. Врут сознательно — те, кто хочет скрыть правду, и бессознательно — те, кого память подвела. Поэтому автор исторического исследования, даже если он строго следует документам, не гарантирован от невольных искажений истины. При этом можно просто смириться с мыслью, что многие вольно или невольно врут и привирают: мемуаристы, историки, свидетели, очевидцы. А можно попытаться во всех разноречивых свидетельствах отделить правду от неправды — ради того, чтобы выяснить, как же оно было на самом деле. Взять на себя роль исторического следователя и разобраться — чтобы иметь право судить.
Как известно. Тынянов о своем методе исторического романиста написал определенно: «Там, где кончается документ, там я начинаю». А ведь эта фраза предполагает, что писатель с несомненностью знает, где кончается документ. Но пусть он действительно знает весь доступный материал, это означает лишь одно: автор знает, где на сегодняшний день кончается документ, который удалось выявить. Завтра могут быть обнаружены новые материалы, и окажется, что автор дал волю своей фантазии раньше, чем документ кончился. И чем лучше выполнил автор свою художественную задачу, тем скорее читатель поверит, что и в действительности было именно так. Но если домысел с реальностью не совпадет, он обернется дезинформацией!
Полагаю, что доверие читателя обманывать нельзя.
Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими, — это их главная потребность. К личной свободе, к независимости слова они равнодушны; массы любят авторитет, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет...
А. И. Герцен.
«С того берега»
Это было написано в 1848 году... С тех пор столько воды утекло, столько грандиозных исторических перемен в России произошло, однако общее отношение к личной свободе, к независимости слова, право же, мало изменилось. Независимое слово, как это ни печально, многими по-прежнему воспринимается как проявление отчужденности. Потребность в свободе — интеллектуальной, духовной — остается органичной лишь для интеллигентного меньшинства.
В России слово «свобода» издавна понималось как анархический разгул под лозунгом «все дозволено». Или же, в лучшем случае, как свобода действий, не ограниченная законом. Рамки закона представляются у нас неизбежно жесткими, поэтому свобода в рамках закона — это как бы и не свобода вовсе. Неудивительно, что при таком понимании этого слова призыв к свободе звучит подозрительно, словно это призыв к безответственности, к распоясанности, к беззаконным действиям. Многие поэтому страшатся свободы, предпочитая жесткий государственный контроль.
Любые перемены означают преодоление инерции. Но ведь историческая инерция — это мощная сила, и так называемый ветер перемен одолеть ее не может. Необходимы мощные потрясения, без которых инерцию не преодолеть.
Я думаю, самая главная, самая коренная потребность русского народа — есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем.
Ф. М. Достоевский.
«Дневник писателя»
Эти слова Достоевского меня давно смущают.
Потребность страдания я могу истолковать как потребность искупления грехов или же как потребность показать пример мученичества — и тем самым воздействовать на сознание людей, разрушая скорлупу черствости и равнодушия. Но как бы ни толковать эту потребность, я вижу ее лишь в отдельных выдающихся личностях и никак не вижу — не могу разглядеть — в народе вообще. Существует ли она на самом деле, всегдашняя и неутолимая?
Я всё более склоняюсь к мысли, что Достоевский просто мерил всех на свой гигантский аршин.
Сам он стремился пострадать, конечно, потому, что видел перед собой великий пример Христа. И, может быть, еще потому, что имел за плечами четыре года сибирской каторги и знал: мученику в народе верят.
Российская действительность несколько столетий направляла сознание людей в русло жестокой логики,
толкающей к определенной цепочке выводов: если правдолюбец — значит мученик; если не страдает — значит зачерствел; если благоденствует — значит ворует.
Разрушить такую логику не просто. А в системе запретов и секретов — вообще невозможно. Возможно — только в открытом обществе.
Иногда сомневаешься в этом, но, кажется, это действительно так, что есть не только два понятия, но две реальности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов с дной стороны и несколько сот тысяч — с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном.
Александр Блок.
«Народ и интеллигенция»
В нашей стране понятия «народ» и «интеллигенция» не смешивались никогда, хотя единство их провозглашалось множество раз. Казалось бы, интеллигенция — часть народа, такая же неотъемлемая, как рабочие и крестьяне...
Ан нет. Когда мы слышим выражение: «В народе говорят...» — его надо понимать так: «Говорят в среде людей малообразованных». Нелепо, но факт: именно малая образованность позволяет русскому человеку причислять себя к народу. Высокая образованность эту возможность отнимает начисто.
Говорят о «долге интеллигенции перед народом» — и тем самым подчеркивают, что народ — одно, интеллигенция — другое. Интеллигент может быть выходцем из
рабочей или крестьянской среды, но самое слово «выходец» подразумевает, что человек из народной среды «вышел» и уже существует как бы вне ее.
В России широко распространено убеждение, что в крестьянах и рабочих воплощено здоровое народное начало, интеллигенция же носит в себе некую червоточину, отчего может разлагаться и загнивать. «Гнилая интеллигенция» — любимое ругательство з лексиконе тех, кому чужд и потому непонятен духовный мир интеллигента.
Знаешь, почему я — поэт, а Маяковский — так себе — непонятная профессия? У меня родина есть! У меня — Рязань! Я вышел оттуда и, какой ни на есть, а приду туда же! А у него — шиш!
Слова Сергея Есенина
(по воспоминаниям Вольфа Эрлиха)
Все-таки Маяковский — большой поэт, и если он, русский («дедом — казак, другим — сечевик»), родился в Грузии, это никак не означает, что родины у него нет. Но Есенин, как видно, полагал, что родиной русского поэта должна быть русская земля, а иначе незачем и не для кого писать стихи на русском языке, иначе профессия поэта становится непонятной.
Но ведь для русского мужика вообще любой поэт — «непонятная профессия»!
«В своем краю я словно иностранец», — удрученно написал не кто иной, как Есенин, когда вернулся в родное рязанское село после нескольких лет, шумно проведенных в столицах — Петрограде и Москве. В этих его стихотвор-
ных строчках есть, конечно, преувеличение, но тень отчужденности, несомненно появилась, и поэт ее остро ощутил.
Иначе, думается, и быть не могло.
Заботы деревенских жителей сосредоточены в сфере житейской, весь уклад жизни поэта им чужд и, какие бы стихи он ни писал, ему надо скинуть пиджак и взять в руки наточенную косу, чтобы доказать, что он «свойский» и народу близкий. И Есенин демонстративно косил, как ранее Лев Николаевич Толстой демонстративно пахал, — потому что стихами и романами не преодолеть было отчужденности мужиков, которые ни стихов, ни романов не читают.
В народе нашем со времен крепостного права укоренилось подозрение, что всякий белоручка живет, так или иначе, за счет тех, кто в поте лица трудится. Труд интеллигента, если он внешне сводится к занятиям за письменным столом, многие вообще трудом не считают.
Такой убежденности способствовало размножение за письменными столами армии чиновников, — эти люди с готовностью причисляют себя к интеллигентам, хотя морального права на это у них нет.
Вы скажете: «Но разве народ теперь не признает Толстого и Есенина?» — Да, признает. Однако, ныне Толстой и Есенин — это уже иконы, а иконы, как известно, обсуждениям и сомнениям не подлежат. Другое дело — неканонизированный живой писатель. Это уже непонятная профессия.
Единственная подлинная основа деспотизма есть сознание непогрешимости, дающее право на насильственную опеку; единственная твердая и прочная основа свободы есть критицизм, сознание относительности всех человеческих верований и стремлений, налагающее обязанность уважать всех людей и их свободу. ... Демократия не может быть основана на вере в непогрешимость большинства; для этой веры нет никаких оснований, и она менее убедительна, чем всякая иная вера. Демократия опирается, напротив, на отрицание всякой непогрешимости, будет ли то непогрешимость одного, или большинства; всякой непогрешимости она противопоставляет право каждой личности на соучастие в решении вопроса о человеческом благе.
С. Л. Франк.
«Философия и жизнь» (1910)
Это, конечно, точка зрения интеллигента, превыше всего ценящего свободу личности.
Все-таки рядовой русский человек твердо верит в непогрешимость большинства, и для этой веры ему не нужно никаких доказательств. Сознание причастности к большинству дает ему успокоительное ощущение причастности к силе большинства. И вообще рядовой русский человек испытывает величайшее уважение к силе.
Основное достоинство власти, с его точки зрения, опять-таки сила. Власть, которую можно было бы скинуть путем парламентских выборов, у русского народа никогда прежде уважения не вызывала. Так, в свое время не
добилось народного уважения Временное правительство Керенского — прежде всего из-за своей слабости. Уже само слово Временное вызывало сомнение в силе этого правительства, а главнокомандующего, того же Керенского, прозвали «главноуговаривающим». Могли уважать того, кто командует, не могли уважать того, кто уговаривает.
В России правительство, допускающее оппозицию, всегда воспринималось большинством как недостаточно сильное. Сила виделась в монолите, в приведении всех к одному знаменателю. И народ виделся как монолит, как непогрешимое большинство, так что всякий, кто своими суждениями вносил разноголосицу в общий хор, уже подозревался в отщепенстве, в чуждости.
У нас, в России, многообразие точек зрения в вопросах идеологии большинству до сих пор представляется явлением отрицательным: оно чуждо как православной соборности, так и социалистическому коллективизму. Между соборностью и коллективизмом психологически, видимо, не так уж трудно перекинуть мостик.
Нет, развитие свободы личности требует иной психологии, не только иных внешних условий.
Помню, в лагере, когда кто-нибудь из заключенных высказывал вслух какое-нибудь недостижимое желание, произносил в бараке тоскливое слово «хочу», — непременно кто-то откликался — раздраженно язвил: «А по харе не хочешь?»
В истории России тот, кто жаждал личной свободы и независимости, чаще всего получал именно «по харе». Однако, это не значит, что так должно быть всегда.
...Возьмем, например, социализм, как он сложился у немцев. Не думаешь ли ты, что он мог так сложиться только у того народа, где проселочные дороги обсаживаются вишнями и вишни бывают целы? Там, где посади простую, жалкую ветелку и ее выдернут — даже не по злобе, а просто «так себе», и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи — не барской или купеческой, а по крестьянской, — там может быть разиновщина, пугачевщина, всё, что хочешь в этом роде — «бессмысленном и беспощадном», по выражению Пушкина, — но не социализм.
А. И. Эртель.
Из писем (1898)
Ну, это смотря что считать социализмом.
Как обобществление средств производства в централизованном государстве, социализм оказался у нас возможным, но всеобщее уважительное отношение к общественному добру, всеобщее и безусловное признание его неприкосновенности — осталось недостигнутым миражом.
И новой пугачевщины Эртель опасался не зря: чем-то похожим и подобным была в русской деревне гражданская война, когда жгли опустевшие дворянские усадьбы и когда старые законы превратились в пустые бумажки, а новых еще не появилось.
Эртель долго жил среди народа, в Воронежской губернии, знал народную психологию досконально.
К приведенному в его письме примеру я могу добавить более современный пример.
Побывал я на Тамбовшине и узнал, что в плодоводческом совхозе из года в год призывают сборщиков яблок не трясти яблони, потому что яблоки, падая с дерева, бьются и потом не выдерживают длительного хранения. Но ни уговоры, ни контролеры не помогали. Ведь куда проще тряхнуть яблоню и подбирать яблоки с земли, чем рвать их с веток. И причина нерадения вовсе не в низкой оплате труда: если сборщикам повысить оплату, они все равно будут трясти яблони, потому что — не в своем саду! Те же самые люди на своих приусадебных участках собственную яблоню ни в коем случае не трясут — берегут яблочки.
Вот вам и социализм.
Что тут можно было предпринять? Если поставить надсмотрщика над каждым сборщиком, яблоки станут вдвое дороже. Невыгодно.
У нас везде и всегда взывают к сознательности, но житейский опыт подсказывает, что на сознательность, то есть на внутреннюю дисциплинированность русского человека рассчитывать трудно. Поэтому уповают на укрепление дисциплины внешней, принудительной, на административную палку, наконец — на Уголовный кодекс. И скольким людям кажется, что этот кодекс надо еще ужесточить!
Ехал я однажды в поезде, и моим попутчиком был пожилой железнодорожник из Кременчуга. Он долго ругался по поводу постоянной нехватки мяса и масла в магазинах, а под конец сокрушенно сказал: «Беда, что Сталина нет!» «Почему вы так полагаете?» — спросил я. «А тогда бы все боялись!»
Это ведь характерный ответ. Очень многие в России полагают: чтобы в государстве порядок был, чтобы люди
трудились добросовестно, нужно, чтобы все боялись, нужен кнут. Да, да, не какая-то там свобода, а именно кнут! И как же горестно мне встречать такой взгляд на нашу жизнь, как остро я чувствую свою отчужденность, когда слышу подобное!
Приравнять всех можно только к низшему уровню.
П. А. Столыпин
(1907)
Такое убеждение высказал он в одной из речей своих, произнесенных в Государственной Думе. Разве он был неправ? Если задуматься, существует ли возможность добиться равенства для всех на высоком уровне? Это не удавалось нигде и никому.
Куда проще сделать всех бедными.
В старой русской деревне постоянная, вековая бедность могла бы казаться жителям естественной и поэтому терпимой, если бы усадьбы помещиков своим существованием тут же, рядом, не показывали возможность другого уровня жизни. Неравенство обиднее бедности. Особенно обидно неравенство явное, наглядное. Помещичьи усадьбы оставались в деревне бельмом на глазу — до 1917 года, потому-то их и жгли, мстительно жгли.
После революции искоренили помещиков, а затем и крестьян побогаче или, вернее сказать, не столь бедных, как большинство. С наступлением принудительной коллективизации деревня, казалось, достигала общего равенства, но это было равенство в бедности. А вообще в новом обществе достижение равенства с неизбежностью оказывалось иллюзорным: и прежде, и теперь, так или иначе, кто-то приказывал и кто-то подчинялся. Равенство
того, кто приказывает, с тем, кто подчиняется, — пустой звук. Их материальные возможности оказываются, понятно, разными. Власть имущие во все века не отказывались от создания своей системы привилегий. Всякие привилегии означают неравенство.
Но, вместе с тем, человеческая неудовлетворенность — мощный двигатель прогресса. Прогресс окажется ненужным и естественно прекратится, если, предположим невероятное, все окажутся материально и даже духовно удовлетворены. Если же прогресс бесконечен, значит человечество никогда не достигнет положения, при котором достанется каждому по потребности. И никого это не должно удручать! Никого не должна удручать мысль, что человечество никогда не остановится в стремлении своем к лучшему будущему.
Для меня конец прогресса непредставим. Утверждать, что прогресс имеет предел, было бы равносильно утверждению, что у неба есть потолок. Прогресс бесконечен, а это означает, что потребности всегда будут превышать возможности и неудовлетворенность человека современным ему порядком вещей никогда не исчезнет. Точнее говоря, вечной будет неудовлетворенность тех, от кого зависит прогресс.
В числе философских учений есть одно, которое в пошехонской среде пользуется особенной популярностью. Это учение гласит, что в конце концов добро неизбежно восторжествует, а зло посрамится. И тогда всем будет хорошо.
Каким образом и в какой срок совершится эта метаморфоза — на этот счет пошехонцы ничего определенного не отвечают. ... По всему, однако ж, видно, что метаморфоза посрамления зла совершится как будто сама собой. Пошехонцы будут сидеть у моря и ждать погоды, а в это время где-то «там» будет вертеться какое-то колесо. Вертится, вертится, и вдруг — трах! — приехали!
М. Е. Салтыков-Щедрин.
Из незаконченных набросков
(Собрание сочинений в 20 томах, т.15, кн. 2)
Конечно, заблуждение «пошехонцев», то есть российских жителей, — не в том, что колесо будет вертеться, а, во-первых, в представлении, что вертеться оно будет где-то «там», вовсе не над нашими головами и от нас независимо, во-вторых — в том, что вдруг окажется: «трах! — приехали!»
Если бы вдруг приехали, колесу оставалось бы только остановиться, а оно никогда не остановится, пока существует жизнь на земле. Так что мы никогда не «приедем». Борьба добра со злом — вечна, и участвовать в ней — наш неизменный долг.
Слово «долг» имеет разные оттенки: тягостный — если речь идет, например, о денежном долге, который трудно выплатить, и совсем иной, вдохновляющий — когда сознание своего долга придает жизни высокий! смысл. И позарез необходимо осознать: если ты ничего не должен, значит ты никому не нужен. Слава Богу, что мы кому-то что-то должны, а значит — нужны.
Потребность творить добро так естественна для нормального человека и так понятна! Поэтому содеянное добро не удивляет, его не надо объяснять (но всякая увиденная подлость непременно вызывает вопрос: почему?). Для человека с живой душой потребность творить добро должна быть равнозначна потребности неустанно действовать, не опускать руки.
К сожалению, слишком многие мои соотечественники склонны к убеждению, что в жизни нашей все как-то само собой образуется. Но колесо истории, как и всякое колесо, только по наклонной плоскости катится само. И тогда удержать его не легче, нежели катить в гору. На что же надеются? На чудо?
О моем понимании слова «чудо» я в начале книги уже написал. Но, видимо, слово это я понимаю все же не так, как его чаще всего понимают в России. Я прихожу к выводу: чудо — для большинства — означает не «что», а «как». Оно означает «чудесным образом». Как в народной сказке — «по щучьему велению, по моему хотению». Ковер-самолет, скатерть-самобранка — вот радужная сказочная картинка, отражающая извечную надежду на то, что все образуется само собой.
Нет, лишь в итоге постоянных и напряженных усилий можно дождаться свершения надежд — хотя бы и неполного. Сидючи у моря в ожидании погоды — ничего не дождешься, кроме старости и собственного конца.
РАЗМЫШЛЕНИЯ ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦ
РАЗМЫШЛЕНИЯ ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦЫ
Как мало я успеваю сделать... Хотя всегда был тороплив и дорожил временем.
Я ли один такой торопливый? Мне кажется, все мы спешим — видеть, узнавать, создавать. Спешим потому, что смертны. Если бы впереди не маячила смерть, никто бы никуда не спешил. Тогда нашлось бы у нас предостаточно времени для всего, что мы считаем лишним. В конце концов, что это такое — лишнее? То, на что нам жалко тратить время.
Вот именно.
Если в жизни вашей есть нечто главное, лишним оказывается все, что этому главному мешает. А если, на ваше несчастье, главного нет, тогда, конечно, вы способны «убивать время», цепляетесь за пустые знакомства, ненужные вещи и прочее лишнее, потому что боитесь остаться ни с чем. Вы ждете счастливого случая, этого, может быть, даже не сознавая. Заслужить же его нет никакой возможности.
Но если вы человек целеустремленный и сознающий своё призвание, перспектива всеразрешающего случая возмущает душу. Герцен выразился очень точно, когда написал об «оскорбительной власти случая». Власть случая оскорбительна, ибо справедливость не может быть
случайной, как лотерейный выигрыш. Случайность - это несправедливость.
Это, пожалуй, стоит записать.
И, кстати, вспомнить, как один знакомый литератор сказал мне, что в закономерности видит он железную цепь, протянутую сквозь годы, наложенную на всю жизнь человека, а цепь, разумеется, никакой радости принести не может. Зато хаос — это свобода, жизнь становится интересной благодаря случайностям. Без них наше существование превращается в лишенную неожиданностей математическую задачу.
Нет, неожиданность вовсе не означает случайности! И как мне это чуждо — всё, что он сказал!
Я догадываюсь, в чем суть нашего несогласия. Оно возникает из разного понимания свободы. Одним свобода нужна для того, чтобы совершать, действовать, другим — чтобы ничего не делать. Сознание закономерности бытия укрепляет во мне веру в небесполезность моих усилий на нелегком пути. А приятель мой предпочитает плыть по течению, надеется на прихотливость этого пути и на «его величество случай».
Что ж, каждый волен выбирать между борьбой и покорностью судьбе. Этот выбор не бывает случайным.
Но если я воспринимаю свободу как возможность действовать, это вовсе не означает, что я принял формулу «свобода — это осознанная необходимость». Нет! Эта формула одностороння и совершенно недостаточна, ведь несвободу многим тоже приходилось ощущать как осознанную необходимость — когда, например, поэт «себя смирял, становясь на горло собственной песне». Разница между свободой и несвободой — это, прежде всего, разница между независимостью и зависимостью.
Мы примиряемся с зависимостью от обстоятельств, но с зависимостью от случайностей мириться невыносимо!
Где-то я читал, что надежда на прекрасные случайности в жизни связана с извечной надеждой человека на чудо. II если человек перестает надеяться на чудо, он гаснет духовно... Еще бы! Но разве, надеясь на чудо, мы надеемся на случайность? По-моему, истинное чудо в жизни человека — это исполнение заветнейшего желания, практически как будто не имеющего шансов осуществиться. Но все же — как знать! — с Божьей помощью, при исключительно благоприятном стечении обстоятельств... Если подумать — какого чуда ждет в своей жизни человек? Небывалой любви. Путешествия на какой-нибудь там остров Taити. Колоссальной суммы денег в собственном кармане. Мировой славы. Ну, чего еще? К пределу желаемого, то есть к чуду, каждый пытается приблизиться всю жизнь.
И. наверно, с человеком безвольным и ни к чему не стремящимся никакого чуда никогда не случается.
Ну что может случиться в жизни, лишенной направляющей воли? В такой жизни цепочка случайных (или кажущихся случайными) явлений может стать почти неизбежной, то есть опять-таки закономерной. В самом деле: чем мельче личность, тем чаще она оказывается зависимой от случая. И наоборот: чем значительней человек, тем определенней — на историческом фоне — его судьба. Это бесспорно. Настолько бесспорно, что звучит даже банально.
Впрочем, бесспорное всегда на грани банального.
Нужен пример? Заглянем в историю, примеров сколько угодно.
Вот первый, лежащий, можно сказать, на поверхности. Подумаем: случайно ли дуэль Пушкина с Дантесом
окончилась гибелью поэта? Нет! Исторической случайностью был бы противоположный исход: если бы Пушкин убил своего противника. Да, Пушкин на дуэли целился в него и, казалось бы, случайно промахнулся. Но я убежден, что в этом промахе проявилась высшая закономерность. Поэты не убивают никого.
Иной пример — смерть Маяковского. Разве не закономерно то, что он застрелился именно в 1930 году, когда в стране утвердился жестокий догматизм? Позднее, в атмосфере тотальной сталинской диктатуры, Маяковский был бы уже немыслим. Встал бы он «поклонениям и толпам поперек»? Нет, прежде он должен был выстрелить себе в сердце. Или же его убрали бы любым путем.
Но можно ли это логически доказать?
Приятель сказал мне, что значение случайностей я бездоказательно принижаю. И можно привести в пример ряд трагических случайностей, происшедших с безусловно выдающимися людьми: Золя умер от угара, Сомерсет Моэм утонул, Айседора Дункан, едучи в машине, была задушена шарфом, конец которого случайно намотался на колесо.
И все-таки... Все-таки, во всем том, что нам представляется случайным, наверное, скрыты неведомые закономерности, не различаемые нами не потому, что их нет, а потому что нам не удается их разгадать, постичь.
Может быть, абсолютных случайностей в жизни человека и нет вовсе.
ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ НА ЧЕРНОЙ ВОДЕ
ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ НА ЧЕРНОЙ ВОДЕ
Вдоль набережной Пряжки разрослись посаженные в ряд тополя, так что летом вид из моего окна действует на меня успокоительно: все-таки живая зелень листвы и текучая вода, не только асфальт и кирпич.
Каждый день я привычно прохожу мимо четырехэтажного дома на углу набережной Пряжки и улицы Декабристов, бывшей Офицерской. На стене этого дома — мраморная доска: «Здесь жил Александр Блок». В доме открыт музей и восстановлена обстановка квартиры поэта на четвертом этаже.
Я побывал в этой квартире летним вечером, когда в окна светило закатное солнце. Из окон видны были невдалеке портальные краны, они обозначали берег залива, и дальше, до горизонта, открывалась голубая полоска коды... Я окинул взглядом кабинет поэта. Невольно вспомнилось: «...И дрожал зеленый зайчик в догоревшем хрустале». Зеленой была обивка мебели в кабинете? и легко представилось воображению, как отсвечивают зеленым грани хрустальной вазы или графина. И сейчас дрожал на пене солнечный зайчик, отраженный стеклами шкафа... «Там в шкафу дремали книги, и к резной старинной дверце прилепился голый мальчик на одном крыле». Вот и он, маленький бронзовый амур на дверце шкафа. Стихотворение
оказывалось точной зарисовкой с натуры, и точность па ничуть не отяжеляла летящую легкость рифмованных строк. Увиденное поэтом становилось поэзией...
В этой квартире Блок жил до 1919 года, когда началось в Петрограде послереволюционное «уплотнение» квартир, слишком просторным по новым меркам, — и пришлось ему перебраться с четвертого этажа на второй, где он и жена его Любовь Дмитриевна стали жить в одной квартире с его матерью Александрой Андреевной. Здесь поэт и умер в 1921 году.
Знаю, что в тридцатые годы в квартире на втором этаже еще жила вдова поэта вместе с его теткой Марией Андреевной Бекетовой. А рядом, на той же лестнице, жила знакомая мне преподавательница музыки, она помнила, что в пожилом возрасте Любовь Дмитриевна была дамой раздражительной и деспотичной. Когда старушке Марии Андреевне надо было позвонить по телефону, она стучалась к соседям, так как у себя дома Любовь Дмитриевна прикрепила возле телефона табличку: «Молчание — золото»... Теперь в музее Блока Любовь Дмитриевна глядит на нас с фотографий — хоть и молодая, но, право же, такая некрасивая, что прекрасной дамой она могла показаться, наверное, только поэту.
Любовь Александровна Дельмас, блоковская Кармен («Ты — как отзвук забытого гимна в моей черной и дикой судьбе»), жила поблизости, на улице Писарева, бывшей Алексеевской, и, случалось, я видел ее на улице — высокую старую даму в поношенном черном пальто с лохматым воротником. Рядом с ней трусил на поводке шпиц — такой же лохматый, как ее воротник, только белый. Дама с собачкой, можно сказать. Только не та, вечно прекрасная, из чеховского рассказа, а пережившая мужа и былых
поклонников бывшая певица. И не могу сказать: «со следами былой красоты». Время их стерло.
Прежний деревянный мост через Пряжку возле дома, w жил поэт, был свидетелем вечерних прощаний Александра Александровича Блока с этой дамой, тогда еще молодой. На месте этого Моста Вздохов, как однажды в шутку назвал его поэт, ныне построен новый бетонный. Серой коркой поверх булыжника на мостовой лег асфальт.
Рядом с Пряжкой, в Дровяном переулке — если не ошибаюсь, в угловом доме — незадолго до революции жил другой талантливейший человек, художник Мстислав Валерианович Добужинский. Вот кто понимал, чем влечет душу Петербург... Его обостренное видение замечало неповторимую красоту даже в голых брандмауэрах городских домов, стынущих под ветром и дождем...
Этот уголок города некогда именовался Малой Коломной. А еще раньше здесь было Козье болото, оно подступало к речке, — собственно, это не речка, а один из протоков в дельте Невы. Речка эта отделяет от Малой Коломны остров, где в начале восемнадцатого века стояла мельница финна Матиса (или Матиаса). С тех пор сохранилось название Матисов остров.
Ныне на острове заводские строения загораживают доступ к устью Невы и к Финскому заливу, тут совсем мало жилых домов. Здесь же, на берегу Пряжки, — психиатрическая больница, до революции она именовалась больницей Николая-Чудотворца. Решетки на окнах придают ей сходство с тюрьмой. Необходимость ее существования за сотню лет не уменьшилась: полагаю, что напротив — резко возросла, так как психическое здоровье общества подвергается все более тяжким испытаниям. Разве не так?
Вспоминается: «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет». В этой картине — реальный петербургский пейзаж и трагическое мироощущение поэта. Далее следуют едва ли не самые страшные в его поэзии строки: «Живи еще хоть четверть века — все будет так. Исхода нет».
Четверть века прошла. Прошло и две, и три четверти...
До недавнего времени здесь, на углу набережной Пряжки и улицы Декабристов, можно было ежеутренне видеть нетерпеливую очередь мужчин у пивного ларька — очередь ожидающих благотворного глотка пива с похмелья. Ну, а в печати принято было отзываться о людях пьющих как о совершенно нетипичных и нехарактерных для современности. Принято было считать, что ныне типичны и характерны только те, кого можно поставить в пример и взять за образец. Но если уж говорить о примерных и образцовых — не в смысле «непьющих», нет, образцовых всерьез, — то они существовали во все — любые! — эпохи. Становится ли этих людей больше?
Мизантроп скажет так:
— Сколько надо ложек меда на бочку дегтя, чтобы деготь приобрел хотя бы слабый запах меда? Можно, конечно, на этой бочке написать огромными буквами «МЁД», — но кто поверит?
Неужели я тоже становлюсь мизантропом?
Нет, я не считаю, что существует некая интеллигентная элита — мед, а все прочие смертные — деготь. Но если дегтем считать не людей (не говорю «массу» — ненавижу это высокомерное слово «масса»!), если считать дегтем черные человеческие качества: ложь, цинизм, корыстолюбие, черствость и прочее, и прочее — поневоле подумаешь иногда о ложке меда и бочке дегтя...
«Живи еще хоть четверть века...»
В дождливую погоду бубнит в водосточных трубах кода. Машины проносятся вдоль Пряжки, колесами расхлестывая лужи. Но вот дождь перестает, и в той стороне, у залива, где высятся портальные краны, розовеет бледный закат.
Обычно Пряжка мутна и замусорена, как и все петербургские каналы. Но в осенние ненастные дни штормовой ветер с Финского залива гонит волны в Неву. Ветер срывает с деревьев последние листья, перехватывает дыхание. Видно, как поднимается уровень воды, темнеет и неспокойно колышется Пряжка, желтые листья качаются на волне... Кажется, что берега стали ниже. И можно заметить, насколько чище стала вода.
В такие дни прохожие задают друг другу вопрос: не будет ли наводнения? Но известно, что действительно грозные наводнения бывают на берегах Невы один раз в столетие, так что этот вопрос никого особенно не волнует...
В первые морозные ночи вода в Пряжке застывает черным стеклом.
ЭВХАРИСТО!
ЭВХАРИСТО!
Воспоминания принято писать о людях широко известных. Кто хотя бы раз в жизни видел Льва Толстого или, скажем. Блока, тот считал своим святым долгом рассказать об этом миру и каждое слово, оброненное великим человеком, выделял, подчеркивал, обрамлял своими соображениями, так что любое мелкое замечание о погоде уже выглядело значительным или даже пророческим. Если великий человек говорил: «Завтра выпадет снег», — это следовало понимать как предчувствие близкой смерти, а слова «будет гроза» означали, разумеется, предвидение грядущей революции.
В таких мемуарах замени великие имена на безвестные — и твой читательский интерес тут же померкнет, фраза о завтрашнем снеге уже не заставит тебя вздрогнуть и подумать о бренности мира.
Мне тоже никак не обойтись без воспоминаний, но я начну их с рассказа о человеке совершенно безвестном, который ничего выдающегося в жизни не совершил.
Ему было уже под пятьдесят, а мне всего двадцать, когда мы встретились.
Его фамилия — Касабов — звучала как болгарская, хотя он был не болгарин, а грек из Ялты. Звали его на русский лад — Ян Фотиевич.
Он часто рассказывал мне о своей прежней жизни. В его рассказах было трудно уловить грань между правдой и вымыслом. Он многое на ходу сочинял, попросту — привирал, но это не раздражало, напротив, становилось интереснее слушать: он увлеченно украшал свою биографию всякими романтическими деталями и сам начинал верить в то, что сочинял.
В далекие годы детства он учился в Стамбуле (по одному варианту его устных воспоминаний — в пансионе, по другому — в лицее), затем богатый отец отправил его в Тулузу (по другому варианту — в Кембридж), и он неизвестно чему учился в каком-то коллеже (или в колледже), но недоучился, так как в России произошла революция и он поторопился домой, в Крым.
Впрочем, быть может, не был он ни в Тулузе, ни в Кембридже. Но где-то за границей, безусловно, жил. И с тех пор легко говорил по-английски. И друзья его звали чаще не Яном, а Джоном.
Двадцатые годы он прожил в Крыму. Чем занимался — не ведаю. Рассказы Яна Фотиевича о том времени были чрезвычайно романтичны. По его словам, женщины вешались ему на шею во множестве. «Однажды у меня в Ялте было одновременно семь Татьян, — мечтательно рассказывал он, — и всё такие жертвенные натуры!»
Возникали знакомства с известными литераторами, приезжавшими в Крым. С Булгаковым он был на «ты» и называл его Мишей. С Маяковским играл в бильярд. Юрий Олеша ночевал в его доме на широчайшей тахте. Тахта занимала в воспоминаниях особое место: с ней были связаны различные любовные истории.
Однакj роковую роль в жизни Яна Фотиевича сыграли не любовные истории, а совсем другое.
Еще в юности, будучи за границей и заглядывая на разные политические сборища, он восхитился радужными идеями анархо-синдикалистов («Чтобы свобода — полная, чтобы никто никем не командовал и никто никому не подчинялся — вот прекрасный идеал!» — говаривал он уже много лет спустя). Вернувшись на родину после революции, он с готовностью примкнул к нелегальной организации своих единомышленников. Неизвестно, совершил ли он какие-нибудь конкретные действия во имя анархо-синдикализма, но взгляды свои не скрывал. Возможно, даже щеголял ими в какой-то степени.
Ясно, что его ожидало.
Первый раз он был арестован в конце двадцатых годов. Ему повезло: в следователе ГПУ он с удивлением узнал бывшего врангелевского офицера, и тот, чтобы избежать разоблачения, поспешно выпустил его из тюрьмы.
Второй раз, уже в начале тридцатых годов, он был арестован как социально-опасный элемент и выслан в Архангельск.
Отбыл он ссылку, вернулся в Крым, но как раз в это время произошло убийство Кирова в Ленинграде и снова повсюду начались аресты, усилилась выкорчевка сомнительных личностей. Анархо-синдикалист из Ялты, на свою голову имевший к тому же родственников за границей — в Греции, был арестован в третий раз и выслан уже в Сыктывкар.
Там его застал год самого дикого террора — тридцать седьмой. Там его, ссыльного, арестовали в четвертый раз и загнали на десять лет в лагеря.
Он вынес десять тяжелейших лет в тундре, на берегах речки Воркуты, за колючей проволокой. Вынес голод, цингу, пеллагру, непосильную работу, холодные карце-
ры — «полную катушку» лишений, такое смогли пережить далеко не все. В сорок седьмом окончил срок, освободился и... никуда не поехал. Им владела мрачная уверенность, что, куда бы он ни уехал, его все равно вернут. И остался жить возле лагеря...
В ветхом домике, укрытом зимой сугробами плотного снега, он занимал теперь крохотную комнатку, жил один, нигде, как полагается закоренелому анархисту, не служил, зарабатывал — совсем немного — частными уроками английского языка. Ученицами (учеников почему-то не находилось) были почти исключительно жены высокого местного начальства.
Ночами он азартно играл с приятелями в преферанс, просыпался поздно и варил себе суп на электроплитке.
Напротив дома, где он жил, кособочилось такое же невзрачное строение — химическая лаборатория. Там работало десятка два заключенных и в их числе я. Тогда-то мы и познакомились...
Был он сутул и костляв. Седые, гладко зачесанные назад волосы, впалые щеки, глаза — большие, карие, подчеркнутые темными веками, крупный нос, нависающий над почти беззубым, по-стариковски запавшим ртом, — вот его портрет. Позднее, с годами, он почти не менялся.
Летом 1952 года я, уже вольный, уехал с Севера. А он остался. Осенью прислал письмо, печально писал: «У меня перемен никаких — всё то же: вчера обращается в сегодня, сегодня переходит в завтра, и так без конца...»
Жил он на Воркуте безвыездно, у него просто не было денег для того, чтобы летом съездить на юг.
Наконец друзья уговорили его поступить на службу, и он стал штатным переводчиком в геолого-разведочном управлении. Там давали ему для перевода английские
тексты, и он этим делом занимался дома, так что образ жизни его не переменился.
Двадцать лет провел он, природный южанин, за полярным кругом: десять лет — как заключенный, еще десять — вольный. Наступили, наконец, более легкие времена, и получил Ян Фотиевич официальную бумагу, в которой говорилось, что он, осужденный в свое время безвинно, ныне реабилитирован и ему возвращаются все гражданские права.
И вот теперь, на пороге старости, этот человек, годами не решавшийся на единый шаг отдалиться от лагерной Воркуты, ринулся в дорогу. Куда? Сначала к родственникам — теперь они жили в Перми, а затем, конечно, в Ялту. Понимал, что обрести крышу над головой будет непросто, но рассчитывал, что его, как реабилитированного, в родном городе должны будут записать в очередь на получение постоянного жилья.
Он сообщал мне в письме, что на Воркуте ему выписали пенсию — 900 рублей (тогдашних, «дореформенных») в месяц. «Мог бы и полностью (1200) получить, — писал Ян Фотиевич, — для этого нужно было проработать там еще один год, но не хватило сил и терпения, тем более, что в последнее время я там зело запил и боялся, что дойду до белой горячки, и посему решил укатить оттуда, пока еще не дошел до этого».
Окрыленный новыми надеждами, он наконец приехал и Ялту, еще ничего не зная о том, что со времени войны не только крымским татарам, но и грекам (их прежде много было в Балаклаве, Ялте, Керчи) въезд в Крым запрещен. Смысл этого негласного запрещения трудно было понять. И, конечно, негласным оно осталось именно потому, что невозможно придумать ему убедительного оправдания.
О своей поездке в Ялту, где он не был столько лет, Ян Фотиевич написал взволнованно и подробно. Рассказывал гак:
«Приезжаю в Ялту и на другой день являюсь в исполком, чтобы стать на очередь. Мне там заявили, что, прежде чем взять меня на учет, мне необходимо найти комнату и временно прописаться. Мои поиски в этом направлении не увенчались успехом, так как Ялта была вся переполнена приезжими. Ну, я и решил отдохнуть пока и насладиться солнцем и небом и горами. Ходил на пляж, купался, созерцал и наслаждался бездумьем и покоем. »то, конечно, относительно, ибо не давала покоя мысль о будущем. Вот тут-то и захлестнула меня крепкая, почти планетарная любовь и длится, и все кресчендо, до сих пор. Почти каждый день письма и все такие чудесные, задушевные и милые. Я отвечаю тем же, и право же, Сережа, если мне удастся обрести крышу над головой, и для меня могут наступить дни Аранжуэца. Не улыбайся, дружище, сардонически, ведь любви все возрасты покорны. Тем более, что сердце мое юное устали не знает.
Ну, это я отвлекся. Возвращаюсь к теме. В начале октября я наконец нашел комнату со всеми удобствами и очень недорого. На другой день отправился в милицию для прописки. Принимает меня некий доблестный майор, зам начальника милиции. Просмотрел мои бумаги, а затем потребовал паспорт и, как только наткнулся на графу «национальность», изменил тон и предложил мне в тот же день покинуть Ялту. Меня как обухом по голове стукнули, но все же я потребовал объяснений. На это он возразил, что никаких объяснений мне давать не намерен, и даже отказался написать мотивированный отказ на моем заявлении.
На другой день я пошел к прокурору и объяснил ему свое положение. Он только руками размахнул и, хотя выразил свое сочувствие и даже возмущение, но сказал, что ничем помочь мне не может, так как этот вопрос вне его компетенции... Вот так представитель права! Еще через день я пошел в горком, и там тот же ответ... Дремучий лес и только. Через несколько дней я отправился в Симферополь и наконец, после долгих мытарств, предстал пред светлые очи начальника МВД Крымской области. Ну, братец мой, описать этого фрукта и мудрено и зело противно... Представь себе держиморду самого мрачного свойства, и ты будешь иметь некое отдаленное представление об этом стервятнике.
Тоже просмотрел мои бумаги и затем изрыгнул: паспорт! И сразу приковался к той же злополучной графе. Что тут было, дорогой мой, и описать немыслимо. Тут были и слюни во рту, и мычание, и рычание, ну прямо зверь из бездны и всё. «Грекам нет места в Крыму, и чего вы сюда лезете» и прочее, и прочее... Я ему спокойно объяснил, что прилез я в Крым по веским основаниям... Куда там! И слышать не хотел. Заявил, что он плевать хотел на все это, и потребовал покинуть пределы Крыма в двадцать четыре часа. Как это ни странно, мною овладело какое-то мрачное спокойствие, и я сказал ему, подчеркивая каждое слово: «Ну, знаете, полковник, если вы считаете преступлением быть потомком древнего и мудрого народа, который еще на заре времен создавал мировые ценности и сеял свою чудесную культуру по всему миру в то время, когда ваши предки еще ходили в звериных шкурах, то, конечно, нам с вами не о чем говорить!» Ой, ой, ой, брат мой Сереженька, дальше описывать и вовсе невозможно. Брызгал слюной, издавал какие-то нечленораздельные звуки и,
когда наконец обрел дар речи, заревел: „Вон немедленно!" И тоже категорически отказался дать письменно мотивированный отказ. Я ему сказал еще несколько ласковых слов о позоре дискриминации и удалился.
Если б ты знал, как мне было тяжело и гадко и паскудно...
Уехал в Москву.
В Москве я подал жалобу в ЦК КПСС и в Главное управление милиции СССР. Обещали этим делом заняться и, после наведения некоторых справок, отослать мое заявление в ЦК Украины с соответствующим своим заключением и сказали, что ответ мне надлежит ждать около месяца. С тем я и уехал из Москвы.
Эх, Сержик, Сержик, ни черта мы с тобой не знаем, жизнь оказывается гораздо гнуснее, чем мы предполагали...»
Что и говорить... Хлопоты Яна Фотиевича, разумеется, оказались безуспешными. Тогда он решил поселиться в городке Геническе, на берегу Азовского моря, в ближайшем соседстве с родным Крымом, куда его не пускали.
Его летний ялтинский роман — можно было ожидать, что последний в жизни (в его-то годы), — продолжался в письмах. Женщина эта писала ему из Ленинграда, звала к себе. Он откровенно рассказывал мне в письме: «...она начала настаивать, чтобы я переехал в Ленинград, надеясь на то, что ей удастся прописать меня у себя, но я, памятуя горький ялтинский опыт, не рискнул на это. В результате она крепко разгневалась и более двух месяцев не писала ни строчки, полагая, что я не выдержу и приеду, но я выдержал. На днях я получил от нее большое письмо, она спрашивает, что нам делать». Но что он мог ей предложить? Бросить Ленинград и переехать в Геническ?
Нет, только в юности бывает легко решиться на такой шаг...
Потом я приезжал к нему в Геническ, это было ранней весной, начинала зеленеть трава, но было еще прохладно, и Ян Фотиевич ходил, сутулясь, в полинялом плаще и мятой, надвинутой на лоб кепке. Мы бродили по тихим, не мощеным улицам, подолгу стояли на мосту через узкий проливчик между морем и Сивашом. За мостом начинался пустынный песчаный полуостров Арабатская Стрелка — уже Крым...
Его комната в Геническе была совершенно похожа на прежнюю, воркутскую: тот же ералаш, та же неприхотливость обстановки: железная кровать, две табуретки, колченогий стол; книги, кастрюльки — на полу. Только на подоконнике было больше, чем прежде, пузырьков с лекарствами. Он страдал бессонницей, хандрил, выпивал частенько.
У него тут появился постоянный собутыльник, художник Николай Дубенецкий, который некогда учился в ленинградской Академии Художеств, потом был не то выслан, но то посажен, долго был и Сибири, — словом, испил ту же горькую чашу, что и мы. Я видел его рисунки, отмеченные несомненным талантом, но жизнь его уже сломала, он был человек больной, беспросветный пессимист, алкоголик. Помню, как мы втроем распили в забегаловке бутылку дрянного портвейна, и Дубенецкий, оживясь от выпитого вина, декламировал старые стихи Асеева: «...Я не хочу земного сора, я никогда не встречу сорок...». А ему, Дубенецкому, было уже больше сорока, и о своей жизни он говорил как о чем-то минувшем, не строил никаких планов.
После моего краткого приезда в Геническ миновал год или больше (не помню), когда я получил от Яна Фотиевича письмо с печальной вестью: Николай Дубенецкий ночью утонул возле моста через пролив. Упал ли он с моста, будучи сильно пьян, или бросился вниз головой — этого никто не знал.
У меня сохранился подаренный им рисунок, набросанный черным мягким карандашом: вид на Енисей с высокого берега — темная холодная вода, увиденная глазами человека, у которого черный мрак на душе.
В июне 1967 года Ян Фотиевич приезжал в Ленинград. Тогда я жил на Петроградской стороне, и он бывал у меня дома. Он еще довольно легко поднимался ко мне пешком на пятый этаж, только сутулился больше прежнего. Его весело встречала моя семилетняя дочка Маша, и я помню, как теплели его глаза, когда он с ней говорил — старый, одинокий человек. Маша узнала, что он грек, и попросила его написать на бумажке несколько греческих слов, он взял карандаш и вывел четким почерком: «аспро — белый, мавро — черный, пули му — птичка моя, эвхаристо — спасибо...».
Светлым июньским вечером я провожал его на Московский вокзал.
Вскоре я послал ему письмо в Геническ, ответа не получил. Потом удивлялся и беспокоился, что так долго нет от него ни строчки. Лишь полгода спустя до меня дошло известие, что уже в августе он умер от скоротечной уремии. Друзья и родные оказались далеко от него в те дни, когда он умирал.
Знаю, что еще незадолго до своей смерти он о ней не думал. Он еще ждал, что судьба ему улыбнется — после стольких лет погубленных.
НЕМЕЦКИЙ ВОПРОС
НЕМЕЦКИЙ ВОПРОС
Национальный вопрос в реальной действительности никому не удается обойти стороной.
Вспомним наше отношение к немцам во время войны. «Немец» означало «фашист». О немцах-антифашистах если вспоминалось, то лишь как об исключениях, а исключения, как известно, подтверждают правило.
Однажды, перед войной, я проходил мимо здания германского консульства (угол Исаакиевской площади и улицы Герцена), там тогда вывесили ярко-красный флаг с черной свастикой на белом кружке, — не ожидал я увидеть этот флаг в Ленинграде. Свастика — этот ломаный крест — была мне отвратительна, но я говорил себе, что свастика — это одно, Германия — другое.
Случилось так, что первый немец, с которым я познакомился, был заключенным следственной тюрьмы. Это было в начале марта 1944 года. Мне тогда еще не исполнилось семнадцати лет. Следствие по моему делу было уже закончено, передано в трибунал, и я ждал, когда меня вызовут. И вдруг в мою камеру ввели второго арестанта.
Он отрекомендовался мне: «Володя Берг». Оказался вполне обрусевшим ленинградским немцем. Был он высок ростом и отчаянно худ, военная гимнастерка без ремня и без погон висела на его широких и костлявых плечах, Я обратил еще внимание на его сапоги с белыми фетровыми
голенищами — нечто вроде валенок, обшитых внизу желтой кожей (оказалось, это трофейные «бурки»).
Мы оба рады были внезапному избавлению от тюремного одиночества: я три недели сидел один, а Берг провел в одиночке уже полгода или даже больше. Почему его переселили ко мне? Вероятно, в тюрьме при тогдашнем огромном наплыве арестантов не хватало камер и одиночки приходилось хотя бы временно «уплотнять».
В первый наш вечер вдвоем, после отбоя, дежурный не стал гасить в камере свет.
— Теперь вам, Сережа, в этой камере придется спать при свете, — словно извиняясь, проговорил Берг.
И ровным, тихим голосом рассказал, что недавно ночью он под одеялом разорвал на полосы нижнюю рубашку, сплел из нее веревку, сделал петлю, привязал конец ее к перекладине железной откидной кровати, накинул петлю на шею, сполз на пол и пытался удавиться. В этот момент дежурный включил свет и заглянул в «глазок». Удавиться Бергу не удалось, дежурный, разумеется, помешал, и теперь свет в камере гасили только днем.
Трое суток мы провели вдвоем, и Берг рассказал мне, что с начала войны у него была особая служба, наши забрасывали его в тыл немецких войск, он был связан с партизанами и не раз перелетал линию фронта. Но вот в последний раз, уже в сорок третьем году, ему дали такое задание, после выполнения которого — он это понимал — у него было мало шансов вернуться живым. И он попросил разрешения перед отлетом во вражеский тыл повидаться с женой и маленьким сыном. Ему отказали. Он вознегодовал и заявил, что отказывается лететь прежде, чем ему дадут возможность хотя бы краткого свидания с семьей.
— Я забыл, что я «дойч», — горько сказал мне Берг, — не видел, что ко мне доверия нету...
Его арестовали и, как водится, обвинили в том, что он немецкий шпион. Следователь решил взять его измором и заявил Бергу, что тот будет сидеть в следственной тюрьме хоть до скончания века — пока не сознается, что завербован германской разведкой. И некому оказалось за него заступиться и выручить из беды. Ему даже не дали возможности сообщить жене о своем аресте...
Сейчас, по прошествии многих лет, я не могу вспомнить подробностей наших разговоров, осталось в памяти лишь определенное ощущение: передо мной был человек честный и не виновный в том. в чем его обвиняли.
Я декламировал ему свои стихи, сочиненные в камере, без помощи карандаша и бумаги. Стихи — это я сознаю теперь — были плохими, но он не обругал их, а только сказал, и очень мягко, несколько слов о том, что литература не терпит дилетантства.
— У меня есть знакомый писатель, — сказал Берг, — его зовут Юрий Павлович Герман. И я знаю, что литера тура — это работа, а не просто отдушина для наших переживаний.
Наступил день, когда мне назначено было предстать перед трибуналом, — пасмурный мартовский день. Дежурный надзиратель распахнул дверь камеры, Берг и я распрощались и пожелали друг другу как можно скорее выйти из тюрьмы на волю. Он был печален, и по его измученному лицу видно было, как мало у него надежды на освобождение...
Больше я его никогда не видал. Трибунал определил мне шесть лет заключения, и этот срок я сполна отбыл.
Много лет спустя в Ленинграде я познакомился с Юрием Павловичем Германом и рассказал ему о моей встрече с Бергом в тюрьме.
— Да, мы были знакомы и даже дружны, — подтвердил Герман. — До войны он работал в уголовном розыске. Но только его звали не Володей...
Он назвал мне подлинное имя Берга — совершенно немецкое, — к сожалению, теперь я это имя забыл. Почему же он назвался Володей? Должно быть, ему не хотелось, чтобы я подумал, что он действительно «дойч»...
— А как дальше сложилась его судьба, Юрий Павлович?
— Насколько мне известно, в сорок четвертом году он был расстрелян. Или просто умер в тюрьме.
В лагере, на Воркуте, я встречал многих немцев из Германии, но почти все они плохо говорили по-русски, и это отгораживало их от остальных заключенных.
Года два я жил в одном бараке с немцем из Эссена Карлом Грингом, мы вместе работали в химической лаборатории. Внешне наши отношения были приятельскими, но, в сущности, мы были и остались другу другу чужими.
К немцам в той лаборатории особенно благоволил бывший профессор Георгий Леонтьевич Стадников. Он хорошо говорил по-немецки и предпочитал иметь дело с лаборантами-немцами, высоко ценя их исполнительность и аккуратность. Одно время его помощником был Карл Гринг. К Стадникову он относился с почтением и называл его не иначе, как «Herr Professor».
Бывший професор отнюдь не походил на старорежимного интеллигента, в нем чувствовалась крепкая крестьянская порода, он был выходцем из украинского села. Некогда, еще в двадцатые годы, он единственную дочь
свою отвез учиться в Германию, в Советский Союз она уже не вернулась. В тридцатые годы он был приглашен на конгресс углехимиков в Питтсбурге, и эта поездка в Америку обошлась ему дорого: по возвращении в Москву его арестовали и осудили на двадцать лет.
Многие годы профессор провел в заполярной Воркуте, где лагерное начальство с ним весьма считалось, видя в нем крупнейший авторитет по вопросам химии угля. Ему были предоставлены особые привилегии: он мог не только заниматься научной работой, но и жить в отдельной комнате при лаборатории, а не в общей «зоне».
Насколько я могу судить, фанатиком науки он не был. Соорудив на лабораторных столах впечатляющую громоздкую установку из различных стеклянных трубок и колб, он месяцами к этой установке не прикасался. Никакого отчета в работе (он изучал самовозгорание угля) от него не требовали. Всем импонировала его уверенность в себе, его твердые ответы на любые научные вопросы, его осанка, его седина, его умение держаться с достоинством. Старик всегда был чисто выбрит, всегда — в белой свежевыстиранной рубашке. Стирал он сам, как и все остальные заключенные, работавшие в лаборатории, — но столь белоснежными воротничками, кроме него, мог похвастать только его помощник Карл Гринг.
Под руководством профессора Гринг варил превосходное ядровое мыло. В лаборатории, от случая к случаю, принимались варить мыло и другие заключенные, но у всех нас мыло получалось коричневое, недостаточно твердое, слоистое, с неизбежным избытком щелочи, а у Стадникова и Гринга — белое, твердое и во всех отношениях первосортное. А зеркала! Какие великолепные зеркала делали Стадников и Гринг на заказ! Некоторые у нас в
лаборатории тоже иногда изготовляли зеркала для заказчиков (вольных, разумеется), но разве можно было сравнить их работу с работой Стадникова и Гринга! Зеркала этой фирмы были ясные, чистые, с идеально подобранным стеклом, а у других наших мелких предпринимателей получался явный второй сорт. Одно такое зеркало в деревянной рамке сохранилось у меня доныне — оно все в мутных пятнах и отражение в нем вытянуто. Посмотришь в него прямо — лицо узкое, повернешь на девяносто градусов — широкое.
Зарабатывая — по лагерным понятиям — очень неплохо, Гринг приобрел себе синие диагоналевые галифе и хромовые сапоги. Эти сапоги выдали в нем военного по призванию. Надо было видеть, каким чеканным шагом проходил он по коридору лаборатории, как щелкал каблуками, здороваясь, как оборачивался — левое плечо кругом, когда окликал его Heir Professor. Это самое призвание угадывалось и в его твердом, дисциплинированном взгляде, и в коротко подстриженных усах. Достаточно было минуту с ним поговорить, чтобы вам померещились фуражка и погоны.
Впрочем, он не принадлежал к числу любителей поговорить по душам.
У него было незаметное на первый взгляд уродство кисти одной руки, так что вряд ли Гринг воевал на восточном фронте. Арестован он был после войны советскими оккупационными властями в Берлине — за шпионаж. И, вполне возможно, он действительно был шпионом — уж не знаю, чьим. Осужденный на десять лет и отправленный на Воркуту, он лишен был права писать письма в Германию, все его связи с родиной оборвались начисто. В лагере у него не было друзей, он всегда был замкнут и,
наверное, чувствовал себя глубоко несчастным, но, как истый немец, умел зажать себя в кулаке.
Ежедневные восемь часов рабочего времени он проводил в личной лаборатории Стадникова, она занимала одну комнату в конце коридора. В другом его конце была дверь в аналитический отдел, где, в числе прочих, работал и я. И вот, помню, была зима и долгая полярная ночь, когда в любое время суток мы работали при электричестве, и в один из таких дней появился у нас в отделе Гринг, тронул меня за рукав и негромко сказал: «Сергей, зайди ко мне». Он позвал еще одного лаборанта, моего друга Эммануила Риба, немца с Поволжья.
Мы втроем прошли по коридору мимо комнаты, где жил Стадников (дверь его была заперта, старик прошел прогуляться по свежевыпавшему снегу), и Гринг неожиданно проговорил сдавленным голосом, словно сообщал неприятность: «У меня есть выпить».
Мы вошли в комнату, где он всегда работал. Гринг изнутри притворил дверь и достал из лабораторного шкафа небольшую колбу, в ней оказался перегнанный из спиртового лака спирт. Содержимое колбы разбавил водой — спирт помутнел. Разлил на три стакана, достал на закуску хлеба.
Никогда прежде я не замечал у Гринга влечения к спиртному. И щедрости в его характере тоже не замечал. Но не стал выражать удивление, охотно выпил и закусил хлебцем.
Гринг, стоя посреди комнаты, выпил свой стакан так, словно совершал ритуальный обряд. Напряженно вытянулся, согнутым пальцем разгладил усы, шумно втянул носом воздух и не сказал ни слова. Обычно всякая выпивка вызывает задушевную беседу или хотя бы просто ка-
кой-то разговор, но тут разговор не завязался. Риб и я поблагодарили Гринга за угощение и ушли.
Минут через десять Риб спохватился: что-то забыл в той комнате на столе. Вернулся — и увидел, что Гринг лежит на полу, закинув голову, а изо рта у него пузырится пена. Риб попытался сразу же отпоить его водой, но Гринг мычал и упрямо стискивал зубы. Риб кинулся по коридору к телефону и позвонил в санчасть.
Быстро пришли фельдшер и санитары, подняли Гринга на носилки. Он лежал бледный, с каплями пота возле ушей, и мне показалось, что он с огромным трудом подавляет в себе страх перед смертью.
Как выяснилось потом, в свой стакан со спиртом он подмешал яд — мускарин. Не знаю, сам ли он изготовил этот яд или где-то достал. Недели две он пролежал в стационаре, выжил. А вернувшись в лабораторию, отказывался отвечать на вопрос, почему он пытался отравиться.
Где-то он теперь... Если еще жив, то, скорее всего, — благополучно живет где-нибудь в Германии. И благодарит судьбу за то, что его былая попытка покончить с собой оказалась неудачной.
Мой друг Эммануил Риб окончил срок заключения в мае 1951 года, и ему, как немцу, предстояло бессрочное поселение в каком-нибудь отдаленном крае. Двадцать дней везли его «по этапу», то есть в зарешеченном товарном вагоне, в Казахстан. Привезли в город Акмолинск.
Я узнал из его письма, что в Акмолинске он поступил на первую же предложенную работу, на какой-то строительный участок, «чтобы иметь возможность проживать в городе (областной центр все-таки). Проработал три часа — сломал себе ноги». Видимо, он был в тяжелом
состоянии. «Скорая помощь, — рассказывал он в письме, — не могла даже установить мою фамилию, считая мои разговоры с ними бредом». В больнице пролежал два месяца, врачи собирались ампутировать ему левую ногу, но раздумали, на его счастье. Левая нога, правда, срослась немного криво и оказалась короче правой, но это уже было не страшно. На строительном участке, где он покалечился, к нему отнеслись сочувственно и дали — по выходе из больницы — путевку в дом отдыха на станции Ак-Куль.
«Сюда я приехал без костылей, — писал он мне в октябре, — прогулки по ближайшей окрестности провожу без палочки, а с двумя барышнями под ручку могу по всему лесу прогуливаться. Теперь новые знакомые разъехались, погода испортилась, прогулки в лесу сейчас невозможны в летней форме, а зимняя у меня — сам знаешь какая. Это меня стесняет, и я предпочитаю сидеть в уютной комнате и играть в дурака». Врачебная комиссия определила ему инвалидность второй группы, но он от инвалидности отказался, так как считалось, что у него производственного стажа вовсе нет, и пенсии поэтому никакой не полагалось.
Он вернулся в Акмолинск. Его постоянное место жительства было зафиксировано твердо: город и 12 километров в радиусе. Если б он ушел из города дальше, чем на 12 километров, это было бы сочтено побегом с места поселения, за который грозил ему новый лагерный срок. «Разумеется, на физическую работу я пока не способен, — сокрушался он в письме, — а другую работу здесь трудно найти. Есть химическая лаборатория при депо, там я им не нужен, есть лаборатория при заводе «Казахсельмаш», где скоро образуется вакансия, но я ничем не могу доказать, что я лаборант. Но было время, когда мне не ве-
рили, что я Эммануил Христианович Риб, так что я надеюсь и это доказать, т. е. что я могу быть полезен в какой-нибудь скверной заводской лаборатории». До ареста он был школьным учителем, но об этой работе и думать не приходилось. Если бы он сунулся в городской отдел народного образования, там бы ему непременно сказали, что бывшему заключенному нельзя доверять воспитание детей...
«Так и не удалось устроиться ни в лаборатории, ни в другом месте (по известным причинам)», — писал он в другом письме. Выбора не было, и он стал кочегаром. Получал самую низкую зарплату — триста рублей (тогдашних). Рассказывал в письме: «Подрабатывать трудно. Много пишу лозунгов, иногда оплачивают эту работу. Живу по-волчьи: ночью работаю, днем сплю и хлопочу по хозяйству. В столовую не хожу (опять-таки по известным причинам!). Ну что описывать жизнь одинокого человека, очень ограниченного в средствах! Но народная мудрость говорит: „Не имей сто рублей, а имей сто друзей". Я бы сказал, еще лучше иметь сто подруг. Боюсь, что запутаюсь в этой сложной роли».
Замечу кстати, что Эммануил Риб был красив, как молодой Гете, у него были очень правильные и, вместе с тем, очень живые черты лица. Не удивляюсь, что он нравился женщинам.
Следующее письмо его подтверждало, что в «сложной роли» друг мой тогда запутался. «Во многих домах гостеприимно открывали мне двери, — рассказывал он. — Да и не только двери! Я однако забрел не туда! Кажется, на сей раз я влип (или прилип — трудно точно определить пока). Восстановив против себя "соотечественников" (да и не только их!), познакомился с молодой девушкой,
многое оставил ради нее и, кажется, взамен ничего не приобрел! Короче говоря — жну то, что посеял хмельной головой в Октябрьские дни! Вижу, что промахнулся. Я сам только начинаю сознавать это и только тебе высказываю свои сомнения. Но сомневаюсь я сильно».
Всё, однако, решили обстоятельства, от него не зависящие. Быстро наступил финал: «...пропасть между нами была очевидная — слишком большой контраст в нашем социальном положении и биографиях. Я ее предупреждал об этом в самом начале нашего знакомства. Она тогда советовала поменьше над этим задумываться. Однако стала вмешиваться общественность (в лице самой авторитетной организации)...». Эта общественность не желала допустить, чтобы за немца-поселенца вышла замуж русская женщина с партийным билетом.
Расстались они без обиды.
Вскоре, как можно было ожидать, он женился на «соотечественнице» — немке, с которой познакомился в доме отдыха. Без особых трудностей получил разрешение на постоянное жительство в захолустном поселке, где жила она, и оставил областной центр, город Акмолинск, без прощальных слез.
Он писал мне, что у его жены замечательный характер и что они счастливы друг с другом.
Конечно, с русской женщиной он мог бы тоже быть счастлив (не имею в виду ту особу из Акмолинска), но сколько пришлось бы им преодолевать барьеров, сколько проблем встало бы перед ними...
И вообще я думаю, что общность людей одной национальности не обязательно обусловлена сходными чертами национального характера. Гораздо чаще она обусловлена неизбежной общностью судьбы.
ЛЖЕТ ЖИЗНЬ
ЛЖЕТ ЖИЗНЬ
В сущности, все люди своеобразны. Только вот истинное своеобразие человека разглядеть, как правило, нелегко. Даже на близком расстоянии.
Жаждущий выделяться вовсе не стремится выразить себя. Чаще всего он старательно играет выбранную роль, выбирает себе маску. Распространенная слабость — позерство — означает боязнь показаться таким, какой ты есть. А ведь любая поза всегда банальнее скрываемой сущности. И, конечно, внешняя оригинальность легко теряется на крутых поворотах, когда человеку «не до жиру — быть бы живу». Другое дело — истинная оригинальность, — ее не отнять.
Однако многие, догадываясь о собственном своеобразии, вовсе этому не радуются, нет, их тревожит в себе всякий признак отъединенности, всякое несовпадение свое с окружающим миром. Они охотно, даже поспешно поддакивают общепринятому мнению — независимо от того, согласны в душе или нет, и упорно помалкивают, когда опасаются сказать невпопад. Причем это поддакивание и помалкивание нисколько их не тяготит, напротив, облегчает им существование, помогает спокойно ощущать себя в общем ряду, «шагать в ногу».
Стремление к успеху означает не стремление выйти из ряда, а достижение первых мест в том же ряду. Чтобы
достигнуть, надо приспособиться — к общему стилю, тону, правилам игры, пожеланиям начальства.
Все мы знаем: легче всего жить людям, умеющим в любых условиях приспособиться. И особенно тем, кто приспосабливается охотно.
Трудней же всего приходится в жизни тому, кто вовсе не стремится быть «как все», кто внутренне отвергает всякий стереотип. Таким человеком в моем представлении был и остался Алексей Владимирович Эйснер.
Он умер 30 ноября 1984 года в возрасте 79 лет.
После отпевания в Сокольнической церкви в Москве и похорон на Хованском кладбище, на поминках, его друзья, и я в том числе, сказали о нем прочувствованные слова. Но вот поднялась за столом вдова генерал-полковника Хаджи Мамсурова и сказала с заметным испанским акцентом:
— В Испании Хаджи говорил мне, что Алеша — это будущий Лоуренс. Тогда еще не знали о Зорге и с ним никого не сравнивали. Так что Хаджи сказал: Лоуренс.
Для меня это было неожиданно: я знал Эйснера много лет и о многом от него слышал, но о его работе в разведке — меньше всего. Об этом он в разговорах упоминал редко и вскользь — явно не желал распространяться. Я знал, что он участвовал в гражданской войне в Испании, был адъютантом генерала Лукача (Матэ Залки) до лета 1937-го, когда Лукач был убит.
По рассказам Эйснера я знал, что во время революции 1917 года он, тогда еще мальчик, воспитывался в кадетском корпусе в Петрограде. Вместе с корпусом оказался в эмиграции, в Югославии. Потом жил в Праге, в Париже, вступил в «Союз возвращения на родину», отправился воевать в Испанию...
В январе 1940 года «будущий Лоуренс» прибыл из-за границы в Москву, а 22 апреля того же года был арестован. И осужден «Особым совещанием», то есть без суда, на восемь лет исправительно-трудовых лагерей. Потрясенный приговором по совершенно необоснованному обвинению, он отнюдь не потерял веру в идею революционного преобразования мира, во имя которой участвовал в гражданской войне в Испании.
Встретились мы с ним на Воркуте. Отбывали срок заключения в одной из многочисленных «зон», колючая проволока огораживала там примерно шестьдесят бараков — целый городок. В разные годы в этой зоне пребывало от четырех до пяти тысяч, заключенных.
В одном бараке с Алексеем Владимировичем я прожил более трех лет. Он был единственным коммунистом, какого я встречал в лагере — единственного, кто открыто высказывал там свои взгляды. Конечно, среди заключенных доводилось мне встречать бывших членов ВКП(б), в большинстве своем попавших в лагеря в 1937-38 годах, но мне как-то не привелось услышать, чтобы кто-либо из них в лагерных бараках декларировал коммунистические убеждения. Зато не раз — ив тюрьме, и в лагере — слышал я поговорку, язвительна адресованную бывшим партийцам, крайне удрученным своим положением: «За что боролись, на то и напоролись!» А они отмалчивались, не решаясь признаться, что боролись не за то.
Эйснер отличался от остальных уже тем, что его представления о советской власти сложились не в Советском Союзе, а за границей. Испанская война оставалась ярчайшим событием в его жизни — столь ярким, что все остальное существовало как бы в тени. Испания была для него меркой, точкой отсчета. Но в лагере, на Воркуте, он
оказался в окружении людей с иной жизненной меркой, с острой памятью о совершенно иных событиях, людей, у которых в сталинское время жизнь пошла под откос. В лагере патетические восхваления сталинского курса не могли не вызвать сомнения в искренности восхваляющего. От Эйснера многие попросту отшатывались, круг его друзей в лагере был узок, но Эйснер меньше всего стремился слиться с окружающей средой.
Когда мы познакомились, он был инструктором учебного комбината шахты № 8 (читал новоприбывшим заключенным техминимум по работе в шахте). Как инструктор, он имел привилегию занимать в бараке учебного комбината отдельную кабинку, в ней помещались койка, табуретка и маленький стол. В этой кабинке он писал — таясь, разумеется, ибо никакой писанины заключенному иметь при себе не разрешалось — роман в духе Пруста. Роман о своем детстве. В очень замедленном ритме, с предельно укрупненными подробностями. Роман этот, видимо, помогал ему отвлекаться от горьких мыслей о собственной сломанной жизни и об окружающей лагерной действительности...
Отдельные написанные главы Алексей Владимирович показывал друзьям, показывал и мне. Я читал, и мне казалось, что его повествованию не хватает динамики. Но делать замечания стеснялся (он же был вдвое старше), да и не был я уверен в своей правоте.
Как-то вечером он вышел из кабинки чрезвычайно оживленный, почти радостный. Остановясь возле моих нар, сказал мне:
— Я закончил еще одну главу. У меня всегда хорошее настроение, когда я хорошо поработаю.
— Вот почему у вас так редко бывает хорошее настроение. — поддразнил его я.
Он не обиделся, весело сказал:
— Надо же, мальчик кусается!
Впрочем, кажется, это был единственный случай, когда я его слегка поддел.
Рукопись романа постепенно разбухала. Если б Эйснер его завершил, получился бы увесистый том. А в 1948 году автор окончил восьмилетний срок заключения, был отправлен по этапу на поселение в Казахстан — и рукопись романа сохранить не удалось... Потом он и не пытался восстановить по памяти утраченный текст. Это ведь ужасно трудно — гораздо труднее, чем начать совсем новое сочинение. С годами любой автор в душе своей что-то обретает и что-то утрачивает, и этот происшедший сдвиг не позволяет ему повторять себя...
Эйснер писал и стихи, было время — печатал их в эмигрантских изданиях. Мне запомнились некоторые лирические стихотворения, написанные им уже на Воркуте. Например, такие строки:
Я столько оставил
в Париже, в Мадриде, в Москве,
Я в разных подъездах такие давал обещанья,
Я с жизнью прощался
на выжженной солнцем траве, —
Так что для меня
и привычней и проще прощанья!
Пожалуй, последнюю строчку тут нельзя понимать (буквально: все прощания оставляли болезненный след в его душе.
Вспоминаю, как однажды (если мне не изменяет память — летом 1946 года) распахнулась дверь нашего барака и незнакомый мне черноволосый и коренастый человек прошел стремительной, пружинящей походкой к Эйснеру. Оказалось, это бывший испанский республиканский генерал, который был известен в Испании под именем Эль Кампесино, что означает, в переводе, Крестьянин. Годы спустя его имя встретилось мне на страницах романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Там написано: «...он увидел Кампесино, его черную бороду, его толстые, как у негра, губы и лихорадочные, беспокойные глаза...». Я же помню его безбородым — работал он в шахте, так что приходилось бриться. Его имя тогда мне ничего не говорило, и не знал я, что в 1938 году Эренбург в своих «Испанских репортажах» написал: «Кампесино — это подлинный Чапаев Испании». «Его жизнь — роман приключений», — восхищался Эренбург, не предполагая тогда, что жизнь еще напишет такое продолжение романа приключений, какого никто предсказать не мог...
На Воркуте Кампесино (его настоящее имя — Валентин Гонсалес) жил на положении ссыльного, работал бригадиром проходчиков на каторжной шахте № 7, в Северном районе. И вот однажды появился в нашей зоне, хотя пропуска в зону не имел. Просто подошел, как рассказывали, к вахте, показал свое удостоверение спецпоселенца и заявил, что ему надо пройти в зону. «Пропуск!» — «Нет пропуска». Вахтер, сидевший у окошка, вынул наган и угрожающе постучал наганом по стеклу. Кампесино что-то спокойно сказал по-испански и перемахнул через низкий барьер. И вахтер стрелять не решился — значит знал или догадывался, что в этого испанца стрелять нельзя. Непонятно только, почему его не остановили.
Потому ли, что он проявил необычайную решительность?.. А впрочем, я же не видел, как он прошел в зону, и кто знает — может быть, это происходило не так, как рассказывали.
Позднее Кампесино и Эйснер встречались уже вне нашей зоны — у Эйснера был пропуск в город (до управления комбината «Воркутуголь»), и он мог выйти из зоны без конвоя.
Через несколько месяцев (или даже через год — этого я точно не помню) Кампесино был отправлен на самолете в Москву. За день или два до отлета он встретился с Эйснером и откровенно рассказал: ему предложили агентурную работу за границей, и он немедленно дал согласие.
Много лет спустя, когда я встречался с Эйснером уже приезжая в Москву, он однажды вспомнил о Кампесино. Рассказал, что, по слухам, Кампесино за границей перешел на сторону американцев и кто-то видел его в парижском ресторане — испанецкутил и кричал: «Америка платит!» Говорят, он издал за границей книгу воспоминаний, и было бы чрезвычайно интересно ее прочесть — может быть, в ней есть страницы с рассказом о Воркуте? Но в Москве эту книгу достать никак не удалось... Мне и позже не удалось увидеть ее ни в Ленинграде, ни в Москве.
Потом я вычитал упоминание о Кампесино в великом груде Солженицына «Архипелаг Гулаг». Солженицын написал об этом испанце: «Я слышал, что он вывел группу зэков из лагеря в Туркмении и перевел горами в Иран. И даже, кажется, он тоже издал книгу о советских лагерях». — Последняя фраза означает, что Солженицын этой книги не видел, и оставалось предположить, что она вышла в малом количестве экземпляров и лишь дала повод для слухов. Меня, понятно, смутил невероятный слух, будто
Кампесино «группу зэков... перевел горами в Иран». Подобный слух никак не вязался с тем, что я слышал от Эйснера еще на Воркуте — о предстоявшей агентурной работе Кампесино за границей.
И лишь в 1988 году, обретя наконец-то возможность побывать впервые на Западе, я смог познакомиться с книжкой Кампесино — в библиотеке Цюрихского университета. Передо мной было лондонское издание 1952 года — перевод с испанского на английский язык под заголовком «Listen comrades» («Слушайте, товарищи»).
Я начал читать книжку с середины — с рассказа о пребывании автора на Воркуте — и глазам своим не поверил. Сам ли Кампесино всё это писал? Нет, скорее какой-нибудь специалист на Лубянке взялся составить приемлемую для своего начальства версию биографии Кампесино. Судите сами. В книжке написано, что прибыл он на Воркуту как заключенный, причем сообщается (перевожу с английского): «Я был определен на угольную шахту и отправлен в соответствующий трудовой лагерь. Там явился к лагерному начальнику. Услышав, как плохо я говорю по-русски, он осведомился, кто я по национальности. Я сказал, что я испанец, — без дальнейших объяснений. Начальник чрезвычайно заинтересовался. Сказал, что его помощник был на испанской войне и сразу послал за ним. Когда этот помощник, лейтенант, меня увидел, он вскрикнул от удивления и обнял меня: он был адъютантом генерала Лукача, которого я хорошо знал...». Фамилия Эйснера тут не названа, ясно, однако, что речь о нем! «Естественно, лейтенант объяснил своему шефу, кто я такой» — и дальше от имени Кампесино рассказывается: «На Воркуте я стартовал хорошо. Я обещал быть стахановцем и сдержал свое обещание». Через три месяца начальник
вызвал его и спросил: «Хотели бы вы быть освобожденным от тяжелого труда на шесть месяцев?» И добавил: «Вам нужно будет проехать по северным лагерям и говорить с депортированными рабочими. Убеждайте их следовать вашему примеру как стахановца. Мой помощник поедет с вами как переводчик». И затем якобы в сопровождении переводчика (то есть опять же Эйснера!) Кампесино якобы ездил по лагерям с пропагандой стахановского опыта. Бред! А после восемнадцати месяцев пребывания на Воркуте получил он, представьте, «легальное разрешение провести четыре месяца на юге» — для поправки здоровья. В июле 1947-го самостоятельно, без конвоя, выехал в Самарканд. По дороге, уже в Средней Азии, отклонился от предписанного маршрута и за это снова угодил — сначала в тюрьму в Ашхабад, а затем в лагерь неподалеку от границы Ирана...
Дальше мне уже не захотелось читать эту беспардонную брехню. Я лишь перелистал оставшиеся страницы. Ясно, что переход Кампесино в Иран мог быть только инсценировкой, придуманной кем-то в Москве.
А в то самое время, когда Кампесино якобы нелегально пересекал границу, якобы лейтенант, а на самом деле заключенный Эйснер в лагерном бараке ожидал конца срока заключения, томился мыслями о дальнейшей неизвестности. В одном из своих тогдашних стихотворений тоскливо написал:
И я лежу, как устрица, на самом
Холодном, темном и пустынном дне.
Большая жизнь полощет парусами
И плавно проплывает в вышине.
В те годы «большая жизнь» проплывала в вышине отнюдь не плавно, но так могло казаться с холодного и темного дна...
Необычайный крутой поворот в судьбе Кампесино, как мне кажется, сильно смутил Эйснера. Уже потому, что путь испанца, улетающего из заполярной тундры в Москву, показал: с такого дна, как лагерная Воркута, возможен еще путь «наверх». И даже в открытый мир. Но, конечно, возможность реально всплыть была несравнимо меньшей, чем возможность утонуть, исчезнуть...
Горячо надеясь на возвращение «наверх», Эйснер в какой-то мере уповал на свои литературные труды. Одна вольнонаемная воркутинская дама ездила в командировку в Москву и по его просьбе зашла к Эренбургу, который в свое время встречал Эйснера в Париже и в Испании. Эйснер, должно быть, думал, что такой влиятельный в Москве человек, как Эренбург, сможет ему как-то посодействовать, замолвит слово, где нужно. Однако Эренбург сказал приезжей с Воркуты примерно так: «Для того, чтобы пробиться в печать литератору с темным пятном в биографии, разумеется — уже после выхода из лагеря, написать ему надо нечто исключительное — „Войну и мир". Не думаю, что Эйснер сможет написать „Войну и мир", так что пусть лучше готовит себя к профессии какого-нибудь счетовода». Эйснеру эти слова переданы не были: добрая женщина решила, что жестоко разрушать надежды человека, который только надеждами и живет...
В книге воспоминаний «Люди, годы, жизнь» Эренбург ничего не пишет об этом разговоре. Он коротко сообщает: «Эйснер узнал на себе, что такое „культ личности". Отрезанный от мира, он душевно сохранился лучше многих, и в 1955 году я увидел того же энтузиаста».
После того, как Эйснера отправили на поселение, мы с ним не виделись лет пятнадцать и снова встретились, если не ошибаюсь, в 1963 году. И не могу я повторить вслед за Эренбургом, что «увидел того же энтузиаста». Передо мной был человек, испытавший крушение прежней веры. Уже никакого оправдания «культу личности» и репрессиям минувших лет он не мог и не пытался найти.
Вместе с тем он остался таким же, как и был, категоричным в суждениях. Хотя, казалось бы, человек, осознавший, что много лет заблуждался, должен утратить неизменную уверенность в своей правоте... Это свойство натуры можно было бы считать просто самоуверенностью, но, думается, есть определенная порода людей, которым твердая уверенность в своей правоте необходима, как твердая почва под ногами. Это люди верующие.
Вот и Эйснер — в детстве и юности веровал в Бога и усердно посещал церковь, потом уверовал в идеалы совершенно иные, а под конец жизни снова потянулся к православию, и в этом обороте на триста шестьдесят градусов никакой сделки с совестью не было. Он всегда оставался человеком верующим, жил с огромной потребностью веры: она давала ему ощущение высокого смысла жизни.
В 1969 году в Праге были впервые изданы замечательные письма Марины Цветаевой к ее пражской подруге Анне Тесковой. В одном из писем 1932 года можно прочесть: «Кончаю свою бесконечную статью „Искусство при свете совести". ... Может быть, пойдет в „Современных записках", об этом старается А. Эйснер, с которым я только недавно познакомилась и который решительно мне нравится. Смесь ребячества и настоящего самобытного ума. Лично — скромен, что дороже дорогого. Ко мне,
неизвестно за что и почему, добр, всё пытается устроить мою рукопись...».
Собственно, они были мало знакомы, лучше и ближе Эйснер знал ее мужа, Сергея Яковлевича Эфрона, их сближали и общие убеждения, и общие заблуждения. Оба рвались из эмигрантского бытия на родину, причем не допускали мысли, что в Советском Союзе их ждет арест. И это было естественно: человек, не ощущающий за собой никакой вины, не видит основания для опасений...
Оба они в разные годы согласились работать на советскую разведку, согласились, как представлялось им, во имя высоких целей! Тем более, что им было ясно сказано: право вернуться на родину надо еще заслужить. Они и стремились заслужить это право. В Испании и в Париже Эйснер выполнял тайные указания ГРУ, то есть Главного разведывательного управления. Деятельность ГРУ в Испании возглавлял Хаджи Мамсуров, которого знали там под фамилией Ксанти.
В июле 1937 года в Париже агент советской разведки Порецкий (он работал за границей под фамилией Рейсе) написал письмо Сталину с отказом служить дальше. Разумеется, по железным правилам советских «органов» его надлежало ликвидировать как отступника и врага немедленно. Организовать группу с определенным заданием убить Рейсса получил Сергей Эфрон.
«В июле 1937 г. я встретил Сережу на улице», — эти слова Эйснера записаны в книге Вероники Лосской «Марина Цветаева в жизни». Встретил на улице — значит в Париже — где же еще? Много лет спустя Эйснер рассказал своему воркутскому другу Адриану Владимировичу Македонову, что Эфрон предложил ему принять участие в группе, организуемой для ликвидации Рейсса, но он,
Эйснер, категорически отказался: «Я дворянин, и подобное дело — не для меня».
В заключительном протоколе французского следствия по делу об убийстве Рейсса говорится: «...в деле Рейсса роль Эфрона не особенно ясна, тем не менее именно на него работала Рената Штейнер и ее компаньоны: они вели слежку за разными лицами, иностранцами». Об этом стало известно из показаний арестованной Ренаты Штейнер.
По воспоминаниям бывшего агента НКВД Кривицкого, решение убить Рейсса было принято в Париже 17 июля, а уже утром 18 июля он исчез. И тайно уехал в Швейцарию. Это подтверждает в своих воспоминаниях вдова убитого Порецкого-Рейсса. Но вот английский историк Hugo Dewar в книге «Assassins at large» пишет, что в августе того же года советские агенты в итоге лихорадочных поисков обнаружили Рейсса еще в Париже, и лишь тогда он бежал в Швейцарию. Мне Эйснер рассказывал, что Ренате Штейнер удалось познакомиться с Рейссом на улице возле его дома (сидела на скамеечке и постаралась обратить на себя внимание). Пригласила его на завтра к себе, причем он должен был предположить, что приглашен для романтического свидания, а на самом деле его ждала западня. Известно было, что Рейсе — бабник, так что на приглашение он сразу клюнул. Ему и в голову не пришло, что новая знакомая подослана теми, кто намерен его убить. Но затем, предупрежденный о грозящей ему опасности — ночью, по телефону, тремя условными звонками (об этих звонках рассказано и в книге Кривицкого) — Рейсе бежал из Парижа в Швейцарию. Спустя некоторое время он допустил поразительную неосторожность — послал письмо Ренате Штейнер по данному ею адресу — с предложением встретиться в Лозанне. Это
письмо помогло советской агентуре раскрыть его убежище в Швейцарии. Возле Лозанны в начале сентября он был убит. Непосредственные убийцы скрылись, арестована была только Рената Штейнер. Срочно вызванный своим начальством в Москву, Эфрон более в Париже не появлялся...
Когда Эйснер прибыл из-за рубежа в Москву, он никак не предполагал, что Эфрон здесь уже арестован. С другой стороны, конечно, знал, что в минувшем 1939 году Цветаева уехала в Москву — к мужу. Но встречи с ними Эйснер не искал: он готовился к предполагаемой поездке — по заданию ГРУ — в Югославию, каждый шаг его пристально контролировался, и в Москве он имел право видеться лишь с определенным кругом людей. Его поселили в гостинице «Москва», а месяца через три он также был арестован. Он слишком многое знал о том, что должно было оставаться нераскрываемой тайной, и это предрешило его судьбу...
В лагере мне от него не довелось услышать рассказов о Цветаевой. Он не вспоминал о ней вслух. Помню лишь, как он читал по памяти ее стихи, с какой болью в голосе повторял звучные строки:
Неподражаемо лжет жизнь:
Сверх ожидания, сверх лжи...
Так он мог сказать о собственных обманутых надеждах.
Много лет спустя, в начале 1973 года, Эйснер приезжал в Ленинград, приглашенный выступить в Доме писателя на вечере памяти Цветаевой, и на этом вечере, выйдя на сцену перед затихшим переполненным залом, он выразил искреннее сожаление, что немногое может о ней рассказать. И, между прочим, вспомнил ее слова о нем (уж
не знаю, кому сказанные): «Эйснер ничего не напишет, потому что сначала все расскажет».
Нельзя сказать, что Эйснер ничего не написал, но проницательность Цветаевой поражает. Эйснер, действительно, любил обо всем рассказывать устно, причем рассказывал блистательно. И слишком часто брался за перо уже после того, как выговорился вслух, то есть уже порастратив необходимый запал...
К тому же он слишком долго заставлял себя писать по канонам классической литературы: в строгой последовательности, гладко, обстоятельно и детально. Слишком долго — до последних лет жизни — не сознавал, что писать ему нужно так, как он говорит: не разматывая бесконечный клубок, а выбирая главное, пусть фрагментарно и пусть сумбурно, зато не теряя ощущения насущности всего, что пишет. Откладывая и затягивая написание главного — того, что ему не давалось, он запаздывал, в итоге, на годы...
Очень немногим доводится читать о себе в воспоминаниях других людей. Алексей Владимирович Эйснер был как раз одним из этих немногих. Он читал о себе — в 1960-е годы — в новоизданных книгах Эренбурга, Савича, Мейснера, Шостаковского. Не говорю о ряде других книг, где он лишь упомянут.
Известность его под конец жизни оказалась удивительной, хотя и почти не отражалась в прессе. Человек, не имеющий никаких званий, не занимающий никакой должности, непричастный ни к какой творческой или иной организации, приглашался в разные аудитории Москвы и Ленинграда и стал известен в кругах интеллигенции как яркая личность и на редкость интересный и темпераментный
устный рассказчик. Многие его выступления были записаны на магнитофон и сохраняются почитателями.
А вот на печатных страницах его голос почти не звучал. Сокращенный вариант его воспоминаний об испанской войне, под заголовком «Двенадцатая интернациональная», напечатал в 1968 году журнал «Новый мир». Этот журнальный текст был затем переведен на испанский язык и отдельным изданием вышел в Испании, еще при генерале Франко.
В Москве же книга «Двенадцатая интернациональная» лет десять ожидала своей очереди в издательстве «Советский писатель», ее правили бесконечно, уже после журнальной публикации. Когда же книга была наконец подписана к печати и попала в типографию, кто-то власть имущий вдруг повелел печатание книги остановить. Однако часть тиража была уже отпечатана. В продажу ее не пустили, но из типографии некоторые готовые экземпляры ушли, что называется, «налево» и продавались из-под полы на Кузнецком Мосту. Один экземпляр посчастливилось приобрести самому автору. А считалось, что книга не вышла вовсе!
Издавать ее не хотели уже определенно. Руководству издательства было неясно, как ныне следует освещать роль интернациональных бригад в Испании. Было неясно, как освещать роль тех деятелей, чье отношение к Советскому Союзу в дальнейшем было неоднозначно. Не лучше ли вообще от печатания книги воздержаться?
И воздержались тогда. И рассыпали в типографии набор.
На вечере памяти Цветаевой (в Доме писателя) Алексей Владимирович выступал уже в свой третий — после
реабилитации — приезд в Ленинград. И потом приезжал еще неоднократно...
В первый его приезд, помню, я сопровождал его на кладбище Александро-Невской лавры — он отыскал там могилу матери, умершей в молодом возрасте, незадолго до революции. Надгробие не уцелело, но место он отыскал.
Во второй раз он приезжал вместе с женой и девятилетним сыном Митей — я рад был возможности принять их у себя. По рассказам Алексея Владимировича я представил себе, сколько трудностей приносит ему в Москве его резкая откровенность, независимость и отвращение к житейской дипломатии. И всё, что накипело в нем за годы душевных терзаний, я видел, рвется из него, как перегретый пар из котла.
Встретившись на этот раз, мы разговаривали часами — собственно, говорил он, а я больше слушал. Мысли и воспоминания вырывались у него в разговоре неудержимо. Ему бы еще, думал я, выговориться на бумаге... Но что удастся успеть?
В день отъезда, садясь в такси, Алексей Владимирович сказал на прощанье:
— Ну, до встречи, Сережа! Не встретимся в географии — встретимся в истории!
МИСКА ПЕРЛОВОЙ КАШИ
МИСКА ПЕРЛОВОЙ КАШИ
Смолоду я привык не доверять бумаге, если намерен был ее вложить в почтовый конверт. Писал письма с оглядкой на возможность почтовой цензуры. Привыкнув к умолчаниям в разговорах на политические темы, я многие годы только с близкими друзьями говорил начистоту.
И как эта вечная скрытность угнетала! Надо же человеку выговориться.
Нет, я вовсе не видел в каждом потенциального доносителя, но приучил себя следовать правилу «береженого Бог бережет». И молчал.
Когда доносительство висело в воздухе, некоторые слова обрели синонимы, равнозначные по сути, но противоположные по звучанию. Так, разведчик и шпион — по сути одно и то же, но разведчик — это наш, а шпион — против нас. В царскую охранку доносили, а в советские органы безопасности сигнализировали. Пришла же кому-то в голову гениальная идея — заменить отвратительное слово «донос» благопристойным словом «сигнал». Суть действия не изменилась, но с помощью нового слова окрасилась по-другому.
Причиной затяжной эпидемии доносительства была, конечно, не только запуганность многих, но и утрата этими многими христианских нравственных критериев. По новым критериям было объявлено нравственным всё, что делается во имя защиты советского государства. Так как
секретные осведомители, безусловно, вербовались во имя защиты государства, они могли считать свою деятельность вовсе не безнравственной.
Стукачом мог оказаться человек, внешне совершенно неразличимый в кругу порядочных людей. Неизвестно было, кого опасаться. В 1944 году (я учился в 10 классе) я был арестован после того, как о моей неблагонадежности кто-то из моих одноклассников сигнализировал в «органы». Или, может быть, рассказал обо мне дома, а уже бдительный родитель сообщил рассказ сына куда следует. С определенностью не ведаю до сих пор.
В пересыльной тюрьме я встретил уже стукачей несомненных.
В маленьких (по замыслу архитектора — одиночных) камерах пересылки помещали тогда по пять человек. Я сначала попал в камеру, где, кроме меня, были два эстонца, почти не умевшие говорить по-русски, бывший солдат по фамилии Балбуков и вор по фамилии Жарков. Балбуков сидел за «измену родине», он побывал в немецком плену. Это был человек совершенно без Бога в душе, не имевший понятия об этике и морали. И матерился он ежеминутно, без продыху.
В камере только я один был ленинградцем, один получал из дому передачи. Моя бедная мать два-три раза в неделю приносила для меня кашу в стеклянных банках, иногда кусочек сахару или масла (ведь это был полуголодный 1944 год). Разумеется, передачу я делил поровну между нами пятерыми.
Спали мы на нарах вповалку, все рядом. И вот однажды ночью будит меня Балбуков и шепчет на ухо: «Ты вот получишь из дому передачу, делись только со мной, с остальными незачем! Держись за меня, со мной не пропадешь!»
Я не согласился. Тогда он зашептал мне, что мог бы тоже получать передачи, потому что его уже вызывал оперуполномоченный и предлагал сообщать о разговорах в камере. Он, Балбуков, мог бы донести на меня (тут неважно, говорил я что-то на самом деле или нет) и за это он получил бы передачу. Но он меня, еще, в сущности, пацана, жалеет и поэтому не доносит, и в благодарность я должен с ним одним делиться передачей от матери. А если я не буду делиться, он что-нибудь про меня придумает и донесет.
До утра я уже не заснул, ошеломленный непредвиденной опасностью и не зная, как быть. А утром Балбукова куда-то вызвал надзиратель. Вернувшись, Балбуков подмигнул мне и сказал на ухо, что сегодня получит передачу. «Но ты не бойся!» — шепнул он мне.
Часа через два открылось окошечко в двери, и надзиратель позвал: «Балбуков! Тебе передача, распишись». «От кого это?» — с подозрением спросил Жарков и сунулся глянуть на сопроводительную, при передаче, бумажку. «А тетка у меня в Ленинграде нашлась», — не смущаясь ответил Балбуков.
Передачу он получил такую: миска перловой каши, миска квашеной капусты, кусок трески и полкирпичика черного хлеба. Балбуков поставил эти алюминиевые миски на нары и сказал мне: «Серега, бери ложку, порубаем». Пока я растерянно хлопал глазами, Жарков, ни слова не говоря, взял свою ложку и подсел. «А ты отодвинься», — сказал ему Балбуков. Жарков побагровел.
— Гад! — закричал он. — Ты чужую кровь пьешь!
Они схватились. Балбуков был выше ростом и сильней, но Жарков — злей и напористей. Не знаю, чем кончилась бы драка, если бы надзиратель не распахнул дверь камеры. Он грозно спросил:
— В чем дело?
— Да вот — передачу отнять хочет...
Балбуков прерывисто сопел.
— Прекратить! — крикнул надзиратель.
Он закрыл дверь, но от камеры не отошел и поглядывал в глазок. Сразу кого-то в коридоре позвал, кому-то что-то, должно быть, на словах передал, и не успели Балбуков и Жарков снова разодраться, как надзиратель открыл дверь и выкрикнул:
— Балбуков!
— Я!
— С вещами!
Балбуков захватил свой заплечный мешок и только что полученную передачу, вышел из камеры. Его увели. Я испытал величайшее облегчение.
А затем вызвали «с вещами» Жаркова и меня — всех рассадили врозь.
В камере, куда я попал теперь, тоже помещалось пятеро заключенных. Среди них был некто Быстров, бывший староста с оккупированной немцами территории, человек с невыразительным, словно бы вечно заспанным лицом. Так вот этот Быстров получил вскоре передачу: миску перловой каши, миску квашеной капусты, кусок трески и полкирпичика черного хлеба. И сразу стало ясно, от кого передача. Оперуполномоченный, видать, посылал своим стукачам передачу по единой норме, сколько положено.
Быстров ничего не мог сообщить оперуполномоченному — разве что выдумать. В его присутствии мы избегали разговоров, которые могли бы иметь какой-то политический смысл. Говорили, главным образом, о еде — все были голодными...
На прогулку в тюремный двор конвоиры выводили человек по двадцать — из разных камер, во дворе мы должны
были, как положено, ходить по кругу, но не обязательно строем, ходили гурьбой. Во время прогулок мы узнавали друг от друга тюремные новости. Узнавали, что тюремный опер действует вовсю — небось, хочет доказать свою необходимость именно тут, чтобы его не отослали на фронт. Некоторым заключенным он шьет новые дела по статье 58 пункт 10 (антисоветская агитация). За разговоры в камере им теперь грозит дополнительный срок. Многих других задерживают в пересылке уже как свидетелей. Люди в тюрьме живут надеждой, что им срок заключения сократят, а тут, глядишь, добавят.
И вот прошел месяц, прошел другой. Уже и Быстрова, слава Богу, взяли на этап, и тех, кто сидел со мной в первые недели, а меня почему-то на этап не брали. Задерживали дольше всех. Но почему, почему?
Забегая вперед, скажу, что причина была, как видно, в моем возрасте. Мне было семнадцать лет (недавно исполнилось, уже в тюрьме), и по возрасту меня полагалось отправить в колонию для малолетних преступников («малолеток»), однако осужденного по 58-й статье в такую колонию отправить было нельзя. Вот меня и держали на пересылке — либо до совершеннолетия, либо до выяснения, на какой этап меня можно пихнуть.
В тюремной бане я познакомился с одним ленинградским парнем из военнопленных, его звали Сашкой. Он сидел в соседней камере, и теперь мы с ним каждый день разговаривали — отводили душу. Разговаривали так: я забирался под нары, стучал ложкой по батарее отопления — таким способом приглашал к разговору. Услышав условный стук, Сашка забирался под нары в своей камере, и мы потихоньку переговаривались через зазор возле трубы отопления, проходившей все камеры этажа насквозь.
Сашке я пожаловался на то, что вот сижу на пересылке уже почти три месяца, и меня не отправляют на этап. «А ты объяви голодовку, — посоветовал он. — Напиши заявление, что приговорен ты срок отбывать в лагере, а не в тюрьме, поэтому требуешь отправки на этап. Иначе говоря, потребуй исполнения приговора. Это, брат, будет такая мотивировка, что ни один прокурор не обвинит тебя во вражеской вылазке».
Я так и сделал. С вечера заготовил заявление — написал карандашом на клочке бумаги. Утром, как всегда, нам в окошечко раздавали пайки — куски хлеба с довесками, наколотыми с помощью маленьких деревянных колышков. На такой колышек я наколол свое заявление и отправил пайку обратно. Надзиратель накинулся:«Забери пайку, тебе говорят!» Но я упрямо оказался взять хлеб и объяснил, почему объявляю голодовку.
Пришел корпусной, рявкнул: «Выходи с вещами!» Я вышел в коридор, он обыскал меня, проверяя, нет ли у меня с собой табака, — а я, между прочим, и тогда не курил, и до сих пор не курю. Затем он повел меня с пятого этажа камер, где я тогда находился, на второй. «Вот сюда». И отпер дверь камеры.
Я вошел. Здесь не было обычных нар, доски лежали прямо на полу. На досках сидел человек в военной гимнастерке без ремня, в галифе и кирзовых сапогах. Я тоже сел и стал ждать, что будет дальше. Мой новый сосед сказал, что он тоже объявил голодовку, потому что требует встречи с прокурором, а этой встречи ему не дают. Затем он принялся меня расспрашивать, кто я такой и за что сижу. Я внутренне сжался и не желал ему отвечать, проникаясь уверенностью, что это стукач, подсадная утка. Его обязали выведать, чем я дышу, — вот он, сволочь,
и старается. Я медленно накалялся, сидел стиснув зубы. В час дня его куда-то вызвали. Через полчаса он вернулся и сообщил, что ему предлагали прекратить голодовку, но он отказался. А я подумал, что он, наверное, ходил обедать! Когда он заново приступил ко мне с расспросами, я не выдержал, шагнул к двери, изо всей силы ударил в нее ногой. И еще несколько раз ударил. Надзиратель отворил: «Чего стучишь?»
— Или его уберите отсюда, или меня! Я с ним сидеть не буду!
— В карцер пойдешь!
— Пусть в карцер, только не в одной камере с ним!
Сокамерник мой повел себя так, что я лишь утвердился в своих подозрениях. Он стал жалко оправдываться, он сказал, что расспрашивал меня из единого любопытства... Надзиратель позвал корпусного, а корпусной хмуро приказал:
— К начальнику тюрьмы!
Конвоир повел меня вниз по железным ступеням лестницы, на первый этаж.
Начальник тюрьмы сидел в своем кабинете, вид у него был усталый и даже, показалось мне, добродушный. Он негромко спросил меня:
— Ну, чего ты бузишь?
Я объяснил, почему объявил голодовку.
— Ладно, завтра мы тебя отправим. На этом условии голодовку прекратишь?
— Конечно. Но если не отправите, объявлю голодовку снова.
Начальник тюрьмы обратился к конвоиру:
— Отведи его в прежнюю камеру.
Страшно довольный вернулся я в камеру на пятый этаж.
На следующее утро надзиратель вызывает меня:
— Тхоржевский! С вещами!
Выводят меня во двор тюрьмы, сажают в воронок — одного... И везут. Куда? Окошек в воронке нет, сижу в темноте, пытаюсь угадать, по каким улицам едем. Скоро воронок останавливается.
— Выходи!
Оказалось, привезли меня из одной тюрьмы в другую, с Ломанского переулка на Арсенальную улицу.
И здесь я сидел еще три месяца...
В августе, по распоряжению начальника этой тюрьмы, свели в одну камеру четверых несовершеннолетних, осужденных по 58-й статье. Вместе со мной сюда перевели Женю Рыдалевского, до ареста он был студентом первого курса медицинского института. Был тут еще рыжий и розовощекий парнишка из ремесленного училища, его звали Толиком, фамилии не помню. Был тут и парнишка деревенский — маленький, курносый, сероглазый, с белесыми бровями — не помню имени, помню фамилию: Воробьев. Его мы звали Воробьем, не иначе. Мне и Жене было по семнадцать лет, Толику и Воробью — по шестнадцать.
Женя сидел «за разговоры» и осужден был на семь лет. Толик — за то, что из рогатки нечаянно отбил нос у бюста Ворошилова в ремесленном училище, и осужден был на восемь лет. А Воробей во время немецкой оккупации пас деревенское стадо, и однажды партизаны забрали у него из стада корову. Вернувшись в деревню, мальчик вынужден был рассказать, куда корова пропала, после чего староста сообщил о партизанах немцам, прибыл карательный отряд, и партизаны возле деревни были перебиты. Таких последствий Воробей не предвидел, как не предвидел последствий этой истории для себя. Когда вернулись
советские войска, староста был расстрелян, а мальчик-пастух, наш Воробей, был осужден на пятнадцать лет.
Так что мы четверо было очень разными. Но держались дружно.
В том же августе месяце вызывает меня надзиратель, выводит из камеры. Куда? «Приведу — узнаешь».
Привел он меня в кабинет, где сидел оперуполномоченный.
Я не сразу понял, кто это такой. Не помню, какие у него были погоны. Он начал разговор в дружелюбном тоне, обратился ко мне на «ты». Сказал, что я молод и жизнь у меня впереди и, чтобы ее не загубить, я должен буду не поддаваться влиянию разных антисоветчиков, которых неизбежно встречу в лагере. «Если ты раскаялся — должен нам помогать».
Тут я все понял. Я сказал ему, что поддаваться влияниям не буду, но «помогать» не могу: это не в моей натуре. Доносить я не способен.
— Значит, вы не раскаялись, — он сразу перешел на «вы», заговорил сурово и жестко.
Не помню точно, какими словами давил он на мое сознание в дальнейшем разговоре, помню, что под конец он угрожающе произнес: «Вы еще об этом пожалеете!» — и взял с меня подписку о неразглашении нашего разговора.
В последующие дни он вызывал и Женю, и Толика, и Воробья. Мы не сказали друг другу ни слова о том, кто нас вызывал, но я видел: по собственному примеру каждый из нас догадался, кто вызывал остальных троих и зачем.
И никто из нас не получил передачи с миской перловой каши, миской капусты, куском трески и половинкой хлебного кирпичика.
Вскоре нас четверых отправили на этап. В так называемом столыпинском вагоне поместили вместе с малолет-
ними уголовниками по восемнадцать человек в зарешеченном купе. Трое суток в жуткой тесноте мы не могли ни лечь, ни просто вытянуть ноги. Пайку хлеба и селедку давали с утра, и что сразу успел съесть — то твое, оставлять ничего нельзя было: юные уголовные попутчики вырывали хлеб из рук. Хорошо хоть, что кипяток конвоиры разносили три раза в день.
Привезли нас в Киров.
Выгрузили из вагона, выстроили, пересчитали, и тут же, на железнодорожных путях, местный конвой из колонии для малолетних стал принимать нас по одному. Помню, вызывают:
— Тхоржевский!
— Я!
— Имя-отчество?.. Год рождения?.. Статья?
— Пятьдесят восемь — десять.
— Что-о?.. Назад!
Так что нас четверых с пятьдесят восьмой статьей не приняли в Кирове и отправили обратно в Ленинград. На обратном пути, запертые в одном купе, мы трое суток блаженствовали — как же, четверо заключенных на весь вагон!
Нас вернули в Ленинград, в тюрьму на Арсенальной. А затем Женя и я попали на воркутский этап. Толика и Воробья мы больше не видели.
Мне и теперь доставляет истинное удовлетворение мысль, что вот из нас четверых, семнадцати- и шестнадцатилетних, ни один не поддался в тюрьме на угрозы, не согласился стать стукачом. Нас нельзя было толкнуть на сознательную подлость во имя чего бы то ни было. Мы были не ив тех, кто ловится на кусок трески или иную жратву.
ШРАМ
ШРАМ
И вот что еще произошло со мной летом 1944 года в тюрьме на Арсенальной.
Как-то днем, после обеда, судомой собирал по камерам жестяные миски, и в эти минуты двери камер оставались открытыми. Один молодой урка выскочил в коридор и заглянул в камеру, где, в числе четверых, сидел я. Он увидел лежавшую на нарах мою шинель и схватил ее. Понятно, я не желал ее отдавать. Это была черная железнодорожная шинель, в ней мой отец вернулся в Ленинград с Дальнего Востока в 1940 году, а после его смерти она досталась мне. И вот, когда грабитель и я вырывали шинель друг у друга, появился надзиратель. Урка вынужден был уйти ни с чем. В коридоре, рядом с дверью камеры, на столе стояла всякая посуда, и урка, в ярости схватив эмалированную кружку, со всей силой метнул ее мне в голову.
Кружка угодила в левый край лба, над виском. Не помню, насколько это было больно, помню только, что лицо мое мгновенно залилось кровью. Урка убежал в свою камеру. Надзиратель отвел меня в санчасть, и там врач, тоже заключенный, обмыл мне лоб, наложил повязку. И оставил меня в санчасти на несколько дней. Когда повязку можно было снять, я вернулся в камеру. Но маленькая вмятина в черепе и шрам остались навсегда.
Тюремный доктор, полный мужчина, страдавший одышкой, дружески посоветовал мне при первой возможности
сменять мою черную шинель на обыкновенную солдатскую. Потому что на солдатскую никто не покусится, а прекрасную железнодорожную шинель у меня все равно урки отберут на этапе. Я так и поступил. В этапном поезде на Воркуту ехал уже в солдатской шинели.
Однако на Воркуте сразу стало ясно, что и эту шинель не удастся уберечь. В шахтерских бараках воровство было страшное. Спали мы на голых нарах, ложились не раздеваясь, шапку кладя под голову, а что снял, то, считай, пропало. Для работы в шахте я получил, как и все, рабочую одежду, а все остальное, что я не мог взять в шахту с собой, что осталось в бараке, исчезло в первый же день. Хорошо еще, что в бараке была сушилка — отдельный чулан, куда можно было сдать мокрую верхнюю одежду и обувь, и дневальные держали сушилку на запоре. Такая вот была жизнь.
Плелся я однажды по заснеженной зоне, возвращаясь из шахты в свой барак, и меня кто-то окликнул: «Эй, друг!» Оказалось, это тот самый урка, что разбил мне голову эмалированной кружкой. Он встретил меня так радостно и дружелюбно, что я лишь подивился неожиданной в нем перемене. Но разговаривать с ним не захотел.
О встрече с ним я рассказал в бараке, и сосед по нарам очень просто объяснил мне причину неожиданного дружелюбия со стороны недавнего врага. Ведь я в тюрьме не стал подавать на него жалобу (у меня и мысли такой не было — жаловаться). Урка, разбивший мне лоб, мог получить дополнительный лагерный срок за разбойное нападение в тюрьме. Однако надзиратель начальству о происшествии не доложил — могло влететь самому за недогляд, за непорядок. И я никакого заявления не написал. Вот за это молодой уголовник и почувствовал ко мне
благодарность. А если бы тогда, в тюрьме, я попросту уступил бы ему шинель, он бы не только никакой благодарности не испытал, но презирал бы меня — так же, как и всех прочих, кого ему удавалось ограбить.
Мне запомнился недавний этап. Я ехал в вагоне-теплушке, где примерно десять человек — из сорока — были уголовниками. Старостой вагона конвой назначил самого видного из нас, заключенного по фамилии Жгун, осужденного по какой-то «бытовой» статье. До ареста он служил в авиации. В тюрьме, в отличие от большинства, одетого в серые армейские шинели, он еще носил летную форму. Разумеется, без погон. Кроме соответствующей темно-синей шинели, на нем были френч, галифе и хромовые сапоги. В вагоне он сразу стал заискивать перед урками, изображать «своего», и помню, как он, сидя на верхних нарах в окружении блатных, громко сказал: «Разве тут, в вагоне, сорок человек? Тут всего десять человек, остальные — продажные б....!» Эти остальные никак не отреагировали на его слова. Но, конечно, с этого момента можно было не сомневаться: уже никто из них не протянет ему руку помощи в тех неизвестных обстоятельствах, которые ждут впереди.
Когда этап, наконец, прибыл на Воркуту, новые друзья вагонного старосты его немедленно обобрали — в бане. После мытья он вернулся в предбанник и обнаружил, что его шикарная летная форма исчезла. Взамен ему сунули рваное лагерное тряпье и вместо хромовых сапог — чуни. Нет, урки не признали его своим. А заискивание они презирали.
В уголовном мире существует своя логика. Урка убежден: жизнь в том и состоит, что сильные одолевают слабых. Если ты слаб — подыхай, туда тебе и дорога. А если
силен, ты вправе отобрать, заставить, прибить. И для самоутверждения урке необходимо чувствовать себя сильным, то есть быть в состоянии прибить, отобрать, заставить. Нравственных тормозов у него нет.
Обыкновенный урка презирает всякий труд. Он не только презирает тех, кто трудится в поте лица, «упирается рогами», но и никак не связывает в своем представлении работу и материальные блага. Он убежден, что материальные блага имеет не тот, кто работает, а тот, кто исхитряется. Значит, нужна не работа, а дележка. И нет ничего зазорного в том, чтобы отбирать или красть у того, кто имеет много или, во всяком случае, больше, чем кажется достаточным.
Подобное примитивное мышление существует, как это ни прискорбно, и за пределами уголовного мира. Подталкивая к действию, оно подталкивает к преступлению.
Все не-преступники, пережившие заключение в тюрьмах и лагерях, вспоминают об уголовщине как о худшем, с чем привелось им столкнуться. Мне повезло: с уголовщиной я близко сталкивался только в первый год своего лагерного срока.
В урках я замечал беспощадность — и к другим, и к себе. Помню одного совсем молодого вора, который проиграл в карты, можно сказать, элементарное человеческое достоинство. Играли в «очко», и проигрыш состоял в том, что проигравший позволил наколоть у себя на лбу матерное слово. Так и было сделано, издевательски и безжалостно. Как он с такой наколкой жил дальше — не представляю... Помню также случай, когда другой урка в состоянии непонятного исступления сорвал с себя рубаху и бритвенным лезвием исполосовал себе грудь.
Все они горели неистребимой жаждой к алкоголю, к любым возможным наркотикам. Организм у них изнашивался быстро, и у меня создалось определенное впечатление, что мало кто из них доживает до сорока лет.
Среди этих нравственно искалеченных людей попадались безусловно одаренные, тому свидетельство — «блатная музыка», воровской фольклор. К сожалению, наиболее известен худший образец этого фольклора — пронизанная отвратительной цинической бравадой песня «Гоп со смыком».
Но существовали иные блатные песни, в них слышались подлинные переживания. Например: «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет, я остался сиротою, счастья в жизни мне нет...» — видимо, очень давняя песня. Позднее, в двадцатые годы возникла другая трогательная песня — о том, как «молодой жульман» просит лагерного начальника:
«Ты начальничек, начальничек,
отпусти до дому, —
видно, ссучилась, видно, скурвилась
без меня зазноба». —
«Отпустил бы, отпустил бы я
да боюсь, не придешь.
Ты напейся воды холодной,
про любовь забудешь».
Среди других печальных тюремных песен еще запомнилась мне одна удивительно мелодичная — распевал ее кто-то в окне камеры на Арсенальной:
Цыганка с картами — дорога дальняя,
и вот казенный дом опять идет...
Должно быть, старая тюрьма центральная
меня, печального, обратно ждет.
Отлично знаю я и без гадания
решетки крепкие мне суждены.
Опять по пятницам пойдут свидания
и слезы горькие моей жены.
В автобиографической повести Анатолия Жигулина «Черные камни» приводится несколько иной текст этой песни, услышанной позднее. Замечу также, что она, возможно, сочинена была вовсе не уголовниками, ведь далеко не только ими создавался тюремный фольклор. И, скорее всего, репрессиями тридцатых годов была вызвана к жизни такая песня:
В этот тихий безрадостный вечер
я увижу твой горестный взор —
пред этапом последнюю встречу
нам с тобой разрешит прокурор.
Обреченный на горе и муки,
еще раз я тебя обниму
и всю боль и всю тяжесть разлуки
я с собой увезу в Колыму.
Эта песня имеет вариант, приспособленный в те же годы для лагерной самодеятельности и, соответственно, к требованиям лагерной цензуры:
Я живу близ Охотского моря,
где кончается Дальний Восток,
я живу без нужды и без горя,
строю новый стране городок.
Вот окончится срок приговора,
я с горами, с тайгой распрощусь
и в вагоне на поезде скором
я к тебе, дорогая, примчусь,
чтоб остаться навеки с тобою
беззаботно и радостно жить,
любоваться твоей красотою
и колымскую жизнь позабыть.
Разумеется, в лагерях далеко не всем собственное будущее рисовалось в таком радужном свете.
Давным-давно довелось мне однажды держать в руках тоненькую книжку, изданную Культурно-воспитательным отделом Дмитлага НКВД в 1936 году — на строительстве канала Волга — Москва. Книжка озаглавлена: «Искупление», это сборник стихов, имя автора — Николай Жигульский. Возможно, это псевдоним. Кажется, это имя так никогда и не всплыло в печати за пределами Дмитлага, во всяком случае сборничек «Искупление» оказался единственной книжкой Николая Жигульского. А ведь такой одаренный был человек! Мне запомнились его строчки:
По Москве полазьте при Советской власти —
Разберет отчаянная грусть, —
Знают нас по форсу, знают нас по масти,
Знают нас насквозь и наизусть.
Строчки эти кажутся песенным текстом, их так и хочется пропеть. Написаны они как бы человеком из уголовного мира, и это впечатление становится вполне определенным, когда прочтешь его стихотворение «Материнская любовь»:
Если помнит человек
Материнский взор,
Кто бы ни был он навек,
Лиходей иль вор, —
У него в душе живет
Материнский бог,
Что всегда его зовет
На родной порог.
Через много дней и лет,
Через много стран,
Через много мук и бед
И кровавых ран
Он придет и скажет: — Мать,
Я пришел домой,
Приголубь меня опять.
Накорми едой,
Сшей мне шелковый кисет,
По-былому спой,
Я пришел к тебе совсем,
Стану жить с тобой.
Мать поднимется в ответ
И утрет глаза,
И промолвит сыну: — Нет,
Уходи назад.
Был разбойник ты и вор
Многие года
И тюремный свой позор
Притащил сюда.
Не люблю тебя, мой сын,
Сердце не велит,
Не хочу переносить
От соседей стыд.
Мне подмога не нужна
Воровская, нет!
И настанет тишина,
И померкнет свет.
Вот какие пронзительные строки. Это вам не воробьиное чириканье о том, как будет «беззаботно и радостно жить». Правда, я привел тут лишь первую треть стихотворения, остальные две трети написаны были, я уверен, по требованию Культурно-воспитательного отдела Дмитлага — они банально нравоучительны и смазывают впечатление.
Бывшим вором я представлял себе автора этих стихов до тех пор, пока не догадался перечитать эту книжечку — в Ленинской библиотеке в Москве (в ленинградских библиотеках ее не оказалось). На том экземпляре, что хранится в Ленинской библиотеке, неизвестной рукой (подпись: Г. С. дата: 24. III. 48) написано: «Автор был на Беломоре (ст. 58-10), затем в Дмитлаге на правах вольнонаемного, затем снова был арестован и попал в северные лагеря (по слухам, расстрелян). Горькому нравились его стихи (письмо А. М. к Фирину, нач. Дмитлага)».
Значит, автор «Искупления» уголовником не был, и в лагеря, на Беломорканал, он попал по статье 58-10, то есть за «антисоветскую агитацию». И, вероятно, именно письмо Горького — с его авторитетом «великого пролетарского писателя» побудило начальника Дмитлага распорядиться о напечатании этой книжечки. Причем автор должен был составить ее так, чтоб издание соответствовало задачам Культурно-воспитательного отдела Дмитлага. Вне этих задач автор мог позволить себе разве что пейзажные зарисовки:
Над полуночным покоем
Из восточной стороны
Вышли звезды под конвоем
Ослепительной луны.
И вполне вероятно, что лучшие стихи автора в книжку не вошли. Где их теперь искать? В архиве Горького? Или в архивах Лубянки?
В общем, не надо удивляться тому, что автором «Искупления» оказался вовсе не бывший вор, каким он может представиться по стихам, помещенным в книжечке. Думаю, что вор, пишущий стихи, встречается крайне редко. Я, например, такого не встречал ни в тюрьме, ни в лагере. Больше того. Я думаю, что вор, сочинивший первую в своей жизни стихотворную строчку, тем самым сделал первый шаг прочь из уголовного мира. Уголовный мир — это не романтика, это грязная проза.
Разумеется, уголовный мир всегда был мне чужд. Интересовал меня только блатной жаргон, и новые для меня слова я в лагере старательно записывал. Даже однажды сочинил на блатном жаргоне стихи. Я поставил себе занимательную задачу написать стихотворение не выходя за пределы «блатной музыки». Вот что у меня вышло:
НА СМЕРТЬ БЛАТНОГО
(эпитафия)
Ты врезал дубаря, ты сквозанул с концами
Туда, где никому не надо ксив, —
В одну хавиру вместе с фраерами,
У Господа прощенье закосив.
И, всю дорогу с почерка горя,
Нигде не раскололся ты ни разу.
Мы за тебя всегда держали мазу,
Так что ж ты оборвался втихаря!
Стоим на цирлах, без вина косые.
Но, как ни жмись и как ни шестери,
На кичу попадешь на сухари,
И негде нам права качать в России.
Как ни темни, а все одно — хана.
О чем тут ботать! Подзашла малина,
Окончен фарт, начнем тянуть резину,
Пока придется следом покопать.
А ты кимаришь, ты теперь в законе.
Разбейте понт! Идет последний шмон,
Бочата сдрючим, но никто не тронет
На рыжей паутинке чертогон.
Нужно ли это переводить на обычный язык? Кажется, блатной жаргон так распространился, так уже вошел в современный разговорный язык, что давнее это стихотворение становится понятным без пояснений.
Однако сам я, признаться, «блатную музыку» почти забыл. И шрам на моем лбу хоть и не исчез, но становится все менее заметным.
IN VINO VERITAS
IN VINO VERITAS
Я знаю многих людей, прошедших долгое испытание тюрьмой и лагерем, и в большинстве своем это люди — как бы точнее выразиться — чрезвычайно жизнеспособные. Меньше всего среди них Обломовых, потому что 06-ломовы, при свойственной им инертности, в последнюю очередь попадали за решетку, а уж если попадали, то не выживали: лагерь их первыми стирал в порошок.
Выходя из лагеря на волю, мы, вчерашние заключенные, сразу ощущали, что эта воля имеет жесткие ограничения: нельзя туда и нельзя сюда, нельзя того и нельзя другого. Казалось бы, многие из нас должны были становиться пьяницами, да еще горькими, поскольку алкоголь дает иллюзорное ощущение свободы, раскрепощенности. Но нет, очень немногие из нас (об уголовниках не говорю) начинали спасаться алкоголем.
Когда я в 1962 году решил съездить на Воркуту после того, как десять лет ее не видел, это был уже город без лагерных зон. Бывших заключенных там оставалось совсем немного, большинство предпочло вернуться в родные края. Но вот пьянства в шахтерских поселках стало неизмеримо больше. Пьянствовали новые северяне, добровольно прибывшие сюда за длинным рублем. А немногочисленные коренные жители тундры, ненцы, пили и прежде: летом они прикочевывали на оленях к берегу речки Воркуты, останавливались табором, одного из своих безропотных
оленей резали на мясо, тут же его продавали и вырученные деньги пропивали, причем накачивались разведенным спиртом до полного безумия. Мне кажется, беда аборигенов состояла в том, что жизнь не диктовала им необходимость самоограничения. Трудно представить себе нечто более противоположное, чем психология ненца-оленевода и психология заключенного или бывшего заключенного, приученного не только ко всяким ограничениям, но и к самоограничениям, сознающего, что нельзя расслабляться, если постоянному на тебя давлению хочешь как-то противостоять.
Воркута 1962 года произвела на меня впечатление тягостное. Она превратилась в заурядное захолустье.
Я встретился и поделился раздумьями с одним старым другом, еще не покинувшим Воркуту, а затем решил съездить в близлежащий, но совершенно иной город Салехард.
Салехард стоит на высоком крутом берегу Оби. Отсюда открывается незабываемый вид на таежные дали и лиловую, с белыми снежными пятнами, горную гряду у горизонта — Полярный Урал.
Летним вечером я приехал в Салехард и первым делом отыскал гостиницу — двухэтажный дом, сложенный из могучих бревен, как и все дома в этом старинном городке, что в прежние времена именовался Обдорском.
В гостинице мне отвели койку в номере на втором этаже. Номер оказался узкой комнатой, где одна койка — ближе к окну — была уже занята. Щуплый человечек в мятом синем костюме сидел на постели, уронив лохматую черноволосую голову и упираясь подбородком в стол. Он спал сидя. На столе перед ним я увидел пустую бутылку и стакан.
Был уже поздний час, но, как это бывает светлой полярной ночью, на стене розовел неяркий блик низкого солнца. Я лег и уснул.
Утром проснулся — мой сосед сидел на койке, раскачивался и тер ладонью опухшее лицо. Он сказал:
— Простите, я вчера был выпивши...
Его глаза щелочкой и характерный выговор выдавали в нем ненца.
— Ничего, ничего, — ответил я.
— Вы меня простите, я вчера был выпивши, — повторил он.
Я молча подивился его навязчивой деликатности. Он спросил:
— Вы из Ленинграда?.. А я тоже в Ленинграде жил — семь лет. Два года на подготовительных курсах, пять в университете... Теперь я учитель...
— В Салехарде?
— Нет, в Норильске. А сейчас у меня отпуск. В Салехарде живет мой приятель — вместе учились. Вот я и прилетел сюда.
Я оделся, и мы вместе спустились по лесенке на первый этаж, в буфет. Я сел завтракать, а сосед взял стакан портвейна, выпил натощак, затем купил бутылку того же портвейна, сунул ее в карман и поплелся обратно в номер.
Целый день я бродил по Салехарду, любовался его мостовыми из бревен, резными наличниками на окнах домов, маленьким рынком, где местные жители торговали живописными унтами, шапками и рукавицами из камуса — гладкой шкуры, снятой с ног оленя. А вечером зашел в гостиницу забрать свой рюкзак — я уезжал.
Ненец сидел на койке и спал, на сей раз положив на стол не подбородок, а щеку.
— Что, он только сегодня так? — тихо спросил я у дежурной.
Она со вздохом ответила, что он отдал ей на сохранение деньги — столько, сколько нужно ему на обратный путь до Норильска. Точнее говоря, сумму, равную стоимости билета на самолет. Из гостиницы он никуда не выходит, только спускается со второго этажа на первый, заворачивает в буфет и с новой бутылкой возвращается обратно к себе.
Так он проводит свой отпуск.
После того, как семь лет потратил на высшее образование...
Погожим июньским днем 1959 года я вместе с тремя геологами стоял на берегу Нижней Тунгуски — чуть выше Учамского порога, где эта многоводная река с шумом прорывается через подводную гряду камней. Мы стояли и смотрели, как чья-то моторная лодка снизу, вверх по течению, пытается пробиться по стремнине через порог. В лодке сидели, пригнувшись, двое: один — высокий, другой — маленький. Мотор у них, конечно, был включен на полную мощность, но сила течения здесь такова, что лодка еле-еле продвигалась вперед. Их захлестнуло, моторка перевернулась, мы ахнули... Но они не утонули, уцепились за лодку и вместе с ней были выкинуты волной на берег. Это не охладило их рвения. Они вычерпали из лодки воду, сумели снова завести мотор и вновь поперли через порог. Не менее получаса моторка пробивалась навстречу бешеным струям воды. Наконец они пристали к берегу — уже выше порога. Пристали совсем близко от нас, и теперь мы смогли их разглядеть. Высокий оказался русским парнем, маленький — эвенком. Они вылезли из
лодки, мокрые, уставшие, подошли к нам и спросили в один голос:
— Где беляна?
Беляной в Сибири называют плот. Дело в том, что на Нижнюю Тунгуску товары забрасывали с Енисея раз в год, в половодье, когда самоходные баржи проходили примерно на восемьсот километров вверх по реке, до маленькой эвенкийской столицы Туры, где выгружались все товары. По пути до Туры баржи не причаливали нигде, торопились пройти, пока вода стояла высоко, пока снова не обнажились Большой и Учамский пороги. А затем уже товары для факторий сплавлялись из Туры вниз по Тунгуске, и по всей реке немногочисленные жители с нетерпением ждали, когда им доставят спирт, ибо никогда им не хватало запасов спирта от весны до весны. И вот эти двое из крохотного таежного поселка Учами отправились на моторке встречать долгожданный плот. Назавтра он ожидался в Учами, но ради того, чтобы дорваться до спирта днем раньше, они рисковали жизнью, плывя на моторке через порог...
Среди алкоголиков я встречал и совершенно анекдотические фигуры. Запомнился один бывший председатель райисполкома в Ростовской области. После войны он возглавлял райисполком в одном из виноградарских районов Дона (кажется, в Цимлянском), там его, понятно, на каждом шагу угощали вином, он превратился в пьяницу и не удержался на свой должности. Вместе с семьей он переехал в Каменск, город на берегу Донца. Там на его дочери женился один мой добрый приятель и там одно время, летом 1954-го, я жил вместе с ними: хозяева предоставили мне, за самую скромную плату, маленькую комнатушку.
Хозяин теперь работал на должности не почетной, но прибыточной — был он сторожем на мясокомбинате и потихоньку приторговывал мясом, чтобы иметь деньжата на водку. Пил ежедневно и обижался, если кто-то отказывался составить ему компанию. Помню, сказал о ком-то: «Задается, не хочет со мной выпить! Подумаешь, какой начальник! Я сам был председателем райисполкома...». Денег на пропой ему постоянно не хватало, он клянчил у меня и всех окружающих.
Часто заходил в комнату ко мне. Я сидел у стола, он останавливался за моей спиной, натужно покашливал:
— Ты все пишешь?.. Дай два рубля.
— Опять?
— Ну, хоть кружку пива выпью.
Однажды зять его долго не мог попасть домой: тесть заперся изнутри и мрачно сказал ему в открытую форточку: «Ты мне вчера не дал на сто грамм, и я тебе дверь не открою».
В другой раз, вечером, дико пьяный, вошел он ко мне, увидел на столе англо-русский словарь.
— Та-ак, понятно!
И стукнул себя кулаком в грудь:
— Я большевицким нутром чую, что ты шпион!
Я встал, схватил его за ворот, выволок на крыльцо...
На другой день пришлось мне искать другую квартиру.
Годом позже я смог уехать в Ленинград. Еще года через два получил письмо от моего каменского друга: «Что тебе сказать о Каменске? Он все тот же, разве что прибавилось новых домов. Лето было знойное, ни одна капля дождя не упала над городом. Но, несмотря ни на что, казаки "Тихого Дона" гнали по обожженным степям, тряслись казачки на бричках, довольные, что вновь пришлось
увидеть усы и шаровары с лампасами». — Это снимался фильм «Тихий Дон». — «У мельницы шли кулачные бои с участием всех бездельников города Каменска (в том числе и моего тестя), рядившихся в казаков и хохлов, которые в конце дня получали по три червонца на съемках и отправлялись в ближайший "Голубой Дунай"».
Так что его тесть по-прежнему находил радости в жизни. Спрашивается, надо ли было жалеть старого пьяницу? Легко жил человек! Правда, рассказывают, умирал тяжело.
Там же, в Каменске, один мой знакомый высказывался так:
— Всех окружающих я делю на печенегов и скифов. Печенеги — о них еще Чехов писал — живут себе бездумно, день да ночь — сутки прочь, и житейские заботы не лишают их душевного равновесия. Скифы живут вроде бы так же, но внутри каждого скифа зажата пружина, она распирает его, нет-нет да и сорвется. И тогда он напивается в дым.
Ну, я думаю, чересчур просто делить окружающих на печенегов и скифов. Пьют люди, во всяком случае, не только потому, что они «скифы» с природной склонностью к алкогольным срывам. К тому же, после поэмы Блока с гордым утверждением «Да, скифы мы...» слово «скиф» звучит слишком торжественно. Не всякий дикарь — скиф.
Причин, по которым пьют и спиваются, — множество. Хотя некоторые пьют и без видимых причин. Черт их знает почему.
Художественная литература не может изменить положения.
Давно ли это было? Появился в Ленинграде малоизвестный в литературных кругах автор одного романа. Если
не ошибаюсь, этот роман был единственным напечатанным его сочинением. Назывался он «Возвращение в жизнь». В первой половине книги ее главный герой под влиянием различных обстоятельств безнадежно, казалось бы, спивался, в середине — пытался повеситься на чердаке, где сушилось на веревках мокрое белье, но дальше рассказывалось, как он попал в лечебницу и успешно излечился от алкоголизма с помощью врачей и любящей женщины, иначе говоря — «возвратился в жизнь».
Книга вызвала колоссальный интерес читателей, особенно — читательниц. В издательство шел поток писем. Писали, главным образом, несчастные жены алкоголиков, благодарившие автора за то, что он вселил в них надежду на исцеление мужей. Они догадывались, что книга автобиографична, ибо автор выказывал доскональное знание отчаянной жизни алкоголика, и эта подлинность вызывала у читателей полное доверие.
Читателям, видимо, не приходило в голову, что судьба героя романа и судьба автора могут не совпасть в финале. После выхода книги в свет автор — на радостях, что ли? — снова стал пить. И затем совершенно исчез с литературного горизонта. Словно его и не было.
Алкоголизм, как известно, не только причина многих бед, но, в первую очередь, их следствие. Он начинается с неудовлетворенности, заполняет пустоту, которой не должно быть.
Когда же я читаю призывы всё спиртное запретить, искоренить, или взвинтить на него цены до недосягаемой высоты, я думаю с досадой: когда же наконец переведутся проповедники крайних мер?
А ведь проповедники крайних мер, как и вообще сторонники крайних взглядов и воззрений, всегда навязчивы...
Но, в конце концов, чего бы стоили все наши праздники, если бы никто не выпил ни глотка вина? А сколько прекрасных, задушевных слов не было бы произнесено, если бы вино не развязало язык...
Но поскольку я пишу эти строки, будучи, как обычно, вполне трезвым, я еще расскажу только один случай, когда алкоголь казался мне божественной влагой, как некогда превосходно выражались поэты.
За колючей проволокой, где я провел юные годы, спиртное было запретной и трудно добываемой роскошью. В лаборатории, где я работал, пили, случалось, и мутный розовый спирт, перегнанный из лака, и одеколон, оставлявший привкус мыла во рту, и гнусный вонючий денатурат.
Мне очень запомнилась одна встреча Нового года в бараке, где помещался «учебный комбинат». Рядом с большой комнатой для учебных занятий (днем туда приходили завтрашние запальщики, газомерщики, электрослесари) там был кабинет для вольнонаемного начальника — узкая клетушка без окна. Кабинет запирался на ключ, потому что в письменном столе хранились различные служебные бумаги. Инструктором учебного комбината (после того, как Эйснера отправили на поселение) был горный инженер Серафим Сергеевич Попов, и он — по дружбе — давал мне ключ. В этом кабинете я провел, запершись, немало вечеров, сочиняя роман из лагерной жизни. Я исписал две «общих» тетради, причем содержание моего романа веером расширялось от начала к концу. Месяца через два я вдруг почувствовал, что не знаю, о чем писать дальше, хотя роман оставался явно незаконченным и чересчур коротким. Я просто не мог представить себе дальнейшую судьбу моего героя (так же, как и мою собственную
судьбу) и бросил перо, несмотря на подбадривания Серафима Сергеевича, читавшего мою писанину.
Так вот в этом кабинете решили встретить новый 1949 год трое заключенных: Попов, я и наш общий знакомый, бывший пресс-атташе советского полпредства в Турции. Нам удалось достать и пронести в зону фляжку спирта.
В новогоднюю ночь, когда стрелки стенных ходиков показывали без четверти двенадцать, бывший пресс-атташе поднял граненый стаканчик и произнес почти нараспев, как стихи:
— С этим маленьким стаканчиком, но с большими чувствами...
В этот момент в дверь сунул голову дневальный и быстро сказал:
— Шухер!
Мы немедленно заперлись изнутри на ключ, потушили свет, затаили дыхание. Послышались увесистые шаги по доскам пола: охранники пришли с проверкой. Чья-то рука дернула запертую дверь кабинета, и дневальный сказал:
— Это кабинет начальника. Он вольный. Ключ — один, у него.
Охранники выругались, пошарили по углам и ушли.
Мы, все трое, шумно вздохнули, Попов весело сказал: «Пронесло!» — и включил свет. Бывший пресс-атташе откашлялся и произнес:
— С этим маленьким стаканчиком, но с большими чувствами пожелаю вам, друзья, всяческих удач в наступающем году!
С каким вдохновением мы тогда выпили!
ПЕРЕЧИТЫВАЮ ПИСЬМА
ПЕРЕЧИТЫВАЮ ПИСЬМА
В конце 1952 года, когда я с Воркуты уже выбрался, оттуда мне пришла открытка от Серафима Сергеевича Попова: «Итак, 22. X» (день, когда он освободился из лагеря). И дальше: «Бесконечно благодарен тебе за все услуги, которые ты для меня сделал». Эти слова я прочел с недоумением: о каких услугах речь? Не мог догадаться тогда, не припомню и теперь. Впрочем, об одной услуге помню (правда, она не из тех, за которые можно быть «бесконечно благодарным»).
Было так. Учебный комбинат переводили из барака в жилой зоне шахты № 8 в барак по другую сторону колючей проволоки — в производственную зону той же шахты, тоже, конечно, огороженную проволокой. Все несложное имущество «учкомбината» надо было перенести из одной зоны в другую — через вахту, где под пристальными взглядами охранников ничто недозволенное не должно было проскользнуть. И вот тогда Попов сокрушенно сказал мне, что в учкомбинате хранится большой и подробнейший географический атлас СССР, причем в инвентарной описи он почему-то не числится, и на вахте его непременно отберут. Отберут потому что в географических картах начальство усматривает возможное пособие для тех, кто решится на побег из лагеря. Недолго думая, предложил я Попову: «Давайте, пронесу атлас через вахту».
Да, будь мне тогда не легкомысленные двадцать два года, а трезвые сорок — не стал бы я рисковать: кто знает, чем грозило мне такое предприятие? Всё ведь зависело от настроения охранников на вахте... Но в том возрасте я меньше всего думал о последствиях.
Атлас оказался фолиантом огромного размера — примерно восемьдесят сантиметров на шестьдесят, поэтому я быстренько составил стратегический план. План этот опирался на предположение, что по случаю сильного мороза проверять проходящих заключенных будет только один охранник, остальные будут сидеть в натопленной будке вахты и глядеть на проходящих через окно. Старик Корнев (проборазделыцик из нашей лаборатории) всегда нес с собой на работу кусок хлеба, это разрешалось, но я попросил его на сей раз завернуть хлеб в тряпку как можно основательнее, дабы проверщику неясно было, что там завернуто. Я рассчитывал: пока охранник будет разворачивать тряпку, я следом за Корневым пройду и пронесу атлас под самым окном, вдоль стенки, остальные приятели пройдут следом за мною и постараются атлас заслонить.
Так и получилось. Корнев проходил первым, держа в руке завернутый в тряпку хлеб, и отвлек внимание охранника, а я — зажав пальцами опущенной руки край атласа — быстро прошел следом. Сразу за вахтой один из моих приятелей, Азарян, тоже подхватил атлас, и мы вдвоем зашагали, прижавшись плечом к плечу и неся атлас перед собой — так, что сзади его не было видно. Этаким солдатским строем прошагали мы все открытое пространство за вахтой, никто нас не окликнул, и Азарян первым начал хохотать. Завернув за угол ближайшего строения, мы уже оба ржали неудержимо.
Потом Попову удалось переправить атлас из производственной зоны в «вольный» поселок, но уже без моей помощи.
В лагере меня определенно спасал возраст. Спасал от уныния, от страха, от мрачных мыслей о невозвратно потерянных годах. Я все воспринимал куда легче, чем мои товарищи по несчастью в возрасте тридцати, сорока и старше. К тому же меня в годы заключения не могло угнетать, как некоторых других, чувство утраты чего-то светлого, что было в их жизни перед арестом. Светлой моя молодая жизнь и до ареста не была. Я уже умирал от голода — чудом выжил — во время ленинградской блокады.
Об этом стоит отдельно рассказать.
Моя мать была врачом-ординатором в Узловой железнодорожной больнице в Ленинграде, и в эту больницу ей удалось поместить моего отца уже в декабре 1941 года, когда настоящий голод только начался. Но месяцем позже в больнице перестало действовать паровое отопление. В большой палате, где, в числе тридцати других, лежал мой отец, умерли все до одного, так как к голоду прибавился холод.
Трамваи в городе не ходили, до больницы от дома было очень далеко, и моя мать могла приходить домой только раз в неделю. Отец умер 29 января, а еще 17-го вечером мать пришла домой и увидела, что я тоже чуть жив. В этот день я, как обычно, пошел в школу — не учиться (занятий не было), а съесть суп из дуранды. Вернувшись, я не смог поднять ногу на нижнюю ступеньку лестницы и ползком добрался до третьего этажа... Увидев меня в таком состоянии, мать пошла к знакомой, жившей в одном из соседних домов, — пошла с надеждой, что эта знакомая, тоже врач, посоветует, как мне помочь. Знакомая сообщила, что
рядом, на улице Чайковского, в доме 73, только что открылся стационар для истощенных детей и надо попытаться меня туда положить. Мать вернулась домой, посадила меня, укутанного во что только можно было, на санки, спустила эти санки со мной с третьего этажа вниз, привезла в стационар. Оставила меня в вестибюле, а сама поднялась на второй этаж, к главному врачу. Главный врач, Николай Васильевич Лебедев, сказал ей, что мест у него нет. Она устроила истерику, закричала, что вот муж у нее умирает и сын может умереть... Главный врач, спасаясь от ее истерики, вышел из кабинета, пошел по коридору — и с лестничной площадки второго этажа увидел внизу меня, сидевшего на санках... «Ладно, — сказал он моей матери, — я его возьму, хотя класть некуда...». Место нашлось, я пролежал сорок дней, выжил. А полгода спустя я снова попал в тот же стационар — уже по направлению из школь: (но уже с диагнозом: дистрофия 2-й степени, а не 3-й, как в первый раз). Доктор Лебедев узнал меня и сказал: «А ты парень везучий. Знаешь, почему я положил тебя в январе? Потому что увидел тебя на санках — ты был почти без сознания, так что я подумал: все равно, он умрет дня через два и место освободится».
А мог ли я считать себя невезучим, когда меня арестовали? Нет, отнюдь, потому что психологически я оказался подготовленным к шести годам лагеря обстоятельствами предшествующих лет.
Мой отец был арестован в январе 1930 года, когда мне было всего около трех лет от роду. К лету 1933-го относится мое первое воспоминание об отце: тогда мать привезла меня и сестру на свидание с ним в Медвежью Гору (на Беломорканале), где я увидел лагерные бараки, колючую проволоку, сторожевые вышки и среди заключенных —
отца. Мне было десять лет, когда его родная сестра, моя тетя Нина, которой сообщили, что муж ее расстрелян, бросилась вниз из окна лестничной клетки на пятом этаже и разбилась, упав на булыжник двора. От матери я знал и о трехлетней ссылке на Северный Урал ее отца (моего деда) и об аресте ее брата, моего любимого дяди Мити, когда он, ветеринарный врач, работал в Киргизии. А в 1938-м отец, уже вольный, приезжал с Дальнего Востока в отпуск, — у нас дома, я помню, провел однажды весь вечер его близкий друг, историк Андрей Николаевич Шебунин, милейший человек. На другой день мы узнали от его жены, что ночью он был арестован...
После всего этого понятно, что мой собственный арест не воспринимался мною как нечто из ряда вон выходящее. С первого дня в тюрьме я сознавал, что мой арест — в порядке вещей. Но не терял оптимизма. Твердо верил, что некая настоящая жизнь для меня наступит потом.
Моя мать очень трезво написала мне в одном из писем на Воркуту: «Не надо думать, что жизнь начнется завтра. То, что окружает тебя в лагере, это и есть жизнь».
Когда вышла из печати — в конце 1958 года — моя первая книжка рассказов «Ожидание», я, конечно, послал ее старым воркутским друзьям — в разные концы страны. Мало кто из них к тому времени оставался на Воркуте, большинство разъехалось. Некоторые застряли там, куда их сослали после отбытия срока в лагерях. Так, в Караганде жил высланный туда Константин Георгиевич Старокадомский. На Воркуте мы были очень расположены друг к другу: сближала нас любовь к поэзии, оба писали стихи — не Бог весть какие, но всё же...
Знаю, что Костю Старокадомского арестовали в Москве в 1935 году — тогда ему было двадцать три. Осудили
на 10 лет — якобы за террор, хотя он никого не убил и убивать не собирался. Отсидел он не только всю десятку полностью, но и несколько месяцев пересиживал — так, ни за что: после войны очень многих задержали за колючей проволокой без объяснения причин — «до особого распоряжения». Наконец выпустили. Несколько лет он прожил на Воркуте как вольный, к нему приехала старушка-мать. Жениться он не решался, жил аскетом. А в 1951 году внезапно его отправили в ссылку, опять же «до особого распоряжения». Он попал в Караганду.
В ссылке дождался реабилитации. Более чем через двадцать лет после ареста! Но не решился сразу же возвратиться в Москву. У него не было ни диплома, ни иного документа, удостоверяющего специальность, и он понимал, что без такого документа в Москве ему придется туго. А в Караганде он все-таки уже заведовал угольной лабораторией, зарабатывал сравнительно хорошо. Вот он и застрял там, куда был сослан. Поступил на заочное отделение университета в Алма-Ате и отложил возвращение в Москву по меньшей мере еще на пять лет. Это казалось разумным решением. Словно впереди была еще целая жизнь и можно было начать ее сначала.
Наконец он защитил долгожданный диплом. Но уже другие ветры веяли над страной, отношение к реабилитированным изменилось, их уже перестали беспрепятственно прописывать на прежних местах жительства. Наступили годы застоя, сталинистам они могли казаться годами реванша.
«О попытках сталинистов вернуть утраченные позиции я не могу слышать равнодушно, — так откликнулся Костя на одно из моих писем в 1967 году. — Неужели же были правы те, которые в свое время говорили: „Да, но
Эренбург озаглавил свою вещь "Оттепель", а каждая оттепель, как известно, кончается". Нет, не хочу этому верить, хотя факты, которые ты приводишь, как всякие факты — упрямы». Оттепель кончилась, а ведь столько было связано с ней надежд...
Не знаю, почему он так долго раскачивался, но попытку прописаться — даже не в самой Москве, а в Подмосковье, — он предпринял слишком поздно. В январе 1970-го рассказывал мне в письме: «Осенью прошлого года я гостил у родственников под Москвой (в Люберцах). Посетили паспортный стол Люберецкой милиции. Я предъявил справку о реабилитации, в которой указано место бывшей моей работы — в Москве, откуда следует, что и прописка была московская. Мой дядя предъявил домовую книгу, из которой видно, что жилплощадь (в домике дачного типа) может быть выделена без нарушения санитарных правил. И несмотря на это — решительный отказ с дикой формулировкой: "Проситель обеспечен жилплощадью в городе Караганде..."».
Так он никуда из Караганды и не уехал. Мать его уже умерла, он оставался один. Жениться так и не собрался.
Стихов он уже не писал, но, конечно, по-прежнему интересовался поэзией и всем литературным процессом. Когда я послал ему в Караганду свою первую книжку, она его разочаровала, и он укорял меня в письме:
«То, о чем ты пишешь, ведь это не самое значительное и не самое выразительное из того, что ты видел и чему был свидетелем?!
Будь это так, сборник, написанный на таком уровне, безусловно, обратил бы на себя внимание.
Впрочем, допускаю, вина здесь не целиком твоя».
Собственно, только тем я и мог оправдаться, что вина не целиком моя. В книжке я еще не касался самого
поразительного из того, что видел, — не позволяли цензурные условия. Два уже написанных «лагерных» рассказа остались, понятно, за бортом книжки.
В конце 1966 года я написал Косте о том, что законченная лагерная повесть лежит у меня в ящике стола. Она лежала без шансов на опубликование уже два года, я дал ей название «Моя дубленая кожа», а двадцать лет спустя придумал другое: «Счастливый и везучий».
Костя отвечал в письме:
«В отношении новой твоей повести я должен сказать: я чувствовал, она непременно должна была быть написана на эту именно тему... След остается у разных людей, конечно, различный, более глубокий у легко ранимых, слабый у толстокожих, но все решительно „после облучения" носят в себе „лучевую болезнь" в той или иной фазе. Не избежали этого и мы с тобой.
Если бы некий Мефистофель предложил мне снова стать двадцатитрехлетним парнем при условии снова пережить день за днем все три тысячи семьсот с лишним дней (тех самых!), из которых каждый был прожит с сознанием, что он украден из жизни, я отказался бы наотрез: такой ценой молодости не покупаю!
Рано или поздно повидаемся, и я, надеюсь, прочту ее (повесть)».
Он ее не прочел. В конце декабря 1970 года я послал ему письмо с новогодними поздравлениями, ответа не пришло, я встревожился и послал — «с уведомлением о вручении» — другое письмо, оно вернулось ко мне. На бланке уведомления было написано неизвестной рукой: «Адресат умер осенью 70 года».
Жизнь его была сломана давно, и построить ее заново, так, как хотелось бы, — не удалось...
Никакой Мефистофель не предложит нам вернуть молодые годы, но я бы тоже не хотел их вернуть вместе со всеми проклятыми обстоятельствами — тюрьмой и лагерем. В юности моей — даже не со дня ареста, а уже с начала войны — и до лета 1952 года (когда я покинул Воркуту) не было ни единого дня, который я хотел бы теперь воскресить и пережить снова.
Каждый раз, когда кто-то из друзей уходит из жизни, я выдвигаю ящик стола, где сложен мой накопившийся за годы архив. И достаю письма того, с кем больше никогда не увижусь.
В возрасте 49 лет умер от кровоизлияния в мозг мой близкий друг и ровесник Евгений Рыдалевский. Мы познакомились в тюрьме в 1944 году. 22 сентября того же года попали на этап, в один и тот же товарный вагон с решетками на высоких окошках, и поезд, составленный из таких вагонов, две недели вез заключенных из Ленинграда на Воркуту. Когда привезли — там уже стояла зима, тундра была покрыта снегом. Отобрали с поезда партию в несколько сот человек, погрузили на платформы узкоколейки и привезли на лагпункт шахты № 8.
Об этом дне напоминает письмо Жени Рыдалевского, посланное мне с Воркуты одиннадцать лет спустя, когда я наконец вернулся в Ленинград: «Это, все-таки, знаменательно. Понимаешь, я думаю, это тоже своеобразное чувство — снова ощутить себя ленинградским жителем после стольких лет. Помнишь, как нас впервые 6. X. 44 везли по узкоколейке и мы думали о нашей жизни, вглядываясь в огоньки, разрезавшие темноту?»
Помню. Я тогда был настроен бодро, и перспектива работы в шахте меня не только не пугала, но представлялась
заманчиво интересной. И затем на медицинском осмотре я, голый и покрывшийся от холода гусиной кожей, ни на что не жаловался, о близорукости своей умолчал. Врач написал на какой-то карточке: «Для подземных работ — годен».
Годен я оказался ненадолго. Поставленный вначале навальщиком в лаве, я, тощий семнадцатилетний юноша, не мог выполнять норму — не мог перекидывать лопатой, пригнувшись под низкой кровлей, по тринадцать тонн угля за восьмичасовую смену. Меня десятник перевел в помощники лесогона, затем на откатку. Уже в ноябре, работая в штреке откатчиком, я растянул связки на ступне и еле выбрался на-гора (выбираться из шахты нам полагалось пешком по уклону, но мы все выезжали, пристраиваясь на сцепках между вагонетками с углем, — вертикального ствола не было, а клеть для спуска и подъема по уклону предоставлялась лишь вольнонаемному начальству). Я потащился в санчасть, и там врач посочувствовал мне, сказал: «Вот тебе направление на рентген. Окажутся легкие не в порядке — вытяну тебя из шахты». Как он и ожидал, на рентгене у меня обнаружился туберкулез. Это позволило врачу «списать» меня из шахты «на поверхность» уже как негодного по состоянию здоровья.
Но я не падал духом. Среди мрака полярной зимы, в портяночной вони бараков, меня охватывал жгучий интерес к людям, осужденным за преступления большей частью мнимые. Этот интерес к окружающим заполнял мою жизнь!
Именно в отношениях с окружающими каждый заключенный проявлял — с неизбежной определенностью — собственную натуру. Думаю, что Евгений Рыдалевский по-настоящему раскрылся тогда, когда был лагерным
фельдшером и на его плечах лежала забота о сотне самых разных больных в стационаре (чаще всего — с цингой и пеллагрой), где не было (не полагалось) второго фельдшера или медсестры, где почти не имелось медикаментов, где, понятно, не было ни водопровода, ни канализации, как и в любом другом бараке, и где единственным удобством для тяжелобольных были места на нижних нарах (выздоравливающие спали на верхних). И, конечно, фельдшера будили в любое время суток, и сна ему всегда не хватало, а он и тогда уже не отличался здоровьем, у него начиналась гипертония...
Но он всегда был ясен умом и крепок духом. И когда его не стало, невольно подумалось о жестокости судьбы: ну за что? за что?
А ведь ни за что, и гадать тут нечего. Смерть — это лишь последствие непрочности нашей телесной оболочки, непрочности организма, который может изнашиваться быстрей, чем ожидаем.
Дух человека выносливей телесной оболочки. И как тягостна бывает зависимость духа от еды и лекарств, от микробов и от изношенности организма. Я хотел бы умереть как в классическом романе: сидел бы за письменным столом — и вдруг выпало из пальцев перо, голова свесилась набок — и всё, до свиданья.
Вот какая радужная картинка рисуется мне, оптимисту, где-то в будущем. Пессимист, конечно, возразит: ишь, чего захотел!
ТАРАСОВА ГОРА
ТАРАСОВА ГОРА
Есть одна замечательная старая книга — дневник Тараса Григорьевича Шевченко. Какая бездна обаяния открывается в авторе дневника! Правда, при чтении видно, что под конец ежедневные записи наскучили Тарасу Григорьевичу? и дневник стал заполняться уже кое-как, но начало его бесподобно.
Начат он был на пустынном восточном берегу Каспийского моря, когда Шевченко с нетерпением ожидал конца ненавистной ему солдатской службы, по сути говоря — ссылки, ожидал возможности свободно поехать в Петербург, а затем и на родную Украину. Дневник спасал его от тоски, все его чувства перекипали на этих страницах; он писал обо всем, что приходило в голову, но писал как художник, и все получалось интересно: как он купил медный чайник и как спал днем на огороде, и как одолевал скучную книгу, оставленную кем-то в этом бескнижном захолустье.
Дневник Шевченко, в отдельном издании, я прочел впервые на Воркуте, вскоре после освобождения из лагеря, и помню, как восхитили меня такие строки: «Все это неисповедимое горе, все годы унижения и поругания прошли как будто не касаясь меня... Мне кажется, что я точно тот же, что был и десять лет назад. Ни одна черта в моем внутреннем образе не изменилась». И действительно,
в дневнике не видно ни тени неврастении, ни малейшего душевного надлома — ясная голова и неизменная выдержка, — при том, что автор нисколько не позирует, не прихорашивается, не старается соорудить себе пьедестал. Как высокий пример воспринял я изумительную стойкость и непримиримость Шевченко, это «невозмутимое хохлацкое упрямство» — по его собственному выражению.
И когда в 1951 году я в первый раз получил возможность выехать с Воркуты в другие края — в отпуск, я решил провести месяц отдыха в Каневе — там, где на высокой круче над Днепром — на бывшей Чернечьей (то есть монашьей), а ныне Тарасовой горе стоит памятник великому человеку — Тарасу Григорьевичу Шевченко.
Воздух тишиной наполнен,
самогон в стакане.
В тень садов июльским полднем
окна прячет Канев.
У кого здесь мыслей буря?
Кто восстанет вровень
с тем, кто над рекою хмурит
бронзовые брови?
Хмурит брови над рекою
и сказать не хочет,
отчего с такой тоскою
каменеют очи —
с неистраченной любовью
к людям неумелым...
Не уплыть ему в низовья
с пароходом белым,
не рвануться с пьедестала
по путям исканий...
На земле притих устало
босоногий Канев.
Эти стихи я написал тогда же, в те давние дни.
В памяти моей первое посещение Канева осталось невеселой картиной очень бедного городка: жители его зарабатывали в колхозе жалкие копейки.
Запомнились белые хаты с соломенными челками над глазами окошек. Запомнилось, как вместе с хозяином хаты, в которой я снимал комнатку, мы ходили на Тарасову гору, к подножию памятника поэту; там мы расположились на сухой траве и пили сотворенный из сахарной свеклы самогон, провозглашая вечную память батьке Тарасу.
Запомнился в Каневе белокаменный Успенский собор, тогда он еще не был закрыт. Я зашел туда утром в будний день, внутри оказалось очень светло: высокие белые стены, окна где-то вверху, снизу их не видно, виден только солнечный луч — словно не из окна, а неизвестно откуда, с вышины — божественный свет. Я постоял в тишине, вдыхая слабый запах свеч, — свечи горели едва заметно; потом вышел, стараясь неслышно ступать по каменному полу. На ступенях стояли, крестясь, пожилые женщины в белых платках, а на траве, в тени, сидел слепой старик с красными пустыми глазницами, перед ним была фаянсовая кружка с отбитой ручкой, и он молча затряс головой, услышав звякнувшую в кружке монету. Я медленно прошел по саду, который некогда был церковным, сел на обшарпанную скамейку над обрывом, отсюда увиделись вдали чистые песчаные отмели у синего, обрызганного солнцем Днепра, заросли лозняка, растрепанные ветром, а ближе, под самой кручей, сады, сады, соломенные крыши. И надсадами воздух — сухой, душистый... Откинувшись на скамейке, я думал о том, что радость общения с природой смягчает трагизм
нашей жизни, и о том, что «Садок вишневый коло хаты» Шевченко написал в тюремной камере. Я начал вполголоса декламировать эти стихи, потом тихонько запел...
В марте 1961 года отмечалось на Украине столетие со дня смерти Шевченко.
В программе юбилейных торжеств предполагалось, что сам Хрущев посетит могилу Шевченко на Тарасовой горе. Хрущев, как известно, любил разъезжать, любил выступать с речами по торжественным дням и в свое время уже произнес соответствующую речь на открытии памятника Шевченко в Киеве.
Понятно, что, готовясь к знаменательной дате, местные власти больше думали о Хрущеве, нежели о Шевченко, ибо Шевченко был памятником и беспокойства принести не мог, а Хрущев проездом мог заметить какой-нибудь непорядок.
Надо было, во-первых, добиться, чтобы Канев произвел на Никиту Сергеевича впечатление благоденствующего городка. Ожидалось, что Хрущев проедет с эскортом машин по главной улице Канева и никуда в сторону не свернет, так что этой магистрали следовало уделить все внимание. Сосчитали, что на главной улице есть еще шесть хат под соломенной крышей, и было решено предложить их владельцам — за плату, конечно, — шифер, дабы Хрущев уже ни одной соломенной крыши тут не увидел.
Шифер был весьма дефицитен, и жившие под соломенными крышами обрадовались предложению властей. Но когда начальство заглянуло на районные склады, оказалось, что шифера там лежит вдвое меньше, чем требуется для реализации юбилейной идеи. Поэтому владельцам хат шифер, был выдан в половинном количестве — с тем, чтобы они пока что покрыли передний скат крыши, с главной улицы видимый.
Однако, вопреки указаниям, хозяева хат — все шестеро — покрыли шифером не передний скат крыши, а задний. Они здраво рассудили, что иначе остальной шифер придется ждать долго: Хрущев проедет — и тогда уже их крыши никого не будут интересовать.
Пришлось местным властям срочно доставать обещанный шифер полностью...
А в знаменательный день Хрущев на могилу Шевченко не приехал.
Памятник Шевченко, поставленный на Тарасовой горе, по-своему выразителен. Но раньше на его месте был крест, и, я думаю, Тарас Григорьевич был бы тяжко удручен, если б мог знать, что на его могиле когда-нибудь креста не будет.
Я видел памятники Шевченко в Каневе, Киеве, Харькове, Одессе и где-то еще (на Украине, разумеется), все они изображают поэта одинаково пожилым, суровым и, так сказать, погруженным в думы. И уже мало кто может представить себе Шевченко не лысым и не усатым — таким, каким он был в юности. А ведь именно в молодые годы он создал свои лучшие стихотворения, в том числе «Думы мои», «Катерину», «Реве та стогне Днипр широкий». Скульптор был бы вправе поставить на пьедестале фигуру молодого поэта, но нет, никто у нас годами не решался отойти от канона. Если же где-нибудь на Украине поставят еще один памятник, неужели возникнет все тот же затверженный, окаменевший, канонизированный образ, те же обвислые усы и сутулая спина?
Как часто бронзовые монументы и торжественные годовщины лишь отдаляют от нас великого человека, подчеркивают дистанцию между его величием и нашей обыкновенностью.
Ну, кому все это нужно, Боже мой...
МОИ ДРУЗЬЯ КИТАЙЦЫ
МОИ ДРУЗЬЯ КИТАЙЦЫ
В конце лета 1951 года я вернулся из Канева на Воркуту. Как раз тогда собирался куда-нибудь в отпуск мой большой друг, китаец Чан Ифан, и я порекомендовал ему тоже съездить в Канев. В Советском Союзе нигде, кроме Воркуты, не было у Чан Ифана друзей и знакомых, так что он принял мой совет.
Познакомились мы с ним пятью годами ранее, когда я еще был заключенным, а он только что отбыл восьмилетний срок и сменил лагерную гимнастерку на пиджак и галстук. Помню его всегда подтянутым, чисто выбритым, одетым с безукоризненной аккуратностью. По-русски он говорил хорошо, а когда не мог подобрать нужные русские слова — вставлял в разговор английские фразы. Беря книгу или газету, он надевал очки в роговой оправе, и черные дужки очков подчеркивали раннюю седину на висках. Ему было сорок лет.
Помню, я рассказал ему, сколько огорчений доставляет мне лагерная почта, где зачастую не отдают бандероли с журналами, где задерживаются и пропадают письма. Он внимательно и как-то непонятно поглядел на меня. По его взгляду и по выражению лица мне редко удавалось угадать, что он вот сейчас думает.
Чан Ифан сказал мне тогда: «Пусть твоя мать пишет тебе на мой адрес». Это было незаконным и рискованным для нас обоих делом, но с той поры — до последнего дня,
проведенного мною в лагере, — письма и бандероли доходили до меня, минуя лагерную почту, их получал Чан Ифан...
И вот он поехал в Канев. Осенью, едва он успел возвратиться из отпуска обратно на Воркуту, как в один непрекрасный день превратился из вольного человека в поселенца: вызвали его в соответствующие органы и объявили, что Воркута ему определяется местом бессрочного поселения. Почему? за что? — объяснений не давалось никаких. Видимо, за то, что уже восемь лет отсидел и не вызываешь доверия. Распишись, что поставлен в известность, будешь раз в месяц отмечаться в комендатуре. Вот и всё. Одновременно тысячи бывших заключенных потеряли тогда право выезда за пределы назначенного им места поселения.
А зимой на Воркуту к Чан Ифану приехала из Канева очень живая, простая и обаятельная украинка, лет на десять его моложе, ее звали Катей; она стала его женой. И необычайно скрасила его горькую жизнь поселенца.
В 1953 году, когда я жил уже далеко от Воркуты, он прислал мне два письма. В первом писал (это было в апреле, через месяц после смерти Сталина): «Набираюсь сил и жду поворот к лучшему, хотя шансов на это очень мало... Письмо твое получил уже давно, несколько раз пытался тебе ответить, но никак не мог дописать до конца. На бумаге невозможно поговорить с тобой, повидались бы — поговорили. Когда же это будет и будет ли вообще? Об этом тяжело даже подумать». Второе письмо, в июне, было еще печальнее: «Как надоела мне эта Воркута! Никого не хочу видеть, никуда не хочу глядеть. Правда, река Воркута открылась раньше, чем в прошлом году, на девять дней, но все же после этого стоит плохая погода, солнце редко
показывается, тундра только начала зеленеть. Как черт мрачно!»
Годом позже Катя родила ему дочку — Наташу. Дочка пробыла на Воркуте недолго, мать увезла ее в Канев. Катя тяжело заболела белокровием, климат Заполярья оказался для нее непереносимым.
Чан Ифан работал заведующим лабораторией на одной из шахт и ежемесячно посылал деньги в Канев, чтобы жена и дочка не испытывали никакой нужды.
Второй знакомый мне китаец звался Петром Викторовичем Немцевым — это был его коминтерновский псевдоним. Низенький, сильно облысевший, выговаривавший вместо <<р» — «л» (произносил «лабота» и «холосо»), равнодушный к своей внешности и часто не очень опрятный, в лагере он терпел постоянные издевательства и унижения со стороны всяких подонков, которые почему-то думают, что, унижая других, они тем самым возвышают себя. Но этот жалкого вида китаец, которого охранники окликали: «Эй ты, ходя-ходя!», а уголовники пинали ногами, был, в отличие от них всех, человеком достойным и благородным.
Я освободился из лагеря в феврале 1950 года, а в марте мне исполнялось двадцать три. Почти все мои друзья оставались по другую сторону колючей проволоки, и я нашел какой-то повод, чтобы на день своего рождения получить пропуск в зону шахты № 7. До недавнего времени эта шахта считалась каторжной, а теперь там было отделение политического спецлагеря с камуфляжным наименованием Речлаг. И теперь в этой зоне, в угольной лаборатории Северного района, работали мои ближайшие приятели, а заведующим был Петр Викторович Немцев, уже вольный, как и я.
Днем я приехал на автобусе в Северный район и первым делом разыскал жилье Петра Викторовича. Он снимал угол у немца-поселенца. Оказалось, что домой Петр Викторович обычно является к ночи (дома, то есть в углу чужой комнаты, у него была только железная узкая кровать и больше ничего), а все дни, с утра до вечера, проводит в лаборатории, где у него есть отдельный кабинетик. Там я его и застал.
Он сидел на табуретке у письменного стола, настольная лампа с маленьким бумажным абажуром освещала его желтую лысину и раскрытый научный журнал, окошко было снаружи покрыто угольной пылью и едва пропускало дневной свет. На столе стопками лежали книги по ядерной физике. Книгами были заполнены обе тумбы стола, и лишь в одном яшике, верхнем справа, он держал не книги и бумаги, а только табак; Петр Викторович не курил, но он знал, как трудно в лагере с куревом, покупал табак на свои деньги, приносил в лабораторию, высыпал в ящик стола, и тут все могли курить вволю. По мере того, как ящик пустел, Петр Викторович наполнял его заново.
(Отмечу в скобках, что подобным образом поступал не один он. Мне рассказывали ранее каторжане с той же шахты № 7, что испанец Кампесино, работавший бригадиром в шахте, ежедневно приходил на смену с буханкой хлеба под мышкой и поровну делил этот хлеб между работягами своей бригады — голодными каторжанами.)
Я знаю, что Петр Викторович был щедр ко всем, в ком видел своих друзей. И вообще он любил отдавать, дарить. Не избалованный жизнью, он доброе отношение к себе ценил необычайно, его благодарность была непременно благодарностью в квадрате...
Несколько лет спустя, уже реабилитированный, Петр Викторович не сразу решился вернуться в Китай. Уезжая,
сумрачно сказал одному из русских друзей: «У вас тридцать седьмой год уже был, а у нас, в Китае, еще будет...». И не потому сказал так, что обладал даром предвидения, нет, он сказал так просто потому, что понимал логику диктатуры. Ведь еще ни одна диктатура не миновала периода ужесточения и террора на своем историческом пути...
Вскоре друзья на Воркуте узнали из писем его из Пекина, что Петр Викторович, уже под своим настоящим именем — Ли Дэн-е, стал научным сотрудником китайской Академии Наук. Потом письма от него перестали приходить, и кто знает, был ли он еще жив или уже пал жертвой так называемой культурной революции.
Третий знакомый мне китаец Хуон Чунчу, окончив срок заключения, неосмотрительно женился было на какой-то лагерной потаскухе. Она родила ему сына, но, когда мальчику еще не было года, бросила мужа и своего маленького китайчонка. Хуон Чунчу вычеркнул эту бабу из своей жизни сразу и навсегда, ребенка стал воспитывать один, как умел. Кормил его, купал, стирал его рубашонки. Он купил у ссыльного поляка землянку на берегу реки Воркуты. Рядом, на крутом обрыве, выходил на поверхность пласт угля, и Хуон Чунчу киркой добывал уголь для своей печки прямо с этого обрыва. В землянке, разумеется, не было ни водопровода, ни канализации, но Хуон Чунчу, живя вдвоем с маленьким сыном, умел поддерживать чистоту. Утром, уходя на работу, он нес мальчика в ясли. Потом водил его в детский сад. А в школу мальчик с первого класса ходил самостоятельно.
Хуон Чунчу лет десять считался человеком, не имеющим гражданства, так как при освобождении отказался взять советский паспорт, а вернуть себе китайское граж-
данство в тогдашних условиях у него возможности не было. Существование без паспорта означало добровольную ссылку, ибо, не имея паспорта, он не имел и права выезда с Воркуты.
Чан Ифан принял советское гражданство сразу, как только вышел из лагеря. Не потому, что его не тянуло на родину, а потому, что он не питал никаких иллюзий.
После памятного XX съезда он был реабилитирован и восстановлен в партии. Весной 1957 года ему разрешили съездить в отпуск в Китай. Он бы тогда уехал совсем, такая возможность появилась, но это означало навсегда расстаться с женой и дочкой: Катя наотрез отказалась переселяться в чужую для нее страну...
О своей поездке в Китай он мне рассказывал летом 1962 года, когда я снова побывал на Воркуте и с ним встретился.
Чан Ифан вспоминал: когда поезд пересек границу Манчжурии, он стоял у окна вагона и не мог сдержать слезы, ведь он не видел своей родины столько лет!
Он приехал в родной город Сиань. Поезд дальше не шел. Вот уже все пассажиры вышли из вагона, Чан Ифан остался один со своими чемоданами, выглядывает в окно — с перрона его замечают двое мужчин. «Это, наверно, он», — говорит один из них, и оба входят в вагон к Чан Ифану. Оказалось, это его родные младшие братья, которых он не видел со дня своего отъезда из Сиани в 1924 году... Старушка-мать не пришла на вокзал, сна по китайскому обычаю встретила старшего сына на пороге дома. На ночь постелила широкую квадратную кровать, уложила его к стенке, сама легла с краю. Рано утром — он еще спал — она пошла на рынок и купила все то, что он любил в детстве...
Он смог провести в Сиани несколько дней. На прощанье мать подарила ему Библию на китайском языке: их семья принадлежала к числу христиан-баптистов.
В Советский Союз он вернулся в восторге от многого, что видел в Китае (напомню: видел в 1957 году).
Я спрашивал: «Ну, а какова степень свободы в Китае?» Он с улыбкой отвечал известным лозунгом: «Пусть расцветают сто цветов!» — «А в чем, по-твоему, основная разница между тем, что у нас, и тем, что у них?» — «Прежде всего, разница в том, что там никто не туфтит и все действительно работают». Видел собственными глазами, так что мог сравнить.
Он был в Китае как раз в то время, когда пришла к победному концу всеобщая борьба с мухами. В одном пекинском ресторане его внимание привлекла надпись: «Кто в нашем ресторане увидит муху, тот может пообедать бесплатно». Я должен был признать, что нам до этого далеко: у нас непременно нашелся бы субчик, который прочел бы такую надпись и затем пришел бы в ресторан с заранее припасенной мухой в кармане.
Чан Ифан рассказывал, как на вокзале в Пекине отдал свои чемоданы носильщику и не получил никакой квитанции. Признался мне, что, когда багаж укатился на тележке и скрылся из виду, в его голове возникло опасение, навеянное печальным российским опытом, — не пропали бы вещи бесследно. Но нет, они были честно доставлены на стоянку такси. Когда же он вознамерился дать носильщику «на чай», то есть попросту не взять сдачу, как это обычно делается у нас, — носильщик с негодованием топнул ногой, потребовал сдачу взять и сказал: «Вы, как видно, давно не были в Китае. У нас теперь так не принято, имейте в виду!»
Там, в столице Китая, Чан Ифан останавливался в общежитии ЦК компартии. Его старый товарищ, оказавшийся управляющим делами Совета министров, приехал к нему на трамвае, «Разве тебе не полагается машина и личный шофер?» — спросил Чан Ифан. «Только для разъездов по служебным делам», — ответил тот.
Такой порядок восхищал Чан Ифана, и я разделял его восхищение.
Еще не начался террор культурной революции, и, хотя Чан Ифана глубоко тревожили известия о перемене политического климата в Китае, он ничего мне тогда об этом не сказал. Он надеялся, что его опасения не сбудутся.
Один его знакомый, тоже китаец и советский гражданин, ездил в Китай в 1959 году и, вернувшись, рассказывал мрачные новости Чан Ифану и Хуон Чунчу. Рассказал, что в китайской деревенской коммуне после трудового дня избивают того, кто работал нерадиво, причем бить этого человека приказывают членам его семьи, а если они отказываются, их избивают тоже. Этот рассказ произвел такое удручающее впечатление на Хуон Чунчу, что он решил принять советское гражданство и оставил надежду на скорое возвращение в Китай.
Минул год после моей новой поездки на Воркуту. В июле 1963 года я вместе с женой гостил у ее родственников в Киеве. Оттуда мы решили заехать в Канев, где я рассчитывал застать Чан Ифана — знал из писем, что в июле у него отпуск. Но я не предупредил о своем приезде, и мы разминулись на два дня: отпуск его кончился раньше, чем намечалось первоначально, и он уехал на Воркуту.
Мы застали дома Катю и Наташу.
Дом у них был недавно построен (благодаря воркутским заработкам Чан Ифана) и раскрашен в желтый и красный цвета — на китайский манер, должно быть.
На Катю мучительно было смотреть: истощенные руки, бескровное лицо. Она не жаловалась, хотя понимала, что жить ей осталось недолго.
Ее дочку Наташу тогда я увидел впервые. У нее оказались шоколадные, чуть раскосые глаза и густая шапка черных прямых волос. Родным языком для нее был украинский, и училась она в украинской школе. Вырастала здоровой и крепкой — «як гром», — так о ней с улыбкой говорила Катя. Теперь, когда больная мать не могла делать почти ничего, что требует физических усилий, девятилетняя дочка сама, без напоминаний, носила ведрами воду из колонки, стирала, мыла полы... Как видно, украинское трудолюбие в ней помножено было на трудолюбие китайское, давно ставшее легендарным.
Годом позже Кате стало ясно: силы оставляют ее окончательно и смерть уже близка. Она послала Ифану письмо, просила приехать в Канев как можно скорее.
Теперь он решил оставить Воркуту навсегда. Кстати, возраст уже позволял ему выйти на пенсию.
Вскоре после его приезда в Канев Катя умерла... Он остался вдвоем с дочкой в городке, где у него не было ни друзей, ни родных.
Еще года через два, когда отношения между Советским Союзом и Китаем резко обострились, ему пришлось прервать переписку с родными в Китае. Продолжение переписки могло тяжело отразиться на их судьбе.
«Жизнь моя осложнилась довольно печально и даже беспросветно, — писал он мне в январе 1970 года. — Не
потому, что я так мрачно и безрадостно смотрю на жизнь, а на самом деле в данное время она так складывается. Самое главное — рядом нет друзей и не с кем поговорить откровенно — to open my heart». А через месяц он прислал еще одно письмо: «Мне в этом году исполнится 63 года. Прямо страшно, как быстро проходит время. Все свои лучшие годы я похоронил в Заполярье. Всю жизнь я стремился к свободе и лучшей жизни, но действовал не так, как надо. Жизнь не любит трусов. Это истинная правда».
Безусловно!
Но меня поразило, что в этом письме он, в сущности, назвал трусом себя. На Воркуте я встречался с ним почти ежедневно в течение нескольких лет и не помню случая, когда бы он проявил себя робким и нерешительным.
Если у него были основания считать себя трусом, то лишь потому, что в этом вопросе у него были свои, более высокие критерии, чем у большинства из нас. А может быть, слово «трусость» он понимал так же, как древний мудрец Конфуций (в китайском произношении — Кун Фуцзы). Ведь по Конфуцию — «видеть должное и не исполнить — трусость». А кто из нас не знает за собой такого греха — «видел должное и не исполнил»? Кто же никогда не отступал?
Летом 1970 года я отдыхал в любимых мною Карпатах и решил на обратном пути в Ленинград заехать в Киев и — уже в третий раз — в Канев.
Поезд привез меня в Киев во второй половине дня. На вокзале я сдал чемодан в камеру хранения, нырнул в метро, вынырнул на Крещатике и пошел себе не спеша по теневой стороне, где не так жарко, в сторону Днепра. Не спешил я потому, что знал: «ракета» отплывает в Канев в
шесть вечера. Но вот я добрался до речного вокзала, и оказалось, что билетов на «ракету» уже нет. Ах, черт, как же я этого не предвидел? Уже торопясь, поехал на автовокзал, а это в другом конце города. И что же? Вечерний автобус на Канев уже ушел. Пришлось вернуться к пристани. Чтоб не застревать на ночь в Киеве, я взял билет на теплоход, который должен был придти в Канев ранним утром. В каютах свободных мест не оказалось, билет мне достался «общий», то есть на палубу. Это меня не смущало.
Теплоход отчалил, когда солнце уже пряталось за холмами, и весь город укутала вечерняя тень, лишь блестели в лучах заката золотые купола киевской Лавры. Город отдалялся, и всё большее пространство можно было охватить взглядом, и казалось, что можно всё глубже дышать. И я подумал о том. что, отдаляясь во времени от минувших событий, мы тоже видим всё шире и шире. И в то же время память — наше второе зрение — позволяет видеть минувшее вблизи...
Наконец город исчез за горизонтом. Потянулись низкие берега с темнеющим лиственным лесом и светлыми полосками прибрежного песка. Чуть колыхались на легкой волне огоньки бакенов. В небе обозначился месяц, стало прохладно, и я направился во внутренние освещенные коридоры теплохода. Возле стенки машинного отделения, где свежий запах речной воды сменялся горячим запахом мазута, я увидел незанятую лавку, растянулся на ней, положив под голову локоть. Вспомнилось, как в молодые годы я точно также путеплавал по Днепру и по Дону, возникло редкое ощущение вернувшейся молодости, и с этим приятным ощущением, под мерный шум машины за стенкой, я прекрасно уснул.
Жесткая лавка не дала мне проспать Канев. На рассвете, в половине четвертого, я уже стоял у борта, и утренний озноб сгонял с меня сонливость.
Вот уже причал — совсем не там, где прежде. Помню, что здесь была пойменная низина, поросшая травой и лозняком. Теперь вижу сплошной песок, а немногим далее возвышаются ровные ряды пятиэтажных коробок — таких же, как в любом другом новом городе, не хуже и не лучше. Я знал, что здесь рядом строится Каневская ГЭС, еще одна ГЭС на Днепре, и значит появится еще одно «море» и затоплены будут новые и немалые пространства земли, истинную ценность которой проектировщики электростанций, как известно, учитывать не желают. Припомнилась недавно прочитанная в «Литературной газете» статья одного профессора, он высказывал мнение, что со временем все эти равнинные водохранилища придется спускать и придется восстанавливать плодородие затопленных земель. Однако, есть, как видно, проклятая инерция экономики — так же, как инерция истории, — и если в строительство уже вложены миллионы рублей, никто его не прервет, даже если всем становятся ясны будущие гигантские убытки и гибельные для природы последствия.
С этими злыми мыслями вышел я на песчаный бугор и зашагал по асфальтовой дороге. С огорчением увидел, что былую поэтичность Канев в значительной степени потерял. Обычнейшие пятиэтажные коробки придали виду городка стандартность, с поэзией несовместимую.
А вот и старая часть Канева на пологом склоне холма. Домики в садах еще спят, улицы пусты. Нахожу знакомую улочку, наконец и дом Чан Ифана вижу за деревьями. В саду тихонько звякает умывальник — кто там с полотенцем?
— Ифан, это ты?
Навстречу выходит, широко улыбаясь... нет, не Чан Ифан, а неожиданно — Хуон Чунчу. Скуластое лицо, нос — как половинка желтой груши или, вернее, бочок ее, глаза цвета черного кофе. Оказывается, он теперь живет неподалеку, в городке Смеле, и вчера приехал в Канев, чтобы повидаться с Чан Ифаном и со мной, — о моем приезде Чан Ифан сообщил ему в письме.
В утренней тишине слышался щебет птиц, было уже очень тепло, и день обещал быть жарким. Хуон Чунчу негромко рассказывал, что сын его учится в ленинградском Горном институте и мечтает, как это ни грустно для отца, по окончании института уехать на Воркуту. Для парня Воркута — родной город, там он провел детство... Хуон Чунчу говорил коверкая слова — за много лет он так и не выучился хорошо говорить по-русски, и я видел тоску в его глазах, понимал, как разрывается его душа: многолетняя ностальгия не дает забыть о Китае, а единственный сын тянется на ненавистную отцу Воркуту...
Но вот на крыльцо вышел Чан Ифан — он такой же, как и был, возраст выдает только седина, волосы его стали совершенно белыми. Мы обнялись по-братски.
В точности такой же, как и во все минувшие годы, была его утренняя гимнастика в саду. Это целая пантомима: вот он словно садится верхом на коня, берет воображаемый лук, медленно и напряженно оттягивает тетиву и трижды пускает стрелу...
Появилась Наташа — она выросла в стройную длинноногую девушку выше отца ростом.
Хуон Чунчу с утра принялся стряпать китайские блюда: боцзы — паровые пельмени, и фынтёзы — прозрачную (из крахмала) вермишель с чесноком и стручковой фасолью.
Потом мы сидели за столом в саду. Солнце поднялось высоко, стало жарко, над нами легко шелестела листва и гудели шмели. Мы говорили медленно и негромко. Не в первый раз я слышал обрывочные рассказы Чан Ифана о том, что пришлось ему некогда пережить...
Он родился в Китае, в семье был старшим из четырех братьев, и отец хотел, чтобы все четверо стали врачами. Но Ифан поступил в пекинский университет изучать журналистику и литературу; девятнадцати лет, в 1926 году, вступил в компартию, был исключен из университета и уехал учиться в Советский Союз. Окончил в Москве Коммунистическую Академию Народов Востока, но в Китай удалось вернуться не сразу. Лишь в 1935 году его, молодого коммуниста, переправили через советскую границу возле Кульджи — в провинцию Синьцзян. Тогда губернатор провинции, Шзн Шицай, хоть и признавал власть Чан Кайши, но сотрудничал не с гоминьдановцами, а с коммунистами и пользовался широкой поддержкой Советского Союза.
Размышляя позднее над тем, что происходило тогда, Чан Ифан пришел к выводу, что Сталин рассчитывал на отделение Синьцзяна от Китая — Сталин предпочел бы превращение Синьцзяна, населенного, в основном, уйгурами и казахами, в буферное государство по образцу соседней Монголии.
Чан Ифан стал тогда редактором первой китайской газеты в столице Синьцзяна городе Урумчи. Весной 1937 года он был направлен Шэн Шицаем в город Кашгар, где разгоралась междуусобная вражда между дунганами (китайцами-мусульманами) и китайскими властями. Чан Ифан был назначен главой местной администрации, но вскоре был схвачен прибывшими в Кашгар агентами
НКВД и на самолете вывезен сначала в Алма-Ату, затем в Москву.
В московских тюрьмах — на Лубянке, в Бутырках и в Лефортове — его били нещадно, добиваясь признания в том, что он агент империализма. Его били на следствии вывинченной ножкой стула, ременной металлической пряжкой, мраморным пресс-папье, били и совали ему под нос текст «признания», сочиненный и каллиграфически написанный в следственном отделе. Почти два года он все выдерживал и ничего не подписывал. Но в конце концов — с отчаяния — подписал «признание» в том, что он якобы хотел убить Ван Мина, представителя китайской компартии в Коминтерне. Он подписал «признание», решив, что все равно откажется от него на суде. Так он и поступил, доказав на суде, что никак не мог он врываться к Ван Мину в Москве, так как в действительности находился далеко — в Китае. По справедливости его следовало оправдать и освободить, но нет — суд отправил дело «на доследование», самого же Чан Ифана обратно в Лефортовскую тюрьму. Затем уже «Особое совещание», не утруждая себя мотивировками, постановило отправить его на восемь лет в лагеря.
Летом 1939 года отправили его с этапом — поездом до Архангельска, далее в трюме парохода морем до устья Печоры и вверх по Печоре до Усть-Усы. От Усть-Усы до Воркуты — пешком. Надвигалась ранняя полярная зима, а он еще был в коверкотовом пальто и в легких ботинках...
На Воркуте он отбыл свой лагерный срок «от звонка до звонка». Реабилитации дождался, когда ему было уже пятьдесят лет — его с Воркуты вызвали в Москву и там, в одном высоком учреждении, разрешили прочесть собственное «дело». Среди прочих бумаг он увидел в деле
давний запрос китайской компартии о судьбе «товарища Ван Сянтина» (под этим коминтерновским псевдонимом Чан Ифан работал в Китае во имя революции). Прочел он и копию ответа на запрос. В ответе говорилось, что Ван Сянтин, возвращенный для партийной работы в Китай, пропал без вести, — под этим лживым сообщением личную подпись поставил Берия.
Он побывал в Китае еще раз, летом и осенью 1988 года, когда ему перевалило за восемьдесят лет.
Так называемая культурная революция не обошла стороной его родной дом в Сиани. И в этот дом врывались хунвэйбины — яростные молодые сторонники «культурной революции». Ломали пол, ища неизвестно чего — толи оружия, то ли каких-то компрометирующих документов. Двум его братьям, врачам, жителям Сиани, навешивали на грудь доски с позорящими надписями. Главная вина их состояла в том, что их старший брат Ифан жил в Советском Союзе, а родная сестра — на Тайване. Беда миновала только самого младшего брата, тоже врача. Потому что в те годы он служил в армии на индийской границе. Он один и пережил культурную революцию, мать и два брата умерли. Младший брат вернулся в Сиань, и вот наконец времена переменились и страна словно бы очнулась и опомнилась, и он смог пригласить к себе одновременно брата из Советского Союза и сестру с Тайваня. После того, как в разлуке прошла почти вся их жизнь...
Чан Ифан приехал — уже старый и полуслепой, с катарактой на глазах. Брат устроил ему операцию в китайской больнице, с одного глаза катаракту удалили. На сей раз Чан Ифан провел в Сиани пять месяцев, но не остал-
ся доживать свою жизнь в Китае, как ему предлагал младший брат. И вернулся домой, то есть в Канев.
Если бы он написал воспоминания, они бы, конечно, оказались гораздо интереснее того, что я смог о нем рассказать. Но он уже ничего не напишет. И мне хочется привести здесь еще один его рассказ.
В конце 1942 года, на Воркуте, его послали работать санитаром в морг лагпункта шахты № 8. Прозектором там был тоже заключенный, некто Турков (я его помню: благодушный трепач и циник), к нему Чан Ифан и попал в помощники. Под морг был приспособлен барак поодаль от лагерной зоны. Работать предстояло по ночам.
Когда Ифан, в изношенном бушлате, ватных брюках и чунях, явился на свою новую работу в первый раз, Турков сказал ему: «Не бойся, заходи», — и отворил дверь в темную мертвецкую. Оба вошли. Внутри оказалось так же морозно, как и снаружи, топить тут, разумеется, не полагалось. В темноте Турков щелкнул выключателем, засветилась тусклая лампочка под потолком, и внезапно Ифан увидел прислоненные к стенам закоченевшие трупы. «Смир-рна!» — скомандовал им Турков — так уж он привык шутить.
Вдвоем они складывали трупы на большие санки, Ифан впрягался и вез их к выкопанной загодя траншее, наполовину засыпанной снегом. Он возил трупы каждую ночь. Умирало в ту зиму на лагпункте человек по двадцать ежедневно.
Над братскими могилами заключенных землю заравнивали так, чтобы не оставалось никаких следов захоронения Как будто тут, в лагере, никто не умирал!
Однажды летом, между речкой Воркутой и старым строением мерзлотной станции, строители принялись
было рыть яму. Они выгребали песок. Вдруг чья-то лопата наткнулась на длинные женские волосы и затем на череп. Остановились, не захотели копать дальше, засыпали яму и предпочли в другом месте добывать песок.
Мне рассказывали на Воркуте в 1962 году, что вот теперь решено было что-то строить возле впадения речки Воркуты в реку Усу, принялись рыть котлован и неожиданно для себя наткнулись на множество трупов заключенных, расстрелянных летом 1942-го. Трупы лежали вповалку, ничуть не разложившиеся, будто зарыли их только вчера. Потому что зарыты они были в грунт, промороженный вечной мерзлотой...
С течением времени и сменой поколений многое в памяти людей стирается, исчезает. Но за полярным кругом тысячи трупов заключенных вечная мерзлота сохраняет в земле, как мамонтов. На века!
ВЫШИТАЯ РУБАШКА
ВЫШИТАЯ РУБАШКА
В лагере, в сорок седьмом году, я заболел цингой. Распухли десны, я ничего не мог есть, кроме баланды, не мог жевать хлеб, деснам было больно от малейшего прикосновения. Тогда благоволивший ко мне доктор устроил меня на неделю в стационар и распорядился сделать мне несколько вливаний аскорбиновой кислоты, крайне дефицитной в тех условиях и по тем временам.
В стационаре моим соседом на нарах оказался Степан Федорович Манжула — высокий, грузный старик с белой остриженной головой и седыми, закрывающими рот усами — такие усы принято называть запорожскими.
От заледенелого узкого окошка тянуло холодом, старик прикрывал колени полой серого больничного халата и согревал пальцы, пряча их в рукава. Он занимал место на нижних нарах (тяжело ему было взбираться наверх), а я — на верхних. Там, под покатым барачным потолком, было немножко теплее, чем внизу.
Старик рассказал мне, что, когда его везли на Воркуту, он был готов к худшему, а здесь в первый же день нашлись люди, которые устроили его не куда-нибудь, а на лагерную кухню — писать талончики. Работа на кухне была недостижимой мечтой для большинства заключенных, при их вечном существовании впроголодь, а Степан Федорович Манжула попал на это в высшей степени «блатное» место, не приложив ни малейших усилий,
чтобы туда попасть. Однако на кухне он проработал совсем недолго: не желал ловчить и мошенничать и, понятно, кому-то не угодил. Его оттуда выгнали, и пришлось бы старику «загибаться» на так называемой снегоборьбе (эта работа считалась самой легкой, однако означала ежедневные восемь часов на морозе и голодный паек), но снова нашлись добрые люди — поместили его сюда, в стационар, хотя он ничем не болен.
— У меня, слава Богу, крепкая порода. Я же кубанский казак.
— А за что сидите?
— В девятнадцатом году я был министром Кубанской Рады.
Так что можно было не удивляться тому, что на каждом его шагу находились люди, готовые помочь ему здесь, в лагере. Припомнился другой старик, недавно умерший, который несколько лет провел в лагерном стационаре не потому, что болел, а потому что приходился родным братом министру Временного правительства Малянтовичу. Когда прикрепленного к стационару врача спрашивали, почему этот мнимый больной годами числится у него в стационаре, врач многозначительным шепотом объяснял: «Это же брат министра Временного правительства!»
Мой сосед по нарам министром был сам, так что ореол вокруг его седой головы возникал еще более внушительный.
Двадцать пять лет провел он в эмиграции, причем за границу его выкинули не большевики, а генерал Деникин. По приказу Деникина члены Кубанской Рады были схвачены, один из них повешен на площади в Екатеринодаре, остальные под усиленным конвоем вывезены вон — в Константинополь. Дело в том, что Кубанская Рада требовала
автономии Кубани, а генералу Деникину всего дороже был лозунг единой и неделимой России. Поэтому всех сепаратистов и автономистов он ненавидел не меньше, чем большевиков, открыл фронт против Петлюры и расправился с Кубанской Радой.
— Поэтому он обречен был потерпеть крах, — убежденно говорил мне Манжула.
Годы эмиграции бывший кубанский министр прожил в Чехословакии. Он приобрел себе маленький участок земли в Прикарпатской Руси (то есть, по-нынешнему, в Закарпатской Украине), его дочери учились в гимназии в городе Берегово.
— Там я чувствовал себя почти как на родине, — вспоминал Манжула. — Ведь родной язык кубанских казаков, точнее говоря — язык степной правобережной Кубани, — украинский.
— Но вы говорите по-русски с абсолютной правильностью, без малейшего акцента, — заметил я.
— А знаете, кто вообще хорошо говорит по-русски? — с улыбкой спросил он и сам ответил: — Петербуржцы и интеллигентные украинцы.
Интеллигентные украинцы на большей части Украины хорошо говорят по-русски, в западных областях — по-польски, в Закарпатье — по-венгерски. Однако, именно благодаря украинской интеллигенции живо украинское национальное самосознание..
Когда в 1947 году выселяли украинцев, поголовно всех, из подвластной ранее Польше части Прикарпатья, польские власти составляли особые списки местной украинской интеллигенции, не без основания рассчитывая именно в этих списках обнаружить наиболее активных националистов из
УПА — Украинской Повстанческой Армии (об этом сообщает в книжке «Spalona ziemia» польский автор, видимо, близкий к органам безопасности, Владислав Ярницкий). Силы националистов возглавляли недавние учителя, недавние юристы, недавние студенты. И глава их, Степан Бандера, окончил два курса Политехнического института во Львове до того, как включился в политическую борьбу.
Еще в 1934 году Степан Бандера, тогда 25-летний лидер молодых украинских националистов, организовал в Варшаве убийство польского министра внутренних дел Перацкого. На судебном процессе по делу об убийстве Перацкого Бандера и его товарищи отказывались отвечать по-польски на вопросы суда, отвечали только по-украински.
Польская писательница Зофья Налковская была поражена поведением подсудимых и записала в своем дневнике: «Молодую девушку, которая не хочет давать показания по-польски и пытается что-то заявить на своем языке, силой удаляют из зала. И уже от самой двери удается ей крикнуть в сторону обвиняемых как приветствие или как утешение: "Слава Украине!" И за это суд добавляет ей день заключения! Мысль простая и банальная: ну так, но ведь потому и существует это государство (независимая Польша), потому вообще может существовать этот суд, что когда-то иные люди — не так давно — люди этого сорта... не хотели давать показания по-русски и заявляли демонстративно, что "еще не згинела"».
(Когда я прочел этот отрывок из воспоминаний Налковской, напечатанный в варшавской газете «Polityka», я сразу вспомнил, как бывший кубанский министр Манжула, сидя на нарах в лагерном стационаре, повторял слова первого чехословацкого президента Масарика о том, что не особая территория, не особый язык и не историчес-
кая общность, а воля народа к независимости дает на нее право).
Польский суд приговорил Степана Бандеру к смерти, затем приговор был заменен пожизненным тюремным заключением. Но уже в 1939 году он оказался на воле вместе со всеми заключенными польских тюрем — после вторжения в страну германских войск и военного краха Польского государства.
Когда в 1941 году Германия начала войну против Советского Союза и германские войска захватили Львов, Бандера и его приверженцы провозгласили независимость Украины. Друг Бандеры Ярослав Стецько даже сформировал правительство. Узнав о событиях во Львове, Гитлер приказал самозванное правительство разогнать и руководителей украинских националистов арестовать. Они были схвачены и увезены в Берлин. В сентябре Бандеру и Стецько отправили в концлагерь Заксенхаузен и посадили в одиночные камеры внутрилагерной тюрьмы Целленбау. И продержали там — в относительно привилегированных условиях — три года. Освободили только тогда, когда территория западной Украины оказалась занята советскими войсками.
Какой бы то ни было независимости или хотя бы автономии Украины Гитлер, как известно, не хотел допустить. Он видел в этой стране лишь часть «жизненного пространства», необходимого для будущей «великой Германии». А Степан Бандера ради создания самостийной Украины готов был на союз с кем угодно. В немцах видел единственно возможных союзников. Должно быть, он рассуждал так же, как и его предшественник, Симон Петлюра, который в одном письме (оно известно историкам) писал, что объединился бы даже с дьяволом, если б это нужно было для спасения независимости Украины...
На Воркуте украинские националисты бандеровцами себя не именовали, но клички этой не стыдились. Я встречал многих, и никто из них не считал нужным искать себе оправдания. Я спрашивал их: что — слухи и рассказы о жестокостях бандеровцев неверны? В ответ слышал утверждения, что за все жестокости несет ответственность их СБ («служба безпеки», то есть служба безопасности).
Знаю по рассказам самих бандеровцев: их «курени» (батальоны) и «сотни» (роты) вели партизанскую войну как в лесах, так и на совершенно открытой местности. Как же это оказывалось возможным? А вот как. Сотня вступала в село под покровом ночной темноты или густого тумана и сразу словно бы исчезала: все по одному расходились по хатам. Оружие немедленно припрятывали. В случае появления советской или польской военной части каждый бандеровец выдавал себя за члена семьи в той хате, где остановился. Как правило, его никто не изобличал. Каждый житель села знал, что его ждет, если он выдаст бандеровца или хотя бы просто проговорится. Знал, что тогда его быстро настигнет беспощадная месть СБ: его убьют, а хату его сожгут. «Эсбисты» не колеблясь убивали не только уличенных, но и заподозренных в предательстве — иногда совершенно неосновательно, по ложным доносам. Проверять эти доносы у эсбистов чаще всего не было ни времени, ни возможности.
Для русского слуха фамилия Бандера созвучна словам «банда» и «бандит». В диалекте западных украинцев «бандера» означает «знамя». Слово это есть также в польском языке и взято, очевидно, из языков романских (можем вспомнить название известной песни испанских республиканцев «Бандера роха», что означает «Красное знамя»).
Условность термина «бандеровцы» видна уже из того факта, что арестованный и увезенный немцами в 1941 году
Бандера более не возвращался на Украину. С сентября 1943 года командующим силами УПА был его товарищ и единомышленник Роман Шухевич (действовал под именем Тараса Чупринки). Отряды УПА как-то еще держались до 1947 года, когда были окончательно разгромлены.
Когда я уже работал на Воркуте как вольный, в 1950 году, привелось мне однажды брать пробы воздуха (насосом в автомобильные камеры) в четырех самых глубоких шахтах — с целью выяснить, нет ли в них хотя бы малой примеси сернистого газа. В этих шахтах газомерщики заводили меня в самые трудно проветриваемые выработки. В шахте № 6, каторжной, мне предложили взять пробу воздуха в лаве, где, при высоте угольного пласта менее метра, навальщики работали сидя — сидя перекидывали уголь лопатами. Лава была сухой, угольная пыль висела в воздухе как густой дым. Я только один раз прополз по этой лаве, сверху вниз по уклону, и подумал, что если бы мне пришлось тут работать навальщиком, через месяц меня бы отсюда вынесли ногами вперед. А работали тут хлопцы с западной Украины — бандеровцы. Многие ли из них выжили в этом аду?
В последний год, проведенный мной в лагере, я видел вокруг больше западных украинцев, чем русских. Уже безо всяких затруднений воспринимался мною украинский язык (его западный диалект): я слышал его ежедневно. Конечно, я не видел никого из бандеровских вожаков: кто из них не смог пробраться на Запад, тот не избежал пули или, по меньшей мере, каторги. Я встречал в лагере рядовых бандеровских «стрельцов» — большей частью полуграмотных крестьян. Судьба их была особенно незавидна потому, что репрессии настигали их жен, сестер, дочерей. Ведь если кто из них брался за оружие и вступал в
ряды сотен УПА, ему, как правило, помогала, чем могла, его семья...
Летом 1950-го, уже вольный, шел я однажды по окраине города Воркуты и увидел колонну молодых и. как на подбор, миловидных женщин и девушек с кирками и лопатами на плечах и с каторжными номерами на одежде. Я остановился, провожая колонну взглядом, и не удержался, громко спросил: «Откуда столько вас пригнали?» «С Украины!» — откликнулась одна. А конвоир глянул на меня и спокойно пояснил: «Это же бандеровки».
Впоследствии довелось мне читать — в книгах, изданных в Польше, — о резне, которую бандеровцы учиняли полякам на Волыни в годы немецкой оккупации, много слышал я о послевоенной враждебности местных жителей к русским по всей западной Украине — от Полесья до Карпат. Но в лагере, среди заключенных, национализм не то чтобы испарялся, а как-то терял свою остроту. В бараке, где жил я в последний свой лагерный год, места на нарах занимали вперемежку русские, украинцы, поляки, литовцы, немцы, эстонцы, латыши, но в этом интернационале все жили мирно. Тогда, глядя на спокойно беседующих украинцев из УПА и поляков из АК (Армии Крайовой), мне трудно было представить себе, что вот эти люди в других обстоятельствах могли стрелять друг в друга.
Общее несчастье примиряет бывших врагов, это старая истина. Вспомним пример Тараса Шевченко. До тюрьмы и ссылки он мог с ожесточением называть поляков ляхами, а русских — москалями. Но долгие годы в ссылке бок о бок с такими же, как он. изгоями — русскими и поляками — избавили поэта от чувства национальной вражды.
Одного моего друга украинца обстоятельства долгое время вынуждали (после нескольких лет заключения) жить
в Липецкой области, где вокруг он не встречал земляков — одни русские. Он никак не хотел, чтобы его дети забыли родной язык. Поэтому дома избегал говорить по-русски и детей в семейном кругу приучал говорить только по-украински.
При первой возможности он вместе с семьей перебрался в западную Украину, где его родная речь господствует безраздельно. Ведь на улицах Киева, Харькова и многих других городов центральной, южной и восточной Украины доминирует русский язык.
Обрусению своих городов ревнители родного языка на Украине противятся как могут.
Помню, довелось мне как-то в Киеве зайти в одно издательство. Во время делового разговора, на мои вопросы, высказанные по-русски, редактор упрямо отвечал на строго литературном украинском языке. Мы отлично понимали друг друга, но его нежелание отвечать по-русски вызвало во мне сначала чувство неловкости, а затем и невольное раздражение. И лишь выйдя на улицу, я осознал, что раздражаться не следовало, ибо житель украинской столицы имеет полное право говорить тут по-украински, обращаясь к человеку, который вполне понимает этот язык.
Впоследствии произошел со мной однажды случай противоположный. Было это на северном склоне Карпат, на дороге в верховьях речки Быстрицы. Я проехал несколько километров в кабине попутного грузовика и попытался заговорить с шофером, местным жителем, по-украински. Как мне казалось, я не сделал, ни единой ошибки в языке, но уже минуты через две шофер понял, что я не украинец, и перешел в разговоре со мной на русский язык.
Там, среди лесистых склонов Карпат, редкие селения показались мне заповедником патриархальности. Жители еще здоровались так: «Слава Иисусу!» и в ответ: «Слава
навiки!». Тишина стояла там необычайная, и в прозрачном воздухе все вокруг казалось умытым: деревья, камни, трава...
Если восток Украины — Донбасс — может восприниматься как часть России, а местный украинский говор со множеством русских слов — как диалект русского языка, то запад Украины — Карпаты — это уже никак не Россия, это безусловно иной язык, иной мир.
Вспоминается еще один случай. Было это летом, когда я приехал в Киев с женой и маленькой дочкой и мы решили втроем совершить экскурсию по Днепру к устью Десны.
Я люблю украинские вышитые рубашки, но в Ленинграде стеснялся их надевать, понимая, что вид у меня тогда будет оперный, и прохожие станут обращать на меня внимание, А в Киеве — почему не надеть? И вот я с удовольствием надел белую полотняную рубашку, вышитую красными и черными нитками.
Нет, никто на меня не смотрел, никто не оборачивался. Но в этот день на людных улицах Киева я не увидел ни одного, поверьте, ни одного человека в вышитой рубашке. Никого — кроме меня! Вероятно, я казался вызывающе старомоден. Или же выглядел закоренелым украинским националистом, демонстрирующим свои национальные чувства подобным образом.
День был облачным, прохладным, и на речном вокзале я без всяких затруднений взял билеты на маленький теплоходик. Он отошел бы от пристани полупустым, если бы в последний момент не появилась группа — человек тридцать — американских туристов, которые тоже пожелали совершить экскурсию по Днепру к устью Десны. Это все были пожилые люди. Среди них высился долговязой фи-
гурой совершенный дядя Сэм — в шляпе с полосатой лентой на тулье, причем полосы на ленте явно должны были напоминать американский флаг.
Мы отчалили, и моя вышитая рубашка сразу оказалась в центре внимания американцев. Они схватились за фотоаппараты. Один старик поманил пальцем мою дочку и протянул ей сувенир — крохотный пластмассовый телефончик на металлической цепочке. Почему именно телефончик? Может быть, старик был владельцем телефонной компании... Мы с ним обменялись любезными взглядами, после чего он подошел и попросил разрешения меня сфотографировать.
Меня снимали в профиль и анфас, на цветную пленку. Попросили сесть — одному — на корме и увековечили мою рубашку на фоне реки и отдаляющихся киевских холмов.
Видя, что я понимаю их просьбы, одна пожилая дама спросила:
— Do you speak English?
— A little... — ответил я.
— I'm sorry, I don't speak Ukrainian absolutely... — сказала она, словно извиняясь.
Да, они приняли меня за украинца, причем за самого, что ни на есть, «щирого», упорного в своей привязанности к национальной культуре.
Я не сказал, что я русский. Не хотелось мне их разочаровывать.
И, может быть, эти американцы до сих пор иногда, в кругу друзей, демонстрируют слайды, где на фоне Днепра и дальних куполов Лавры возникает неизвестный мужчина в бедой полотняной рубашке, вышитой красным и черным. И если среди зрителей оказываются американские украинцы, их эта рубашка может растрогать до слез.
ПОЛЬСКИЕ ЗАПИСИ
ПОЛЬСКИЕ ЗАПИСИ
Первый раз я побывал в Польше в 1969 году, в конце февраля и начале марта, — всего двенадцать дней.
Уже в этот первый приезд мне там легко дышалось. Польша не казалась чужой страной, я без труда угадывал чувства и настроения моих варшавских и краковских собеседников, несмотря на еще слабое знание польского языка.
В тех поляках, с которыми я встречался хотя бы мельком (в Польше, не в России), мне больше всего понравилась одна черта: непринужденность. Кажется, непринужденность никогда не считалась чертой польского характера, и, возможно, это общеевропейская черта. Не знаю. В нашей стране, к сожалению, она редка (не могу считать непринужденностью весьма распространенную у нас развязность).
Характерным для поляков у нас издавна считался «польский гонор», слово «гонор» по-русски означает заносчивость. Но по-польски honor — честь, и, думается, различное понимание этого слова объясняется просто: польская щепетильность в вопросах чести неизменно казалась заносчивостью — тем, кто считал эти вопросы блажью.
Верно, что в Польше силен национализм. А где он слаб? Обыкновенный человек так устроен, что замечает чужой национализм и не замечает собственного.
Национализм естествен, когда он вызван чувством ущемленного национального достоинства. В поляках это чувство не остывало веками.
Краковские кафе (кавярни) в подвалах (пивницах) дышат романтикой старины. В кавярне «Под ратушей» — официантки в старинных национальных костюмах, свечи, резные деревянные столы и стулья, здесь молодые люди проводят быстротечные вечера за чашкой кофе или «питного» меда, здесь — ах, как легко влюбляться, — и останется эта кавярня магнитом на всю жизнь. Конечно, любовь живет в любой обстановке, но всё же...
Особенно ярко запомнился краковский подвал, который называют «Пивницей под баранами» — из-за каменных бараньих голов на фасаде дома. Здесь было — да, кажется, существует и теперь — широко известное кабаре. Вспоминаю: к началу представления, в одиннадцать вечера, слабо освещенный подвал переполнен, зрители сидят даже на краю подмостков, на выступах стен. Две скрипки, пианино и электрогитара начинают нечто вроде увертюры — бесшабашное попурри. Из-за тесноты гитарист сидит на пианино, поставив перед собой ноты и свечку. Появляется человек в обычном, не театральном костюме, но в черном цилиндре. Светлая борода при отсутствии усов делает его похожим на картиночного англичанина. Это Петр Скшинецкий, душа «Пивницы под баранами». Вот он появился — и во всех глазах огонек ожидания: что-то он сейчас скажет? У него ясная улыбка, шутит он легко, искрометно, он знает своих зрителей, они знают его, и все единодушны в своих симпатиях и антипатиях. Для него нет темы неприкосновенной, он шутит так, как у нас, в Ленинграде или Москве, никто не решался шутить на
подмостках. Непринужденно и запросто он кидал в публику шутки по адресу Гомулки и Циранкевича, тогда еще правителей Польши, и зрители смеялись, никто не делал вид, что его эти шутки шокируют...
Грустные и забавные песенки пела Кристина Захватович, обаятельная, по-мальчишески задорная. Голос красивого тембра оказался у Мики Облоньского, чем-то похожего на Жерара Филипа и вообще на француза.
Я был растроган, когда Скшинецкий объявил, что вот сейчас будет исполнена «сентиментальная песенка в честь писателя из Ленинграда», и затем Мечислав Свентицкий спел по-русски романс Вертинского («...А попугай твердит: Jamais, jamais... — и плачет по-французски...»). Он пел, поднимая светлые брови, отчего лицо его выглядело растерянным и словно бы виноватым.
Наконец вышла на подмостки бледная черноволосая женщина в черном платье — это Эва Демарчик, гордость «Пивницы под баранами», да и всей польской эстрады. Она поет темпераментно, нервно, в ее исполнении каждая музыкальная фраза передается нам как нечто ею лично пережитое. Вот она исполняет песню «Цыганка» — и словно перевоплощается в настоящую цыганку, не традиционно сценическую, а из тех, что подолами длинных юбок метут пыль дорог...
Около двух ночи взбудораженные посетители «Пивницы» расходятся по домам. Я прохожу по темным и почти безлюдным улицам старого города и вот уже звоню у дверей гостиницы. Портье отпирает дверь, не спросив, кто я. Его совсем не смущают ночные звонки.
Неожиданно слабое впечатление произвел на меня бывший концлагерь Освенцим.
После того, что я читал в материалах Нюрнбергского процесса и в книге Кристины Живульской «Я пережила Освенцим», наконец после того, что я видел в кадрах кинохроники, — я был внутренне готов к потрясению.
И вот я увидел бывший освенцимский лагерь смерти: ровные ряды двухэтажных домов из красного кирпича и такие же ровные ряды пирамидальных тополей между ними. До войны, оказывается, эти дома были казармами польских солдат. Внутри бывших казарм — широкие светлые коридоры, в больших камерах — добротно сколоченные ряды нар (ничуть не хуже тех, на которых я спал когда-то). Рассказы о складах вещей, отобранных у смертников газовых камер, в свое время поразили меня сильнее, нежели теперь вид музейных витрин с грудами старых очков, старой обуви и кисточек для бритья. Даже кипы женских волос не произвели должного впечатления, так как по прошествии многих лет они больше походили на войлок, нежели на волосы.
Знаю: по моему адресу, как и по адресу тех. кто уже высказывал подобные признания, могут быть брошены возмущенные слова насчет «ампутированного воображения». Но решительно всё, что мне предстояло узнать в освенцимском музее, было мне известно и раньше, и все кошмарные картины воображение рисовало мне задолго до того, как я приехал в Освенцим. Неожиданными здесь оказались, пожалуй, только пирамидальные тополя.
Когда гид объявил нашим туристам (еще в Кракове), что в Освенциме их ожидает обед в ресторане, многие были шокированы и высказали предположение, что там кусок не полезет в горло. «Обед в Освенциме» — это звучало как заголовок мрачно-гротескового рассказа в духе Кафки. И что же? И ресторан был как ресторан, и аппетит ни у кого не пропал...
Я слышал, как некоторые, собираясь посетить Освенцим, выражали удивление, как могут нынешние жители этого города спокойно жить в соседстве с бывшим лагерем смерти. Мне думается, неизмеримо тяжелее жить с воспоминаниями о нем.
Польский писатель Тадеуш Боровский выжил в освенцимском лагере, а через шесть лет после войны покончил с собой — открыл дома кран газовой горелки и дышал газом, затем, чтобы ускорить конец, принял смертельную дозу снотворного. Груз освенцимских воспоминаний был, конечно, не единственной причиной трагической развязки, но нельзя не отметить, что Боровский выбрал именно газ, именно этот путь к смерти. Избежав газовой камеры в Освенциме, он устроил ее себе в собственной квартире... Его страшные освенцимские рассказы были напечатаны в Польше вскоре после войны, еще при жизни автора. Но их издание в русском переводе, в России, стало возможным лишь спустя сорок лет. Думаю, по той причине, что в них начисто отсутствует привычная у нас романтизация и героизация трагических событий.
Позднее узнал я, что в трех километрах от бывшего освенцимского лагеря сохраняется полсотни убогих бараков соседнего лагеря Бжезинки (Биркенау), мне увидеть их не привелось. Наверно, впечатляют они сильнее, чем кирпичные казармы Освенцима. Все же общий вид Бжезинки ныне, как известно, существенно отличается от прежнего: территория лагеря была голой землей, вытоптанной десятками тысяч ног, теперь же он каждый год идиллично зарастает травой.
Беда подобных музеев в том, что они больше рассчитывают на информацию, чем на экспозицию.
На старой рыночной площади города Познани стоит отполированный безвестными спинами позорный столб с небольшой бронзовой фигурой палача наверху. Ныне этот палач воспринимается как забавная достопримечательность, а у позорного столба некоторые даже фотографируются — такой снимок дает возможность потом упражняться в остроумии, показывая друзьям: вот, смотрите, палач с мечом над моей головой... Мы не знаем и знать не хотим, сколько голов когда-то срубил увековеченный в бронзе палач: десять? двадцать? или, может быть, сотню?.. Но, в конце концов, что значит эта давно забытая сотня по сравнению с миллионами убитых и неисчислимыми рядами расстрелянных в гораздо более близкие нам времена...
В Петербурге, на Исаакиевской площади, стоит памятник Николаю Первому, одному из деспотов в истории России, но мы взираем на памятник спокойно. Давно умерли те несчастные, которым николаевский деспотизм искалечил жизнь, а для нас это все уже только история...
В центре Познани громоздится черный, мрачный дворец германского кайзера, построенный перед Первой мировой войной. Он вполне соответствует окружающему ансамблю зданий столь же тяжеловесного прусского стиля. И поставленный рядом, на площади, совсем не казенный современный памятник Мицкевичу выглядит безумным поляком, которого сейчас начнут полосовать пулеметы из окон-бойниц дворца.
Напоминание об истории — вот что такое архитектура.
Я не видел довоенной Варшавы, знаком с ней только по фотографиям, но думаю, что новая, восстановленная из руин Варшава ничуть не хуже прежней. Потому что
восстанавливалось в ней не все подряд, а только то, что достойно любви и памяти. Можно пожалеть, что восстановлением ряда образцов архитектуры XIX столетия здесь пренебрегли... Но и то, что сделано, — подвиг.
Создатели новых кварталов, как мне представляется, осознали: современность и старина не противоречат друг другу, противоречия существуют между искусством и подделкой под искусство, между вкусом и безвкусием, между любовью и равнодушием.
Восстановленные кварталы старого центра- Варшавы, очищенные от пошлости поздних архитектурных наслоений и старящих переделок, выглядят чисто и свежо, это сама молодость, несмотря на то, что отражает она семнадцатый и восемнадцатый век. Здесь история не застыла, а словно пульсирует в каждом камне. Трагедии прошлого не забыты, но они не старят, а лишь облагораживают город, его прекрасное лицо.
Единственно чужеродным оказался в Варшаве известный Дворец культуры и науки, построенный советскими архитекторами после войны, как дар Советского Союза «народной» Польше. Этот дар имел предназначение — возвышаться громадой своей над всей Варшавой и тем самым постоянно напоминать о себе. Этот дворец-гигант — близнец московских высотных зданий с обязательным шпилем. Но высотные здания в Москве, бездарно повторяя очертания прекрасных кремлевских башен, уже, как бы то ни было, вписались в московский пейзаж, а их варшавский собрат высится в польской столице особняком, вокруг него пустырь, именуемый Пляц Дефиляд (то есть площадь Парадов), и дома вокруг этого пустыря не гармонируют с дворцом, они существуют сами по себе, словно никакой громады со шпилем нет рядом.
Жители древней польской столицы Кракова могут радоваться, что их город не стал новой столицей Польши и благодаря этому избежал увесистого и многоэтажного сталинского подарка. Точно так же можем радоваться мы. что столицей Советского Союза оказался не Ленинград. Окажись он столицей — не миновал бы высотных зданий, врубленных в старый центр города, не миновал бы и расчистки территории для ненужного, как Вавилонская башня, Дворца Советов на одной из набережных Невы...
В архитектуре Кракова два камертона: замок Вавель и Мариацкий костел.
Создатели Вавеля стремились, как видно, сделать его символом могущества польского государства. На мой взгляд, они перестарались: замок перегружен пристройками, есть в нем тяжелая громоздкость, и весь он как-то безнадежно стар. Башни Мариацкого костела взлетают ввысь, к небу, их разная высота создает ощущение неуспокоенности, они словно продолжают тянуться в вышину на наших глазах. Мариацкий костел я воспринимаю как самое молодое здание Кракова, а в каком веке оно построено — не все ли равно.
В краковской галерее Чарторыских можно увидеть изумительную «Даму с горностаем» Леонардо да Винчи. Лицо молодой женщины на картине, с первого взгляда на нее, кажется поразительно знакомым: разве не это самое лицо промелькнуло передо мной на улице сегодня? Разве я не видел очень похожего лица вчера, год назад, в любом из городов, где бывал? Кажется, «Дама с горностаем» вот-вот улыбнется, в ее глазах — такая ясность, такой свет молодости... А ведь этой картине около пятисот лет.
Помню, как я вышел из галереи Чарторыских на узкую улицу возле старинной крепостной стены из темного камня.
Ветер нес легкий снежок. Мимо шли прохожие: девушки в высоких модных сапожках, ксендз в длиннополой сутане, веселая ватага школьников... У меня было светло на душе, и я думал о том, что разные эпохи, в сущности, не имеют перегородок, и не замкнуты мы во времени своем, не отгорожены от прошлого, а значит — и от будущего.
ПРОТИВ ЗАТЕМНЕНИЯ
ПРОТИВ ЗАТЕМНЕНИЯ
Последний раз я видел Михаила Леонидовича Слонимского в больнице. Он лежал на постели, лицом к окну, худой и бледный до прозрачности. Рот его кривился, ему было трудно дышать, но темно-карие глаза, как прежде, поблескивали живым огоньком.
Я присел на белую табуретку возле постели, пожал его слабые пальцы. Сказал, что с большим интересом прочел его последнюю опубликованную вещь — мемуарный очерк о Чуковском, недавно напечатанный в журнале «Звезда». Он грустно спросил:
— Не заметно, что писал это больной человек?
Я заверил его: конечно, незаметно.
Знал ли Михаил Леонидович, что болен смертельно, что у него рак легких? Может быть, и нет. Во всяком случае, от него это скрывали.
Я бодрым тоном заговорил о том, что вот он поправится, выйдет из больницы, и тогда необходимо будет как-то встряхнуться, развлечься. Например, съездить за границу. Наверно, такую поездку можно будет организовать...
— А знаете, я уже никуда не хочу ехать, — сказал он тихо. — Разве что в Париж. Да, пожалуй, в Париж я бы с удовольствием... Когда-то я в этом городе прожил месяца два...
— В Париж, как я слышал, часто приезжает и подолгу там живет ваш кузен, — сказал я. — Хотел я его повидать в Варшаве — был там в июле, — но не застал...
Я знал, что двое Слонимских, два писателя, советский и польский, встречались в Ленинграде еще сорок лет тому назад. Антоний Слонимский, вернувшись в Польшу после той поездки, написал стихотворение, в котором есть такие строки (привожу подстрочный перевод с польского):
Долго смотрел я в темные глаза моего брата,
В глаза знакомые, хоть на чужом лице,
Когда он говорил,
когда осторожно каждое слово взвешивал.
В Ленинграде, на печальной улице Марата.
Михаил, сын тети Фанни и дяди Людвика.
Имена,
пробуждающие трогательный вкус детства.
Сурово и серьезно прекращает дискуссию.
Это ведь двоюродный брат.
Очень близкий родственник.
Магнитогорск и Урал. С нами либо против.
Сталин и партия. Тяжелый труд, неизмеримый.
И так далее.
Мне трудно представить себе, чтобы Михаил Леонидович произносил именно эти фразы-формулы, но суть его тогдашних высказываний передана в стихотворении, конечно, верно. Да, он «осторожно каждое слово взвешивал». Польский кузен его, кажется, не сознавал, до какой степени вынужденной была эта осторожность. В своей книге «Мое путешествие в Россию», изданной на польском языке в Варшаве в 1933 году, Антоний Слонимский рассказывал, что, еще за три года до его поездки в Советский Союз, он имел случай свидеться с Михаилом Слонимским, когда тот проезжал через Варшаву, направляясь в Париж. «Я ожидал его на вокзале, — вспоминает Антоний Слонимский, — и с трудом удалось мне уговорить его.
чтобы сошел с поезда и хотя бы взглянул на город. Он был слишком испуган. Воображал себе, наверно, что в Польше господствует белый террор и что, сойдя с поезда, он может столкнуться с неприятностями и что выходить небезопасно. В Париже, как мне рассказывала моя двоюродная сестра, которая живет там после революции как эмигрантка, Михаил не виделся ни с ней, ни даже с ее матерью. Не хотел увидеться с собственной сестрой, наверно потому, что она пишет в газету Милюкова. И я не был уверен, что Михаил захочет встретиться со мной на советской территории».
Но, когда Антоний приехал в Москву, Михаил оказался там же и не стал уклоняться от встречи. Свиделись — и Михаил «говорил о себе, что он счастливый человек и что писатель, который служит живой идее и полезен ей, обретает полноту жизни». Антоний Слонимский вспоминает: «Смотрю в его большие карие глаза, смотрю на его нервное лицо и мысленно говорю себе, что это вовсе не глаза счастливого человека». Да, глаза оказались правдивее слов...
Еще одна встреча тогда — уже в Ленинграде, в маленькой квартире на улице Марата, — была также краткой, Михаил говорил лишь то, что считал должным говорить, как преданный своему государству советский писатель.
Они снова встретились примерно через тридцать лет, и разговор у них, не сомневаюсь, получился иной. Михаил Леонидович уже не говорил: «С нами либо против... Сталин и партия...» и прочее в том же роде. Брату он уже мог сказать то же, что однажды, горячо и нервно, сказал мне: «Сталин украл революцию!»
Не знаю, приходила ли эта мысль ему в голову еще в тридцатые годы. Во всяком случае, тогда он не мог сказать это вслух. Подобная неосторожность в высказываниях
была равносильна безумию. Единственное, что мог себе позволить беспартийный писатель, — остаться непричастным к разжиганию классовой ненависти и государственного террора.
Ну, а те, кто был причастен? Ведь, казалось бы, уроки истории (хотя бы урок Великой французской революции) должны были бы со всей ясностью напоминать: массовый государственный террор порождает страх, страх порождает ложь и клевету, ложь и клевета ведут к неисчислимым невинным жертвам. И в создающейся атмосфере гипертрофированной подозрительности жертвами террора падают в конце концов те, кто его начинал... Но уроки истории оказываются бесполезными. Диктаторы толкают страну к террору, когда у них остается два выхода: либо отказаться от власти, либо начать террор. При такой альтернативе диктаторы не колеблются. На то они и диктаторы. Добрых диктаторов не бывает.
Писать о них трудно хотя бы потому, что писатели никогда не бывают настолько приближены к диктаторам, чтоб иметь возможность заглянуть им в душу.
Однако тема страха перед диктатурой — в разных ее аспектах — долгие годы была столь болезненной для советских писателей, что обходить ее означало для них — сознательно прикусить язык. Этой темы Михаил Леонидович Слонимский решился лишь коснуться — в своем последнем романе «Семь лет спустя». «Для того чтобы в будущем был один только свет, надо уже сейчас принять меры против затемнения», — так заявляет один из героев романа, и эти слова, думается, совершенно точно объясняют, почему автор написал эту вещь.
У него получился вполне реалистический роман с неожиданным и странным фантастическим концом: некий «человек без души» обращается в столб. Такая странность
представляется мне внезапной и судорожной попыткой автора вернуться в свою литературную молодость. Ведь в его ранних рассказах была своеобразная сумасшедшинка (потом она исчезла). Похоже на то, что он ее в себе гасил сознательно — уже в тридцатые годы, подчиняя себя требованиям социалистического искусства, как они тогда провозглашались. Писатель словно бы сам себя удерживал за локоть...
Это я пишу не со слов Слонимского, он никогда мне этого не говорил. За годы знакомства мы с ним встречались многократно, беседовали чаще всего о текущих литературных делах, и он не был со мной более откровенен, чем с большинством знакомых. Его устные воспоминания, возникая изредка в разговоре, всякий раз оканчивались там же, где и напечатанные, за неким порогом — Слонимский не хотел его переступать. Я не приставал с расспросами — всегда считал для себя недопустимым лезть в чужую душу, когда человек не открывается сам.
В одном я убежден: его, так сказать, ограниченная откровенность происходила вовсе не от недостатка доверия ко мне. Он, кажется, хотел, чтобы во мне — как и во всех окружающих — создалось совершенно определенное, им самим четко очерченное представление о нем. Должно быть, он хотел, чтобы в сознании людей (особенно тех, кто помоложе) отпечатался в точности такой же портрет, какой он хотел бы нарисовать сам.
Нет, я пишу это Слонимскому не в укор. Знаю, как трудно быть безоглядно откровенным и как часто не хочется быть откровенным. Знаю, как трудно исповедоваться — на бумаге и вслух...
Наверное, каждый человек видит себя несколько иначе, нежели видят его другие. Знает о себе неизмеримо
больше, чем кто бы то ни было, но оценивает себя с неизбежной субъективностью — в чем-то недооценивая, в чем-то переоценивая. В какой-то мере субъективен и всякий взгляд со стороны. Он зависит от угла зрения, от нашей осведомленности и нашей неосведомленности.
Писатель, разумеется, так или иначе открывается нам в своих книгах. Но критические отзывы о книгах чаще всего характеризуют в большей степени критика, нежели автора.
За пределами книг писателя что же остается? Остается лишь отсвет того, что им написано, и отзвук того, что о нем и от него услышано. Отсвет — неполный свет, отзвук — неполный звук. Но того, что не увидено и не услышано никем, что никем не записано, уже как бы и не было вовсе.
К старости он дождался выхода в свет четырехтомного собрания своих сочинений. Помню, рассказывал мне о подготовке этого издания:
— Перечитываю теперь, что сам когда-то написал, и воспринимаю как написанное другим человеком. А знаете, — добавил он, чуть улыбаясь — уголком рта, — вот прочел старый свой рассказ «Варшава» — и мне понравилось.
Да, «Варшава» — сильный рассказ. В нем с гротесковой резкостью изображен обезумевший и озверевший в хаосе войны корнет Есаульченко. Дикие свои поступки он объясняет легко:
— Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.
Так оправдывается дикарь. Но жестокости нет оправдания — это уже тогда утверждал Слонимский. Он знал: пути зла ведут к одичанию, пути добра — к культуре.
Жаль, что в последние годы его жизни не становились достоянием печати его бесчисленные выступления на писательских и редакционных собраниях, заседаниях, совещаниях, и мало кто знает о самоотверженной борьбе Слонимского за высокий профессиональный и нравственный уровень новой нашей литературы...
Навестив Михаила Леонидовича в больнице, я все же не думал, что вижу его в последний раз. Если бы так подумал — наверно, попытался бы воспользоваться последней возможностью что-то спросить, выяснить...
Я вышел на улицу — день был светлый, ясный — и вздохнул с облегчением, стряхивая с души больничную атмосферу. Догнал подошедший троллейбус, вскочил на подножку, высмотрел свободное место, сел — и улица поплыла назад за окном троллейбуса. Я задумался, представив себе, как скудна повседневная жизнь больного, прикованного к постели. У него все в прошлом и ничего в будущем. И сегодняшняя реальность никакой радости доставить ему не может.
И еще подумалось о том, что вот я, слава Богу, здоров, однако то и дело перестаю ощущать настоящее время: жизнь моя — может, временно? — скудеет событиями. Возникает щемящее душу ощущение, что жизнь складывается только из прошлого и будущего. Вчера — это уже в прошлом, завтра — уже в будущем. Нет, даже так: полчаса назад — уже в прошлом. И уже в будущем — то, что будет со мной через полчаса. А настоящее — лишь бегущая секундная стрелка, за которую невозможно ухватиться.
ВСЕ ДАЛЬШЕ ДРУГ ОТ ДРУГА
ВСЕ ДАЛЬШЕ ДРУГ ОТ ДРУГА
С Валей Пикулем я познакомился в Ленинграде в 1956 году. Тогда он так же, как и я, входил в объединение молодых авторов при ленинградском отделении издательства «Советский писатель». Вернее сказать, не входил, а числился, так как на наших собраниях почти не бывал.
Как и большинство из нас, он жил тогда в коммунальной квартире. Жил в комнате вдвоем с матерью, которая считала его литературные занятия блажью, пустой тратой времени. Писать ему удавалось только по ночам на общей кухне. При этом он выдерживал постоянные нападки соседей за то, что по ночам жжет электричество.
Он был безнадежно влюблен в одну профессорскую дочку. Она не отвечала ему взаимностью и к тому же считала его незавидным женихом, так как он не имел высшего образования.
Вспоминаю: наступал год 1958-й. Как-то днем я случайно встретился с Валей Пикулем в дверях издательства и с грустью посетовал: мне в предстоящую новогоднюю ночь сидеть дома не хочется, а пойти некуда. Он сказал, что его на Новый год пригласили в дом, где он еще никогда не бывал, и я могу пойти вместе с ним. Достаточно будет, если он предупредит, что придет с товарищем. Вдвоем нам будет веселее.
И вот мы туда пошли. Помню: заснеженная улица Петра Лаврова (Фурштадтская), полутемная лестница,
коммунальная квартира, где одну большую комнату занимают художница и ее муж. Ей — лет сорок, ему — двадцать. Вот такая пара.
Собралась большая и весьма богемная компания. Валя и я сидели рядом за столом и не умели включиться в не интересный для нас общий разговор. Постепенно гости становились всё более развязными, к часу ночи две подвыпившие дамы начали залихватски материться, всех это почему-то страшно развлекало. Мне стало тошно, и я тихо сказал Вале: «Ну, с меня хватит, я ухожу». Он сказал: «Я тоже». Стараясь не обращать на себя внимания, мы вышли в коридор, надели пальто и смылись. Думаю, что о нашем уходе никто не пожалел.
Вале Пикулю было тогда двадцать девять лет, а мне — тридцать...
Когда он женился на Веронике Гансовской, — интеллигентной и умной женщине, которая была старше его лет на десять, — она жила в отдельной квартире одна (ее взрослый сын тогда служил в армии), и в этой квартире Валя обрел наконец-то свой кабинет. С годами стало ясно, что женитьба эта оказалась для него великим благом: рядом с ним была верная подруга, и без нее, кажется, он бы просто пропал.
После женитьбы Валя не изменил привычки писать ночью и спать днем. Только раньше он писал пером, а теперь стучал на машинке.
Мы стали встречаться чаще. Во-первых, уже было где. Квартира Вероники Гансовской помещалась под самой крышей дома на 4-й Красноармейской улице и казалась переделанным под жилье чердаком. Но какое это было прибежище для бедного литератора!
Помню, беседовали мы с Валей, и я сказал:
— По-моему, главное в прозе — ритм. И окончания фраз должны чередоваться, как окончания строк в стихе. Мужские, женские, дактилические. Тогда не возникает монотонности, неизбежной, если нет чередования окончаний.
Валя улыбнулся и сказал:
— Вижу, что ты становишься профессионалом.
Но с большей охотой он говорил не о литературе, а о героических эпизодах минувшей войны. Ведь он окончил во время войны школу юнг на Соловках и плавал на Севере... Разговоров на политические темы у нас как-то не возникало. Мне казалось, что интереса к политике у Вали вообще нет.
Совершенно неожиданно для меня он оказался затронут обеспокоившим тогда многих «делом» Косцинского. Еще грела нас хрущевская оттепель, и казалось, что уже никаких политических арестов быть не должно... И вдруг мы узнали, что арестован писатель Кирилл Косцинский.
Насколько я знаю, Косцинский и Пикуль друзьями не были. Но жена Вали Пикуля, Вероника, иногда приглашала Косцинского «составить пульку» — она любила преферанс. Мне рассказывали потом, что ее партнерами по преферансу бывали трое литераторов: ее брат Север Гансовский, Кирилл Косцинский и Андрей Хршановский. Валя Пикуль к картам был равнодушен и присоединялся к компании только за ужином. Когда же Косцинский был арестован по обвинению в антисоветской пропаганде, их всех вызывали на допросы в Большой дом. Вызывали и меня, так как я дружил с Косцинским и бывал у него на квартире. Помню, как насторожили меня слова следователя: «Он же хвастал перед вами своим дворянством». На деле Косцинский не хвастал, а просто заметил как-то в разговоре,
что он дворянин. Причем никого третьего при этом разговоре не было... Я сразу сделал для себя вывод, что в кабинете Косцинского было установлено подслушивающее устройство. Следователю я сказал: «Подобных слов Косцинского не помню, но, возможно, я просто не обратил на них внимания — я и сам дворянин». Короче, я написал на допросном листе, что никаких антисоветских высказываний от Косцинского не слышал (на самом деле слышал неоднократно — теперь могу признать), и больше меня на допрос не вызывали... А Валя Пикуль на суде фигурировал в числе свидетелей, но, полагаю, что отягчающих обвинение показаний он не дал.
Вскоре после дела Косцинского Вероника уговорила Валю Пикуля переехать в Ригу. Рижанка по рождению, она любила Ригу больше, чем Ленинград. Была возможность обменять их чердак на гораздо лучшую рижскую квартиру. И, наконец, таким путем Вероника рассчитывала избавить мужа от некоторых приятелей, склонявших его к выпивкам...
На несколько лет я потерял его из виду.
В мае 1972 года он писал мне из Риги в письме: «Натворил я кучу романов, впору везти их на тачке, но... Брат мой, сам понимаешь — мы не хозяева своей литературной жизни, любой прыщ командует и крутит твоим вдохновением, как ему хочется. Ждут меня в литературе разные передряги и ампутации глав и абзацев... Давненько я не печатался! Сам понимаешь. Мне повезло на Веронику — бронебойная женщина, которая легко преодолевает бег с барьерами, и я по-стариковски прыгаю за ней по жизни. Заявляйся к нам в Ригу...»
Годом позже он прислал мне свой исторический роман «Моонзунд». Я написал автору обширное письмо, в котором перечислил ряд допущенных им исторических ошибок.
Он отвечал:
«Ты хорошо знаешь историю, и твои замечания растрогали меня своей основательностью.
Каждый твой выстрел попал в цель!»
Прошел еще год или два — «Моонзунд» вышел новым изданием, я заглянул в книгу — ни одна из замеченных мною и признанных им ошибок не была исправлена.
Потом, при нашей встрече в Риге, я понял, что возвращаться к написанному он просто не может, психологически не в состоянии. Написав за ночь до пяти страниц на машинке (любой пишущий понимает, как это много), он уже к ним не возвращался, никогда ничего не переписывал заново, и разве что редактор — с согласия автора — вносил те или иные поправки.
Написал Пикуль гигантски много — прежде всего благодаря своему потрясающему трудолюбию. Но также и благодаря тому, что не следовал примеру большинства собратьев по перу, неоднократно переписывающих свои повести и романы. Переписывая — добиваются отточенности слога и, главное, стройности сюжета и композиции, динамизма повествования, напряженности ритма. Переписывая — вычеркивают лишнее, случайное, уводящее в сторону, избавляются от многословия. Но Валя Пикуль писал не останавливаясь, не оборачиваясь...
Все же, думаю, что его романы были бы лучше, если б были короче. Так, на мой взгляд, его роман «Слово и Дело» мог бы стать превосходным, если бы автор сократил многие несущественные и поверхностные страницы и сделал из двух томов один.
Весной 1977-го он прислал мне свою книгу «Из старой шкатулки». Я прочел — и в письме изложил свои многочисленные замечания.
Он ответил;
«Привет из Риги, дорогой мой Сережа!
Все письма твои — удивительно! — сохранил, я люблю их за то, что твоя критика всегда существенна и не таит даже ничтожной доли злопыхательства, — ты верный боевой товарищ!
Спасибо и на этот раз.
Скоро вышлю тебе кастрированного Бисмарка и старого импотента Горчакова, — в сочетании этих двух уродов получается роман „Битва железных канцлеров", который выйдет, кажется, летом».
В следующем письме он пригласил меня к себе на дачу — снимал ее в летние месяцы на берегу Рижского залива, на острове Булли:
«Вопрос решен: будешь жить с нами на даче (оттуда ходит в город такси и автобусы каждые полчаса).
Предварительно сообщи о выезде!
Впрочем, до лета далеко, можешь приезжать хоть завтра...
Вероника ушла дуться в бридж, а я отпаиваю себя чаем ради ночного бодрствования. Письмо к тебе — это трамплин для прыжка в ночь, наполненную творческими страхами и сомнениями в себе самом, сукином сыне!»
Вложил в письмо фотографии. На обороте одной из них — надпись его рукой: «Валентин Пикуль в первый год эмиграции». В эмиграции — означало в Риге.
Я приехал в сентябре.
Первое, что в его рижской квартире бросалось в глаза, это огромная библиотека. Она занимала все стены в большом кабинете и в коридоре, здесь были почти исключительно книги по русской истории от XVIII века до XX.
Среди стеллажей умещались письменный стол и шкафчики с картотекой и с коллекцией портретов (гравюр, литографий, фотографий). Здесь же, в кабинете, он днем ставил раскладушку и спал. Работал по-прежнему по ночам.
Я заметил у него нездоровый желтоватый цвет лица и мешки под глазами. Врачи запретили ему пить, но в шкафу, на нижней полке, он держал целую батарею бутылок — самых разнообразных и дорогих — для угощения гостей.
Дома он ходил в неизменной тельняшке и в тренировочных брюках. Меня не удивила его небритость, удивило то, что он был острижен «под ноль», словно армейский новобранец. Вероника рассказала: на днях он вызвал по телефону парикмахера, тот пришел и за три минуты остриг его наголо... Такая стрижка стоила тогда копейки, но Валя дал парикмахеру пять рублей. И мне припомнилась одна его фотография — был он снят с окладистой бородой, — эту карточку он прислал из Риги с такой надписью на обороте:«Второй том „Слова и Дела" писал с бородой, чтобы не тратить времени на бритье».
Вероника сказала мне, что она завела собаку — веселого лохматого пса Гришку — ради того, чтобы заставить мужа хоть раз в день выходить на улицу. Прежде он не выходил неделями, независимо от погоды.
В тот же день, как я приехал, мы вместе отправились на дачу — на берег залива. Тут Валя подарил мне свою новую книгу «Битва железных канцлеров» — на титульном листе написал: «Дорогому Сереже Тхоржевскому — коллеге и другу юности от автора с любовью... Рад, что ты в эти дни со мною на тихом острове Булли. Твой Валя Пикуль. 23. 09. 77».
Я спросил его, почему он, работая над «Битвой железных канцлеров», не съездил в Берлин, чтобы иметь пред-
ставление о Берлине не только по книгам. Уверен, что ему разрешили бы съездить в ГДР, хотя бы в качестве туриста, если б он обратился за разрешением. Валя замялся, пробормотал что-то о сложностях заграничной поездки... Но, я думаю, причина тут была чисто психологическая: он вообще никуда ездить не хотел. У него был свой замкнутый мир, которым он дорожил, — мир собственной библиотеки и письменного стола, ночной тишины и настольной лампы.
Знаю, что он никогда не занимался в архивах, не посещал государственные библиотеки — не любил никуда ходить! В Риге он лишь время от времени вызывал такси и ездил по букинистам. Он был уже писателем хорошо зарабатывающим и состоятельным, мог щедро переплачивать, и букинисты специально для него приберегали ценные старые книги по русской истории. Он старательно собирал такие дореволюционные журналы, как «Русский архив» и «Русская старина»...
В его исторических романах можно обнаружить множество пробелов и фактических ошибок. Но ведь ему знакомы были только те материалы, что имелись в его собственной библиотеке, под рукой...
В те дни, когда я гостил у него в Риге и на даче, он трудился над романом «Нечистая сила» — о роли известного Григория Распутина в последние годы существования русской монархии.
Трагизм предреволюционных лет Валя Пикуль видел прежде всего в крушении величия Российской империи. Он преклонялся перед Столыпиным и презирал Николая Второго. Я чрезвычайно удивился, когда он сказал мне, что считает Распутина орудием в руках еврейских кругов: «Распутин брал деньги у банкира Рубинштейна!» Я заметил, что, насколько мне известно, Распутин брал деньги
у кого угодно. Кто давал — у того и брал. И если бы в окружении этого умного проходимца не оказалось ни одного еврея, он действовал бы точно так же... Валя Пикуль не соглашался со мной. В его глазах Распутин был одним из разрушителей империи, а разрушение Российской империи по вине самих русских ему представлялось невозможным.
В разговорах со мной он рассуждал примерно так: в общественной жизни каждый человек руководится, прежде всего, своим национальным чувством. Русский человек стремится действовать в российских интересах, немец — в немецких, еврей — в еврейских, ну и так далее. Нельзя ожидать, что в российских интересах будет действовать человек нерусский, это было бы неестественно. Я возражал, приводил исторические примеры, когда в российских интересах действовал немец или еврей. Он отвечал, что это всё исключения, а исключения лишь подтверждают правило.
Можно заметить, что в романах Пикуля немцам, англичанам, евреям — всем подряд — Россия чужда. Как правило, всё это персонажи отрицательные. Неожиданное — для русского националиста — исключение он делал для поляков, объяснение этому я вижу лишь в том, что его жена, Вероника, была полькой.
Ему непонятны были интернационализм и космополитизм. Он был уверен, что это лишь фальшивые декорации, маски. Считал, что каждый человек в душе националист, но некоторые не хотят в этом признаваться, пытаются это скрыть.
У меня создалось впечатление, что его совершенно не интересовала культура других народов. Ни одного иностранного языка он не знал и не хотел изучать, не хотел
тратить на это время. Сказал мне, что не видит никакой надобности в том, чтобы хоть немного понимать латышский язык, хоть и живет в Риге: «Обойдусь!» А я сказал, что если латыши в большинстве своем стремятся к независимости Латвии, то, по справедливости, имеют на это право.
— Умом я это понимаю, — сказал он, — но сердцем принять не могу! У меня все-таки имперское мироощущение.
Тут я почувствовал, что спорить с ним бесполезно. Мне имперское мироощущение всегда было чуждо, так как империя опирается на силу оружия, это неизбежно, а я сердцем принять не могу решения проблем силой оружия.
В эти дни я почувствовал, какие мы, в сущности, разные люди...
Через год он прислал мне из Риги свою книгу «Богатство» с надписью: «Сереже Тхоржевскому — другу беспутной младости. Не ругай меня шибко — мне и без того кисло живется... Твой Валя Пикуль». Я его не ругал в ответном письме. Только поблагодарил за книгу. Почему же ему тогда «кисло жилось»? Наверно, потому, что его роман «Нечистая сила» (напечатанный в журнале под заголовком «У последней черты») вызвал испепеляющий огонь критики. В романе критикой прежде всего был замечен антисемитизм, за это ему досталось — и поделом. Вместе с тем, надо признать, что широчайшую популярность Валентина Пикуля, как писателя, этот весьма занимательный роман только умножил.
Мы с ним больше не виделись. Но однажды мне позвонили из ленинградского отделения издательства «Советский писатель» и предложили прочесть рукопись нового романа Пикуля «Три жизни Окини-сан». Я попытался
уклониться, но мне сказали, что автор просил дать рукопись на отзыв именно мне.
Я прочел рукопись. С интересом читал описания действий флота в русско-японскую войну. Пикуль вообще любил и умел писать батальные сцены, всегда с воодушевлением рассказывал об отваге моряков и солдат. Но вот всё, что в романе касалось японки Окини-сан и вообще все японские сцены написаны были, на мой взгляд, совершенно беспомощно. Ясно было, что автор имеет о Японии самое смутное представление. Я же всегда полагал, что слабое знание материала просто не дает писателю права браться за такой материал. В своей рецензии для издательства я отметил, что в романе удачны описания событий на флоте, в том числе описание морского боя под Цусимой, но я горячо рекомендую автору всю, так сказать, «японскую линию» и саму Окини-сан выкинуть из романа. Я не считал, что наношу автору какой-то удар, напротив, мой совет был продиктован надеждой, что Валя Пикуль поймет: выкинув неудачные страницы и сократив рукопись примерно на треть, он спасет роман как художественное произведение.
С просьбой дать отзыв о романе издательство обратилось также к одному ученому-японисту. Специалист по Японии, как и следовало ожидать, от «Трех жизней Окини-сан» пришел в негодование и дал уже просто разгромный отзыв.
Издательство «Советский писатель» вернуло рукопись автору. Но в другом издательстве этот роман, уже под названием «Три возраста Окини-сан», был напечатан — спустя несколько лет.
Потом ленинградский журнал «Аврора» опубликовал главы из нового романа Пикуля «Честь имею». Я был при-
ятно удивлен, когда увидел, что эпиграфом к одной из глав Пикуль взял две строки из моей повести «Искатель истины». Строки эти сами по себе, право же, не столь весомы, чтобы их стоило брать эпиграфом, — почему же автор их взял? Как бы то ни было, этот эпиграф говорил мне, что Валя на меня не обижается...
ПЕЧАЛЬНЫЙ СЮЖЕТ
ПЕЧАЛЬНЫЙ СЮЖЕТ
Однажды в разговоре Леонид Ильич Борисов сказал мне:
— Мы, литераторы, живем полтора раза: один раз в воображении и полраза в действительности.
Писатель с богатой фантазией, он в воображении своем прожил целую отдельную жизнь. Но неужели в реальной действительности — «полраза»? Ведь он же написал в предисловии к своему двухтомнику: «Жизнь была щедра по отношению ко мне». Судьба подарила ему много незабываемых знакомств: некогда он бывал в зеленом деревянном домике в Гатчине — у Куприна, на собраниях петроградских литераторов слушал Блока. Литературный путь свой Леонид Борисов начинал со стихов и в 1921 году был принят в петроградский Союз поэтов. Членский билет Союза поэтов ему подписал Гумилев (расстрелянный вскоре, в том же году). А потом — еще за полвека — чего только Леонид Борисов не перевидал!
И все же к старости прожитые годы ощущались им как всего лишь половина той жизни, которую он хотел бы прожить. Половина, разумеется, не по количеству лет, а по содержательности, по наполненности, что ли. Думается, вообще мало на свете людей, чья жизнь столь насыщена событиями, что к старости не приходится жалеть о чем-то несвершенном, упущенном, проскользнувшем мимо.
Вот и Леонид Ильич писал мне в одном письме: «Н-да, прожито много, жилось долго, и так много непрожитого, несделанного, о чем мечталось, чего хотелось, — сделано что-то такое, чего и не хотелось...». Не все задуманное было им написано, не все написанное оказалось удачным, но ведь мы судим об ушедших писателях по их лучшим вещам, а лучшие сочинения Леонида Борисова и теперь пленяют многих читателей.
Он именно сочинял, и к нему очень подходит старинное слово «сочинитель». Героями своих сочинений он чаще всего избирал реально существовавших людей, однако подлинные факты оказывались лишь трамплином для полета его воображения. Его лучшая вещь — «Волшебник из Гель-Гью» — это повесть об Александре Грине, но вернее будет сказать, что это повесть о том, как бы вел себя Леонид Борисов, если бы в предреволюционном Петрограде оказался на месте Александра Грина. С Грином он некогда был знаком, но не близко, и сам свидетельствовал в воспоминаниях: «Очень немного могу рассказать о нем как о человеке...». И не надо искать биографической точности в «Волшебнике из Гель-Гью».
Леонид Борисов не был избалован вниманием литературного Олимпа. Исключение составил Горький, похваливший его первый роман «Ход конем».
«Ход конем» был написан молодо, лихо. Над житейской драмой и неурядицей автору виделся мир, пронизанный светом:
«А как чудесно попросту ходить по земле и никогда не истощать своего любопытства, заряженного не на один десяток лет! И — умереть. В двадцатую годовщину своего воскресения ты, конечно, потечешь золотой кровью по артериям березы; слова свои, потерянные в разные сроки,
развернешь в тысячерукие ветки, захлебываясь глотками света и плавающим шумом отодвигая воздух. Но это потом».
Я увидел его впервые, когда он уже был далеко не молод. Его часто можно было встретить на Невском проспекте по пути в книжную Лавку писателей. Маленького роста, сухощавый, седой, он ходил в старомодном длинном черном пальто, прижимая локтем кожаную папку. Ходил стремительно, вскинув острый — легким утюжком — подбородок.
Днем в писательском отделе книжной Лавки часто собирался своего рода клуб. Здесь Борисов, не снимая пальто, садился в глубокое кожаное кресло и рассказывал всем, кто хотел слушать, какую-нибудь занятную, с перцем, историю.
Ему, вдохновенному фантазеру, нестерпимой была всякая скука и обыденность. Он любил интересных собеседников, а неинтересному мог сказать:
— Ты хоть бы соврал что-нибудь.
Знаю, что большинству литераторов особенно помнятся услышанные ими комплименты и похвалы. Я тоже, Господи прости, храню в памяти разные приятные слова, утешаюсь ими. Помню, как Леонид Ильич Борисов однажды сказал мне (это было на лестничной площадке дома, где он жил): «Вот мы с вами, два настоящих писателя...». Что он сказал далее — я начисто забыл. И, возможно, забыл что-то существенное. Но, услышав это «мы с вами, два настоящих писателя», я так внутренне возликовал!
А из его многочисленных критических замечаний по поводу моих рассказов почему-то запомнил только одно:
«Вы скупы. Когда надо дать читателю гривенник, вы всё норовите дать семь копеек». Это меня озадачило: неужели я скуп? Я просто не люблю лишнее...
И никак не из скупости краток я вот сейчас. Пытаюсь восстановить в памяти наши с ним разговоры и с великим огорчением убеждаюсь: память меня подводит.
Память всегда избирательна. Ничего не поделаешь. В памяти окружающих повседневная жизнь каждого из нас отражается лишь отдельными черточками. И лишь какой-то одной своей стороной.
Нередко одно и то же событие, увиденное разными людьми одновременно, запоминается свидетелями по-разному. Когда не совпадают свидетельства мемуаристов об одном и том же, это вовсе не обязательно означает, что кто-то из них врет. Это может означать только, что им разное запомнилось.
И, наверное, все мы, воскрешая в сознании минувшее, невольно ретушируем факты. Отдаленные во времени события, встречи, разговоры обретают в нашем представлении логическую связь, выстраиваются в ряд...
В последние годы Леонид Борисов возвращался все чаще к воспоминаниям детства. Это понятно. Давние годы, как правило, кажутся человеку ярче только что минувших дней. Потому что от давнего времени остается в памяти только яркое, память непрерывно ведет отбор и отсев.
Истинным божеством был для него Александр Блок.
Когда приезжие гости просили Борисова показать Ленинград, он непременно вел их на угол бывшей Офицерской и набережной Пряжки. А там — вверх по лестнице, к дверям последней квартиры Блока на втором этаже (музей
поэта еще в ту пору не был создан). И останавливался у этих дверей в торжественном молчании.
Молодой Леонид Борисов шел за гробом любимого поэта в 1921 году, а ровно пятьдесят лет спустя — уже ветхим стариком — пришел поклониться к бывшей могиле Блока на Смоленском кладбище. Говорю: к бывшей, так как гроб уже был перезахоронен — перенесен на известные Литераторские мостки. Но для Борисова святым оставалось прежнее место на Смоленском. Здесь, у памятного клена — он так разросся за минувшие пятьдесят лет — Борисов постоял несколько минут в тишине, совершенно один.
Годами он тянулся к людям, знавшим Блока при жизни. В старости любил вспоминать, что именно в его квартире останавливался на несколько дней, по возвращении из ссылки, друг Блока поэт Владимир Пяст. С почтительным восхищением относился Борисов к Любови Александровне Дельмас. При знакомстве, у нее дома, она разрешила ему прочесть неопубликованные письма Блока к ней («Только не читайте вслух, мне будет больно...»).
Мне доводилось иногда слышать от разных людей, что Леонид Борисов безнадежно устарел, потому что до конца жизни остался таким же наивным романтиком, каким был в молодые годы. Спорить с этим не берусь. Но стоит подумать о том, что всякая новизна преходяща и «последнее слово» в искусстве быстро становится не последним. И, в конце концов, «я» у всякого человека одно и не может меняться. Лицо у писателя, в сущности, тоже одно. А если у кого-то лицо меняется, это означает, что писатель наконец-то стер грим или же, напротив, спрятал под гримом свои морщины.
Если бы его повесть «Волшебник из Гель-Гью» была сдана в набор с опозданием на несколько месяцев, набор ее наверняка был бы тогда рассыпан и рукопись ее застряла бы в ящике письменного стола по меньшей мере на десять лет. Потому что она успела выйти в свет как раз перед громовым постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» в 1946 году. Тогда на одном закрытом заседании сам Жданов заявил, что «Волшебник из Гель-Гью» — это «весьма отвлеченная фантазия, характеризующая уход писателя от современности». Борисов рассказывал мне, что, по слухам, «Волшебник из Гель-Гью» первоначально был в списке книг, предаваемых анафеме, но Сталин якобы услышал хороший отзыв о «Волшебнике» от своей дочки и собственноручно эту повесть из черного списка вычеркнул. Маловероятно, но чем черт не шутит...
Как бы то ни было, Борисов тогда оказался в числе писателей, не пришедшихся ко двору. Лет семь его не печатали вообще. Был момент, когда над ним нависла угроза ареста: его вызывали в известный в Ленинграде Большой дом на допрос по делу литератора Григория Сорокина, одного из его старых друзей (с посвящением Сорокину был напечатан в 1927 году его роман «Ход конем»), «Моя совесть чиста, — говорил мне Борисов, — я не сказал о Сорокине ничего такого, что могло бы обернуться против него».
Золотым правилом Борисов считал для себя слова своей бабушки: «Живи так, чтоб от тебя никто не плакал». Он вписал это правило в один из своих последних рассказов, «Счастливое утро», и добавил в скобках: «В этой заповеди все остальные помещаются».
Последние годы были омрачены для него смертью жены. Он обостренно ощутил старость и одиночество. Его привычная прогулка по Невскому проспекту перестала быть стремительной, он заворачивал по дороге в разные питейные заведения. Невесело шутил:
— Меня уже тут везде знают. Не спрашивают: «Что пишете?» Спрашивают: «Что пьете?»
Но никогда его не видели пьяным, только голубые глаза его начинали перламутрово блестеть, клочковатые седые брови дергались, и речь становилась язвительной и резкой. Вспоминая жену, он корил себя за то, что недостаточно — так ему казалось — ценил ее при жизни, и в этих укорах себе доходил до самобичевания.
— Большое горе — это большое раскаяние, — сказал он однажды.
Он не мирился с утратой и страстно жаждал ирреального общения душ. Не мирился с реальностью. Сочинил странную повесть о смерти жены и о себе. В ней он не прятался под придуманной фамилией. Когда-нибудь эта вещь, я надеюсь, будет напечатана, и читатель удивится, увидев, как Леонид Борисов умел стирать грань между реальностью и фантастикой (фантастикой не научной, а, так сказать, в чистом виде). Эту грань он и не желал ощущать.
Помню, я пришел к нему вечером — он сидел в кресле, плотно запахнувшись в синюю фланелевую курточку, печальный, нахохленный, неподвижный. Он заговорил о смерти, о ее загадках. Я сказал тогда — довольно несвязно — что, по-моему, жизнь каждого человека незаметно складывается в определенный сюжет и человек умирает потому, что сюжет оказывается завершенным.
Это свое легковесное суждение, возможно, я никогда бы не вспомнил потом, однако несколько месяцев спустя Борисов сказал мне: «Помните, что вы говорили про сюжет в жизни человека? Вот я думаю: чем может завершиться мой сюжет...».
В его жизни, кажется, уже не оставалось ничего, кроме воспоминаний. Смерть могла только поставить последнюю точку. И она не заставила себя ждать.
ВТОРОЕ ИМЯ
ВТОРОЕ ИМЯ
Чем обусловлена страсть к словотворчеству? Верой в обновляющую силу слова. Оттого и переболели словотворчеством некоторые русские поэты в годы революции и гражданской войны. Новое слово должно было и отражать, и опережать обновление жизни.
А сколько было в послереволюционные годы переименований! Многим казалось (а некоторым и до сих пор кажется), что новое название преображает город, завод, улицу. Переименование — вид словотворчества, доступный власть имущим: тут не нужно обладать фантазией поэта, нужно лишь пользоваться властью, пока она в твоих руках. Второпях, случалось, так называли города, что уже через несколько лет приходилось их переименовывать снова (появлялись и исчезали на карте Советского Союза Троцк, Зиновьевск, Ежово-Черкесск).
Новыми, придуманными именами в семьях называли детей, и казалось, что такие небывалые имена, как Октябрина и Ким, новизной своей сразу ставят их обладателей в ряды тех, кому принадлежит будущее. Второпях родители-энтузиасты давали сыну имечко, неудобность или даже сомнительность которого становилась видна очень скоро (я встречал в лагере беднягу, 1920 года рождения, по имени Лензин, что означало Ленин-Зиновьев). Торопились отмахнуться от православных святцев и давали новорожденным звучные иностранные имена, появлялись
Виолетты Антиповны и Дагмары Сидоровны, Альфреды Федотовичи и Спартаки Ивановичи...
Правда, многих в России необыкновенность имен привлекала всегда. Брали себе красивый псевдоним литераторы, артисты, наконец — революционеры.
Провинциальные литераторы конца прошлого столетия придумывали себе псевдонимы вроде: Далекий, Одинокий, Гордый — и тому подобные. Затем стали появляться уже более заметные на литературном горизонте Горький, Вольный, Белый, Черный, Скиталец, Пришелец, Веселый, Ясный, Бедный, Голодный, Приблудный, Беспощадный...
Поветрие длилось до конца двадцатых годов и прекратилось, как только стало меркнуть очарование громких слов. В книге Зощенко «Письма к писателю» приведено письмо одного девятнадцатилетнего провинциала, подписанное псевдонимом Донат Весенний (это было в 1928 году). В ответ очень чуткий к языку Зощенко посоветовал начинающему литератору «в срочном порядке переменить весенний псевдоним на более посредственный. В 19 лет это, может быть, звучит гордо, но в 35 лет будет чертовски неловко перед уважаемой публикой».
Теперь можно заметить, что современные писатели всё реже прибегают к псевдонимам.
Впрочем, быть может, пройдет еще сотня лет — и снова на печатных страницах замелькают Далекие, Одинокие и Гордые. Совершенно неизвестно, что будет через сотню лет.
Когда я в 1956 году впервые сунул нос в ленинградскую литературную среду и к печати были приняты мои первые рассказы, один литератор горячо убеждал меня взять псевдоним: «Что за фамилия для русского литератора — Тхоржевский!»
Но мне казалось, что скрывать свою фамилию унизительно и как-то неблагородно. В конце концов, не фамилия красит человека... И не принял я совета взять псевдоним, хотя понимал, что для русского слуха моя польская фамилия звучит чуждо и выговорить ее не всем легко.
В юности, когда я был заключенным, со мной произошел один забавный случай. Полуграмотный конвоир никак не мог прочесть по бумажке мою фамилию, написанную, вероятно, не очень разборчиво. Он долго щурился, шевелил губами и наконец выкрикнул:
— Каторжевский!
Вот какой мне, видимо, полагалось бы взять псевдоним. Легко произносимый и в соответствии с биографией.
Но мерить всех по одной мерке, разумеется, нельзя.
Еще не так давно жил в Ленинграде поэт Игорь Нерцев. Я был немало удивлен, когда узнал, что его настоящее имя — Евгений Шадров. Зачем Шадрову становиться Нерцевым?
Одно время в ленинградском отделении Союза писателей состоял я на должности литературного консультанта, фактически был референтом при секретариате. Тогда свалилась мне на голову обязанность подготавливать очередную конференцию молодых писателей Северо-Запада. Рукописи начинающих были сложены в шкафу, я вытаскивал папку за папкой, читал километры стихов, отпечатанных на машинке, и они укачивали меня так, что к концу дня я сатанел с досады на стихотворцев, пишущих, как будто, одно и то же и неизвестно зачем. И вдруг, помню, раскрыл очередную папку и сразу словно очнулся:
Скудеет твоя аорта
От ран твоих ножевых,
Страна молчаливых мертвых
И полуживых живых.
А вот другое стихотворение:
Идешь черновою тетрадью, листая, —
И вдруг ослепляет страница пустая.
Тебя ослепляет пустая страница,
Былого и будущего граница.
Здесь дышит сегодня. Здесь линия фронта.
Мятеж, канонада, все pro и все contra!
Удержишь? Отступишь? Пробьешься вперед?
Пустая, а оторопь душу берет!
Стихи были подписаны совершенно неизвестным именем — Игорь Нерцев.
Автора, конечно, пригласили участвовать в конференции. Потом (правда, со скрипом, не сразу) приняли к печати сборник его стихов — в издательстве «Советский писатель». Другое издательство, «Детская литература», приняло и напечатало, одну за другой, две его повести (одна из них, «Большие весенние новости» — по-моему, хороша).
Но книги эти были еще впереди, когда жизнь его разделилась надвое. В одной жизни он оставался Евгением Шадровым. Еще только под этим именем знали его мать и сестра, друзья детства и юности, а также знакомые по «Ленфильму», где он работал оператором. Родственники могли считать его человеком, не оправдавшим первоначальных ожиданий: ведь он окончил школу с золотой медалью, поступил в Институт точной механики и оптики и, когда, казалось, путь его определился, институт бросил. Бросил не по легкомыслию, напротив — он был предельно
добросовестен и видел, что невозможно совмещать точную механику и литературу, занимаясь тем и другим всерьез. А литературой он решил заниматься всерьез, не иначе.
Чтобы такой шаг, как отказ от диплома о высшем техническом образовании, встретил понимание окружающих, Евгению Шадрову надо было еще свое литературное призвание доказать... Заявлять об этом призвании прежде, чем вышла в свет хоть одна твоя книга, — значит становиться мишенью неизбежных обвинений в самонадеянности. Ибо множество людей искренне заблуждается, думая, что литература может стать их профессией. И едва ли не каждый человек — что бы он ни говорил — оценивает себя выше, чем его оценивают со стороны.
Евгений Шадров не хотел, чтобы его считали самонадеянным, и скрывал ото всех, что пишет. Месяцами жил вне дома, снимал комнату в какой-нибудь коммунальной квартире, жил аскетом, не позволял себе никаких трат, кроме безвыходно необходимых, еду покупал только самую дешевую. Жил одиноко, скудно и, наверное, тоскливо. Он мечтал начать новую жизнь, настолько новую, что даже имя для нее требовалось новое — Игорь Нерцев.
Как поэт и литератор, Игорь Нерцев начал несмело появляться в литературных кругах и словно бы начинал существовать от Евгения Шадрова отдельно.
Иногда по вечерам он звонил мне по телефону и приходил — Игорь, не Евгений — и взахлеб говорил о поэзии, о судьбах России. Я замечал в нем высокий романтический настрой и почти женственную мягкость. Он был светловолос и светлоглаз, у него были пухлые губы и несколько нездоровая припухлость щек. При всей своей неустроенности, неприкаянности (он уже бросил работу на «Лен-
фильме»), он казался удивительно домашним — ему словно бы не хватало мягкой бархатной куртки на плечи и мурлычашего кота на колени.
Помнится, он тогда особенно любил стихи читаемого тайно Ивана Елагина: истинно родственной душой оказывался тоскующий поэт-эмигрант...
Судя по стихам последних лет, ощущение одиночества доводило его до такого состояния, когда отчетливо рисуются воображению самые мрачные перспективы:
В десятом — ждал и счастлив был, что жду.
В двенадцатом — стирал с окна дыханье.
Потом сожгло последнюю звезду
Последней электрички полыханье.
И всё, о чем и думать бы не сметь,
О чем душа, чтоб не было, молила:
Тюрьма, сума, безумье, старость, смерть —
Во тьме прорепетировано было.
В печатном тексте на месте слова «тюрьма» стоит «война», но иначе, очевидно, эти стихи напечатать тогда было невозможно.
И как неосторожно было им поставлено в стих слово «старость»! Вышло так, что душа его молила, чтоб и старости в его жизни не было. Ну, вот ему и не довелось до старости дожить...
Добавлю кстати, что мысль о фатальной силе слова приходила мне в голову и раньше. Впервые — когда я сопоставил число лет, прожитых Александром Ивановичем Куприным, с числом лет, предсказанных гадалкой в его повести «Олеся» герою-рассказчику (тут Куприн ведет повествование от первого лица): «Жизнь твоя будет долгая. Если в шестьдесят семь лет не умрешь, то...». Куприн
был молод, когда создавал «Олесю», и о смерти он, наверно, еще не думал. Написал, должно быть, наугад: шестьдесят семь лет... Но «написанное пером не вырубишь топором»: он умер накануне дня, когда ему должно было исполнится шестьдесят восемь. Словно сам себя приговорил!
Вот так же приговорил себя не дожить до старости Игорь Нерцев.
Сборник его стихов после долгих отсрочек и препон наконец был сдан в типографию. Об этой новости Игорь сообщил мне декабрьским вечером 1974 года. Он пришел ко мне, долго сидел, опустив плечи, и тогда же сказал, что врачи нашли у него туберкулез, так что он теперь ложится в больницу. Месяца на три, до весны. «Я так устал, что охотно лягу», — признался он. Действительно, выглядел он усталым.
Я спросил, в какую больницу он ложится. Игорь уклонился от ответа. Его домашнего адреса и номера телефона я тоже не знал: он не хотел, чтобы я заглядывал в ту жизнь, где он оставался Евгением Шадровым.
Прошло три месяца, прошло и шесть. Он не давал о себе знать, и я предположил, что после больницы он уехал в санаторий.
Ошеломительным было для меня известие, что 4 марта 1975 года в больнице он умер. Оказалось, мучил его не туберкулез, а рак легких. Уже чувствуя, что умирает, он написал в последнем стихотворении: «Я сгораю. Пламя рвется к окнам...».
Сборник стихов «Дневной свет», хоть и датированный 1974 годом, вышел из печати уже после его смерти, автор успел увидеть, умирая, только первый, сигнальный экземпляр...
Когда умер от той же болезни Михаил Леонидович Слонимский, это меня так не поразило: Слонимский был
уже стариком, но умереть от рака легких в сорок один год...
И ведь дожив до сорока, Евгений Шадров словно и не жил вовсе — томился ожиданием новой жизни, когда он сможет подняться во весь рост — уже под новым именем. Но Игорь Нерцев только успел сделать шаг, только успел вздохнуть — а тут и смертельная болезнь, и конец, и ничего уже не наверстать, ничего больше не увидеть, не почувствовать, не испытать...
Он сознавал, что за свою независимость поэт расплачивается жизнью, и был готов к этому:
Вся жизнь поставлена в заклад
За царственную высь,
И холод высшей из расплат
Сближает кровь и мысль.
И вот его уже нет с нами, а стихи его живут на страницах книги — хоть и как-то неслышно, но живут — уже сами по себе, отдельно.
ПРАВДА И НАДЕЖДА
ПРАВДА И НАДЕЖДА
Кануло в Лету великое множество книг. Обречены на забвение, в числе прочих, книги с несбывшимися пророчествами.
«Предсказателей вообще расплодилось много. Люди, изверившиеся в хорошем близком будущем, старались приподнять туманную завесу и хоть немного заглянуть вперед. Каждому хотелось узнать: стоит ли ждать, стоит ли жить». — Так написал некий Иван Морской (несомненный псевдоним) в своем фантастическом романе, напечатанном в Москве в 1907 году. Роман назывался «Анархисты будущего (Москва через 20 лет)».
Что же предсказывал автор через двадцать лет, то есть в 1927 году?
Ну, что касается развития техники, он ошибся только в сроках: уже на 1927 год предсказывал в Москве метрополитен, а также нечто вроде телевидения — «особенные приборы с небольшими экранами», на которых можно видеть происходящее на расстоянии.
Но в предсказаниях политических Иван Морской промахнулся невероятно. В его романе воображается, что «на одном из островов Атлантического океана два года назад (то есть в 1925 году) была торжественно открыта социал-демократическая республика... Называлась республика Карлосией, в честь Карла Маркса, и президентом ее был
негр Джон Бич, большой приятель Максима Горького». А что же в России? В России, представьте, никакой революции не произошло. В Петербурге заседает Государственная дума десятого созыва. Автор предполагал, что наибольшая опасность грозит России со стороны заговорщиков-анархистов. Вот анархисты построили воздушный корабль, и он начал летать над Москвой, обстреливать ее безнаказанно (изобретения зенитных орудий автор не предвидел). «В Петербурге с величайшим трудом построили управляемый аэроплан», а затем и целый воздушный флот. Смертоносный воздушный корабль анархистов был сбит, «воздушный флот правительства взял Москву. Она представляла из себя кучи развалин». На этом вся заварушка, если ее можно так назвать, кончается. Автор заверяет читателя, что с ликвидацией анархистской угрозы наступит в России мир.
Не предвидел он, что не через двадцать, а уже через десять лет в России произойдет революция.
После революции никто, я уверен, несбывшихся фантазий Ивана Морского не читал. Думаю, что и до революции роман его не привлекал читателей. Не только потому, что плохо написан, но и потому, что не был созвучен общественным настроениям и хорошее будущее обещал не скоро — лишь через двадцать лет, да и то лишь после того, как Москва превратится в кучи развалин. Разочарованные читатели отшвыривали такую книгу в сторону или даже готовы были изорвать ее в клочки.
Читатель верит только тому, чему готов поверить.
Когда вышел в свет — еще в 1872 году — роман Достоевского «Бесы», в котором были действительно пророческие страницы, никто, кажется, не поверил мрачным
прорицаниям одного из героев романа, Шигалёва. Потому что никто не хотел терять надежду на светлое будущее.
Зато с упоением в те времена читались российской интеллигентной молодежью провидческие, как казалось тогда, сны Веры Павловны в совсем не художественном романе Чернышевского «Что делать?» С упоением декламировались известные строки Беранже — в русском переводе: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!» Ныне слова про «сон золотой» могут вызвать лишь ироническую усмешку. Но еще в годы революции и гражданской войны «снами золотыми» вдохновлялись многие. Причем не только молодые мечтатели, не успевшие пройти суровую школу жизни.
В 1918 году в Москве издательство анархистов-коммунистов «Светлая звезда» выпустило книжку Аполлона Карелина «Россия в 1930 году». Автору, участнику революционного движения восьмидесятых годов прошлого столетия, было уже под шестьдесят, но, конечно, он рассчитывал дожить до 1930 года и в книжке своей живописал «сон» (именно «сон», по примеру Чернышевского) о том, какие наступят тогда в России райские перемены. Старый анархист — один из тех, в ком Иван Морской видел угрозу разрушения страны, — считал своих единомышленников отнюдь не разрушителями, а, напротив, созидателями новой прекрасной жизни. Он воображал себе, что в 1930 году в русской деревне будут процветать не то артели, не то коммуны, от государственной власти независимые, поскольку никакой государственной власти, как представлялось этому анархисту-коммунисту, в России не будет. Не будет и денег — за ненадобностью. Торговлю заменит натуральный обмен. Уже в 1930 году окажется, что урожаи «повысились в четыре раза по сравнению с
урожаями, получавшимися до революции». Окажется, что «преступления против собственности — воровство, мошенничество, грабежи и т. п. — явно бессмысленны при новых порядках. Их и быть не может: к чему воровать, когда есть на складе». Ведь крестьяне «отдают в общественный склад избытки своих продуктов». Водку никто не пьет и «пьяных совсем не видно», так как революционные организации уже «разрушили и уничтожили весь инвентарь водочных и пивных заводов». И никаких проблем! Автор книжки утверждал в 1918 году, что эта сказка «через 12 лет станет былью».
И уж если такая книжка была издана, значит, не один автор верил в возможность подобной социальной идиллии!
Лишь пройдя через тяжелые потрясения — 1930 год оказался в числе самых тяжелых! — люди перестали верить в «золотые сны». Утопий уже никто не пишет, пишут разве что антиутопии. Человечество медленно, но верно избавляется от иллюзий. Например, от иллюзии, что достаточно разрушить старое, чтобы новое расцвело само собой.
Для тех, кто пытается исследовать жизнь и писать о ней, важнее всего правда. Но для неисчислимого множества людей важнее правды надежда. Без правды, зажмурясь, еще удается как-то существовать, но без надежды — никак.
Все мы склонны верить в исполнение своих надежд уже при жизни. Эта вера — как ничто другое — помогает жить и действовать. Она благотворна. Необходима. Даже тогда, когда оказывается заблуждением.
Как много было в прошлом революционеров по духу, так и не дождавшихся никакой революции, но годами не терявших веру, что они ее увидят...
Едва ли не все эмигранты, покинувшие Россию в годы гражданской войны, верили, что в недалеком будущем они
смогут вернуться в Россию. Без этой надежды жить им было невыносимо, и мы не вправе иронизировать высокомерно над их заблуждениями. Так же не стоит иронизировать над недальновидностью тех революционеров 1917 года, которые не могли предвидеть, что именем родной им советской власти их же и расстреляют двадцать лет спустя.
Все мы проницательны задним числом. Понимая теперь, как заблуждались в представлениях своих о близком будущем победители и побежденные в годы гражданской войны, можем ли похвастать большей дальновидностью? Опыт истории подсказывает нам, что мы должны предусматривать любые опасные повороты и делать всё возможное, чтобы их не допускать.
Пророки ошибаются слишком часто. А что касается сроков — ошибаются всегда. В течении событий большого масштаба слишком много составляющих, чтобы можно было предсказывать безошибочно. Элемент непредвиденности всегда велик. Он соответствует степени недостатка информации. Полнотой информации при недостатке гласности не обладают даже власть имущие, так как информаторы всегда знают, какая информация желательна и какая нет. А когда власти требуют действительно правдивой и полной информации, информатор старается умолчать о том, что представляет его в невыгодном свете. И вообще стремление скрыть всегда было сильнее стремления информировать.
Путь истории никогда не был постоянным путем в гору, в нем были периоды взлета и спада. На взлете не боятся риска — кривая вывезет! А вот на спаде многим становится страшновато экспериментировать и соглашаться на радикальные перемены. Кажется, важнее всего сохранять ста-
бильность, устойчивость — и ничего не менять. Но стабильность — весьма сомнительное благо. Этим словом может маскироваться усиленное торможение. И застой. И даже окостенелость.
Символом величайшей устойчивости могут считаться египетские пирамиды, но пригодны они только для покойников.
Жажда стабильности — старческая жажда: в ней скрыта боязнь конца. Лишь бы дожить спокойно...
В годы застоя распространялся скепсис — неверие в возможность глубоких освежающих перемен — ив свою очередь сковывал движение. Скепсис улетучивается в годы подъема, тут уже человек живет с ощущением, что он захвачен потоком жизни....
Но если ты вынужденно остановился — как не оглянуться? Если шагаешь тяжело, словно по вязкой глине — как не осмотреться на дороге? Когда на скорые перемены к лучшему рассчитывать трудно — как не окинуть пристальным взглядом все, что к такому положению привело?
Так возникает особый интерес к истории, к ее ритму и повторам.
Интерес к истории зависит еще от угла зрения. У историка он свой, у литератора — свой. Историка интересуют, в первую очередь, исторические события, а отдельные личности — постольку, поскольку они сыграли роль в истории. У литератора интерес иной. Ему важнее всего осознать, какую роль исторические события играют в отдельной человеческой судьбе и какие возможности возникают у отдельного человека проявить себя в тех или иных исторических обстоятельствах.
Обстоятельства могут человека погубить, но не могут — в этом я убежден — обратить его в нуль, если он
сам что-то значит. И если он, попадая в тяжелые исторические обстоятельства, не может им противостоять, то он, во всяком случае, может выбрать линию поведения. Надо стремиться к тому, чтобы эта линия была безупречной.
Из поколения в поколения люди живут надеждами. Повторяется смена времен года, и каждое новое поколение повторяет путь от младенчества до старости, и мои стремления в чем-то основном и глубинном повторяют стремления моего отца, деда, прадеда. Эти стремления не со мной родились и со мной не умрут.
ОРЕХОВЫЕ ДЕРЕВЬЯ
ОРЕХОВЫЕ ДЕРЕВЬЯ
С годами я все меньше вникаю в мелочи жизни — не то чтобы закрываю на них глаза или перестаю ими заниматься — нет, но всё отчетливей сознаю необходимость сосредоточиваться на главном. Жалко тратить время на пустяки, а, все равно, тратить приходится, это неизбежно. Больше того, масса времени ускользает впустую, часто по моей собственной вине. Бывают моменты, когда я решительно ничем не занят и не пишу, нет ни единой мысли в голове и в то же время нет никаких сиюминутных надобностей куда-то пойти или выполнить что-то обещанное. Вдруг оказывается некуда себя девать, нечем заняться, читать не могу — печатные строчки бегут перед глазами, как рябь на воде, и спасительный чистый лист бумаги отказывается меня спасать — я просто ничего не могу из себя выжать. Вдруг чувствую себя ненужным, бесполезным, конченым. Выбегаю на улицу, в ознобе соображаю, как заполнить, чем заткнуть проклятую дыру свободного пустого времени — может быть, надо что-то купить — пачку чая? спички? соль? К счастью, приступ невыносимой пустоты гасится уличной суетой, время чем-то заполняется, хотя это, конечно, заполненность мнимая, но в дороге, в переполненном автобусе или трамвае, вдруг меня осеняют мимолетные мысли, которые, как мне кажется, стоит записать. Душевное равновесие возвращается, я спешу домой — где моя родная пишущая машинка?
Часто меня мучает вопрос: мое мироощущение, которое стремлюсь как-то выразить на бумаге, отражает ли что-то общее, не мне одному присущее? Когда-то в школе нас, учеников, преподаватели убеждали, что каждый писатель — выразитель определенной среды, определенных «слоев», умирающего или же, напротив, нарождающегося класса. Ну, а я — выразитель чего? кого?
Мне хотелось бы думать, что я в какой-то степени выражаю чаяния современной мне российской интеллигенции. Однако я знаю, что мироощущение многих несомненных интеллигентов в России — совсем иное.
Мне все чаще приходит в голову мысль, что население России всегда делилось не только горизонтально — на руководящие «верхи» и руководимые «низы», на город и провинцию, на узкий слой интеллигентных и широкий слой неинтеллигентных. Мне представляется, что исторический путь России привел еще к делению географическому, вертикальному, так что русское население в границах давнего московского государства отличается психологически — в массе своей — от русского населения остальных частей нашей страны, то есть вне географических пределов допетровской Руси. Иначе говоря, есть Россия коренная, исконная, истовая, замкнутая на себя, издавна отчужденная от внешнего мира, и есть внешний пояс России — это русские, в течение многих десятилетий живущие в Петербурге, Прибалтике, Белоруссии, на Украине, на Дону, на Кавказе, в Казахстане, Средней Азии и на Дальнем Востоке. В этом внешнем поясе русские жители с петровских или более поздних времен смешивались или же просто оказались перетасованы с людьми других национальностей, причем, с одной стороны, это привело здесь к размытости русских национальных черт,
а с другой стороны — к меньшей отчужденности от внешнего мира. Деление это, конечно, очень нечетко, но оно есть.
Так вот я — уроженец этого внешнего пояса (так же, как мои отец и мать) и несу в себе соответствующее мироощущение. Я не могу его произвольно изменить, исправить. Я не стану обнимать или нежно гладить березу (нет, «березку»), как Есенин или как Василий Шукшин в известном фильме «Калина красная». Я отношусь с безусловным уважением к подобным чувствам, но чего во мне нет — того нет.
Что же мне дорого?
Ну, во-первых, мой родной город на Неве. Я люблю его, хотя климат петербургский ругаю всю жизнь и глаза привычно скользят по красотам его архитектуры — каменный пейзаж не всегда избавляет меня от хандры.
А еще?
С детства люблю донскую степь, запах нагретой солнцем сухой травы — эта любовь перешла ко мне по наследству от матери, донской казачки. Сколько раз в молодые годы ездил я поездом Москва — Воронеж — Ростов — и каждый раз у меня сердце начинало биться сильнее, когда поезд переезжал мост через Дон у станции Лиски. И дальше на юг, за Лисками, самый воздух степи, летевший в окна вагона, волновал и радовал. И казалось мне — совпадает с биением сердца стремительный перестук вагонных колес. И названия станций — Чертково, Миллерово, Глубокая, Каменская — звучали мне как стихи, и продымленная паровозами узловая станция Лихая могла взволновать уже одним своим названием: думалось, такая могла возникнуть только здесь, в донской степи — Лихая!
В этих краях я чувствовал себя донским казаком (впрочем, я ведь наполовину казак и в самом деле) и зачесывал чуб по-казачьи на левую сторону, и по-южному мягко выговаривал букву «г», и спрашивал «где идешь?» вместо «куда идешь?» — ибо слова «куда» казаки в свой лексикон не приемлют. И казалось, только в этих краях так могут пахнуть весной цветущие яблони и абрикосы. Там я писал такие стихи:
Я молиться готов
зеленеющим листьям весенним,
белым яблоням — тем,
что роняют сейчас лепестки,
облакам, заслоняющим солнце
мгновенною тенью,
ветру с близкого берега
пахнущей тиной реки.
И гудение пчел
заменяет мне звуки органа,
и святою водой теплый дождик
меня окропит...
Это жизнь выплывает
из утреннего тумана
и плывет по садам, и трава
задышала в степи.
А ведь у меня жизнь была тогда далеко не легкая... Вспоминаю май 1953 года в Каменске (удивительно уютным казался мне этот городок на берегу Донца). Я никак не мог устроиться на работу, и просветов не виделось впереди никаких. В паспорте моем была отметка: «Выдан на основании статьи 39» (это означало, по сути, волчий паспорт, какой полагался бывшему заключенному,
«контрику»). На физическую работу я не годился, не позволяло здоровье: незалеченный туберкулез легких и пневмоторакс. В то же время не было у меня сколько-нибудь серьезной профессии, не было и диплома о каком-либо специальном образовании. Я оставался просто никем в свои 26 лет.
В полном отчаянии прибрел я как-то на солнечный берег Донца, лег на траву и долго, помню, глядел, приподнявшись на локте, на отраженное в речной воде синее небо и по-весеннему ярко-зеленые деревья противоположного берега. Наконец я встал, выпрямился, и тогда мне подумалось горячо: если даже нет в жизни ничего, кроме вот этой реки и деревьев, и неба, и солнца, — стоит жить.
Природа — громоотвод души — спасает нас, успокаивает, заглушает боль. И, думается мне, поэтому самые ожесточенные, самые трагические писатели — те, для кого природа существует как бы на заднем плане. Таков Достоевский. И хотя он упоминает о «клейких листочках», но остаться наедине с природой не стремится никогда...
Есть своя акварельно-влажная красота и в природе крайнего севера, но за неполные восемь лет моего пребывания там я с этим краем не сроднился никак. Может быть, места, где пришлось отбывать срок заключения в лагере, вообще не могу стать родными?
Это смотря для кого.
— Земляк! — так меня окликнул кто-то незнакомый в северном городе Котласе, где я оказался проездом с Воркуты в Ленинград в 1951 году.
Был прохладный летний день, ветер с Северной Двины нес крепкий запах сырых досок. Я обернулся — по дощатым гнущимся мосткам догонял меня, размахивая
длинными руками, какой-то приземистый парень. Кажется, я где-то видел это корявое лицо...
— Земляк, ты давно с Воркуты?
Тут я вспомнил: ну да, я ведь видел его в лагере, он одно время жил в соседнем бараке. Парень — из блатных, из тех, кто на воле долго не задерживается, быстро попадает обратно в лагеря. Именно в лагерях он чувствует себя в родной стихии, так что Воркута для него, наверно, роднее тех мест, где родился. И потому я для него — «земляк»... Торопливо закурив папироску и жадно затягиваясь, он расспрашивал меня о своих воркутских приятелях, но ни с кем из них я не был близко знаком и почти ничего не мог о них сообщить. Тем более, что всех уголовников из нашего лагпункта вывезли — кого куда — уже в 1948 году...
Вечером, уже в поезде, глядя на бесконечные хвойные леса, в тумане проплывающие за окном, я думал: невозможно ощущать родными все края России: север и юг, восток и запад. Всякому свое. И не всем кажутся неприютными эти северные леса, подавляющие меня своим суровым однообразием. Для кого-то упоителен — до сердцебиения — и этот туман, и запах сырого хвойного леса, и свирепый холодный ветер, который, должно быть, освежает особенно хорошо, если ты хватил стакан водки, а закусить нечем.
Годы спустя увидел я однажды в Москве, на вокзале, группу студентов из строительного отряда, одетых в брезентовые куртки, причем у каждого на спине была выведена белой масляной краской какая-нибудь надпись. Одна из них запомнилась: via est vita (то есть, дорога — это жизнь).
Можно было бы сказать и наоборот: vita est via. To и другое не всегда совпадает с повседневностью, но уж если
совпало — радостно чувствуешь: что-то может со дня на день еще начаться, ты еще что-то увидишь.
Когда приезжаю в новый для меня город, я каждый раз пытаюсь почувствовать его изнутри. Старательно изучаю планы и путеводители, прислушиваюсь к речи прохожих. Мне хочется вообразить себя местным жителем, представить себе, какой образ жизни я вел бы, если бы здесь родился и вырос. Я быстро вхожу в роль, и, кажется, она мне до сих пор удавалась: буквально повсюду другие приезжие обращались ко мне на разных перекрестках с вопросом, как пройти на ту или другую улицу. И я, в роли местного жителя, охотно объяснял, страшно довольный тем, что объяснить могу и на приезжего не похож.
Забавно, что только в одном городе меня не только ни разу не приняли за местного жителя, но, напротив, дважды приняли за иностранца. Это было в Тбилиси. Первый раз — ко мне подошел черноволосый и дочерна смуглый торгаш, дохнул мне в лицо чесноком и коротко сказал что-то на неопределенном (по его представлениям — на иностранном) языке. Я взглянул с недоумением, тогда он ткнул меня пальцем и спросил: «Дойч?» Я ответил, что я из Ленинграда, — он разочарованно махнул рукой и отошел. Другой раз в том же Тбилиси нас (меня, жену и дочку) окликнули вопросом: «Польша?»
А ведь Тбилиси (скажем по-старому — Тифлис) — родной город моего отца, корни моей души тянутся и сюда.
Я прожил десять летних дней в старом, типично тифлисском доме в полтора этажа с застекленной галереей вокруг дома и шаткой деревянной лесенкой, по которой с галереи можно спуститься в сад. Днем на улице палило солнце, а в затененных комнатах оставалось прохладно, и приятно было пройтись босиком по нагретым половицам галереи. Вечером, когда стемнеет, выйдешь в сад — небо
густо-синее, сад почти черный, светлый прямоугольник окна соседнего дома просвечивает сквозь листву, где-то слышится игра на разбитом рояле...
Тифлис! В этом городе, на Николаевской (при советской власти — улица Калинина) жила многочисленная семья моего деда — и у них тоже был сад, и летние ночи дышали теплом в открытые окна.
Дед был адвокатом («присяжным стряпчим», как писалось на его визитных карточках), но всю жизнь тянулся к литературе, к поэзии. Пожалуй, с особенной любовью — к грузинской поэзии: ведь он прожил в Грузии половину своей жизни.
Моя бабушка родила ему десятерых детей, теперь уже никого из них нет в живых. Из гимназических товарищей моего отца к 1974 году в живых оставалось трое, из них только один еще жил в Тбилиси.
Я решил посетить этого старика. Оказалось, он проживает на знакомой мне улице Калинина, в том же доме, что и семьдесят лет назад, только раньше, до революции, его семья занимала весь этаж, а теперь — две комнаты, — этаж поделен на шесть квартир.
Меня встретил высокий, бритый, с голым черепом восьмидесятилетний пенсионер, по профессии бухгалтер, русский. Я собирался расспросить его о моем отце, но сразу понял, что рассказать ему нечего. Друзьями они не были: учась в одном классе все десять гимназических лет, включая два года в приготовительном классе, и живя на одной улице, ни разу, оказывается, не были друг у друга дома. Что я мог узнать? «Ничего не учил, негодяй, а все знал: светлая была голова...» — вот, в сущности, всё, что я услышал об отце от этого старика. И даже это скудное сведение, думаю, не вполне соответствовало истине.
Я очень пожалел, что не смог приехать в Тбилиси хотя бы несколькими годами раньше, когда еще жив был в этом городе человек, гораздо лучше помнивший моего отца.
Ведь еще в 1962 году я получил письмо:
«Уважаемый тов. Тхоржевский! Ваш адрес случайно стал мне известен через моего родственника — московского журналиста Гессена Арнольда Ильича. Я буду ждать с огромным нетерпением Вашего ответа на вопрос: не являетесь ли Вы близким родственником профессора Тхоржевского Сергея Ивановича? С Сережей Тхоржевским я учился во 2-й тифлисской гимназии, которую мы окончили в 1911 г. Будучи в 1926/1927 году в Лениграде, я встречался с С. И. Тхоржевским и был у него дома на дне рождения его сына». Это значит — в день, когда родился я. Письмо было подписано:«Доктор Евгений Наумович Розенфельд».
Потом доктор Розенфельд прислал мне коротенькие воспоминания о моем отце. Рассказывал: «...Сережа в течение всех 10 лет учебы по праву был первым из первых учеников не только нашего класса, но, пожалуй, и всей гимназии. Он в равной степени отлично знал литературу, иностранные языки, латынь, математику и физику. Читал Сергей запоем...».
В позднейшей анкете, которую отцу пришлось заполнять, он написал, между прочим: «Говорю по-грузински». Ну, еще бы, — все его детство прошло в Грузии. И не только в Тифлисе, но и в усадьбе моего деда, Ивана Феликсовича Тхоржевского, примерно в пятидесяти верстах от Тифлиса, возле грузинского селения Самтависи.
В восьмидесятые годы прошлого столетия мой дед, как адвокат, вел дело своего доброго знакомого, князя Амилахвари, дело это выиграл в суде, и князь расплатился —
или, если угодно, отблагодарил — щедро: Иван Феликсович получил от него большой участок необработанной земли. Там построил дом для своей семьи, развел виноградник, сажал фруктовые деревья.
Он воистину вжился в эту землю, он не только выращивал свой самтависский сад. Он переводил стихи грузинских и армянских поэтов. Его сборник «Грузинские поэты в образцах», вышедший двумя изданиями, в Петербурге и в Тифлисе, был вообще первым сборником стихотворных переводов с грузинского на русский язык.
Над садами и домами Самтависи доныне возвышается выстроенная из песчаника старинная (XI века) церковь, она видна издалека. И, как прежде, бежит среди камней, гальки и прибрежных кустов мелкая, но чистая и прозрачная речка Лехура.
Никогда не забуду утро, когда вместе с женой и дочкой я неторопливо шел по берегу этой речки. Среди кустов сада, подступавшего к речке, мы увидели согбенного (как потом оказалось, стодвадцатилетнего) старика. Опираясь на суковатую палку, он что-то спросил по-грузински. Увидев, что мы не понимаем его слов, жестами пригласил нас последовать за ним. Через сад мы прошли к дому, где нас встретили женщины и дети. Молодые умели говорить по-русски. Нас пригласили в дом, к столу, сказали так, что невозможно было отказаться: «Попробуйте наш грузинский хлеб»... Я рассказал им, что здесь когда-то жил мой дед, и выяснилось, что об этом, хоть и смутно, тут знают. Нас повели по склону холма показать место, где прежде стоял дом Ивана Феликсовича Тхоржевского.
Отсюда, с холма, спускалась проселочная дорога — мимо виноградников — к речке и дальше, к церкви. Вдоль этой дороги дед мой некогда посадил грецкие орехи, они
разрослись — теперь это деревья-гиганты с оуинои листвой.
Удивительное ощущение охватило меня, когда я стоял на месте исчезнувшего дома на высоком склоне холма и смотрел на зеленые кроны ореховых деревьев, на виноградники и старинную церковь вдали. Я проникся ощущением, что жизнь моего деда продолжается не только в его потомстве, но и в этих ореховых деревьях и во всем самтависском пейзаже, словно его душа и впрямь жива и витает где-то здесь, и приветствует меня на этом холме, и слышит мои мысли, и следит за моим взглядом.
МЫ НЕ ПТИЦЫ
МЫ НЕ ПТИЦЫ
Любителей путешествий можно разделить на две категории. Одни, отправляясь в путь, предварительно изучают путеводители и карты, стараются прочесть решительно всё, что можно найти, о тех краях, куда едут. Другие предпочитают ничего заранее не знать — ну, совсем ничего, чтобы впечатления оказались непредвиденны и свежи, чтобы рассказы местных жителей воспринимались как откровение, чтобы красоты природы и архитектуры открывались как неожиданность — увидишь и ахнешь.
Конечно, неведение дает путешественнику больше возможности удивляться и восторгаться. Но я всё же предпочитаю побольше представлять себе заранее.
Я ехал в автобусе из Тбилиси в Ереван.
Когда шоссе, покинув широкую долину Куры, вошло в горы, — это уже была Армения. Вправо и влево поднимались крутые склоны, одетые густой листвой деревьев, дорога всё больше петляла серпантином, забирая все выше и выше. Внизу играла солнечными бликами горная речка.
На пути показался курортный городок Дилижан. Незнакомый спутник (он сидел в автобусе рядом со мной) обратил мое внимание на красивый домик, белевший среди деревьев высоко на склоне горы:
— Вон там жил Ханджян, которого Берия убил.
Он не стал объяснять, кто такой был Ханджян, — видимо, считал это общеизвестным. А я понял, что спутник мой — армянин: память Ханджяна чтут в Закавказье армяне. Они знают, что в 1936 году первый секретарь ЦК КП Армении Ханджян приехал в Тбилиси для встречи с Берия, вошел в его кабинет — и тут, как рассказывают, Берия выхватил наган и убил вошедшего выстрелом в упор. А потом было объявлено, что Ханджян якобы покончил с собой, потому что якобы запутался в связях с врагами народа. Теперь он посмертно реабилитирован. В Ереване появилась улица имени Ханджяна.
И, понятно, очень скоро нигде в Армении не осталось улицы имени Сталина.
А вот в Грузии долгие годы после смерти Сталина имя его еще почиталось, хотя редко упоминалось в печати. Отзываться о нем неуважительно среди грузин было рискованно, даже опасно.
В магазине сувениров на проспекте Руставели, в центре Тбилиси, я увидел в продаже портреты Сталина — деревянная инкрустация. За пределами Грузии в Советском Союзе портреты бывшего вождя в магазинах уже не продавались нигде, а тут — пожалуйста, вы могли приобрести портрет незабвенного за 24 рубля.
На одном из оживленных тбилисских перекрестков я видел большую фотографию Сталина на овощном лотке — она красовалась над помидорами. Поместил ее тут молодой продавец-грузин, который в год смерти Сталина еще ходил под стол пешком — что он мог помнить? Нет, не воспоминания побудили молодого грузина выставить портрет. Он демонстрировал свои политические симпатии.
Впрочем, о политических ли симпатиях можно тут говорить? У меня создалось определенное впечатление, что
культ Сталина в Грузии приобрел сугубо национальный характер. Ведь Сталин, что ни говори, — знаменитейший сын Грузии. Этот грузин в свое время оказался могущественнее и главнее всех русских в Советском Союзе. Он заставил весь мир считаться с его политикой. Неудивительно, что многие грузины тогда гордились им и не хотели задумываться над вопросом, почему же были загублены при покойном вожде миллионы людей.
Мне рассказывали в Тбилиси, что в марте 1956 года, когда в городе, по приказу из Москвы, ломали грандиозный памятник Сталину, пришлось вызвать воинскую часть, чтобы сдержать возмущенную толпу. В какой-то трудный момент командир части приказал солдатам стрелять... Всё это, разумеется, подлило масла в огонь, уничтожение памятника Сталину было воспринято многими грузинами как национальное унижение. И хотя русские жители, весьма многочисленные в Тбилиси, были тут ни при чем, именно на них тогда опрокинулся клокочущий кипяток оскорбленных чувств грузин. В те дни некоторые тбилисские грузины не желали понимать русский язык и демонстративно одевали своих детей в национальные костюмы. Теперь эти дети стали взрослыми, но культ Сталина вряд ли прошел для них бесследно.
О Лаврентии Берия в Тбилиси некому жалеть. Не было в нем сталинской монументальности, ничем он родную Грузию восхитить не сумел и, больше того, оказался фигурой весьма удобной для тех, кто хотел бы отвести от Сталина тяжкие обвинения, переадресовать их. «Это всё не Сталин виноват, это всё Берия!» — такому утверждению многие верили в высшей степени охотно.
Удивительную прочность издавна и повсюду имел и поныне имеет сложившийся ореол, нимб. Разрушается он
с трудом, и все реальные грехи окруженного ореолом обыкновенный человек склонен приписать кому-то пониже, помельче, кому-то, ореолом не обладающему. Когда-то обладали ореолом русские цари, и во всех бедах страны народная молва винила коварных царедворцев, иноземные интриги, кого угодно, только не самого царя-батюшку. Ореолы подобны легендам, а легенды многим людям дороже фактов. Факты — твердая почва, легенды — воздух. Старые легенды сменяются новыми, но вообще без легенд людям, кажется, трудно дышать.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — заметил Пушкин. «Обманите и сами поверьте в обман!» — с обреченностью восклицал уже в начале XX века Максимилиан Волошин. Но мы уже никак не хотим обманывать себя, а развеянные легенды не воскресить.
Дорога на Ереван запоминается своей красотой: от северной границы Армении до Севанского перевала — мягкой, со всеми оттенками зеленого цвета в зыбкой листве деревьев, дальше к югу — строгой, жесткой, иссушенной солнцем: кругом, куда ни кинешь взгляд, библейски торжественная и суровая нагота камня.
Из окна автобуса жарким солнечным днем увидел я впервые столицу Армении, горячий камень ереванских домов — розовый туф. Вдали над горизонтом показалась — белая на голубом — снежная вершина Арарата.
В ясную погоду Арарат виден в Ереване почти отовсюду, но особенно широко вид на Арарат открывается с холма на южной окраине города: на этом холме — развалины древней крепости Эребуни. Здесь музей, здесь пытаются что-то восстанавливать, хотя по сохранившимся камням нет возможности ясно представить себе, как выглядела крепость, когда ее построили, в давние времена.
От раскаленных солнцем развалин Эребуни я спускался по каменной лестнице. Навстречу скакали по ступеням загорелые мальчишки — играли, как и полагается мальчишкам, в войну. Один из них весело крикнул мне:
— Эй, рус, я тебя не боюсь!
В Армении охотно подчеркивают величие своего давнего прошлого и неохотно вспоминают исторические периоды, когда о величии страны говорить не приходилось. Бережно сохраняют древние камни Эребуни и пренебрегают совсем не величественными постройками XIX века. И, кажется, как некий провал, ощущают исторический разрыв между величием древней Армении, простиравшейся до берега Средиземного моря, и современными надеждами на воссоединение и возрождение нации — провал, над которым следует мысленно возвести мост — прямо от развалин Эребуни к новому Еревану, в архитектуре которого так удачно сочетаются современность и вынесенные из глубины веков национальные черты.
Над ущельем речки Раздан круто возносится ее правый берег, на высоте его разросся ереванский парк Цицерна-каберд. Это название в переводе означает «Ласточкина крепость». У входа в парк — стоянка автомашин, отсюда дорога, отнюдь не короткая, полого поднимается, изгибаясь, к широкой, просторной площадке на вершине холма. По этой дороге машинам ездить не разрешено, будьте любезны — пешком. Правильно, что пешком.
Наверно, по склону легендарной Голгофы верующие христиане всегда поднимались вот так же — непременно пешком, никак не на колесах.
На вершине холма в парке Цицернакаберд вы подходите по каменным плитам к монументу в память резни
1915 года, когда на территории, переданной из-под власти России под власть Турции, было убито, как говорят, полтора миллиона армян. Надо себе представить незаживающую рану в душе армянского народа, чтобы осознать, как воспринимается здесь этот монумент — высокая, облицованная туфом игла, рассеченная надвое.
В многовековых распрях между армянами и турками армяне почти всегда были страдающей стороной. Как же им не сочувствовать... У меня всегда вызывает протест национализм наступающий, агрессивный, и всегда я с пониманием отношусь к национализму обороняющихся, — ведь его диктует естественное чувство национального самосохранения.
В парке Цицернакаберд, почти рядом с вертикальной каменной иглой, — наклонные каменные пилоны, составляющие усеченный конус (их двенадцать, по числу турецких провинций, вилайетов, где происходила резня). В просветах — проходах — между пилонами ступени ведут вниз. В углублении на дне усеченного конуса, в центре его, пылает вечный огонь. Тут же установлены незаметные динамики, слышится музыка. Пилоны образуют как бы стены храма без крыши, под открытым небом, акустика тут поразительна. В день, когда был зажжен вечный огонь, известный в Ереване артист Володя Абаджян читал над ним стихи Паруйра Севака «Мы, армяне». Абаджян — великолепный чтец, и я могу представить себе, как драматично звучал его голос над вечным огнем — воистину как трубный глас.
Память армян, погибших во время страшной резни, отмечается ежегодно 24 апреля. В этот день ереванцы соблюдают траур, направляются в парк Цицернакаберд, пешком идут через весь город, не только через парк.
Вместе с Володей Абаджяном я пришел сюда в июльский день 1974 года. Возле вечного огня приглушенно звучала церковная музыка замечательного армянского композитора Комитаса. Володя долго стоял, глядя на огонь, и мне казалось, что он мысленно читает те же стихи Севака.
Володя водил меня по Еревану. В городе его знали, кажется, почти все, на улицах на него оборачивались — узнавали в лицо. Он был не только известен, но и красив: строен, высок, седеющие черные волосы, скульптурные черты лица.
Он показал мне прекрасное современное здание родного ему театра драмы имени Сундукяна, и первую рюмку коньяку мы опрокинули в театральном буфете. Потом прошли не спеша через центр города, уходя от солнца в тень деревьев и с удовольствием заворачивая в разные уютные уголки, где за столиком или у стойки угощались кофе и коньяком. Так что нет ничего странного в том, что воспоминание о Ереване связано у меня с запахом коньяка и кофе.
Вечером, дома, я слушал, как Володя вдохновенно читает наизусть многие стихи Паруйра Севака — поэт был его другом и три года назад в автомобильной катастрофе погиб. Не понимая по-армянски, я вслушивался в ритм и звучание стиха и ощутил его особенность: преобладание ударных слогов над безударными. Это резкий ритм, подобный камнепаду в горах, невозможно дисциплинировать ямбом или иными каноническими размерами русского стихосложения, в переводе можно передать его весьма приблизительно.
Потом, вернувшись в Ленинград, я прочел подстрочные переводы некоторых стихов Севака и попытался
преобразовать их в русские стихотворные строки. Вот послушайте:
Мы не птицы
И, выпив каплю воды,
Не задерем носы.
Эти слова Севака напоминают мне, что я выпил лишь каплю из источника, что зовется Арменией. Могу добавить уже от себя: мы не птицы — и не можем с птичьей легкостью отрываться от всех бед и забот земных. Мы не птицы, в полете своем не замечающие границы, что отрезала Арарат от Армении...
Но вернемся к стихотворению Севака. Дальше там говорится (перелагаю по-русски):
Тот, кто хочет напиться из родника,
Не склониться не может,
Не может не встать на колени.
Можно ли усомниться в правоте этих слов?
Унизительно склоняться перед властью, перед силой и принуждением, но встать на колени перед родником, из которого пьешь, — это не унижало никого, никогда и ничуть. И не может унизить.
О ПРЕКРАСНОМ И ПОЛЕЗНОМ
О ПРЕКРАСНОМ И ПОЛЕЗНОМ
У горизонта, по краю поля — темно-зеленой каймой — лесок. В голубой вышине — облачка, редкие, почти прозрачные, как пух на одуванчиках. И тихо-то как, Боже мой...
Проселочная дорога ведет меня вдоль незнакомой деревни, околицей. Солнце светит неярко, поблескивает в окошках.
В полях — ни души. Белесая стерня на бурой земле — хлеб уже убран. Стоит на бугре гусеничный трактор, а тракториста не видать — должно быть, сейчас ему тут нечего делать. Навстречу мне по дороге катит телега, мотает черной гривой гнедая лошаденка, тарахтят, заикаясь, колеса. Возчик надвинул выцветшую кепку на глаза — и не смотрит, куда едет. Неспеша проехал мимо, обдало меня пылью из-под колес. И вот уже затихает телега где-то позади, у деревни. И снова тишина охватывает просторы полей.
Мне тут недалеко: от станции Дивово до поселка Института коневодства — километра три. Длинная изгородь тянется вдоль дороги, огораживая левады с высокой травой, — там пасутся лошади. Налетает ветер, слегка приглаживая траву — словно кто-то невидимый проводит по ней огромной и доброй ладонью.
Поселок института, конечно, оказывается непохожим на деревню: не избы, а стандартные новые домики в один
и в два этажа. Асфальтированные улочки — их можно назвать аллеями — пересекаются под прямым углом, деревья и кусты вдоль асфальта выстроились ровной цепочкой. Сразу видно, что поселок возник по готовому плану, — такой же точно можно возвести где угодно, не только здесь, на Рязанщине. А я, признаться, везде люблю высматривать местный колорит...
Но вот, гляди, приезжий: рядом с институтским поселком, на малом пригорке, возвышается над листвой красивый, хоть и пообломанный минарет из красного кирпича. Да, да, минарет, хотя местные жители — сплошь русские, никаких магометан и в помине нету.
Знаю по рассказам, что давным-давно здесь была усадьба графа Кутайсова. Его, пленного турка, император Павел сделал своим камердинером, а потом дал графский титул — тому, кто, по выражению Пушкина, всего лишь «ваксил царские сапоги». И вдобавок пожаловал имение здесь, в Рязанской губернии. После смерти Павла пришлось Кутайсову удалиться в это имение, где он построил себе дом. Причем граф, как правоверный магометанин, пожелал иметь при доме маленькую мечеть, а при мечети, как полагается, минарет.
Мечеть простояла более сотни лет, но после революции местные мужики разобрали ее на кирпич. Попытались разобрать и минарет, да оказалось несподручно. Расколачивать начиная с верхушки — не сумели, верхушка все-таки высока, по обычной приставной лестнице не взберешься. Начали выковыривать кирпичи сбоку, но тут возникла опасность, что минарет обрушится на голову тому, кто ломает стенку. Так и остался минарет с расковырянным боком.
В просторном доме, принадлежавшим сперва Кутайсовым, а потом помещикам Дивовым, в послереволюционные годы расположился Институт коневодства. В начале войны, в сорок первом, институт был закрыт, дом брошен на произвол судьбы, и мужики быстро растащили его по кирпичу. Даже фундамент выкопали. В помещичьем саду когда-то были устроены пруды. В прудах плавали белые лебеди. Теперь пруды высохли, сад запущен, зарос бурьяном, крапивой. Собственно, это уже и не сад, а так — роща, окружающая конюшни.
Для восстановленного института построено новое здание, гораздо более подходящее для научного учреждения, нежели старый кутайсовский дом. Возле конюшен, некогда помещичьих, а ныне принадлежащих институту, есть еще достопримечательность: большой камень на могиле коня. На камне высечено его имя — Воронъ — и, ниже, год рождения и год смерти. Рассказывают: когда у жены одного из Дивовых начались преждевременные роды, муж запряг своего лучшего и любимого вороного коня и погнал в Рязань за доктором. Доктор был доставлен вовремя, но загнанный конь, не дойдя до конюшни, свалился и умер (не хочется говорить «издох»). И вот Дивов распорядился зарыть его тут же и, в благодарность коню и с чувством своей непоправимой вины перед ним, поставил этот надмогильный камень.
Вокруг камня теперь существует металлическая оградка. Поставить ее велел директор института, так как местные жители, оказывается, не раз пытались камень уволочь. Если б уволокли — раскололи бы, выложили бы этим камнем фундамент под чей-нибудь новый дом. Но коневоды уважают чувства того, кто некогда поставил своему коню памятник. И камень не отдают.
А какие лошади стоят в институтских конюшнях! Ах, какие лошади! Это русские и орловские рысаки — совершеннейшие создания природы, воплощение стройности и красоты.
Понимаю, не все могут согласиться со мной, если скажу о дивном запахе конюшни, но я не могу подобрать другого слова для определения этого запаха. Вы проходите между денниками, и на вас вопросительно смотрят лиловые и карие, влажные и блестящие конские глаза. По этим глазам, по морде (не хочется говорить «по морде», хочется сказать «по лицу») вы сразу определяете, жеребец это или кобыла: так мужественны глаза жеребцов и так женственны глаза кобыл.
А вот одна история кстати.
Мой друг Павло Сыч, украинец родом из села на нынешней украинско-польской границе, рассказывал мне. как в начале войны пятнадцатилетним мальчишкой он попал на работы в Германию и там был отдан «бауэру», на сельскую ферму. Павлик трудился там от зари до зари, причем поначалу самым трудным для него было запрячь лошадь. В конюшне стояла кобыла Фрида, огромная, как танк, уж не знаю, какой породы, — першерон, должно быть. Фрида не любила, когда ее запрягали, и, когда хлопчик подходил с тяжелым хомутом, задирала голову, и никак ему не удавалось накинуть хомут, тем более, что был он мал ростом. Он притягивал ее за уздечку к лесенке и пристраивался на верхних ступеньках, но и тут приходилось помучиться, пока удавалось надеть хомут, — Фрида доводила парня до слез. И Павлик, надеясь ее задобрить, начал ее прикармливать. Каждый раз после завтрака, обеда и ужина, он утаскивал со стола кусок булки или сахара
и нес Фриде. Прошло несколько дней. Как-то утром он в конюшне взял хомут и подошел к Фриде, она посмотрела на него внимательно и вдруг сама сунула морду в хомут, вскинула голову — и хомут оказался на шее, оставалось только поправить.
Вечером Павлик радостно рассказал об этом хозяевам. А хозяевами были: супружеская бездетная пара средних лет и старик, который сам уже не работал, но любил наблюдать за хозяйством и всё проверять. Он сказал Павлику: «Фрида решила сама надеть хомут? Это надо проверить».
На другое же утро Павлик первым делом сбегал в конюшню с кусочком сахара, а затем хозяева пришли посмотреть, как лошадь будет подчиняться Павлику. Он разволновался и попросил их встать за дверью конюшни — так, чтобы Фрида их не видела. И вот, когда кобыла сунула голову в поднесенный хомут и вскинула голову, хозяева — все трое — захлопали в ладоши, как в театре, и старик сказал: «Видно, у тебя добрая душа, Пауль, если тебя лошади любят».
В конюшнях Института коневодства стоят лошади, предназначенные на экспорт, лучшие из них продаются по цене, намного превышающей среднюю цену легкового автомобиля.
И пусть на дорогах и в полевых работах лошадей вытеснили машины, я не верю, что может наступить время, когда лошади вообще никому не будут нужны.
Нет и не может быть в мире природы ничего бесполезного.
Помню, в статье Александра Блока «Поэзия заговоров и заклинаний» я споткнулся о фразу «красота и полезность
пребывают во вражде». С этим я согласиться не могу потому, что пример совмещения красоты и полезности дает нам природа.
Прекрасны и полезны цветущая яблоня, колосящееся поле, корабельные сосны.
И что красивее: зеленое дерево или засохшее? Спелый плод или неспелый? Стройный лес или бурелом? Оазис или пустыня? Разве повсюду в природе не оказывается так: что красивее, то и полезнее?
Правда, на эти вопросы, я понимаю, не всегда можно дать категорический, однозначный ответ.
Блок в той же статье высказал мнение, что лишь в магических обрядах человека с первобытной душой прекрасное совмещалось с полезным. А на мой взгляд — полезным было, прежде всего, приобщение к той красоте, которую человек чувствовал в этих обрядах.
Прекрасное полезно для всякого, кто способен воспринимать красоту. В искусстве только бездарное бесполезно.
Впрочем, современный Блоку читатель, возможно, воспринимал упомянутую статью иначе, потому что слова «польза» и «полезность», как я догадываюсь, имели в русском языке несколько иной смысл, чем теперь. Они, видимо, означали утилитарную необходимость и казались синонимами слов «выгода» и «барыш», понятий в этическом смысле низменных. Теперь же слово «польза» воспринимается как высокое и почти равнозначное слову «добро».
Есть слова, значение которых с годами меняется, о которых Маяковский заметил, что они «ветшают, как платье».
Умерло слово «грезы». Слова «мечта», «идеал», еще, кажется, недавно столь высокие, прекрасные, незаметно приобретают оттенок пошлости, дешевеют, хотя мы этому подешевению сопротивляемся. Уже словом «мечта» не
задумываясь назвали кондитерский магазин на Невском, а словом «идеал» — торт. Ну, допустим, те, кто назвал, люди с душевной глухотой, но ведь и мы все восприняли это с легкостью. А выражение «лелеять мечты» ныне кажется просто смешным...
В годы гражданской войны слово «умирать» многими не воспринималось буквально. Оно уже означало «жертвовать собой». Вспомним слова песни:
Мы смело в бой пойдем
за власть Советов
и как один умрем
в борьбе за это!
«Как один умрем» звучит странно, если воспринимать это буквально. Но вот и в песне «Гулял по Уралу Чапаев-герой» пелось: «Чапаевцы смело привыкли умирать». Разве можно «привыкнуть умирать»? Это смысловое несоответствие в свое время заметил Маяковский. Один из героев его комедии «Клоп» говорит: «Когда мы с вами умирали под Перекопом, а многие даже умерли...».
Раздвоилось, в течение последних десятилетий, восприятие некогда безусловно прекрасного слова «товарищ». В пушкинских строках: «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья...» — это слово звучит совсем по-другому, нежели в бюрократической фразе советского времени: «Один руководящий товарищ сказал...»
Обветшавшее слово никому не удается обновить. И так же невозможно отменить новое слово, стихийно возникшее. Все заклинания ревнителей чистоты (то есть неподвижности) языка тут бесполезны. Его живая красота сохраняется как раз в изменчивости незакостенелого словаря.
Стираются до полной бесцветности не только отдельные слова, но и фразы. Истина, ставшая банальностью, перестает впечатлять. «Кошмар банального» (по выражению Валери) хватает литератора за руку и мешает писать просто — как Бог на душу положит. Как часто, страшась банальности, мы ее всего-навсего подправляем, стараемся замаскировать. Например: «удача окрыляет» — банальность. А «удача, ты даешь радостное ощущение крыльев за спиной» — это что? Тоже банальность, только замаскированная.
А это вечное опасение: вдруг я сейчас повторяю то, что кто-то уже сказал? Можно ли уберечься от невольных повторений? Вероятно, нет. Лишь бы не опуститься до ненужной болтовни. Упаси меня Бог от пустословия.
Неожиданное высказывание о русском языке услышал я однажды в доме приезжих захолустного села Кашары Ростовской области. Мне в этом доме отвели место в комнате, где рядом занимал койку ревизор из Ростова. Он был пьян с утра до вечера и с вечера до утра. Местный, из Кашар, бухгалтер приносил ему водку и закуску, и ревизор, судя по всему, даже не считал нужным создать видимость ревизии. Из комнаты в доме приезжих он никуда и не выходил, только в сортир.
При моем появлении он принялся допытываться, кто я такой. Зачем-то сунул мне под нос удостоверение: «старший бухгалтер-ревизор областного управления "Сельхозтехники"», строчкой ниже — фамилия, имя, отчество — явно татарские. В ответ я молча показал ему членский билет Союза писателей.
— Ах, вы писатель, — он сощурился. — А скажите: по-вашему, русский язык богатый?
— Конечно, — сказал я.
Он поднял растопыренную пятерню.
— Вот скажите: это какой палец?
— Большой.
— А это?
— Указательный.
— А это?
— Средний.
мА это?
— Безымянный.
— Вот! — сказал он с неожиданным злорадством. — И это считается богатый язык! Для одного пальца слова не нашлось!
Этот человек был не в состоянии почувствовать тонкую выразительность русского слова «безымянный». Оно казалось ему примером скудости языка! Ну как было объяснить ему разницу между скудостью языка и богатством?.. Не умею объяснять того, что, мне кажется, ясно само собой. Я разозлился и прикусил губу.
Мне потом пришло в голову, что этот тип, живя в Ростове-на-Дону, не владеет, наверно, по-настоящему и своим языком, татарским. А если так — он никто, не татарин и не русский, просто — бухгалтер-ревизор «Сельхозтехники».
А знаете, почему я попал в захолустные Кашары, отстоящие от ближайшей станции железной дороги километров на пятьдесят?
Всю жизнь я тянулся к фамильным истокам — стремился понять на собственном примере связь времен и поколений, понять, почему я родился именно таким, какой я есть. Поэтому чувствовал необходимость побывать на
родине отца в Закавказье. И поэтому в сентябре 1978 года снова я поехал в донскую степь — спустя много лет взглянуть на знакомый мне по старым фотографиям хутор Свечников, где родилась моя мать.
От железнодорожной станции Миллерово смог я добраться на автобусе только до села Кашары. День был пасмурный, сырой, прохладный, ботинки вязли в черной грязи. Автобус двинулся дальше, под колесами вода в лужах зашипела и разлетелась брызгами...
Наутро небо прояснилось, взошло солнце, грязь быстро высохла. На автостанции я узнал, что все местные автобусные рейсы временно отменены: Кашарский район перерасходовал лимит на бензин. А до Свечникова мне оставалось еще километров пятнадцать.
Ну что ж, доберусь на попутных, решил я. Половину оставшегося пути проехал на тракторе, трясся по немощеному проселку, по чернозему, дальше — уже по асфальту — шел пешком. Дорога вела в степной простор, пологие холмы застывшими волнами вздымались у горизонта. Я смутно представлял себе, как ныне выглядит хутор Свечников (был там единожды, в возрасте полутора лет от роду, так что не мог помнить ничего), и тракторист объяснил мне: справа, у дороги, я увижу водонапорную башню, она стоит на краю села Фомино-Свечниково (когда-то возникли здесь, в еще нераспаханной степи два хутора, Фомин и Свечников, они срослись и стали именоваться селом).
Так, значит есть ориентир — водонапорная башня. А церковь? Я знал по рассказам мамы, что прежде видна была издали церковь на склоне холма. Но церкви я не увижу, ее давно нет. Тракторист, мой попутчик, ее не помнил: то ли разрушена во время войны, то ли снесена раньше.
Я шел налегке. Пригревало солнце, пахло осенней степью — землей, прелой соломой. Скоро замаячила вдали водонапорная башня. Вот она ближе, ближе, дохожу, сворачиваю вправо, тропка приводит к расшатанному мостику через маленькую речку, именуемую Большой. Вода в речке, после прошедших дождей, — мутная, почти черная. Мостик закачался под ногами — перехожу, держась рукой за протянутый трос.
Вот уже сады, огороженные плетнями, хаты, поставленные вразброс, крытые, большей частью, соломой. Тишина, никого не видать. Гуси щиплют пыльную траву, ковыляют через улицу. Наконец вижу лошадь, запряженную в одноколку, — едет молодой парень. Вот он дернул вожжой, сворачивает к одной из хат. Навстречу выходит старушка в белом платке, завязанном под подбородком. Ну, думаю, эта старушка сможет, наверное, хоть что-то мне рассказать. Достаю из кармана старую фотографию: усадьба моего деда в Свечникове. Подхожу, говорю:
— Здравствуйте! Здесь где-то был дом моего деда, вот фотография. Не подскажете ли, где это место найти?
Старушка смотрит на фотографию, потом — пристально, с любопытством — на меня.
— А вы будете сын Нины Сергеевны?
Она узнала меня, эта старушка. Вернее, догадалась, что я — это я: видела меня когда-то маленького. Она прослезилась и тут же рассказала, что и отец ее и мать служили у моего деда, Сергея Васильевича Шумкова, «а тетка Фрося была у них до последнего» — то есть до ареста моего деда в конце 1928 года, вскоре после того, как мама привозила меня сюда.
Дед мой был арестован за то, что самовольно спилил несколько тополей в саду, который прежде был его
собственным, а после революции сначала был отобран, затем отдан ему же в аренду. За эти спиленные тополя он был осужден на два года исправительно-трудовых лагерей и отправлен на северный Урал. И. оказалось, ему повезло: вскоре началось раскулачивание. Из Свечникова в Сибирь выселили вместе с семьями, и уже бессрочно, всех зажиточных крестьян, а также священника и учителя хуторской школы. Дом моего деда — просторный, кирпичный — был конфискован, в доме разместилось правление новообразованного колхоза. Надо еще удивляться, что у бывшего помещика, донского казака из дворян, не отобрали усадьбы раньше. Его долго спасало то, что с местными крестьянами-украинцами был он всегда в наилучших отношениях, никому не отказывал в агрономических советах. До революции он на собственные средства выстроил в Свечникове церковь и приходскую школу.
Кстати добавлю, что его родной брат Иван Васильевич Шумков был крупным специалистом по земледелию и в книге «Рациональное решение земельного вопроса» (Петербург, 1908 год) призывал к распашке целинных земель.
Деда моего Сергея Васильевича я помню только с лета 1934 года. Тогда он, по возвращении с северного Урала, поселился на юге бывшей Воронежской губернии, на берегу Дона, в городке Павловске. Помню жаркое лето, упоительно сверкающий на солнце Дон, горячий песок под босыми ногами, мое внезапное умение плавать (мне семь лет) и мою любовь к этой реке — уже на всю жизнь. Помню прибрежный лозняк, зыбко отраженный в воде, а поднимешь голову — увидишь вдали меловые горы в дымчато-зеленой поросли. Вдруг донесется издали басовитый гудок, и вот из-за поворота реки покажется голубовато-белый пароход, он шлепает по воде колесами, набегают волны, и так радостно плыть, качаясь на этих волнах...
Вспоминаю седоусого, сухощавого деда в белом пикейном кителе, в брюках, заправленных в сапоги, и в белой фуражке — надвинутый козырек прикрывал глаза от солнца. Дед служил в конторе на пристани — ведал отправкой грузов по реке. Там грузили баржи арбузами — сколько их было! Лет тридцать спустя я снова побывал в Павловске — арбузы стали редкостью, а там, где прежде расстилались под синим небом арбузные бахчи, уже ничего, кроме полыни, не росло...
Году в тридцать восьмом Сергей Васильевич, опасаясь, что и в Павловске его заберут и посадят, как «бывшего», перебрался в еще большую глушь, в село Старую Калитву, чуть ниже Павловска по Дону. Там он вскоре и умер.
А в Свечникове прежний дом его благополучно простоял до войны. Во время немецкой оккупации дом оказался, что называется, бесхозным, и, разумеется, крестьяне растащили его на кирпич.
До наших дней уцелел бывший шумковский сад. Сад большой, другого подобного здесь нету. Пока в Свечникове был колхоз, в саду собирали яблоки. Потом колхоз был ликвидирован, земли его передали свиносовхозу с правлением в соседнем селе Вешняковке. В Свечникове образовалось отделение совхоза. Конечно, сад оказался для новых хозяев обузой, его быстро списали как одичавший, а вышестоящим властям объяснили, что восстанавливать сад некому, так как садовода в свиносовхозе нет и по штату не положено.
Я провел в этом саду часа три и никого не встретил. Нашел в траве несколько яблок, душистых, но жестких. Сад зарос ежевикой, репейником. Здесь я лежал на траве, глядя в небо сквозь листву, тронутую осенним увяданием, чуть просвеченную солнцем, и печально думал о том, что сюда я больше не приеду никогда.
У деда моего было пятеро сыновей и одна дочь. Два старших сына, офицеры калединской армии, погибли в гражданскую войну. Третий сын, агроном, погиб летом 1941 года при бомбежке эшелона, в котором его совхоз эвакуировался с Кубани. Еще один сын, будучи ветеринарным врачом армии, погиб, оказавшись в окружении под Старой Руссой. Внуков у деда моего появилось только двое. Младший внук, мой двоюродный брат Игорь Шумков, насколько мне известно, погиб вместе со своим отцом летом 1941-го. Значит, остался только я. Но я — не Шумков, я сын дочери моего донского деда, и, выходит, на этой ветви казачьего рода Шумковых новых листьев нет и не будет.
Много старых фамилией пресеклось на Дону за прошедшие семьдесят лет.
И чем старше я становлюсь, тем острее сознаю свое — до сей поры — необычайное везение. Боже мой! Начиная с 1917 года, события шли лавиной, и эта лавина должна была разнести в клочья тысячи таких семей, как наша, раскидать — как «бывших» — в эмиграцию, в ссылку, в лагеря, искоренить, распылить, если не уничтожить. И, несмотря ни на что, я уцелел. После вынужденного одиннадцатилетнего отсутствия вернулся обратно в Ленинград и вот живу — неискорененный.
Однако я отклонился в сторону — начал ведь с описаний Рязанщины и современного Института коневодства на месте старой помещичьей усадьбы.
Уцелевших старых усадеб я видел в провинции несколько. И заметил, что все они были построены с явным желанием максимально раскрыть красоту окружающего пейзажа. Дом ставился поблизости от речки или пруда, на возвышенном месте, и вокруг разрастался живописный
сад, причем между усадьбой и речкой оставлялась полоса открытого пространства — так, чтобы с веранды открывался наилучший вид.
Все знают, как обдуманно ставились церкви — на холме или вообще где повыше, и чтобы деревья рядом давали мягкую тень. Позади церкви пряталось кладбище, оно тоже должно было быть красивым, чтобы вид его облагораживал душу.
При советской власти в уцелевших помещичьих усадьбах располагались чаще всего правления колхозов и совхозов. Это естественно. Так же естественно, что рядом разрастались разные хозяйственные постройки. Но при этом о красоте пейзажа, как правило, тут уже никто не заботился. Поставят какие-нибудь сараи между усадьбой и речкой — и все, нет больше никакого вида и нечем любоваться. О закрытых сельских церквях и говорить нечего. Тут словно нарочно постарались, чтобы не сохранилось никакой красоты.
Я бы не хотел быть понятым так: вот уцелевший в лагерях интеллигент из «бывших» сокрушается о былой жизни, которую он не видел, но, тем не менее, хотел бы воскресить.
Нет. Я сокрушаюсь о другом: о повсеместном в России небрежении к природе, к ее красоте. Знаю, что ныне об охране природы уже призваны заботиться соответствующие организации. Меня сокрушает именно то, что к охране природы приходится призывать, что красота ее бережется не всеобщей любовью, а соответствующими организациями, и то лишь кое-где. Но всеобщую любовь не могут заменить никакие организации.
ЗА ВЛАСТЕЙ ПРЕДЕРЖАЩИХ
ЗА ВЛАСТЕЙ ПРЕДЕРЖАЩИХ
В предместьях Каунаса, на пологом холме, окруженный лесом, стоит бывший монастырь. Войдете за каменную ограду, и перед вами во всей красоте откроется высокий и светлый костел — замечательный образец барокко семнадцатого века. Внутри костела — оранжевато-розовый мрамор колонн, на стенах — фрески в таких же теплых тонах.
Известно, что после восстания 1830 года в Польше и Литве этот монастырь был отнят царским правительством у католиков и обращен в православный, а в 1920 году, когда Литва обрела независимость, он снова стал католическим. Теперь здание монастыря восстановлено в первоначальном виде, но уже как музей.
Когда монастырь был православным и назывался на русский лад Пожайским (литовское название — Пажайслис), при нем возникло маленькое кладбище. Ныне этого кладбища нет, сохранилось лишь несколько надгробных плит, они сложены в ряд возле ограды. Среди прочих можно заметить черную мраморную плиту с надписью: «Действительный тайный советник Алексей Федорович Львов, композитор народного гимна "Боже, царя храни"».
Вот ведь судьба человека: воображал, наверное, что удалось ему создать нечто вечное... Да, «Боже, царя храни» пели в торжественных случаях по всей России, но
царей не стало — и прежнего гимна никто не поет, самое имя автора забыто, равно как и большинство имен остальных действительных тайных советников. Слова гимна написал Жуковский, но и об этом мало кто помнит.
Впрочем, многие ли помнят, кто автор гимна Советского Союза?
Нашел я дома, среди нот, сборник советских песен «Споемте, друзья», изданный в 1948 году. Открывается он, разумеется, государственным гимном. Но кто автор музыки? автор текста? — не обозначено. Видимо, составители сборника полагали, что государственный гимн — это нечто столь грандиозное, что даже сами авторы недостойны того, чтобы их фамилии в данном случае обозначались.
После Двадцатого съезда текст гимна был похерен — очевидно, потому, что стали резать слух слова «нас вырастил Сталин». Лет пятнадцать, если не больше, гимн существовал без всякого текста, в конце концов его авторы должны были поправить старый текст. Имя Сталина исчезло. Достоинств поэтических в гимне не было и не появилось, но, собственно, их и не требовалось. Гимну как таковому, противопоказана авторская индивидуальность, текст его должен быть настолько «общим», чтобы автор не угадывался.
И не угадывается.
Такова участь пишущих гимны.
На одной из центральных варшавских улиц можно увидеть на мостовой отчетливый белый пунктир: он отмечает место, где раньше, до войны, стоял костел. Но костел этот цел, при реконструкции улицы (она стала шире) его передвинули в сторону.
У нас в подобных обстоятельствах еще в недавние годы не стали бы церемониться. Сломали бы враз!
Вспомним церковь на Сенной площади в Петербурге. Церковь эту при советской власти долго не трогали как памятник архитектуры XVIII века, она «состояла под охраной». Но вот понадобилось очистить место для строительства станции метро — и церковь снесли. Отмахнулись от протеста ревнителей петербургской старины — и снесли. А ведь, наверное, можно было ее сохранить. Например, передвинуть... Подобный вариант просто никому не пришел в голову. А если бы и пришел, тогдашние ленинградские власти не дали бы на передвижку церкви ни копейки.
Предпочитали ломать. Особенно церкви. Как известно, за полвека тысячи церквей были закрыты, и не знаю, сможет ли кто подсчитать, сколько их было снесено или превращено в руины.
В памяти моей вырисовывается сибирский город Енисейск. Знаю, что до революции там было восемь церквей и два монастыря, они были выстроены вдоль берега Енисея. Перед всеми, кто проплывал мимо на пароходе, открывался чистый и красивый белый фасад города, и сияли под небом солнечные золотые купола... Правда, я этого уже не мог увидеть. Могу только вообразить. Я видел Енисейск иным, я застал на берегу реки руины, похожие на огромные кариозные зубы.
Наверно, многих и многих в народе смущало и тревожило, что вот ломают кресты и купола, рубят иконы и в изуродованных, опустевших церквях размещают конторы и клубы, склады и гаражи. Но вроде бы никакой гром небесный не грянул. Не заступился Господь за верующих, не заступился за священников и монахов, когда их высылали
добывать уголь в шахтах или пилить лес. Конечно, «Христос терпел и нам велел», но все-таки... В те годы миллионы людей в России утратили веру в Бога.
Сегодня, оглядываясь на минувшие потрясения, видим: потеря веры в Бога обернулась эпидемией цинизма.
До революции Православная Церковь ощущала себя в России родной сестрой монархии, русский царь был для нее «помазанником Божиим» — наместником Бога на земле. Православная иерархия была, в сущности, составной частью российского государственного строя. Оппозиционность представлялась ей немыслимой. В долгие годы существования бесчеловечного крепостного права церковь с ним мирилась, не решалась его осудить. Едва ли не главной для нее была проповедь смирения.
Почему в прошлом веке отшатнулись от православия и обратились в католичество такие независимые русские деятели, как Чаадаев и Лунин? Конечно, прежде всего, потому, что ненавистный им деспотический самодержавный строй в России опирался на Православную Церковь.
С другой стороны, апологеты православия с неизбежностью вставали в ряды верных приверженцев российской монархии. Федор Михайлович Достоевский не мыслил себе России без православия, поэтому России без царя он себе также не представлял. И все несправедливости, испытанные на каторге, в «мертвом доме», не могли поколебать его монархизма.
Он был убежден, что «для веры в Бога надо иметь почву под собою, почву нации, семьи, отечества». Позднее один из толкователей великого писателя, Василий Васильевич Розанов, в противовес этому утверждению заявлял: «Христианство вне-земно, вне-отечественно, вне-семейно.
Как Достоевский не разобрал всего этого!» Но в том-то и дело, что для Достоевского только православие было истинным христианством, и только русская нация казалась почвой, на которой христианство могло процветать...
История показала, как он заблуждался, видя в России незыблемую твердыню православия.
Правда, воинствующих безбожников уже давно не видно. Однако, в свое время они действовали успешно, и миллионы людей в Советском Союзе вопросом о существовании Бога просто не интересовались. Христианская мораль расценивалась ими как некая фикция: недаром же по этому поводу годами скалил зубы один известный пресмыкающийся журнал. На его страницах карикатуристы рисовали по трафарету жирного попа, мусолящего сотенные бумажки, — и заземленное мышление рядового листателя журналов не поднималось в вопросах религии выше уровня этих карикатур.
Думаю, что русский народ как народ-богоносец существовал только в воображении славянофилов, и дореволюционная религиозность его была, в сущности, только богобоязненностью. С религиозностью человек расстается трудно, а с богобоязненностью если не легко, то, во всяком случае, охотно. Если уходит вера, остается пустота. Если уходит «страх Божий», возникает облегчение.
Притом русскому человеку свойственно ударяться из одной крайности в другую. Характерный пример — Есенин. В семнадцать лет он утверждал (в письме к другу): «Христос для меня совершенство. Но я не верую в него так, как другие. Те веруют из страха, что будет после смерти? А я чисто и свято...». Но вот наступила в России революция. Она принесла ему ощущение, что Бога нет. И он не просто отвернулся от Бога, но стал швыряться хамскими
строчками: «богу я выщиплю бороду оскалом моих зубов», «кричу, сняв с Христа штаны»... Однако прошло еще пять лет — и Есенин написал: «Я хочу при последней минуте попросить тех, кто будет со мной, чтоб за все грехи мои тяжкие, за неверие в Благодать, положили меня в русской рубашке под иконами умирать».
Подобный же переход из одной крайности в другую виден в стихотворении Есенина, где поэт сначала бросает женщине оскорбление: «Пей со мной, паршивая сука», — а в конце кается: «Дорогая, я плачу, прости... прости».
И ведь далеко не он один распоясывался в русской литературе. Вот, например, Василий Васильевич Розанов. Этот талантливый писатель развязным бывал до крайности, читаешь — и оторопь берет. Не только не стеснялся он расстегивать штаны перед читателем, но даже, кажется, искал повода — расстегнуться.
«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали, — написал он в книге „Уединенное". — Миллионы лет прошло, пока душа моя была выпущена погулять на белый свет, и вдруг бы я ей сказал: ты. душенька, не забывайся и гуляй "по морали". Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А вечером пойдешь к Богу».
«Душа православия в даре молитвы», — написал он в той же книге. И еще патетически возглашал: «Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и всё будет дозволено, потому что все будет замолено».
Каково?
Должно быть, Розанов имел в виду «плотский грех» и ничего более. Нарушил евангельскую заповедь — можно
грех замолить. Ну, а если причинил другому человеку боль — как тогда? «Все будет замолено?» Кого успокоишь молитвой? Может быть, себя? Но ведь никак не того, кому причинил боль!
Уверенность в том, что покаяние любой грех смоет, распоясывает, разнуздывает человеческую натуру.
«Не согрешишь — не покаешься». Эта наша поговорка чудовищна. Православные священники собственным примером, жизнью своей, как видно, не опровергали общей уверенности в том, что без греха не проживешь. И какое представление сложилось о них в народе? — «Врут и попы, не токма что бабы»; «поп Федьку не обманет, а Федька попу правды не скажет»; «поповское брюхо не набьешь»; «поповское брюхо из семи овчин сшито». — Это все пословицы, занесенные в словарь Даля.
Кажется, только в русском языке слово «священник» имеет синоним, звучащий неуважительно. Причем более ходовым, обычным оказался именно этот синоним — слово «поп».
В католической церкви — два ряда скамей, с проходом посредине. В православной скамей нет. В католической прихожанам разрешают сесть, в них не видят непременно грешников, недостойных сидеть в храме Божьем. А у православных считается, что всякий грешен и, значит, в храме должен стоять. Или бить земные поклоны.
В сентябре 1979-го я побывал в Кременце, на Волыни, одном из красивейших провинциальных городов. Там, помимо прочего, меня восхитила продуманность архитектуры костела святого Станислава. Когда я вошел в костел — в седьмом часу вечера — я увидел над алтарем маленькое круглое окно, обращенное к закату, и в этом окне,
в полумраке костела, ярко горел просвеченный вечерним солнцем карминно-красный витражный крест. Точно такое же окно с витражным крестом виднелось на противоположной стене, над входом. Солнце его просвечивало в седьмом часу утра, и это было так же красиво.
Знаменитая Почаевская лавра — в двадцати километрах от Кременца. Великолепный барочный собор Лавры воздвигнут на холме, вознесен над расстилающейся перед ним равниной. С высокой его террасы открывается дивный вид на окрестные села, перелески, поля. Вот где непременно подумаешь, как прекрасен мир Божий.
В то самое утро, когда я стоял у перил на этой террасе, обвеваемый теплым ветром, ко мне подошел некто лет тридцати, давно не бритый, с длинными и редкими льняными волосами, в поношенной одежде и старых кирзовых сапогах. С его шеи свисал самодельный алюминиевый крест на железной цепочке (вернее сказать, на цепи: на такой можно держать собаку). Подойдя, он нагнулся к моей руке и попытался ее поцеловать. Это его движение было развязным и холопским одновременно, иначе говоря — отвратительным. Руку я отдернул. Тогда он вкрадчиво спросил: «Издалека приехали?» И, не дожидаясь ответа, попросил рубль: «Вот у меня сапоги худые...». Я дал рубль, и он тут же сказал не моргнув глазом: «Так дайте уж рубля три». Увидел, что я сердито нахмурился, и сразу отстал.
Так житейская проза замутила мое светлое настроение. Я подумал: этот тип с крестом на собачьей цепи — верует или только прикидывается? Разве не следует считать паразитическое существование грехом? Или это просто современный циник, научившийся крестить лоб и целовать руку дающего? Или все дело в том, что ему трудно заработать и легко попросить?
Отъезжая от Почаева, я снова был настроен светло и возвышенно. Смотрел, обернувшись, на величественный белый собор на фоне синего неба — какая красота...
Русская церковь прошла через многие тяжкие испытания. Все они оставляли свои следы.
В 1944 году, в тюрьме, я встретил одного священника из Псковской области. Он рассказал, что во время немецкой оккупации возобновил службу в своей церкви, закрытой советскими властями в тридцатые годы. Никаких связей с оккупантами он, по его словам, не имел. Но по возвращении советских войск его арестовали — обвинили в том, что он гласно молился в церкви «за властей предержащих». А власти были вражескими, немецкими! Священник объяснил мне, что он просто не считал возможным отменить традиционную молитву...
Наверно, далеко не все православные священники поступали подобным образом. Но, в общем, традиция послушания и покорности в Православной Церкви неизменно брала верх.
Независимость от правящей власти противоречит традициям Православной Церкви. Об этом напомнило миру известное послание Солженицына патриарху Пимену. Солженицын написал: «Изучение истории русской последних веков убеждает, что вся она потекла бы несравненно человечнее и взаимосогласнее, если бы Церковь не отреклась от своей самостоятельности и народ слушал бы голос ее, сравнимо бы с тем, как, например, в Польше. Увы, у нас давно не так». Да, не так, и в те годы, когда государство советское ставило себе задачу свести влияние Церкви к нулю, московская патриархия демонстрировала полное послушание. Это весьма прискорбно.
Позволю себе напомнить еще об одном заметном различии между двумя ветвями христианской церкви: православным священникам разрешено жениться, католическим — нет.1 На первый взгляд, человечность такого разрешения должна была укрепить Православную Церковь. Но, думается, вышло наоборот.
У католиков запрещение жениться удерживает от принятия сана всех, кто недостаточно тверд в своей вере, кто не настолько глубоко религиозен, чтобы решиться на жертву и отказаться от возможности создать собственную семью. Поэтому католическое духовенство не допустило разложения своей среды маловерами. А вот Православная Церковь себя от подобного разложения не защитила.
Но почему, вы спросите, я, агностик по духу и православный по крещению, не католик, начинаю ставить в пример то, от чего я достаточно далек, и ругаю то, что, казалось бы, должно быть ближе, как своя рубашка — к телу?
Видно, я принадлежу к породе людей, издавна именуемых в России западниками. Они (вернее сказать, мы) во все времена похожи были на родителей, ставящих чужих детей в пример своим. Не потому, разумеется, что своих детей любили меньше...
1 Это не совсем верно. В Православии священники, конечно же, не могут жениться, но священник может быть женатым (так называемое «белое духовенство»), если женился до принятия священнического сана, когда он был мирским человеком, но после принятия сана обзаведение семьей невозможно. Именно из числа неженатых, из «черного духовенства», избираются все мало-мальски высокие церковные иерархи (Прим. Издателя).
НЕСПОКОЙНЫЙ ПИСАТЕЛЬ
НЕСПОКОЙНЫЙ ПИСАТЕЛЬ
Помню, с каким жгучим интересом прочел я в 1964 году роман Юрия Осиповича Домбровского «Хранитель древностей», напечатанный в «Новом мире». Кажется, никем из писателей тогда еще не была столь убедительно показана атмосфера 1937 года, когда запущенная в ход машина по искоренению в стране чуждого элемента затягивала свои жертвы как аэродинамическая труба. Не может избегнуть этой участи и герой романа, хранитель алма-атинского краеведческого музея, хотя по роду своей деятельности он, казалось бы, мог остаться в стороне. Нет, от цепной реакции арестов некуда было деваться...
В романе рассказано: где-то под Алма-Атой бригадир совхоза увидел огромную змею, принял ее за удава, об этом появилась заметка в «Казахстанской правде». На заметку неожиданно обратили внимание в Германии, перепечатали. Немецкие зоологи прислали запрос. Этого оказалось достаточно, чтоб алма-атинский Серый дом заподозрил связь между германскими фашистами и автором сомнительного сообщения об удаве. Вокруг этого человека быстро сжимается кольцо обвинений — истинно как удав... В свое оправдание, в доказательство того, что ложного слуха не распространял, бригадир поймал-таки зло-частную змею, запихал в мешок и понес в город. Но уже чувствовал, что никакие оправдания не спасут. Во время террора вовсе не надо быть в чем-то виновным, чтобы тебя
взяли за горло, — это ощущение передано в романе с редкой отчетливостью и к тому же без нажима, без надрыва, без истерики — мужественно и ясно.
К сожалению, тогда, после первого прочтения, ничего я автору не решился написать. Позднее, в 1971 году, послал ему в Москву свою новую книжку — в знак моего глубокого к нему уважения. Он ответил (письмом от 9 апреля). И тогда я написал ему, какое впечатление произвел на меня «Хранитель древностей».
«Вы так горячо приняли моего "Хранителя", — отвечал мне Домбровский, — что, может быть. Вам небезынтересно прочесть его продолжение — "Факультет ненужных вещей"». — Он сообщил адрес своего ленинградского знакомого — я могу зайти к нему и взять рукопись. — «Правда, это не целая вещь, только половина ее, но, тем не менее, кое-что там Вас, вероятно, заинтересует».
Так что новую рукопись Домбровского я быстро получил и прочел.
В отличие от «Хранителя», «Факультет» оказался написанным не от первого лица. Но главный герой — тот же, двойник автора Георгий Зыбин, хранитель алма-атинского музея. И вот что в этой рукописи мне особенно запомнилось.
Когда по делу Зыбина ведется следствие, с ним в камере сидит некто Буддо, человек интеллигентный и уже умудренный тюремным и лагерным опытом. Он сокрушенно говорит Зыбину: «Потомство, батенька, — вот кто будет тыкать в нас пальчиком!» Почему? Да потому, что потомство может посчитать былые репрессии справедливыми. «Ну, и мировая буржуазия тоже должна умыться, если им ваша папочка ненароком в руки попадет. Все в ней
доказано, подписано...». Увидят, что арестанты во всем признавались — и значит тюремщики были правы...
Зыбин свою мнимую виновность упорно не признает, хотя его пытают бессонницей, бьют на допросах, и Будто спрашивает, его жалеючи: «Что рыпаетесь по-пустому?»
Но как же иначе? Нас оправдает или осудит главный судья — потомство! «И вот этого судью я боюсь по-настоящему, — говорит Зыбин. — Понимаете?»
Ах, если бы все арестанты, устрашенные ходом следствия, думали о суде потомства, а не только пытались жалкими уступками спасти свою жизнь! Не говорю уже о том, что многие подписавшие на следствии все, что им подсунули, от расстрела себя этим не спасли. Но сколькие потом терзались унизительностью собственных ложных показаний, сколькие горько сожалели о том, что некогда подписали дрожащей рукой! Все они дорого бы дали, чтобы тех подписей не было вообще, — ну, хоть бы сгорел архив, где хранятся позорные бумажки! Но бумажки эти имеют шанс дождаться будущих публикаций и далеко не всех подписавших ложные показания окажется возможным оправдать...
Я читал начало «Факультета» пристрастно, и мне показалось, что автор все же не удерживается на той высоте, которой достиг в «Хранителе». Тот роман завершался очень сильно — пронзительным ощущением, что главный герой будет арестован вот-вот — в погожий летний день, с такой тоской обрисованный на последней странице. Однако «Факультет» начался вовсе не с ареста, как я ожидал, — арест оттягивался. Я с досадой подумал, что автор тем самым смазывает (уже как бы задним числом) остроту и напряженность концовки «Хранителя». Тем более, что история с удавом тут оказывалась почему-то забыта.
В «Хранителе» образ интеллигентного сотрудника музея Корнилова вызывал симпатию, в «Факультете» же он повел себя так, что симпатия к нему сильно поколебалась... Более всего смутил меня образ отца Андрея, православного священника. В романе приводились выдержки из его богословского сочинения, полного глубоких и, на мой взгляд, верных мыслей. И вдруг выяснилось, что он стукач! Я прочел — и пришел в недоумение, не увидев психологической связи между поведением отца Андрея и тем, что он пишет, так сказать, для души. О своих сомнениях я сразу написал Домбровскому1. Сообщил также, что собираюсь на несколько дней в Москву и надеюсь его повидать.
Он ответил (5 июня) из подмосковного Голицына: «Дорогой С. С! Спасибо за письмо. Коли я буду в Москве и встретимся, то я Вам передам третью часть (я ее окончил 2. VI), и Вы кое-что поймете насчет удава. Нет, он не пропал (хотя окончательно вылезет только в 4-й части). Дело в том, что удав этот — замысел Серого дома, который не хочет отстать от Москвы и создает свой вариант больших процессов (ученые, военные, партийцы). Но исполнители паршивенькие, времена не те, и это им не удается. Главный бой я даю в 4 части, где на сцену выйдет
1 Годы спустя я прочел роман уже напечатанным и не нашел в тексте тех высказываний отца Андрея, что вызывали к нему определенную симпатию. Автор их вычеркнул — и слава Богу. Не стану утверждать, что на Юрия Осиповича повлияли мои возражения. Возможно, кто-то другой прочел рукопись уже после меня и нашел более убедительную аргументацию для аналогичных возражений. Надо сказать, что первоначальный вариант отличался, и очень заметно, от окончательного. В первую очередь, композиционно.
И. В. Сталин, его шурин1 наш нарком Реденс, Л. Берия, выславший этого шурина в Алма-Ату, великий Андрей Ягуарович и его мелкий бес — милейший Л. Р. Шейнин, главный художник-исполнитель всех московских процессов2. Он тоже шустрил в то время в Алма-Ате. По этой гадине я пройдусь с особым смаком. Будет и трагедийная фигура начальника отдела, понявшего, что он погубил себя и свой немалый правовой талант. Будет и прекрасная следовательница — но это все еще впереди, а без этого нельзя говорить о вещи как идее и воплощении.
Насчет остальных сомнений. Насчет Корнилова. Видите ль — тут так: коготок увяз и всей птичке пропасть. Ведь Смотряев (следователь) знает про поповскую рукопись и значит в любой момент может ее иметь. А когда уж Корнилов (только с добрыми намерениями, только чтоб спасти (отца Андрея), только чтоб оправдать!) пошел на сговор и взялся спасать, то принести к следователю эту самую рукопись является для него железной необходимостью. Тут так — либо ты пошел, либо нет, а уж если пошел — то уж на все пошел — ты управляем извне. А вообще "Блажен муж иже не иде на суд нечестивых".
Второе — самое для Вас, как Вы написали, досадное! — показания отца Андрея. Так, С. С, ведь он самый настоящий агент и есть. Это он затягивает Корнилова, а не
1 Не шурин, а свояк: Сталин и Реденс были женаты на сестрах Аллилуевых.
2 Оценка роли Шейнина (в романе он — Роман Львович Штерн) вызывает у меня сомнение. «Мелкий бес»? Верю. «Главный художник-исполнитель»? Трудно поверить. От детективных рассказов, кои он писал и печатал, до сценария политических процессов — расстояние огромное. Тут нужны были страшные когти — наподобие тех, какими обладал сталинский прокурор Андрей Януарьевич (Ягуарович!) Вышинский.
тот его. Это вам непонятно? Хорошо, а как Вы думаете, что такое бездна? Бездна паденья? Глубина его? Да ничего подобного — это просто дуализм души. Ее разрубили колуном на две части, и они разъехались настолько, что между ними и пролегла эта бездна. Беспредельность разделения, несвязуемость прежнего добра и нового зла — вот что такое, по-моему, бездна. Что такое Эльсберг, альбомный провокатор, предавший десятки друзей, и ученый, пишущий о Герцене, о законах этики и эстетики и морали? Кем были Марлоу и Бэкон? В этом-то и ужас режимов, что людей рассекают надвое и каждая часть души живет сама по себе — одна прежней высокой жизнью, другая новой низкой, охраняя высокое существование той. Она, видите ли, хочет сохранить ее для будущего. Мое главное обвинение против режима Сталина — Берия — Вышинского — Шейнина в том и заключается, что они не только убивали, но и оподляли. Понижали уровень мирового добра. Горе тем, кто так защитил свой талант! Ну, а что касается труда отца Андрея, то он правильный. Его создала первая, добрая часть его души. Вот какова концепция этой части, и тут уж я ничего поделать не могу. Разъяснять нечего; если непонятно, то значит у автора просто не хватило пороху и никакими экскурсами ему, бедному, не поможешь».
И ниже добавил: «Я не больно горазд объяснять свои вещи. Всё выходит сложнее, чем есть».
Что касается образа Корнилова, то автор меня убедил. А вот в образе отца Андрея двойственность его, как мне представлялось, еще не обрела внутренней логики. В очередном письме к автору я, помнится, возражал так: если душу разрубили колуном, кровавый след колуна остается на обеих половинах души. Этого следа не видно на
рукописи отца Андрея. В дуализм души я, честно говоря, не верю. Профессор Эльсберг — пример, по-моему, неубедительный, ибо о Герцене он писал плохо, да иначе, думается, и быть не могло, ибо «гений и злодейство две вещи несовместные». Судить о Марлоу и Бэконе не берусь, но, может быть, несвязуемость в них доброго и злого была мнимой и наше представление об этом основано на недостаточном знании тех душевных глубин, где добро и зло произрастают — как здоровый и больной ростки — из единого корня.
В конце письма я выразил надежду, что вскоре смогу прочесть продолжение «Факультета ненужных вещей».
Съездил я тогда в Москву, но Домбровского не застал: он все еще был в Голицыне.
Наш общий знакомый передал мне для прочтения 3-ю часть «Факультета». Эта часть меня восхитила, и возражений не вызвала никаких. Особенно понравился мне эпизод с пойманным в Черном море крабом — как Зыбин поместил краба в пустое ведро и стал ждать, когда подохнет, чтобы его препарировать и подарить даме сердца. Проходили дни, краб посерел, но никак не желал умирать. Наконец Зыбину стало не по себе: «Вот уж не думал никогда, что во мне сидит такой скот! Обречь кого-то на медленное и мучительное умирание». — И он выпустил краба на волю, в море... Тут невольно приходит в голову сравнение краба с самим Зыбиным, который вспоминает этот эпизод, сидя в камере — как краб в пустом ведре.
Получив мое восторженное письмо, Юрий Осипович отозвался так: «Дорогой Сергей Сергеевич, ну как хорошо, что Вы мне написали!.. Во-первых, мне страшно важны любые отзывы о 3 ч. — ее ведь никто не читал... Насчет краба и моря я долго сомневался — не перемудрю
ли? — но решил написать как чувствовалось». В постскриптуме сообщал о предстоящем переезде из коммунальной квартиры в отдельную: «Все переезжаю, переезжаю, переезжаю и несть этому конца! Вот еще морока!» И лишь в марте следующего 1972 года сообщил он свой новый адрес: «Пишите теперь: Москва 107288, Просторная ул., 6, кв. 33. Вот! Квартировладелец! Впервые за 62 года! Ощущение верблюда в пустыне. Одна комната, другая комната, ванная, кухня, уборная — а я один!»
В том же месяце я приезжал в Москву и посетил Юрия Осиповича в его новой квартире на Просторной. Телефона у него тогда еще не было, так что явился я без предупреждения. Поднялся в лифте — он жил под самой крышей, на восьмом, что ли, этаже.
Он увидел меня в первый раз, но встретил так, словно мы давно и хорошо знакомы. Держался он с той непринужденностью, которую я так люблю, — и сразу стало ясно, что любые дипломатические недомолвки в нашем разговоре были бы нелепы и говорить с ним я могу только «как на духу» — не иначе.
Я спросил, почему его роман называется «Факультет ненужных вещей». Он объяснил, что этот факультет — право, юридическое право человека на справедливый суд, отброшенное в те времена в разряд ненужных вещей. Но жизнь учит человека именно пониманию, в чем состоит справедливость.
Мы просидели вечер за столом, я рассказывал о своей жизни, Юрий Осипович — о своей. Мы не открывали друг другу никаких Америк, оба прошли лагерную школу, там получили одни и те же уроки — и теперь понимали друг друга с полуслова. Он был заметно под градусом, однако
нельзя сказать, чтобы пьян. Густые черные волосы то и дело спадали ему на глаза, он резко проводил по ним тяжелой пятерней, откидывал назад. Иногда вставал — словно ему тесно становилось за столом — и, высокий, нескладный, шагал по комнате, взмахивал руками и снова откидывал назад волосы. Я живо представлял себе, как он некогда ходил по камере — из угла в угол, представлял его себе в лагерной одежде: в треухе, стеганом бушлате, стоптанных башмаках или чунях. И совершенно непредставим он был в форме — военной или какой угодно иной. Непредставимо, чтобы он подтягивался ремнем, равнялся в шеренге...
Он познакомил меня со своей молодой женой, Кларой. Держалась она очень мило, хотя вид у нее был несколько сердитый.
Вернувшись в Ленинград, я получил от Юрия Осиповича письмо.
«Клара Вам кланяется — она была сердита на меня, а не на Вас, — писал он. — Я в тот день "употребил", а к ней приехала матушка. Вечная история! Волков и овец! Ни те не сыты, ни эти не целы. Сейчас узнал, что та халтурная книга, над которой я сидел 4 месяца (идиот!) не попала в план. Значит, плюю на нее и сажусь всецело за "Факультет". Несмотря на плачевность такого оборота (деньги же!), я очень рад, что покончил с этой бодягой и опять могу заниматься своим делом. Урок — не корыстуй!
Когда снова будете у нас? Жду! Не проезжайте мимо!»
В феврале 1973 года я прочел повесть Виктора Лихоносова «Люблю тебя светло», напечатанную в его книге «Осень в Тамани». И, конечно, сразу угадал, что под именем Ярослава Юрьевича Белоголового в повести изображен
Юрий Осипович Домбровский. Изображен очень живо, зримо и с большой симпатией.
Композиционно повесть распадается на две части. В первой рассказчик уделяет больше всего внимания Домбровскому («Ярославу Юрьевичу»), во второй — Есенину. Вот это соседство «Ярослава Юрьевича» и Есенина, так сказать, под одной крышей, признаться, показалось мне неоправданным. Уж очень они разные, похожие друг на друга разве что общим прискорбным пристрастием к алкоголю. Но не об этом речь в повести «Люблю тебя светло».
О своем впечатлении тогда же я написал Домбровскому.
Помню, в повести меня поразили слова Лихоносова: «Я потому и люблю Есенина, что он не умел притворяться». По этому поводу я замечал:
«Господи, какая у нас, все-таки, собачья жизнь, если неумение притворяться кажется исключительным качеством! Да кто же из современных Есенину поэтов притворялся? — Стихоплеты, может быть, но не поэты.
Правда, весь мир актерствует, но, как известно, актерство и притворство — вещи разные. И уж Есенин актерствовал больше других — и ломался на подмостках, и форсил заграничными костюмами, и даже иногда, если верить Мариенгофу, губы красил.
Понимаю, почему Лихоносову так мил есенинский мираж — село Константинове, березки и прочее. По моему разумению — это мираж единства интеллигенции и народа. Причем я даже думаю, что русская интеллигенция ближе к национальным корням, чем народ, в массе своей равнодушный к русской старине, к разрушению церквей, забывающий свои национальные обычаи, забывший (раньше всех остальных народов бывшей Российской империи)
свой национальный костюм, не поющий собственных народных песен (а, например, украинцы свои народные песни поют до сих пор)... Зато — не могу не отметить кстати — „массовыми" песнями становятся эрзацы вроде „Рязанской мадонны", причем ни автор этой песни, ни исполнители не замечают, как неорганична в русской песне мадонна — католическая, не православная, не русская...
Лихоносов, по-моему, придумал себе Есенина — по образу и подобию своему».
Домбровский прислал ответ:
«Я тоже недавно — после Вашего письма уже — получил по почте эту самую книгу с многозначительной надписью „от непьющего автора". Я поблагодарил и ответил ему: „А по мне хоть пей, да дело разумей!" Дело-то, конечно, он разумеет, но беда-то в том, что тот лирически-напевный жанр, в котором он работает, требует и героя соответствующего — вот и появилась березка, которую обнимает некто „пьяный в доску".
Насчет актерства Есенина написано очень много...
Ведь вот, кажется, почти не отмеченный факт — неожиданность посмертной славы Есенина. Я тогда готовился поступить на литературные курсы и шпарил стихи вовсю, — мои товарищи тоже, — но Есенина мы как раз знали очень мало. При жизни его имя не звучало... А вот смерть послужила таким сильным катализатором, что не было дня, в течение примерно года, когда мы не говорили бы хотя бы час о Есенине. Спорили, восхищались, плакали, клялись и пили, пили. А сколько самоубийств было! — Совершенно нелепых, совершенных, так сказать, только ради красоты факта... Где тут была искренность и где актерство? И как их различить? Вот, мне кажется, и Есенин тоже возник на этой плохо нащупываемой грани.
Что касается умиления русского народа перед русской стариной, то тут я с Вами полностью согласен. Вот сломали домик, где родился Лермонтов, и поставили камень с надписью: "Здесь стоял дом, где родился Лермонтов". Анекдот, правда? На Собачьей площадке снесли дом Аксаковых, который еще в 1930-х годах функционировал как "музей сороковых годов". Это было гнездо славянофилов и о нем из наших русачков никто и никогда не вспоминает... Да и вообще принцип „годится — молиться, не годится — горшки покрывать" — главный в отношении нашем к нашему прошлому. Это, конечно, обидно, но это безусловно так (снесите-ка у шотландцев домик Бернса или у англичан дом, где родился Шекспир, — тут даже и не представишь, что будет. А у нас "и сломал, и закопал, и на камне написал — здесь стоял...").
Что же касается Лихоносова (я ему послал выдержки из Вашего письма), то парень он хороший, честный, чистый, влюбленный в старину (я ему как-то по его просьбе посылал тропарь Иоанна Дамаскина "Плачу и рыдаю"), но, кажется, совершенно асоциальный.
Я кончаю мой "Факультет" — осталось страниц 100-150. Это тоже, конечно, страшно много, но все-таки видно донышко».
Годом позже я прочел напечатанный (почему-то в журнале «Сельская молодежь») рассказ Домбровского «Леди Макбет». И написал автору письмо:
«Не могу не поздравить Вас: сильнейшая вещь — эта Ваша "Леди Макбет"!
Читал я, конечно, напечатанные в минувшем году "Царевну-Лебедь" и "Деревянный дом на улице Гоголя" — тоже отличные вещи, такие же объемные, стереоскопичные, но "Леди Макбет" бьет прямо в душу.
В этой бабе, так точно и резко Вами нарисованной, мне видится страшная порода людей ("имя ей легион"), которая уважает только грубую силу (силу духа просто не замечает — по слепоте своей ко всему духовному). Эта порода людей способна проявлять себя только так — давя, унижая, причиняя боль и всяческий вред, наконец убивая; она гордится своим умением обдуривать простодушных. Отними у нее эти отрицательные способности — останется ноль без палочки. А ведь нолем себя никто чувствовать не хочет... Вся тысячеголовая российская уголовщина — отсюда. Есть у Вашей леди Макбет братья, сыновья, внуки. Есть и сестры — они считают, что если муж жену не бьет — значит не любит. Для них власть сильного над слабым — норма, а духовная свобода — интеллигентский бред, и вообще всех интеллигентов надо к ногтю...
В Вашем рассказе звучит подлинная трагедийность, столь редкая в нашей заторможенно-уравновешенной литературе с осторожной дозировкой темной, венозной крови страстей.
Ах, какой это рассказ!»
«Спасибо Вам за добрые, хорошие слова, — ответил Домбровский. — Очень важно время от времени получать вот такие письма. Особенно мне, о котором критика хранит мертвое молчание... Ведь это только барон Мюнхгаузен мог себя поднять за волосы — нам это никак не удается (как и заткнуть ж... Тихий океан — мы на это тоже великие охотники, но получается что-то не так, как у барона, а слабенько).
Обнимаю Вас, мой дорогой. Всего, всего доброго.
Ваш
Домбровский.
А кстати — знаете ли Вы, что оба рассказа были в „Молодой гвардии" зарезаны О. Кожуховой именно как интеллигентские и подражательные. Кому? Паустовскому! А я этого мастера снимательных картинок терпеть не могу».
«В Алма-Ате вышла моя книга о сумасшедших художниках, — сообщал он мне в августе того же года. — Вышла, кажется, безобразно и в 12 000 экземпляров. Больше не взял якобы Книготорг — мол — очерки. Этим срывается издание в „Советском писателе". Ибо, пока там собирали рецензии — и собрали 7 положительных! а потом запросили еще и восьмую, алма-атинские дельцы ее тиснули! И плакали мои денежки!»
Потом я снова повидал Домбровского в Москве, в очередной свой приезд. Зная Юрия Осиповича как человека пьющего, пришел к нему с бутылкой водки, за что получил справедливый нагоняй от Клары, устыдился и обещал ей впредь водки не приносить. На сей же раз, конечно, выпили. Юрий Осипович, мотнув лохматой головой, сказал, что более не станет писать ни на какие отвлеченные темы: «У меня же есть своя неповторимая жизнь, о ней я и должен рассказывать...». Он был несомненно прав.
Даже на страницах «Факультета», когда он отвлекался от пережитого им лично, возникал, мне кажется, некоторый эмоциональный спад. Так, введенный в роман образ Сталина показался мне не очень выразительным. Знаю, что Домбровский хотел обрисовать его со всей объективностью, не сгущая красок, и, видимо, уже одно это стремление к объективности привело к нечеткости, нерезкости портрета. На мой взгляд, самый выразительный портрет Сталина дала его дочь Светлана в своей известной книге — она все-таки знала его близко, хотя,
вероятно, односторонне. Не имея же личного знакомства с этим замкнутым и почти недоступным для окружающих человеком, обрисовать его со всей достоверностью немыслимо трудно. Однако Домбровский полагал, что без портрета Сталина общая картина в романе будет неполна...
О том, что роман завершен, я узнал из его письма от 24 апреля 1975 года:
«Итак, теперь всё одно целое — „Хранитель" и „Факультет". Да так оно и мыслилось с самого начала. Но умер Твардовский, произошла всякая всячина, и в результате окончание романа затянулось на 12 лет. Всего во второй части (вместе с приложениями) будет, очевидно, страниц 900. Так что если бы „Новый мир" пожелал стребовать, то сейчас бы я был в силах выполнить договор. Горькая шутка, конечно!
Ну, а как Вы? Напишите хоть два слова».
Летом того же года он приезжал в Ленинград.
Помню, вечером зазвонил телефон и я услышал в трубке незнакомый женский голос: «Приезжайте в гостиницу „Выборгская". Здесь Юрий Осипович Домбровский, он хочет вас видеть. Захватите с собой какую-нибудь бутылку».
Уже то, что не сам он говорил по телефону, а кто-то от его имени, заставило меня заподозрить, что он пьян, однако поехать без бутылки я постеснялся. Был уже десятый час вечера, винные магазины закрыты, но какое-то вино нашлось у меня дома, я его прихватил.
Приезжаю. Маленький, тесный, с низким потолком номер гостиницы. Юрий Осипович, как можно было ожидать — сильно захмелевший, обнял меня, обратился на «ты» (это обращение я охотно принял и тоже стал говорить
ему «ты»). В номере оказались две незнакомые женщины в возрасте примерно лет тридцати, одна — вполне трезвая и державшаяся очень корректно, другая — пьяная, развязная удручающе. Выяснилось, что Юрий Осипович приехал в Ленинград, на Московский вокзал, утром, долго хлопотал о номере в гостинице, днем обедал в столовой Дома писателя на улице Воинова, там подсели к нему эти две дамы. Заявили, что они его поклонницы, он растаял, затем — уж не знаю, по чьей инициативе — появилась на столе бутылка. Остановиться Юрий Осипович уже не смог. Кто-то из писательской администрации устроил его в «Выборгскую», сюда Юрий Осипович приехал в сопровождении тех же двух дам, а сейчас — я это отчетливо почувствовал — они ему уже надоели.
Я поставил свою бутылку на маленький тонконогий стол. Рядом мерцала темно-зеленым стеклом другая бутылка, уже пустая. Блестели круглые следы мокрых стаканов на черной пластиковой поверхности стола. Юрий Осипович налил всем вина, и пьяная молодая дама (между прочим, красивая и как будто бы интеллигентная) вдруг
сама себя назвала «красивой б.. ». В этот момент Юрий
Осипович стоял со стаканом в руке. Он тряхнул головой, шваркнул стакан об пол и внятно сказал: «А я с б....ми никогда не пил и пить не буду». И рванулся вон, в коридор. Я вышел следом. В коридоре он обхватил меня за плечи: «Уведи их куда-нибудь! Как они меня унижают!». Он поплелся в туалет в конце коридора, а я вернулся в номер и сказал той даме, что оставалась трезвой и тоже, видно, была смущена происшедшим: «Пожалуйста, отвезите вашу подругу домой». Втроем спустились вниз, вышли на улицу, тут кстати подкатило такси, я распахнул
дверцу, дамы сели, я закрыл дверцу, махнул им на прощанье рукой и вернулся в номер.
Юрий Осипович сидел на койке, опустив голову, волосы свесились на лоб. Пробормотал:
— Сережа, приходи завтра утром. Сейчас я свалюсь и усну.
На другое утро, в девять часов, я постучал в номер. Никто не откликнулся. Я толкнул дверь — она оказалась незапертой. Юрий Осипович спал на койке не раздевшись, не сняв пиджака. Я разбудил его. Он поднялся, хмурый, видно — с тяжелой головой, налил себе стакан вина, выпил.
— Пойдем куда-нибудь завтракать, Сережа.
— Я уже завтракал.
— Ну, пойдем за компанию.
Он промыл глаза под умывальником, причесался пятерней. Мы спустились вниз и пошли в ближайшую столовую самообслуживания. Господи, как он ел! Как голодающий лагерник: подряд шесть крутых яиц с черным хлебом, причем хлеб он густо намазывал горчицей.
Мы вернулись в гостиницу. У него, к сожалению, осталось недопитым вино — я же вчера, черт знает зачем, принес... Он выпил, осовел, и я увидел, что сейчас ему впору снова лечь спать. Огорченный, раздосадованный, я предложил ему первым делом выспаться, а затем позвонить мне — буду к его услугам.
Он провел в Ленинграде дня три и почти «не просыхал». Он собирался, едучи из Москвы, посмотреть в Рукописном отделении Пушкинского Дома материалы о Пущине — к 150-летию восстания декабристов. Где там! В Пушкинский Дом он даже не заглянул. На третий, помнится, день, пришлось отвезти его в аэропорт, посадить
в самолет и отправить в Москву — и до чего же горько было видеть его в таком состоянии...
Но статью о Пушкине и Пущине он все же написал. И она появилась в декабрьском номере «Нового мира», вовремя.
Последнее письмо его из Москвы я получил в апреле 1978 года. Он поздравлял меня с выходом новой книги, о себе сообщал: «Со здоровьем погано. Сначала сломали мне левую руку (кто? где? — ничего не знаю. — С. Т.), потом я уже сам сломал ключицу. Два месяца ходил в гипсе. После этого дохлею. Вот, кажется, все. Еще раз обнимаю и поздравляю. Твой Юрий».
Я в ответном письме известил, что в июне собираюсь побывать в Москве: «Надеюсь, что к тому времени ты будешь здоров, бодр и знаменит на весь мир».
Но в Москву я поехал не в июне, а в мае — что-то вдруг заспешил. Заехал к Юрию Осиповичу вечером 24-го — как потом оказалось, за несколько дней до его смерти. Могло ли это прийти мне в голову — в тот последний день? Хотя выглядел он плохо: резко похудел, лицо стало каким-то маленьким, под глазами легли темные круги.
У него уже сидел гость — Виктор Лихоносов — деликатный, мягкий человек. На сей раз я, конечно, пришел без бутылки, но принес водку непьющий Лихоносов — тоже, как многие, считал неудобным приходить с пустыми руками. Юрий Осипович опьянел быстро, и гостям его пришлось уйти уже к одиннадцати часам...
Теперь стараюсь припомнить, что же было самым существенным в этот последний вечер.
Он показал мне увесистый том в довольно мрачной, серо-черной (и, по-моему, не очень соответствующей
содержанию) обложке — вышедший в Париже на русском языке роман «Факультет ненужных вещей». Показал мне и рецензию на книгу — в зарубежном журнале «Вестник русского христианского движения». Рецензия показалась мне несколько расплывчатой, но одно замечание там было безусловно точным: рецензент замечал, что, как правило, те советские писатели, что впервые печатают книгу не в Советском Союзе, а за рубежом, предстают перед читателем в новом качестве, Домбровский же предстает тем же, что и был — в «Хранителе древностей» и в других своих произведениях. Он не переменился. Рецензент мог бы еще заметить: Домбровский никогда и не был, по сути, писателем советским, хоть и жил в Советском Союзе, — ему не приходилось меняться.
Скажу откровенно: я тоже советским никогда не был и не унизился — не написал во славу советской власти и коммунистической идеологии ни одной строки.
Конечно, Домбровский предпочел бы напечатать свой многолетний труд в Москве и если согласился на публикацию рукописи в Париже, то лишь потому, что иначе не смог бы увидеть ее напечатанной. Не было и речи о гонораре, Домбровский не получил за эту великолепную книгу ни гроша.
Теперь она существовала самостоятельно и уже не могла сгинуть вместе с автором. К этому факту отнесся он почти мистически. В последний вечер, когда мы виделись, он говорил:
— Я верю в Бога как в высшую закономерность. В этом смысле я глубоко верующий человек. Но попов не люблю...
Попов он не любил, подозревая в них двойственность («дуализм души»), одновременное служение Богу и Антихристу. Далекий от Церкви, Домбровский вдохновлялся
мыслью о Боге как о высшей закономерности, то есть закономерности, обусловленной неподвластными природе и человеку законами. Мысль эта, думается мне, помогала ему устремляться духом per aspera ad astra, и голос совести уже воспринимался им как голос Божий.
А еще в тот последний вечер Домбровский спросил, обратись ко мне:
— Вот скажи, на кого я похож как писатель?
Я чуть задумался и сказал:
— На Стендаля.
Сейчас даже не могу толком объяснить, почему мне пришел в голову именно Стендаль. Сходство можно ощутить, пожалуй, в упругости ритма, в стремительности повествования. Прав я был или нет?.. Помню, Юрий Осипович удивленно поднял брови:
— Но это же такой спокойный писатель...
Спорить я не стал, хотя никогда мне Стендаль спокойным не казался, — я подумал о другом — о том, что вот сейчас Домбровский дал, в сущности, характеристику самому себе. Конечно, не был он спокойным писателем, и, может быть, это и оказывалось в нем самым главным.
Можно ли спокойно писать, когда столько пережил и уже никак не подавить в себе накопившуюся боль? И нужно ли писать спокойно? Нет, не для того нам даны бумага и перо.
ШПАГА ЗА ШКАФОМ
ШПАГА ЗА ШКАФОМ
В ночь на 13 февраля 1944 года, когда у меня дома проводился обыск, молодой лейтенант обнаружил за шкафом шпагу в ножнах.
— Холодное оружие! — многозначительно отметил он, повертел шпагу в руках и присоединил ее к отобранным недозволенным книгам.
Я никак не реагировал на конфискацию шпаги, слишком оглушил и потряс меня самый факт моего ареста — мне ведь было всего шестнадцать лет... Протокол обыска я подписал не читая. О шпаге немедленно забыл, и во время следствия мне о ней никак не напомнили.
Много лет спустя, вернувшись в Ленинград, я нашел в письменном столе копию протокола обыска. Оказалось, что в протоколе перечислены все изъятые книги, но о шпаге ни слова нет. Вероятно, лейтенант, проводивший обыск, предпочел унести красивую шпагу к себе домой и тем самым, независимо от своего желания, уберег меня от дополнительной кары. Ведь за хранение холодного оружия трибунал мог добавить мне год лагерей.
Впрочем, разве это было оружие? За шкафом лежала шпага отнюдь не военная. Такая шпага составляла часть экипировки камергера царского двора. Камергером с 1912 года до 1917-го был мой дядя Иван Иванович Тхоржевский. При своем вынужденном бегстве в Финляндию
в 1919-м он. разумеется, шпагу не стал братье собой. Она осталась в его петербургской квартире на Сергиевской (ныне улица Чайковского). Его брат — и мой отец — шпагу, вместе с некоторыми другими оставшимися вещами, позднее перенес к себе.
Не знаю, где находилась эта шпага в ночь на 14 января 1930 года, когда был арестован мой отец. Во всяком случае, тогда ее не нашли.
Ивана Ивановича Тхоржевского, моего дядю Ваню, я никогда не видел. Видел его фотографии. Слышал о нем устные рассказы и лишь в последние годы кое-что смог о нем прочесть.
Дядя Ваня был на пятнадцать лет старше моего отца, и это. в первую очередь, определило разницу в их биографиях. Начиналась жизнь обоих братьев примерно одинаково: оба с отличием окончили гимназию в Тифлисе, оба с отличием окончили юридический факультет Петербургского университета и были оставлены при университете «для подготовки к профессорскому званию». Ну, а дальше...
Иван Тхоржевский предпочел университетской карьере государственную службу, его приняли в канцелярию Совета (тогда еще Комитета) министров. Он был энергичен, деятелен, умел юридически обоснованно составлять важные бумаги и слыл хорошим стилистом. Осенью 1905 года на него обратил внимание председатель Совета министров Витте — распорядился включить его в число шести чиновников, поочередно при нем, Витте, дежуривших. Иван Тхоржевский восхищался огромной практической хваткой и политической интуицией российского премьера.
После отставки Витте Совет министров был возглавлен, на короткий срок, Горемыкиным, а затем Столыпиным. Столыпин, как известно, начал проводить в России важнейшую земельную реформу, она означала предстоящее уничтожение общинного метода ведения сельского хозяйства. Общинная земля должна была быть разделена между крестьянами, отдана им в собственность. Но русская деревня страдала от малоземелья, и Столыпин видел выход из положения в массовом переселении крестьян на еще не освоенные земли в Сибирь и другие края. Проводить столыпинскую реформу в жизнь должно было, в частности, Переселенческое управление.
Назначенный помощником начальника этого управления 30-летний Иван Иванович Тхоржевский стал деятельным сторонником реформы. В конце лета 1910 года он в составе группы из пяти человек сопровождал Столыпина в его поездке по Сибири, готовил его письменный отчет — царю. В специальном вагоне поезда и на пароходе по Иртышу докладывали Столыпину о положении дел местные чиновники. Перед председателем Совета министров трепетало важное сибирское начальство. Во время этой поездки Столыпин (как вспоминает Иван Тхоржевский) «не сделал ни одной лишней поблажки: ни чиновничьей лени, ни мужицкой неразберихе, ни татарскому халату, ни русской обломовщине».
Столыпин представлялся ему антиподом другому могущественному государственному деятелю, Победоносцеву, чей крайний консерватизм определял политику Александра Третьего и — долгое время — Николая Второго. Много лет спустя, в 1940 году, в парижской газете «Возрождение», Иван Тхоржевский писал в статье «Навстречу своему жребию»: «Александр III самый тяжелый тормоз
прикрепил к крестьянскому делу. Это было основной ошибкой его эпохи, в России закреплялась община, а, стало быть, крестьянская нищета и крестьянские коммунистические настроения. Не случайно эти усилия приводили к оскудению и прорвались в 1891 году голодом. Продолжать крестьянскую политику императора Александра III и К. П. Победоносцева значило продолжать в России „промедление времени" в крестьянском вопросе, длить русскую нищету. Вся первая половина царствования императора Николая II и была продолжением этой ошибки, упорствованием в ней». И о том же — в статье Ивана Тхор-жевского «Наша смена» (в той же газете, в 1939 году): «Победоносцев охранял в России косность и бедность, душную и голодную крестьянскую общину. Скудное захолустное убожество жизни русской оправдывалось у него идеей смирения. Даже земельные крестьянские переделы оправдывались православным народным обычаем: "чего мало — кроши мелей". За двадцать лет победоносцевского застоя мы заплатили потом революцией: опоздали к великой встряске войны с нужным дозарезу внутренним, особенно земельным переустройством».
«Только война может погубить Россию», — эти слова Столыпина вспоминались Ивану Тхоржевскому в 1937 году, когда он писал (также на страницах «Возрождения»): «Нужна была мировая война, нужно было безумное ослепление последних месяцев русской власти, чтобы уничтожить все блистательные плоды Витте-Столыпинской работы. (Я умышленно, и не в первый раз, соединяю эти два различных, но славных имени. Враждуя друг с другом, они оба служили одному делу: перестройке России на более современный и более крепкий лад.) Войною было все сорвано: укрепление русского представительного строя, на-
чатый капитальный „внутренний ремонт" России по всем областям ее жизни. Сорван был расцвет России и начало ее политической возмужалости».
Защитники общины во множестве объявлялись как справа, так и слева. Победоносцев и прочие российские консерваторы не желали отмены общины потому, что были вообще против любых социальных перемен. Революционеры же опасались, что уничтожение общины предотвратит столь желаемую для них революцию.
«Столыпин хорошо знал, что великая империя может быть основана только на чести и справедливости. Насилие — дело временное, на нем далеко не уедешь. Недалеко уедешь и на одних молебствиях». — Это слова из статьи Ивана Тхоржевского «Наша смена». Убежденный в исторической правоте Столыпина, он всячески подчеркивал неординарность этой выдающейся личности. Вспоминал в одной из статей своих 1940 года («Изгнаннический парус»): «Как гордился Столыпин-министр своим родством с Лермонтовым! Как склонялся он перед поэтом! В дни сибирской поездки 1910 г. я слышал от него об этом в случайном разговоре о Лермонтове, на пароходе по Иртышу».
Убийство Столыпина, как роковое последствие враждебности к нему и справа и слева, его сторонники восприняли, естественно, как трагедию для России. Иван Тхоржевский написал и напечатал панегирическое стихотворение «Памяти П. А. Столыпина».
Стихи он писал с юных лет. Долго относился к стихотворству по-дилетантски — может быть, не намного серьезнее, чем к умению своему играть на рояле и на скрипке. Стать профессиональным литератором явно не собирался, печатал чаше всего стихотворные переводы, первый сборник собственных стихов «Облака» издал в
Петербурге в 1908 году. В этом сборнике доминировали светлые ноты:
Я лежу на койке низкой,
А в раскрытое окно
Светит радостно и близко
Небо южное одно.
Ни клочка земли унылой,
Ни ветвей, ни мотылька...
Только стаей белокрылой
Проплывают облака.
Тут легко угадывается летний день в усадьбе отца, в Грузии — в Самтависи. И еще восемь строк:
Редко, редко в жизни душной
Открывается окно
В мир поэзии воздушной.
И умчаться мне дано
В это небо голубое,
Где, как музыка без слов,
Слышно реянье живое
Окрыленных облаков.
Все это было написано чисто, легко, но — никого не задевало за живое...
Второй сборник его стихов «Дань солнцу» издан был в 1916 году. Здесь отзвук нарастающей тревоги уже отчетлив:
Пускай мертвы воспоминанья,
Пускай надеяться нельзя.
Еще осталось обаянье:
Жить, над пучиною скользя!
И еще:
Теперь в тумане скудная окрестность,
Короче путь мой, солнце холодней...
Но сердце ждет. И эту неизвестность
Я не отдам за счастье прежних дней!
Нет, надежды он еще не утратил...
И оставалось в нем сознание необходимости своей повседневной службы. В 1913 году он был назначен управляющим канцелярии ведомства землеустройства и земледелия (двумя годами позже переименованного в министерство земледелия). В этой должности он стал ближайшим помощником министра — Александра Васильевича Кри-вошеина.
Но, разумеется, объявление войны с Германией отодвинуло земельные реформы на второй план.
В начале августа 1915 года Кривошеий в своем кабинете поделился с Тхоржевским последней новостью: царь решил сам стать во главе действующей армии. Это самоуверенное царское решение приводило министра в ужас...
В воспоминаниях невестки Льва Николаевича Толстого (жены его сына Андрея) Екатерины Васильевны Толстой рассказан такой случай — в Петрограде, по-видимому в сентябре 1915 года:
«Большая компания наших друзей и знакомых завтракала в ресторане. Было очень оживленно и весело. Среди нас не хватало только И. И. Тхоржевского (начальника канцелярии министра земледелия Кривошеина). Его поджидали с доклада у министра, и, когда он наконец явился, его встретили бурной овацией, так как все его очень любили.
Он сел как раз напротив меня и поразил меня своей бледностью и взволнованностью. Он обвел нас всех взглядом и сказал только: „Никто не понимает и не видит, а мы стоим накануне краха. Все рухнет, все!!.." Но тут все стали наливать ему вино, кричать, шуметь. Он встряхнулся, махнул рукой и вошел в круг».
Он уже видел, что власть в государстве — при унизительном влиянии на царскую семью проходимца Распутина — становится всё более беспомощной, что императрица, далекая от понимания всего происходящего в России, всё более вмешивается в дела государства — и это вмешательство гибельно.
В конце сентября 1915 года Кривошеий вынужден был уйти в отставку. В ноябре царь подписал указ о назначении нового министра земледелия. Пост министра получил самарский губернский предводитель дворянства Наумов. Впоследствии Наумов написал в воспоминаниях: «Утром в день получения указа меня посетил управляющий канцелярией министерства земледелия камергер Иван Иванович Тхоржевский. Он произвел на меня самое благоприятное впечатление своей поразительной осведомленностью в делах министерства, толковостью, умением излагать свои мысли, чуткостью и, наконец, самой манерой держать себя, указывавшей на большую выдержку и природную благовоспитанность. Превосходно владевший пером, одаренный вдобавок поэтическим талантом, Тхоржевский, как я вскоре узнал, оказывал моему предшественнику незаменимые услуги по подготовке публичных выступлений и составлению деловых записок».
Так что его служебная карьера с уходом Кривошеина ничуть не пошатнулась, при новом министре он был произведен в действительные статские советники.
Министр Наумов продолжал политическую линию Кривошеина и не захотел стать пешкой в руках императрицы и ее круга. Он возмутился, когда председателем Совета министров был назначен Штюрмер, ничтожный царедворец, явно непригодный для государственной деятельности, тем более — во время войны. Тхоржевский впоследствии подчеркивал в одной своей статье, что это ведь Распутин подсказал императрице кандидатуру Штюрмера, «уже совершенно неприемлемого ни для Думы, ни вообще для честных людей». Кандидатам на министерские посты Распутин устраивал унизительные «смотрины»...
Николай Второй, как верховный главнокомандующий, пребывал в Могилеве, где была расквартирована его ставка. В июне 1916 года Наумов прибыл вставку на один день, царь его принял, и министр высказал царю убеждение, что «нынешний премьер достойным помощником ему быть не может». Царь холодно дал понять, что не намерен расставаться со Штюрмером (Иван Тхоржевский писал впоследствии, что Николай Второй был «человек сложный, полный и тайной внутренней обреченности и тихого нравственного упрямства»), Наумов понял, что отставка ждет его самого, подавленный вернулся в Петроград и через две недели был отстранен от своего поста. Тхоржевский, как управляющий канцелярией министерства, сопровождал министра в Могилев и, после возвращения в Петроград, подал в отставку немедленно, не дожидаясь, когда Наумова сменит другой министр, приемлемый для Штюрмера и Распутина.
Оставалась возможность достаточно хорошо оплаченной частной службы. В декабре 1916 года в Петрограде открылся Нидерландский банк для Русской Торговли,
и учредительное собрание акционеров избрало его председателем совета акционеров банка. Перед ним открыл свои двери также Русский Торгово-Промышленный банк — тут Иван Иванович стал членом правления. Притом он еще был акционером петроградской промышленной мануфактуры «Треугольник».
До Петрограда докатывались грозные вести о поражениях на фронте, становилась явной небоеспособность армии. Уже казалось, что солдатской массе, продолжать войну не желающей — «все одно, наплевать!» «К сожалению, та же формула „наплевать" — только в менее грубом ее выражении — „пренебречь", была усвоена сверху», — это Иван Тхоржевский видел уже определенно.
Революцию 1917 года он ощутил как бездну, причем роковой рубеж увидел в отречении царя. Николай Второй отрекся в пользу брата Михаила, а Михаил отказался принять корону, и, таким образом, в династии Романовых не нашлось человека, способного удержать власть в самый критический момент.
Иван Тхоржевский был убежден, что в России монархия воплощает в себе вековые устои, освященные исторической традицией. В недавние годы оказавшись в числе непосредственных помощников Витте, а затем Столыпина и Кривошеина, он уверовал в возможность радикальной реформы в рамках монархической авторитарной системы и считал, что в России крах этой системы может породить только всеобщий хаос (именно это и произошло!).
К Временному правительству он отнесся с подозрением и раздражением, а к Октябрьской революции — прямо враждебно. Поэтому в конце 1917 года, когда по инициативе Кривошеина возникла в Петрограде тайная
монархическая организация (преобразованная затем в Правый центр), Тхоржевский немедленно к ней примкнул. В его квартире на Сергиевской происходили первые собрания этой организации...
Не знаю, как он прожил в Петрограде до лета 1919 года, когда выехал тайно в Гельсингфорс. Из Гельсингфорса вел переписку с Кривошеиным — слал письма в Екатеринодар, на территорию, занятую белой армией. Не раз отправлялся на пароходе в Ревель для переговоров с представителями Северо-Западного правительства (при генерале Юдениче). Тхоржевский стал одним из инициаторов создания в Финляндии русского «Общества для борьбы с большевизмом» и 8 октября произнес программную речь на первом собрании этого общества. Там же, в Гельсингфорсе, он принял участие в издании газеты «Русская жизнь» (с января 1920-го переименованной в «Новую русскую жизнь»).
К зиме удалось ему вывезти семью из Петрограда — ночью, с двумя проводниками, жена и дети перешли финскую границу.
Весной Тхоржевский отправился в Париж. Там — видимо, уже в конце лета — получил письмо от Кривошеина, который предлагал ему незамедлительно прибыть в Крым. Дело в том, что генерал Врангель предложил Кривошеину возглавить белое правительство в Крыму, и новый премьер-министр предлагал своему испытанному сотруднику стать управляющим делами нового Совета министров. С паспортом, выданным российским посольством в Париже, Тхоржевский в сентябре добрался до Константинополя, оттуда — на пароходе — в Крым.
Но для армии Врангеля дни уже были сочтены.
В конце сентября и в начале октября в Севастополе состоялось финансово-экономическое совещание, на последнем заседании которого генерал Врангель поблагодарил участников за их помощь правительству Юга России и выразил уверенность, что по отъезде за границу все они будут помогать «русскому национальному делу».
Иван Тхоржевский был одним из участников этого совещания. Вероятно, не одного его удручала бесплодность прошедших дебатов. Он сочинил тогда — не для печати — язвительное и горькое стихотворение «Крымский съезд» («Явились; много острого сбрехнули языком; но Крым из полуострова не стал материком». — Остальные стихотворные строчки в том же духе).
Последнее белое правительство 1 ноября 1920 года (по новому стилю) собралось в последний раз. 12 ноября должна была начаться эвакуация Крыма — погрузка воинских частей на корабли.
Врангель отправлял Кривошеина в Константинополь первым — подготовить встречу белой армии на берегах Босфора.
Годы спустя Иван Тхоржевский вспоминал почти с содроганием: «Как забыть эти сухие севастопольские морозы с ледяным ветром...». Вечером 10 ноября покидали Крым Кривошеий, его сын Игорь, редактор врангелевской газеты «Великая Россия» Чебышев и управляющий делами правительства Тхоржевский. Вчетвером выехали на автомобиле на Графскую пристань, чтобы ровно в полночь подняться на борт английского адмиральского крейсера «Кентавр».
«На Графской пристани катера главнокомандующего не оказалось, — вспоминает Чебышев. — Сели во французскую моторную лодку, поддерживавшую связь с другой
стороной бухты. Исколесили всю бухту, но „Кентавра" не нашли. Француз-офицер уверял, что „Кентавр" ушел днем.
Вернулись на Графскую пристань. Игорь Кривошеий пошел во дворец за разъяснением. Оказалось, что катер ждет нас на Минной пристани. Катер, действительно, там нас ждал. Отвалили. До полуночи оставалось всего четверть часа.
„Кентавр" стоял в Стрелецкой бухте... Катер шел полным ходом. Из трубы вырывались искры и пламя. Бухта и берега были погружены во мрак.
Вдруг вырисовался в темноте крейсер, сиявший электрическими огнями...
У трапа Кривошеина встретил адмирал со штабом. Нас провели к адмиралу в салон, где горел огонь в печке-камине. Когда мы уселись в мягкие кресла и протянули ноги к огню — нервы стали разматываться и приходить в норму. Кривошеин спал на диване одетый. Мы с Тхоржевским — в креслах, я сразу заснул. Ночью проснулся. Крейсер шел. Мы оставили Россию, на этот раз надолго».
Потом оказалось, что оставили навсегда.
Ивану Тхоржевскому запомнилось, что он провел «страшную бессонную ночь на английском крейсере». В глазах Кривошеина «тогда уже ясно читалась смерть, сразившая его через несколько месяцев...».
В декабре 1920-го Тхоржевский вернулся в Париж, сюда же прибыла его семья. Ему еще везло: продолжал существовать — уже во Франции — Русский Торгово-Промышленный банк, и, как единственный член петербургского правления банка, оказавшийся в Париже, Тхоржевский вошел и в новый состав Правления. Банк помещался в доме на rue
Scribe, из окон его конторы видна была крыша здания Grand Opera.
Но вот в октябре 1924 года французское правительство решило признать советскую власть в России. Затем, учитывая огромные российские долги Франции, правительство наложило секвестр на имущество двух российских банков в Париже. Так что Торгово-Промышленному банку пришел конец. Тхоржевскому пришлось искать другие средства к существованию.
Возвращаться в Россию, под власть большевиков, было просто немыслимо, надо было находить свое место здесь.
Иван Тхоржевский стал усердно сотрудничать в русской эмигрантской прессе. Под псевдонимом Джон и под собственным именем. Писал статьи. Публиковал свои поэтические переводы. Материальной опорой становилось то, что прежде было лишь занятием для души.
Его наибольшей поэтической удачей оказались вольные переводы четверостиший Омара Хайяма, в 1926 году они печатались, не полностью, в парижских «Современных записках», а в 1928-м вышли отдельным изданием.
Чтобы добиться удачи, поэту-переводчику нужен не только талант, нужна созвучность того, что он переводит, тому, что он чувствует и переживает сам. Переживаниям русского литератора-эмигранта оказались созвучны многие четверостишия Хайяма. Например, вот это, Тхоржевским по-своему пересказанное:
«Не станет нас!» А Миру хоть бы что.
«Исчезнет след!» А Миру хоть бы что.
Нас не было, а он сиял; и будет!
Исчезнем — мы. А Миру хоть бы что!
Или:
Ты нагрешил? запутался, Хайям?
Не докучай слезами небесам.
Будь искренним! А смерти жди спокойно.
Там — или бездна, или жалость к нам!
Жизнь в эмиграции с ее бесконечными ожиданиями, с судорожными иллюзиями, часто казалась призрачной, и, возможно, поэтому Иван Тхоржевский с таким чувством перевел стихотворение Сюлли-Прюдома «Тени» (напечатано в газете «Возрождение» в 1929 году):
Покорная, за мною следом
Блуждает, вьется тень моя.
Но смысл движений ей неведом:
В пыли, пустая толчея?
А я, беспомощный, а я?
Обрывок ночи, полный бредом...
Чему-то вслед, к чужим победам
Уводит жизни колея.
Я тень от ангела. Он тоже —
Неясный, шаткий отблеск Божий,
К земному первая ступень;
А ниже — мир еще туманней,
Полу-тревог, полу-мерцаний.
Там тень моя бросает тень.
Много лет он был постоянным сотрудником «Возрождения», газеты монархической, что, однако, не обязывало его оправдывать любые прошлые действия Николая Второго или несерьезное решение великого князя Кирилла Владимировича, — в 1924 году великий князь, пребывая в эмиграции, провозгласил себя императором всероссийским
Кириллом I. О нем Иван Тхоржевский написал иронические стихи, в которых были такие строчки:
Всё о троне русском грезит...
Обожди, отец честной.
Кто ж христосоваться лезет
В понедельник на Страстной?
В стихотворном фельетоне на страницах «Возрождения» в 1925 году Тхоржевский высмеял и левое крыло эмиграции, готовое смириться с разрушением прежней России:
Очернили белое,
Обеляют красное,
Растеряли целое,
Баламутят ясное.
Эмигрантская пресса бесконечно дискутировала вопрос: кто виноват в падении Российской империи? «Ответ слишком ясен: все...» — Так утверждал на страницах «Возрождения» Иван Тхоржевский.
Но его томили не только раздумья о минувших годах. В J 937 году он писал в статье «Большевики, Герцен и эмиграция»: «„С того берега" мы, подобно Герцену, рвемся — не властвовать над Россией, а раскрепостить, развязать ее! С Герценом у нас больше, чем мы думаем. Разве не лучшим девизом национальной эмиграции русской был бы старый, звенящий девиз герценовского „Колокола" — „Зову живых!"»
Как и большинство эмигрантов, он не утрачивал веру в недалекий крах сталинского режима и свое возвращение в Россию. Он писал уже накануне новой мировой войны, в 1939 году: «Конечно, все мы унесем домой с Запада
немало разочаровании и, вместе с душевной возмужалостью, наш внутренний теперешний холодок к „чужому". Но так просто, по-большевицки, шапками закидывать Европу и нелепо кичиться перед ней мы не будем. России придется долго еще черпать и вливать в себя полной чашей западную деловую энергию... Между тем, многие русские люди за рубежом — больны (чисто по-большевицки) манией нашего во всем превосходства». Он утверждал: «У нас многое было мягче, лучше, но нам не хватало выдержки, не было крепкого станового хребта культуры — уважения к себе и к чужому праву. Душа культуры — не страсть, а именно уважение к своему и к чужому».
Но история поворачивала совсем не на тот путь, на который так долго уповала русская эмиграция. Воображаемое воскресение России отодвигалось во времени, как мираж, в неопределенную даль. Для души оставалась лишь та Россия, которая помнилась...
Когда разгорелась Вторая мировая война и немцы заняли Париж, газета «Возрождение» перестала существовать. Печататься Ивану Ивановичу уже было негде, он бедствовал, целые дни проводил в библиотеках, читал, записывал свои размышления о русской литературе. В зимнее время в библиотеках было тепло, а дома холодно, так что домой он не торопился. Выручала материальная поддержка друзей, особенно помогал ему писатель Владимир Пименович Крымов, состоятельный и деловой человек, сумевший приобрести капитал уже после революции, за рубежом. Всё военное время Иван Иванович оставался в Париже, завершил книгу «Русская литература». Двумя изданиями она вышла в Париже после войны. Часть ее была первоначально издана во французском переводе. Книга эта — своего рода панорама, обзор, в ней множество
характеристик, иногда очень метких, зачастую весьма субъективных, спорных. Впоследствии писатель Борис Константинович Зайцев замечал по поводу этой книги и ее автора: «Странно было бы ждать от него "литературоведения", научности, слишком он был непосредственно даровит, не систематичен, не упорен. Получилась огромная, очень занятно написанная книга.... Школьного в книге нет. Это антипод учебнику».
После войны газета «Возрождение» не возродилась. Но Иван Иванович уговорил ее престарелого и все еще довольно богатого издателя выпускать под тем же названием журнал. В 1949 году журнал «Возрождение» — тонкий, тетрадями — начал выходить; Иван Иванович, как редактор, взялся за дело горячо, но здоровье подвело, сказался возраст, и через год он вынужден был отказаться от редакторства. Умер он 11 марта 1951 года в Париже и похоронен на православном кладбище в Сент-Женевьев де Буа.
В некрологе Борис Константинович Зайцев написал: «Я не знал Тхоржевского в его молодые годы, петербургские. Но видел портрет того времени. Он изображен в камергерском мундире, еще худенький, с лицом нервным и действенным, возбудимым (польская кровь). Этот Тхоржевский — даровитый и живой, широко образованный... Был, конечно, разносторонен и раскидист, на многое откликаясь, многим воодушевляясь, вряд ли особенно сосредоточиваясь на чем-нибудь. ...Затрудняюсь представить себе Ивана Ивановича чиновником. Слишком он был и жив, и остр, жизнелюбив, горяч, непоседлив. Думаю, больше всего тянула его к себе сама жизнь — в ее формах прельстительных — любовь, искусство, даже азарт игры. ... Живого Ивана Ивановича, веселого, оживленного, всегда чем-нибудь увлекающегося, увидел только в
эмиграции (и всегда чувствовал к нему неколебимое расположение). С ним всегда было интересно, легко...».
Я очень жалею, что мне так и не привелось повстречаться с моим дядей Ваней. Он умер, когда мне было неполных 24 года, умер в эмиграции, а я оставался на Воркуте, где окончил лагерный срок и работал тогда по вольному найму.
ПОСЛЕ ТОГО, КАК ВСЕ РУХНУЛО
ПОСЛЕ ТОГО, КАК ВСЕ РУХНУЛО
Среди бумаг Ивана Ивановича Тхоржевского сохранилась небольшая рукопись под заголовком «Из семейной хроники», адресованная «моим детям» — сыну и дочери. В этой рукописи рассказывается, между прочим: «Император Николай I, ненавидевший поляков, особенно после польского восстания, потребовал, чтобы близкий к нему генерал именовал себя Тхуржевским, а не Тхоржевским, и сам его так называл (с ударением на первом слоге). Петербург (где я служил в канцелярии Совета министров и стал потом камер-юнкером и камергером) сразу же встретил меня этим ударением, и я ему покорился. Но не все Тхоржевские охотно этому следовали. Отец мой, например, предпочитал сохранить наследственное, хотя и польское ударение (у поляков ударение всегда на предпоследнем слоге). Отец считал (и я тоже. — С. Т.) перенос ударения насилием над языком (хотя бы и по царскому повелению). А, кроме того, мой отец вообще отрицательно относился к Николаю I, да и ко всей вообще петербургской власти, считая ее далекой от подлинной русской жизни. „Как все это рухнет!" — задумчиво и часто повторял он».
Иван Феликсович Тхоржевский был убежденным противником царского самодержавия. Смолоду сотрудничал в народнических изданиях, однако революционером не
стал и до конца жизни оставался, можно сказать, умеренным республиканцем.
О том, как революция 1905 года коснулась его усадьбы в Самтависи (тогда — в Горийском уезде Тифлисской губернии), сохранились любопытные свидетельства в семейной переписке. В феврале 1905-го дочь Ивана Феликсовича, моя тетя Шура, писала мужу из Тифлиса, что приехал из Самтависи управляющий Феликс и рассказал, что местные крестьяне-осетины «за зиму обнищали и теперь умоляют брать на работу хоть и дешевле, но только пока; и „когда придет бунт, работать не будем,", так решено... кем, когда — сами не знают. Папа велел теперь нанять их как можно больше... У них, промеж себя, идет разговор и об отнятии садов у „господ", но прямо Феликсу этого не говорят. Думаю все же, что в этой местности бояться нечего... Наш папа удивительно справляется со всякими вопросами, без гнева и лишнего пыла, с умом и юмором».
А вот письмо моей бабушки Александры Александровны к дочери Шуре в марте 1905 года. Рассказано о том, как Иван Феликсович ездил на несколько дней в Самтависи: «...вид 4000 крестьян, с красным флагом ходящих по шоссе и уводящих всех с работ, мог сильно занять воображение. Они зашли и в наш сад и папе кланялись и говорили: мы против вас ничего не имеем, но рабочих должны увести — у всех уводим. Но двух, служащих помесячно, оставили — и трус Феликс решил остаться (т. к. узнал, что везде неспокойно и некуда бежать)».
В апреле 1906 года в Тифлисе Иван Феликсович получил по почте письмо, подписанное: «Горийская группа террористов». В письме прочел: «...узнав о вашем состоянии, требуем с вас 45 рублей, положите под водосточную
трубу» — и указано было, где именно. Авторы письма угрожали убить его или кого-либо из его детей, если требование не будет выполнено. Александра Александровна рассказывала в письме к дочери: «Все-таки три дня беспокоились мы все. Теперь забыли. Папа, конечно, ничего не сделал». Не сделал, прежде всего, потому, что угроза прозвучала как-то несерьезно. Почему требовали 45 рублей, а не 50, не сотню, не тысячу? Сумма была названа явно без запальчивости. Ну, что это были за террористы...
В том же году в Тифлисе Иван Феликсович деятельно участвовал в подготовке выборов в Государственную Думу как сторонник конституционно-демократической (кадетской) партии.
До революции 1917 года он не дожил, но, кажется, его нисколько не ужасало, что «все это рухнет».
Его сын и мой отец Сергей Иванович Тхоржевский разделял взгляды своего отца. По окончании университета он также вступил в кадетскую партию. Уже накануне Октябрьской революции видел свою ближайшую цель в том, чтобы стать депутатом Государственной Думы...
В 1918 году, уже при власти большевиков, он активно сотрудничал в еще как-то существовавшем в Петрограде «Вестнике партии Народной Свободы» (так стала называться партия кадетов). В одной из своих статей на страницах «Вестника», в № 4-м, он заявлял: «Партия Народной Свободы признать роль Мессии за каким бы то ни было классом не соглашается. Она всегда думала, что "царство свободы" наше "рабочее и крестьянское" правительство не создаст». — Почему? А вот почему: «Очевидно, что новый экономический строй, каков бы он ни был, не должен понизить производительность народного хозяйства. Сумма
народного богатства должна и дальше увеличиваться, а не уменьшаться. Обеспечивает ли это социализм?» — Ответ следовал из дальнейших рассуждений: «В социалистическом обществе каждый будет обязан трудиться согласно общему плану и каждому общество должно будет обеспечить безбедное или, во всяком случае, сносное существование. Формула "каждому по потребностям" применима лишь при условии, что продукты будут в достаточном количестве... Если у людей не окажется побуждений что-нибудь изобретать, предпринимать, хлопотать, без надежды на личное обогащение, но только в силу высокоразвитого чувства долга и любви к людям, — то работать на общую пользу можно будет заставить только принуждением». Статья заканчивалась так: «Каковы люди — таков и общественный строй; русский социализм есть социализм рабства, нищеты и невежества. Это вполне реальная угроза, которой надо смотреть прямо в глаза».
В другой статье (в № 7 «Вестника» за 1918 год) Сергей Иванович Тхоржевский напомнил, что еще семь лет назад либеральный философ и публицист князь Евгений Николаевич Трубецкой с горечью писал, что историческое развитие привело Россию к крайним путям и среднего пути не оказалось. В статье «Над разбитым корытом (Из итогов десятилетия)» в № 2 «Русской мысли» за 1911 год Трубецкой отмечал: «Злой рок нашего освободительного движения именно в том и заключался, что всякие другие течения, кроме крайних, в нем были лишены реальной силы. ... Справа и слева русский либерализм неоднократно клеймился наименованием „беспочвенного". — Он и был беспочвенным в том смысле, что не имел опоры в народе. Трубецкой писал: «Реальной силой в данный момент могут обладать у нас только крайние течения, т. е.
крайняя демократия пугачевско-эсеровского или пугачевско-эсдековского типа и столь же крайняя олигархическая реакция дворянско-чиновничья. Центр роковым образом обречен висеть в воздухе». — Да, в революцию выбор шел между двумя крайними путями, и надежды либералов на «средний путь», то есть на путь без применения насилия, отодвигались на неопределенное будущее.
Издание «Вестника партии Народной Свободы» было большевиками запрещено. Сильно поредевшая организация этой партии в Петрограде распалась.
Эмигрировать мой отец не хотел и с 1920 года ради заработка стал преподавать, сначала — в высших учебных заведениях Петрограда, затем — пришлось! — уже в обычных школах. В советских «вузах» он преподавал, пока ему это еще не запрещали, социологию и историю политических учений. В школах преподавал историю («обществоведение»).
Заняться углубленным изучением истории русского народа его побудили события гражданской войны, он стремился понять их историческую закономерность. Его особенно интересовали такие выразители народных чаяний, как Разин и Пугачев. Он проводил изыскания в архивах, для этого ездил в 1927 году в Воронеж, Тамбов и Пензу, а в 1929-м — в Оренбург. Написал ряд статей и успел опубликовать три книги по истории народных движений XVII и XVIII века.
Первая волна репрессий против историков, далеких от марксизма, ознаменовалась в Ленинграде так называемым «академическим делом». По этому делу в январе 1930 года был арестован и мой отец. Больше года провел он в тюрьме под следствием. Сидел в одиночной камере в ДПЗ
(Доме предварительного заключения), то есть там же, где и я четырнадцать лет спустя.
В декабре 1994 года я получил разрешение познакомиться с делом отца. Наконец-то это стало возможным, наконец-то многолетняя советская секретность начала преодолеваться!
К великому моему сожалению, бумаги (в том числе письма), изъятые при обыске, в архиве не сохранились. Так, во всяком случае, мне было объявлено. Все показания на допросах записывал следователь (и лишь то, что считал нужным), собственноручной в показаниях была только подпись.
При первом допросе отец сказал о себе: «...не сторонник диктатуры пролетариата, сочувствую демократической республике». Показал, что в 1921-23 годах был председателем кружка молодых историков и на собраниях кружка «критиковал отношение советской власти к интеллигенции и отсутствие свободы печати».
Прочел я приложенную к делу «справку», в ней сообщено, что брат подследственного Иван Иванович Тхоржевский «до 1922 года состоял секретарем Торгпромсоюза в Финляндии (монархическое коммерческое предприятие)... Он (Ив. Ив.) пользовался большой поддержкой министерства иностр. дел Финляндии и несколько раз посылал в Ленинград своих курьеров, которые имели свидания с Тхоржевским (сидящим у нас). Кроме того, Тхоржевский (Ив. Ив.) был крупным акционером Треугольника и связан с вредительской группой на Треугольнике теперь».
Эта справка, основанная, видимо, на агентурных данных, побудила следствие задать моему отцу соответствующие
вопросы. Он ответил, что сведений о брате не имеет с 1926 года и «никогда никто от его имени ко мне не приходил». А если кто и приходил (вполне возможно!), чего ради было признаваться в этом на следствии?
Кстати, я вполне допускаю, что в 1926 году в Ленинграде его посетил прибывший нелегально из-за границы Георгий Евгеньевич Эльвенгрен. Поскольку мне доподлинно известно, что, отправляясь в Советский Союз, последнюю свою ночь в Париже Эльвенгрен провел у Ивана Ивановича Тхоржевского, который жил тогда один, в маленьком отеле на rue d'Armeille (семья жила в Ницце).
Когда Иван Иванович бежал из Петрограда в Финляндию, Эльвенгрен был финским комендантом пограничного Териокского района, и, видимо, они встречались уже тогда. Потом Эльвенгрен стал военным представителем Врангеля в Гельсингфорсе, позднее, там же, — представителем «Союза защиты родины и свободы» (организации известного Савинкова). В январе 1922 года в Париже ряд эмигрантских деятелей — Савинков. Эльвенгрен и Тхоржевский в их числе — вступил в русскую масонскую ложу «Астрея». В 1924-м Савинков тайно перешел через границу в Советский Союз, был арестован и погиб в тюрьме. Его гибель Тхоржевский на страницах «Возрождения» назвал убийством. Вспоминал о Савинкове кратко: «За столиком бистро в Париже, год назад, помню его измученное и насмешливое лицо (внутренне сломанного человека!) — и глухой голос, мечтательно повторявший его же стихи о родине:
Пьяный запах ржи и мяты,
Темный зов лесной кукушки,
И исплаканы и смяты
Все углы моей подушки!»
Смерть Савинкова не остановила Эльвенгрена в его стремлении продолжать активную борьбу с большевиками. Как писал позднее Иван Тхоржевский об Эльвенгре-не, «неудержимая тоска погнала его домой, в Россию, на личный подвиг...».
Существуют разноречивые данные о том, когда и как он был схвачен агентами ГПУ. По первой официальной советской версии (смотри газету «Известия»), он был задержан летом 1926 года «на одном из московских вокзалов» (а из Парижа выехал поздней осенью 1925-го). Под следствием он провел в тюрьме почти год. А когда в Варшаве был убит русским «белым» советский полпред Войков, ГПУ в отместку постановило расстрелять двадцать человек, уже арестованных в разное время и по разным поводам. Войков был убит 7 июня 1927 года, и уже 9 июня в Москве двадцать человек были приговорены к расстрелу, причем приговор привели в исполнение в тот же день. Вторым в списке расстрелянных значился Георгий Эльвенгрен... Неделю спустя финский посланник в Москве выразил протест против того, что полковник Эльвенгрен, финский подданный, был расстрелян без суда и без уведомления о том правительства Финляндии. Посланнику ответили, что Эльвенгрен не заявлял о своем финском подданстве...
Если до своего ареста он успел побывать в Ленинграде, он наверняка должен был, по просьбе Ивана Ивановича Тхоржевского, тайно встретиться с его братом — моим отцом... Ясно, что арестованный Эльвенгрен в своих показаниях не упомянул о Тхоржевских ни единым словом.
Отцу моему на следствии пытались вменить в вину его поездки в 1928 и 1929 годах в Воронеж, Тамбов, Пензу и
Оренбург. Якобы он разъезжал «для сколачивания контрреволюционных сил». Знаю об этом со слов отца, в следственных протоколах я этих обвинений не обнаружил. Но убедился, что явно не все вписывалось в протокол.
Сохранилось в деле письменное требование Тхоржевского дать ему очную ставку с арестованным академиком Тарле. В связи с чем — неясно. Очной ставки дано не было. Во всяком случае, никаких следов ее в деле нет.
Сколько-нибудь серьезных материалов для обвинения моего отца следствие не нашло, предъявить было нечего. Несмотря на это, уже 15 апреля 1930 года следствие вынесло «постановление»: «Тхоржевский достаточно изобличается в том, что он являлся членом контрреволюционной организации, ставившей себе целью свержение Сов.власти и установление в СССР, путем склонения иностр. государств к вооруженному вмешательству, конституционно-монархического строя». — Все! Заговор считался раскрытым. Зачем доказательства, когда можно обойтись без них?
Отец провел в одиночной камере более года и не поддался давлению следствия. Не признал себя заговорщиком и не дал никаких показаний против других обвиняемых по тому же делу. Но, поскольку все они, разумеется, не были сторонниками диктатуры пролетариата, в них виделся «классовый враг», который подлежал искоренению. Это определило их судьбу.
В феврале 1931 года мой отец, как и некоторые другие обвиняемые, тройкой ОГПУ был осужден — без суда — на 10 лет исправительно-трудовых лагерей. А «глава заговора» академик Платонов был всего лишь сослан в Самару (где и умер в 1933 году).
Из тюрьмы мой отец попал на знаменитую стройку Беломорканала. Число заключенных в Белбалтлаге достигало
ста двадцати тысяч одновременно — эта цифра известна мне со слов отца, — будучи заключенным, он работал экономистом в УРО (учетно-распределительном отделе) Управления Белбалтлага, в Медвежьей Горе. Среди сохранившихся записей отца отмечу такую (за 29 августа 1933 года): «Построенный канал работает лишь на 1/6 своей пропускной мощности; канал построили, а возить по нему оказалось нечего...». Невольно возникает вопрос: чего же ради отправили на строительство почти бесполезного канала десятки тысяч заключенных? Кажется, экономические расчеты принимались во внимание меньше всего... А вот еще одна запись отца (7 августа того же года) — после прочтения газетной статьи Горького «Воспитание правдой»: «Во всех его статьях проходит одна мысль, которую я не могу переварить: что назначение человека заключается в „борьбе с природой" и „победе над природой". Эта фраза пошла в ход еще со времен утопического социализма (если не ошибаюсь, ее облюбовал Прудон в своей „La guerre et la paix"), — но она мне кажется игрой слов. А ничто так не запутывает мысль, как всякие метафоры. „Воевать", а, следовательно, и „побеждать" человек может только человека. „Равнодушная" же природа ко всем одинакова, и надо только уметь воспользоваться ее дарами, которые она щедро рассыпает. И когда невмоготу делается от подлости и всякой скверности людей, стоит только уединиться в лес или в поле, побыть на лоне природы — и выходишь освеженным и укрепленным. У меня сейчас есть одна мечта: когда-нибудь побывать на Кавказе, в родных, знакомых местах, посидеть на горе, где когда-то мы любовались игрой красок на небе при закате солнца, посмотреть вниз на речку, прямоугольники разноцветных полей (желтой пшеницы, зеленой кукурузы),
чередующихся с садами — и вдыхать при этом запах скошенного сена... Это сохранится и при социализме (ведь не везде будет пахнуть бензином и нефтью!); это даст силы жить и тогда, когда других удовольствий в жизни не будет».
В сентябре 1933 года, по случаю окончания строительства канала, мой отец, в числе тысяч других заключенных, был досрочно освобожден. Получил удостоверение в том, что освобождается «с правом свободного проживания в СССР без ограничений». Однако домой он не поехал, не видел для себя в Ленинграде никаких перспектив. Знал, что с его документами устроиться на работу в Ленинграде чрезвычайно трудно...
Как историк, он был изгнан из научных рядов. Это подтверждалось вышедшей в 1931 году книгой «Классовый враг на историческом фронте» (авторы — Г. Зайдель и М. Цвибак), в этой книге клеймился академик Платонов как контрреволюционер и, между прочим, заявлялось, что «тема контрреволюционного свойства, ориентирующаяся на кулацко-крестьянские слои, была представлена в близких Платонову кругах Тхоржевским с его работами о донском казачестве, народных волнениях XVII века, Разине и Пугачеве. В этих работах отразилось желание показать буржуазный характер движения крестьянства, как основной надежды врагов рабочего класса». А в 1933 году журнал «Историк-марксист» поместил статью, в которой утверждалось, что книги историка Тхоржевского «проповедуют одну и ту же враждебную диктатуре пролетариата политическую программу». Это звучало как обвинительное заключение. Так что спокойного существования ждать не приходилось.
Как же мог обвиненный избежать новых преследований? Лишь одним путем — исчезнув из поля зрения обвинителей. Он и уехал подальше — на Дальний Восток.
Уже по вольному найму он семь лет проработал экономистом в столице Байкало-Амурских лагерей, городе Свободном. Почти каждый год приезжал к семье в Ленинград — в отпуск. Трудился над двумя большими историческими исследованиями — об участии башкир и калмыков в пугачевщине. Во время отпусков занимался в ленинградских архивах и библиотеках.
Наконец, в сентябре 1940 года он решился окончательно вернуться в Ленинград. Я, тогда еще тринадцатилетний мальчик, встретил его на вокзале, и мы с ним вдвоем поехали домой, на улицу Чайковского. Ехали на извозчике — подумать только: тогда еще существовали извозчики в Ленинграде...
Зиму 1940-41 годов он не служил нигде, трудился над завершением написанного, надеясь на публикацию своих трудов в близком будущем. Надеялся также (какие-то основания для этого были) получить место преподавателя в университете с осени 1941 года.
Но тут началась война, а затем и блокада, и ничто не могло его спасти. 29 января 1942 года он умер от голодного истощения.
Потом я написал стихи его памяти, в них есть такие строчки:
Снегом и сумраком укутанные крыши,
медленная смерть в тяжелой тишине...
Вечная благодарность
тебе, остывшему,
за искры жизни, оставленные мне.
Еще вот о чем, пожалуй, стоит рассказать.
В 1937 или 1938 году (не знаю точно) вызвали в ленинградский Большой дом Алексея Ивановича Тхоржевского, единственного из братьев Тхоржевских, который тогда жил в Ленинграде (и летом 1941-го умер от туберкулеза). Ему сказали: в Париже умер ваш брат Иван и оставил наследство. Хотите получить? Он, разумеется, тут же отказался от всякого наследства и был отпущен домой. Ушел, удивляясь, что его не арестовали...
А ведь брат Иван тогда был жив.
Поразительно сходная история произошла примерно в то же время в Париже. Там, на каком-то собрании представителей прессы, присутствовал, как представитель газеты «Возрождение», Иван Иванович Тхоржевский. К нему подошел некто говорящий по-русски, отрекомендовался сотрудником советского полпредства и спросил: а знаете ли вы, что недавно в Советском Союзе, в лагере, умер ваш брат Сергей Иванович Тхоржевский? — Такая печальная была новость...
А ведь на самом деле Сергей Иванович тогда был жив.
Сходство этих двух маленьких эпизодов наводит на мысль, что при всей их кажущейся абсурдности они имеют одно и то же объяснение. Причем объяснение тут я вижу единственное.
Известно, что в октябре 1937 года в Париже Русский Общевоинский Союз (РОВС) создал комиссию по расследованию дела о похищении советскими агентами генерала Миллера, председателя РОВС. Возглавил комиссию генерал Эрдели, а одним из пяти членов комиссии стал Иван Иванович Тхоржевский. Вполне возможно, что именно поэтому на него тогда обратила внимание советская агентура в Париже, и в НКВД решили выяснить, нет
ли у него тайной связи с братьями, оставшимися на родине. Придуманы были провокационные вопросы. И если бы братья Тхоржевские, Алексей в Ленинграде и Иван в Париже, опровергли услышанную ложь, они бы тем самым выявили свою осведомленность — и, значит, тайную связь. Но, при полной тогдашней невозможности легальной переписки, никакой тайной связи тоже не было. Ведь советская граница была на замке...
ОТГОРОДИТЬСЯ ИЛИ УЙТИ
ОТГОРОДИТЬСЯ ИЛИ УЙТИ
Не могу не вспомнить еще об одном человеке. Хотя нарисовать его портрет еще труднее: таким он был замкнутым, к откровенности не склонным... Это мой двоюродный брат Юрий Николаевич Петров (по документам — Георгий Николаевич).
Юра был старше меня на 23 года, и разница в возрасте определяла расстояние между нами: я был еще мальчик, он — взрослый человек.
Был он художником, в основном — рисовальщиком, иллюстратором книг. Он окончил Академию Художеств, параллельно занимаясь на курсах иностранных языков при Ленинградском университете. Лингвистические способности его были несомненными, он свободно владел французским, английским, испанским. Знание испанского языка сыграло в его жизни огромную роль. В 1936 году, когда началась гражданская война в Испании, Юра вызвался поехать в Испанию в качестве переводчика.
Конечно, его кандидатура прошла соответствующую проверку. Анкета у него была безупречной, сомнений не вызвала. Из Ленинграда он выехал сначала в Москву. Был назначен переводчиком к командиру танковой бригады Дмитрию Павлову. В ноябре вместе с танкистами прибыл на пароходе в испанский порт Картахену.
Формировалась бригада в курортном городке Арчена, в провинции Мурсия. Зимой танки Павлова были впервые
брошены в бой — под Мадридом. Как потом вспоминал республиканский генерал Листер, в феврале 1937 года у реки Харамы Павлов был истинным организатором обороны республиканцев. По словам Листера, Павлов проявил себя «человеком большой энергии, был умным, смелым и быстрым в решениях».
Тогда же, в феврале, Юрий Петров был, в числе других, награжден орденом Красной Звезды. Очевидно, представил его к ордену комбриг Павлов, но за какие именно заслуги — неизвестно.
В марте танки Павлова под Бриуэгой атаковали итальянскую моторизованную колонну, затем участвовали в бою под Гвадалахарой. Позднее — в боях под Брунете, Фуэнтес дель Эбро и Теруэлем. Знаю, что Юрию Петрову довелось бывать также в Мурсии, Валенсии, Таррагоне. Не знаю, удалось ли ему побывать в Мадриде и, главное, в музее Прадо — это не могло не быть его мечтой, как художника, горячо Испанию полюбившего...
В Испании Павлов звался Де Пабло. Его переводчик Юрий Петров носил там какую-то югославскую фамилию, но какую именно — не сказал потом никому: видимо, дал подписку о неразглашении и — в самом деле ничего не разглашал.
На его сохранившихся письмах из Испании — советские марки. По тексту писем, кратких и невнятных, никак нельзя определить, откуда они посланы. В одном случае выдает водяной знак на бумаге (Jose)... Вот, например, письмо Юрия Петрова котцу 2 мая 1937 года: «...Рисовать удается мало и хочется осуществить разные живописные затеи. Беглые наброски делаю. Это всегда был мой грех — беглые впечатления, — а дальше к крупным вещам — картинам — шло туго. Правда, сейчас просто не хватает
времени. Надо будет достать немного французских красок, они в Ленинграде редки, может быть? пришлю скоро. Кроме повышенной нервозности и весенних болей в груди, на болезни жаловаться не приходится, — здоров».
О том, как он покидал Испанию, мне ничего не известно, кроме маленькой частности: когда Юра вместе с товарищами перебрался через границу во Францию, какой-то француз, указывая на них, сказал: «Tout leur passe est ecrit sur leurs museaux» («Все их прошедшее написано у них на роже»).
По возвращении в Ленинград Юра выглядел иностранцем: заграничная кожаная куртка, кашне, берет, сдвинутый набок, роговые очки. В те годы у нас редко можно было встретить мужчину в берете, на такого оглядывались на улице...
Из Испании домой Юра привез дюжину патефонных пластинок с записями народных песен и танцев. Испанские песни он обожал.
Но главное, что он привез, — это многочисленные беглые зарисовки, наброски. По этим наброскам он уже в Ленинграде создал серию рисунков углем «Испанский дневник». Он пробовал также реализовать «живописные затеи» — по памяти. Написал незаконченный портрет неизвестного нам испанца — в черной шляпе и с черным платком, закрывающим нижнюю половину лица. Написал портрет неизвестной нам испанки по имени Тереза. Сохранился также написанный маслом на холсте вид маленького испанского городка: рыжие черепичные крыши, церковная звонница и совсем неяркая даль в голубых и охристых тонах. В пейзаже виден запряженный в одноколку мул, а рядом, на сухой траве, сидят мужчина и женщина — спиной к художнику. Ясно ощущается одиночество художника, его печаль. Это его прощальный взгляд на Испанию.
Много лет спустя после его смерти удалось издать в Ленинграде «Испанский дневник». Сестра художника (и сама художница) Нина Петрова послала экземпляр альбома легендарной героине гражданской войны в Испании Долорес Ибаррури, которая тогда, в 1969-м, жила в Москве. Ибаррури прислала ответ — письмо на русском языке: «Дорогая подруга! Для меня было очень трогательно получить книгу Вашего брата Юры. Его рисунки — исключительно интересные и своеобразные — были для меня настоящим откровением. Только настоящий художник может создать такой выразительный образ испанского народа и понимать так глубоко его быт». — Но это признание пришло более чем через тридцать лет, а тогда, по возвращении из Испании, о публикации рисунков думать не приходилось. Юра обязан был скрывать самый факт своего участия в гражданской войне в Испании. Так, например, в автобиографии, которую он должен был куда-то представить в 1942 году, Испания вообще не упомянута, а самое пребывание там определено как «выполнение ответственного специального задания» — неизвестно где.
В Ленинград он вернулся в феврале 1938 года. Вспомним, что это было время террора и массовой подозрительности. А ведь Юре, когда его направляли в Испанию, надо было скрывать, что его родной дядя Иван Иванович Тхоржевский — белоэмигрант и постоянный сотрудник эмигрантской газеты в Париже. У Юры и у меня был, кроме того, еще один дядя в эмиграции — Михаил Иванович Тхоржевский, который, правда, статей в эмигрантской прессе не писал, но в гражданскую войну был офицером в белой армии... Если бы Юра упомянул в анкетах о своих родственниках за границей — не видать бы ему Испании как своих ушей. Более того, он серьезно рисковал
попасть под колеса репрессии, если б эти родственные связи открылись...
Неудивительно, что он становился все более замкнутым. Его истинное отношение к происходившему оставалось незаметным для постороннего взгляда, как водяной знак на бумаге.
У него было свое долголетнее домашнее развлечение: он рисовал тушью на плотной бумаге маленькие фигурки (от четырех до пяти сантиметров ростом), раскрашивал акварелью и вырезал ножничками. На обороте писал карандашом придуманное имя, — это были французы, англичане, итальянцы, испанцы в несовременных (чаще всего старинных) костюмах, среди них были отряды солдатиков в разноцветной форме (эти фигурки ныне хранятся у меня, их более тысячи). Юра прикреплял кнопками к столу большой лист ватмана и на нем раскладывал, передвигал свои фигурки — играл, как мальчик... Эту игру он называл «Страна Астрея». Но почему Астрея? Неужели он знал о существовании в Париже масонской ложи по этим названием?.. Ответа у меня нет.
Замыкаясь в себе, пытаясь отгородиться от дикости окружающей жизни, Юра дожил до начала войны в 41-ом...
Когда германские войска вторглись в Советский Союз, одним из виновников неподготовленности Красной армии к нападению врага был объявлен Дмитрий Павлов, в ту пору уже генерал и командующий Западным военным округом. Ныне совершенно ясно, что, если генерал Павлов и был виновен в неподготовленности армии, то уж никак не более, чем сам Сталин, однако он был сделан одним из козлов отпущения — и расстрелян. Могу себе представить, как ошеломлен был этим известием бывший переводчик комбрига Юрий Петров...
В Ленинграде, с первых дней войны, он участвовал, как художник, в выпуске плакатов серии «Боевой карандаш». В блокаду его спасла от голодной смерти возникшая (не знаю, кто ему в этом посодействовал) возможность перебраться в Кронштадт — в феврале 1942 года. По льду Финского залива попутная машина перевезла его туда. Насколько я знаю, продовольственные склады Балтийского флота в Кронштадте имели достаточные запасы, так что флот не голодал в блокаду. Три месяца Юрий Петров жил на корабле, где его кормили наравне с матросами. К лету 1942-го он вернулся в Ленинград. В начале 1943-го был мобилизован в армию. Его младший брат Николай, палеонтолог, вступил в ряды Народного ополчения уже в начале войны и пропал без вести на фронте — под Ельней...
Первое сохранившееся письмо Юрия Петрова из армии к сестре Нине звучит довольно странно: «Со мной чего бы ни случилось — не удивляйся, всё имеет свою закономерность, а я все равно никогда не бываю покойно счастлив».
А вот другое его письмо, посланное откуда-то из-под Выборга в январе 1944 года: «Теперь живу на новом месте, так что не беспокойся, если мне не удастся скоро тебя повидать, о чем, как всегда бывает, — чаше и огорченней думаю. Надо быть очень расторопным и находчивым, чтобы не упустить такую возможность. Но кто знает, — может быть и не надо мучить себя упреками и это осуществится. Это утешение мне очень надо в себе воспитывать, при моей наклонности не надолго, но очень сильно растравлять себе душу размышлениями — мог бы ведь, а не сделал».
В мае 1944-го он получил отпуск из части и приехал в Ленинград. Женат он не был, встречали его две незамужних
сестры. Какие новости мог он узнать дома? Прежде всего, конечно, о том, что в феврале арестован и в марте осужден военным трибуналом я, его младший двоюродный брат. И о том, что у меня был обыск, причем конфискованы подозрительные книги и бумаги, и наконец о том, что за шкафом при обыске обнаружена камергерская шпага нашего общего парижского дядюшки Ивана Ивановича. Не узнать об этом Юра не мог: мы жили рядом, в одном доме, на одной и той же лестничной площадке. С другой стороны, это была не такая новость, о которой он мог узнать несколько раньше, из письма. Его сестры не рискнули бы сообщить в письме о моем аресте: ведь они знали, что вся переписка просматривается военной цензурой... Юра вернулся в свою часть, стоявшую под Выборгом, поблизости от линии фронта, но все же не на передовой. Неожиданно для всех 9 июня он застрелился.
Сохранилось письмо командира воинской части к Нине Николаевне Петровой, в Ленинград:
«Сообщаю Вам интересующие Вас подробности смерти брата Вашего — Петрова Георгия Николаевича.
Георгий Николаевич до поездки в Ленинград отлично нес обязанности службы. Поехать в город он просился сам. По возвращении стал молчалив и несколько раз был замечен в странностях: забывал общеизвестные факты, иногда заговаривался и т. п.
Я предполагал его в день смерти направить к специалисту врачу.
Самоубийство произошло рано утром. Брат Ваш встал, когда все его сотоварищи спали, взял у соседа по койке, в палатке, из-под изголовья револьвер и выстрелил себе в рот. Смерть последовала моментально.
Судебно-медицинская экспертиза, произведя вскрытие, установила, что в мозге есть изменения на почве нервного заболевания и что самоубийство явилось следствием тяжелого нервного расстройства.
Одновременно ставлю Вас в известность, что наградные документы брата и медаль "За оборону Ленинграда" будут Вам выданы райвоенкоматом по Вашему месту жительства.
Примите мои соболезнования.
Уважающий Вас
командир в/ч 49555е
(подпись)».
Вот и всё. Теперь, много лет спустя, уже вряд ли удастся со всей определенностью установить причины тяжелого нервного расстройства, которое привело Юрия Николаевича Петрова к самоубийству.
Когда его сестры — уже после войны — устраивали его посмертную выставку, им пришлось утаить, что он покончил с собой. Иначе выставка просто не могла бы состояться. По тогдашним представлениям, самоубийство во время войны было актом если не позорным, то, во всяком случае, бросающим на человека подозрительную тень...
Покончил с собой — это, прежде всего, означало, что он утратил надежду на будущее.
Мы живем, пока у нас есть надежда.
ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ
ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ
Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии.
В. О. Ключевский.
Курс русской истории, ч. I
Именно так!
Любое дело у нас, в России, выполняется, как правило, рывком, авралом. Видели, как работают на городских стройках? Обычная картина: полчаса работают словно наперегонки, жмут во всю. А затем битый час — ленивое сидение на досках, перекур с дремотой.
И, вероятно, нет ничего более тяжкого для русского рабочего, чем конвейер — изобретение, разумеется, никак не российское. К равномерным усилиям у нас не лежит душа. Зато мы умеем поднажать, рвануть...
В России — если загорелись желанием — горы могут своротить. Только вот по самой природе своей энтузиазм не может быть чем-то постоянным, стабильным. Он вспыхивает, если цель представляется близкой, еще рывок —
и дотронешься рукой. Если же цель отодвигается в неопределенную даль — она тускнеет, энтузиазм гаснет, и попытки искусственно подогревать его — безнадежны.
В России всё возможно, если хотят, и ничто не возможно, если не хотят...
Н. С. Лесков.
Из писем (1876)
В самом деле. Как бывает, если — не хотят? Работу, которая немила или невыгодна, русский человек чаще всего откладывает «на потом» — в надежде, авось это «потом» вообще никогда не наступит. Если же его работать принуждают — он туфтит. Слово «туфта», кажется, родилось в лагерях, оно было известно еще на стройке Беломорканала. Туфта означает работу мнимую, видимость работы, блеф.
Когда работают без заинтересованности и, значит, абы как, спустя рукава, а «наверху» ждут непременно «высоких показателей», ожидаемые показатели хитро сочиняются на бумаге. Столь вошедшие в обиход при советской власти приписки на промышленных предприятиях, подтасовки в отчетах, — это всё та же туфта, только на другом уровне.
Есть такая живучая поговорка: бумага всё стерпит. В России давно привыкли к тому, что на бумаге — одно, в действительности — другое. Многим кажется, что так и следует быть: бумага должна выставлять наше бытие в лучшем виде и прикрывать срам.
И сколько рвения, сколько усилий тратится, чтобы — прикрыть!
Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; нескоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин... Ну, вот он и есть у нас; это, значит, наш; а на все остальное мы наплевать! Чисто холопы! И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился — старого долой! То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору!
И. С. Тургенев.
«Дым»
Да, в подпевалах и подхалимах недостатку на Руси никогда не было. Издавна повелось так: если уж славословить — так до небес, а поносить — так последними словами. Как писал Вяземский:
У нас и дважды два всё как-то лезет на пять;
Мы хвалим чересчур и чересчур браним.
Придет ли в голову нам
что-нибудь состряпать,
Всё пересахарим иль всё пересолим.
О, это холопское усердие!
А если кто, вопреки общему правилу, не склонен к крайностям в оценках, не склонен ни славословить, ни поносить, — тот легко может прослыть человеком чужим и равнодушным.
Сдержанность в характере если и считается некоторым достоинством, то лишь потому, что редка. Чувство меры — в действиях, в поступках — несвойственно русским
людям, даже чуждо. Обладают им в какой-то степени лишь немногие, но и этим немногим, кажется, потерять чувство меры легче всего.
Должен честно признаться, что себя я отношу именно к этой последней категории. Хотя как-то неловко вслух оценивать свою персону, так сказать, со знаком «плюс». Но ведь свои минусы я тоже стараюсь не скрывать — по крайней мере те, которые вижу. Вижу, конечно, далеко не все. Наблюдая со стороны за другими, отмечаю, что всякий человек способен увидеть лишь часть своих недостатков. У меня нет оснований считать себя исключением.
Однако, черт возьми, неужели нет у меня чувства меры?
Этим качеством я не только хвалюсь. Я им еще и сокрушаюсь, ибо знаю: литератору не мешает иногда хватить через край — в пристрастии, в нетерпимости, в сгущении красок. Иногда не мешает ошпарить читателя кипятком — чтобы он почувствовал, взвыл и запомнил. Этого я, к сожалению, не умею совсем.
Характер у меня размеренный и умеренный, как у немца (хотя немецкой крови во мне — от немца-прапрадедушки — малая капля). Русской натуре вообще свойственно иное: «Коль ругнуть, так сгоряча, коль рубнуть, так уж сплеча!» — как писал русейший поэт Алексей Константинович Толстой.
Увы, сплеча у нас не только дрова рубят.
Есть русская поговорка: «Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет». Причем в истории нашей расшибали себе лоб, прежде всего, фанатики. И не только себе, но и тем, кто пытался их вразумить.
Есть документы парадные, и они врут, как люди.
Юрий Тынянов.
«Как мы пишем»
Я бы добавил, что вранье можно встретить не только в парадных, но и в сугубо частных документах. Врут сознательно — те, кто хочет скрыть правду, и бессознательно — те, кого память подвела. Поэтому автор исторического исследования, даже если он строго следует документам, не гарантирован от невольных искажений истины. При этом можно просто смириться с мыслью, что многие вольно или невольно врут и привирают: мемуаристы, историки, свидетели, очевидцы. А можно попытаться во всех разноречивых свидетельствах отделить правду от неправды — ради того, чтобы выяснить, как же оно было на самом деле. Взять на себя роль исторического следователя и разобраться — чтобы иметь право судить.
Как известно. Тынянов о своем методе исторического романиста написал определенно: «Там, где кончается документ, там я начинаю». А ведь эта фраза предполагает, что писатель с несомненностью знает, где кончается документ. Но пусть он действительно знает весь доступный материал, это означает лишь одно: автор знает, где на сегодняшний день кончается документ, который удалось выявить. Завтра могут быть обнаружены новые материалы, и окажется, что автор дал волю своей фантазии раньше, чем документ кончился. И чем лучше выполнил автор свою художественную задачу, тем скорее читатель поверит, что и в действительности было именно так. Но если домысел с реальностью не совпадет, он обернется дезинформацией!
Полагаю, что доверие читателя обманывать нельзя.
Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими, — это их главная потребность. К личной свободе, к независимости слова они равнодушны; массы любят авторитет, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет...
А. И. Герцен.
«С того берега»
Это было написано в 1848 году... С тех пор столько воды утекло, столько грандиозных исторических перемен в России произошло, однако общее отношение к личной свободе, к независимости слова, право же, мало изменилось. Независимое слово, как это ни печально, многими по-прежнему воспринимается как проявление отчужденности. Потребность в свободе — интеллектуальной, духовной — остается органичной лишь для интеллигентного меньшинства.
В России слово «свобода» издавна понималось как анархический разгул под лозунгом «все дозволено». Или же, в лучшем случае, как свобода действий, не ограниченная законом. Рамки закона представляются у нас неизбежно жесткими, поэтому свобода в рамках закона — это как бы и не свобода вовсе. Неудивительно, что при таком понимании этого слова призыв к свободе звучит подозрительно, словно это призыв к безответственности, к распоясанности, к беззаконным действиям. Многие поэтому страшатся свободы, предпочитая жесткий государственный контроль.
Любые перемены означают преодоление инерции. Но ведь историческая инерция — это мощная сила, и так называемый ветер перемен одолеть ее не может. Необходимы мощные потрясения, без которых инерцию не преодолеть.
Я думаю, самая главная, самая коренная потребность русского народа — есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем.
Ф. М. Достоевский.
«Дневник писателя»
Эти слова Достоевского меня давно смущают.
Потребность страдания я могу истолковать как потребность искупления грехов или же как потребность показать пример мученичества — и тем самым воздействовать на сознание людей, разрушая скорлупу черствости и равнодушия. Но как бы ни толковать эту потребность, я вижу ее лишь в отдельных выдающихся личностях и никак не вижу — не могу разглядеть — в народе вообще. Существует ли она на самом деле, всегдашняя и неутолимая?
Я всё более склоняюсь к мысли, что Достоевский просто мерил всех на свой гигантский аршин.
Сам он стремился пострадать, конечно, потому, что видел перед собой великий пример Христа. И, может быть, еще потому, что имел за плечами четыре года сибирской каторги и знал: мученику в народе верят.
Российская действительность несколько столетий направляла сознание людей в русло жестокой логики,
толкающей к определенной цепочке выводов: если правдолюбец — значит мученик; если не страдает — значит зачерствел; если благоденствует — значит ворует.
Разрушить такую логику не просто. А в системе запретов и секретов — вообще невозможно. Возможно — только в открытом обществе.
Иногда сомневаешься в этом, но, кажется, это действительно так, что есть не только два понятия, но две реальности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов с дной стороны и несколько сот тысяч — с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном.
Александр Блок.
«Народ и интеллигенция»
В нашей стране понятия «народ» и «интеллигенция» не смешивались никогда, хотя единство их провозглашалось множество раз. Казалось бы, интеллигенция — часть народа, такая же неотъемлемая, как рабочие и крестьяне...
Ан нет. Когда мы слышим выражение: «В народе говорят...» — его надо понимать так: «Говорят в среде людей малообразованных». Нелепо, но факт: именно малая образованность позволяет русскому человеку причислять себя к народу. Высокая образованность эту возможность отнимает начисто.
Говорят о «долге интеллигенции перед народом» — и тем самым подчеркивают, что народ — одно, интеллигенция — другое. Интеллигент может быть выходцем из
рабочей или крестьянской среды, но самое слово «выходец» подразумевает, что человек из народной среды «вышел» и уже существует как бы вне ее.
В России широко распространено убеждение, что в крестьянах и рабочих воплощено здоровое народное начало, интеллигенция же носит в себе некую червоточину, отчего может разлагаться и загнивать. «Гнилая интеллигенция» — любимое ругательство з лексиконе тех, кому чужд и потому непонятен духовный мир интеллигента.
Знаешь, почему я — поэт, а Маяковский — так себе — непонятная профессия? У меня родина есть! У меня — Рязань! Я вышел оттуда и, какой ни на есть, а приду туда же! А у него — шиш!
Слова Сергея Есенина
(по воспоминаниям Вольфа Эрлиха)
Все-таки Маяковский — большой поэт, и если он, русский («дедом — казак, другим — сечевик»), родился в Грузии, это никак не означает, что родины у него нет. Но Есенин, как видно, полагал, что родиной русского поэта должна быть русская земля, а иначе незачем и не для кого писать стихи на русском языке, иначе профессия поэта становится непонятной.
Но ведь для русского мужика вообще любой поэт — «непонятная профессия»!
«В своем краю я словно иностранец», — удрученно написал не кто иной, как Есенин, когда вернулся в родное рязанское село после нескольких лет, шумно проведенных в столицах — Петрограде и Москве. В этих его стихотвор-
ных строчках есть, конечно, преувеличение, но тень отчужденности, несомненно появилась, и поэт ее остро ощутил.
Иначе, думается, и быть не могло.
Заботы деревенских жителей сосредоточены в сфере житейской, весь уклад жизни поэта им чужд и, какие бы стихи он ни писал, ему надо скинуть пиджак и взять в руки наточенную косу, чтобы доказать, что он «свойский» и народу близкий. И Есенин демонстративно косил, как ранее Лев Николаевич Толстой демонстративно пахал, — потому что стихами и романами не преодолеть было отчужденности мужиков, которые ни стихов, ни романов не читают.
В народе нашем со времен крепостного права укоренилось подозрение, что всякий белоручка живет, так или иначе, за счет тех, кто в поте лица трудится. Труд интеллигента, если он внешне сводится к занятиям за письменным столом, многие вообще трудом не считают.
Такой убежденности способствовало размножение за письменными столами армии чиновников, — эти люди с готовностью причисляют себя к интеллигентам, хотя морального права на это у них нет.
Вы скажете: «Но разве народ теперь не признает Толстого и Есенина?» — Да, признает. Однако, ныне Толстой и Есенин — это уже иконы, а иконы, как известно, обсуждениям и сомнениям не подлежат. Другое дело — неканонизированный живой писатель. Это уже непонятная профессия.
Единственная подлинная основа деспотизма есть сознание непогрешимости, дающее право на насильственную опеку; единственная твердая и прочная основа свободы есть критицизм, сознание относительности всех человеческих верований и стремлений, налагающее обязанность уважать всех людей и их свободу. ... Демократия не может быть основана на вере в непогрешимость большинства; для этой веры нет никаких оснований, и она менее убедительна, чем всякая иная вера. Демократия опирается, напротив, на отрицание всякой непогрешимости, будет ли то непогрешимость одного, или большинства; всякой непогрешимости она противопоставляет право каждой личности на соучастие в решении вопроса о человеческом благе.
С. Л. Франк.
«Философия и жизнь» (1910)
Это, конечно, точка зрения интеллигента, превыше всего ценящего свободу личности.
Все-таки рядовой русский человек твердо верит в непогрешимость большинства, и для этой веры ему не нужно никаких доказательств. Сознание причастности к большинству дает ему успокоительное ощущение причастности к силе большинства. И вообще рядовой русский человек испытывает величайшее уважение к силе.
Основное достоинство власти, с его точки зрения, опять-таки сила. Власть, которую можно было бы скинуть путем парламентских выборов, у русского народа никогда прежде уважения не вызывала. Так, в свое время не
добилось народного уважения Временное правительство Керенского — прежде всего из-за своей слабости. Уже само слово Временное вызывало сомнение в силе этого правительства, а главнокомандующего, того же Керенского, прозвали «главноуговаривающим». Могли уважать того, кто командует, не могли уважать того, кто уговаривает.
В России правительство, допускающее оппозицию, всегда воспринималось большинством как недостаточно сильное. Сила виделась в монолите, в приведении всех к одному знаменателю. И народ виделся как монолит, как непогрешимое большинство, так что всякий, кто своими суждениями вносил разноголосицу в общий хор, уже подозревался в отщепенстве, в чуждости.
У нас, в России, многообразие точек зрения в вопросах идеологии большинству до сих пор представляется явлением отрицательным: оно чуждо как православной соборности, так и социалистическому коллективизму. Между соборностью и коллективизмом психологически, видимо, не так уж трудно перекинуть мостик.
Нет, развитие свободы личности требует иной психологии, не только иных внешних условий.
Помню, в лагере, когда кто-нибудь из заключенных высказывал вслух какое-нибудь недостижимое желание, произносил в бараке тоскливое слово «хочу», — непременно кто-то откликался — раздраженно язвил: «А по харе не хочешь?»
В истории России тот, кто жаждал личной свободы и независимости, чаще всего получал именно «по харе». Однако, это не значит, что так должно быть всегда.
...Возьмем, например, социализм, как он сложился у немцев. Не думаешь ли ты, что он мог так сложиться только у того народа, где проселочные дороги обсаживаются вишнями и вишни бывают целы? Там, где посади простую, жалкую ветелку и ее выдернут — даже не по злобе, а просто «так себе», и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи — не барской или купеческой, а по крестьянской, — там может быть разиновщина, пугачевщина, всё, что хочешь в этом роде — «бессмысленном и беспощадном», по выражению Пушкина, — но не социализм.
А. И. Эртель.
Из писем (1898)
Ну, это смотря что считать социализмом.
Как обобществление средств производства в централизованном государстве, социализм оказался у нас возможным, но всеобщее уважительное отношение к общественному добру, всеобщее и безусловное признание его неприкосновенности — осталось недостигнутым миражом.
И новой пугачевщины Эртель опасался не зря: чем-то похожим и подобным была в русской деревне гражданская война, когда жгли опустевшие дворянские усадьбы и когда старые законы превратились в пустые бумажки, а новых еще не появилось.
Эртель долго жил среди народа, в Воронежской губернии, знал народную психологию досконально.
К приведенному в его письме примеру я могу добавить более современный пример.
Побывал я на Тамбовшине и узнал, что в плодоводческом совхозе из года в год призывают сборщиков яблок не трясти яблони, потому что яблоки, падая с дерева, бьются и потом не выдерживают длительного хранения. Но ни уговоры, ни контролеры не помогали. Ведь куда проще тряхнуть яблоню и подбирать яблоки с земли, чем рвать их с веток. И причина нерадения вовсе не в низкой оплате труда: если сборщикам повысить оплату, они все равно будут трясти яблони, потому что — не в своем саду! Те же самые люди на своих приусадебных участках собственную яблоню ни в коем случае не трясут — берегут яблочки.
Вот вам и социализм.
Что тут можно было предпринять? Если поставить надсмотрщика над каждым сборщиком, яблоки станут вдвое дороже. Невыгодно.
У нас везде и всегда взывают к сознательности, но житейский опыт подсказывает, что на сознательность, то есть на внутреннюю дисциплинированность русского человека рассчитывать трудно. Поэтому уповают на укрепление дисциплины внешней, принудительной, на административную палку, наконец — на Уголовный кодекс. И скольким людям кажется, что этот кодекс надо еще ужесточить!
Ехал я однажды в поезде, и моим попутчиком был пожилой железнодорожник из Кременчуга. Он долго ругался по поводу постоянной нехватки мяса и масла в магазинах, а под конец сокрушенно сказал: «Беда, что Сталина нет!» «Почему вы так полагаете?» — спросил я. «А тогда бы все боялись!»
Это ведь характерный ответ. Очень многие в России полагают: чтобы в государстве порядок был, чтобы люди
трудились добросовестно, нужно, чтобы все боялись, нужен кнут. Да, да, не какая-то там свобода, а именно кнут! И как же горестно мне встречать такой взгляд на нашу жизнь, как остро я чувствую свою отчужденность, когда слышу подобное!
Приравнять всех можно только к низшему уровню.
П. А. Столыпин
(1907)
Такое убеждение высказал он в одной из речей своих, произнесенных в Государственной Думе. Разве он был неправ? Если задуматься, существует ли возможность добиться равенства для всех на высоком уровне? Это не удавалось нигде и никому.
Куда проще сделать всех бедными.
В старой русской деревне постоянная, вековая бедность могла бы казаться жителям естественной и поэтому терпимой, если бы усадьбы помещиков своим существованием тут же, рядом, не показывали возможность другого уровня жизни. Неравенство обиднее бедности. Особенно обидно неравенство явное, наглядное. Помещичьи усадьбы оставались в деревне бельмом на глазу — до 1917 года, потому-то их и жгли, мстительно жгли.
После революции искоренили помещиков, а затем и крестьян побогаче или, вернее сказать, не столь бедных, как большинство. С наступлением принудительной коллективизации деревня, казалось, достигала общего равенства, но это было равенство в бедности. А вообще в новом обществе достижение равенства с неизбежностью оказывалось иллюзорным: и прежде, и теперь, так или иначе, кто-то приказывал и кто-то подчинялся. Равенство
того, кто приказывает, с тем, кто подчиняется, — пустой звук. Их материальные возможности оказываются, понятно, разными. Власть имущие во все века не отказывались от создания своей системы привилегий. Всякие привилегии означают неравенство.
Но, вместе с тем, человеческая неудовлетворенность — мощный двигатель прогресса. Прогресс окажется ненужным и естественно прекратится, если, предположим невероятное, все окажутся материально и даже духовно удовлетворены. Если же прогресс бесконечен, значит человечество никогда не достигнет положения, при котором достанется каждому по потребности. И никого это не должно удручать! Никого не должна удручать мысль, что человечество никогда не остановится в стремлении своем к лучшему будущему.
Для меня конец прогресса непредставим. Утверждать, что прогресс имеет предел, было бы равносильно утверждению, что у неба есть потолок. Прогресс бесконечен, а это означает, что потребности всегда будут превышать возможности и неудовлетворенность человека современным ему порядком вещей никогда не исчезнет. Точнее говоря, вечной будет неудовлетворенность тех, от кого зависит прогресс.
В числе философских учений есть одно, которое в пошехонской среде пользуется особенной популярностью. Это учение гласит, что в конце концов добро неизбежно восторжествует, а зло посрамится. И тогда всем будет хорошо.
Каким образом и в какой срок совершится эта метаморфоза — на этот счет пошехонцы ничего определенного не отвечают. ... По всему, однако ж, видно, что метаморфоза посрамления зла совершится как будто сама собой. Пошехонцы будут сидеть у моря и ждать погоды, а в это время где-то «там» будет вертеться какое-то колесо. Вертится, вертится, и вдруг — трах! — приехали!
М. Е. Салтыков-Щедрин.
Из незаконченных набросков
(Собрание сочинений в 20 томах, т.15, кн. 2)
Конечно, заблуждение «пошехонцев», то есть российских жителей, — не в том, что колесо будет вертеться, а, во-первых, в представлении, что вертеться оно будет где-то «там», вовсе не над нашими головами и от нас независимо, во-вторых — в том, что вдруг окажется: «трах! — приехали!»
Если бы вдруг приехали, колесу оставалось бы только остановиться, а оно никогда не остановится, пока существует жизнь на земле. Так что мы никогда не «приедем». Борьба добра со злом — вечна, и участвовать в ней — наш неизменный долг.
Слово «долг» имеет разные оттенки: тягостный — если речь идет, например, о денежном долге, который трудно выплатить, и совсем иной, вдохновляющий — когда сознание своего долга придает жизни высокий! смысл. И позарез необходимо осознать: если ты ничего не должен, значит ты никому не нужен. Слава Богу, что мы кому-то что-то должны, а значит — нужны.
Потребность творить добро так естественна для нормального человека и так понятна! Поэтому содеянное добро не удивляет, его не надо объяснять (но всякая увиденная подлость непременно вызывает вопрос: почему?). Для человека с живой душой потребность творить добро должна быть равнозначна потребности неустанно действовать, не опускать руки.
К сожалению, слишком многие мои соотечественники склонны к убеждению, что в жизни нашей все как-то само собой образуется. Но колесо истории, как и всякое колесо, только по наклонной плоскости катится само. И тогда удержать его не легче, нежели катить в гору. На что же надеются? На чудо?
О моем понимании слова «чудо» я в начале книги уже написал. Но, видимо, слово это я понимаю все же не так, как его чаще всего понимают в России. Я прихожу к выводу: чудо — для большинства — означает не «что», а «как». Оно означает «чудесным образом». Как в народной сказке — «по щучьему велению, по моему хотению». Ковер-самолет, скатерть-самобранка — вот радужная сказочная картинка, отражающая извечную надежду на то, что все образуется само собой.
Нет, лишь в итоге постоянных и напряженных усилий можно дождаться свершения надежд — хотя бы и неполного. Сидючи у моря в ожидании погоды — ничего не дождешься, кроме старости и собственного конца.