Мне без вас одиноко
Мне без вас одиноко
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ЛЕОНАРДА ТЕРНОВСКОГО
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
ЛЕОНАРДА ТЕРНОВСКОГО,
произнесенное в суде
50.XIL1980 г.
Когда закончится суд, поздно будет объяснять, почему я сам выбрал этот путь, который привел меня на скамью подсудимых.
А мне хотелось бы быть понятым людьми. Да и суду не должны быть безразличны мотивы действий подсудимого.
Что же привело меня в ряды тех, кого одни называют правозащитниками, а другие — отщепенцами?
Убеждение в пагубности молчания, когда видишь несправедливость, сложилось у меня во многом под влиянием документов XX съезда КПСС. 56-й год стал годом моего гражданского пробуждения. Я понял, что, какой бы крохотной песчинкой я ни был в масштабе своей страны, я все равно ответственен за все, что в ней происходит. Но это был еще только образ мыслей. Принципиально отвергая любой сопряженный с насилием путь, я вместе с тем не видел никакой возможности для осмысленного протеста.
В конце 60-х годов я узнал людей, которые стали открыто выступать против того, что считали несправедливым. То, что они избрали своим оружием слово и только слово, как и смелость их выступлений, вызвало у меня симпатию и уважение. Я увидел, что несправедливости можно противопоставить мужество и открытое слово.
Сегодня мне вменяется в вину моя общественная деятельность, которую я называю правозащитной, а обвинение именует распространением клеветнических измышлений. Я участвовал в деятельности Комиссии по психиатрии, подписывал многочисленные документы и заявления.
Я уже говорил, что убежден в их правдивости. Но для чего я это делал? Надеялся ли я таким путем исправить то, против чего выступал, помочь тем, за кого заступался? Конечно, я желал, чтобы к моим словам прислушались, и бывал рад, когда удавалось облегчить чью-то судьбу.
Но в жизни все сложнее. И многолетний опыт говорит, что устранить конкретное зло нашими протестами чаще всего не удается. Но все же я не считаю эти обращения и протесты вовсе бесплодными.
Я думаю, что, даже не принося видимой пользы, протест против несправедливости оздоровляет общество. Ведь должны же найтись в нашей стране люди, готовые постоять за справедливость. А если надо — и посидеть за нее.
Как врач, я ощущал особую ответственность за все, что делается от имени медицины. Я был убежден, что злоупотребления психиатрией действительно сущест-
вуют и что с такими злоупотреблениями надо бороться. Поэтому вслед за арестом Александра Подрабинека, когда из членов Комиссии по расследованию злоупотреблений психиатрией в репрессивных целях на свободе оставался один Вячеслав Бахмин, я вошел в состав этой Комиссии.
Я предпочел бы, чтобы не было надобности в моих действиях и выступлениях. Защищать право и закон призваны в первую очередь прокуратура и органы юстиции. Делай они это всегда и последовательно — не было бы нужды в правозащитниках.
Я предвидел свой арест и этот суд. Это, конечно, не значит, что я сам стремился попасть в тюрьму. Мне не 15, а почти 50 лет, и мне не нужна такая "романтика". Я предпочел бы избежать годов заключения. Но поступиться для этого тем, что считаю своим долгом, я полагаю недостойным.
Сейчас я выслушаю ваше решение. Что ж? Приговор — это и невольное признание значимости того, что я делал и говорил. А в будущем моя реабилитация так же неизбежна, как и сегодняшнее осуждение.
В соответствии со своими убеждениями я стремился бороться с несправедливостью, помогать людям, делать им добро. Этим объясняются все мои действия и выступления.
И я пойду в неволю с чистой совестью.
МНЕ БЕЗ ВАС ОДИНОКО
МНЕ БЕЗ ВАС ОДИНОКО
Неболыпая стопка конвертов и открыток. Но, сколько воспоминаний, мыслей и чувств они во мне воскрешают!
Они написаны близким и родным мне человеком, Софьей Васильевной Каллистратовой. Человеком деятельной любви и открытого сердца. Человеком, бывшим для знавших ее высоким нравственным примером. Человеком, воистину ставшей для меня названной матерью, чьей многолетней любовью и дружбой я горжусь.
Эти письма обращены ко мне. Но каждый раз чужие, враждебные глаза читали их раньше меня. Чужие люди листали их, стремясь проникнуть между строк, выискивали скрытые намеки, быть может делали выписки или копировали. И только потом, в распечатанном виде, отдавали их мне.
Первое из них дошло до меня в феврале 81-го года. Адрес на конверте: "Саранск Мордовской АССР. Учр. ЖХ-385/12". И красны-
ми чернилами в углу кем-то приписано: "10 отряд".
...Прошло чуть меньше двух недель, как меня привезли в этот лагерь и я снова обрел право отправлять и получать письма. Только утром меня из карантина определили в 10-й отряд и сегодня в первый раз вывозили на работу. И вот вечером, по возвращении в барак: — Письма! Три сразу. От жены, от родных и третье — от Софьи Васильевны.
...Мы познакомились, должно быть, году в 70-м. Сказалось ли тут присущее Софье Васильевне душевное обаяние? Ее деятельная доброта и несогласие мириться с чинимой несправедливостью? Некое душевное сродство? Перст судьбы? Или все это вместе? Только очень скоро и как-то незаметно Софья Васильевна стала для меня — и для всей моей семьи — близким, своим и совершенно родным человеком.
В то время я работал рентгенологом в одной из московских клиник. Года за два до знакомства с Софьей Васильевной я вступил на диссидентскую стезю, подписав несколько правозащитных писем. До поры меня не трогали. Допросы, "беседы", обыски — все эти "предупредительные звоночки" были еще впереди.
Софья Васильевна была на четверть века старше меня. Блистательный и известный адвокат, она за свои смелые и независимые выступления на судах была лишена возможности участвовать в процессах с политической подкладкой. И тем не менее осталась "коронным" адвокатом правозащитников. Каждый из нас, у кого возникали проблемы, спешил к Софье Васильевне "на огонек", чтобы там, "на Воровского", в ее никогда не запиравшейся комнате в коммуналке услышать
за чашкой чая четкий юридический разбор своего "случая", получить мудрый совет, составить нужную бумагу. И просто почувствовать столь необходимые всем нам сочувствие и поддержку.
Сочувствие и поддержка стократ необходимы в лагере. Так важно знать, что на воле о тебе помнят, беспокоятся, заботятся. И вот я достаю из конверта письмо — и теплая волна нахлынула на меня от первых же его строк:
"Дорогой мой названый сын Леонард, здравствуйте!
Горькая радость — но все-таки радость (!) читать Ваши строки после такого длительного перерыва, после полной разлуки с Вами.
Дал бы Бог мне дожить до радости встречи с Вами и с Танечкой..."
(Дожить до встречи нам довелось. Мне — в апреле 83-го. А с Танечкой — Татьяной Великановой — мы снова встретились лишь в начале 87-го, когда она, уже отбыв свой лагерный срок, приезжала из ссылки в Москву для встречи со своей безнадежно больной сестрой.)
"Я уверена, что Вы будете вести себя достойно, но благоразумно. Я всегда держалась того мнения, что вернейшим способом сохранить чувство собственного достоинства является пунктуальное соблюдение всех формальных, т.е. законных правил режима".
Увы, пунктуальнейшее соблюдение правил режима часто не помогает. На собственном лагерном опыте мне не раз пришлось убедиться в этом. Стоит администрации захотеть — "постановления" и взыскания посыплются как из рога изобилия. И все-таки Софья Ва-
сильевна права — не следует заводиться или конфликтовать по пустякам. Сочетание выдержки, дисциплинированности и соблюдения достоинства в лагерных условиях оптимальны.
"Ваша Людмила держится гораздо лучше, чем я ожидала (...) Стремится всем помочь, чем только может. У нее действительно большая, добрая, отзывчивая душа..."
(Я знаю, это воистину так. Дай, Боже, тебе сил и терпения, моя милая!)
"Много хотелось бы сказать Вам, но... Вы. знаете, я не умею писать писем! Посидеть бы за моим столом, попить бы чайку, поговорить бы.... Я бы на Вас за что-нибудь покричала, поругала бы, как мать ругает непокорного и слишком самостоятельного сына. (...) Но ведь это была всегда ругань с любовью в сердце, а не со злобой.
Целую Вас крепко, обнимаю от всего сердца. Всегда душой с Вами.
Ваша мама Соня".
Вот и получены первые письма. Прошел еще день из отмеренного мне трехлетнего срока. Позади суд, этап, карантин и, наконец-то, я прибыл на место. Вот он — мой барак, вот — моя бригада. Завтра-послезавтра предстоит знакомиться, свыкаться с окружающими людьми. Какая это в большинстве своем молодежь! В сыновья мне годятся. Вот — ряды коек в два этажа. Ту, верхнюю, отвели мне, на ней сегодня предстоит спать. А вон в головах тумбочка. Ее верхняя половина — моя. Туда я сейчас положу полученные письма, вот только перечту их еще раз. Я радуюсь, что родные
и друзья уже знают, где я, что между нами уже протянулась тоненькая ниточка.
Я не догадывался в тот миг, что вижу все это в последний раз. Что поздно вечером меня снова "дернут" на этап и оборвут тонкую ниточку, и снова "Столыпиным" повезут в Москву, в тюрьму "Матросская тишина". Ибо в лагерь я был отправлен неправильно, до вступления приговора в законную силу. И до самого кассационного разбирательства, на которое меня все равно не вызовут и которое, разумеется, подтвердит мой приговор, мне предстоит сидеть в уже знакомой мне "Матросской тишине". А там меня опять повезут "Столыпиным" в другой лагерь, который тоже окажется не последним в моей судьбе.
Новый адрес: г. Тольятти. Учр. УР-65/8-3. Июнь 81 г.
"Дорогой мой Леонард!
Ужасно рада Вашему письму. (...) Письма Вы пишете чудесные. Очень Вы похожи на нашу Танечку. Все у Вас хорошо или, в крайнем случае, "нормально", и полны Вы заботой о других, о близких, только не о себе. Впрочем, не случайно же Вас все любят".
И дальше:
"Между прочим, несмотря на оптимизм Ваших писем, хорошо понимаю, что Вам трудно".
В том же письме весьма благонамеренная декларация:
"...я человек дисциплинированный и законопослушный, и так как я хочу, чтобы. Вы. получали все мои письма, то буду строго ограничивать их содержание делами семейными (включая и семьи близких друзей)".
А спустя пару страниц — и сам рассказ про эти "семейные" новости:
"Верочке привет Ваш передала, а вот ее мужу не хочется ничего передавать ни от себя, ни от Вас. Ведет он себя по отношению к жене и близким друзьям не очень порядочно. (...) По-человечески его можно понять и по-христиански простить, но прежнего теплого отношения к нему уже нет.
Другое дело Толя К. — он хотя фактически и бросил жену с тремя детьми, но, как Вы знаете, его упрекнуть ни в чем нельзя, и судьба у него нелегкая. Я мало знала Анатолия и вряд ли удастся мне с ним снова встретиться. Но всегда сохраню к нему приязнь и уважение".
Все понятно, Софья Васильевна. Жаль только, что новости Вы сообщаете нерадостные. Что арестован "муж Веры" (мой сотоварищ по "Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях"), я догадался еще по предыдущему, первому письму, прочтя, что "Верочка очень скучает без мужа". Только не ожидал я, что он не выдержит, поддастся, сломается (наговаривает на друзей? кается? Как иначе понять — "ведет себя непорядочно"?).
Зато Толя (Корягин, другой член "Рабочей комиссии", врач-психиатр) — молодец. Ясно, что он тоже сел (раз "фактически бросил жену с тремя детьми"). Но он не сдается, держится.
Но вот — совсем непонятные строки:
"Помните, мы обсуждали (и даже спорили) применение Указа 1972 г. Но я тогда спорила неразумно, т.к. текста указа не читала. На днях я подробно
ознакомилась с текстом и все свои возражения снимаю, соглашаясь с Вами".
Какой указ? Не помню, чтобы мы о каком-то указе спорили. Долго, очень долго я ломал над этим голову. И только много времени спустя я понял Софью Васильевну. Указ 72-го года давал право прокуратуре и КГБ делать официальные предупреждения гражданам об "антиобщественном" характере их деятельности. Когда-то такое "предупреждение" делалось и мне. "На днях я подробно ознакомилась с текстом указа..." — могло означать лишь то, что и Софье Васильевне сделано такое "предупреждение". Недобрый симптом.
Еще одна прогулка по этапу. И вот я уже в Омске — заключенный учреждения УХ-16/8. На сей раз — до конца срока.
На новом месте в августе и в ноябре от Софьи Васильевны — короткие открытки. Она жалуется на "непонятный психологический "зажим" — не могу никому писать. Не пишу даже Танечке".
Декабрь 81-го. Еще одна открытка — новогодняя. И посреди поздравлений и пожеланий:
"Спасибо за Ваше теплое (даже горячее!) сыновье письмо. Правда, обстоятельства сложились так, что я едва успела его прочесть, а хотелось бы еще и еще перечитывать".
"Едва успела прочесть" и не имеет возможности перечитать снова. Мне ли не понять, каким образом у правозащитников исчезают самые невинные бумаги?! Декабрьский обыск был у Софьи Васильевны третьим за год. Грозное предзнаменование! И было "предупре-
ждение". И были допросы. Все это так часто предшествует аресту.
За что же всесильная власть так круто ополчилась на Софью Васильевну — вышедшую на пенсию, очень больную, почти семидесятипятилетнюю женщину? Конечно, не только за ее прошлое участие в политических процессах. Не только за ее домашние консультации правозащитников. А за то, что как раз в это время Софья Васильевна — своим словом и пером — встала поперек дороги творящей произвол и беззакония власти.
За несколько лет до того, весной 76-го, Софья Васильевна ушла на пенсию. Но не на покой. Ибо после ухода с работы для Софьи Васильевны пропал резон блюсти формальное неучастие в правозащитном движении. Ведь возможность профессиональной защиты в суде несправедливо преследуемых все равно была утрачена. И не случайно, что как раз с этого времени Софья Васильевна открыто и окончательно связала себя с движением за права человека.
Перечислю — кратко и неполно — важнейшее, что сделала Софья Васильевна на разных этапах своего участия в движении. До выхода на пенсию Софья Васильевна выступала в ряде политических процессов — защищала В. Хаустова, В. Делоне, И. Яхимовича, Н. Горбаневскую, генерала П. Григоренко. Это она спасла тюремные дневники объявленного сумасшедшим генерала. Это она передала В. Буковскому несколько актов судебно-психиатрических экспертиз своих бывших подзащитных. Тех актов, без которых было бы бессмысленным обращение Буковского к зарубежным пси-
хиатрам, положившее начало борьбе со злоупотреблениями психиатрии в СССР.
Об этих отважных поступках Софьи Васильевны в борьбе с судебным беззаконием и психиатрическим террором, поступках, за которые она рисковала поплатиться не адвокатской карьерой, а головой, до недавнего времени приходилось молчать.
А помощь Софьи Васильевны академику Сахарову? Кто хотя бы слышал о ней? До ссылки в Горький Андрей Дмитриевич получал множество писем с жалобами на притеснения и преследования, с мольбами о помощи от людей, отчаявшихся найти справедливость в официальных советских учреждениях; он буквально тонул в этих письмах. По просьбе Андрея Дмитриевича Софья Васильевна в течение полутора лет разбирала эту "жалобную" корреспонденцию и подготавливала ответы на них.
Но, несомненно, первейшее и главное — пятилетнее активное и самоотверженное участие Софьи Васильевны в работе московской группы "Хельсинки" — почти от ее начала и до самого конца.
Эта общественная группа была создана профессором Юрием Орловым в мае 76-го. Идея ее проста. Подписав Хельсинкские соглашения, СССР принял на себя ряд обязательств, в частности — по соблюдению в нашей стране прав человека. Группа ставила целью способствовать выполнению Советским Союзом этих обязательств. Для этого группа "Хельсинки" составляла документы по всем ставшим ей известным случаям нарушений прав человека в СССР и делала их достоянием гласности.
Что привело Софью Васильевну в группу "Хельсинки"? Думаю, прежде всего тот нравственный императив, который заставляет защищать гонимых, а не преследовать их. То подлинное уважение к праву и закону, которое группа стремилась привить всем согражданам, на какой бы ступени общественной лестницы они ни стояли.
К отстаиванию провозглашенных — но попираемых — прав наших соотечественников можно свести всю деятельность Хельсинкской группы. Могла ли остаться в стороне Софья Васильевна — защитник по призванию, адвокат "милостью Божьей"? Ведь по внутренней сути своей профессии истинный адвокат — непременно ПРАВОЗАЩИТНИК.
Группа "Хельсинки" всегда действовала открыто и в рамках закона. Но опасное это занятие — отстаивать правовые принципы в неправовом государстве. Принятые в Хельсинки обязательства в гуманитарной сфере наши власти времен "застоя" и не думали выполнять. Разоблачения группы были для них как кость в горле.
Сознавала ли Софья Васильевна весь риск своего вступления в "Хельсинки"? Еще бы! В то время, когда она окончательно вошла в группу, уже были арестованы ее основатель Юрий Орлов и ее члены — Александр Гинзбург и Анатолий Шаранский, а Людмила Алексеева под угрозой неизбежного ареста была вынуждена эмигрировать. И в дальнейшем группа оставалась на острие репрессий. Угрозы, допросы, обыски. В конце 77-го одному из основателей группы, генералу Григоренко, было дано разрешение поехать для хи-
рургического лечения в США. Но вернуться не дали — как только он с женой уехал в Штаты, почти сразу был лишен гражданства.
В 78-м году был осужден Владимир Слепак; в 79-м году — арестован Виктор Некипелов. В марте 80-го к пяти годам ссылки была приговорена шестидесятидвухлетняя Мальва Ланда.
— Всех нас скоро пересажают,— сколько раз слышал я от Софьи Васильевны. Так неужели она сама стремилась к этому? Нет. Разумеется, нет. Но тогда в чем же дело? А в том, что существуют такие вечные понятия, как честность, гордость, человеческое достоинство. И они в огромной мере были свойственны Софье Васильевне. Честность мысли не позволяла обманывать себя, оправдывать обывательскими трюизмами молчаливое потворство творимому беззаконию. А гордость и достоинство не позволяли капитулировать перед угрозами.
...Писем я получал много. И не только от Софьи Васильевны. Я мог догадываться о том, что происходило на воле. Уже в заключении мне стало известно о новых арестах членов нашей "Хельсинки" — Тани Осиповой, Вани Ковалева, Феликса Сереброва. Кто следующий?
В ноябре 81-го я впервые получил личное трехсуточное свидание с женой и дочерью. Вот тут-то я узнал в подробностях обо всем и обо всех. И об — увы! — сгущавшихся над головой Софьи Васильевны тучах.
Вскоре я написал ей большое письмо. Его-то в числе прочих бумаг и загребли у нее на декабрьском обыске. Было жаль письма, но беды тут никакой не было.
Письмо шло через цензуру и не содержало в себе ни малейшего криминала. Мне просто хотелось своим письмом поддержать Софью Васильевну в ее трудных обстоятельствах, сказать, как я — и все мы — ее любим, выразить хотя бы отчасти, что она для меня значит!
Софья Васильевна ответила на то мое отнятое письмо в январе:
"Вы, как всегда, меня переоцениваете и преувеличиваете мои достоинства (и этим ко многому, кстати, меня обязываете!). А я — в общем-то, старая и не очень здоровая женщина и пессимистка к тому же. Вот если придется проехаться, например, к Мальве в гости (а к этому дело идет), то вряд ли мне это будет по силам (я имею в виду физические силы)".
"Преувеличиваете мои достоинства и этим ко многому меня обязываете". Неужели же вы, Софья Васильевна, настолько не поняли моего письма?! Разве я пытался к чему-то "обязывать" вас? Разве я не понимаю, что то, что по плечу нам, мужчинам, к тому же относительно молодым, для вас — непосильная ноша? Мальва — в ссылке, и ей там тоже нелегко, а ведь она на 11 лет моложе вас. Вам не то что до ссылки не добраться, но и ареста не перенести. Вы выйти из дома одна не в состоянии. Помню, я как-то провожал вас в сберкассу. Пути-то всего до угла, но за те полчаса вы раза три глотали нитроглицерин. Зато упорно не позволяли вести себя под руку. А восемнадцать ступенек до площадки лифта (вот они, старые дома!) каждый раз были для вас серьезным испытанием.
"Умудрилась схватить воспаление легких. (...) На днях была на рентгене. Там без Вас как-то неуютно.
Суждено ли мне снова увидеть Вас если не там, так где-нибудь в другом месте? (...) На днях говорила по телефону с тетей Зиной и ее мужем".
(Перевожу: с Зинаидой Михайловной и генералом Григоренко, а звонили они из Штатов.)
"Они скучают до слез (буквально). Вам шлют персональный привет. Остальные приветы от родственников Вам, очевидно, передает в письмах Людмила".
Да, не позавидуешь горькой доле изгнанников. А что слышно о наших "горьковчанах"? Почти в каждом письме вы передаете мне приветы "от Люси и Андрея" (читай: от Сахарова и его жены), —значит, связь с ними пока не совсем потеряна. (Участие в моей судьбе Сахарова не ограничивалось "приветами". Уже после выхода из заключения я узнал, что и запертый в ссылке Андрей Дмитриевич продолжал выступать за освобождение "узников совести", в числе других называя и мою фамилию.)
"Ради Бога, ведите себя спокойно и мудро. Целую Вас, очень хочу верить, что у Вас еще будут светлые дни".
На это письмо я ответил сразу. Я написал Софье Васильевне, что, когда через год с небольшим выйду на волю, я очень хочу увидеть ее в Москве, обнять и расцеловать. Что ей надо всерьез заняться здоровьем, что для этого ей надо оставить все прочие дела и "уйти на пенсию". Что никто не вправе, зная ее возраст и состояние, упрекнуть ее за это. Я просил не поддаваться хандре и пессимизму и снова ей, пенсионерке, повторял совет — "уходить на пенсию".
"Ваше письмо от 31/1 получила только что и так растрогалась от выражения Вашей любви и заботы,
что отвечаю с ходу. Мою хандру Вы несколько преувеличиваете. Не так уж я подавлена, как это показалось Вам по моим последним письмам. Ваши советы, наверно, разумны с общежитейской точки зрения. Но у меня своя точка отсчета, и "на пенсию" сейчас я не пойду. Не потому, что боюсь чьего-либо осуждения, а потому, что в моем возрасте самое важное — это остаться самою собой. Слишком близко и неразрывно душой я связана с людьми, которые сейчас на пенсию уйти не могут. Я спокойна за себя, пока я хоть сколько-нибудь (к сожалению, очень немного) могу помочь людям. А кроме этого, никаких целей себе не ставлю".
Но дальше опять о "жизненной усталости". И — "обстановка с тех пор, как мы с Вами расстались, очень изменилась".
Да, понимаю, изменилась и посуровела. Кто остается еще на воле из нашей "Хельсинки"? Вы, Елена Георгиевна, Наум Мейман? Сколько продлится еще ее агония?
И все-таки я не представлял, насколько все было беспросветно. Не знал, что Мейман (у которого умерла от рака жена) поотошел от практического участия в работе группы. Что "Хельсинки" из последних сил тянут две пенсионерки, две очень больные самоотверженные женщины, одна из которых вынуждена разрываться между Горьким и Москвой, а другая почти не в состоянии одна выйти из дома. Что на них обеих уже стряпают уголовные дела, а они между тем продолжают составлять документы о несправедливых осуждениях других, выступать в чью-то защиту.
Они везли этот воз всю зиму 82-го, и весну, и лето. Но двое ли, трое — это только два или три человека, это, в сущности, уже не группа. Положим, люди, готовые пополнить ее ряды (как я слышал), — еще имелись. Но принимать новых членов становилось все более невозможным нравственно. Ибо каждый принятый в группу становился верным кандидатом на скорый арест, с неотвратимостью обрекался жерновам тюрем и лагерей.
Последние "хельсинкцы" сколько можно — и сверх того — старались оттянуть неизбежное. И, наконец, в сентябре 82 г. был составлен последний документ группы. В нем говорилось, что в обстановке непрекращающихся репрессий, когда почти все члены группы арестованы и осуждены, нет больше никакой возможности продолжать ее деятельность. Что Хельсинская группа поэтому прекращает свою работу.
"26/Х-82 г. Не сердитесь на меня, ради Бога, милый Леонард! Все эти месяцы у меня состояние было очень неопределенным и решительно не писалось. Теперь неопределенность стабилизировалась, и я вынуждена последовать Вашему совету и уйти на пенсию.
Я всегда люблю и помню Вас и считаю дни до нашей встречи".
Что это за "неопределенность" и как она "стабилизировалась", я узнал в подробностях, только когда весной 83-го вышел на волю. Узнал, что "за клевету, порочащую советский строй", против Софьи Васильевны было возбуждено уголовное дело. По этому делу ее несколько раз вызывали на допросы. Добираться без чьей-либо помощи в следственное управление Софья Василь-
евна уже не могла. Поэтому кто-то из родных, друзей или моя Людмила отвозили ее туда на такси, провожали до дверей следственного кабинета, а после допроса отвозили домой. Следствие ("неопределенность") тянулось несколько месяцев. Дело не прекратили даже после самороспуска "Хельсинки". И только в самый последний момент, во время ознакомления Софьи Васильевны с материалами дела (которое предшествует его направлению в суд), оно было "приостановлено". Но не закрыто. Т.е. могло быть возобновлено в любой момент и по любому поводу. Или без повода. Под этим занесенным над ее головой топором Софье Васильевне предстояло ходить еще шесть лет. Уже в разгар "перестройки" она получила извещение из прокуратуры, что ее дело прекращается — "в связи с изменением обстановки и утратой совершенными ею действиями общественно опасного характера". Т.е. что преступление Софья Васильевна, конечно, совершила, но сегодня блюстители закона готовы ее — в духе "нового мышления" — великодушно простить.
Это словоблудие Софья Васильевна отвергла с порога. Она письменно заявила прокуратуре, что с подобной формулировкой прекращения дела категорически не согласна. Что ничего противозаконного она никогда не совершала. Что документы и заявления, подписывавшиеся ею, носят правдивый, а не клеветнический характер. Что она намерена доказать свою правоту и требует в этой связи открытого судебного разбирательства.
Прокуратура очутилась в незавидном положении. Согласиться на проведение процесса она не могла.
В свете ставших общеизвестными фактов суд по "делу" Софьи Васильевны не только подтвердил бы полную несостоятельность обвинения. В новых условиях гласности он мог привести к разоблачению самих "органов".
Оставалось одно — признать правоту Софьи Васильевны и тем избежать открытого разбирательства. Что и было сделано. Заместителем прокурора г. Москвы Софье Васильевне был отправлен новый ответ, что ее дело прекращается — на этот раз "за отсутствием состава преступления".
Так была поставлена завершающая точка. Софья Васильевна одержала победу, выиграв последний процесс — по своему собственному делу. Реабилитирующее постановление прокуратуры Софья Васильевна получила в декабре 88-го, меньше чем за год до своей смерти¹.
Я думаю: что спасло Софью Васильевну от гибели в смрадной пасти ГУЛАГа? В высшем смысле, несомненно, Провидение. Есть сходство между человеком и его судьбой, — об этом в одном из писем писала мне Софья Васильевна. И было бы едва ли не святотатством, если бы Софью Васильевну — нашу земную Заступницу — не оградил от погубления незримый По-
¹ Как порой разнится прижизненная и посмертная судьба человека! Годами преследуемая, побывавшая на волос от гибели, Софья Васильевна ныне — слава и гордость нашей адвокатуры. И 25 апреля 97 г., когда в Колонном зале в Москве впервые вручались золотые медали имени Федора Плевако, — первой в списке десяти награжденных российских адвокатов значилась — посмертно— С.В. Каллистратова. (Примечание 1997 г.)
кров. Но спасение не приходит само, "Царство Небесное силою берется" (Мф. 11, 12). И, спустившись ступенькой ниже, можно разглядеть тому и ряд земных, вполне человеческих причин.
Кто и чем помог Провидению в это критическое для Софьи Васильевны время? Многие из ее окружения с риском для себя бросали свои малые лепты на колеблющиеся чаши весов. И каждая из них могла оказаться решающей. Но все-таки главное смогла сама Софья Васильевна — своим стоицизмом, решимостью пойти хоть на гибель, но не отречься от самой себя.
Ее спасло не то, что она женщина, — славные "рыцари"-чекисты храбро воюют с ними, наряду с мужчинами; процессы Т. Великановой, Т. Осиповой, М. Ланды и многих — наглядное тому подтверждение.
Не семидесятипятилетний возраст — совсем незадолго до того советский суд не постыдился приговорить восьмидесятитрехлетнего адвентистского проповедника Владимира Шелкова к пяти годам строгих лагерей, где он вскоре и умер.
Не известность — у нас или за границей, — у академика Сахарова, например, она была несравненно большей.
Так что же помешало "органам" расправиться с Софьей Васильевной? Пожалуй, тут сказалась уголовная психология КГБ. Его сотрудников не проймешь жалостью, им дела нет до твоей правоты, но силу они отчасти уважают! Да, если им прикажут, они схватят и того, кто их не боится, накинутся — вдесятером на одного — и на того, кто им не поддается. Но с особой охотой они бьют лежачего.
О, если бы "работавший" с Софьей Васильевной следователь учуял бы слабину! Если бы комитетчики надеялись, запугав и посулив снисхождение, вырвать у нее покаяние!
Но своей неуступчивой решимостью Софья Васильевна поставила КГБ перед ясной дилеммой: либо спустить ее дело на тормозах, либо — брать, судить и сажать. Чтобы потом расплачиваться еще одним громким скандалом, расхлебывать позор судебного убийства больной и старой женщины. А возможный баланс плюсов и минусов Комитет все-таки подсчитывал.
Изо всех друзей и знакомых Софьи Васильевны именно я — по обстоятельствам — ничем не мог ей помочь. Но я был уверен: Людмила и мои друзья никогда не оставят ее в беде, поддержат и сделают все, что только в их силах, чтобы уберечь и спасти. Что так это и было, подтвердили первые же письма Софьи Васильевны:
"Саша и Имочка трогательно внимательны и заботятся обо мне неустанно. Я уже не говорю о Людочке. Каждый день, как на врачебном обходе в клинике, я слышу ее голосок: "Как Вы себя чувствуете?" (Июнь 81-го.).
Но что в этом примечательного? Моя Людмила и друзья — Александр Недоступ и Имма Софиева — врачи. Кому, как не им, печься о здоровье своей давней и доброй знакомой и пациентки, навещать ее, дарить заботой и вниманием? Но привычная ненормальность реалий тех лет искажала и смещала понятия, колебала и опрокидывала естественные человеческие оцен-
ки. Слава Богу, что мы начинаем сегодня забывать об этом. А тогда чрезмерная (с точки зрения властей) забота о преследуемом ими человеке расценивалась как нелояльность. И обстоятельства госпитализации серьезно больного, но неугодного "органам" человека могли стать не только предметом служебного разбирательства, но и повлечь "оргвыводы". И иные врачи — увы! — делали из этих обстоятельств свои выводы.
Мои друзья умели подавить естественную боязнь за себя (именно в преодолении чувства страха и состоит, по-моему, подлинное мужество). И, пренебрегая возможными последствиями, поступали так, как должно. При всяком ухудшении здоровья Софьи Васильевны они спешили к ней, организовывали электрокардиограмму на дому, назначали лечение, давали советы и рекомендации. И всегда, когда было нужно, без колебаний помещали Софью Васильевну в ту или другую клинику, где работали. Снова и снова с гордостью за них я читал в письмах Софьи Васильевны:
"Саша меня не забывает" (ноябрь 81-го). "Имочка и Саша меня лечат синхронно и успешно" (январь 82-го).
Весна, начало лета 82-го. Едва ли не разгар следственно-кагэбэшной кампании против Софьи Васильевны. Напряженная, нервная атмосфера, тут может сдать и молодой, здоровый организм.
"Почти полтора месяца провалялась в больнице (на этот раз в 70-й)..." — значит у Иммы.
"...и, как водится, мне "пришили" новый диагноз — хроническая пневмония. Сейчас я на все лето уехала из Москвы и, если ничего не стрясется, вернусь только в сентябре" (июнь 82-го).
Эта полуторамесячная передышка, несомненно, помогла Софье Васильевне еще раз собраться с силами. А может быть, и остудила немного азарт следовательской гоньбы. Перед выпиской Имма составила развернутую медицинскую справку, где были подробно и скрупулезно перечислены все заболевания Софьи Васильевны, сказано об очень плохом состоянии ее здоровья. Эта выписка, отданная следователю, наверное, тоже подтолкнула инстанции к решению "приостановить" дело.
Медицинская опека моих друзей над Софьей Васильевной продолжалась до самого конца. Именно в палате, смежной с кабинетом Александра Викторовича, Софья Васильевна и умерла от рака в декабре 89-го года.
.. .А моя Людмила? Она в те годы лечащим врачом уже не работала. Но постоянно следила за здоровьем Софьи Васильевны и, часто заезжая к ней, старалась чем могла помочь по дому. А когда ее тоже вызвали на допрос по делу Софьи Васильевны, она отказалась отвечать на вопросы следователя. И письменно заявила, что, хорошо зная Софью Васильевну как безупречно честного человека, убеждена, что она неспособна к клевете. Что ей, как врачу, доподлинно известно критическое состояние здоровья Софьи Васильевны; что арест, заключение или ссылка, безусловно, окажутся гибельными для нее.
Приближался конец моего трехлетнего срока. На последнем личном свидании с Людмилой мы обсуждали планы моего жизнеустройства после освобождения. Помню, я говорил, что хотя мой образ мыслей не из-
менился, я хотел бы "остановиться, оглянуться", сделать паузу в своей общественной активности. Но декларировать это намерение — во всяком случае, перед властями — я не собирался. Вышло иначе.
В самом начале 83-го по намекам в письмах жены я понял, что моих сотоварищей по правозащитному движению — Валерия Абрамкина и Вячеслава Бахмина — не выпускают по окончании срока. Что им "шьют" дутые лагерные дела. По множеству признаков я все явственнее видел, что такая перспектива вырисовывается и для меня.
В этих обстоятельствах мне показалось нелишним дать понять лагерному начальству, что свою правозащитную деятельность я возобновлять не намерен. Но как? Не идти же с этим на прием?
И вот в своих подцензурных письмах (в том числе и Софье Васильевне) я написал, что собираюсь впредь жить частной семейной жизнью, избегая всякой "общественности".
Софья Васильевна поняла и не осудила меня. В середине февраля я получил от нее последнюю открытку:
"Дорогой Леонард! Получила Ваше разумное письмо от 23/1. Ваши планы о спокойной семейной жизни полностью одобряю. Надеюсь, что апрель будет теплым и ласковым и Вы будете в старинном русском городе Рязани. Целую. С.В.".
Апрель не обманул наших ожиданий. Но опасно давать дьяволу даже мизинец. Сделанная — казалось бы, незначащая! — уступка часто влечет следующую. Мне удалось удержаться от худшего, но письменные заверения в том, что я не буду впредь заниматься пра-
возащитной деятельностью под недвусмысленной угрозой нового срока мне дать "инстанциям" все-таки пришлось. Но это уже иная тема.
После освобождения, бывая наездами в Москве, я часто виделся с Софьей Васильевной. В 86-м году меня наконец прописали к семье и я смог по-настоящему вернуться домой. А вскоре наступили новые времена.
Помню, каким счастьем было для Софьи Васильевны освобождение Сахарова, а вслед — и других узников совести; как печалилась она, что Толя Марченко — да и не только он! — не дождался чаемых перемен. Как радовалась публикациям в журналах бывшего самиздата и, наконец, — подумать только! — самого "Архипелага". Как досадовала на непоследовательность и противоречивость процесса перестройки.
Еще были дни рождения "на Воровского" со множеством гостей. Были хлопоты по делу погибшего в 73-м году Илюши Габая, увенчавшиеся его посмертной реабилитацией. Были статьи Софьи Васильевны в "Московских новостях" и в журнале "Родина". Были ее выступления на конференциях "Мемориала", на "Московской трибуне", на вечерах правозащитников. Как ее слушали! Удивительная молодость духа отличала Софью Васильевну даже в старости. Но жизнь ее неумолимо катилась к своему концу...
Сегодня мне самому под шестьдесят. И, оглядываясь назад, я вижу, что все выпавшие на мою долю невзгоды с лихвой вознаграждены счастьем многолетнего и близкого общения с Софьей Васильевной, ее неизменной дружбой и любовью.
...И вдруг мне бросается в глаза неприметная раньше фраза. В короткой поздравительной открытке к моему дню рождения. Всего десять слов. Они притягивают меня и словно светятся внутреним светом. Как я мог не замечать их раньше?!.
Они будят во мне давнишние воспоминания; воспоминания смешиваются и переплетаются с нынешней явью, с моими сегодняшними мыслями и заботами. И причудливой фантасмагорией проходят перед внутренним взором.
...Вот я опускаю в автомат "двушку", набираю номер, который помнил наизусть все свои три лагерных года.
— Софья Васильевна!
Я сразу чувствую, что сегодня она в добром настроении. Потому что, узнав мой голос, говорит в трубку не усталое "Слушаю", а радушное "Эге!".
— Я забегу?
— Забегайте.
Арбатская площадь. Пройдя почтамт и завернув за угол, я издали вижу светящийся фонарь окон второго этажа. Поднимаюсь. Звоню. Кто-то открывает мне дверь, и я иду вправо вперед по короткому коридору. Стучусь, прохожу в комнату. Софья Васильевна за пасьянсом в своем любимом кресле. Я подхожу, наклоняюсь и прикасаюсь губами к ее щеке.
— Здравствуйте, Леонард,— слышу я знакомый, с хрипотцой голос заправской курильщицы.— Сейчас будем пить чай и беседовать. Ну, что нового у вас?
Что нового? Мы дожили наконец до новых времен. Жить и сегодня нелегко, хотя трудности нынче иные. Мы говорим, пишем и читаем что хотим, и сажать нас за это пока вроде никто не собирается. Зато я не смог бы сегодня купить для Вас в Новоарбатском гастрономе не то что творожных сырков или ряженки, но даже сыру, даже конфет или печенья к чаю. Сигареты — и те по талонам. Хотя нас всегда больше волновал хлеб духовный.
— А наша Оля, Ваша крестница, третий год в Америке. Прошлой
весной мы с Людмилой отправились к ней в гости. Илюше, нашему внуку, уже пятый год.
— У Тани Осиповой и Вани Ковалева — дочка. Я был у них в Нью-Йорке. Вместе с Ваней заезжал к тете Зине. Ей тяжело жить без нашего генерала, она тоскует и часто вспоминает Вас.
— А Андрея Дмитриевича уже нет с нами. Последний раз я видел его за неделю до смерти, на Ваших похоронах. Он так тепло говорил о Вас...
— А на днях мы — родные и друзья — заезжали к Вам на Востряково. Ваши верные доктора — Саша и Имма — тоже были с нами. Люда Алексеева как раз приехала из Вашингтона. Все вместе мы постояли немного у ограды и положили цветы на Вашу могилу...
Боже! Почему только мысленно я могу встретиться с Вами?! Почему нельзя увидеться, поговорить, ну, хотя бы помолчать вместе?
Тогда, в 81-м году, Вы написали мне... сегодня я возвращаю Вам Ваши слова:
"ЕЩЕ ОСТАЛИСЬ ДРУЗЬЯ, НО ВСЕ РАВНО МНЕ БЕЗ ВАС — ОДИНОКО".
Декабрь 1990 г
СТАРЫЙ ПИРАТ
СТАРЫЙ ПИРАТ
Как на гигантских качелях — судьба то возносила его ввысь, то низвергала в преисподнюю...
Детские годы в семье входящего в высшие советские круги видного военачальника. И — с четырнадцати лет — круги тюремно-лагерного ада в звании "сына врага народа". Хрущевская оттепель, возвращение доброго имени, историко-архивный институт, начало общественной деятельности. И — после свержения Хрущева — попытки властей реанимировать в стране сталинский дух, начало новых политических процессов. Всплеск правозащитного движения. На его шумной волне — с открытым противостоянием, заявлениями, демонстрациями, судами и рассказами о них, звучащими по всем "голосам" — пришла, казалось, всемирная известность. И в 72-м году — ледяным душем — новый арест, следствие, угрозы и шантаж, а затем — капитуляция, отречение, суд и застревающие в горле слова телепо-
каяния. По тяжкой 70-й статье — ссылка в пристоличную Рязань, скорое "великодушное" прощение властьми и возвращение в Москву. Горькие встречи — и невстречи — с пребывающими на свободе людьми, многие из которых отвернулись от падшего сотоварища.
И еще почти десять лет на обочине того общественного движения, у истоков которого стоял, одним из зачинателей которого был. И от которого сам безвозвратно отделил себя малодушным отречением. И, наконец, в 82-м году, итожащая смерть. Так чем же мы помянем сегодня Петра Ионовича Якира?
...Впервые я увидел его читающим лекцию на тему "культа личности", должно быть, в 64-м или 65-м году. Лекция поразила меня своей прямотой и открытостью, — тогда о жертвах сталинщины нас опять приучали говорить обиняками и фигурами умолчания. Помню кем-то заданный вопрос:
— Как относился к Сталину командарм Якир? И ответ Петра Ионовича:
— Может быть, я плохой сын, но я должен признать ограниченность и слепоту моего отца в отношении своего убийцы. В последний миг перед расстрелом он воскликнул: "Да здравствует товарищ Сталин!"
В следующий раз случай напомнил мне о Петре Ионовиче ранней весной 68-го, когда я работал врачом на далекой Камчатке. Из передачи "Голоса Америки" я услышал вдруг про "Обращение к деятелям науки, культуры и искусства", подписанное Ильей Габаем, Юлием Кимом и Петром Якиром. В "Обращении" выражалась
гражданская озабоченность опасностью возрождения сталинизма в нашей стране и приводились убедительные примеры реального существования такой опасности. "Обращение" призывало и предупреждало: если мы не возвысим голос против судебных расправ над людьми, отстаивающими независимые убеждения, не будем добиваться возвращения несправедливо осужденных, то с нашего молчаливого попустительства "может наступить новый 37-й год".
Не столько содержание "Обращения" поразило меня, — сами мысли были очень созвучны моим. Но поразила смелость его авторов, — в то время открыто порицать действия наших властей решались немногие. Подумалось: что теперь будет с ними?
По-настоящему я познакомился с Петром Ионовичем и его семьей по возвращении в Москву в мае 68-го года. Это было рубежное время. Еще доносились до Москвы пьянящие запахи "пражской весны", но уже изготавливались для стремительного марш-броска наши танки. Многие предчувствовали это, но так не хотелось верить!
Помню, я спросил Петра Ионовича (дело было после грозного Варшавского заявления руководителей соцстран): "Что, если ОНИ отыщут среди чехов несколько мерзавцев, которые, как в 56-м году в Венгрии, "пригласят" наши войска?" (Увы, я попал в точку.) "Нет,— ответил мне Петр Ионович,— ОНИ не решатся еще раз повторить такое". (Увы, он "промахнулся" в тот раз. Решились.)
Чехословацкая акция вмиг изменила и сделала суровей атмосферу внутри страны. Почувствовав, что
шутки кончились, поутихли и присмирели иные из недавних либералов. Не то было в кругу Петра Ионовича, в его квартире возле метро Автозаводская — "на автозаводе", как обычно мы ее называли. "Автозавод". Наверно, для многих правозащитников он олицетворяет молодость нашего движения. Это был открытый дом, общественный клуб, куда люди — знакомые и малознакомые — шли и шли: за новостями, за вольным словом, ради общения. Это был и правовой ликбез, и школа гражданственности. Здесь составлялись и подписывались письма в защиту очередных жертв произвола. Это был и библиотечный абонемент, и читальный зал. Здесь под стрекот машинки люди читали с листа — и уносили — только что составленное обращение. Приносили — или уносили — свои и чужие статьи, очередной номер "Хроники", стихи, романы и эссе начинающих или известных писателей и публицистов, неведомыми путями попавшие в "Самиздат".
Кто только не побывал здесь! И будущие демонстранты на Красной площади, и генерал Григоренко, и поэт Наталья Горбаневская, и Илья Габай, и Анатолий Якобсон, и Владимир Буковский, и Александр Галич...
И все это — в многолюдной толчее, в клубах сигаретного дыма, между застольями и импровизированными концертами Юлия Кима.
И посреди этого гудящего улья, в ореоле своей легендарной судьбы, хозяин дома — в затрапезе, цыганского вида, невысокий, тогда уже полнеющий человек, с буйно вьющейся копной когда-то черных, но сильно поседевших волос, с проницательными, умны-
ми глазами, с широкой, тоже седеющей бородой (впрочем, в 68-м году бороды еще не было).
В чем состояла собственная, личная роль Петра Ионовича в демократическом движении?
Автором правозащитных писем и обращений он, насколько мне известно, почти никогда не был. Думаю, что в большинстве случаев он не был и их инициатором. Но был их катализатором. Они сами росли в атмосфере "автозаводской" вольницы. Петр Ионович прочитывал их и, присоединяя к документу в числе других и свою подпись, добавлял к письму авторитет своего имени, как бы благословляя его на жизнь.
"Автозавод" был мощным генератором правозащитных идей. Одна такая идея была осуществлена в 1969 году.
В мае того года была создана "Инициативная группа по защите прав человека в Советском Союзе", праматерь всех наших правозащитных ассоциаций. Не знаю, кому принадлежала эта замечательная идея, но Петр Ионович был в числе учредителей "Инициативной группы" и состоял в ней вплоть до своего ареста.
Это был неслыханный шаг! Едва ли не впервые за все время советской власти группа — всего-то полтора десятка людей — за собственными подписями! открыто, перед лицом всего мира! — заявила, что будет выступать против противоправных действий наших властей, в защиту неотъемлемых прав наших сограждан.
Невозможно переоценить роль "Инициативной группы" в становлении нашего общественного сознания. Ее выступления разрушали затверженный канон, согласно которому недопустимо, непатриотично говорить
вслух об отечественных бедах и болях, открыто проявлять хотя бы тень неодобрения действиями наших властей. Они будили в нас чувство достоинства, напоминали, что мы не крепостные подданные государства, а граждане, чьи права на свободу слова и печати записаны в Конституции нашей страны. И просто служили примером мужества и подлинной гражданственности.
Точность, аргументированность и взвешенность заявлений "Инициативной группы", их смелый и независимый тон, быстро создали ей непререкаемый авторитет как у мыслящей интеллигенции нашей страны, так и за рубежом. Но такое положение было невыносимым для властей. Безнадежно проигрывая идеологический поединок, наши правители нашли другие, весьма увесистые и совершенно неотразимые аргументы. Начались аресты, сначала среди тех участников группы, которые жили в провинции, затем и в Москве. А со временем и все члены ИГ (кроме тех, кто уехал за рубеж, и умершего Гр. Подъяпольского) так или иначе перебывали за решеткой.
"Инициативной группы" давно нет. Но живы заложенные ею традиции открытости и гласности, ненасильственного противления произволу. И среди многих тех, кто стоял у истоков этих традиций, мы не вправе забыть Петра Ионовича Якира.
Если б можно было закончить рассказ на этой ноте! Почему доска влекущих Петра Ионовича качелей лишь на мгновение замерла на своем излете? Почему, опять — все быстрее и быстрее — она понеслась вниз, и швырнула его оземь, и опрокинула? Почему, видав-
ший виды человек, он не выдержал испытания новым арестом, следствием, судом?
Чтобы понять это, надо рассказать, что за человек был Петр Ионович, верно обрисовать его трагическую и противоречивую фигуру. По плечу ли мне такая задача? Не знаю. Говорить о нем мне нелегко. Как и многим, наблюдавшим Петра Ионовича вблизи, мне были достаточно известны не только сильные стороны его натуры — природный ум, проницательность и знание людей, огромный жизненный опыт, немалое личное обаяние, но и его — тоже немалые — человеческие слабости. Постараюсь быть честным и избежать в своем рассказе ретуши и глянца. Также, впрочем, как и злорадного обличительства.
Петр Якир... Какие звуки, краски, ассоциации будит во мне это имя?
Азарт, рисковость, жажда жизни. Эти подкупающие черты, бесспорно, были свойственны Петру Ионовичу. Не только в посвященной ему песне Юлия Кима — многим, знавшим его, он рисовался презирающим запреты, швыряющим "на ветер миллионы", отчаянным пиратом, чья звезда геральдически рифмуется с бурей, битвой и эшафотом.
"Через глаз — повязка,
Через череп — шрам!"
Черты эти, может, были присущи ему изначально. А может, он хотел возместить, наверстать хотя бы отчасти то, в чем был обкраден судьбой. Но эта обкраденность оправдывала и извиняла в глазах Петра Ио-
новича иные его собственные сомнительные поступки и слабости. Мне довелось слышать однажды от Петра Ионовича такие слова:
— Что бы я ни сделал, я все равно святой.
Эта снисходительность к себе, это самооправдание, это — наперед — самоотпущение грехов, не стали ли они первым шагом на пути к той пропасти, куда Петру Ионовичу предстояло сорваться?
Все имеет свои пределы. Да, склонность и вкус к риску были в крови Петра Ионовича. Без этого он не стал бы одним из пионеров правозащитных писем, встреч и интервью с иностранными корреспондентами, одним из основателей "Инициативной группы", одним из лидеров диссидентского движения. В своей жизни он совершил много неординарных и смелых поступков. Но в самой своей смелости Петр Ионович не был чужд известной осмотрительности и осторожности.
Так, его не оказалось на Красной площади 25 августа 1968 года. Почему? В своем "Полдне" Наталья Горбаневская объясняет это стечением обстоятельств, случайным задержанием Петра Ионовича по пути на площадь милицией.
Но мне известно мнение и другого участника той демонстрации, смысл которого в том, что задержания не было, что Петр Ионович (как некогда князь Трубецкой) сам не пришел на площадь. (Привожу оба этих мнения, поскольку не знаю, в каком из них истина. Сам я наперед не знал о демонстрации и сужу о ней только по рассказам.)
Другой эпизод. В декабре 69-го, в день девяностолетия Сталина, Петр Ионович в числе других дисси-
дентов пришел на Красную площадь. Но кинуть под ноги принесенный для этого и перечеркнутый портрет Сталина Петр Ионович (как позднее рассказывали мне) предложил одной молодой девушке нашего круга. Анатолий Якобсон, считавший, что женщинам не пристало рисковать собой прежде мужчин, взял у нее этот перечеркнутый портрет и сам бросил его на мостовую. Был тут же схвачен, отвезен в милицию, оштрафован и, по счастью, отпущен. Наверное — это так естественно и понятно! — Петр Ионович хотел избежать нового витка лагерных мытарств, сохранить свою свободу. Но "кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее".
Самой бросающейся в глаза слабостью Петра Ионовича было катастрофически усиливающееся с годами влечение к водке — столь распространенная наша российская болезнь, беда и утешение. Корни ее я вижу не только в обрушившихся на годы его отрочества и молодости тюремно-лагерных перипетиях. Не только в богемном "автозаводском" быте. Но больше всего — в многолетнем нервном напряжении диссидентских кампаний и противостояний, череде арестов друзей, протестов, демонстраций, обысков. Беспокойства за других — и за себя. Это напряжение и тревога до поры так просто, так легко гасились с помощью бутылки. Но постепенно все возраставшие "возлияния" подтачивали и разрушали не только здоровье, но и интеллект, и волю Петра Ионовича. Впрочем, был ли он действительно волевым, сильным человеком? В годы, когда я его знал, — вряд ли. Гораздо более твердое, даже жесткое впечатление производил один его сотоварищ, будущий подельник по процессу 1973 го-
да. Так же, как Петр Ионович, узник сталинских лагерей, реабилитированный в хрущевские времена, Виктор Красин был, как мне думается, очень честолюбивым, властным и чуждым всяких сантиментов человеком. В диссидентском движении он метил явно на роль вождя. И когда на следствии и суде он признал свое поражение, то хотел бы, по-моему, чтобы и все диссидентское движение сложило оружие, как армия подписавшего капитуляцию генерала. Я не встречал его после процесса, а вскоре он эмигрировал в Америку. Но я слышал, что он никогда — во всяком случае до своего отъезда — не признавал, что проявил непростительную слабость, что вел себя недостойно, испугался¹.
— Я играл со следователем в шахматы,— так, передавали, образно объяснял он свое поведение. А все мы, выходит, были пешками в его игре.
Иная тональность слышится мне в словах Петра Ионовича:
— Нас заставили жрать дерьмо.
Здесь больше человеческого, здесь нет, по крайней мере, ни оправдания своего поведения, ни смешных амбиций проигравшегося игрока.
Куда бы еще могла завести Петра Ионовича его переменчивая пиратская фортуна? Неужели бы она смирила этого бунтаря? Или бросила бы его когда-нибудь на отчаянный штурм Лубянки? Вытолкнула ли бы за
¹ Уже после окончания этого очерка я познакомился с книгой В. Красина "Суд", изданной им в эмиграции, в которой он, хотя и с большим опозданием, осудил свое поведение на следствии и на суде.
рубеж? Или бы сделала яростным митинговым трибуном? Заставила бы окончательно спиться? Или произвела бы на склоне лет в Несторы былых правозащитных баталий и ошибок?
...Ничему этому не дано было сбыться: в июне 72-го Петр Ионович был арестован.
Он пробыл под следствием в Лефортовской тюрьме 15 месяцев и был отправлен в рязанскую ссылку после бесславного процесса и знаменитого телеинтервью. Что сломило в итоге этого спорщика и забияку? Что принудило его к сдаче и покаянию? Что заставило дать — обо всем и обо всех — подробные признательные показания?
Страх ли перед новым лагерным сроком? Пытка ли многомесячной изоляцией? Или угрозы — вполне правдоподобные и вероятные — привлечь и посадить "за компанию" близких и дочь (которой судьбой назначено было в месяцы тюремных мытарств Петра Ионовича подарить ему внучку)? Конкуренция ли с "железным" подельником, вперегонки дававшим свои признательные показания? А может быть, и водка, которую, говорят, находчивый следователь — как приманку и награду — с трогательной заботой приносил аж в тюрьму? Или, быть может, данные Петру Ионовичу заверения не давать хода показаниям, касавшимся других? Снисходительность к себе и самопрощение? Кто сможет теперь ответить на эти вопросы? Да, старый лагерный волк вчистую проиграл поединок со сворой стоящих на страже беззакония "законников".
...И вот наконец позади мучительный год судорожных и напрасных метаний. Выжаты все показания,
вырвано отречение, вынесен приговор. Уже нет дороги назад, ничего не вернуть и ничего не исправить.
И удавкой на горле — галстук.
И осталось только взойти на телеэшафот.
Правозащитное движение убито? Нет, правозащитное движение живо!
Благой и радостной вестью об этом стало для меня осенью 73-го "Заявление Инициативной группы", ее последних осколков, о закончившемся суде над Красиным и Якиром. В нем не было упреков недавним сотоварищам за отречение и измену. Но подчеркнуто спокойно — и в то же время твердо — в "Заявлении" были отвергнуты прозвучавшие на суде и в интервью наветы об игре в политику, об инспирированности движения из-за рубежа, отмечено, в чем и где "бывшие члены Инициативной группы" сказали неправду.
Правозащитное движение приходило в себя от вызванного поражением шока, вновь заявляло о себе, поднимало голову. А весной 74-го был возобновлен выпуск "Хроники".
Процесс Красина — Якира нанес сильный и очень болезненный удар по правозащитному движению. Но не смертельный, как, должно быть, рассчитывали его устроители.
Отречение Красина и Якира вызвало на время смятение и растерянность в нашей среде. Было ощущение беззащитности — что все мы стоим неприкрыто-голенькими перед лицом торжествующего, обо всем прознавшего КГБ. Было чувство зыбкости, неуверенно-
сти не только в соседе-сотоварище, но и в самом себе: устою ли, выдержу ли? И были огорчительные потери. Немало людей в это смутное время отошло от движения. И никто не вправе упрекнуть их в этом.
Другие засобирались уезжать. Не за сладкой жизнью — на горькие хлеба чужбины. Не из враждебности к родной земле, а от безнадежности, разрывая надвое душу. Не беззаботными, веселыми путешественниками, а погорельцами, беженцами. Несправедливо и немилосердно, по-моему, кинуть в них камень за этот нелегкий и вымученный шаг.
И были еще потери, для меня самые горькие. Они не были связаны с закончившимся процессом напрямую, как причина и следствие. И упаси меня Бог винить Петра Ионовича в том, что было сплетением большого числа обстоятельств, следствием множества причин, в том числе — ив первую очередь — интриг, угроз и давления КГБ. Но трудно, увы! отделаться от мысли, что в числе прочего и поведение Петра Ионовича на следствии и суде, его подробные показания, его отречение и покаяние подтолкнули к роковому отъезду Анатолия Якобсона, столкнули с балкона Илью Габая.
Горшими были потери, но были и приобретения. После процесса в движении произошел отбор, — посхлынула пена, остались более стойкие. Пришло и укрепилось сознание, что искать опору надо не столько вовне, сколько внутри себя, надеяться не на сильных, "несгибаемых" людей, а на собственные нравственные императивы и правила. Что никому, даже старшему, самому уважаемому и опытному сотоварищу, нельзя
передоверить собственные совесть и разум. Проигранным процессом 73-го года, ошибками и падением Петра Ионовича оплачены избавление движения от соблазна "вождизма", куплен горький, но целительный опыт. После процесса движение стало "битым". А за одного битого двух небитых дают.
Прошло с той осени 73-го без малого 17 лет. Правозащитное движение выжило. Хотя нас и в дальнейшем много били, судебно и внесудебно, лагерями, тюрьмами, "психушками". Уж не заботились ли власти таким образом о приобретении нами большего опыта? Телеинтервью 73-го года также не было последним. Но преобладающим и определяющим было все-таки другое — стойкое противостояние, принципиальное отстаивание своей позиции на всех этапах скорбного пути правозащитников — на "беседах" и допросах, на судах, в тюрьмах и лагерях.
После досрочного возвращения Петра Ионовича в Москву мне изредка доводилось видеться с ним. Но серьезных разговоров между нами в это время не было. О своем последнем заключении и суде он при мне ничего не рассказывал, а спрашивать об этом я не считал возможным.
Петр Ионович умер на самом исходе "застоя", в конце 82-го. Я был тогда в лагере и не мог прийти на его похороны.
Несколько фотографий, надписанная мне книжечка "Полководец-коммунист" (о командарме Якире) да пронзительно-синий, как южные моря, высокий бокал — вот все, что осталось у меня на память о Петре
Ионовиче. Неужели и вся человеческая жизнь с ее страстями, борьбой, ошибками, падениями — только суета сует? "Род проходит и род приходит... и возвращается ветер на круги свои".
Многие ли помнят сегодня о Петре Якире, о его бурной, переменчивой и трагической жизни? Настало другое время, сменилось поколение, и сейчас едва ли один из ста припомнит фамилию "Якир", да еще и спутает, пожалуй, отца — полководца и партийца — с сыном — диссидентом и бунтарем. И кто отыщет на немецком кладбище в Москве могилу старого пирата?
Но настоящие пираты имеют свойство воскресать и возвращаться.
Уверен: качели судьбы Петра Ионовича не замерли навечно. Имя Петра Ионовича и память о нем не отделить от нашей новейшей истории. Мудрость воздаст хвалу первопроходцам, торившим тернистые тропы российского Сопротивления. И не лишит их чести за слабости, невольные ошибки и горькие поражения. И уроки трудной и трагичной жизни Петра Ионовича — со всеми ее взлетами и падениями — еще пойдут во благо молодым, идущим нам на смену, пытливым и вдумчивым согражданам.
Март 1990 г.
ЖЕРТВЕННЫЙ ОГОНЬ
ЖЕРТВЕННЫЙ ОГОНЬ
До боли родная смеющаяся рожа с копной взъерошенных волос смотрит на меня из-за стекла книжной полки...
Тебя давно нет на свете, но твои друзья до сих пор горюют о тебе. Нам не хватает твоего блещущего таланта, громогласия, общительности, спорщицкого напора с разящими полемическими выпадами, беззаветной любви к русской словесности, преданности друзьям.
И отважной жертвенности.
Сколько раз ты проходил краем бездны, дерзко бросая вызов уверенному в своей вседозволенности и безнаказанности державному хамству! Сколько раз ты мог подорваться на гремучих минных полях КГБ! — ты сам шел на них из чувства чести и по долгу гражданственности. Но невредимо, словно заговоренный, избегнув гибельных опасностей дома, ты нелепо погиб на безопасной чужбине.
Когда впервые пересеклись наши пути?
...Кончался август 68-го. Только что с грохотом, оглушившим мир, наши танки вломи-
лись в братскую Чехословакию. И следом — тихим, но также разнесшимся эхом — крохотная сидячая демонстрация на Красной площади, отвергающая и осуждающая это имперское насильничество. Демонстранты, конечно, тотчас схвачены и брошены в тюрьму. Я всей душой сочувствую их благородному порыву. Но не бессмысленно ли их отчаянное и обреченное выступление? Ведь понимали же они, что чехов все равно не спасут, а свою жизнь наверняка искалечат или погубят. И погубят впустую. Или все-таки не впустую?
...В моих руках — листок бумаги. И слова, которые я вижу впервые, обжигают и впечатываются в память. Они так совпадают с моим внутренним настроем, что кажутся мне собственными мыслями:
"...семеро демонстрантов, безусловно, спасли честь советского народа". (Да, они совершили свой подвиг и за нас, за тех, кто не догадался, не осмелился, не смог.)
"Демонстрация 25 августа — явление не политической борьбы, (...) а явление борьбы НРАВСТВЕННОЙ." (Правильно. И, решившись выйти на площадь, демонстранты уже победили. Они и в тюрьме, потеряв свободу, свободней любого из нас.)
Публичный протест против произвола — новая "драгоценная традиция, начало освобождения людей от унизительного страха, от причастности к злу".
И призывом в конце листка — слова Герцена: "Начнем с того, чтобы освободить себя".
И подпись — имя, дотоле неизвестное мне: Анатолий Якобсон.
Толя. Тоша, как звали тебя друзья. Наш Тоша.
Я полюбил тебя сразу и навсегда, даже до нашего знакомства. И еще не познакомившись — уже прощался с тобой. Ведь ясней ясного, что человеку, написавшему — и подписавшему! — ТОГДА такое письмо (сам Тоша называл его "листовкой"), недолго гулять на свободе.
...Впервые я увидел Тошу в октябре 68-го, в последний день процесса над демонстрантами. Я еще не бывал на судах, и обстановка вокруг — толпящиеся у запертых дверей друзья подсудимых, их громкие разговоры под приглядом внимательно слушающих стукачей и дружинников, стоящие особняком иностранные корреспонденты с фото- и кинокамерами, — все это было еще внове для меня. Я подошел к кому-то из знакомых.
— Кого это там просвещает Якобсон? — услышал я чьи-то слова.
— Якобсон? Он здесь?
— Да вот он.
Метрах в двадцати толпились несколько человек. Им что-то горячо доказывал парень с непокрытой взъерошенной головой. Говоря, он живо жестикулировал, так что полы его расстегнутого плаща развевались по бокам. Выждав паузу, я подошел к нему.
— Вы — Анатолий Якобсон? Он обернулся.
— Да, я.
— Я читал ваше письмо,— я назвался и протянул руку.— Мне хотелось поблагодарить вас за него и пожелать всего самого доброго.
Спустя год я уже хорошо знаком с Тошей, звоню, встречаюсь, мы бываем друг у друга. Я знаю, что он
педагог, историк и литератор, отставленный от преподавания в школе за "неблагонадежность". Мы почти ровесники. Тоша на каких-нибудь полтора года младше меня. Зато гораздо старше по части гражданской активности: я в диссидентах совсем новичок, а Тоша заговорил свободно, в полный голос еще в 66-м году, выступив с заявлением в защиту Ю. Даниэля.
Мое восхищение Тошей (так же как и тревога за его судьбу) возросло еще больше, когда в мае 69-го, вслед за арестом одного из лидеров диссидентского движения генерала Петра Григоренко и педагога Ильи Га-бая, он стал сооснователем легендарной Инициативной группы (ИГ). Отстаивать в Советском Союзе права человека от произвола властей — вот что, не таясь, стала делать отважная горстка. И обращалась со своими письмами в ООН! К общественности!
Неслыханный по тем временам вызов. Какие кары обрушит не терпящая возражений, всесильная власть на головы людей, дерзко бросивших ей перчатку? "Галина Борисовна" (госбезопасность) шутки шутить не любила. Вскоре последовали допросы, обыски, аресты. К концу 69-го 6 (из 15) членов ИГ уже были в неволе.
И хоть бы чуточку Тоша умел поостеречься! Вот "Хроника". За этим самиздатским машинописным бюллетенем гоняется КГБ, его хватают при обысках, за одну такую находку вполне могут посадить! А Тоша почти не скрывает, что редактирует ее. Рядом с Тошиной рыцарственной открытостью я невольно чувствовал себя опасливым, осторожничающим человеком.
Но, как я этого все время с тревогой ни ожидал, меня все равно застал врасплох тот миг, когда Тошу
схватили и увезли. И случилось это прилюдно, в двух шагах от меня.
Морозный день 21 декабря 69-го. 90-летие "вождя народов" и слухи о его готовящейся политической реабилитации. Похоже: опять печатаются статьи о "заслугах" Сталина. Превыше всего и особо — о сталинском верховном руководстве в годы войны. Но поминаются и предвоенные годы — борьба с оппозицией, индустриализация, коллективизация. И время после войны — восстановление хозяйства, "борьба за мир". И лишь вскользь и глухо — об отдельных ошибках и "перегибах" на новом, неизведанном пути.
О подручные верховного бандита! Думаете по новой провести всех на мякине, купить вашей заезженной пластинкой со славословиями обожаемому палачу? Ждете, что мы клюнем? Умилимся? Может быть, еще подпевать вам начнем? Нет уж, увольте!
И вот кучка диссидентов (среди них и я) идет от метро "Площадь Свердлова" на Красную площадь.
...Это сегодня мы досыта насмотрелись на всевозможные — многолюдные и санкционированные — демонстрации. Наслушались всяческих ораторов — от "ультра-демократов" до "национал-патриотов". Это сегодня можно безопасно — устно и печатно — призывать смести "оккупационное правительство", безнаказанно оскорблять президента страны. Где были нынешние храбрецы тогда?!
Мы идем молча, без плакатов и транснпарантов. Главное — не дали себя запугать, не поддались, пошли, выходим на площадь. Блюстители порядка встревожены и несколько растеряны. Похоже, им дана ко
манда — не хватать без повода. Помню толстого полковника милиции. Поспевая обок идущего с каменным лицом Петра Якира, он снова и снова повторяет:
— Только без транспарантов! Только без выступлений!
И вот наша кучка на площади, возле дальнего угла ГУМа, в нескольких шагах от Лобного места. Дальше ограждение, не пускают. Зябко. И не только от мороза. Вокруг нас толпятся сосредоточенные и внимательные спортивного вида "мальчики в штатском". Где-то неподалеку от меня — Тоша. Только бы он не завелся, не сорвался, не поддался на провокацию.
Сколько прошло? Десять? Пятнадцать? Двадцать минут? Начинает смеркаться. Неспешно, короткими шажками наши "охранники" начинают мешаться с нами. Мы стоим. Похватают нас все-таки или нет? Кто-то наконец говорит, что пора возвращаться. Двинулись к углу ГУМа. Обошлось?
Я слышу сзади какой-то шум, чей-то возглас, движение. Оборачиваюсь. Вся наша кучка бросилась назад. Схватили Тошу! Он бросил на брусчатку и припечатал ногой перечеркнутый крест-накрест портрет Сталина, принесенный нами на площадь. А дежурная "Волга" уже стояла наготове.
(Только впоследствии я узнал, что Тоша тогда просто заслонил собой Тату — Таню Баеву. Это она вызвалась швырнуть на мостовую злополучный сталинский портретик. Молоденькая девчонка готовилась щелкнуть по носу свирепое чудовище на глазах и впереди взрослых мужиков... Тоша не был бы собой, если бы мог допустить такое.)
Всего минуту назад он был вместе с нами. А теперь когда мы увидим его опять? И увидим ли? Гэбэш-ники ненавидят Тошу; схватив, они вряд ли выпустят его.
Но то ли чекисты решили дождаться более благовидного повода, то ли им захотелось вдосталь насладиться увлекательной игрой сытого хищника со своей жертвой, только цепкие когти ГБ неожиданно разжались. Продержав ночь в милиции, а затем оштрафовав, Толю отпустили. Надолго ли?
В нашем кругу были известны слова, оброненные невзначай кем-то из гэбэшников: "По Якобсону тюрьма плачет. Но недолго уже будет плакать".
Арест, неправый суд и неволя все явственней нависали над Тошиной головой. Знаю не понаслышке, как тяжело постоянное ожидание неминучей беды; в сравнении с этой пыткой сама катастрофа воспринимается почти с облегчением... А Тоша ходил под занесенным топором по меньшей мере пять лет. Удивительно! Этот страшный груз он нес — по видимости — легко, не сгибаясь под его тяжестью, не превращаясь в анемичного ипохондрика. Напротив, выглядел здоровяком и жизнелюбом, знающим вкус всех радостей жизни. Любил застолье, неизменно становясь душой компании. Обладал завидным аппетитом. Был не дурак выпить, сохраняя ясность и отточенность мысли, нокаутирующий полемический удар.
Где он черпал силы? Каких усилий это стоило ему? И как долго еще могла длиться его неравная дуэль со всемогущей госбезопасностью?
С началом 72-го года усилились и ужесточились преследования правозащитников. Прошла серия обысков и допросов по так называемому "делу 24". Постепенно из характера задаваемых вопросов стало ясно, что "дело 24" связано прежде всего с составлением и распространением "Хроники". В июне 72-го был арестован один из видных диссидентов, член Инициативной группы Петр Якир.
Не стану пересказывать всех перипетий этой трагической и печальной истории. Скажу только, что "раскаяние" П. Якира и его подельника В. Красина, их откровенные показания о недавних сотоварищах, их переданные через следователей КГБ призывы к диссидентам сдаться и сотрудничать со следствием поставили в трудное положение оставшихся на свободе оппозиционеров. И хотя советам П. Якира и В. Красина последовали единицы, позорная капитуляция вчерашних "вождей" способствовала созданию в среде диссидентов настроений поражения и обреченности.
В очень тяжелом положении оказался и Якобсон. То, что он редактирует "Хронику", подтвердила (после очной ставки с В. Красиным) его жена, машинистка, непосредственно помогавшая Тоше в выпуске бюллетеня. Через нее же КГБ объявил диссидентам: в случае выхода следующего, 28-го номера "Хроники" Якобсон будет немедленно арестован. Редакция, собравшись, решила: нельзя при подобных обстоятельствах продолжать выпуск бюллетеня. "Хроника" надолго замолчала…
Подтолкнуло ли все это Тошу к роковой мысли об эмиграции? Сам он, судя по его воспоминаниям, счи-
тещ главным побудительным мотивом своего отъезда тревогу за судьбу и будущее Сани, своего сына-подростка. И говорил, впрочем, не настаивая категорически, что иначе вряд ли бы уехал из России. Только всегда ли сам человек ясно сознает и верно оценивает все подспудные и подсознательные мотивы своих поступков?
Ну, а что же мы, его друзья и сотоварищи? Легко быть умным задним числом. Впоследствии от нескольких Тошиных друзей я слышал: они считали, что Тоша совершает ошибку, что для него было лучше — не уезжать. Было, пожалуй, такое ощущение и у меня. Слишком тутошним, я бы даже сказал, — московским — размашистым, хлебосольным — был его душевный склад и характер. Слишком сроднился он с болями и чаяниями нашего движения, с его невольниками и мучениками совести. Слишком неразделимо сросся он всеми духовными корнями с Россией и русской словесностью.
Но над Тошей уже занесена когтистая лапа ГБ. Его неизбежно схватят — если не завтра, так через месяц. А тогда он обречен либо на многолетнюю каторгу в ГУЛАГе, либо на бессрочный ад "психушек". И когда я узнал, что Тошка получил разрешение на выезд в Израиль, я подумал: — Да, в этом его единственное спасение.
А оказалось — гибель.
Я нажимаю клавишу и снова слышу густой, с напряженным придыханием голос: — Я прочитаю три стихотворения своих и несколько переводов из Петрарки.
...Когда это было? Где-то в конце лета 73-го, в канун твоего отъезда. Несколько друзей собрались у меня повидаться с Тошей и послушать его перед предстоящей разлукой.
"Ахматовой посвящается".
Все мы знали трепетное преклонение Тоши перед Анной Ахматовой, с которой ему посчастливилось быть знакомым. В Тошиной квартире на Перекопской мне запомнились снежно-белая маска Ахматовой и слепок ее пухлой женственной руки. Как драгоценность Тоща показывал мне однажды один из сборников Анны Андреевны с ее дарственной надписью: "Толе Якобсону за его стихи". В этих стихах, звучащих сейчас из динамика, Ахматова сравнивается с сосудом, в котором вздернутая на дыбу Россия спрятала и спасла от растления свою живую душу¹.
"Давиду Самойлову посвящается".
О чем это Тошино стихотворение? Оно не столько о смерти (хотя эпиграф-рефрен из Самойлова — противопоставление вольной смерти "в поле" жалкому умиранию "дома"). Оно — о страхе смерти и о страхе жизни. Страх смерти в бою естествен, понятен, он "не оставляет пятен на душе"; люди побеждают его, вставая в атаку. Подлый житейский страх страшнее: он растлевает и сгибает людей; и только "шепоточком", толь-
¹ Современный читатель может прочесть эти стихи в якобсоновском сборнике "Почва и судьба", выпущенном в 1992 г. издательством "Весть".
ко "в подушку матом" жалко сетуют они на сломившую их судьбу. Житейскому страху подвержены, быть может, все люди, только одни никнут перед ним и сдаются, а другие преодолевают его — и распрямляются. Тоша был из тех, кто распрямлялся.
С Давидом, несмотря на пятнадцатилетнюю разницу в возрасте, его связывала настоящая дружба. И поэт-фронтовик тоже любил своего младшего товарища. Он посвятил ему несколько прекрасных стихов. Гибель Тоши Д. Самойлов оплакал в пронзительном стихотворении-реквиеме "Прощание". И еще одно самойловское шестистишие было посвящено Тоше, но о нем я расскажу позднее...
Можно было бы назвать еще немало известных писателей и поэтов, ценивших Толин талант, даривших его своим искренним расположением. Среди них М.С. Петровых, М.М. Бахтин, Корней Чуковский, Лидия Корнеевна Чуковская. И множество молодых без громкого имени.
Почему тебя так любили?
Сказать, что ты был поразительно и разносторонне талантлив — не сказать ничего. Кощунственно писать о тебе — "замечательный учитель", "талантливый поэт-переводчик", "блестящий критик и публицист", "один из первых правозащитников". Кощунственно не потому, что — неправда (правда!), а потому, что с тобой не сопрягаются затертые штампы. А главное — ты не вмещался в эти ипостаси. Они способны только заслонить твою живую человеческую сущность. Твой талант самоотдачи. Талант дружеского общения.
Держась, как за путеводную нить, за тонкую полоску магнитной ленту давно замолкшие голоса. На мгновение проступают сквозь метельную пелену знакомые лица. И летит густыми хлопьями "память-снег".
"Юлию Даниэлю посвящается".
Эти стихи Тоши — шутливо-радостная ода по поводу освобождения друга, отбухавшего от звонка до звонка 5 лет "строгача". Впрочем, высокий стиль не в моем вкусе. Гораздо больше мне нравится озорной Тошин экспромт, также посвященный освобождению Юлия:
Проходят грозы над родным борделем,
Но Даниэль остался Даниэлем.
Отношения Тоши с Даниэлем — фронтовиком, инвалидом войны, педагогом, поэтом-переводчиком, политзеком, писателем и поэтом — тема особая. Знакомство и общение с ним помогло формированию мировоззрения и гражданской позиции Тоши. Этой дружбе — вопреки всем насильным разлукам — он остался верен до самой своей гибели. Он провожал родных на свидание с Юлием в лагерь; много раз навещал в Калуге, куда Даниэль был направлен на жительство после освобождения. "Юлий мне как брат. Как старший брат", — сказал он мне однажды. И, высказываясь о положенных на музыку К. Бабицким песнях Даниэля: "Он не сделался большим поэтом, но этот цикл ему удался замечательно".
Процесс Синявского—Даниэля стал для Тоши рубежом, подтолкнув его к открытому противостоянию. Его первым общественным выступлением стало письмо в Мосгорсуд в защиту своего друга.
(...Спустя десятилетие довелось и Ю. Даниэлю вступиться за честь своего товарища. В интервью, опубликованном в январе 1975 года в издающейся в Париже "Русской мысли", И. Шафаревич оскорбительно высказался об эмигрировавших из страны писателях, по существу, обвиняя их в дезертирстве. Оказывается, согласно И. Шафаревичу, они уехали "добровольно", у них просто "не оказалось достаточных духовных ценностей, которые могли бы перевесить угрозу испытаний". А значит, они "не могут внести никакого вклада в культуру, независимо от того, по какую сторону границы они находятся". Фамилий, правда, И. Шафаревич не называл, но те, в кого он метил, легко вычислялись по прозрачным намекам.
Так, не ощущая ни неловкости, ни комизма подобных поучений из уст человека, никогда не нюхавшего неволи, академик презрительно писал про оттянувшего шесть лет "строгача" А. Синявского, что он "добровольно" эмигрировал, не пожелав терпеть "неудобства" на родине. Другими адресатами нападок И. Шафаревича можно было считать А. Галича, А. Якобсона, как, впрочем, и многих литераторов "третьей волны" эмиграции.
В ответном письме Ю. Даниэль напомнил, что бывают периоды, когда национальная культура продолжается за пределами государства; что в эмиграции созданы многие духовные и культурные шедевры, вер
нувшиеся со временем на родину; что самоотдача, а не самопожертвование прежде всего требуется от художника; указал на натяжки и прямые подлоги в статье почтенного академика.
Говоря о самом Тоше, Даниэль писал: "Для него стихия русского языка и русской поэзии — воздух, которым он дышит".
Эта статья Ю. Даниэля (также опубликованная в "Русской Мысли") стала достойной защитой его вынужденных к эмиграции друзей от нападок высокомерной ограниченности).
"Из Петрарки переводы".
...Впоследствии, когда ничего нельзя было поправить, наверное, не я один с горечью повторял читанные Тошей в тот вечер строки Петрарки:
Как близящейся гибели печать
В твоих глазах я мог не замечать?
Но вправду ли мы были настолько слепы? Нет! Мы видели, знали, что эмиграция страшит Тошу, как страшит человека разверзшаяся перед ним бездна. Как страшит тюрьма. Видели, но надеялись, но обманывали себя — мол, обойдется, перемелется. Да и что можно было сделать?!
Заблуждался ли сам Тоша насчет трагических последствий своего отъезда? Думаю, и да, и нет. Отчаяние и надежда попеременно вспыхивали в нем. В те годы эмиграция считалась столь же безвозвратной, как смерть. Все — уезжавшие, и решившие остаться —
ясно понимали, что расстаются навек. И проводы походили на поминки.
На подаренный в канун отъезда книжке Льва Толстого есть Тошина надпись, пронзительная, как вопль гибнущего человека:
"Людмила, Леонард, родные мои, не забывайте меня!"
Мы не сумели спасти тебя, Тоша, но ты навсегда с нами.
"...два перевода из Верлена".
Переводы тоже способны выражать личность своего создателя — в выборе переводимых авторов, в отборе и обработке стихов. Не случайно в числе переводимых Тошей поэтов оказался и хлебнувший тюремного лиха П. Верлен, и расстрелянный франкистами Ф.Г. Лорка, и умерший в тюремном лазарете М. Эрнандес, и изгнанник А. Мицкевич. Как и все, что делал, переводил Тоша с полной отдачей. Так, к переводу короткого стихотворения "Наваждение" (из тюремного цикла П. Верлена) он, по собственному признанию, возвращался снова и снова на протяжении нескольких лет.
Колокол гудит.
На покой пора тюремной братье!
Чьи невольничьи судьбы вспоминал и предчувствовал Тоша, читая мерные верленовские строфы? Юлия Даниэля? Ильи Габая? Толи Марченко? Или — увы, легко предвидимые и не столь уж далекие — покидае-
мых и любимых Сережи Ковалева и Тани Великановой? А быть может, и примерял опыт неволи к себе? Ведь вплоть до Шереметьева, до трапа, до взлета самолета вполне можно было ожидать любых "сюрпризов".
...И был момент, когда мне действительно показалось, что власти решили ее выпускать Тошу и планируют для него совсем другой маршрут.
...Воскресенье, 2 сентября 1973 года. Сегодня должен улететь Тоша. Уже получены все разрешения и визы, куплены билеты, сданы советские паспорта. С Тошей летят Майя, его жена, тринадцатилетний Саша, их сын, и Тошина мать, Татьяна Сергеевна. Аэропорт — не нынешняя сияющая металлом и стеклом громадина, а еще старый, маленький и невзрачный — Шереметьево-1. В вестибюле толпимся мы, провожающие. Много знакомых лиц. Вот Юлий Даниэль. Вот у окна высокая, стройная и седая Лидия Корнеевна Чуковская, — уж не с Тошиных ли проводов началось наше знакомство?
Уже прошла регистрация. Скоро посадка в самолет. Остается последний барьер — таможенный досмотр вещей и багажа. В багаже у Тоши, конечно, множество книг. А вот необычная картина: сколоченная из планок клетка, и в ней маленький белый песик Том. Когда-то Тоша нашел его на улице со сломанной лапой и вот сейчас везет его с собой. Тому суждено было пережить своего хозяина...
Уже позади прощальные объятия и поцелуи. Тоша уже отделен от нас таможенным барьером, но возня с его багажом все никак не кончится. Уже по радио объявлена посадка. Скорее бы!
Наступило и прошло время вылета. И вот Тоша и все, кто должен был лететь с ним, возвращаются. В чем дело? Тоша — он, похоже, совсем не расстроен — говорит, что таможня не успела с досмотром. Что, значит, он улетит спустя несколько дней, следующим рейсом. — Ой, так ли? А не девушка ли это? Уже не советский гражданин и еще не иностранец, без паспорта, без прописки, он — так тогда думалось мне — может стать легкой добычей обозленной и мстительной госбезопасности. Из аэропорта, правда, его увезли на машине друзья.
Был ли этот эпизод нечаянной накладкой? Хотел ли КГБ напоследок еще раз поиграть на Тошиных нервах? Было ли это предостережением свыше — ведь возвращение с дороги считается дурным предзнаменованием?
Так ли, иначе — судьба подарила Тоше еще три дня в Москве перед отлетом на так и не ставшую ему родной "историческую родину". Тоша улетел в будний день, утром 5 сентября. Я не сумел в тот день освободиться на работе и еще раз приехать в Шереметьево проводить его.
"И вот — последнее".
Последний прочитанный Тошей перевод из Лорки был о смерти. Об ужасе смерти и одиночества.
"На улице мертвый лежал,
Зажав между ребер нож..."
Дрожит от страха ночной фонарь, а покойник — "чужой, нездешний" — все лежит один, и до самой
зари некому прикрыть ему глаза, распахнутые в кромешный мир.
...Погас зеленый глаз "Яузы". Опустели бокалы и бутылки. За окном давно ночь. И как ни хочется продлить застолье, оттянуть расставание, еще о чем-то спросить, что-то сказать напоследок, ясно, что пора разъезжаться. Всем, кроме Тоши. Сегодня — в первый и последний раз — он заночует у нас.
Мы проговорили полночи. А утром, затолкав в сумку наш подарок — девятитомник Чехова в синем матерчатом переплете — Тоша отправился домой. В оставшиеся до отъезда немногие дни мы виделись еще не раз, но дома у нас он больше не был. В джемпере и ковбойке, с набитой, незастегнутой сумкой под мышкой, он энергичной походкой зашагал по Балаклавскому проспекту. Я проводил своего друга до остановки.
Тогда, в 73-м году, нам обоим было под сорок. Сегодня — шестьдесят, но только мне. А тебя уже полтора десятилетия нет на свете. Сколько вместилось в это время! И долгие годы беспросветной неволи для многих и многих наших сотоварищей; и внезапные стремительные перемены; и крах тоталитаризма; и муки пришедшего ему на смену смутного времени, распада и одичания.
Расставаясь два десятилетия назад, могли ли мы помыслить, что "Хроника", твоя "Хроника" будет сегодня безвозбранно обращаться в России? Что в Москве состоится вечер в день ее 25-летия? Что у нас издадут все, за что в памятное нам время свирепо преследовали и сажали? Что в честь жертв и узников коммунистиче-
ской тирании перед Лубянкой установят Соловецкий камень и низвергнут "железного Феликса"?
Что и твое наследие не будет забыто? Первой ласточкой станет публикация "Новым миром" в 1989 году твоей статьи "О романтической идеологии". А еще через три года выйдет твой двухтомник и состоится вечер в память о тебе. Почему тебе не дано порадоваться вместе с нами?
И вместе с нами огорчаться, и тревожиться, и сожалеть, что чаемые перемены, осуществляясь, выглядят в жизни не так, как думалось, и приносят не только те плоды, которых мы желали. Увы, привыкшие к рабству и унижению люди порой тоскуют по вчерашней неволе и ищут себе нового господина, и жаждут они не покаяния, а отмщения. Мы видим сегодня, что даже свобода слова приносит свои издержки, и порнография еще не самая страшная из них. Невежества и развязности хватает и у тех, кто именует себя "демократами"; что же говорить об озлобленных до умопомрачения горе-патриотах и "державниках"? Надо ли тебе объяснять это? Лучше процитирую: "Сейчас много разновидностей национально мыслящих. (...) Никто из них не происходит от русской культуры. (...) Они жертвы и потому вызывают жалость; но их шутовство, их безвкусие, бездарность граничат с хамством". Значит, ты понимал это еще тогда. Ведь это твои слова, написанные еще в 70-м году¹.
¹ См. А. Якобсон. "Конец трагедии", Издат. "Весть", 1992, стр.187.
А знаешь, Тоша, теперь ты мог бы запросто приезжать в гости. Подолгу жить в Москве. Да чего там — если бы ты захотел, ты смог бы совсем вернуться в свою Россию.
То-то было бы радости! Сколько было бы разговоров, споров, шуток, воспоминаний! Сколько объятий и встреч! Сколько стихов! И уж, конечно, не позабыли бы о водочке.
Сколько народу бы сбежалось! Но и скольких бы недостало, — Ильи Габая, Толи Марченко, Юлия, Давида, нашего генерала, Софьи Васильевны Каллистратовой, Андрея Дмитриевича Сахарова... И всех-всех мы бы непременно помянули.
Почему, почему в этом поминальном списке — и ты сам?!
В Израиле Тоще много раз снился сон, что в последний момент он извернулся, переиграл, не уехал из России. И немыслимая радость во сне сменялась кошмаром пробуждения.
Из его редких писем, из писем Татьяны Сергеевны и Майи, от общих друзей мы знали: с Тошей неладно. Тяжелая депрессия на почве ностальгии. Глубокая угнетенность — вплоть до мыслей о самоубийстве. Эмигрантский шок.
Ему — неслыханное везенье! — предлагают читать спецкурс по русской поэзии в Иерусалимском университете (и даже — на русском языке), а он не в состоянии работать, писать, читать, не может думать ни о чем, кроме смерти. "...Если бы мне предложили чудо — на один вечер перенестись к вам туда, я бы отка-
зался: не хочу, чтобы вы увидели меня ТАКОГО, хочу, чтобы вспоминали прежнего. А вот если бы не на один вечер, а навсегда мог бы я перенестись обратно, тогда бы воскрес" (из письма).
В самом конце 1973 года Тоша на три месяца попадает в больницу. Выписывается весной: "больница, считаю, ничего не дала". К лету 74-го состояние его все-таки улучшилось: сам Тоша связывал это с напряженной физической работой — грузчиком на мельнице. Но периоды относительного здоровья сменялись новыми приступами болезни.
Умерла Татьяна Сергеевна. "После смерти мамы как-то мне слабо жилось и сильно пилось. Запрешься, бывало, и жрешь в одиночку по-черному, (...) благо некому корить, лишь Томик поскуливает". (К тому времени уже не первый год Тоша и Майя, сохранив дружеские отношения, жили хотя неподалеку, но врозь. Свой развод они официально оформили в 74-м).
Используя просветы, когда отступала болезнь, Тоша много работал. Три монографии; одна из них, об общих проблемах поэтики, стала его «докторской».
В последнем полученном нами письме (сентябрь 77-го) Тоша писал о недавней женитьбе. Лена К., недавняя эмигрантка из Ленинграда, была намного моложе, и Тоша долго гнал от себя "этакие-такие" мысли, внушая ей, что он — старый, больной. Но Тошей трудно не увлечься. И кончилось тем, что Лена все-таки переехала к нему.
Нас порадовало и внушало оптимизм, что помимо рассказа о семейных обстоятельствах Тоша в том пись-
ме делился и творческими планами: "...я еще, представьте, работаю. (...) Собрал огромный материал для книги о Цветаевой; этот материал и замысел таковы, что работы хватит на несколько лет. Со временем все прочтете".
Не прочли. Год спустя пришла страшная весть: 28 сентября 78-го во время очередной депрессии Тоша повесился в "миклате" — убежище-подвале дома на собачьем поводке.
Тебе было дано все: мощь таланта, широта души, ум, творческое горение. Множество людей (и каких людей!) отдаривали тебя горячей любовью и неподдельным восхищением. В тебе было все, чтобы стать баловнем судьбы...
И в то же время было мучительно ясно: именно своим высоким духовным складом, обостренным чувством чести, отважным противостоянием несправедливости ты обречен в Советском Союзе каторге лагерей и "психушек".
Ты вступался за гонимых, ясно сознавая, что рискуешь собственной свободой. И поступал так, преодолевая инстинкт самосохранения, боясь тюрьмы и еще больше — сумасшедшего дома. Ибо был из той породы людей, которые "ни единого удара не отклонили от себя" ( А. Ахматова). Но без таких, как ты, не состоялось бы освобождение России от ига тоталитаризма; оно — долей — оплачено и твоими муками и гибелью.
Кто знает, быть может, ты и вынес бы все каторжные срока. Но ЗДЕСЬ, дома. Потому что тут ты был напряженно собран, настроен на предстоящие тяготы
и лишения, настроен на борьбу. В тебе была могучая сопротивляемость на давление и на излом; но твердый внутренний стержень выпал, когда не стало внешнего давления.
Россия вытолкнула — и Россия же ревниво не отпускала тебя. Тоскуя по оставленным друзьям, ты терзался сознанием своего "дезертирства". И каждое горькое известие отсюда, каждая потеря, каждый новый удар по редеющим рядам правозащитников отзывались судорогой в твоей душе.
Бросился с балкона твой ровесник и товарищ Илья Габай — педагог, поэт и политзек. Всего год назад мы радовались его возвращению из лагеря. "Боже мой, Илья. И я не с вами. (...) Как во сне".
Твои друзья, две Тани и Сережа¹ открыто заявляют о возобновлении выпуска "Хроники", остановленной угрозой твоего ареста. Каково было тебе — в безопасном "далеко" — услышать об их самоотверженном, их "самосажательном" поступке? И узнать спустя несколько месяцев, что Сережа Ковалев арестован?
Каково было тебе слышать и читать о тюремных и лагерных судьбах многих и многих твоих друзей и знакомых? И ощущать невозможность помочь им? Тебе казалось, что ты ушел с поста, и ты судил себя собственным беспощадным судом.
Ты не был создан светить тускло-тлеющим огоньком лампады. Ты был назначен для буйного искупительного пламени жертвенника. Чудом спасенный от кругов ГУЛАГовского ада, недоступный в Израиле для
¹ Т.М. Великанова, Т.С. Ходорович, С.А. Ковалев.
когтей КГБ, ты и там был настигнут судьбой и не избежал своего жертвенного предназначения. Ты все равно вспыхнул и сгорел в страшном самосжигающем пламени. И какая разница, чем обернулся этот огонь — плахой ли, костром, пулей в затылок, тюрьмой, изгнанием или — собачьим поводком?!
КТО УСТОЯЛ В СЕЙ ЖИЗНИ ТРУДНОЙ,
ТОМУ ТРУБЫ НЕ СТРАШЕН СУДНОЙ
ЗВУК БЕЗНАДЕЖНЫЙ И НАГОЙ.
ВСЯ НАША ЖИЗНЬ — САМОСОЖЖЕНЬЕ,
НО СЛАДКО МЕДЛЕННОЕ ТЛЕНЬЕ
И СТРАШЕН ЖЕРТВЕННЫЙ ОГОНЬ...
(Стихи Давида Самойлова)
Август 1993 г.