Воспоминания

Воспоминания

Тартак А. И. [Воспоминания] // Вся наша жизнь : Воспоминания Галины Ивановны Левинсон и рассказы, записанные ею / изд. подгот.: О. Блинкина, Е. Великанова ; авт. предисл. Н. Охотин. - М. : "Мемориал", 1996. - С. 128-158 : портр. - Биогр. сведения об авт.: с. 158. - В тексте - рассказы лиц, знавших И.Э. Бабеля в 30-е гг.: с. 153-155.

- 128 -

Говорит

Аля Ильинична ТАРТАК

Тартак Аля Ильинична родилась 29.07.1910. Арестована 22.07.1937, срок — 5 лет ИТЛ. Место заключения — спецотделение Темниковского лагеря, л/п «Явас», «Молочница» и др. По окончании срока — 21.07.1942 — принудительно оставлена вольнонаемной. Фактически освободилась в 1944 г. Реабилитирована 28.07.1956. Живет в Москве.

В моих воспоминаниях не будет хронологической последовательности. Это не история пребывания в лагерях. Это отдельные эпизоды, «узлы», как говорит Солженицын.

Я начну с первых впечатлений. С первых часов ареста. С Бутырок, вернее, с того, что в Бутырках называлось «вокзалом». В одном из залов этого так называемого вокзала нас собирали. Привозили по одной — машина за машиной, черные, легковые.

Я огляделась. Почти все женщины старше меня. Были и молодые, а одна — старуха, настоящая старуха, с белыми волосами, с острыми чертами лица. Мы заполнили анкеты, довольно примитивные, несложные, без коварных вопросов. Вошел, не знаю как его назвать — оперуполномоченный, что ли, — и громко спросил:

— Муралова здесь?

Эта фамилия была тогда у всех на слуху: Муралов проходил по одному из процессов. И старуха ответила:

— Я Муралова.

— Партбилет при вас?

— Да.

— Отдайте партбилет.

И она таким жестом крестьянки полезла за пазуху, достала белоснежный платочек, в который был завернут партбилет, и протянула ему. Он швырнул ей платок, взял партбилет и ушел.

Сестра Муралова, Юлия Ивановна, член партии с 1903 года, потом некоторое время была с нами в лагере, и у меня остались самые хорошие воспоминания о ней.

- 129 -

Нас начали маленькими группами отводить в камеру. Это была, как нам сказали, вторая камера, в бывшей церкви Бутырской тюрьмы. Такое круглое здание, разделенное на шесть камер. Одна над другой, очень строго, очень четко.

Когда я вошла, первое, что я увидела, — сидевшую у окна немолодую беременную женщину с животом под самый нос, с уже деформированными чертами лица. Очень сильное, страшное впечатление. Мария Ивановна Аберкина была женой механика какого-то великосветского, сиятельного гаража. Потом в лагере она родила мальчика. Его назвали Володя.

Постепенно камера наполнялась такими, как я, женами. Только женами. Одна Муралова была сестра.

Ну, как-то сформировался режим, быт. Нас стали по одной вызывать на допросы. Допросы не были тяжелыми. Однажды, правда, одна женщина вернулась в истерике. Но ее не били, а знавшие ее предположили, что следователь ее оскорблял. Они вообще к этому прибегали. Так, жена профессора Чаянова рассказывала, что следователь ей сказал:

— Как же это такой антисемит, как Чаянов, мог жениться на жидовке?

Она была страшно оскорблена. Она говорила, что это такой кристально честный человек, Александр Васильевич (так она называла мужа), а его записали в антисемиты.

В один день, который нельзя назвать прекрасным, открылась дверь камеры и вошли четыре женщины с грудными детьми: второе страшное впечатление. Одному ребенку было девятнадцать дней. Его мать — жена Преображенского, известного участника оппозиции, то ли профсоюзной, то ли рабочей. Тоже не очень молодая женщина. (Мне и позже приходилось встречаться с такими женщинами, с грудными детьми на руках. Дело в том, что в 1936 году Сталин запретил аборты. Рожали сорокалетние, сорокадвухлетние женщины.)

Еще женщина, которая почти не говорила по-русски, — таджичка, жена председателя ЦИКа Таджикской ССР — Халима Максумова. Ей тоже было за сорок. С прелестным четырехмесячным мальчиком. Красивый, черноглазый и уже, можно сказать, хорошо воспитанный, по-национальному, по-таджикски — он был живой, веселый и вместе с тем не кричал, не плакал, когда все отдыхали. И как-то очень ловко она его держала над парашей.

Еще — жена известного тогда солиста Большого театра С. И. Мигая, тоже с грудным ребенком. Бывшие среди нас актрисы

- 130 -

нашли, что он удивительно похож на отца. Ее же посадили за первого мужа, беспартийного адвоката.

Четвертый ребенок — дочка Амаяка Назаретяна, девочка полутора месяцев, очень слабенькая.

Среди нас была врач-педиатр, Ольга Антоновна Султанович, прежде заведовавшая детской комнатой Казанского вокзала. Держалась она скромно, но вот когда вошли женщины с детьми, она взяла власть в свои руки: никакого неорганизованного и беспорядочного курения (в определенное время и только у открытого окна), никаких поздних разговоров и т. д. И вот эта таджичка, такая напуганная, почувствовала к ней огромное доверие и протянула своего Музафара.

А через несколько дней женщин с детьми вызвали. Я оторвала кусок от платья и попросила Клаву Назаретян, чтобы она отнесла его моим родным и рассказала, где мы и почему сидим. Она это выполнила. (В декабре их всех с детьми привезли в лагерь. Таким образом Клава передала мне привет от моих.)

Потом, в Темниковском лагере, в спецотделении для жен, как это называлось, были ясли для детей заключенных, так как женщин с детьми было много.

Ясли были неплохие: сделали все, что можно. Производство у нас было швейное, и у детей было достаточно белья и теплых одеял. Вероятно, их кормили тоже не очень плохо, но, наверное, не было витаминов. Матери считались на привилегированном положении: они не работали в ночную смену на швейном производстве, очень много гуляли с детьми. Любая из нас тоже могла подержать ребенка на руках, походить с ним, погулять.

Но летом 1938 года дети стали хворать (я недавно узнала — это была токсическая диспепсия), и в течении лета умерло четырнадцать детей.

Один маленький азербайджанец — мать его, жена секретаря сельского райкома партии, это был их девятый ребенок — заболел и отказывался от еды. Как-то в ясли зашел начальник лагеря и спросил:

— Что он хочет? Может быть, он малины хочет? Он больше ничего не мог предложить в этих лесных лагерях. И вдруг женщина, никогда не говорившая по-русски, очень отчетливо, хотя и с сильным акцентом, сказала:

— Ничего не хочет. Дамой хочет.

Начальник повернулся и ушел. А через две недели ее вызвали с вещами и освободили вместе с ребенком.

Когда к власти пришел Берия, первое, что он разрешил всем женщинам, — посылать запросы о судьбе детей. И все это делали и получа-

- 131 -

ли довольно скоро ответ. У многих ведь дети были в детских домах. И одна только женщина не получила ответа, и она сошла с ума.

Затем было разрешено отдать детей родственникам. Подавалось заявление, родственников вызывали оттуда, где они жили, затем свидание и передача ребенка. А нам тогда свидания еще не разрешались — ни свидания, ни переписка. И вот мы писали письма на тряпочках, вшивали куда-нибудь в детскую одежду, в пальто или стежку одеяльца, и так передавали на волю.

Потом уже разрешили переписку и нам, а позже разрешили посылки и свидания. Первое свидание состоялось осенью 1939 года — у племянницы Емельяна Ярославского Сони Кирсановой. Собственно, это была племянница его жены.

Было несколько извещений о смерти детей уже в детских домах. Я потом узнала, что умер маленький ребенок Варейкиса. (Варейкис был секретарем Воронежского обкома и членом ЦК партии, старый большевик, участник гражданской войны.) А двоих старших детей разыскала сестра его жены и взяла к себе. (Ее муж — известный художник Телингатор, иллюстратор книг и журналов).

А по зоне дети бегали свободно, мы их любили очень. Потом появилась воспитательница, пожилая, очень большая женщина с тихим голосом. Она была главная методистка по дошкольному воспитанию в Украинской ССР. Я не помню ее фамилии, дети звали ее баба Белла. Года через два она поставила вопрос перед начальником о том, что надо детей вывести за зону, чтобы они видели животных, чтобы не выросли, не зная растений, но зато зная лагерные термины. Ему было очень трудно это пробить, потому что баба Белла была «восьмилетка», а «восьмилеток» не расконвоировали. И тогда она предложила, чтобы вместе с ними был и конвоир. Так и сделали. И вот они отправились гулять. Многие провожали их у ворот.

Вернулись они невероятно возбужденные, невероятно. И когда мы их спрашивали, что же вы видели, они говорили:

— Мы видели корову с отбоем.

А баба Белла нам рассказывала, что, когда они увидели свинью с поросятами, они так хохотали, что-то страшное. Потому что у них была книжка Сергея Михалкова «Три поросенка», в которой все поросята одеты в трусики и шапочки, а эти поросята были голые. Это их рассмешило ужасно, и они очень долго жили этим впечатлением.

Я не помню, чтобы повторили такую прогулку.

К началу войны дети — их было около тридцати — уже выросли из ясельного возраста, и многих, которых некому было отдать, передали в детский дом в Саранск, столицу Мордовии. Случайно

- 132 -

мне потом удалось узнать о судьбе одного мальчика. Мать, когда вышла из лагеря, забрала его из детского дома. Г.И. А некоторые дети, в основном это мальчиков касалось, убегали из детского дома, и матери теряли их навсегда. Я помню одну мать, которая после получения такого известия сидела на полу в бараке, рвала на себе волосы и выла как волчица. Для меня это самое страшное впечатление о лагере. Более страшного я не помню.

Сейчас жива Людмила Львовна Печалова. Ее сын тоже бежал из детдома. Он каким-то образом добрался до дома, и соседи по квартире, они жили тогда в коммуналке, его пригрели. Потом они нашли сестру Людмилы Львовны, и та взяла мальчика.

А теперь, Аля Ильинична, давайте вернемся в Бутырки.

— Пожалуй. Мне хочется рассказать о том, как нас водили в баню. Весь обслуживающий персонал — и те, кто нас провожал, и те, кто нас встречал, кто выдавал нам крохотные кусочки мыла, присутствовал при нашем мытье, — все были мужчины. Ничего предосудительного они себе не позволяли, но все равно это было оскорбительно. И не только за себя. Среди нас ведь были и пожилые женщины. (Самой старой на первом лагпункте было восемьдесят два года. Я очень сожалею, что не помню ни ее имени, ни фамилии. Только помню, что она была грузинка и жила в грузинском бараке. Самой молодой был двадцать один год. Она была четыре месяца замужем, а получила восемь лет.)

Для объявления приговора нас вызвали ночью; из пятидесяти двух человек только двое получили срок пять лет — я и еще одна женщина. А все остальные по восемь. На нас смотрели с некоторым даже подозрением.

Мы всегда мучительно старались понять, кому же восемь дают, а кому пять. Перед реабилитацией была такая версия, что восемь лет давали тем, у кого мужья расстреляны, а пять тем, у кого мужья получили действительно десять лет. Но я не знаю, так это или не так. Правда, мой муж был расстрелян. Мой бывший муж. Я ко времени ареста с ним разошлась. Но он был расстрелян потом; в лагере у него было второе дело. Я в то время уже сидела.

После приговора переводили в пересыльную камеру, очень большую; там было много народа. Сплошные нары: длинные узенькие скамейки и от нар к скамейкам — щиты. И был только очень маленький кусочек пола у порога камеры. Там стояла параша. А так мы спали вповалку, валетом, на правом боку. Переворачивались по команде.

Старостой в камере была известная еще по немому кино актриса, Ольга Третьякова. Она попала в тюрьму после онкологической

- 133 -

операции, позднее, в лагере, от рака и умерла, причем довольно скоро. Но тогда она еще казалась здоровой женщиной.

Третьякова была женой одного из заместителей Кагановича по Наркомату путей сообщения. Вообще среди нас было очень много, как тогда говорили, жен путейцев. Каганович буквально утопил в крови все железные дороги Советского Союза. Еще там сидела сестра Тухачевского. Молодая, очень красивая женщина, удивительно на него похожая. Ее арестовали на улице, когда она шла в булочную. Летом, в сарафанчике, в тапочках. Здесь она уже была в огромных лаптях, которые ей выдали. И кто-то ей подарил шарф на плечи, уже была осень, довольно прохладно. Она очень хорошо держалась, очень мужественно. Больше я ее никогда не встречала.

В Москве, когда нас везли на вокзал, на Казанский, через оконце «воронка» видны были верхушки окон и оранжевые абажуры, очень частые в тогдашних московских квартирах.

Привезли нас на какие-то запасные пути. Такое впечатление было, что как будто это вообще чистое поле. И все время подъезжали закрытые грузовики, на которых были написаны самые неожиданные вещи. На одной из машин было написано «игрушки». Иногда было написано «хлеб». Ну, у Солженицына мы читали про машину, на которой написано «мясо».

Этап до лагеря был довольно тяжелым, но, конечно, это не идет ни в какое сравнение с тем, что мы читаем у Гроссмана, у Солженицына.

Этап длился четверо суток. В товарных вагонах, тесно набитых. Но, опять-таки, были нары. Кормили соленой рыбой и почти не давали пить. Но, повторяю, это не шло ни в какое сравнение с тем, что мы читаем сейчас.

Ехали мы обычно ночью, а днем стояли на каких-то запасных путях.

Добрались мы, в общем, благополучно. Никаких несчастных случаев не было. Привезли на станцию Потьма, потом перевели на узкоколейку, которая вела в Темниковские лагеря.

И вот мы приехали на тот лагпункт, где нам предстояло жить. Там нас ждала охрана с овчарками. Мы прыгали из вагонов. Ступенек не было. Молодые солдаты-красноармейцы стояли, направив на нас дула своих винтовок.

О чем они думали, глядя на нас: старых и молодых, хорошеньких и не очень? Не знаю, о чем они думали.

На лагпункте была приготовлена баня. Был предварительный обыск, довольно тщательный, и врачебный осмотр. Потом здоровые бабы, в белых халатах, в перчатках, велели раздеться. Мы приняли

- 134 -

их за врачей гинекологов, извинялись, что четыре дня не мылись. Оказалось, опять обыск. Настоящий гинекологический обыск. Не знаю, что они там искали. Тогда у жен ответственных работников бриллиантов не водилось.

Среди нас было много женщин с громкими фамилиями, известными всему Советскому Союзу и даже за рубежом. Мне представляется, что, кроме жен военных — маршала Егорова, Тухачевского, Уборевича, Корка, Гамарника, наиболее звонкой была фамилия дочери Бонч-Бруевича. Она была врач, хирург-травматолог. Когда наших врачей начали брать работать по специальности, ее почему-то не взяли. (Потом меня перевели с этого лагпункта, и я не знаю ее дальнейшей судьбы.)

К ней приехал отец на свидание. Было это перед самой войной, в феврале или марте 1941 года. До этого он не переписывался с ней и не посылал посылок. Говорили — сама она была очень замкнута, не знаю, кому она это рассказала — что будто бы Крупская перед смертью (а умирала она в присутствии Бонч-Бруевича) ее вспоминала. Она знала ее маленькой девочкой, на горшок сажала и т.д.

Бонч, как его называли в литературной среде, был директором Литературного музея, и его страшно не уважали, потому что он покупал мемуары каких-то неинтересных министров, царских или временного правительства, и очень дурно относился к писателям и поэтам, которых считали авангардистами. (Тогда был не этот термин, а какой-то другой.) Но когда были опубликованы известные слова Сталина о Маяковском, Бонч ходил ко всем, кто знал Маяковского, и пытался у них что-нибудь купить.

Так вот, когда Бонч-Бруевич приехал, начальник лагеря его принял по-особому. Дело в том, что у нас была такая избушка, в которой проходили свидания. Мы называли ее «дом свиданий», и там наши родные ночевали одну ночь, иногда две. А Бонча начальник принял у себя дома. В эту ночь не выпустили собак, которые обычно бегали привязанные к проволоке вокруг зоны. И освещение дали поярче. Начальником был капитан Шапочкин. Мне хочется, по примеру Разгона, тоже описать хорошего начальника. Это был добрый человек, несколько импульсивный, нервный. Говорили, что он выпивал здорово, и мы спорили всегда по этому поводу — потому ли он пьет, что добрый, или потому ли он добрый, что пьет.

Нам было известно только, что он прежде был начальником областного НКВД, кажется, не то Уфимского, не то Оренбургского, какого-то такого. И то, что его назначили начальником спецотделения для жен, было страшным понижением. Конечно, он воспринял

- 135 -

это как репрессию, но не ожесточился и не озлобился, что было бы вполне естественно, будь он карьеристом. Относился он к нам удивительно по-человечески.

А вскоре, недели через две после Бонча, приехал отец к вдове профессора Чаянова. Бывший меньшевик, он очень рано отошел от политической деятельности. Они жили в эмиграции во Франции, вернулись перед революцией 1905 года.

Это был очень красивый старик, изящный, воспитанный. Один из лучших переводчиков с французского — переводил он только философов. Шапочкин и его пригласил остановиться у себя, но он отказался:

— Молодой человек, у русских революционеров не принято якшаться с тюремщиками.

Так ответил старый Эммануил Львович Гуревич. А Ольга Эммануиловна однажды сказала мне:

— У меня к вам большая просьба, мне нужна ваша консультация, а может быть, я попрошу вас о помощи. Пожалуйста, не откажите. Мне нужно вышить в подарок воротнички и манжетики, для Веры Николаевны.

Я спросила:

— А кто это?

— Как кто? Вера Николаевна? Фигнер.

Еще мне запомнилась жена Гамарника. Она была историк. Милая, интеллигентная. И внешне, и внутренне. Ее расстреляли. Академик Панкратова, с которой она дружила, узнала об этом из самых серьезных, солидных источников уже во время хрущевской «оттепели».

Вообще расстреляли несколько жен с громкими именами.

Сидела с нами жена Ковтюха. Ковтюх — это прототип героя романа «Железный поток» (у Серафимовича он назван Кожух).

Еще были сестра и жена историка Фридлянда. Сестра, Софья Соломоновна, известный врач. Вообще врачей было много, и они друг о друге как-то знали, судили и говорили, даже нам было известно, кто рядовой врач, а кто крупный, не по занимаемой должности, а по знаниям, опыту. Так вот, Софья Соломоновна сменила Марию Леонидовну, фамилию которой я, к стыду моему, не помню, на посту заведующей больничкой, так назывался наш маленький стационар. Она казалась какой-то отвлеченной, а в действительности была серьезным, внимательным врачом.

И вообще, я лагерным врачам очень многим обязана. Фактически они сохранили мне жизнь. Они создали легенду о моем больном сердце, а оно у меня было совершенно здоровое. Легенда эта опира-

- 136 -

лась вот на что: когда начиналась жара летом, то я себя очень плохо чувствовала, причем это было на глазах у всех — полуобморочное состояние, бледность и т.д. Потом все проходило. Но на этом основании они запретили посылать меня за зону мыть полы в казармах, убирать кухню для вольнонаемных. Возможно, они это делали потому, что я была молодая женщина.

Осенью 1939 года два лагпункта спецотделения освободили для польских офицеров, а женщин отправили на Север, но не просто с этих двух лагпунктов, а перетрясли состав всего спецотделения. Я должна была быть в первой десятке и по возрасту, и по состоянию здоровья. Заведующая стационаром и наш главврач, тоже заключенная, сказала, что я не доеду. Предполагалось, что пошлют на Колыму. Что я не доплыву. Я очень хорошо это помню. А начальником санчасти была очень забавная такая фигура: медсестра гражданской войны; простая женщина, необразованная, темная — она совершенно благоговела перед нашими врачами. Она была пьяница. Они от нее прятали спирт, так как она его выпивала. Но слушалась их беспрекословно. Они сказали, что не доеду — значит, не доеду. И меня не включили в этап.

Это случай очень частый в лагерях — врачи спасали многих. С нами еще сидела сноха академика Бехтерева, Зинаида Николаевна Бехтерева, крупный кардиолог. В начале 1944 года я ехала к своим, они еще были в эвакуации. И Зинаида Николаевна осматривала меня перед отъездом; она-то знала, что сердце у меня здоровое, но спросила меня:

— Куда вы едете?

— В Среднюю Азию.

— Очень хорошо, очень хорошо. Там много фруктов, витаминов, но к врачам не обращайтесь. А к осени все пройдет. Все будет нормально.

Я только потом все поняла. Мне объяснили. Так что я с благодарностью вспоминаю всех наших врачей.

Среди нас было несколько актрис, представительниц чуть ли не всех театров Москвы: две балерины Большого театра, серьезная актриса из Малого — Мария Переслени, актриса Художественного театра Евгения Мезенцева. Приятный член нашего коллектива.

Мезенцеву все видели в кинофильме «Пышка», еще старом, поставленном Роммом. Она играет там одну из дам, такая высокая дама. Фильм этот нам показывали несколько раз. Мы думали, по просьбе начальства. Потому что они приходили в восторг невыносимый, когда ее видели на экране. Вот они ее видят в телогрейке, а

- 137 -

вот они ее видят на экране. Они так хохотали, как только она появлялась, там роль небольшая. Они прямо гордились, как будто они ее выучили, сделали актрисой и сняли в фильме.

Были и периферийные актрисы, например, Лина Нечипорук из николаевского ТЮЗа. В лагере перед войной поставили «Без вины виноватых». Переслени играла Кручинину, а Лина — Незнамова.

Об актрисах хочется сказать отдельно: это были серьезные, интеллигентные, умные, глубокие женщины. Очень скромные. Все они, как одна, разбивали мещанский стереотип.

До марта 1941 года я была на Явасе, а затем меня перевели на Молочницу (так назывался лагпункт), где было большое вышивальное производство. Сюда собирали тех, кто не мог шить на машинках и вообще тяжело работать. Были даже полулежачие вышивальщицы. (Вышивальное производство вообще очень удобно для начальства, потому что не требует абсолютно никакого оборудования, никакой техники, никаких приспособлений, ни даже помещения. Например, на Явасе выдавали работу, и заключенные вышивали, где хотели. Летом во дворе, в тени барака. Зимой в бараке.)

На Молочнице были и производственные цеха, но в другой зоне. Когда мы выходили утром на работу, нас считали. Мы приходили туда, нас снова считали. Когда шли на обед, нас снова считали. Когда мы приходили на обед, нас считали опять. С обеда — считали. И так дальше.

На Молочницу меня привезли ночью, а утром, просыпаясь, я услышала странный разговор, два старушечьих голоса; одна спрашивала у другой:

— А вы знаете, за кого выйдет замуж Наташа? Я думаю: о чем это они говорят, в лагере?

— А вот вы и не знаете. А вторая сказала:

— А как же не знаю. Ясно же написано, за кого она выйдет,

— Вот вы думаете, что она выйдет за князя Андрея, а вот и нет — она выйдет за Пьера.

— Ну нет, это вы меня разыгрываете. Тут я догадалась, о чем речь. Потом я встретила женщину, с которой дружила еще на предыдущем лагпункте, и она мне рассказала:

— Здесь колоссальную роль играет чтение вслух. Вот сейчас читают «Войну и мир», во всех цехах. Даже в бараках, для тех, кто не выходит. И оказывается, — сказала она шепотом, — многие не читали. Поэтому они все очень переживают, обсуждают и волнуются по этому поводу.

- 138 -

Там я снова встретила жену Чаянова, и мы с ней решили взять инициативу в свои руки: читать только классику. Книг было ограниченное количество, но нам присылали из дома. И тут выяснилось, что совершенно нельзя читать ничего такого, где описано тяжелое положение детей: ведь у многих женщин дети были в детских домах. Мы начали читать «Оливера Твиста», а если вы помните, книга начинается с того, что мальчик в воспитательном доме просит добавки. И все заплакали. Это была массовая истерика. Очень страшно. Мы, те, кто читал, стали объяснять, что все кончится благополучно, что он найдет своего дедушку. Чтица попробовала снова — и снова все то же самое. Так она и бросила, и «Оливера Твиста» нам дочитать не удалось.

Когда же дошла очередь до «Собора Парижской богоматери», чтица сказала: «А последних страниц не хватает». Владелица книги закричала: «Как, это новая книга... Мне папа только привез на свидание». Но потом в перерыве чтица подошла к ней и объяснила, что нельзя читать этот трагический конец.

Чтица была великолепная. Преподавательница музыки из Одессы. Читать она могла что угодно. Так однажды она прочла «Дон Жуана» Байрона, и все прекрасно слушали.

Но описания тяжелого положения детей читать нельзя было совершенно.

Были и забавные истории с чтением, настоящая литературная борьба. Так, одной женщине дочь привезла «Гроздья гнева» Стейнбека. А там есть некоторые натуралистические картины (не эротические, но натуралистические, и это шокировало). И когда читали, некоторые протестовали и возмущались и, успокаивая их, мы сказали, что ничего, мы потом будем читать «Воскресение» Толстого. Если вы помните, там есть и вши, и параша, и мальчик, лежащий у параши, и вытекающая из параши жижа. Вот это всех занимало, это и у нас было.

Объявление войны по радио я пропустила. И вот почему. Вся страна готовилась отметить столетие со дня смерти Лермонтова. И мы с Надеждой Григорьевной Рожэн, она в прошлом помощник режиссера, готовили инсценировку «Героя нашего времени». А уже был одиннадцатичасовой рабочий день. (Сначала у нас был восьмичасовой рабочий день, потом девяти, а потом одиннадцати.) Свободного времени не оставалось совершенно, и мы ловили каждую минуту, чтобы поговорить. Поэтому я пошла обедать с ее бригадой, до двенадцати. А передали в двенадцать часов, по радио. И мы пропустили.

Во всех цехах вышивального производства были репродукторы, черные тарелки. Когда мы выходили на работу, мы сначала слушали

- 139 -

радио. В Европе уже шла война. В десять часов приходила начальник КВЧ — и до двенадцати нам читали газеты: «Правду», «Известия» и «Советскую Мордовию». Начальник КВЧ — девочка, окончившая десятилетку в соседнем селе. Там были мордовские села и были русские села. Она была из русского села. Я представляю себе, что она была отличница. Такая румяная, здоровая девочка, очень приятная. Она нас страшно боялась, то есть, это был страх не физический. Она боялась насмешек, она боялась, что неправильно какое-нибудь иностранное слово произнесет, где-нибудь знаки препинания не учтет при чтении вслух. Она так боялась, что читала все два часа стоя. И сколько мы ее ни уговаривали — «ну, вы сядьте, вы присядьте...» — она ни за что не садилась. К концу чтения она прямо пылала. Бело-розовая такая вся девушка.

Репродуктор висел на столбе, и под ним обычно сидели три дамы — жена Стецкого (он заведовал отделом агитации и пропаганды ЦК), жена Таля (он заведовал отделом печати ЦК, она тоже была прошлом крупным партийным работником и, между прочим, одна из самых красивых женщин лагеря, но красота не была ее основным признаком, она как-то пренебрегала ею) и жена Бориса Волина (тоже одного из крупных работников советской партийной печати).

Вот эти три дамы сидели под репродуктором. Ну, жена Стецкого была дурочка и не понимала, что она слушала, но прислушивалась к тому, что говорили те две. А они очень хорошо знали историю партии, были свидетелями всех событий. И многое комментировали. Когда вместо Ворошилова появился Тимошенко, они моментально нам объяснили, что Ворошилов где-то в Крыму или на Кавказе подписал «Гротистскую» декларацию (она так называлась потому, что это совещание проходило в гроте), но, выйдя оттуда, тут же побежал каяться. Они это объясняли так, а не провалом финской кампании. И они очень умело и тактично руководили нашей юной начальницей КВЧ, потому что она не понимала, что нас интересует и что для нас важнее всего в это время. Вот она читает: «своевременно кончить окучивание свеклы» и что-то еще, в том же духе. А нам интересны военные события. И вот они ей подсказывали; им же было достаточно одним глазом взглянуть на газеты.

Так вот, последние известия по радио, в двенадцать часов, мы с Надеждой Григорьевной не услышали. Ее бригада, они вышивали детские фартучки, уходила на обед раньше, чем наш цех (мы вышивали крестиком. Это считалось самой квалифицированной работой, хотя требовало не квалификации, а крепких, хороших, слегка близоруких глаз). Мы прошли прямо в столовую и продолжали говорить

- 140 -

о «Герое нашего времени». И в это время — нам уже подали первое (у нас тогда еще были такие порядки — еду разносили, это до войны было) — в столовую вошла Юлия Ивановна Кузьмина, одна из жен Тухачевского — говорили, что третья. Она была его женой всего полтора года, потом он вернулся ко второй, к основной. Так вот, Юленька ломала руки, плакала, у нее текли слезы по лицу. Но это было как-то не противно, не вульгарно. И она говорила:

— Боже мой! Боже мой! На нас напали немцы. Война! Вероломное нападение!

И тут мой, так сказать, соавтор отбросила миску с супом и воскликнула:

— Что значит «вероломное нападение»? Где была наша разведка?

Ее муж, я так сужу по некоторым признакам, был крупным разведчиком. Незадолго до ареста он был отозван из Парижа, где они жили, и назначен замдиректором Ленинской библиотеки. Тогда такие превращения были очень популярны.

Вот так узнала я о войне.

А в цех, когда прозвучало это известие, со страшным криком вбежал дежурный комендант и сорвал репродуктор. Оказывается, у них был целый ряд инструкций и приказов на случай войны. И там было предусмотрено, что если будет объявлена война, то следует лишить нас информации.

Когда он сорвал репродуктор, все выбежали во двор, катались по траве. Было что-то страшное.

В тот день мы еще что-то вышивали. А назавтра нам сказали, чтобы мы не выходили на работу: пришли военные — осматривать бараки.

Потом отделили инвалидов и отправили на общий инвалидный лагпункт Темниковских лагерей. Это был страшный лагпункт, потому что инвалиды-уголовники отнимали у наших хлеб, и кашу, и все на свете. Вообще их обижали, оскорбляли, даже избивали.

Как только началась война, наш лагпункт освободили для немецких военнопленных, а нас перевели на лагпункт, где до того были малолетки. Нас встретили комары и страшная грязь.

И была там детская карусель. Среди нас в то время находились польки — зимой 1939-40-го года к нам доставили довольно порядочный их этап. Состав очень разный — перебежчицы от нас в Польшу и бежавшие из Польши к нам, от немцев. Их всех хватали и давали три года, пять лет, а потом и восемь. Там были совсем молоденькие польки, и они эту карусель крутили. А у нас тогда было состояние очень тяжелое, подавленное — сорвали радио и газет не давали первое время. Было страшно.

- 141 -

Потом, поздней осенью, нас и оттуда перегнали, на второй лагпункт. Там тоже было большое швейное производство — шили шинели. На этом лагпункте я и оставалась до конца своего срока.

О том, что делается на фронте, мы ничего не знали. Но когда была опубликована речь Сталина, нам выдали газеты. Более того: мобилизовали несколько чтиц, я попала в их число. Мы переходили от бригады к бригаде (вышивали опять во дворе, больше негде было) и читали вслух эту статью.

Г.И. На минутку прерву: по разным лагпунктам было по-разному. Мы на первом лагерном пункте слушали речь Молотова в двенадцать часов. И речь Сталина я слышала, когда он сказал:

«Братья и сестры!» У нас не отключали тарелки.

— А нам только газеты дали.

У нас работала большая плотницкая бригада, надстраивали второй этаж к баракам. Эти заключенные были какие-то очень смирные, но это не 58-я статья была.

Вообще у нас было представление, даже не знаю, на чем основанное, что в Темниковских лагерях нет мужчин с 58-й статьей. Мы их ни разу не встречали.

Так вот, я им читала. Прочла, встал один рабочий, он стоял, как в кино показывают ленинградских рабочих, очень красиво поблагодарил меня и попросил:

- Если вам не затруднительно, прочтите еще раз.

Я прочла.

Меня тоже поразил текст, и более всего обращение: «Братья и сестры!» Ольга Эммануиловна Гуревич, вдова Чаянова, тихонько сказала мне, что это по одному из посланий Наполеона армии.

В этой семье хорошо знали историю революции. Но есть разные версии. Говорят, что похоже на послание апостола Павла. Не знаю.

Мы еще повышивали месяца два. Было тесно, нельзя ни о чем подумать, сосредоточиться — невыносимо. Поэтому, когда организовали сенокосную бригаду, я в нее попросилась, хотя никогда в руках не держала ни косы, ни серпа, вообще не имела никакого отношения к сельскому хозяйству. Там подобрались простые женщины, которые имели об этом какое-то представление. Но меня в эту бригаду включили. Сначала мы ходили не очень далеко; конечно, под конвоем, и конвоир говорил свое «шаг вправо, шаг влево», «попытка к побегу, стреляем без предупреждения», еще какие-то слова, но мы на это уже совершенно не реагировали. Косили мы до обеда. Оказалось, что это очень приятный физический труд. Я тогда была молодая, здоровая. Нагрузка распределяется удивительно равномерно. Надо и

- 142 -

ходить, и руками вправо и влево, и всем корпусом поворачиваться, и все это не нагибаясь. Очень приятный труд.

Потом нас приводили обратно, обедать. На вышивке есть совершенно не хотелось, а вот тут невероятный аппетит развивался. Кормили как и раньше: невкусно, непитательно, но достаточно. И хлеб еще был полубелый, пшеничный. Когда мы возвращались в зону, к нам бежали навстречу и несли хлеб, так мы были голодны. Но мы обедали в зоне. А когда нас стали отводить все дальше и дальше, мы уже не возвращались обедать, а отдыхали там, на опушке леса. В лесу, оказывается, спать трудно, очень шумят деревья. И мы зарывались в стога. Конвоир нам стал давать «Советскую Мордовию», и мы потихоньку ее там читали.

Как только высыхала роса, мы прекращали косить и возвращались.

Это было все-таки легче, чем теснота и глупые разговоры.

Обед нам возила расконвоированная уголовница. Однажды она не привезла обеда. Сегодня смешно вспоминать, а тогда казалось трагедией.

Конвоир был добрый, хороший. Он нас жалел. Фамилия его была Бей. Потом весь тот конвой взяли на фронт и они все погибли. А нашего Бея сменил другой, контуженный в финскую кампанию. Придурковатый парень, ничего не скажешь. Он тоже давал нам газеты. Я была страшно невежественна в вопросах войны и спросила, что такое дот, и что такое дзот? Я не знала, что это такое. Он ужасно испугался, схватил газету и спрятал. Меня все ругали: ну что ты задаешь глупые вопросы!

Затем вообще всякое вышивание прекратилось и стало очень тяжело. Один выходной в месяц, двенадцатичасовой рабочий день. Питание плохое, было голодно. Особенно трудно приходилось в пересменку — с ночной смены на дневную. Представьте себе, мы возвращались с ночи, завтракали и опять выходили в цеха работать.

И вот как-то раз, когда я вернулась с ночной смены, уже позавтракала и улеглась, а спала я всегда на верхних нарах, ко мне подошла одна женщина. У нас была такая маленькая группа женщин, конторских работников: счетоводы, бухгалтеры. Они работали на соседнем мужском лагпункте, в конторе. Вставали еще раньше нас, коптили донышко консервной банки, потом эту копоть снимали и переносили себе на ресницы. То есть нельзя было ни моргнуть, ни прослезиться. Большая выдержка и сила воли нужны.

И вот подошла ко мне эта женщина, протянула листок бумаги и заговорщицким тоном говорит:

- 143 -

— Аля, прочти.

— Я хочу спать.

— Ну прочти.

Я встала и прочла. Это были стихи. Я спросила:

— Кто это написал?

Она совсем загадочно мне ответила:

— Не все ли тебе равно?

Ну, я и решила, что это какой-нибудь офицер написал: тот лагпункт, где они работали, все время пополнялся офицерами, которые попадали в лагеря прямо с фронта. Стихотворение называлось «Жди меня». Я прочла его очень быстро «Жди меня, и я вернусь, только очень жди...» И, как и многие, не заметила слов «как среди огня». И, как все, решила, что это написано в лагере.

Она была в восторге. Она спросила меня:

— Ну как? Я сказала:

— Гладкие стишки. Но очень уж самодельные.

Улеглась и заснула. А когда проснулась, часа в три, все переписывали эти стихи, заучивали и плакали. Таким образом приоритет принадлежит нам, а не писателю Астафьеву, который вложил эти строки в уста уголовника.

Да и потом один старый знакомый, который в то время был, как и я, в лагере, сказал, что когда они получили эти стихи, тоже не в газете, а переписанные, то и они, все как один, были уверены — это пишет кто-то из лагеря.

Меня эта история жгла долго. Я очень хотела, чтобы это дошло до Симонова. И кому только из знакомых писателей я не рассказывала, никто пересказать ему не хотел. Но все-таки я дождалась своего часа. В 1973 году отмечалось восьмидесятилетие со дня рождения Маяковского. Симонов был председателем юбилейной комиссии. Меня попросили написать, что я помнила о выставке, которую Маяковский сделал незадолго до смерти — «Двадцать лет работы». Я написала, а на открытии выставки увидела Симонова. Подошла к нему, поблагодарила (он мне звонил по поводу моей заметки), а затем сказала:

— Константин Михайлович, пользуясь случаем, хочу рассказать вам одну вещь.

И рассказала. Я очень торопилась, и у меня как-то не получалось:

— А знаете ли вы... А знаете ли вы... Он очень внимательно слушал, очень мило улыбался, а потом сказал:

- 144 -

— А знаете ли вы, что однажды в мужских лагерях добавили десять лет срока по обвинению в авторстве этого стихотворения?

Тут уж, после этой его фразы, мой рассказ потускнел совершенно.

Еще добавлю, что среди нас была молодая женщина, композитор из Киева, Тая Шутенко. Помню, нам выдали баян, и когда она разводила меха, у нее каждый раз было удивление в глазах оттого, что получался какой-то звук. Потом она научилась им управлять. Она положила «Жди меня» на музыку для конкретного дуэта. Обе исполнительницы были профессионалки. Одна — певица из Грузии, не помню ее фамилии. Другая, Леля Козырькова-Боева, закончила консерваторию. (Лёлин муж был в Америке советским торгпредом  на правах замнаркома, то есть замминистра по-сегодняшнему.) Они исполнили этот дуэт на нашем вечере-концерте, и все наши женщины плакали ужасно...

А мое отношение к этим стихам с тех пор не изменилось. Я сказала «гладкие стишки», так и думаю. И до сих пор не понимаю, почему они пользовались такой популярностью. Очень печально, что такие плохие стихи действительно были талисманом.

Хотя один очень авторитетный для меня литературовед, прочитав это стихотворение, сказал:

— Снайперский стих.

Прерву рассказ о войне и вернусь к временам мирным.

У нас на первом лагпункте был грузинский барак. Вообще, по моим наблюдениям, грузинки составляли вторую, самую большую национальную группу после русских женщин. Был целый лагпункт грузинский — больше тысячи человек. Сталин сводил счеты.

Году в 1939 я зашла в этот барак за какой-то книгой. Старостой барака была Магда Купрашвили, возможно, жена Купрашвили, участника известной тифлисской экспроприации, которой руководил Камо. И Сталин в этом участвовал. Они забрали деньги, но пришлось их сжечь, потому что номера купюр были переписаны и об этом сообщили во все европейские банки. Но это все к делу не имеет отношения.

Магда Купрашвили разбирала посылку. Посылки тогда получали еще единицы. И она что-то вынула из ящика, завернутое в грузинскую газету, в кусочек газеты. Моя мама тоже так делала: заворачивала что-нибудь в «Литературку», чтобы мне было интересно. Магда прочла вслух, по-русски: «Товарищ Лаврентий Берия освобождается от поста секретаря Центрального Комитета Компартии Грузии в связи с переводом на работу в Москву».

Я переспросила ее:

- 145 -

— Так и написано — в Москву? Она сказала:

— Да. У нас так пишут.

И вдруг у нее сделались совершенно мутные, бессмысленные глаза, она села на нары и говорит:

— Он будет вместо Ежова.

Я просто удивилась такому нахальству. Сидим на нарах в первом лагпункте спецотделения Темниковских лагерей и рассуждаем, кто будет вместо Ежова. И все грузинки, когда это услыхали, так загалдели по-грузински, что-то невероятное.

Я взяла книгу и пошла к себе в барак. Дело в том, что я о Берии ничего не знала. Как раз в период наших арестов в «Правде», а может, и во всех газетах печатался его труд «К истории большевистской организации в Закавказье» (я не предполагала, что это кто-то за него писал). С продолжением, из номера в номер. И видела фотографии, и мне показалось, что интеллигентная морда.

Я вернулась в свой барак. Моя подруга спросила:

— Где ты была?

— Я была в грузинском бараке, взяла книгу.

— Ну что там слышно? Какие новости принесла? Я сказала, что Купрашвили получила посылку и там... ну, в общем, я ей все пересказала — про грузинскую газету и т.д. И как Магда сказала, что он будет вместо Ежова.

И тут, к моему удивлению, моя подруга, жена крупного чекиста, так же, как и Магда, села, у нее так же помутнели глаза, и она сказала:

— Это очень плохо для моего Гриши.

— Почему?

— Потому что мой Гриша был одним из организаторов ЧК, и когда к нему прислали Берию, он с ним поговорил и сказал: «Нет, этот человек нам не подходит». А грузины очень злопамятны, он ему не простит.

Наши женщины, работавшие в конторе, рассказывали, что начальнику как-то позвонили по телефону — а там были фанерные перегородки, и все было слышно, — и он выскочил после этого разговора с портретом Ежова в руках (портрет был под стеклом, окантован позолоченным багетом) и сунул его во всей этой окантовке прямо в печку.

Потом у нас начались некоторые послабления (кончились они с началом войны). Разрешили запросить о детях, разрешили посылки, свидания. «Дома свиданий» еще не было. И живая, сообрази-

- 146 -

тельная, очень энергичная Соня Кирсанова накинула на плечи своей матери телогрейку (в остальном та могла вполне сойти за заключенную) и так они прошли мимо конвоира — через зону и через барак. Мы остолбенели. Но, как ни странно, никто не донес. И конвоир, кажется, ничего не заметил.

А Мара Еланская не могла этого проделать, потому что к ней приехали мать, брат и две дочки; и ее мама никак не была похожа на заключенную.

Ко мне тоже приезжала мама, в апреле 1940 года и в марте 1941-го. Во второй раз она приехала с моей дочерью, которой было шесть лет. Когда дочка увидела над воротами лагеря четыре профиля, она удивилась и спросила:

— Баба, а зачем их тут повесили? И мама, не задумываясь, ответила:

— Чтобы видели, что наделали. Но потом испугалась и сказала:

— Доченька, если ты кому-нибудь расскажешь, что я так сказала, то меня посадят, туда же, за забор, а тебя — в детский дом.

Мама всегда пугала ее детским домом. И это запугивание имело основания: когда нас, жен, сажали, некоторые дети оставались одни и их забирали.

Г.И. У меня лежат воспоминания такого ребенка, но он бежал из детского приемника; он в туалете залез на бачок и увидел, как несут трупики детей, кидают в яму, засыпают известкой и землей. Ему было тринадцать лет, и он умудрился сбежать.

— И за нашими детьми приходили. Хотя мой бывший муж не был ответственным работником, а всего лишь рядовым инженером Метростроя, за дочерью приходили трижды. Но мать не отдала. А вот за девочками Мары Еланской приходили пять раз. У них отец был крупный чекист.

Мы, конечно, не знали, но многих детей брали родные — бабушки, дедушки, тети, дяди, няни, домработницы; одного мальчика в Киеве взял к себе дворник, и тот жил у него, пока его бабушка не разыскала.

А грузинки, очевидно, знали, кто такой Берия. Может, и кто-то еще, но я совершенно не знала. Я только отметила вот эти послабления. Да еще говорили, что он выпустил пятьдесят тысяч заключенных, из тюрем, не из лагерей, и что выпустил потому, что создавал себе такую репутацию либерала.

Когда началась война, к нам влили уголовниц. До войны мы были только в своем кругу. При всей неодинаковости и неравенстве культурного уровня «жен» все-таки было общее в нашей среде. Ну,

- 147 -

во-первых, эта вечная тоска о детях. Мне одна женщина говорила, что это был лагерь не жен, а матерей. Вероятно, это правильно. Ну, и потом какие-то элементарные правила общежития, честность, порядочность, даже при наличии стукачей.

Уголовниц к нам влили не самых страшных. (Предполагалось, что мы научим их работать, перевоспитаем, так сказать.) Уголовницы были разные. Были настоящие, профессиональные, не имевшие никакого гражданского статуса. Но были и женщины, которые вынесли пайку хлеба на рынок, поменять на что-то другое. Эти тоже считались уголовницами.

И еще одна страшная категория, то есть, страшная с нашей точки зрения: это опоздавшие на работу. Их тоже сажали. Некоторые из молодых девушек, попав к уголовницам, быстро «перевоспитывались». Это было ужасно.

С появлением уголовниц у нас завелись вши. До этого у нас не было вшей, даже когда мы в Бутырках сидели. Нас как-то раз больше месяца не водили в баню. Мы кричали начальнику тюрьмы, что завшивели, и требовали баню. Но ни одной вши на самом деле не было, потому что вши, оказывается, заводятся не от грязи и в грязи, а заводятся они от вшей. Да и в лагере мы были освобождены от такого ритуала, как прожарка, — о ней знают все, кто сидел. Не было необходимости.

И еще мне хочется рассказать об очень небольшой группе женщин, которые были с нами. Это немки. Из Германии. Обычно они сидели по подозрению в шпионаже. Сидели, так сказать, за себя. А мы сидели за мужей.

Первая попала к нам еще в подследственную камеру Бутырской тюрьмы, в ночь с 27 на 28 июля 1937 года. (Это была вторая партия арестованных, первая прибыла в ночь с 21 на 22 июля.) Фамилия немки была Фридман. Не знаю, откуда мы взяли, что она коминтерновка, она не говорила по-русски ни слова. Сошла с ума сразу же, еще в тюрьме.

Одна умная женщина сказала:

- Вероятно, это единственный человек, который понял, что с нами сделали.

Немка не могла спать. Ей казалось, что она нам мешает, что это из-за нее свет горит ярко. Наутро она отказалась от еды. Но староста, пожилая женщина, в конце концов заставила ее пить чай и понемножку есть.

Она непрерывно о чем-то говорила, очень тихо, по-немецки, но среди нас было достаточно женщин, знавших немецкий язык. Тогда

- 148 -

он был так же популярен, как сейчас среди молодежи английский. Она приехала с нами в лагерь и жила в общем бараке. Вокруг нее сплотилась маленькая группа женщин, хорошо владевших немецким, и они уделяли ей много внимания. Во-первых, они заставляли ее есть: одна из них садилась напротив и ела, а та, глядя на нее, повторяла ее движения. Потом они уже ее кормили с ложечки, гуляли с ней. Она страшно много ходила, маршировала очень быстро. Сопровождавшие ее даже сменялись. И все это в общем бараке, в котором было более двухсот человек. Никто не протестовал, но потом, когда она стала уже неопрятна, ее увезли. Мы думаем, что она умерла где-то в дороге.

Другая немка была Аня Киперс, жена сотрудника нашего посольства в Берлине. Она, кажется, сама написала воспоминания. Совсем молодая женщина, ей было двадцать шесть лет, а выглядела она и вовсе лет на восемнадцать. Она довольно хорошо говорила по-русски, хотя в Советском Союзе жила недавно. Была выдержанная, воспитанная, очень приятная. И, я бы сказала, сознательная, в том смысле, который мы тогда вкладывали в это слово. По утрам она делала зарядку, длительную, почти сорокаминутную, хотя была очень больная. Она страдала неврозом желудка и не могла есть хлеб. Нас кормили серым хлебом, а он был для нее губителен. Ей был нужен ржаной.

У меня сохранились о ней воспоминания как о человеке удивительной выдержки, такта, любви к людям, причем без всякой сентиментальности, без показных проявлений. Человек очень интеллигентный. Я помню наши с ней разговоры о литературе. Она говорила мне о Фейхтвангере, что он был великий словотворец. Я нигде об этом не читала. Тогда мы все увлекались Фейхтвангером, его антифашистскими романами.

После лагеря она встретилась с мужем. Они были в ссылке вместе, и у них родился сын. Сейчас она живет в Риге.

И еще короткое воспоминание об Ане Киперс. Когда у нее кончился срок, ее, как и других немок, не выпустили за зону. (С них брали какую-то подписку и возвращали обратно.) Когда мне сказали, что Аня снова здесь и спит в бане, я побежала туда. Было летнее раннее утро, залитый солнцем светлый предбанник. Она, как всегда, изящно и красиво спала, прикрыв рукой глаза. Я слишком резко открыла дверь, вбежала, топая ногами, Аня открыла глаза и впервые я услышала, как ей изменила ее всегдашняя выдержка. Она сказала:

— Ой, Аля, лучше не просыпаться.

- 149 -

И еще одна, Елизавета Юльевна Шнейдратус, немецкая коммунистка. Жена архитектора. Муж тоже немецкий коммунист. Они приехали еще до прихода к власти Гитлера помогать нам строить социализм. Между прочим, ее муж проектировал большое здание на подъезде к Комсомольской площади. «Оргметалл» называлось.

Держалась Елизавета Юльевна хорошо: выдержанно, подтянуто. У нее было большое чувство собственного достоинства. Посадили ее, мужа, их сына Вернера, а дочь осталась на свободе.

Такое странное совпадение: их сын женился на моей школьной подруге. После смерти Сталина Елизавета Юльевна с сыном уехали в ГДР. Вернер стал заместителем министра, кажется, строительства. Она приезжала в Москву в гости к дочери. Прожила, как и большинство женщин-зэчек, довольно долго...

Однажды на первом лагпункте появилась еще одна немка — немолодая, высокая, статная. Крещенца Мюзам.

Вечером этого дня меня спросили;

— Ты никогда не слышала этой фамилии? Она, эта немка, говорит, что она жена поэта, вроде по фамилии Муза.

Я догадалась, что это жена Эрика Мюзама. Догадалась, потому что была осведомлена лучше других. Работая в редакции «Литературной газеты», я читала то, что почти не попадало в общую печать. Эрик Мюзам — немецкий поэт, антифашист и анархист, был еще и евреем. И Гитлер швырнул его в концлагерь.

Мы получали тассовскую информацию о том, каким пыткам, издевательствам, надругательствам он подвергался в фашистских лагерях. Затем стало известно, что его замучали и что тело выдали жене. Это был 1934 год, когда закончились его мучения.

Я ответила, что не знаю поэта с такой фамилией. Действительно, стихов его я не знала.

Я дружила с женщиной, Рашелью Шапиро, которая, по общему признанию, лучше всех лагерниц владела немецким. Во всяком случае, когда ее арестовали, она как раз писала конспект по «Капиталу» Маркса на немецком языке. Я ей тихонько сказала, что, очевидно, здесь, в лагере, жена Эрика Мюзама. А Рашель была старой большевичкой, очень правоверной. Она так возмутилась:

— Как ты смеешь говорить такие вещи?! Ей трудно было даже вообразить, что жена Эрика Мюзама могла попасть в наши лагеря.

Я посоветовала ей все-таки поговорить с Крещенцей. И на второй день Рашель мне сказала:

- 150 -

— Ты была права. Это жена Эрика Мюзама. Но, знаешь, давай никому ничего не скажем. Мюзама у нас не знают, и не нужно этого рассказывать. Это позор.

Я согласилась.

А вот что мне рассказала Крещенца Мюзам. Когда она получила тело мужа, она никак не могла его похоронить, потому что он был атеист и еврейские общины не хотели хоронить его на еврейском кладбище. И она похоронила его в деревне, на родине своей няньки.

А затем все страны мира предложили ей свое гостеприимство. Особенно звала ее сестра, которая вышла замуж за американца и жила в США. Но она, конечно, выбрала Советский Союз и приехала к нам. И вот что она получила.

Она была ручницей, то есть выполняла ручные работы — то ли пришивала пуговицы, то ли обметывала петли. Скорее, пришивала пуговицы и отрезала кончики ниток. Это называется зачистка. Немки очень охотно работали во дворе зоны. И часто, когда я проходила мимо, я слышала ее такой басовитый голос и удивительно понятную немецкую речь.

Месяца через два — два с половиной ее вызвали «с вещами» и увезли. И мы с Рашелью решили, что, конечно, МОПР за нее заступился.

Я бы забыла о ней, но когда началась война и меня переместили на другой лагпункт, я снова встретила Рашель Шапиро. И она мне сказала:

— Ты знаешь, здесь Крещенца Мюзам. Она на сельскохозяйственных работах.

Я встала у ворот и ждала, когда вернется их бригада, чтобы поглядеть на нее. Ее лыжный костюм, в котором она ходила и раньше, был весь покрыт цветными заплатами. (Позднее, уже в Москве, когда у нас впервые были гастроли Театра Брехта, я смотрела «Матушку Кураж». В конце спектакля замечательная немецкая актриса Елена Вайгель появляется в телогрейке — запыленная, седая. Вот она мне чем-то напомнила Крещенцу.)

После реабилитации у нас с Рашелью возобновилась старая дружба, мы бывали друг у друга. И как-то в конце 62-го или в самом начале 63-го года она мне сказала, что прочла в «Нойес Дойчланд» большой некролог, посвященный Крещенце. После смерти Сталина она жила в ГДР.

Конечно, в некрологе даже и не упоминалось о том, что она была в наших лагерях. Писали главным образом о тех мучениях, пытках и издевательствах, которым подвергался сам Мюзам.

- 151 -

И пятая немка. Мне довелось встретиться с ней в пересыльной камере Бутырской тюрьмы. Это была совершенно сумасшедшая молодая балерина по фамилии Краузе. Всегда очень возбуждена, взвинчена, но никогда не раздражена и не зла. Улыбалась. Когда ее привели, она была в лохмотьях, полуголая. Ольга Викторовна Третьякова, наша староста, энергичная и настойчивая, я уже говорила о ней, добилась, чтобы Краузе выдали смену белья, такого простого, красноармейского. И вот в этом белье она, стриженная наголо, танцевала и прыгала по камере. Но не думайте, что прыгала по полу. Тогда уже нары были сплошные: скамейки и через них щиты. Так вот, она прыгала, очень профессионально, никому не наступала на ноги, на руки. А начала она так танцевать и прыгать, когда увидела, как утром делает зарядку балерина Катенька, жена Фурера. Изящная, подтянутая молодая женщина, почему-то она делала свои упражнения некрасиво. А эта сумасшедшая, как увидела, обрадовалась и стала делать тот же самый комплекс, но так, как будто это были не упражнения, а настоящий танец. Когда нас увезли, она еще оставалась, и мне не известно, дожила она до лагеря или нет...

В сорок втором году у «пятилеток» кончился срок, но нас не выпустили. На нас распространили Указ Президиума Верховного Совета, разрешавший руководителям предприятий оборонного значения не увольнять работников по собственному желанию. А так как все лагеря были «оборонного значения» — мы шили шинели, белье, гимнастерки, штаны, — то на нас очень легко было все это распространить.

Нас оформили как вольнонаемных, но наше положение почти не отличалось от положения заключенных. Мы по-прежнему работали в лагере, на тех же предприятиях.

Г.И. В моей справке об освобождении сказано, что я освободилась в сорок втором году, паспорт выдан в сорок шестом. То есть с 1942 по 1946-й мы жили без паспортов.

— И у меня так написано. Мне выдали паспорт уже в Средней Азии, когда я приехала к своим.

Итак, изменили конфигурацию забора и, таким образом, находившийся в углу зоны барак оказался по ту сторону. Мы имели право вольного хождения. В лесу собирали бруснику, и я, помню, так наелась, что у меня кровоточил язык. Она была ужасно кислая. Еще мы могли ходить в соседнее село Вендрей за семь километров и что-то такое там поменять на картошку.

Баню нам топили редко. То есть, кроме того, что не было мыла, еще и бани не было. Можно было бы хоть без мыла помыться, тем более, что мы сделали такое открытие: в углу зоны глина обладала

- 152 -

какими-то моющими свойствами. Намажешься этой глиной, потом смоешь ее и, конечно, становишься чище. Но все-таки мы были вшивы. Как мы с этим ни боролись, ничего не помогало. И вот однажды на собрании, уже будучи вольнонаемной, я произнесла горячую речь. Я накричала на начальника:

— Вы отдаете себе отчет в том, что мы с шинелями посылаем на фронт вшей?.. Затопите нам баню.

Дров там было сколько угодно, это были лесные лагеря. После собрания ко мне подошла заведующая закройным цехом, похвалила за ораторское искусство, за горячность и темперамент и шепотом сказала:

— Но, чтоб ты знала, мы получаем вшивое сукно. Я, конечно, ей не поверила. А примерно через неделю, мы работали в ночь, пришла уборщица закройного цеха и говорит:

— Тебя зовет Люся, заведующая.

Я ответила, что у меня никаких дел в закройном цехе нет. По работе у меня с ними не было контакта. Я была учетчица на конвейере.

Она сказала:

— Ты же знаешь Люсю. Я не могу без тебя прийти. Я накинула шинель, и мы пошли.

— Пришла? Вот, полюбуйся.

Разворачивая рулоны, они настилали сукно, слой за слоем, а по нему ползали огромные белые платяные вши. Это было невыразимо страшное зрелище. Я даже не могу вам передать.

Я спросила Люсю:

— Ну ты заявила об этом? Ты написала?

Она сказала:

— Ты что, с ума сошла? Хочешь, чтобы меня расстреляли?

А теперь несколько слов о человеке, который не имел непосредственного отношения к Темниковским лагерям. Этот рассказ косвенно касается писателя Бабеля.

С нами сидела домработница Ежовых. К сожалению, не помню ни имени ее, ни фамилии. Она была удивительно незаметной.

Однажды (это было летом, то ли сорокового, то ли тридцать девятого еще года) она вышла на крыльцо, перекрестилась и сказала:

«Царство небесное, царство небесное...» — была годовщина смерти жены Ежова, Евгении Соломоновны.

Когда Ежов стал наркомом внутренних дел, жену его назначили ответственным редактором двух журналов — «Советской женщины» и «СССР на стройке». До этого она служила скромным техредом в

- 153 -

Детгизе. Все, кто с ней встречался по работе, говорили, что она была чуткий, хороший человек, воспитанный, вежливый; что она не такая, как другие выдвиженцы, которые заносились невесть куда.

Мне рассказывали о ней и до того, как я села. Говорили, например, что когда Сталин звонил им домой, она бросалась в спальню, прятала голову под подушку и стояла так, на коленях, пока разговор не прекращался. В конце концов она застрелилась.

Известно, что Евгения Соломоновна очень дружила с Бабелем.

Позднее, уже когда я была реабилитирована и работала в редакции «Журнала Мод», у нас сотрудничал один старый журналист, Измаил Уразов. Когда Евгения Соломоновна была ответственным редактором журнала «СССР на стройке», он работал там же — то ли ответственным секретарем, то ли завредакцией. И он рассказывал мне, что по субботам (тогда суббота была рабочим днем) к ним в редакцию приезжал Бабель. И они с Евгенией Соломоновной редактировали текст журнала. И еще Уразов указал на некоторые номера, автором текста которых был Бабель. Свекле посвященный и еще что-то такое, в том же роде.

И еще о Бабеле. То, что мне рассказывала его вторая жена, Антонина Николаевна Пирожкова.

В 37-м году Бабель, по ее словам, много и свободно говорил, острил и шутил непозволительным образом, как тогда не было принято. И она в страхе, вполне естественном, пыталась повлиять на него, но он не слушался. И тогда она решила выбрать кого-нибудь из друзей Бабеля и попросить поговорить с ним — о том, что надо вести себя все-таки поосторожнее. Ведь, кроме всего прочего, есть много дураков, которые любое слово могут истолковать по-своему.

Ближайшими друзьями Бабеля были Михоэлс и Эйзенштейн. Это не подходило. Дружил он с Олешей, который тоже себе позволял Бог знает что. И она решила обратиться к Фуреру — секретарю то ли Московского обкома партии, то ли Московского горкома. Сравнительно новый человек. Переведен из Донбасса, где был секретарем Донецкого обкома. Интеллигентный, во всяком случае, старался выглядеть таковым. В Москве он сразу завел дружбу с Кукрыниксами, с Бабелем, еще с какими-то прогрессивными, не скованными партийной дисциплиной и служебным положением людьми.

Вот этого Фурера она и решила попросить поговорить с Бабелем. Позвонила ему, и он назначил свидание в своем то ли обкоме, то ли горкоме. Она была беспартийная, он выписал ей пропуск, и она пришла.

- 154 -

Здание было старинное, в комнате горел камин. Фурер очень оживленно чистил свой стол и бросал бумаги в огонь. Он извинился перед Антониной Николаевной, сказал, что завтра уезжает в командировку и хочет оставить все в порядке. Сказал, что внимательно ее слушает, понимает и запоминает, что она говорит, и сжигание бумаг это просто такая механическая работа.

— Ради Бога не обижайтесь, у меня мало времени, мне некогда будет это делать потом.

Она пожаловалась ему, что Бабель позволяет себе острить: такого-то посадили, потому что он лучший знаток Тацита в мире, такого-то — потому, что он лучше всех немцев на свете знает творчество Гейне, и так дальше.

Фурер поддакивал:

— Вы совершенно правы. Я поговорю с Исааком Эммануиловичем. Так много дураков, могут неверно истолковать его слова, его остроумие. Я обязательно его приглашу и поговорю с ним.

Он очень мило держался с ней, проводил ее до двери, поцеловал одну руку, потом другую. Очень внимательно посмотрел ей в глаза.

И в ту же ночь застрелился.

Это не спасло его репутацию. Он был объявлен врагом народа.

И с нами в пересыльной камере Бутырской тюрьмы сидела его жена, балерина Катенька.

И еще об одном писателе. Одесский еврейский писатель —

Натан Михайлович Лурье. Он был репрессирован в период борьбы с космополитизмом и попал не более и не менее как на Колыму, и там работал на каких-то страшных рудниках. Рассказывая мне все это уже в пятьдесят седьмом году, после его и моей реабилитации, он и тогда не произнес ни слова о том, что там добывалось.

Рассказывал, что в отчаянии написал письмо лично Фадееву, с которым был хорошо знаком. Передал он это письмо через кого-то из начальников, которому оказывал большие услуги — писал конспекты по краткому курсу партии, резолюции каких-то собраний партийных. И за это они к нему благоволили.

Ну, написал он Фадееву, не надеясь на то, что дойдет. И однажды, довольно скоро, он возвращался с работы. Как раз было лето, длинный световой день, и когда он проходил мимо конторы, на крыльце стояло все начальство, вся администрация. По правилам внутреннего распорядка мы обязаны были здороваться с начальством. И он поздоровался. А они ему хором, дружно ответили: «Здравствуй, Натан Михайлович!» Это было совершенно

- 155 -

невероятно. Там даже самых «заслуженных» по имени-отчеству не называли никогда.

Его попросили зайти в контору и вручили ответ Фадеева в конверте, на котором были все титулы Фадеева — депутат Верховного Совета, секретарь Союза писателей и т.д.

В письме было: «Дорогой Натан Михайлович... Я получил твое письмо... я передал его кому следует... я верю в то, что несправедливость будет исправлена, что справедливость восторжествует... что твоим делом займутся... а ты, главное, не теряй бодрость, мужество... Я знаю тебя как смелого гордого человека, прошедшего войну» и что-то еще в том же духе.

Ну, что ж, какие были последствия? Его не освободили тут же, но, все-таки, подняли на поверхность, то есть, он перестал работать в шахте, а работал уже каким-то «придурком», как это у нас называлось; и отношение к нему изменилось, и из лагеря, когда их стали выпускать, он вышел одним из первых. В первой партии. И он просил при нем не говорить о Фадееве плохо.

Напоследок мне хочется рассказать о том, как вели себя люди, которых я хорошо знала на воле, как мы привыкли тогда говорить. Помнили они о нас или забыли. Боялись нас или нет. Что они говорили о нас, как они оценивали то, что произошло с нами.

Когда меня арестовали, моей дочери было три годика без одного месяца. Мама отводила ее к моим близким друзьям, это семья художников Элькониных, а сама бегала по прокуратурам, справочным на Кузнецком мосту и т. д.

Надежда Михайловна Эльконина, ныне покойная, брала за ручку мою дочь, другой рукой — свою дочь и выходила с ними гулять на Тверской бульвар. Там девочки играли в песочнице.

И вот однажды мимо проходила Мара Сергиевская, моя близкая подруга, жена Ивана Васильевича Сергиевского, подающего большие надежды молодого пушкиниста. И когда она увидела мою трехлетнюю дочь, она воскликнула с ужасом:

— Надя! Что вы делаете? Вы с ума сошли! Вы отдаете себе отчет? Ведь это девочка Али Тартак.

Мара Сергиевская была очень тонкий человек. Она убаюкивала свою девочку не песенками, а стихами Блока, Гумилева, Ахматовой...

И еще один пример.

Моей дочери четырнадцать лет. Мама работает в ТАССе. Там организовывались экскурсии в Оружейную палату Кремля. Объявление приглашало записываться с членами семьи. Собственно, ради

- 156 -

своей внучки мама и записалась. Прошло три месяца. И председатель месткома ей говорит:

— Мы вот тогда-то и тогда-то идем на экскурсию в Кремль. Вы, Сарра Марковна, включены в список, а ваша внучка — уж извините. Ее мы включить не можем, ведь у нее родители репрессированы. (А я тогда уже была свободной.)

И третий случай: моей дочери восемнадцать лет, студентка первого курса московского вуза. Она приехала к моей двоюродной сестре, к своей тете. Сын сестры обещал ей покроить и даже сшить шаровары, в которых тогда занимались спортом. Она застала там двух человек, ей незнакомых. Один из них так начал нервничать, чуть не на стенку лез. Он хотел уйти. Его уговаривали этого не делать, и дочь поняла, что это из-за нее. Штаны ей были очень нужны, но как только их быстро скроили и сшили, она ушла. Закрывая за ней дверь, тетя, моя кузина, сказала:

— Танечка, ты знаешь, кто это? Это дядя Валя.

То есть это мой двоюродный брат, дядя моей дочери. Вот какой ужас внушали даже наши дети.

Это было в 1952 году. Прошло тридцать лет, и как-то дядя Валя приехал в Москву. Мы не виделись ни разу за это время. Он жил и работал в Ашхабаде. Другой двоюродный брат захотел созвать всех родственников, и меня пригласил. Я сказала, что я никогда не сяду за один стол, никогда не подам руки вот этому самому «дяде Вале». Он мне не поверил. Рассказал Валентину. И тот удивился:

«Как это Аля не понимает такие вещи? Она-то лучше других должна понимать».

Это был 82-й год. Сталина уже вышвырнули из Мавзолея, и нам казалось, что люди хоть что-то поняли.

Разумеется, не все себя так вели. Большое участие принимал в моей судьбе и никогда не стыдился того, что мы были друзьями, известный детский писатель Лев Кассиль. А Сергей Михалков, встретив меня у Кассиля, когда я впервые приехала в Москву, сказал:

— Вы не представляете себе, как мы рады видеть человека, который вернулся оттуда, где были вы...

Запись сделана в 1990 г.