Дорога в Джурун и обратно
Дорога в Джурун и обратно
Танасийчук В. Н. Дорога в Джурун и обратно. – (Мемуары XX века) // Звезда. – 1998. – № 11. – С. 202–214.
Виталий Николаевич Танасийчук (род. в 1928 г.) — зоолог, доктор биологических наук, автор ста научных работ, более ста научно-популярных статей и тринадцати книг для детей: «Под землей с фотоаппаратом» (М., 1974), «Энтомология в картинках» (М., 1980), «С мамонтенком в Японию» (М., 1987), «Где живет единорог, или Зоологические истории» (М., 1996) и др. Живет в С.-Петербурге.
...Они встретились и полюбили друг друга на Мурманской биологической станции — восемнадцатилетняя студентка и тридцатишестилетний зоолог, мои мама и отец. Мурманская станция была удивительным местом. Ее директор Герман Августович Клюге собрал там коллектив энтузиастов, не обращавших внимания на житейские тяготы. Они были первопроходцами, знали, что исследуют Баренцево море во всем его многообразии так, как это не делал никто: недаром сам Нансен очень высоко оценивал работу станции, их работу. Жили бедно, порой впроголодь, зато весело, дружно, азартно. Каждый день был приключением, каждый рейс мог принести открытие. Летом сюда приезжали десятки научных работников и студентов; спали на столах в лабораториях, в каютах экспедиционных судов. Север влек к себе людей талантливых, ярких, необычных. Тут начинались научные карьеры будущих профессоров и академиков. Здесь рождалась дружба, выдерживающая многие десятилетия, возникали семьи, которые разлучала только смерть. В одной такой семье родился я.
Одно из первых воспоминаний — светлая ночь и убегающие силуэты елей в окошке вагона, а потом — просторная бухта в серых берегах, несколько домов, парусное суденышко у пристани. Мы жили в деревянном доме, казавшемся мне огромным. Широкий коридор, по сторонам комнаты. Как я потом узнал, раньше тут была тюрьма, построенная англичанами во время интервенции. По вечерам у нас в комнате собирается много народу: это друзья отца и мамы. Самый главный — невысокий старичок с седой бородкой клинышком, Герман Августович. Говорят, его жена Мария Николаевна учила меня ходить, когда я был совсем маленьким, но я этого не помню.
Меня водят собирать морошку на гору — пологую, скалистую, круто обрывающуюся к темно-синему морю. Она усыпана желто-розовыми, удивительно душистыми ягодами. Я собираю их — одна ягода в рот, другая в консервную банку.
Начало зимы, сумрак — и мы с мамой скатываемся с горы на лыжах. Она присаживается на корточки, посадив меня спереди, как на санках, отталкивается палками, и мы скользим навстречу ветру. А накатавшись, сидим около нашего дома и смотрим в небо, где трепещут, то вспыхивая, то угасая, полотнища северного сияния — белые, розовые, зеленоватые. Потом Мурман кончается, и я в Ленинграде, в кабинете отца на Тверской, где стены уставлены книжными шкафами и увешаны разными интересными вещами. На темно-синем ковре — длинный лук с тетивой, сплетенной из человеческих волос, бамбуковый колчан с тяжелыми коричневыми стрелами, а над ними — большая картина. На ней нарисованы люди в полосатых халатах и странных шапках из скрученной материи, сидящие на ступеньках какого-то дома с дырявой крышей. Они слушают стоящего перед ними сухонького старичка в такой же шапке и красивом золотистом халате. Около дома стоят два осла и дымится огонь под медным кувшином. Мне особенно нравятся ослы.
Стол отца всегда завален книгами и бумагами, а к нему прислонено странное
железное копье, раза в два выше меня. Это рогатина, дедушка с ней охотился на медведей. Он убил их целых тринадцать, и тринадцатый чуть не убил его самого. В соседней комнате, где спит дедушка — деда Фуся, Парфентий Осипович, стоит высокий шкаф с ружьями. Одно из них обещают отдать мне, когда вырасту.
Отец возвращается откуда-то, обросший черной бородой, его радостно встречает мама — и целые дни они оба проводят со мной. Мы идем в зоопарк, отца там все знают, ведь он когда-то был там заведующим, — и мне разрешают погладить ламу и дать слону кусок булки. Потом мимо каменных шаров у самого берега Невы отец ведет меня в Зоологический музей. Здесь тоже все его знают, и мне показывают огромных, переливающихся синим блеском бабочек. «Их поймал твой папа в далеких странах».
Проходит сколько-то времени, и отец снова исчезает, на этот раз так надолго, что я начинаю его забывать. Потом к нему в какую-то Астрахань уезжает и мама; правда, время от времени она появляется в Ленинграде, обычно зимой. Я живу с маминым отцом дедой Степой и его женой тетей Амой за Нарвской заставой. Рядом с нашим домом — Сад имени Девятого января с удивительно красивой чугунной решеткой, а в саду — детская библиотека, в которую я бегаю каждый день. В очередной раз приезжает мама, на этот раз летом, и у меня возникает сестра. Ее называют Людмилой, и я требую, чтобы меня переименовали в Руслана. В нашем дворе у меня куча приятелей, мы хулиганим по мелочам — сбрасываем из окна кошку на парашюте из наволочки, поджигаем мусор у помойки. Странно — я не помню, чтобы кто-то из мальчишек матерился, самым страшным оскорблением было «сексот». Что оно означает, я не знал. Слово и слово, только скользкое и липкое.
Когда я перешел в третий класс, мне сказали, что я должен уехать в Астрахань. Почему? Я так любил Ленинград, так привык жить с любимым дедом и тетей Амой, что мысль об отъезде к родителям никогда не приходила мне в голову. Но вот я уже еду поздним вечером в тринадцатом трамвае на вокзал — мимо Нарвских ворот, по Садовой, по Невскому...
Астрахань встретила непривычными запахами: сладким — белой акации и свежим, ветреным — Волги. Выше всего в городе кремль с огромным собором и стройной колокольней над воротами. У нас новая квартира, обмененная на ленинградские комнаты деды Фуси; он переехал в Астрахань и привез мебель и книги отца. Снова на стене висят лук, стрелы и картина со стариком в халате. Теперь я знаю, что это мулла, проповедующий своим прихожанам у старой, развалившейся деревенской мечети где-то в глубине Средней Азии. А лук и колчан со стрелами отец выменял у индейцев в Южной Америке; еще студентом он вместе с друзьями побывал там в экспедиции. В книжном шкафу стоит огромная книга — его американский дневник, перепечатанный на машинке.
Родители работают на «В.-К. станции» — Волго-Каспийской рыбохозяйственной станции, я учусь в новой школе, появляются новые друзья и новые интересы. Я собираю марки, потом монеты, а летом меня берут в рейсы на моторке или стареньком экспедиционном судне «Почин» по дельте Волги или Северному Каспию и нещадно эксплуатируют. Я часами измеряю и взвешиваю пойманных рыб, вспарываю им брюхо и смотрю, в какой стадии развития находятся икра или молоки. Все это я диктую, а мама записывает в маленьком блокноте — «чешуйной» книжке, и вкладывает в нее десяток чешуек, по которым потом, под микроскопом, определят возраст рыбы. Когда мы устаем, то меняемся местами. Ихтиология, наука о рыбах, представляется мне бесконечными рядами цифр, перекочевывающими из «чешуйных» книжек в таблицы. Я не люблю цифры, математика мне не дается. История, география — другое дело.
В тридцать девятом году мы с дедой Фусей поехали на лето в Республику немцев Поволжья, в село Франк — там жили родные тети Амы. Болезнь подкралась к деду неожиданно — он лежал без сознания, бредил и глухо кашлял. Врача во Франке не было. Отец не успел приехать на похороны.
Он был где-то на Каспии, в очередном рейсе, когда мы выбрались на астраханский пляж — длинный остров напротив города, поросший ивой и тамариском. Сестренка строила «домик с садиком» из палочек и ракушек, а мама, задумавшись, смотрела на Волгу. Вдруг она обернулась ко мне и сказала:
— Ты уже достаточно большой, чтобы узнать некоторые вещи. Тебя интересует, почему мы уехали из Ленинграда. Так вот, мы не по своей воле здесь. Папа был арестован, сидел в концлагере, и Астрахань — место его ссылки.
Мама рассказывала долго. Нещадно пекло солнце, песок обжигал тело, а меня колотила дрожь. Мир, в котором я жил, переворачивался.
...В марте тридцать третьего «Ленинградская правда» напечатала статью «Осиное гнездо» (дома мама показала мне пожелтевшую вырезку). В ней говорилось о том, что на Мурманской станции окопалась шайка бывших меньшевиков, офицеров, попов, кулаков, что надо разогнать это осиное гнездо врагов Советской власти. Об отце было сказано — «бывший офицер». А он никогда не служил ни в какой армии!
Через два дня ночью был обыск в общежитии станции. Потом отца увели. Мама кинулась к подругам, но в других комнатах еще длился обыск. Утром выяснилось — было арестовано пятнадцать сотрудников станции.
Их увезли в Ленинград, допрашивали помногу дней, не давая спать. Обвиняли во вредительстве, саботаже научной работы. А через четыре месяца неожиданно выпустили. «Могу ли я считать себя реабилитированным?» — спросил отец. «Конечно, — ответил следователь. — Но я бы на вашем месте куда-нибудь уехал». Некоторые из отпущенных так и сделали — например, Евгений Михайлович Крепе, будущий академик. Правда, его все равно взяли в тридцать седьмом... Отец с мамой договорились о новом месте работы — в Крыму, на Карадагской биостанции. Но отцу нужно было кончить большую статью по сельди, итог нескольких лет работы. Все материалы для нее были на Мурмане, и он решил задержаться там до осени.
Однажды ночью на станцию на военном катере приплыл Сталин вместе с Кировым и Ворошиловым. Герман Августович показал им музей станции, рассказал о ее работе. Наверное, Сталину показалось подозрительным, что здесь, в глуши, собралось так много интеллигентных людей. О статье в «Ленправде» ему, конечно, доложили. Биологическая станция ему только мешала, вождь собирался строить здесь военный порт. И через несколько дней, в начале августа, общежитие снова заполнили люди в форме. На этот раз взяли и отца, и маму, и Германа Августовича, а всего около сорока человек — сотрудников, рыбаков, капитанов исследовательских судов, приезжих «паучников».
Дней через десять, после допросов, маму выпустили. Она думала, что ее брали для острастки мужа. Всех арестованных снова повезли в Ленинград; отца, Германа Августовича и нескольких других везли отдельно. «Значит, это главные обвиняемые». Бесконечные очереди на Шпалерной вместе с женами и подругами других мурманцев. Мама наладила пересылку записок — в конфетах с начинкой, сдавая их по счету, чтобы не польстилась охрана. Но она не знала, что и отец посылал ей письма на папиросной бумаге, запрятывая их в штрипки кальсон (белье для стирки передавалось родственникам). И хорошо, что не знала, — он писал о бесконечных, «конвейером», допросах, о бессердечии людей, о предательстве. Один из знакомых вскоре был выпущен и в присутствии мамы рассказал, что именно отец оговорил и погубил всех, подписывая любую бумагу, сочиненную следователем. Мама была в ужасе и решила в очередной записке потребовать, чтобы он покончил с собой; жить после такого предательства нельзя. Подруги успокаивали, уговаривали не пороть горячку, ведь слова одного человека еще не доказательство. А через несколько дней освободили Германа Августовича, и оказалось, что именно тот человек, который обвинял отца, и оговорил всех. Наверное, сваливая на отца свою вину, он полагал, что того не выпустят.
Шли месяцы, отца все допрашивали. В конце концов изобрели вредительство — отец не отправил судно в район, где могла быть (а могла и не быть) сельдь. Свободного судна просто не было, но это никого не интересовало.
В конце декабря стал известен приговор. Мама ждала худшего — расстрела и надеялась только, что высшую меру заменят на десять лет. А оказалось — три года, всего три года! Подруга, жена получившего столько же, рыдала. Мама возвращалась домой радостная. Узнав, что отца отсылают в Астрахань, она договорилась о своем переводе на Волго-Каспийскую станцию и уехала в Астрахань, оставив меня на попечении деда. Отец сидел сначала в концлагере под Астраханью, где работал приемщиком на рыбном промысле; промысел был особый, лагерный — и лагерные суда плавали под черными парусами, чтобы никто не рисковал к ним приблизиться. Потом его перевели в Прорвлаг — в местности Прорва, на берегу Каспия южнее устья Эмбы. Места там скверные, малярийные, пресная вода привозная. Но отцу повезло: у лагеря тоже были промыслы, и требовались люди, знающие, где и как искать рыбу. Отца расконвоировали, на маленьком суденышке лагерной промысловой разведки он плавал по Северному Каспию и мог даже иногда заплывать в Астрахань для консультаций с настоящей, не лагерной Промразведкой.
Вот так мы и оказались в Астрахани, говорила мама. И, наверное, легко отде-
лались, потому что в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах, когда арестовывали всех подряд, папу, уже ссыльного, не тронули. Но каждую ночь мы ждали ареста, каждую ночь просыпались при шуме подъезжающей к дому машины. Тогда исчезли очень многие наши друзья...
Весной сорок первого года родители решили отправить меня и сестренку в Ленинград. Я стал считать дни до первого июля — срока отъезда. Но раньше случилось двадцать второе июня.
Школа взяла шефство над ближайшим госпиталем. Мы ходили туда после уроков — поили, кормили с ложечки тяжело раненных, читали газеты, писали письма. Госпиталь был переполнен, койки впритык стояли в коридорах.
Нашу квартиру уплотнили, вселили двух эвакуированных ростовчанок, жену и мать какого-то военного. Уже стало голодновато, и я с завистью смотрел, как они уплетают полученные по какому-то спецпайку сдобные булки. Однажды я не выдержал — украл и съел недоеденную, засохшую половинку.
Осень была непривычно ранней, в начале ноября Волга уже покрылась льдом. Сталинград немцы уже бомбили, Астрахань пока не трогали. Отца как невоеннообязанного (ему было уже пятьдесят лет) послали в Калмыкию рыть окопы; вернулся он через месяц, измученный и грязный.
И вот наступило восемнадцатое ноября, вторник. В дверь позвонили, я открыл, За дверью милиционер. «Фамилия?» Я сказал. «Где родители?» — «На работе». — «Беги к ним и скажи, что послезавтра вам надо быть с вещами на семнадцатой пристани. Вас переселяют». — «Куда?» — «Не знаю, не мое дело».
Я набросил пальто и помчался на Рыбхозстанцию. Отрешенно-сосредоточенное лицо отца, озабоченное — мамы. Отец сразу же пошел в Серый дом — узнавать. В городе было много серых домов, но так, с большой буквы, называли только один, и от этого прозвища тянуло серным запахом страха.
Отец вернулся к вечеру. Да, переселяют. Куда, не говорят. Всех, кто сидел, и всех ссыльных. Можно брать много вещей, до пристани довезут на грузовике. Можно ехать одному, без семьи. Мама сразу сказала — нет. Расставаться в такое время нельзя, мы можем выжить только вместе.
Два дня квартира была полна людей, подселенные ростовчанки робко жались в углу. Друзья и сослуживцы родителей помогали паковать вещи. Мебель, книги, картины раздали друзьям на хранение. «Мы вернемся!» — храбро говорила мама. Нам приносили одежду, белье, насильно заставляя взять — «пригодится для обмена». Я увязывал книги, кидал в печку какие-то старые рукописи, газеты, письма, прислушиваясь к негромким разговорам о том, что это бессмыслица — ссылать куда-то одного из лучших знатоков Каспия именно тогда, когда его знания особенно нужны воюющей стране, ведь рыба — это стратегическое сырье. Жаль, что только что уехал из Астрахани нарком рыбной промышленности Ишков. Он-то мог бы добиться, чтобы отца оставили, но где его искать, Ишкова? Его поезд где-то между Астраханью и Москвой... К вечеру следующего дня в нашем разгромленном жилище появилось несколько энкаведешников. Главный, толстенький, с бритой головой и усиками щеточкой, в пенсне, деловито осмотрел комнаты, заглянул в уборную, спросил — какой метраж. «Стервятники слетаются», — думал я, кидая в «голландку» пачки писем. «А это что такое?» — вдруг остановился толстенький. Под его ногами лежала «Иллюстрированная газета» с фотографиями — Сталин жмет руку Риббентропу, Молотов улыбается Гитлеру. «Такие вещи надо сжигать!» — «А я что делаю?» — огрызнулся я и сунул газету в печку. А потом пожалел, надо было бы сохранить.
Наутро квартира опустела. У выхода стояла огромная, обшитая брезентом корзина-сундук, привезенная когда-то дедой Фусей, и несколько чемоданов. Друзья помогли погрузить все в грузовик, в нем уже сидели на своих вещах две семьи из нашего дома. И вот мимо проплывают стены кремля, и впереди — голые деревья сада около пристани, от которой летом отплывали белоснежные пароходы. Сейчас тут стояли две баржи — одна деревянная, сухогрузная, другая железная, нефтеналивная. «Господи! — ужаснулась мама. — Неужели на этом железе в мороз повезут людей?!» Нас, слава Богу, направили на сухогруз.
Огромный трюм (на барже их было три) медленно заполнялся людьми, спускавшимися по лестнице у борта. Крупные вещи, и наш сундук в том числе, складывались на палубе, чемоданы мы взяли вниз. Люди все прибывали, приходилось ужиматься. В конце концов места для спанья остались только сидячие, лишь Люся могла лежать на торцах двух чемоданов, как раз в ее длину.
Я осмотрелся. Вокруг — люди как люди. Я увидел учительницу немецкого из нашей школы и услышал обрывок разговора: «Да-да, и астраханские немцы тоже».
Кто-то сказал, что привезли семью Тухачевского, ее разместили в соседнем трюме. А к вечеру в наш трюм потекли одинаковые, изможденные, с серыми лицами люди в странных шапках-ушанках, матерчатых, без меха, и коротких ватниках. Потом я узнал, что они назывались бушлатами, хотя совсем не походили на матросские куртки. Это были досрочно освобожденные, их привезли прямо из тюрьмы. Наш трюм заполнился до предела, в него набилось больше семисот человек. Значит, на барже две тысячи сто — две тысячи двести. Ночью людей грузили уже на нефтянку.
Наутро я вышел наверх. У сходен стояли и никого не выпускали ражие солдаты с винтовками, в щегольских белых полушубках. Никогда не думал, что могу чувствовать ненависть к красноармейцам, а тут чувствовал. Я знал, что мой отец никакой не враг, и после рассказов мамы о тридцать седьмом был убежден, что большинство окружавших нас людей тоже не враги, — за что же нас караулить, зачем увозить? А этим мордастым энкаведешникам место не здесь, а на фронте...
На носу баржи — не обычная маленькая шкиперская каюта, а целый дом с плоской крышей; над ним торчат несколько труб, из них валит дым. Перед дверями — часовой. Я подошел ближе, он качнул штыком — «Сюда хода нет!» Все ясно, здесь будет жить конвой.
Посредине, между крышками трюмов — горы вещей. На каждом борту — по длинной уборной, очков на двенадцать. Мужская и женская. Многие мужчины по малой нужде туда не заходят, пускают струю прямо за борт. У женской — очередь.
За прозрачными зимними акациями виднелся кремль. От него четверть часа ходьбы до дома. Но дом уже не наш, в квартиру вселяется толстенький в пенсне. Ростовчанок он, конечно, выселит.
Подошел небольшой ледокол, похожий на буксир. Сначала обколол лед вокруг наших барж, потом зачалил. Поплыли... Я долго стоял на палубе, глядя на уходящую Астрахань. И поймал себя на мысли, что четыре года назад так же смотрел на Ленинград.
Куда нас везут — не знает никто. Куда-то далеко, чтобы оставить там насовсем. Ведь нас не эвакуируют, да и зачем эвакуировать Астрахань, до которой немцам еще очень далеко. Нас переселяют. Мы — спецпереселенцы.
Понемногу налаживался странный быт. У лестницы, ведущей из трюма, постоянно, кипящие два титана. Раз в день — раздача хлеба, триста граммов на душу. У мамы в запасе были толокно и лук. Толокно размешивали в горячей воде, сыпали крошеный лук, получалась тюря. У меня в кармане пальтишка лежала обточенная на терке, окаменевшая от времени головка зеленого сыра. Я сосал ее; разгрызть этот маленький зеленый булыжник не было никакой возможности. Ее хватило на две недели, до самого моря.
После первой же ночи выяснилось, что кое-какие вещи, оставленные на палубе, выпотрошены: постарались уголовники. Нам повезло: нас привезли рано, и корзина была где-то в середине штабеля. Свежевыпущенных было, наверное, около тысячи — из четырех, плывших на двух баржах. Народ был разный. Рядом с нами, прислонившись к переборке, сидел тощий человек в «бушлате», вещей у него не было никаких. Когда выдавали хлеб, он сразу съедал его, запивая кипятком из жестяной кружки. Отец спросил его, за что сидел. «За колоски», — ответил тот. Я уже знал, что это такое — в астраханской газете писали о строгих приговорах даже за пару килограммов яблок, украденных из колхозного сада.
Но были и другие, и немало. На корме каждый вечер рассаживалась веселая компания с гармошкой. Парни — с «фиксой», золотым зубом, женщины — нещадно накрашенные. Танцевали лихо, с притопом и свистом, пели частушки и блатные песни — «Мурку», «Гоп со смыком» и прочее. Одна из женщин очень хорошо пела цыганские романсы.
Сюда же, на корму, приносили длинные свертки, обвязанные мешковиной или простыней. Блатные сдвигались и с любопытством глазели, как поднятое несколькими руками тело неуклюже падает в воду, перемешанную с осколками льда.
Первые дни я крутился на палубе, жадно разглядывая людей. Здесь было воистину смешение языков — старики профессорского вида и бойкие парни в клешах, крестьянки в кацавейках и тонные дамы, явно из «бывших». Астрахань — город ссыльных... У меня была какая-то книжка; увидев, что я ее не читаю, ко мне подошла красивая девушка лет двадцати — двадцати двух и попросила почитать, предложив в обмен «Человека-амфибию». Мы стали обмениваться книгами. Пацан моего возраста, приглядывавшийся к нам, сказал мне: «Ты с ней поосторожнее. Знаешь, кто она? Известная на весь город налетчица, у нее три мокрых дела. Мильтоны доказать не смогли, а то бы под расстрел пошла».
Показали мне и высокого седобородого еврея в странном, очень длинном, как мне показалось, пиджаке (потом я узнал, что это и есть лапсердак, который часто попадался мне в книгах). Его фамилия была Гитлер. Его несколько раз вызывали в Серый дом и требовали сменить ее; он отказался — почему он должен менять фамилию, которую носили и дед, и прадед, если ее присвоил какой-то немецкий прохвост? Его отправили вместе с двумя сыновьями, такими же высокими и бородатыми, только бороды у них были черные.
Ледокол тащил нас медленно, порой оставляя баржи посреди замерзшей Волги и уходя выручать кого-то другого. Начальник конвоя, энкаведешный лейтенант с такой же золотой фиксой, как у уголовников, объявил: «На лед не выходить, кто спустится — часовые будут стрелять. Шутить я не намерен. Чем больше вас сдохнет, тем лучше для страны».
Дни шли. У многих начался голодный понос (а может, дизентерия?), очередь в уборную занимали за час-полтора. Все чаще к корме несли длинные свертки. А однажды, дней через семь после отплытия, я увидел у себя в шве рубахи незнакомое насекомое — серое и плоское. Я показал его отцу: «Это она?» — «Она самая». — Отец грустно улыбнулся. И с этого дня непрекращающийся зуд сопутствовал всему нашему путешествию.
Я все реже выходил на палубу — там было холодно. Говорили, что мороз доходит до 20 градусов. Однажды утром, когда наши баржи стояли рядом у какого-то островка, я перелез на нефтянку — посмотреть, как там живут. Те же груды вещей, но в них норы, завешенные тряпьем. Из нор идет пар. Кое-где — неподвижные, сгорбившиеся люди, закутанные во что придется. Дюжий, краснощекий конвоир идет вдоль них и толкает прикладом: «Не замерзай!» Люди начинают шевелиться. Но вот один опрокинулся от толчка, оставаясь в той же сидячей позе. Конвоир выругался и позвал другого; вместе отнесли в сторону, накрыли дерюгой. Рядом лежало еще несколько таких же, скрюченных.
Мы ползли ужасающе медленно. По борту скребли льдины, шли разговоры, что они могут пропилить его насквозь. Но наконец позади остались рыжие, заснеженные тростниковые крепи дельты Волги, перед нами — белая гладь замерзшего моря. И открылось удивительное зрелище. Повсюду, куда ни глянешь, стояли вмерзшие в лед рыбачьи суденышки. Парусные лодки-бударки, кораблики побольше — стройные, как яхты, реюшки и пузатые рыбницы, все покинутые людьми. Некоторые полураздавлены льдом, торчит только корма или нос. Они торопились сюда, на главный фарватер, но мороз ударил внезапно, до суши добраться не успели. Люди выждали, пока лед окрепнет, и ушли...
На четырнадцатый день нашего пути, к рассвету, ледокол выволок нас на чистую воду, к Двенадцатифутовому рейду, где исстари перегружают грузы с речных судов на морские. Был не то чтобы шторм, но крепкий ветер, пронзительно-холодный, насыщенный влагой. Впереди в разрывах тумана и водяной пыли замаячило судно. Сцепленные бортами баржи начали медленно подваливать к нему. Это был пассажирский пароход, на надстройке белыми буквами по черному — «Карл Маркс». На верхней палубе стояли люди и глядели на нас. Подали швартовы, перекинули несколько сходней. Надо было переходить — а главное, перетаскивать вещи. Баржи то поднимались, то опускались рядом с громадой парохода, и сходни плясали, как качели. Я стоял у борта и смотрел. Это было кошмарное зрелище — перебегающие, переползающие фигурки, подобно муравьям волокущие тюки, чемоданы, ящики. Порой вещи летели вниз и перемалывались движением бортов; в воду падали мешочки с припасами, одежда, посуда — все имущество какой-то несчастливой семьи. Люди при мне не падали, но потом я слышал разговоры о женщине, свалившейся со сходней и утонувшей. Что же, так могло случиться в этом бедламе...
Отец организовал небольшую артель из крепких мужчин, чтобы перенести вещи. Похоже, что они тоже были знакомы с морем и не скользили на пляшущих сходнях, потому что и их, и наши вещи были перенесены без потерь.
На корабле выяснилось, что все взрослые мужчины должны разместиться в трюмах, женщины и дети — в каютах третьего класса. А первый и второй класс? Там плыли пассажиры! Это и были те люди, которые глядели на нас сверху, как на зверей в загоне.
Отец ушел в трюм; воздух от множества людей был там такой спертый, что гасли спички. Нам троим досталась одна верхняя койка в двенадцатиместной каюте. И тут оказалось, что на пароходе нет пресной воды. Во всяком случае для нас. Из кранов с надписью «Пресная вода» текла солоноватая, забортная. Нам ли с мамой не знать вкус воды Северного Каспия, по которому мы плавали каждое лето!
Говорили всякое — что из-за шторма в танки с водой попала морская, что они просто не рассчитаны на такую массу людей — Бог весть. В том, что конвой, команда и пассажиры пьют пресную, не сомневался никто. А у гальюнов, расположенных на носу, около престарелой зенитной пушки, сразу выросли бесконечные хвосты.
Ночь была скверной. Судно яростно раскачивалось, всех рвало, и я не был исключением; не рвало только маму — она укачивалась «всухую».
Наутро «Карл Маркс» дошлепал до Махачкалы. Снова часовые у сходней, запрет выходить. Но нашлись ушлые люди, которые подкупали конвойных и приносили мешки мандаринов. На городском базаре они стоили по пятнадцать копеек, нам их продавали по три рубля. Меня это поразило — разве можно подкупить военных, будь они даже энкаведешниками? Мама купила несколько мандаринов для Люси.
Потом отчалили — в жестокий шторм. Зимний Каспий свирепее, чем Черное море, каждый год шторма проглатывали суда, нередко со всей командой. Нам повезло — мы не утонули. Но до чего кошмарна была эта ночь! Травить было уже нечем, я хотел пить, пить, пить. Рот был сух; язык, казалось, стучал по нёбу.
И вот наконец наш «Маркс» вошел в гавань Красноводска. Серые горы и маленький белый городок. Выглянуло солнце, началась разгрузка. Сперва — пассажиры, потом — быдло, враги народа. Для нас около пристани выделили обнесенный забором загон. Но забор был дырявый! И наша грязная и вшивая орда хлынула на Красноводск.
Прежде всего — вода. Она текла из уличных колонок, дурманяще сладкая — пресная! В загоне тоже была колонка, но к ней не пробиться. А тут можно, напившись, снять рубаху и вымыться до пояса. Начало декабря, а тепло — благодать!
В магазинах было только красное вино и консервы из крабов. Денег у родителей было немного, купили три бутылки и десяток банок. Я впервые в жизни ел странное сладковатое мясо.
Но самым замечательным в Красноводске, конечно, было мороженое. Душистое, с мелкими кусочками дыни. Тележку мороженщика облепили люди, суя мятые рубли. Я крепко держал свои в кулаке, наблюдая тактику наших урок — они создали такую толпу, что не шевельнуться, и шарили по карманам. Несколько раз я нырял в эту толкучку и потом наслаждался божественным холодным кружком, зажатым между двумя вафлями.
Вечером, почти сытый, я улегся на груду булыжников возле пристани. Переложил их поудобнее, по форме тела, и уснул, глядя на огни судов. А на рассвете подали бесконечно длинный состав — теплушки, теплушки, теплушки и пара мягких вагонов, Известно для кого. И вот уже несколько дней мы тащимся в неизвестность.
Закутанный в одеяло поверх пальто, я сижу на высокой груде наших и чужих вещей в самом углу теплушки. Рядом дремлет мама. Спит лежа только пятилетняя сестра. Отец внизу, в кучке людей у гаснущей «буржуйки». Топить ее нечем, на вчерашних остановках не удалось добыть ни угля, ни дерева. Откатывающаяся дверь закрыта, чтобы не задувал ветер, но сквозь щели пробивается душный запах паровозного дыма и тусклый утренний свет, освещая сидящих и лежащих вповалку, жмущихся друг к другу людей. В нашей теплушке человек семьдесят; нам еще повезло — в других больше. Старуха, лежащая метрах в двух от меня, уже не хрипит, а только странно всхлипывает при каждом вздохе. Наверное, сегодня она умрет, и ее вынесут на остановке и оставят под насыпью, как остальных покойников. Только грудного ребенка успели похоронить его родители, копая землю какими-то железками — остановка была долгой. Этот ребенок плакал почти беспрерывно несколько суток, и все вздохнули с облегчением, когда он наконец отмучился.
Холодно, я покрепче кутаюсь в одеяло. Около моей головы — крохотное оконце, затянутое холстом — чтобы не дуло. Но можно оттянуть материю и смотреть в щелочку. Там, снаружи, пустынная степь, а в ней — странные, стоящие отдельно друг от друга горы с плоскими, как будто срезанными вершинами. Это — Туркмения. В степи — ни дома, ни человека, и только шествуют куда-то несколько верблюдов.
Как всегда, очень хочется есть. Чтобы отвлечься, закрываю глаза и пытаюсь уснуть. Во сне нет ни этого вагона, ни паровозного дыма, ни умирающей старухи. И сон пришел — солнечный и счастливый. Я снова был маленьким, и вокруг был Ленинград. Дедушка вел меня за руку вверх по белой с золотом лестнице на какую-то башню. Над нами было ярко-синее небо, лестница сменилась другой, с причудливо кованными перилами, а мы шли все выше, и далеко внизу была Нева, мое-
ты, Ростральные колонны, и даже ангел на шпиле Петропавловки был ниже нас — а мы все поднимались и поднимались. Я знал, что это сон, я был в нем уже не раз, и меня охватывало счастье оттого, что я снова дома, и не в Астрахани, а опять в родном Питере. И я не хотел просыпаться, изо всех сил стараясь продлить этот сон. Но толчок вагона и лязг сцеплений все-таки разбудили меня. И я уже не маленький, мне целых тринадцать лет, а Ленинград и дедушка далеко, за кольцом фронта.
Поезд остановился в степи: разъезд. Люди вокруг начинают шевелиться, выползать из гор вещей, двигаться к выходу — наступая друг другу на ноги, толкаясь, не обращая внимания на протестующие крики. Выпрыгивают из вагонов и торопливо испражняются, сидя рядом, без различия пола и возраста. Всех мучит понос. Я тоже выкарабкиваюсь из своего угла. Невольная мысль: вот бы это сфотографировать — бесконечно длинный поезд и такой же длинный ряд сидящих около вагонов людей с голыми задами.
Гудок — и вагоны как будто всасывают серую человеческую массу; опять толкотня, давка и ругань.
Под вечер старуха умерла. Около нее тихо плачет дочь, деревенского вида женщина в шерстяном платке. Я слышал ее историю — она работала на заводе и во время болезни почему-то не смогла оформить бюллетень. Ее судили за прогул; смилостивились, дали только условный срок, а теперь переселяют как вредного для страны человека. Всхлипывая, она снимает со старухи черную кофту из материала, похожего на бархат (странное слово — «плис»), туфли, чулки... На остановке несколько мужчин вынесли тело и положили в стороне от путей. Поезд тронулся, и они едва успели запрыгнуть. Отстать от эшелона — страшнее страшного. Все паспорта у начальника, а человеку без документов в военное время на свободе не прожить.
На одной, против обыкновения долгой остановке удалось набрать разбросанного у путей угля и снова разжечь «буржуйку». Стало чуть теплее и уютнее. Мама дает мне кружку подогретой на печке воды и кусочек липкого, непропеченного пайкового хлеба. Нам выдают его раз в день — килограммовая буханка на четверых. Мама аккуратно делит наш паек на три части, три кормежки. Еда только обостряет аппетит, и я заворачиваюсь с головой в одеяло, чтобы забыться.
Вечер. Какая-то большая станция. Здесь есть эвакопункт — значит, дадут баланду. По ведру на вагон. Жидкий пшенный суп с несколькими капельками жира кажется изумительно вкусным. И здесь можно набрать воды во всю, какая ни есть, посуду. Когда она кончится, снова придется топить собранный у путей снег и пить воду, пахнущую паровозным дымом.
Наутро — холодный ветер и дождь, бьющий в щели вагона. Отец был болен, понос совсем изнурил его, и на очередной остановке он не успел взобраться в вагон, повис на железной скобе, служащей подножкой. Рядом с дверью сидел довольно молодой дядька — кажется, бывший бухгалтер; он только взглянул на отца и не подумал помочь. Мама бросилась к двери, отшвырнув его. Я перекатился через людей вниз, к дверям, вдвоем мы тащим отца, но сил не хватает, поезд набирает скорость, ноги отца волокутся по земле. Весь вагон видит это, но никто не сдвигается с места. И мама, обернувшись, кричит: «Люди вы или звери?! Помогите же!» И только тогда какой-то мужчина встал и помог втянуть обмякшее тело. Бледное, заросшее седоватой щетиной лицо отца было в испарине, но он пытался улыбаться. Мама, отодвинув Люську, уложила его, подогрела на буржуйке воду, сдвинув чужие кружки (никто не сказал ни слова), достала кусок сахара, разыскала какие-то порошки и стала поить его.
Через несколько дней, когда стало чуточку сытнее и люди стали больше разговаривать друг с другом, сидевшая неподалеку женщина сказала маме: «Вы не представляете, как вы были прекрасны, когда спасали мужа. Вы — настоящая тургеневская женщина». Мама удивленно хмыкнула.
За Мэрами мы повернули на север, ночью проехали Чарджоу и переправились через Аму-Дарью. Бухара, Самарканд — для нас это были не древние города, а названия эвакопунктов, где выдавали баланду. Отец немного окреп, но был еще слаб, когда эшелон поздним вечером подошел к Ташкенту.
Похоже было, что наш эшелон простоит здесь до утра, и мама решила рискнуть. Вместе с каким-то парнишкой она побежала на базар, разбудила бабая-торговца и купила килограммов шесть сухофруктов — смеси изюма, кураги, яблок, груш. Обратно бежали в страхе: не ушел ли эшелон? Эшелон стоял. И мамина добыча была спасением. Мы часами жевали каждую ягодку, каждый кусочек яблока.
Утром поезд тронулся — на север, в Казахстан. Кончалась четвертая неделя
нашего пути. Становилось все холоднее, от холода даже вши грызли слабее. И вот на задворках большой станции эшелон остановился.
«Что за станция?» — «Челкар». Пробежали вдоль вагонов конвойные, откуда-то возник давно не появлявшийся лейтенант с опухшим лицом. Прошелестел слух — половину эшелона отцепляют и разгружают здесь. Потом выяснилось — наш вагон в эту половину не входит, мы едем дальше. Паровоз отцепили, можно выйти и размяться. Солнечно, холодно, но не слишком. У разгружаемых вагонов — муравьиная суета, разбросанные вещи. С гудком, в облаке пара проходит маневровый паровоз. Внезапный грохот, звон и отчаянный, пронзительный крик. Подхожу. На путях — разбитый ящик, около него остолбенело стоят люди. В обломках ящика — фарфоровое месиво; обломки статуэток, расписных тарелок, тончайших чашек и блюдечек вперемешку с тряпками и обрывками газет, не сохранившими доверенное им сокровище. На рельсах сидит чернобородый человек, обхватив голову руками. Тишина. «Коллекция... Всю жизнь собирал...» — негромко говорит кто-то. И я отхожу, как от покойника, и невольно думаю: сколько еще такого в нашем эшелоне? Ведь большинство астраханских ссыльных — это цвет интеллигенции Москвы, Ленинграда, других городов; они сохраняли какие-то обломки прежней жизни и теперь, не надеясь вернуться, волокут их с собой. Ведь и у нас в корзине лежит свернутая в трубу картина с муллой, какие-то безделушки и книги. А инженеры, учителя, юристы, ученые, едущие с нами, — неужели они тоже никому не нужны, как фарфоровые черепки в разбитом ящике?
Я не додумывал эти мысли, мне было только тринадцать лет. Но власти, непосредственной, нами правившей власти я не верил и научился ее презирать. Ее олицетворяли для меня толстенький энкаведешник в пенсне, занявший нашу квартиру, пьяный конвойный лейтенант, его солдаты, за взятку пропускавшие спекулянтов в Махачкале. И если верховная власть опирается на таких людей — значит, она сама такая, и все разговоры о будущем коммунизме — просто сказочка для простаков. Ну, а Сталин? Мама думала, что он просто не знает, что делается в стране, и какой произвол творят его подчиненные. Мне как-то в это не верилось. Отец помалкивал.
Мы снова едем, становится все холоднее. Наш вагон теперь в голове поезда, и от едкого, удушливого дыма некуда деться. Но в конце концов наступает конец пути. Райцентр Джурун Актюбинской области — небольшое станционное здание и сотни полторы казахских мазанок. Разгрузка эшелона и новая погрузка, на сани, которые везут нас куда-то сквозь вечернюю метель. И вот дорога кончается. Несколько домов, вывеска — «Сельскохозяйственная опытная станция».
Такого разорения, как на этой станции, я еще никогда не видел. Стекла сохранились лишь в немногих окнах, остальные забиты фанерой или картоном. Мебели — никакой. Дальняя, открывающаяся во двор комната была вообще без дверей, пол ее загажен. В одной из комнат — груды книг по сельскому хозяйству, рукописей, писем. Позднее, роясь в них, я нашел даже конверты с американскими марками, которые, конечно, отодрал.
Мы разместились чуть просторнее, чем в вагоне, в одной из более или менее уцелевших комнат. Печь уже была растоплена книгами и бумагами, потом в дело пошли доски от разобранного забора. Рядом с нами опять умирали люди. Трупы складывали во дворе, у остатков забора. Однажды вынесли высокого старика; наша соседка, немудрящая баба, ехавшая с ним в одном вагоне, сказала: «Профессор. Биографии всех писателей наизусть знал».
Раз в день нам выдавали по кружке баланды и ломтику хлеба. Уже не по четверти буханки, как раньше. Каждое утро мама с отцом, уже окрепшим после болезни, отправлялись с кастрюлей на вокзал. Там к приходу поездов с эвакуированными «выбрасывали» баланду, а иногда и хлеб. Шли вдоль столбов; однажды, в пургу, вернулись с трудом. Отец останавливался около столба, мама шла искать следующий; если находила, звала; не находила — возвращалась на голос отца и шла искать снова. Семь километров одолели за несколько часов.
Появилось местное начальство и начало разбирать людей на работу в дальние колхозы, порой за два дня пути на санях. Морозы доходили до пятидесяти градусов, и нередко в пути замерзали дети.
Урки устраивались иначе. Получив паспорта, они исчезали, наплевав на грозную отметку «Действителен в пределах Джурунского района Актюбинской области». Комната, где мы жили, пустела. Наконец остались только мы и немолодая, но сильно раскрашенная женщина. Мама спросила ее, кем она хочет работать. «Я? В жизни не работала!» Потом исчезла и она.
Тем временем отец обивал пороги местного начальства, доказывая, что его и
маму должны использовать по специальности. Вероятно, «подмазывал»: у нас были порох и дробь, по тем временам ценнейшая валюта. Вместе с ним ходил по кабинетам капитан рыбачьего судна, объяснявший, что на Каспии он принесет больше пользы. В конце концов власти смилостивились, обоим разрешили пока остаться в Джуруне. Пополам с семьей капитана (у него были жена и дочка поменьше меня) сняли половину казахской глинобитной кибитки — комнату метров в пятнадцать, отделенную от хозяев стеной и печкой, которую топили кизяком. Окно, конечно, было вмазано наглухо.
Переехали в последний день года. Мама сделала для нас «елку» из палочек, с крохотными бумажными игрушками. Под ней лежали подарки: по маленькому кусочку хлеба с топленым маслом, вымененным у хозяев. И началось джурунское сидение. В самом его начале тяжело заболела Люся. Врач, пришедший из поликлиники (ведь это был райцентр, была и поликлиника!), нашел воспаление легких. «Надо бы в больницу, но не советую. Палаты не отапливаются. Лечите дома». У нас была сухая горчица, мама ставила горчичники. Нужно было молоко — оказалось, что корова есть у украинки из семьи еще дореволюционных переселенцев, жившей неподалеку. Мама отнесла ей простыни на обмен и вернулась с бидончиком молока, а на следующий день послала меня.
Дом был большой и добротный, не чета казахским землянкам. Повсюду висели ковры, стояло трюмо, по краям оклеенное фотографиями. Из кухни тянуло чем-то вкусным. Когда я вошел, хозяйка разговаривала с тощенькой женщиной — по всему, из «наших».
«Куда мне твои деньги? Вон — их полный комод, хоть в мешок да в печь. Вещи неси. Вот у тебя пальто хорошее — за него полтора литра масла дам. Кольцо на руке — золотое? За него больше дам». — «Но это обручальное. Память о покойном муже...» — «Ну, ему уже не поможешь. Подумай и приходи», — и отвернулась.
Когда я уходил, ввалились два здоровенных парня, лет по двадцать. Поставили лыжи в угол.
«Вовремя пришли, сыночки. Борщ готов, и жаркое разогрела. — И ко мне: — Матери скажи, осталось три литра».
Я ушел, недоумевая: почему эти парни не на фронте. Мама объяснила: «Муж у этой тетки — начальник заготконторы, значит — один из самых влиятельных людей в районе. Вот ему и сделали белые билеты для сыновей».
Карточек у нас по-прежнему не было, жили вымененной у хозяев пшенкой и тем, что удавалось достать на вокзале. Ходил туда и я. Поразило — в привокзальной столовой, где еду отпускали по талонам, висело объявление: «Столовой требуются ложки. За одну ложку — полбуханки хлеба».
«Разворовали, — объяснил какой-то мужчина. — Пообедает, а ложку в карман. А где их достать? Заводы не выпускают, не до ложек. Видишь, у выхода мужик стоит, ложки отбирает».
В один из первых дней после нашего переселения я пошел в парикмахерскую, чтобы постричься наголо. Я сидел в кресле, окутанный белым покрывалом, и видел, что в падающих на него клочьях волос копошатся вши. Я со стыдом поглядывал на старика-парикмахера; его лицо было бесстрастным. Когда все кончилось, я пролепетал «спасибо» и сунул деньги. Старик улыбнулся и сказал: «Будь здоров, сынок». Я чуть не разревелся от ласкового слова, сказанного чужим человеком.
В январе был мой день рождения, и я получил в подарок маленькую с чайное блюдце — лепешку. Я был счастлив. Сел в угол с книжкой и отщипывал по кусочку, растягивая удовольствие.
С книгами было плохо. У наших сожителей их не было вообще, у меня — «Арктания», скучноватый фантастический роман, и Гоголь, роскошное дореволюционное издание «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Я, конечно, читал эту книгу раньше и любил ее, но сейчас перечитывать ее было мучением — почти на каждой странице еда, и как вкусно описанная! Читаешь и изнываешь от голода...
Люся поправилась, и мама повеселела. А потом случилась новая радость. Пришла телеграмма: «Мы помним о вас, заботимся, не падайте духом. Богданов», Богданов был директором центрального рыбного института, эвакуированного в Астрахань. Мама потом вспоминала: «Мы шли со станции и плакали...»
Тем временем через станцию стали проходить странные воинские эшелоны. Они шли не на север, а на юг, и везли солдат и офицеров в непривычных квадратных, углом вперед, фуражках и зеленых шинелях со львами на пуговицах. Это была польская армия Андерса. По вечерам в небольшом вокзальном зале происходили настоящие балы. Приходили полячки, эвакуированные из западных областей,
которых немало было в Джуруне, появлялся скрипач. Сначала гремели аккорды «Еще Польска не згинела», и зал, стоя, пел этот гимн, а потом взвивался краковяк и полонез Огиньского, мчались в танце пары, звенела странная, незнакомая речь, и я, стоя в углу, смотрел на это удалое веселье и вспоминал героев трилогии Сен-кевича, которую читал незадолго до отъезда.
Порой на вокзале или на почте родители встречали людей из нашего эшелона. Почти все бедствовали. От уехавших в дальние колхозы доходили невеселые вести — живут голодно, многие умерли.
Мы, джурунские спецпереселенцы, были подчинены актюбинскому НКВД, только он мог разрешить нам переехать. И когда пришла новая телеграмма из Астрахани, в которой отцу и матери предлагалась работа в Гурьеве, отец собрался в дорогу. Вместе с ним решил ехать и наш сосед-капитан. Риск был большой, паспорта-то меченые. Но иначе — полная безысходность. Вещей для менки оставалось все меньше.
Отца и капитана не было десять дней. Когда вернулись — привезли хорошие новости. В Актюбинске уже были получены телеграммы об отце не только из Астрахани, но и из Москвы, от самого Ишкова; энкаведешники согласны на переезд отца, а заодно и капитана в Гурьев, но сначала они должны запросить согласие Алма-Аты. «Документы посланы фельдъегерской связью, приезжайте недели через три». — «Но дайте нам какую-нибудь бумажку, ведь мы сюда приехали нелегально!» — «Не имеем права. Получим ответ, снимем ограничения».
Снова потянулись унылые, голодные дни. Я старался почаще выходить на улицу. Мороз был зверский, под 50 градусов (тогда я проверил знаменитую побасенку о замерзающем на лету плевке; все правильно). Зато в мороз совершенно переставали грызть вши! Они у нас по-прежнему не переводились. Утюга у наших хозяев-казахов не было, а промораживать одежду мы не могли — положенную снаружи, ее бы сперли.
Был уже конец февраля, дни стали длиннее. Наши мужчины снова отправились в Актюбинск, снова началось ожидание. И однажды вечером они вернулись — с удачей. В паспортах появились новые штампы, позволяющие жить в пределах Гурьевской области. Капитану и его семье повезло, что они жили с нами. У отца была поддержка Астрахани и Ишкова, у капитана никакой, но заявление они подали общее, и резолюция на нем тоже была одна.
Теперь надо было выбираться. Путь лежал через Кандагач — узловую станцию, с которой начиналась ветка на Гурьев. До него добрались несложно. Но потом... Кандагачский вокзал был забит людьми. Какая-то копошащаяся масса, усталые и безнадежные лица, больные вперемешку со здоровыми. И множество людей в бушлатах и ушанках на «рыбьем меху», памятных нам по нашему эшелону. По-видимому, из тюрем и лагерей было выпущено огромное количество людей, чтобы не кормить их. И теперь все они куда-то хотели ехать — а скорее всего, вокзал был единственным местом, где тепло и можно достать хоть что-то съедобное.
Семь дней просидели мы в Кандагаче, семь дней, бывших сплошным кошмаром. Нам удалось отвоевать кусочек скамьи, чтобы положить Люсю, мы же спали, сидя на полу, прислонившись к скамье. Однажды нас согнали со скамьи — уборщица мыла пол. Я стоял и... спал. Просыпался, когда начинал падать.
Наконец удалось погрузиться. Вагон был странный — верхние полки сплошные, нарами. Мы с семьей капитана лежали вповалку. И тут капитан заболел — высокая температура, озноб, бред. Диагноз мог бы поставить даже я — сыпняк. Жена капитана умоляла скрыть это; если ссадят на каком-нибудь разъезде — верная смерть, а в Гурьеве — больница и к тому же есть какая-то родня. Мы молчали — все равно нас ели одни и те же вши. Двое суток поезд тащился несчастные четыреста километров до Гурьева. И когда мы наконец вылезли, то, не уходя с вокзала, по очереди пошли на пункт санобработки, где помылись всласть, пока прожаривалась наша одежда. И — чудо из чудес — никто из нас не заболел тифом.
Так закончилась наша спецпереселенческая эпопея.
И вот теперь, пятьдесят с лишним лет спустя, я вглядываюсь в ту даль, в того тринадцатилетнего мальчишку, которого судьба провела около одного из почти забытых ныне островов ГУЛАГа. «Около», а не «в» — потому что был я за спиной родителей. Мне было голодно, я мерз, меня ели вши, но рядом были мама и отец, и я был уверен, что, пока они есть, ничего плохого не случится. Я не видел их страха, не думал о том, на какой тонкой ниточке держались наши жизни.
Около моего стола висит снимок 26-го года, сразу после свадьбы родителей. Строгий, серьезный взгляд отца — и прекрасное юное лицо, распахнутые на мир
глаза моей девятнадцатилетней мамы, которая не знает, сколько кругов и рая, и ада ей предстоит пройти.
Что же было потом, после эшелона и Джуруна? Был Гурьев — небольшой город, где вдоль берегов Урала стояли бесчисленные ветряки, качающие воду на огороды, а с неба сыпалась сажа, ибо топили здесь мазутом. Гурьев был добрым для нас. Мы получили комнату в доме Рыбхозстанции, где родители были единственными сотрудниками, а я — лаборантом. Весна была голодноватой, но все мы уже имели карточки, а родители — зарплату. А с конца апреля по февраль следующего, сорок третьего года мы обитали в Еркень-Кале, деревушке в восемнадцати километрах от города, где был организован рыбохозяйственный наблюдательный пункт. Летом жили в юрте, с поздней осени — в землянке. Опять бесконечные промеры, взвешивания, «чешуйные» Книжки. Отца мы почти не видели — он пропадал на промыслах по всему Северному Каспию. Порой из Астрахани приходил «Почин», и мама, прихватив Люсю, отправлялась в рейс вверх по Уралу; я же оставался один — с сетями и ружьем, и пугал встреченных в степи казахов своим видом, ибо ходил в маминой трикотажной юбке, перепоясанной патронташем, с ножом за поясом и в наброшенном на плечи пончо, самом настоящем, боливийском — когда-то его привез отец. Мы хотели сменять его на пшено. «Хорошее одеяло, — говорили казахи — только зачем посредине дырка?» Сделка не удалась, Было голодновато, но голод был особого рода, углеводный. У нас была рыба и даже икра, но очень мало хлеба и круп. Черпая из миски ложкой икру, я мечтал: кусочек бы хлеба... Люди пооборотистее, имея право на научный лов рыбы в запретное время, быстро наладили бы товарообмен, но оборотистых людей в нашей семье не было. Продавать же рыбу на базаре было запрещено; только государство могло ею распоряжаться. Более того, на дорогах к городу нередко дежурили милицейские патрули, отлавливавшие нарушителей, несущих рыбу. Попасться такому патрулю при нашем спецпереселенческом статусе было более чем опасно. Единственное, что могли мы добавить к скудному пайку, — это крупа, вымененная на остатки одежды и на полученный по карточкам чай — самую ценную валюту Казахстана военных времен, ибо казахи могут жить без чего угодно, но только не без чая.
Карточки мы отоваривали в Гурьеве, и каждую неделю, надев единственные штаны, я ходил за хлебом. Выходил затемно, встречая восход в степи. Втянувшись, нередко сразу ходил туда и обратно, но чаще оставался на день, коротая время в детской библиотеке, глотая Уэллса, Роллана, Плутарха, Лондона — все вперемешку.
Пришла зима с ее холодами, сквозь дырявую кошму юрты летел снег. Мы с Люсей целыми днями лежали на кровати, накрывшись чем только можно. Мама задерживалась в Гурьеве, отец был на Каспии. Потом перебрались в душную казахскую кибитку, вместе с заведенной для Люси козой. Я ходил в город уже не степью, а по льду Урала, целых 25 километров, но груз тащил не за спиной, а на санках, и не было риска заблудиться в буран.
А потом была школа — добрая и дружная, где половина учеников и большинство преподавателей были из «выковыренных», то бишь эвакуированных, и где я, проучившись четыре весенних месяца сорок третьего года, окончил седьмой класс — начатый в сорок первом. Я потерял год — но потерял ли?
В начале лета мама получила письмо от своей мурманской подруги, эвакуированной из Москвы в Красноярск. По рыбным делам она была в командировке в Курейке — той самой, где некогда отбывал ссылку Сталин. Там она неожиданно встретила нашу тетю Аму, Амалию Андреевну. И та рассказала, что в марте сорок второго ее, как немку, спецпереселили из Ленинграда. Деда Степа поехал с ней. Вывозили через Ладогу последними прошедшими по льду машинами, потом теплушками. И мой любимый деда Степа не вынес дороги. Где-то за Уральским хребтом его тело вынесли из вагона — так же, как выносили покойников в нашем эшелоне... Мама сразу же выслала деньги, стали приходить написанные под диктовку письма — тетя Ама не умела писать. Вызволить ее не было никакой возможности. Через год она умерла, но еще полгода мы не знали об этом, потому что приходили письма, написанные тем же почерком, только содержание их было каким-то странным. Мама, подозревая недоброе, послала заказное письмо с уведомлением о вручении, и оно вернулось с пометкой «адресат умер». Просто кто-то продолжал получать по доверенностям адресованные тете Аме переводы и посылки. Бедную старуху обворовывали даже после смерти...
В августе в Гурьев пришел старый добрый «Почин», пришел — за нами! — и мы поплыли домой, в Астрахань. Йшков добился снятия ограничений с отца, мы были свободны. Море, гладкое как стекло, вблизи было голубым, а поодаль зеркально-белым; на закате оно темнело и делалось темно-синим, почти черным. Ни-
чего похожего на то злое, грязно-пенное, декабрьское. Я сидел на носу, в железной корзине с тросами и читал. Во время сборов на дне одного из чемоданов отыскался томик «Жемчугов» Гумилева — великолепное издание 1910 года, свадебный подарок отца маме. Отец рассказал мне о Гумилеве и его судьбе, и я понял, почему никогда не слышал о нем.
Впереди была Астрахань, новая квартира и старая, показавшаяся унылой и скучной школа. Впрочем, я из нее в конце концов вылетел — за прогулы; вместо уроков ходил в читальный зал областной библиотеки. С трудом устроился в другую, где меня встретили одиннадцать подобных мне лоботрясов. Я просветил ребят относительно прелестей библиотеки, и однажды наш историк, зайдя туда, был изумлен, увидев в ней весь наш класс — во время уроков. Мы заявили, что сегодня занятия отменены; он сделал Вид, что поверил. Но школу мы все-таки окончили.
Потом был университет — и жизнь. По-прежнему время от времени ко мне приходили сновидения о Городе. Иногда в них появлялся сухощавый старик с седыми усами — деда Степа.
Прошли годы, и когда я наконец вернулся в Питер, то стал находить обрывки своих снов в колоннаде Казанского собора, в бело-золотой Иорданской лестнице Зимнего дворца и даже в скромной колоколенке Гангутской церкви. Когда понадобилась справка о том, что до войны я жил в Ленинграде, я пошел по полузабытым адресам. Просторный двор, в котором я когда-то играл, оказался гораздо меньше, чем мне казалось, но так же прекрасна была обветшалая ограда, некогда стоявшая у Зимнего дворца. Паспортистка ЖЭКа достала потрепанную домовую книгу, и все мы были в ней вписаны и даже не выписаны. То, что девятилетнего мальчишку в тридцать седьмом не выписали, — ерунда, не до того было. А деду Степу и тетю Аму выписывать, наверное, было некому. Они так и остались живыми в этой книге.
Когда наступила гласность, я стал выискивать в газетах и журналах сведения о нашем эшелоне и спецпереселениях, подобных нашему, и не нашел почти ничего. Эта страница истории ГУЛАГа осталась неизвестной. Где-то я вычитал, что мать Тухачевского умерла в Челкаре. А задолго до этого в рассказе Ираклия Андроникова «Частная собственность» прочел о находке бесценных рукописей в Актюбинске, у дочери бывшего купца, коллекционера Бурцева, который с семьей в 1935 году «переехал» из Ленинграда в Астрахань, умер там, а в 1941-м его дочь с внучкой «эвакуировались» из Астрахани в Актюбинск. Не было из Астрахани эвакуации в 41-м, и ехали они в Челкар или Джурун и только после войны смогли выбраться в Актюбинск. А письма и рукописи доброй сотни писателей и исторических деятелей, масса картин и рисунков тем временем лежали на чердаке в Астрахани. Часть их погибла. И Ираклий Луарсабович патетически восклицал — почему эти сокровища вообще были в частной собственности, почему не были конфискованы?.. Читать это было грустно, напрашивались другие вопросы.
Я уже больше сорока лет хожу на работу в то самое здание Зоологического музея и института, в которое когда-то привел меня отец. Рядом, в Кунсткамере, лежит в витринах индейская утварь, привезенная из Южной Америки отцом и его друзьями. А на стене моей комнаты старенький мулла все проповедует своим односельчанам под старой шелковицей, отдыхают в тени ишаки и вдали громоздятся осыпи. Где это — Дарваз? Каратегин? Рушан? Я прошел эти осыпи, я видел этих людей, спал под их крышей, ел их хлеб. Но это уже, как говорится, совсем другая история. А когда где-нибудь на далеком полустанке пахнёт запахом паровозного дыма, я вспоминаю одно и то же: набитую людьми теплушку, лязг вагонных сцеплений и дымный вкус талой воды.